«Четыре эссе»

339

Описание

И заканчивается августовский номер рубрикой «В устье Гудзона с Алексеем Цветковым». Первое эссе об электронных СМИ и электронных книгах, теснящих чтение с бумаги; остальные три — об американском эмигрантском житье-бытье сквозь призму авторского сорокалетнего опыта эмиграции. Иностранная литература, 2016 № 08



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Четыре эссе (fb2) - Четыре эссе 169K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Алексей Петрович Цветков

Алексей Цветков Четыре эссе

Контент и его носители[1]

Давным-давно, еще на заре интернета, когда я работал на радио «Свобода» в Праге, мы с моим коллегой Александром Генисом поспорили в эфире о будущем искусства чтения, а попутно и письма, в эпоху персональных компьютеров и всемирной паутины. С тех пор история нас отчасти рассудила: мы оба оказались неправы, хотя я, как ни прискорбно это признавать, — в большей степени.

Содержание разговора было вкратце таково. Генис утверждал, что чтение с компьютерного экрана имеет большое будущее, и особый интерес у него вызывал возникший тогда новый способ художественного письма, специально приспособленный для чтения в браузере: сюжеты с ответвлениями по гиперссылкам, где можно наугад выбирать и дальнейший ход действия, и развязку. Он даже приводил имена некоторых авторов, чьи произведения я объективности ради просмотрел, но особого энтузиазма они у меня не вызвали. А с тех пор я довольно регулярно читаю книжные рецензии и вижу, что эта гиперлитература особенно высоко не взлетела.

Что касается меня в этом споре, я выступил ретроградом и утверждал, что чтение с монитора (то есть увесистого растрового чемодана образца второй половины 90-х) совершенно непрактично, утомляет глаза и годится только для коротких новостных сюжетов, а обещания цифровых чернил и электронной бумаги вилами по воде писаны. О том, насколько я посрамлен, распространяться излишне, но самое комичное в этой истории то, что уже вскоре после этой дискуссии я приобрел себе Palm Pilot, один из первых примитивных карманных компьютеров, с экраном болотного цвета и буквами из какого-нибудь десятка пикселей, и стал пытаться читать с него. А с тех пор уже не оглядываюсь и всегда предпочту электронную версию бумажной, если есть выбор.

Вспомнил же я эту давнюю историю потому, что прочитал в статье прозаика Пола Ла Фарджа о том, что открытый в те времена Генисом жанр не умер, хотя сегодня он числится скорее в категории игр, а не литературы. Но это не главная тема статьи, она — об эволюции чтения и о тщете нынешних сетований на то, что электроника отучает нас воспринимать длинные тексты и вообще отупляет — имеются в виду в первую очередь идеи известного критика интернета Николаса Карра.

Эволюция, конечно же, никак не предназначала нас для чтения, она всего лишь слепая сила, лишенная предвидения. Чтение мы изобрели сами и на протяжении всей истории грамотности меняли не только носители, но и сам способ восприятия информации, так что ничего канонического в бумажной книге нет. В периоды серьезных перемен всегда находились ворчуны, сетовавшие на утрату замечательных навыков, связанных с той или иной технологией, и наиболее радикальным был Сократ, который ополчался на письменность как таковую в связи с тем, что она якобы вредна для человеческой памяти. Сократ был человеком последовательным и ничего за всю жизнь не написал, вся его философия была сугубо устной.

Римляне не знали пунктуации, но, по крайней мере, разделяли слова — точками по центру интервала. К концу II века н. э. они почему-то забросили эту практику и стали писать сплошной строкой, а интервалы стали возвращаться лишь в Средние века. Читали в те времена непременно вслух, и в IV веке н. э. Августин упоминал о своем наставнике, миланском епископе Амвросии, как о редчайшем исключении: «Когда [он] читал, его глаза скользили по странице, а сердце выискивало смысл, но его голос безмолвствовал, а язык был неподвижен». Но общей практикой немое чтение стало лишь на излете Средневековья — Ла Фардж считает, что это коренным образом изменило эффективность процесса и способствовало обострению читательского внимания. Это, конечно, всего лишь догадка, но каждый может испытать на себе: чтение вслух оттягивает внимание со смысла на звук.

