В. Коротич Не бывает прошедшего времени
Пока я ожидал французскую визу — а разрешение на пребывание во Французской Республике, заверенное печатью, можно получить и за несколько часов до отлета, прождав его много дней, — появилось свободное время. В киноархиве мне помогли найти и просмотреть давний, еще шестидесятых годов, фильм Рене Клемана «Горит ли Париж?». Это было как раз под настроение: я работал над киноповествованием о военной памяти, а фильм Клемана к тому же был и о городе, куда я собрался. Глаз кинокамеры постоянно возвращался к лицу фашистского коменданта оккупированного Парижа, который готовил к уничтожению французскую столицу; он бил ладонью по телефонному аппарату, задавая единственный вопрос: «Горит ли Париж?»
В тот раз восставший город спас себя. Вооруженные отряды Сопротивления, возглавляемые коммунистами, брали в плен фашистских саперов, резали провода, подведенные к зарядам. Восстание было показано великолепно, с точно вмонтированными документальными кадрами. Погибшие герои оставались на парижских мостовых, истекая кровью.
Фильм Клемана очень длинный, но я просмотрел его дважды подряд.
«Горит ли Париж? — спрашивал рыжий комендант в черном мундире и стучал ладонью по телефонному аппарату. — Горит ли Париж?»
1
Аэрофлотовский самолет доставил меня в самый молодой из парижских аэропортов — имени Шарля де Голля — в обеденное время. Странные здания аэровокзала с пластиковыми внутренностями эскалаторов в прозрачных павильонных коробках расположены довольно далеко, от города, и по пути в Париж долго не верится, что подъезжаешь именно к французской столице, которая никогда не прекращалась в сплошную развалину или пустырь, как случалось это с моим Киевом, — с ним ли только… Причудливые извивы путепроводов, желтые ракушки на рекламах компании «Шелл», вознесенных над шоссе, не дарили определенности — Франкфурт впереди ли, Нью-Йорк ли?..
Обеденное время опустошает Париж, разгоняет его обитателей и гостей по кафе и ресторанам, и, возможно, поэтому мне какое-то время был странен образ улиц, не переполненных парижанами. «Сиеста», — улыбнулся водитель и, как надлежит порядочному шоферу-французу, широко развел руки, оторвав их от руля обе сразу.
Ну что ж, заживем, как полагается: устроюсь в гостинице, схожу пообедаю. Мой отель «Макс Резиданс» — на симпатичном бульваре рядом с ЮНЕСКО, возле Военной школы. Такое расположение обусловило великое множество кафе, забегаловок и ресторанов в окрестности. Цены были очень разными. Я останавливался у вывешенных возле витрин меню, вычитывая, где кормят вкусно и дешево, — это было игрой знакомства, игрой новой встречи с Парижем.
Многое надлежало припомнить, а иное усвоить заново. Те несколько литературных вечеров, на которые меня пригласили, вовсе не мешали собирать материал к фильму-раздумью о том, что прошлая мировая война вросла в нас и никуда не деться от ее уроков. Здесь, в Париже, где на бульварах шустрые негритята продавали заводных голубей, а влюбленные не уходили со скамеек у Сены, кажется, со времен Виктора Гюго, само слово «сражение» сегодня могло показаться странным.
— Если ты примешься рассказывать на своих вечерах, кто против кого сражался в прошлой войне, для многих это окажется полной неожиданностью, — сказал мне давний знакомец Саша, наш журналист, лет уже десять работающий в Париже. — Погляди-ка, — толкнул он меня локтем, — какие довольные жизнью пожилые немцы выходят из твоей гостиницы! Я сидел, пока ты относил чемоданы, и поражался солидности этих людей, их самоуважению, хоть понятно, даже по возрасту они не могли не воевать против Франции. Но нынче это зовется Визитом Вечного Мира. Они вслух рассуждают о вечности, о том, что вчера еще было им недоступно, что было недоступно их жертвам… Неподалеку отсюда, на острове Сите, у собора Парижской богоматери, в неглубоком подземелье, выложенном казематными серыми шлифованными камнями, мемориал в честь двухсот тысяч французов, исчезнувших в нацистских концлагерях. Интересно, он входит в программы туристских вояжей для пожилых немцев?..
Саша обещал помочь мне с просмотром нескольких архивов, больше я его старался своими делами не беспокоить, тем более приятно, что он так четко ощутил эти вот самые «мои дела»: в гостинице с пожилыми туристами из ФРГ, в окрестных ресторанчиках, где наравне с белым шабли начали подавать белые рейнское и мозельское, привычные для участников Визита Вечного Мира…
Как раз праздновали сороковую годовщину «второго фронта», высадки союзников и поражения фашистов в Нормандии. Иные газеты ветеранами называли всех подряд, независимо от того, кто из какого оружия стрелял и в какую сторону. Собственно, о стрельбе вспоминали нечасто: победители плясали с бывшими побежденными, обнявшись, на киноэкранах и на плакатах. О нас, советских, упоминая о победителях, почти не говорили; как-то анахроничной для многих представлялась мысль, что были на войне убийцы и убитые. Ладно, оглядимся, это я взъерепенился уже с самого начала, потому что в кафе на углу празднично торговали баварским пивом, а посетители, сдвинув столы и сгрудившись у витрины, колотили кружками каждый перед собой и очень веселились от этого.
«Макс Резиданс», куда я возвратился после обеда, оживал после сиесты, мои гостиничные соседи пошевеливались в кафе, которое занимало вестибюль. Стойка, где портье выдавал ключи, была сращена со стойкой бара; портье продавал и выпивку, перебегая от стенки с ключами к стенке с бутылками и нахваливая на ходу грушевый самогон, присланный в «Макс Резиданс» из Эльзаса: внутри бутылки поблескивала большая желто-зеленая груша.
Все на свете наречия прекрасны и достойны любви. Но я напрягся, оттого что в первый же мой парижский день в вестибюле было столько немецкой речи. Это было как ожог слуха, так как моя языковая практика в немецком начиналась с чтения приказов о задержаниях и расстрелах заложников, приказов, которые расклеивались по улицам оккупированного Киева.
Ну ладно, вы уж простите, что начало столь калейдоскопично, — все-таки Париж…
На бульваре перед гостиницей вертелись дети на роликовых досках. Было очень весело, и надо же было такому случиться, что, будто злая примета, моя первая же попытка систематизации Парижа, прогулки по нему, была сорвана. Отскочив от паренька на доске, уклонившись от веселой группы прохожих, я определил собственный путь, взяв курс на стенд с пластинками модной музыки. Собственно, меня привлек плакат о непреходящих ценностях искусства, рожденного в вихрях вопи; потянулся к дискам с немецкими военными маршами времен войны — они стояли рядом с современной музыкой французских военных оркестров. Впоследствии я приобрел некоторые из них, но не сейчас…
Сейчас я услышал скрежет тормозов, и вдруг рядом со мной под бодрые ритмы, в которых жгли и защищали Париж, ударила крыльями смерть.
Я еще не видел, как умирают собаки. Это, оказывается, так же неожиданно и на первый взгляд просто, как случается у нас, людей. Зеленый «порше», дорогое такси, сбил прямо на «зебре» перехода карликового серого пуделя. Пудель изгибался, из пасти у него на мостовую густой полосой пурпура вытекала кровь. Невысокий пожилой хозяин пуделя в светло-зеленом костюме молча стоял надо всем этим с лицом столь отстраненным, что сразу же можно было понять, до чего ему плохо.
У меня закружилась голова, будто самолет, который недавно привез меня, снова взлетел в поднебесье и провалился в яму. Мир вокруг изменился, как случается всегда, когда рядом промчится смерть. Все смерти сходны — человека, дерева, рыбы, — я каменел, забыв обо всех музыках и обо всем на свете, состояние моей души было чем-то похоже на сохранившиеся воспоминания беззащитного детства, когда Киев бывал так же сер и негостеприимен, как в эти мгновения Париж.
Ну ладно, я продолжаю накапливать приметы Парижа, вспоминать — картина еще была не цельной, но мышление было целенаправленным. Когда в вестибюле-баре «Макс Резиданс» я увидел немцев, разговаривающих одновременно и громко, подумал, что, вполне возможно, они обсуждали историю, случившуюся еще с одним военным ветераном из ФРГ. История только что произошла, и о ней по-разному писали в разных газетах.
А случилось вот что. 22 мая специальной медалью в честь юбилея высадки союзников в Нормандии наградили Гайнца Хармеля, бывшего командира 10-й бронетанковой дивизии СС. Некий Бернар Роке, который по поручению властей вручал оную золотую медаль, сказал, что тот, кто прошлое помянет, поступит по меньшей мере неверно, чтобы не сказать преступно. Месье Роке сообщил собравшимся, что его отец сражался в Сопротивлении против нацистов, но — удобно ли вспоминать об этом сегодня?
(В некоторых газетах, кстати, вспомнили, что медаль была вручена именно в тех местах северной Франции, где 14 июня 1944 года генерал де Голль произнес свою первую речь на французской земле, призвав народ к борьбе и к отмщению за поруганную родину.)
Эсэсовский генерал-ветеран с медалью раскланялся, послал воздушные поцелуи доброжелательным хозяевам и отбыл домой. Тут-то опомнились журналисты и решили еще раз побеседовать с генералом, расспросить его поподробнее о прошедшей войне, о золотой медали, о золотых зубных протезах, которые нацисты срывали с мертвых французов и других узников концлагерей, переплавляя золото в слитки. Журналисты подготовили еще несколько вопросов и ринулись звонить вдогонку генералу с медалью.
Дома у него трубку взяла супруга, которая не дала журналистам и рта раскрыть. Она протараторила о радости, испытанной в семье ветерана при получении медали, при сознании, что все недостойное памяти забыто, и насовсем. Генеральша сообщила газетчикам, что герр генерал как раз отдыхает, но, если бы подошел к телефону, он, конечно же, сказал бы то же самое от себя и своих товарищей по оружию из бывшей 10-й бронетанковой дивизии СС. И положила трубку.
Многие французские газеты (разве что кроме коммунистической «Юманите») в основном соглашались, что, может, и достаточно с такой нервностью вспоминать о прошлой войне, — что было, то прошло, и нельзя же на самом деле… Тем более гости в доме.
Из ФРГ прикатили специализированные тургруппы. И по причине этой самой их специализированности мне все время виделись в вестибюле знакомые профили — профиль меньше всего искажается от времени. А нормальная память от времени не искажается вообще.
ПАМЯТЬ.
(Канун вступления фашистской армии в Париж.)
«Париж уже никому не обязан ничем. Один на один он сводит счеты с Историей, готовясь к новым испытаниям…
В небе над нами меркнет день, но лишь на окраине города мы замечаем, что побледневшее солнце стоит ниже и больше не слепит, словно смотришь на него сквозь законченное стекло. Когда мы нагоняем беженцев, в десяти километрах от Парижа, солнце уже почти скрылось за легкой дымкой, затянувшей все небо».
Эммануэль д'Астье де ля Вижери. «Семь раз по семь дней».«14 июня 1940 года де Голль по примеру других членов правительства едет, вернее пробирается с трудом, по забитым дорогам в Бордо. Как раз в это время военный губернатор Парижа Дени по приказу правительства сдает столицу немцам. Главное — обеспечить порядок. Жителям с утра 14 июня в течение 48 часов запрещено выходить из своих домов, пока немецкие войска не закончат оккупацию города. Начинается парадное прохождение победителей но центру города. У Триумфальной арки фашистские генералы принимают парад отличившихся частей вермахта. Над палатой депутатов, сенатом, министерствами, Ратушей, над Триумфальной аркой и могилой Неизвестного солдата подняты огромные флаги со свастикой…»
Н. Молчанов. «Генерал де Голль».2
Париж сиял, залитый солнцем, тонул в ярком свете. Я ожидал этого утра, и сам ритуал ожидания сложился очень естественно.
Надо было смириться с проблемой, которую создавали два часа, раз уж солнце задерживается именно на столько по пути в Париж, если сравнивать со временем его прихода в Киев. Вместо шести утра, как дома, в Париже просыпался в четыре и заснуть уже не мог, потому что дома привык вставать рано. Мои биологические часы работали по киевскому времени; мои память, душа никуда не уезжали из Киева; я радовался парижскому солнцу и думал о том, что два часа назад оно заглянуло в мое окошко дома и удивилось, не застав меня.
Для утренних размышлений добавилось два часа, и я не мог использовать их ни для чего больше, как лишь перебирать все планы, записи, слова.
Я много о чем помню, но и позабыл очень многое.
Не помню, например, первой гостиницы в своей жизни. Не помню, и все. Мне забавно было наблюдать собственных сыновей в их отношении к гостиничному житью-бытью, когда мы как-то приехали вместе в Одессу и вошли в огромный дом, где некто хозяйничает и заботится о нас по обязанности, где дежурная при отъезде пересчитывает в номере полотенца и стаканы, а телевизор можно включать когда вздумается, так как проблемы домашней дисциплины в отъезде вроде бы и не существуют, тем более в гостинице. Мне интересно было наблюдать, до чего естественно мои дети принимают целую индустрию заботы о них. Когда они успели привыкнуть?
Я все еще не успел. Должно быть, то, что человек хоть раз в жизни поголодал или его хоть раз по-настоящему унизили, остается в нем навсегда. В плохом человеке — желанием отомстить, натворить всяческого свинства людям, которые ни капельки ни в чем не виновны. В человеке нормальном, считаю, что не в каком-то там исключительно хорошем, а просто в нормальном человеке, пережитое несчастье прорастает желанием защитить от беды всех, кто горя не видел, поблагодарить того, кто о тебе позаботился. Преодоленная беда заостряет чувства, до поры-времени таившиеся в душе. Добрый человек после несчастья становится еще добрее, негодяй — еще подлее. Горе не изменяет людей в основах, оно лишь проявляет их.
Не помню самой первой своей гостиницы, но благодарен людям, которые там обо мне заботились.
Наверное, как и всем остальным людям, мне надо, чтобы меня кто-нибудь постоянно любил. В прошлые приезды в Париж мне бывало легко здесь, потому что приезжал для встреч с заведомо хорошими людьми, выступал перед теми, кто доброжелательно и заинтересованно слушал. До сих пор Париж дарил мне ощущение, что хочет приласкать именно меня, пусть и ненадолго. А все мы, кто так или иначе поранился душой о войну, умеем ценить ласку. И я…
Надо напоминать себе, как мы становились такими, какими стали. Впрочем, искусство обязано разделять боль с людьми; заниматься искусством профессионально нельзя без сочувствия, без обостренного умения ощущать других и себя другого. Я убежден, что картины Врубеля, к примеру, или феерии Катерины Билокур, клеенки Нико Пиросмани отчетливее видны тем, кто испытал одиночество. Хемингуэй писал как-то, что он по-настоящему проникся живописью Сезанна после того, как поголодал. Голодный голодного разумеет лучше. Поговорка, что сытый голодного не разумеет, не представляется мне абсолютно истинной: смотря какой сытый и какого голодного.
Мне очень хочется, чтобы сытые дети мои, живя в своем устроенном мире, знали, что на планете у нас бывает по-всякому…
Я потянулся на просторнейшем парижском ложе и выглянул на улицу. Город не спешил просыпаться, видел самые интересные сны.
Когда-то знаменитый художник, Герой Социалистического Труда Ладо Гудиашвили сказал мне, что любил рисовать в такое время, а никто из парижских друзей не верил, что в такую рань можно удержать пальцами кисть.
Незадолго до того, как жизнь Ладо Гудиашвили оборвалась, я гостил у него в мастерской на старой тбилисской улице.
Художник был славен всемирно. Мастерская отсвечивала золотом — багетами гигантских полотен; даже потолок в огромной гостиной был вызолочен. На меня с картин глядели сатиры и нимфы, угощающие друг друга экзотическими плодами. Это было похоже на сны художника, наголодавшегося в молодости.
У тахты, на которой лежал старый Ладо, в простой рамочке, выкрашенной белилами, было нечто завешенное квадратиком ткани размером с носовой платок. Старик взглянул туда и разрешил супруге показать мне, что там закрыто. В рамке был карандашный набросок на салфетке — скуластый длинноносый молодой человек.
— Это я, — тихо сказал Гудиашвили. — Это мы были в «Куполе» на Монпарнасе, и меня нарисовал Паскин. Мы вместе ходили из кафе в кафе, ели, пили что придется, голодали, мерзли, но жались друг к другу в Париже двадцатых и тридцатых годов. С нами Пикассо был, Модильяни, Архипенко был, разные голодные молодые писатели. Как мы были талантливы тогда! Как нуждались в любви и признании!..
У Ладо Гудиашвили остался собственный Париж, собственные пути, незабытые номера в гостиницах и столик в монпарнасском кафе. У меня это тоже свое, у детей наших будет собственное, а все вместе срослось в город, именуемый Парижем.
В тот раз Гудиашвили подарил мне картину и рассказывал, рассказывал о друзьях, оставшихся в другом времени и на других улицах, будто лица, зафиксированные на полотне, которое оставляешь себе.
Париж в его легендарном варианте создан для того, чтобы тосковать по друзьям. В других городах бывает лучше или хуже, но редко возникает такая необходимость показать увиденное близкому человеку и разделить с ним собственное открытие этого мира и этого города.
Париж немолод, он всяких видывал, и здесь чрезвычайно важно умение разделить переживания, а не концентрировать их исключительно в себе и для себя. Как говорят французы, радость не в обладании черной икрой, а в умении находить в ней вкус.
Вчера мне сказал об этом гостиничный портье, я узнал уже, что его зовут Анри, а мою горничную Жанна. Анри рассказал мне, как во время прошлой войны в Париже оккупанты отлавливали овчарок, готовя их в дальнейшем для розыскной службы или подрывать танки. И то и другое французам нравиться не могло, ведь эти псы должны будут искать партизан, маки, или останавливать танки, на которых генералы де Голль и Леклерк обещали возвратиться в Париж. В Париже всегда любили собак, но, когда враг посягнул на четвероногих друзей, собак полюбили еще больше. Анри сказал мне, что вглядывается в лица сегодняшних немолодых постояльцев — ветеранов из ФРГ, желая опознать того, кто пришел когда-то за его, Анри, псом. Дело в том, что пес, однажды уведенный в чужую казарму, регулярно удирал оттуда домой. Когда уже в четвертый раз с перегрызенным поводком собака приползла к Анри, следом за ней явился немец. Он поглядел, постоял, затем молча достал из кобуры пистолет и застрелил овчарку. Анри, сказав об этом, отвел взгляд, хоть история, должно быть, излагалась постояльцам «Макс Резиданс» раз сто.
— Я им этого не забуду, — сказал портье. — Пусть па свете будет больше счастья, пусть всем хватит. Только убийцы пусть будут несчастны…
— Вы хорошо запомнили войну? — спросил я. — Скажите, Анри, это важно.
— Хорошо ли? — Он задумался. — Войну надо или забыть, или нести ее в себе. Я хочу позабыть войну и вспоминаю о ней редко, в крайнем случае, если уж очень больно. Я одинок и, размышляя о том, откуда мое одиночество, обвиняю войну, похитившую у меня невесту, дом, даже собаку. Не расспрашивайте, месье, о таком. Человеческая цивилизация немногого стоит, и война доказывает это. Мы все поубиваем друг друга. В войну хорошие люди были вместе, тогда это ощущалось и в чем-то бывало даже надежнее, чем сейчас. А теперь я одинок и думаю о том, что каждая последующая попытка самоубийства приближает человечество к гибели. Можете не отвечать, я знаю, что вас вышлют из Франции в двадцать четыре часа, если усмотрят в ваших действиях прямую политическую пропаганду. А у вас, как я понимаю, дела здесь.
Я пожал плечами и ничего не ответил.
— Надо любить животных, — сказал Анри. — Собаки достойны любви больше, чем люди. Неподалеку от «Макс Резиданс», вы, конечно, обратили внимание, на площади установлен памятник великому ученому Луи Пастеру. Обратите внимание: вокруг Пастера стоят не только каменные люди, но также благодарные ему каменные коровы и каменная овца, а Пастер тянется именно к корове. Он еще не так стар на памятнике, но тянется даже не к женщине, а все-таки к корове. Непременно присмотритесь. Понимаете, овцы, коровы и собаки не знают, что они умрут, а люди знают, и поэтому они никогда не будут так надежно счастливы. Прав ли я?
Анри подбросил на ладони мой ключ с круглой синей биркой, по которой извивалась вызолоченная надпись «Гостиница Макс Резиданс, Париж». На обороте таблички был выгравирован номер моей комнаты: 41.
«Макс Резиданс» расположена в старом, начала века, семиэтажном доме, погруженном в проулок, куда автомобили почти не заезжают. Наверное, за этот покой надлежало платить дополнительно — номера в отеле были недешевы. Небольшой бар, где могли подать пиво, выпивку покрепче или сварить кофе, старые шкафы у стен, где за толстым стеклом тускло поблескивали чайные сервизы прошлых столетий, — все это вводило в меланхоличность тех, кто поселился в гостинице «для порядочных людей». Портье-философ завершал образ.
Я прошелся взглядом по обоям своего номера; они повыцвели от яркого парижского солнца, особенно напротив окна, но на них все еще можно было разглядеть зелено-розовую лужайку, где странным образом разрослись ромашки, пионы и маргаритки. Обои были наклеены и вверху: вместо обычных для старой гостиницы трещин на потолке я мог со своего ложа наблюдать все ту же лужайку, где среди цветов разгуливали неторопливые мухи, не удостаивая меня вниманием.
В номере были развешаны немолодые зеркала с потрескавшейся амальгамой, возможно, ровесники суровых мадам и месье, выглядывающих из коричневых рам в гостиничном коридоре. Мадам и месье недвусмысленно давали понять, что, какие бы слухи о парижской жизни ни доходили до нас с вами, именно в этой гостинице никакое легкомыслие не поощряется и даже ущипнуть коридорную неприлично. Впрочем, обе дежурные, сменяющие друг дружку на моем этаже, на игривые мысли наводить не могли: средних лет полноватая негритянка и вертлявая дамочка, которую все звали Жанной. Если уж суровые портреты опасались за мою нравственность, им следовало бы испортить телевизор, который по трем каналам показывал такое, будто был он окном, прорубленным в края, запретные для несовершеннолетних.
Странно, но даже в своей комнате я ощущал, как звуки лифта, изображения в телевизоре формировали временной фон, от которого отель как бы и защищал своими шкафами, обоями и портретами в коричневых рамах. Времена сочетались и на утреннем подносе, где коридорная оставляла вместе с кофе, булочкой, джемом и молоком свежий номер газеты «Фигаро» — так сказать, комплексный завтрак.
Эта гостиница пережила обе мировые войны. Остается все меньше людей, которые оказались в состоянии выдержать столько; скоро лишь камни останутся свидетелями катастроф, случившихся в первой половине двадцатого века. Тем более необходимо написать книги и снять кино о том, как удалось сохранить человечество и отстоять человечность; с 1985 года свыше половины человечества составят те, кто родился после 1945 года, им надо многое рассказывать сначала.
…Вот так и дождался я шести утра по местному времени.
В головах моего ложа была коричневая панель с вмонтированной туда лампой, которую можно было включить, нажав кнопку рядом. С помощью другой кнопки можно было включить и выключить в комнате общий свет. Сверху на пульте кто-то нацарапал большую литеру А: возможно, портье-философ был прав и от человека остается — да и то не всегда — единственная буковка, такое вот А, за которым ни фамилии, ни имени, лишь воспоминание о безымянном визитере, потерявшемся в муравейнике среди ромашек и маргариток на лужайке с обоев моего временного жилья. Как поживаете, месье А? Как дела ваши, месье В, С и прочие ваши члены семей и приятели? Что вы помните о мировых войнах?
Шутки шутками, но, возможно, я встречался с этим самым А. Целый день ведь встречаемся с людьми, задеваем их плечами, пропускаем в двери магазина или метро, потому что нам на этом свете надо видеться чаще, потому что ученые уже подсчитали, сколько стоит каждая из войн и взаимное убийство, даже наше с вами, месье А, взаимное ожидание с ракетами наготове.
СПРАВКА.
(К вопросу о военных бюджетах.)
«Голландский эксперт доктор Б. Ванролинген задался целью подсчитать расходы, необходимые для уничтожения одного неприятельского солдата в разные исторические эпохи.
Оказалось, что затраты составляли: в эпоху завоевательных походов Цезаря — 4,3 франка, в период наполеоновских военных кампаний — 17 250 франков, во время первой мировой войны — 120 750 франков, во время второй мировой войны — 287 599 франков. В период позорной кампании, которую американские „джи-ай“ вели во Вьетнаме, соответствующие затраты составили для США 1 725 000 франков.
Согласно тем же подсчетам голландского эксперта, во время первой мировой войны на девять убитых солдат погибало одно гражданское лицо, а варварские бомбежки Вьетнама уничтожали столько же мирного населения, сколько и военных».
Парижский журнал «Матэн Магазин».3
— Володя! — орал он, проталкиваясь между столиками. — Привет, Володя!
Ну вот, и это называется выйти погулять за границей! Зашел в банк, обменял чеки на франки, прошелся по Парижу, никого не трогаю, и вдруг кто-то рвется ко мне с таким выражением лица, будто он мой любимый брат и мы сто лет не виделись.
Я на самом деле не узнаю его.
Честное слово, я никогда не знал этого человека. Наблюдая, как он проталкивается ко мне, физически ощущая его взгляд, направленный мне в лицо, я лихорадочно вспоминал и не мог вспомнить. А он повторял мое имя с такой убежденностью, будто усвоил его в детстве и не ему, а мне должно быть неудобно за ситуацию, возникшую в многолюдном парижском кафе, к тому же дорогом кафе, расположенном на Елисейских полях рядом с «Лидо». Я так увлекся изучением цен у входа, что забыл название кафе: интересно, где же это я и кто там ко мне проталкивается?
— Володя! — Ко мне пробирался мужчина не очень высокого роста, сутуловатый, полный, чуть постарше меня на первый взгляд. Впрочем, кто ответит, на сколько лет выгляжу я?
(Вспоминая эту ситуацию через несколько дней, подумал, что человек в кафе пробивался ко мне, как воспоминание пробивается сквозь повседневность, — целенаправленно маневрируя между лицами, газетами, тарелками. Я пытался вспомнить его, но понимал лишь, что обречен на эту встречу и на Приключение.)
— Привет! — сказал незнакомец и уселся напротив, уперся локтями в стол за полметра от моих локтей. — Вот и увиделись!
Он запыхался; должно быть, у человека было с сердцем не все в порядке; небольшие отеки у глаз, щеки чисто выбриты; даже не догадываюсь, кто это. Случись этакое в Москве или Киеве, решил бы, что меня узнал один из любителей дармовой выпивки и сейчас надо будет заказать полграфинчика чего-то покрепче. Но в Париже?..
— Володя! — Незнакомец повторил мое имя, будто устами тронул буквы; губы у него были широкие, слегка расквашенные, как у боксера. — Неужели не узнаешь? Я Виктор! Тот самый Витька из второго подъезда! Ну?..
Как же быстро проворачивались воспоминания у меня в мозгу! Машина памяти — немилосердный компьютер, где до поры до времени сохраняются данные обо всем, что со мной бывало, — защелкала, замигала огоньками и возвратила меня по собственному следу в такие глубины, куда я и не собирался уже нырять.
(Высказываюсь неточно. Фильм, задуманный мною, именно о памяти, о том, как человек прикасается ко времени, ощущая собственное место в историческом пространстве. Но я нарушил собственную систему координат: случайно оказался в богатом кафе — ни привычки мои, ни мои финансы такого не предвидели. Подумалось, что, где ни выпью бутылочку воды, она бюджета моего не размоет. Одна нелогичность рождает следующую: не успел оглядеться, как обрел знакомых.)
— Здравствуйте, — ответил я человеку напротив. — Откуда вы? Как вы нашли меня? Откуда можно было узнать, что я в Париже?
(Нет, вправду, а вы бы на моем месте о чем спросили?) Виктор добыл где-то из-под стола пакет универмага «Самаритен» и начал разворачивать газеты, показал мне объявления о предполагаемых выступлениях, даже рецензию б эмигрантской «Русской мысли» с портретом, но ругливую, злую и непорядочную. Значит, уже и имя усекли и треплют.
(Мой неожиданный собеседник прояснялся, будто из тумана. Лицо его, нынешнее, отечное, никак не соединялось с чертами Виктора из памяти. Возможно, он даже и не тот Виктор. Откуда-то из глубин, из Памяти, из Войны всплывали собственные мои детские черты, лица оттуда…)
— Погоди, — сказал я, — ты вправду Виктор? А помнишь, как испугался тогда в лавре?
Мужчина напротив помолчал, огляделся. Кафе нас вниманием не наградило, здесь всяких видывали.
Проталкиваясь между столиками, официант нес зажженную свечу, прикрывая пламя ладошкой. Официант был высок, белокур, со смиренным лицом русского инока, будто Борис или Глеб, написанные Нестеровым в киевском Владимирском соборе. Так ходили со свечами в подземельях Киево-Печерской лавры, когда еще там был монастырь; только тамошние люди нечасто бывали так сосредоточенны и так по-северному белокуры.
Я вспомнил лаврский монастырь со стеной в два или даже три человеческих роста, возведенной еще многогрешным гетманом Мазепой и выстоявшей до сегодня. В стене было немало проходов и провалов, и для нас, киевских мальчишек военной поры, не являлось проблемой очутиться в лавре. Когда это было?..
Глядел я на человека, назвавшегося Виктором, ну, допустим, на Виктора, и видел нас с ним очень давно, сорок с чем-то лет назад, у лаврских Ближних пещер среди каких-то богомолок в черном. Монах тоже был весь в черном, и в руке у него, как у каждого из нас, горела свеча.
…В оккупированном Киеве стояла поздняя осень. Мы с Виктором находились в том возрасте и в той ситуации, когда вроде бы и положено ходить в школу, но, поскольку школ не существует, можно ходить куда угодно. А до чего же детям необходимо, чтобы их любили! Поскольку любви вокруг нас было куда меньше, чем ненависти и смерти, мы повзрослели от опасностей и одиночества. Матери наши, утомленные поисками куска хлеба и вещей, за которые можно выменять оный кусок, казалось, не то чтобы забывали о нас, а периодически упускали из поля зрения. Отец мой с начала оккупации был неведомо где, мы ничего о нем не слышали, все предвоенные связи изорвались, а новые нити не натянулись. Отец Виктора вышел из окружения и работал в Киеве; он был врачом, а для врачей дело всегда находится. Если у Виктора появлялся кусок хлеба чуть побольше, он, случалось, делился со мной. Но в основном, повторяю, никому до нас дела не было.
(Сказав так, еще раз подчеркну, что нам недоставало доброй, доброжелательной опеки. Ненависти вокруг нас было достаточно; должно быть, с тех пор я так остро, до боли, до удушья, ощущаю чужую злобу. Та ненависть была особенной, чужестранной, со множеством проявлений; порой нас изгоняли из квартир, так как жилье наше было необходимо оккупантам, тогда мы селились в пустующих комнатах поблизости, стараясь ориентироваться на прежние подъезды. Мест, куда оккупанты разрешали входить, расстрелом не угрожая, тоже было немного. Лавра оставалась одним из них: красивая территория с развалинами старинного собора в центре.)
Наклоняя свечи и прикрывая язычки пламени, мы следовали за монахом. Богомолки чмокали стеклянные окошечки в гробах с мощами, стараясь не закапать воском коричневые личики ссохшихся в подземелье святых. Ароматы были будто при пожаре на пасеке: несколько десятков восковых свечей плавились одновременно, даря ощущение уюта и одновременно тревоги. В узком подземном коридоре становилось жутковато, во всяком случае, нам, детям.
Свеча в ладони ведшего нас монаха дрогнула и погасла. Зашуршало, словно упал большой мягкий мешок. Огоньки у богомолок затрепетали, как испуганные взгляды. И голоса задрожали — шуршанием:
— Господь позвал. Воля божья. Положите его к мощам поближе, там и упокоится. Он легонький, положите, дух его ныне же и отойдет. Так вот, у святых угодников упокоиться — счастье какое! Там, за поворотом, алтарь подземный, он закрыт, отворите его, несите монашенка к лику господнему…
К тому времени я уже нагляделся на мертвецов. В оккупированном Киеве мертвых, кажется, было больше, чем нас, живых. Но при мне еще никогда не умирали. Упавший монах был причастен к тайне, которую ни мне, ни Виктору еще не было дано познать.
(Хоть мы с ним видели расстрелянных сверстников с привязанными к запястьям мертвыми голубями: согласно расклеенному по городу приказу, голубятникам независимо от возраста полагался расстрел.)
— Господь призвал, — снова зашуршали богомолки, подтягивая монаха поближе к подземной церкви.
В тот же миг церковные врата разверзлись. Именно разверзлись, до того было это внезапно и громко. Человек, возникший в подземном коридоре, был небрит, неаккуратен, странен, будто из угодницкого гробика материализовался и повелевает.
— Эй, бабы, — сказал возникший мужчина, — чего вылупились? Человеку ж надо помочь. Помогите! Эй, пацаны!
Пораженные богомолки расступились, никак не отреагировав. Все поглядели на нас, и мы поняли, что мужчина обратился ко мне и к Виктору. После короткой паузы тот же голос распорядился:
— А ну-ка помогите! Ребята, айда ко мне…
Все помню. Монаха, истощенного до предела, потерявшего сознание от голода и, возможно, от духоты; небритого, оборванного, тоже истощенного человека с живым и далеко не аскетичным лицом; богомолок, вцепившихся в свечечки; аромат пчелиного воска — пожар в улье. И еще, волной, запах немытых тел, усиленный сыростью подземного коридора. Все это вспомнилось на благополучных парижских Елисейских нолях в присутствии незнакомца, назвавшегося другом детства.
— Здравствуй, Виктор, — сказал я. — Если это ты, то откуда взялся? Помнишь, были мы в пещерах и монах потерял сознание?
Лицо Виктора подтянулось, потеряв на миг свою отечность, явив скулы. Он взглянул на меня твердо и коротко, будто ударил:
— Сколько лет прошло! Ты так помнишь войну? До сих пор? Если что-то и помню, разве что тогдашний свой страх, в котором нет ничего достойного памяти.
А мое воспоминание продолжалось, оживало с подробностями. Сквозь сегодняшнее, не такое уж молодое лицо его с расквашенными боксерскими губами я увидел тогдашнего, десятилетнего Виктора.
…Следом за теми, кто нос монаха, мы пошли к выходу из пещер. Кельи были поблизости, в длинном одноэтажном доме из красного кирпича, где множество дверей открывались каждая в отдельную клеточку-комнатушку. После едва прожженного огоньком свечи пещерного полумрака, после полузвучия реплик, которыми обменивались богомолки, наклоняясь к угодникам, после притаившегося и таинственного мира, в котором господствовали иные цели и существа, бытие возвратило себе многокрасочность. У богомолок щеки порозовели, а землистость женских рук особенно ярко вспыхнула на солнце, которое залило сиянием полукруглую площадку перед пещерами. Пока мы двигались к кельям, яркий и теплый осенний день высветил всех; даже серебристо-бурая бородка монаха затрепетала под ветром и будто развеселилась. Лишь серый мужчина, первым призвавший нас на помощь, так и остался серым. Лицо его, украшенное не бородой, а попросту давно не бритой щетиной, было землистым, а одежда, то ли старая скуфья, то ли некий куцый хитон, по цвету была сродни разбитым башмакам, обутым на босые ноги. Мужчина взглянул на молельщиц, будто сквозь них, на нас с Виктором повнимательнее. Он заговорил, и слова, тогда не все понятные, вдруг сейчас уяснились все до единого.
— Такие дела, бабы, — сказал серый человек. — Окруженец я. Так и живу в пещерах. Иеромонах ни разу не заговорил, даже прекратил заглядывать в уголок, где я спал. Хлеб приносил. Иногда еду приносил другую. Слава богу, и вы иногда узелки со всякими вкусностями возле угодников оставляли. Угодников я не боюсь, а людей боялся. Но, когда рухнул монах, понял я, что теперь моя очередь помочь ему, как он помогал мне.
(Не могу вспомнить лицо того мужчины. Щетину на щеках его помню, одежду его помню, а лицо — нет.)
— Он святым был, монах этот, — сказал серый человек. — Он хлебом со мной делился. Возможно, потому и помирает, что недоедал. Только вы еще не хороните его. Ну, бабы, ребята, откачаем старика?
И тут одна из богомолок завизжала. Она визжала немыслимым поросячьим фальцетом, не выговаривая никаких слов: неартикулированный звук шел из нее ровно, будто паста из тюбика. Если до сих пор богомолки существовали для нас с Виктором как некая обобщенная многоножка, разговаривающая шепотом, то сейчас у многоножки прорезался голос и она сыпанула врассыпную, развалившись на множество испугов. Богомолки были, должно быть, не так уж молоды, так как разбегались медленно, хотя и целенаправленно, с четким пониманием того, что спастись надо не токмо для жития небесного, но и для земного.
— Дурехи, — сказал серый человек, стоя над простертым у кельи монахом, — Он с голоду хлопнулся, он харчами со мной делился, а там одному мало. Дуры.
На запыленной мостовой перед кельями остались мы с Виктором и двое взрослых — старый монах без сознания и странный мужчина в башмаках на босу ногу. Монашеская бородка шевелилась под ветром, будто костерок.
— Что делать, ребятки? — устало обратился к нам мужчина, и мы вдруг углядели, до чего же он измучен, истощен, не менее простершегося перед нами старика. — Что делать будем, ребятки? Куда деваться?
— Бегите, дядя! — быстро начали советовать мы с Виктором, — Бегите, потому что богомолки эти бывают всякие. Некоторые с немцами приехали с запада, так они наших ненавидят, считают здешних предателями ихней Украины.
— То-то и оно, что ихней, — сказал нам мужчина очень серьезно. — Ихняя мне ни к чему, чихал я на нее. А за нашу я вот получил две пули в бедро от фашистов. И завяз тут поэтому. Они мне будут про Украину говорить, дуры! А вы, пацаны, чьи?
— Здешние мы, киевские, — только и выговорил Виктор, потому что о чем было рассказывать?
Две черные богомолки возвращались с двумя автоматчиками в черных мундирах. Мы издалека их увидели, потому что на сером, выцветшем фоне, поглотившем, кажется, все, интенсивный черный цвет был ярок, да и не прятались от нас черные люди, будто домой шли.
— А треплются, что сила господня, — устало кивнул нам серый человек. Он улыбался, он все время улыбался, но так, будто лицо ему свела та улыбка и не отпускает. — Бегите, ребятки! Хотел я дать вам бумажку со своим адресом и фамилией, но заберут у вас бумажку, а гады ж эти сейчас в поселке у нас, а там у меня двое сыновей, как вы…
Черные фигуры приблизились, и, удирая, мы не слышали позади нас ничего: ни голосов, ни выстрелов. Так это и запомнилось, а затем настали чернота и немота.
Чернота и немота.
ПАМЯТЬ.
(До сих пор не верится, что удалось это пережить.)
19 сентября 1941 года по приказу Ставки Верховного Главнокомандования 37-я армия оставила столицу Украины. Героическая оборона Киева продолжалась 71 день…
Уже 21 сентября 1941 года немецко-фашистское командование отдало приказ о сдаче населением всех излишков продовольствия. За неисполнение приказа оккупанты угрожали расстрелом…
Киевлян принуждали работать по 14–16 часов в сутки. Рабочим платили 200–300 рублей в месяц, за эту сумму практически нельзя было купить ничего: в 1942 году пуд муки в городе стоил 2 тысячи рублей, килограмм сала — 800 рублей. Уже в декабре 1941 года голова киевской городской управы писал гитлеровскому начальству: «Население города Киева на сегодняшний день, по распоряжению комиссариата получает по 200 граммов хлеба в неделю, кроме того, работающие лица получают от своих учреждений и предприятий еще по 600 граммов хлеба в неделю… Сейчас население города совершенно не получает таких продуктов, как жиры, мясо, сахар и другие, в городе участились случаи голодных отеков».
«История городов и сел Украинской ССР».ПАМЯТЬ.
(Я взял один из самых подробных справочников, изданных в США о событиях второй мировой войны, там все изложено в хронологическом порядке, все, по их мнению, самое главное.)
«20 сентября 1941 года.
Английский истребитель с авианосца сбил самолет „Кондор“, преследовавший караван 00–74 в Атлантике.
Итальянские подводные лодки атаковали гибралтарскую гавань и потопили два корабля.
23 сентября 1941 года.
На пресс-конференции президент Рузвельт объявил, что Соединенные Штаты решают вопрос о вооружении торговых кораблей против возможных атак наци».
(Вот и все, они даже не заметили трагедии моего города.)
ПАМЯТЬ.
(Из «Дневника» Александра Петровича Довженко. 9 апреля 1944.)
«Америка отказалась смотреть мой фильм „Битва за нашу Советскую Украину“. Она, подлая, и перекупщица, и спекулянтка, не захотела даже взглянуть на ту кровь, которую покупает за свой свинский бекон в консервных банках».
4
Я приехал в Париж, между прочим, и в поисках документов второй мировой войны и всего, что связано с ней. Почему это у меня уже дважды спросили, зачем это мне нужно, а в архиве исторической библиотеки даже поинтересовались, долго ли в Киеве командовали оккупанты?
А на самом деле, долго ли? Не помню обо всем, не хочу обо всем помнить, но помнить обязан, слишком многие узлы завязывались тогда.
До чего же бывают четки воспоминания детства! С ними врастают в душу и мозг все беззащитности, преодоленные и не преодоленные до сих пор, все радости начала жизни, все беды, сколько чего было, столько и запомнилось. В памяти сохранился каждый детский смех, каким бы он ни был.
Как-то мы расхохотались одновременно с Виктором. Это было в тот раз, когда фашистский солдат углядел в нашей с моим приятелем смуглости примету, свойственную народам, подлежащим немедленному уничтожению, — евреям, цыганам и так далее. Солдат аккуратно, кончиками пальцев, взял нас за воротники, легонько встряхнул и сказал, указывая прямо перед собой, два слова: «юде» и «шнель». Каждое из этих слов было убийственным, а вместе они вообще не дарили никакой надежды. Солдат не хватался за карабин, не интересовался хлеборобской генеалогией моих предков с Черкасщины, все ему было понятно, как бывает попятно человеку, знающему свое превосходство в силе и желающему развлечься за счет оного превосходства. Солдат не хватался за карабин, не угрожал, он высился, будто Гулливер на иллюстрации, расставив огромные ноги и растопырив руки, наверняка зная, что никуда мы не денемся. Время от времени он грозно кивал, указывая перед собой, и повторял все те же магические слова, пропитанные смертью, — «юде» и «шнель».
Мы с Виктором даже не кричали.
Несколько человек остановились поблизости, будто на шлагбаум наткнулись (с тех пор это иногда повторялось, и в трудные минуты опять рядом оказывалось больше любопытных, чем желающих помочь.) Разведя руки, солдат представил нас, как шпрехшталмейстер в цирке, сказав «юде» и указав на нас, а затем «шнель» и указав вперед.
— Витя, Вова, снимите штаны и покажите немцу, что там у вас! — крикнул нам шутник Колька, живший неведомо где, но все время проводивший во дворе у нас. — Он же, дурак, принял вас за жидов…
Колька на всякий случай нырнул в ближайший подъезд, так как на слове «жиды» солдат согласно кивнул, а затем потянулся к карабину.
Неизвестно, на что рассчитывая, мы с Виктором двинулись в направлении, указанном солдатом. Начиналась осень сорок третьего года, и звуки не столь уж далекой канонады долетали до Киева. Мы шли, слушая орудийные залпы, четко понимая, сколь многое изменится в ближайшие уже месяцы. Главное — дожить. Но, если бы мы не подчинились солдату, он бы застрелил нас прямо здесь, у дома, в собственном нашем дворе, на лужайке, знакомой до последней травинки под ногами.
— Стойте! Остановитесь! — закричала женщина позади нас.
Она еще что-то кричала, путая украинские, русские и немецкие слова, но голос можно было узнать, даже не оглядываясь, даже сквозь некоторое оторопение, пронзившее наше с Виктором сознание. Это была его мама, Таисия Кирилловна. Лишь она могла кричать таким голосом. Это был не голос, а дар божий, так как Виктор всегда знал, где искать маму и где прятаться от нее: интонации Таисии Кирилловны витали над нашим двором, будто гром в грозу.
— Остановитесь! — закричала Таисия Кирилловна уже рядом с нами. Мы встали по первому же ее зову. Остановился и немец, ленивым движением потрогал карабинный ремень.
— Никакие они не юде! — крикнула Витькина мама прямо солдату в ухо.
И в дальнейшем я не раз замечал, что немало наших людей, общаясь с иностранцами, стремятся воспользоваться этаким суррогатом родной речи, считая, что чужестранец охотнее поймет искалеченные, а не правильные слова.
Конвоир медленно поковырял мизинцем правой руки в левом ухе и только после этого снял карабин с плеча.
— Христиане они! — закричала Таисия Кирилловна и рванула на груди блузку, явив нам белизну своего белья, белизну тела с желтым золотым крестиком на желтой цепочке.
Солдат возвратил карабин на плечо и потянулся к незабываемому декольте Таисии Кирилловны. Мы с Виктором стояли все так же окаменело, глядя, как солдатские пальцы оттиснулись на белоснежности белья черными пятнами, а затем красными на белости кожи. Чужестранец взял крест в пригоршню и дернул, разглядел золото на ладони и сжал ее в огромный кулак.
— Сволочь! — громко сказала Таисия Кирилловна, и мы с Витькой вздрогнули.
— Не юде? — захохотал немец и потянулся к моей щеке. Я едва отклонил голову, не желая, чтобы немец тронул мое лицо, и тогда он, уловив смысл движения, развернулся и влепил мне пощечину, а затем пощечину Виктору и напоследок Таисии Кирилловне. — Если б я захотел, — сказал вдруг «немец» на несколько гортанном украинском языке, — то порешил бы вас тут за то, что ругаесся, стерва. А так — поцелуй мне руку, и ладно…
Таисия Кирилловна склонилась и молча приложилась к протянутой ручище, сжавшейся в кулак с побелевшей на суставах грязной кожей. Затем выпрямилась и взглянула на солдата.
— Мы же следом за вами уходим, — сказала она. — Мы с мужем и сыном у тебя в обозе поедем. Что же ты делаешь?
— А что, пани боится большевиков? — спросил солдат, продолжая держать кулак на уровне лица Таисии Кирилловны. — И пан твой боится? И цуцык твой?
Солдат разжал кулак, крестик с разорванной цепочкой выпал из него и сразу же исчез в траве под ногами.
Мы с Виктором начали смеяться. Никогда еще ни до, ни после этого я так не смеялся, до судорог, до головной боли, до радужных кругов перед глазами. Мы визгливо хохотали, захлебываясь в слезах и в слюне, прыская во все стороны. Даже не помню, куда девались тот солдат и Таисия Кирилловна. Попросту стояли мы на траве и хохотали…
Прошли еще два дня, канонада усилилась. Немцы готовились к отступлению из Киева. Следом за ними потянулись те, кто боялся наших.
Боялись по-разному. Одни натворили дел и теперь бежали от расплаты, зная, что предателей карают немилосердно. Другие опасались, что их покарают «за компанию», не разобравшись, что к чему. Родители Виктора чаще упоминали вторую причину, а проще говоря, страх, и надеялись, что вывезет издавна популярный тезис «как-то оно будет…».
Помню утро, когда Виктор с родителями уезжал навсегда. Это в дальнейшем выяснилось, что навсегда, но в ту пору мы были еще так юны, а слово «навсегда» ничего не означало ни для меня, ни для Виктора. Был веселый, солнечный день; до сих пор помню, как было приветливо у нас на лужайке.
Никогда ту лужайку не забуду. Наш клочок зелени под ногами, бессмертная трава! Выселяли нас оккупанты из города, лютовала летняя жара или зимний мороз, водители сливали на траву отработанное масло, а трава не умирала. Если бы я носил ладанку, то засушил бы в ней стебелек той травы, которая осталась во дворе и посейчас, хоть дом уже сносят, а на лужайке нашей то подъемный кран ерзает, то самосвал буксует…
В этом месте я хочу обдуманно обратиться к читателям, которые приехали в Киев или еще какой-нибудь большой город уже взрослыми. Почему-то иные из них считают, что городская детвора не имеет представления о зелени, деревьях и прогулках в лесу, птичьем пении, звездном свете и других волнующих приметах вселенской красы.
Помню зеленую лужайку своего детства так, как мало что запомнил на белом свете. Впоследствии, изучая правила уличного движения, я выяснил, что на автомобильных трассах иногда очерчивают так называемые «островки безопасности», где можно отстояться среди автопотоков, если ты не успел пересечь улицу. Я всегда чувствовал себя в безопасности, приходя на ту лужайку.
(Знаю, что лужайка — это чаще всего в связи с лесом, но примите мое словесное обозначение условно или зовите это место, как мы звали его, — «трава», «наша трава», «трава у порога».)
Это был «островок безопасности» моего детства, столь необходимый и такой надежный. С расстояния лет, передумывая системы собственных ценностей, снова радуюсь, что мне довелось родиться и повзрослеть в Киеве. Я люблю мой город и тысячу раз уже вздрагивал, подумав, что можно потерять его. Зеленая трава моего детства у меня под ногами; боюсь, что ее заасфальтируют, но верю, что она вспорет асфальт; до последнего шага буду ходить по ней…
— Неужели наш дом разрушили? — спросил Виктор и заглянул мне в глаза. — Как же это так? Пришли, сказали, что сносят, и разрушили? И травы больше нет?
— Трава есть, — убежденно ответил я. — Трава ушла на пригорок. Трава осталась между камнями у входа во двор. Ты же знаешь нашу траву: мы стояли на ней, прыгали по ней, жевали ее. Помнишь, как мы ели траву? Когда очень хотелось чего-нибудь кислого и вообще хотелось есть, а ничего съестного не было, мы этак небрежно выщипывали по травинке и аристократично покусывали стебельки. Когда прощались, — а кто знал, что ты уезжаешь насовсем? — мы пожевали травы с одного кустика, было это как обещание. Ты хранишь ее вкус? Ты помнишь, из какой земли росла она?
(Странно бывает — вдали от дома перебирать подробности жизни в том доме. Соотносить события собственного бытия со всем происходящим на свете, беседовать о какой-то тебе только известной траве и помнить вкус ее, запах и цвет.
Я проверял Виктора нашей травой. Чтобы сохранить ощущение ее, надо регулярно видеть, осязать ее; возможно, я поверил своему собеседнику чуть больше, увидев, как, сидя в кафе на Елисейских полях, он помрачнел, вспомнив киевскую траву.)
Виктор заказал два виски со льдом и пузатенькую зеленую бутылочку воды «Перье». Официант принес все это, но я не захотел пить виски, потому что не пью спиртное, если не знаю наверняка, с кем пью; воду придвинул к себе и теперь хлебал ее прямо из бутылочки, а мой собеседник медленно допивал второй стаканчик с бурыми, еще не растаявшими льдинками, разглядывал их, прислушивался, как они дребезжат, если качнуть стаканчиком.
Наконец Виктор поставил стаканчик и взглянул на меня.
— Не помню, — сказал он, — не припоминаю. — Виктор медленно темнел, тускнел, хмелея. — Ничего не помню. Это уже твои воспоминания. Я не хочу, не желаю расковыривать в себе все это. Я и с женой не разговариваю о траве из детства, потому что она в этом не смыслит. Может быть, когда умру, сквозь меня прорастет именно та трава, что до поры до времени глубоко затаилась во мне…
— Никто не ведает сроков. Даже сроки травы неведомы. Говорят, от атомного взрыва она гибнет. Ладно. Расскажи про жену. Кто она?
— Мери. Просто Мери. Человек с иной планеты, из другой памяти, другой жизни.
— Она служит? Работает? Как говорят у вас?
— Она у меня медицинская сестра… Как поженились, так она все не может привыкнуть к тому, что есть у меня некое непонятное детство. Я и сам от себя гоню память, отсекаю ее, отбиваю, а она снова приходит, рассказываю своей Мери, а та понимать не желает, воспринимает это, как пьяные бредни. Когда мы с Мери познакомились, я выпивал. Там у нас полагается пить умеренно, если хочешь быть на пристойном месте в жизни, обладать хорошей репутацией, конечно, если ты не Черчилль или Хемингуэй, для которых многие законы не писаны. Эмигрант первого поколения вообще обязан ходить по струнке, с кошкой хозяйской за лапку здороваться, поэтому пил осторожно. Мери как-то (она все время выделяла меня) погрозила мне пальчиком и сказала, что пожалуется папе — от меня-де пахнет спиртным. А папочка у Мери служил в управлении Западной железной дороги, ему такого, как я, с работы выпереть — раз, и готово! Впрочем, когда мы с Мери начали встречаться, старик не возражал: чем-то я ему нравился. И это было странно: англосаксы ведь не любят разреживать свою породистую кровь нашей, славянской, но отец Мери решился и благословил нас на брак… Мне всегда нравилось наблюдать, как Мери работает. Я садился в приемном покое у нашего врача еще до начала приема, смотрел, как она вытирает пыль и водит мокрой тряпкой по пепельницам, как складывает столбиком рецептурные бланки, включает разные хитрые врачебные аппараты и раздвигает кресла. Что мне в Мери еще нравится — это вера в авторитеты. Она уверена, что наш врач — лучший на свете, что его не обманешь, что такие-то больные излечимы, а такие-то нет. У нас, славян, в душах неистребима вера в чудеса. Мери в чудеса никогда не верила, она у меня набожная, а религия вводит неожиданность чудес в систему, так что они становятся малоинтересны. Я не то чтобы атеист, как говорят по-ученому, а скорее безбожник, какими в конце жизни становились деревенские скептики, навидавшиеся всякого. Но иногда снится диво дивное: как все неизлечимые выздоровели, а слепые прозрели, а мы с тобой возвратились на лужайку возле подъезда, на траву…
Утомленный собственным монологом, Виктор одним глотком опрокинул стаканчик, где была уже только вода тающих льдинок. Поднял палец и сидел так в ожидании официанта, затем вдруг оглянулся и указал мне куда-то в сторону:
— Вон видишь, сидит женщина. Вылитая моя Мери… Я взглянул. Женщина пила кофе, время от времени трогая поводок, которым к спинке ее кресла был привязан карликовый пудель. Женщина как женщина, без особых примет.
— У тебя и пудель есть? — спросил я.
— А я теперь буржуй! — хохотнул Виктор. — У меня пудель, автомобиль. У тебя автомобиль есть?
— Есть…
— О, забыл, с кем дело имею! Но скажи правду, у тебя ведь единственный автомобиль во всем дворе? Я, знаешь, люблю статистику, и мне кажется, что у нас в квартале — а живу я не в самом богатом районе — больше автомобилей, чем во всем Киеве сегодня.
— Ты разговариваешь, будто радиопередача для недоразвитых, — сказал я. — Иногда от вас идут такие: «У нас дома самые высокие! У нас автомобили самые длинные!..» Не надо, Виктор! Если тебя так уж интересуют цифры, то в моем доме на двадцать четыре квартиры, кажется, семь автовладельцев. Может быть, восемь. О чем это свидетельствует, скажи по секрету?
— Люблю цифры, — развел Виктор руками.
— Тогда усваивай все. Запиши к себе в статистику, что за время второй мировой войны Киев потерял в полтора раза больше людей, чем твои Соединенные Штаты за ту же войну.
— А меня ты зачислил в потери?
— В число тех, кого потерял мой город? Конечно. А потом у нас было восстановление. Слыхал? Кирпичи, которые вы вгрохали в свои шоссе, бетон, которым вы их залили, чтоб легче ехалось, мы ставили вертикально. Мы людям жилье строили, мы делали кирпичи и бетон домами восстановленных городов. А затем настало время и для легковушек, и для пуделей.
— Я еще почти ничего не сказал об Америке, а ты меня уже атакуешь.
— Ты избрал этот тон. Ну, а если по правде, то как там вы с пуделем поживаете? Как у вас дома — при всех собачьих и человечьих успехах?
— У меня нет собаки, я пошутил… Ты угадал, что я из Америки, мог и про собаку угадать. Зачем она мне?
К нам спешил официант, неся стаканчик с виски.
— Еще «Перье» для тебя? — спросил Виктор, придерживая официанта. Когда я отрицательно качнул головой, он отпустил его и взглянул на меня: — Ты улыбнешься или подумаешь о происках врага, но я живу в том самом отеле, что и ты. Моя Мери сказала бы, что на то воля божья, а ты будешь до головной боли высчитывать, кто же это устроил, хоть все это ерунда.
— Ну вот, а ты сказал, что американки вводят все в логическую систему.
— Религия для них — разновидность логики. Как правило, американки мыслят реалистично и конкретно. Когда Мери узнала, что я скоро умру…
— Прекрати…
— Когда она узнала, что мне жить уже недолго осталось, сама предложила, чтобы я съездил в Европу. Понимаешь, человек неспособен поверить, что умрет. Знает, но не верит, что такое и с ним случится. Первыми в твою смерть поверят близкие. Мери поверила, потому что она медик и знает про меня больше всех. От самого первого рентгеновского снимка, который сделали мне в клинике по ее страховке, потому что в любом другом учреждении это мне обошлось бы будь здоров во сколько. Она увидела опухоль у меня в правом легком, когда снимок еще сохнул, а затем уже пошли всякие диагностические фокусы, но они ничего не добавили, потому что самое главное выяснилось вначале.
— Не надо…
— Ты меня перебиваешь, а я говорю правду. Точно знаю, что умру вскоре, но неспособен поверить в это. Говорю тебе: если человек и верит в смерть, то исключительно в чужую. Это закон природы. Но Мери поверила и начала спрашивать все чаще, чего бы мне хотелось, так сказать, напоследок. Она, я говорил, человек верующий, и проблема расчетов с жизнью для нее и философская, и бытовая.
Короче говоря, Мери выдавила из меня затаившееся в подсознании желание посетить Европу. Я приехал…
— Хотел приблизиться к тому, давнему киевскому дому?
— Возможно. Я читал недавно советский роман о военном эмигранте, который возвращается в СССР, чтобы покончить с собой в каком-то роскошном отеле. Но тот человек ушел с родины уже взрослым, его взяли в плен, он успел побыть на войне с оружием в руках… А я перед родиной чист: меня увезли мальчишкой, я жил по разным иным странам дольше, чем в стране, где родился, и отношение к самой первой земле у меня другое. Впрочем, когда-то там была трава, и я помню ее, как собственный остров. А здесь Европа, большая, разная. Не Америка, разумеется, с ее Плевать Я На Вас Всех Хотела, но и не наша трава у подъезда. Сам понимаешь…
Виктор помолчал, но так, что было понятно: он снова заговорит, и эта пауза не для моих слов, а для созревания его собственных. Он взглянул себе на руки с темными пигментными пятнышками на обороте ладоней, улыбнулся:
— Время… Как ты считаешь, кто сыграет на моих похоронах? Что за музыку?
— Иди к чертям! — серьезно ответил я. — Какая тебе разница, что будут играть, когда тебя на свете не будет? Да хоть польку-бабочку!
— В том-то и дело, что польку-бабочку не сыграют. У них другая музыка. В том-то и дело…
ПОЭЗИЯ.
(Стихотворение американского поэта Карла Сендберга «Трава».)
Сложи холмы из тел под Ватерлоо в Аустерлице; В землю их зарой и дай пробиться мне — Я все покрою, я лишь трава… Потом сложи их грудой в Геттисберге, Сложи их грудой в Ипре и Вердене, Всех закопай. И мне позволь пробиться. Минуют годы; спросят пассажиры проводника: — А это что за место? — Где мы теперь? А я трава всего лишь. Позволь мне действовать. Антология «Поэзия США».5
Вы бывали в киноархиве? Если вы пересмотрите архивные пленки, коробку за коробкой, то вас даже через десятилетия поразит масштабность войны. Затем задумайтесь, и у вас возникнет желание переосмыслить все увиденное с другими, сделать фильм. Я хранил несколько вариантов сценария дома, все они были про войну, про ту самую, которая многих оставила за своими прицелами, не стреляла в них, но все равно перевернула, перекалечила. Сколько миллионов жизней прикоснулись если не к металлу, то к огню войны истоками своими, детством?
Почему задуманный фильм должен был строиться как документальный? Потому что мы научились выдумывать убедительно и красиво. Порой выдумки кажутся даже истиннее настоящих событий, и надо от картин-выдумок возвращаться к документам, к истинным лицам и настоящим выстрелам, от которых экран напрягается и трещит, будто рвут его на клочки.
(Вымысел бледнеет перед реальностью. Вчера по второму каналу здешнего телевидения шло интервью с двумя американцами-ветеранами «грязной войны» во Вьетнаме. Ведущий спросил у одного из них, лохматого, неаккуратного человека лет тридцати пяти со светло-голубыми глазами, как именно добывал он данные, допрашивая пленных вьетнамцев. Голубоглазый улыбнулся и спокойно так показал телеоператору на свое бедро: «Я стрелял из пистолета пленному вот сюда, в мышцы бедра, а затем выламывал тоненькую бамбуковую палочку, втыкал ее в рану и поворачивал там. Говорили…». Голубоглазый захохотал на весь телеэкран и тряхнул кудрями.)
Гениальный французский фантаст Жюль Верн был не в состоянии выдумать чудеса, основанные на ядерных реакциях расщепления и синтеза, которые позже трезвейшим образом были изучены гениальным парижским ученым Фредериком Жолио-Кюри. Последствия взрыва атомной бомбы были для большинства неожиданны. Дантов ад бледнеет перед Дахау, Хиросимой или Бабьим Яром. Как-то в поисках киноматериалов я просматривал архивные нацистские пленки начала сороковых годов и вдруг обнаружил в них Киев, а там двух эсэсовцев, которые циркулярной пилой перепиливали живого человека. Такое нельзя придумать; чтобы придумать такое, надо оказаться на умственном уровне мерзавцев, включающих пилу, прижатую к живому человеческому телу.
Мне даже казалось, что я слышу музыку взвизгнувшей пилы.
Что за музыка была в моем детстве? Кто вспомнит ее? Мамины напевы? Даже не знаю, часто ли в те голодные и страшные годы пела моя мама, да и песни ее не были музыкой в том высоком понимании, согласно которому музыку творят музы, музицируя в эмпиреях. А я уверен, что в детстве моем пела мама, пел отец, пела бабушка, пели все добрые люди, сколько бы их вокруг ни было. Пение остается для меня приметой добрых людей, у каждого из них своя песня.
(У мамы Виктора, Таисии Кирилловны, было иное, должно быть, ощущение. Она часто говорила, что мы, украинцы, — «славянские неаполитанцы», ведь лучше всего поют там, в Неаполе! Побывав перед войной в Одессе, она повторяла, что это наш «украинский Париж»; когда я впоследствии слышал, как один из новых районов Киева зовут «киевской Венецией», я всегда вспоминал Таисию Кирилловну.
Коричневые корни калгана, на которых отец Виктора настаивал водку, она звала «украинским женьшенем», а какое-то место, не помню какое, но скалистое и красивое, — «украинской Швейцарией». Возвращаясь к разговору о песне, вспоминаю, что композитора Лысенко, чью оперу «Наталка-Полтавка» мы выучили наизусть по радиотрансляциям, Таисия Кирилловна звала «украинским Бетховеном»).
Я вспомнил, как в Киеве в том самом сорок распроклятом году мы с Виктором запели вдвоем просто так в нашем дворе.
Никаких особенных песен нам петь не хотелось, но, окруженные войной со всех сторон, мы, не сговариваясь, заревели нечто, поднятое нами из глубин памяти. Была это песня о доблестной коннице Буденного, рассыпавшейся в степи под жгучим полуденным солнцем. Пропели мы один-единственный куплет и заработали по шее от своего же бездомного приятеля Кольки, который был чуть старше нас и знал уже, за какие именно песни можно загреметь в полицию, а за какие и вовсе в гестапо, где можно остаться и насовсем.
Мы прекратили пение, а затем втроем, военные дети, сжались плечом к плечу молчаливые: война лишала нас возможности даже петь в собственное удовольствие. Музыка осталась во времени довоенном.
Там же осталась и наша общесемейная мечта о музыке. Дело в том, что к лету сорок первого года мои родители накопили сумму, необходимую для приобретения пианино. А вскоре Киев уже бомбили: пришла другая музыка, где основные партии велись ударными инструментами. Сегодня мне кажется, что от всей войны у меня в памяти остались две песни, обе услышанные и усвоенные после освобождения, — «Священная война» и «Темная ночь». Убейте, но не имею понятия, была ли у немцев, два года хозяйничавших в оккупированном Киеве, хоть одна-единственная песенка. Понятия не имею.
Очень хорошо понимаю парижан, которые не могли простить своему кумиру Морису Шевалье, что он пел во время оккупации Франции. Тогда же Эдит Пиаф была немой, — это умножило ее славу: люди и птицы в неволе петь не должны. Особенно люди.
С войны я запомнил огромное множество песен нищенских.
И это не музыка. Но до сих пор знаю наизусть долгие баллады о трагически погибших сиротках и про военных калек, оставленных женами.
Нищие моего детства не канючили подаяние, а требовали его, будто арендную плату за мир, который они добывали для нас, но в котором сами не смогут уже существовать полноценно. Все до одной нищенские песни были про жизнь, устроившуюся еще хуже, чем жизнь самих певцов, но музыка или то, что служило мелодическим обрамлением песен, было трогательным и вполне детским, беззащитным, без осложнений, и от этого действенным чрезвычайно. Сколь ни странно, а то, что пели странствующие калеки, запомнилось мне прежде всего не как жалоба, а как серьезный призыв к борьбе против несправедливости и зла.
Именно тогда, в годы без музыки, ко мне пришли легенды о кобзарях и я все больше запоминал тексты без мелодий, песни для тех, у кого нет сил или настроения, чтобы петь. Как легенду, рассказывали, что моряки днепровской флотилии, идя на расстрел по Большой Житомирской улице, пели «Вставай, проклятьем заклейменный…» — великие слова, важные в любой тишине…
А музыка снилась: до чего же люблю ее, до чего же нужна мне музыка!
…У соседей было фортепьяно, еще с довоенной поры, я запомнил его, с медными подсвечниками, прикрепленными к черному дереву, и медалью, врезанной в доску над клавишами. Когда пришли немцы, мебель начала странствовать из квартиры в квартиру, и как-то я увидел фортепьяно дома у Виктора. Я знал, что никто там ни на каких инструментах играть не умеет, но, не зная еще того, что в дальнейшем назовут «мародерство», завидовал Таисии Кирилловне, вытиравшей пыль с инструмента, поправлявшей длинную вышитую дорожку, брошенную сверху на черное дерево крышки. Она была не из того кулачья, которое демонстрирует свой хватательный рефлекс при любом случае, но наверняка и ее посетило чувство, что начался передел барахла. Когда нет музыки, люди становятся хуже.
Так или иначе, я запомнил то немое фортепьяно, как большого добродушного пса, который не желает ни ласкаться, ни рычать у случайных хозяев. Просто лежит в углу.
В своем большинстве люди во время войны делали не то, чем были бы заняты в мирной жизни. Может, и пел кто из них, не помню.
Музыка неразделима с судьбой. После освобождения оркестры все время играли героические симфонии Бетховена и Бородина, репродукторная тарелка у нас в комнате дрожала от величественных аккордов; это было логично: мы побеждали, преобразовывали человеческую жизнь, и надлежало играть именно так.
А на улице в кирпичной крошке, пыли и хрусте битого стекла бродили этакие простенькие мелодии, где все было ясно, а вечные категории существовали в элементарном варианте: любовь, смерть, верность, одиночество. Сложнейшие философские тезисы воплощались в примитивных жизнеописаниях и кружили в воздухе, где слышны были еще громы канонад. Город распевался — музыка у нас всегда была особенной еще и потому, что зачастую играли и пели совсем чужие люди, не создававшие ничего даже отдаленно сходного с хором соседей у плетня или семейным дуэтом на завалинке; у городских жителей организуются особые братства, может быть, не всегда картинные, но зачастую надежные и наивные; я вырастал в таких.
Мы рано научились петь песни с довольно удаленным от нас, детей, смыслом. О том, как на фронте шли в атаку и что при этом делали дома жена и дети; про пиратов; о том, как человек возвратился домой, а дома нет. Когда Виктор однажды появился во дворе с очередной вариацией песни о все той же обманутой казаками Гале, мы восприняли ее как принципиальное откровение, тем более что песню надлежало петь хором, а никто из нас не считал себя созданным для пения в коллективе. Песня была интересна, как только что прочитанная книга: ее можно было пересказать товарищам, но — пересказывать хором?
Высокое почтение к слову формировалось у меня во времена, переполненные действием, но вызревало необратимо. Созрев, это почтение определило и способность к противостоянию «антисловам». Мне и доселе с трудом даются все песенные односложности, все «гей», «гоп», «ой», «ай», выкрикиваемые ритмично и на полном серьезе. Мне всегда жаль хороших слов, вросших в плохие предложения, как жаль бывает выдающегося футболиста, сломавшего ногу во время игры на пляже. Любовь к Шевченко пришла потому, что поэт был умен и честен, что все слова у него на месте, и ни одного случайного. «Кобзарь» был и остается песней на все времена; другие же песни жили вроде того, как сегодня живут необязательные телепередачи: светится окошечко в ящике, хочу — загляну туда, хочу — нет. Новые сокровищницы осваивались медленнее, возможно, потому, что Шевченко был высочайшим стартовым уровнем, а война — густейшим фильтром.
(Уже в Париже я прочел, что каждый третий француз и каждый второй рабочий в стране вообще не читают книжек, а восемь из десяти книг читают лишь двадцать процентов населения. Откуда им знать про войну?
Я перечитывал Элюара, величайшего, возможно, французского поэта наших дней, и наткнулся на сказанное им в разгар оккупационной ночи, в 1943 году; как жаль, что у слов этих мало шансов быть массово прочитанными и продуманными в современной Франции: «Перед лицом великой опасности, что нависла ныне над человеком, встают во весь рост поэты со всех четырех сторон французского горизонта. Принимая брошенный ей вызов, поэзия вновь перестраивает свои ряды, осознает значение таившейся в ней ярости, зовет, обвиняет, надеется».
Во все времена великих битв поэзия была на стороне справедливости. Песня также.)
Возвращаясь по собственному следу, я вспоминаю о песнях, о том, к примеру, что был у нас странный обычай переписывать слова: я читал песни как уважаемый, убедительный текст еще и потому, что рано научился читать и полюбил стихи как высшую форму исповеди. Все дополнявшее стихи казалось мне не столь важным — как конверт для письма.
Мне надо было сказать вам все это; я хочу, чтобы понятными были мои исходные позиции. Люди, которые чувствуют себя спокойно, объятые общностью дела, — счастливые люди. Общность песни — в какой-то степени тоже общность дела. Бывает также общность тишины…
ПАМЯТЬ.
(Из подборки «Неизвестные из движения Сопротивления», опубликованной в 1984 году в газете французских коммунистов «Юманите».)
«Было мне тогда 19 лет. Состоял я в одной из групп Сопротивления. В начале августа 1941 года после предательства меня арестовали вместе с другими членами группы, заточили в одиночной камере тюрьмы „Шерш-Миди“. В номере слева находился немецкий коммунист, бывший депутат, выданный коллаборационистами. Камера справа, как я считал, была пуста. Как-то вечером дверь моей камеры распахнулась, и немецкий охранник указал мне на соседнюю камеру, как раз ту, что представлялась незанятой.
…Они открыли дверь в нее. Я оказался перед человеком примерно тридцатилетнего возраста; человек этот сидел на своей койке и курил сигарету, что было запрещено. Он поднялся мне навстречу:
— Завтра утром меня расстреляют. А я коммунист. Они спросили, не желаю ли я чего напоследок. Я сказал, что желал бы провести последний вечер с товарищем по партии.
…Не могу забыть печаль и чувство неловкости, сжимавшие мне горло вначале. По существу, он был много спокойнее, чем я. Мы разговаривали обо всем и ни о чем. У него не было родителей. Только знакомая девушка. Он указал на несколько листков чистой бумаги и карандаш:
— Это выдали для прощального письма. — И добавил: — Семья моя была так бедна, что в тринадцать лет я уже работал. Да и в десять работал, обходя помаленьку закон. Отец батрачил. У меня никогда не было возможности поиграть. — Он схватил меня за руки. — Никогда, ты понимаешь?
…Вскоре дверь камеры отперли. Мы встали. Он пожал мне руку. Я поцеловал его. Помню его прощальные слова:
— Ничего, мы их одолеем, фашистскую дрянь!
Вот и все. Я так и не узнал его имени… Воспоминания об этой последней ночи постоянно меня преследуют. Вот уже свыше сорока лет».
6
Так жарко было в Париже, что разговаривать не хотелось. Но, разглядывая собственную чашку с супчиком, я спросил Виктора:
— Это был твой отец? Когда мне принесли из архива коробки с пленкой, отснятой на львовском параде вспомогательных фашистских формирований, я попросил список с именами всех, кого удалось опознать. Твой отец не был назван в реестре, но мне все равно показалось, что он был там. Врачи стояли группкой невдалеке от священников, у трибуны…
Виктор ответил не сразу. Он поболтал ложкой в чашке с супом; здесь, в ресторане «Шампольон», его подавали в чашках с двумя ручками, чуть побольше чайных. Супчик был пламенного цвета с белыми сметанными точками. Виктор поднял на меня взгляд:
— Когда я учился в школе, это было в Германии, в Нюрнберге, да, да, в том самом, у нас в классе был ученик, гордившийся тем, что уши, шея и руки у него прямо сияли, светились от чистоты. Он не просто умывался, он укорял нас тем, что он такой чистый, что мы в мазуте, в пепле, в красных кирпичных крошках, а он умытенький…
— Ты обо мне? — перебил я Виктора. — Тогда притча не работает, потому что мне, кто бы ни был рядом, никогда не приходилось стыдиться своих рук, своей одежды. Проблемы, как твоя в Нюрнберге, могут возникать лишь вдали от родного дома. Разве хозяйка стесняется у своей плиты, если у нее томатная паста на рукаве?
— Во время войны каждая красная капелька кровью кажется…
— Снова не верю. Это у тебя комплексы, это страх перед теми, кто придет завтра и угадает, что у красного цвета много оттенков, а нюрнбергские кирпичные крохи отмывались полегче, чем кровь.
— Довольно о крови! — Виктор посмотрел на меня такими ранеными глазами, что я пожалел его, просто пожалел за такое выражение глаз. — Знаешь, это страшно, — сказал он. — Отвыкая быть собой, стесняясь хозяев дома, где живешь, привыкаешь к приспособленчеству. Это хуже всего. Привыкаешь с такими-то быть таким, а с такими-то — другим. Но что главное, с теми и другими ты искренен, уже не прикидываешься, потому что человеческой цельности в тебе нет и ты готов одновременно надеть форму нескольких армий, даже враждующих. Не дай бог тебе узнать это! Но крови на мне не было. Лжи на мне много, а крови нет. Не сел бы я с тобой за стол, если бы кровь была, ты же такой чистенький…
— Это зовется иначе.
— Возможно, возможно… Чувство, которое ты пережил, просматривая те пленки, мне знакомо, оно с возрастом ко многим приходит. Глядишь на человека и думаешь: где же ты его видел?
— Хочешь сказать, что мы охотимся за привидениями, ищем когда-то увиденные лица в окружении, кажущемся естественным именно для них?
— Не знаю. Надо жить сегодняшним, вот этим днем, а не оживлять призраки. Иначе возродится вся ненависть призраков и войны станут бесконечны. Простим, оставим должникам нашим…
— Не всем, Виктор, не всем… Не прощу никому из тех, кто жег мою страну, мой город, мою улицу — чтоб следующие поджигатели боялись. Я еще не по всем счетам заплатил, есть во мне еще ненависть, которую надо раздать всем, кому положено. Перед отъездом я сходил в госпиталь инвалидов войны. Лежат люди, которых убивает металл, попавший в них лет сорок назад. Хорошие люди, кто-то из них остановил телом пулю, направленную в мою сторону. Почему я должен прощать виновникам то, что хорошие, честные, героические судьбы обрываются преждевременно? У тех, кто убивал, и тех, кого хотели убить, разные памяти, Виктор…
— Кому ты будешь отдавать, с кем станешь рассчитываться? Моему давно умершему отцу, который привиделся тебе на поцарапанной пленке? Гитлеру? Чемберлену?
— Не называю поименно. Ты сам сказал, что ненависть призраков возрождается. Я ощущаю долг загонять привидения, сеющие ненависть среди живых, на тот свет.
— Я уже говорил тебе, что жизнь научила меня соглашаться со всеми. Я никогда не ощущал себя хозяином идей или ситуаций. Эмигранты, Володя, ходят на цыпочках… А ты меня пугаешь, я тебя не знал таким в нашем дворе.
— Ага, помнишь двор! И траву не забыл! Но ты их оставил ведь, не сам, но оставил. А я должен сохранить. И я, ты ведь ушел, должен останавливать всех, кто захочет лишить меня дома, травы, родины. Не сердись, но тебе, где хорошо, там и с людьми ссориться неохота или нельзя. А мне только дома хорошо, и у меня во всем свете единственный дом, а все, кто поганил или предавал дом, тот…
Виктор успокаивающе похлопал ладонью по столу рядом с пустой синей чашкой. Я чуть подумал и уточнил собственную мысль:
— Здесь, в Париже, сорок лет назад Вторая французская бронетанковая армия под командованием генерала Леклерка и внутренние силы Сопротивления Парижского района под командованием полковника Роль-Танги приняли капитуляцию от немецкого коменданта Большого Парижа, фашистского генерала фон Хольтица. Еще был фильм Рене Клемана об этом, «Горит ли Париж?», видел?
— Я не видел фильма, — сказал Виктор. — Я не хожу на фильмы про войну. — Он оглянулся, увидел официанта и окликнул того, тронув при этом за рукав: — Гарсон! Что вы знаете о генерале Леклерке?
— Извините, месье, — ответил тот, — мы всегда что-нибудь знаем, но справок о наших клиентах не даем.
Это было сказано, как в анекдоте, но вполне серьезно, даже без тени усмешки. Виктор развел руками:
— Кто-то в кого-то стрелял, кто-то от кого-то бежал, кто-то оделся в какой-то мундир.
— Виктор, во Франции не только на официантском уровне знают.
— И я знаю. Но не хочу знать. У Франции хорошая память, но время выдавливает из нее эту память капля по капле. Люди хотят, чтобы у них была еда, была работа, а не выяснять, с кем воевали их предки. Ты обрати внимание: повседневные заботы гробят вечность! Ну и ладно, я согласен потеряться, потому что уже весь мой род стал перекати-полем, начиная с отца. Мой несчастный отец устроился в Америке на работу в некое секретное биологическое заведение, которое располагалось у полигона и работало в связи с ним. Там, на полигоне, отец и заразился чем-то таким, после чего покойников сжигают, не предъявляя их даже родным и близким. Сожгли его, стал он дымом, пеплом, пылью. Тебя вправду интересует, что за мундир носил он при жизни? Для меня во всей этой истории важно лишь то, что мне за отца заплатили страховку и я выучился на нее. Какая разница, на кого выучился! Все равно подыхаю, и все прошлое…
— Не бывает прошлого, — повторил я. — Не бывает прошедшего времени.
— Мой отец имел дело только с микробами, — сказал Виктор. — Ему было безразлично, на каком мундире сидит холерный вибрион. Он знал, что эпидемия скосит всех, в мундирах, без мундиров…
— Прости, но полигон, где твой отец смертельно заболел и умер, занимался изучением вибрионов или чего там еще явно не для разведения страшных болезней в американских колодцах.
— Не знаю, — сказал Виктор. — Уверен, что отец тоже не знал.
— А не многовато ли в жизни твоей и твоих близких держится на полузнании с незнанием? Даже странно… Из Киева вы уехали, так как боялись, что вас накажут, хотя, по твоему убеждению, отец был невиновен. За что же вас должны были наказать? За океаном он занимался — это же ежу понятно — созданием бактериологического оружия, но вам было неясно, против кого. А теперь ты забываешь войну, как дети забывают нечто, о чем бы лучше не помнить. Не многовато ли у тебя забываний? Когда столько не знаешь или знать не желаешь, жизнь становится удобнее, правда?
— Моя жизнь еще не окончена, — сказал Виктор. — Отцовскую оценивать я боюсь. Не бей меня, ты защищен, тебя целая страна защищает, а я — только сам себя. Мой отец писал о своей жизни. Он часто повторял, что когда я вырасту, то прочитаю его записи и все пойму. Возможно, мне хуже бы жилось, если бы я прочел, хуже бы забывалось. На Западе воспитывают поколения забывал, и дневник отца был против беспамятства, в которое погружен я. Но судьба сильнее: отец заразился на полигоне, и начались непредвиденные события. В наш дом пришли люди в резиновых сапогах, перчатках и масках, забрали все отцовские личные вещи, все бумаги его и сожгли, облив какой-то жидкостью, у нас во дворе. Меня в это время услали на отдых к знакомым, в горы возле Нью-Йорка. Не могу избавиться от мысли, что, будь я в ту пору дома, люди в резиновых сапогах и меня сожгли бы вместе с отцовскими бумагами и вещами. Возвратившись, я разглядывал жирное пятно у забора, где был костер, и не раз думал об этом. У меня даже фотографии его нет. Возможно, где-нибудь в личном деле люди в резиновых сапогах и хранят отцовский портрет, но у меня нет. Ты думаешь, что видел его в кино, а я не знаю, узнал бы собственного молодого отца, да еще и на киноэкране.
— Ну вот, Виктор, а говоришь, памяти нет. Мы же начинали разговаривать о себе, а говорим о родителях, о детстве. Лучший аргумент в пользу того, что прошедшее время не исчезает.
— А куда ему деваться? — меланхолически, меняя тон, кивнул Виктор. — Это вот бистро сплошь из прошедшего времени, чувствуешь?
Мы поглощали суп не в ресторане, а во взаправдашнем парижском бистро со стойкой вдоль дальней стены и столиками в притемненном зале. Я говорю «взаправдашнем», хоть слово-то наше: придя в Париж с торопливыми казаками — победителями Наполеона, оно рикошетом возвратилось к нам со смещенным ударением и новой буквой, реформированное «быстро», ставшее именем ресторанчиков с недорогими комплексными обедами.
Мы находились там, где бистро было много и они были недороги, насколько вообще бывает в Париже недорого. Не знаю, больше всего ли в начале прошлого века собиралось русских казаков именно здесь, у Сорбонны, у бульвара Сен-Мишель, но бистро здесь предостаточно, цены в них не такие уж и головокружительные, а студенческий район Парижа дарит ощущение, что именно так и надо питаться — вкусно, не переплачивая, среди людей, у которых хороший аппетит и естественные манеры.
Если доведется вам быть в тех местах, поезжайте на метро до остановки «Сен-Мишель», а затем пройдитесь недалеко — до заполненной недорогими пансионами Школьной улицы (рю дез Эколь). Еще квартал — и вы на улочке Шампольон, тихой, узенькой, в самом начале которой и находится ресторан. Ресторация и улица наречены в честь одного молодого француза, сумевшего прочесть египетские иероглифы со знаменитого Розетского камня, но то, как говорится, совсем другая история.
Бистро, носящее имя дешифровалыцика иероглифов, основали русские эмигранты, которые когда-то размышляли, как бы прохарчиться, и по крайней мере сначала о прибылях не думали. Но, теряя постепенно русских основателей, «Шампольон» обретал авторитет у французских студентов, а его знаменитые борщи считались непревзойденными во всей окрестности. Из русского антуража здесь фигурируют разве что «Столичная» и «Смирновская» водки. Нет здесь привычных в заграничных русских ресторациях траченных молью медвежьих чучел, никто не рыдает под балалайку, нет и новейших образцов «клюквы а ля рюсс» — лубочных спутников с чубатыми космонавтами в шароварах и расписных хохломских ложек. Все по-деловому: спокойный ресторанчик, можно похлебать борщ, побеседовать. Рядом со входом в бистро — дешевая киношка, очередь в которую иногда перекрывает дверь «Шампольона», поэтому случайные посетители могут и не попасть в кормежное заведение, вообразив, что очередь туда.
— Что здесь было в годы войны? — демонстративно взглянув на меня, спросил Виктор у бармена.
— Какой войны? — подмигнул тот.
— Прошлой…
— Не знаю, — улыбнулся бармен. — В «Шампольоне» всегда было уютно.
— Ну вот, — Виктор поглядел на меня, — говоришь, что память вечна. Это неправда. Вечен борщ, подаваемый здесь. Вечны желудки, жаждущие его. И «Смирновская» водка. Кстати, я пригласил Отто, он тоже живет в нашем «Макс Резиданс», так как формально прибыл с немецкой ветеранской группой. Он обещал прийти. Интересный человек, и память ему жизни не портит. Ты сам себя мучаешь, Володя.
— А на кой ляд нам еще Отто? — спросил я. — Кто он?
— Я хотел бы все-таки его тебе показать. Он тоже частичка моей жизни, той, беспамятной, которой ты не приемлешь. Ты помнишь меня до отъезда из Киева, но что-то происходило же и после. Мы с родителями оказались в Мюнхене, и жрать было нечего, и в нас, ты не поверишь, видели представителей наступающей на востоке Красной Армии, а значит, отворачивались от нас со злостью, с ненавистью, с угрозой. Тогда-то мы и познакомились с Отто. Он уже успел послужить в вермахте, попасть в плен к англичанам и каким-то чудом добрел до Мюнхена, что в тех условиях было шагом отчаянным: ведь могли и расстрелять под горячую руку, и снова на фронт послать. Но он оказался в пропагандистских частях, побыл журналистом, дождался гибели своей газеты под развалинами разбомбленного квартала. Издательство, родина, дом — все у него погибло. Неведомо почему Отто пристал к нам. Мама, — ты помнишь мою маму, — Таисию Кирилловну, она вскоре погибла, и ее фотографии у меня тоже нет, готовила еду на всех нас неизвестно из чего на костре, разложенном между кирпичными столбиками — все начало жизни моей засыпано кирпичной крошкой. Отто жил вместе с нами, молчаливое существо. Это было примерно тогда, когда части генерала Леклерка вступали в Париж.
— Ты все же признал генерала?
— Гарсон! — Виктор окликнул не нашего, другого официанта. — Когда генерал Леклерк приблизился к Парижу, где были вы?
— Какой генерал? — удивление было неподдельным. — Здесь у нас больше студенты. Генералы — это, простите, на противоположном берегу Сены.
— Я про войну, — качнул головой Виктор.
— Во время войны семья моя была в Нормандии, — сказал официант. — Я тогда вовсе еще мальчишкой был. А на севере жизнь у нас трудовая, рыбацкая. Когда союзники высадились и погнали бошей, рассказывали о генерале де Голле. Он, кажется, был премьером в Париже. Или президентом…
— Благодарю вас, — сказал я.
— Кстати, Отто работает на радио в Кельне, — уточнил Виктор. — Не относись к нему с предубеждением. С ним стоит познакомиться, поверь…
Бармен включил музыку. В отличие от ресторанов высшей категории музыка в «Шампольоне» была магнитофонной, записанной на все случаи жизни. За обедом, если вы заказывали его не в бистро, а в заведении поприличнее, можно было услышать виолончельные и фортепьянные сонаты в исполнении безработных солистов, иногда вполне приличных, или бывших профессоров консерватории с разрушенной алкоголем печенью. Когда-то в бистро приглашали аккордеонистов, затем их заменили музыкальными автоматами, а чуть позже пришли к резонному выводу, что человек, ищущий, где бы недорого и вкусно пообедать, обойдется без музыки, более того — музыка будет мешать ему.
Но бармен включил магнитофон. В бистро, имеющих разрешение на торговлю спиртным, сохраняли музыкальный фон; существовал предрассудок, согласно которому лучше наедаются в тишине, а сильнее напиваются под музыку.
Над баром расплылась мелодия советской песни, знакомой нам с Виктором с детства. Песня называлась «Катюша», и рассказывалось в ней о пограничнике, который землю бережет родную, и о девушке, которая его ждет. Запись, пущенную барменом, явно сделали люди, которые побоялись бы пойти с песенным пограничником на близкий контакт. Мужской хор выкрикивал слова, не включенные ни в один из официальных русских словарей, выкрикивал нескрытно и громко, акцентируя ритмический рисунок «Катюши», трогательная мелодия которой расползлась, обращаясь в собственную противоположность. «Ух! — ревели бугаи хором, — Расцветали яблони и груши, туда их перетуда!..»
Виктор, заметив выражение моего лица, прислушался. Послушал и серьезно взглянул на меня:
— А помнишь, как Колька, который приходил неизвестно откуда и исчезал неведомо куда, запел «Катюшу» у нас на траве, а полицай в него выстрелил, но не попал, и Колька двое суток прожил в угольном подвале под нашим домом? С тех пор он и нам не давал петь все подряд.
— Помню, что он жил в подвале, но не припоминаю, как стреляли в него.
— Видишь, и ты способен забыть.
— Все способны, — сказал на вполне приличном русском языке человек позади нас. — Меня зовут Отто. Виктор много про вас рассказывал, он меня и разговаривать по-вашему учил. Я даже по-украински немного умею. И языковые курсы заканчивал. — Отто говорил короткими фразами. — Если бы мы не умели забывать, то все с ума посходили бы. Кстати, слышите, вот играют вашу забытую песню. Предлагаю радиодиспут о памяти. О забвении, о старых и новых песнях.
— Для какого радио? — спросил я.
— Какая разница? — Отто пожал плечами. — Все забывается. Если вы засорите память еще именем моей радиостанции, легче вам не станет.
Музыкальные бугаи ревели в динамике позади бармена.
— Здесь неподалеку был один из центров Сопротивления, но мало кто помнит об этом. Да и зачем помнить, где французы убивали немцев…
Отто вопросительно, но и с некоторым вызовом взглянул на меня. Я достал из нагрудного кармана записную книжку со своими конспектами, полистал и прочел вслух:
— Выступая по радио 23 октября 1941 года, генерал Шарль де Голль сказал: «Тот факт, что французы убивают немцев, является абсолютно нормальным и абсолютно оправданным. Если немцы не хотят, чтобы их убивали, им следует оставаться дома…»
— Только что официант не смог припомнить, кто такой де Голль, — сказал Виктор.
— Забывание — залог духовного здоровья, — добавил Отто.
— Если мы про все забудем, то погибнем и дети наши погибнут от беспамятства, — возразил я.
Каждый настаивал на своем.
Официант быстрыми шагами прошел мимо нас и задвинул засов на входной двери.
— Сейчас должна начаться студенческая демонстрация, — сказал он в нашу сторону. — Господа, кажется, иностранцы. Студенты будут выкрикивать разные лозунги против правительства, и полиция их разгонит. Господам иностранцам не следовало бы попадать под арест. Я выпущу вас через другую дверь.
— Какие могут быть претензии к такому замечательному правительству? — широко улыбнулся Отто.
— Возможно, правительство забыло о чем-нибудь? — предположил я.
Официанты задвигали шторы на окнах «Шапмольона».
ПАМЯТЬ.
(Из книги воспоминаний, в том числе об уроках второй мировой, Эммануэля д'Астье де ля Вижери «Боги и люди».)
«Вот и конец моей истории. С этой историей связаны другие истории, которые каждому очевидцу надо будет рассказать самому… Это история восстания, плодов которого народ лишили, история возрождения, которое предали».
СЕГОДНЯ.
(Из статьи Ю. Жукова в «Правде».)
«…В роли адвокатов эсэсовских палачей выступают некоторые дельцы, потерявшие честь и совесть, из стран, бывших жертвами Гитлера, в частности Франции. Уже в 1964 году парижский еженедельник „Ривароль“ назвал „сказкой“ (!) сообщение о гибели миллионов узников фашистских лагерей. В конце семидесятых годов другой парижский еженедельник „Экспресс“ опубликовал подлое письмо какого-то Даркье де Пеллепуа, прислуживавшего гитлеровцам в годы войны. Он утверждал, будто газовых камер для уничтожения людей в немецких концлагерях не было, а газ использовался только для дезинфекции одежды заключенных. В дальнейшем эти утверждения были подхвачены профессором Лионского университета Робертом Фориссоном. А затем во Франции началась травля участников движения Сопротивления…»
СЕГОДНЯ.
(По сообщению газеты «Известия».)
«…В Австрии легально выходит неонацистская газета „Хальт“, которая без зазрения совести пропагандирует профашистские идеи, хает все прогрессивное, демократическое. Прочитав ее, думаешь, что она издается в конце 30-х годов, а не в 1985-м, когда все прогрессивное человечество готовится широко отметить 40-летие Великой Победы над гитлеровским фашизмом. Решающий вклад в Победу внос советский народ… Более того, „Хальт“, потеряв чувство меры, изображает военных преступников некими „героями“ и даже замахивается на то, чтобы переписать историю XX века. На страницах листка можно прочитать, что гитлеровцы, мол, не создавали концентрационных лагерей, газовых камер, что не они совершали массовые расстрелы мирных граждан».
7
Я вышел из номера, опустил ключ в щель на стойке возле портье, ключ звякнул, падая в ящик, а я, даже не оглянувшись, пошел к выходу. Голова гудела от документов, которых я налистался и начитался за последнее время, от только что изданной в «Галимаре» книги Жоржа Веллерса «Газовые камеры существовали», от того, как трудно было прикасаться к чужой муке в условиях, когда саму мысль о ней объявляют несвоевременной. Красивый, переполненный гостями Париж, поместивший меня в одной гостинице с ветеранами бывшего гитлеровского вермахта, будто похвалялся собственной забывчивостью. В то же время нетрудно было понять, что память Парижа остается, уходит в глубину, он ведь весь из памяти. После всех возвращений моих по следам страшных лет захотелось просто выйти на бульвар и побыть с этим городом наедине.
Предчувствие того самого хемингуэевского «праздника, который всегда с тобой» гнало меня подальше от моего сорок первого номера «Макс Резиданс». Я вспоминал, что за люди бывали здесь, читал афиши театральных спектаклей (средств на билеты в моих командировочных не предвиделось), листал новые книги в многоязыких магазинах и старые — у букинистов на набережных Сены. Мне хотелось сочетать почтение к этому городу с любовью к моему собственному, где вот сейчас, в это мгновение, меня помнят и ждут. Очень трудно воспринимать Париж непредубежденно после всех Джоконд, размноженных на упаковке шампуней, и Эйфелевых башен, встроенных в сувенирные пепельницы, и тем не менее Париж выстоял, сохранил репутацию и достоинство. Он вел себя, как признанная красавица, которой безразлично, нравится она вам или нет, так как остальное человечество — она уверена — все равно без ума от нее.
Я даже маршрут наметил себе до полудня: пройти по Марсову полю, затем вдоль Сены, пересечь реку по мосту Александра III, пройтись по Риволи вдоль Лувра, пообщаться с теми из букинистов, кто откроет лотки с утра, а затем быстрым шагом, иначе не успею, добраться до Севастопольского бульвара и пройтись по нему. Возвращусь на метро к старинному павильону станции «Сен-Мишель» вблизи памятника Нею, молодому маршалу, взмахивающему бронзовой саблей над табличкой, напоминающей, что именно его Наполеон назначил губернатором захваченной, но негостеприимной горящей Москвы.
Вот какой маршрут я себе придумал, осталось проложить по карте.
Похлопав себя по карману, я сообразил, что забыл в номере план города с отпечатанной на обороте схемой парижского метрополитена. Невелика беда, но я не люблю неучтенных мелочей. Наверное, это мелочно и непоэтично, только раз уж я решил прогуляться с планом парижских улиц в кармане, то должен возвратиться за ним, коль забыл его. А может быть, у портье есть еще, тогда и в номер подниматься не буду.
Но планов Парижа у портье (напарника моего знакомца Анри) не оказалось.
— Немцы, — развел руками портье и добавил, оглянувшись: — Боши! Они всегда расхватывают то, что задаром, даже если оно и не нужно им.
— Что делать! — Я повозмущался, что планов больше нет, и попросил ключ от своего сорок первого номера. Портье сказал, что ключ у горничной на этаже, которая отправилась прибрать мою келью. Он так и сказал «келью», и я удивился слову.
— Это меня научил тот русский, с бородой, из сорок девятого номера на этаже у вас. Вы что, незнакомы?
Я пожал плечами и вошел в лифт. Вот это новость — жить на одном этаже с русским и ничего про это не знать. И спросить не у кого. Еще не нажимая на кнопку, я выглянул из кабины лифта и возжелал уточнений.
— Что за русский? — спросил я.
— Из этих, — сказал, улыбаясь, портье. — Из новых. Тю-тю. Без гражданства…
Этого еще недоставало!
Лифт, щелкая, отсчитывал этажи, а я размышлял о том, что возвращение с полдороги никому еще ничего хорошего не сулило; меня почему-то взволновало сообщение о соседе по этажу. Бдительные люди тысячу раз пугали меня соблазнительными брюнетками и блондинками, которые таятся за границей, поджидая меня, морально нестойкого, дабы охватить своими продажными объятиями. Но блондинки с брюнетками, должно быть, соблазняли кого-то другого, и до меня у них загребущие руки не доходили. Что же до новости про моего соседа с бородой, но без родины, то сообщение о нем всколыхнуло все недра моей разоспавшейся бдительности. Я сосредоточился, собрался и выходил из лифта, готовый противостоять пыткам, арестам и провокациям до последнего, не выдавая никого из своих.
Даже не знал, что все бывает так просто.
Горничная водила тряпкой по двери в ванную комнату, а над выдвинутым ящиком письменного стола склонился бородатый босоногий человек, сосредоточенно разглядывая нечто в ящике.
Человек тот был не очень молод, седина основательно высеребрила ему бороду и прическу.
— Там нет ничего интересного, — сказал я по-русски. — Сувенирные открытки с видами советских городов и сахар-рафинад к чаю. Задвиньте ящик и катитесь ко всем чертям.
Исследователь моего стола медленно повернулся ко мне и, оставив правую руку в ящике, бухнулся на колени, задрав седую бороденку. Горничная захныкала.
Человек на коленях выдернул руку из стола, будто ежа там нашарил, и заговорил очень быстро и сбивчиво:
— Не убивайте! Меня зовут Иван Спиридонович. Я писатель. Как вы.
Он выталкивал куцые предложения и в конце каждого приопускал бородку, заглядывая мне в лицо. Горничная хныкала.
— Вон отсюда! — повторил я. — И она тоже…
— Я что-то понимаю, — сказала горничная. — У меня мама из Харьков. Вывезлася в немцы.
— Скажите ему, чтобы убирался, — сказал я по-украински. — Уходите отсюда оба, пока я скандала на учинил. А я учиню!
— Мы с ней помогаем тут. Убираем. Чиним, — вмешался бородатый, не подымаясь с колен. — Нам за это комнатку дали. Маленькую. Даже без умывальника. Чтобы жить. Она, Жанна, ее мама Женей звала, но здесь она Жанна, сказала, что у вас в столе открытки с видами. Я забыл. Забыл города наши, улицы, все забыл. Я же забывать не должен. Хотел забыть, пил. Мне бы на открыточки взглянуть…
Он стоял на коленях. Горничная хныкала. Где же я видел этого бородача? Такое впечатление, что видел я его дома.
— Пишешь? Писатель? — вопросил я на «ты», пытаясь быть бесцеремонным.
— Где уж! — ответствовал бородатый, не пытаясь вставать. — Это дома я был писателем. Литстудией как-то руководил. А здесь я кто? Дерьмо на палочке…
Людей унижать гнусно, сам ниже становишься. А этого вроде и унижать некуда.
— Давно здесь? — спросил я.
— Давно. Жизнь заканчивается…
Я уже не помнил про план Парижа, за которым, собственно, возвратился. Хлопнул дверью, за которой остался бородач на коленях и захныканная горничная, на чье лицо я так и не обратил внимания, тем более что она все вытирала слезы передничком.
Рядом с лифтом увидел на двери сорок девятый номер, дверь была приоткрыта. Вдруг из комнаты в коридор вышел цыпленок фиолетового цвета, а за ним еще один. Цыплята покачивали крашеными головками, подслеповато жмурились. Раньше мне казалось, что фиолетового цыпленка можно увидеть лишь в приступе белой горячки, поэтому остановился, не веря глазам своим. Мне очень хотелось заглянуть в сорок девятую комнату, но я боялся усилить накатывающееся на меня ощущение кошмара. Фиолетовые цыплята побежали по коридору: один — в одну сторону, другой — в противоположную.
Дверь моего, сорок первого, номера приоткрылась, и оттуда навстречу немыслимому цыпленку выскочил бородатый и босоногий, в черных вельветовых брюках до щиколоток мой недавний знакомец, назвавшийся Иваном Спиридоновичем. Он сразу шлепнулся на колени, на сей раз перед цыпленком, и сгреб его здоровенной ладонью. Но меня он тоже увидел, ибо вопрос обратил ко мне:
— Фиолетовых цыплят видывали?
— Только ощипанных и только в продаже, — ответил я и тут же одернул себя за недопустимо легкомысленный тон в беседе неизвестно с кем.
Но было поздно: Иван Спиридонович распахнул дверь настежь, и из его жилья высыпали зелененькие, синенькие, оранжевые цыплятки. Комната была махонькая, мне она показалась размером с одежный шкаф. Поперек двери, не позволяя ей до конца распахнуться, стояла полуторная неубранная кровать, а над кроватью висела репродукция васнецовских «Богатырей»; цыплята на полу и Париж за окном странным образом не сочетались с Ильей Муромцем и его товарищами.
Мне снова показалось, что я где-то видел этого человека.
— Что вы написали? — спросил я, перейдя на «вы». — Там, дома…
— Все, знаете ли, намеревался, — сказал мне Иван Спиридонович, лаская лилового куренка. — Не удалось. Жизнь заедает. Но не количеством писатель определяется: возьмем нашего Юрия Олешу или их Жюля Ренара… И еще, света поглядеть захотелось, подался в турпоездку и подумал: как же так? Тургенев мог за границей, Герцен мог, даже Горький мог. Эренбург тоже мог, а я? Вот и остался.
— А при чем здесь Ренар, Эренбург и Горький? — пожал я плечами, нажав кнопку вызова лифта.
— Между прочим, — уже вполне деловым тоном после паузы добавил Иван Спиридонович, — я слыхал и читал, что здесь традиционно хорошо относятся к выходцам из России. Теперь уже знаю все это чуть лучше, но тогда считал, что французы, еще в начале века расходовавшие на русские дела огромные деньги…
— Разве вы племянник Деникина? — перебил я. — Вы что, не знали, на кого расходовалась официальная Франция?
— Все равно, — сказал Иван Спиридонович и взвесил зеленого цыпленка на ладони, — раз одним удавалось, могло и другим удаться; это как повезет. Вон Бунину даже Нобелевскую премию дали, а мне уж как не везет, то ни там, ни тут… Знаете, дома я навидался писателей, не ощущающих разницы между собой и, к примеру, Буниным. Но за границей бывшего соотечественника, исповедующего те же взгляды, увидел впервые.
— Чем цыплят кормите? — спросил я.
— Круассанами, — заискивающе кивнул Иван Спиридонович. — Это рогалики такие, они хорошо крошатся. Жанна их собирает после завтрака, цыпляткам моим и достаточно. Никуда они не денутся, я же покрасил их, видите! Это с рождества краска осталась. У нас на пасху яйца раскрашивают, а у них — цыплят к рождеству.
Наконец с одинаковым для автоматических лифтов всего мира скрежетом открылись двери кабины подъемника, я, не прощаясь, вошел туда и нажал кнопку нижнего этажа.
Портье мечтательно глядел в мировое пространство и вздрогнул, испуганный внезапностью моего вопроса:
— Этот бородатый давно здесь? Он что, вправду писатель?
— Возможно, — пожал плечами портье. — Почему бы нет? Хотя связанное с литературой я слышал от него лишь однажды, когда Жанна решила начать новую жизнь и мы взяли ее горничной. Русский сказал, что у вас в литературе есть известный роман о том, как благородный человек, князь, спас девку или собирался спасти… Это правда? Он вообще любит порассуждать о том, как надо спасать женщин, страны, даже целые нации.
— Во всех литературах есть романы об этом, — сказал я, не желая впутывать в такой контекст конкретные имена великих писателей.
(Я замечал, что, когда плохой писатель оправдывается в собственной графомании, он говорит, что Бальзак и Толстой тоже много писали; скажешь ему, что надо бы писать больше, ответит, что у Шевченко единственная книжка, зато… Мастерство ссылки на опыт гениев у посредственностей доведено до виртуозности. Верующие люди считают тяжким грехом всуе упоминать имя господне. До чего же славно быть атеистом!)
Поблагодарив портье, почувствовал, как мое хорошее настроение улетучивается, а ощущение, что я где-то видел бородача, не проходит.
Попросив портье сварить кофе, я сел в вестибюле и задумался.
А подумать было о чем даже за единственной чашечкой черного кофе, тем более что кофе возбуждал воспоминания о коллегах по литературе, которые стремились громоздить вокруг себя приметы и ритуалы небывалой многозначительности: публично прогуливались босиком, носили банты на шеях, масонские перстни и тибетские талисманы от сглаза. Ситуация, когда человек, пусть подсознательно, понимает, что быть он не может, а посему должен хотя бы казаться, опасна, как всякая попытка симуляции. В нашем деле, где речь идет о духовных качествах, каждая симуляция — признак профессиональной непригодности. Порой многозначительные люди, которых не хотят читать да и публикуют не шибко, становятся жалобщиками, посягателями на высокие материи, но никогда даже не пытаются реализовать себя в труде. Мне казалось, что это внутренняя наша проблема, но увидел Ивана Спиридоновича и подумал, что у Их Многозначительностей прорезается тенденция к мировому господству и первые десанты в зарубежных городах уже высажены. Кое-кто из них в любой точке земного шара знай сопит, исходит слезами над самим собою и разводит фиолетовых цыплят, только здесь это никому не интересно; иные готовы подрабатывать где угодно и лютуют на радиоволнах, перепродавая не то чтобы всех бывших приятелей, всех, кто рассказал тебе хоть пол-анекдота, но и воспоминания о тех, кого знавал и не знавал, — голод не тетка. А иные просто идут ко дну, сообразив, что Страны Дураков, найти которую намеревался еще сказочный Буратино, не существует. Кажется, Иван Спиридонович из этой последней группы.
Верно заметил мне напоследок портье — профессия эта объединяет, как правило, людей неглупых и наблюдательных:
— До чего же разные люди у вас живут! Помню кое-кого из ваших во время войны; они шумели только в бою, а так были скромнейшие из скромных. Приглядываюсь к нынешним вашим — они такие, как вы, пришел, ушел, поздоровался, попрощался. Но если человек сбежал из вашей страны, он становится болтлив и назойлив, столько раз убеждался в этом. Бородатый писатель, он у вас был знаменит? Здесь его, было время, утихомиривали с жандармской помощью, жить ведь никому не давал, поучал всех и на всех покрикивал. Кто он на самом деле?
— Никто, — сказал я вполне искренне.
Как он попал за границу, понятия не имею; может быть, и вправду так, как он мне сказал. Откровенно говоря, механизм того, каким образом можно навсегда уехать из одной страны и поселиться в другой, для меня в подробностях загадка. Но, если ездят, значит, можно. Сумел же мой босоногий бывший соотечественник, с которым мы только что побеседовали! Сумел, как в анекдоте о мыши, вознамерившейся полетать. («Ну а что, госпожа Летучая мышь, — спросил Всемогущий. — Полегчало вам?»)
Я вспомнил, как он стоял на коленях у меня в номере, уверяя, что разглядывает видовые открытки. Забываете, месье Как Там Вас, забываете, забываете…
ПАМЯТЬ.
(Уточнение насчет благотворительных французских расходов в России с детализацией их по статьям, Ивану Спиридоиовичу неведомым.)
Во что же обошлось Франции ее участие в антисоветской интервенции?.. Расходы Франции в Сибири — 688 миллионов франков, включая так называемую «помощь» мятежным чехословацким и польским частям; в северной России — 20 миллионов; в центральной России — 45 миллионов франков. Французские затраты на снабжение армий Колчака, Юденича, Деникина, Врангеля — 175 миллионов франков; на содержание русских войск во Франции и на Востоке — 124 миллиона; на белогвардейскую эмиграцию — 150 миллионов франков… Кроме того, Франция оплачивала расходы ряда европейских государств, участвовавших в антисоветской интервенции…
ПАМЯТЬ.
(Об иных вариантах сотрудничества наших народов в трудное время.)
В декабре 1941 года де Голль предложил Советскому правительству передать в его распоряжение одну из французских дивизий в Сирии, располагавшую танками, орудиями, пулеметами, грузовиками. Советская сторона согласилась. Но английские власти под разными предлогами (отсутствие автомашин, бензина и т. д.) сорвали отправку французских солдат в Советский Союз….
Советско-французское боевое сотрудничество приняло другие формы. 25 ноября было подписано в Москве соглашение об участии французских авиаторов в великой битве на Востоке, а вскоре была сформирована эскадрилья, в дальнейшем развернувшаяся в полк «Нормандия — Неман»… Полк прошел трудный боевой путь от Москвы до Балтики. На счету французских авиаторов 5300 вылетов, 869 воздушных боев, 268 сбитых самолетов…
На территории Франции в движении Сопротивления приняло участие немало из 25 тысяч советских граждан, по разным причинам там оказавшихся. Осенью 1943 года действовали два отдельных советских батальона, уничтожившие за 18 месяцев 3500 гитлеровцев. Лейтенанту Советской Армии Василию Васильевичу Порику за подвиги на французской земле было присвоено звание Героя Советского Союза. 663 воина советского партизанского полка, созданного во Франции в августе 1944 года, награждены французскими орденами и медалями.
Утром 19 марта 1944 года в процессе общей операции по освобождению Парижа советские партизаны ворвались в помещение посольства СССР по улице Гренель, 79, и подняли над домом красный флаг.
(Обе справки по книге Ю. Борисова «СССР и Франция: 60 лет дипломатических отношений».)8
Умение хвалить людей, книги и города свойственно далеко не всем людям на свете. Я давно знаком с одним — и неплохим — профессионалом-литератором, который в штопор свивается, если в его присутствии хорошо отозваться не то чтобы о другом писателе, а о ком угодно. Сам он может снизойти до похвалы другому человеку, но при этом, и хваля, неуловимо унижает, сводя похвалу к пренебрежительности.
Нельзя, не надо привыкать, когда так говорят о людях. Не надо мириться, когда так говорят о городах. Общие места всегда опасны — то ли «Все женщины одинаковы» или: «Всем им одно надо от бедной девушки»; то ли — «Ах, что там ваш Рим, провинция», «О, Нью-Йорк, грязная толкучка», «А, Париж, все у него в прошлом». Человеческие неискренность и поверхностность, неумение или нежелание искать точки собственного соприкосновения с судьбами людей и городов, задумываться о них, опасны, особенно для человека пишущего. Впрочем, столь же неприемлемы некритичность восприятия, наперед запрограммированные восторги, как всякая неискренность. Даже внутренне сопротивляясь, нельзя не подпасть под обаяние Парижа, обращенное к каждому из нас. Нельзя пренебрегать великими репутациями, надо задумываться над ними; коль уже слава книги, города или человека состоялась, достигла нашего времени — значит, стоит задуматься над ее корнями.
Очень плохо, что в Париже мне довелось быть одному — в обычном варианте визитерского вакуума. Пока разберешься, с кем можно поговорить по душам, а с кем нельзя (твою исповедь запишет и немедленно передаст куда следует), командировка закончится. Как хочется иметь родную душу рядом, как хочется!
В городе детства, в сожженном Киеве, была у меня трава возле подъезда, куда можно было возвращаться из походов по голодному и расстрелянному городу, и там ожидали меня, там выслушивали меня, не перебивая. Все меня там уважали, всё уважало: земля, трава, соседний дом, подъезд, где на третьем этаже находилась квартира моего детства. Что за чудесное местечко там было! Место для всех наших мальчишеских приговоров, для составления проектов преобразования жизни человечества, с которой явно что-то было не так.
В Париже у меня своей травы не было: собственно, травы в городе росло порядочно, только вся она была чужой. А к подъезду «Макс Резиданс» я и вовсе поспешал по бетону — так скорее. Здесь были чужие лужайки, чужие подъезды и чужие друзья. От того, что в Париже мне было не с кем выговориться по душам, я очень страдал. Знакомые по дому корреспонденты суетились, выполняя редакционные задания, вызванивая Москву; было им не до меня, разве что время от времени можно было встретиться и погоревать за кофе, что суетливо, мол, не так живем. Все успевали многое, и все понимали, что перед своими хвастаться сделанным не следует: а вдруг кому-то не удалось, зачем дразнить? Лучше спроси, кому какая помощь нужна. Спрашивали искренне…
Умение делиться — очень важное умение. На Востоке есть милое наивное поверье, что, если поесть перед глазами у голодного, непременно живот заболит. Следует разделять хлеб между голодными, улыбку — между одинокими, следует…
Мало ли что следует…
Впрочем, хорошие собеседники убивают тягу к писательству. Я уверен, что человек, имеющий постоянную возможность выговориться с предельной откровенностью, стремится к сочинительству куда с меньшим энтузиазмом, чем тот, кто по выбору или по обстоятельствам одинок.
Некоторые уроки войны важны мне в чисто человеческом плане. Помните, стучал человек в дверь к нам, просился переночевать — всегда разрешали и стелили на мягком. До войны такое в городах было не очень заведено; во время войны серьезные люди с синими петлицами тысячу раз предупреждали, что по нечаянности можно приютить шпиона. Их слушали. Но слушали и подсказки утомившихся от войны сердец.
Почему-то не верю, что хоть однажды в доме у нас ночевали нехорошие люди. Чужой человек ведь должен был пройти вначале по двору, постоять на траве у подъезда, поздороваться и перемолвиться с кумушками и хоть как то, а заявить себя.
Как же вы, Иван Спиридонович, в Европе отаборивались?
А ты, Виктор? Как входил в Америки свои и Европы? По какой траве? В какую дверь? Думаю о тех, кто входил в чужое безразличие, растворяясь в нем; даже врагам своим не желаю горшей судьбы.
У меня всегда были собеседники, исповедальники, слушатели, — я рос и формировался, спасибо судьбе, перед множеством заинтересованных взглядов и до сих пор перед ними живу. Это важно, Иван Спиридонович, как жить, когда все глядят сквозь тебя.
Знаете, до чего же хочется побродить по Парижу в одной из компаний моего детства и погрызть зеленую травинку с нашего двора! Причем, уверен, мои голодные одноклассники не падали бы в обморок даже перед роскошнейшими парижскими витринами. Война и то, что мы, дети, тоже победили в войне, формировали нас достойными до величественности, королями на травке…
Почему я вспомнил про все это? На рю Сегюр, поблизости от гостиницы, были выставлены квадраты искусственного дерна. Изумрудная трава, синтетические стебли которой можно было мыть из шланга и ездить по ней хоть на тракторе. Здесь же для полной ясности был изображен мальчик, моющий искусственную траву могучей струей воды, а рядом — другой мальчик, разминающий могучим колесом изумрудность газона. Ненастоящий дерн надлежало укладывать перед загородным домом, где об эту синтетику рекомендовалось вытирать ноги и парковаться на ней. Искусственная трава бесстрашна.
Наверное, это Неплохо, что такое придумали. Что существует бесстрашная лужайка, которая ничего не боится и которую можно носить с собой, как прилежные мусульмане носят молельные коврики для намаза. В то же время мне не нравится, что на свете придумано столько заменителей чего угодно. Эрзац-кофе, эрзац-любовь, эрзац-литература, эрзац-картошка.
Слово «эрзац» во мне с детства. Оно означает «заменитель», «подделка», «искусственный», но я никогда не заглядывал в словари, чтобы усвоить это значение. Виктор, должно быть, усвоил его основательней, долго прожив среди изобретателей самого понятия «эрзац» (бывает ли «эрзац-родина», подумал я). Слово принесли оккупанты, оно исчезало с ними, очень быстро исчезало, тем более что началась активная борьба с космополитами, когда иностранные слова забывались особенно быстро. И все же слова запоминались, как голоса чужих самолетов; я еще по далекому вою различал, где «мессершмитт», а где «хейнкель».
…Никогда не предвидел, что столь легким окажется всякий переход с парижских бульваров на сожженные улицы моего детства — по собственному следу. Бесконечные переходы между войной и миром; я очень хорошо знаю, что бывают времена, когда добрая правда лучше любой выдумки; сейчас вот такое время.
Таков уж стиль этой книги — путевые заметки с мемуарами, но все это мне представляется значительнее, чем просто литературный прием. Факты: нашего времени таковы, что самый большой выдумщик столбенеет, обратись к ним лицом.
Один из немногих случаев, когда я могу согласиться с бывшим британским премьером, человеком безусловно незаурядным, хоть и не из лучших наших друзей. Андре Моруа вспоминает, как они обедали в Лондоне незадолго до начала второй мировой:
«Когда все вышли из-за стола, Черчилль взял меня под руку и отвел в маленькую гостиную.
— Сегодня, господин Моруа, — сказал он резко, — не время писать романы! Да! И не время писать биографии…
Я встревоженно взглянул на него.
— Сегодня необходимо лишь одно — ежедневно писать по статье…»
«Путевые заметки с мемуарами» должны принять в себя понемногу и из романного, из биографического, из документального жанров, так как жизнь вмещает в себя все…
Допишу эту повесть и сделаю фильм, но все это погодя, а пока думаю, насколько даже Париж не существует для меня без той, прошедшей, войны, без всей моей прошлой жизни. Поэтому и вспомнилось скрипучее слово «эрзац».
Когда фашисты отступали из Киева, я решил принести домой хоть что-нибудь оставленное ими; в доме ничего не было, и не было именно потому, что оккупанты ограбили нас, нажились по самую свою бандитскую глотку.
В пустом помещении немецкого штаба, где уже лютовали какие-то бабы, потроша и ломая все, что можно было сокрушить, я обнаружил бумажный мешок с чем-то безусловно съедобным. Те же бабы подсказали: «Бери, мальчик, все равно мыши сгрызут». Я подсел под бумажный мешок, принял его на плечи и попер домой. Не знаю, сколь долго довелось мне тащить его; тогда казалось, что вечность. Я все-таки припер: падал от напряжения, наконец рухнул с мешком на траву у подъезда.
Кто и как довел меня домой, не помню, но в мешке оказался сушеный картофель. Это была еда, хоть никто из нас ни до, ни после сушеной картошки не видывал и не едал. Теперь новый продукт воцарился у нас возле плиты — мешок и не убирали. Меня отпаивали картофельными супчиками, похожими на некрасивый компот из сухофруктов серого цвета. У нас это кушанье звали «эрзац-картошка», но я чувствовал себя героем, победителем драконов, спасителем семьи.
Слово «эрзац» поскрипывает, как песок из оккупантского продукта в бумажном мешке…
— Считаешь, супа и на меня могло бы хватить? — спросил Виктор, когда я рассказал ему про сушеную картошку. — Я почему-то запомнил, что у тебя самым страшным ругательством в детстве было «жадина», «жмот». Ты там не жмотничал возле своего мешка, сохранил способность поделиться?
— Не жмотничал, — сказал я. — А словом тем до сих пор ругаюсь…
Мы с Виктором назначили свидание на Монпарнасе у небоскреба, заполненного универмагами, в том числе американским «С энд А». В подземном переходе у небоскреба всегда можно посидеть в маленьком кафе, зарывшемся под монпарнасские тротуары. И в разговоре с Виктором воспоминания про эрзац-картошку на фоне здешнего уюта могли прийти лишь в особенным образом устроенное сознание, как мое.
— Ты переполнен памятями. Должно быть, и моя память в тебе, — сказал Виктор, — а я подробностей не помню. Просто помню о нескольких поражениях, о том, как страдал, проигрывая…
Виктор внимательно поглядел на циферблат своих часов (у него был старомодный, со стрелками, американский «Виттнауэр»), покачал его возле уха и послушал. Взмахнул левой рукой в мою сторону:
— Там у вас у всех память, как у тебя? Прикасаясь к этой теме — ты заметил? — начинаю говорить «у вас», потому что страна, где я родился, становится непонятна мне. Володя, отвечай честно, мне надо знать. Память победителей особенна, она истощается от триумфов, имей в виду. Впрочем, я не раз принимался читать некоторые ваши романы про войну, но, может, мне попадались именно такие: в романах больше всего было о потерях, беспорядке в начале войны, растерявшихся лейтенантах, грязи в траншеях. Вы действительно написали обо всем в надлежащих, истинных пропорциях? Как одержали победу, кого наградили, кого простили, кого осудили?
— Тебе хочется знать про это?
— Хочется. У побед и поражений разные памяти. Я тебе задам шкурный вопрос: вы еще долго будете преследовать тех, кого назвали предателями?
— А почему шкурный? А почему назвали? Предатели, они и есть предатели. Ты уехал, никому не навредив, вместе с родителями, при чем ты?
— А при том, что я все забыл. А вы еще долго помнить будете?
— Всегда, — сказал я. — И ни одному предателю не простим.
— В Америке такого быть не может. Есть давность, после которой преступления забываются, кровь высыхает, запах пороха рассеивается.
— Виктор, — сказал я, — ты прости, но я изложу свою мысль торжественно. Преступление против народа, предательство народного дела не забываются, покуда народ жив. Преследовать преступников должно государство, коль оно вправду воплощает народное дело. Если же государство прекращает преследование убийц, это значит, что оно солидарно не с теми, кто противостоял убийству, а кто убивал.
— Хочешь сказать, что твоя страна — воплощенная справедливость?
— Страна — да. Хоть, как в любой большой стране, есть у нас и лжецы, и воры, и прочие человеческие ошметки. Но они не разговаривают громче всех, и не они определяют все.
— Ты убежден?
— Абсолютно. Я не любил бы свою страну так, как люблю, если бы она была иной. Я ушел бы в оппозицию, но крайней мере жил бы иначе.
— А так ты «за»? — меланхолически спросил Виктор, снял часы с запястья и покачал их возле уха. — А то нынче многое модно вполсилы, даже патриотизм…
— Еще и как! — сказал я. — Еще и как «за». Ты же сам знаешь.
Мы помолчали, прежде чем переглянуться.
— Ты очень страдал? — спросил я. — Знаешь, взрослость и в том, чтобы суметь понять себя и других.
— А ты? — не ответил Виктор. — Ты же хочешь сделать кино о том, что люди забывчивы, возродить образы всех поражений и всех побед.
— Это у тебя, Виктор, было два поражения. А у меня — одно поражение и одна победа. В этом разница.
Он еще раз внимательно взглянул на меня и поднялся:
— Надо идти. Иногда я думаю, как во времена, когда нам было хуже всего, кто-то клацал на счетах и щелкал на арифмометре. И в Париже подсчитывали количество снарядов и бомб, и в Лондоне подсчитывали, и в Берлине, и в Москве. Хорошо, что не все снаряды попали в цель. Сделай кино и про это.
— У нас во время войны была известна история, когда офицер вызвал на себя огонь собственной артиллерии, потому что фашисты обрушились на него густой массой, и он предпочел погибнуть, а не пустить их.
— Это не для меня, — сказал Виктор. — Созвонимся вечером. Ты читал их писателя, он же летчик, Антуана де Сент-Экзюпери? Из благородной, богатой семьи, пошел простым пилотом, полетел куда-то и не вернулся. Возможно, если бы он не вызывал огонь на себя, было бы на свете побольше красоты.
— А может быть, напротив. А может быть, фашистские бомбардировщики, сбитые Сент-Экзюпери, и не долетели до Парижа, до Киева и до Лондона…
Виктор поклонился и медленно ушел от меня, ничего не ответив.
…Я шел по Монпарнасу, знаменитому бульвару, бывшему пристанищем европейской богемы еще в начале века. Здесь растекались водовороты голодных писателей и художников, работавших до истощения, безжалостно к себе, но подчас и гениально.
Интересно было идти по бульвару снизу, от некогда знаменитой «Курящей кошки» к «Ротонде», «Куполу», «Дому», где сидели респектабельные посетители, подавались напитки, и не снившиеся истощенным художникам полвека назад. Решившись, я глотнул в «Куполе» стаканчик перно с водой за добрую память хороших людей и вспомнил, как Хемингуэй в «Празднике, который всегда с тобой» рассказывал о Паскине, пьяненьком веселом художнике, чью работу я увидел на стене тбилисской мастерской Гудиашвили. Времена соединяются нерасторжимо, судьбы соприкасаются; странно, что кто-то может не ощущать этого единства времен и судеб.
ПАМЯТЬ.
(К вопросу о сращивании времен и о судьбах городов.)
«В период Сталинградской битвы советские войска разгромили три немецкие бронетанковые дивизии, находившиеся до этого во Франции. После поражения в гигантской битве под Курском гитлеровское командование заменило свои наиболее боеспособные войска во Франции, Бельгии, Голландии плохо обученными солдатами. В таких условиях действия французских патриотов стали более организованными и эффективными.
„Не использовать исключительно благоприятных реальных возможностей, которые создало победоносное наступление Красной Армии, было бы не только непростительной ошибкой, но и преступлением по отношению к Франции“, — писал Морис Торез.
После капитуляции Италии против советских войск сражалось 260 вражеских дивизий, среди которых 210 — германских. А на итальянском фронте англо-американским и французским войскам противостояли только 9–10 немецких дивизий. Союзники рассчитывали взять Рим одновременно с Киевом. Но это им не удалось. Англичане не смогли захватить остров Родос. В разгар боев на Востоке боевые действия США и Англии в Италии были приостановлены. В итоге гитлеровцы смогли направить против Советской Армии новые танковые дивизии и даже перейти в контрнаступление в районе Киева».
Ю. Борисов. «СССР и Франция: 60 лет дипломатических отношений».ПАМЯТЬ.
«Я думаю, что те, кто погиб, просто служат порукой за остальных».
А. де Сент-Экзюпери. «Военный летчик».9
Одним из самых выразительных образов, которыми ребенок увековечен в истории мировой культуры, безусловно, является Гаврош Виктора Гюго. Я много размышлял о том, почему на таком же уровне не увековечены всемирно наши киевские или одесские Гавроши, почему в благодарной памяти человечества не запечатлелись они так, как юный герой Гюго. Киевские мальчишки, бывшие связными у партизан, наши девчата, переносившие мины с квартиры на квартиру, молодежь, бежавшая от фашистов, устраивающих облавы, вооружавшаяся против захватчиков, — кто напишет про них? Я вряд ли сделаю это, хотя в фильме будет немало сцен гибели молодых людей. Но молодые люди ведь и смеялись и еще как! Никогда не забуду беспризорного Кольку из своего детства, как он умел смеяться, голодный и холодный. Как он хотел и как умел жить!..
— Кольку застрелили, — сказал Виктор, словно прочел мои мысли. — Он удирал от облавы, а полицай выстрелил и попал первой же пулей. Мне мама сказала, она очень плакала. Я не сказал тогда тебе, потому что мы уезжали и не только живые с мертвыми, но и живые с живыми расставались навечно.
— Таисия Кирилловна не ошиблась? Виктор пожал плечами:
— Послушай, Володя, если мы с тобой отправимся по собственному следу, сколько белых пятен окажется на пути нашего возвращения! Я ведь и в этом случае не Кольку вспомнил, а мамин голос. У меня нет маминых фотографий, только некоторые слова ее. Наши родственники, наши знакомые, наши города из прошлого — все они позади, в иной жизни, там…
— Виктор, ты не прав. Смерть не разрывает нашу жизнь на части: даже мертвые всегда вместе с нами, просто изменяется форма взаимоотношений. Прошлое исчезает лишь то, которое ты стремишься уничтожить: да и не исчезает оно, а таится, как память у пьяного: просыпаешься, а дом над тобой горит, и все разом вспомнится. Понимаешь, Виктор, я встречался здесь с ветеранами полка «Нормандия — Неман», какая же у них хорошая память! Помнят даже, что командир полка Тюлян строил свою землянку рядом со взлетной полосой, чтобы в момент тревоги успеть к самолету первым. Они помнят, где кого убило и где кто похоронен, — им не требуется ничего предавать забвению.
— Считаешь, мне надо? Считаешь, скрываю некий грех?
— Тебе находить надо, а ты теряешь.
— Все мне подсказывают, где находить, что находить, а я хочу дожить спокойно, потому что война окончилась и я не хочу, таскать ее за собой.
— Думаешь, если забудешь прошлую войну, спасешься от всех?
— От каких еще всех?
— Вчера на улице Сен-Жак на Монпарнасе я встречался с участниками движения за мир, объединившимися в организацию «Призыв ста». Я сказал им, что тот мир, который мы сообща хотим защитить, начался после нашей Победы. Они глядели на меня удивленно, а иные и слушали недоверчиво. Этих самых «иных» убедили, что каждая война, мол, отдельная. Но ведь, если кто-то останавливает распространение правды о предыдущей войне, вызревает новая.
— Если следовать, Володя, твоей логике, то и я способствую новой бойне.
— Тем, что стремишься позабыть старую, тем, что других приучаешь к забыванию.
— Володя, не говори красиво! Ты же знаешь, кто я такой.
— Не знаю.
— Но была война!
— Было и после войны.
— И посему великий грех — забывать?
— Когда я вчера встречался на Сен-Жак с участниками «Призыва ста», на улице патрулировали неофашисты из организации Ле Пена. Они несли плакаты: «Освободите Клауса Барбье!» На части неофашистов были ослиные головы из папье-маше, а на груди плакаты: «Я осел! Я верил, что Барбье или еще кто-нибудь из членов антикоммунистической организации мог убивать невинных!» Они уже называют СС скромно «антикоммунистической организацией», а эсэсовца Барбье «невиновным»!
— При чем здесь я?
— При том, что ты знаешь и не говоришь правды. А они знают и лгут. Значит, по сути, ты за них!
Виктор замолчал, и я еще раз подумал, сколько лет и сколько судеб между нами сегодня. Оценивая все происходящее, все равно возвращаюсь в детство, будто к межевому столбу.
С той поры, как мы расстались, у него была жизнь, рассказывать которую Виктор не спешил и хотел забыть, как все прожитые дни, включая вчерашний. А я?
Меня судьба уравняла с целым народом. А его?
Когда мне встречаются сверстники, которых я знал несколько десятилетий назад, всегда стремлюсь разузнать, до скольких лет, до какого именно времени были мы вместе, рядом, в одинаковых условиях. Даже разные школьные годы были будто разные эпохи: до того, как в классах затопили; до того, как роздали первые учебники; до того, как впервые привезли парты. У меня было очень много общих переживаний и впечатлений с миллионами людей, доселе берегу в себе это чувство.
Однажды во всех классах нашей школы вывесили плакат, где в картинках повествовалось о героическом поступке киевского школьника, спасшего полковое знамя. Удивительно, но ни у кого не было чувства, что рассказанное на плакате событие случилось недавно. Война продолжалась, а плакат рассказывал о подвиге, повторить который не удастся никому из нас: радио транслировало праздничные салюты и концерты, а Красная Армия перешла уже государственную границу и ее полковые знамена развевались на неведомых европейских ветрах.
Николай Василенко (я тогда все искал на улицах взглядом нашего друга Кольку из оккупационных лет и поэтому относился к Василенко с нежностью — он был единственным Колькой на весь класс), чей отец после ранения, демобилизованный возвратился домой, ежедневно рассказывал нам невероятные истории о европейской жизни, о городах и селах с труднопроизносимыми названиями, где наша доблестная армия колошматит фрицев на пути к Берлину, позабыв о трудном начале войны. В газетах публиковались указы о присвоении геройских званий; уже первые демобилизованные постукивали костылями и позванивали медалями; в городе работали не только школы, но и университет, куда из действующей армии отозвали нескольких профессоров. В воздухе пахло Победой и миром.
Мне до сих пор жаль себя, до сих пор странно, как я, ребенок, все это выдержал. И в то же время мне жаль тех, кто не пережил этого, не прошел моих школ формирования характера. Собственно, школы были не только мои, учились мы массово…
Нас было в классе сорок два мальчика, все разные по возрасту, знаниям, опыту. Еще напишут книги и снимут фильмы о том, что именно почувствовали взрослые, возвратившись с войны и засев за парты; В конце Великой Отечественной ощущение возвращения с войны было у каждого из нас.
Мы все возвратились с войны, кто выжил. Мы понесли потери, ведь слишком уж многих сверстников растеряли в дыму и в огне. Кое-кто погиб в бомбежку, кто-то остался в эвакуации, кто-то просто исчез, как Виктор, а некоторые заболели и не выздоровели. Война продолжала убивать нас: никогда не видел я столько детских похорон, как в ту пору.
Но мы выжили! Поскольку послевоенное время еще не наступило, мы учились по невесть как уцелевшим учебникам, порой была единственная книга на класс. Иногда полурока уходило на то, чтобы продиктовать нам домашнее задание. И это объединяло. Когда оказалось, что у одного из моих одноклассников был учебник, утаенный от всех, прижимистого владельца книги нарекли «жмотом», а в те годы сообщества не было клички позорней.
Много позже, в конце школы, мы научились жульничать, прятать от родителей недавно введенные дневники. В начале же моих школьных лет все вокруг были охвачены не виданной мною никогда больше стихией порядочности; мы были одержимы добросовестностью. А к учебе относились как к делу государственному, выясняя премудрость таблицы умножения, которой у нас не было на тетрадных обложках, поскольку и самих тетрадей не было. Писали мы на чем угодно, в том числе на твердых досках, с которых все можно было смыть: чернилами служила болтушка из сажи.
Сколько мы умели и как гордились своим умением! Война делала нас взрослыми в семь, восемь, десять лет, и детство не было беззаботным ни у кого. Иногда я боюсь за собственных детей: слишком уж благополучны они и всезнающи; мы ведь даже довоенные книжки о счастливом детстве (других в школьной библиотеке не было) читали, не иронизируя, предполагая, что когда-нибудь и сами так заживем. Растут дети у нас, лучше ли живут они? Едят-то лучше…
Мы знали цену счастью и были счастливы ежедневно: появился хлеб — счастье; тетради — счастье; выдали что-нибудь из одежды — счастье! Счастьем было то, что наша власть воцарилась в городе, — все прочие благополучия следовали из этого.
Пора потерь и время радостей — я врастал в них сквозь детство, где было предостаточно того и другого.
А теперь, в Париже, возвращал себе Киев.
Ну скажите, вы можете представить себе человека, погружающегося в глубину, из которой только что так нелегко было всплыть? Причем погружается он добровольно, даже не отдышавшись. Сорок лет прошло после войны, не верится.
(На Елисейских полях по вечерам можно наблюдать поразительное зрелище, волнующее, трогательное, привлекательное для туристов: когда Вечный огонь у могилы Неизвестного солдата зажигают как бы вновь. На закате к могиле, расположенной под слоновьими ногами наполеоновской Триумфальной арки на площади де Голля, приходят визитеры. Иногда это почетные гости Парижа, иногда молодые люди, иногда ветераны. В сопровождении почетного эскорта люди, которым выпала эта честь, подходят к светильнику на могиле и зажигают огонь.
Не сравниваю и не обсуждаю ничьи традиции, но это важно — знать, что Вечный огонь мы поддерживаем сообща и зажигают его не боги, а нормальные люди, наблюдающие из поколения в поколение за тем, чтобы он не погас.
В течение дня эта площадь была автобусной стоянкой, здесь толпились туристы, покупая сувениры, открытки, игрушки. Но в сумерках под Триумфальной аркой вспыхнул огонь, и времена сплотились еще теснее.
Думаю о собственном детстве, как о Вечном огне, который должен оставаться трогательно чистым, свидетельствовать, что жизнь серьезна и беспрерывна. Так же наши с вами жизни. Прошу вас принять этот тезис как необходимый для понимания всего, что напишу дальше.)
Разговаривая с Виктором в Париже, я понимал, что мы разделились тогда, в детстве, когда он сбежал от горя моей страны и моего горя. Надо объединяться судьбой с народом. Если этого не происходит, не происходит и жизни. Точнее, жизнь становится как облако, от которого никому ни дождя, ни тени.
Когда было необходимо, мои сверстники оказывались в состоянии спасать полковые знамена; детей, отличившихся в недетских делах, среди моих сверстников было немало. К десятилетнему возрасту я нагляделся на мальчишек с медалями больше, чем на мальчишек, играющих в мяч. Да и медалей в ту пору наша промышленность вырабатывала побольше, чем мячей. Тогда же ко мне пришел и мой первый Париж с фильмом про Гавроша, так похожего на всех детей народных войн и справедливых восстаний.
Половина моих одноклассников потеряла отцов на войне; в нашем классе было два одноногих ученика. Спасенные и никогда не спасавшиеся знамена развевались далеко от нашей школы, на западе, но пули, пробившие те знамена, продолжали лететь в нас.
Пусть простит мне Париж — я не страдал вместе с ним; это ведь мой город, Киев, мой двор и моя трава были оккупированной территорией. Я разбирал кирпичные завалы и всегда чувствовал, что мы с городом не раз спасали друг друга и нам никогда не будет плохо, если сумеем сохранить свое единство.
ПАМЯТЬ.
(Справка для тех, кто выжил.)
Число человеческих жизней, загубленных во второй мировой войне, составило почти 70 процентов общего числа погибших во время войн в Европе за период с 1600 до 1945 год… Общее число жертв, включая убитых, погибших от голода, болезней и воздушных бомбардировок (с учетом гражданского населения), достигло во второй мировой войне 55 миллионов человек, что в 2,2 раза превосходит число жертв первой мировой войны.
По кровопролитию вторая мировая война является беспрецедентной. Но люди гибли и на каторжных работах в Германии, куда были насильственно угнаны. Только из Советского Союза было угнано 4978 тысяч человек, из Чехословакии — 750 тысяч, из Франции — 250 тысяч человек.
Советский Союз вынес на своих плечах основную тяжесть борьбы с фашизмом. На его долю приходится самое большое число человеческих жертв второй мировой войны. Только прямые людские потери СССР составляют около 20 миллионов человек…
При среднегодовом приросте населения в 1,32 процента, который имел место в 1940 году, в Советском Союзе, не будь войны, в начале
1946 года должно было бы проживать 213 миллионов человек. В действительности же численность населения в этом году была примерно на уровне 167 миллионов человек. Следовательно, потери погибшими и снижение естественного прироста населения уменьшили возможную численность населения СССР на 46 миллионов человек.
ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ.
После завершения первой мировой войны 1914–1918 годов В. И. Ленин писал, что встает «вопрос о том, будет ли в следующей, на наших глазах подготовляемой буржуазиею, на наших глазах вырастающей из капитализма, империалистской войне перебито 20 миллионов человек (вместо 10-ти миллионов убитых в войне 1914–1918 годов…), будет ли в этой неизбежной (если сохранится капитализм) грядущей войне искалечено 60 миллионов…»
Сборник «Милитаризм: цифры и факты». Москва, Политиздат.10
Если бы все обитатели «Макс Резиданс» решили одновременно собраться в гостиничном кафе, хозяину пришлось бы извиняться, так как в кафе было всего пять столиков и еще три табурета вдоль стойки. Поэтому в избытке туда, в пространство, бывшее одновременно продолжением вестибюля и местом, где ставили чемоданы уезжающие или те, кто только приехал, никто и не набивался. Портье-универсал ведал и экспресс-кофеваркой, и бутылками со стеллажа, и счетами за проживание, к которым он аккуратно плюсовал стоимость выпитого. В кафе за углом можно было выпить то же самое, но чуть дороже; там были сияющие витрины, обращенные к Эйфелевой башне, Военной школе и длинноногим парижанкам, поэтому многие обитатели «Макс Резиданс» ходили в то кафе.
Многие видят особенный шик в том, чтобы публично пить у красивой стойки или обедать в дорогом ресторане с крахмальной скатертью, переламывающейся на углах стола. Многие любят, чтобы все видели, как они красиво выглядят. Ничего необычного: это в беде большинство предпочитает затаиться, переплакать в тишине; если же у тебя все в порядке, прекрасно, тогда удается разделить свою радость, даже простенькую. Короче говоря, в нашем умении являть себя другим людям объединено многое. Хоть существует и грустная стадия в общении с остальным человечеством, когда на все начихать. Виктор как раз переживал ее.
Он прилично выпил уже с утра: вначале в номере, где сыскалась початая бутылка, а затем в баре гостиницы, где собирался попить кофе, а вместо него принял рюмку домашней грушевой водки, после чего все разговоры о сдержанности в питье потеряли смысл и Виктор опьянел.
Отто увидел Виктора, когда тот мечтательно возложил ухо на поверхность углового столика. Поздоровавшись с немцем, Виктор встряхнулся и попробовал зафиксировать взгляд на приятеле.
— Не напрягайся, — сказал Отто. — Если твое ухо лучше чувствует себя на столе, пусть полежит. Никакого насилия.
— При чем здесь насилие! — сказал Виктор и торжественно погрозил пальцем.
— Ты прав, — согласился Отто, — никакого насилия. Мы заняты общим делом, и никто ни на кого не давит, а тем более не насилует. Мы сознательно заняты общим делом.
— Но я не смогу уговорить Владимира на интервью. Если ты имел в виду это общее дело, оно твое! — И Виктор вновь погрозил немцу длинным указательным пальцем, торчавшим из кулака, как бледный росток из весенней картофелины.
— Но это, прости, твой бывший земляк. Ты же уехал из его страны, даже из его двора, и естественно, что как эмигрант…
Вдруг Отто ощутил, как быстро трезвеет Виктор, — взгляд прояснялся, а слова становились взвешенными и четкими.
— Эмигранты — это когда уезжают, — сказал Виктор. — Иммигранты, это когда приезжают. То и другое возможно лишь относительно страны, которую теряют, и относительно страны, которую обретают. Если человек и раньше жил, не ведая, где его родина, а теперь странствует, не зная, где прислониться, то никакой он не беженец, никакой не эмигрант, а просто несчастное существо, перекати-поле. Скажи мне, кто я такой? Меня воспитывали в почтении к вещам, а не городам. Когда-то мамочка перетащила от соседей к нам фортепьяно и говорила всем, что я буду пианистом, будто бы это мое новое гражданство — пианист! В том-то и дело, что ты немец, баварец, Владимир — советский украинец, а я никто, гражданин мира, тучка небесная… Ты поговори со своим приятелем Иваном Спиридоновичем, кто он? Он же не русский, он профессиональный страдалец, который на самом деле хочет выяснить, где пироги выдают даром. Он слыхал, что в Париже классиками становятся, что здесь хорошо пишется, он, возможно, и Хемингуэя читал, но не усек, что тот преимущественно голодал в Париже.
— Не так просто, Виктор, не так просто. Можно быть киевлянином, мюнхенцем, лионцем где угодно. Мы уже взрослые люди и можем уносить родину на подошвах.
— Неправда, — сказал Виктор вполне трезво. — Не бывает родины на подошвах.
— Напал ты на Ивана Спиридоновича, — продолжал Отто, — а он русский! Тебе захотелось уважать бывших землячков, ты не хочешь, чтобы они походили на карикатуры в советской прессе. Но прости, вы же великий народ, многочисленное племя, вы даже не замечаете иногда, что вас то больше, то меньше. И такой вот Иван Спиридонович…
— О нем я к слову, — Виктор взглянул совсем трезвым взглядом. — Он шут и ничтожное существо. Но я хочу, чтобы отчизна помнила всех…
— Что это понесло тебя? — перебил Отто и оглянулся. — Ты что, уже виделся с ним? Не дай бог, и твой советский приятель виделся?
— Не виделся, не виделся. — Виктор снова помутнел взглядом, будто выпил еще. — А мой, как ты изволил выразиться, советский приятель, кажется, и слыхом не слыхивал про здешнего-нездешнего писателя, обитающего в «Макс Резиданс». Иван Спиридонович добыл где-то маленьких, только что вылупившихся цыплят, покрасил их, будто на рождество, и кормит крошками у себя в комнате.
— Там и для цыплят еще место есть? — удивился Отто. — Сходи к нему.
— Сам сходи! — Виктор взмахнул рукой и приложил ухо к столу, как герой сказки, выслушивающий немыслимые тайны.
Отто хотел высказать нечто о непостижимой русской душе, о том, что в восемнадцатом столетии немцы из Пруссии, Австрии, Швейцарии мчались, переселяясь навсегда, осваивать новые земли России. Это были работящие немцы, и нации долго еще недоставало их, долго еще шли разговоры о том, как же русские умудрились так… А теперь они гениально расшвыривают по миру своих иванов спиридоновичей, которые им самим ни к чему, — плохая ли тема для радиопередачи?
Во взгляде Виктора, обращенном ко входной двери «Макс Резиданс», залитому солнцем двору, была такая тоска, что Отто решил прекратить разговоры и вышел, хорошо помня, что и у него самого были ситуации, когда хотелось остаться наедине с собой.
Солнце, отраженное в окнах напротив, вдруг вспыхнуло перед ним ярко, как взрыв, так что слезы навернулись и пришлось достать из кармана очки с темными стеклами — старые надежные светофильтры.
Очки дисциплинировали Отто. Он любил тяжелые оправы темных цветов. Надевая их, он размышлял о быстротекущем времени, о том, что все на свете очковые оправы, трости, парики созданы немолодыми мужчинами для самоуспокоения и самообмана, что нет в них никакой красоты, а только напоминание о времени. Всю жизнь Отто отличался прекрасным здоровьем и тем более печалился, ощущая, что время уходит, а запасы здоровья, накопленные в молодости, не так уж бесконечны. Хорошо, что в конце войны его пожалели, убрали из действующей армии, готовили для послевоенной деятельности, берегли, даже порекомендовали сблизиться с кем-нибудь из России. Он и познакомился с семейством Виктора. С тех пор запас славянских слов Отто значительно возрос: русским он владел довольно прилично, знал немного по-украински. Отто руководил русской редакцией радиостанции «Немецкая волна», ведшей регулярные передачи на Советский Союз.
Если прошлую войну он проиграл, то эту проигрывать не собирался. Рано сложив оружие огнестрельное, он поверил в слова как в средство, которым вполне можно вести взаправдашнюю войну. Теперь его симпатии и его ненависть, его азарт и его безразличие шли в слова. Да и мир понимал бесспорную истину, что не осталось оружия мощнее слов: потоки слов пробивали любую стену, даже перекрытия, останавливающие поток нейтронов. Все окопы, бомбоубежища, стальные и бетонные колпаки неспособны спасать от слов.
В свое время Отто было сказано, что пройдут годы и на смену всезнанию победителей придет наивность их внуков. Если информация о том, что произошло в мире, будет целенаправленной и точно составленной, мир вскоре начнет путаться, кто победитель и кого победили.
Отто уже много лет жил среди побежденных с психологией победителей. Творцов грядущего мира. В прошлой войне западные демократии пошли на сотрудничество с коммунистами. И теперь Отто жил для того, чтобы это не повторилось: враждебности и дружбы завтрашнего дня настойчиво творились сегодня.
Главное — сознавать цель. Люди, объединенные общим устремлением, могут стать взаимозаменяемы, как солдаты. Отто вспомнил, как желторотые новобранцы из пополнения входили в войну. Сущность приказов не изменялась, изменялись солдаты. Отто сохранил преданность делу как жизненный ориентир. И ненависть и любовь его в огромной степени были безличны — прошлая война почти вся была такой: артиллерия била по площадям, лиц из-под касок не было видно, красные сражались против черных — вот и все. Он был черным.
Люди сменялись, и людей он не запоминал; иногда в памяти возникали лица, Отто их прогонял, потому что имена слипались от времени, теряя смысл.
Большинство из тех, кто сегодня работал с Отто, как и он, не со слов начинали: у многих боевой опыт был вполне конкретным и деятельность на радиостанции стала и для них продолжением войны — лишь другими методами. Кое-кто изменил фамилии, потому что их запомнили и позаносили в различные списки как преступников. «Ах, — говаривал Отто, — войны всегда проигрываются преступниками, а выигрываются героями. Наша война еще не окончена, и о том, кто такие герои и кто преступники, мы еще потолкуем». На заднем бампере своего БМВ Отто распластал самоклеящийся плакатик «Освободите Гесса!» даже не потому, что считал — он достоин свободы, а потому, что верил: война не окончена и еще не время для вынесения окончательных приговоров…
У французской границы Отто содрал плакатик, и теперь на бампере виднелся незапыленный прямоугольничек.
Отто не любил предвзятости, считал, что для старых убеждений надо находить новые аргументы, их подкрепляющие. Но в одном он с собой не мог поделать ничего: Отто ненавидел русских и коммунистов. При встречах с выходцами из Советского Союза эти две ненависти усиливали одна другую. Многое в жизни сложно, но не все; поскольку Отто устраивал свою жизнь, а не писал роман о ней, ему нравилась простота иных поворотов судьбы.
На радиостанции, где Отто работал, в последнее время укоренился миф, что все советские за границей — разведчики либо контрразведчики, общение с которыми бессмысленно, даже вредно. Отто с этим не соглашался. Он знал немало русских — все люди оттуда были для него русскими — и даже в процессе командировок в Париж нагляделся на них предостаточно, наизусть позаучивал адреса, по которым можно было найти старых эмигрантов из России, новых эмигрантов из России и туристов из СССР. Старые эмигранты жаловались на новых и на болезни, новые спешили зарабатывать деньги или придуривались великомучениками, а туристы жаловались на отсутствие денег и ходили, сжавшись в тугие группы. Брать интервью было или неинтересно, или невозможно: одни были готовы за деньги наболтать все, что угодно, другие ни за какие деньги не собирались общаться с его радиостанцией. Так или иначе, в эфир выходили интервью с публикой десятого сорта, и редакцию постоянно упрекали в неумении организовать беседу с кем-нибудь из таких уроженцев СССР, которые не преследуются по уголовному кодексу своей страны. В конце концов Отто было велено отбыть в Париж и не возвращаться без интервью. Поскольку он собирался вернуться, то к заданию отнесся серьезно.
Просмотрев список тех, кто получил визы в последнее время, — французские друзья помогли с такой информацией относительно советских гостей Парижа, — Отто остановился на кандидатуре Владимира. Тем более что появилась возможность съездить в Париж в составе ветеранской туристской группы, а в городе был Виктор, с которым давно не удавалось встретиться. Единственное, что тревожило Отто, — он был неспособен избавиться от вросшего в сознание неистребимого чувства превосходства над любым советским. Это расслабляло, а значит, могло помешать…
Виктор, с которым Отто познакомился в конце войны, русским ему не казался. Возможно, решило то обстоятельство, что встретились они как союзники: Отто, которого лишь начали готовить для пропагандистской работы, и Виктор, с семьей спасающийся от Красной Армии. Тогда они были одинаково унижены — один проиграл войну, другой потерял родину. Впрочем, Отто принципиально не соглашался с тем, что он проиграл войну, — новые преподаватели уже по-английски утвердили его в таком убеждении. На одном из семинаров в шестидесятые годы он удивился, узнав Виктора; это было еще до того, как Виктор исчез в заокеании, женился, начал, рассказывали, пить и совершать необдуманные поступки. Париж свел их в новом периоде жизни, как война сводит людей, ощущающих влечение друг к другу, но позабывших момент знакомства, первого сближения.
После войны Отто пошатался по свету — его приглашали всё на новые занятия, на симпозиумы и семинары по пропаганде, города при этом сменялись очень часто. Города, как люди из прошлого, за малыми исключениями были лишены имен. Отто запомнил барак на Сицилии, где с ними как-то проводили семинар специалисты американской армейской пропагандистской службы. Семинар шел втихаря, подальше от глаз людских; барак, где расселили участников, размещался в стороне от дороги, за стеной колючих кустов, названия которых были неведомы, и цепкими заслонами из мандариновых полукустов-полудеревьев. На каждой двери был номер, но, поскольку семинар готовился в спешке, то номера повырезали из перекидного календаря за прошлый месяц. На двери у Отто цифра 7 была красного цвета, и все величали его «синьор Воскресенье». Отто не возражал: все равно настоящие фамилии называть не полагалось. Жили довольно удобно, а в окно зала заседаний даже вставили кондиционер. Но запомнились и колючие кусты, часовой у входа, полная изоляция от дамского общества — на войне как на войне. Первый период войны с коммунизмом (Отто теперь называл вторую мировую так) он завершал здесь же, на Сицилии…
В семинарах попадались бывшие советские граждане, но все они были чем-то сходны, может быть, своей подчеркнутой зависимостью. Наверное, с той поры в Отто утвердилось убеждение, что, кто видел единственного антисоветчика родом из СССР, видел их всех.
Хотя случались аномалии. В частности, с тем же Иваном Спиридоновичем.
Как они познакомились? Господин писатель явился прямо к ним на радиостанцию просить политического убежища. Как он их разыскал, как добрался, это выяснилось позже и по другому ведомству. Отто запомнил первые дни Ивана Спиридоновича в свободном мире и то, что проситель явился к ним на радиостанцию босиком. На квадратах аккуратных бордово-белых плит вестибюля босые стопы выглядели странно, тем более что Иван Спиридонович в левой руке держал соединенные шнурками туфли. В правой руке писатель держал чемодан из искусственной кожи…
С той поры Ивана Спиридоновича пошвыряло по свету, пока не осел он в Париже. Отто иногда видел его, но посмеивался, припоминая самую первую встречу и все случившееся с Иваном Спиридоновичем в дальнейшем. Собственно говоря, ничего особенного с беглым писателем не произошло; на Западе он был столь же бесполезен, как, судя по всему, и дома.
Выступать по радио месье писатель не любил и не умел. А когда его настойчиво попросили, понес ерунду о завистниках, которые душат литературу и ее национальные корни, особенно выразительные в его, Ивана Спиридоновпча, сочинениях. Собственно, Иван Спиридонович любил подчеркивать, что он в куда большей степени корень, чем крона. Из политических или близких к политике высказываний его можно было выделить разве что пророчества о том, что душа народа непременно очистится, что надо чаще наклоняться к земле и так далее, отчего Иван Спиридонович все больше становился похож не на человека сегодняшнего, а па проспиртованного синюшного врангелевца, на которых Отто после войны нагляделся вдоволь.
Отто глубоко уважал себя за трезвость мысли и за то, что он точно знал, какой именно мир ему нужен и какие усилия необходимы для его создания. Он уважал свою трезвость, потому что трезвые люди целятся вернее. Но Иван Спиридонович не отличался болезненной страстью к спиртному. Зато в пище он нуждался, как все люди на свете. Насколько Отто удалось разведать, месье писатель испытал себя во множестве занятий, не став специалистом ни в одном, — от киносъемок в массовках костюмных фильмов о любовных проделках средневековых красавцев (изображал бородатых бретонских крестьян-душегубов) до выбивания гостиничных ковров и разгрузки ящиков с водой «Перье», традиционно наливаемой в неудобные пузатые сосуды. Отто как-то сказал Ивану Спиридоновичу, что тот подтверждает тезис о многообразии жизни, но непонятно, какое место в ней господин писатель приглядел для себя.
Работа на радиостанции время от времени сводила Отто с бывшими советскими гражданами и научила его глядеть на них сверху вниз. Оставив родину, люди эти быстро понимали: планета для них, словно для средневековых монахов-схоластов, стала плоской со вполне реальным краем Земли. Люди эти быстренько соображали, что отсюда уезжать некуда, что никаких дверей, за которыми сидят сочувственные представители рай-, гор-, обл- и прочих учреждений, из которых дома можно было попить кровушки, на Западе не существует и не предвидится. Посему те, кого Отто усаживал перед своими микрофонами, и за медные, так сказать, денежки делали то, что было им сказано. Он даже не восторгался старательностью своих ораторов, так как хорошо знал цену им и в переносном значении и в бухгалтерском. Впрочем, была еще одна категория: Отто величал их «недополучившие». Это преимущественно творческие интеллигенты — Отто работал с такими, — которые смертельно обиделись на Советскую власть за то, что она недохвалила их, недопремировала, недоцеловала в темечко с той нежностью, на которую они рассчитывали. Из этих мух, как шутил Отто, можно было делать слоников, а затем поторговывать слоновой костью. Эти выступали охотно, им даже поменьше платили, потому что достаточно было время от времени передавать в эфир: живет-де на Западе такой-то гений, недооцененный варварами-большевиками, или издать оному гению книжицу, как недохваленный начинал прямо-таки грызть микрофоны от прилежания, что осложняло отношения с заграничными землячками, которые не соглашались, что столько похвал выпадает исключительно этому недохваленному, — есть и другие. Через некоторое время можно было похвалить и другого, но методику это не меняло.
Иван Спиридонович некоторым образом выпадал из системы, так как был неправдоподобно ленив. Его не хватало даже для честолюбия. Фиолетовые цыплята, о которых рассказал Виктор, были пьяной выдумкой одного либо пьяной выдумкой другого. Логики в них Отто не видел, а ему во всем была необходима логическая линия.
Так или иначе, он был в Париже. Германия, для которой он намеревался жить, была очевидна; Россия, которую он ненавидел, тоже была понятной. Все остальное Отто включал в категории сопутствующие. Он сам и немало его друзей однажды собирались уже умереть и готовы были отдать жизнь за общую мечту, теперь надлежало жить для нее, а это было не менее сложно.
НАПОМИНАНИЕ.
(Из книги западногерманских публицистов Ю. Поморина, Р. Юнге, Г. Биманна «Тайные каналы».)
«30 октября 1981 года в Люнебургской пустоши у Ханштадта в 31-м лесном тайном убежище обнаружили 88 ящиков с оружием и боеприпасами… Не проходит и месяца, чтобы не обнаруживались все новые склады оружия. Согласно опубликованным в печати данным, в 1978–1982 годах найдено 516 килограммов взрывчатки, в том числе 2 килограмма особо сильного взрывчатого вещества, 2743 взрывателя, 415 тысяч различных боеприпасов, 2786 винтовок и пистолетов, 45 пистолетов-пулеметов, 3 пулемета, 52 фауст-патрона, 20 ракет, одно зенитное орудие, 30 центнеров реактивных зарядов, 38 бомб и мин, 384 гранаты…
Что говорят по этому поводу ответственные политические деятели ФРГ? „Никаких оснований для беспокойства“»
НАПОМИНАНИЕ.
(Из неонацистской гамбургской газеты «Дер штурм».)
«Мы, гамбургские национал-социалисты, обещаем имперскому руководству НСДАП еще упорнее бороться и трудиться над тем, чтобы наша национал-социалистская Германская рабочая партия стала весомым политическим фактором в этом районе. У нас одна цель, начнем с нее: „Гамбург будет коричневым!“»
НАПОМИНАНИЕ.
(Сообщение корреспондента «Комсомольской правды» из ФРГ.)
«Взяв недавно шпрингеровскую газету „Бильд“, я обнаружил на ее первой полосе странное объявление. Читателям газеты предлагалось приобрести памятные медали в честь „павших в боях за родину солдат гитлеровского вермахта“… В объявлении был указан даже номер телефона, по которому можно было заказать эти медали. Я позвонил по нему… Однако в издательстве разговаривать с советским журналистом никто не захотел.
Зато куда более откровенны лидеры правящих в ФРГ партий. Генеральный секретарь ХДС Хайнер Гайслер прямо заявил, что не видит повода „для празднования победы коммунистического социализма над фашизмом“. А председатель фракции ХДС/ХСС в западногерманском бундестаге Альфред Дреггер в своем комментарии, опубликованном газетой „Хузумер нахрихтер“, был еще менее щепетилен. По его словам, „в конце войны произошла европейская катастрофа — крупнейшая в истории нашего континента“»
11
Существует представление о «русском Париже», в который привычно включают все связанное с украинцами, грузинами, армянами и даже цыганами с той же широтой, с какой где-нибудь в азиатской глубинке и сам Париж включается в общее понятие этакой «европейскости», где не учитываются несущественные подробности вроде разницы между шведами, португальцами и жителями острова Сардиния. «Русский Париж» довольно просторен, и в нем всегда можно сыскать уголок по возможностям и вкусу, начиная с ресторанчика «У мамаши Катрин» на Монмартрском холме, где синяя табличка свидетельствует, что в 1815 году благодаря русским казакам здесь возникло первое бистро.
Что же, как очаровательное французское «шер ами» — «милый друг», — с которым помороженные французские солдаты стучали в избы, прося хлебушка, стало основой пренебрежительного русского «шаромыжник», так и «бистро», возникшее из покрикивания торопыг-казаков (я вспоминал об этом), прижилось на парижских вывесках. Есть множество улиц с русскими именами, а самый красивый мост через Сену зовется именем русского царя Александра III и украшен его бронзовыми вензелями, а также корабликом — гербом Парижа — и двуглавой птицей, бывшей некогда имперским русским гербом.
Отношение к реликвии самое современное: разглядывая зеленую спину бронзового Нептуна, простершего руки над Сеной в центре моста Александра III, я увидел на той спине среди иероглифических паутинок и латинских фраз родное «Здесь был Коля» и подумал, что никакие путеводители не поведают всего о следах моих соотечественников во французской столице.
Вот и Виктор позвонил мне с утра, предложив сходить в некое местечко, связанное со следами соотечественников во Франции; уточняя, сказал, что это тихое кафе «Русское аудио», расположенное поблизости.
— Какое это «русское»? — спросил я. — Чье оно?
— Не беспокойся, — сказал Виктор, — я все понимаю. Поверь, будет забавно, так что не бойся…
— А чего мне бояться?
— Сам знаешь, — ответил Виктор. — Я читал, что у вас не любят, когда нынешние советские граждане встречаются с бывшими.
— Это смотря какие нынешние и какие бывшие. А я, как тебе известно…
— Ну ты особ статья. Привилегированная личность, к тебе отношение выработали и враги и друзья.
— Не надо. Ты давно не был в моей стране. Ты ничего про нас не знаешь, а вякаешь, как парижская «Русская мысль».
— Ага, уже читал! — хохотнул в телефоне Виктор. — Газетка что надо! За такие деньги можно бы издавать и что-нибудь поприличнее, тем более в Париже. А то как родственница нью-йоркскому «Новому русскому слову».
— А может, и родственница, — предположил я, — По маме. По той самой матери…
— Ну ладно. — Виктор изменил тему: — Ты пойдешь в «Аудио» или нет?
— Пойду, — решительно согласился я. — Только приду сам, огляжусь вокруг и войду. Как разыскать мне кафе-то?
— Найдешь, — сказал Виктор. — Пройдешь под метро-мостом, и первая улица направо, к Сене.
— Поищу… Поискал и нашел.
Почти сразу же за углом на улице Пондери стоял старый дом с широким окном на первом этаже, разрисованным самоварами и матрешками; все самовары и матрешки были в наушниках. Резная доска над входом несла на себе стилизованную вязь: «Русское аудио». Стена была серой, бетонной, доска сероватой, поэтому, если бы не матрешки в наушниках, я мог бы это «аудио» и не разглядеть.
Впрочем, у входа была еще музыка. Вальс. Знакомый и одновременно чужой вальс; так играют аккордеонисты-нищие в Марселе или в Италии у теплого моря с русалками; в Италии я слыхал их больше, целые ансамбли. Здешний музыкант был слеп, этим, должно быть, объяснялась его неподвижность — седой человек с обращенными к нам щелками незрячих глаз. Время от времени музыкант снимал наплечные аккордеонные ремни и принимался за основное занятие.
Дело в том, что слепой торговал главным образом лотерейными билетами. Музыка должна была привлекать покупателей счастья, не больше. Не знаю, что можно было выиграть в тех лотереях, но слепой не вызывал мыслей о выигрыше. Он взывал из темноты к нам, существующим в отчужденном от него мире, и предлагал рискнуть в игре, которая самому ему была не нужна. У музыканта было лицо мудреца (как у большинства слепых; а глухие в большинстве своем выглядят почему-то рассеянными, простачками). Я всегда жалел слепых и симпатизировал им, насколько интеллигент может и должен симпатизировать существам беззащитным. В Париже слепому сочувствуешь особенно, потому что в этом городе есть на что поглядеть. Слепой сидел на стуле с высокой спинкой; зеленая, какого-то полувоенного фасона рубаха и серебристо-черная борода делали его выразительным цветным пятном на фоне серой стенки «Русского аудио». Со времен войны я уже не видел слепых с аккордеонами под вывесками, начертанными кириллицей. Я прочел вертикальную надпись на инструменте — «Вельтмейстер», и снова сдвинулись времена, и Париж отодвинулся, потому что я уже видел такой аккордеон в детстве. Только тогда аккордеонист был зрячим и не торговал лотерейными билетами ввиду отсутствия лотерей.
…Это было там, у травы, в том городе, в том времени. Виктор тоже должен был бы вспомнить. Я решил обождать его здесь, у входа: под музыку ожидается веселей. Почти под всякую музыку.
У нашего киевского подъезда на траве часто бывало весело. Что бы ни происходило. И, как надлежит, всякое веселье срасталось с музыкой.
Но однажды пришел кобзарь, странствующий певец. Во время оккупации, будто из глубин истории, возникли слепые странствующие певцы с огромными (как тогда казалось) бандурами, заброшенными за спину. Бывали еще странствующие скрипачи, были странствующие аккордеонисты, один из них с «Вельтмейстером», но бандуристы запомнились больше всего. Иногда, как положено, кобзари были слепы, и с ними ходили мальчишки-поводыри или молчаливые женщины в запыленных широких юбках. Но тот, про которого вспомнилось, кобзарь (так, обобщая, звали всех странствующих певцов с бандурами) был зрячий и красивый. Он добыл из мешка, висевшего через плечо, складной стульчик и начал не спеша расчехлять бандуру.
— Тю! — сказал Колька, как обычно возникший у нас во дворе, едва создалась ситуация, хоть отдаленно похожая на редкостную. — Расчехляет бандуру, будто пулемет. Видали?
Колька, как и все мы, нагляделся на пулеметы; бандур мы видали поменьше.
Кобзарь перестал расстегивать пуговички на бандурной одежде и медленно остановил взгляд на Кольке. У него был тяжелый, проникновенный взгляд человека, привыкшего командовать и не любящего, когда вслух обсуждают его решения. Поскольку мы втроем — Виктор, Николай и я — разглядывали певца неагрессивно, с откровеннейшим любопытством и это не грозило тому никакими неприятностями, он опустил взгляд и достал бандуру из чехла. Это был не очень старый инструмент, даже еще не темный, не было на нем и заметных следов от ударов или царапин, что для кобзарского инструмента считалось почти обязательным и порождало специфический хрипловатый голос таких бандур.
А люди тем временем повыходили из подъездов и столпились вокруг лужайки, трава эта владела притягательной силой: коль кто-то приходил с миссией по-настоящему важной, он непременно останавливался на траве. Так что вполне естественно было, что человек с бандурой запел именно здесь. И песню он запел всем известную: про Галю, обманутую казаками и увезенную куда-то. Тогда, в сорок втором, песню пели по-другому, изменяя слова, грустя по сотням: тысяч Галь, которых прямо из уличных облав гнали на вокзал и увозили в Германию. Гали должны были там работать и первыми узнавали уготованное славянам рабство.
Мы слушали молча, даже Колька молчал. Оттого что бандурист играл не очень умело, слова были слышны лучше и музыка не отвлекала. Мы даже не заметили, как бандурист запел песню про Катюшу, вот так, просто взял и запел, ту самую, довоенную, популярней которой на свете не было.
— Марш домой! — сказала Таисия Кирилловна и дернула Виктора за руку.
Поскольку Виктор стоял, обняв меня, то и я покачнулся. Николай, который, как обычно, был сам по себе, зыркнул на Таисию Кирилловну и сказал, чтобы не портить с ней отношений:
— И я, должно быть, пойду, что-то погода портится.
Кольку иногда подкармливали у Виктора на кухне, и он был заинтересован в том, чтобы произвести на кормилицу наилучшее впечатление.
А человек с бандурой пел, глядя, как положено, себе под правую ладонь, а там золотом светились струны, замкнутые вверху левой ладонью певца, медленно передвигающейся по грифу вверх-вниз.
Виктор дернул маму к себе, а я сказал этаким баском: «Ничего, Таисия Кирилловна, послушаем еще чуть-чуть». Но взволнованное лицо Кольки, который ввиду обстоятельств собственной жизни владел обостреннейшим чувством опасности, заставило меня оглянуться.
По двору шли три немца в черном. Каждый из нас знал, что такое эсэсовский мундир и чего можно ожидать от людей, у которых на фуражках расплющены серебристые черепа. Люди начали быстро расходиться, шурша подошвами, не оглядываясь на бандуриста, который вовсю пел о девушке Катюше, влюбленной в советского пограничника.
Лишь когда самый высокий из трех немцев, шедший посередине, остановился, а следом за ним встали и другие два, бандурист поднял лицо от струн. Таисия Кирилловна уже оттащила нас поближе к подъезду, а Колька и вовсе втянулся в подъезд, откуда светились белки его огромных, вечно голодных глаз.
Высокий эсэсовец наклонился, вытер пыль с сапога, а затем с разворотом ударил сапогом по бандуре. Струны заревели, как раненые, гриф отломился от деки с первого же удара. Немец ударил еще раз, дека треснула и выпала у бандуриста из рук. Второй эсэсовец ударил по складному стульчику, и певец упал на остатки того, что минуту назад было музыкой, песней, бандурой.
И вдруг я понял, что немцы пьяные, что они бьют не за «Катюшу», а просто так, а значит, могут и не убить. Должно быть, поняла это и Таисия Кирилловна, потому что прервала отступление в спасительный полумрак подъезда отпустила руку Виктора, и он тут же снял ладонь с моего плеча — я был ему как якорь.
Хохоча, немцы двинулись дальше, даже кобур не расстегнули, не оглядываясь и каждым движением демонстрируя, до чего у них отличное настроение.
Почти совершенно не помню, что было после этого.
Что помнил, то вспомнил здесь, на Пондери, возле какого-то кафе с аккордеонистом и лотереей. Интересно, если бы тот человек играл на аккордеоне, разбили бы его эсэсовцы или нет?
ПАМЯТЬ.
«Наша задача не в том, чтобы германизировать Восток… а в том, чтобы добиться того, чтобы на Востоке жили (после войны) только люди немецкой крови».
«Войну с Россией нельзя вести по-рыцарски. Это борьба идеологий и различных рас, и ее нужно вести с беспрецедентной, безжалостной и неукротимой жестокостью. Все офицеры должны отказаться от устаревших взглядов… Германские солдаты, виновные в нарушении международного права, не будут наказываться».
Из обращения Гитлера к войскам СС от 20 августа 1942 года.ПАМЯТЬ.
…На руинах своих убежищ На рухнувших маяках На стенах печали своей Имя твое пишу На безнадежной разлуке На одиночестве голом На ступенях лестницы смерти Имя твое пишу На обретенном здоровье На опасности преодоленной На безоглядной надежде Имя твое пишу И властью единого слова Я заново жить начинаю Я рожден чтобы встретить тебя Чтобы имя твое назвать Свобода Поль Элюар, 1942 год12
Париж как Париж. «Русское аудио» так «Русское аудио». Ожидал я Виктора и дождался. Вошли в кафе. Аккордеонист как раз собрался играть.
А кафе оказалось странным, я еще не видел таких.
Никто ни с кем не здоровался. Никто не разговаривал ни с кем. С первого взгляда было заметно, как медленно люди разворачивают пакетики с тремя кусочками сахара в каждом, разглядывают кофейные чашечки, медленно достают сигаретные пачки, неспешно выбивают из них сигареты и так же не спеша закуривают. Здесь, в доме номер 16 по улице Пондери, никто никуда не спешил. Кроме кофе, пива и других радостей, обещанных баром, в кафе предлагались напрокат кассеты с магнитофонными записями. Собственно, дело было в гнезде для наушников, пристроенном к каждому столу. Ты отдавал бармену выбранную кассету, брал у него наушники, и с пульта эту кассету запускали для тебя лично. От этого одинокие посетители у столиков выглядели странно: те, кто прижимал наушники к ушам, подергивались, но каждый в своем ритме.
— Забавно? — подмигнул Виктор и, не ожидая ответа, сам оценил увиденное. — Очень забавно!
— Ты впервые здесь? — Я указал Виктору на людей, подрыгивающихся у столиков.
— Нет. Но раньше я приходил сюда один. Это заведение для одиноких, сюда, как правило, компаниями не ходят, да и что за компания у эмигранта? Так, стайка… Собьются на вечерок, похлопают по спинам друг друга — и по норам.
К нам подошел человек в джинсовом пиджаке и косоворотке, в картузе с большим бумажным цветком, пришпиленным справа у козырька. Функцию брюк у него выполняла некая хитрая подробность костюма, полное имя которой мне неведомо, — этакие штанишки, застегивающиеся под коленками, нечто среднее между одеждой оперного пажа и шароварами султана, правителя лилипутов. Официант, одетый таким образом, предложил нам наушники. Когда мы отказались, он подал меню и принял заказ на два кофе и двойную порцию ликера «Куантро» со льдом, для Виктора. Виктор поинтересовался у официанта: что это надето на нем, вправду ли русский национальный костюм? Тот ответил, что понятия не имеет, лучше про такое спросить у других официантов, тут в другую смену есть русские, украинец и поляк. Он же учится, а здесь прирабатывает и относится к своему костюму как к спецодежде. Он зарабатывал и по-другому — раздеваясь, позируя учащимся в художественной школе; тоже неплохо, но тамошние гомосексуалисты настроение портили. Никаких языков, кроме французского, официант не знал и не желал знать; после университета он будет агрономом, а с помидорами можно общаться молча.
Мы засмеялись, и официант ушел, на ходу передав бармену наш заказ.
Несмотря на все наушники да костюмы, в «Русском аудио» не было тайны, не было биографии, не было какой-то приметинки для добрых людей. По крайней мере не ощущалось ничего такого. Даже когда — вопреки традиции — вошла шумная компания и принялась сдвигать столики напротив нас, чувствовалось, что компания случайна, не из завсегдатаев и веселятся они, как веселились бы где угодно, просто настроение у ребят хорошее.
Ритм, вернее много ритмов, в кафе продолжали творить люди, рассевшиеся поодиночке, дрыгающиеся каждый в собственном стиле. Хоть на вывеске было слово «Русское…», не было у посетителей обычного для подвыпивших славян желания пообщаться, излить душу первому встречному и выплакаться на ближайшем плече.
Должно быть, не все здесь были из ностальгических эмигрантов. Еще ожидая Виктора, я посмотрел сквозь разрисованную витрину и сразу же ощутил дисциплинирующую атмосферу чужестранного заведения, где продают выпивку, но клиенты пьют сдержанно и исключительно на свои.
Но вот напротив нас с Виктором (мы молчали, ожидая заказанное) шевельнулся один из слушателей, снял наушники, повел ногой, внимательно поглядел на компанию, сдвигающую столики, и снова надел наушники, вслушиваясь в персональную музыку. И, возможно, потому, как он возвел очи, выражение лица стало таким, будто услышал он в лесу птичье пение и страшно ему вспугнуть стаю. Человек постукивал стаканчиком по столу в ритме, ведомом ему одному. Затем он опять снял наушники, так как хохот компании, веселившейся от души, достигал его сквозь все заглушки.
— Как вы считаете, — спросил мужчина по-русски, напомнив мне о том, что все-таки подвыпившие славяне — самая контактная часть человечества, — вон та дамочка у входа, она ожидает кого-нибудь или хочет познакомиться?
Не удивившись, что человек, снявший наушники, избрал собеседником именно меня, не удивляясь, что вопрос был задан по-русски, я взглянул на даму. Было ей несколько за сорок, и шансов на знакомство с кем-то элегантным и трепетным у нее было маловато. О чем я и сообщил.
— Считаете, ей здесь нравится? — настойчиво спросил мужчина, постукивая стаканчиком.
— А черт разберет, что здесь кому нравится, — искренне ответил я.
Виктор молчал, поглядывая то на меня, то на человека без наушников, то на ревущую у сдвинутых столиков компанию. Бармен подошел к крайнему за сдвинутыми столиками и что-то сказал ему на ухо — компания чуть поутихла, хотя ясно было, что это ненадолго: стол уже покрылся графинчиками с красным вином…
— Этот бармен, — сказал человек без наушников, — похож на «большого брата» из оруэлловского романа «1984». Помните, там есть «большой брат», которому посвящаются регулярные двухминутные излияния по телевидению. «Большой брат» определяет, что слушать и что смотреть, что делать…
— Там еще есть оппонент «большого брата», — вмешался я, — которого полагается проклинать, потому что иначе «большой брат» накажет. С надлежащей ли старательностью проклинаете вы того дьявола?
— Кого, кого? — всполошился мужчина, — Мы здесь, пожалуй, немного ругани слышим — так, чтоб из года в год да в один адрес. Разве что русских коммунистов ругают не переставая.
— Я же и спрашиваю, старательно ли поносите дьявола, выигравшего войну у фашистов, научившего людей, живших в темноте и в бедности, читать и писать, давшего всем жилье и работу.
— Вы случайно не коммунист? — удивленно переспросил мужчина.
— Коммунист, — сказал я, — самый настоящий.
— Глупые шуточки! — буркнул человек и надел наушники. Компания за сдвинутыми столами притихла.
— Войны не будет. Войны не было никогда! — сказал Виктор и позвякал льдинками в стаканчике с желтоватым «Куантро». — Да здравствует мир!
— Война была, — ответил я, — а мир в Европе держится, потому что войну выиграли мы.
Человек в наушниках демонстративно отвернулся от нас, уставившись в сторону бара.
— Вспоминаешь бандуриста? — поднял я чашечку с кофе и взглянул на Виктора, — Ну, того, которому эсэсовцы разбили бандуру?
— Нет, война окончена! Нет, не помню!
— Здесь у каждого свои наушники, — сказал вдруг мужчина, который только что сидел, отвернувшись от нас. — Вот вы шутите, пугаете меня…
— А вы боитесь коммунистов? — спросил я. Мужчина снова надвинул наушники на лохматую, очень немолодую свою прическу и вслушался. Он постукивал стаканчиком в ритме личной музыки, а по стуку можно было понять, что кафе здесь недорогое, так как столы в нем не деревянные, а пластиковые.
Бармен что-то выкрикнул в зал и клацнул клавишем на пульте. Люди, в том числе и сосед наш, начали стягивать наушники, оглядываясь. Лишь компания за сдвинутыми столиками жила независимо от кассетной забавы и развеселилась еще больше, уже и каблуками постукивали по полу.
— Почему бы вам не поговорить со мной? — снова повернулся к нам человек, чьи наушники смолкли. — Вот вы не желаете со мной общаться, а зачем же тогда вы в «Русском аудио»? Сюда ходят спасаться от тишины. Вот я кофе взял, выпил, музыку послушал — и все за шесть франков. Что такое шесть франков? Чашечка кофе или номер здешней русской газеты…
— «Русская мысль»? — перебил его Виктор.
— Да.
— Так подотрись ею! — Виктор опьянел от ликера и становился все агрессивнее.
— Не обижайте и не пугайте меня! — Человек без наушников жалобно взглянул на нас, а затем на женщину за столиком у входа, сидевшую все так же одиноко и отстраненно. — Искусство жить вне родины — это, кроме прочего, искусство поиска собеседников. Я беседую с окнами, с зеркалом, со старым диваном в своем парижском жилье и с еще более старым диваном, оставшимся там, в стране, где я жил тысячу лет назад и где доставал диван по знакомству, потому что с диванами были временные трудности. Здесь не бывает сложностей с мебелью, здесь поговорить не с кем.
Мужчина постучал стаканчиком по столу и послушал отрывистые звуки. Бармен что-то заорал у своей стойки и включил пульт. Одинокие люди за столиками потянулись к наушникам, только женщина у входа сохранила невозмутимость. Мужчина немного подождал моего ответа, отвернулся и взял наушники.
— Разве здесь можно поговорить? — сказал Виктор. — Сдуру я тебя затащил сюда. Хочешь, я тебе расскажу про этого типа? Интересно-о-о…
Я не был уверен, что нуждаюсь в подробностях. Выразительность самой атмосферы «Русского аудио» характеризовала гостей заведения, тем более постоянных гостей, достаточно полно.
— Хочешь знать о нем больше? — переспросил Виктор. — Впрочем, для чего тебе это знание? Чтобы повозмущаться или позлорадствовать: вот, мол, каково им, бездомным!
— А знаешь, я подумал именно так: вот, мол, каково им, бездомным. Пошли отсюда… Повеселились, и ладно.
— Не прыгай, — взмахнул рукой Виктор. — Погоди.
К нам подошел официант с таким же, как у первого, розаном на картузе. Пажеские официантские штаны были чем-то залиты — ощущалось, что работа кипит.
— Принесите водки, — сказал Виктор.
Официант бегом доставил нам потный графинчик и две рюмки. Одну я возвратил, а Виктор, не комментируя моего поступка, плеснул себе полную.
— Будь, здоров! — Он опрокинул рюмку и подмигнул. — Вот подохну, и человечество отпустит мне все грехи, вольные и невольные, ако я отпускаю должникам своим. А ты? Ничего не забудешь, ничего не простишь? Тебе мало, что и здесь вот поле боя, большинство — люди с войны, побитые, покалеченные.
— Не прощу, — сказал я. — Гадов не прощу, тех, кто Киев мой жег, не прощу, тех, кто людей моих убивал, не прощу. Помирать буду в муках, вечным блаженством рискну, а не прощу. И дособеру материал для фильма, чтобы другие тоже не прощали.
— Я господин из Америки. — Виктор быстро пьянел. — Я господин без памяти. У меня целый народ беспамятный, потому что, если начнут они вспоминать, скольких индейцев зарезали, скольких негров убили, чтобы загрести и освоить землю свою, я захлопаю крылышками и воспарю выше всех, как безгрешнейший человек на свете! Я из Америки! Я не вижу того, что ты видишь, — развалин, трупов, жженой травы, я слеп к твоим видениям!
— Идиоты, — громко обратился к нам человек из-за соседнего столика и положил наушники перед собой, — нас же память затерзала, а не беспамятство. Не ври, что родина через океан не притягивает. Это мощный магнит, тянет и тянуть будет. Вон Шаляпина, уже мертвого, а перетянуло через кордоны аж на Новодевичье московское кладбище! И слепые от видений мучаются, не говори так про слепых! Это мой брат играет на аккордеоне у входа и торгует лотерейными билетиками, как попугай. Он воевал в Красной Армии, а потом в плену фашисты ему глаза выбили. После освобождения партизаны подарили ему аккордеон, а я приехал к брату и вот остался. Зачем я тут? У нас с братом фашисты перебили дома всю родню: я бы их, гадов!..
Мужчина из-за соседнего столика вскочил, а затем вдруг прижал наушник мне к голове. Схваченная с середины, но узнаваемая, запищала старая песенка, знакомая по дому, старая довоенная пластинка, запомнившаяся невесть когда. Я не обиделся, мужчина почувствовал это и заговорил, обращаясь не к Виктору, а ко мне:
— Ну вы меня должны понять, вы не такие, как этот бармен, ой как я хочу песни своей, хлеба своего, а брат, он же сплошная память о беде, а не о победе, ой же как я домой хочу, только брата нельзя бросить, он ведь одинешенек!
— Иди гуляй! — вдруг гаркнул Виктор на моего собеседника и почему-то хлопнул в ладоши.
— Почему это «иди»? — Мужчина с наушниками возмутился, но видно было, что и в возмущении он полагается сам на себя, потому что никто вокруг не снял наушников, компания за сдвинутыми столиками гуляла, не обращая ни на кого внимания, а женщина у двери сидела все так же одиноко.
— Чистенькие вы все! — крикнул Виктор и снова хлопнул в ладоши. — Тот прямо из Красной Армии, а этот вообще из облисполкома! Чистенькие вы все, и память у вас замечательная! А я весь беспамятный и в дерьме, я сюда подыхать приехал.
— А ты не ори, — на хорошем русском языке спокойно сказал бармен, подойдя к нам вплотную. — Я же тебя отсюда могу так зафутболить, что окочуришься раньше, чем поймешь, что с тобой происходит! Я, милейший, служил у генерала Власова в РОА и не стыжусь. Если пожелаете, я вам такие песенки крутану, что у вас глаза на лоб вылезут. Вы в «Аудио» платите за музыку, а заказываю ее я! И чтоб никто здесь, кроме меня, голоса повысить не смел!
Вдруг от двери послышалась музыка. Слепой аккордеонист вошел в кафе и, играя «По долинам и по взгорьям», двигался в сторону бармена, ни на мгновение не прерывая песню о дальневосточных партизанах, которые разогнали воевод и уже не отдадут завоеванного.
— Выгоню! — взвизгнул бармен.
Слепой швырнул бутылку точно на голос, и, пролетев мимо барменской головы, та разбилась о стену возле пульта, густой ликер потек по обоям.
— Это же ты, гад, моих детей и жену мою в Освенцим отправил, это же ты село мое жег, это же ты, гадючья морда…
— Кто ему выпить дал! — взвизгнул бармен. — Какое село, какие дети?!
Слепой снова бросил на звук, теперь точнее, потому что жестянка попала точно в цель, монеты отлетели от барменского лица и покатились по полу, но никто за ними не наклонялся.
— Врет он! — крикнул бармен, вытирая струйку крови в углу рта. — Кому они нужны, коммунистические байстрюки с бабами! Вот скоро во Франции коммунисты возьмут власть, все на Колыму поедете, узнаете, где чье!
Он даже не замечал, что кричит по-русски.
ПАМЯТЬ.
(Из речи рейхсфюрера СС Гиммлера в Познани, октябрь 1943 года.)
«Что сейчас происходит с русскими или чехами, — меня совершенно не интересует… Живут ли нации в довольстве или дохнут с голода, интересует меня постольку, поскольку нам необходим рабский труд для нашей культуры, в ином отношении он не представлял бы для меня никакого интереса. Умрут ли 10 000 русских баб от изнурения во время рытья противотанковых рвов, меня не интересует. Для меня важно только одно: когда этот ров будет закончен для Германии».
НАПОМИНАНИЕ.
(Из британской газеты «Гардиан», январь 1985 года.)
«Я четыре года прослужил добровольцем в королевском военно-морском флоте, и у меня нет сомнений относительно того, кто на самом деле выиграл войну в Европе. И поэтому я с гордостью приму участие в праздновании Дня Победы, который учредили русские люди моего поколения, оставшиеся в живых во время фашистской агрессии 1941–1945 годов.
Я обязан своей свободой не Голливуду, а миллионам неизвестных погибших русских людей.
Дэвид Скелдинг»13
Кто первым заговорил со мной в Париже об одиночестве? Эмигрант. Для того чтобы одиночество было особенно болезненным, надо потерять родину, тогда большей боли никогда и не случится. Я пережил свои самые страшные моменты одиночества в начале жизни, когда у меня отнимали родину, когда меня делали беспризорным в собственном городе…
Именно в Париже, проталкиваясь сквозь толпы, я возвращал себе детское, щемящее, беззащитное чувство одиночества, оно приходило, и я становился взрослым, даже очень взрослым, как тогда, в детстве. Я прокладываю между главками своего нынешнего рассказа малые обрывки документов, человеческих свидетельств, берущихся из самых открытых, самых доступных каждому источников. Мне очень важно именно то, с какой легкостью можно воскрешать собственную и чужие памяти, сколь очевидна соединенность времен, судеб, даже одиночеств, каждое из которых имело собственную причину.
…Тогда, в детстве, одиночество вспыхнуло во мне и обострилось оттого, что пришел и снова куда-то исчез дед Григорий. Он возник в доме в неопределенности и дыму военного времени, где многое стало нереальным и неуловимым, вошел, сел, взял со стола хлеб и снял полотенце с гвоздя. Но мы даже не успели порадоваться, потому что в тот же вечер деда арестовали. Пришли трое в черном, один из них хорошо говорил по-украински, все были не из какой-то там полиции, а из гестапо. Они забрали деда и увели его в свои черные края, а мое одиночество стало недетским, углубилось, я и не знавал еще такого. Я уже усвоил, что с войны иногда возвращаются, также усвоил, что из гестапо не возвращаются никогда. Трое в черном ушли с моим дедом в миры, неведомые нормальным, обыкновенным людям; они переговаривались, курили сигареты «Каро», выдыхали белый дым. Дед попросил закурить, и они не то чтобы не дали ему, а просто не услыхали, не отреагировали, а затем один из них, с большой кобурой на животе, выговорил чужое страшное слово «шнель». Хлопнула дверь, и я остался в комнате совсем один: мамы не было дома, она даже не поверит, что приходил дед Григорий, будто приснился. Я даже не знал, как расскажу маме про все это, ведь черные со мной даже не разговаривали, они обратили на меня не больше внимания, чем на котенка в углу. Никто со мной не поговорил уходя — ни они, ни дед…
Мама пришла через час, все увидела и поняла, что ее отец прошел сквозь наш дом привидением, эхом, дымом и снова надо ожидать его, хоть надежды таяли…
Потери не удивляли, в том числе потери близких людей. Назавтра мама сосредоточенно собрала все, что у нас дома еще можно было продать или променять на еду, и ушла. Сказала, чтобы я ожидал, а если что, зашел к Виктору.
(Здесь, в Париже, я подумал, насколько далек от того, киевского, парижский Виктор. Вроде бы одноименен, но далек немыслимо — нас не соединяла, а разделяла память.)
Оккупационная ночь поглотила в оккупированном Киеве сотни тысяч людей, она нас вроде бы и уравнивала, но все-таки в доме у Виктора жили спокойно, и люди в черных мундирах никого не выводили от них. Довоенные дни проблескивали в оккупационной ночи со всей определенностью: дед Григорий получил накануне войны орден и работал в райисполкоме; отец же Виктора откровенно гордился тем, что умел жить возле любой власти, ни от одной не получая наград; если бы Киев захватили марсиане, он бы и с ними ужился.
Война поднимала многомиллионные человеческие массы, сгоняла их с насиженных мест, отправляла на фронт или грузила в эвакуационные эшелоны. Вокруг смеялись, плакали, умирали, болели, но только не отец Виктора. В растревоженном мире он умудрился пристроиться, как британский монарх; изменялись правительства, он оставался признаком того, что есть на свете островки стабильности, мимо которых плывут, не причаливая, корабли, а птицы разве что для передышки садятся, но гнезд на тамошних деревьях не вьют.
Интересно, что я забыл его имя-отчество. Отец Виктора иногда выходил к нам, но чаще пребывал по отдельности, сам по себе. Целые дни он проводил в непостижимости своей лаборатории, а дома командовала Таисия Кирилловна, вездесущая, громкоголосая, сосредоточившая в себе всю предприимчивость, которую природа должна была бы по справедливости распределить у нее в семье. Таисия Кирилловна успевала многое сделать за других, а кроме того, еще и комментировала все деланное другими. Когда, устав от сидения в опустевшей комнате, я постучался к ним, она только и заметила: «Мать могла бы захватить тебя с собой. Мы люди маленькие, если что, отец Виктора на всех не наработает».
В ту пору разные «если что» были делом повседневным, но Таисия Кирилловна обожала полную ясность. Она подошла ко мне и, загибая пальцы, посчитала, на сколько хватит, если продать все, что у нас с мамой осталось из вещей. Она очень подробно знала, что именно есть у нас, но выходило не много: кто же во время войны рассчитывает на вечность? Впрочем, я и сам знал, что приют здесь ненадежен, но ценил его — все-таки приют. Других не было. Возвращаясь из своих походов с вымененной у селян за наши посуду и одежду едой, мама всегда что-нибудь заносила Таисии Кирилловне, хоть пару картофелин — в доме у Виктора не принято было считать, что вправду добрые дела могут совершаться абсолютно бескорыстно. И на этом, и на том свете справедливость должна иметь некий материальный эквивалент. Если уж ангелам позволено рассчитываться раем, то простые смертные рассчитываются картошкой.
Собственно, еда была эквивалентом достатка, благополучия, а иногда и места в обществе. Фашисты объявляли, по скольку зерна дадут за головы своих врагов, они премировали полицаев салом и мукой, а крупой расплачивались за отдельные разовые услуги. Хлеб, который мы получали по оккупантским карточкам, блестел на изломе и колол десны: там было полно отрубей и даже соломы. В быту хлеб звался «бриллиантовым», но ценился, как всякий другой; собственно, всякого другого не было. Когда же появлялась возможность полакомиться вареной картофелиной или спечь ее в душистых черных блинах-дерунах, то было это как праздник.
Жили-голодали, но больше всего мучились даже не от постоянного недоедания. Больнее всего было от незащищенности. Я пытался вообразить, что происходит с дедом Григорием (а ему ведь только шестьдесят стукнуло, какой там дед из него, говоря по-сегодняшнему), и не мог: до того жутко становилось от одной лишь попытки мысленного погружения в подвалы дома на Владимирской, где находилась гестаповская тюрьма. Мы с мамой никогда о таком не разговаривали между собой, но и молчание было мучительным; я слышал, как она плачет по ночам, а иногда и днем, глядя в окно. За окнами было страшно, и взгляд, брошенный туда, не приносил облегчения. Таисия Кирилловна с некоторых пор в дом к нам не заходила и Виктору не позволяла. «А вдруг к ним придут еще кого-нибудь арестовать и нас прихватят, а тогда доказывай», — вполне резонно замечала она. А кого у нас можно было еще арестовать? Меня?..
Вроде и странно вспоминать про такое в парижском отеле «Макс Резиданс». Моя память решила не жалеть меня, не торопилась забывать все унижающее, болезненное и совсем не страховала от мук. В моей гостинице немолодые ветеранские голоса повторяли слова, запомнившиеся мне при иных обстоятельствах…
Все цельно, и все не так просто.
«Цурюк!» — велел один немец другому возле гостиничного бара, и все расступились, пропуская своего товарища с двумя банками пива, высоко поднятыми над головой. Здесь не было керамических баварских кружек с крышечками, и, возможно, гости из ФРГ страдали, вынужденные пить из высоких стаканов или попросту из банок, срывая с них заглушки за кольца, как гранатные чеки.
В оккупированном Киеве нас несколько раз выселяли из дому. Пытаясь войти в дом, недавно бывший моим, я впервые услышал слово «цурюк» и запомнил его с той поры навеки. К семье Виктора они относились лучше, их, когда нас с мамой выселяли, не трогали. Вот так понемногу жизнь разводила меня и Виктора по разным секторам мироустройства. Им и пайки полагались получше, их семья была выгодной для пришельцев, а мы с мамой уж как-нибудь так… Мама обменяла все наши простыни на картофель и подстилала мне свои старенькие халаты. В квартире, кажется, можно было распродать теперь только паркет, все прочее мы обратили в еду и съели. Если бы наши задержались с освобождением еще на несколько месяцев, мы бы просто с голоду умерли.
Про деда ничего не знали: все считали, что его расстреляют, потому что он при Советской власти делал добро людям, а теперь это считалось достаточным основанием для казни, тем более что голоса пушек слышны были все громче. Однажды Таисия Кирилловна заметила, не глядя в нашу сторону: «Займете нашу квартиру, там и фортепьяно есть». — «Не ваше это фортепьяно», — сказала мама. Помолчали. Таисия Кирилловна вдруг заплакала: «Что из того, что пожили мы как люди, попользовались жизнью хоть чуть-чуть, разве за это наказывают? Разве можно?» — «Можно», — твердо сказала моя мама, взяла меня за руку и увела домой.
…Ну вот, наша взяла, и я, победитель, стою в баре парижской гостиницы, глядя, как посетитель, прокладывая себе путь знакомым «цурюк», несет две пивные банки, высоко воздев их над головой.
Наверное, я бы еще что-нибудь вспомнил, если бы немец с банками, воздетыми к небу, не приблизился ко мне вплотную. Я глядел на жестянки, не замечая лица, а немец оказался Виктором. Странно, до чего окружение может изменить человека — я не хотел вписывать Виктора в эту компанию, так надо же, он сам вписался.
— Они славные ребята, — бодро сказал Виктор. — Как большинство ветеранов. Знаешь, любят поохать, но ничего особенного, в основном «бойцы вспоминают минувшие дни и битвы, где…».
— Какие битвы? — перебил я.
— Те самые! — дошучивал Виктор. — Где вместе рубились они…
— Против кого рубились? Кого рубили? — настаивал я. Виктор поставил банки на стол и облизнулся:
— Не дури! Я уже полчаса тебя ожидаю. Когда ветераны узнали, что мой гость из Киева, пустили без очереди. Они знают, что я тоже киевлянин.
— Тот Киев, что был когда-то общим для нас с тобой, они уничтожили. Я уже из другого Киева, возникшего вопреки им. Пусть они подавятся своим пивом!
Я оглядел веселых пожилых мужичков у стойки. Выходит, кто-то из них бывал в моем городе, помнит его, а может быть, даже взрывал или жег. Угадать было невозможно. Если у кого-нибудь из пивохлебов и случались укоры совести, то, наверное, давненько: у стойки ветераны выглядели вполне беззаботно.
Виктор толкнул голубую банку мюнхенского пива «Левенброй», стоявшую на столе, и она, сверкнув золотым геральдическим львом, приплыла ко мне.
— Живи! — сказал Виктор и за кольцо рванул заглушку. Хлопнуло, и из отверстия пошел дымок.
— Как из пистолета с глушителем, — заметил я и, потрогав запотевшего золотого льва, послал его обратно к Виктору. — Отдай за то, что тебя пропустили без очереди.
— Как из пистолета с глушителем? — переспросил пожилой человек и сел к нашему столу третьим. — Можно, я возьму это пиво? Вы меня помните? Припоминаете? Мы виделись в «Шампольоне». Я Отто.
Мужчина поздоровался с Виктором и поправил очки в массивной, тяжелой оправе. Вежливо осведомился:
— Как мой язык вам?
— А где вы учились?
— Ах, — вздохнул Отто, — где угодно! Но в основном по учебникам. Ваших я не допрашивал. Говорю сразу, потому что, мне кажется, при виде немца моего возраста вы непременно думаете: «А что он делал тогда?» Я прав?
— Правы, — согласился я. — Некоторые из моих военных воспоминаний я не желал бы спроецировать на вас.
— Что вы можете помнить? — Отто говорил неспешно, рассудительно. — Вы делаете чужие воспоминания своей памятью. Чужую ненависть своей злостью. Мне Виктор сказал, что вы хотите фильм сделать про чужую и про свою память, про то, как все памяти спутались. Я прав?
— Правы, — снова согласился я.
— И вы решили сеять знание о том, что сами еще не познали?
— Есть болезни особенно опасные для неграмотных людей. Фашизм, к примеру. Я вполне серьезно считаю, герр Отто, что фашизм начался с сожжения книг на площадях Германии, с убийств невинных людей в стране. Имею в виду эту политическую шизофрению не как философию, а как систему руководства к действию. Мы у себя в стране воспринимаем фашизм как несчастье, хлынувшее на нас потоками крови и огня. Оно ведь вызрело в вас, внутри, необходимы были дикие люди, дабы принять религию дикарей. Я вас не обижаю?
— Почему же? Я радиожурналист и считаю своей обязанностью нести информацию. Но о чем? Вы свои представления о Гитлере и его компании хотите распространить на этих людей? — Отто сделал широкий жест, обведя рукой вестибюль «Макс Резиданс».
Виктор допил вторую банку пива и обратился ко мне мимо своего немецкого друга:
— Живи! Живя, забывай! Вот я умираю, Отто выдержал два инфаркта. Живи и дай жить другим, потому что мы все вымрем от твоих детских воспоминаний. У меня их нет, дым, да и только, я умираю счастливый! Пушки долбали по нас вслепую, но мы уцелели!
— Извини, — вмешался я. — Это молнии бьют вслепую. А пушки, бомбардировщики, пулеметы снабжены прицелами. Это не война вообще. Я хочу создать фильм и о том, почему вы с Отто проиграли войну, а я выиграл. У нас были разные войны. Я хочу рассказать всем, как мы воевали, а вы хотите, чтобы никто не знал, как это было. Ты, Виктор, своей выиграть не мог, ты всегда рассчитываешь на милость победителей! Но если бы победил Отто, у меня уже не было бы ни страны, ни дома, ни города. И неизвестно еще, жил бы я. Понимаете, в чем дело: я не собирался выигрывать войну, чтобы стереть с лица земли дом и род немцев. А Отто сражался за то, чтобы моего духа на свете не осталось. И надо бесконечно рассказывать о том, как он проиграл войну и его коллеги проиграли, и про то, какой гадине мы сломали хребет!
— Я не проигрывал, — сказал Отто, — войну проиграли и подписали акт о капитуляции от моего имени. А Виктор…
— Виктору хуже всех, — сказал я. — Таким всегда хуже всех. У него нет даже потерянных территорий. А в случае победы нет обретенных. Мы с вами лицом к лицу, а он между жерновами.
— Ты был на площади у Военной школы? — пьяно протянул Виктор. — Там, между ЮНЕСКО и той самой Эколь милитер, сидит нищий и просит, чтобы ему подали в память о битвах, в которых он участвовать не мог. Он не помнит, но напоминает другим! Как ты…
— Неправда, — сказал я. — Я помню и помнить буду. Даже то, что он, Отто, предпочел бы забыть.
— А я хотел увидеть представителя поколения, кото рое не стреляло по мне. — Отто хлебнул из банки.
— Мое поколение стреляло. Но дело даже не в том, скольких мы застрелили.
— Ладно, — сказал Отто, — не распыляйтесь. Давайте запишем нашу беседу о мире, о том, что все-таки все забыто, а кто прошлое помянет, тому глаз вон. По-вашему этот тезис звучит так?
— Не так. И я не дам вам интервью, которое вы хотите получить етоль настойчиво. А если дам, вы его не пустите в эфир.
— Пущу! — хлопнул Отто ладонью по столу. — Еще и напомню сценку из любимого русскими читателями Ремарка. Помните, там есть эпизод, когда два солдата из враждующих армий оказываются в общей воронке? Представьте, что это мы с вами, и я спрошу у вас перед микрофоном: что бы вы сделали?
— А война продолжается?
— Продолжается.
— Значит, я бы выстрелил в вас. Вплотную, в одной воронке, а стрелял бы!
Я встал, оглянулся: бар незаметно опустел, пока мы разговаривали, и я вышел в солнечный и такой светлый Париж, словно тому хотелось сегодня быть особенно красивым. Если бы война закончилась иначе, не было бы ни этого неба, ни Киева, ни Парижа, это уж точно. И меня бы не было. И никого из моих родственников. В том, что я воспринял и воспринимал Победу как личное счастье, было очень много от ее высокого смысла; своим содержанием все главные операции Красной Армии были направлены на то, чтобы спасти лично меня. Первый же наш солдат, которого я увидел в только что освобожденном Киеве, подхватил меня черными хлебопашескими руками, подбросил и закричал: «Не бойся!» Если бы Отто остался в Киеве, меня бы на свете не было.
А Париж? Меня даже оскорбило то, что Париж, кажется, был одинаково безразличен к Отто и ко мне. Нельзя так: у Парижа должна быть прекрасная память, он обязан помнить, он ведь великий город…
Прошу вас, не заставляйте меня возлюбить врагов моих, потому что я не верю во всепрощение. Всем, кому я смог простить, простил. Все, кто провинился лично передо мной, никакой жажды мести не вызывают во мне. Я стремлюсь разделить зрячую жажду справедливости и слепую жажду мести: слишком это опасное умение — забывать о пережитом.
Рыжий комендант из фильма Рене Клемана, с воспоминания о котором я начал, и взаправдашний эсэсовский комендант Парижа кричали в телефон: «Горит ли Париж?» — а ему удалось уцелеть; в спасенных же городах кто любит вспоминать про пожарища?
Наискосок от моей гостиницы на траве за решеткой покачивалось нечто металлическое, подаренное американским скульптором Кальдером ЮНЕСКО. Нечто металлическое называлось «Мобиль» и было похоже на оголенный взрывом каркас дома.
Но дом был цел. Треугольник ЮНЕСКО стоял на травке среди парижской архитектурной старины, будто девушка в мини-юбке среди манекенов, наряженных в кринолины. А на углу, между ЮНЕСКО и стеной Военной школы, на складном стульчике подремывал нищий. «Меня ранили под Верденом», — было написано на табличке у кружки для подаяний. Неужто на самом деле под Верденом? Тогда это уже не Отто, а его отец мог ранить нищего. Если, конечно, тот не врет, что его ранили так давно. Хорошо, что старая любовь не ржавеет, плохо, что старые раны так болят.
Я подошел к нищему и бросил ему в кружку восьмиугольную двухфранковую монету. Монета звякнула о медяки — больше чем полфранка никто сегодня не подал. Нищий среагировал на звяканье и поднял на меня стеклянные, абсолютно пустые глаза сумасшедшего.
— Спасибо, месье, — сказал он без всякой интонации. — Вы еще слишком молоды, чтобы знать, что такое война.
ПАМЯТЬ.
(По журналу «Вопросы литературы», 1985 год, № 1.)
Кинорежиссер Г. Чухрай рассказывал, что, когда создавал свою «Память», документальный фильм о Сталинградской битве, он стоял на площади Сталинграда в Париже и брал интервью у молодых людей. Два человека прошли, пожав плечами, сказали, не знают, что это такое — Сталинград. Следующий сказал, что это, кажется, город в России. А парочка на вопрос, что для них означает Сталинград, ответила, что это что-то военное, далекое, «вроде Фермопил», и ушла, улыбаясь…
ПАМЯТЬ.
(Сообщение западногерманского агентства ДПА.)
«Федеральный канцлер Г. Коль против пышных празднований 40-й годовщины капитуляции германского рейха, объявленной 8 мая 1945 года. Представитель правительства Бёниш, выступая в Бонне, подтвердил, что канцлер считает более уместным проведение торжественной церемонии без лишнего шума. „Тихая молитва больше подходит для дня памяти об этой ужасной войне, жертвами которой стали миллионы убитых со всех сторон“, — заявил Бёниш».
ПАМЯТЬ.
(Сообщение газеты «Правда» о пресс-конференции президента США Р. Рейгана 26 января 1985 года.)
«…ему был задан вопрос:
— Господин президент, поскольку вы поедете в Бонн незадолго до годовщины Победы над нацизмом в Европе, хотели бы вы продлить свое пребывание в Европе, чтобы отметить эту годовщину и, возможно, отметить ее вместе с русскими?
— Я надеюсь, — холодно ответил президент, — что во всем мире годовщина окончания второй мировой войны не выльется в празднование победы… Я надеюсь, что мы признаем теперь эту годовщину днем, положившим начало демократии, свободе, миру и дружбе между бывшими врагами».
ПАМЯТЬ.
(Из записей, сделанных Александром Довженко в 1945 году.)
«Хотят забыть, не замечать нас. Потому что мы им не нравимся органически, они хотят, чтобы нас не было в их сознании. Они вытесняют нас в подсознание… Старый мир боится нас».
14
На этот раз все было наоборот, потому что Отто был пьян, а Виктор с Иваном Спиридоновичем трезвы. Разговор велся без предисловий, тезисы формулировались впрямую: Отто, так умело обкладывающий ваткой острые углы, к которым он намеревался подвести партнера, на этот раз даже не притворялся деликатным дипломатом. Может быть, повлияло выпитое, а возможно, выговор со службы, полученный накануне по телефону.
— Начнем-ка с тебя! — сказал Отто и положил на стол микрофон с прищепочкой, из тех, что цепляются куда угодно — к воротнику, лацкану, галстуку — и не мешают.
Иван Спиридонович задумчиво поглядел на аппаратик, шевельнул бородой и повел взглядом вокруг стола, еще раз поздоровавшись с Отто и с Виктором. Подышал на микрофончик, взял чашечку с кофе и неспешно заметил:
— Книжниками стали мы. Слово живое позабыли. Пленочки все, кассеточки, а прийти к человеку и по душам поговорить с ним с глазу на глаз и некому.
Виктор широко улыбнулся и прижал к столу ладонь Отто, собравшегося вмешаться. Взглянул на бородача и вежливо обратился к тому:
— Зачем вы, Иван Спиридонович, дурака валяете? К чему вся эта трепотня про кассеточки с пленочками? Вы ведь прекрасно знаете, что от вас требуется, и, судя по всему, вознамерились набить себе цену. Или как понимать вас?
— А вот так, — произнес господин писатель, ставя опустевшую кофейную чашку на блюдечко, и указал на Отто: — Он же ко мне на «ты», на ступенечку ниже себя ставит в иерархии. Вот вы считаете, что я здесь, с вами, вы мне кофе поставили и водки пообещали, так я раб ваш?
— Ну что вы, Иван Спиридонович, — пьяненько вздохнул Отто и возвратился к хорошим манерам, — и в мыслях не было вас унизить. Как можно унижать такого человека?! Обидишь вас ненароком, унизить попробуешь, так вы куда-нибудь съедете. Кстати, куда вы думаете податься, если вам и здесь надоест?
Иван Спиридонович хотел ответить сразу, даже воздуха набрал в легкие, а затем выдохнул, передумал и оглянулся.
Это было все то же кафе «Русское аудио», тот же невозмутимый бармен с музыкой стоял сбоку, лишь аккордеониста у двери не было видно. А посетители, как обычно, приглашались к слушанию музыки, заказывая кассеты с виртуозно записанными мелодиями, качеством которых так гордилось «Русское аудио».
— Где же ваше место на свете, уважаемый Иван Спиридонович? — упрямо допытывался Отто. — Поведайте же наконец! Скажите, скажите…
— А знаешь, я тебя видел, — вдруг сказал бородатый и перевернул кофейную чашечку вверх дном. — Я на войне не был, так я ж тебя в кино видел, в том фильме, где фашист наших допрашивает. Ты был такой, как сейчас, гладенький, бритенький и такой же немилосердный. И так же говорил, уверял, что все равно расколется тот, кого ты допрашивал. Знаешь же, что никуда не денусь, вот и разговариваешь со мной так.
Отто демонстративно налил себе в рюмку из графинчика, из которого он не наливал никому больше, выпил и вежливо спросил у господина писателя:
— Ну так как будем разговаривать, на «ты» или на «вы»?
Бородатый не ответил. Тогда Отто добавил уже жестче:
— А раз тебе деваться некуда, то разговаривай вежливо. Разве я тебя обижал? Не обижал. Разве я на веревке тебя привел сюда? Не приводил. Мы с тобой беседуем не на равных, запомни, Иван! Я предложил тебе работу, выступить по радио, и жду ответа.
Иван Спиридонович жалобно взглянул на Виктора:
— Понимаешь, Виктор, ты ж того радио не слыхал, а у меня оно в ушах гудело: куда ручку приемника ни крутанешь, а оно — здрасьте! Какие у нас в глубинке, в провинции, развлечения? Выпить по капельке, с девками подурачиться, кино в клубе поглядеть, радио слушануть… С радио там все в порядке: коротковолновый приемник можно купить где угодно и слушать можно что угодно. Тогда и наслушался я новостей из ведомства Отто. До сих пор в ушах звенит. Поселившись на Западе, я пробовал нашарить те передачи в эфире, так черта ж с два!
— А здесь и приемники коротковолновые не в моде, — развел руками Виктор и взял наушник. — Хотите что-нибудь послушать, Иван Спиридоиович? Заказать вам любимую музычку? Кстати, что же это вы не пишете, герр писатель? Вы бы и печатным словом попробовали, а то все устным да устным…
К столику подошел и возвысился над ним официат с бумажным цветком при картузе и приготовился выслушать заказ — официанты в «Русском аудио» принимали также заказы на музыку. Писатель взглянул на гарсона, взял бороду в кулак и, проведя по ней ладонью, сказал:
— А я, знаете ли, стал здесь бесстрашен. С тех пор как здесь оказался и понял, что деваться некуда (вы тоже поняли), ничего не боюсь. Знаете, почему писатели много пишут? Потому что смерти боятся. Писательская неудержимость — от страха смерти, от желания запомниться, сохраниться в памяти, ни от чего больше… А я и смерти не боюсь уже — зачем писать? Да и для кого мне писать? Для России, которая, разинув рот, ждет моих откровений, что ли?.. Я вот пожил здесь и увидел, что тут шакал на шакале, и печенки выедают друг другу. На всех один пирожок, да и тот не ими печенный, вот и следят, чтобы кусков перекраивать не пришлось. Я здесь кому нужен? Как собака, которая не научилась ни лизать, ни гавкать: и здесь я чужак, и России у меня уже не будет…
Официант вытянулся, даже бумажный цветок у него на картузе шевельнулся от любопытства.
— Будет у тебя Россия, — с пьяной надежностью посулил Отто, — мы ее создаем. Война не окончена, Иван. Ты дезертир на войне, пусть ты еще не в наших рядах с оружием, но ты дезертир из своей армии! А Россию мы создавали и создаем ее, поверь, все больше. И Грузию! И Украину! Такими, как нам надо…
— Закрой пасть! — сказал официант. — Заткнись, москаль, потому что Украина сама по себе. И не тяни лапы к ней! Эй, хлопцы!
От столика в углу зала повернулись на официантский призыв три хмурые фигуры с широкими плечами. От них веяло не то чтобы силой, больше свирепостью и готовностью бить всякого, на кого укажут. Официант стоял над столиком, глядя на подвыпившего Отто и на трезвых Ивана Спиридоновича с Виктором со всевластием вышибалы из портовой забегаловки.
Бармен, не двинувшись с места, протянул руку и нажал клавиш на табло за стойкой. Владельцы наушников заерзали, наверно, пошла принудительная трансляция, из динамиков возник сухой требовательный голос:
— Кто здесь решил пошуметь? Тот, кто еще раз повысит голос, ночевать будет в полиции!
Отто молча поднялся из-за стола и, обойдя официанта, подошел к бару. Спросил разрешения у хозяина и взял микрофон.
— Я из Германии, — сказал Отто. — Многие из вас оказались здесь, потому что были моими друзьями во время войны, пусть мы даже были незнакомы тогда. Но в ту пору мы были заодно. И не окончена та война, еще не окончена!
Он ударил кулаком по стойке и вернулся к своему столику. Зал молча наблюдал, как он шел. Три плечистые фигуры повернулись к официанту. Он дождался, пока Отто миновал его, и вежливо обратился к немцу:
— Сюда, знаете ли, всякие ходят, иногда и пугнуть невредно.
— Принеси водки, — сказал Отто и даже не взглянул в сторону официанта.
Тот поправил цветочек на картузе и поплыл к бармену.
— Господи боже, — сказал Иван Спиридонович, — да запишите вы эту сцену и продайте ее советской пропаганде, вам же большие деньги заплатят. Господи боже мой!
— Молятся не здесь, — сухо сказал Отто, — молятся в церкви.
Иван Спиридонович встал и, шаркая ногами, пошел к выходу. Отто и Виктор молча глядели ему вслед. Официант в коротких штанишках и красивом картузе принес графинчик для Отто. Немец снова не заметил его, и тот бесследно исчез.
— Ты здесь часто бываешь? — спросил Отто и плеснул в рюмку только себе.
— Нет, не часто, — ответил Виктор. — Между прочим, мой советский знакомый задал точно такой же вопрос. Здесь неинтересно.
— Почему же? — Отто обвел взглядом столики и стены. — Самодержцы, самовары, сарафаны плюс представители других славянских народов. Призраков прошлого здесь более чем достаточно, но ведь мы торгуем призраками будущего!
Виктора уже удивляло, насколько «Русское аудио» заурядно — все здесь было скучно и уравновешенно, как в казарме. С музыкой, преподносимой по секрету на ушко.
— А помнишь? — сказал Виктор. — Сразу после войны американцы открыли у себя при казармах в Мюнхене этакие бары-столовые, где знакомились с длинноногими голодными немками. С той поры у тебя в стране и расплодились негритята.
— Милый мой, — сказал Отто и долил себе в рюмку, — на этот раз американцы, прости за выражение, поимеют не растерянных баварских фрейлейн, а нас с тобой, в первую очередь меня, если не будет интервью с советским писателем. Я циничен, но я прав. Этот Иван ушел, никуда он не денется, придет, но сейчас нам позарез нужен другой Иван, твой.
— Его зовут Владимиром.
— Какое это имеет значение? Люди похожи. Их обозначают не имена, а ситуации.
— Володя — человек твердый.
— Твой приятель мог бы быть полюбезнее. — Отто потрогал свои тяжелые очки и хлебнул из рюмки. — Вся твоя трепотня о детской дружбе и травке у подъезда — милый лепет, не больше.
— Не трогай траву, Отто, не трогай…
Немец серьезно поглядел на Виктора и молча пожал плечами. Виктор разговаривал сам с собой:
— А может, в детстве моем другие люди были? Ты меня, Отто, бьешь очень больно, но я думаю, что мало изменился с молодых лет, ты и в молодости был жесток. И Володя мало изменился с детства, он лишь отвердел, определился. А я, тот, киевский, остался в детстве, другого меня так и не было. Меня не существует, Отто, мне можно морду бить, можно меня по столу размазывать.
— Не будь бабой! — твердо сказал Отто. — Ты есть, но если ты устал или нездоровится…
— Отто, а я и правда болен. Мне трудно все это делать, Отто. Ты попросил, а мне все равно трудно. Я же фактически не знаком с этим Владимиром, Отто, я совсем его не знаю, мне даже трудно себе представить, за что его ухватить можно, где у него хвост.
— Он ведь писатель. И цисатель известный. С возрастом даже поэты приближаются к нормальной человеческой логике. Насколько я мог выяснить, он живет, как все нормальные люди, — ест, спит, работает, гуляет. Больной или здоровый, неужели ты не способен высчитать, рассчитать его?!
— Я болен, Отто. Не могу. Трудно. Я уехал ребенком и фактически из другой страны, не из той, где он живет. Они там всё отстроили и перестроили. Страну, которую я помнил, сожгли твои соратники, Отто. А разговаривая с Владимиром, я иногда ощущаю к нему симпатию и, прости, Отто, вовсе не собираюсь ему вредить…
Немец долго изучал рюмку, затем налил в нее, поглядел, сколько осталось в графине, и выпил. Он совсем отяжелел от водки и напряжения и, казалось, не слыхал последних слов Виктора.
— Ты уже опытен, — сказал Отто и снова потрогал очки в тяжелой оправе. — Помнишь, как мы были с тобой на востоке Сицилии, возле городка Рандаццо в горах? Над нами высился вулкан Этна, извергавшийся совсем недавно, боковой кратер еще дымился, пути к вулкану были перекрыты шлагбаумами. Ты предложил подойти ближе: молод был еще, а знал, чего желаешь!
— Да это не я был, меня в ту пору по возрасту не взяли бы даже в фольксштурм! Ты забыл, что я был тогда с родителями в Киеве.
— Неправда! Не скрывай! — Отто был пьян и потому разговаривал с особой настойчивостью, но люди в наушниках не слышали вокруг никаких звуков, кроме тех, которые заказали и оплатили. — Это был ты! Мы тесно, плечом к плечу стояли рядом, и нас объединяло дело, а не какая-нибудь ерунда. Возраст не имеет значения. Это был ты!
— Я понимаю, что идеи переживают людей.
— Виктор, ты пойми главное! Летом сорок третьего года союзники почти полностью сровняли Рандаццо с землей, лишь монастырская церковь уцелела и еще несколько зданий. Из всего нашего гарнизона выжило меньше взвода, мы с тобой были среди спасшихся и несколько дней прожили на склонах вулкана, объедая на винограднике спелые гроздья, пока местные крестьяне не начали охоту на нас, и мы с тобой ушли в горы к самому кратеру Этны. Я все помню… — Отто пьяно погрозил пальцем. — Разве ты забыл, как мы шли к кратеру, будто два брата, по черной пемзе, по разноцветным крошкам лавы, а не по украинской черной земле? У вас это так зовется — «черная земля»?
— Чернозем, — кивнул Виктор, — Твои соотечественники во время оккупации грузили его лопатами на платформы и отвозили в Германию. Вот так, лопатами на платформы — и нах фатерланд.
— Ты ведь не нас имел в виду, провозглашая страшную клятву?
— Какую клятву? За всю свою жизнь я единственный раз поклялся, и то в церкви, собственной супруге. А она мне. И мы оба — американскому богу.
— Виктор, не кощунствуй! — многозначительно сказал Отто и налил себе последние капельки из графина. — Мы с тобой попили тамошнего красного вина «Торичеллано», помнишь, нашли в брошенном доме возле Этны, и запили его виноградной водкой-граппой из моей фляги и заорали хором на прекрасном немецком языке: «Будьте вы все прокляты!» Наше проклятие было как присяга на братство. Мы выкрикивали проклятия, твердо веря, что нашим нынешним противникам еще придется погоревать. Так что не требую от тебя ничего особенного, лишь придерживайся собственных клятв.
— Меня там не было, Отто…
Но немец уже дремал рядом с графинчиком. Официант почтительно, с отдаления, наблюдал за ними. По «Русскому аудио» разгуливали странные люди, не общающиеся между собой, лишь время от времени надевающие наушники, будто аппараты односторонней связи с господом богом, с утраченным домом, с истлевшим прошлым. Еще с чем?
Вдруг Отто оторвал голову от стола и крикнул бармену поверх невозмутимости всех голов:
— Эй, можно заказать марш «Прощание славянки»?
— Почему бы нет? — удивился бармен.
ПАМЯТЬ.
(Из прощального письма французского партизана Жюльена Апо, расстрелянного гитлеровцами в сентябре 1943 года.)
«У меня отнимут радость увидеть окончательную победу, но я все же имел счастье узнавать о блестящих успехах Красной Армии, которая героически приносит неслыханные жертвы, чтобы уничтожить гитлеровскую коричневую чуму! Да здравствует СССР!.. Да здравствует свободная и независимая Франция!»
15
Который день подряд я почти не бывал в гостинице. Именно в это время Париж несколько раз подряд содрогнулся от массовых демонстраций сторонников мира. Сам для себя, не имея возможности вмешаться в чужие дела, я радовался, видя лица решительных людей, тех же или похожих на них, которые изгнали фашистов из Парижа и не позволят новым оккупантам захватить свои дома и свои души. Здесь, в Париже, был основан в свое время центр современного движения сторонников мира, возглавляемый великим французом Фредериком Жолио-Кюри. Что бы ни слышал и что бы ни видел я в Париже сегодня, мне было радостно оттого, что и Победу, и то, как добыли ее, здесь помнят люди, камни, воздух. Мне было больно оттого, что из народа вопреки его судьбе выбивают эту память, унижают Победу, чтобы заодно унизить нас, советских, великой кровью освятивших ее.
А демонстрации шли. 28 октября 1984 года на одну из самых больших вышло свыше 350 тысяч французов; ждали еще более крупных выходов. Демонстрации шли по обоим берегам Сены, захлестнули даже Елисейские поля. Демонстранты требовали мира и воскрешали память. Возможно, именно такими походами было вырвано правительственное решение отметить все-таки сорокалетие Победы официальными церемониями. Но самая массовая пресса, радио и телевидение делали свое дело, и к парижским демонстрациям сторонников мира начали клеить пренебрежительный рейгановский ярлычок «сторонники одностороннего разоружения». И в этом тоже традиция — связывать борьбу против сторонников мира с антисоветизмом. Перед второй мировой войной противников ее также зачастую звали «коммунистическими агентами». И сейчас этот термин в ходу, им пробуют замарать тех, кто, борясь за мир, выступает за сотрудничество с нами, советскими.
На правом берегу Сены, в старых кварталах неподалеку от Монмартра, разыскал журнал «Эроп», издание серьезное и интересное, возглавляемое популярными писателями Пьером Гамаррой и Шарлем Добжинским. Я листал старые номера, а мне рассказывали о том, сколько сделал «Эроп», переводя и популяризируя советскую литературу, как нелегко делать это, пробиваясь сквозь недоброжелательные комментарии, отсутствие средств, отказы в кредитах. А ведь народная тяга к искусству и культуре России, советских народов здесь устоялась и подавлять ее можно лишь искусственно, только вопреки…
Мы разговаривали обо всем этом и возвращались к теме прошлой войны и к тому, что антисоветизм насаждается как форма борьбы против сторонников мира, и как форма убивания честной народной памяти, и как способ размежевания культур, и как попытка выжечь из человеческих душ благодарность к коммунистам разных народов, которые спасали миллионы жизней на много поколений вперед, одолевая Гитлера и фашистов.
— Надо рассказывать, — соглашались мы. — Забытый опыт борьбы, преданное подвижничество, утраченная героика — это ступеньки на пути к повторению пережитых трагедий. Надо напоминать, что антисоветизм — это, по сути, продолжение политики, швырнувшей Францию гитлеровцам под сапоги.
Один день в архиве становился похожим на другой. Вот и снова с утра до вечера я отработал в ЮНЕСКО. Там есть фототека, в которой при желании можно найти все или почти все. Переворачивая окаменевшие зеркала фотографий, расфасованные по непроницаемым черным пакетам, я возвращался к мысли, что непременно сделаю фильм, напишу книгу о неизбывности и силе нашей памяти, и устану от этой темы навсегда, не буду возвращаться к ней долго-долго, потому что это страшно — переполняться не только собственной, но и чужой болью.
В сороковые годы я знал человека, который сошел с ума, работая в раскрытом Государственной комиссией киевском Бабьем Яру. Этот мужчина всегда ходил в одном и том же выгоревшем и выцветшем осеннем пальто без пуговиц, повторяя встречным единственную фразу: «Каждую неделю они вывозили из Яра грузовик, наполненный детской обувью. Вы представляете, сколько надо убить детей, чтобы насобирался целый кузов башмачков». Мужчина узнал о чем-то таком, чего не сможет забыть никогда; он хотел, чтобы и мы не забыли…
С чужой болью, умножившейся от твоей собственной, очень трудно. Неся в себе, так сказать, сверхнормативную боль, я переживал это, но и понимал, насколько наполненнее стала жизнь, как запульсировала от этого перебора.
Да и какие здесь нормы? Какие полутона, если все контрастное — черное и белое, жизнь и смерть! После войны я нагляделся на людей, которые умели жить, лишенные чего-то данного им природой, — рук, ног… Я знал про летчика без стоп и про другого пилота — без глаза. Боли было достаточно на всех, но какое-то время после войны людям без рук или ног верили больше, чем здоровым обладателям всех конечностей. Затем калеки выбывали один за другим, война догоняла их, добивала, забирала себе. Сегодня, разглядывая фотоколлекции первых послевоенных лет, я удивлялся количеству костылей на европейских улицах. Даже в Париже.
Очень важно сделать фильм про общую боль, общую победу, о том, как Европа училась ходить на костылях, как училась она жить в мире. Есть из чего делать: еще живы герои и еще живы убийцы; уже воспитывают наследников тех, кто шел против нас походом в сорок первом году; уже унижают потомков тех, кто кровью оплатил спасение человечества. Я снова и снова встречал у помещений, в которых проводились в Париже собрания миролюбивых организаций, шумную публику, состоящую из «анти» двух сортов. Одни — пискуны отечественного происхождения, бывшие мои соотечественники, хором вопившие нечто о том, насколько им не нравится жизнь в СССР; другие — неофашисты из организации Ле Пена или подобных банд, те зачастую носили плакаты: «Я — осел, поверил, что антикоммунисты могут убивать невинных!» Вот они и шумят. Как советовали древние юристы, прежде всего следует выяснить, кому это выгодно…
А я тем временем возвращался по реке памяти к ее истокам.
Архивы будто живые люди. Они рассказывали охотно, перебивая друг друга, и все о долге перед живыми и мертвыми. Я разглядывал физиономии убийц — в архиве их накопилось достаточно: вот японец самурайским мечом отрубает голову пленному американскому летчику; вот две скуластые эсэсовки, надсмотрщицы из Дахау; вот нюрнбергская скамья подсудимых…
Дежурные в архиве сменялись дважды, а то и трижды в день, я никогда не начинал и не заканчивал с теми же. Поэтому интересно было наблюдать их реакцию на увиденное — от безразличия до паники. Сегодняшний мой помощник был уравновешенным человеком, он иногда заглядывал мне через плечо, но не говорил ничего. В конце шестой папки была большая вертикальная фотография, где американский солдат в каске, без гимнастерки, неуклюже разбросав ноги, как это бывает с убитыми или глубоко потерявшими сознание людьми, лежал вниз лицом на земле рядом с винтовкой, воткнутой штыком в траву. «Кто он, победитель или побежденный?» — было написано карандашом на обороте. Дежурный пожал плечами.
Прошедшего времени не существовало. Слои лет наползали друг на друга, с грохотом сдвигались, порождая лавины, скрывали под собой или открывали города, людей и жизнеописания. Я знал, что все смолкнувшие вулканы время от времени снова извергаются, все затаившиеся воспоминания становятся доступны для всеобщего ознакомления, а ненависть приносит урожай в самый неожиданный миг…
Я перестаю ощущать время лишь в одном случае: когда делаю нечто, что захватывает целиком. Собственно, в этом случае так и было.
Шаркая по длинному, уже молчаливому в сумерках коридору, пришел мой помощник из послеобеденной смены, молодой хромой лаосец, и усмехнулся, пожав плечами, — рабочий день закончился.
— Устали? — глупо посочувствовал я, указав на левую ногу лаосца с провисшим ботинком, и вспомнил американского солдата из телепередачи, который рассказывал о методах допроса пленных вьетнамцев: «Стреляю в бедро, а затем палочкой ковыряю в ране, все расскажут».
— Война, — медленно ответил хромой, — война. Пуля вот здесь.
Лаосец наклонился и потрогал свою левую голень, застенчиво улыбаясь.
— И у нас была война. — сказал я, будто извиняясь.
— Знаю, — произнес лаосец, — мы празднуем вашу Победу. А у нас война не прекращалась в течение всей моей жизни…
В вестибюле «Макс Резиданс» все выглядело не так, как утром. Вначале просто удивился, почему там так темно, а спиртным пахнет сверх меры, как из винокурни. Я не все еще понял, поискал взглядом портье, но и того не было видно.
Зато из полумрака гостиничного кафе послышался голос Виктора:
— Анри, это наш советский постоялец пришел. Расскажи-ка, почему это ни тебя, ни меня он не видит?
Хрустя подошвами по битому стеклу — этот звук я узнаю безошибочно с детства, — прикрывая ладонью огонек свечи, появился Анри и начал искать на табло ключ от моего номера.
— Отчего ты не спрашиваешь, что же произошло? — ехидно подсказал Виктор.
(Где это он умудрился выпить, неужели в этом разбитом баре?)
— Что произошло, месье Анри? — вопросил я.
— Что произошло? — Портье повернулся ко мне резко, даже свеча в руке у него едва не погасла, звякнул ключом о пластмассовую стойку. — Самая большая битва русских с немцами со времен второй мировой войны! Бородатый из сорок девятого номера рассердился на какого-то немца с магнитофоном…
(«Он имеет в виду Отто, — подсказал Виктор. — Он имеет в виду нашего доброго друга Отто…» — «Твоего друга», — поправил я.)
— Бородатый намотал немцу на шею микрофонный шнур, — ужаснулся Анри, — и заставил того кричать «Гитлер капут!», а затем водил его по вестибюлю на четвереньках, едва не задушил и решил на шнуре вытянуть на улицу. Но немец сопротивлялся, и бородатый русский так дернул за шнур, что тот потерял сознание. Но сбежались немецкие туристы-ветераны и — о месье! — как они били того Ивана! Они называли его Иваном и пинали, топтали его без жалости. Бородатый защищался моими бутылками, бил витрины. Вы видите.
— Отто настаивал на том, чтобы Иван Спиридонович немедленно здесь же, в баре, сказал о России все, что он, Отто, велит сказать, — меланхолически сообщил Виктор. — Я не вмешивался. Когда били, тоже не вмешивался. Но Отто отвезли в больницу, Ивана Спиридоновича тоже, я не уверен, выживет ли он, — большие мастера били его, профессионалы…
В вестибюле вспыхнул свет, и я смог в полной мере оценить масштаб разрушений. Виктор сидел за столиком у бара, и перед ним плескалась лужа из спиртного. На стойке лежала расквашенная желто-зеленая груша из бутылки, которую Анри получил из родной деревни и которую так любил демонстрировать дорогим гостям.
— Это конец света! — всплеснул руками Анри. — У людей частные войны! Пожилые люди молотят посуду в порядочном отеле, боши бьют бородатого русского и орут: «Попался, Иван!» Какой нынче год?!
— Тот, что рифмуется с сорок пятым, — ответил я. — Война звалась мировой, Анри, и в ней принимали участие все на свете.
— Пятьдесят миллионов погибло — и достаточно! — быстро вмешался Виктор.
— Сегодня я разглядывал фотографии в архиве. Они даже не пожелтели…
— Какие фотографии? — удивился Анри, беря большую тряпку. — Разве месье из полиции?
— Месье из джунглей! — хлопнул Виктор ладонью по алкогольной луже, что сразу же придало его рубахе совершенно иной вид. — Месье — японец из джунглей! Помнишь, Володя, в газетах писали, что через двадцать и даже двадцать пять лет после войны где-то в джунглях Бирмы ловили одичавших японских солдат в обмотках, не желавших верить, что война за-кон-чи-лась? Японцы не знали, что человечество уже помирилось, и продолжали гибнуть в джунглях, но каждый вечер чистили тряпочками карабины. Володя, война о-кон-че-на!
— Возможно, — сказал я и сбросил со стола дно от ликерной бутылки, — тем более для японских солдат, проигравших ее. Но я выиграл ту войну. Мы ее выиграли. И выяснилось, что те, кто нанимал Отто, японских солдат и прочих, готовы нанимать снова. Надо напоминать, что это мы, мы выиграли войну!
— Кто вы?
— Советские. Если тебе необходимо партийное определение, то коммунисты или, говоря шире, марксисты, еще шире — антифашисты. Неужели ты не знаешь об этом?
— Но мне нравятся слова, которые любил повторять Отто, что, мол, одни воюют за призраков прошлого, а другие — за призраков будущего. Между тем надо жить, как американцы живут, — сегодня для сегодня, а там хоть трава не расти!
— Неправда, — перебил я. — И с американцами все сложнее, и с травой. Ты помнишь, как росла трава, и сердишься, что потерял пути к ней.
— Не бей меня так! — вскрикнул Виктор и тут же зажмурился. — А зачем, собственно, мне та трава?
— Для того, чтобы иметь ее, свою траву, чтобы не потерять способность различать день и ночь. Что ты мне кричишь про свою Америку? И там надо быть кем-то — богатым, бедным, шотландцем, евреем, негром, планеристом — кем угодно, но быть! А ты?
— Не дай бог, чтобы память просыпалась не вовремя, — сказал Виктор. — Ну зачем она мне теперь? А в этом Иване Спиридоновиче вообще проснулась неведомо чья память, может быть, дух кого-нибудь из воинов Александра Невского, замерзшего во льдах Чудского озера. Он дрался так, будто должен был умереть, но перебить всех захватчиков до единого. Он дрался, как дерутся в штрафных подразделениях, где, только пролив кровь, можно рассчитывать на прощение.
— За что бы мог умереть ты, Виктор? Так вот, взять и умереть по первому зову?..
Виктор поднял на меня совершенно отсутствующие глаза и не то чтобы закричал, зашуршал пережатым истерической спазмой голосом:
— А ну вас всех к чертовой матери! Я американец! Какого дьявола меня занесло сюда? Я американец, и моя страна за целый океан отсюда! Я не хочу вас видеть и слышать, потому что…
Из-за моей спины вышел коренастый немолодой немец и взял Виктора за подбородок, поднял ему голову, и тот вдруг смолк, как загипнотизированный, глядя немцу в немигающие карие глаза.
— Анри, — сказал немец на приличном французском языке, — я вижу, что здесь объявился еще один русский. Скажи ему, что он умрет в тот самый момент, когда еще раз повысит голос в гостинице, где живут ветераны вермахта.
Он смачно плюнул Виктору прямо меж глаз и отпустил его.
Виктор сидел, будто каменный.
Немец медленно вышел из гостиницы.
Я тоже вышел. В Париже была ночь.
Где-то за углом скрипел аккордеон, играя полузабытый вальс, и светились витрины соседнего кафе. Я пошел туда. Аккордеонист, чьи день и ночь существовали неразделимо, закатив слепые бельма, играл вальс, а коробочка с лотерейными билетами напоминала, что счастье возможно и, быть может, вот оно, купите билетик, проверьте выигрыш и радуйтесь, радуйтесь…
1985
Комментарии к книге «Не бывает прошедшего времени», Виталий Алексеевич Коротич
Всего 0 комментариев