«Смертная казнь»

1045

Описание

Русский поэт, часть жизни — активный толстовец, внук выдающегося путешественника П. П. Семенова-Тян-Шаньского Леонид Дмитриевич Семенов (1880–1917) — талантливый русский писатель начала XX века, внук знаменитого ученого и путешественника П. П. Семенова Тянь-Шанского. Во время учебы на историко-филологическом факультете (был университетским товарищем А. Блока) слыл монархистом и «белоподкладочником». Был близок кругу Д. Мережковского и З. Гиппиус, в Москве подружился с А. Белым. Рассказы Л. Семенова высоко ценил за нравственную позицию Л. Толстой. Опубликованный по рекомендации Л. Толстого в «Вестнике Европы» рассказ Л. Семенова «Смертная казнь» послужил, по-видимому (таково было мнение А. Блока), толчком к написанию знаменитой статьи Толстого «Не могу молчать». Единственная поэтическая книга Л. Семенова — «Собрание стихотворений» — вышла в 1905 году. А. Блок отозвался на нее сочувственной рецензией. В настоящем издании с доступной нам полнотой представлены все дошедшие до нас произведения Л. Семенова, имеющие историко-литературное значение.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Леонид Дмитриевич Семенов Стихотворения. Проза

Софии

СМЕРТНАЯ КАЗНЬ

Рассказ

…Ничего особенного в этом не было. Все было так же кругом, как всегда. Те же стены, те же решетки на окнах, и день был сияющий, холодный, каких были тысячи на свете. Солдаты в казарме дремали, курили, рассказывали друг другу свои длинные и тягучие сальности и смеялись.

Надзиратели иногда шептались, шагали по темным коридорам тюрьмы и, позвякивая ключами, лениво думали все о том же, о своей службе, о семье.

Политические нервничали, иногда долго и упорно по клеткам, но вдруг вздрагивали и прислушивались к тому, что будет, и опять шагали.

И все было гадко кругом, как вонь, как грязные стены тюрьмы.

Инженер вздохнул и бросился на койку. Он высокий, худой и скуластый мужчина с равнодушными усталыми глазами. Нервы были издерганы. Все тело ныло, и одна мысль не выходила из головы, но как-то лениво тянулась в ней и липла. Все последние дни он все силы свои направлял на то, чтобы ничего не чувствовать. К смерти он был равнодушен. «Маленькая и необходимая операция», — повторял он часто про себя, затягиваясь махоркой… А потом? — потом ничего. И это было так ясно и просто, что никаких размышлений не требовалось. Но надо было как-нибудь занять и убить свое сознание в эти последние дни, когда все было кончено и делать было нечего. И он читал и курил. Шагал по камере и опять Книги были. Их, несмотря на всю строгость заключения, можно было получать через уголовных от политических из другого корпуса. Одна мысль — кажется, из Михайловского — не давала ему покою. Она преследовала его днем, ночью переходила в кошмар, кошмар переходил в действительность. Представлялось человечество, и было оно как один огромный чудовищный организм. Вот растет куда-то, тянется вдаль, пожирает одни клетки ради других, пожрет и его — и для чего все это? Мысль отрывалась тут, чего-то не знала, и опять текла в голове, плела свои сети уныло, вяло, как соки в жилах растений.

Он ходил и курил. Иногда прислушивался к другим. Мысль о других пугала.

Как встретят они смерть? Пожалуй, разбабятся. И чего тут? Фи! Как это будет гадко и неприятно! — и он отгонял эти мысли.

Другие нервничали больше.

* * *

В этот ясный зимний день начальник тюрьмы ходил по двору и распоряжался. Было холодно. Мороз щипал уши. Он поднял воротник. А у него на квартире было тепло, пахло жарившейся индейкой, и этот запах раздражал его, хотелось есть.

— Саваны по два рубля пятьдесят копеек, — докладывал эконом, хитрый белобрысый мужик с деревянным подобострастным лицом перед начальством.

Начальник искоса поглядел на него и вдруг вспылил.

— Это невозможно! Если бы губернское управление ассигновало, тогда так! А мы не можем! Ведь сразу много. Объясни им!