Ла Фардж приводит мнение немецкого историка Рольфа Энгельзинга, согласно которому следующая важнейшая перемена в способе чтения не совпала с эпохой Гутенберга, а произошла ближе к концу XVIII столетия, когда концентрация контента стала критической, и, вместо того чтобы перечитывать одно и то же, например Библию, многие стали читать непрерывно, переходя от одного источника информации к другому. Это было первым сигналом о перенасыщении информацией, на что жалуются сегодня критики интернета вроде Карра. А с началом выпуска газет крупными тиражами, рассчитанными на массового читателя, критики, причисляющие себя к элите, ополчились на немытые толпы, поглощающие бульварную информацию.

Ссылаясь на некоторые недавние исследования, Ла Фардж переворачивает тезис Карра с головы на ноги, утверждая, что мы вовсе не иссушаем себе мозг сетевой информацией, а, напротив, приспосабливаем сеть к собственным потребностям. Гиперссылки в тексте на самом деле улучшают усвоение школьниками материала. И хотя новости мы пробегаем наискосок, но, если дать школьникам специальное задание читать внимательно, усвоение содержания ничуть не хуже, чем с бумаги.

Впрочем, это лишь часть стремительной эволюции всех средств массовой информации, за которой нынешним элитарным ретроградам просто не поспеть. Кризис бумажной прессы замечен давно, и число газет в Соединенных Штатах резко сокращается под давлением интернета. Даже реформаторы порой продвигаются в будущее несколько задом: сетевой портал газеты «New York Times» — имитация макета бумажной первой полосы, где расположение новости дает представление о том значении, которое ей приписывает редакция, хотя на самом деле это, конечно, дань ностальгии по бумаге: с реальной первой полосы мы чтение начинали, а здесь только заголовок с парой предложений, по которому надо щелкнуть.

А вот пример уже совершенно молниеносной эволюции жанра, возникшего фактически вчера и уже клонящегося к закату. Электронная почта, ставшая по-настоящему массовой к концу 90-х, выросла на костях тысячелетней традиции личной переписки, последние годы которой я еще застал. Мы успели ее полюбить, а затем и возненавидеть за обилие спама. И вот теперь, когда спам фактически побежден, этот способ коммуникации, судя по всему, выходит из употребления, хотя еще удерживает позиции в корпоративном мире. Электронная почта была открытой системой, в которой, зная адрес, любой мог написать любому, хоть кошка — королю. Сегодня значительная часть аудитории, особенно молодежь, уходит в изолированные группы вроде Snapchat или Instagram, а Facebook, где уже можно общаться визуально и передавать друг другу деньги, обещает в самом ближайшем будущем вывести из употребления телефонные номера. Тут даже не знаешь, что и с какой стороны начать критиковать — все равно не успеешь развить мысль. Бывают дни, когда сам я попросту забываю проверить электронную почту: не так давно приобретенный рефлекс начинает отмирать.

Список потерь и находок будет неполным, если мы упустим из виду электронные способы вещания, развившиеся в XX веке. В свое время, когда стало распространяться коммерческое телевидение, многие предсказывали угасание радио, но оно никуда не делось, хотя отчасти и переселилось в интернет. А вот телевидение, которому пророчили неизбежную победу, явно сдает позиции. Недавно стало известно, что новостной канал «Al Jazeera America», созданный менее трех лет назад и успевший себя зарекомендовать как один из лучших в этом жанре в США, в апреле закроется, поскольку не может себе наладить рентабельное существование. И проблема не только у новостей — многие начинают вообще отказываться от подписки на наборы кабельных каналов, предпочитая сетевые службы вроде «Netflix», «Amazon» или «Hulu Plus», где вместо готовых программ каждый составляет себе свою, по вкусу, и эти службы постепенно становятся не только перекупщиками контента, но и его производителями.

Даже с учетом опыта и понимания вредности поспешных выводов, полученных хотя бы в споре с Генисом, нельзя удержаться от некоторого злорадства в связи с явной победой интернета над фиксированными электронными каналами. И радио, и телевидение в их традиционном виде обладают свойством навязчивости. Это хорошо понимали тоталитарные пропагандисты, вполне себе пионеры технологии. В нацистской Германии был очень быстро налажен выпуск крайне дешевых радиоприемников с намеренно узким диапазоном и слабой чувствительностью. Такой приемник, «Volksempfänger», был в то время практически в каждом немецком доме, в результате чего Германия опередила по радиофикации все ведущие страны Запада, включая США, и геббельсовская пропаганда проникала в мозги граждан с минимальными препятствиями. А потом этот опыт быстро переняло советское вещание с его вездесущими радиоточками, которые хрипели в каждой квартире все мое детство, а в некоторых местах принудительного содержания вообще редко выключались. Сегодня эстафету у радиоточек переняло путинское телевидение — его повышенный наркотический эффект даже снимает нужду в принудительности.

Интернет, однако, лишен этого свойства, здесь нет фиксированных каналов, и щелчок мыши моментально уносит вас за пределы любой площадки, отведенной властью для прогулки заключенных. Хуже того, он давно стал интерактивным, и даже титанические усилия коммунистической партии Китая по возведению электронных заборов не в силах зажать гражданам рты. Что касается критиков, то пусть критикуют, коль скоро каждый из нас имеет возможность им ответить.

Глядя вниз[2]

В феврале исполнится сорок лет с тех пор, как я приземлился в Соединенных Штатах. А поскольку шансы отметить полувековой юбилей представляются с нынешних позиций расплывчатыми, хочется подвести некоторые предварительные итоги.

Тут как раз входит в обычай давать советы начинающим эмигрантам, и хочу заранее предупредить, чтобы моих всерьез не принимали. Слишком уж я непредставителен, да и никто из дающих публично подобные советы не отражает опыта сколько-нибудь существенной популяции. За таким опытом надо обращаться к людям, хранящим молчание, потому что их-то как раз никто не спрашивает. Только в Соединенные Штаты за последние десятилетия выехали из СССР и России сотни тысяч, большинство из которых растворились без следа в местном населении, я встречал даже подзабывших родной язык, и это, пожалуй, наиболее типичная и оптимальная судьба переселенца. А вот у исключений всегда есть что сказать, но это как раз самые ненадежные рассказчики, вроде толстовского Холстомера, — всегда надо делать сильную скидку на личные обстоятельства и ячейку в классификации Линнея.

В недавних интервью ветеранов эмиграции, на которых я натолкнулся в интернете, патетические ноты преобладают. Скульптор Эрнст Неизвестный сравнивает эмиграцию с адом, писательница Дина Рубина пишет (правда фигурально) про «кишки на асфальте». Но все, конечно, зависит от направления движения между социальными слоями, и эмиграция для большинства — непременный дауншифтинг, хотя бы из-за ампутации языка. Ничего подобного в моем случае не было. Я уезжал после года в отказе совершенно деклассированным элементом, с некоторым набором незаконченных высших образований, с приличным английским, но без дома, профессии и репутации. При этом был полон энтузиазма: если все дороги с вершины ведут вниз, то ведь из котлована должны идти обратно.

Репутация, если только она не связана с легко конвертируемой гарантией вроде Нобелевской премии по физике, — худший груз, который можно взять с собой в такую дорогу, она моментально обнуляется или теряет девяносто процентов от стоимости. В первые годы в Америке я повидал немало случаев, когда люди сидели на руинах таких репутаций и теребили владеющих английским с просьбой написать заявку на грант. Заявки худо-бедно составляли, а затем сидели в нервном и бесплодном ожидании. Моя первая работа была вахтером в многоквартирном здании, а затем дворником в нью-йоркском предместье, и особых огорчений мне это не принесло, если принять во внимание, что последними ступенями карьеры на родине были место рабочего сцены, а потом сторожа на стройке.

Дворницкая служба, впрочем, даром не пропала, хотя в основном я шугал метлой енотов на территории и мыл лестничные пролеты. Вначале я обнаружил выброшенный, но вполне пригодный к эксплуатации радиоприемник, по которому следил за ходом израильской операции по освобождению заложников в Энтеббе, а затем нашел обвязанный шпагатом годовой комплект номеров журнала «Time» и принялся осваивать особенности местного быта и политики.

С этой политикой нам было в ту пору трудно. Никто понятия не имел, что она собой представляет, а воображали мы ее по контрасту с собственной: где у нас плохо, там у них хорошо, то есть везде. И хотя жизнь оказалась не столь простой, и никто не бежал нам навстречу набивать наши карманы деньгами, почти все автоматически рванулись на крайний правый фланг: там Советский Союз не любили, а левее допускали нюансы, которых мы допускать не хотели. И даже те, кто приехал просто ради улучшения материального состояния, пусть с трудом, но вспоминали годы своей борьбы в антисоветском подполье. И еще я помню разговоры на известную тему: вот, дескать, в Южной Африке их умеют держать в руках — и я с удивлением ловил себя иногда на том, что машинально киваю. Вот за то, что я от этого машинального кивания избавился, Америке особенное спасибо.

А собственно сами итоги — где они? У меня уже не было другой, эталонной, жизни, с которой можно было сравнить американскую, и я прожил ту, которая была, не нуждаясь в таких экстремальных метафорах, как ад или кишки на асфальте. Была аспирантура — может быть, лучшие годы того, что еще с натяжкой можно было назвать молодостью, потому что, наконец, учился чему хотел, а не пресловутым общественным дисциплинам. Была недолгая профессорская карьера, которой на смену пришла радиожурналистика — на «Голосе Америки» и на «Свободе». Я никогда не думал об этой жизни как о некоем восхождении на вершину, и поэтому становится немного не по себе, когда, оглядываясь, понимаешь, что смотришь вниз, пусть и не с Эвереста.

Я, наверное, мог бы раствориться в этом новом мире, хотя бы потому, что не имел большой надежды на гранты и прилично владел английским, но я к тому же не имел и человеческой профессии, а естественные склонности и российские события привели туда, куда привели, и эмиграция в конечном счете получилась — ну, паллиативной, что ли. Но я очень хорошо помню свое ощущение после первого за много лет визита в СССР, когда, пережив душераздирающую встречу с друзьями и родными, я наконец оказался в вашингтонском аэропорту Даллеса и вдруг понял: я дома.

Квинс и окрестности[3]

Есть две оптимальные точки обзора, с которых начинается антропология города: это лифт и ближайший супермаркет, потому что в повседневной жизни их не обойти, и они возникают на пути куда чаще, чем, скажем, смерть и налоги, о неизбежности которых писали еще Даниэль Дефо и Бенджамен Франклин. Ну и еще, конечно, прачечная в подвале.

В лифте я обычно отмечаю языки, на которых говорят жильцы, они делятся на понятные (хотя бы в том смысле, что это за язык) и непонятные. Есть семья ортодоксальных евреев, и они говорят по-русски — по субботам я часто встречаю их явно на пути домой из синагоги, во всем парадном. Есть молодая симпатичная пара с маленькой девочкой, которую я поначалу принял было за китайскую, пока вдруг не расслышал, что они тоже говорят по-русски, теперь мы всегда здороваемся, но у меня не достает смелости спросить, откуда они родом — есть подозрение, что это корейцы из бывших советских. На собственном этаже я знаю еще явных ирландцев, которых расшифровал по крестам на лбах в Пепельную среду. Есть еще польская семья и целый клан албанцев, оккупирующих прачечную на сутки, а дальше уже начинается глубокая Азия, где мои лингвистические познания пасуют. Ну и, конечно, ни единого так называемого англосакса, которыми, по распространенному в России поверью, населена наша страна. Вавилон — это мы.

В супермаркете весь персонал общается между собой исключительно по-испански, и это типично для всего сектора обслуживания в Нью-Йорке, хотя есть особые нишевые отрасли: так, например, большинство табачных лавочек принадлежит пакистанцам. Всех сотрудников магазина я давно знаю в лицо, но с некоторых пор лица начали меняться — ежедневное стояние у кассы трудно назвать перспективной карьерой, люди ищут альтернатив. На стометровке, ведущей к супермаркету — тележка с халяльной шаурмой, два банка, винный магазин, таиландский ресторан, бар с огромным плазменным телеэкраном, две аптеки, конторы «Federal Express» и налоговых консультантов и два табачных магазина с упомянутыми пакистанцами. Мы тут, в Квинсе, курим гораздо чаще, чем они у себя в Манхэттене.

А если пойти в другую сторону все по тому же бульвару, разрезающему Квинс надвое, там картина печальнее: здание окружного суда с прилегающими к нему сопутствующими службами вроде мелких адвокатских контор, выдачи залоговых ссуд, а также магазина с полицейской утварью. В соседнем с моим доме расположен офис окружного прокурора, и я постоянно вижу, как к нему подвозят клиентуру в наручниках. Чуть дальше — больница, а вот похоронное бюро почему-то как раз в более оптимистической стороне.

У Квинса в городе несколько иная функция, чем у Манхэттена с его очагами мировой культуры и бизнеса или у дышащего ему в затылок Бруклина с его музеем искусств мирового класса и замечательным концертным залом «BAM». У нас вроде тоже где-то есть музей, но он звезд с неба не хватает, и районные библиотеки, конечно, но этим культура в целом исчерпывается, район у нас спальный. И при этом он, пожалуй, самый иммигрантский в городе, в котором и без того 3 миллиона человек родились за пределами США, а 49 процентов в кругу семьи пользуются языком, отличным от английского.

В этом смысле моя собственная округа с ее лингвистической и расовой неразберихой не совсем типична, хотя именно за это я ее и предпочитаю. Многие недавние иммигранты предпочитают селиться в более или менее компактных этнических анклавах, ближайший из которых неофициально прозван Бухарестом — живут там, однако, не румыны, а бухарские евреи, а раньше селилась сплошная русскоязычная масса, и там же жил Сергей Довлатов, в честь которого теперь назван один из перекрестков. Еще дальше — район Флашинг с собственным Китай-городом, куда больше того, который в Манхэттене, Джексон-Хайтс с «маленьким Египтом» и греческая Астория.

В каком-то смысле Квинс — иллюстрация трамплина в «американскую мечту», термин тут без иронии, поскольку ясно, что все эти люди сменили собственную страну на чужую в расчете поправить свои обстоятельства. Дома вдоль бульвара — этажей до двадцати, многоквартирные, некоторые вполне роскошные, но в основном приличные, хотя есть кварталы и похуже. Чуть дальше от бульвара — в основном частные, с двориками и гаражами, а это роскошь, недоступная даже вполне состоятельным манхэттенцам. Надо полагать, что их владельцы в какой-то мере своей цели достигли.

Впрочем, явно не все, и примеры я вижу ежедневно в супермаркете. Никаких особых деликатесов там не продают, и все же трудно не заметить, как люди выбирают между тем и этим, беря одно и откладывая другое, которое им явно не по средствам. Многие платят в кассе карточками продовольственного пособия, некоторым в последнюю минуту не хватает денег, и привыкшим ко всему кассирам приходится пересчитывать. Некоторые из бизнесов и лавочек в нашей сравнительно благополучной округе закрываются чуть ли через пару недель после открытия — людям явно не хватило начального капитала, а банки в долг не дают. Бессменны только нищие, годами каждый на своем посту.

И это не стандартный кивок в сторону «неприглядной изнанки мира чистогана», жизнь ощутимо становится труднее — последние статистические данные подтверждают не только растущую резкость имущественного расслоения в стране, но и снижение, в абсолютных цифрах, достатка низшего слоя среднего класса, того самого, в котором стремятся закрепиться прибывшие сюда заморские уроженцы. Квинс на всем протяжении своего бульвара — индикатор пульса всей страны, ворота, преодолеть которые удается не всем, и тогда приходится селиться на обочине. Мой собственный дом — такой же индикатор в миниатюре, он не из тех, где прочно обосновываются или, напротив, оказываются в тупике. Поэтому жильцы часто меняются, одни съезжают, другие вселяются, все как в жизни, и поди пойми, кто отправляется в сторону надежды, а кто — в обратном направлении. Только я, с моим антропологическим интересом, ощущаю себя константой, но и это — иллюзия.

Никаких расставаний[4]

На одном из углов перекрестка этих трех улиц работает круглосуточное кафе — стандартной нарезки панини с мозаикой из шпината и сыра, бейгелы с семгой, горы сдобы, витрина с пирожными. Три смены персонала в сутки, но у посетителей тоже свой график. За дальним круглым столиком с утра всегда сидят греки и ведут знойную левантийскую беседу — их постоянно трое, но в разных наборах, и, когда приходит кто-нибудь новый, один из предыдущих вспоминает о чем-то неотложном и хватает со стола свою греческую кепку, такая вот хореография. Старик с номером «New York Times» приходит утром и сидит часами за стойкой у окна во всю стену, ковыряясь в финансовой секции и наблюдая, как дует ветер. А вот зашли трое низкорослых мужчин примерно юго-восточно-азиатского вида, один просто коротышка. Допустим, кхмеры. И хотя кафе совсем пустое, им почему-то нужно именно к той же стойке, где уже сидит газетный читатель. Двое с трудом втискиваются, игнорируя жалобу старика, а маленькому места уже нет, и он садится сзади, с пылким восторгом следя за непрозрачным извне дискурсом товарищей.

Так просыпается Вавилонская башня. Дело даже не в чересполосице языков и рас, она в этой стране не исключение, а норма, но здесь нет доминирующего языка — «титульного», если воспользоваться термином уязвленных и потерявших веру в себя. Английский служит многим лишь для наведения межкультурных мостов и смазки подшипников бизнеса, он исполняет примерно ту же функцию, что в интернете или на научной конференции, хотя ничего научного в нью-йоркском утре нет, оно скорее праздничное.

По-английски говорят, например, в банке, хотя в некоторых районах начинают по умолчанию с испанского. Банковского консультанта, который пытается сагитировать меня на открытие пенсионного плана, зовут Кармайн — на самом деле Кармине — это традиционное сицилийское имя, итальянцы за свои держатся, а вот у местных русских детей почти никогда не называют Вася или Даша. Русские на удивление быстро ассимилируются — подмывает подвести философскую базу, но, скорее всего, причина проста. У русских семейный круг, как правило, уже, чем у итальянцев или греков, любовь к троюродным дядьям утратила былой градус, и от этого меньше тяга к паломничеству на родные пепелища. Такая семья пересекает океан в полном составе, и, когда вымирает поколение бабки и деда, неукротимых читателей «Нового русского слова», исторические корни отмирают.

Одна моя старинная подруга отправилась в Польшу отвоевать права на отцовскую ферму, в Польше коллективизации никогда не было. Не затем отправилась, чтобы перейти в фермерское достоинство и потребовать субсидий от Евросоюза, а ради вот этих исторических корней. Но не тут-то было, родственники затаскали по судам. Наши троюродные дядья любят нас не больше, чем мы их.

Соединенные Штаты — минималистская нация. Помимо флага и конституции, с которыми худо-бедно знакомишься в процессе натурализации, есть две национальные святыни, два патриотических алтаря, и они реально исторические, а не фильмы Эйзенштейна с музыкой Прокофьева.

Это, конечно, революция, которую за пределами страны упорно именуют войной за независимость. Трудно сказать, заговор это или стихийно сложившийся кругосветный обычай, войн за независимость можно насчитать дюжины, а вот революционный элемент для американцев очень важен, потому что это было свержение монархии, которую жители колоний считали деспотической, и установление первой в мире республики с письменной конституцией, на сегодняшний день самой старой.

Но главным историческим эпизодом, настоящим рождением нации из крови и пороха, стала гражданская война, унесшая неслыханные до Первой мировой 600 тысяч жизней. Только что США отметили двухсотлетие Авраама Линкольна, президента, статус которого в национальном сознании затмил даже основателя Джорджа Вашингтона. Из книг, посвященных Линкольну, можно составить библиотеку, и к юбилею вышло еще несколько. В войне Линкольн был поистине беспощаден, полагая, что развал союза штатов будет катастрофой — именно сохранение союза, а не борьба за отмену рабства, было главной пружиной войны.

И, однако, несмотря на всю эту кровь, Линкольн удивительно человечен в сравнении с другими политиками похожего масштаба и биографии, потому что в нем очевидна искренняя боль, но нет ни капли позы. От него осталось множество документов, изученных до любой завитушки почерка, и он никогда не позволяет себе вступать в переговоры с историей, разве что по поводу своей личной ответственности.

У этого сына нищего фермера, юриста без образования, мессии без капли харизмы нет, как мне кажется, реальных параллелей в истории, и американцы не устают восхищаться его меланхолической самобытностью. Если отвлечься от всех личных деталей, его, наверное, можно сравнить с Августом — обоим удалось заново выковать великую страну почти из обломков. Но в Августе не нащупать никакой человеческой боли, а кровь он проливал морями, без угрызений. Он даже стихи писал, а у политиков это обычно симптом острого дефицита совести.

Значат ли что-нибудь Линкольн, Грант, мясорубка у Энтайтэма или «геттисбургское обращение» для посетителей кафе у метро Кью-Гарденс в Квинсе, для греков, кхмеров и, скажем, албанцев? Старик с «New York Times» наверняка что-то обо всем этом слышал, но он тут в меньшинстве, заперт новоприбывшими в угол. Лет двадцать назад известный прозаик и эссеист Гор Видал громогласно возмущался невежеством и безразличием эмигрантского нашествия, размывающего американскую историческую память, а сегодня это возмущение приобретает материальные черты, становясь стеной вдоль южной границы и отрядами ополченцев в приграничной пустыне, отлавливающих нарушителей. Но мне кажется, что лучший памятник Линкольну — это не сотни книг о нем, в том числе из-под пера самого Видала, и уж тем более не стена, а страна, которая через полтора столетия после того, как он ее уберег от распада и заплатил за это собственной жизнью, остается универсальным магнитом, и как бы ни склоняли сегодня ее репутацию, те же люди, которые в одном из опросов именуют США худшей угрозой миру, в другом изъявляют готовность туда эмигрировать.

В каком-то смысле с ньюйоркцев спрос даже меньше, чем с остальных, потому что Нью-Йорк — это портал страны, через который уже не первое столетие приезжают сюда испугавшие потомка отцов-пилигримов новые американцы, и часть их здесь же и оседает, зачарованная могучим пульсом города. Так когда-то было и со мной, и я, в середине 70-х, застал Нью-Йорк раненым, балансирующим на грани коллапса и банкротства. Но он выжил, а я вернулся.

Жизнь, если оглянуться на нее из эпилога, имеет сюжет, она состоит из встреч и расставаний, и сюжет этот в каком-то смысле детективный, потому что о развязке гадаешь до последней страницы. Может быть, меня испортил опыт литературного труда, поэтому я всегда норовлю этот сюжет отредактировать, хотя развязка мне известна не больше, чем другим, — вернее, известна, как и всем другим, но не имеет художественной ценности. Встречи нравятся мне куда больше расставаний, но всегда выходит так, что, для того чтобы встретиться с одним, расстаешься с тремя прежними. И уже все меньше шансов подобрать все эти съехавшие петли.

Для того чтобы вернуться в Нью-Йорк, надо проститься со всеми остальными, в которых жил раньше — Сан-Франциско, Мюнхеном, Запорожьем, Прагой, Энн-Арбором, Вашингтоном. Был один город на свете, который я любил сильнее Нью-Йорка. Но там теперь живет все больше иммигрантов с ампутированной памятью — и нет, я не таджиков имею в виду.

Старик, читавший газету, уходит, и у кхмеров теперь в распоряжении вся стойка, но они совершенно не собираются ее занимать, в тесноте им, похоже, лучше, и маленький по-прежнему сидит за плечами тех, что повыше. Мне не тесно, но тоже надо бы уходить, я, может быть, съезжу и взгляну на Западную 46-ю, где стоял давно снесенный дом, в котором я впервые поселился в середине семидесятых с угрюмым альтистом на пару и санузлом на лестнице. Там бушевали пожары не слабее, чем нынче в Австралии, и по вечерам мы с альтистом слушали вой сирен, глядели на пролетающие искры и гадали, которая наша и сколько пожаров эквивалентно одному переезду. Теперь есть, по крайней мере, надежда, что время переездов подошло к концу.

Китайцы говорят, что, если долго сидеть у реки, мимо проплывет труп врага, хотя существуют, надо полагать, и не такие злые китайцы. У меня запросы проще. Если долго жить в Нью-Йорке, обязательно нагрянут друзья — местные или приедут, где бы ни жили. Теперь только встречи и никаких расставаний. Если нельзя всех собрать в одно место, то надо самому выбрать себе такое место, где постепенно собираются все.

Примечания

1

Совместно с сайтом inLiberty.ru

(обратно)

2

Совместно с радио «Свобода».

(обратно)

3

Совместно с радио «Свобода».

(обратно)

4

Совместно с сайтом inLiberty.ru

(обратно)

Оглавление

  • Контент и его носители[1]
  • Глядя вниз[2]
  • Квинс и окрестности[3]
  • Никаких расставаний[4] Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Четыре эссе», Алексей Петрович Цветков

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства