«Александр Блок»

2777

Описание

Жизнь А. Блока — одна из благороднейших страниц истории русской культуры. В книге рассматриваются основные вехи жизненного и творческого пути А. Блока, приведшего к созданию первой поэмы об Октябре — «Двенадцать».



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Что ждет нас за переплетом книг, где стоит это имя — Александр Блок?

Сначала впору растеряться: одна книга спорит с Другой, и даже близкие по времени создания стихи скрещиваются друг с другом, как шпаги в отчаянном поединке.

И так же яростно спорят между собой о том, каков же настоящий Блок, его близкие, друзья, современники, исследователи.

Истинный Блок, — утверждали одни, — это рыцарь Прекрасной Дамы, таинственной Вечной Женственности, которая когда-нибудь низойдет в наш грешный и страдающий мир, чтобы спасти и чудесно преобразить его. Даже в истории собственной юношеской любви поэт видит как бы прообраз этого чуда. Поэтому картина свидания, прихода возлюбленной вдруг озаряется каким-то напряженным, благоговейно-восторженным светом:

Запевающий сон, зацветающий цвет, Исчезающий день, погасающий свет. Открывая окно, увидал я сирень. Это было весной — в улетающий день. Раздышались цветы — и на темный карниз Передвинулись тени ликующих риз. Задыхалась тоска, занималась душа, Распахнул я окно, трепеща и дрожа. И не помню — откуда дохнула в лицо, Запевая, сгарая, взошла на крыльцо.

Вы хотите знать подлинное лицо Александра Блока? — продолжали они. Посмотрите на мальчика, увидевшего чудо, изображенного художником Нестеровым в картине «Видение отроку Варфоломею». Это он!

Но вот голос другого современника: Стихия Александра Блока Метель, взвивающая снег. Как жуток зыбкий санный бег В стихии Александра Блока! Несемся — близко иль далеко? Во власти цепенящих нег. Стихия Александра Блока Метель, взвивающая снег. (Федор Сологуб)

Нет, — слышим мы, — Блок совсем не рыцарь-монах, воспевающий божественную Прекрасную Даму! Он похож на Мцыри, тосковавшего в монастырских стенах по своей далекой, смутно припоминаемой родине, по настоящей, бурной жизни, которая звала его, как сказано у Лермонтова,

От келий душных и молитв В тот чудный мир тревог и битв, Где в тучах прячутся скалы, Где люди вольны как орлы.

Это голос Мцыри слышится в яростной отповеди Блока тем, кто пытался «образумить» поэта, вернуть его в «темные храмы» ранних стихов:

Прочь лети, святая стая, К старой двери Умирающего рая! Стерегите, злые звери, Чтобы ангелам самим Не поднять меня крылами, Не вскружить меня хвалами, Не пронзить меня Дарами И Причастием своим! («Прочь!»)

И, как Мцыри, — слышим мы вновь, — он заблудился и смертельно устал в своих скитаниях, гордый, отчаявшийся, горько усмехавшийся над своими несбыточными мечтами и все-таки благословлявший безумную и погибельную, но вольную жизнь. Недаром Блок взял строки из лермонтовского стихотворения «За все, за все тебя благодарю я…» эпиграфом к одному из самых знаменитых своих циклов «Заклятие огнем и мраком».

Вы хотите видеть настоящего Александра Блока? — спрашивают нас. Взгляните на портрет, написанный с него блестящим художником Константином Сомовым! Тяжелое, надменное, бесконечно усталое лицо, опаленное пламенем многих страстей… Вот он!

Да, был и такой Блок. Но почему же ни он сам, беспощадный к себе и бесстрашно искренний, ни его близкие не любили этот портрет?

Каков же истинный Блок?

Когда в воздухе собирается гроза, то великие поэты чувствуют эту грозу, хотя их современники обыкновенно грозы не ждут. Душа поэта подобна приемнику, который собирает из воздуха и сосредоточивает в себе всю силу электричества.

Блок[1]

Фея — младенца меня Унесла в свой чертог озерной И в туманном плену воспитала… И венком из розовых роз Украсила кудри мои…

Так рассказывает один из героев драмы Блока «Роза и Крест» — певец Гаэтан — о своем детстве. Подобно ему и сам Блок, как сказано в поэме «Возмездие»,

…был заботой женщин нежной От грубой жизни огражден, Летели годы безмятежно, Как голубой весенний сон.

«Музыка старых русских семей» (V, 34) звучала вокруг ребенка, воспитывавшегося в доме известного русского ботаника А. Н. Бекетова. (Вскоре после рождения сына — 28 ноября 1880 года-Александра Андреевна Бекетова разошлась со своим мужем, профессором Варшавского университета Александром Львовичем Блоком, и вернулась в Петербург. И хотя через несколько лет она вторично вышла замуж за офицера Франца Феликсовича Кублицкого-Пиоттуха, бекетовская семья продолжала играть в воспитании мальчика преобладающую роль.)

«Благоуханная глушь» подмосковной усадебки Шахматове, обычной летней «резиденции» Бекетовых, казалось, прочно отгорожена от всего печального и тревожного, как будущий «соловьиный сад» блоковской поэмы, в который «не доносятся жизни проклятья». Как в сказочном королевстве, ребенок растет в профессорско-дворянской семье общим кумиром и баловнем и занимает все большее место на скрижалях фамильной «хроники» — в тетради «Касьян» (сестры Бекетовы, и среди них мать Блока, завели ее, чтобы раз в четыре года — в Касьянов день, 29 февраля — записывать важнейшие из случившихся событий и гадать о будущем).

Впоследствии «Касьян» наивно и благоговейно сохранит нам внешний пунктир блоковской биографии: «ангел прелестный», «Сашурочка» постепенно превратится в «Сашуру», в «Сашу», окончит гимназию, поступит в Петербургский университет, женится на дочери близкого друга А. Н. Бекетова, великого русского ученого Менделеева, Любови Дмитриевне, и будет на первых порах думать по окончании курса быть учителем русской литературы или служить в Публичной библиотеке.

Но вскоре определится истинное его призвание: «Саша стал известным поэтом, издал уже несколько сборников стихов, пишет во многих изданиях» (1908); «Саша очень известный и любимый поэт» (1912).

На записи 1912 года повествование «Касьяна» обрывается, так что он ничего не может поведать нам о Блоке — авторе драмы «Роза и Крест» и поэм «Соловьиный сад» и «Двенадцать». И конечно же, он оставляет неразгаданным самый процесс превращения «Сашурочки» в великого поэта.

Блок говорил, что писательские творения — «только внешние результаты подземного роста души» (V, 369–370). О ходе этого роста можно подчас только догадываться. Это-сложнейшее производное от разнообразнейших жизненных событий и впечатлений, от огромнейших до почти незаметных.

Много лет спустя мать Блока писала, что «он — очень напряженный и чувствительный аккумулятор».[2] Это глубоко верно и во многом объясняет, почему именно Блок превратился в величайшего трагического поэта эпохи.

Блоку было что «аккумулировать» уже в атмосфере самой его семьи.

«…И ребенка окружили всеми заботами, всем теплом, которое еще осталось в семье, где дети выросли и смотрят прочь, а старики уже болеют, становятся равнодушнее, друзей не так много, и друзья уже не те — свободолюбивые, пламенные, — говорится в набросках планов блоковской поэмы „Возмездие“, во многом носящей автобиографический характер. — …Семья, идущая как бы на убыль, старикам суждено окончить дни в глуши победоносцевского периода. Теперь уже то, что растет, — растет не по-ихнему, они этого не видят, им виден только мрак» (III, 462).

За этой конспективной записью — плоды не только позднейших «ума холодных наблюдений», но и непосредственных «горестных замет» детского и юношеского сердца, которое внезапно смутно ощущало противоречия, проступающие сквозь «прелесть той семьи».

Старшие Бекетовы не могли понять не только «незнакомца странного», «демоном» ворвавшегося в их семью, — А. Л. Блока, но и свою собственную младшую дочь, полную каких-то неясных томлений и резко сменяющихся настроений.«…меня пять человек, а может и больше», — признавалась она сестре уже на склоне лет.[3]

«Уже кругом — 1 марта, — говорится в тех же набросках поэмы. — И вот предвестием входит в семью „демон“» (III, 461).

1 марта 1881 года-день убийства народовольцами царя Александра II. Мысль Блока очень глубока и интересна: общественное брожение, напряженность, кризисность проявляют себя всюду, в самых разных жизненных областях.

«Мы знаем гуртовые события, а не судьбы лиц, находившихся в прямой зависимости от них и в которых без видимого шума ломались жизни и гибли в столкновениях. Кровь заменялась слезами, опустошенные города — разрушенными семьями, поля сражений — забытыми могилами», — писал об одном переломном историческом моменте Герцен.

Как в герое блоковской поэмы, так, вероятно, в свое время и в самом авторе «все сильнее… накоплялось волнение беспокойное и неопределенное» (III, 460) и напряженно искало себе выхода и имени.

Эти настроения, а также родственные и дружеские связи сблизили Блока в начале века с группой так называемых молодых символистов, в особенности с Андреем Белым (псевдоним Бориса Николаевича Бугаева) и с Сергеем Соловьевым.

Символизм — одно из самых сложных и противоречивых направлений в русской литературе рубежа веков. Истоки символизма были довольно многообразны, различные писатели приходили к нему глубоко индивидуальными путями, придавая этому течению крайнюю пестроту, когда даже признанные «лидеры» его решительно расходились порой друг с другом в определении «метода чистого символизма».

С одной стороны, символисты опирались на идеалистические идеи Платона и любили выражать их гетевскими словами: «Все преходящее только символ». Для них все становилось мистическим, волнующе неясным. На каждый предмет ложится «отблеск, косой преломившийся луч божеского». Каждое событие земной жизни лишь обозначает, символизирует нечто, совершающееся в ином, идеальном, потустороннем мире.

Сама жизнь, по меткому определению современного исследователя Л. К. Долгополова, представлялась символистам «в виде некоего внешнего покрова, таящего в глубине своей нечто более важное, грозное и хаотическое, но невидимое „простым глазом“».[4]

Все это, казалось, должно было далеко увести их — а некоторую часть и действительно уводило! — от «низменной» действительности с ее злободневными тревогами, нуждами и заботами.

Но, с другой стороны, при всем своем «отталкивании» от окружающей жизни символисты на самом деле были порождением определенной эпохи, ее «детьми».

Как остроумно определил впоследствии Борис Пастернак, «символистом была действительность, которая вся была в переходах и брожении; вся что-то скорее значила, нежели составляла, и скорее служила симптомом и знамением, нежели удовлетворяла».[5]

При дверях стояла эпоха гигантских социальных потрясений, войн и революций, и символисты ощущали уже некие «подземные толчки», хотя и истолковывали их в религиозно-мистическом духе, пророча скорый «конец истории» и наступление предсказанного в Апокалипсисе «страшного суда».

Не удивительно, что творческие пути многих символистов, в том числе и Александра Блока, оказались достаточно сложным и противоречивым.

В «Розе и Кресте» наивный собеседник Гаэтана ни-как не может уразуметь происхождения его песенного дара:

Бертран Так ты воспитан феей? Гаэтан Да… Бертран И песне Она тебя учила? Гаэтан Да. Она — и море.

В блоковской символике «море» — это жизнь, народ, исторические движения и потрясения.

Автор одной из новых книг о Блоке А.Н. Горелов заметил, что у современных исследователей существует опасность подвести поэта к поэме «Двенадцать» «прямиком, строевым шагом».

Некогда, в молодости, и самому Блоку тоже все представлялось очень простым: «…высший расцвет поэзии: поэт нашел себя и, вместе, попал в свою эпоху. Таким образом моменты его личной жизни протекают наравне с моментами его века, которые, в свою очередь, едиповременны с моментами творчества. Здесь такая легкость и плавность, будто в идеальной системе зубчатых колес».[6]

Это высказано в письме к Андрею Белому 9 января 1903 года. Ровно через два года Белый приехал в Петербург, где вместе с Блоком остро пережил кошмар Кровавого воскресенья. Тогда Александр Блок действительно вступил в свою эпоху, пробужденный отдаленным гулом «моря» — сначала русско-японской войны, а потом революции 1905 года, и отныне даже «моменты его личной жизни протекают наравне с моментами его века», — только нет здесь никакой «легкости и плавности», а есть долгий, трудный, подчас окольный путь к «высшему расцвету поэзии».

Первая книга Блока — «Стихи о Прекрасной Даме» (1905) — была встречена многими символистами восторженно.

«Книжка эта родилась вне временности, — вне современности, во всяком случае», — многозначительно говорилось в одной рецензии, исходившей из этого лагеря. Поэтический дебют Блока явственно противопоставлялся здесь «злободневности» революционного 1905 года.

«Земная» основа книги действительно была далека от шумящих вокруг событий: это история любви Блока к своей будущей жене, Любови Дмитриевне Менделеевой.

Многие из этих стихов реально, хотя и пунктирно, воссоздают все перипетии развития чувства:

Ей было пятнадцать лет. Но по стуку Сердца — невестой быть мне могла. Когда я, смеясь, предложил ей руку, Она засмеялась и ушла. Это было давно. С тех пор проходили Никому не известные годы и сроки. Мы редко встречались и мало говорили, Но молчанья были глубоки. И зимней ночью, верен сновиденью, Я вышел из людных и ярких зал, Где душные маски улыбались пенью, Где я ее глазами жадно провожал. И она вышла за мной, покорная, Сама не ведая, что будет через миг. И видела лишь ночь городская, черная, Как прошли и скрылись: невеста и жених. И в день морозный, солнечный, красный Мы встретились в храме — в глубокой тишине: Мы поняли, что годы молчанья были ясны, И то, что свершилось, — свершилось в вышине.

Почти каждая строфа стихотворения поддается педан-тической расшифровке, вплоть до точных дат «зимней ночи» и «морозного дня».

И только одна из мира Отражается в каждом слоге…

говорит сам поэт. Но недаром «одна из мира», героиня стихов, которые временами читал ей автор, во многих из них «себя не узнавала» и не без труда и не без внутреннего сопротивления («злой ревности женщины к искусству») входила в мир, где — по ее словам — «не то я, не то не я, но где все певуче, все недосказано».[7]

Поэт-символист «твердо уверен в существовании таинственной и малопостижимой связи» между возлюбленной и собой, и реальная девушка оказывается для него «земным воплощением пресловутой Пречистой Девы или Вечной Женственности» (VII, 62).

Поэтому-то реальной, земной женщине было трудно, а то и просто невозможно узнать себя в таком обличии:

Предчувствую Тебя. Года проходят мимо Все в облике одном предчувствую Тебя. Весь горизонт в огне — и ясен нестерпимо, И молча жду, — тоскуя и любя. Весь горизонт в огне, и близко появленье, Но страшно мне: изменишь облик Ты, И дерзкое возбудишь подозренье, Сменив в конце привычные черты. О, как паду — и горестно, и низко, Не одолев смертельныя мечты! Как ясен горизонт! И лучезарность близко. Но страшно мне: изменишь облик Ты.

«Тревожная, драматическая „история любви“, — пишет современный исследователь П. П. Громов, — перестала быть частным случаем, в нее проникло „общее“, „мировое“, „космическое“, она стала одним из проявлений надвигающейся, вот-вот готовой разразиться катастрофы, вселенского, апокалипсического катаклизма».[8]

В 1900 году, в разгар студенческих волнений, Блок принес к старинному знакомому семьи Бекетовых В. П. Острогорскому, редактору журнала «Мир божий», стихи, внушенные картинами Виктора Васнецова, где изображались вещие птицы древних русских поверий-Гамаюн, Сирии и Алконост.

«Пробежав стихи, — вспоминает Блок, — он сказал: „Как вам не стыдно, молодой человек, заниматься этим, когда в университете бог знает что творится!“ — и выпроводил меня со свирепым добродушием».

Этот эпизод сам поэт назвал «анекдотом», случившимся с ним «от полного незнания и неумения сообщаться с миром» (VII, 14).

Однако, перечитывая ныне стихи «Гамаюн, птица вещая», уже улавливаешь ту тревожную ноту предчувствия грядущих катастроф, которая составляет характернейшую черту всего творчества поэта:

Вещает иго злых татар, Вещает казней ряд кровавых, И трус,[9] и голод, и пожар, Злодеев силу, гибель правых… Предвечным ужасом объят, Прекрасный лик горит любовью, Но вещей правдою звучат Уста, запекшиеся кровью!..

Другое дело, что Блок тогда совсем не различал или недооценивал конкретных, земных воплощений тяготившей его тревоги. Многие «токи» времени доходили до него не прямо, а опосредствованно. Юный Блок противопоставляет современной политической жизни иные, грядущие, апокалипсические явления:

Зарево белое, желтое, красное, Крики и звон вдалеке, Ты не обманешь, тревога напрасная, Вижу огни на реке. Заревом ярким и поздними криками Ты не разрушишь мечты. Смотрится призрак очами великими Из-за людской суеты. («Зарево белое, желтое, красное…»)

Однако все эти «неверные дневные тени», «тревоги напрасные», будь то брожение в университете или в деревнях возле Шахматова, конечно, в известной мере влияли на строй души поэта. Апокалипсические видения порой причудливо смешаны в его стихах с картинами бунта («- Все ли спокойно в народе?..», «Старуха гадала у входа…»).

Люди внимают гаданью, желая «знать — что теперь», прислушиваются к «какому-то болтуну», не замечая тревожных признаков предстоящих грозных событий.

…поздно узнавшие чары, Увидавшие страшный лик, Задыхались в дыму пожара, Испуская пронзительный крик. На обломках рухнувших зданий Извивался красный червяк. На брошенном месте гаданий Кто-то встал — и развеял флаг. («Старуха гадала у входа…»)

«Чары», «страшный лик» — это от Апокалипсиса, но «красный червяк» пожара и развеянный кем-то незримым флаг как будто переносят нас на пятнадцать лет вперед — к финалу будущей поэмы Блока «Двенадцать», где опять фантасмагорически сочетаются «мировой пожар» революции и вновь явившийся на землю Христос.

Происходит парадоксальная «подмена» смыслов. Поэт-символист полагает, что утверждает одно: суетность злободневных «гаданий» и «криков» и реальность апокалипсических призраков. Но «символист-действительность» (если вспомнить приведенные выше слова Пастернака) придает этим стихам иной смысл: «из-за мирской суеты» окружавших юного поэта философствующих мистиков «смотрится… очами великими» грозный призрак революции.

И в своей собственной душе поэт не чувствует гармонии. «Приступы отчаянья и иронии», которые, по его признанию, начались у него уже в пятнадцать лет, подчас обесценивают в глазах Блока все, на что он надеется:

Люблю высокие соборы, Душой смиряясь, посещать, Входить на сумрачные хоры, В толпе поющих исчезать. Боюсь души моей двуликой И осторожно хороню Свой образ дьявольский и дикий В сию священную броню. В своей молитве суеверной Ищу защиты у Христа, Но из-под маски лицемерной Смеются лживые уста. («Люблю высокие соборы…»)

Порой он надеется найти спасение от этой «двуликости» в любви.

«Раскроется круг и будет мгновенье, — пишет он Л. Д. Менделеевой 25 декабря 1902 г.,-когда Ты, просиявшая, сомкнешь его уже за мной, и мы останемся в нем вместе, и он уже не разомкнется для того, чтобы выпустить меня, или впустить третьего, черного, бегущего по следам, старающегося сбить с дороги, кричащего всеми голосами двойника-подражателя».[10]

Но и в любви часто таится для Блока нечто неведомое, грозное («Изменишь облик Ты!»): Не знаешь Ты, какие цели Таишь в глубинах Роз Твоих… В Гебе таятся в ожиданьи Великий свет и злая тьма («Я — тварь дрожащая»)

Любимый поэт блоковской юности Фет писал в своем знаменитом стихотворении «Шепот, робкое дыханье» про «ряд волшебных изменений милого лица», порождаемых игрой лунного света

Метаморфозы лика Прекрасной Дамы иные в них повинны а перемены, происходящие в душе самого поэта, и — «жизнь шумящая».

Вместо носительницы гармонии, вечной мудрости, какой ее хотели видеть друзья молодого Блока, поклонники поэта и философа Владимира Соловьева, вроде Андрея Белого, героиня стихов все чаще становится символом самой жизни со всем ее богатством и драматическими противоречиями Рядом с образом Лучезарной Подруги возникает смутное, несчастное лицо женщины самоубийцы («Встала в сияньи»)

На страницы «Стихов о Прекрасной Даме» попадает и стихотворение «Фабрика».

В соседнем доме окна жолты По вечерам — по вечерам Скрипят задумчивые болты, Подходят люди к воротам И глухо заперты ворота, А на стене — а на стене Недвижный кто-то, черный кто то Людей считает в тишине Я слышу все с моей вершины Он медным голосом зовет Согнуть измученные спины Внизу собравшийся народ Они войдут и разбредутся, Навалят на спины кули И в жолтых окнах засмеются, Что этих нищих провели

Недаром в первом издании «Стихов о Прекрасной Даме» заключительный раздел книги назывался «Ущерб».

Прежний образ Прекрасной Дамы меркнет «Потемнели, поблекли залы» воздвигнутого для нее в стихах дворца, — все начинает напоминать гаснущее марево или театральную декорацию, готовую вот-вот взвиться вверх, исчезнуть Меняется освещение, кончается сказка, наступают «неверные дневные тени»

По городу бегал черный человек Гасил и он фонарики, карабкаясь на лестницу Медленный, белый подходил рассвет, Вместе с человеком взбирался на лестницу. Там где были тихие, мягкие тени Желтые полоски вечерних фонарей, Утренние сумерки легли на ступени, Забрались в занавески, в щели дверей

Видя этот «бледный город», черный человечек плачет, но продолжает гасить огни Иногда его плач переходит в насмешку Ожидание Прекрасной Дамы «в мерцанье красных лампад», вера в то, что она откроется, просияв сквозь каменные «ризы» церковных стен, все чаще разрешается трагической иронией, горьким смехом над обманутой надеждой.

В черновых набросках поэта появляются строки:

Так жили поэты — и прокляли день, Когда размечтались о чуде. А рядом был шорох больших деревень И жили спокойные люди.

«Я пробовал искать в душах людей, живущих на другом берегу, — пишет Блок Андрею Белому 29 сентября 1904 года, — и много находил. Иногда останавливается передо мной прошлое… Но я живу в маленькой избушке на рыбачьем берегу, и сети мои наполняются уж другими рыбами» (VIII, 109).

«Пузыри земли» — этим выражением из своей любимой трагедии «Макбет» называет поэт новый цикл стихов.

Земля здесь — не просто шахматовские поляны и болота, подчас буквально описанные в стихах, но и народная жизнь, народная душа, «лес народных поверий и суеверий», «причудливые и странные существа, которые потянутся к нам из-за каждого куста, с каждого сучка и со дна лесного ручья» (V, 37).

Рождаемые в этой глубине образы обладают, при всей своей фантастичности, убедительной конкретностью и своеобразной достоверностью.

Вот «дети дубрав»-«захудалые черти»:

И сидим мы, дурачки, Нежить, немочь вод. Зеленеют колпачки Задом наперед. Зачумленный сон воды, Ржавчина волны… Мы — забытые следы Чьей-то глубины… («Болотные чертенятки»)

Это очень напоминает вдумчивое стихотворение Баратынского, одного из дорогих Блоку поэтов:

Предрассудок! Он обломок Давней правды. Храм упал; А руин его потомок Языка не разгадал. Гонит в нем наш век надменный, Не узнав его лица, Нашей правды современной Дряхлолетнего отца.

И для Блока «глупая чернь», как будет сказано вскоре в одной из его статей, — «тот странный народ, который забыт нами, но окружает нас кольцом неразрывным и требует от нас памяти о себе и дел для себя…» (V, 59).

Даже в скромной студенческой работе Блока о Болотове и Новикове проступают крепнущие симпатии к народному искусству.

«Болотов побывал в театре и смотрел арлекинаду, — пишет он. — В этом скелете многих великих трагедий А[ндрей] Т[имофеевич] усмотрел только „кривлянья, коверканья, глупые и грубые шутки и вранье, составляющее сущий вздор“, чтобы „смешить и увеселять глупую чернь…“[11]

Весь тон изложения выдает несогласие Блока с Болотовым.

Там, где высокомерный взгляд часто доныне, а не только в XVIII веке, видит лишь „кривлянье“ и „сущий вздор“, Блок подозревает просто иную систему понятий и образов.

Семеновские казармы на Невке, где жил Блок вместе со своей матерью и отчимом-офицером, были со всех сторон окружены фабриками и домами, где обитали рабочие.

Там счастью в очи не взглянули Миллионы сумрачных людей,

писал Блок в неоконченной поэме 1904 года. И Андрей Белый, получив эти стихи, сделал пометку на полях: „В общем типично и знаменательно для Блока (поворот к социализму, уже не раз мелькавший)“.

Мысль об этой таящейся до поры лаве горя и гнева начинает все чаще посещать поэта в памятном 1904 году:

Поднимались из тьмы погребов. Уходили их головы в плечи. Тихо выросли шумы шагов, Словеса незнакомых наречий. („Поднимались из тьмы погребов…“)

Трагический ход русско-японской войны довершал „пробуждение“ поэта к жизни. На полях Маньчжурии очутились его сверстники и недавние однокашники, как, например, часто писавший ему оттуда гимназический товарищ Виша Грек. „Совсем поразил“ Блока взрыв броненосца „Петропавловск“ на мине. Словно предвестие будущей Цусимы, виделся поэту горестный „муравейник… расплющенных сжатым воздухом в каютах, сваренных заживо в нижних этажах, закрученных неостановленной машиной“ (VIII, 99).

Городской пейзаж окрашивается в стихах Блока в тревожные, красные тона.

Пьяный красный карлик не дает проходу, Пляшет, брызжет воду, платье мочит… Карлик прыгнул в лужицу красным комочком… Красное солнце село за строенье. („Обман“)

„Мы — в бунте, мы много пачкались в крови, — пишет Блок, посылая другу стихи „Город в красные пределы…“ — Я испачкан кровью“ (VIII, 108).

Город в красные пределы Мертвый лик свой обратил, Серо-каменное тело Кровью солнца окатил. …Красный дворник плещет ведра С пьяно-алою водой, Пляшут огненные бедра Проститутки площадной, И на башне колокольной В гулкий пляс и медный зык Кажет колокол раздольный Окровавленный язык.

В красном карлике, в бегущих по городу красных струйках современники видели связь с кровью, проливавшейся на Дальнем Востоке. И дотоле мирный колокол теперь не только становится окровавленным, но и приобретает какие-то грубоватые ухватки, в нем проступает яростное выраженье („кажет… окровавленный язык“), он вот-вот, мнится, разразится гневным „криком“ набатным звоном.

В конце 1904 года Блок работает над поэмой „Ее прибытие“. Занятые „тяжелым“, „медленным“ трудом в „угрюмом порту“ люди неясно мечтают о каком-то чуде. Наконец гроза поет „веселую песню“, предвещая скорое прибытие „больших кораблей из далекой страны“.

А уж там — за той косою Неожиданно светла, С затуманенной красою Их красавица ждала… То — земля…

Так, пожалуй, впервые появляется в поэзии Блока образ красавицы родины с ее „затуманенной красою“.

„Прибытие Прекрасной Дамы“ — называлась поэма в рукописи. Но Блок признавался, что ему „надоело“ „обоюдоострое название“ героини его прежних стихов, что все это „было пережито раньше“ (VIII, 113). „Дальше и нельзя ничего, — писал он уже осенью после одного стихотворного наброска в старом духе. — Все это прошло, минуло, „исчерпано“ (IX, 67).

Очевидно, Она в поэме уже не тождественна Прекрасной Даме. Это — символ чего-то высокого, радостного для людей.

„Она девушка!“ — когда скажет он бывало о ком, — писал ближайший друг поэта Е. П. Иванов о Блоке, — …то что-то страшно хорошее, как ставящее… знак плюса над явлением — слышалось в голосе его. „Она девушка“ — это сказал он себе о революции… „Она девушка. Это моя невеста!“ сказал А. Б[лок] „революции и поверил ей…“[12] (В тех же черновых набросках Е. Иванова именно к революции относится выражение: „Ее прибытие“, позже зачеркнутое.)“

Революционные события 1905 года многообразно отразились в творчестве Блока. Дело даже не в прямых откликах на то или иное из них („Митинг“, „Шли на приступ…“), но в пронизывающем стихи поэта ощущении наступившего перелома, рубежа:

Старость мертвая бродит вокруг, В зеленях утонула дорожка. Я пилю наверху полукруг Я пилю слуховое окошко. Чую дали — и капли смолы Проступают в сосновые жилки. Прорываются визги пилы, И летят золотые опилки. Вот последний свистящий раскол И дощечка летит в неизвестность… В остром запахе тающих смол Подо мной распахнулась окрестность…

Это прекрасно уже по острейшему ощущению конкретного переживания. Но „дали“, „распахнувшаяся окрестность“ волнуют не столько открывшимся „красивым видом“, сколько ощущением внезапно возникшего, прежде невиданного, волнующего простора.

Выхожу я в путь, открытый взорам, Ветер гнет упругие кусты, Битый камень лег по косогорам, Желтой глины скудные пласты. Разгулялась осень в мокрых долах, Обнажила кладбища земли, Но густых рябин в проезжих селах Красный цвет зареет издали. Вот оно, мое веселье, пляшет И звенит, звенит, в кустах пропав! И вдали, вдали призывно машет Твой узорный, твой цветной рукав. Кто взманил меня на путь знакомый, Усмехнулся мне в окно тюрьмы? …Нет, иду я в путь никем не званый… („Осенняя воля“)

Никем не званый — и в то же время привлекаемый стоголосым хором реальной жизни, уже куда-то бурно устремляющейся, как гоголевская тройка (и одна строфа словно бы дает услышать переливы бубенцов: „звенит, звенит… И вдали, вдали… Твой узорный, твой цветной…“)

„Русь, куда ж несешься ты, дай ответ? Не дает ответа“ (Гоголь).

„Кто взманил меня на путь знакомый… Нет, иду я в путь никем не званый…“.

Недаром загадочный, тревожащий, притягательный мотив „птицы-тройки“ пройдет затем через поэзию и публицистику Блока, чтобы чудесно преобразиться напоследок в грозный образ двенадцати красногвардейцев, которые „вдаль идут державным шагом“.

Но до этого победною шествия еще бесконечно далеко. В разгар опрометчивых либеральных ликований по поводу „свобод“, обещанных царским манифестом 17 октября 1905 года, Блок пишет поразительно прозорливое стихотворение:

Вися над городом всемирным, В пыли прошедшей заточен, Еще монарха в утре лирном Самодержавный клонит сон. И предок царственно-чугунный Всё так же бредит на змее, И голос черни многострунный Еще не властен на Неве. Уже на домах веют флаги, Готовы новые птенцы, Но тихи струи невской влаги, И слепы темные дворцы. И если лик свободы явлен, То прежде явлен лик змеи, И ни один сустав не сдавлен Сверкнувших колец чешуи.

Ощущение исторической исчерпанности самодержавия определяет всю структуру образов стихотворения: „в пыли прошедшей заточен… самодержавный клонит сон… слепы темные дворцы“. И в то же время здесь запечатлена скрытая угроза, „лик змеи“, исподволь выжидающей своего часа.

Еще недавно в устах символиста Блока „невеста“ обычно обозначала Вечную Женственность, грядущую в мир, чтобы чудесно преобразить его. Теперь это символ реальных перемен, происходящих в жизни:

Сольвейг! Ты прибежала на лыжах ко мне, Улыбнулась пришедшей весне! Жил я в бедной и темной избушке моей[13] Много дней, меж камней, без огней. Но веселый, зеленый твой глаз мне блеснул Я топор широко размахнул! Я смеюсь и крушу вековую сосну, Я встречаю невесту — весну! („Сольвейг“)

Разумеется, было бы непростительным упрощением понимать символы поэта совершенно однозначно и усматривать, например, в „звонком топоре“ чисто революционное оружие. Но что все это находится в теснейшей связи с происходящим в стране-несомненно. Характерно, что летом 1905 года Блок писал Е. П. Иванову: „Если б ты узнал лицо русской деревни-оно переворачивает; мне кто-то начинает дарить оружие…“ (VIII, 131).

Но Блок и сам был очень далек от действительного знания „лица“ деревни и скорее ощущал некие исходящие оттуда, тревожащие, будоражащие токи. Это и было пресловутое „оружие“.

„Звонкий топор“ поэта ударил в первую очередь по тому, что сковывало его самого, когда он, если выразиться словами стихотворения „Сольвейг“,

Жил в лесу как во сне, Пел молитвы сосне…

Недаром это стихотворение написано вскоре после завершения поэтом драмы „Балаганчик“ (1906), где он „топор широко размахнул“ и вволю посмеялся над своими недавними „молитвами“.

„Вероятно, революция дохнула в меня и что-то раздробила внутри души, писал Блок, — так что разлетелись кругом неровные осколки, иногда, может быть, случайные“ (VIII, 164).

„Балаганчик“ написан „кровью… растерзанной мечты“: мистерия ожидания чуда превратилась в горькую арлекинаду. Важные мистики, благоговейно сосредоточенные для встречи „Бледной Подруги“ — Смерти, принимают за нее Коломбину и так возмущенно препираются с Пьеро, уверяющим, что это его невеста, что тот готов отступиться.

Все полно трагикомической неразберихи и внезапных превращений: Коломбина, обманув ожидания мистиков, а затем и Пьеро, уходит с Арлекином, а затем обнаруживается, что она — картонная; религиозное собрание сменяется маскарадом; из паяца, „раненного“ рыцарским мечом, брызжет струя… клюквенного сока; даль, видневшаяся за окном, оказывается нарисованной на бумаге, и Арлекин, прыгающий в окно, летит в пустоту, перед испуганными масками возникает Смерть, Пьеро простирает к ней руки, она оказывается Коломбиной и… опять исчезает вместе с взвивающимися кверху декорациями и разбегающимися масками.

Ирония пьесы разрушительна не только по отношению к литературному окружению Блока тех лет, не только служит „тараном“ против косных театральных форм: она жестоко опустошительна и по отношению к собственной душе автора, выжигая в ней не только фальшивое, по опаляя также живое, отравляя его невеселым скепсисом.

Блок писал постановщику „Балагапчика“ В. Э. Мейерхольду, что меч одного из участников маскарада — рыцаря — как бы покрылся „инеем скорби, влюбленности, сказки — вуалью безвозвратно прошедшего, невоплотимого, но и навеки несказанного“. „Надо бы, — прибавлял он, — и костюм ему совсем не смешной, но безвозвратно прошедший…“ (VIII, 171).

Это как бы музыкальный ключ, в котором выдержана поэма „Ночная Фиалка“. В большой рецензии поэта на книгу стихов Брюсова „Венок“, как ц в „Балаганчике“, сменяют друг друга разные картины. Так, вслед за „царством веселья“, „царством балагана“, читаем:

„Как опять стало тихо; и мир и вечное счастье снизошли в кабинет (скептика, только что предававшегося „балаганному“ веселью. — А.Т.). И разверзлись своды, и раздвинулись стены кабинета; а там уже вечер, и сидит за веретеном, на угасающей полоске зари, под синим куполом-видение медленное, легкое, сонное“ (V, 604).

В поэме это „королевна забытой страны, что зовется Ночною Фиалкой“:

…Молчаливо сидела за пряжей, Опустив над работой пробор, Некрасивая девушка С неприметным лицом.

Как в туманно припоминаемую сказку, входит герой поэмы в „небольшую избушку“. Совсем не похож он на сказочного принца, которому дано поцелуем вновь возвратить к жизни это сонное царство:

…на праздник вечерний Я не в брачной одежде пришел. Был я нищий бродяга, Посетитель ночных ресторанов, А в избе собрались короли; Но запомнилось ясно, Что когда-то я бил в их кругу И устами касался их чаши. …Было тяжко опять приступить К исполненью сурового долга, К поклоненью забытым венцам, Но они дожидались, И, грустя, засмеялась душа Запоздалому их ожиданью.

В этой поэме Блок нашел тот самый „костюм“, о котором заботился в письме к Мейерхольду, — „совсем не смешной, по безвозвратно прошедший“. Нигде в поэме не высовывается, нарушая ее блеклую цветовую гамму, длинный красный язык паяца, как в „Балаганчике“. Все тихо и грустно, как на похоронах прежде дорогого человека.

„Нищий бродяга“, герой, как будто снова очутился в прежней роли одного из воинов „уснувшей дружины“:

Цепенею, и сплю, и грущу, И таю мою долгую думу, И смотрю на полоску зари. И проходят, быть может, мгновенья, А быть может, — столетья.

Но этот „тягостный мир“, как сонное марево, начинает таять: исчезают венцы над головами королей, в прах рассыпается сталь меча, в шлеме заводится „веселая мышка“, все более никнут спящие… И крепнет зовущий голос подлинной жизни:

Слышу, слышу сквозь сон За стенами раскаты, Отдаленные всплески, Будто дальний прибой, Будто голос из родины новой…

Поистине трагично положение героя, не смеющего изменить „сладкому дурману“ Ночной Фиалки, хотя он и понимает горькую участь „бледной травки, обреченной жить без весны и дышать стариной бездыханной“.

В заключительных строфах „Ночной Фиалки“ он уже похож на героя будущей поэмы перед его побегом из „соловьиного сада“. В жизни Блок этот побег совершил прежде и в „Ночной Фиалке“ лишь досматривал грустный и тягостный сон о своем двойнике — том, который мог по-прежнему томиться в сказочном, миражном королевстве.

В пору рецензии на брюсовский „Венок“ Блоку еще иногда мерещилось счастливое возвращение настрадавшегося „блудного сына“ „на первые берега, в страну, которая во все иные минуты кажется невозвратно погибшей, утраченной, милой, юной“ (V, 605).

Позже, в статье „Безвременье“, это возвращение приобретает черты трагического тупика: „Баюкает мерная поступь коня, и конь свершает круги; и, неизменно возвращаясь на то же и то же место, всадник не знает об этом… Глаза его, закинутые вверх, видят на своде небесном одну только большую зеленую звезду. И звезда движется вместе с конем. Оторвав от звезды долгий взор свой, всадник видит молочный туман с фиолетовым просветом. Точно гигантский небывалый цветок-Ночная Фиалка-смотрит в очи ему гигантским круглым взором невесты. И красота в этом взоре, и отчаянье, и счастье, какого никто на земле не знал, ибо узнавший это счастье будет вечно кружить и кружить по болотам, от кочки до кочки в фиолетовом тумане, под большой зеленой звездой“ (V, 75).

И наконец, у Блока мелькает страшное, кощунственное, с точки зрения его недавних идеалов, прозрение о том, какую пряжу „и прядет, и прядет, и прядет“ беззвучная прялка болотного королевства: „Мудры мы, ибо нищи духом; добровольно сиротеем, добровольно возьмем палку и узелок и потащимся по российским равнинам. А разве странник услышит о русской революции, о криках голодных и угнетенных, о столицах, о декадентстве, о правительстве?.. Странники, мы-услышим одну Тишину.

А что, если вся тишина земная и российская, вся бесцельная свобода и радость наша-соткана из паутины? Если жирная паучиха ткет и ткет паутину нашего счастья, пашен жизни, нашей действительности, — кто будет рвать паутину?“ (V, 82).

Крушение прежних мистических надмирных иллюзий влекло за собой не только трагическую, все развенчивающую иронию „Балаганчика“, по и более трезвый и человечный взгляд на мир, признание иной, земной, реальной действительности.

Поверь, мы оба небо знали: Звездой кровавой ты текла, Я измерял твой путь в печали, Когда ты падать начала. Мы знали знаньем несказанным Одну и ту же высоту И вместе пали за туманом, Чертя уклонную черту. Но я нашел тебя и встретил В неосвещенных воротах, И этот взор — не меньше светел, Чем был в туманных высотах! („Твое лицо бледней, чем было…“)

Та, к кому он простирает здесь руки, как влюбленный Пьеро, — кажется ему олицетворением настоящей, не задрапированной высокими вымыслами, жизни, исполненной подлинной, все более открывающейся поэту красоты:

И этот взор — не меньше светел, Чем был в туманных высотах!

Однако стремление отрешиться от мистических схем не мешало поэту романтизировать саму повседневность, превращая ее в „странные и прекрасные видения“.

Так, сопротивление души обступающей пошлости, тоска по подлинному большому чувству и горькое сознание редкости его в окружающем мире породили в знаменитом стихотворении „Незнакомка“ видение прекрасной женщины, напоминающее о какой-то иной красоте, загадочной и сказочной:

И каждый вечер, в час назначенный (Иль это только снится мне?), Девичий стан, шелками схваченный, В туманном движется окне. И медленно, пройдя меж пьяными, Всегда без спутников, одна, Дыша духами и туманами, Она садится у окна. И веют древними поверьями Ее упругие шелка, И шляпа с траурными перьями, И в кольцах узкая рука. И странной близостью закованный, Смотрю за темную вуаль, И вижу берег очарованный И очарованную даль. Глухие тайны мне поручены, Мне чье-то солнце вручено…

В этом зыбком видении своеобразно, искаженно воскресают „древние поверья“ поэта — теперь уже древние, отделенные, хотя и немногими, но бурными годами от настоящего! — видения Прекрасной Дамы. „О, читайте сколько хотите раз блоковскую „Незнакомку“, — писал, например, поэт Иннокентий Анненский, — но если вы сколько-нибудь петербуржец, у вас не может не заныть всякий раз сладко сердце, когда Прекрасная Дама (курсив мой. — А. Т.) рассеет и отвеет от вас, наконец, весь этот теперь уже точно тлетворный дух… О, вас не дразнит желание. Нет, нисколько. Все это так близко, так доступно, что вам хочется, напротив, создать тайну вокруг узкой руки и девичьего стана, отделить, уберечь как-нибудь от кроличьих глаз, сказкой окутать…“.[14]

В ту пору критик К. Чуковский как-то назвал Блока „поэтом Невского проспекта“. Было бы вернее добавить: поэт гоголевского Невского проспекта, своего рода художник Пискарев из гоголевской повести, чудесно преображающий своей фантазией увиденную на улице незнакомку: „Все, что остается от воспоминания о детстве, что даст мечтание и тихое вдохновение при светящейся лампаде, — все это, казалось, совокупилось, слилось и отразилось в ее гармонических устах… Он не чувствовал никакой земной мысли; он не был разогрет пламенем земной страсти, нет. он был в эту минуту чист и непорочен, как девственный юноша, еще дышащий неопределенною духовною потребностью любви… Он не сомневался, что какое-нибудь тайное и вместе важное происшествие заставило незнакомку ему ввериться…“

Глухие тайны мне поручены, Мне чье-то солнце вручено…

И так же, как у Блока, в его сновидении о незнакомке присутствует пошлейшая светская или чиновная чернь: подошедший к ней камергер „довольно приятно показывал ряд довольно недурных зубов и каждою остротою своею вбивал острый гвоздь в его (Пискарева. — А. Т.) сердце“.

Среди канав гуляют с дамами Испытанные остряки.

Однако между рыцарями незнакомок существует и большое различие. Гоголевский художник, завороженный своим видением, почувствовал отвращение к реальности: „…глаза его без всякого участия, без всякой жизни, глядели в окно, обращенное во двор, где грязный водовоз лил воду, мерзнувшую на воздухе, и козлиный голос разносчика дребезжал: старого платья продать“.

У Блока же „вседневное и действительное“ в эту пору, напротив, становится объектом заинтересованного грустно-сочувственного внимания.

Мы встретились с тобою в храме И жили в радостном саду, Но вот зловонными дворами Пошли к проклятью и труду. Мы миновали все ворота И в каждом видели окне, Как тяжело лежит работа На каждой согнутой спине… Нет! Счастье — праздная забота, Ведь молодость давно прошла. Нам скоротает век работа, Мне — молоток, тебе — игла. („Холодный день“)

В это время Блок внимательно читал Некрасова. В книге его стихов, принадлежавшей Блоку, сохранилось много пометок.

Но мгла навстречу черная Навстречу бедняку… Одна открыта торная Дорога к кабаку.

Влияние подобных стихов Некрасова и Аполлона Григорьева определенно сказалось на осеннем цикле стихов 1906 года.

Блок даже „вошел в роль“ бедствующего обитателя чердака, находящегося на грани полного отчаяния и топящего горе в вине. Будто в продолжение и развитие некрасовских сюжетов о нищете и горемычной бедняцкой любви, возникает стихотворение „На чердаке“:

Что на свете выше Светлых чердаков? Вижу трубы, крыши Дальних кабаков. Путь туда заказан, И на что — теперь? Вот-я с ней лишь связан… Вот-закрыта дверь… А она не слышит Слышит — не глядит, Тихая — не дышит, Белая — молчит… Уж не просит кушать… Ветер свищет в щель.