— Да я уж говорил, ваше благородие.

— Да чтО говорил?.. Ну, скажи еще, дурак! — вспылил он опять. Его давно уже злило это деревянное лицо надзирателя, с чуть-чуть насмехающимися под подобострастием голубыми и словно невинными глазами. «Живодер!», подумал он про него. «Ведь вот казнит людей — и хоть бы что! как чурбан! И есть же такие!»

— Ну, поди, скажи им! А то можно и без саванов!

— Слушаюсь!

Но начальник остановил его.

— Нет, не слушаюсь. А вот еще что. Да что еще? Вот что. Парик нужен и бороду. Это есть в циркуляре. Сбегай хоть к Айзенштейну.

— Слушаюсь.

Надзиратель бежал и скрипел по снегу валенками, а начальник глядел ему вслед и теперь думал о своей проклятой службе.

«И когда же это, наконец, кончится?.. Ведь тут можно с ума сойти совсем. Каждый день все казни, казни! Были бы на нашем месте…» И старая накопленная ненависть на начальство вдруг подымалась в нем и бурлила.

«И все это начальство, начальство! Все оно! Ну что ж? Как хочет! Ему же хуже! А мы тут что? Мы ни при чем! Мы только исполнители, наше дело сторона! А ему же хуже». И это злорадство, что начальству почему-то будет хуже, точно утешало его, и он шел и распоряжался.

* * *

Председатель суда на обеде, устроенном в его честь офицерами Н-ского полка, хохотал и был доволен. Он был полный, краснощекий, с большими усами генерал из семинаристов и говорил на «о». Он искренно считал себя добродушным и хорошим, и хотел показать это теперь и этому фраку — защитнику, помня, как тот почему-то вдруг польстил ему на суде, назвав его раз «светилом науки».

Это было приятно тогда перед прокурором. Прокурор был старше его чином, написал какое-то сочинение и форсит: «Ни один, говорит, знающий юрист не усомнится тут». — «А мы вот и усомнились, а мы вот и оправдали тогда самого что ни на есть террориста. Хо-хо-хо! Ни один, говорит, знающий юрист… Ему-то на зло и оправдываем-с, когда захотим-с. А захотим-с — и повесим…»

— А симпатичная морда у этого Клеманкина! — обратился он вдруг через стол к присяжному поверенному.

— Это вы о ком, ваше превосходительство? — вставил командир полка, не поняв, в чем дело.

— Да это мы там одного повесили! — объяснил председатель, блеснув своими мелкими глазками, и продолжал, обращаясь к защитнику:

— Ничего, батенька, не поделаешь. Вот!.. Мы и так уж на двух убитых свалили все. Вы заметили? — и чтобы совсем расположить к себе присяжного поверенного, прибавил многозначительно и тихо: — Генерал-губернатор… семерых… предписал… Ну. И пришлось пятерых… того… Царство им небесное!

Он обвел зал глазами, точно ища иконы, и перекрестился на своем толстом, начинавшем потеть под расстегнутым сюртуком, брюшке.

— Ну. За ваши успехи, господин защитник. Нечего грустить. Другой раз…

* * *

Офицер-судья, который чуть не расплакался на суде, — так растрогал его тогда адвокат, уверявший, что мальчик-гимназист восемнадцати лет, приговоренный к смерти, осужден невинно, — теперь все пил и пил и сквозь туман в глазах видел кругом все милые и славные лица своих товарищей-офицеров, и все были такие добрые, хорошие, что удивлялся: как могла придти ему тогда на суде такая дикая и глупая мысль: отказаться от всего и выйти в отставку?.. чтО бы было теперь? Что бы он сделал сейчас и из-за чего? Ведь не гимназиста бы, так все равно бы кого-нибудь повесили.

Председатель так ясно доказал тогда всем, что пятерых нужно. Не все ли равно тогда — кого? И это было так ясно-убедительно, что он утешался и опять пил и пил.

Адвокат, который давно уже понял, что на суде ни красноречие, ни наука, ни даже чувства ничего не значат, а что все дело только в том, чтобы ладить с судьями и приучить их к себе, чтобы они не боялись защитников и не считали их самих за экспроприаторов, тоже пил теперь — стараясь улыбаться направо и налево офицерам, чтобы показать, что и он — как они, но в душе сквозь туман вина упорно вертелась одна фраза: «Вот она, та среда, которая подготовила Порт-Артур и Цусиму». И ужасаясь ей, мечтал о том, как опишет это когда-нибудь в своих мемуарах…

* * *

В городе была тревога.

Собрание выборщиков в Думу и сам новоизбранный депутат собирали подписи под протестом против казни. В Петербург летела телеграмма. Мать одного из осужденных, гимназиста, высокая полная дама с ввалившимися, застывшими без слез глазами, в каком-то упорном хлопотливом беспокойстве ездила то к депутату, то к губернатору, то к защитнику, то к прокурору… и наводила на всех точно страх. Генерал-губернатор ее не принял; другие успокаивали, что-то неопределенно мямлили, обещали и куда-то торопились все точно прочь от нее. Ее сопровождала дочь, некрасивая маленькая барышня, с тоской и страшной тревогой следившая за матерью, усаживавшая ее заботливо на извозчика и вдруг принимавшаяся шептать: «Мама, мама, успокойся. Я уверена… Валя тут ни при чем, и его помилуют…»

Депутат тоже два раза ездил к генерал-губернатору, но во второй раз не был принят. Он был доктор, седой и добрый старик, с седыми бровями и: слезливыми глазками, известный в городе общественный деятель. Но странная мысль пришла ему в голову, когда он в первый раз подъезжал к генерал-губернаторскому дому. Мимо шли люди, блестел снег, извозчик похлопывал на морозе руками. Вспомнилась мать гимназиста, бледная, в косынке, но вдруг все показалось ему ложью, ненужным, и ложью показалось то, что он едет теперь к генерал-губернатору просить об осужденных. «Ведь правительство-то всегда правительство. И из-за шума-то оно, пожалуй, хуже не уступит», — мелькнуло вдруг в голове и стало беспокойно. Но он вспомнил митинги, протесты, вспомнил всеобщее возбуждение в стране, которое бурлило кругом и готовилось, как казалось, подняться победной волной, — и даже умилившись, что ему пришлось быть свидетелем такого великого и важного исторического времени, он твердо и с достоинством народного представителя вступил в генерал-губернаторский подъезд, готовя, чтО скажет…

* * *

Генерал-губернатор был длинный, затянутый в корсет и молодцеватый, несмотря на свои семьдесят лет, генерал, с моложавыми нежными щеками. Он никогда не сомневался, что его наружность, огромные усы и всегда сжатые грозные брови над суровыми прямо глядящими глазами производили неотразимое и великолепное начальственное впечатление, и вся его мысль, вся его душа, казалось, ушла в эту его картиночную наружность. Для него все было ясно.

«Они» подбивают и потом они же возмущаются.

Он сухо и холодно принял депутата и заявил, что все, чтО по закону, будет исполнено.

И тот — сам маленького роста — вдруг почувствовал себя перед его вышиной и приподнятой, увешанной орденами грудью, а главное перед той ясностью, с какою генерал-губернатор глядел на него сурово в упор и приподнимал губами усы, — таким смущенным (он видел генерал-губернатора в первый раз), что в первую минуту забыл, чтО хотел сказать. Но потом попробовал деликатно намекнуть на человеческую сторону дела, рассказал о горе несчастной матери гимназиста, но и на это услышал тот же ответ.

— Все, что по закону, будет исполнено, — повторил опять генерал-губернатор и протянул нетерпеливо свою сухощавую, жесткую руку, блестевшую перстнем на мизинце.

Но в своем кабинете генерал-губернатор фыркнул:

— Сам-то — кандидат в тюрьму!

Он не сомневался, что видит всех насквозь и особенно ясно читает в глазах крамолу. Он отложил сигару на край стола и мелко подписал приговор. Он боялся, чтобы не предупредили из Петербурга.

— Я тут отвечаю за целость империи перед царем и отечеством. А Петербург вмешается всегда напакостить.

И даже умилился перед этой своей ответственной ролью.

…………………………………………………………………………………………….

Но ночью, когда пошли за осужденными будить их, все-таки было жутко и страшно, — и помощник начальника, дежурный на эту ночь, хорошенький и женственный офицерик, ступая по темным и гулким коридорам тюрьмы, освещенным бледными керосинками, чувствовал себя точно в лесу, как когда-то, когда, бывало, мальчишкой боялся в нем оставаться один, чуя в каждом шорохе кругом и в каждом дереве врага. Точно тысячи глаз со всех сторон глядели на него, невидимые и страшные, уличая его в чем-то гадком и воровском. Он был только что назначен сюда из уездной тюрьмы, и ему в первый раз приходилось присутствовать при казни. В тюрьме было до восьмисот заключенных; волей-неволей привыкалось относиться к ним как к мимотекущему потоку цифр и бумаг, — и хладнокровие, с которым все относились к казни, как-то невольно подчиняло себе каждого. Но, идя теперь ночью со смертною вестью, к людям, которых он почти не знает в лицо, он робел и невольно думал, должен ли он обидеться на начальника, который неприятное и щекотливое дело норовит свалить на подчиненного, или быть польщенным, что на него сразу возложили столь ответственное дело, — и, не желая дать себя уронить в глазах наряда, видимо уже бывшего на казни, он старался быть развязнее и неестественно нервно покручивал свои маленькие усики…

* * *

Осужденные подымались со своих коек измятые, бледные, и озирались кругом.

Их торопили… Уж надо было кончать, так кончать…

И странно — какая-то злоба вспыхивала теперь в каждом солдате и офицерике при виде их сонных и похолодевших лиц, точно злоба на то, что вот это из-за них приходится теперь ночью им производить эту гадкую и черную работу, которая и им всем отвратительна.

— Ну, ну, поторапливайся! — процедил вдруг в одной камере солдат, даже забывший, что тут есть начальство…

— Все равно уж.

И другие даже оглянулись, но промолчали, — поняв, что он сказал то, чтО им всем кажется…

* * *

Инженер только что заснул, когда пришли за ним. Он долго не мог уснуть в эту ночь. Виски стучали. Нервы от усиленного курения были приподняты. В голове, как кошмар, как длинные подводные волокна, тянулись мысли и образы, и снилось опять человечество, как какой-то чудовищный организм, охвативший всю землю и кующий какую-то свою таинственную работу, выбрасывающий одни ненужные себе мертвые клетки, рождающий вместо них новые…

Он вскочил. Некрасивый и заспанный, он провел рукой по волосам, но вдруг сел, точно хотелось еще раз, в последний раз понежиться сном на этой койке, оттянуть последний миг. И вдруг все оторвалось в нем, куда-то ушло — и революция, и эти люди, и суд — и все. Все показалось таким ненужным и безразличным теперь… «Только смерть еще… и тогда все», мелькнуло в голове. «Маленькая операция», подумал он опять, но без усмешки теперь, а просто и спокойно, — и страшное вдруг спокойствие воцарилось в нем; все показалось таким ничтожным и маленьким в эту минуту перед тем огромным и каким-то ласковым ничто, которое открывалось сейчас через несколько минут уже за смертью и в которое он знал, что теперь уже наверно уйдет, что хотелось остановиться, помедлить еще на этом новом, никогда не испытанном им чувстве.

Но офицерик торопил; как-то дико и нагло ворвался его крик в уши:

— Пора, пора! собирайся!

Что-то трусливое было в этом окрике, точно человек хотел себя подхлестнуть, показав свою развязность.

Инженер вздрогнул. «Ты» — на миг покоробило. Но и это сейчас же упало. Офицерик стоял бледный, с синевой под красивыми женственными глазами, избегая смотреть ими прямо.

«Должно быть, развратник!» — мелькнуло почему-то машинально в голове инженера. Но и это все показалось таким мелким, ненужным, точно стирающаяся пыль перед грядущим, огромным ничто, что он опять улыбнулся и встал.

Надо было повиноваться.

* * *

В коридоре шли тесной, неловкой толпой, неуклюже толкая друг друга, гремя цепями, и стучали ногами.

Солдаты назойливо следили за всеми, точно боялись, что они и теперь убегут, и иногда покрикивали.

В дверях замешкались.

— В небесную канцелярию ведут! Товарищи! — крикнул тут один из осужденных, самый бледный, с гнилыми зубами, сын диакона, но точно не думавший о том, что кричит, и стучавший зубами, как в лихорадке.

— Ишь, туда тебе и дорога! — озлился вдруг рядом солдат, тот самый, который и раньше прикрикнул на него в камере.

* * *

В канцелярии минуты казались вечностью… но вечность неслась беспощадно, катилась и исчезала.

Вся жизнь, пока вели их по коридорам, казалось, встала в каждом и пронеслась перед ними в ослепительных ярких образах… И эта страшная напряженная работа фантазии как-то занимала, отвлекала от всего, не будила соблазнов для воли, что можно еще, может быть, что-нибудь сделать для спасения, такое, что от них зависит.

Шли как сомнамбулы.

Но тут эта неожиданная задержка в канцелярии заставила вдруг упасть все напряженные чувства, и получился упадок — какое-то отвращение ко всему и к себе, какое-то безумное, бессмысленное, гадкое топтанье на месте в себе…

Писарь и начальник рылись в книгах, выкликали фамилии, кажется — вычеркивали… но все было как сон в глазах, как бледные, плоские видения — и бумаги, и лампы, и лысина начальника, и штыки.

Солдаты по-прежнему не отходили от каждого приговоренного — нагло, бесстыдно касаясь шинелями, почти своими телами, их тел, точно боясь, что и тут те убегут, — равнодушно похлопывая своими глазами и точно говоря ими:

— Мы тут ни при чем. Но мы отвечаем… С нас спросят.

Один, нервный с черным пушком на губах, волновался и старался не глядеть на осужденных… Это странное ощущение, что вот он, здоровый, живой тут, а эти другие люди — этот длинный арестант, небритый и некрасиво обросший, с глубокими серыми глазами и, должно быть, барин, через минуты не будет таким, какие они все, — бросало в озноб, что-то переворачивало в груди, заставляло усиленно биться сердце, — и он тогда бледнел…

Из осужденных — Клеманкин, красивый, здоровенный мужчина с густыми волосами и южным типом лица, тяжело и сосредоточенно молчал, сев на лавку, схватив голову и упершись локтями в колени.

Рабочий переминался с ноги на ногу.

— Уж скорей бы, братцы, скорей! — шептал он, блуждая глазами и пряча руки в рукава арестантской куртки.

Но мысли не вязались с языком.

У него схватило живот, как всегда у него при нервном возбуждении, и дикие, назойливые, неотвязные мечты росли и разрастались в голове. А что если попроситься для нужды и как-нибудь улепетнуть? А вдруг удастОя? Громоздился за планом, но язык дрожал.

— Братцы, родимые, братцы, что же это? — почти плакал он. Я невиновен, клянусь Богом, я — невиновен, без суда засудили… Что же это?!

Но всех страшнее был гимназист. Он — полный, нежнотелый юноша, с чуть заметным пушком на щеках, сжимал брови и кусал губу, видимо напрягая все усилия на то, чтобы не выдать себя звуком и не расплакаться, но вдруг широко и торопливо перекрестился и так вспыхнул весь, что видны стали жилы на висках, подбородок дрожал и он некоторое время шевелил ртом, но без звука, видимо принимаясь что-то сказать и не будучи в силах от волнения.

Инженеру, который случайно взглянул на него в эту минуту, вдруг стало так страшно за него, что точно волна крови откуда-то внизу подступала к горлу и навернула слезы на глаза. Так мучительно захотелось, чтобы этот мальчик не так страдал в эту минуту, — это уж слишком…

«Еще что-нибудь выкинет», — мелькнуло в голове.

— Я… я… я… — наконец вырвалось у гимназиста. — Я… хочу… священника.

Он сам точно испугался своего голоса и испуганно обернулся кругом. Но никто не слышал. Один солдат, тот самый, который стоял возле инженера и, бледный, старался не глядеть на осужденных, — вздрогнул и точно сделал движение по направлению к начальнику, чтобы передать желание мальчика.

— Я хочу священника, — повторил опять громко, упрямо гимназист, и теперь все слышали. Все вздрогнули.

Сын дьякона криво усмехнулся.

— А мне бы папироску, — и цинично выругался…

Начальник поднял голову на гимназиста.

— Это вам будет, чтО же вы кричите! — удивился он, но, увидев красное, страшно напряженное, с блестящими от волнения глазами, молодое и чистое лицо его, вдруг замешался и прибавил мягче:

— Это вам будет; чтО по закону, все будет.

Гимназист тоже смешался, точно сконфузившись, и растерянно обвел все взглядом.

— Я ничего, я только так… я только это и хотел сказать.

Но странная мысль вдруг пришла в это время в голову инженера. Ему вдруг опять показалось, что все это так мелко и ничтожно перед тем спокойствием, в которое они все сейчас вступят, что захотелось встать и как-нибудь внушить это и гимназисту, чтобы и он не волновался теперь, — улыбнуться ему, сказать, что это не нужно, что можно быть радостным. И стало вместе с тем жаль и начальника в его мелких, скучных и страшных заботах службы, и в первый раз показался ему и начальник человеком, когда он увидел на лице его беспомощность перед мукой гимназиста.

«Не подойти ли и не попросить ли его, чтобы он гимназиста повесил первым, а я подожду, — все-таки тому легче будет!» — вертелось в голове.

И казалось, что так просто это исполнить здесь, потому что все люди тут, — и он, и начальник, и солдаты, и он не злодей ведь какой-нибудь, и всякий же должен понять это простое человеческое чувство перед таким важным и общим для всех делом, как смерть.

Но пока он машинально обдумывал, как это сделать, потому что знал, что нельзя же об этом просить вслух, это нужно осторожно и просто объяснить, чтобы поняли, — страшное ожидание всех в канцелярии кончилось, — все зашевелились, и сын дьякона какими-то точно верхними чувствами, — которыми страдали, возмущались, дрожали все тут и отчетливо запоминали каждую внешнюю подробность, — заметил на стенных часах, что они пробыли тут всего пять минут. Было без семи минут три.

Торопили, повели на двор.

Опять толкались в дверях. Пропускали осужденных между двух солдат. На морозе дрожали неодетые. Впереди шел тот же офицерик. Сзади последовали гурьбой из соседней комнаты свидетели казни, которые все были в сборе.

* * *

Священник за все время, пока в канцелярии совершались последние формальности, страшно волновался и шагал в небольшой комнатке рядом с канцелярией, в кабинете начальника.

Ему казалось, что это все — зверство и что можно бы было этого как-нибудь избежать, ну, по-христиански, простить их что ли. «Но видно уж мы маленькие люди… начальству лучше знать», — думал он и принимался несколько раз мысленно молиться, но другие люди и обстановка мешали, и он, волнуясь, откидывал назад свои волосы и теребил крест.

Начальник пригласил его.

— Батюшка, один из осужденных желает вас видеть.

Другие отказались.

Священник заволновался, затеребился — и встал вдруг глупый вопрос перед ним: где исповедывать? тут или там — на месте?

Решили — в канцелярии.

«Ну, вот хоть одному доставлю утешение, а о других помолюсь», утешал он себя, но чувствуя, как бьется сердце…

* * *

Прокурор нервничал и старался как-нибудь не заметить того, что должно быть. Вспоминал свою жену, оставленную в теплой и уютной постели. Она любит декадентские стихи и у нее вообще «красные вкусы», и он сам этому сочувствует, и он все понимает… «Пора же, наконец, перейти на новый режим. Но ведь это же, господа, так ясно. Пока есть один закон, его надо исполнять. Вот будут в силе, издадут другие законы, тогда и будут жить как хотят!»

И какая-то досада поднималась в нем на этих людей за то, что они не юристы и не могут понять такой простой истины, — хотя по-человечески их, конечно, было жаль…

И он несколько раз перекладывал из кармана в карман приговор, который должен будет им прочесть, стараясь собрать всю свою силу, чтобы не волноваться…

Доктор был пьян, курил и слюняво рассказывал секретарю суда про какую-то свою обиду.

Офицер конвоя глядел на часы…

* * *

Наконец, там на дворе, на месте казни, перед виселицами — гимназист вдруг разрыдался и плакал, заливаясь слезами. Он ничего уже не мог сказать и плакал как ребенок. Вся сила, все напряжение, которые он собрал, разрядились в исповеди перед священником. Он не верил в исповедь, не верил и в Бога, не понимал этого. Но мысль о матери не давала покою, и беседа со священником — это было все, что он успел придумать, чтобы утешить ее. Думал и просил священника, чтобы тот заверил мать, что он умер твердо, с верой в бессмертие, с любовью к матери, чтобы она не очень горевала, — хотел хоть ложью купить это. Но теперь расстроенные, распустившиеся чувства прицепились к тому, что он в торопливой, неуклюжей исповеди священнику забыл упомянуть о сестре. И так вдруг стало больно за то, что он никогда не был справедливым к этой золотушной, некрасивой девушке, и что она вдруг подумает, что он не вспомнил о ней в последнюю минуту и не любил ее, и что это уже непоправимо, что он заливался и плакал, рыдая и трясясь всем телом.

Эта сцена была невыносима. У всех навертывались слезы. Надо было ее прикончить. Его первого схватил палач, и он вдруг умолк, застыл, покорился.

Инженер все время, пока шли, думавший о том, что надо будет как-нибудь помочь гимназисту, и не знавший, как это сделать, тут, убедившись, что виселиц пять, успокоился и весь сосредоточился на этом новом чувстве спокойствия, которое вдруг открылось ему и перед которым все было так ничтожно и мелко, что, слыша нервами рыдания гимназиста, уже не волновался, зная, что вот они умрут и все сейчас кончится для них — и эти слезы, и то, чтО их вызывает… И он два раза даже взглянул на небо, сиявшее яркими звездами, и ему показалось, что и они говорят ему о том же, что он знает в душе. Он дохнул в последний раз всей грудью холодным морозным воздухом — и сам толкнул табуретку.

Клеманкин, возбужденный, взволнованный гимназистом, заклокотал и крикнул, что это не простится им, палачам и зверям!..

И прокурор точно что-то проглотил при этом, и все вздрогнули, потупившись, зная, что уже не стОит им возражать ему и спорить теперь.

Рабочий дрожал и мерз. Сын дьякона старался смеяться, но глаза блуждали…

Через двадцать минут — страшных, томительных двадцать минут, во время которых прокурор и другие нетерпеливо потоптывались на снегу, отвернувшись от повешенных, и мерзли, а секретарь суда, стройный молодой человек в пенсне и в судейской форме, офицер и начальник тюрьмы смотрели на часы, — доктор, поспешно и путаясь в поле своей шубы, обходил висевших и, щупая их торопливо за ноги, почти стараясь не коснуться их тела, невнятно гнусавил:

— О, мертвы, мертвы, совершенно мертвы… конечно, мертвы… Чего уж тут! я подпишу…

Расходились… и все было так же кругом, как всегда…

1908

КОММЕНТАРИИ

Вестник Европы. 1908. № 8. С. 599.

Опубликованный рассказ представляет собой фрагмент текста под названием «Отрывки» из философского эссе Л. Семенова «У порога неизбежности», присланного Л. Толстому в корректуре по поручению Семенова их общим знакомым Э. О. Левинсоном 28 апреля 1908 г. (ОР ГМТ. Ф. 1. А-7. Инв. № 50445). Толстой Семенову написал: «Начало слабо: неясно, автор хочет слишком многое сказать и не может сказать, и ясно, и просто, и сильно. Нет строгой последовательности мысли и нет яркости, художественности, нет определенных образов. Я не боюсь говорить вам, милый друг, всю правду. Есть много мыслей, намеков, мне близких, понятных, но все расплывчато и даже кажется многословно. Так шло до „Храма“. Но тут с самого начала описания заключенных и, душевного состояния и казни: инженер, гимназист, священник, доктор, сын дьякона, да все, все это превосходно, так хорошо, что не могу себе представить ничего лучше. <…> Я не мог говорить от слез, душивших меня. Непременно надо стараться напечатать» (Толстой. Т. 78. С. 137–138). С согласия Семенова Толстой текст «Отрывков» сократил и отредактировал. Он Семенову написал: «Я все-таки рад за вас, что у вас есть эта способность выражать свои чувства, заражать этими чувствами других. Знайте, что она есть в вас, держите в себе эту силу, и, вероятно, придет время, когда она понадобится и вам и людям.

Если вы мне разрешите распорядиться с этой статьей, то разрешите и откинуть все ненужное, лишнее. Вся первая часть. Как ни странно это сказать, а художество требует еще гораздо больше точности, precision, чем наука, а это-то отсутствует во всем том, что называется декадентством и что в вашей первой части статьи». (Толстой. Т. 78. С. 157).

Толстой дал рассказу название «Смертная казнь». Еще до выхода его из печати в газете «Русское слово» (1908. № 119) была помещена корреспонденция «В Ясной Поляне», где, в частности, говорится: «За вечерним чаем возник и захватил всех разговор о молодом писателе Леониде Семенове и его новой повести, присланной Льву Николаевичу в корректуре. Л. Н. с большим мастерством прочитал одну главу из повести… Заговорив после чтения с отеческою нежностью о молодом писателе, Л. Н. подчеркнул это особенное свойство истинного художника держать читателя в напряженной иллюзии, ни на мгновение не отталкивая его фальшивыми нотами… Один из гостей заговорил о влиянии толстовского „Божеского и человеческого“, которое чувствуется в рассказе Л. Семенова. Л. Н. горячо и серьезно запротестовал: „Нет, нет! Минуя всякую скромность, скажу, что нельзя и сравнивать мою повесть с прекрасным рассказом Семенова“. И далее Толстой стал доказывать эту свою мысль, разбирая и смакуя, „как тонкий гастроном“, подробности рассказа Л. Семенова».

Толстой настоятельно рекомендовал редактору «Вестника Европы» М. М. Стасюлевичу опубликовать «Смертную казнь». В публикации рассказу было предпослано следующее предисловие:

«Редакция журнала получила рукопись через посредство Льва Николаевича Толстого, при следующем его письме, которое может послужить лучшим предисловием к настоящему рассказу:

„Посылаю вам отрывок рассказа Леонида Семенова. По-моему, это вещь замечательная и по чувству, и по силе художественного изображения. Хорошо бы было ее напечатать и напечатать поскорее. Это желание мое напечатать поскорее напоминает мне мой давнишний разговор с Островским. Я когда-то написал пьесу „Зараженное семейство“, прочел ее ему и говорил, что я желаю, чтобы она поскорее была напечатана. Он сказал мне: „Что же, или ты боишься, что поумнеют?“ Слова эти были совершенно уместны по отношению к той моей плохой комедии, но теперь это другое дело. Теперь нельзя не желать того, чтобы люди поумнели и прекратили эти ужасы, хотя и нельзя надеяться, и всякое искренне слово, выражающее возмущение против совершающегося, я думаю, полезно“.

Лев Толстой.

Ясная Поляна.

23 июня 1908 г.»

История опубликования «Смертной казни» подробно рассмотрена в статье: Сапогов В. А. Лев Толстой и Леонид Семенов (об одном корреспонденте Л. Н. Толстого) // Учен. зап. Ярославского гос. пед. ин-та и Костромского гос. пед. ин-та. Кострома, 1970. С. 123–127.

Оглавление

  • СМЕРТНАЯ КАЗНЬ
  • КОММЕНТАРИИ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Смертная казнь», Леонид Дмитриевич Семёнов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства