От составителя (отрывки)
На обложку книги я вынес слова, которые Михаил Яковлевич Гефтер часто повторял в последние годы жизни: третьего тысячелетия не будет. И это не пессимистический жест, а его справка по очередным вопросам русской истории. Гефтеровская версия русской истории вполне необычна, и начинается довольно давно.
Гефтер видел в Homo sapiens существо, однажды неясным способом ускользнувшее от естественной видовой обреченности. Побег из эволюции через черный ход — долгое странствие, которое не выглядит жутким лишь при чтении книг из New Oxford World History. Мировая история по Гефтеру — это радикальная выходка человеческого существа, но не первая и, как знать, не последняя. Истории предшествовало существование, которое было человеческим, но историей не было и запросто могло бы не стать. По Гефтеру Homo historicus, человек исторический, — лишь эпизод. Еще одно отклонение в родовой судьбе Homo, у которого есть начало (даже не одно!) и финал. Историческими инновациями, такими как утопия, революция, церковь, нация и глобальность, человек предпринял попытку пересоздать себя. Паролем попытки стало человечество, а ее самой жаркой сценой — русская революция и советский коммунизм.
Но это не «конец истории» по Гегелю и Фукуяме. Третьего тысячелетия не будет, поскольку счет эпох от Рождества Христова значим только внутри истории, как ее датчик или метроном. На выходе время финала становится другим. Гефтер хотел понять, как мы оказались именно там, где последний трюк завершается. Кто в финальной сцене Россия — неудачливый плагиатор или великий актер, выложившийся без остатка и умерший на сцене? Неизвестно, но только тут способ говорить о России сегодня сколько-нибудь всерьез.
Сегодня РФ придумывает себе другую историю, столь пошлую, что в позапрошлом веке ее не взяли бы ни в один журнал, даже реакционный. В новой родословной РФ русских обманывают, соблазняют и даже «кодируют» под гипнозом — но нация пребыла чистой и, как Соня Мармеладова, уже хочет спасать других. Симптом ложных родословных Гефтер относил к анамнезу суверенных убийц.
Если многие довольно легко согласятся с Гефтером в том, что русская история суть «цепочка цезур — обрывов переначатия», то трудней соглашаться с тем, что советское в целом есть нечто упущенное. Почему Гефтер с необычной болью говорит об обществе, которое в 50-е годы «банально проводило Сталина на тот свет» — и тут же сочувственно задается вопросом, отчего среди советских 1937 года не нашлось тираноубийцы, русского полковника Штауффенберга?
Ключ в гефтеровской постановке вопроса — есть ли будущее у прошлого? Эта формула, как многие другие при жизни Михаила Яковлевича, его друзьям казалась излишеством. А она была лишь строкой опроса — действительно ли мы готовы остаться без будущего? Поскольку будущее никогда в истории не вырастало из т.н. «современности» — нестойкого коллективного консенсуса вокруг статус кво. Страх будущего, развернутый в патологии наших дней, внешне выражен во фьюжне российской амнезии. Если посмотреть спокойно, без осуждения, то модель «внедрения российского» Лужковым в Москве и Собчаком в Ленинграде никак технологически не отличима от подхода реконструктора Стрелкова к истории. Государственную современность строили вокруг идеи забыть советское, придя к потере умения быть русской. Проблема даже не в том, что с нами происходило, а в том, как мы об этом говорим.
Читая эти записи, надо помнить, что с историком Михаилом Гефтером тут говорит не историк. В начале 90-х я был радикальным активистом. Это расспросы политика, более всего интересующегося ресурсами русского прошлого для воздействия на актуальный процесс. (Речь Гефтера и сегодня видится мне единственным русским языком, который остается открыт актуальному политическому процессу. Язык, которым говорил Гефтер, оставляет открытым работу с будущим — другие языки ее исключают.) На мои провокации Гефтер отвечал своими «вопросами без ответа», однако невольно адаптируя их внутренний порядок и строй. Историк или философ задали бы ему совершенно другие вопросы. Но коллег не осталось: одни умерли, другие отпрянули еще в 1970-е, когда встречаться с опальным Гефтером стало небезопасно, а через 20 лет просто забыли его телефон. И если последние годы жизни Гефтера стали зрелостью его ума, то, с другой стороны, они были коммуникационной катастрофой. И вероятно я сам был частью проблемы, ведь, расспрашивая о том, что меня задевало, без уточнений пропускал интереснейшие «политически незначимые» темы. А также почти всю его историческую теологию.
Этим томиком завершается публикация моих разговоров с Михаилом Яковлевичем Гефтером в конце 80–90-х годов [1]. Он отличается от ранее опубликованных мною книг [2], хотя в основе и тут записи «устного Гефтера», а не его тексты. Но я позволил себе освободить записи от диалогических излишеств беседы, отобрав фрагменты, трактующие собственное видение Гефтером истории русской и человеческой. При этом я, как правило, удалял свои запальчивые наскоки (20 лет спустя мне их и самому бывает стыдно читать).
Читатель найдет внутри только три сравнительно полных фрагмента гефтеровского разговора — вначале (октябрь 1994), в середине (август 1991) и в конце (февраль 1995, за неделю до смерти). Они оставлены, чтоб показать сложное движение внутреннего диалога Гефтера на самых острых сломах перспективы. Предчувствия его, казавшиеся даже мне темными и чрезмерными, сегодня оправдались чересчур.
Автор выражает глубокую признательность венскому институту Institut für die Wissenschaften vom Menschen за предоставленные для работы покой, безответственность и библиотеку. Разговор с ректором и создателем IWM профессором Кшыштофом Михальским (ныне, увы, покойным) об апокалиптической метрике исторического времени был важен для уяснения мной ряда темных мест Гефтера. И только в Вене я мог решиться на дело, столь запоздалое и преждевременное одновременно.
Глеб Павловский,
Москва, 7 ноября 2014
Рассказ о моих пяти жизнях, в ночь на 5 октября 1993 года
Я могу сказать, что прожил несколько жизней. И от каждой из жизней осталось ощущение, что это жизнь человека, с которым я просто хорошо знаком и знаю о нем несколько больше, чем все остальные. Таково мое свойство характера.
Сначала был провинциальный мальчик из Симферополя. Мальчик, у которого детство прошло без отца, но были мама и любимая бабушка, очень важный человек в моей жизни. Бабушка была уроженкой Херсона. Ее мать рано умерла, и она как старшая дочь осталась главой семьи. Отец был рабочий на бойне. Ее выдали замуж за пожилого человека — вдовца, просветителя, устроителя еврейских школ. У моего дедушки довольно известные дети, среди которых был особенно знаменит одесский юрист Герман Блюменфельд.
Роль бабушки в моей жизни не связана с религиозными или чисто еврейскими веяниями. Около меня всегда было доброе без сентиментальности существо, хорошо меня понимавшее, не стремясь командовать. С детства обделенный тем, что есть у детей в смысле материального достатка, я чувствовал себя свободным и хорошо защищенным.
Бабушка первой приобщила меня к истории. Любимым рассказом детства была ее история о еврейских погромах в Одессе. Каждый раз, когда я просил, ее рассказ повторялся, и я уже знал, что будет дальше. С замиранием сердца ждал момента, когда погромщики приближаются к дому — пьяные физиономии, страшные уличные сцены, вопли, судорожное ожидание и кульминационный момент — с двух сторон дома выходят знаменитые одесские самооборонщики! Их звали аиды-самооборонщики. Они в упор стреляют в погромную толпу, та рассеивается. История впервые вошла ко мне с этим рассказом.
То были двадцатые годы. Мы были открыты совершающемуся и легко входили в новую жизнь по ее самоочевидным законам. Мы были послереволюционные дети, и революция в Крыму еще не стала вчерашним днем. Она жила в людях, в рассказах, в легендах. Вместе с тем она была бесспорной самоочевидностью и формировала такое же отношение к жизни.
Крым — земля интернациональная. В 20-е годы там жили немцы, болгары, татары, евреи, русские, греки, украинцы. Национального момента как значимой темы в моем детстве не было. Естественным с детства был интернационализм, который позднее так же естественно перешел у меня в космополитизм. У меня не было никакого ощущения железного занавеса: были мы и был другой, старый мир. Но и другой мир так же реально присутствовал в моей и общей жизни. Мир был дома.
В школе я был активист. Меня рано повело в эту сторону — активный пионер, комсомолец, член президиума Крымского областного бюро пионеров. Жизнь не состояла только из Сталина и моей бабушки. Моей средой были директора школ, секретари комсомольских организаций, горкома и райкома. Сомнений у такого мальчика, как я, быть не могло. Но парадоксальное явление: этот мальчик в силу того, что не сомневался, позволял себе говорить вслух все, что думает.
— И что думал мальчик?
М.Г.: Мальчик славился тем, что дерзит. Мы же строили социализм, где такие мальчики, как он, могут говорить вслух все, о чем думают. Дерзкий мальчик написал письмо Постышеву, жалуясь, что местные власти неправильно обходятся со школой, где я учился. Постышев ответил мне письмом. Секретарь партячейки гороно выговаривала директору школы: «Гефтер у вас троцкист!» — а мы лишь смеялись. Мальчику везло — моя дерзость ни разу не была жестоко наказана, хотя неприятные случаи бывали.
На рубеже школы мальчик перенес тяжелую болезнь, неясно какую, после думали — энцефалит. Это отразилось на его сознании: открылись вещи, о которых до этого не слышал. Мальчик открыл для себя Пушкина, и когда ему было очень плохо, скрывая болезнь от мамы и бабушки, он плакал, читая Пушкина. Мальчик менялся, но к политике это почти не имело отношения.
Проболел с 1935-го по 1936-й год, был пионервожатым в детском костнотуберкулезном санатории. В 1936 году мальчик из Симферополя едет в Москву в университет, и в поезде читает про расстрельный процесс Зиновьева и Каменева. Мальчик едет с открытой душой учиться истории, а страница истории тем временем для него уже перевернулась.
Московский университет — тогда еще не имени Михаила Ломоносова, а имени историка Михаила Покровского. Мальчик попал на истфак, где деканом-основателем был Фридлянд — автор известнейших книг о Марате. Поскольку Фридлянд занимался Французской революцией эпохи террора, в 1937 г. его самого сделали «террористом». Из окна своего кабинета на улице Герцена он якобы собирался метнуть бомбу и попасть в Сталина, в чем сам «сознался» на суде.
Первые мои месяцы на истфаке наполнены тем, что до часу ночи шли комсомольские собрания — студентов осуждают за то, что вовремя не разоблачили родителей. Когда в Москве арестовали моего дядю, я едва не был исключен из комсомола. Мне объявили строгий выговор с предупреждением, со стандартной формулировкой: «за утрату бдительности, выразившейся в неразоблачении дяди, врага народа». Но мальчика любили и в комсомоле оставили — мальчику опять повезло.
Мальчик тогда думал так: всех арестовали правильно… кроме моего друга Жени Мельничанского! Все правильно… кроме моего Муси Гинзбурга! Когда Женю Мельничанского обсуждали на комсомольском собрании, мы ему сказали: «Молчи, говорить будем мы». Но Женя сознался, что был однажды у Томского на елке. Отец его, крупный профсоюзный деятель в Штатах, вернулся в СССР и был казнен. В «Кратком курсе истории ВКП(б)» есть фраза: «разложившаяся профсоюзная верхушка — Томский, Догадов, Мельничанский и другие». Так что Женя был из прóклятой семьи — странный, глухой и очень наивный. Но его самого смерть в 1937 обошла — Евгения Мельничанского, учителя истории из Ижевска, где он проработал всю свою жизнь и недавно умер.
Вот такие мы были мальчики. И защищали, и возражали, и иногда даже некоторым из нас это сходило с рук. Я вправе сказать, что мальчик Миша Гефтер учился на истфаке в неплохое для него время. Курс был замечательный. Почти не было рабфаковцев и «парттысячников» — курс мальчиков и девочек, только окончивших советские десятилетки, медалистов. Поначалу на курсе столичные задирали нос, но вскоре утвердились мы, провинциалы.
Мальчик был комсомольский деятель, изучал историю революций, но за ним водились странности. Так, будучи атеистом, я ожесточенно спорил в общежитии о том, что Христос — реальное историческое лицо. У мальчика был свой взгляд на русскую историю. Когда только пошла патриотическая волна, мальчик редактировал студенческий научный бюллетень, где подвергал зубодробительной критике «Александра Невского» Эйзенштейна и подобные вещи.
Но вот пришел 1939-й, памятный год в жизни мальчика. Миша Гефтер — общественный деятель, сталинский стипендиат. Его кормит советская власть, он любимец тоталитарного строя. Как вдруг в августе 1939-го СССР вступает в пакт с Гитлером — страшное событие в жизни мальчика! Плохие события почему-то случались вокруг моего дня рождения, в конце августа.
До этого один эпизод в самом детстве впервые заронил страх в мою душу — у дома напротив ночью убивали человека. А в Крыму на окнах ставни, и по ночам их наглухо закрывают. Человек бился в запертые ставни, ему не открыли. Выбежав утром с мальчишками, я увидел на стекле отпечаток кровавой ладони. С этого времени мальчик познал страх. Страх вошел в его жизнь, и всю остальную часть жизни он станет ему противиться.
Пакт 1939-го тоже обернулся страхом: мальчик испугался, что потеряет веру в этот, родной ему антифашистский строй. В общежитии мы до утра спорили, даже переставали разговаривать друг с другом из-за проклятого пакта. Возникло новое отношение к сражающейся Англии. Для мальчика сопротивление Англии стало великим событием его личной жизни. Тогда, в 1940 году я последний раз был дома в Крыму и в последний раз видел живыми свою маму и свою бабушку.
Вторая жизнь закончилась прологом сомнения — страхом потерять веру. Я произнес антифашистскую речь на комсомольском собрании в «Коммунистической аудитории» факультета, где читал лекции сам Василий Иосифович Ключевский, и меня проводили овациями. Я вслух говорил антифашистские резкости — меня не тронули и не посадили, а ведь шел Сороковой год. Так что дети тоталитарного режима бывали разными.
В 1941 году началась третья жизнь мальчика — война, где мальчики уже не мальчики. В двадцать три года я стал командиром студенческого батальона МГУ на строительстве оборонительных сооружений вдоль линии фронта. Принимал самостоятельные решения, впервые головой отвечал за жизнь товарищей. Никакого особенного героизма не было, но вроде справлялся. И тут на том направлении, где мы стояли, началось главное немецкое наступление на Москву. Я имел грузовик и, вывозя своих, по глупости попал к немцам в руки. Всего на час, но и это стало событием в жизни для мальчика.
Вот юноша Гефтер стоит на шоссе, 4 октября 1941 года, машина забарахлила. Смоленская область, ясный голубой день после двух дней бомбежки. Он стоит на шоссе, а навстречу по обочине бредет красноармеец. Я спрашиваю его: «Что там такое?» — «В лесу уже немецкие танки». А я ему, каюсь, не поверил! Это теперь навсегда в моей жизни: голубое небо, полная тишина, а в леске напротив — вражеские танки. Так я стал понимать, что в истории все может случиться, особенно с теми, кто верят, не смея сомневаться. На своем грузовичке я и попал к немцам в лапы, но сбежал, успешно перепрыгнув кювет. В чей-то дом, к счастью для меня, не пустили хозяева, и я с остальными, со своим лучшим другом, который позже погиб на фронте, пешком дошли до Малоярославца. Здесь я остался один и уехал в Москву за пятнадцать минут до сдачи Малоярославца. В Москву прибыл знаменитой ночью на 16 октября 1941 года — день паники, эвакуации и бегства начальства из столицы. При обороне Москвы записывал в блокнот свою первую философию истории, считая, что здесь, под Москвой решается судьба рода человеческого.
Изменился ли я? Мои перемены теперь носили, как принято выражаться, экзистенциальный характер: для них требовалось личное страдание. Попал к немцам, ушел от немцев — это еще не страдание. Страданием было, когда мы с другом, идя от Малоярославца, впервые увидели в небе наш самолет с красными звездами: мой друг плакал — а я нет. Вот что было страданием.
Война для меня из-за сильных ранений в августе 1942-го оказалась недолгой. Тяжких воспоминаний немного, вот два штришка. Один: 1941 год, мы уходим от немцев, те идут по пятам — деревня, высоко стоящий дом. Я, мой друг Валя Вайсман с каким-то майором выходим из окружения. Навсегда запомнил фразу майора. Он был кадровый военный и мне сказал: «Ты думаешь, это Гитлер на нас идет? На нас тридцать седьмой год идет!» А мне нечего было ему ответить.
Еще одно воспоминание, из самых страшных — бомбежка госпиталя. Наша палата большая, люди без рук, без ног, а то без того и другого. Рано утром началась бомбежка. Представьте людей, которые с трудом сбрасывают себя с коек и, ампутированные, ползут по полу. Мы накрывались простынями от кусков летящего стекла, а у окна — лицом к нам! — медсестричка, которая ничем не может помочь.
Моя война кончилась. В 1943 году был списан из армии по тяжелому ранению, вернулся к истории. Потерял близких: их всех расстреляли немцы в Симферополе, уничтожая крымских евреев.
Молодой Гефтер растерян. Он знал, что теперь должна начаться новая жизнь, но любимый друг погиб, погибли родные и почти все друзья. Он не знал, как сложится его жизнь, и чувствовал себя одиноким, хотя до этого ему казалось, что он знает все. Жизнь надо было устраивать самому. Внешне я был тем, чем и раньше, — активистом, теперь партийным. Работал в ЦК комсомола, из-за ранения часто и много болел. Впервые серьезно занялся историей в аспирантуре, где стал учиться думать, хотя внешне это было не очень заметно. Хотя и чувствовал тяготение к актуальным темам, но появилось нежелание писать в диссертации о всем, что лично меня глубоко задевает. Пришлось перейти на экономическую историю.
Я был в аспирантуре, когда написал письмо Сталину о том, что Вознесенский в своей знаменитой книге «Военная экономика СССР в период Отечественной войны» не прав, когда писал, что II мировая война стала справедливой только в 1941 году. Я считал, что война стала справедливой в силу сопротивления поляков и англичан Гитлеру. Меня выгнали из института, имела значение и пятая графа, но мне опять повезло: я понравился работнику ЦК, которому поручили объяснить мне мои ошибки.
Этот человек вызвал меня и долго объяснял, что я абсолютно не прав, что у англичан буржуазный строй и т.д. Но ему я понравился, хотя он жаловался, как меня трудно переубедить. Он вскоре умер, хороший был человек. По его звонку меня взяли на работу в Институт истории.
Начались плохие вещи, по отношению к которым следовало самоопределиться. Понимание пришло не сразу, и тут Гефтер иногда выглядел нелучшим образом. «Борьба с космополитизмом» была вещью жестокой — можно было пропасть, а можно подняться наверх. С войны мы вернулись военным поколением — поредевшим и с большими утратами, но сильным. Сталину удалось превратить поколение победителей в расколотую на части, атомизированную массу. Впервые нас так грубо, резко и успешно поделили по национальному и иным признакам. Связанным с жизнью, карьерой, покорностью и т.д. Такие вещи не проходят даром. Моя боль выражалась не столько в переоценке строя, сколько в несогласии и сильном, глубоком страдании от того, как мы себя выдали на моральное растерзание. Могут сказать, что это от того, что я еврей, — нет, только отчасти. До моего еврейства дело тогда не дошло. Уже умер Сталин, а я еще каждую ночь просыпался от стука в дверь, хотя Сталина не было.
Не думай, что я обрадовался, когда Сталин умер. Не помню точно, но, вероятно, я плакал и, во всяком случае, сильно переживал. Страданиями я менялся. Вероятно, стал другим и шел к чему-то, чего еще не знал. Это какая по счету жизнь — уже третья? Где-то здесь она обрывается.
Для моих ранений и моей контузии я слишком трудно жил. Один умный доктор сказал мне: «Человек, который так живет после такого ранения, долго не проживет». Его прогноз немножко не оправдался, хотя в 1956 году я заболел настолько, что ощутил себя смертником. Три года почти не мог работать, практически я не жил. На карачках доползал до письменного стола.
Заболел я на почве оскорбления. Оттого что, сам опоздав освободиться, когда с ХХ съездом освобождение пришло сверху, я его не принял. Я по сей день не приемлю свободы, приходящей извне. Постепенно во мне начались некоторые умственные подвижки, и я стал одним из главных действующих лиц в проекте большой советской «Всемирной истории». Тогда началась моя четвертая жизнь.
Теперь ко мне долго благоволили. Я добился от ЦК официальной реабилитации народничества, и так далее, и тому подобное. Работа над «Всемирной историей» была важна. Я вдруг обнаружил, что не могу как марксист увязать воедино истории разных стран и народов. Что-то опять передумывалось, и страдание опять ворвалось в мысль. Каким был итог? Итог был тот, что надо говорить вслух то, что думаешь. Теперь этот не очень молодой человек Михаил Гефтер знал, что может сильно пострадать, но уже не мог иначе. Что-то начало сопротивляться тому, чтобы жить, как живется.
В Институте истории я вел сектор методологии истории. Идея, которой я заслужил пристальное внимание Лубянки и будущее изгойство, сегодня звучит банально: новое прочтение марксизма. За мной обнаружился страшный грех отрицания исторического материализма, «истмата». Я утверждал публично и вел сектор на основе принципа, что теории истории вне исследования истории нет и не может быть. Что «общие законы», для которых история, творимая и влекущая людей, является лишь иллюстрацией, — это отмена исторической науки. И я твердил, что нельзя остаться на почве знания и понимания, не рассмотрев открытыми глазами все, что пережил коммунизм после Октября и во времена Сталина. Сталин неслучаен для коммунизма, утверждал я.
Так я стал инакомыслящим. Но инакомыслящий заведовал сектором методологии Института истории АН СССР! Быть инакомыслящим в фаворе — очень странная роль. Я был членом редакции первого тома «Истории КПСС», и академик Поспелов говорил: «У меня ни разу в жизни голова не болела, но когда я говорю с вами, у меня раскалывается голова!» Инакомыслящий в фаворе, легитимный диссидент — странная, нестойкая помесь. Сказавши «а», надо было идти к «б» — иначе заболеешь и снова рухнешь в больничную койку.
Руководя коллективом историков, я отказался от задания написать историю Октябрьской революции — на том основании, что при нынешнем уровне знаний в рамках марксизма ее написать нельзя. Начинался коллективный поединок Института истории АН СССР с отделом науки ЦК КПСС — противостояние внутри системы, равного которому в СССР 60-х годов не было. Целый академический коллектив открыто противостоял Кремлю и всевластной тогда Старой площади. Кончилось тем, что нас примерно наказали: Институт истории разбили надвое, и он с тех пор нелепо разбит на «всеобщую историю» и «российскую».
Шел 1970 год. В этой четвертой жизни — мой биографический взлет, мой звездный час. Такого коллектива, как Сектор методологии, и того дыхания, что было у Института истории в те времена, потом в русской исторической науке не было и нет по сей день. Это большое счастье, хотя в то время я был уже очень больной человек, почти инвалид.
Последней акцией моего сектора стал сборник о Ленине, рассыпанный в верстке. В нем — моя статья, послужившая окончательным поводом к отлучению от советской науки. Эпиграф из Пастернака сочли по меньшей мере неуместным. «Он управлял движением мысли, И только потому страной». Сказали, что так писать о Ленине бестактно, а статья, хоть и осталась ими непонятой, была сочтена ревизионизмом. Один важный на Старой площади человек, который мне до этого покровительствовал, Анатолий Черняев, сказал: «Михаил Яковлевич! Это уже не новое прочтение марксизма — это ваше!» И после этого на годы забыл мой адрес и телефон.
Я не входил в партбюро института, но достаточно влиял. Имел несчастье первым выступить с публичной критикой заведующего отделом науки ЦК Сергея Трапезникова. За мной уже числилось и много другого. Я единственный человек в СССР, которому партбилет при всесоюзном обмене вручили в последний день. Требовали, чтобы я признал ошибки — какие угодно! Мне предоставлена была великая советская льгота — самому придумать свою «ошибку» и ее безопасно признать. Я отказался.
Меня не выкинули из партии, в последний момент дали партбилет. Не выкинули из института, но лишили сектора и права печататься. Однако зарплату платили. И я почувствовал, что все это настолько тягостно, что так можно снова заболеть, как в 56-м. Четвертая жизнь кончилась тем, что в 1976-м, на правах инвалида войны я ушел из института на пенсию. Уйдя, я стал, с одной стороны, свободным пенсионером, с другой — бедняком и преследуемым человеком. Я принял участие в двух последних больших самиздатских проектах — журналах «Поиски» и «Память». Стал диссидентом уже по всей тогдашней форме — с обысками, с арестами друзей.
В 1982 году вышел из КПСС, но очень скромно, без всяких заявлений о противостоянии. Написал короткое заявление, что в соответствии с Уставом партии, предусматривающим добровольное вступление, а стало быть, и добровольный выход, прошу с такого-то числа не считать меня членом КПСС. Ранее я этого не делал лишь потому, что не желал ставить бывших коллег в скверное положение, когда им пришлось бы голосовать за мое изгнание из партии.
К тому времени арестовали всех моих молодых друзей. Валерий Абрамкин, Виктор Сокирко и Глеб Павловский из «Поисков». Сеня Рогинский из редакции «Память». Я решил поставить точки над «и» и отправил письмо генеральному прокурору с требованием освобождения политзаключенных.
Итак, я перешел в свою пятую жизнь. Я не стал антисоветским, вообще приставка «анти-» меня оскорбляет. «Анти-» — это мордобой, я в таком не участвую. Я стал собою, перестав писать, как раньше писал. Моей профессией в истории становятся вопросы без ответа.
Можно прочитать у Черняева о том, как реагировал Горбачев, когда они вместе читали мое письмо об освобождении политзаключенных. Говорят, оно сыграло некую роль, и я этому счастлив, но думаю, главную роль сыграла смерть Анатолия Марченко. Он несколько месяцев голодал в Чистопольской тюрьме и там умер от голодовки. Наверное, Горбачеву объяснили, что Сахаров такого не перенесет, объявит очередную голодовку и на этот раз, вероятней всего, тоже умрет. Когда вернувшийся Андрей Дмитриевич прочел мое письмо к Горбачеву на эту тему, он сказал: «Ну, лед тронулся».
— Какая эволюция шла в твоем политическом мировоззрении и настроениях периода перестройки?
— До 1987 года внешних перемен в моей жизни нет. Без работы, без денег, без публикаций — только одна сторона, и не самая важная. Зато теперь я думал сам.
Поначалу перестройка мне не понравилась. Мне казалось, что все должно происходить иначе. Моя программа была короткой. Первое — немедленно вернуть всех диссидентов их семьям. Второе — выпускать из СССР желающих и обратно впускать. В-третьих — дать думающим людям печататься независимо. Вот и вся моя тогдашняя программа. Меня не увлекали ни «ускорение», ни «борьба с алкоголизмом». Но мне понравилось, что у Горбачева есть помощник Толя Черняев, которого, если про мужчину так можно сказать, я любил. Он и правда хороший парень.
В 1987 году мы сделали мое интервью в журнале «Век ХХ и мир» под заголовком «Надо ли нас бояться», на котором цензор написал: «Автор считает, вероятно, что надо?» А председатель КГБ Чебриков по поводу этой публикации написал специальное письмо Горбачеву, чтобы тот обратил внимание на вредную статью. (Потом для сборника «Иное не дано» я интервью расширил под названием «Сталин умер вчера».)
Ничего этого я тогда не знал, потому что сам — умирал, у меня был инфаркт. В тот момент пришел мой смертный час, я стал умирать, но благодаря врачу, которого упомянул бы в любой биографии, остался жив. Началась та жизнь, которая идет и по сей день. Жизнь, в которой я пришел к другим идеям и мне все видится в несколько ином свете.
— В ином свете видится и марксизм?
— С Марксом у меня общий предмет — человечество. Я свой предмет в окно не швырял. А кто вышвырнул, думаю, себя обеднил.
Когда мой сектор закрывали, а я отказался писать челобитную в ЦК, чтобы чуть продлить его существование, я уже знал: если хочешь быть независимым человеком, за это надо платить. И в диссидентские времена я знал, что, если я в общем ряду диссидентов, это не означает согласия с каждым. Ныне я утвердился в своем праве и возможности быть аутсайдером. Полагаю, малые группы людей нужны нашему роду, чтобы остаться родом человеческим. И аутсайдеры показаны мысли, чтобы та оставалась мыслящей. Я не избирал себе амплуа, просто иначе я не могу. В данный момент я переживаю сильный внутренний кризис — то ли зажился, то ли еще раз пора все начинать сначала? Я не сторонник клоунад и политических фраз ради фраз, но у меня есть чувство ответственности и за то, к чему я не причастен. Какая-то моя жизнь кончилась в ночь с 4 на 5 октября 1993 года. Стреляли не в меня, а попали в меня, человека и историка. Кое-что теперь я должен выговаривать иначе. А может быть, и иначе думать.
Часть 1. Политика и теология исторического
Мышление вопросами без ответа
Г.П.: Читателю трудно примириться с твоими текстами, где суждения историка всегда так переплетены с суждениями о себе и личными воспоминаниями.
М.Г.: Иногда дóлжно пойти путем, который самому кажется научно незаконным, индивидуалистичным и субъективным. Некий человек я, определенным образом формируясь, вложился до саморастворения в некоторый мир. Мир стал рушиться с легкостью, оскорбительной для саморастворенного в нем существа. Существа, которое принимало все, и ужасное этого Мира, касавшееся самых близких, как цену чего-то, абсолютно необходимого всем. Как частность исторического масштаба.
Этим он поощрял себя к поступкам, которые, вообще говоря, имели бы для него плохие последствия; но саморастворение охраняло. Потом вдруг обвал, катастрофа. И катастрофа эта — легковесных отречений, которые видятся ему мнимыми. Происходящее с собой естественно вписано в тот же масштаб, что прежняя самовключенность, и в объяснениях уже нельзя ограничиться чем-то банальным. Он вынужден идти дальше и дальше — пока не дойдет до пределов Мира, в котором действует Homo historicus и который этот Homo создал.
Мир рушится, и это возвращает мою мысль к Миру, где человек явился впервые. Миру, который создал его и который им создавался.
Разве это личная трудность? Разве это лишь частное крушение при общем крушении обанкроченной жизни, перед тем еще и опозоренной гнусностями системы? Или это глобальное возмущение, в универсальности которого у меня нет сомнений?
Я долго не умел назвать вещи их именами. Путался, искал ответ в пределах речи, которой говорил, — не замечая, что язык мой начал меняться и я уже не смогу писать по-прежнему. Тогда я начинаю импровизированно и все упорней писать иначе. Что по совпадению обстоятельств 50–60-х гг. — «Всемирная история», сектор методологии Института истории АН СССР, и так далее, и тому подобное — привело к тому, что у меня меняется весь взгляд на историю. Поначалу еще не дотягивая до взгляда на существо истории человека, но в нем начинают главенствовать образы исторических отклонений, все эти евразийские кентавры, Атлантиды Платона и декабристов, Россия Маркса и Ленина.
Вот моя мыслительная ситуация, как я теперь ее знаю. В чем истинная трудность? В том, что, получив первые ответы, я поначалу затвердился в них и стал их исповедовать, наставлять, в силу этого стал повторяться.
В сущности, застрял я на вопросах без ответа. Они, знаешь ли, странная штука. Не в том застревание, что, мол, пора бы на них и ответить. Нет — пора поставить вопрос о природе вопросов без ответа. Вышел ли я из этих занимающих мое любопытство трудностей, когда начал мыслить вопросами без ответа? Или, шагнув в эту сторону, я еще раз застрял?
Исчерпание истории и «коллективное прозрение»
М.Г.: Суждение из средневековой еврейской кабалистики, не помню, чье — что зла вообще нет, зло — это невостребованное добро. В оболочке зла добро действует как невостребованное. И мое личное чувство исчерпания истории, ее финальности возникло очень личным путем и было связано с тяжкой болезнью, пережитой в конце 50-х годов.
Г.П.: Она кончилась для тебя лично — или ты познал ее как оканчивающуюся?
М.Г.: Я уже не мог от этого уйти. Это стало наваждением, я все теперь видел в свете окончания истории.
Г.П.: А откуда вообще у тебя явилась идея финала истории? Когда мы встретились в 1970 году, она уже была и на ней мы легко сошлись. Из Гегеля или от Маркса «коммунизм есть решение загадки истории, и он знает, что он есть это решение»?
М.Г.: Нет — от сознания интеллектуальной катастрофы. Катастрофа заключалась в том, как же я не разглядел того, что было на виду и в чем участвовал? Как мог я отдаться тому, чему нормальному человеку отдаваться нельзя? А раз отдавался, то обязан теперь себе объяснить, в силу чего? Что повело меня к этому: карьеризм или страх? Или сложная смесь нескольких интеллектуальных страстей?
Но еще сильней было отвращение к современникам, которое я скрывал. Откуда был такой соматический срыв? Потому что я не смел поддаться чувству искреннего отвращения, которое во мне рвалось наружу. Отвращения к тому, как советские люди торопились коллективно прозреть. Я не выпускал неприязни наружу, я с ней боролся и надорвался в борьбе. Все во мне клокотало против этого облагодетельствования освобождением! А ведь, казалось бы, все шло навстречу, даже лично — реабилитация любимого дяди… Все было так комфортабельно, но над всем довлело уже нечто бедственное. Начавшая рушиться сталинская система виделась мне столь масштабной, жуткой и столь глобальной, что я отверг спущенное сверху и раздаваемое по мелочи освобождение. Даже в тех случаях, где оно действительно было освобождением, я предчувствовал неопознанный нами обман. Западню, куда мы поспешим провалиться. Но я не давал этим мыслям выйти наружу, еще и боролся с ними в себе, пытаясь одолеть. И мой контуженный мозг, мои ржевские раны не выдержали.
Почему я отказывал «коллективному прозрению»? Ведь на отказе теперь свихнулся сам автор термина, Юрий Власов. Так же свихнулся тогда и я, но иначе. Мне казалось, что я не смею более существовать как человек, если цепь мировых событий, где восставали и гибли люди, открывались горизонты слова и преображались континенты, — где вмиг погибло мое поколение! — все это уходит, как пустая бессмыслица. Мне не жаль было уходящего, это глупо. Я не испытывал тоски по прошлому. Я испытывал чувство двоякого оскорбления: ничтожеством своей втянутости и еще больше — дешевизной освобождения сверху.
Ошибкой было бороться с этими переживаниями, не дать им выйти наружу — и они вышли страшной болезнью. Только болезнью я узнал о нас нечто новое. Когда три человека в Беловежской пуще отменяют Советский Союз, я это прямо ввожу в то, что кончилось нечто тысячелетнее: Землю оставила идея человечества как вневидового родства людей. Идея покидает мир вот таким именно образом: покидая, не уходит, — но творит комиксы Беловежья, с куклами старосоветских персонажей и иные сложные мистификации Homo Sapiens.
Происхождение человека и время в истории
М.Г.: Разве история — это «все, что менялось во времени»? И есть история Млечного пути, история амебы? Нет. В строгом смысле, история бытует в единственном числе — всемирная история однократна. С условно иудео-христианского рубежа, в его сложной связи с азиатскими очагами, история строилась как проект человечества. Проект столько всего дал людям, но оказался неосуществим, ведь в зародыше его утопия. Вневидовое родство людей не состоялось в виде человечества, хотя и не исключает далее других видов осуществления. В этом драматизм переживаемого момента.
Человек ведет большую, незримую и опасную игру в прошлое (в которое люди не могут не играть). Ставка в игре — встреча, не более. Не думайте добиться большего — это максимум, это идеал! Все, что нам нужно, — встретиться с прошлым, но только не влезайте в него! Не пытайтесь заместить своим резонерством, судом и убогими поучениями жизнь ушедших людей: она сильней вашей. Прошлое сильнее всех вас, живущих.
Существенные моменты, разъясняющие места преткновения историка, — немотивированное появление человека думающего; необъяснимое появление речи; непонятное разбегание людей по лику и лону Земли.
Когда мы эти три вещи сопоставим, мы обнаруживаем связь между тем, что люди, заговорив, обрели странное свойство — длящегося и не имеющего пределов понимания. Речь сняла предел понимания. Понимание делается бесконечно варьируемым, углубляемым, но и бесконечно затрудненным для себя самого. Воспроизводящим пороговые трудности, рубежи, до которых понимания не было, — здесь вам не плавное течение мысли.
Внезапность появления кроманьонца, человека, совершенно ничем от нас не отличающегося. А физически даже в лучшую сравнительно с нами сторону. Мы, видимо, потеряли и продолжаем терять многое из того, что он умел и что соответствовало тому, каким он создался. Его появление не выводится из предшественников целиком, а значит вообще никак не выводится. Это я связываю с речью, по отношению к которой определенно известно нечто негативное: что та принципиально отлична от всех видов коммуникации любой сложности. Это, кстати сказать, сегодня подтверждается тем, как перегруженно интенсивная, перенасыщенная глобальная коммуникация отупляет человеческое понимание. Разрушая изнутри самое речь, она начинает мешать выживанию Homo.
Если все эти моменты рассмотреть вместе, они неизбежно приобретают вид одномоментного происхождения человеческого существа. Разумеется, оно имело свои прологи, преддверие, свой генезис, и все было где-то увязано с временем. С этой точки зрения идея Achsenzeit (осевого времени. — Г.П.) у Ясперса интересна ничуть не его конкретными приложениями, а увязанностью прачеловека с временем.
Возникает мысль: а что, собственно, собой представляет история? По отношению к тому бытию человека — уже человека! — которое было еще доисторическим, предысторическим и протоисторическим? И которое также ни из чего не выводимо. Я уж не говорю — несводимо, это само собой, но и не выводимо прямо из предшествующего состояния. Какую бы роль ни сыграли так называемые «случайности» (а те занимают в истории грандиозное место, требуя ввести их в самый предмет исторического), история немыслима вне осознания. Она немыслима вне таких созданных человеком мыслительных конструкций, как прошлое и будущее. Потому что прошлое и будущее с точки зрения их временнóго протекания не сводимы к физикалистскому времени макромира.
В сущности, есть три времени: время макромира, с его размеренно календарным протеканием времени; скажем, «тривиальное время». Есть микромир, где все приобретает световые скорости. И есть мир человеческой мысли, трактуемый мной как припоминание. За невозможностью по-другому представить его движение, при негодности для этого таких слов, как озарение, наития или сны. Вообще говоря, человеческий сон — одно из оснований человечности, сопоставимое с речью. И воспоминания во сне играют роль, и сама терминология снов существенна.
Про историю важно знать, что та возникает «сама». Прошлое и будущее возникли единожды. Собственно говоря, как бы возникла история, если не возникает то необычное состояние, которое трактуют как состояние прошлого? Как особенную встречу воспоминания, которое вводит нас в то, чего не стало? И в чем смысл будущего, по отношению к которому заранее дано, полагается, что оно в чем-то выше, достойнее того, как человек живет «сегодня».
Будущее не просто то, что предстоит. Будущее — то, что предстоит, выбранное из того некогда отбракованного, которого не стало и не вернется уже никогда. Из такого модуса будущего и возможно истинное припоминание прошлого.
Г.П.: Становление системы есть движение от энтропии, от хаоса к какому-то информационному порядку.
М.Г.: Прости, но суждение о будущем антиэнтропийно всегда. Это преодоление, полагающее само понятие будущего. Ты можешь мыслить будущее как угодно, представляя его в сколь угодно живых, конкретных образах! На игре в это построена масса вещей, и без нее, кстати, невозможна идеология.
При мышлении будущего само течение времени реально меняется. Когда задумаешься о том, что предстоит, время уже не протекает так, как оно протекало. Войдя в себя, вдруг обнаруживаешь, что оно и текло иначе. Инопротекание времени и есть прошлое. Если истории нет, откуда эта принципиальная аритмия времени, откуда его уплотнение? Эти дни, часы или годы, которые по масштабу событий, по необратимости происходящего равны векам. Но что такое историческое событие с этой точки зрения?
В истории дан модус узурпации этого параллельного мира. История — это попытка построить человеческую жизнь, которая не может состоять из одного только сознания и мышления. Она не равна только аэволюционности и вневидовым актам существования. История есть попытка втянуть всю жизнь в акт ее осознавания и сказывания.
С этой точки зрения, история возникает единожды. Она однократна. Тогда можно представить, отчего она иссякает в настоящее время. Ведь то, что представлялось высшим для человека, — мышление осознавания, принужденное к растворению в повседневности, — неизбежно приобрело зловещие свойства.
Пора посмотреть, что такое вопрос без ответа. И не-церковная идея параллельного мира, которая, впрочем, тесно, интимно соприкасается с теологией. Эта идея не прихоть обстоятельств. В тот момент, когда вопросы без ответа стали связаны с моим существом и моим именем, во мне проснулось еврейское начало в каком-то староеврейском смысле. Светлана Неретина отчасти права, называя мои взгляды исторической эсхатологией, что-то в этом действительно есть. Но как бы мне при этом не оттолкнуть свою идею не конца, но исчерпания истории? Поскольку сама история есть вид узурпации параллельного мира — с переносом его скоростей во внешнее действие и с попытками универсального овнешнения.
Мое любимое место из гегелевского «Введения» в его «Философию истории» о хитрости абсолютного разума, ты ведь его помнишь, правда? Если этот абсолютный дух — в котором нет начала, поскольку он уже есть, и его дело в том, что он движется к себе-имеющемуся, от полноты, которой не достает рефлексии, чтобы полнота стала человеком — осознанно, принято — чего недостает? И когда Дух овнешняется, он застревает в человеческой истории и не может освободиться из застревания вне людского содействия, которое по природе человека — природе, именуемой страстью, — не может не быть избыточным, а избыточныму нельзя не стать падением, самопокаранием за избыточность!
И как тогда звучат эти последние строчки из «Феноменологии духа»? Когда абсолютный Дух возвращается уже к себе после всей своей одиссеи, после своего трудного путешествия. Он возвращается к себе, уже равно-принятому, равно-раскрытому рефлексией и отождествленному в соответствующей этому форме человеческого устройства жизни. Он не может не оглянуться назад, и это воспоминание есть его Голгофа, без которой не могло быть его полноты.
Место знаменитое, хрестоматийное, и никакой заслуги в том, что оно сразу засело в моем сознании, нет, но оно стало очень личным. Мистика этих слов меня всегда увлекала. Именно в 50-е годы, годы десталинизации, для меня очень личным стало овнешнение, застревание, эта страсть покарания. Это и есть историческая теология. Поскольку, если человек узурпирует и овнешняет параллельный мир, в свете этого можно наконец подобрать ключ к иероглифу: будущее прошлого.
Г.П.: Этот иероглиф твой был для меня всегда особенно труден.
М.Г.: Будущее прошлого находится в принципиальном несовпадении с двумя банальностями: «все, что было» и «все, что предстоит». Банальности эти не только не прошлое и не будущее — они им перпендикулярны и просто лживы. Здесь не календарные — здесь другие скорости, другая природа самого времени. Тут иное время самого человека. И тут же размещено то самое, что сопротивляется истории, — человеческая повседневность. Она сопротивляется своей регулярностью. И тут же обитает культура в ее вечном споре с историей. Споре, который пытается вынести повседневность на сцену разыгранных трагедий, а трагедию — в избывание горя без крови и жертв.
Детерминизм и публичные девки случайности. Происхождение мужицкого царя. Ленин и Ганди
Г.П.: Ты уже несколько раз обращался к теме случайного — как незаданного, однако задающего ход истории.
М.Г.: В одном романе есть точный афоризм о случайности: что она такое? Случайности — это публичные девки, но и они гуляют по всем известным местам. Отменно! Злачные места предопределенности и роль случаев, которые заводят махину истории, распаляя в ней детерминационную похоть. Отсюда родом все суперперсоны политиков ХХ века.
Г.П.: Я в восторге от афоризма. А можешь привести пример, как в ХХ веке находят гулящую девку?
М.Г.: Изволь, известный пример. Едет Ленин в Россию, апрель, 1917 год. Едет безумный утопист с установкой делать в России мировую революцию. Он все рассчитал, уже написаны пять «Писем издалека». Он едет в Россию, зная, что его партия не готова, не говоря про остальных. На подъезде к Петрограду спрашивает: время ночное, мы найдем извозчика? Встречающие говорят: Владимир Ильич, что вы — какие извозчики! Увидите, сколько народа вас ждут! Биографы не сталкивают между собой эти два факта: Ленин уже знал нечто, ради чего должен переломить всех, начиная с близких товарищей, — но не понимал еще, чем стала жизнь массы людей в России. Он вообразить не может себя через час — на броневике, говорящим речь перед стотысячной толпой!
Вот другой случай. Накануне октябрьских событий Ленин сидит взаперти, скрывается от Временного правительства. Те его настойчиво ищут, а это изолирует его от ЦК. Добравшись до Смольного, он находит там подлинного властелина событий — Льва Давидовича Троцкого. Ночью, когда формировали правительство и придумывали, как называть его членов: министры, комиссары, народные комиссары — эта бумажка сохранилась, — Ленин сказал Троцкому: главой правительства будете вы.
Г.П.: Тот отказался, и вроде по «пятому пункту»?
М.Г.: У Троцкого вечная отговорка: мне нельзя, я еврей. Таким образом он отказался от Предсовнаркома. Когда назначали председателем Реввоенсовета, он опять было стал возражать, как так — еврей во главе русской армии? Ленин говорит: Лев Давидович, еще раз такое скажете, и я буду настаивать на исключении вас из партии. Чтобы вы больше этот личный вопрос никогда не поднимали! Когда Ленин умер, Троцкий если и мог выиграть бой, то только по национальному вопросу, где покойник оставил ему козыри. И опять его остановило, что он как еврей не смеет давать бой великорусскому национализму, даже красному большевистскому. А не ставши на этот путь, Троцкий далее терял все. Говорят: Троцкий не победил, ему Сталин не дал. Да не мог победить Троцкий: он не хотел побеждать!
Итак, вышел Ленин из блокады, а в ЦК готовятся к заседанию II съезда Советов. Гениальна политическая идея Троцкого — соединить съезд с восстанием в Петрограде. По вопросу о земле — это, кстати, еще мы раскопали в нашем секторе — доклад сперва поручают делать Ларину и Милютину. Грех покойников обижать, но я легко представляю этих догматиков, особенно сумасшедшего Ларина. Что они от имени РСДРП(б) предложат мужицкой России? Какие-то совхозы! Но в последний момент появился Ленин, и вопрос о докладчике отпал: о земле вправе выступить только он, это ясно для всех. Ленин идет к трибуне — он совершенно не готов! Тогда он просто достает из кармана эсеровский наказ о земле, добавив к нему пару вступительных фраз, его зачитывает — и все! Игра сыграна. Программой большевиков стал наказ мужиков-эсеров — а в Советской России появился мужицкий царь.
Ну, а если б Ленин еще день пересидел в подполье и эти двое ортодоксов выступили с национализаторской программой РСДРП(б)? На этом для Ленина и большевиков все бы кончилось. Вот что такое история: встреча несовместимых. Историческое начинается там, где вещи, доселе не совместные, оказываются совмещены. Таинственная вещь, но если этого не понять, не занимайтесь историей.
В момент, когда несовместимое станет совмещено, является харизматический лидер. Человек, который извлек из кармана чужой наказ и объявил его всей России как программу советской власти. Совпадающую с политической монополией большевиков.
Г.П.: Да, случай красив. Но согласись, что случай чертовски кровав. Махатма Ганди этого не одобрит.
М.Г.: Но почему? Ленина с Ганди роднит спонтанность главного хода и немыслимость выбранных средств. Плюс интуиция Мира в рамках локальных задач.
Известнейший случай 1930 года. Индийский национальный конгресс в противоборстве с Англией зашел в тупик: лидеры в тюрьме, мирные средства исчерпаны. Радикалы берут верх, ради независимости прибегая к самым свирепым действиям. Тогда Ганди идет к берегу моря и начинает выпаривать соль. Призвав народ Индии делать то же — не покупать соль и не платить налогов британской короне.
Ганди, нашедший непрямой ослепительный выход из плохой ситуации, подобен Ленину осенью 1917 года. Россия уже перестала существовать. Власть и фронт рушились, мужик на селе озверел и никого не слушал. Ленин, который просто взял наказ о Черном переделе и озаглавил его «Декрет о земле», — чем не Ганди, выпаривающий морскую соль?
Теперь погляди на результат. Разве результат Ганди не страшен? Миллионы убитых в резне, разделившийся Индостан и его собственная гибель — разве не доказательства его поражения? Разве финал Ганди не сопоставим с мучительным финалом Ленина, потерявшего власть над ходом вещей, который он начал? Исторический деятель вымеряется не тем, что опередил время — иногда ему лучше отстать. В случайный момент он улавливает единственное, немыслимое средство, чтоб двинуть к цели массу слепо возмущенных людей. Обратив слепоту в сообразное их умам действие. В эти минуты лидер воплощает собой историю. Таков Ленин в октябре, таким был Ганди. Но деятель измеряется не только звездными часами, но и в равной мере поражениями. Опыт поражений — великое наследие людей. И в наследии Ленина для меня наиболее интересен интеллектуальный опыт поражения.
Ленин как обстоятельство русской истории
М.Г.: Введем понятие исторического деятеля как проблему, позволяющую разъяснить, почему Ленин — человек без биографии. С Ленина смыто все личное — это возмездие или законная расплата? Или он сам намеренно загонял личное внутрь, до неузнаваемости и невидимости его? А последующее смыло личность, напрочь и навсегда.
Чтобы восстановить невидимое, надо работать с понятиями «история» и «исторический деятель». Отклоняя то, что исторический деятель производен от истории, а история — просто синоним всего, что с людьми бывало. «Ты впущен на прием к случайности, — писал Пастернак в “Спекторском”. — Ты будущим подавлен…» Главное тут — слово «подавлен», понимаешь?
Г.П.: Полагаю, тебе скажут иначе: Ульянов — просто человек, который случаем и стечением обстоятельств попал в центр событий и своей маниакальной сосредоточенностью на власти сумел повлиять на все.
М.Г.: Дело в том, что Ленин сам обстоятельство. Громадное, сильное и очень стойкое обстоятельство русской истории. Творя обстоятельства, он сам стал обстоятельством, которое надо объяснить. Вот загадка Ленина.
Было нечто, что прошло с ним сквозь всю его жизнь. Назовешь это нечто партией — сегодня прозвучит как ругательство. Назовешь, следуя его выражению, «архимедов рычаг» — прозвучит напыщенно. Человек положил себя, свою мысль и свою жизнь на то, чтобы восполнить нечто, чего, как он верил, недостает русской истории, чтобы ей стать универсальной историей и войти в общий ход дел человеческих. В XIX веке про таких говорили: исступленные имманентщики!
Собственно, Владимир Ленин из ряда, который начинается человеком, писавшим лишь по-французски, — Петром Яковлевичем Чаадаевым. Он в ряду людей, которые искали восполнения органического порока русского исторического процесса. Который делал существование России бытием вне истории, а им надо было сделать Россию исторической.
Сквозная мысль, сквозная идея всего русского XIX века. Ленин мог и не знать, от кого он изначально идет, — я не верю, что он толком знал Чаадаева. Хотя, затвердив и любя Чернышевского, Ленин не мог пройти мимо его статьи «Апология сумасшедшего», где Чаадаев очень подробно изложен.
1 марта 1881-го. Рок, событие и поступок
М.Г.: Нас с тобой занимают люди и то, как поступок, не выводимый из обстоятельств, преобразует не только последующее, но и все ему предшествующее. Вот мания человеческой жизни: она поступком образует свое собственное предшествующее. Зачем человеку так потребен поступок? Он же не только очищает путь к чему-то, что за поступком будет или мнится, что будет.
Г.П.: Покойный Генрих (Г.С. Батищев. — Г.П.) сказал бы: человек опредмечивает, овнешняет то, что этому предшествовало…
М.Г.: Да, но предшествующее само тогда становится обстоятельством. Действуя индетерминистски, человек формирует ультрадетерминистские реальности. Детерминизм — это детище человека. Он его выдумывает, его лепит, его изобретает — и становится пленником того, что сотворил. С Андреем Дмитриевичем, кстати, я сколько ни говорил про это, всякий раз его последнее слово было «бифуркация». Таков его взгляд: поступок — событие — бифуркация. Но как пробиться с этим, когда нынешним либералам так дороги их мистификации?
Г.П.: Любимейший либеральный миф, будто царя Александра убили в момент, когда он «даровал России Конституцию» и вышел погулять.
М.Г.: А ведь никакой Конституции там не было. Был граф Лорис-Меликов, который только под давлением народовольцев на Зимний дал гласность печати и приостановил казни. Когда началась лорис-меликовская «диктатура сердца», был перерыв в терроре, объявленный народовольцами. Трудно сказать, сколько бы он еще продлился, потому что у «Народной воли» была своя идея — революция ради Конституции. Но тут Лорис-Меликов проявил слабохарактерность. Испугавшись, что в глазах правых выглядит слабым, он опять разрешил казнь народовольца. И этим сам приговорил Александра II.
Рысаков кинул бомбу наугад и не глядя — не попал, убил кучера. Царь вышел из кареты. Изображают это в сентиментальных красках: мол, беспокоился о жизни раненых. Ничего подобного, ошеломленный Александр вывалился из коляски и бессмысленно кружил. Полицмейстеры уговаривали ехать во дворец. Схваченный Рысаков бормотал дурацкую фразу вроде «Не вышло, вот и кончилась жизнь». Гриневицкий со второй бомбой стоял у парапета, но сбежались люди, и он не мог ее бросить: толпа народу, царь в толпе. Как вдруг Александр сомнамбулически пошел прямо к нему, сквозь толпу.
Царь подошел к Гриневицкому — зачем? Тот стоял, расслаблено облокотившись о парапет, как Онегин. Масса людей, бросать бомбу уже нельзя. Но когда царь сам подошел к нему абсолютно вплотную, глядя в глаза, он покорился случаю — и уронил бомбу под ноги им обоим. Потрясающе!
Мы не знаем, что далее воспоследует, но мы обязаны сделать то, что продиктовала натура, наш внутренний голос. Тем самым мы создаем одну из возможностей последующего, а прочие закрываем. Мы рабы заданности, творимой нашими спонтанными действиями.
Вернусь к тому, о чем говорил вначале: судьба-жизнь. Судьба, до конца включенная в мыслящее движение. Запертый внутренний мир, внутри которого продолжалась борьба Ленина с самим собой. Когда я все это разглядел, оказалось, что передо мной начинается один из самых великих и страшных русских опытов. Он прямо вводит в наш сегодняшний день. Если мы готовы войти в него сознательно, не рассчитывая на безгрешность и не надеясь остаться безответственными.
Из рассказов про Сталина
Михаил Гефтер размышляет, почему Сталина не убили свои, кого он помнил и как баловал академиков
1. Почему его никто не убил? Люди 1937-го года. Незаметное исчезновение выбора
Г.П.: У каждого поколения есть в детстве свой дурацкий вопрос. Дети 70-х интересовались, какает ли дедушка Ленин. А у нас, родившихся в последние годы жизни вождя и пошедших в школу при Спутнике, детский вопрос был такой: как злой Сталин дожил до 1953 года — почему никто из вас, взрослых, вовремя его не убил?
М.Г.: Тайна 1937 года — отсутствие противодействия. Почему не нашлось тираноубийцы? Знаю со слов тещи Фриновского — помнишь такого? Заместитель Ежова. После нарком военно-морского флота, затем был расстрелян. Она рассказывала, как в разгар террора к ним приходил Ежов. Минуя калитку, в полубезумном состоянии перелез через забор. И она, готовя чай, слышала из кухни, как Ежов говорил Фриновскому: его надо убрать.
А еще к этому вот рассказ однокурсника, недавно умершего Вадика Фельдмана. Его отец был замнаркома НКВД по кадрам, должность была такая — представитель ЦК ВКПб в НКВД. Он ведал там кадрами и от ЦК надсматривал.
В 1937 году Вадим свое получил и замолчал надолго. Лет 10 назад мы с ним повидались, и он все рассказывал мне, будто на исповеди. Почему-то хотел, чтобы я знал это и запомнил. Среди прочего такую сценку. Они жили в ведомственном особняке, и вот, говорит Вадим, рано утром я перед университетом сижу, пью чай, читаю газету — доклад Сталина на февральско-мартовском пленуме 1937 года. Отец только пришел с работы, принял душ. Проходит через комнату, я ему: правда, хороший доклад у Сталина? Отец встал, долго молча на меня глядя, а потом только: нет, Вадик. И ушел к себе.
Но я не про это. Август 1937 года, в Тушино парад авиации. Вадима очень туда тянет, и отец говорит: что, посмотреть хочешь? — Да, но только если с товарищем. И отец приносит два пропуска! Двум молодым людям, одного из которых вообще не знает, он выписывает пропуск на правительственную трибуну. Стоим мы там, рассказывает Вадик, рядом Сталин и вожди, включая Ежова, — подходят к столу с закусками, пьют. Друг ему говорит: давай и мы поедим. Они поели. Конечно, соответствующие ребята охраны на них поглядывали, но, видимо, принимали тоже за соответствующих парней.
Убрать Сталина им всем ничего не стоило. Они были хозяевами положения — и они молча, покорно ждали своей судьбы.
Г.П.: А что отец Вадика?
М.Г.: Отца вскоре расстреляли, конечно.
Г.П.: Складывается ощущение, что, пока Сталин уничтожает советский мир и наследие революции, вы этого не видите в упор.
М.Г.: Катастрофа выбора нами не воспринималась как катастрофа и даже большинством жертв не рассматривалась в этом контексте. Уничтожение Сталиным строя, персонифицированного им самим, никто, кроме остро мыслящих единиц, не опознал как нечто, утраченное навсегда.
Мы были третьим советским поколением, и мы не распознали в сталинизме потери выбора. Выбор сделали за нас и до нас, а нам дóлжно было всей жизнью его оправдать, включиться, найдя свое место в рамках выбора, сделанного отцами. Но страшней всего, чего вам уже совсем не понять, — мы не видели в происходящем катастрофы. Но мы не были черствы, как карикатурный Павлик Морозов. Страстная потребность владела нами — уразуметь! Гибели буквально окружали нас, выхватывали близких из нашей среды, а мы все искали, как согласовать это с идеей раз навсегда сделанного выбора и будущей жизни в его пределах.
Некоторые вещи я хорошо, даже слишком хорошо помню. Шли первые дни занятий после летних каникул, сентябрь 1937 года. Среди нас был такой Шура Беленький — сейчас он в докторах исторических наук. Отец его известный деятель, торгпред в Италии, а после зампредсовнаркома в одной из среднеазиатских республик. Шура женился на однокурснице, молодые поехали к отцу, и вдруг — его арест. Помню разговор между нами. Это не какая-нибудь тайная встреча, где мы боялись ставить вопросы вслух, — ничуть! Мы стояли в актовом зале, был перерыв в собрании. Мы были остро заинтересованы в судьбе Шуры и его отца. Наше отношение к нему самому не ухудшилось от происшедшего. Но нам всем надо было согласовать происшедшее между собой, объяснить его и поставить на место.
Мы обсуждали версии ареста отца, и Шура участвовал в разговоре. Сейчас, спустя много лет, мне стыдно вспоминать, как легко мы обсуждали этот страшный для него вопрос. Он уверен, что отец невиновен — и мы не подвергаем это сомнению, мы ему доверяем. Главное, чем мы озабочены, — как вписать факт ареста крупного советского политика в общее видение коммунистической цели? Безоговорочной цели, само собой разумеется, — ведь иной не бывает. Для нас это первичная аксиоматика, априори, — наше «иного не дано»! Кстати сказать, это роднило со старшими поколениями, сближая отцов с детьми.
Хотя обсуждается арест его отца, я помню у Шуры выражение серьезности: он допускает, что, может быть, все так и есть. А мы обсуждаем среди прочих и такую версию: будто немецкая разведка создала в СССР линии глубоко эшелонированного проникновения. «Вторые линии» — эта идея была популярна в нашей среде. Якобы люди на вторых линиях ничем не проявляют себя до решающего момента. Все они обыденно связаны по работе, вписаны в штабные планы и, не проявляя себя, опутывают невинных. Отсутствие примет измены еще не говорит о невиновности последних: сегодня тебе легко разглядеть в этом версию сталинской лжи про «пятую колонну».
А вот другая картинка. В тот день было выступление Сталина, известное фразой, которая после вошла в обиход и дала название книге Гроссмана: руководители приходят и уходят, только народ бессмертен, товарищи! И я помню наше с другом ощущение… как бы это назвать? Счастья! Счастья удовлетворенной потребности в том, чтобы все наконец встало на место. Чтобы картина мира, где нам жить, не разрушилась. Дочитав речь, мы с другом радостно переглянулись: теперь нам все ясно. Но что нам было ясно? Думаю, вам сегодня этого не понять. Но хочу быть точен в передаче тогдашнего настроения. Важно не то, что мы приняли это за объяснение, — хотя каким оно было объяснением? Но в мире советской метафизики, сопровождаемой лаконичным словом и образом Сталина, нам от этого физически буквально стало тепло. Возникло ощущение, близкое к счастью! Хотя и у него, и у меня уже были личные утраты из-за террора, и вскоре нам самим предстояли крупные неприятности — все теперь не имело значения.
Я не утверждаю, что такое типично. Но для советской молодой среды моего поколения это было господствующим настроением.
Г.П.: Не оттого ли, что склад вашего мышления уже был проникнут конформизмом?
М.Г.: Нет. Более того, наше языковое сознание оппонировало однозначности мейнстрима, куда вписались уже столь многие. Мы позволяли такое, чего человек постарше себе бы уже не позволил. Защищать товарищей публично стало опасным, но мы так поступали и не засчитывали себе этого за смелость. Советская априористика увязывалась со свойствами нашего поколения. С его образованностью, с большей свободой выражения себя в слове, с потребностью все взвесить, поставить на место и сообразовать. С несклонностью к функционерским навыкам в своей среде.
Изначально вписанные в ортодоксию единого хода человеческой истории, в этих рамках мы обладали тайной свободой и сами определяли отношение друг к другу.
(…)
Г.П.: Да-да, помню сталинский афоризм — «когда весело живется, и работа спорится!».
М.Г.: Сталин сказал: жить стало лучше, жить стало веселей, — и вам теперь кажется, что это звучало издевательски? Хорошенькое дело: Кирова ухлопал, готовился ухлопать еще миллион, а ему, понимаете, жить веселей! Но его восприятие таких вещей несло свою избирательность, с накруткой и нарастанием решений, которые Сталин для себя принимал.
Никогда столько не хохотали, как в тридцатые годы, с таким облегчением и так свободно — черта времени. Смеялись и во время речей вождя, искренне смеялись. Роль смеха в 1930-е фиксируется даже протокольно: то и дело «смех в зале», «хохот».
Мягкий смешок Сталина — это вообще его манера. Вот из рассказов того времени. Гронский был такой, ужасная дубина. Редактор «Известий» и до Горького первый председатель оргкомитета съезда. По делам оргкомитета Союза писателей его вызвали на Политбюро. Сталин к тому времени поменял отношение к Демьяну Бедному, с которым прежде был в больших приятелях, и на заседании сделал замечание в его адрес, что пора бы критичней к нему отнестись. Подпевала Гронский тут возьми и брякни: у меня вообще с ним плохие отношения! Сталин сразу: а почему? Почему это у вас плохие отношения с крупным советским поэтом Демьяном Бедным? Гронский смутился, говорит: это, знаете ли, частный, домашний случай. Нет, говорит Сталин, вы на политбюро, товарищ Гронский, рассказывайте нам все откровенно. — Понимаете, был у него в гостях, на стол подавали котлеты, очень вкусные. Беру вторую порцию, а Демьян кричит: довольно! — Сталин с Гронского не слезает: а теперь поподробнее расскажите политбюро, какие у Бедного котлеты на вкус. Все, естественно, над дурнем хохочут.
Г.П.: А помнишь, на каком отрезке смеялись больше всего?
М.Г.: Что-нибудь так 1930–1936 годы. … В конце 40-х этого смеха уже почти нет. Я всегда считал, что Сталин как автор и режиссер своих спектаклей в тайной сценарной работе много раз переписывает свою роль.
2. Добрый юмор и злая память. «Вы забыли своих врагов?!»
М.Г.: Сорок первый год. Идет Сталин понуро, ему навстречу Малышев: «Здравствуйте, товарищ Сталин!» Тот поднял голову: «Как? Вы еще на свободе?» — и пошел себе дальше. Малышев, сам понимаешь, приготовился, но ничего — обошлось. И вот он уже нарком танковой промышленности, генерал-полковник, 1945 год. После парада Победы Сталин произносит знаменитый тост о русском народе, обходит Георгиевский зал — маршалы, наркомы… Подходит к Малышеву: «Товарищ Малышев, — ваше здоровье, за ваш вклад в победу! А помните, — говорит, — товарищ Малышев, наш маленький эпизод, в июле 1941 года?» Тот ему: «Как не помнить, товарищ Сталин!» — «Вот видите, товарищ Малышев, даже в те тяжелые дни мы, большевики, не теряли чувства юмора!»
Г.П.: Славная история, но не пойму, про что — про добрый сталинский юмор или про злую память его?
М.Г.: Память Сталина была абсолютной, пока обслуживала его сценарные тайны. Все отмечали, как Сталин запоминал врагов. Но это лишь пока те были действующими лицами его внутреннего спектакля. Вот что мне рассказывал академик Василий Емельянов (дочка его у нас в институте работала). Он в Министерстве металлургии ведал вооружением после войны в Испании, когда выяснились дефекты советских танков. Проблема танка — соотношение неуязвимости с маневренностью: утяжеляешь броню, и уязвимость опять растет. А тут как раз один изобретатель придумал новую броню.
Правда, изобретатель был сумасшедшим. Он якобы изобрел такую броню, что при контакте со снарядом та расступается и «втягивает» его в себя, лишая убойной силы. Все, кто ознакомился, говорят: псих, гоните. Но вот на совещание по танкам в Кремле пришли все: Тевосян, Емельянов, видят — а псих тут как тут! Входит Сталин, спрашивает: «Как у нас дела с танковой броней?» Тевосян докладывает. Сталин говорит: «Плохи дела. А вот послушаем свежего человека», — и встает наш изобретатель. А язык у того хорошо подвешен, гипнотическая сила воздействия. Сталин заслушался, говорит: «Замечательно, товарищи, — это же диалектика: мягкость брони гасит убойную силу!» Ну, раз диалектика, все молчат. Сталин спрашивает: «А как дела с внедрением?» Изобретатель отвечает: «Никак, товарищ Сталин». — «Почему?» — «Есть противники». Тут Сталин встает с места, подходит вплотную и спрашивает: «Кто именно?»
Емельянов рассказывал: «Я вмиг покрылся холодным потом. Довоенные были годы — в послевоенные был бы инфаркт на месте. Но инфаркты в моду еще не вошли, умирали мы тогда от других причин». Минута критическая, все в напряжении, и тут псих говорит: «Не помню, товарищ Сталин». — «Как это — не помните? У вас есть враги, а вы не помните, кто они?» Глянул ему в глаза — и погас, отвернулся. Перешел к другим вопросам, навсегда потеряв интерес и к его броне, и к «диалектике мягкого». Вот что значат людские свойства: человек просто не назвал имен. А ведь его будущее в тот момент зависело от перечисления пары фамилий.
3. Сталинская память слабеет. Как Панкратова стала членом ЦК, а не подследственной
Г.П.: Война и необходимость планировать реальные операции на фронтах не нарушили его злую память?
М.Г.: После войны резервы посадок снизились как раз тем, что у Сталина память сдавала. Вот эпизод. Заканчивался XIX съезд, на котором делал отчетный доклад Маленков, а Сталин вышел ненадолго в конце, приветствуя иностранные компартии.
Г.П.: Да, за незнание этого я получил «тройку» по истории КПСС.
М.Г.: Состав ЦК согласован. Но в ночь перед последним заседанием Сталин говорит Маленкову: «Женщин мало. И ученых маловато в ЦК. Подумайте про Нечкину». Его Светлана в то время собиралась у Нечкиной диплом писать, потом, правда, перешла в другое место. Маленков звонит в отдел науки: срочно материалы на Нечкину, а ему: Георгий Максимилианович, Нечкина же беспартийная! Итак, включать в ЦК нельзя — но и не включить нельзя тоже. Пришлось доложить. «Товарищ Сталин, отдел науки говорит, что Нечкина беспартийная». «Да? Но я вообще-то имел в виду Панкратову [3]». Сталин сделал вид, что оговорился.
А над Панкратовой уже нависло плохое дело: Анну Михайловну подвергали гражданским казням. Огонь велся по местному национализму. Во время войны Панкратова эвакуировалась в Алма-Ату, и ее ученик Бекмаханов, казах, защитил под ее руководством докторскую о хане Кенисары Касымове. Тогда у каждого народа СССР был свой национальный герой, под него собирали деньги…
Г.П.: Они бывали довольно неожиданными.
М.Г.: Да. Была даже танковая колонна имени Шамиля. И в Казахстане был свой герой Кенисары Касымов — блестящий молодой хан, успешно воевавший с Россией. Авиаэскадрилья имени Кенисары Касымова, танковая колонна имени Кенисары Касымова. Когда пошли громить местные национализмы, начали, конечно, с Шамиля, в специфичной для Сталина форме. Гусейнов написал про Шамиля книгу, азербайджанец, и ему за нее дали Сталинскую премию [4].
Г.П.: А «сталинку» разве давали без утверждения Самого?
М.Г.: Утвердил, но у него, понимаешь, свои игры с собой. Гусейнову сообщают о присуждении Сталинской премии, как вдруг сообщение в прессе: «Комитет по Сталинским премиям постановил: отменить постановление Комитета о присуждении Сталинской премии такому-то». С этого сообщения пошла обратная волна. Теперь в каждом ауле «националистам-касымовцам» положена секир-башка. Бедняге Бекмаханову за диссертацию о Кенисары Касымове 25 лет дали! Это уж местные так расстарались.
Г.П.: Вручили национальную премию.
М.Г.: Анну Михайловну вовсю отполоскали в дни съезда. Багиров [5] выступил по поводу Шамиля, московские историки подхватили — огонь уже велся по Анне Михайловне. А у нас с ней были очень дружеские отношения. После одного моего выступления она даже отвела меня в сторону и сказала: «Михаил Яковлевич, мы вас любим, и умоляю, не выступайте так — вы не представляете, чем это может кончиться».
Она уже раз прошла по этому кругу: муж троцкист, ее саму исключали из партии, но спасли, и посажена не была. Теперь второй круг, и тут думает: все, конец. Я старался ободрить, но настроение было жуткое. «Не утешайте, — говорит, — это ни к чему. Поверьте, со мной кончено». На другой день достаю газету из почтового ящика, состав ЦК, выбранного на XIX съезде: Панкратова А.М.! Она приехала в институт — стоит Дружинин, я и еще кто-то. Николай Михайлович поздравляет: Анна Михайловна, говорит, поздравляю, теперь вас уже преследовать не посмеют. Она отмахивается: «Уверяю, там просто напутали. В ИМЭЛе есть другая Панкратова, и они перепутали». Вдруг, как на старых картинах, — фельдъегерь в коридоре: «Товарища Панкратову!» К нам идет капитан с кобурой.
Г.П.: Синие погоны!
М.Г.: Цековский пакет! При нас она его вскрыла — написано: «Члену ЦК КПСС товарищу Панкратовой А.М. Приглашение на встречу с делегациями иностранных компартий». Так известили о том, что ее ввели в ЦК.
Понимаешь, Сталин не хотел показать Маленкову, что память его подводит и что он попросту забыл о беспартийности Нечкиной, — и так академик Панкратова вошла в ЦК, а не пошла под следствие по делу Бекмаханова. А что у нее еще и муж троцкист, Сталину просто доложить не успели, не хватило времени. Человек из отдела науки ЦК рассказал мне всю подноготную.
Г.П.: Интересно, что оба сюжета со сталинской памятью связаны с советскими академиками. Сталин явно пестовал эту элитную когорту. До революции статус академика был чисто почетный.
4. Сталин и Майский. Разжалование в советские академики. Академик Курнаков и конкурс институтских жен. Тихомиров и роль пингвинов
М.Г.: В советские академики попадали и за провинность. Майский [6] в Моженке мне очень красочно рассказал, как стал академиком. Забыл подробности и начисто, как всегда, забываю цифры. Короче, расхождения на переговорах в Ялте по репарациям были примерно один к двум, допустим, двести миллиардов к ста миллиардам. Майский как председатель комиссии должен докладывать Большой тройке. Ввиду разногласий, звонит по начальству Молотову, тот ему: «Вопрос в компетенции товарища Сталина, я узнаю». Ладно. Через некоторое время он звонит снова, и Молотов ему: «Я спрашивал». — «И что же?» — «Товарищ Сталин ничего не ответил». — «Так мне же докладывать Тройке! Спросите товарища Сталина еще раз». — Молотов: «Не буду».
На другой день утром, говорит, съезжаемся. Положение невозможное: не знаю, какую цифру назвать, понравится она Сталину или нет? Тогда, говорит Майский, в последний момент наклоняюсь я над ним…
Г.П.: Над кем, неужто над Генералиссимусом?
М.Г.: …над Сталиным наклонился, мол, тихо спрашиваю: «Так как, — двести или сто?» Сталин поднял голову, вы бы видели, какими глазами на меня поглядел! — Двести.
А через несколько дней на политбюро: «Не пора ли нам Майского сделать академиком?» И поперли того из МИДа в Академию наук. У нас в институте, когда началась борьба с космополитизмом со страстями на партсобраниях, Майского вызвали на ковер. Он каялся с трибуны: «Простите меня, — говорит, — я еще совсем молодой академик!» Но Майского все ж посадили, и после этого в Институте истории еще было несколько посадок.
Г.П.: Не все советские академики были в молодости пытаны лично Берией, как Майский.
М.Г.: Да, бывали благополучные старцы. Сталин баловал эту важную для него группу. Был такой академик, химик Курнаков. Родился сразу после Крымской войны, в которой отец его принимал участие, а умер аж в годы Второй мировой. Под него целый институт создали. Ягода и его кстати посадить хотел, но не сложилось.
Вступив в должность директора Института общей химии, Курнаков вызвал заведующую отделом кадров и говорит: будьте добры, мне списочек всех сотрудниц института, которых зовут Оля, Ольга. — Зачем? — Знаете ли, покойную жену звали Ольгой — не хочу переучиваться! Вызывает Николай Семенович всех Ольг по очереди на собеседование, на одной остановился, говорит: хочу предложить вам выйти за меня замуж. Она: простите, я замужем. А он так спокойно: ну и что? Пойдите домой, посоветуйтесь с мужем — уверяю вас, не проиграете. Пошла эта Ольга домой, посоветовалась с мужем и как-то решила, что проигрывать не резон. Правда, и Курнаков после этого недолго прожил. А милой Оле, выполнившей обязанности тезки, остались 8 или 10 комнат: Курнаков был маститый, химик с мировой известностью. Под знаком музея квартиру вдова сохранила. Сын Курнакова об этом страшно забавно рассказывал.
Он еще говорил: Михаил Яковлевич, уж не кушаете ли вы мясные бульоны? — Вообще-то, да. — Ох, не надо, отец поел мясного бульона и умер! — Простите, спрашиваю, сколько вашему батюшке было лет, когда умер? — 81 год! Сын был убежден, что отец в возрасте за 80 умер от мясных бульонов. Впрочем, с тех пор я действительно их не ем.
Г.П.: Да это прямо история русского барина из XIX века.
М.Г.: А академикам у Сталина дозволялось некоторое барство. Был такой Михаил Николаевич Тихомиров, историк; в 50-е он уже стал академиком-секретарем. Тоже большой барин — благородный русофил, очень честный. Еще в 1946 году на этой почве он сразился с Лихачевым. Лихачев выпустил книжечку о том, что русский XVI век не уступит европейскому Ренессансу. Тихомиров, русофил поболе Лихачева, написал тому, что надо и приличия знать: в Европе уже были Данте и Шекспир, с чем их в России сравнивать, побойтесь Бога! Разве мы, историки, — он писал, — авгуры, перемигивающиеся на глазах непонимающей публики?
Став академиком-секретарем, Тихомиров решил было моими руками осуществить реванш над врагами. Русские главы писали Черепнин и Пашуто, Тихомиров их терпеть не мог. А главы и правда плохие. Каждая начиналась «развитием производительных сил», а так как сеяли одно и то же — рожь да ячмень, то все «развитие» было в том, чего сеяли больше. Тихомиров меня вызвал и говорит: опять они прислали эту галиматью про производительные силы ржи и ячменя! Пусть, говорит, напишут о развитии производительных сил в Антарктиде и как там русские моржи основали автохтонный университет. Проследите только, чтоб было сказано: и прогнали чужеземных пингвинов!
Примечания
1
Следующий том должен выйти вдогонку. В нем помещены предметный и именной указатели и материалы о Гефтере исследовательского и биографического характера
(обратно)2
Павловский Г.О. Тренировка по истории. (Мастер-классы Гефтера.) М.: Русский институт, 2004. 192 с.; Павловский Г.О. 1993: элементы советского опыта. Разговоры с Михаилом Гефтером. М.: Европа, 2014. 364
(обратно)3
Панкратова Анна Михайловна (1897–1957) — советский историк, партийный и общественный деятель. Член ЦК КПСС (1952–1957).
(обратно)4
Гейдар Гусейнов. Из истории общественной и философской мысли в Азербайджане XIX века (1950). Сталинская премия, присвоенная Гусейнову за эту книгу, была вскоре у него отобрана; не выдержав гонений, основанных на критике книги, автор покончил с собой в том же году.
(обратно)5
Багиров Мир Джафар (1895–1956) — советский и азербайджанский партийный и государственный деятель, первый секретарь ЦК Азербайджана (1933–1953).
(обратно)6
Майский Иван Михайлович (1884–1975) — советский дипломат, историк и публицист. В 1943–1946 годах заместитель наркома иностранных дел СССР В.М. Молотова. Участвовал в Ялтинской конференции (4–11 февраля 1945 года). Был председателем Международной репарационной комиссии. Член АН СССР (с 1946 года). В феврале 1953 года арестован по 58-й статье (за шпионаж), освобожден и восстановлен в партии в 1955-м, реабилитирован в 1960 году.
(обратно)
Комментарии к книге «Михаил Гефтер в разговорах с Глебом Павловским. Третьего тысячелетия не будет», Глеб Олегович Павловский
Всего 0 комментариев