Но даже и без столь трагического завершения жизнь обитателей подобных дворов хватает за сердце своей горестной будничностью, воскресающей с каждым рассветом:

Одна мне осталась надежда: Смотреться в колодезь двора. Светает. Белеет одежда В рассеянном свете утра. Я слышу — старинные речи Проснулись глубоко на дне. Вон теплятся желтые свечи, Забытые в чьем-то окне, Голодная кошка прижалась У жолоба утренних крыш. („Окна во двор“)

Впоследствии в известной статье „Интеллигенция и революция“ (1918), вспоминая годы, наступившие после поражения первой русской революции, Блок писал: „В том потоке мыслей и предчувствий, который захватил меня… было смешанное чувство России: тоска, ужас, покаяние, надежда…Все это продолжалось немного лет; но немногие годы легли на плечи как долгая, бессочная, наполненная призраками ночь“ (VI, 9).

Еще недавно — и в незавершенном цикле „Ее прибытие“, и в пьесе „Король на площади“, и в „Ночной Фиалке“ — поэт предвещал „больших кораблей приближенье“ — скорые и радостные перемены.

Теперь в цикле стихов „Снежная Маска“ звучат иные ноты:

…в дали невозвратные Повернули корабли. Не видать ни мачт, ни паруса, Что манил от снежных мест… („Последний путь“) И за тучей снеговой Задремали корабли Опрокинутые в твердь Станы снежных мачт. И в полях гуляет смерть Снеговой трубач… И вздымает вьюга смерч, Строит белый, снежный крест, Заметает твердь… („И опять снега“)

Образ героини цикла явно родствен Снежной Королеве (из знаменитой андерсеновской сказки), несущей мертвенный холод, отчуждение от людей и мира. „Снежная Королева поцеловала Кая еще раз, и он позабыл и Герду, и бабушку, и всех домашних“, — напоминал один из критиков слова сказки и сопоставлял с ними строки Блока:

Я всех забыл, кого любил, Я сердце вьюгой закрутил, Я бросил сердце с белых гор, Оно лежит на дне! („Сердце предано метели“)

Настроение героя „Снежной Маски“ часто напоминает то „лихое веселье“, которому предается в народных песнях загулявший с горя молодец, надрывное и грозящее обернуться богохульством:

Птица вьюги Темнокрылой, Дай мне два крыла! Чтоб с тобою, сердцу милой, В серебристом лунном круге Вся душа изнемогла! Чтоб огонь зимы палящей Сжег грозящий Дальний крест! Чтоб лететь стрелой звенящей В пропасть черных звезд! („Тревога“)

„…со мной — моя погибель, — писал Блок Е.П. Иванову, — и я несколько ей горжусь и кокетничаю“ (VIII, 165). И в пьесе „Незнакомка“ он вывел поэта, который вроде бы и впрямь горюет, но слишком уж легко, как пьяные слезы, льются его горестные стихи:

Прекрасное имя: „Мария“! Я буду писать в стихах: „Где ты, Мария? Не вижу зари я“.

И все же (вспомним еще раз слова Блока о „смешанном чувстве“!) за Снежной Маской таятся разные лики, разные возможности, порожденные противоречивой стихией жизни, исторической действительности, хотя и по-прежнему понимаемые Блоком в смутно-романтической, мистифицированной форме (Любопытно, что в статье критика Н. Русова, которую Блок назвал „одной из самых нужных“ для него, говорилось: „Россия и теперь, как и во всю свою историю, одна Великая Снежная Маска“.)

„Землей в снегу“ назовет Блок сборник, родившийся из этого цикла. Снег слепит глаза, сковывает землю, — но она есть.

На смену Снежной Маске, Деве Снежной приходит более реальный, при всей своей условности, вбирающий в себя определенные черты национального характера образ Фаины, героини одноименного цикла. Именно к ней в первую очередь относятся слова из предисловия к „Земле в снегу“, где черты героини оказываются в очень знаменательном соседстве; „Я знаю сам страны света, звуки сердца, лесные тропинки, глухие овраги, огни в избах моей родины, яркие очи моей спутницы“ (II, 373).

Так в небе, где еще недавно герой видел лишь „пропасть черных (замечательный эпитет! — А.Т.) звезд“, вспыхивают новые созвездия, по которым можно держать путь.

Их явление также не лишено драматизма. Их блеск грозен, как об этом говорилось и в „Снежной Маске“; они, как комета, предвещают грозные события, смущают покой. Недаром Блок ставит эпиграфом к „Земле в снегу“ стихотворение Аполлона Григорьева о комете, которая летит

Недосозданная, вся полная раздора, Невзнузданных стихий неистового спора, Горя еще сама, и на пути своем Грозя иным звездам стремленьем и огнем… Да совершит путем борьбы и испытанья Цель очищения и цель самосозданья.

Очень своеобразное место в творчестве Блока тех лет занимает цикл стихотворений, написанных белым стихом, — „Вольные мысли“ (1907).

Чрезвычайная конкретность картин повседневной жизни, изображенных здесь, побуждает порой исследователей видеть в „Вольных мыслях“ „стихотворные очерки“ и истолковывать их с излишней буквальностью.

Однако эти, по видимости разнородные, эпизоды связаны между собой определенным образным единством не только в пределах одного стихотворения (озеро, которое, „как женщина усталая… раскинулось внизу и смотрит в небо“; „тоскующая девушка“, что „задумчиво глядит в клубящийся туман“; и, наконец, в том же стихотворении „Над озером“ „вся усталая, вся больная“ трагическая актриса), но и внутри всего цикла. Вряд ли можно счесть простой случайностью сходство образов актрисы и томящейся в безветрии красавицы яхты:

На тонкой мачте — маленький фонарь, Что камень драгоценной фероньеры, Горит над матовым челом небес. („В Северном море“) И томностью пылающие буквы, Как яркий камень в черных волосах. („Над озером“)

Может быть, стоит упомянуть о том, что и само озеро не лишено подобного „портретного“ штриха: „…семафор на дальнем берегу, в нем отразивший свой огонь зеленый-как раз на самой розовой воде“. II в пьесе „Песня Судьбы“ у героини „в темных волосах сияет драгоценный камень, еще больше оттеняя пожар огромных глаз“ (IV, 127).

Все исполнено какого-то тягостного бездействия, томительного ожидания:

…озеро молчит, влача туманы. („Над озером“) Над морем — штиль. Под всеми парусами Стоит красавица — морская яхта. („В Северном море“) Стояла тишина. И у платформы Готовый поезд разводил пары. И русская таможенная стража Лениво отдыхала на песчаном Обрыве, где кончалось полотно. („В дюнах“)

Возникающий в финале последнего стихотворения образ героини, взрывающей это спокойствие, явственно перекликается с „кометными“ образами соседних по времени циклов и „Песни Судьбы“:

…И вот она пришла И встала на откосе. Были рыжи Ее глаза от солнца и песка. И волосы, смолистые, как сосны, В отливах синих падали на плечи. Пришла. Скрестила свой звериный взгляд С моим звериным взглядом. Засмеялась Высоким смехом. Бросила в меня Пучок травы и золотую горсть Песку.

В „Песне Судьбы“ Фаина поет свои „общедоступные куплеты“ „голосом важным, высоким и зовущим“ (IV, 127) и в своем монологе, обращенном к неведомому жениху, восклицает: „Когда пою я бесстыжую песню, разве я эту песню пою? О тебе, о тебе пою!“ (IV, 145).

При всей смутности и схематичности образа Фаины в пьесе и самого этого монолога он может прояснить нам истинный смысл фигуры героини стихотворения „В дюнах“. Это, конечно, отнюдь не только порождение тогдашних литературных мод, как полагают некоторые исследователи, не „гамсуновский диковатый дух лесов и полей“.

Анат. Горелов справедливо отмечал, что „любовная тема в поэзии А. Блока никогда не ограничивалась Эросом, в ней бушевала вся полнота жизненной страсти“.[15]

Думается, и здесь речь идет о том сложном, многократно возникающем у Блока туманном образе (при всей конкретности его реалистической „оболочки“ в стихотворении „В дюнах“!), который олицетворяет могучую стихию самой жизни:

Прискакала дикой степью На вспененном скакуне. „Долго ль будешь лязгать цепью? Выходи плясать ко мне!“ Рукавом в окно мне машет,[16] Красным криком зажжена, Так и манит, так и пляшет, И ласкает скакуна. („Прискакала дикой степью…“) Твоя гроза меня умчала И опрокинула меня. („Твоя гроза меня умчала…“)

Не менее дерзко врывается Фаина в жизнь Германа („Песня Судьбы“). Ушедший из своего уединенного „белого дома“ (кстати, до деталей похожего на шахматовский дом самого Блока), навстречу „синему, неизвестному, волнующему миру“, Герман сначала видит в Фаине только цыганку, которая „душу — черным шлейфом замела“.

И хор веков звучал так благородно Лишь для того, чтобы одна цыганка, Ворвавшись в хор, неистовым напевом В вас заглушила строгий голос долга!

гневно восклицает он.

Оскорбленная Фаина хлещет Германа бичом по лицу. На героя обрушивается удар судьбы, молния страсти, освещающая перед ним всю глубину мятущейся, жаждущей души Фаины и сквозящей за ней народной души: „Не лицо, а все сердце облилось кровью, — говорит Герман. — Сердце проснулось и словно забилось сильнее…“ (IV, 146).

Он „в страшной тревоге, как перед подвигом!..“ (IV, 148), ему мерещатся впереди битвы, вроде Куликовской. Он кажется Фаине долгожданным ее женихом.

Но — ненадолго. Снова сникает Герман, снова клонит его в сон, каким спал он в „белом доме“. „Пусть другой отыщет дорогу“, — бормочет он в бреду (IV, 163).

Герман так же не может удержать Фаину, как поэт в пьесе „Незнакомка“ сошедшую на Землю женщину — Звезду.

„Встретиться нам еще не пришла пора… Живи. Люби меня. Ищи меня“ (IV, 166), — говорит, расставаясь с Германом, Фаина и снова, как к заворожившему ее колдуну, возвращается к своему старому, понурому Спутнику, который „движениями, костюмом, осанкой… напоминает императора“ (IV, 143).

Вокруг одинокого Германа гудит вьюга; он не знает, куда идти. Но рядом с ним вдруг вырастает прохожий Коробейник, чья песня — „Ой, полна, полна коробушка…“ — уже несколько раз, все приближаясь, слышалась за сценой:

Коробейник

Ну, двигайся, брат, двигайся: это святому так простоять нипочем, а нашему брату нельзя, занесет вьюга!

Мало ли народу она укачала, убаюкала…

Герман

А ты дорогу знаешь?

Коробейник

Знаю, как не знать.

Да ты нездешний, что ли?

Герман

Нездешний.

Коробейник

Вон там огонек ты видишь?

Герман

Нет, не вижу.

Коробейник

Ну, приглядишься, увидишь.

И куда тебе надо-то?

Герман

А я сам не знаю.

Коробейник

Не знаешь? Чудной человек. Бродячий, значит!

Ну, иди, иди, только на месте не стой.

До ближнего места я тебя доведу,

а потом — сам пойдешь, куда знаешь

(IV, 166–167).

Не мелькало ли у Блока здесь воспоминание и об иной метели, где спасителем пушкинского Гринева явился еще не знаемый им Пугачев?

„…Потом — сам пойдешь, куда знаешь“. Вскоре в знаменитом стихотворении „Все это было, было, было…“ Блок будет гадать о своей судьбе:

Иль в ночь на Пасху, над Невою, Под ветром, в стужу, в ледоход Старуха нищая клюкою Мой труп спокойный шевельнет?

Подлинный смысл этой картины проясняется, если вспомнить страницу пушкинской „Истории Пугачева“, где описано, как плыли по Яику — Уралу тела убитых повстанцев: „…Жены и матери стояли у берега, стараясь узнать между ними своих мужьев и сыновей. В Озерной старая казачка каждый день бродила над Яиком, клюкою пригребая к берегу плывущие трупы и приговаривая: „Не ты ли. мое детище? не ты ли, мой Степушка? не твои ли черные кудри свежа вода моет?“ и видя лицо незнакомое, тихо отталкивала труп“ (курсив мой. — А. Т.).

Знаменательно, что и в следующей строфе блоковского стихотворения возникает похожая картина, рисующая, можно даже сказать, почти ту же участь, только в ее обобщенном, фольклорно-песенном варианте:

Иль на возлюбленной поляне Под шелест осени седой Мне тело в дождевом тумане Расклюет коршун молодой?

Чутьем великого художника Блок знал, где искать „жизненные соки“ для своего искусства. В одном из стихотворении цикла „Заклятие огнем и мраком“ спасенье от гибельного соблазна самоубийства видится в устремлении к родным просторам с их „волей“ и „болью“:

Бегу. Пусти, проклятый, прочь! Не мучь ты, не испытывай! Уйду я в поле, в снег и в ночь, Забьюсь под куст ракитовый! Там воля всех вольнее воль Не приневолит вольного, И болей всех больнее боль Вернет с пути окольного! („По улицам метель метет…“)

Это обращение к жизни, к родине, как к путеводной звезде, пусть порой скрывавшейся за туманом, проходит через все творчество Блока.

Даже в пору трагических разочарований и, казалось, самого отчаянного скепсиса у поэта все-таки ненароком пробивается мысль о существовании иных, непреходящих ценностей. Даже в пору „балаганного веселья“

…вверху — над подругой картонной Высоко зеленела звезда.

Пусть, когда потом, в драме „Незнакомка“, звезда сойдет на Землю и обернется прекрасной женщиной, Поэт, мечтавший о ней, не сможет ее найти, узнать, разминется с ней, — но все же она существует, тревожит, тянет к себе.

Я часто думаю, не ты ли Среди погоста, за гумном, Сидела, молча, на могиле В платочке ситцевом своем? Я приближался — ты сидела, Я подошел — ты отошла… Но знаю горестно, что где-то Еще увидимся с тобой. („Твое лицо мне так знакомо…“)

Уже в первых подступах поэта к этой теме ощущается и огромное волнение, и сознание неизмеримости стоящей перед ним задачи, таящихся в ней неожиданностей:

Ты и во сне необычайна. Твоей одежды не коснусь. Дремлю — и за дремотой тайна, И в тайне — ты почиешь, Русь. …И сам не понял, не измерил, Кому я песни посвятил, В какого бот страстно верил, Какую девушку любил. („Русь“)

В цикл „Фаина“ вошли замечательные стихи „Осенняя любовь“, подхватывавшие и развивавшие тему „Осенней воли“:

Когда в листве сырой и ржавой Рябины заалеет гроздь, Когда палач рукой костлявой Вобьет в ладонь последний гвоздь, Когда над рябью рек свинцовой, В сырой и серой высоте, Пред ликом родины суровой Я закачаюсь на кресте, Тогда — просторно и далеко Смотрю сквозь кровь предсмертных слез, И вижу: по репс широкой Ко мне плывет в челне Христос. В глазах-такие же надежды, И то же рубище на нем. И жалко смотрит из одежды Ладонь, пробитая гвоздем. Христос! Родной простор печален! Изнемогаю на кресте! И челн твой — будет ли причален К моей распятой высоте?

Читая эти стихи, вспоминаешь позднейшие слова Блока о том, что „писатель, верующий в свое призвание, каких бы размеров этот писатель ни был, сопоставляет себя со своей родиной, полагая, что болеет ее болезнями, страдает ее страданиями, сораспинается с нею…“ (V, 443).

Примечательно претворение одних и тех же легален пейзажа в зависимости от происходящего вокруг. В „Осенней воле“ (1905) красный цвет рябин „зареет издали“, как-то обнадеживающе перекликается с тем, что „вдали призывно машет“ „узорный… цветной рукав“ родины.

„Осенняя любовь“ написана в пору столыпинской реакции.

Теперь те же грозди рябины как будто набухли кровью, похожи на кровавые пятна; на всем как бы лежит тень снующего по стране палача; все полно отголосками крестной муки.

Если в „Вольных мыслях“ в конкретнейших картинах повседневности начинает проступать какой-то иной смысл, то в написанном год спустя цикле „На поле Куликовом“ он выразился с полной определенностью.

Скитания героя „Вольных мыслей“ были очерчены со всей бытовой достоверностью („Я проходил вдоль скачек но шоссе… Однажды брел по набережной я… Так думал я, блуждая по границе Финляндии…“), но за ними сквозили иные, духовные его метания и томления, делавшие ему близкой участь „красавицы — морской яхты“, „под всеми парусами“ застывшей в вынужденной неподвижности.

В цикле „На поле Куликовом“ все также полно символики. Образ героя, по видимости — участника знаменитой битвы, двоится, вбирая в себя мироощущение современника блоковской эпохи, которое в конце концов и становится главенствующим в настроении цикла.

В известном смысле можно сказать, что сугубо конкретные наблюдения и переживания героя „Вольных мыслей“ теперь предстают перед нами в обобщенном, „сублимированном“, возвышенном освещении и „подтекст“ предыдущего цикла становится текстом нового.

В первом стихотворении „Вольных мыслей“-„О смерти“-звучала тайная тоска по действию. Герой, ставший свидетелем гибели жокея, словно завидовал его судьбе, цельности его жизни:

Так хорошо и вольно умереть. Вею жизнь скакал — с одной упорной мыслью, Чтоб первым доскакать.

Эта тоска потом как бы уходила вглубь, а авансцену цикла занимала мертвая зыбь будней.

В цикле „На поле Куликовом“, напротив, первое стихотворение открывается картиной полного покоя:

Река раскинулась. Течет, грустит лениво И моет берега. Над скудной глиной желтого обрыва В степи грустят стога.

На смену несколько изысканным и дробным деталям-символам „Вольных мыслей“ (озеро-красавица, „красавица — морская яхта“) приходит мощный обобщенно-эпический образ, олицетворенный в типическом русском пейзаже, одном из тех, о которых историк В. О. Ключевский, кстати, чрезвычайно ценимый Блоком, заметил, что путник может подумать, „точно одно и то же место движется вместе с ним сотни верст“.

Сотни верст — или лет, — могли бы мы добавить: столь исторически устойчивым кажется этот пейзаж поначалу.

Однако следующие строфы вносят в эту мнимую умиротворенность ноты острейшего драматизма:

О, Русь моя! Жена моя! До боли Нам ясен долгий путь!

Исследователи[17] верно отмечают, что здесь перед нами снова возникает отголосок стремительного полета гоголевской тройки:

И вечный бой! Покой нам только снится Сквозь кровь и пыль… Летит, летит стенная кобылица И мнет ковыль… И нет конца! Мелькают персты, кручи… Останови!

Налицо резкая смена самого темпа повествования. „Натуралистически“ нарисованный вначале мирный пейзаж оказывается только „сном“ (образ сна у Блока обычно или, выразимся осторожнее, по большей части имеет отчетливый негативный смысл), обманчивым покровом драматического исторического движения.

За ним — воспоминание и, поскольку история постоянно оборачивается здесь у Блока живейшей современностью, пророчество о грозных битвах, тяжких утратах и поражениях:

Светлый стяг над нашими полками Не взыграет больше никогда. Я — не первый воин, не последний, Долго будет родина больна. Помяни ж за раннею обедней Мила друга, светлая жена! („Мы, сам-друг, над степью в полночь стали…“)

Если в „Вольных мыслях“ порыв к жизни, к деянию был отчасти воплощен в смутном и стихийном женском образе („В дюнах“), конкретные, земные черты которого („звериный взгляд“) норой вступали в явное противоречие с его символическим смыслом, то в цикле „На поле Куликовом“ возникает романтически возвышенный, туманный, как видение или вещий сон, и в то же время пронизанный всеми отзвуками живейшей реальности образ:

И с туманом над Непрядвой спящей, Прямо на меня Ты сошла, в одежде свет струящей, Не спугнув коня. Серебром волны блеснула другу На стальном мече, Освежила пыльную кольчугу На моем плече. И когда, наутро, тучей черной Двинулась орда, Был в щите Твой лик нерукотворный Светел навсегда. („В ночь, когда Мамай залег с ордою…“)

В историческом плане это видение ассоциируется с обладавшим для участников Куликовской битвы огромной притягательной силой образом заступницы-богоматери, с атмосферой легенд о чудесных знамениях, предвещавших желанный исход грядущего сражения.

Для значительного большинства блоковских современников, как, возможно, и для него самого, это — образ Родины, России (так же, как просьба помянуть воина в случае его гибели скорее обращена к ней — „светлой жене“; вспомним патетические строки: „О Русь моя! Жена моя!“).

Но, разумеется, этот образ играет и живыми красками воспоминаний о совершенно земных женах. Любопытно припомнить в этой связи строки одного из любимых Блоком поэтов, В. А. Жуковского, о Бородинском сражении:

Ах! мысль о той, кто все для нас, Нам спутник неизменный; Везде знакомый слышим глас, Зрим образ незабвенный; Она на бранных знаменах, Она в пылу сраженья… („Певец во стане русских воинов“)

Разумеется, блоковский образ многозначнее и богаче, как и вся рисуемая им картина. „Куликовская битва“, которую предчувствует и славит поэт в своем цикле, обозначает не только назревающую в тогдашнем историческом настоящем социальную бурю, но и надежду „свергнуть проклятое „татарское“ иго сомнений, противоречий, отчаянья, самоубийственной тоски, „декадентской иронии“ и пр. и пр.“ в собственных душах, как писал Блок в это время К. С. Станиславскому (VIII, 265).

Интересно, что несколько лет спустя Блок говорил об одном из всегда занимавших его русских поэтов: „Темное царство“ широко раскинулось в собственной душе Григорьева; борьба г темною силой была для него, как Оля всякого художника (не дилетанта), — борьбою с самим собой» (V, 500).

Эта же борьба отчетливо проступает в четвертом стихотворении цикла, где герой как бы снова оказывается, если можно так выразиться, в ситуации «Вольных мыслей» — в некоей временной отстраненности от исторического «лета»:

Опять с вековою тоскою Пригнулись к земле ковыли…

как будто воскресает меланхолический «заглавный» пейзаж цикла.

Умчались, пропали без вести Степных кобылиц табуны, Развязаны дикие страсти Под игом ущербной луны. И я с вековою тоскою, Как волк под ущербной луной, Не знаю, что делать с собою, Куда мне лететь за тобой!

Здесь звучит отголосок трагических сомнений поэта. «Рядом с нами, — писал он в феврале 1909 года, — все время существует иная стихия — народная, о которой мы не знаем ничего — даже того, мертвая она или живая, что нас дразнит и мучает в ней — живой ли ритм или только предание о ритме» (IX, 132).

Опять за туманной рекою Ты кличешь меня издали… («Опять с вековою тоскою…»)

«Современный художник — искатель утраченного ритма (утраченной музыки) — тороплив и тревожен, — продолжает Блок; — он чувствует, что ему осталось немного времени, в течение которого он должен или найти нечто, или погибнуть».

Признание замечательное, позволяющее нам многое понять в самоощущении и творчестве великого поэта!

Так и в стихах цикла «На поле Куликовом» возникает своеобразный автопортрет, однако теснейшим образом слитый с типическими чертами современника-единомышленника

Объятый тоскою могучей, Я рыщу па белом коне… . . Вздымаются светлые мысли В растерзанном сердце моем, И падают светлые мысли, Сожженные темным огнем…

«Темный огонь» — «проклятое „татарское“ иго сомнений, противоречий, отчаянья, самоубийственной тоски, „декадентской иронии“ и пр. и пр.» — с беспощадной правдивостью охарактеризован в стихотворении «Друзьям», написанном в самый разгар работы над циклом:

Что делать! Ведь каждый старался Свой собственный дом отравить, Все стены пропитаны ядом, И негде главы приклонить! Что делать! Изверившись в счастье, От смеху мы сходим с ума И, пьяные, с улицы смотрим, Как рушатся наши дома! Предатели в жизни и дружбе, Пустых расточители слов, Что делать! Мы путь расчищаем Для наших далеких сынов!

По даже это темное, все сжигающее пламя кажется Блоку естественней, чем мертвенный покой, словно зыбучие пески, обступивший героя «Вольных мыслей», Недаром в тот же день, что и стихотворение «Друзьям», пишутся «Поэты», как бы уточняющие авторскую мысль:

Так жили поэты. Читатель и друг! Ты думаешь, может быть, — хуже Твоих ежедневных бессильных потуг, Твоей обывательской лужи? . . . Ты будешь доволен собой и женой, Своей конституцией куцой, А вот у поэта — всемирный запой, И мало ему конституций!

«Не может сердце жить покоем…» — таков итог цикла «На поле Куликовом».

«Другом, — заметил Блок однажды, — называется человек, который говорит не о том, что есть или было, но о том, что может и должно быть с другим человеком. Врагом — тот, который не хочет говорить о будущем, но подчеркивает особенно, даже нарочно, то, что есть, а главное, что было… дурного (или что ему кажется дурным)» (VII, 250).

В этом, особом смысле слова художник Сомов оказался «врагом» Блока, подчеркнувшим в своем портрете как раз те преходящие, во многом навеянные общественно литературной обстановкой начавшейся реакции черты поэта, с которыми тот сам трудно и непримиримо сражался.

«Если бы я был уверен, что мне суждено на свете поставлять только „Балаганчики“, — писал поэт в 1907 году, когда создавался сомовский портрет, — я постарался бы просто уйти из литературы (может быть, и из жизни). Но я уверен, что я способен выйти из этого, правда, глубоко сидящего во мне направления» (VIII, 209).

А через год, размышляя о своей главной цели-теме России, он скажет: «Несмотря на все мои уклонения, падения, сомнения, покаяния, — я иду» (VIII, 265–266).

Человек без пути, без цели, без своей темы — любви- для Блока не человек. «Куда пойдет он, еще нельзя сказать, — записывает он, читая книгу преуспевающего Игоря Северянина, — что с ним стрясется: у него нет темы. Храни его бог» (VII, 232).

Много нас — свободных, юных, статных Умирает, не любя… Приюти ты в далях необъятных! Как и жить и плакать без тебя! («Осенняя воля»)

«…растет передо мной понятие „гражданин“, — говорится в письме Блока 1908 года Е. П. Иванову, — и я начинаю понимать, как освободительно и целебно это понятие, когда начинаешь открывать его в собственной душе» (VIII, 252).

Тончайшие, по явственно ощутимые нити связывают нравственные идеалы поэта с революционным брожением в стране, с созревающим в ней порывом к грядущему.[18]

«Революция русская в ее лучших представителях- юность с нимбом вокруг лица, — пишет он даже в разгар столыпинской реакции. — Пускай даже она не созрела, пускай часто отрочески не мудра, — завтра возмужает» (VIII, 277).

Революция тоже идет, она-в пути, и будущее — за нею! Ты роешься, подземный крот! Я слышу трудный, хриплый голос… …Как зерна, злую землю рои И выходи на свет. («Я ухо приложил к земле…»)

«Человек есть будущее… пока есть в нас кровь и юность, — будем верны будущему», — призывает Блок молодого литератора… (VIII, 384–385).

On исповедовал эту верность, хотя ее веленья часто входили в драматические противоречия со многим в его личной жизни, кровных узах и пристрастиях.

«…Совесть побуждает человека искать лучшего и помогает ему порой отказываться от старого, уютного, милого, но умирающего ч разлагающегося…» скажет он впоследствии (VII, 388).

Переводя пьесу австрийского романтика Грильпарцера «Праматерь», Блок признавался: «Чем глубже Грильпарцер погружается в сисю мрачную мистику, тем больше присыпается во мне публицистическое желание перевести пьесу на гибель русского дворянства…» (IV, 295).

On оговаривался, что «в атом была бы доля правды, по не вся правда» (IV, 294). Однако несомненно, что в описании человека, читающею «Праматерь», «сидя в старой дворянской усадьбе, которую сотрясает ночная гроза или дни и ночи не прекращающийся осенний ливень», перед нами вырисовывается настроение самого поэта: «…Кругом на версты и версты протянулась равнина, затопленная ливнем, населенная людьми давно непонятными и справедливо не понимающими меня; а на горизонте стоит тихое зарево далекого пожара: это, вероятно, молния подожгла деревню» (IV, 295).

Тут каждая строчка готова прорасти стихами: Я вижу над Русью далече Широкий и тихий пожар. («На поле Куликовом») И более поздними: И низких нищих деревень Не счесть, не смерить оком… («Осенний день») Тихое, долгое, красное зарево Каждую ночь над становьем твоим… («Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?…»)

Неизбежность решительных перемен в окружающей жизни потому гак убедительно, очевидно выступает в поэзии Блока и в частности в поэме «Возмездие», что автор бесстрашно перевертывает при этом последние страницы собственной семейной хроники, что о конце русского дворянства говорит «тот, кто любил его нежно, чья благодарная память сохранила все чудесные дары его русскому искусству и русской общественности в прошлом столетии, кто ясно понял, что пора уже перестать плакать о том, что его благодатные соки ушли в родную землю безвозвратно…» (IV, 295).

Так было и с моей семьей: В ней старина еще дышала И жить по-новому мешала, Вознаграждая тишиной И благородством запоздалым…

Блок сравнивал замысел своей поэмы с известным циклом романов Эмиля Золя о Ругон-Маккарах. «В малом масштабе, в коротком обрывке рода русского» он хотел уловить, как «в каждом отпрыске зреет и отлагается нечто новое и нечто более острое» (III, 297, 298).

Эпизод «семейной хроники» переносится на широчайший исторический фон; поэт стремится отыскать скрытые связи между личными драмами героев и нараставшими в мире переворотами.

Поэма «Возмездие» начинается картиной победоносного возвращения царских войск в Петербург после русско-турецкой войны 1877–1878 годов.

За самой городской чертой… Стена народу, тьма карет, Пролетки, дрожки и коляски, Султаны, кивера и каски, Царица, двор и высший свет!

Никто еще не знает, что это последняя война, выигранная царизмом тяжелой ценой, за чужой, народный счет — но все-таки выигранная. Все еще ироде бы мирно и благополучно. Но, как «некий знак», как внезапно взметнувшийся язык вулканического, уже гудящего под землей огня, возникает в поэме картина тайного сборища народовольцев, романтического обряда их клятвы.

Столь же обманчиво и благополучие дворянской семьи, выведенной в поэме. Объективность, с которой описывает и оценивает поэт породившую его самого среду, — одно из высочайших его достижений. Он не скрывает своей кровной приверженности к этой тихой, уютной, милой профсссорско-дворянской семье с ее «запоздалым», но трогательным благородством. Он очень точно определяет и происхождение ее либерализма, и трагичность ее положения в реальной русской действительности:

…власть тихонько ускользала Из их изящных белых рук, И записались в либералы Честнейшие из царских слуг, А всё в брезгливости природной Меж волей царской и народной Они испытывали боль Нередко от обеих воль.

Но до поры до времени «сия старинная ладья» дворянского семейства еще избегала катастрофических потрясений, уживаясь с «новыми веяниями», в чем-то поддаваясь им, в чем-то подчиняя их себе:

И нигилизм здесь был беззлобен, И дух естественных наук (Властей ввергающий в испуг) Здесь был религии подобен.

Но вот, как иное, своеобразное проявление разрушительных веяний века, в семью «явился незнакомец странный» — талантливый ученый. Его мятущаяся душа не находила никакого действенного выхода в жизни, впадала в «тьму противоречий», временами готова была «сжечь все, чему поклонялся, поклониться всему, что сжигал»:

Он ненавистное — любовью Искал порою окружить, Как будто труп хотел налить Живой, играющею кровью…

Нарушив мир тихого фамильного очага, поработив и измучив своей тяжкой любовью беззаботную дотоле младшую из росших там дочерей, он внес всем этим начало мятежа, отчаянного неприятия мира в семью, глаза которой «в буднях нового движенья немного заплутался».

Даже на склоне лет, когда былой «демон» «книжной крысой настоящей стал», выцвел в «тени огромных крыл» победоносцевской реакции, даже тогда

…может быть, в преданьях темных Его слепой души, впотьмах Хранилась память глаз огромных И крыл, изломанных в горах…

В жалкой фигурке озлобленного старика поэт прозревает подобие врубелевского Демона, этого нового Прометея, которого на этот раз терзает не коршун по воле богов, а беспощадное сожаление, что ему ничего не дано свершить.

Жизнь сына начинается в атмосфере благополучия; «ребенка окружили всеми заботами, всем теплом, которое еще осталось в семье» (III, 462):

И жизни (редкие) уродства …не нарушали благородства И строй возвышенный души. (Из набросков продолжения второй главы)

Но отцовское демоническое «наследство» и «все разрастающиеся события» по-своему, зачастую туманно-мистически, претворялись в его душе, окрашивая ее в трагические топа.

«На фоне каждой семьи, — записывает Блок, размышляя об этой, во многом автобиографической, фигуре, — встают ее мятежные отрасли — укором, тревогой, мятежом. Может быть, они хуже остальных, может быть, они сами осуждены на погибель, они беспокоят и губят своих, по они — правы новизною. Они способствуют выработке человека. Они обыкновенно сами бесплодны. Они последние… Они — едкая соль земли. И они — предвестники лучшего» (III, 464).

Что делать! Мы путь расчищаем Для наших далеких сынов1.

Однако поэтически судьба сына в «Возмездии» почти не претворилась, за исключением третьей, «варшавской» главы, во многом выдержанной еще в ключе первоначального, преимущественно лирического замысла «Варшавской поэмы», навеянной впечатлениями от смерти отца в 1909 году.

Поэтому и образ сына в ней развертывается не эпически, а скорее складывается из отдельных лирических взлетов, близких стихам Блока этой поры.

Уже в первой редакции поэмы затерянный в метельных улицах Варшавы поэт то вспоминает отца, то размышляет о стране, в которой очутился:

Страна под бременем обид, Под гнетом чуждого насилья, Как ангел, опускает крылья, Как женщина, теряет стыд. Скудеет нацьональный гений, И голоса не подает, Не в силах сбросить ига лени, В полях затерянный народ, И лишь о сыне-ренегате Всю ночь безумно плачет мать…

«Весь мир казался мне Варшавой», — восклицает поэт. Варшава — это образ униженного, испакощенного, «страшного» мира, где люди обречены на гибель.

«Ночная тьма», которая «глушила» прозрения героя, — сложный образ: она и вне героя, и внутри его собственной души.

«Внешняя» тьма — это распростершаяся над страной и течение царствования последних Романовых реакция.

В те годы дальние, глухие, В сердцах царили сон и мгла: Победоносцев над Россией Простер совиные крыла, И не было ни дня, ни ночи, А только — тень огромных крыл… Под умный говор сказки чудной Уснуть красавице не трудно, И затуманилась она, Заспав надежды, думы, страсти… («Возмездие»)

Красавица-Россия была для Блока не бесплотной аллегорией. Ее «сон» был символом участи виденных, узнанных, живущих рядом люден, в чьей судьбе по-разному, глубоко индивидуально и часто непохоже преломилась общая трагедия их родины.

Таков его отец, о котором в поэме говорится:

…с жизнью счет сводя печальный, Презревши молодости пыл, Сей Фауст, когда-то радикальный, «Правел», слабел… и всё забыл…

«Сон» долго преследовал Германа в «Песне Судьбы». И сам Блок вторит ему:

Идут часы, и дни, и годы. Хочу стряхнуть какой-то сон, Взглянуть в лицо людей, природы, Рассеять сумерки времен… («Идут часы, и дни, и годы…»)

«Что общество? — пишет Блок знакомому, Э.К. Метнеру — Никто не знает, непочатая сила. Человеческая и, в частности, русская душа-все та же красавица.

Ублюдки, пользуясь ее дремотой, выкрикивают непристойности, но, право, она их не слышит, или-воспринимает сонным сознанием, где все кажется иным, поганый карла кажется благообразным „благородным отцом“.[19]

Стихотворение „На железной дороге“ (1910) — тоже история души, не смогшей „стряхнуть“ с себя сон и насмерть убаюканной безрадостной „колыбельной“ уныло повторяющихся будней:

Вагоны шли привычной линией, Подрагивали и скрипели; Молчали желтые и синие; В зеленых плакали и пели.

В критике отмечалось несомненное родство этого стихотворения со знаменитой некрасовской „Тройкой“ („Что ты жадно глядишь на дорогу…“). Но важнее, пожалуй, помнить другое. Среди символистов к подобному сюжету тяготел не один Блок. Его старший современник К. Д. Бальмонт за семь лет до появления блоковского стихотворения писал в статье о Некрасове: „Бесконечная тянется дорога, и на ней вслед промчавшейся тройке с тоскою глядит красивая девушка, придорожный цветок, который сомнется под тяжелым грубым колесом“.

В этом пересказе „Тройки“ Бальмонт явственно приоткрыл „родословную“ собственного стихотворения „Придорожные травы“:

Спите, полумертвые, увядшие цветы, Так и не узнавшие расцвета красоты, Близ путей заезженных взращенные творцом, Смятые невидевшим тяжелым колесом… Вот, полуизломаны, лежите вы в пыли, Вы, что в небо дальнее светло глядеть могли, Вы, что встретить счастие могли бы, как и все, В женственной, в нетронутой, в девической красе. Спите же, взглянувшие на страшный пыльный путь, Вашим равным-царствовать, а вам — навек уснуть, Богом обделенные на празднике мечты, Спите, не видавшие расцвета красоты.

По мнению критики, это одно из лучших произведений Бальмонта, и все же в нем преобладает символистское отвлечение от реальной действительности, замена конкретных событий и судеб их условными знаками.

Об этом „проклятии отвлеченности“, когда „утрачены сочность, яркость, жизненность, образность, не только типичное, но и характерное“, писал Блок по поводу своей пьесы „Песня Судьбы“ (VIII, 226–227).

Теперь же демонический образ Фаины из „Песни Судьбы“, тоскливо ждущей некоего символического „жениха“, сменился у него „характерной“ и в то же время „типической“, житейски обыденной ч вместе с тем полной высокого драматического накала фигурой героини нового стихотворения.

Обыкновение провинциальных жителей выходить посмотреть на проходящие поезда превращается у Блока в символ пустоты существования, попусту пропадающих сил. Нехитрые радости и упования простодушной девушки („быть может, кто из проезжающих посмотрит пристальней из окон…“) перекликаются с жаждой иной, осмысленной, разумной жизни, которой томится и сам Блок, и все лучшее в стране и народе. Но все эти ожидания — напрасны:

Вставали сонные за стеклами И обводили ровным взглядом Платформу, сад с кустами блёклыми, Ее, жандарма с нею рядом…

Рядом с Фаиной существовал таинственный Спутник, „огромный, грустный“, усталый, с трудом сохраняющий власть над этой мятущейся женской душой, во многом олицетворяющей Россию.

Рядом с девушкой из нового стихотворения — прозаи-ческий жандарм, куда более реальный спутник русской жизни, русского пейзажа, русской судьбы.

„Везде идет дождь, везде есть деревянная церковь, телеграфист и жандарм“ (V, 405), — писал Блок о русских станциях, возвращаясь из Италии.

Так в частной судьбе проступают глубоко трагические черты времени.

Жизнь остается глуха и к простодушным надеждам провинциалки и к порывам знаменитой актрисы, которой посвящено стихотворение „На смерть Комиссаржевской“:

Пришла порою полуночной На крайний полюс, в мертвый край. Не верили. Не ждали. Точно Не таял снег, не веял май. Не верили. А голос юный Нам пел и плакал о весне… . . Но было тихо в нашем склепе, И полюс — в хладном серебре.

Какой-то катастрофой, по замыслам Блока, должен был завершиться в поэме и путь блуждающего по улицам Варшавы — „страшного мира“ — сына, который „не свершил… того, что должен был свершить“.

И лишь в последнем звене рода „едкая соль“ предшествующих отрицателей выжжет черты бесплодного скепсиса, пассивности.

В эпилоге „Возмездия“, по замыслу поэта, должен был быть изображен растущий ребенок, уже повторяющий по складам вслед за матерью: „И я пойду навстречу солдатам… И я брошусь на их штыки… И за тебя, моя свобода, взойду на черный эшафот“ (111, 299). Лишь он, как писал Блок в предисловии к поэме, „готов ухватиться своей человечьей ручонкой за колесо, которым движется история человечества“ (III, 298).

Русская жизнь рисуется перед поэтом во всех своих грозных „готовностях“, чреватая теми бурями и потрясениями, которые Блоку было суждено увидеть наяву и которые были им прозорливо угаданы:

Не всякий может стать героем, И люди лучшие — не скроем Бессильны часто перед ней, Так неожиданно сурова И вечных перемен полна; Как вешняя река, она Внезапно тронуться готова, На льдины льдины громоздить И на пути своем крушить Виновных, как и невиновных, И нечиновных, как чиновных…

На метельных улицах Варшавы сын слышит в бушующих выкриках вьюги не только голос панихиды по отцу (или даже по нему самому?!), но и нечто совсем новое:

…ветер ломится в окно, Взывая к совести и к жизни…

Образы вьюги, ветра, „Пана-Мороза“, который „во все концы свирепо рыщет на раздольи“, в чем-то предваряют атмосферу будущей блоковской поэмы „Двенадцать“ с ее сквозным мотивом революционной бури, гудящей над миром.

Грозная, звучавшая в душе поэта музыка „возмездия“, как туча, заходившего над миром, определила патетическое, полное тревожного ожидания звучание блоковской поэмы, подсказало автору крылатые и лапидарные характеристики времени.

Случались в истории величественные постройки, предпринятые гениальными зодчими и почему-либо не доведенные до конца. Вы бродите под сводами залов, по широким лестницам, ощущаете логику архитектурного замысла, проникаетесь смелым полетом фантазии строителя; и грустное сознание, что никто никогда не увидит ее полного осуществления, борется в душе с благодарностью за то, что уже возведено.

С тем же чувством читаем мы „Возмездие“, рассматриваем могучую кладку ее величественного портала:

Двадцатый век… Еще бездомней, Еще страшнее жизни мгла (Еще чернее и огромней Тень Люциферова крыла). Пожары дымные заката (Пророчества о нашем дне), Кометы грозной и хвостатой Ужасный призрак в вышине, Безжалостный конец Мессины (Стихийных сил не превозмочь), И неустанный рев машины, Кующей гибель день и ночь, Сознанье страшное обмана Всех прежних малых дум и вер, И первый взлет аэроплана В пустыню неизвестных сфер… И отвращение от жизни, И к ней безумная любовь, И страсть и ненависть к отчизне… И черная, земная кровь Сулит нам, раздувая вены, Все разрушая рубежи, Неслыханные перемены, Невиданные мятежи…

Отрывок этот очень характерен для блоковского миро ощущения, опиравшегося на факты и наблюдения, казалось бы, случайные и разрозненные, но служившие поэту основой для напряженной работы мысли.

„Я привык сопоставлять факты из всех областей жизни, доступных моему зрению в данное время, — писал он в предисловии к „Возмездию“, — и уверен, что все они вместе всегда создают единый музыкальный напор“ (III, 297).

В одну грозную симфоническую тему сливались для него гул разрушительного землетрясения в Мессине и „рев машины, кующей гибель день и ночь“ (вокруг уже задумывались о „могущественной индустрии, воспитанной войной и живущей для войны“, становящейся „автоматической пружиной и постоянным возбудителем военных импульсов“), не меньше, чем блеск вставшей над миром кометы, поражал Блока слабенький голосок пропеллера, к которому он прислушивался с особенным, тревожным вниманием:

О чем — машин немолчный скрежет? Зачем — пропеллер, воя, режет Туман холодный — и пустой?

Современники поражались, что поэму „Двенадцать“ как будто писал „новый поэт“ с „новым голосом“.

Но в литературе ничего не случается „вдруг“. И чтобы суметь так „схватить“ бурный, пенящийся поток революции и навсегда запечатлеть его в читательских сердцах, нужен был уже выработанный глаз, острое чувство истории, рука мастера, способного создать монументальное полотно, — нужна была школа работы над современным эпосом. Такой школой и оказалась в жизни поэта работа над поэмой „Возмездие“.

В 1911 году Блок выпустил сборник „Ночные часы“, но впоследствии, включая эти стихи в свое новое собрание, озаглавил их „Снежная ночь“.

„Северные ночи длинны, — писал он в примечаниях, — синева их изменчива, видения их многообразны… я хотел бы, чтобы читатели вместе со мною видели в ней не одни глухие ночные часы, но и приготовление к ночи — свет последних закатов, и ее медленную убыль-первые сумерки утра“ (III, 433).

Кардинально перестроенный композиционно,[20] этот стихотворный материал составил третий том лирики Блока, справедливо считающийся творческой вершиной его поэзии „Страшный мир“, как озаглавлен первый цикл тома, изображен поэтом в самых разных, по внутренне связанных между собой ипостасях.

Словно отблеском бушующего в мире пожара событий, высвечена мрачнейшая „будничная“ сцена продажной любви в стихотворении „Унижение“:

В черных сучьях дерев обнаженных Желтый зимний закат за окном. (К эшафоту на казнь осужденных Поведут на закате таком).

При всей „рискованности“ этого сопоставления возникает мысль о ежедневной казни естественного чувства, творимой „по ею сторону“ окна. И икона в комнате женщины выглядит не менее кощунственно, чем „напутствие“ священника осужденным:

Только губы с запекшейся кровью На иконе твоей золотой (Разве это мы звали любовью?) Преломились безумной чертой…

На треск барабанов, заглушающих вопли истязуемых, похож колокольный звон в стихотворении из цикла „Ямбы“:

Не спят, не помнят, не торгуют. Над черным городом, как стон, Стоит, терзая ночь глухую, Торжественный пасхальный звон. Над человеческим созданьем, Которое он в землю вбил, Над смрадом, смертью и страданьем Трезвонят до потери сил… Нал мировою чепухою; Над всем, чему нельзя помочь; Звонят над шубкой меховою, В которой ты была в ту ночь.

И в этом мраке, в „черном городе“, как в беспощадной морской пучине, вдруг мелькает хватающее за сердце лирическое воспоминание о давнем, ночном объяснении с любимой. Оно внезапно выныривает, как скорлупка, пляшущая на волнах „глухой ночи“, — то ли чтобы потрясти своей хрупкостью, обреченностью, то ли чтобы озарить душу лучом надежды, немеркнущей веры в любовь и счастье.

Замечательна выразительность этого стихотворения, где буквально слышны удары колоколов. Это впечатление складывается из целого ряда деталей.

Вот как первые три удара — повторяющиеся глаголы:

Не спят, не помнят, не торгуют.

Вот мощно звучит один широкий гласный звук:

Над чЕрным гОродом, как стОн.»

Впоследствии на это откликается, как большой, трудно раскачиваемый колокол, протяжная строка:

Над мировОю чепухОю…

И все строфы связаны анафорами — одинаково начинающимися строками:

Над черным городом…

Над человеческим созданьем…

Над смрадом, смертью и страданьем…

Над мировою чепухою,

Над всем, чему нельзя помочь…

Уже в «Унижении» брезжит мысль о своеобразной «ценной реакции» бесчеловечия, жестокости, цинизма («Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце — острый французский каблук!»). В «Песне ада» и в цикле «Черная кровь» появляется даже образ вампира, терзающего свою жертву — возлюбленную.

«Любовь того вампирственного века» всего одна из личин духовной смерти, царящей вокруг. Фантасмагорическая картина снующих по улицам и домам живых мертвецов создана в «Плясках смерти». Лязг костей перекликается здесь со скрипом чиновничьих перьев. Ни в банке, ни в сенате, ни на балу живые неотличимы от мертвых.

Небезынтересно сопоставить с блоковскими гротесками следующие отрывки из будничной дружеской переписки тех времен: «Все как будто осталось позади меня, позади моего взгляда, — жаловался писатель Н. Д. Телешов И. А. Бунину, — и гляжу я теперь куда-то в пустыню или в черную ночь. Сколько ни гляди, ничего не увидишь. Почему так случилось, не знаю. Все время бываю среди людей, на которых поглядеть многие считают за удовольствие, а мне скучно. Даже не скучно, а, что называется, все равно! Бывает смерть физическая… бывает еще смерть гражданская…

Бывает еще третья смерть: артистическая. Вот этой лютой смертью я и умер.

…А Тнмковский, ты думаешь, не умер, хоть он и продолжает писать очень много и очень умно? Чем умнее и чем больше он пишет, тем более подтверждает свою смерть. А Боборыкин? Скиталец? А многие иные?»

И, утешая друга, Бунин, однако, в ответном письме признает: «говоришь ты о своей смерти сильно и хорошо», и даже советует написать «хотя бы на эту самую тему о смерти-то, о том, как Москва, Русь, ее люди сделали то, что тебе „все равно глядеть на них…“: „…да наберись смелости говорить смело: мне скучно, мне все все равно и вот по какой причине: жил я вот так-то, видел и вижу вот то-то, вчера в кружке был, среди мертвецов и обжор…“.[21]

В высшей степени примечательно это поразительное сближение в восприятии окружающей действительности у строгих реалистов и у символиста Блока, которого Бунин в то время не жаловал и не выделял из окружающей его литературной среды.

„Смелости говорить смело“, о которой мечтал Бунин, и „набрался“ Блок в „Плясках смерти“ (как сам автор этого выражения в „Господине из Сан-Франциско“, где, собственно, изображается тот же пышный и страшный парад живых мертвецов):

Как тяжко мертвецу среди людей Живым и страстным притворяться! Но надо, надо в общество втираться, Скрывая для карьеры лязг костей… Живые спят. Мертвец встает из гроба, И в банк идет, и в суд идет, в сенат… Чем ночь белее, тем чернее злоба, И перья торжествующе скрипят.

В зал многолюдный и многоколонный Спешит мертвец. На нем — изящный фрак. Его дарят улыбкой благосклонной Хозяйка-дура и супруг-дурак.

Тягостный мотив этих „плясок“ с особенным драматизмом звучит в следующем стихотворении цикла, где сами слова как бы уныло „лязгают“ друг о друга, как „кости… о кости“:

Ночь, улица, фонарь, аптека, Бессмысленный и тусклый свет. Живи еще хоть четверть века Всё будет так. Исхода нет. Умрешь — начнешь опять сначала, И повторится всё, как встарь: Ночь, ледяная рябь канала, Аптека, улица, фонарь.

Даже в поэтичнейшую картину ночного свидания неожиданно вплетается горькая нота:

Вновь оснеженные колонны, Елагин мост и два огня. И голос женщины влюбленный. И хруст песка и храп коня. Две тени, слитых в поцелуе, Летят у полости саней. Но не таясь и не ревнуя, Я с этой новой — с пленной — с ней. („На островах“)

Тени любовной пары воспринимаются как преследующее, тягостное воспоминание о том, что все это уже не раз было. И тогда оказывается, что горечью было проникнуто уже первое слово стихотворения: „вновь“.

Радостная неожиданность, надежда найти в возлюбленно» идеальные черты, богатство души отравлены непоседой трезвостью:

Нет, я не первую ласкаю И в строгой четкости моей Уже в покорность не играю И царств не требую у ней. Нет, с постоянством геометра Я числю каждый раз без слов Мосты, часовню, резкость ветра, Безлюдность низких островов. Я чту обряд: легко заправить Медвежью полость на лету, И, тонкий стан обняв, лукавить, И мчаться в снег и темноту…

Все так обыденно, так просто, так… безопасно! Нет даже риска в этом приключении, нет борьбы, нет страстей…

Ведь грудь моя на поединке Не встретит шпаги жениха… Ведь со свечой в тревоге давней Ее не ждет у двери мать… Ведь бедный муж за плотной ставней Ее не станет ревновать…

Горячая кровь жизни опять обернулась клюквенным соком! «Две тени, слитых в поцелуе», исчезнут с наступлением дня, как призрак любви. Это — как бы одна из пар маскарада в «Балаганчике», на минуту вырвавшаяся на авансцену, чтобы потом опять потонуть «в диком танце масок и обличий».

Однако при этом, как справедливо отметил Анат. Горелов, в стихотворении «На островах» существует «двойственность»: наряду с жестоко разоблачительными нотами «оно продолжает отстаивать поэтические ценности».

И весь третий том блоковских стихов, полный огромного трагизма, одновременно заключает в себе поразительные по своему высокому «положительному» нравственному пафосу произведения. Блок имел полное право сказать:

Пусть душит жизни сон тяжелый, Пусть задыхаюсь в этом сне, Быть может, юноша веселый В грядущем скажет обо мне: Простим угрюмство — разве это Сокрытый двигатель его? Он весь — дитя добра и света, Он весь — свободы торжество! («О, я хочу безумно жить…»)

«Бессмысленным» «восторг живой любви» кажется только духовному мертвецу, персонажу «Плясок смерти», или тому отчаявшемуся и во всем разочаровавшемуся двойнику поэта, от которого он сам отшатывается с гневом и досадой.

Что, как не этот восторг, торжествует во многих лирических шедеврах третьего тома даже тогда, когда жизнь, «страшный мир», сами перипетии реального чувства тому препятствуют! Какой печальной ясностью, благородством, элегической гармонией звучит знаменитое стихотворение «О доблестях, о подвигах, о славе…» с этой поостывшей тревогой за былую спутницу:

Не знаю, где приют своей гордыне Ты, милая, ты, нежная, нашла…

Недаром уже современная поэту критика говорила о пушкинских нотах его лирики.

Но любовная лирика Блока — особенная, потому что все коллизии личного чувства часто драматизируются еще и потому, что в них неотторжимо вплетаются отголоски надежд, сомнений, разочарований поэта, относящихся к Другим областям жизни.

«Можно издать своп „песни личные“ и „песни объективные“, — заметил однажды Блок. — То-то забавно делить — сам черт ногу сломит!» (IX, 109).[22]

Примечательно в этом смысле следующее стихотворение:

Разлетясь по всему небосклону, Огнекрасная туча идет. Я пишу в моей келье мадонну, Я пишу — моя дума растет. Вот я вычертил лик ее нежный, Вот под кистью рука расцвела, Вот сияют красой белоснежной Два небесных, два легких крыла… Огнекрасные отсветы ярче На суровом моем полотне… Неотступная дума все жарче Обнимает, прильнула ко мне…

Эти «огнекрасные отсветы» составляют характернейшую черту блоковского творчества.

Когда Блок принялся в 1912 году сочинять либретто балета из рыцарских времен, оно, казалось бы, весьма далеко отстояло от «туч» современности.

«Всё так, как будто маленькая капелла дана мне для росписи, — говорилось в письме самого поэта Андрею Белому, — и потому пахнет XIV столетием, весна, миндаль цветет где-то на горах» (VIII, 388).

По мнению Блока, которому трудно давалась в те годы работа над «Возмездием», современная жизнь слишком пестрит в глазах, чтобы ему удалось запечатлеть ее в эпической форме.

Но… «Неотступная дума все жарче обнимает…» И балет переделывается сначала в оперу, а затем в драму «Роза и Крест», причем Блок настойчиво подчеркивает, что это — «не историческая драма»: «Вовсе не эпоха, не события французской жизни начала XIII столетия, не стиль-стояли у меня на первом плане…» (IV, 530).

Разгадку мы находим в записных книжках поэта: «Почему же я остановился именно на XIII веке?.. Время-между двух огней, вроде времени от 1906 по 1914 год» (IX, 288).

Эта заметка сразу приводит на память торжествующий голос графа Арчимбаута — владельца замка, где происходит действие пьесы:

Не бойтесь, рыцари, больше Ни вил, ни дубья! Мы вновь — господа Земель и замков богатых!

И в современной поэту России среди власть имущих было сильно стремление уверить себя и окружающих, что революция была эпизодом и что народ по-прежнему состоит из верноподданных. Через несколько лет, исследуя состояние правящих сфер перед новой революцией, Блок писал: «…все они неслись в неудержимом водовороте к неминуемой катастрофе» (VI, 196). И как отголосок этого самоослепления современных Блоку «арчимбаутов» возникает в пьесе диалог графа со своим скромным и верным слугой Бертраном на празднике среди наряженных пейзанок:

Бертран

…Народ волнуется.

Граф (указывая на девушек)

Вот наш народ!

Бертран

Альби, Каркассон, Валь д'Аран объяты восстаньем…

Граф

Довольно! Шуты веселей тебя! Я больше не слушаю!

Трубы!

Блок замечает, что в роду Арчимбаута «вероятно, были настоящие крестоносцы», но он живет «в то время, когда всякая мода на крестовые походы и на всякий героизм-прошла безвозвратно…» (IV, 531). И тут нельзя не вспомнить трезвые размышления поэта о русском дворянстве, чьи «благодатные соки ушли в родную землю безвозвратно».

Жена графа Изора — молодая и страстная женщина — так же тоскует по какому-то неведомому рыцарю-страннику, чью таинственную песню занес в замок жонглер, как некогда Фаина тосковала по жениху.

«Неизвестное приближается, — комментировал Блок смысл своей пьесы, — и приближение его чувствуют бессознательно все» (IV, 536).

Бертран, как было сказано в первоначальных набросках, тяготится «вечным праздником», который царит в замке. Его монолог отвечает настроению тогдашней лирики поэта:

Как ночь тревожна! Воздух напряжен, Как будто в нем — полет стрелы жужжащей…

Сопоставим с этим блоковское стихотворение «Как растет тревога к ночи!..»:

Что-то в мире происходит. Утром страшно мне раскрыть Лист газетный. Кто-то хочет Появиться, кто-то бродит.

Но, как и в лирике поэта, «объективное» очень часто вступает в сложнейшее переплетение с личным.

Изора — земная женщина, и смутная тревога, звучавшая в поразившей ее песне, «перерабатывается» в ней в бурную жажду любви, страсти. В томительных сновидениях ей мерещится рыцарь, у которого «черная роза… на светлой груди».

Истинный же суровый облик сложившего песню Гаэтана отпугивает ее: на груди у него строгий крест долга.

Возьми эту розу! Так черна моя кровь, как она! . . Дай страшный твой крест Черною розой закрыть!..

молит Изора. «Черная кровь» плотской страсти (вспомним название блоковского цикла) кидает ее к красивому пажу, говоруну и трусу Алискану:

Возлюбленный! Лик твой сияет! Весь ты — страсть и весна! Разве видела прежде тебя я? В первый раз такой красотой Лик твой горит!

Все странно и горько. Песня, пропетая Гаэтаном, разгневала графа своим тревожным характером:

Всюду — беда и утраты, Что тебя ждет впереди? Ставь же свой парус косматый, Меть свои крепкие латы Знаком креста на груди!

Гаэтан исчезает, Изора в ослеплении простирает объятия навстречу пошлости, а Бертран, смертельно раненный при защите замка, где им помыкали, умирает, охраняя любовное свидание Изоры с Алисканом.

Но в этой смерти, в неизменном служении своей избраннице Бертран прозревает смысл прежде непонятных для него слов песни Гаэтана:

Сердцу закон непреложный Радость-Страданье одно!

И снова здесь звучит тема блоковской лирики:

О, как далек от тебя, Изора, Тот, феей данный, Тот выцветший крест! . . Тверже стой на страже, Бертран! …Не увянет роза твоя. Припомним стихотворение «Россия»: …крест свой бережно несу… Какому хочешь чародею Отдай разбойную красу! Пускай заманит и обманет, Не пропадешь, не сгинешь ты, И лишь забота затуманит Твои прекрасные черты…

И сами слезы Изоры над телом Бертрана, которого она прежде не ценила, по мысли Блока, говорят о том, что «судьба Изоры еще не свершилась».

«Бертран любит свою родину, — писал поэт впоследствии, — притом в том образе, в каком только и можно любить всякую родину, когда ее действительно любишь. То есть, говоря по-нашему, он не националист, но он француз, для него существует ma dame France,[23] которая жива только в мечте, ибо в его время объединение Франции еще не совершилось, хотя близость ее объединения он предчувствовал. От этой любви к родине и любви к будущему — двух любвей, неразрывно связанных, всегда предполагающих ту или другую долю священной ненависти к настоящему своей родины, — никогда и никто не получал никаких выгод. Ничего, кроме горя и труда, такая любовь не приносит и Бертрану» (IV, 534).

Здесь Бертран полностью отождествляется с самим автором, если даже во многом не подменяется им. Вспомним стихи поэта:

Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться? Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма! Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться… Вольному сердцу на что твоя тьма?

Рыдающие, похожие одновременно и на проклятия, и на любовную мольбу звуки, где, как звон кандалов, перекликаются «царь» и «Сибирь», «Ермак» и «тюрьма».

Дико глядится лицо онемелое, Очи татарские мечут огни…

Почти пугает это мертвенное лицо, полное одновременно какой-то скрытой угрозы, предвестья трагедии, обличающее глубокое проникновение в «мать» чуждого начала «татарщины» — насилия, жестокости, бесправия.

Но «разлучиться» с Русью невозможно. И если в первой строфе звучит отчаянный, хотя и бессильный протест против ее настоящего, порыв к освобождению, и даже интонации («разлучиться, раскаяться») как бы передает тщетные напряженные усилия разорвать «узы» сыновней строфе господствует покорное сознание их нерушимости:

Тихое, долгое, красное зарево Каждую ночь над становьем твоим… Что же маячишь ты, сонное марево? Вольным играешься духом моим?

И в первые недели мировой войны, в августе 1914 года, как развитие этого мотива, признание своей околдованности «сонным маревом», рождается стихотворение:

Грешить бесстыдно, непробудно, Счет потерять ночам и дням, И, с головой от хмеля трудной, Пройти сторонкой в божий храм. Три раза преклониться долу, Семь — осенить себя крестом, Тайком к заплеванному полу Горячим прикоснуться лбом. Кладя в тарелку грошик медный, Три, да еще семь раз подряд Поцеловать столетний, бедный И зацелованный оклад. А воротясь домой, обмерить На тот же грош кого-нибудь, И пса голодного от двери, Икнув, ногою отпихнуть. И под лампадой у иконы Пить чай, отщелкивая счет, Потом переслюнить купоны, Пузатый отворив комод, И на перины пуховые В тяжелом завалиться сне… Да, и такой, моя Россия, Ты всех краев дороже мне.

Все здесь смешалось — грешный хмельной разгул, и искреннее покаяние, лишенное даже такой понятной и распространенной в русском народе жажды сладостного публичного самоистязания («тайком к заплеванному полу горячим прикоснуться лбом»), и преблагополучное после того возвращение к обычным трудам и дням, не смущаемым даже безмолвной укоризной иконного лика. Блока (и в этом, конечно, его наивность) не интересуют здесь «оттенки», которые принимают эти черты национального характера в различной обстановке (не все могут «переслюнить» купоны!). Он с горечью и грустью принимает их за то, что в «трудных» от хмеля (прекрасный оборот!) головах вспыхивают проблески совести, желания приобщиться к чему-то высокому, притягивающему не внешней пышностью, а духовным смыслом («поцеловать столетний, бедный и зацелованный оклад»).

Любопытно, что, читая один из бальзаковских романов, Блок сделал выписку из него: «Родина, подобно лицу матери, никогда не испугает ребенка».

В мрачнейшие дни империалистической войны, трагически переживая «одичание» мира и еще не видя выхода из этого, поэт благодарно отозвался на одно сочувственное письмо: «В таких письмах, как Ваше, есть некое „слышу, сынку“ из „Тараса Бульбы“» (VIII, 456).

Вспомним эту сцену, когда сын Тараса гибнет на чужбине: «Остап выносил терзания и пытки, как исполин… Но, когда подвели его к последним смертным мукам, казалось, как будто стала подаваться его сила. И повел он очами вокруг себя: боже, всё неведомые, всё чужие лица!»

Этим ощущением исполнены многие тогдашние стихи Блока:

А вблизи — все пусто и немо, В смертном сне — враги и друзья. («Я не предал белое знамя…») Вот — свершилось. Весь мир одичал, и окрест Ни один не мерцает маяк. . . . Не стучись же напрасно у плотных дверей, Тщетным стоном себя не томи: Ты не встретишь участья у бедных зверей, Называвшихся прежде людьми. («Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух…»)

«И упал он силою, — писал Гоголь об Остапе, — и воскликнул в душевной немощи: „Батько! где ты? Слышишь ли ты?“».

Подобный скорбный возглас слышится подчас и со страниц блоковских стихов:

Чертя за кругом плавный круг, Над сонным лугом коршун кружит И смотрит на пустынный луг. В избушке мать над сыном тужит: «На хлеба, на, на грудь, соси, Расти, покорствуй, крест неси». Идут века, шумит война, Встает мятеж, горят деревни, А ты все та ж, моя страна, В красе заплаканной и древней. Доколе матери тужить? Доколе коршуну кружить? («Коршун»)

И тут невольно приходят на память его прежние строки:

Христос! Родной простор печален! Изнемогаю на кресте! И челн твой — будет ли причален К моей распятой высоте? («Осенняя любовь»)

«Мы его застаем в самую трудную для него минуту — когда плечи его горбит безысходная тяжесть. Он неумолимо честен, трудно честен…» (IV, 533).

Так пишет Блок о Бертране, — и снова это оказывается сказанным и о себе самом. Эта «трудная», «неумолимая» честность великого художника трагически претворилась в поэме «Соловьиный сад», подытожившей многие издавна волновавшие Блока мысли.

«Я увидал огромный мир, Елена, — говорит в пьесе „Песня Судьбы“ Герман, синий, неизвестный, влекущий. Ветер ворвался в окно — запахло землей и талым снегом… Я понял, что мы одни, на блаженном острове, отделенные от всего мира. Разве можно жить так одиноко и счастливо?» (IV, 110).

Тема эта, зародившаяся еще в сравнительно ранней лирике Блока (например, в стихотворении «Старость мертвая бродит вокруг…»), с годами все более мощно нарастает в его творчестве:

Так. Буря этих лет прошла. Мужик поплелся бороздою Сырой и черной. Надо мною Опять звенят весны крыла… И страшно, и легко, и больно; Опять весна мне шепчет: встань… И я целую богомольно Ее невидимую ткань… И сердце бьется слишком скоро, И слишком молодеет кровь, Когда за тучкой легкоперой Сквозит мне первая любовь… Забудь, забудь о страшном мире. Взмахни крылом, лети туда… Нет, не один я был на пире! Нет, не забуду никогда!

Это стихотворение — поистине поразительного благородства и редкой откровенности, с которой поэт рисует притягательность «весны», — отнюдь не одиноко у Блока тех лет:

Да. Так диктует вдохновенье: Моя свободная мечта Все льнет туда, где униженье, Где грязь, и мрак, и нищета. Туда, туда, смиренней, ниже… («Да. Так диктует вдохновенье…») Пускай зовут: Забудь, поэт! Вернись в красивые уюты! Нет! Лучше сгинуть в стуже лютой! Уюта — нет. Покоя — нет. («Земное сердце стынет вновь…»)

С большой определенностью очерчивается сюжет, близкий будущему «Соловьиному саду», в стихотворении «В сыром ночном тумане…» (1912), где в лесной глуши перед усталым путником возникает приветливый огонек:

Изба, окно, герани Алеют га окне… …И сладко в очи глянул Неведомый огонь, И над бурьяном прянул Испуганный мой конь… «О, друг, здесь цел не будешь, Скорей отсюда прочь! Доедешь — все забудешь, Забудешь — канешь в ночь! В тумане да в бурьяне, Гляди, — продашь Христа За жадные герани, За алые уста!»

Здесь все овеяно сказкой — и эта изба в лесу, и говорящий, мудрый конь…

Напряженный драматизм всех этих стихов Блока во многом порожден собственной биографией поэта — и «благоуханной глушью» Шахматова, оградившей его в детстве и ранней юности от «грубой жизни» (о чем он порой жалел впоследствии), и самозабвенной отдачей во власть налетевшей любви.

В «Соловьином саде» вся эта проблематика разработана с поразительной смелостью и предельной искренностью; сказочность сочетается в сюжете с предельной реалистичностью и простотой.

Рабочий со своим ослом, занятый однообразным трудом… Таинственный и манящий сад, где раздаются соловьиное пение и женский смех… Растущее стремление героя в эту волшебную обитель:

И чего в этой хижине тесной Я, бедняк обездоленный, жду, Повторяя напев неизвестный, В соловьином звенящий саду? Не доносятся жизни проклятья В этот сад, обнесенный стеной…

Соловьиный сад не обманул надежд героя, даже превзошел его «нищую мечту» о прекрасном:

Опьяненный вином золотистым, Золотым опаленный огнем, Я забыл о пути каменистом, О товарище бедном своем.

Сладостна соловьиная песнь, — даже сами стихотворные строки как бы звенят ее звучными переливами и вариациями (опьяненный-опаленный, вином-огнем, золотистым-золотым)…

Почему ж нам внезапно вспоминается пушкинское:

Шли годы. Бурь порыв мятежный Рассеял прежние мечты. И я забыл твой голос нежный, Твои небесные черты. В глуши, во мраке заточенья Тянулись тихо дни мои Без божества, без вдохновенья, Без слез, без жизни, без любви.

Может быть, по контрасту? Ведь сюжетная ситуация в поэме чуть ли не обратная пушкинской: не «во мраке заточенья» томится ее герой, а напротив — в прекрасном саду, в объятиях красавицы, да и «товарищ» его-всего-навсего осел, послушно деливший с ним тяжкий труд:

Вдруг — виденье: большая дорога И усталая поступь осла…

Но припомним давние блоковские строки, порожденные отзвуками революции 1905 года:

Выхожу я в путь, открытый взорам, Ветер гнет упругие кусты, Битый камень лег по косогорам, Желтой глины скудные пласты… Кто взманил меня на путь знакомый, Усмехнулся мне в окно тюрьмы? («Осенняя воля»)

Ведь и там, и в родственном по пафосу стихотворении «Вот он-Христос-в цепях и розах…» «тюрьма»-это «соловьиный сад» беспечальной жизни, куда «не доносятся жизни проклятья». А невзрачный пейзаж, где «убогий художник создал небо» и где столь прозаически «на пригорке лежит огород капустный», волнует и притягивает так же, как простонародная незнакомка «в платочке ситцевом своем» («Твое лицо мне так знакомо…»).

Живейшая нравственная необходимость зовет поэта выйти «в путь, открытый взорам»:

Пусть укрыла от дольнего горя Утонувшая в розах стена, Заглушить рокотание моря Соловьиная песнь не вольна!

Без этого пути дни тянутся «без божества, без вдохновенья…» Характерно, что много позже, в 1921 году, Блок назовет так свою статью об акмеистах, которые, по его словам, «спят непробудным сном без сновидений… не имеют и не желают иметь тени представления о русской жизни и о жизни мира вообще…».

Сам ушедший из «сада» подобной поэзии, он и других зовет за собой в трудную, но настоящую жизнь: «Если бы они все развязали себе руки, стали хоть на минуту корявыми, неотесанными, даже уродливыми, и оттого больше похожими на свою родную, искалеченную, сожженную смутой, развороченную разрухой страну!» (VI, 183–184)

В литературе о Блоке существует версия, по которой соловьиный сад — нечто вроде дьявольского соблазна, созданного на погибель человеку. Но на самом деле это — образ счастья, недостижимого еще для людей и потому морально невозможного, даже для того, кто, казалось бы, мог им спокойно наслаждаться.

С великой болью всматривается возвращающийся обратно в обыденную и суровую жизнь герой в лицо возлюбленной, и оно до конца остается прекрасным:

Спит она, улыбаясь, как дети, Ей пригрезился сон про меня. …И тихонько задернул я полог, Чтоб продлить очарованный сон.

Возлюбленная спит, «очарованный сон» ее не нарушен. Но горькая драма прощания все равно звучит в поэме:

…спускаясь по камням ограды, Я нарушил цветов забытье. Их шипы, точно руки из сада, Уцепились за платье мое.

Еще тяжелее горечь финала поэмы. Возвращение героя запоздало, — как во многих сказках, дни, проведенные в волшебном краю, обернулись земными годами,[24] и, как тяжкий укор, встречает его на берегу проржавевший лом, словно меч, брошенный на месте проигранной битвы.

Размышляя над финалом поэмы, вспоминаешь слова Блока, сказанные по другому поводу: «Во всяком случае, этому месту надо дать ту же двойственность, которая свойственна всем великим произведениям искусства» (VI 467).

Любопытно сравнить «Соловьиный сад» со стихотворением Валерия Брюсова «Побег». Ему предпослан эпиграф из более ранних стихов того же автора: «И если, страстный, в час заветный, заслышу я мой трубный звук…»

Мой трубный зов, ты мной заслышан Сквозь утомленный, сладкий сон! Альков, таинственен и пышен, Нас облегал со всех сторон. И в этой мгле прошли — не знаю, Быть может, годы и века. И я был странно близок раю, И жизнь шумела, далека. Но вздрогнул я, и вдруг воспрянул, И разорвал кольцо из рук. Как молния, мне в сердце глянул Победно возраставший звук… И я — в слезах, что снова, снова Душе открылся мир другой, Бегу от пышного алькова, Безумный, вольный и нагой!

Перед нами почти готовая сюжетная схема бегства из «соловьиного сада». Совпадают даже детали («И в этой мгле прошли — не знаю, — быть может, годы и века» — «Я проснулся на мглистом рассвете неизвестно которого дня»).

Но здесь существуют лишь разрозненные грани того огромного жизненного содержания, которое вместила поэма Блока.

Герой брюсовских стихов совершает побег из душного мира плотской страсти, «от пышного алькова». В этом бегстве нет ровно никакого трагизма. Увы, это просто одна из пристаней, откуда отчаливает брюсовская «свободная ладья», которая, по желанию поэта, «плавает всюду». Поэт волен и наг, он, как змей, сбросил свою прежнюю кожу. Примечательно, что образ жизни, навстречу которой устремляется поэт, тоже по-своему «пышен». Это — «трубный», «победно возраставший звук», уподобленный молнии, «многоголовая толпа» и — довольно туманно-отвлеченный! — «заботы вспененный родник». В присоединении к столь авантажно представленной жизни нет особой заслуги, как нет для воина риска в том, чтобы примкнуть к побеждающей армии.

При сравнении с этим «побегом» уход блоковского героя из «соловьиного сада» потрясает драматизмом. Как голос совести его преследует «виденье: большая дорога и усталая поступь осла…», его будит «мглистый рассвет» и «призывающий жалобный крик» осла… (Интересно вспомнить дневниковую запись поэта: «Люблю это — мрак утра, фабричные гудки, напоминает…» (VII, 204).

Трагический разрыв между тягой к счастью и красоте и сознанием невозможности «забыть о страшном мире» — вот «сердце» «поэмки» Блока (как он назвал ее в записной книжке), на самом деле весящей «томов премногих тяжелей».

Сознание неизбежности разлуки со счастьем «соловьиного сада» живет и в лирике Блока этих лет. Порой бурный драматизм подобного расставания запечатлен во всем своем «обыденном» обличье:

Превратила все в шутку сначала, Поняла — принялась укорять, Головою красивой качала, Стала слезы платком вытирать.

Очень динамичное, изобилующее глаголами стихотворение создает зримый образ богатого и порывистого женского характера, который, если воспользоваться словами из цикла «Кармен», «как океан меняет цвет»:

И, зубами дразня, хохотала, Неожиданно все позабыв. Вдруг припомнила все — зарыдала, Десять шпилек на стол уронив.

Все новые вольные или невольные усилия героини опять покорить себе возлюбленного следуют друг за другом, как волны, упрямо бьющие о камень:

Подурнела, пошла, обернулась, Воротилась, чего-то ждала, Проклинала, спиной повернулась И, должно быть, навеки ушла… Что ж, пора приниматься за дело, За старинное дело свое. Неужели и жизнь отшумела, Отшумела, как платье твое?

Стойко выдержав этот «прибой» красоты и страсти, «камень», однако, не только по-прежнему не безразличен к возлюбленной, но воспринимает разлуку, на которую ради «старинного дела своего» беспощадно обрек себя, как тяжелейшую утрату, едва ли не обесценивающую его человеческое существование («…точно с Вами я теряю последнее земное»,[25] — говорится в одном письме поэта тех лет).

Была ты всех ярче, верней и прелестней, Не кляни же меня, не кляни! Мой поезд летит, как цыганская песни, Как те невозвратные дни… Что было любимо — все мимо, мимо, Впереди — неизвестность пути… Благословенно, неизгладимо, Невозвратимо… прости! («Была ты всех ярче, верней и прелестней…»)

Неизвестность пути… Навстречу ей самоотверженно выходит герой «Соловьиного сада».

Блок и сам рыцарски стремился навстречу реальной, трудной, жестокой жизни, с горем и нежностью вглядываясь в «ее лицо — всегда полузаплеванное, полупрекрасное», стремился, как сказал Некрасов, «в стан погибающих за великое дело любви». В причудливо преображенном виде возникают в поэме и отголоски полемики с некоторыми, прежде близкими литературными деятелями, некогда начатой «звонким топором» «Балаганчика».

В свое время в статье «О реалистах» (1907), вызвавшей дружное возмущение у символистов, Блок сочувственно отозвался о произведениях, печатавшихся в издававшихся А. М. Горьким сборниках «Знание», и, в частности, о герое одной повести, который спал на берегу Волги, как ее «странное исчадие».

Д. Мережковский насмешливо написал тогда, что «Александр Блок, рыцарь Прекрасной Дамы, как будто выскочивший прямо из готического окна с разноцветными стеклами, устремляется в „некультурную Русь“… к „исчадию Волги“…» Он явно хотел представить блоковский порыв таким же трагикомическим, как полет Арлекина в финале «Балаганчика», когда тот прыгнул в окно, оказавшееся нарисованным на бумаге, и полетел «вверх ногами в пустоту».

Быть может, эта фельетонная выходка Мережковского отчасти выполнила ту же роль, какую играют порой попавшие в перламутровую раковину песчинки: вокруг них начинает образовываться жемчужина.

В отличие от развязных ухваток Мережковского, Блок остался рыцарем даже при резком разрыве со своими былыми литературными спутниками. Так, в 1912 году в послании видному символистскому поэту Вячеславу Иванову он отдает должное своеобразию его творчества:

Порой, как прежде, различаю Песнь соловья в твоей глуши… И много чар, и много песен, И древних ликов красоты… Твой мир, поистине, чудесен! Да, царь самодержавный — ты.

Эта характеристика подчеркнуто объективна и беспристрастна, Перед нами опять своего рода «соловьиный сад», полный цветов и античных статуй.

Но вот финал стихотворения «Вячеславу Иванову»:

А я, печальный, нищий, жесткий, В час утра встретивший зарю, Теперь на пыльном перекрестке На царский поезд твой смотрю.

Удивительный поэтический поединок, где нет ни сарказма, ни гнева, где печальный взгляд «нищего», не таящий вроде бы даже укора, напоминает о чем-то таком, что заставляет померкнуть сияние пышного «царского поезда»!

В лице Вячеслава Иванова Блок прощался со многим в символизме, что было далеко от «пыльного перекрестка» жизни, трагической русской действительности тех лет.

В одном из стихотворений того же 1912 года говорится:

…только с нежною улыбкой Порою будешь вспоминать О детской той мечте, о зыбкой, Что счастием привыкли звать! («И вновь — порывы юных лет…»)

В этой «нежной улыбке» — бесповоротность приговора («…неизгладимо, невозвратимо…»), необходимость расставания с прошлым.

Новые аспекты темы раскрываются в цикле «Кармен», который, как и «Соловьиный сад», создавался в пору увлечения поэта оперной актрисой Л.А. Дельмас.

«…есть страсть — освободительная буря, когда видишь весь мир с высокой горы», — записал поэт однажды (IX, 130).

Запев цикла «Кармен», вступление к нему овеяны дыханием этой подступающей бури:

Как океан меняет цвет, Когда в нагроможденной туче Вдруг полыхнет мигнувший свет, Так сердце под грозой певучей Меняет строй, боясь вздохнуть, И кровь бросается в ланиты, И слезы счастья душат грудь Перед явленьем Карменситы.

Кармен, как молния, озаряет жизнь Хозе невиданным ярким светом, но блеск этот грозен: любовь к Кармен вырывает Хозе из привычной для него жизни.

Блок писал Л.А. Дельмас, что ее Кармен — «совершенно особенная, очень таинственная» (VIII, 434).

Но его собственная Кармен еще более оригинальна. Под впечатлением игры актрисы он создает свою трактовку и образа Кармен и героя, одержимого страстью к ней, но не сливающегося с «пестрой толпою» ее поклонников:

Молчит н сумрачно глядит, Не ждет, не требует участья, Когда же бубен зазвучит И глухо зазвенят запястья, Он вспоминает дни весны, Он средь бушующих созвучий Глядит на стан ее певучий И видит творческие сны. («Среди поклонников Кармен…»)

«Все становится необычайно странным», — как говорилось в ремарке пьесы Блока «Незнакомка». «Кармен» делается непохожей на обычный цикл любовных стихов, и сама его героиня вырастает в символ «освободительной бури», порыв которой заставляет сердце «менять строй». Цикл Блока — это «творческие сны» о Кармен. Первая строфа стихотворения «Есть демон утра. Дымно-светел он…» почти воспроизводит реальные черты героини:

Есть демон утра. Дымно — светел он, Золотокудрый и счастливый. Как небо, синь струящийся хитон, Весь — перламутра переливы.

Но во второй, заключительной строфе героиня словно увидена в каких-то волшебных лучах, обнаруживающих глубинную суть вещей:

Но как ночною тьмой сквозит лазурь, Так этот лик сквозит порой ужасным, И золото кудрей — червонно-красным, И голос — рокотом забытых бурь.

Так образ «певучей грозы» не остается просто эффектной молнийной вспышкой во вступлении к циклу, а усложняется и обогащается оттенками, «другими планами».

Встреча с Л. А. Дельмас в зрительном зале претворяется во встречу с самой стихией искусства.

В знаменитом стихотворении Шарля Бодлера, знакомом Блоку с ранней юности, поэт сравнивается с морской птицей альбатросом, смешным и нелепым в непривынной для него обстановке:

Так, Поэт, ты паришь под грозой, в урагане, Недоступный для стрел, непокорный судьбе, Но ходить по земле среди свиста и брани Исполинские крылья мешают тебе.

У Блока же истинный художник даже во временном «заточении» будней, в окружении зевак и любопытных не смешон, а могуч:

В движеньях гордой головы Прямые признаки досады… (Так на людей из-за ограды Угрюмо взглядывают львы). («Сердитый взор бесцветных глаз…»)

Поэт угадывает в своей героине собрата по искусству со всеми его победами и трагедиями. Он с наслаждением впитывает этот высокий дух искусства, как Хозе в повести Мериме, послужившей основой для знаменитой оперы, был взволнован уже тем, что Кармен говорит на его родном баскском наречии. «Наша речь… так прекрасна, — мог бы поэт повторить слова Хозе, — что когда мы ее слышим в чужих краях, нас охватывает трепет…»

Но и это только один из «планов», в которых происходит действие цикла.

«Рокот забытых бурь», «отзвук забытого гимна», лев, угрюмо глядящий из-за решетки, — все это тревожащие, влекущие воспоминания о «далеких странах страсти».

Ты — как отзвук забытого гимна В моей черной и дикой судьбе. О, Кармен, мне печально и дивно, Что приснился мне сон о тебе. …И проходишь ты в думах и грезах, Как царица блаженных времен, С головой, утопающей в розах, Погруженная в сказочный сон.

То, что Кармен видит во сне, остается для поэта «недоступной мечтой»:

Видишь день беззакатный и жгучий И любимый, родимый свой край, Синий, синий, певучий, певучий, Неподвижно-блаженный, как рай. В том раю тишина бездыханна, Только в куще сплетенных ветвей Дивный голос твой, низкий и странный, Славит бурю цыганских страстей. («Ты — как отзвук забытого гимна…»)

Этот рай, где даже ветви сплетены, как руки в объятии, напоминает «очарованный сон» соловьиного сада.

Вообще можно сказать, что поэма Блока и его цикл — это тоже своего рода «куща сплетенных ветвей», где детали, обстоятельства, ситуации реальных жизненных взаимоотношений влюбленных внезапно дают новые, фантастические «побеги» («В стихах я имею право писать что угодно, Вы не можете запретить», полушутя-полувсерьез заметил Блок в одной записке к Л. А. Дельмас[26]).

Уже в обычном пейзаже весеннего Петербурга, в описании блужданий вокруг дома возлюбленной начинает проступать нечто от зачина «соловьиного сада»:

На небе — празелень, и месяца осколок Омыт, в лазури спит, и ветер, чуть дыша, Проходит, и весна, и лед последний колок, И в сонный входит вихрь смятенная душа… Что месяца нежней, что зорь закатных выше? Знай про себя, молчи, друзьям не говори: В последнем этаже, там, под высокой крышей, Окно, горящее не от одной зари…

И привычный атрибут любовного романа — розы — «сквозит порой ужасным»:

Розы — страшен мне цвет этих роз, Это — рыжая ночь твоих кос? Это — музыка тайных измен? Это — сердце в плену у Кармен? («Вербы — это весенняя таль…»)

Тут уже возникает вся образная «музыка» поэмы. И дальнейшие стихи цикла продолжают нащупывать, или, если угодно, исследовать всю ее многозначность, сложное и противоречивое жизненное содержание, порожденное и естественным развитием чувства, и нарастающим в душе поэта сознанием его драматических связей и столкновений с «жизни проклятиями», с «дольним горем».

Кармен остается для автора источником высочайшего вдохновения, вечного притяжения:

Ты встанешь бурною волною В реке моих стихов, И я с руки моей не смою, Кармен, твоих духов… И в тихий час ночной, как пламя, Сверкнувшее на миг, Блеснет мне белыми зубами Твой неотступный лик.

От этого еще трагичнее и благороднее звучит мотив неизбежности разлуки со счастьем и зовущего поэта «дальнего», крестного пути:

Да, я томлюсь надеждой сладкой, Что ты, в чужой стране, Что ты, когда-нибудь, украдкой Помыслишь обо мне… За бурей жизни, за тревогой, За грустью всех измен, Пусть эта мысль предстанет строгой, Простой и белой, как дорога, Как дальний путь, Кармен! («О да, любовь вольна, как птица…»)

И это снова роднит цикл «Кармен» с поэмой, где герой покидает «соловьиный сад» ради «каменистого» пути, «большой дороги» — жизни.

И все-таки блоковская Кармен и обитательница «соловьиного сада» совсем не тождественны друг другу. В героине цикла есть еще один «план». Ее образ переливается всеми цветами жизни, «как океан меняет цвет». Сквозь «дымно-светлый» облик проступает иной, «ужасный», в пушкинском смысле этого слова:

…Лик его ужасен. Движенья быстры. Он прекрасен. Он весь, как божия гроза. («Полтава»)

«Золото кудрей» Кармен загорается «червонно-красным» огнем. И в стихотворении «Вербы — это весенняя таль…» пушистая, нежная верба сменяется в конце «страшным» цветом роз.

Мы снова в том таинственном поэтическом мире, где, задавшись целью разделить «песни личные» и «песни объективные», «сам черт ногу сломит».

«Рокоты забытых бурь», «отзвук забытого гимна», лев, томящийся за решеткой, — все это неуловимо играет отблесками воспоминаний и мыслей о «певучей грозе» революции, о «голосе черни многострунном», этом меняющем цвет океане.

В заключительном стихотворении цикла звучит удивительное — для любовных стихов — признание:

Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь. Так вот что так влекло сквозь бездну грустных лет, Сквозь бездну дней пустых, чье бремя не избудешь. Вот почему я — твой поклонник и поэт!

Это — присяга самому духу свободы, никому не подвластной стихии, «невзнузданных стихий неистовому спору», по словам Аполлона Григорьева, созданный которым образ кометы не случайно вновь появляется в финале блоковского цикла:

Сама себе закон — летишь, летишь ты мимо, К созвездиям иным, не ведая орбит…

«Явленье Карменситы» в этом, широком смысле обнимает собой все важнейшие стороны действительности, объединяя их в живом, противоречивом, динамическом единстве:

Всё — музыка и свет: нет счастья, нет измен… Мелодией одной звучат печаль и радость…

И снова, как прежде на голос собрата-художника, душа поэта взволнованно и согласно отвечает на голос «певучей грозы», «дикого сплава миров»:

Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен.

В октябре 1917 года Блок правомерно оказался на стороне восставшего народа.

— Вы знаете, — сказал поэт однажды, — как это ни странно для человека, выросшего среди русских равнин, но я безумно люблю море, ветер, бурю… Они будят во мне какие-то смутные предчувствия близких перемен. Манят и привлекают, как неизвестная даль…

Если даже допустить, что мемуарист не совсем точно передает сказанное поэтом, то все же дух этих слов — совершенно блоковский, продиктовавший ему вещие строки о русской жизни:

Так неожиданно сурова И вечных перемен полна; Как вешняя река, она Внезапно тронуться готова… («Возмездие»)

Грохот этого долгожданного ледохода и отдался в блоковской поэме «Двенадцать», в ее грозных ритмах, в ее драматическом конфликте, где буря бушует и в природе, и в истории, и в глубине человеческих сердец, израненных, изобиженных вековыми страданиями и накопивших яростную жажду расплаты.

Еще недавно, томясь на военной службе, Блок жаловался в письме к жене: «… пока на плечах картон с галуном, нет почвы настоящей, каким-то подлецом и пошляком себя чувствуешь. А я бы еще пригодился кое на что» (VIII, 489).

И теперь он доказал, какое удивительное духовное благородство и богатство таилось в его душе. Его поэма «Двенадцать», созданная в первые же месяцы революции, на «настоящей почве» огромных событий, оказалась, по выражению восторженного современника, «бессмертной, как фольклор», и в то же время вобрала сложнейшую проблематику русской классической литературы.

Поэт встал под знамя борцов за новый мир в такое время, когда исход борьбы в их пользу не только не был предрешен, но казался многим «трезвым наблюдателям» абсолютно исключенным.

Современники вспоминают, что в это время Блок много говорил об Эвфорионе сыне гетевского Фауста, который гибнет во время своего вдохновенного, самозабвенного взлета.

Ему казалось, что и революция может завершиться так же трагически и величаво, оставшись в памяти человечества призывом к высочайшей человеческой справедливости.

Икар! Икар!

Довольно стенаний!

Цитировал поэт слова хора, оплакивающего Эвфориона, и Добавлял:

— И знаете, замечательно, в переводе Холодковского это Место переведено совершенно наоборот, — Икар, Икар, горе тебе! Не правда ли, характерно? То же и у нас о революции, о России: где надо бы «довольно стенаний!», там стенают горе тебе!

«Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные требования к жизни: все или ничего; ждать нежданного; верить не в „то, чего нет на свете“ (строка из стихов 3. Гиппиус. — А. Т.), а в то, что должно быть на свете; пусть сейчас этого нет и долго не будет. Но жизнь отдаст нам это, ибо она — прекрасна» (VI, 14).

В этих блоковских словах в значительной мере заключена разгадка того, почему он оказался в числе немногих, кто светло улыбнулся навстречу новорожденному, окруженному тысячей опасностей, обществу.

Создавая в январе 1918 года поэму «Двенадцать», Блок сам был подобен Эвфориону, который восклицал:

Я не зритель посторонний, А участник битв земных.

«Двенадцать» — одно из самых загадочных произведений русской поэзии, одно из самых вроде бы однолинейных по сюжету, который так просто изложить в немногих словах.

Поэму эту заманчиво легко инсценировать: сначала дать ряд гротескно заостренных фигур уходящего мира- попа, «писателя-витии», барыни в каракуле и перепуганной старушки, крикливых проституток, маячащего на перекрестке буржуя и его подобия — пса, потом вывести на сцену красногвардейский патруль, воспроизвести разговоры Петрухи с товарищами, сцену встречи с Катькой и Ванькой.

Но как бы изобретательно или строго, «в сукнах», ни поставить этот «спектакль», из него уйдет очень многое, непостигаемое подчас не только что при первом, а даже при сотом чтении, и открывающееся только тогда, когда мы воспринимаем эту поэму и в реальной общественной и литературной действительности 1918 года, и в атмосфере всей русской истории, литературы, искусства. Тогда вьюга, бушующая в «Двенадцати», уже совсем перестанет казаться только точным воспроизведением январской погоды 1918 года или даже однозначным аллегорическим выражением революции, а сделается реальным воплощением бурлящего «варева» истории, бури мыслей, надежд, наплывающих образов и ассоциаций, которая неслась в головах тогдашних людей.

Автор «Двенадцати» слыхал множество упреков в «измене» идеалам высокой литературы, в «снижении» своего стиля до частушки и плаката, — с другой стороны, за последнее его, напротив, хвалили критики иного стана, наивно полагая, что поэт тонкой и сложной индивидуальности смиренно «опростился».

Нет ничего ошибочнее такого мнения, такого поверхностного прочтения поэмы! Ведь если в ней отсутствуют «ссылки на источники», — так на то и стихи, а не ученый труд, и дело вдумчивого читателя услышать в ней ноты, которые на деле, а не в виде эффектной декларации, делают эту поэму продолжением и развитием традиционных мотивов классической русской литературы.

Блок не только имел право сказать в статье «Интелли-генция и революция», что перед ним та Россия «которую видели в устрашающих и пророческих снах наши великие писатели; тот Петербург, который видел Достоевский; га Россия, которую Гоголь назвал несущейся тройкой» (VI, 9).

Его поэма во многом запечатлела воплощение этих «видений» в жизни. Достоевский остро чувствовал призрачность старого Петербурга, его оторванность от существования России, и ему казалось, что настанет момент, когда этот город как бы исчезнет, словно растает в воздухе. В этом воплощена была тревожившая Достоевского мысль о непрочности сияющей золотом придворных мундиров, блеском касок, возвеличенной казенными публицистами Империи.

И вот в поэме Блока как бы воплощается это грозное пророчество. Если в первой главе мы еще ветречаем фигуры, как-то связанные с недавним царским Петербургом, то в дальнейшем пейзаж города все разительнее меняется, вьюга словно сметает с улиц все, напоминавшее о прошлом:

Не слышно шуму городского, Над невской башней тишина, И больше нет городового…

Одно из фантасмагорических изменений петроградского пейзажа в поэме отметил критик и публицист Иванов-Разумник, в ту пору близкий Блоку.

Как известно, Достоевскому виделась на месте былой столицы Российской империи прежняя болотистая равнина, среди которой одиноко возвышается фальконетовская статуя Петра Первого. Иванов-Разумник предложил любопытное истолкование блоковской строфы:

Стоит буржуй на перекрестке И в воротник упрятал нос. А рядом жмется шерстью жесткой Поджавший хвост паршивый пес.

«Где же Конь? Где же Всадник? — напоминает критик образ Достоевского. — Их нет. И там, где был Конь, — там теперь стоит „безродный пес, поджавший хвост“, там, где был Всадник… там теперь „стоит буржуй на перекрестке и в воротник упрятал нос“».

Блок призывал современных ему художников — «слушать ту музыку, которой гремит „разорванный ветром воздух“» (VI, 12).

Этот образ из гоголевских «Мертвых душ» совершенно созвучен собственной поэме Блока.

Двенадцать красногвардейцев сродни птице-тройке, перед которой сторонятся окружающие страны и государства.

Процитировав заключительную строчку из строфы:

Гуляет ветер, порхает снег. Идут двенадцать человек. Винтовок черные ремни, Кругом — огни, огни, огни…

один из современников тогда же, в начале 1918 года, записал в дневнике: «Гоголевское — „мимо, мимо“».

В этом сопоставлении верно подмечена экспрессивность, динамика шествия героев поэмы, шествия, которое в чем-то очень похоже на стремительный лет тройки, так что даже метель — скорее не внешняя обстановка действия, а порождение этого шествия, возникающее вокруг в мире как отголосок «державного шага» двенадцати.

Мы на горе всем буржуям Мировой пожар раздуем…

Это даже не угроза! Он уже бушует в поэме, вздымается вокруг снежными языками разыгравшейся вьюги, слизавшей с лица земли недавно красовавшийся здесь «Санкт-Петербург», его чиновных жителей, мнивших себя солью российской земли.

Россия устремилась вперед, вместе с «двенадцатью».

«Русь, куда ж несешься ты, дай ответ? Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик…» — писал Гоголь.

И, вероятно, не было тогда, в 1918 году, слов, более близких сердцу Блока.

Стоит вспомнить, что образ тройки-революции возник у поэта давно, и его тревожная трактовка Блоком вызвала в ту пору упреки в «боязни», сгущении красок… со стороны тех самых людей, которые после Октября 1917 года в испуге шарахнулись от «дьявольской метели».

«Что же вы думали? — спрашивает Блок былых „оптимистов“ в статье „Интеллигенция и революция“. — Что революция — идиллия? Что творчество ничего не разрушает на Своем пути? Что народ — паинька?.. И, наконец, что так „бескровно“ и так „безболезненно“ и разрешится вековая распря между „черной“ и „белой“ костью, между „образованными“ и „необразованными“, между интеллигенцией и народом?» (VI, 16).

Блок чутко и верно понял, что ревущий поток революции сложился из множества «капель» — неисчислимо разнообразных побуждений, обид, проклятий, мстительных упований и наивных надежд. Можно было бы вспомнить в этой связи строки из его стихотворения 1914 года:

…в каждой тихой, ржавой капле Зачало рек, озер, болот. И капли ржавые, лесные, Родясь в глуши и темноте, Несут испуганной России Весть о сжигающем Христе. («Задебренные лесом кручи…»)

И в какую бы кровавую, подчас совсем несправедливую по отношению к тем, кто «подвернулся под руку», жестокую расправу, бесцельное разрушение не превратился этот гневный порыв, Блок никогда не забывает, что где-то в глубине, у самого истока его всегда таится реальная, по-человечески понятная причина. Поэтому для него самая «черная злоба» — все-таки «святая злоба».

«Почему дырявят древний собор? — Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой.

Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? — Потому, что там насиловали и пороли девок: не у того барина, так у соседа.

Почему валят столетние парки? — Потому, что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему — мошной, а дураку — образованностью» (VI, 15).

Особая моральная ценность этих знаменитых слов из статьи «Интеллигенция и революция» в том, что их написал не доктринер, чуждый поэтической прелести старых усадеб и потому равнодушный к их гибели, а человек, глубоко раненный разгромом, который постиг и Шахматове, и менделеевское Боблово.

Ни Бекетовы, ни Менделеевы не были помещиками; с их именами в памяти окрестного люда не могло быть связано никаких воспоминаний о жестокости, насилии, несправедливости. Но «черная злоба, святая злоба» не пощадила и домов этих идиллических землевладельцев, распространилась и на этот «угол рая неподалеку от Москвы», который, как писал Блок в последних набросках «Возмездия», приобрели Бекетовы, «не прозревая грядущих бедствий».

Так что поэт в своей известной статье не «читал рацеи» другим интеллигентам, а, в первую очередь, передавал то сложное переплетение мыслей и чувств, которое царило в его собственной душе.

Вспоминая юношескую влюбленность, поездки верхом по окрестностям Шахматова, Блок думает о том, что беднота «знала, что барин — молодой… что у него невеста хороша и что оба — господа»:

«А господам, — приятные они или нет, — постой, погоди, ужотка покажем.

И показали.

И показывают. И если даже руками грязнее моих (и того не ведаю и о том, господи, не сужу) выкидывают из станка книжки даже несколько „заслуженного“ перед революцией писателя, как А. Блок, то не смею я судить. Не эти руки выкидывают, да, может быть, не эти только, а те Далекие, неизвестные миллионы бедных рук; и глядят на это миллионы тех же не знающих, в чем дело, но голодных, исстрадавшихся глаз, которые видели, как гарцевал статный и кормленый барин. И еще кое-что видели другие разные глаза — но такие же. И посмеиваются глаза — как же, мол, гарцевал барин, гулял барин, а теперь барин — за нас? Ой, за нас ли барин?» (Запись 6 января 1919 г., VII, 354).

Блок с горечью отмечает иную, характерную для многих интеллигентов реакцию на происходящее: «…лучшие люди говорят: „Мы разочаровались в своем народе“; лучшие люди ехидничают, надмеваются, злобствуют не видят вокруг ничего, кроме хамства и зверства (а человек — тут, рядом)…» (VI, 16).

Блок увидел в революции мощный разлив народной стихии, закономерно выступившей из берегов прежней жизни. Еще в августе 1917 года, говоря о «пламени вражды, дикости, татарщины, злобы, унижения, забитости, недоверия, мести», вспыхивающем в миллионах душ, поэт писал: «задача русской культуры направить этот огонь на то, что нужно сжечь; буйство Стеньки и Емельки (т. е. Разина и Пугачева. — А. Т.) превратить в волевую музыкальную волну…» (VII, 296, 297).

Можно сказать, в «Двенадцати» поэт и пытался художественно осмыслить основные тенденции этого процесса.

В стихотворении 1905 года «Вися над городом всемирным…» есть примечательные слова: «голос черни многострунный». В них заключена мысль о богатстве его всевозможных оттенков и одновременно о том, что среди них есть и трагически противоборствующие между собой. Эта мысль воплотилась и в образном строе последней поэмы Блока.

Двенадцать красногвардейцев несут в себе самые разнообразные возможности, вплоть до шального разгула, в котором бессознательно проявляется их освобожденная сила, и сведения личных счетов, в которых, однако, таится зерно давней, в сущности — классовой, обиды. Как грозная туча, омрачающая небо, возникают в их душе отголоски первобытного, дикого бунта: стремления почувствовать себя хозяином хоть на час, «позабавиться» испугом в глазах былых «хозяев жизни», насладиться их унижением, обострить чувство перемены в жизни испытанным старым средством «поднятия духа»:

Запирайте етажи, Нынче будут грабежи! Отмыкайте погреба Гуляет нынче голытьба!

Вековое недовольство слишком часто вспыхивало в русской истории чадящим пламенем слепого бунта, чтобы и на этот раз не случалось поспешных, жестоких актов, лихого разбойничьего наскока на жизненные блага, чтобы урвать себе хоть часть того, что награблено господами у отцов, дедов, прадедов…

Примечательно, что Блок давно размышлял об этом: «…нечего совать детям непременно все русские сказки, — писал он в 1915 году, — если не умеете объяснить в них совсем ничего, не давайте злобных и жестоких; но если умеете хоть немного, откройте в этой жестокости хоть ее несчастную, униженную сторону; если же умеете больше, покажите в ней творческое, откройте сторону могучей силы и воли, которая только не знает способа применить себя и „переливается по жилочкам“» (IX, 276).

В обильной литературе о поэме Блока нередко проявляется наивное желание разграничить в среде красногвардейцев добро от зла, или, точнее, «сознательных» от «несознательных» и «отстающих».

Собственно даже, в «отстающих» ходит один Петруха, «бедный убийца» проститутки Катьки, которую он любил. Все же прочие представляются каким-то монолитным коллективом, оказывающим на своего непутевого товарища боровое воспитательное воздействие.

Вряд ли это верно. Вглядимся и вслушаемся в то, что сказано о «двенадцати» при первом же их появлении:

В зубах — цыгарка, примят картуз, На спину б надо бубновый туз! Свобода, свобода, Эх, эх, без креста! Тра-та-та! Холодно, товарищи, холодно! — А Ванька с Катькой — в кабаке… — У ей керенки есть в чулке! — Ванюшка сам теперь богат… — Был Ванька наш, а стал солдат! — Ну, Ванька, сукин сын, буржуй, Мою, попробуй, поцелуй! Свобода, свобода, Эх, эх, без креста! Катька с Ванькой занята Чем, чем занята?.. Тра-та-та!

Смелость автора поэмы в том, что он принимает бой в самых невыгодных условиях.

Блок берет своих героев из тех, которые и в самом деле могут оттолкнуть и испугать своим подчеркнуто вызывающим ухарским видом «буйных голов», афиширующих свою близость «каторжным», «разбойничьим» элементам.

«Свобода без креста» — в их устах это звучит как разгульный, разбойничий клич, своего рода «Сарынь на кичку». За ним кроется развязанность рук для всего, о чем вчера еще только в мечтах помыслить могли, отрешение от принудительно навязанных — а не сознательно принятых! — «правил».

Сам же их разговор вроде ничем не примечателен и рисует их иззябшими людьми, не без зависти думающими о тепле и кабаке, в котором обретаются Ванька с Катькой.

Но в то же время с этим разговором в поэму входит тема отступничества, житейского соблазна, которому как-то поддался Ванька, перекочевавший во вражеский стан.

И в дальнейшем, при столкновении с Ванькой, в героях проявляется не только зависть к его беспечальному житью, к его лихости и удачливости, но и месть за измену товарищам, их общему, пусть даже неясно представляемому, делу.

«Ты будешь знать… как с девочкой чужой гулять!..» — это то, что выговорилось в пылу короткого преследования «лихача», где красуется Ванька, как еще недавно разъезжали «настоящие» господа и офицеры.

Ванька хочет сладкого житья? Да кто ж его не хочет! Все «двенадцать» хотят. Но он откровенно готов ограничиться собственным довольством, стакнувшись с теми, кого недавно еще ненавидел вместе со своими двенадцатью товарищами.

За эту, не названную вслух, вину его и ненавидят.

Две тени, слитых в поцелуе, Летят у полости саней,

так когда-то Блок описывал любовное свидание и словно вызывал этим образом воспоминание о том, что все что уже не раз повторялось.

И любовный «дуэт» Ваньки с Катькой — это кривляющаяся тень недавней господской жизни. Поэтому еще с такой яростью палят по лихачу с Ванькой красногвардейцы. Ведь это снова перед ними — та «Святая Русь», лицемерная, толстосумная, откормленная, которую они хотели сжить со света и брали на мушку:

Товарищ, винтовку держи, не трусь! Пальнем-ка пулей в Святую Русь В кондовую, В избяную, В толстозадую!

Но пуля настигает не Ваньку, а «толстоморденькую» Катьку. Неизвестно, удастся ли «двенадцати» осуществить свою угрозу и расправиться завтра с «утекшим» Ванькой, а Катька «мертва, мертва!»

Что ж, ведь к тому шло, ведь и здесь «покарана» измена. Катьку любил Петруха, а она?

С офицерами блудила… С юнкерьем гулять ходила С солдатьем теперь пошла? Стоит ли жалеть ее? Что, Катька, рада? — Ни гу-гу… Лежи ты, падаль, на снегу!

Однако уже в нарастающем яростном монологе Петрухи, взбудораженного первой встречей с Ванькой и Катькой, растравляющего себе сердце гневом, ревностью, циничным осмеянием «предмета» своей страсти, сквозь нарочито грубые слова звучит неостывшая любовь:

У тебя на шее, Катя, Шрам не зажил от ножа. У тебя под грудью, Катя, Та царапина свежа!

А после убийства эта любовь прорывается бурно и откровенно:

— Ох, товарищи, родные, Эту девку я любил… — Из-за удали бедовой В огневых ее очах, Из-за родинки пунцовой Возле правого плеча, Загубил я, бестолковый, Загубил я сгоряча… ах!

Только недавно говорилось, что «у бедного убийцы не видать совсем лица»: он прячет свою растерянность от товарищей. Теперь перед нами выступает лицо человека любящего, оскорбленного, страдающего. За ухарской бравадой обнаружилась запрятанная личная драма, которая сродни лирике самого Блока.

Да и Катька, эта «проститутка не из самых затрапезных», как снисходительно пишут о ней подчас, осветилась иным светом. И поэт мог бы обратить к ней слова из стихотворения «Перед судом»:

Я не только не имею права, Я тебя не в силах упрекнуть За мучительный твой, за лукавый, Многим женщинам сужденный путь… Но ведь я немного по-другому, Чем иные, знаю жизнь твою, Более, чем судьям, мне знакомо, Как ты очутилась на краю.

Как очутилась Катька «на краю»? Быть может, тоже, «бывало, шла походкой чинною на шум и свист за ближним лесом» с неясной надеждой на любовь и счастье, как героиня стихотворения «На железной дороге», а потом очутилась не на рельсах, а на панели, но все равно раздавленной?

Отголосок какой-то драмы, вроде постигшей толстовскую Катюшу Маслову, соблазненную молодым барином, слышится в бешено-ненавидящих и полных страдания речах Петрухи:

Помнишь, Катя, офицера Не ушел он от ножа…

Голос самого поэта, чувствующего вину всего прежнего общества перед этой судьбой, сливается в оплакивании Катьки с голосом Петрухи; причитаньям «бедного убийцы» как бы вторят струны всей блоковской лирики:

Страстная, безбожная, пустая, Незабвенная, прости меня! («Перед судом»)

«Частная» трагедия Петрухи незаметно канула в «море» революции, — но разве не сообщила она ему еще какой-то «капли» гнева, не влилась в «девятый вал», накатывающийся на старый мир?

Это и есть живая, трепещущая, страдающая «плоть» не только поэмы Блока, но народной жизни, истории. Петруха — не только не «отстающий» среди неких бесплотных и идеальных героев революции: он наиболее яркая фигура среди них, близкая и понятная Блоку — да и нам! — реальной сущностью своих переживаний.

В высшей степени замечательно, что в поэму, в связи с трагедией Петрухи, входит одна из тем, которую потом целые десятилетия, страстно (порой даже пристрастно!), заинтересованно, кидаясь в крайности, будет решать вся советская литература — о соотношении революции и личности, о жертвах, которые человек приносит революции.

Уже на заре новой эпохи Блок чутко расслышал в музыке революции эту ноту.

Вот товарищи, кто участливо, кто грубовато-насмешливо, расспрашивают помрачневшего Петруху:

— Что, товарищ, ты невесел? — Что, дружок, оторопел? — Что, Петруха, нос повесил, Или Катьку пожалел?

Любопытно, что интонация этих строф ассоциируется с известной народной песней о Стеньке Разине — «Из-за острова на стрежень…» (вплоть до почти текстуальных совпадений: «Что ж вы, хлопцы, приуныли». Впоследствии же друзья сетуют: «Что ты, Петька, баба что ль?»).

Похоже, что, вольно или невольно, вся сюжетная ситуация знаменитой песни в какой-то мере «сквозит» в истории Петьки и Катьки, хотя и в удивительно трансформированном виде.

Друзья Петьки недовольны им за то, что он слишком бурно предается своему горю и дорогим воспоминаниям. Его скорбь кажется (как персидская княжна разинской ватаге!) помехой красногвардейцам:

— Не такое нынче время, Чтобы няньчиться с тобой! Потяжеле будет бремя Нам, товарищ дорогой!

«Этот ропот и насмешки», говоря словами песни, слышит Петруха и пытается по-своему совершить подвиг, подобный разинскому, — бросить в «Волгу» революции память о своей любви:

И Петруха замедляет Торопливые шаги… Он головку вскидавает, Он опять повеселел… Эх, эх! Позабавиться не грех!

Но «грянуть плясовую на помин ее души», как то поется в песне, Петрухе не удается: из его груди вырывается мрачная угроза тем, в ком он смутно чувствует истинных виновников Катькиной гибели, и в то же время вопль насмерть раненной души:

Ох ты, горе-горькое! Скука скучная, Смертная! …Упокой, господи, душу рабы твоея… Скучно!

Блок рассказывал как-то, что он начал писать «Двенадцать» со слов, впоследствии вошедших как раз в эту часть поэмы:

Ужь я ножичком Полосну, полосну!..

Признание это кажется нам крайне интересным: только ли в звуковой выразительности первой строки дело? Не проступала ли для Блока в этом двустишии поэтическая концепция «Двенадцати»: обнаружение в грозном, зловещем, разбойном облике «каторжников» с цигарками в зубах их внутренней, глубоко человечьей сущности?

Шествие красногвардейцев приобретает еще больший драматизм, когда за ними увязывается тот «паршивый пес», которого мы прежде видели рядом с буржуем:

Стоит буржуй, как пес голодный, Стоит безмолвный, как вопрос. И старый мир, как пес безродный, Стоит за ним, поджавши хвост.

Старый мир, буржуй, пес — эти образы здесь так многократно «пересекаются» друг с другом, «входят» один в другой, воплощаются один в другом, что теперь ковыляющий позади красногвардейцев пес вызывает столь же тревожные ассоциации:

— Отвяжись ты, шелудивый, Я штыком пощекочу! Старый мир, как пес паршивый, Провались — поколочу! …Скалит зубы — волк голодный Хвост поджал — не отстает…

Пес — старый мир становится угрожающим. (Иванов-Разумник писал, что он «ждет только минуты, когда можно будет наброситься и растерзать носителей мира нового»).

Возможно, что тут Блока преследовала еще одна мысль.

29 января 1918 года, в день, когда поэма в основном была дописана, Блок пометил в записной книжке: «Я понял Faust'a. „Knurre nicht, Pudel“»[27] (VII, 387).

Речь идет о псе, увязавшемся за Фаустом во время его прогулки, в котором ученый сразу заподозрил оборотня:

Кругами, сокращая их охваты, Все ближе подбирается он к нам. И, если я не ошибаюсь, пламя За ним змеится по земле полян. …Как он плетет вкруг нас свои извивы! Магический их смысл не так-то прост. (Перевод Б. Пастернака)

Попав в комнату Фауста, пес стал расти на глазах и после заклинаний превратился в дьявола Мефистофеля, который порывается помешать дерзаниям человека-творца «вырваться на свет… из лжи окружной».

Так поэма Блока приобретает высокое, трагическое звучание: по пятам «двенадцати», по следам России, «птицы-тройки», ринувшейся в неведомую даль, гонится волчья стая хищных инстинктов и дьявольских надежд на неудачу всякой возвышенной мечты!

Двенадцать красногвардейцев пробираются сквозь лютую вьюгу; они «ко всему готовы», настороженны; их ведет вперед инстинкт, но они еще толком не представляют себе до конца весь смысл своей борьбы, своего «державного шага» в будущее.

В своей знаменитой книге «Десять дней, которые потрясли мир» Джон Рид писал: «Пикеты по двенадцать солдат с винтовками и примкнутыми штыками дежурили на перекрестках…»

Более или менее случайное число патрульных у Блока превратилось в символ: его красногвардейцы делают то же, что некогда двенадцать апостолов, разносивших по миру новое учение — «бурю, истребившую языческий старый мир», как писал поэт в очерке «Катилина» (VI, 71).

За семь лет до революции Блок написал стихотворение «Сон»:

Я видел сон: мы в древнем склепе Схоронены; а жизнь идет Вверху — все громче, все нелепей; И день последний настает. Чуть брежжит утро Воскресенья. Труба далекая слышна. Над нами — красные каменья И мавзолей из чугуна. И он идет из дымной дали; И ангелы с мечами — с ним; Такой, как в книгах мы читали, Скучая и не веря им. Под аркою того же свода Лежит спокойная жена; Но ей не дорога свобода: Не хочет воскресать она…

Сквозь традиционную картину так называемого второго пришествия Христа здесь явственно Просвечивает и предчувствие «великой грозы» революции, и отголосок личной драмы, духовной размолвки с ближними.

И хотя реальные участники революции, разумеется, были нисколько не похожи на «ангелов с мечами», Блок верил, что они вершат свой неизбежный «страшный суд» над прошлым.

Отсюда его устремленность навстречу людям, даже остающимся во многом непонятными, устремленность, о которой сказано с беспощадной искренностью:

Страшно, сладко, неизбежно, надо Мне — бросаться в многопенный вал… («З. Гиппиус»)

Можно представить себе историю «двенадцати», драму Петрухи, убийство Катьки под пером того, кто, если еще раз воспользоваться словами Блока, «подчеркивает особенно, даже нарочно, то, что есть, а главное, что было… дурного (или — что ему кажется дурным)»!

Автор «Двенадцати» закономерно избрал иную позицию — позицию «друга», который стремится понять, что «может и должно быть» с «корявыми, неотесанными», грозными и яростными героями его поэмы, которые «идут без имени святого все двенадцать — вдаль».

Блок верил, что, каким бы стихийным ни казался порой революционный разлив, объективно он направлен к осуществлению великих идеалов справедливости, и поэт пытался, пусть спорно и противоречиво, воплотить эту мысль в финале поэмы, в фигуре Христа.

Христос во главе красногвардейцев означал собою моральное благословение революции, ее конечных целей и идеалов.

Даже одна только заключительная, породившая столько споров, строфа поразительна своей панорамностью и глубиной изображения событий:

…Так идут державным шагом Позади — голодный пес, Впереди — с кровавым флагом, И за вьюгой невидим, И от пули невредим, Нежной поступью надвьюжной, Снежной россыпью жемчужной, В белом венчике из роз Впереди — Исус Христос.

Конечно, здесь с необычайной рельефностью сказались туманно-благородные представления Блока о сущности революции. И все же в этой картине есть замечательная масштабность мышления: тут и утверждение «полярности» моральных целей революции и мрачной злобы старого мира — «пса паршивого», с ненавистью преследующего порыв к свободе (примечательна уже сама рифма «пес — Христос», резко и категорически сталкивающая враждебные начала), и понимание всей грандиозности «революционного шага» событий, и ощущение неимоверной трудности начатого пути: «— Шаг держи революционный! Близок враг неугомонный!»

С «Двенадцатью» и по времени написания, и по своему пафосу, и, наконец, по удивительному сплаву реальности и фантастических образов соседствует стихотворение «Скифы».

Эпиграфом к нему служат слегка измененные строки давнего кумира молодых символистов — Владимира Соловьева:

Панмонголизм! Хоть имя[28] дико, Но мне ласкает слух оно.

Блок до конца жизни ценил этого поэта-философа, «рыцаря-монаха», видя в нем «духовного носителя и провозвестника тех событий, которым надлежало развернуться в мире» (VI, 155).

Соловьевское стихотворение «Панмонголизм» предрекало неминуемую гибель «третьему Риму» (так некогда нарекла Московское государство официальная идеология) под пятой «народа безвестного и чужого», который, как некогда турки на Византию («второй Рим»), обрушится с востока.

Поистине «дикое имя» нашлось у философа, чтобы выразить туманную суть, ускользающую от него причину той «страшной тревоги, беспокойства, способного довести до безумия», которыми он, по характеристике Блока, был «одержим» (VI, 155). Но все же, не в силах угадать «имя» действительной силы, грозящей Российской империи, Соловьев смутно предчувствовал обреченность самодержавного государства в ту пору (стихотворение «Панмонголизм» написано в 1894 году), когда оно казалось многим нерушимым.

«Скифы» — отнюдь не вариация ученика на темы учителя. Недаром современники, несмотря на эпиграф, вспоминали в связи со «Скифами» не Владимира Соловьева, а совсем другое имя — Пушкина с его стихотворением «Клеветникам России».

Давнее пушкинское стихотворение было порождено в первую очередь сознанием важности, значительности исторических проблем, поднявшихся вновь в связи с польским восстанием 1831 года, и ощущением, что шумная кампания «мутителей палат, легкоязычных витий», призывавших к вмешательству западных держав в разгоревшуюся войну, полна демагогического своекорыстия:

Славянские ль ручьи сольются в русском море? Оно ль иссякнет? вот вопрос. Оставьте нас: вы не читали Сии кровавые скрижали…

Нечто родственное этой суровой отповеди есть уже в дневниковых записях Блока, услышавшего в июне 1917 года на Первом Всероссийском съезде Советов рабочих и солдатских депутатов речь американского делегата:

«Речь была полна общих мест, обещаний „помочь“, некоторого высокомерия и полезных советов, преподаваемых с высоты успокоенной» (VII, 263).

Совершенно очевидно раздражение Блока уже этим отношением свысока к громаде накопившегося в народе гнева, горя, смертной усталости от векового гнета и бесконечной войны.[29] Любопытную параллель с реакцией поэта на речь американца представляет сделанная в тот же день запись о разговоре с молодым солдатом, который рассказывал о пережитом на фронте «и еще — о земле, конечно; о помещиках Ряжского уезда, как барин у крестьянина жену купил, как помещичьи черкесы загоняли скотину за потраву, о чересполосице…». «Хорошо очень», — с трогательным волнением заключает свою запись об этом разговоре Блок (VII, 264).

В разгар работы над «Двенадцатью», читая о наглых требованиях немецкой делегации на мирных переговорах в Брест-Литовске, поэт сделал в дневнике совершенно яростную, возмущенную запись:

«Тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй. Артачься, Англия и Франция. Мы свою историческую миссию выполним.

Если вы хоть „демократическим миром“ не смоете позор вашего военного патриотизма, если нашу революцию погубите, значит, вы уже не арийцы больше. И мы широко откроем ворота на Восток. Мы на вас смотрели глазами арийцев, пока у вас было лицо. А на морду вашу мы взглянем нашим косящим, лукавым, быстрым взглядом; мы скинемся азиатами, и на вас прольется Восток…

Опозоривший себя, так изолгавшийся, — уже не ариец. Мы — варвары? Хорошо же. Мы и покажем вам, что такое варвары. И наш жестокий ответ, страшный ответ — будет единственно достойным человека» (VII, 317). И ниже: «Последние арийцы-мы» (VII, 318). Не случайно записи о заключительной стадии работы над «Двенадцатью» перемежаются фразами, предвещающими появление «Скифов», написанных на следующий же день после окончания поэмы — 30 января 1918 года.

29 января Блок занес в записную книжку: «Азия и Европа», а также формулу, с которой только что выступила, вопреки ленинским рекомендациям, советская делегация в Бресте: «Война прекращена, мир не подписан» (IX, 387).

В той «вьюге» событий, где героям «Двенадцати» «не видать совсем друг друга за четыре за шага», и современникам поэта, и ему самому мерещились самые различные варианты дальнейшей судьбы России, измученной войной и решительно отказавшейся тянуть солдатскую лямку, служить «пушечным мясом» для Антанты.

«Третий Рим» самодержавия лежал в развалинах. Но в этой катастрофе многие «реальные политики» Запада увидели не начало эры «неслыханных перемен, невиданных мятежей», давно предсказывавшихся Блоком, я лишь стечение обстоятельств, счастливо благоприятствующих их давним алчным вожделениям:

Вы сотни лет глядели на Восток, Копя и плавя наши перлы, И вы, глумясь, считали только срок, Когда наставить пушек жерла!

Стихи Блока полны гнева и презрения к тем, что, как крадущийся по следам двенадцати «пес паршивый», по-волчьи готовится к нападению.

Картина драматического противостояния Запада и России написана с огромной силой и масштабностью:

Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя, И обливаясь черной кровью, Она глядит, глядит, глядит в тебя, И с ненавистью, и с любовью!..

Как и в «Двенадцати», в подобных строках сконденсированы огромный исторический опыт, противоборство различных взглядов на взаимоотношения России и Европы. Но в данном случае нас интересуют лишь некоторые значения созданного Блоком поэтического образа.

«Ненависть» по преимуществу адресована «подлому буржую», «псу паршивому», «легкоязычным витиям» (пушкинское выражение), призывающим к интервенции, словом, если вспомнить блоковскую запись, «морде» Европы.

«Любовь» же обращена ко всему лучшему, что было и есть в европейской жизни, европейской культуре, — к ее «лицу»:

Мы любим всё — и жар холодных числ, И дар божественных видений, Нам внятно всё — и острый галльский смысл, И сумрачный германский гений…

«Дикое имя» панмонголизма, картина торжества «свирепого гунна» становятся для Блока символом некоего грандиозного возмездия, которое — вслед за империей Романовых — постигнет буржуазию Западной Европы, если она посягнет на «музыку» русской революции.

Поэт не астролог, и его стихи не гороскоп. Было бы странно и смешно упрямо искать в них предначертаний исторических событий во всей их многообразной конкретности.

Важно блоковское стремление показать революционных «скифов» (обличаемых тогда на разные голоса) наследниками великих традиций и запевалами новой, мирной песни в одичавшем от войны мире:

В последний раз — опомнись, старый мир! На братский пир труда и мира, В последний раз на светлый братский пир Сзывает варварская лира!

Важно вещее предчувствие катастрофичности, заложенной в европейской жизни, переданное Блоком с потрясающей силой.

«Двенадцать» и «Скифы» обозначили высочайший взлет творчества поэта, предельное самовыражение его личности и таланта.

Так в дни революционной грозы своеобразно исполнилась его давняя юношеская мечта: «…высший расцвет поэзии: поэт нашел себя и, вместе, попал в свою эпоху».

«Такого в русской литературе еще не было, — писал в марте 1918 года в дневнике один современник (Евгений Лундберг) и тут же спрашивал: — …Но что он будет делать после „Двенадцати“?»

Как известно, Блок оказался одним из тех, кто сразу же после Октября заявил, что интеллигенция не только может, но и должна сотрудничать с Советской властью, и показал пример этого сотрудничества.

Поразителен один только перечень всех обязанностей, которые легли на его плечи в труднейшие послереволюционные годы: член коллегии учрежденного Горьким издательства «Всемирная литература», председатель дирекции Большого драматического театра, член редакционной коллегии Литературного отдела Наркомпроса, член совета Дома искусств, председатель Петроградского отделения Всероссийского союза поэтов, член правления Петроградского отделения Всероссийского союза писателей…

И поскольку, по замечанию одного из его «сослуживцев», Блок «делал все „по-настоящему“», то каждый из перечисленных титулов приносил часы заседаний, горы рукописей, на которые поэт с педантической аккуратностью писал отзывы; хлопоты за людей, книги, пьесы.

Но верный рыцарь Прекрасной Дамы — Революции не считал себя вправе отказываться ни от какого дела!

«Никуда не прятаться от жизни, не ждать никаких личных облегчений, а смотреть в глаза происходящему как можно пристальнее и напряженнее — в этом залог успеха всякой работы, и нашей работы в частности», — призывал он в одной из речей, обращенных к актерам (VI, 357).

При всей своей скромности он говорил в записной книжке о «груде сделанного» в одном только тяжелейшем 1919 году. Мысли, планы, «подсказки» Блока легли в основу многих литературных и театральных начинаний тех лет.

Помимо неимоверных бытовых и материальных трудностей, выпевших на долю поэта в пору гражданской войны и разрухи, ему нелегко давалось понимание реального хода событий, пришедших на смену бурному «полету» первых месяцев революции. Были в огне революционного пожара, в отчаянной борьбе с интервенцией и белогвардейщиной и неизбежные потери, ошибки, эксцессы, с которыми Блоку было нелегко примириться. Но благородство человека и художника не позволяло ему сетовать над ними в трагическую для страны пору:

Есть одно, что в ней скончалось Безвозвратно, Но нельзя его оплакать И нельзя его почтить, Потому что там и тут В кучу сбившиеся тупо Толстопузые мещане Злобно чтут Дорогую память трупа Там и тут, Там и тут… Так звени стрелой в тумане, Гневный стих и гневный вздох. Плач заказан…

сказано в одном из немногих стихотворных набросков Блока тех лет.

Было бы опрометчиво утверждать, однако, что поэтическая «жизнедеятельность» его прекратилась.

Некогда вскоре после Февральской революции он с раздражением зафиксировал в записной книжке досаждавшие ему вопросы и слухи: «Пишете вы или нет? — Он пишет. — Он не пишет. Он не может писать».

«Отстаньте, — отвечает на это Блок. — Что вы называете „писать?“ Мазать чернилами по бумаге? — Это умеют делать все заведующие отделами 13-й дружины (в которой служил Блок в последний год войны. — А. Т.). Почем вы знаете, пишу я или нет? Я и сам это не всегда знаю» (IX, 318).

Возможно, нечто подобное можно сказать и о состоянии Блока в 1919–1921 годах. Он был слишком большим и честным художником, чтобы вынести свое образное суждение о круто переменившейся жизни, пока оно не приняло окончательно ясную, несомненную для него форму.«…может быть, — характерно оговаривается он в последнем своем выступлении, блестящей речи о Пушкине, в феврале 1921 года, — за паутиной времени откроется совсем не то, что мелькает в моих разлетающихся мыслях, и не то, что прочно хранится в мыслях, противоположных моим;

надо пережить еще какие-то события; приговор по этому делу — в руках будущего историка России» (VI, 167).

Но, каковы бы ни были причины этого молчания, жизнь и творчество Александра Блока и ныне предстает перед нами в той своей ясной, главной перспективе, в какой оно рисовалось современникам сразу после его безвременной смерти 7 августа 1921 года: «…с Блоком отошла прежняя, старая эпоха, та, которая, дожив до революции, сделала шаг в ее владения, как бы показав, куда надо идти, и упала, обессиленная тяжестью своего дальнего пути… каждый равно чувствовал, что Блок не уносит с собою в могилу трагедию прошлого, но оставляет нам ее в живое поучение, как наследие истории, и это означает, что он бессмертен» (К. Федин).

Примечания

1

Александр Блок. Собр. соч. в 8-ми т. Т. 6. М., Гослитиздат, 1962, стр. 376. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте, в скобках: римская цифра обозначает том, арабская — страницу. Дополнительный том к этому изданию — «Записные книжки 1901–1920». М., 1965 — обозначается цифрой IX.

(обратно)

2

Архив Ин-та русской литературы (Ленинград).

(обратно)

3

Архив Ин-та русской литературы (Ленинград).

(обратно)

4

История русской поэзии в 2-х т. Т. 2. Л., «Наука», 1969, стр. 257.

(обратно)

5

Блоковский сборник, II. Труды Второй научной конференции, посвященной изучению жизни и творчества А.А. Блока. Тарту, 1972, стр. 449.

(обратно)

6

Александр Блок и Андрей Белый. Переписка. М., изд. Гос. Лит. музея, 1940, стр. 13.

(обратно)

7

Центральный Государственный архив литературы и искусства (Москва). Далее-ЦГАЛИ.

(обратно)

8

Павел Громов. А. Блок, его предшественники и современники М.-Л., «Сов. писатель», 1966, стр. 109.

(обратно)

9

Трус — землетрясение (церк. — книжн.).

(обратно)

10

ЦГАЛИ.

(обратно)

11

Александр Блок. Собр. соч. в 12-ти т. Т. 11. Изд-во писателей в Ленинграде, 1934, стр. 21.

(обратно)

12

Архив Н.П. Ильина (Москва).

(обратно)

13

Сравним с этим строки «Стихов о Прекрасной Даме»:

Вхожу я в темные храмы, Совершаю бедный обряд. (обратно)

14

Ин. Анненский. О современном лиризме. — «Аполлон», 1909, № 2, стр. 8.

(обратно)

15

Анат. Горелов. Гроза над соловьиным садом. Александр Блок. Л., «Сов. писатель», Ленинградское отд-ние, 1970, стр. 239.

(обратно)

16

Характерный, устойчивый признак этого образа у Блока! Вспомним «Осеннюю волю»: «И вдали, вдали призывно машет твой узорный, твой цветной рукав».

(обратно)

17

См., например, статью 3.Г. Минц «Блок и Гоголь». — «Блоковский сборник», II. Тарту, 1972, стр. 184.

(обратно)

18

Письма Блока и воспоминания его близких свидетельствуют о всегдашней готовности поэта прийти на помощь революционерам, которым «грозит смертная казнь» (VIII, 270), или политическим заключенным.

«У меня к Вам большая просьба, Александр Александрович, — обращается к нему знакомая, курсистка З.В. Зверева 12 ноября 1909 года. — Не достанете ли опять книг из „Шиповника“ (известное издательство. — А.Т.) для ссыльных? Потом, может быть, среди Ваших знакомых захочет кто-либо помочь деньгами, платьем, — сдой, наконец. Отовсюду приходят прямо-таки страшные письма».

«Все, что Вы пишете, — отвечает Блок на следующий же день, — мы и Люб[овь] Дмитриевна будем сейчас же устраивать. Можно достать платья и денег, количество, конечно, заранее не могу указать. Книг у меня есть некоторое количество» (ЦГАЛИ).

Характерно для Блока, что он нигде и никогда, даже после революции, не обмолвился о подобных эпизодах своей биографии.

(обратно)

19

«Блоковский сборник». И. Тарту 1972, стр. 394.

(обратно)

20

См. об этом в кн.: Павел Громов. А. Блок, его предшественники и современники. М.-Л., «Сов. писатель», 1966, стр. 421–428.

(обратно)

21

Литературное наследство, т. 84, кн. 1, стр. 603, 604–605.

(обратно)

22

«Как никто, умеет Блок соединять в одной две темы, — не противопоставляя их друг Другу, а сливая химически», — писал в своем отзыве о «Ночных часах» П. Гумилев («Аполлон», 1912. № 1).

(обратно)

23

Моя госпожа Франция (франц.).

(обратно)

24

«И проходят, быть может, мгновенья, а быть может, — столетья», говорилось в «Ночной Фиалке» о пребывании героя в «забытой стране».

(обратно)

25

Письмо А.А. Блока к Л.А. Дельмас. — «Звезда», 1970, № 11, стр. 199.

(обратно)

26

Архив Л. А. Дельмас. Цит. по кн.: Анат. Горелов. Гроза над соловьиным садом. Изд. 2-е, доп. Л., «Сов. писатель», 1973, стр. 577.

(обратно)

27

«Не ворчи, пудель» (нем.) — фраза из гетевского «Фауста».

(обратно)

28

У Вл. Соловьева: «слово».

(обратно)

29

Еще раньше, в записной книжке начала 1917 года, Блок сдержанно, но, в сущности, горько и саркастически пересказал свои впечатления от разговора с французским инженером вскоре после Февральской революции: «…беспощадная европейская логика: Ленин подкуплен, воевать четвертую зиму, французские социалисты сговариваются с нашими и довольны ими» (IX, 317).

(обратно)

Оглавление

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Комментарии к книге «Александр Блок», Андрей Турков

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства