Александра Свиридова
«Чтоб они, суки, знали»
Единственной реальностью остается сама литература.
Литература за вычетом человеческой судьбы.
Судьбы человека, который ее создает.
Ирина Шилова
Вместо предисловия
Меня не раз спрашивали, как возник интерес к В. Шаламову. Признаюсь: не было у меня интереса. Не было даже такого слова — «Шаламов». Была Украина, маленький южный город, заросший акацией, август пятьдесят первого. Я появилась на свет в чудом уцелевшей после войны семье, и лет до пяти жила в благости неведения. У меня была самая лучшая бабушка, за которую можно спрятаться, если за тобой гонятся, и которая вылечит от всего, если что-то болит. В соседнем городе был папа, который слал телеграммы на красивых бланках с цветами. И ветром вокруг кружилась самая красивая на свете мама. Такая красивая, что на нее было больно смотреть, как на солнце. Ее было видно издалека, как пожарную каланчу у базара — такая высокая. С вьющимися каштановыми волосами, тонким профилем, горделивой осанкой и царственной походкой. К ней у меня был интерес: где она, куда ушла, когда придет. Мама тоже лечила больных, но не ласково, как бабушка, а строго. И длинные красивые ее пальцы были холодными, а бабины — теплыми даже зимой.
Мир вокруг был понятным, состоял из травы и деревьев, птиц на ветках, кошек под ногами, собак в подворотнях, и лошадей, что цокая копытами, тащили телеги по булыжной мостовой. Когда настало время идти в школу, город зашелестел, как крона акации в дождь, — все зашептались, и два новых слова вторглись в быт: «Двадцатый съезд». Кто-то входил в нашу маленькую квартиру, брал какую-то книгу, какую-то оставлял. Бабушка заваривала из муки клейстер, подклеивала рассыпавшуюся газету, в которой все что-то читали. Кто-то всхлипывал, кто-то плакал. Потом бабушка стала дважды проверять, заперла ли дверь. Прислушиваться к маминым шагам, когда та поздно возвращалась домой. А потом и вовсе они стали поднимать тяжелый чугунный болт, висевший в углу в коридоре еще «с погромов», как говорила бабушка, и накидывать его на ночь на крюк, запирая дверь изнутри. А в переулках слева и справа от нашего квартала, появились новые люди. Разные, но с одинаково белесыми лицами и жадными цепкими глазами. Сосед Колюня окликнул меня, когда я шла с маленьким бидончиком к цистерне за молоком, и важно представил «брательнику». Тот придирчиво оглядел меня, спросил, где батя, выслушал, что он с нами не живет, и одобрительно кивнул. А дальше другие пацаны расхвастались другими «брательниками», что «откинулись» с зоны, и улица разделилась: одни обступали брательников, слушали их рассказы, другие, убыстряя шаги, проходили мимо. Пацаны брательниками гордились. Они умели то, чего не умел никто, и учили нас: играть пустыми руками в тюремное «очко», или в «ножичек», когда описывали круг на земле, делили пополам на твоё-моё, и так мастерски бросали в кружочек нож, что все «твоё» отрезалось по ломтику и становилось «моё». Учили кидать и нас: из положения сидя, потом — с колена, потом — с высоты полного роста. Учили делать финки из осколков пилы, а из цветных зубных щеток — наборные рукоятки. Никогда я не гордилась собой больше, чем в день, когда попала финкой в мишень на заборе, и не было выше похвалы, чем одобрение старого урки. Потом по городу прокатилась волна грабежей и убийств, и брательников с финками, фиксами, татуировками у пацанов не стало. Не стало и многих пацанов. А потом в сумерках кто-то стукнул в наше окно, мама спросила «Кто там?», открыла дверь, вскрикнула и ухватилась за дверной косяк, чтобы устоять. На пороге стояла красивая женщина. Одного с мамой роста и на одно лицо. Только волосы у нее не вились, а лежали гладко, и были белыми. Да сухая бледная кожа на щеках, как у брательников. От нее разило табаком, как от них, а стоило ей улыбнуться, как блеснул во рту железный зуб. Это была мамина довоенная подруга Лёля.
Они родились в одном городе в один день одного года. Вместе пошли в школу, вместе закончили ее. На рассвете после выпускного пришли с Днепра, и услыхали «война». Обе остались в городе, обе стали подпольщицами. Моей — «повезло», как сказала Лёля: ее арестовало гестапо, а Лёле — нет: ее взяли свои, когда освободили город. И обвинили в том, что она выдала подпольщиков. Вместе с полицаями и гестаповцами осудили по страшной 58-й статье пункт А — «измена Родине» — и сослали на Колыму. Она выжила там, осталась после освобождения медсестрой в Сусумане, и вот — впервые приехала в отпуск.
Лёля не знала, кто помнит ее в Херсоне, кто верит, что не выдавала она никого. Мама и бабушка мои верили, и Лёля осталась у нас ночевать. Я смотрела на них и выискивала, что у них разного — словно боялась на утро не узнать, какая из них — моя. А ночью, когда бабушка ушла на дежурство в Военный госпиталь, что был через дорогу напротив нашего дома, меня уложили спать, и мама с Лёлей начали шептаться.
Сколько им было в том пятьдесят восьмом? Едва перевалило за тридцать.
Они тихо рассказывали друг другу, как их убивали. Мама распалялась и жарко шептала, как ее пытали, как полицай спросил на допросе, знакома ли она с Грицем. Она сказала «нет», а он положил перед ней фото, где они с Грицем стояли рядом зимой, и она не узнала себя в детской шапке.
«Соврала», — сказал полицай, ударил кулаком в лицо, она увернулась, он попал по уху, и она оглохла. Кто бил ее дальше — не видела. Не чувствовала, как упала. Пришла в себя, когда на нее вылили ведро воды. Поняла, что слышала, как волокли ее из той комнаты, где допрашивали, туда, где она лежала теперь на цементном полу. Над ней склонилась женщина-врач.
— Я узнала ее! — шептала мама. — Она до войны бывала у нас в доме. «Ничего, до смерти — доживешь», — сказала она.
— Повезло, — спокойно протянула Лёля, затягиваясь папиросой. — Тебя все-таки фрицы пытали, а меня — свои...
— Да какие фрицы? — протестовала мама. — Полицаи...
— А меня — наши. Освободители, — иронично тянула Леля.
Я боялась дышать: вдруг услышат, что не сплю? Но они забыли о моем существовании. Я, наконец, устала, заснула, но они стали чиркать спичками, а потом вообще зажгли свечу в баночке из-под сметаны, что стоила три копейки, когда я сдавала посуду. Комната озарилась, и они — две красавицы в самодельных ночнушках, принялись стаскивать их то с одного плеча, то с другого, чтоб показать друг другу шрамы, оставшиеся после пыток. У мамы на груди, и у Лёли на груди, у мамы — на правой, у Лёли — на левой. Они изумленно разглядывали одинаковые шрамы на теле друг друга. И если бы не две черные всклокоченные тени на потолке, можно было подумать, что в комнате сидела одна мама, но перед огромным зеркалом...
Утром с закрытыми глазами я шла в школу. Досыпала там на задней парте, а ночью снова слушала. Новые слова: Колыма, Магадан, Сусуман. В последнем Лёля работала в «больничке», как она говорила. Уже «вольняшкой», но хотела реабилитироваться, чтоб вернуться в родной город — на юг, а не гнить там на мерзлоте. Жалко было только людей, которых она встретила там... Ее прокуренный голос мягчел, и она с любовью говорила о начальнице Тосечке, которой надо обязательно купить гипюровую кофточку, и о каком-то медбрате — Лёля нараспев читала его стихи, и в них выл ветер. Звали медбрата Шаламов, но я не запомнила это слово.
Лёля уехала и через год приехала снова. Снова в отпуск. Снова к нам. Искала свое «дело» в Херсонском суде, чтобы подать на реабилитацию. Не для себя — для сына старалась. Славик на Колыме страдал от того, что его не приняли в пионеры, как сына врага народа. Лёля ходила «по инстанциям». Мы с мамой ждали ее у суда, где, наконец, нашли ее дело. Лёля вышла и прошла мимо нас. Я видела ее остановившиеся глаза. Так выглядит циферблат без стрелок: вроде часы, но время не показывают. Лёлины ноги вели ее к нам в дом. Там она курила, кашляла, харкала, а ночью сказала, что в деле написано, что ее обвинили «на основании свидетельских показаний подпольщиков».
— Да никаких подпольщиков в ту пору в помине не было, — возмутилась мама. — Нас всех уже взяли к тому времени.
Мне было лет одиннадцать-двенадцать. Я встала утром и сказала им, что я давно подслушиваю, в школу не пойду, а пойду с Лёлей к подпольщикам, и каждого попрошу написать на бумажке, что он не говорил, что она его выдала. Мать моя онемела, а у Лёли блеснули глаза. В них затикало, и они снова стали показывать время. Она закурила, спряталась в облако дыма, а когда вынырнула из него, кивнула:
— Пошли.
Мама написала нам адреса. Мы шли пешком по нашему маленькому зеленому городу. Я толкала калитки палисадников, стучала в окно и в двери. И отступала, когда открывали. Смотрела издали, как они впивались друг в друга глазами, узнавали-не узнавали, как восклицали что-то нечленораздельное, дергали кадыками, сглатывая рыдание, всхлипывали, неуклюже обнимались, как безрукие, и одинаково смахивали слезы тыльной стороной ладони.
Все написали, что надо, и Лёлю реабилитировали. Не сразу, конечно. Но она вернулась с Колымы, привезла своего Славика, и он успел стать комсомольцем. Меня она называла «дитё», и хвасталась:
— Вот оно — дитё, что всё это придумало...
Лёле дали статус участника войны и квартиру в новой многоэтажке на окраине.
Она и рассказала мне о Колыме.
Я окончила школу, уехала из южного города учиться в Москву. А когда в «Посеве» вышел «Архипелаг ГУЛаг», неделю не ходила на занятия — читала. Потом села в поезд «Москва—Николаев» и через сутки допрашивала Лёлю с конспектом в руках:
— Это правда?
Лёля курила и молча кивала. Последнее, что я спросила, был эпиграф — о том, что на Колыме нашли мамонта и его мясо оказалось съедобным.
— Да, — улыбнулась Лёля. — Только варить надо было долго.
— Ты знала людей, что его ели? — недоверчиво уточнила я.
— Я его ела, — ткнула изуродованным артритом пальцем себе в грудь Лёля. — А из бивня наши хлопцы, — вспомнила она, и глаза ее весело блеснули, — смотри, что могли...
Она вскочила и принялась рыться в коробках из-под печенья, где хранила нитки-иголки.
— Вот, — извлекла она кусок бивня мамонта, похожий на брелок для ключа. На нем был вырезан эвенк с рыбиной на руках. — Мы за такую красоту, знаешь, сколько могли хлеба выменять?! — зажмурилась она, вспомнив былое богатство. — Держи, — решительно протянула она мне колымскую нецке.
Я зажала осколок бивня в кулаке. Так он и хранится у меня в коробке с драгоценностями — маленькой печаткой прадеда, где под снопом пшеницы вырезана в сердолике его фамилия с буквой ять на конце; пуговкой с двуглавым орлом с гимназической тужурки деда и обручальным кольцом мамы.
В середине восьмидесятых я сделала с режиссером Борисом Аблыниным мультфильм «Про Мамонтенка», которому выпало родиться в пору, когда надвигался ледник. Гремел камнепад, лил ливень, переходящий в снег, стадо мамонтов уходило на юг, а маленький Мамонтенок не искал спасения — он закрывал от ветра и дождя маленький желтый лютик. Я прочла, что эти огромные звери не убивали себе подобных, а питались травой. Художник-постановщик картины Нина Виноградова в поисках образа Мамонтенка остановила свой выбор на лице моего годовалого сына. Он уже бегал, когда фильм вышел в прокат.
Я приехала в отпуск в свой южный город. Лёля долго наряжалась на премьеру в кинотеатр «Пионер», что в конце Суворовской, где села с моим сыном на руках по самой середине ряда в центральном проходе. Терпеливо ждала, когда погаснет свет и на экране покажут фильм о ней, о ее Колыме.
Вскоре я засела за новый сценарий — о жизни и творчестве Варлама Шаламова. Медленно, словно разматывая клубок из непонятных слов, читала я его рукописи и дневники. И ощущение чего-то знакомого не оставляло. Может, названия — Колыма-Магадан-Сусуман, что звучали у меня над головой, когда я засыпала посреди маленькой комнаты, в которой две девочки сравнивали одинаковые шрамы, полученные в разных — сталинских и гитлеровских — лагерях.
Фильма о Шаламове Лёля не увидела: рак.
Угасала она, мужественно принимая страдания: худела, таяла, как свеча, но не жаловалась. Радовалась, что умирает в своей постели. Так и отошла. Мама моя умерла от того же рака, пару лет спустя. А я долго не могла понять, зачем Создатель сотворил таких похожих девочек, которым выпало пройти через страшные жернова. Однажды увидела фильм польского режиссера К. Кесьлевского «Двойная жизнь Вероник», в котором юноша, создатель кукольного театра, делал кукол. Каждой — по две, на случай если одна сломается во время спектакля. «Они очень хрупкие», — пояснял он. Думаю, Создатель поступил так же, дав жизнь двум девочкам. Но они не сломались. Обе выстояли, остались людьми. Мир их памяти.
...Внучка митрополита Введенского, который присутствует в жизни В. Шаламова и в фильме, — Мария Плавинская написала, посмотрев фильм: «Вы правильно почувствовали масштаб личности Варлама Шаламова и были избраны свидетельствовать о великом страстотерпце. Вы сделали это точно».
Я не верю в одноразовых людей. Думаю, что Создатель не так расточителен, чтобы производить по одному человеку для одного дела. Но готова признать, что меня готовили к этой работе. Убеждена, что у многих детей в ту пору шептались над головой родные, вернувшиеся из лагерей. Другие дети просто проспали...
История одного фильма
Я начал свою автобиографию и написал уже листа четыре. Называется «Несколько моих жизней». Не претенциозно название? Прочтете?
Из письма В. Шаламова А. Солженицыну
«Несколько моих жизней» — так писатель Варлам Шаламов назвал свою биографию. Начал писать, но оборвал повествование на пятой странице. В ту пору ему самому не открылось еще, что его проза и была его биографией. В конце восьмидесятых прошлого века архив Шаламова занимал угол кабинета замдиректора ЦГАЛИ, где прятался в картонных коробках, стоящих штабелем в стенном шкафу. О том, что эта проза однажды будет издана в СССР, можно было мечтать. С жесткими «Колымскими рассказами» В. Шаламова я была знакома на слух: их читали хорошие голоса на запрещенных радиостанциях. Более всего — «Немецкая волна». Представить, что однажды я напишу сценарий о Шаламове и советское государство даст деньги на съемку фильма о Колыме, мог только сумасшедший. Но в 1985-м началась перестройка. Следом за Михаилом Горбачевым во власть пришли молодые люди, а в Госкино у руля встали мои товарищи. Один, чуя перемены, прислал мне мемуары безымянной старухи о герое революции и гражданской войны Федоре Ильине-Раскольникове. Предложил почитать и подумать. Имя Раскольникова было запрещено, но ветер перемен позволял надеяться. Я забралась в архивы.
Бумаги Раскольникова были рассыпаны и перепрятаны архивистами, получившими некогда приказ об уничтожении бумаг. В досье близлежащих его соратников — от вождя Владимира Ленина до красавицы жены Ларисы Рейснер — можно было найти его листочки. «Единица хранения» называлась каждая папочка и имела свой собственный номер. Папку за папкой я перебирала «параллельные» судьбы, выуживая «единицы хранения», имеющие отношение к Раскольникову, пока однажды они все не улеглись в стопочку передо мной в пустом зале Румянцевской библиотеки в Отделе рукописей. Можно было начинать работать.
Я любила заглядывать в формуляр выдачи, — узнавать, кто и в каком году дотрагивался до меня до этих листочков. С удивлением обнаружила в каждом формуляре старательно выведенное всего одно имя — «Шаламов». Я изучала почерк и видела руку школьника. Подивилась, что бывают однофамильцы у великих писателей.
Фотография Варлама Шаламова из следственного дела 1929 года / Wikimedia
...Последним архивом, куда я пришла в поисках материалов о Раскольникове, был ЦГАЛИ — Центральный Государственный архив литературы и искусства. Там тоже всюду стоял тот же автограф. Закончив работу с архивом Раскольникова, я задала резонный вопрос на тему архива Шаламова. В Ленинке мне сказали, что такого не существует. Зато в ЦГАЛИ объяснили, что он есть, но находится в «спецхране», — что в переводе на язык людей означало, что «единицы хранения» засекречены. Я отправилась к директору ЦГАЛИ.
— Что вы хотите увидеть в архиве Шаламова? — спросила Наталья Борисовна Волкова.
— Посмотреть, не писал ли он о Раскольникове.
— Писал, — уверенно кивнула она. — Это была его последняя работа перед смертью.
Я невольно поежилась.
— Я хотела бы посмотреть, какова его версия смерти Раскольникова: он убит или сам умер?
— Минуточку…
Директор ЦГАЛИ вышла и вернулась со своим заместителем — Ириной (Ираидой) Павловной Сиротинской. Повторила ей мой вопрос.
— Конечно, убит, — категорично сказала И. Сиротинская. — Варлам Тихонович в этом не сомневался.
— Я могу посмотреть?.. На чем основана его уверенность…
К этому времени я склонялась к тому, что Раскольников покончил с собой. Я нашла в документах, что он трижды пытался выброситься из окна в разные годы своей жизни.
Меня допустили к архиву Шаламова. Это был океан.
Фотография Варлама Шаламова из следственного дела 1937 года
Несколько месяцев спустя я сдала сценарий о Федоре Раскольникове, где мой герой покончил с собой, а не был убит Сталиным. Меня обвинили во всех тяжких грехах, — включая попытку «отмыть» Сталина от крови Раскольникова, и фильм снимать не стали. Ни одному человеку я не смогла втолковать, что реальность отличалась от мифа. Выстроенный в сознании образованного обывателя алгоритм гласил, что в момент, когда Сталин стал вызывать в СССР и расстреливать дипломатов, Раскольников оказался умнее многих, Сталину не поверил, бежал из Болгарии во Францию, там опубликовал «Открытое письмо», в котором написал «Сталин, вы — убийца», и был за это убит. Сообщить, что письмо Раскольникова было опубликовано через ДВЕ недели после того, как он выбросился из окна, было некому. Стена легенды оказалась прочна, и в 1989 году многим хотелось как можно быстрее пересмотреть, переписать историю и поднять на щит новых героев. А когда власть немного ослабила пружину, я подала на рассмотрение сценарий о Варламе Шаламове. В Останкино в объединении «Экран» многие знали это имя. Редактор с доброй репутацией — Наталья Юдина — начала передавать его для чтения членам художественного совета из рук в руки.
«Чтоб они, суки, знали» — бесхитростно назывался сценарий по мотивам биографии и «Колымских рассказов» Варлама Шаламова. Из фрагментов разрозненных текстов писателя, которого только начали печатать «толстые» журналы, я сложила некий условный предсмертный монолог-исповедь о его страшном жизненном опыте. Ту самую попытку биографии, которую сам Шаламов забросил. Его размышление о двух формах бытия Поэта — в реальности и творчестве. О двух видах Колымы — реальной — из снега и льда, на которой двадцать лет проживало его тщедушное тело, и мифологической, величественной, как царство Аида, воспетой им в стихах и прозе во всю мощь его неотмирного дара и духа.
— Замените название, — потребовала редактор накануне обсуждения, где решалась судьба финансирования проекта. Я, которая прежде всегда упорствовала и не меняла ни запятой, на сей раз выбрала согласиться. «Несколько моих жизней» — нашла я другую строку. Второе, что потребовали убрать — фигуру А. Солженицына. Сначала потому, что он «враг народа», а к окончанию работы над фильмом — потому что друг. У меня в сценарии отводилась ему небольшая, но достаточно нелицеприятная роль в судьбе Шаламова.
Я убрала, что просили. Не терять же возможности поведать о Шаламове из-за Солженицына. Не может быть, чтобы злой гений зависти догнал Шаламова еще и после жизни!..
Кто привел на студию режиссера-третьекурсника А. Ерастова, не знаю, но по весне 1990-го мы начали снимать. Все было непросто на каждом этапе, но главное сбылось: блистательный оператор Леонид Зотенко обеспечил выразительную картинку, и на экране возникла заснеженная Колыма, которой до той поры никто толком и не видел. Ассистенты отбирали кадры кинохроники от середины тридцатых, когда началось освоение Колымы, до середины пятидесятых — «великого сдоха» Сталина и времени освобождения Шаламова из Колымского плена. Черно-белые кадры передавали скупость, нищету и ужас реального пейзажа Колымы, где Шаламов провел полтора десятка лет, а заснеженные просторы, снятые в цвете с вертолета, позволяли воссоздать опоэтизированную Колыму. Ту, которая впечаталась в память поэта. Основная нагрузка ложилась на закадровый комментарий.
По закону тех лет, дикторский текст начитывали дежурные дикторы. Сумму гонорара — 50 рублей — помню по сей день. На запись отводилась одна смена — восемь часов аппаратной. Через друзей я вышла на прекрасного актера МХАТа Петра Щербакова. Приехала к нему в дом и честно призналась, что денег за эту работу не заплатят. Слово «Шаламов» он не знал. Царственно, чтобы не сказать высокомерно, он согласился просмотреть дикторский текст, который я привезла ему. Он никогда не сталкивался с документальным кино, и не хотел верить, что я давно приняла решение пригласить его, но прийти и сделать ему предложение могла только за сутки до записи.
Дело было вечером, а среди ночи он закончил читать. Он позвонил мне домой и плакал в трубку, шумно сморкаясь. Он впервые читал прозу Шаламова и не представлял, что по ней мог быть снят хоть какой-нибудь фильм. Сказал, что готов на все. Без всяких денег. Крупный, рослый, знающий себе цену Мастер, он приехал в Останкино без опозданий. Сел со мной в аппаратной и неторопливо сработал шедевр. Одним голосом и ушибленным сердцем он создал иллюзию присутствия самого Варлама Шаламова за кадром.
— Клянусь до самой смерти мстить этим подлым сукам!.. — временами срывался он в обличительный пафос у микрофона.
— Пафос оставьте Ефремову, — съязвила я. — Здесь все должно быть глухо и тихо, задушенно-ровно — без пафоса. Вы умрете к концу фильма, понимаете?..
— Показывай, как ты хочешь — я с голоса возьму, — бравируя профессионализмом, командовал Щербаков.
— Клянусь до самой смерти... — монотонно начитывала я ему стихи.
— Клянусь до самой смерти... мстить этим подлым сукам... — задыхаясь, приставлял слово к слову Щербаков.
Не обошлось без конфликта с режиссером. Примириться мы не смогли. Пришлось отстранить от работы третьекурсника, восстановив против себя многих. И. Сиротинская осталась на моей стороне. Я монтировала днями и ночами, не зная, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе». Наконец, закончила. В кадре были камни — города и дома, где Шаламов родился-учился-сидел-писал-жил. Вологда, Москва, Колыма, снова Москва, Решетниково. А за кадром звучал Шаламовский текст, сложенный из множества его рассказов. Сшитая из лоскутов биография великого страдальца, прозаика и поэта.
18-го августа 1990 в Останкино состоялся худсовет. В зале собралось человек 20-25 причастных к производству. Объединяла их глухая неприязнь ко мне. Все были старше, с большим опытом, не раз давали мне советы. Я не принимала их. Сопротивлялась любому вмешательству в работу на каждом этапе. Только знание текстов В. Шаламова давало мне на это внутреннее право. Ни один из сотрудников не знал его так, как знала я. Больше меня знала только И. Сиротинская. Пояснить это трудно, ибо нужно быть в материале, чтобы понимать претензии участников этого «коллективного творчества». Накануне сдачи — в ночь перед худсоветом — мы сшиблись с прекрасным музыкальным редактором. Она настаивала на своем видении звукового ряда. Я отклоняла ее предложения. Каждый обрывок музыки, который я требовала, она укладывала, преодолевая протест. Один эпизод я велела озвучить «Бахианой» Вилла Лобоса, где звучал соло глубокий голос Ольги Басистюк, единственной украинской певицы, удостоенной награды Фестиваля Лобоса в Латинской Америке.
— Так нельзя! — взорвалась музредактор.
— Почему? — полюбопытствовала я.
— Потому что фильм о мужчине, а звучит женский голос!
— Это Душа, — сказала я
В последние два часа, когда сводили звуковые дорожки в одну закадровую кашу, она неожиданно выбрала подчиниться, с легким вызовом предложив: — Ну, давайте-давайте, что вы там хотите? Говорите.
Она решила дать мне возможность провалиться. Когда был уложен закадровый голос и наложена музыка, я велела добавить третьим слоем то посвист ветра, то карканье воронья. Музредактор была вне себя, но сделала — ворон каркал в нужных местах фильма.
В маленьком просмотровом зале состоялся рабочий просмотр. Я подивилась, что пришли все — даже монтажеры из соседних монтажных. Мест не хватило, и народ стоял вдоль стены. Такого студия не знала. Погас свет, и на экране пошли картинки. Красивый белый снег, снятый с вертолета на Колыме. А за кадром — страшные слова Шаламова о том, как уничтожали людей в советских лагерях. Реквиемом по убиенным я выбрала «Адажио» Альбинони, дабы ни одной нотой не пересечься с традиционными похоронными маршами памяти усопших генсеков. Под музыку Альбинони открылся белый кадр занесенной снегом похоронной процессии с гробом писателя, умершего в январе, и плавно сменился снежной пустыней Колымы, куда отлетела его душа по моему замыслу.
Воркута, 30-е годы ХХ века / Wikimedia
Зажегся свет. Все плакали. Редакторы, монтажеры — все хлюпали носами.
— Что ж вы сразу не сказали, ЧТО вы хотите сделать? Мы бы вам не мешали, — с сожалением за прежние упреки воскликнула редактор, не скрывая растерянности.
— Если б я могла это сказать, я бы не делала кино...
— А что такое вялое название? — с едкой иронией спросил неизвестный мужчина в темном костюме. — «Несколько моих жизней» — такого невыразительного названия не может быть, когда вы так всех ненавидите.
В зале воцарилась почтительная тишина.
— Сценарий назывался «Чтоб они, суки, знали» — ответила я. — Меня попросили название снять. Если можно, я готова вернуться к моему варианту.
Тишина стояла такая, словно мы были с ним в зале наедине.
— Не надо, — помедлив, сказал Начальник. — Вы не будете вносить поправки? — как само собой разумеющееся, уточнил он. Между строк прозвучало, что картину закроют.
— Конечно, нет, — сказала я. — Пусть лежит такая, как есть. Вас не будет, меня не будет, а картина — останется.
Он посмотрел на меня с холодным интересом, как смотрят рыбы на птиц сквозь толщу воды, и вышел через боковую дверь, о существовании которой я не знала.
Я не спросила, кто он. Нужно было бежать забирать кассету и быстро делать копии. У меня был печальный опыт, когда на киностудии им. Довженко в Киеве мою картину смыли с пленки. Я успела забрать фильм. Копию мне сделали, кто-то делал еще себе. Оставалось вынести ее со студии. А фильм запретили и положили на «полку».
В августе 1990-го, когда все запрещенные ранее фильмы снимали с «полки», это была высшая награда. Как объяснили мне потом редактора, о лагерях можно было говорить, как о проклятом прошлом, которое кануло, а у меня — устами Шаламова — звучала рефреном мысль о том, что «любой расстрел тридцать седьмого может быть повторен».
В стеклянных дверях Останкино меня нагнала И. Сиротинская — хранитель наследия В. Шаламова, которой он завещал все и из-за которой поссорился с Надеждой Яковлевной Мандельштам, убежденной в том, что Сиротинская — «агент» КГБ.
Я потребовала у руководства поставить её имя в титры, так как это был единственный способ заплатить ей за работу консультанта.
— Вы куда сейчас? — спросила она.
— Не знаю, — посмотрела я на часы. — У меня день рождения, — подивилась я дате на часах.
— Поздравляю, — окинула она меня недоверчивым взглядом. — Вы действительно не знали, какое число?
— Я не заметила, как лето прошло!
То была чистая правда, которую знала моя монтажница. Она с дачи привезла сливу, сорванную с дерева, и отшатнулась, когда я спросила: — Откуда у тебя сливы среди зимы?
Зима была у меня на экране.
Дома на автоответчике ждал голос любимой подруги Нели Пащенко.
— Где ты шляешься, мы не знаем, — весело сказала она. — А мы тут сидим с Шиловой и выпиваем за тебя. Захочешь к нам присоединиться — приезжай...
Я посмеялась, позвонила тем немногим, кто готов был провести со мной этот вечер, и позвала их к подруге на площадь Гагарина. Было 18 августа 1990 года.
Фильм хотелось показать друзьям. Я обзванивала знакомых, выясняя, у кого есть видеомагнитофон и кто впустит меня с гостями. На Маяковке в квартире артиста Гриши Лямпе, который собрался отбыть в Израиль, собралась небольшая группа. Смотрели молча. Молча разлили водку после просмотра и молча выпили. Одна знакомая проговорила, что ровно сегодня ей «органы» выдали справку о том, что ее отец убит в Соликамской тюрьме, и она гадала, где это, и вот — увидела в фильме.
Мой восьмилетний сын смотрел вместе с нами. Страшную сказку о том, как государство убивало людей, как загнанные отчаянием люди ели людей. Он шел по центру Москвы и крепче обычного стискивал мою руку в своей руке.
— Ты только не бойся, — сказала я. — Это всё было, но больше уже не будет. Ты, конечно, маленький, но я хочу, чтоб ты знал, в какой стране ты родился. Знал, но не боялся...
— А я не боюсь, мамочка. Потому что я не буду жить в этой стране...
— А где же ты собираешься жить? — остановилась я.
— Не знаю, — пожал он худым плечиком.
— Но у каждого человека должна быть родина,— неуверенно приставила я слово к слову в большой растерянности.
Он развел руки в разные стороны, демонстрируя пустоту в указанном месте, и сказал:
— Значит, у меня не будет родины...
Год спустя после провала путча ГКЧП в августе 1991 года, — глубокой ночью картину, наконец, показали по Первому каналу. Артист МХАТ Петр Щербаков после спектакля мчался домой на «Аэропорт» на такси — чтоб не опоздать. Успел. Он посмотрел фильм, позвонил мне, и произнес в трубку известное:
— Если вам нужна моя жизнь — придите и возьмите ее...
Рассмеялся, уточнил, что жизнь — это, конечно, образ, но если когда-нибудь я буду делать что-нибудь — игровое или документальное, — он готов работать со мной без денег.
И рассказал, как звонили ему друзья среди ночи и поздравляли с фильмом. Мы договорились свидеться. Увы: увидела я его в гробу год спустя. На сцене МХАТ. Он скончался дома после спектакля, в котором сыграл умирающего.
— Правда, я сегодня классно умер? — спросил он в гримуборной своего коллегу Сергея Колтакова после спектакля.
— Классно, дядя Петя, — согласился Сергей.
А утром позвонил сын Петра Щербакова - сообщить, что отец не проснулся.
Минуло еще десять лет. В 2001 году Марлен Хуциев — глава Гильдии режиссеров и Президент Московского правозащитного кинофестиваля «Сталкер», один из крупнейших режиссеров страны, — нашел мой фильм в архиве Госкино и пригласил меня приехать в Москву — отметить десятилетие фильма. Я приехала. Интерес к ленте был велик. Главное — звучал недоуменный вопрос, почему её нет в эфире. Корреспондент радио «Свобода» Марина Тимашева беседовала со мной в коридоре у Белого зала, когда кто-то радостно сообщил, что картину купили.
— Кто? У кого? — подивилась я.
— Какой-то канал, у того, кто сказал, что у него есть права на эту картину, — прозвучало в ответ. Всем казалось, что теперь-то картина начнет свою новую жизнь. Увы — картина исчезла.
Документальный фильм «Варлам Шаламов. Несколько моих жизней» (1990):
Смерть В. Шаламова
В 1992 году я решила рассказать о смерти В. Шаламова. Вместе с Артемом Боровиком мы создали телепрограмму «Совершенно секретно», полагая своей задачей снять гриф секретности со всего, к чему дотянется наша камера. В «Хронике текущих событий» это один из самых тяжёлых материалов 64-го выпуска, последнего из вышедших в самиздате.
«17 января 1982 года автор "Колымских рассказов" Варлам Тихонович Шаламов скончался в доме-интернате психохроников №32, куда за три дня до смерти был насильственно перемещен из дома-интерната обычного типа. Весной 1978 года Шаламов был помещен в дом-интернат для инвалидов и престарелых №9 Тушинского р-на Москвы. Незадолго перед тем он лежал в невропатологическом отделении больницы, и соседи по квартире, ссылаясь на беспорядок, создаваемый Шаламовым, требовали избавить их от него. В интернате Шаламова поместили в шестиметровую палату на двоих. Ему тогда был 71 год. К весне 1980 года Шаламов ослеп, наступило сильнейшее поражение речи.
В это время его начал посещать А.А. Морозов. Он пишет: «Не с профессионально-врачебной точки зрения Варлам Тихонович выглядел так: он сразу узнал меня (мы не виделись около 12 лет), вспоминал обстоятельства нашего знакомства в доме Н.Я. Мандельштам, на вопросы же отвечал все, хотя и приходилось мучительно разбирать его речь, многократно переспрашивая. О самочувствии говорил неохотно: чувствует себя здесь прекрасно, кормят здесь хорошо, а что нужно — так это посещать... Вообще мне показалось, что он чувствует себя здесь, как если бы он находился в лучшей тюрьме, откуда ни за что не хочет выходить. Так и было: ни на прогулку, ни в ванную комнату В.Т. невозможно было вывести. Любую перемену он воспринимал как ведущую к худшему. Лечение же требовало больницы...
С весны 1981 года В.Т. вместе со мной стали посещать еще Лена Хинкис и — с лета — Таня Уманская (внучка того Уманского, про которого рассказ «Вейсманист»). С этого времени мы взяли весь уход за В.Т. на себя: приносили и меняли одежду, мыли в комнате и т. д. Вокруг В.Т. обстановка была неважной: ему ставили миску, обыкновенно почему-то без ложки, но плохо было с водой — кран отключали, а подносить не трудились, и В.Т. иногда громко кричал на всю больницу. Среди персонала считалось, что к нему подходить опасно — может чем-нибудь бросить, ударить. Речь шла о прикованном к месту, незрячем человеке. Впрочем, до туалета В.Т. добирался сам, цепляясь за стенку, сам ложился и вставал. Выглядел он предельно истощенным. Врач сказал: «Полный авитаминоз», хотя ел В.Т. при нас много.
...В последних числах июля 1981 года Хинкис случайно узнала из разговора медсестер о принятом решении перевести Шаламова в специализированный дом для психохроников. Главный врач интерната Б.Л. Катаев подтвердил, что решение принято, обосновав его, во-первых, диагнозом «старческое слабоумие», поставленным Шаламову на бывшей незадолго перед этим консультации, и, во-вторых, заключением санэпидемстанции об антисанитарном состоянии его палаты. Катаев сказал, что Шаламов «социально опасен» и представляет угрозу для персонала, т. к. способен, например, опрокинуть тумбочку или бросить в медсестру кружкой.
...Хинкис просила отсрочить перевод. Пошла к директору интерната Ю.А. Селезневу, который забеспокоился, едва услышал имя Шаламова. Хинкис призвала проявить гуманность и неформальный подход к судьбе Шаламова.
— Я бы рад подойти неформально, — сказал Селезнев. — Мне лично все равно, останется Шаламов или будет переведен, но товарищи из ГБ этим уже заинтересовались.
...Окончился разговор невнятно выраженным согласием Селезнева на попытку добиться переосвидетельствования Шаламова. В ближайшие за этим дни удалось связаться с заведующей диспансером №17, и Хинкис неожиданно легко, по телефону, условилась с ней о повторной консультации. 14 августа Хинкис встретила у ворот интерната двух консультантов и проводила их к главврачу. Тут же появилась старшая сестра и еще несколько лиц из персонала. Казалось, что о предстоящей консультации в интернате знали заранее, хотя в известность о дне и часе Хинкис никого не ставила. Все вместе поднялись к Шаламову. Он сидел на стуле, поглощенный питьем чая. Хинкис поздоровалась — Шаламов ответил. Консультанты здороваться не стали. Помолчав, один из них, очевидно, старший, сказал:
— Патологическая прожорливость.
Молчание. Потом спросили у Шаламова, какой нынче год. Шаламов сказал:
— Отстаньте.
Вся консультация продлилась несколько минут.
...Шаламова перевели 14 января 1982 года. О самом переводе узнали так. Шаламов давно просил Хинкис позвонить от его имени И.С. Исаеву, редактору, на помощь которого он рассчитывал, собираясь готовить книгу стихов к своему 75-летию. Хинкис позвонила как раз 14 января. Исаев разговаривал сухо, помощи не обещал и только под конец разговора сообщил:
— Его уже перевели. Мне позвонила какая-то женщина.
Этой женщиной была работник ЦГАЛИ И.П. Сиротинская, которой, по ее словам, Шаламов завещал свой литературный архив.
Последняя фотография Варлама Тихоновича Шаламова / shalamov.ru
17 января утром Хинкис приехала в дом-интернат для психохроников №32. Дежурный врач сказал ей, что Шаламов «очень тяжелый». Кто такой Шаламов, врач не знал. В палате на восемь человек Шаламов лежал и хрипел; врач предполагал пневмонию.
Медсестра сказала:
— Его такого и привезли. Он оставался в сознании почти до самого конца. Смерть наступила около шести часов вечера. Последняя запись в истории болезни Шаламова: «Крайне бестолков, задаваемых вопросов не осмысливает. Пытался укусить врача».
21 января утром состоялось отпевание Варлама Шаламова в церкви Николы в Кузнецах и затем похороны на Кунцевском кладбище. Присутствовало около 150 человек. А. Морозов и Ф. Сучков прочитали стихи Шаламова».
Репортаж с места преступления
Десять лет спустя после кончины В. Шаламова, я разыскала Елену Хинкис и Татьяну Уманскую. Попросила их приехать в последний приют писателя на съемку.
Сколько раз я слышу, что что-то сделано «системой», столько стараюсь разглядеть за этим безликим словом лицо. В случае с В. Шаламовым, я встретилась с этим «лицом» системы вплотную — колено в колено, сняла его, и хоть пленку украли из монтажной, и я полагаю, что знаю, кто это сделал, по прошествии лет я помню этого человека. Рука спотыкается писать «человек», но скудость языка не знает синонима для описания человекоподобных чудовищ. В. Шаламов описал их. Откройте «Колымские рассказы», прочтите о вохрах, блатарях и «суках». Это был он — один из них. Он сидел за столом в кабинете директора Пансионата для ветеранов, и сложенные в замок его крепкие крестьянские руки с наколкой на каждом пальце притягивали так, что трудно было оторвать глаз...
Я хотела понять, КАК система уничтожила писателя в Москве в 1982 году. Без Дантеса и Мартынова, без декораций Черной речки и Машука, без кибиток, крылаток, дуэльных пистолетов и секундантов. Исследовать, как выглядит пролетарский опрощенный вариант вечного на Руси убийства поэта. Кто вывел Варлама Шаламова из его коммуналки в центре Москвы, где он мешал соседям, — покрыто туманом. Хотя, известно, что это были две женщины из Союза писателей. И даже известна причина: он сослепу не разглядел, что закапал себе в глаза, а это была зеленка. Он дико кричал. Ненавидящие его соседи вызвали скорую помощь. Как и когда появились «две женщины из Союза писателей» — установить не удалось, но они привезли его в Пансионат ветеранов труда №9, как официально назывался Дом престарелых у метро «Планерная».
Мы с Артемом Боровиком посвятили один выпуск программы теме свободы. И, представив несколько возможных вариантов трактовки этого понятия, закончили рассказом о трагической кончине В. Шаламова.
— Ни одному человеку в мире не нужно было столь мало, чтобы ощутить себя совершенно свободным, как человеку советскому, — сказал Артем Боровик, стоя на фоне многоэтажного дома, где жил в последние годы В.Шаламов. — Если не видишь в переплете окна колючку, а рядом нет конвоя, — значит, ты свободен. Вообще единственное состояние свободы, которое выстрадала и освоила Россия за века, есть состояние нахождения вне зоны, вне тюрьмы, вне лагерей. Большой русский писатель, с книгами которого мир и Россия сегодня лишь знакомится, отдал тюрьмам и лагерям 20 лет своей жизни. Потом все же оказался на воле и, более того — был счастлив. Хотя бы потому, что рядом не было вохров и блатарей. Последние годы жизни он провел в Москве, в этом доме. Отсюда при загадочных обстоятельствах, он попал опять в неволю — в Дом для престарелых, а оттуда при не менее загадочных обстоятельствах, в психиатрическую клинику. Видимо, тайна его смерти так навсегда и останется невыясненной, потому что документы той поры были кем-то старательно уничтожены. Впрочем, остались свидетели, с которыми беседует специальный корреспондент и режиссер программы Александра Свиридова.
Первым собеседником стала И. Сиротинская. Я сняла ее в рабочем кабинете Центрального Государственного Архива литературы и искусства.
— Варлам Тихонович — как я его увидела, — вспоминала она, — был — сразу можно сказать — крупным человеком. Ещё до того, как вы знали, что он писатель великий, до всего — это просто крупная человеческая личность. Он и внешне был такой сибиряк... северянин, крупный вологжанин. Высокий с такими ярко-голубыми глазами, — и до старости ярко-голубыми остались его глаза. Такой высокий могучий человек. Из семьи священников... Из потомственной священнической семьи. В тридцать шестом году он начинает публиковаться — «Три смерти доктора Аустино», «Возвращение», «Вторая рапсодия Листа» и другие рассказы. Он уже в тридцать седьмом году планирует сборник рассказов выпустить в свет, но — в ночь на 12-е января 1937-го в его дверь постучали... Он был арестован и осужден Особым совещанием за контрреволюционную троцкистскую деятельность (КРТД) и попадает на Колыму. Знаете, что-то есть в цепи случайностей, что-то судьбоносное в том, как проходит человеческая жизнь: 20 лет он провел в лагерях. 20 лет чистых лагерей, если считать ссылку и ущемление в правах, это будет больше, — и 20 лет он работал над Колымской эпопеей. И то, что он написал, это, конечно, как личность его... Он состоялся как личность. И он победитель. Я так считаю. Победитель не это государство, а победитель Варлам Тихонович. Огромное государство, армия, КГБ, куча стукачей... Государство единственное, что могло — убить его физически. Ну, вот это — да. Но он все равно победил. Им не удалось раздавить его, не удалось ничего сделать, чтобы он НЕ писал этих рассказов. И вот, чего его лишили, — это дожить ему не дали... А то, что его погрузили и отправили в пансионат психохроников... Вы знаете, вот сказать, что злодейски кто-то непременно хотел его добить... Трудно сказать.На этом монолог Ираиды Сиротинской обрывается.
В кадре появилась Елена Захарова, которая продолжила рассказ: — Душевного заболевания у него не было. Я, конечно, не психиатр и не невропатолог, и не могу ставить этих диагнозов, но был атеросклероз, был паркинсонизм и было ситуативно обусловленное отношение к жизненной ситуации. Его поместили в этот интернат не добром...
В кадре появился пансионат. Мне удалось найти медсестру, которая принимала Шаламова. Милая женщина, кроткая и сострадательная, она очень смущалась. Мне стыдно, что ее имя не сохранилось на пленке. Но можно видеть ее светлое лицо.
— Я помню Шаламова, когда он поступил к нам в интернат. Это было давно уже, я точно даты не могу сказать. Он поступил к нам из дому. Его привезла, по-моему, жена. Я теперь уже не могу конкретно сказать. И кто-то из Союза писателей, женщина молодая. Привезли его к нам в очень неухоженном состоянии. На нем было черное пальто. Очень пыльное, грязное. Он был весь обросший, немытый. Его, конечно, обработали. Был у нас несколько дней в карантинном отделении, недели две. Потом его перевели во Второе отделение на 3-й этаж. В двухместной комнате он у нас жил. Поселили его сначала с соседом, но он был очень... таким... Трудно было понять, что он хочет сказать, потому что речь у него была нарушена. Было такое заболевание... Уже прогрессирующее... И здесь он не мог ни с кем жить. Пришлось нам его перевести из этой палаты с соседом в другую палату. Потому что он своими движениями мог перевернуть тумбочку... Не мог никогда на белье спать, потому что он его так всегда комкал. Потому что у него были такие непроизвольные движения. Он даже не пользовался приборами и компот пил, и суп прямо из миски. Во всяком случае, то, что он такой неопрятный... вот это у меня в памяти стоит — такое пальто черное, как будто все пыльное такое. Такое впечатление, как бомж сейчас поступает, так и он...
— И никаких признаков того, что перед вами стоит великий русский писатель?
— Нет-нет-нет. Об этом даже речи не могло быть...
— Он понимал, что он пришел сюда по доброй воле?
— Нет. Он не понимал, что он пришел в интернат, нет. Ему безразлично было, где он находится в этот момент...
Это правда, но не вся правда. Его нашли друзья в этом страшном «Доме», и навещали до последнего дня. Слава тоже нашла его там: Пен-клуб Франции присудил В. Шаламову премию за его прозу. Иностранные корреспонденты, расквартированные в Москве, ринулись на поиски героя. И нашли его в гадюшнике, пропахшем мочой и преисподней.
— Никакое КГБ за ним не следило, — с презрением сказал мне директор в наколках. — Да кому он был нужен, чтоб следить за ним? Я сам позвонил в КГБ и попросил, чтоб меня оградили от этих посетителей. Главное, что не понравилось ему в визитерах, что они — все! — были «лица еврейской национальности». Если он еще жив — передаю ему мое глубочайшее сочувствие.
Действительно, странно, что ложа иностранной прессы в Москве не нашла других знатоков русского языка, кроме евреев. Прислали бы француза и, глядишь, пожил бы еще Шаламов какое-то время. Но урка устал. КГБ пришло ему на помощь. Сообща они состряпали дело, соблюдя формальности: освидетельствовали обитателя «Дома ветеранов», признали безумным и предписали перевод в психушку. Для тех, кто не знает или забыл — напомню, что в любом казенном заведении ты облачен в казенную пижаму, которая на учете у директора. А потому — пижаму «Дома ветеранов» с В. Шаламова сняли, а пижаму психушки — надели только, когда привезли. В пути — заплутали: январь, метель. Молодому, здоровому, крепкому поездка нагишом в январе не по силам, а обмороженному старику — верная смерть. Чего и хотела страна с января 1937-го... Даже странно, что он еще прожил целых 72 часа.
Фотопортрет Варлама Тихоновича Шаламова, начало 1970-х / А. Лесс, Фотохроника ТАСС
Хрупкая женщина Лена Хинкис-Захарова в 1992-м приехала в этот самый диспансер психохроников и рассказала, как приняла последний выдох В. Шаламова.
— Есть свидетельства, что это происходило не добром, не по доброй воле, — сказала она. — И он относился к пребыванию в интернате, как к пребыванию в тюрьме. Это абсолютно точно, и он об этом говорил, и есть масса людей, которые могут это засвидетельствовать. И вел себя соответственно. Он срывал постельное белье, он повязывал на шею полотенце. Он считал себя в тюрьме и вел себя, как он есть в тюрьме.
— Это случайность, что его голого везли по морозу? И он умирает от пневмонии?
Татьяна Уманская, которая была с Еленой, осадила меня.
— Я думаю, что никто намеренно его не простужал, — сказала она. — Я думаю, что об этом просто никто не думал. Им нужно было убрать его с глаз долой. Понимаете, приближалось его 75-летие. Только что в одном из журналов вышла подборка его стихов. Стихов человека, объявленного безумным, и написанных им. Стихов абсолютно нормального человека.
— Администрация этого интерната на «Планерной» хотела от него избавиться... — поддержала ее Елена.
Я кивала. Бездарность, как непреднамеренное убийство, отличается от намеренного. Спасибо.
— Какие сохранились свидетельства пребывания Шаламова у вас? — спросила я директора психоневрологического диспансера Беллу Скрынникову.
— Я по вашей просьбе пересмотрела всю документацию, и всё, что я обнаружила, это в журнале умерших — регистрация и дата смерти, — сказала она. — Шаламова Варлама Тихоновича 1907 года рождения. Умер 17 января 1982 году в нашем учреждении.
— По вашему счету, сколько дней он был здесь?
— Двое или трое суток.
— И когда вы приехали сюда, что вы здесь нашли?
— Когда я приехала сюда, — рассказала Лена Захарова. — ...сюда было довольно трудно попасть. Был выходной день, администрации не было, был только дежурный врач, с которым мне удалось поговорить, и который, к моему большому удивлению, проявил сочувствие. Я аргументировала это тем, что я сама врач. Короче говоря, нас пустили — меня и Людмилу Аникст, и провели в палату. Была санитарка, которая нас провела, и мы обнаружили его в шестиместной палате. Он был уже в агонии. Без сознания. Какие-то элементы сознания еще были, но это было не ясное сознание, безусловно. Уверенности, что он нас узнал, у меня нет. Прожил он на моих глазах несколько часов. По моей просьбе мне был вручен шприц со строфантином — чтобы поддержать сердце, — и я сама сделала ему инъекцию. Больше для очистки совести, потому что он был уже в агонии. Уже было очень низкое давление, он погибал, и это произошло в течение нескольких часов. Смерть была констатирована, запись об этом была сделана... Дальше я поинтересовалась у доктора, как мне быть... Речь шла о похоронах. Я спросила, как это обычно у них бывает. Доктор сказал, что тела забирают в морг, и на основании его паспорта можно получить свидетельство о смерти на гербовой бумаге... Он был сыном священника, крещеным человеком, и вопрос о том, был ли он верующим и в какой степени, не имел значения. Он не был практикующим христианином, это точно. У него есть богоборческие стихи и есть стихи религиозного человека. Это его личное дело, его и Бога... Главное — он был сын священника, крещен, а значит мог быть отпет. И мы решили, что он будет отпет...
—Если бы вы не пришли, не нашли его в воскресенье, не взяли бы всё это на себя, а он умер бы просто, как обыкновенный одинокий человек, мы бы сегодня нашли его могилу? — спросила я Лену, сидя в кабинете директора диспансера.
— Конечно, не нашли бы, — ответила директор Скрынникова. — Его кремировали бы и похоронили в общей могиле одиноких психохроников.
— Это чудо, что он избежал такой гибели гурьбой и гуртом, — сказала Лена. — Ямы там, на Колыме, и братской могилы здесь. Это просто чудо...
Я сняла этот материал в 1992 году — в первый, и как оказалось, последний год свободного телевидения России. Цитирую по сохранившейся пленке. Добавлю, что ни юридически, ни фактически Варлам Шаламов одиноким человеком не был. У него была первая жена, с которой он состоял в разводе. Была дочь от этого брака, которая швырнула трубку, когда ей позвонили уведомить о дне и часе похорон. «Я не знаю этого человека», — якобы ответила она И. Сиротинской. Были два сына этой дочери — то есть два его внука. Но у мальчиков был отец, который запретил употреблять имя Шаламова в доме. Он был из работников аппарата Управления лагерями, как сказала мне Сиротинская. Только после его смерти мальчики пришли к ней в ЦГАЛИ — попросили показать им фотографии деда. Был и второй брак, и пасынок в этом браке. Шаламова предали земле на Кунцевском кладбище. За гробом шли почитатели и стукачи. Мир его памяти, великого страдальца и великого писателя, уничтоженного своей родиной.
После съемки я позволила себе с уверенностью сказать, что Шаламов не умер — его убили. Убили дважды, и оба раза — в январе: 12 января 1937-го, когда его арестовали, наскоро судили и отправили на медленную смерть — на Колыму. И в январе 1982-го, когда его объявили психбольным и перевезли в психушку. Голого. По морозу. Страна и власть сделала все, что могла, чтобы уничтожить его. Все, что было, государство бросило на борьбу с рослым мужчиной с ярко-синими глазами — армия и ее внутренние войска, охранявшие лагеря и тюрьмы, и ничего у них не получилось. В. Шаламов остался свободным и написал о них все, что знал. Всё, что удалось государственному аппарату — это уничтожить физически измученное старческое тело. С победой тебя, СССР.
«Как умирал Варлам Шаламов». Снято мною в 1992 году для программы «Совершенно секретно»:
Что следует иметь в виду, читая В. Шаламова
На прилавках книжных магазинов лежат сегодня книги Варлама Шаламова. Но я полагаю, что перед тем, как раскрыть книгу, читателю следует располагать некоторым набором знаний. Я позволю себе предложить помощь в подготовке к чтению, потому что читателя ждет удар, и к этому удару полезно быть готовым. В. Шаламов видел и описал то, что видели немногие. У каждого читателя будет свой Шаламов. Способность открыть для себя Шаламова зависит от двух вещей: общего культурного багажа читателя и внутренней способности впускать в себя чужую боль. Потому — нет такого писателя, Шаламова, одинакового для всех. Скажи мне, что ты увидел в Шаламове, и я тебе скажу, кто ты. Литературный опыт Шаламова — явление того же порядка, что опыт Данте Алигьери, а анализировать творчество богов — богохульство. Я как многолетний читатель готова подсказать начинающим, что именно полезно иметь в виду, приступая к чтению сочинений Варлама Шаламова.
Первое и главное: все, что открывается взору читателя, — это правда. Проза Шаламова глубоко реалистична и является документом, на чем он настаивал, талантливо и глубоко анализируя собственный творческий метод. Мир, воссозданный Шаламовым на бумаге, существовал в реальности. Его мало, кто видел. Из тех, кто видел, — мало, кто выжил. Из тех, кто выжил — мало, кто описал. Из тех, кто описал — ни одному не удалось достичь тех творческих вершин, на которые бесстрашно поднялся дух Шаламова. Это мир с определенной системой координат, где смещены абсолютно все представления о добре и зле, морали и аморальности, человеке и звере. Мир советского концентрационного лагеря, взятый в определенный исторический период в определенном месте — двадцать лет Колымы, с тридцатых годов до начала пятидесятых. Эпоха развитого социализма. Шаламов свидетельствует о преступности внутрилагерного режима с одной стороны, а с другой делится более страшным открытием, что лагерь мироподобен. «Лагерь — не противопоставление ада раю, а слепок нашей жизни и ничем другим быть не может...» Так лагерь оказывается воплощенным и материализованным «светлым будущим», которое построили те, кто захватил власть в 1917 году.
Второе, что полезно иметь в виду — биография В. Шаламова. Чтобы понять стойкость автора и его центрального героя, который под разными именами всегда прячет самого Шаламова, важно знать, что он родился в начале двадцатого века в Вологде в семье потомственного священника. Отец Тихон Шаламов вернулся в Россию из Америки, где обращал в православие алеутов Аляски. Это знание позволит понять, из какой прочной системы координат, с каким органичным кодексом чести попал в советскую тюрьму молодой Шаламов. Важно понимать, что священник-отец был не ортодоксом, а потому в семье царила атмосфера определенной вольности в отношениях с Богом. Например, иконой отцу служила картина Рубенса, которую отец освятил сам. Полезно знать, что в семье были еще любимый старший брат и сестра, тонкий знаток и ценитель поэзии — мама. Был огромный собор в провинциальной Вологде, где служил отец, и жизнь прошла при соборе, где они и жили. Октябрьская революция отменила Бога, поставив на его место Вождя, ограбила церковь, разрушила мир и быт семьи, объявила священника и членов его семьи вне закона. Гражданская война убила старшего брата. Юному Шаламову было отказано в праве на образование. Только после смерти Ленина он отправился в Москву в надежде поступить в Университет. Слепой отец, выплакавший глаза у гроба старшего сына, молился на коленях всю ночь, выпрашивая у Бога милости дать сыну возможность поступить. Бог дал — Шаламова зачислили в Университет. Но очень вскоре арестовали — за распространение завещания Ленина… Далее — первый арест и срок, освобождение, новый арест в тридцатые годы, Колыма, освобождение после смерти Сталина в пятидесятые, возвращение в Москву и каторжная работа писателя. Шаламов взвалил на себя груз выполнить долг перед безвинно убиенными на его глазах, воскресить их из небытия, поставить им памятник. «На свете нет ничего более низкого, чем намерение забыть эти преступления», — записал Шаламов. Вторая задача — напомнить убийцам, что он ничего не простил. «Клянусь до самой смерти мстить этим подлым сукам, чью гнусную науку я до конца постиг. Я вражескою кровью свои омою руки, когда настанет этот благословенный миг», — написал он в стихотворении «Славянская клятва». До чего надо было довести сына священника, чтобы родились такие строки?.. «Я вырабатывал формулу активной защиты своего существования на горестной этой земле... Жить, выжить — вот задача. И не сорваться. Лагерь — это дно жизни. Преступный мир это не дно дна. Это совсем, совсем другое, нечеловеческое... Правило из моего опыта такое: сначала надо возвратить пощечины и только во вторую очередь — подаяния. Помнить зло раньше добра. Помнить все хорошее — сто лет, а все плохое — двести. Этим я и отличаюсь от всех русских гуманистов XIX и XX веков».
Крыжевский Я. «Портрет В.Шаламова», 1987
Следует знать, что и на свободе Варламу Шаламову не удалось умереть своей смертью — в кругу семьи в своей постели. Жена отказалась от него, дочь вышла замуж за человека из системы управления лагерей, внуков он никогда не увидел. Он — одинокий полуслепой, полуглухой старик в московской коммунальной квартире, где соседям по очереди надлежало убирать общий коридор и уборную, при не очень ясных обстоятельствах попал в дом престарелых. Оттуда в январе 1982-го года его насильно, объявив сумасшедшим, перевезли в психдиспансер. Голого, в промерзшем «воронке», насильно привязав к стулу… Через двое суток он скончался от пневмонии. Его чудом разыскали в последнюю минуту друзья, и тем спасли от погребения в братской могиле… Я позволяю себе называть его кончину убийством, так как советская власть знала, что она делает, когда привязывала его к стулу и катала голого по январской Москве. Так же власть знала, с кем она проделывает это: я встречалась с директором дома престарелых, и он рассказал мне, что его раздражали зарубежные гости, которые посещали Шаламова. В то время во Франции Шаламов был удостоен высокой литературной награды и многие зарубежные корреспонденты мечтали увидеть его — Данте 20-го века. — Я сам лично позвонил в КГБ и попросил оградить меня от их посещений, — сказал мне директор. Это знание позволит увидеть, что при всей трагичности судеб русских писателей — от убитых на дуэли Пушкина, Лермонтова, до самоубийц Есенина, Маяковского, Цветаевой — трудно в русской литературе найти судьбу страшнее Шаламовской.
Третье, не маловажное — историческое время. Читателю следует помнить, что тексты, которые он держит в руках, написаны в обозримом прошлом — после Второй мировой войны, после смерти Сталина. Следует видеть текст Шаламова в контексте исторической реальности, а не на дистанции, на которой находятся герои Шекспира. Полезно приблизить текст как можно ближе к себе, напомнить себе, что Вторая мировая — это война, в которой участвовали твои деды. Тогда герой рассказа Шаламова — молоденький лейтенант-победитель, который взял Берлин, освободил Европу от фашизма и попал в лагерь на Колыме за пустяковую провинность, становится узнаваемым — одним их тех, кого сегодня можно встретить на улице. Тогда описание его, поедающего трупы в лагерном морге, пронзит острее. Следует осознать, что перед тобой — герой войны, отрезающий от трупа куски — «не самые жирные», как он скажет в свое оправдание. Следует напомнить себе, что те, кто довел его до такого состояния — начальники и охранники лагерей, — на войне не были. После этого задаться вопросом, зачем строителям коммунизма нужно было довести молодого героя-фронтовика до такого состояния. И снова вернуться к тексту Шаламова: «Но есть вещи и пострашнее, чем обедать человеческим трупом. И о них не следует знать»… Попробуйте сами придумать, что это за вещи…
Поляризованность мира, в котором обитают герои Шаламова, внятная и прозрачная. Связь между антиподами, открытая автору, — это короткий яркий разряд молнии. «Враги народа» — это полюс Шаламова, у которого статья КРТД, за контрреволюционную троцкистскую деятельность, и «друзья народа» — охранники и уголовники, выходцы из «народа», яркие его представители. Именно они после смерти Сталина весной 1953-го будут реабилитированы первыми. Они взойдут на корабль, плывущий через всю страну с Колымы — на Большую Землю. С ними вместе займут оставшиеся свободные места «фраера» — интеллигенты, «враги народа», ученые-генетики, биологи, другие. Шаламов сохранит многие имена. И «друзья народа» — уголовники убьют интеллигентов, сварят в паровом котле и съедят. Оставив капитана или лоцмана, который будет вести корабль. Не вредно осознать, что эти уголовники-людоеды доплыли, сытыми сошли с корабля, разошлись по стране и, осеменив большое количество одиноких после войны женщин, стали отцами многих детей. Всмотритесь в лица нынешних активных строителей новой России. Это дети каннибалов. Дети друзей народа, дети народа. Того самого, который превозносила вся русская литература 19-го века. Шаламов одним из первых предъявил весомые доказательства, что народ — мразь. «И пусть мне не поют о народе, — оппонирует он Толстому и Достоевскому. — Народ — если такое понятие существует — в неоплатном долгу перед русской интеллигенцией, русским священством». Это первый случай в русской литературе 20-го века, когда писатель дает адекватную оценку своему народу. До Шаламова лишился иллюзий насчет русского народа только аристократ и барин из века 19-го, Иван Бунин. Он наблюдал народ в «окаянные дни» октября 1917-го, он запомнил пьяного хама и описал его уже в эмиграции. Сам того не ведая, предтеча Бунин невольно спас Шаламову жизнь. Он был первым русским писателем, удостоенным Нобелевской премии по литературе. Весть об этом достигла уха Шаламова на Колыме. И Шаламов одобрил решение Нобелевского комитета — назвал Бунина великим писателем. На него донесли — кто-то из народа, ни строки Бунина не читавший. Шаламову за это дали новый срок — 10 лет! НО — заменили статью: из троцкиста — инфернального врага коммунистов — он стал «антисоветчиком».
Следует отметить необычную авторскую позицию Шаламова. Откуда, с какой точки смотрит Рассказчик, описывая плацдарм, где развиваются события? Писатель Шаламов не соглядатай, — он всегда внутри круга людей, которые пьют-едят-валят лес, умирают и оживают, в его тощее тело входит носок сапога конвоира. Рассказчик никогда не говорит с читателем на его — читателя — языке. Он говорит на своем, о своем, и выступает в образе не писателя, а заключенного. Голодного, изможденного, страдающего, колеблющегося на границе жизни и смерти. Но заключенный Шаламова не уголовник, потому и речь его не имеет даже легкого налета тюремного сленга. Он образованный, интеллигентный человек в нечеловеческих условиях. Именно туда — в зону, в барак, на лесоповал, уводит читателя зэка Шаламов. И это серьезная трудность, с которой предстоит столкнуться читателю, когда его силой втаскивают на нары. И оставляя ему возможность быть созерцателем, лишают права на выход из круга. Сиди пока, и когда до тебя черед дойдет — неизвестно. Но дойдет, не сомневайся. Следующим можешь быть ты… Потому так страшно слышать слова Шаламова о том, что «Любой расстрел тридцать седьмого может быть повторен». Живые люди так не пишут. Живым свойственно надеяться. Шаламов лишает надежды даже читателя. Такое глубокое погружение вовнутрь среды обитания литературных героев требуется Шаламову для того, чтобы потом поднять наверх, с Колымы, из ада, посвященного читателя. Эпоха писателя-туриста Шаламовым закончена навсегда и для всех. Закончена традиция Орфической литературы. Шаламов внятно объясняет, что он — не Орфей, спустившийся в ад, а Плутон, поднявшийся из Ада. Таких свидетельских показаний русская и мировая литература не видела до Шаламова. Язык его предельно ясен, вычурности отсутствуют, пейзажей, портретов, красот — нет. Есть ад, в котором ты жив. Это большая странность для сына священника: православие обещало ад и рай после жизни, после смерти… Но всякий раз, употребляя слово «ад», которое возникает при чтении прозы, следует помнить, что сравнение Колымы и Ада некорректно: Колыма — это рукотворный мир, построенный одними людьми для других на земле, а ад — подземная обитель, устроенная Богом. Философ Михаил Геллер писал в предисловии к первому изданию Шаламова за границей: «Подземный мир, о котором рассказывает В. Шаламов, ассоциируется с адом. Да и сам Шаламов пишет: «Возвращался из ада» («Поезд»). Ибо кажется, что страшнее ада ничего быть не может. Колыма не была адом. Во всяком случае, не была адом в его религиозном значении, в том смысле, какой дала ему литература. В аду наказывают грешников, в аду мучаются виновные. Ад — торжество справедливости. Колыма — торжество абсолютного зла... Колыма — близнец гитлеровских лагерей смерти. Но и от них она отличается. Убиваемый гитлеровцами знал, что он умирает потому, что был противником нацистского режима, или евреем, или русским военнопленным. Тот, кто умирал в колымских — и во всех других советских — лагерях, умирал недоумевая. И отбывал срок — недоумевая». Если Колыма и Ад, то особый: без Бога, без грешников, построенный живыми для живых. Но не ад Колымы является предметом исследования Шаламова, а живой человек в аду. Шаламов свидетельствует собственным страшным опытом, что неискаженный человек в искаженном мире способен не только выжить, выстоять, но и сохранить верность себе. Он открывает лагерь как еще одну среду обитания человека. Так до начала освоения космоса жил человек на земле и на море, а после Гагарина стал жить еще и в воздухе. «Я пишу о лагере не больше, чем Экзюпери о небе или Мелвилл о море. Мои рассказы — это, в сущности, советы человеку, как держать себя в толпе… Не только левее левых, но и подлиннее подлинных. Чтобы кровь была настоящей, безымянной», — отмечает Шаламов в записных книжках.
Напомню, что никто из создателей советского ГУЛага никогда не покаялся в содеянном, не расследованы преступления, совершенные советской властью против собственного народа, не запрещена партия, построившая ГУЛаг. Проза Шаламова — достаточное основание для обвинительного заключения. В Нюрнберге хватило свидетельств пожиже для того, чтобы повесить лидеров нацистской партии. Приведу свидетельство, близкое мне в оценке творчества Варлама Шаламова. Лев Тимофеев, философ, писатель, отсидевший в конце двадцатого века свой срок, вспоминал, как открыл для себя Шаламова. «Говорить о прозе Варлама Шаламова — значит говорить о художественном и философском смысле небытия. О смерти как о композиционной основе произведения. Об эстетике распада, разложения, разъятия... Казалось бы, что нового: и прежде, до Шаламова, смерть, её угроза, ожидание и приближение часто бывали главной двигательной силой сюжета, а сам факт смерти служил развязкой... Но в «Колымских рассказах» — иначе. Никаких угроз, никакого ожидания! Здесь смерть, небытие и есть тот художественный мир, в котором привычно разворачивается сюжет. Факт же смерти предшествует началу сюжета. Грань между жизнью и смертью навсегда пройдена персонажами ещё до того момента, когда мы раскрыли книгу и, раскрыв, тем самым запустили часы, отсчитывающие художественное время. Самоё художественное время здесь — время небытия, и эта особенность едва ли не главная в писательской манере Шаламова... Но тут сразу усомнимся: вправе ли мы разбираться именно в художественной манере писателя, чьи сочинения читаются ныне, прежде всего, как исторический документ? Нет ли в этом кощунственного равнодушия к реальным судьбам реальных людей? А о реальности судеб и ситуаций, о документальной подоплёке «Колымских рассказов» Шаламов говорил неоднократно. Да и не сказал бы — документальная основа и так очевидна. Так не надо ли, прежде всего, напомнить о страданиях узников сталинских лагерей, о преступлениях палачей, иные из них ещё, поди, живы, — и жертвы взывают к отмщенью... Мы же к Шаламовским текстам — с анализом, собираемся толковать о творческой манере, о художественных открытиях. И, скажем сразу, не только об открытиях, но и о некоторых эстетических и нравственных проблемах литературы... Именно на этом, Шаламовском, лагерном, ещё кровоточащем материале — имеем ли право? Можно ли анализировать братскую могилу?»
Постскриптум
Как рассказал мне первый переводчик прозы Шаламова на английский, профессор Оксфорда славист Майкл Никольсон, после выхода «Колымских рассказов» В. Шаламова в Англии принц Чарльз направил ему благодарственное письмо и рекомендовал книгу В. Шаламова к изучению в английских школах.
«Дети Англии должны знать, как им повезло, что они родились в Объединенном королевстве, а не в Советском Союзе», — написал он.
Заглавное фото: Serge Elephant. Автор работы на фото: Zoom.
Комментарии к книге ««Чтоб они, суки, знали» », Александра Александровна Свиридова
Всего 0 комментариев