Иван Толстой Отмытый роман Пастернака: «Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ
Ольге Поленовой, поверившей и поддержавшей.
Всей этой кутерьмы не случилось бы, если бы у советских редакторов хватило разума опубликовать эту книгу.
Борис ПастернакВСТУПЛЕНИЕ
Ни с того ни с сего, самолет приземлился на Мальте. Пропеллеры замерли. Смеркалось. К огням одноэтажного аэровокзала не спеша тянулась стайка жестикулировавших пассажиров. Все планы на вечер летели вверх тормашками.
Но в те осенние сумерки 1956 года в Мальтийском аэропорту было несколько джентльменов, планы которых прямо противоположным образом отличались от пассажирских: им нужно было, чтобы самолет изменил свой курс и сел именно здесь.
Как только путников рассадили в зале ожидания, в брюхе аэроплана был отыскан нужный чемодан, а в нем – толстая папка с рукописью. За два часа в служебной комнате, при свете специально приготовленных ламп, 600-страничный манускрипт был тайно переснят, уложен обратно в чемодан, а пассажиры возвращены на свои места.
Пропеллеры загудели, как ни в чем не бывало. Текст «Доктора Живаго» попал в руки западных разведок.
В наши дни подобные детективы уже не случаются. Международный интерес к романам проявляют не рыцари поднятого воротника, а степенные литературные агенты. Приключенческую судьбу манускрипта приходится выдумывать, так что история выхода закатной книги Пастернака по-русски стала на нашем веку, вероятно, последним подлинным триллером.
Но поведать этот триллер биографы Пастернака почему-то не хотят. Чего только не опубликовано! Свидетельства друзей и доверенных лиц, участвовавших в переправке экземпляров «Живаго» на Запад, взаимные претензии миланского издателя Джанджакомо Фельтринелли и парижской доверенной Жаклин де Пруайяр, к воспоминаниям возлюбленной поэта Ольги Ивинской добавились записки законной жены Зинаиды Николаевны, несколькими изданиями вышла биография, написанная сыном поэта Евгением Борисовичем, появился вдохновенный том Дмитрия Быкова в серии «ЖЗЛ», подборка правительственных документов обнажила зловещий и тупой механизм травли Бориса Леонидовича. Даже борьба за обладание рукописями из государственного архива (ГАРФа) представлена в печати и в интернете высказываниями обеих сторон. И все это увенчано великолепным 11-томным комментированным собранием сочинений и писем.
Биографу Пастернака грех жаловаться. Но вот что странно. Задайте простой вопрос: а кто и как выпустил первое русское издание «Доктора Живаго», столь в свое время долгожданное, важнее которого для автора ничего не было, роковое, лелеемое, отданное в надежные и заботливые руки французского друга?
И ответа вы не найдете.
Как получилось, что обладательница и хранительница единственного правленого автором экземпляра Жаклин де Пруайяр в свободном Париже, не стесненная ни в перемещениях, ни в контактах, имея прямое письменное именное поручение от самого Пастернака (почти что духовное завещание) – издать правильный русский текст, – она, Жаклин, ни слова не сообщив своему поручителю, позволяет осуществиться на Западе безобразному уродцу, никем не вычитанному, с пропущенными строчками, перевранными словами и неправильно прочитанными окончаниями?
Как объяснить, что с этого хулиганского набора в течение тридцати лет печатались (и кем?) безостановочные тиражи, что по этим бракованным страницам не одно поколение исследователей судило о пастернаковском произведении?
Положим, комментаторов долгое время останавливала скудость сведений об этом первом русском издании. Но так могло продолжаться только до начала 90-х. В последние же пятнадцать лет, а особенно с лавинообразным развитием интернета, информационная картина настолько изменилась, что замалчивать детективную историю появления на свет «пиратского» издания – значит не хотеть пролить свет на тайну, окутавшую присуждение самой громкой Нобелевской премии за всю ее историю.
Говоря коротко, проблема проста: слишком многие не хотят признать, что «Доктора Живаго» по-русски выпустило ЦРУ – американская разведка. В этом факте видится покушение, прежде всего, на честь Пастернака. Хочу заверить читателей, что Борис Леонидович остается в белых ризах: ни он ничего не знал о ЦРУ, ни ЦРУ – о нем, и, по всей видимости, им даже не интересовалось.
Речь идет всего лишь о приключениях рукописи, ставшей объектом внимания сразу нескольких разведок – советской, американской, британской и голландской. Не будет ничего удивительного, кстати, если со временем найдутся подтверждения тогдашнего внимания к манускрипту у итальянской и французской тайной полиции.
Детище Пастернака, выскользнув из его рук (вернее, несколько раз вытолкнутое им, как тайная записка, которую узник настойчиво выбрасывает из крепости), пустилось в собственное путешествие, полузабыв о существовании своего родителя. Но родитель ничуть не забыл. Борис Леонидович самым заботливым образом (насколько это вообще позволяли обстоятельства) следил за последовательными издательскими этапами, пытался в своих письмах сводить и мирить малознакомых ему людей, давал советы, рекомендации, поручения, распределял подарки и назначал премии.
Издательская судьба романа стала еще одним пастернаковским произведением, им задуманным и при его твердом желании доведенным до Нобелевской награды. Можно ли теперь утверждать, что книжный детектив, в который все это вылилось, не имеет отношения к биографии автора?
Жизнь писателя есть история создания его книг. Эти слова Владимира Набокова можно было бы взять эпиграфом к нашему повествованию, если бы у всего этого приключения не было такого яростного политического заряда, а у всех участников не возникло с годами страстного желания доказать остальным свою правоту.
Страсти вокруг «Доктора Живаго» не утихли до сих пор. Многие действующие лица той драмы живы и заинтересованно отнеслись к найденным документам и свидетельствам о главенствующей роли ЦРУ. У одних эта заинтересованность выразилась в желании помочь, уточнить и дополнить, у других – в резком неприятии предлагаемых фактов. Меня обвинили в раздувании дешевой сенсации и предрекли, что «скоро мои построения лопнут, как мыльный пузырь».
Страшному пророчеству о мыльном пузыре, подозреваю, не сбыться – просто потому, что рассказанная в этой книге история никакая не сенсация. Американская разведка в течение нескольких десятилетий через различные легальные организации поддерживала эмигрантские издательства, выставки и исследовательские программы, финансировала антисоветские радиостанции, помогала проводить конференции славистов и оплачивала поездки ученых в СССР. Причем российское направление было далеко не первым в деятельности ЦРУ. Из-за весьма плотного железного занавеса подрывная программа была поначалу разработана для Восточной Европы, и только с конца 50-х стало все мощнее развиваться советское направление.
Роман Пастернака стал первой ласточкой, нашедшей брешь в занавесе и долетевшей до Запада: он и положил начало истории тамиздата. Получив в свои руки опальный роман, американская разведка использовала все представившиеся возможности, и политическое поражение Кремля стало полным.
Пастернак тут был уже ни при чем. Он оказался игрушкой, игралищем в руках больших соперников, не подозревая даже, в какие сценарии вписывают его совершенно не известные ему люди.
История, рассказанная в этой книге, предлагает вместо благостной сказки о выходе 600-страничного тома то ли стараниями милых западных друзей, то ли по щучьему велению – другое изложение событий. Оно гораздо ближе к тому, что зовется былью. И хотя многое остается до сих пор неизвестным и ненайденным, основные звенья цепи уже перед нами. Лишенная невинности история «Доктора Живаго» разворачивает нас лицом к реалиям жизни.
Но есть у нашего повествования и другая мораль. На примере пастернаковского романа она (пусть даже единственный раз за последние полвека) предстает в каком-то очищенном виде. В то время как Кремль боролся со своими врагами ядом, пулями и похищениями неугодных, ЦРУ не менее эффективно потрясало основы советской идеологии изданием запрещенных книг. Русская классика против тоталитарного строя – как крестное знамение против коварного черта. Это ли не драма холодной войны!
ГЛАВА ПЕРВАЯ В поисках формы и Лары
«Доктор Живаго» был не просто «контрреволюционным романом». Он был написан против самого автора и не только перечеркивал его официальную биографию, но даже расправлялся с внешностью Бориса Леонидовича.
Пастернак хотел прожить в книге другую, правильную жизнь, где можно было остаться частным человеком, максимально устранившимся от эпохи, русским по рождению, тайным и непризнанным поэтическим гением. Судьба реального Пастернака отрицалась здесь настолько, что главный герой Юрий Живаго получал по воле автора счастливый – курносый – нос.
И не только другой биографии желал писатель, но – другого естества. Зацикленные на социальности критики романа словно не видели, как художественное творчество дает Пастернаку возможность переиграть свою жизнь, переписать свою судьбу.
Исправляя «неправильную» жизнь, писатель бился за роман и считал его великим, втайне меряя замысел Львом Толстым. Отсюда – идея простоты, ибо величию не пристала вычурность.
Слишком долго – лучшие годы – Пастернак приноравливался и шел на компромиссы. Власть гнула политически, душила темы и взгляды, вытаптывала философию истории и религиозное вдохновение.
До середины тридцатых ему казалось: все это можно снести, смысл остается даже при таком существовании. Приняли революцию с величайшим энтузиазмом многие – режиссеры, поэты, живописцы, композиторы, немногочисленные тогда деятели кино, практически все наличные футуристы. Для столь разных фигур – скажем, для Всеволода Мейерхольда, Александра Блока, Кузьмы Петрова-Водкина, Артура Лурье, Дзиги Вертова, Владимира Маяковского, Романа Якобсона – социальный сдвиг был тектоническим смещением лишь большего масштаба, соответствуя по внутреннему смыслу тому, чем сами они занимались в искусстве. Революция не подвергалась сомнению ни историческому, ни юридическому, ни нравственному.
Полностью противоположным, но столь же осознанным был взгляд других – Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама, Марины Цветаевой, Михаила Лозинского. Для них даже не вставал вопрос о принятии нового порядка: какой высший смысл можно было искать в беззаконии, расстрелах, чрезвычайках, голоде? От тех времен остались проницательные и прозорливые дневники и письма. Не ретроспективные – задним умом многие сильны, – а немедленный приговор происходившему. Не сомневаясь, что большевики долго не продержатся, и живя ожиданием (кто в эмиграции, кто «со своим народом») конца вакханалии, противники режима принимали новых хозяев постепенно и вынужденно, несли свой крест и думали о сохранении культуры.
Начав безусловно с первыми, Пастернак в нашем теперешнем сознании связан явно и прочно со вторыми. Когда и почему он совершил свой политический и нравственный дрейф? За что последние полвека Бориса Пастернака устойчиво видят в этой четверке – вместе с Ахматовой, Мандельштамом и Цветаевой?
Так было не всегда. Николай Вильмонт, например, за строчкой «Нас мало. Нас, может быть, трое» видел, кроме самого Пастернака, Боброва и Аксенова. Сергей же Бобров на аксеновское место подставлял Асеева («И над миром высоко гнездятся / Асеев, Бобров, Пастернак»). Эдуард Багрицкий предлагал свой набор: «А в походной сумке спички и табак, / Тихонов, Сельвинский, Пастернак». А Осип Мандельштам говорил Сергею Рудакову: «В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и П. Васильев» (Герштейн, с. 150). Много лет двумя другими вершинами пастернаковского треугольника считались Цветаева и Маяковский.
К упрочению новой квадриги приложили руку и эмигранты (в огромной степени – Глеб Струве с Борисом Филипповым), и советские шестидесятники. Ныне массовое сознание приняло эту четверку подобно канону, независимо от того, кто из читателей какие места раздает в ней своим любимцам.
Бороться с канонами, а там более массовыми – бессмысленно, но все же Пастернак в этом перечне, признаемся, стоит особняком. Он принял большевиков настолько, что, к своему запоздалому ужасу, стал советским поэтом, членом правления Союза писателей, обладателем специальных талонов на «место у колонн» и на такси. Можно ли представить в этой роли Ахматову, вообразить литфондовскую дачу Мандельштама, личного шофера Цветаевой?
Пастернак понимал: быть привилегированным «некрасиво». Вокруг шли в лагеря, лишались всего, а он ехал на конгресс в Париж, и власть решала дилемму: назначать его первым поэтом страны или все-таки не назначать. О своем неаресте в годы ежовщины он говорил: «Скандальность моего положения». В другой раз: «Люди моего круга уничтожены судьбой, а я на свободе, здоров и ем, что хочу; это страшно меня угнетает, и я чувствую себя виноватым».
Но, терзаясь благополучием, Пастернак в то же время существовать без него не мог. Безбытность русского интеллигента никак не была его чертой. И не стоит принимать сетования Бориса Леонидовича за чистую монету: он активно зарабатывал репутацию неопасного для власти литератора. Покаяние вслух – весьма красивый жест в духе гражданской романтики, которая не всех современников вводила в заблуждение:
«Кто первый из нас написал революционную поэму? – Борис. Кто первый выступал на съезде с преданнейшей речью? – Борис. Кто первый сделал попытку восславить вождя? – Борис. (...) Кто первый из нас был послан вместе с Сурковым (неверно: с Щербаковым – Ив. Т.) представлять советскую поэзию за границей? – Борис!» (Дувакин, с. 259—260).
Это монолог Ахматовой, как будто концентрирующей главные претензии, которые четверка могла бы предъявить своему собрату.
«Конечно, в стратегии Пастернака, – пишет Наталья Иванова, – было опасное политическое лукавство – то лукавство, на которое Ахматова не была способна. Пастернак мог сам себя уговорить, убедить в своей искренности. Ахматова – не могла. Он отступал постепенно, каждый раз оставляя себе особую территорию, которую потом, позже, тоже приходилось оставлять, опять уговаривая себя самого. Самообман – вот что было свойственно Пастернаку» (Иванова, с. 378).
Нет, четвертым он никак не становился. Лояльностью своей он принципиально отличался от тех троих, для которых никогда не стоял вопрос приемлемости – политической, бытовой, стилистической. Такой сложилась в России читательская традиция, что без политического прямовидения поэта не признают. Дар сам по себе считается условием необходимым, но недостаточным, поэтика непременно проецируется публикой на политику, но та, конечно, не должна быть объявляема в лоб, с тупой прямотой. «Страна рабов, страна господ» – подобные горящие слова полагается выкрикнуть в сердцах один раз и больше ими не злоупотреблять. Зато пропуск в пантеон достойных обеспечивается.
Пастернак мучился, что выкрик про «страну рабов» за ним не числился. И потому он был в другом ряду.
Его влекло новаторство, по-разночински тянуло к новым людям, он интересовался марксистами, искренне слушал эпоху, вытесняя из сознания ее мерзости и стремясь «жить заодно с правопорядком». Страстно хотел быть советским, революционным поэтом. Жена Зинаида Николаевна знала что говорила, когда внутренне прощалась с ним у смертного одра: «Прощай, настоящий большой коммунист» (Зинаида Пастернак, с. 396). Таким она приняла его с самого начала, в 1930-м, верящим новой жизни и новой власти.
Можно ли было остаться порядочным человеком и уцелеть в сталинскую эру? Можно! Пастернак доказал это своим примером. Последующая драма его – в постепенной мучительной смене взглядов и художественных задач, в решительном отдалении и, наконец, разрыве с советскостью.
Почему он уцелел?
Вероятно, потому, что не был опасен вождю. Сталин вел с художниками большую игру, определяя значимость той или иной фигуры для режима. Художники со своей стороны либо отказывались от игры с тираном (Ахматова, Клюев, Волошин), либо играли в поддавки (большинство), либо пытались вести свою игру (Булгаков, Тынянов, Горький, Сергей Прокофьев, Пильняк, Сергей Эйзенштейн). Сталин не с кондачка решал, кого пустить в расход, а кого сохранить.
У молодого Пастернака не было проступков перед советской властью. Его природный романтизм и известная инфантильность позволяли ему вытеснять из сознания «окаянные дни». Инфантильность – не ругательство, это неверие в то, что может быть плохо. Жизнь ведь – сказка, а в сказке конец хороший. Трудности? Ну, трудности должны быть. Пастернак был с теми, кто «слушал музыку революции», очень долго слушал, до средины 30-х. Сам Блок этой музыки не вынес и умер. Есть известная фотография 1932 года: на комсомольском съезде рядом в зале сидят два писателя – Пастернак и Чуковский. Смотрят куда-то на сцену. Корней Иванович с глазами серьезными, чуть печальными – человек, давно уже понявший суть режима. И Пастернак – с горящим взором, в ожидании чуда вопреки всему. Хочется подписать: слушают музыку революции.
«Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими», – написал он отцу за границу.
Серьезным нравственным испытанием стала для Пастернака писательская командировка 1932 года на Урал, открывшая ему подлинное положение дел в стране. Он не выдержал своей привилегированной жизни на глазах у жертв коллективизации и, свернув поездку, срочно вернулся из-под Свердловска в Москву.
Кульминацией его отношений с властью стал сталинский телефонный звонок 1934 года после ареста Осипа Мандельштама. Своим звонком Сталин, что называется, попробовал Пастернака штыком: заступится за смертника или нет? Ответ поэта, несмотря на несколько его версий, отмечен, прежде всего, уклончивостью. Конечно, не мудрено растеряться от внезапного звонка душегуба. Но и растеряться можно по-разному. Удивительно, насколько ответы Пастернака характерны для него. Он не открестился прямо от собрата по цеху, а пустился в профессиональные тонкости, будто не понимая, чего от него хотят, упирая на их с Мандельштамом разные поэтические методы. Иезуит Сталин немедленно учуял это виляние, замаскированное отступничество и сразу же упрекнул собеседника: дескать, если бы его друг попал в беду, он бы на стену полез, желая его спасти. То есть подсказал Пастернаку, в этом заданном тесте на лояльность, один из возможных – правильных, романтически-благородных – вариантов ответа.
Закончился ли на этом разговор, неизвестно. Версии расходятся. Но даже если он продолжился и завершился выспренно-красивым пастернаковским предложением встретиться и поговорить «о жизни и смерти», то, как и любая легенда, он обрисовывает некую правдивую суть. Сталин, по всем версиям, быстро закончил разговор, вероятно, все для себя выяснив, оставив Пастернака в полной растерянности.
Анна Ахматова и Надежда Мандельштам, наиболее близкие к ситуации, выставили Пастернаку крепкую четверку. У таких строгих судей четверка в ту эпоху – оценка очень высокая. Характерна в их устах и экспозиция: Пастернак – ученик, Сталин – учитель. Известна (правда, более поздняя) фраза Сталина: «Оставьте этого небожителя в покое». Нет ли в этом «небожителе» иронии или пренебрежения? Сталин-то распознал подтекст сказанного Пастернаком: не бойтесь меня, Иосиф Виссарионович, я буду заниматься рифмами.
Опасности для вождя он не представлял.
Почему, несмотря на все политические упреки, которые можно Пастернаку предъявить, мы его безусловно прощаем? Почему ризы его бесспорно чисты? Потому что грешат все, а каются избранные. Сквозь все слова и поступки Пастернака просвечивают его совестливость и порядочность, какие-то старые, отживающие представления о морали, долге и чести.
Крепился он до середины 30-х. Тогда и образовалась первая завязь романа. В поисках его начал нельзя не осознать ту роль, которую сыграла пастернаковская поездка 1935 года в Париж на международный антифашистский Конгресс писателей в защиту культуры. Здесь невероятный, абсолютно неожиданный горячий прием дал Пастернаку впервые понять, какое место отводят ему в современной литературе. Его приветствовали чуть ли не как пророка, от него жаждали услышать суждения о завтрашнем дне культуры и судьбах человечества. А слова покрывали овациями, будто главные свои сочинения он уже давно написал. И этот эмоциональный и моральный аванс просвещенных европейцев он пережил как сильнейший укор. Ведь ничего же еще для вечности им сделано не было (как он это понимал), все только откладывалось, принимались тактические соглашательские решения, и в никуда уходила жизнь.
Возвращался в СССР Пастернак в состоянии легкого помешательства, как человек, на которого дохнула возможность славы. Он словно подсмотрел в Париже свой будущий мемориальный вечер, на котором воздавались неслыханные почести. Вся его литературная судьба требовала переосмысления, весь прошлый путь теперь казался загроможденным напрасными препятствиями. И главное, какими! – ничтожными, не стоящими выеденного яйца, провинциальными, а Париж напомнил ему об историческом масштабе. Те самые, почти пресловутые, камни Европы ждали от него поступка, соразмерного его собственному представлению о достоинстве поэта, требовали большого и правдивого слова – разве мог он теперь обмануть ожидания истории?
Он возвращался в Ленинград пароходом и разделял каюту с секретарем Союза писателей Александром Щербаковым.
«Я, – рассказывал Пастернак Исайе Берлину, – говорил без умолку – день и ночь. Он умолял меня перестать и дать ему поспать. Но я говорил, как заведенный. Париж и Лондон разбудили во мне что-то, и я не мог остановиться. Он умолял пощадить его, но я был безжалостен. Наверное, он думал, что я сошел с ума» (Берлин, с. 444—445).
Это был очистительный психоз, катарсис, второе рождение.
На это новое состояние накладывались впечатления от происходящего внутри страны. Пастернак здесь календарно точен:
«Именно в 36 году, когда начались эти страшные процессы (вместо прекращения поры жестокости, как мне в 35 году казалось), все сломалось во мне, и единение с временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал» (ЕБП. Биография, с. 528).
Пастернаковская драма стала особо зловещей, когда реальность начала куда-то заваливаться и исчезать: как товарищ Сталин в телефонном пространстве. Пастернак выступал против идеологических кампаний – а его не переставали печатать, он отказывался от подписи под людоедскими статьями – а фамилию его все равно ставили, он не отворачивался от гонимых друзей – а черный ворон проезжал мимо. Он упорно предлагал себя в жертву, но судьба жертвы не принимала. Поневоле начнешь считать себя каким-то заколдованным.
«Доктор Живаго» стал романом-исповедью, романом-покаянием тех «мальчиков и девочек» (раннее название книги), что не сразу разобрались в революции. «Доктором Живаго» он попытался искупить свой грех неуязвимости, сквитаться по очкам, по судьбе с лучшими из современников. Двадцать лет обманывал он себя и жил по чужим правилам, десять ушло на внутреннюю подготовку к главной книге, еще десять – на ее написание, последние пять – на защиту ее от гонений.
Написал и отомстил за все «Доктором Живаго», стал тайным знаком для посвященных, иконой времени, взбудоражил весь мир, разрекламировал Нобелевскую премию, реанимировал западную славистику, дал повод к созданию нескольких эмигрантских журналов, породил самиздат.
И все это выросло из мук совести одного писателя, из его недовольства собою.
Первую попытку – под названием «Из романа о 1905 годе» – Пастернак предпринял в середине 30-х, когда напечатал в «Литературной газете» несколько прозаических отрывков. Но они только разбередили мечту о будущем свободном произведении с заветными взглядами «на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое».
Пора пришла в 1945 году, когда чувство обновления и уверенности в себе охватило всю страну: ждали неизбежных перемен, новой политики, живой экономики, человечной идеологии. Старым литературным представлениям вдруг так легко стало противопоставлять свежие литературные замыслы.
И Пастернак больше не мог вытеснять из себя понимание революции как ошибки и катастрофы. И, сбросив с себя бремя фальши, занялся романом – и помолодел.
Упования сорок пятого года тоже, разумеется, возникли не на пустом месте:
«Приближается победа, – чувствовал Пастернак в 44-м. – Наступает момент оживления жизни. Историческая эпоха, какой свет не видал! Срок приспел! Писателю теперь как никогда необходима своя крепкая внутренняя эстетика» (ЕБП. Биография, с. 602).
В Эпилоге «Доктора Живаго» повествователь говорит:
«Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, не наступили вместе с победою, как думали, но все равно, предвестие свободы носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное историческое содержание».
Еще в самый разгар войны, в октябре 1943 года, Пастернак неожиданно получил лестную весточку с Запада – письмо из отдела печати английского посольства с комплиментами и в подарок – шекспировский словарь.
Запад помнил, ценил, кивал. Лондонский профессор Кристофер Ренн давал оценку Пастернаку-переводчику такими словами, которых в Советском Союзе он о себе давно уже не слышал: «Пастернак достигает такой степени совершенства, какой только можно желать. Он сохраняет поэтичность чувств и все величие Шекспира в монологе Гамлета, в любовных сценах „Ромео и Джульетты“, в прекрасных заключительных словах Клеопатры».
В годы войны, помимо Шекспира, он переводил Самеда Вургуна, Валериана Гаприндашвили, Аветика Исакяна, Максима Рыльского, Симона Чиковани, Тараса Шевченко. Но все это были чужие миры, которые приходилось передавать своими словами. Печатать же собственные стихи, говорить своим голосом становилось, по обстоятельствам советского времени, с каждым годом все труднее. Как мало кто другой Пастернак мог бы подписаться под гениальными строчками Арсения Тарковского:
Для чего же лучшие годы Отдал я за чужие слова? Ах, восточные переводы! Как болит от вас голова.
Да он и сам говорил то же: «Переводы отняли у меня лучшие годы моей деятельности, сейчас надо наверстывать это упущенье». Его тревожило мрачно-шутливое предсказание Осипа Мандельштама: «Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома Ваших собственных стихотворений» (Флейшман, с. 182). Пастернак не хотел оставаться «только» переводчиком, хотя на этом поприще он снискал признание многих: его «Гамлет» хоть и своеволен, но легок и сценичен, его Шелли шельмоват переводческой отсебятиной, но шелковист и верток, а «Фауст» выдерживает соперничество с вершинами русской лирики. После отварных и охлажденных строк Николая Холодковского:
Вы вновь со мной, туманные виденья, Мне в юности мелькнувшие давно... —Пастернак взрывал Гете с нервным вдохновением:
Вы снова здесь, изменчивые тени, Меня тревожившие с давних пор.Недаром из переведенных им строк так явственно вычитывался сам переводчик:
Из Гете, как из гетто, говорят Обугленные губы Пастернака, —писала ленинградская поэтесса Татьяна Галушко. Обугленные губы давно уже жаждали сказать свое.
И вот – как раз в сорок пятом – пришло известие, что профессор Оксфордского университета сэр Морис Баура и группа британских «персоналистов», которую возглавлял поэт и драматург Герберт Рид, объявили Пастернака своим гуру. А в сорок шестом сэр Баура, пользуясь своим правом оксфордского профессора, выдвинул его на Нобелевскую премию. Эта череда выдвижений продлится до 50-го года.
Эти и другие разрозненные сведения, время от времени приходившие в советское новостное захолустье, были самым воодушевляющим образом соединены в долгом разговоре с человеком из другого мира – с молодым тогда литературоведом Исайей Берлином, сотрудником Британского посольства в Вашингтоне, получившим командировку в победную Москву. Исайя Берлин был отроком увезен из Риги на Запад, вырос в Англии, интересовался русской литературой и историей русских идей, и в сорок пятом впервые повстречался с Россией и живыми русскими классиками. С Анной Ахматовой в Ленинграде он проговорил всю ночь в Фонтанном Доме, был назван ею впоследствии «гостем из будущего» и поселил в ней непоколебимую уверенность, что все последующие беды – от него: и ждановские гонения, и даже холодная война в целом.
Пастернак вызывал у Берлина большой интерес, —
«человек, которого я хотел увидеть больше всех. (...) Я не мог заставить себя искать знакомства с ним без предлога, хотя бы самого прозрачного. К счастью, я был знаком с его сестрами, которые жили (...) в Оксфорде, и одна из них попросила меня взять с собой пару башмаков для ее брата-поэта».
Все, что я тогда написал, – говорил Пастернак Берлину, —
«написано через силу, одержимо, изломано, искусственно, негодно; но сейчас я пишу совершенно по-другому: нечто новое, совсем новое, светлое, изящное, гармоничное, стройное, классически чистое и простое – как хотел Винкельман, да-да, и Гете; и это будет мое последнее слово, мое самое важное слово миру. Это – то, да, это именно то, что я хочу, чтобы запомнилось, осталось после меня; я посвящу этому весь остаток моей жизни» (Берлин, с. 432—433, 445).
Для пастернаковского преображения в сорок пятом были и другие причины – печального родственного порядка: в апреле скончался его пасынок Адриан Нейгауз, а 31 мая в Оксфорде умер его 83-летний отец художник Леонид Осипович Пастернак, живший в эмиграции с дочерьми. Тяжесть утраты, как это часто бывает, сменилась новым, неведомым прежде осознанием старшинства в роду, смелости в оценке прошлого, цельности и значимости собственного опыта. Пастернаку открылось пространство романа.
«Смерти не будет», – победоносно и многозначительно вывел он первоначальное заглавие книги. В декабре 45-го появились первые страницы, хотя настоящий отсчет начался для Пастернака с лета 46-го.
«...Я начал писать роман в прозе (...), – сообщал он своей кузине Ольге Фрейденберг 5 октября 46-го, – и с большим увлеченьем написал четверть всего задуманного или пятую его часть. Это все очень серьезные работы. Я уже стар, скоро, может быть, умру, и нельзя до бесконечности откладывать свободного выражения настоящих своих мыслей. Занятия этого года – первые шаги на этом пути, – и они необычны. Нельзя без конца и в тридцать, и в сорок, и в пятьдесят шесть лет жить тем, чем живет восьмилетний ребенок: пассивными признаками твоих способностей и хорошим отношением окружающих к тебе, – а вся жизнь прошла по этой вынужденно сдержанной программе».
Как пишет Дмитрий Быков, Пастернак
«чувствовал, что теперь, когда получены новые и явные доказательства его европейской славы, когда молодежь с волнением ждет его слова, он обязан быть равен себе, как в семнадцатом году, освободиться от всех гипнозов и сказать самое смелое, самое честное слово, свое, как говорил он сам, „последнее слово миру“» (Быков, с. 655).
Пока же наступил август 1946-го и с ним первые после войны тяжелые испытания. 14 числа в газетах появилось «Постановление о журналах „Звезда“ и „Ленинград“» – первый после войны удар по надеждам в советской литературе. Главными мишенями были объявлены Анна Ахматова и Михаил Зощенко, но всем стало понятно, что пора относительного либерализма резко закончилась, железный занавес упал с грохотом и лязгом.
Впрямую Пастернак, казалось бы, не пострадал: его не арестовали, обыскам не подвергли, книг из библиотек не изъяли. Но публичная порка состоялась. 4 сентября в своем выступлении на президиуме правления Союза писателей Александр Фадеев предупредил коллег, что нельзя по отношению к Пастернаку проявлять «угодничества», поскольку тот не признает «нашей идеологии». В «уходе Пастернака в переводы от актуальной поэзии в дни войны» Фадеев усмотрел «определенную позицию».
Не казнили, но отлучили. Издание сборника шекспировских переводов с предисловием переводчика было запрещено, но в январе 1947, в короткое затишье, Пастернак все же подписал договор с «Новым миром» на публикацию романа под тогдашним названием «Иннокентий Дудоров (Мальчики и девочки)». Рукопись объемом в 10 авторских листов (220 страниц на машинке) следовало подать в августе.
Весной на него снова обрушились: «Литературная газета» с грубым фельетоном и «Культура и жизнь» с установочной статьей Алексея Суркова, который еще сыграет зловещую роль в истории «Доктора Живаго». Сурковские выражения («реакционное отсталое мировоззрение», «разлад с новой действительностью», «прямая клевета», «скудные духовные ресурсы», «советская поэзия не может мириться с его поэзией») были из числа тех, какие, по советскому опыту, заканчиваются арестом.
Обошлось и на этот раз. Судьба Пастернака хранила.
Оригинал Лары
«Лара – персонаж, лишенный характерности», – написал в одном из первых «перестроечных» разборов романа Дмитрий Лихачев (С разных точек зрения, с. 177). А Борис Парамонов недавно отметил, что у нее неизвестно какие глаза (Парамонов, 2007). И хотя это неверно (глаза у Лары серые), но подобное читательское впечатление объяснимо той эклектикой, что положена в основу образа. Лара – персонаж условный, искусственный, составной. Такие редко удаются. Целостную Лару Пастернак в своей жизни никогда не встречал, хотя и писал Ренате Швейцер об одном из прототипов:
«Во втором послевоенном времени я познакомился с молодой женщиной – Ольгой Всеволодовной Ивинской... Она и есть Лара моего произведения, которое я именно в это время начал писать. (...) Она олицетворение жизнерадостности и самопожертвования. По ней незаметно, что она в жизни (уже до этого) перенесла. Она и пишет стихи, и переводит стихи наших национальных литератур по подстрочникам, как это делают некоторые у нас, кто не знает европейских языков. Она посвящена в мою духовную жизнь и во все мои писательские дела» (7 мая 1958).
А в интервью Энтони Брауну:
«В моей молодости не было одной, единственной Лары... Лара моей молодости – это общий опыт. Но Лара моей старости вписана в мое сердце ее кровью и ее тюрьмой» (январь 1959).
Ради новых впечатлений Пастернак после войны бесстрастно вытеснил свои прежние чувства. Верить художнику на слово – наивность. Но то, что Лара, точнее «Лара», сойдя со страниц романа, сыграла одну из ключевых ролей в приключениях живаговской рукописи – бесспорно. И меркантильность Ивинской нисколько не поколебала образ героини: к Ларе ничто пристать не могло.
Женщины в судьбе и в житейской философии Пастернака занимали важнейшее место.
Пережив несколько влюбленностей, он в 1922 году женился на милой интеллигентной художнице Евгении Лурье, женился без особой любви, из желания иметь дом. На следующий год у них родился сын Евгений, но брак оказался неудачным. Евгения Владимировна была образованной женщиной с духовными, как говорится, запросами, и современники отмечали ее интеллектуальность. Говорили, что она равновелика Пастернаку, интересуется его творчеством.
«Борис, – считала Ахматова, – никогда в женщинах ничего не понимал. Быть может, ему не везло на них. Первая, Евгения Владимировна, мила и интеллигентна, но, но, но... она воображала себя великой художницей, и на этом основании варить суп для всей семьи должен был Борис» (Чуковскаая, том 2, с. 429).
Брак рухнул, когда Пастернак повстречал Зинаиду Николаевну Нейгауз (урожденную Еремееву), жену известного пианиста Генриха Нейгауза, и влюбился в нее без памяти. Несмотря на дружбу с самим Нейгаузом, Зинаиды Николаевны он домогался настойчиво и разрушил обе семьи – и свою, и друга, сохранив брак с Еремеевой до конца своих дней.
В молодости необычайно красивая, на четверть итальянка, Зинаида Николаевна славилась своей привлекательностью:
«Высокая, стройная, яркая брюнетка, – описывала ее Елизавета Черняк. – Прелестный удлиненный овал лица, матовая кожа, огромные сияющие темно-карие глаза. Такой я ее помню в ранней юности, еще невестой Нейгауза в Киеве. В эту пору, т. е. в 1931 году, она была полнее, овал лица немного расплывчатее, но еще очень хороша» (Зинаида Пастернак, с. 7).
Не только ее красоту, но и пластику движений отметил профессиональным взглядом художника Роберт Фальк:
«Я хорошо помню, как на одном из концертов Нейгауза, когда Борис Леонидович уже ухаживал за Зинаидой Николаевной, я увидел их в комнате перед артистической в Консерватории. Зинаида Николаевна сидела, подняв лицо к Пастернаку, а он, наклонившись к ней, что-то говорил. Я никогда не забуду этого поворота головы, ее профиля. Так она была прекрасна» (Зинаида Пастернак, с. 7).
Пастернака в Зинаиде Нейгауз восхитила еще и внутренняя устойчивость. Образцовый дом, где были идеальные условия для творчества мужа, и ухоженные дети – ее творение.
«Роль красавицы была чужда Зинаиде Николаевне, – совершенно по-пастернаковски пишет Маэль Фейнберг и выделяет главную ее черту. – (...) Она видела свое назначение в том, чтобы сначала Нейгаузу, а потом Пастернаку создать такой дом, в котором они могли бы работать, и оберегать эту работу. И все сделать для этого. Пастернак необычайно ценил это ее умение наладить и поддерживать обыкновенную повседневную жизнь. Ее „грубая и жаркая работа“ была ему близка» (Зинаида Пастернак, с. 7—8).
Глубокую привязанность и уважение к Зинаиде Николаевне Пастернак сохранил до конца дней, но ее «недостаточность» стала ему очевидна довольно быстро. Жена служила ему верой и правдой, но его творчеством интересовалась мало. Вообще, «простота» Зинаиды Николаевны большинство знакомых сбивала с толку. Знакомых, но не самого Пастернака, который знал что говорил в письме к жене (1941): «Творчество так же бесхитростно в своей силе, как топка печей или уход за огородом».
Огород тут упомянут не случайно. Пожалуй, из всего своего окружения садовник Борис Леонидович единственный понимал, за какой конец берут лопату. Через много лет после его смерти, когда стали организовывать пастернаковский музей в Переделкино и наняли трактор для вспашки дачного участка, кто-то из соседей, подойдя к забору, осуждающе напомнил: «Какой трактор! Борис Леонидович сам своей огород за три дня вскапывал».
Трудолюбивый, он ив жене ценил здравый смысл, находчивость, выдающиеся организаторские способности, независимость, смелость – и восхищался всем этим как своего рода нравственным достоинством:
«Страстное трудолюбие моей жены, ее горячая ловкость во всем, в стирке, варке, уборке, воспитании детей создали домашний уют, сад, образ жизни и распорядок дня, необходимые для работы тишину и покой» (письмо Ренате Швейцер, 7 мая 1958).
Те же черты и в героинях «Живаго» – Тоне и Ларе:
«Я наблюдал, как расторопна, сильна и неутомима Тоня, как сообразительна в подборе работ, чтобы при их смене терялось как можно меньше времени».
Как это часто бывает, Пастернак наслаждался в других тем, к чему и сам имел склонность. Эту поэтизацию быта отмечала в нем Зинаида Николаевна:
«Он говорил, что поэтическая натура должна любить повседневный быт и что в этом быту всегда можно найти поэтическую прелесть. По его наблюдениям, я это хорошо понимаю, так как могу от рояля перейти к кастрюлям, которые у меня, как он выразился, дышат настоящей поэзией. Он рассказал, что обожает топить печки. На Волхонке у него нет центрального отопления, и он топит всегда сам, не потому, что считает, что делает это лучше других, а потому что любит дрова и огонь и находит это красивым.
Тогда я думала, что он мне подыгрывает, но в последующей жизни я убедилась, что это черта его натуры. Он любил, например, запах чистого белья и иногда снимал его с веревки сам. Такие занятия прекрасно сочетались у него с вдохновением и творчеством. Ежедневный быт – реальность, и поэзия тоже реальность, – говорил он, – и я не представляю, чтобы поэзия была надуманной» (Зинаида Пастернак, с. 264).
Их связывала еще и любовь к музыке. В 17 лет она настолько увлеклась исполнительством и проявила такие незаурядные способности, что собиралась посвятить себя этой профессии полностью. И ради поступления в киевскую Консерваторию, недолго думая, продала свои драгоценности, чтобы выбраться из Елизаветграда. В промерзшем Киеве времен Гражданской войны 19-летняя Зинаида бралась чинить консерваторскую печку, от которой отступились печники-профессионалы, чтобы Генрих Нейгауз мог через два дня выступить перед публикой за роялем без шубы и митенок.
Но художественные амбиции ей оказались чужды, она никогда не жалела, что не стала профессиональной пианисткой, хотя в молодости играла дома в четыре руки с самим Владимиром Горовицем. Ее истинным гением был организаторский дар. Что в семье, что в эвакуации: в Чистополе она ставила на ноги детский дом и огород, находила занятие разновозрастным детям. Потрясенная смертью сына Адика, она в Москве кинулась работать в послевоенном комитете по сиротам и выходила незнакомого уличного мальчишку. Не случайно после войны ей вручили медаль «За трудовую доблесть»: ее героическое поведение можно поставить в пример любым рассуждениям о самоотверженности.
Пастернак зависел от определенного типа женщин: именно страх разрушить какую-то фундаментальную опору жизни толкнул его от Евгении Лурье и к Зинаиде Нейгауз, и к признанию порядков в стране. Жена-опора была для него опорой-властью, налаженный быт становился моделью государства.
На Зинаиде Николаевне интеллигенция впоследствии ставила клеймо за фразу «Мои мальчики больше всего любят товарища Сталина, а потом свою маму». О ней в ахматовском кругу говорили, глумясь. В ответ она платила тем же: «Боря человек современный, насквозь советский», а Ахматова «нафталином пропахла».
Но сам Пастернак был с женою схож в своем отношении к Сталину: его принадлежность в 30-е годы к советскому писательскому истеблишменту не находилась в большом противоречии с тем, что сказала о вожде Зинаида Николаевна. «Горячо любящий и преданный» – подписывал он свое письмо вождю. Умение жены жить наперекор обстоятельствам, создавать спасительную капсулу существования – вопреки советской власти и сталинизму – Пастернак учуял и сделал свой выбор.
Как самка, отшвырнула она от своего дома всех, кто грозил опасностью, «люто, – по словам Ахматовой, – ненавидела Мандельштамов и считала, что они компрометируют ее „лояльного мужа“». И если в Пастернаке что-то и протестовало против строя, он из-за Зинаиды Николаевны (или благодаря ей) подавлял это в себе. В начале 30-х он не хотел быть другим.
Отношение Пастернака к жене было двойственным. Она в его жизни возникла совершенно не случайно, хотя он от нее на словах неоднократно и открещивался, говорил, что их союз был ошибкой. «Бурей в парикмахерской» назвал он ее характер в разговоре с Ахматовой. Это было не просто полуправдой, этими словами он продал Зинаиду Николаевну, потрафив Ахматовой. Какой-то части его натуры жена действительно не отвечала, но другой части была необходима абсолютно.
Маэль Фейнберг так характеризовала ее:
«Она была очень сдержанным человеком, раскрывавшимся только с самыми близкими ей людьми и потому на многих производила впечатление человека сурового и неприветливого» (Зинаида Пастернак, с. 6).
Зинаиду Николаевну Пастернак оценил как женщину очага, с ее первобытными женскими инстинктами.
Что значил для него быт, хорошо понимала и Ольга Ивинская:
«Главным источником его творческого вдохновения (...) была повседневность. О чем бы ни писал Пастернак – о любви, о природе, о социальных потрясениях – везде у него высокое искусство рождается в столкновении поэтической отвлеченности с домашним бытом и уличной повседневностью».
«Б. Л., – говорит Ивинская, – относился к удобствам быта совсем не так, как Цветаева. Не сибарит он был и не барин, но некий минимум бытовых удобств, какой-то порядок и покой, письменный стол и кабинет ему были „необходимы“. Не для себя, не для тела, не для жира – для поэзии; его поэзии нужен был свой распорядок жизни. Можно было бы (как делают некоторые) считать это эгоцентризмом. Думаю, что скорее здесь – инстинктивное стремление уберечь от гибели свою музу, иметь возможность работать. И вот если „так“ понимать отношение Б. Л. к быту – многое проясняется и в его отношениях к близким ему женщинам. (По крайней мере, в последнее двадцатилетие его жизни.)» (Ивинская, с. 184—185).
В отношении Зинаиды Николаевны ярко проявилась очень характерная для русской литературной среды ХХ века традиция презрения к негуманитарным людям. Мало кто в русских писательско-филологических кругах вызывает такую острую брезгливость, как люди, встающие в шесть утра, и вообще – работающие спиной и ногами. Однако топтание Зинаиды Николаевны как определенная интеллигентская установка – это полдела. Важна и вторая половина: гогоча над ее «трудолюбием» и «бытовой ловкостью», интеллигенция расписывалась в полном непонимании самого Пастернака, который как раз обожал физический труд. И Зинаида Николаевна – хозяйка дома и хранительница очага – ему нужна была в той же степени, в какой Ивинская – нужна как любовница. Пастернак не мог без обеих, и никакого противоречия здесь не было.
Еще одна характерная интеллигентская установка проявилась в этой истории – узость представления о творчестве.
«Зина – дракон на восьми лапах, – говорила Ахматова, – грубая, плоская, воплощенное антиискусство; сойдясь с ней, Борис перестал писать стихи, но она, по крайней мере, сыновей вырастила и вообще женщина порядочная».
Возможно, что и антиискусство, но не антитворчество: активность, бесстрашие и сила характера – творческие качества. Зинаида Николаевна – человек больших поступков. Редкий в России тип.
Прожить до конца свою жизнь со «скупой» (слово Ахматовой) Пастернаку помогала его суть человека с привычками, с расписанием. Мандельштаму он говорил: вы человек счастливый, вам нужна свобода, а мне – несвобода. В домашней тюрьме Пастернак был счастлив. В интимной надписи он сказал об этом тихо и веско: «12 янв. 1948 г. Зине, моей единственной. Когда я умру, не верь никому: Только ты была моей полною, до конца дожитой, до конца доведенною жизнью».
Почти никто не был способен это понять. Характерно недоумение Анны Ахматовой, переданное в записи Лидии Чуковской (сентябрь 1956-го):
«...Анна Андреевна рассказала нам о блестящем светском собрании на даче: до обеда Рихтер, после обеда – Юдина, потом читал стихи хозяин.
– Недурно, – сказала я.
– А я там очень устала, – ответила Анна Андреевна. – Мне там было неприятно, тяжко. Устала от непонятности его отношений с женою: «мамочка, мамочка». Если бы эти нежности с Зиной означали разрыв с той, воровкой... так ведь нет же! и ничего не понять...»
Ничего не понять потому, что ни в одной из женщин Пастернак не нашел всего, что ему было нужно. Полноту принесли лишь обе. Так же, как в самом себе Борис Леонидович не находил достаточной полноты для образа главного героя: Живаго давал возможность не только покаяния, но и переписывания, исправления собственной истории.
Никто уже не оспаривает сейчас, что Лара несет в себе одновременно черты разных женщин. Внешне напоминая Ивинскую, она во многом копирует черты Еремеевой: и домовитость, способность шить, драить, крахмалить и той же водой мыть полы – это все несомненная Зинаида Николаевна. Даже совращение в юности двоюродным братом переходит к Ларе от пастернаковской жены. И фамилия у Лары – Гишар: не потому ли, что жена была на четверть итальянкой? Интересно, неужели Пастернак не подозревал, что почти каждая в мире женщина способна рассказать о себе такую историю, от которой разорвется мужское сердце?
Вот и в Ольге Всеволодовне обнаруживаются и польская кровь, и немецкая – и опять образ двоится.
Но постепенно, с появлением в его жизни Ивинской, часть Лариных черт плавно переходит к Тоне, высвобождая новую Лару для других свойств. Тоня последовательно задвигается, – возможно, по фонетическим законам: Тоня – имя тяжелое, Лара – романтическое.
Так что, оставаясь одной из героинь пастернаковской жизненной драмы, Зинаиды Николаевны на сцене видна не было. Она сама отвела себе место – за кулисами. И в воспоминаниях откровенно писала, что упустила Пастернака:
«У меня было чувство вины, и до сих пор я считаю, что я во всем виновата. Моя общественная деятельность в Чистополе и Москве затянула меня с головой, я забросила Борю, он почти всегда был один, и еще одно интимное обстоятельство, которое я не могу обойти, сыграло свою роль. Дело в том, что после потрясшей меня смерти Адика мне казались близкие отношения кощунственными, и я не всегда могла выполнять обязанности жены. Я стала быстро стариться и, если можно так выразиться, сдавала свои позиции жены и хозяйки» (Зинаида Пастернак, с. 340).
К этому необходимо добавить и ее драматическое непонимание пастернаковской эволюции – прочь от былых литературных связей, прочь от советской власти. И Зинаиду Николаевну, уже не слышавшую Пастернака, не испытывавшую к нему духовного интереса, стала успешно заменять молодая женщина, внимавшая ему и ловившая каждое его душевное движение. Борис Леонидович почувствовал самое, вероятно, ценное в Ольге Ивинской – ее способность к сотворчеству.
Действующие лица: Ольга Ивинская
Ивинская – не только подруга Пастернака, это его тема.
Борис ПарамоновВымечтав и выстроив свою книгу, Пастернак и сердце свое распахнул для нового и сильного чувства. У женщины есть любовь, – говорит Виктор Шкловский, – поэтому у нее есть любовник. У Пастернака был вдохновенный замысел, идея Лары, для которой Зинаиды Николаевны уже не хватало. Он искал женщину под готовый вымысел.
И она появилась – как раз в то время, когда брачные отношения с Зинаидой Николаевной были в давнем и безнадежном тупике.
«Итак, в октябрьский переменчивый день (1946 года – Ив. Т.) в темнокрасной комнате, на ковровой дорожке появился бог в летнем белом плаще и улыбнулся мне уже персонально», —
вспоминала историю знакомства с Борисом Леонидовичем редактор «Нового мира», заведующая отделом начинающих авторов (как она сама себя характеризовала) Ольга Всеволодовна Ивинская (Ивинская, с. 17). Правда, ни такого отдела, ни, соответственно, заведующей у журнала не было: Ивинская была литсотрудником на самотеке, то есть читала рукописи, приносимые с улицы. 34-летняя красивая блондинка немедленно покорила сердце 56-летнего Пастернака.
Ко времени знакомства с Пастернаком она то ли дважды, то ли трижды была замужем. В конце 30-х годов у нее родилась дочь Ирина, отцом которой, по Ирининым словам, «считается» Иван Васильевич Емельянов —
«высокий человек с тяжелым, мрачным, но красивым лицом, с атлетической фигурой участника первых физкультурных парадов (...) Он был вторым (или третьим?) маминым мужем (...) Глядя на его лицо, трудно поверить, что он простой крестьянин из-под Ачинска, что его мать, старуха в черном платке, – неграмотная деревенская баба. В этой семье чувствуется порода и красота. По комсомольскому призыву Ваня Емельянов из далекой Сибири приезжает в Москву, здесь он кончает рабфак, потом – университет, становится директором школы рабочей молодежи» (Емельянова, с. 15).
Ивинская проучилась один год на биофаке, перешла на Высшие литературные курсы, ставшие позднее Редакционно-издательским институтом, влившимся в Московский университет, который она и закончила.
Перед самой войной они с Емельяновым поселились в жилом доме Министерства обороны.
«Как опустел он за эти годы, – пишет Ирина Емельянова, – и только „воронье“ (чекисты) копалось на пепелищах разгромленных квартир. А одновременно – сорвавшиеся с цепи советские администраторы устраивают валтасаровы попойки, „моральные устои“ трещат по швам, в месткомах смакуются дела по „разложению“. Емельянов был явно человеком другого склада – верным семьянином, тяжелым и требовательным мужем. Конечно, – делает Ирина странный, но характерный вывод, – матери было трудно жить с ним. Вспыхивали и гасли мимолетные романы» (там же, с. 16).
Когда Ивинская объявила Емельянову, что уходит от него, он повесился. Дочь пишет:
«На похоронах товарищи по партии проклинали мать: „Ваня, Ваня, из-за бабы, из-за...“»
Утрату Ивинская пережила легко, как стакан воды выпила. Ирина пишет:
«Как ни горевала бедная мама, считая себя виновницей гибели несчастного Вани, ей не пришлось долго носить траур. Справлялись поминки, где проклинали ее его друзья, а у подъезда дома ее уже ждал человек в кожаном пальто, вполне и со вкусом вписавшийся в новый советский быт. Это Александр Виноградов, отец моего брата Мити» (там же).
Новый муж умиротворения в семью не принес. По его доносу мать Ивинской арестовали за то, что та дома обругала фильм «Ленин в Октябре». Адвокат матери (крайне непривычная для политических дел сталинского времени фигура) по секрету сообщил Ивинской (между ними тоже вспыхивает молниеносный роман), что видел в деле виноградовский донос на тещу. Адвоката в последний момент отстраняют от дела, но «суд не откладывается, – рассказывает Емельянова, – Виноградов берется быть общественным защитником и защищает бабушку блестяще. Ей дают всего лишь шесть лет лагерей!» Виноградов же вскоре умирает от воспаления легких.
Редакция «Нового мира», осень 1946 года. Ивинская вспоминает:
«И вот он возле моего столика у окна – тот самый щедрый человек на свете, которому было дано право говорить от имени облаков, звезд и ветра, нашедший такие вечные слова о мужской страсти и женской слабости. Что за счастье участвовать в удивительных взлетах и падениях, от звездных садов до пищевода, по которому текут эти звезды, проглоченные соловьями всех любовных ночей!
Такое о нем уже говорили: приглашает звезды к столу, мир – на коврик возле кровати.
Мне нужды нет, что тогда говорили! Я это заново для себя говорю, рассказывая самой себе. Какое же счастье, ужас и сумятицу принес мне этот человек... » (Ивинская, с. 18).
Это был пылкий и вдохновенный роман двоих, уверовавших в молодость своих чувств и в свою незаменимость для другого. Пастернак смущенно говорил: «Как это интересно, что у меня еще остались поклонницы». Ивинская: «Я была просто потрясена предчувствием, пронизавшим меня взглядом моего бога».
Он дарил ей свои старые сборники и новые стихи, брал ее с собою на чтение только что написанных глав, без конца звонил по телефону – а поскольку у Ивинской телефонного аппарата не было (забытые обстоятельства советского времени!), то приходилось набирать нижнюю соседку, та стучала ножом по трубе отопления, и «я сломя голову опять мчалась вниз к незаконченному разговору, а дети с изумлением смотрели мне вслед».
Они были совершенно счастливы.
У Ивинской был несомненный литературный талант, и поэзию она любила совершенно искренне, так что книга ее воспоминаний о последних четырнадцати годах пастернаковской жизни «В плену времени» получилась (при многочисленных ошибках памяти) одной из самых жарких и приключенческих в русской мемуаристике.
Но репутация...
Ирина Емельянова поставила себе задачей отстоять честь матери от «клеветы» мемуаристов и в двух книгах – «Легенды Потаповского переулка» (1997) и «Пастернак и Ивинская»
(2006) , а теперь и в третьей, «Годы с Пастернаком и без него»
(2007) – выступила в ее защиту. С задачей Емельянова не справилась, и если бы «клевете» она противопоставила только рассказ о любви матери и «классюши» (как они семейно называли Бориса Леонидовича), это оставалось бы милой слабостью «Легенд Потаповского переулка» – книги во многом обаятельной, хоть и не полной.
Беда в том, что вовсе не в любви сомневались «клеветники». По большей части повторив свою же первую книгу, Емельянова во второй добавила несколько страниц и отдельных мест, посвященных борьбе за материнскую честь. Но борьба получилась конспективной и поспешной, изложенной как-то вполоборота, скороговоркой.
Нам не было бы решительно никакого дела до репутации Ольги Всеволодовны, если бы всё, связанное с нею, не волновало самого Пастернака, если бы разговоры о ней не определяли многих поступков – в том числе, семейной драмы Бориса Леонидовича. Если бы, мучаясь от всего этого, он сам не старался придать общественному лицу Ивинской совершенно определенное, оправдательное выражение, и если бы, наконец, раздвоенность чувств, художественно преодоленная автором, не стала содержанием «Доктора Живаго».
В первые месяцы романа с Ивинской окружающие воспринимали пастернаковскую спутницу вполне благосклонно, что для злых языков литературного сообщества было хорошим знаком. Лидия Чуковская, например, дарила ей свою фотографию с надписью: «Оленьке, самой счастливой женщине на свете», Анна Ахматова надписывала ранние сборники своих стихов.
Но, рассказывает Ирина Емельянова,
«слухи, сплетни, волны неприязни и зависти росли вокруг мамы как снежный ком. (...) Л. К. Чуковская (...) начинает ее ненавидеть, рассказывая о ней Ахматовой всякие небылицы. Кланы писательских жен объявляют ее авантюристкой, соблазнившей престарелого поэта» (Пастернак и Ивинская, с. 65).
С чего бы это вдруг? Ни одна в мире сплетня, ни одно прозвище, ни один шлейф не увиваются за человеком на пустом месте. Расскажи Емельянова сама, как было дело, и клеветники были бы посрамлены. Вот некоторые из «небылиц» Лидии Чуковской, изложенные в ее «Записках об Анне Ахматовой»:
«Меня потрясла степень человеческой низости и собственная своя, не по возрасту, доверчивость. К тому времени, как я доверила Ивинской деньги, вещи, книги и тем самым – в некоторой степени и чужую судьбу, я уже имела полную возможность изучить суть и основные черты этой женщины. (Мы работали вместе в отделе поэзии в редакции симоновского „Нового мира“.) Началось с дружбы. Кончилось – еще до ее ареста – полным отдалением с моей стороны. Ивинская, как я убедилась, не лишена доброты, но распущенность, совершенная безответственность, непривычка ни к какому труду и алчность, рождавшая ложь, – постепенно отвратили меня от нее» (Чуковская, т. 2, с. 658).
Такие обвинения, безусловно, требуют доказательства. И Чуковская их приводит.
«Там, в лагере (Ивинскую арестовали в 1949. – Ив. Т.), она познакомилась и подружилась с моим большим другом, писательницей Надеждой Августиновной Надеждиной (1905—1992). Воротившись, Ивинская ежемесячно, в течение двух с половиной лет брала у меня деньги на посылки Надежде Августиновне (иногда и продукты, и белье, и книги, собираемые общими друзьями). Рассказала я Анне Андреевне (Ахматовой. – Ив. Т.) и о том, как сделалось мне ясно, что Н. А. Надеждина не получила от меня за два с половиной года ни единой посылки: все присваивала из месяца в месяц Ольга Ивинская. В ответ на мои расспросы о посылках, она каждый раз подробно докладывала, какой и где раздобыла ящичек для вещей и продуктов, какую послала колбасу, какие чулки; длинная ли была очередь в почтовом отделении и т. д. Мои расспросы были конкретны. Ее ответы – тоже. Через некоторое время я заподозрила неладное: лагерникам переписка с родными – и даже не только с родными – тогда уже была дозволена, посылки издавна разрешены, а в письмах к матери и тетушке Надежда Августиновна ни разу не упомянула ни о чулках, ни о колбасе, ни о теплом белье. Между тем, когда одна наша общая приятельница послала ей в лагерь ящичек с яблоками, она не замедлила написать матери: "Поблагодари того неизвестного друга, который... "
Я сказала Ивинской, что буду отправлять посылки сама. Она это заявление отвергла, жалея мое больное сердце, и настаивала на собственных заботах. Тогда я спросила, хранит ли она почтовые квитанции. «Конечно! – ответила она, – в специальной вазочке», – но от того, чтобы, вынув их из вазочки, вместе со мною пойти на почту или в прокуратуру и предъявить их, изо дня в день под разными предлогами уклонялась. (Вазочка существовала, квитанции нет, потому что и отправлений не было.)
Н. А. Адольф-Надеждина вернулась в Москву в апреле 1956 года. (...) Мои подозрения подтвердились: ни единой из наших посылок она не получила. Надежда Августиновна сообщила мне: в лагере Ивинская снискала среди заключенных особые симпатии, показывая товаркам фотографии своих детей (сына и дочери, которые были уже довольно большие к началу знакомства ее с Борисом Леонидовичем) и уверяя, будто это «дети Пастернака». Правда, симпатии к ней разделяли далеко не все: так, Н. И. Гаген-Торн (1900—1986) и Е. А. Боронина (1908– 1955), вернувшиеся из той же Потьмы, отзывались об Ивинской, в разговорах со мной, с недоумением. По их словам, начальство явно благоволило к ней и оказывало ей всякие поблажки.
Свой первый арест и пребывание в лагере Ивинская объясняла тем, что она – жена гонимого поэта. Для меня эта версия звучала в новинку: накануне ареста 1949 года она рассказывала мне, что ее чуть не ежедневно тягают на допросы в милицию по делу заместителя главного редактора журнала «Огонек», некоего Осипова, с которым она была близка многие годы. Осипов, объясняла мне тогда Ольга, присвоил казенные деньги, попал под суд, и во время следствия выяснилось, что в махинациях с фальшивыми доверенностями принимала участие и она. (За истинность ее объяснения я, разумеется, не отвечаю, но рассказывала она – так.)» (там же, с. 658—659). Прервем рассказ Лидии Чуковской для еще одного свидетельства, до сих пор в печати не появлявшегося. Как расска зывала москвичка Лидия Николаевна Радлова (дочь известного художника), Ольга Ивинская в конце 40-х годов разыскивала в литературных кругах людей, которые соглашались оформлять на свое имя написание статей и внутренних рецензий для «Огонька». Рецензии эти, на самом деле, писали осиповские друзья, а деньги выписывались на подставных лиц, которые отдавали Осипову часть гонорара, а часть оставляли себе. Поиском подходящих «рецензентов» и занималась Ольга Всеволодовна. Ей не удалось склонить к сотрудничеству Л. Н. Радлову и ее мужа, но некоторые литераторы (один из них – впоследствии видный историк-эмигрант, другой – популярный советский пушкинист) получили лагерные сроки.
Лидия Чуковская продолжает:
«После ареста – сначала в лагере, а потом и на воле – она сочла более эффектным (и выгодным) объяснять причины своего несчастья иначе: близостью с великим поэтом. (...) Мало того, что, вернувшись в Москву, Ивинская регулярно присваивала деньги, предназначавшиеся друзьями для поддержки Н. А. Адольф-Надеждиной. Когда в 1953 году, освобожденная, она уезжала в Москву, – она взяла у Надежды Августиновны „на несколько дней“ плащ и другие носильные вещи, обещая срочно выслать их обратно, чуть только доберется до дому. Приехав домой, однако, она не вернула ни единой нитки» (там же, с. 659—660).
Достоверность такого портрета Ивинской подтверждается и другим источником – воспоминаниями Надежды Улановской, также отбывавшей свой срок в Потьме, через много лет записанными, уже в Израиле, на магнитофонную ленту:
«Я о ней слышала от той сотрудницы Академии наук с 10-го лагпункта, (...) и она сказала, что Ивинская была старостой ее барака и давала на нее показания. Староста барака – тоже не очень уважаемая должность, но можно объяснить тем, что у нее было всего пять лет сроку. Еще раньше я о ней слышала на Воркуте. (...) Когда я в Потьме узнала, что она тоже на 10-м, мне не очень захотелось с ней встречаться. Но были и другие отзывы – что она очень приятный, интересный человек, обаятельная и интеллигентная. И я подумала: „Это больше подходит жене Пастернака!“ Оказавшись на 10-й, я встретила Рахиль Афанасьевну, которая с ней была в очень хороших отношениях, правда, с некоторыми оговорками. Р. А. говорила, что Ивинскую в бараке не любят, что она „очень невыдержанная“. Но когда я с ней познакомилась, она мне очень понравилась, и мы подружились. Она рассказывала о своем романе с Пастернаком, что мне было довольно интересно. Следствие ее все велось по „Доктору Живаго“. Она знала очень многих писателей, рассказывала мне о них. Рассказывала о своих детях. А потом, когда оказалось, что она попадает под амнистию, в последние дни, когда было уже известно, что их освободят, мы особенно сблизились. Она ведь будет в Москве. (...)» (Улановская, с. 179—180).
Для Надежды Улановской возникла неожиданная счастливая возможность – послать что-то из лагеря на волю своей дочери Ирине. Она продолжает:
«Я приготовила, собрала все, что у меня было. А у меня были такие прелестные вещи. Знаешь, дни рождения у меня проходили особенно: мне дарили искусно сделанные вещи. Потом – помнишь, у меня был зеленый джемпер, мне привезли из Стокгольма, совсем почти новый. И еще – я перевязала из старого синего свитера прелестную кофточку. Я представляла это на Ирине. Ты же понимаешь – все, что у меня было. Но особенно мы говорили о том, как она встретится с Ириной (дочерью. – Ив. Т.), а может быть, и со Светланой (другой дочерью. – Ив. Т.), расскажет им обо мне. Каждый вечер после работы мы с ней проводили. И в самый последний вечер, когда на другой день ее должны были отправить на волю, ее вызвал опер. И как раз перед этим свиданием с опером мы с ней очень много ходили (по зоне. – Ив. Т.). Она несколько волновалась: зачем ее вызывают? Никого из освобождавшихся не вызывали, а ее вызвали» (там же, с. 180).
Прежде чем Улановская закончит этот эпизод, вспомним, что в своей книге «В плену времени» Ольга Ивинская тоже рассказывает об одном своем визите к оперуполномоченному:
«Вхожу. И вдруг, после опроса, кто я и что, кум, приземистый толстяк с бугристым лицом, неохотно бурчит: – Вот тут письмо пришло и тетрадь. Стихи какие-то. Давать на руки не положено, а здесь садитесь, читайте. Распишитесь потом, что прочитано... Он углубляется в какую-то папку, а я читаю:
Засыплет снег дороги, Завалит скаты крыш... Пойду размять я ноги, – За дверью ты стоишь...
Летят Борины журавли над Потьмой! Он тоскует по мне, он любит меня, вот такую, в платье с номером, в башмаках сорок четвертого размера, с обожженным носом...
Деревья и ограды Уходят вдаль, во мглу. Одна средь снегопада Стоишь ты на углу...» (Ивинская, с. 129).Это одна из самых трогательных сцен книги.
А теперь – окончание рассказа Надежды Улановской:
«Ее вызвал опер, и я ее ждала. Она очень долго там сидела, часа полтора, и, когда вышла от него, была в страшном волнении. И совершенно изменилась по отношению ко мне. Даже не хотела дольше со мной быть, и видно было, что там, у опера, произошло что-то очень серьезное.
И как-то очень сдержанно о своем с ним разговоре – никаких подробностей, как мы привыкли говорить друг с другом. И у меня было весьма неприятное ощущение, что произошло что-то нехорошее, что ей дали какие-то задания. Что-то она мне все-таки сказала – что ее спрашивали о каких-то писателях, я уже не помню, о ком. Но помню, что я ей ничего не сказала, что могло кого-то подвести. Мы расстались, а утром их отправили. (...) Мы ждали, что Ивинская нам напишет, что будут какие-то отклики на наши поручения. Прошел месяц, два, четыре, но мы ничего не услышали и не узнали. Я воздерживалась от того, чтобы выражать какие-то сомнения, но Адольф мне несколько раз говорила, что Ивинская – такая, что ничего она не сделает. И выражала в отношении нее всякие чувства. Прошло полгода, год, и мы перестали на что-либо рассчитывать. Я старалась об этом просто не думать. Перед отъездом Ивинская оставила мне адрес и телефон квартиры на Чистых Прудах, где она жила до ареста с матерью, и, освободившись, я написала по этому адресу письмо и довольно скоро получила ответ – очень взволнованный, с выражением любви и уважения. Она ужасно казнила себя, что не выполнила поручения, – потеряла адрес Ирины. Кончалось письмо так: «Не осуждайте меня, при встрече вы все поймете... Вы, вероятно, больны и нуждаетесь, я кончаю большую работу, за которую мне хорошо заплатят, и я вам смогу помочь». Чувствовалось, что она хочет, чтобы мы остались друзьями и продолжали встречаться. Ответила ей неопределенно – что в жизни всякое бывает, что я ее не осуждаю, и пусть она об этом не думает. Что когда мы встретимся, все выяснится, и мы останемся друзьями. Ответила она опять-таки очень хорошим письмом и даже предложила познакомить меня с хорошей вязальщицей, которая свяжет Ирине кофточки. И послала 200 рублей. Старыми. Писала о детях и о том, что Пастернак ей хорошо помогает, но что она себя будет чувствовать гораздо лучше, когда выйдет какой-то сборник и у нее будут собственные, заработанные деньги, которыми она сможет распоряжаться.
И вроде возместит мне эти кофточки. Я ей тоже написала, но ответа больше не было. Мы получили квартиру очень близко от Чистых Прудов, и я ей позвонила. Не застала, позвонила опять, оставила свой адрес и телефон, просила передать, чтобы она мне позвонила. И, поскольку от нее ничего не было – она, по-видимому, решила, что расплатилась со мной, – я больше ей не звонила, и мы с ней больше никогда не встречались.
То, что она никак не реагировала, познакомившись с тобой и узнав, что ты моя дочь, – это совершенно невероятно. У нас была такая дружба, особенно в последнее время, но и до того мы читали друг другу письма наших детей, о многом говорили. Она производила на меня впечатление весьма респектабельной женщины, что совсем не вязалось с тем, что я слышала от ее сокамерниц. И я забыла об этих рассказах, как будто их не было.
(...) Конечно, я совсем забыла историю с кофточками. Но потом я встретилась с поэтессой А. А. Барковой, которая сидела с ней в одном лагере во второй раз, уже во времена Хрущева. Она же при тебе рассказывала, что Ивинская передала оперу ее стихи. Кто ее знает! И все-таки в ней что-то было. Всякое было, от самого низкого до самого высокого» (Улановская, с. 180—181).
Таким образом, – делает Чуковская свой вывод об Ивинской, —
«она крала у лагерниц не только то, что им посылали из Москвы, но и то, что они через нее посылали в Москву. Улановской она объяснила свой поступок потерей адреса, а Надежде Августиновне созналась, рыдая, что отправлять мои посылки препоручила будто бы одной своей подруге, а та, злодейка, не отправляла их. Пастернак отправлял деньги и вещи своим друзьям в лагерь, Ивинская же относительно своих лагерных друзей поступала иначе.
Бессердечие Ольги Всеволодовны, которая умела прикидываться сердечной, явно сказалось и в книге собственных ее воспоминаний «В плену времени» (Чуковская, т. 2, с. 660—661).
Когда летом 1956 года Лидия Чуковская впервые рассказала о том, что знала про Ивинскую, Анне Ахматовой, реакция той была яростной:
«Анна Андреевна слушала меня молча, не перебивая, не переспрашивая. Опустив веки. Ее лицо с опущенными веками – камень. Перед этим каменным, немым лицом я как-то заново поняла, что рассказываю о настоящем злодействе.
Заговорила она не сразу и поначалу голосом спокойным и медленным. Словно занялась какой-то методической классификацией людей и поступков.
– «Такие»... – сказала она. – «Такие»... они всегда прирабатывали воровством – во все времена – профессия обязывает. Но обворовывать человека в лагере! – Она подняла глаза. Камень ожил. – Самой находясь при этом на воле!.. И на щедром содержании у Бориса Леонидовича... и не у него одного, надо думать... Обворовывать подругу, заключенную, которая умирает с голоду... Подобного я в жизни не слыхивала. Подобное даже у блатных не в обычае – между своими. Я надеюсь, вы уже объяснили Борису Леонидовичу, кого это он поет, о ком бряцает на своей звучной лире. Образ «женщины в шлеме»! – закончила она с отвращением цитатой из стихотворения Пастернака. Я ответила: нет, не стану... И тут вся ярость Анны Андреевны, уже несдерживаемая, громкая, обрушилась с Ольги на меня. Она не давала объяснить, почему я не желаю рассказывать Борису Леонидовичу об Ольгиной низости, она кричала, что с моей стороны это ханжество, прекраснодушие – Бог знает что. Она схватила со стола карандаш, оторвала краешек листка от только что составленного нами списка и с помощью таблицы умножения вычислила, на сколько сот рублей обворовала меня Ольга. Когда мне удалось вставить: «Не в этом же дело!» она закричала «Ив этом! и в этом! Работа профессиональной бандитки».
Она умолкла, и я решилась заговорить. Я объяснила, что не скажу Борису Леонидовичу ни слова в разоблачение Ольги по двум причинам.
Первая: мне жаль его. Не ее, а его. Если бы не моя любовь к Борису Леонидовичу, я не постеснялась бы вывести Ольгу на чистую воду перед большим кругом людей. Но я слишком люблю его, чтобы причинять ему боль. Вторая: он мне все равно не поверит. Ведь Ольгу он обожает, а о Надежде Августиновне имеет представление смутное. Ведь это мне известно, что человек она благородный и чистый и лгать не станет, а он? А он свято поверит тому, что наврет ему Ольга. Расписок и квитанций у меня нет, свидетелей я не назову. Для него мое сообщение было бы еще одним горем – нет, еще одним комом грязи. Так и никак иначе воспримет он мои слова. Что же касается до утраченных мною денег, то это мне наказание, штраф, за собственную мою вину. Ведь я-то Ольгу знаю не первый день. Неряшливая, лживая, невежественная... Мне еще в редакции так надоели ее вечное вранье, мелкие интриги, хвастливые россказни о своих любовных победах, что я, уже задолго до ее ареста, перестала общаться с ней, хотя она, по неведомым причинам, окружала меня заботами и бесстыдной лестью... Какое же я имела право, зная ее издавна, доверить ей посылки – то есть, в сущности, Надино спасенье, здоровье, судьбу?
– Вздор! – с раздражением перебила меня Анна Андреевна. – Ханжество. Вас обворовали, и вы, в ответ, чувствуете себя виноватой. Я вижу, вы настоящий клад для бандитов» (там же, с. 207—209).
К удивлению Чуковской, Надежда Адольф вскоре простила Ивинскую и на много лет сохранила к ней дружеские чувства. И это, по существу, то немногое, что может привести Ирина Емельянова в оправдание матери. Хотя в чем, собственно говоря, здесь оправдание? В том, что обманутая простила обманщицу? Так ведь это великодушие Надежды Августиновны...
Можно, конечно, и не разделять страстной ахматовской нетерпимости, но довольно странно делать вид, что причины ее гнева тебе не известны, если ты – пастернаковский биограф. Вот как Дмитрий Быков, автор в целом очень талантливой ЖЗЛовской книги, невинно пишет о казусе Ольги:
«Ахматова отказалась ее принять, когда Ивинская была в Ленинграде; Лидия Чуковская с ней раззнакомилась. Может быть, виновата была своеобразная ревность, а может быть, сыграли свою роль сплетни. Ходил слух, что Ивинская присваивала деньги, переданные ей для арестованной подруги. Поэты и их возлюбленные вечно витают в облаках, забывают о бытовых обязанностях, долгах и обещаниях – все это легко выдать за злонамеренность, а то и нечистоплотность» (Быков, с. 688—689).
И дальше Быков в той же манере потешается над читателем:
«Лидия Корнеевна принадлежит к числу столь безупречных людей, что, право же, для придания ее облику милых человеческих черт хочется иной раз вообразить ее не столь твердокаменной, придумать ей хоть какую-нибудь слабость вроде курения или пристрастия к анекдотам! Ничего подобного: моральная твердыня. Что удивительно, в быту она была проста, весела, остроумна, – но когда писала, ее пером водила Немезида. Нам неизвестно, действительно ли Ивинская присваивала деньги, предназначенные для арестованной подруги. Она всю жизнь отрицала это» (там же, с. 689).
А Дмитрий Быков хотел бы – чтобы признала? Впрочем, лукавство пастернаковского биографа глубже, чем кажется на первый взгляд. Он не только прикрывает от читателя чуковско-ахматовские свидетельства («нам неизвестно»), но и по-мелкому передергивает библиографию в конце своего повествования: предлагает желающим двухтомник «Записок об Анне Ахматовой» (где примечаний Лидии Чуковской об Ольге Ивинской нет) вместо трехтомника (где они есть). И не по тому, что трехтомник вышел недавно (он появился за целых восемь лет до быковской книги), а потому что задача Быкова – сделать сальдо Ивинской положительным.
Увы, при этом упрощается, распрямляется драма самого Бориса Пастернака. Детали же Ольгиных обстоятельств, повторяю, нужны не сами по себе, но только как причина, повод и контекст «Доктора Живаго».
И Быков тоже – по-своему – отмывает роман Бориса Леонидовича. Роман с Ольгой.
Были и другие суждения об Ивинской, вынесенные не с таким прокурорским, как у Ахматовой, запалом, но, по существу, рисующие те же моральные проблемы характера Ольги Всеволодовны. Вот что писала Ирине Емельяновой в лагерь ближайшая ее подруга (уместнее даже сказать – друг, настолько велика была эта дружба) Ариадна Эфрон, дочь Марины Цветаевой:
«Мамина беда – одна из ее бед! – что она по существу своему хаотична, господь так и не отделил в ней (в Ивинской. – Ив. Т.) «свет от тьмы» в первый день творения! И потому она органически не разбирается в плохом и хорошем, в людях и в явлениях, путает хлеб насущный с птифуром, блага материальные с духовными, и ужасно страдает в этой неразберихе – и другие страдают, за нее и из-за нее...» (Емельянова, с. 297—298).
По существу, суждение Ариадны Эфрон страшнее для памяти Ивинской, нежели ахматовское: Ахматова обвиняла с чужих слов, Ольги не зная, лишь домысливая ее портрет. Ариадна же Эфрон прекрасно знала, о ком судит. Но ее слова Ирина Емельянова «клеветой» отнюдь не считает. И причина проста: Ариадна Сергеевна отпускает Ольге Всеволодовне грехи, а Анна Андреевна – нет. И Емельянова попадается на этой простой психологической ловушке, называемой на тюремном языке «добрым следователем».
Между тем, права Лидия Чуковская: спорить с любовью поэта, противопоставляя ей какие-то там доводы, бессмысленно. Реальность стихотворения крепче меди.
Сними ладонь с моей груди, Мы провода под током, Друг к друг вновь, того гляди, Нас бросит ненароком.День 6 октября 1949 года Ивинская описала в книге своих воспоминаний:
«В этот день мы встретились в Гослитиздате, где Боря должен был получить деньги. Перед тем шел разговор о том, чтобы мне послушать новые главы из первой части романа „Доктор Живаго“. И потому он сказал: „Лелюша, давай я тебя встречу вечером и почитаю. Слава Богу, никого в Переделкино не будет, и я тебе прочитаю еще одну главу“. К этому времени наши отношения достигли какого-то удивительного периода – и нежности, и любви, и понимания. (...) Мы присели ненадолго в скверике, где еще не было памятника Лермонтову, на одной из его осенних скамеек. Я обратила внимание на то, что нас пристально разглядывает человек в кожаном пальто, подсевший на ту же скамейку. Помню, я сказала: „А знаешь, Боря, арестован Ирин учитель английского языка Сергей Николаевич Никифоров“. (...)
Мы поднялись и направились к метро. Кожаное пальто последовало за нами.
Мне не хотелось расставаться с Борей даже на несколько минут. И у него было такое чувство, что расставаться нам в этот день нельзя.. Но я в то время переводила книгу «Корейская лирика» и условилась с ее автором Тю-Сон-Воном, что он вечером принесет правку. Поэтому ехать в Переделкино сразу я не могла, – только попозже вечером. За этим разговором мы вошли в метро и сели в поезд: Боре надо было сделать пересадку у Библиотеки Ленина, а мне сойти на Кировской.
Я оглянулась – человек в кожанке был тут же. – Ну, Лелюша, – сказал Б. Л., – если уж ты сегодня не сможешь приехать, то завтра утром я буду у тебя. А сегодня я почитаю этот кусочек Асееву.
Казалось, все было так хорошо, прочно, я шла – и как-то особенно наслаждалась свободой, такой нашей душевной близостью.
Боря посвятил мне тогда перевод «Фауста». И я сказала, что отвечу в стихах. Он очень просил записать их. И вот я вошла в свою маленькую комнату на Потаповском, села за машинку и меня охватило странное, не вяжущееся с недавним радостным настроением, чувство тревоги. Когда в восемь вечера оборвалась моя жизнь – в комнату вошли чужие люди, чтобы меня увести, – в машинке осталось неоконченное стихотворение:
Играй во всю клавиатуру боли, И совесть пусть тебя не укорит, За то, что я, совсем не зная роли, Играю всех Джульетт и Маргарит... За то, что я не помню даже лица, Прошедших до тебя. С рожденья – всё твое. А ты мне дважды отворял темницу И все ж меня не вывел из нее...А «они» начали рыться в вещах, швырять их, а маленький Митька, который прибежал из школы устраивать ежа на балконе, я помню, смотрел круглыми глазами. (...) Еще когда шел обыск при мне, я заметила, что перебирая книги и бумаги, они отбирают все, связанное с Пастернаком. Все его рукописи, все отрывки записей – все это было забрано и отложено. Все книги, которые Боря за это время надарил мне, надписывая широко и щедро, исписывая подряд все пустые странички, – все попало в чужие лапы» (Ивинская, с. 97—100).
За что же все-таки была арестована Ольга Ивинская? Почему, как вспоминает Лидия Чуковская, «ее чуть не ежедневно тягали на допросы в милицию по делу заместителя главного редактора журнала „Огонек“», а на следствии (правда, со слов только самой Ивинской и позднее – Емельяновой) дело было повернуто по пастернаковской линии? Куда отпал огоньковский редактор Осипов? Доказала ли Ольга Всеволодовна свою непричастность к этому вопросу? Почему, если Ивинской вменялась в вину дружба с Пастернаком, самого Пастернака при этом никто не тронул?
И почему следователь вернул пастернаковские книги, изъятые при обыске, самому Борису Леонидовичу как «не имеющие отношения к делу»? Почему, если Ивинская проходила не по статье о мошенничестве, а по политической 58/10, да еще и при «близости к лицам, подозреваемым в шпионаже», ей дали всего пять лет? И по «ворошиловской» амнистии (после смерти Сталина) освободили в апреле 1953-го, то есть после трех с половиной лет заключения?
Все эти вопросы повисают в воздухе, на них не дают ответов ни мать, ни дочь. Обрывки же протоколов допросов Ивинской, фрагменты «постановлений», «обвинительного заключения» и прочей документации, приводимые Емельяновой с обильными отточьями, зароняют лишь нехорошие подозрения в препарированности цитат, в «заинтересованности» мемуаристки.
Остается не проясненной и роль упомянутого Сергея Никифорова, учителя английского языка, с которым Ивинская познакомилась летом 1948 года в Малаховке. Его жена – косметичка «при Моссовете», как она представлялась, – обещала Ивинской за взятку вставить ее в особый список и устроить отдельную квартиру, вещь более чем дефицитную по тем советским временам. Пастернак, узнав о таком предложении, в ужасе отмахнулся: «...какие-то странные списки, не надо, брось это все, даже не говори».
Ее все время тянуло на какие-нибудь авантюры. Она была из породы тех людей, у которых постоянно что-то свербит и которые до самой старости не могут отказаться от мечты обыграть жизнь, сорвать куш. Их не научают даже собственные провалы. «Упрямица, сумасбродка, шалая, боготворимая, с вечно величественными и гибельными выходками, которых никогда нельзя предвидеть», как написал об Ольге влюбленным слогом сам автор «Доктора Живаго». И даже Ирина Емельянова не считает эти слова клеветой.
Между тем, непутевый и далекий от реальности Пастернак оказался прав: косметичку вскоре арестовали, а следом и самого Никифорова, обернувшегося, как выяснилось на следствии, купцом Епишкиным, жившим некоторое время в эмиграции в Австралии, – отсюда, вероятно, упоминание в деле Ивинской о «близости к лицам, подозреваемым в шпионаже».
Впрочем, содержание самого уголовного дела № 3038 (архивный номер Р 33 582) не относится к нашему повествованию напрямую.
Борис же Леонидович нисколько не сомневался, что Ивинскую арестовали за него:
«Вот теперь все кончено, – плакал он на Гоголевском бульваре при встрече с Люсей Поповой. – Ее у меня отняли, и я ее никогда не увижу, это – как смерть, даже хуже» (Ивинская, с. 100).
«Жизнь в полной буквальности, – писал он Нине Табидзе, – повторила последнюю сцену „Фауста“. „Маргариту в темнице“. Бедная моя О. последовала за дорогим нашим Т. (Тицианом Табидзе, арестованным еще до войны. – Ив. Т). Сколько она вынесла из-за меня! А теперь еще и это!.. Я часто, и в самой молодости, ревновал женщину к прошлому, или к болезни, или к угрозе смерти или отъезда, к силам далеким и неопределенным. Так я ревную ее сейчас к власти неволи и неизвестности, сменившей прикосновение моей руки или мой голос... Страдание только еще больше углубит мой труд, только проведет еще более резкие черты во всем моем существе и сознании. Но при чем она, бедная, не правда ли?»
Как будто бы железом, Обмокнутым в сурьму, Тебя вели нарезом По сердцу моему. И в нем навек засело Смиренье этих черт, И оттого нет дела, Что свет жестокосерд. И оттого двоится Вся эта ночь в снегу, И провести границы Меж нас я не могу.Ивинская была бесконечно благодарна Пастернаку: «Без него мои дети просто не выжили бы». И ее саму, заключенную, он не забывал ни на миг, слал ей в лагерь новые стихи, ей же и посвященные и ее воспевающие, отправлял открытки, на всякий случай подписываясь: «Твоя мама».
Но прежде, чем отправиться в лагерь, Ивинская прошла через многомесячные допросы на следствии в Москве. В главе «Пастернак и Лубянка» она вспоминала, что, по ее просьбе, сокамерница, выйдя на волю, дала знать матери, что она «скоро должна родить». Известие дошло и до Пастернака, и он «стал метаться по Москве, рассказывать всем знакомым и незнакомым, что я скоро рожу в тюрьме, и искать сочувствия».
По утверждению Ивинской, у нее был выкидыш от потрясения в морге, когда следователь садистически устроил ей тюремное свидание с «Пастернаком», но сообщить об этом она уже никому не смогла.
На допросах же часть изъятых у Ивинской пастернаковских книг и бумаг решено было вернуть «владельцу», и Бориса Леонидовича вызвали «куда следует». Он набрал номер Люси Поповой.
«Вы знаете, я иду в такое страшное место, – вспоминала она его слова, – вы же понимаете, куда я иду, я нарочно не хочу говорить, куда я иду (...). Вы знаете, они сказали, чтобы я немедленно пришел, они мне что-то отдадут. Наверное, мне отдадут ребенка. Я сказал Зине, что мы его должны пригреть и вырастить, пока Люши не будет» (Ивинская, с. 122).
«Ну, и как Зинаида Николаевна среагировала на это?» – спросила Попова.
«Это был ужасный скандал, но я должен был вытерпеть, я тоже должен как-то страдать... Какая же там жизнь у этого ребенка, и, конечно же, меня вызывают, чтобы забрать его. И вообще, если я там останусь, я хочу, чтобы вы знали, что я вот туда пошел» (там же).
Читая воспоминания о Пастернаке, все время задумываешься: а как вел бы он себя, если бы с ним и вправду случилось что-то серьезное? Если бы деревянную лошадку из-под него судьба однажды вырвала? К счастью, этого никогда не случилось.
«И вот, – писала Ивинская, – Б. Л. явился на Лубянку и с ходу начал препираться со следователем Семеновым, требуя от него выдачи „моего ребенка“. Но вместо ребенка ему была выдана пачка его же писем ко мне и несколько книг с его надписями (...). Множество следователей находили причину зайти в комнату, где Б. Л. скандалил с Семеновым, чтобы посмотреть на живого Пастернака. Полный смятения и недоумения от того, что ребенка не отдают, он потребовал бумагу и карандаш и тут же написал письмо министру госбезопасности Абакумову. Начальные строки этого письма мне затем и показывал Семенов, заслоняя все остальное, и говорил: – Вот видите, и сам Пастернак признает, что вы могли быть виновны перед нашей властью.
В действительности Б. Л. писал, что если они считают, что у меня есть вина перед ними, то он готов с этим согласиться, но вместе с тем это вина его; и если есть у него кое-какие литературные заслуги, то он просит, чтобы учли их и посадили бы его, а меня отпустили. Я понимала, что в этом вполне искреннем письме министру была, конечно, некоторая свойственная ему игра в наивность, но все, что он ни делал, – все было и дорого мне, и все казалось доказательством его любви» (там же, с. 121—122).
Прошло три с половиной года. Неожиданно для всех, через месяц после сталинской смерти, Ольгу Ивинскую освободили из лагеря.
«Пастернак, – пишет Наталья Иванова, – по некоторым свидетельствам, сначала не захотел с нею встречаться. Она объясняла это его чувствительностью, страхом перед тем, что в лагере она подурнела и постарела. Вряд ли это утверждение соответствует действительности» (с. 322).
Вероятно, не дурноты и старости боялся Борис Леонидович, а того, что молва безжалостно называет его возлюбленную уголовницей. И как бы ни вытеснял он впоследствии эту мысль, что бы ни говорил о ее страданиях за него, Лара-зэчка уже одним этим статусом отравляла само воспоминание.
И Пастернак готовился отвергнуть любимую, упреждая неизбежно надвигавшуюся встречу. Прознав, что Ольга Всеволодовна подпала под амнистию, он вызвал десятиклассницу Ирину Емельянову на Чистые пруды и дал ей, по ее словам, «странное поручение».
«Как всегда, – вспоминает она, – это было достаточно туманно и загромождено попутными рассуждениями, однако суть я поняла, она сводилась к следующему: маму он никогда не оставит, но прежние их отношения невозможны... Я должна это маме втолковать» (Емельянова, с. 56—57).
Малодушный или, как называет его Емельянова, «туманный и в чем-то довольно жестокий разговор» Пастернака не спас. Ивинская настояла на встрече, и он поддался. Все вошло в прежнюю колею.
Дома Зинаида Николаевна, быстро введенная доброхотами в курс происходящего, поставила вопрос ребром: либо она, либо «эта дама». Пастернак сдался моментально и написал Ивинской об их разрыве письмо, дав, для успокоения, отправить его самой жене.
Но не тут-то было.
«На другой день, – вспоминала Зинаида Николаевна, – начался шантаж, главным образом по телефону. Ее мать кричала в телефонную трубку, что мой муж негодяй и мерзавец, что ее дочь забеременела от него. Когда, отойдя от телефона, я спросила Борю, правда ли это, он ответил, что это ложь и он в это не верит» (Зинаида Пастернак, с. 341—342).
Какой эмоциональный климат сопровождал работу над концом «Доктора Живаго», показывают дальнейшие строки Зинаиды Николаевны:
«Боря был совершенно спокоен и радовался, что, наконец, этим письмом разорвал с ней. На другой день появилась ее подруга Люся Попова (...) и сказала, что О. И. находится у нее, что она подобрала ее на улице в тяжелом состоянии, у нее по всему телу трупные пятна, и она просит Борю появиться хоть на минуту. Боря при мне отвечал, что он никогда к ней не вернется, что он написал ей письмо, о котором знает Зинаида Николаевна, и все отдает в мои руки. Люся сумела уговорить меня к ней поехать. Там я увидела довольно странную картину: передо мной лежала женщина вся в черных пятнах на лице, на руках и на ногах. Я с первого взгляда определила, что она нарочно разукрасилась, вымазавшись в грязь и сажу. Преодолевая отвращение, я подошла к кровати и сказала, что Борис Леонидович никогда не будет с ней встречаться, и ее дело безнадежное. Советовала ей помыться и пойти к своим детям и предупредила, что если она будет еще приставать к нему, то я ей отомщу: перевезу его вещи и его самого к ней и заставлю их жить вместе, все это в моих силах. (...)
Она стала уверять, что забеременела от него. На это я ей сказала: «Тогда вы должны быть счастливы, что у вас будет ребенок от любимого человека, я на вашем месте удовлетворилась бы этим фактом». У меня было ощущение, как будто меня окунули в грязь. Я собралась уходить. Я оказалась права. Через два дня после этого свиданья он читал перевод «Фауста» в ВТО. Она появилась на чтении, очевидно, по приглашению Крученых, игравшего в этой истории некрасивую роль, и я не увидела ни одного «трупного пятна» на ее лице» (там же, с. 342).
Упоминание о чтении «Фауста» позволяет датировать эту мелодраматическую сцену 14 апреля 1954 года.
Летом 1955 года Ивинская сняла себе комнату по соседству с Переделкино, в деревне Измалково.
«Свидания с Пастернаком, – пишет сын-биограф Евгений Борисович, – стали более регулярными. Постепенно она взяла на себя его издательские дела, разговоры с редакторами, контроль за выплатой денег, что освобождало его от утомительных поездок в город» (ЕБП. Биография, с. 667).
Борис Леонидович зажил на две дачи. Пастернаковская домработница с усмешкой говорила: «Ушел гулять. Нескоро вернется».
ГЛАВА ВТОРАЯ Первые читатели
Понять поведение Пастернака в нобелевской истории помогает его упорство в отстаивании своей художественной правоты. Борис Леонидович от многих слышал, что «Доктор Живаго» – роман какой-то неправильный, но под эту неправильность он подводил специальную философию, зревшую в нем еще задолго до «Живаго». В письме к шекспироведу Михаилу Морозову (1942), посылая свой перевод «Гамлета», Пастернак, в ответ на морозовские замечания, писал:
«Каждый раз забываешь, что вовсе не должны Вы быть правы или не правы, чтобы все же заслуживать благодарности, как не в правильности или неправильности сила живого, из самого существа дела вырывающегося выраженья. Раз Вы возражаете и рассуждаете, значит, торжество протоплазмы неполное, обладанье обрывается слишком быстро, сирены поют неважно. А какая может быть правильность на высотах, куда мы с Вами взбираемся?» (ЕБП. Биография, с. 621—622).
Несоответствие книги читательским ожиданиям было понятно самому автору, и он всякий раз упреждал возможное разочарование. «Я не говорю, что роман нечто яркое, что он талантлив, что он – удачен» (письмо Вяч. Вс. Иванову), «Тебе тяжело будет читать (с целью более рельефного и разительного выделения сущности христианства) до шаржа доведенные упрощенные формулировки античности» (Ольге Фрейденберг) – такими высказываниями полны пастернаковские письма.
Но уверенность в том, что книга его имеет право на отход от всех привычных требований, на свои особенные литературные законы, давала ему силы сносить любую критику друзей и недругов. «Мое поприще», – говорил он о себе безо всякой улыбки, осознавая свою работу в высоких, торжественных понятиях. В письме Ольге Александровой прямо признавал за собой открытие истины:
«Если Вам покажется, что рукопись выставляет какие-то догматы, что-то ограничивает и к чему-то склоняет, – значит, вещь написана очень дурно. Все истинное должно отпускать на волю, освобождать».
Книги, переведенные Пастернаком в эти годы исключительно для заработка («Макбет» Шекспира, цикл стихов Бараташвили, лирика Петефи, «Фауст» Гёте), приносили не только материальный достаток (гонорары – так называемые «постановочные» – от регулярно шедших шекспировских пьес позволили семье продержаться несколько лет, особенно те месяцы, когда имя Пастернака после «Живаго» оказалось под полным запретом), но и в психологическом плане поддерживали самим свои величием и грандиозной судьбой. Трудно было удержаться и не сопоставить работу классиков, их верность своим замыслам и его собственный полутайный труд – «Живаго», – в издательский успех которого Пастернак верил все меньше. «Опыт русского Фауста» – один из вариантов заглавия романа – прекрасно передает уровень авторских притязаний. Он находил величественные и вместе с тем простые слова, говоря о преданности своему труду, задолго до окончания книги подыскивая для нее определение, ища ей место в своем творчестве и в истории литературы:
«Я, так же, как Маяковский и Есенин, начал свое поприще в период распада формы, – распада, продолжающегося с блоковских времен. (...) Я совершенно не знаю, что мой роман представит собой объективно, но для меня в рамках моей собственной жизни это сильный рывок вперед – в плане мысли. В стилистическом же плане это желание создать роман, который не был бы всего лишь описательным, который давал бы чувства, диалоги и людей в драматическом воплощении. Это проза моего времени, нашего времени и очень моя» (Стенографическая запись на вечере чтения у Петра Кузько, апрель 1947. Е. Пастернак. Биография, с.).
Большинство читателей и слушателей соглашались только с последним пастернаковским определением – «очень моя». Многие писали и говорили автору о своих отрицательных впечатлениях. Всеволод Иванов отмечал «неотделанность манеры и разностильность», Ахматова несколько раз слушала главы романа в авторском чтении. Книга ей не нравилась. Евгений Пастернак, сын поэта, объясняет это тем, что якобы «круг московской интеллигенции начала века был совершенно далек и незнаком ей», как будто для понимания чего бы то ни было Ахматовой нужна была только близкая петербургская среда.
Весной 1948 она слушала новые страницы. Пастернак сам сказал Александру Гладкову: «Я так ее уморил, что у нее чуть не начался приступ грудной жабы» (Гладков, с. 437). Инфаркт – не от восторга, а от отвращения – был бы редким в истории литературы случаем.
В 1957 году Ахматова прочитала роман целиком и говорила Лидии Чуковской:
«Встречаются страницы совершенно непрофессиональные. Полагаю, их писала Ольга. Не смейтесь. Я говорю серьезно. У меня, как вы знаете, Лидия Корнеевна, никогда не было никаких редакторских поползновений, но тут мне хотелось схватить карандаш и перечеркивать страницу за страницей крест-накрест. И в этом же романе есть пейзажи... я ответственно утверждаю, равных им в русской литературе нет. Ни у Тургенева, ни у Толстого, ни у кого. Они гениальны, как „рос орешник“» (Чуковская, т. 2, с. 271).
Пастернак готов был читать свое произведение чуть ли не на любом его этапе. Звал, например, своего соседа по даче Константина Федина (сыгравшего потом злую и отвратительную роль):
«Костя, я сейчас Зине и Асмусам буду читать 1-ю главу. Она еще скомканная и с недоделанным картонным концом, так что мне стыдно уговаривать тебя ее слушать» (ЕБП. Биография, с. 610).
Стыдно, но – звал.
Давал читать отдельные главы и подборки глав, рассылал невычитанные, непросмотренные и «неотлежавшиеся» страницы, оповещал о своей работе всех, кого только можно. «За осень 1949 года, – сообщает Евгений Пастернак, – было сделано три перепечатки, каждая по три-четыре экземпляра через копирку». Один экземпляр был отослан сестрам в Англию с просьбой дать прочесть профессору Баура и критику Стефену Шиманскому.
Читательские претензии к «Живаго» поневоле обобщил в книге своих воспоминаний драматург Александр Гладков, автор пьесы «Давным-давно», знавший Пастернака на протяжении многих лет – и до войны, и во время, и после, – с перерывами на разлуку, в том числе на свой шестилетний лагерный срок. Гладковские воспоминания – теплые, мудрые и настолько взвешенные, насколько это вообще возможно. Характерно, что с ними практически не спорят ни противники, ни заступники «Живаго».
«Говоря кратко, – писал он, – роман меня разочаровал. Не поверив себе, я, перевернув последнюю страницу, стал снова читать его с самого начала (...) Знакомство с романом было для меня драматичным – и потому, что я очень любил Б. Л. как человека и художника, и еще потому, что мне не хотелось увеличивать ряды тех, кто бранил роман, не задумавшись над ним глубоко (а часто и вовсе не прочитав его).
(...) В «Докторе Живаго» есть удивительные страницы, но насколько их было бы больше, если бы автор не тужился сочинить именно роман, а написал бы широко и свободно о себе, своем времени и своей жизни. Все, что в книге от романа, слабо: люди не говорят и не действуют без авторской подсказки. Все разговоры героев-интеллигентов – или наивная персонификация авторских размышлений, неуклюже замаскированных под диалог, или неискусная подделка. Все «народные» сцены по языку почти фальшивы: этого Б. Л. не слышит (эпизоды в вагоне, у партизан и др.). Романно-фабульные ходы тоже наивны, условны, натянуты, отдают сочиненностью или подражанием. Заметно влияние Достоевского, но у Достоевского его диалоги-споры – это серьезные идейные диспуты с диалектическим равенством спорящих сторон (как это превосходно показал в своей книге Бахтин), а в «Докторе Живаго» все действующие лица – это маленькие Пастернаки, только одни более густо, другие пожиже замешенные. Широкой и многосторонней картины времени нет, хотя она просится в произведения эпического рода. Это моралистическая (даже не философская) притча с иллюстрациями романтического и описательного характера. Все, что говорится о природе, прекрасно. И об искусстве. И о процессе сочинения стихов (без этих страниц в будущем не обойдется ни один исследователь поэзии Пастернака). И многие попутные мысли и рассуждения (...) И отдельные психологические этюды, разбросанные там и тут по ходу действия. И, конечно, стихи. И еще кое-что. Но великого романа нет. (...) Автор не раз говорит от себя и в речах героев о прелести «повседневности» и «быта», но как раз этого-то почти нет в романе: бытовые подробности приблизительны, вторичны, а часто не точны (и прежде всего условны), как в слабой пьесе, лишенной воздуха и деталей. Есть непонятное внутреннее противоречие. Вначале автор голосом одного из героев говорит, что человек «живет не столько в природе, сколько в истории». Мысль верная, но вся концепция романа насквозь антиисторична даже в пастернаковском понимании истории как «разгадки смерти и ее преодоления». Странная конспективность, а местами неоправданная беглость рассказа выдает неопытность руки немастера или, вернее, мастера иной формы» (Гладков, с. 450—451).
Размышления Гладкова о романе настолько проницательны, что хочется выписывать их целиком. Вот еще, последняя цитата:
«Все национально-русское в романе как-то искусственно сгущено и почти стилизовано. Иногда мне казалось, что я читаю переводную книгу (особенно в романических местах) – такая уж это литературно-традиционная Россия. Так пишут и говорят о России, кто знает ее не саму по себе, а по Достоевскому или позднему Бунину. Так и мы, наверное, часто пишем и говорим о загранице. Это почти условная и очень экзотическая Россия самоваров, религиозных праздников, рождественских елок, ночных бесконечных бесед: стилизованная эссенция России. Не потому ли так велик был успех этой книги за границей? (...) Ни одна из сторон русской жизни описанного времени не показана в ней верно и полно. Это в целом очень неуклюжее и антипластичное соединение иногда проницательных, часто тонких, субъективных наблюдений автора с грубо построенным макетом эпигонского романа в манере Достоевского» (там же, с. 452—453).
Многое из того, о чем пишет Александр Гладков, говорили Борису Леонидовичу первые слушатели и читатели книги. Но Пастернак замечал одни только хвалебные отклики.
Среди тех, кто приветствовал роман, – Эмма Герштейн, Сергей Дурылин, Николай Замошкин, Николай Любимов, Сергей Спасский, Ольга Фрейденберг, Варлам Шаламов, Мария Юдина.
Среди критиковавших книгу – Анна Ахматова, Всеволод Иванов, Борис Ливанов, Ариадна Эфрон.
Сам же Пастернак говорил, что пишет этот роман «о людях, которые могли быть представителями моей школы – если бы у меня такая была». То есть для идеальной аудитории – когда автор, бесконечно размножаясь, заполняет собою любые залы, согласно кивающие ему в ответ.
Но, в конце концов, критики его книги ничуть не противоречили автору, который настаивал на несовершенстве формы как особой новизне.
«Для поэзии, – вспоминал Андрей Синявский их встречу в конце 1957 года, – он не видел теперь больших перспектив. Но этот переход от стихов к прозе был для него не просто стилистической или собственно литературной закономерностью. В каком-то смысле это был для него выход за рамки литературы вообще и, главное, выход за сложившиеся стереотипы мышления. Как бы откидывая и свою, и всяческую поэзию в прошлое, он сказал, что сейчас вообще наступило время, может быть, „писать не руками, а ногами“. Он так в точности и выразился: „не руками, а ногами“. Пытаясь уточнить, я переспросил: – Жизнью? Писать жизнью? – Он неохотно согласился: – Да, жизнью. Ногами! Настало время писать не руками, а ногами!» (Синявский, с. 134—135).
Пастернак все больше уверялся в том, что его роман велик и гениален.
«У него испепеленный вид – после целодневной и многодневной работы. Он закончил вчерне роман – и видно, что роман довел его до изнеможения. Как долго сохранял Пастернак юношеский, студенческий вид, а теперь это седой старичок – как бы присыпанный пеплом. (...) Усталый, но творческое, духовное кипение во всем его облике», —
записывает 10 мая 1955 года в своем дневнике Корней Чуковский. И передает слова Пастернака: «Роман выходит банальный, плохой – да, да, – но надо же кончить».
Он всегда упреждал читательские отзывы и сам первым выпаливал недовольство своей книгой, оставляя собеседнику незавидную роль – настаивать на похвалах. Довольно тираническое кокетство.
Оттепель была в разгаре, новые надежды молодили кровь, Борис Леонидович признавался, что снова стало интересно ходить в гости, роман писался под горку.
Переделкинский сосед Корней Чуковский записывал в дневнике (20 октября 1953):
«Боря Пастернак кричал мне из-за забора (...): „Начинается новая эра, хотят издавать меня!“
В 1954 году в апрельской книжке «Знамени» появились десять стихотворений из «Доктора Живаго» – первые пастернаковские стихи в печати после 1945 года. Публикация сопровождалась авторским уведомлением:
«Роман предположительно будет дописан летом. Он охватывает время от 1903 до 1929 года, с эпилогом, относящимся к Великой Отечественной войне. Герой – Юрий Андреевич Живаго, врач, мыслящий, с поисками, творческой и художественной складки, умирает в 1929 году. После него остаются записки и среди других бумаг написанные в молодые годы, отделанные стихи, часть которых здесь предлагается и которые во всей совокупности составят последнюю, заключительную главу романа».
Осенью, по сообщению западных радиостанций, Пастернак опять стоял в списке кандидатов на Нобелевскую премию по литературе. 4 ноября 1954 года Ольга Фрейденберг из Ленинграда писала ему:
«Дорогой Боря!
У нас идет слух, что ты получил Нобелевскую премию. Правда ли это? Иначе – откуда именно такой слух? Мой вопрос, возможно, очень глуп. Но как же его не задать?» (Фрейденберг, с. 324).
Пастернак ответил:
«Такие же слухи ходят и здесь. Я – последний, кого они достигают (...).
Я скорее опасался, как бы эта сплетня не стала правдой, чем этого желал, хотя ведь это присуждение влечет за собой обязательную поездку за получением награды, вылет в широкий мир, обмен мыслями, – но ведь опять-таки не в силах был бы я совершить это путешествие обычной заводной куклою, как это водится, а у меня жизнь своих, недописанный роман, и как бы все это обострилось! Вот ведь вавилонское пленение! По-видимому, Бог миловал, эта опасность миновала».
Пастернак был здесь совершенно искренен, он не желал быть отмеченным за прошлые заслуги. Если уже Нобелевская – то только за роман, за новое, главное, за дело жизни. А пока – рано.
«Видимо, – продолжал он письмо к сестре, – предложена была кандидатура, определенно и широко поддержанная. Об этом писали в бельгийских, французских и западногерманских газетах. Это видели, читали, так рассказывают.
Потом люди слышали по ВВС будто (за что купил, продаю) выдвинули меня, но, зная нравы, запросили ходатайства представительства, ходатайствовавшего, чтобы меня заменили кандидатурой Шолохова, по отклонении которого комиссия выдвинула Хемингуэя, которому премию, вероятно, и присудят. Хотя некоторые говорят, будто спор еще не кончен. Но ведь это все болтовня, хотя и получившая большое распространение. Но мне радостно было и в предположении попасть в разряд, в котором побывали Гамсун и Бунин и, хотя бы по недоразумению, оказаться рядом с Хемингуэем. Я горжусь одним: ни на минуту не изменило это течения часов моей простой, безымянной, никому не ведомой трудовой жизни.
Есть Ангел-хранитель у меня в жизни. Вот что главное. Слава ему».
В одном Пастернак ошибался: Нобелевский комитет ни о чем не запрашивал советских представителей, которые, в свою очередь, действительно навязывали шолоховскую кандидатуру.
Тем не менее, кузина переживает слух как знак возможного признания:
«Я рада за тебя. До сих пор я знала о заочном обученье, теперь узнала, что есть и заочное коронованье. Это лучший для тебя исход» (Фрейденберг, 17 ноября 1954).
Через год «Доктор Живаго» был закончен. Перечитав свежую машинопись, Пастернак остался книгой доволен – «нелитературным спокойствием слога, отсутствием блеска в самых важных, сильных и страшных местах».
«Вы не можете себе представить, – писал он Нине Табидзе 10 декабря 1955 года, – что при этом достигнуто! Найдены и даны имена всему тому колдовству, которое мучило, вызывало недоумения и споры, ошеломляло и делало несчастными столько десятилетий. Все распутано, все названо, просто, прозрачно, печально. Еще раз освеженно, по-новому, даны определения самому дорогому и важному, земле и небу, большому горячему чувству, духу творчества, жизни и смерти».
В феврале 1956 Пастернак начал готовить книгу избранных стихотворений, предложенную ему Гослитиздатом. Составителем был назначен редактор Николай Банников, а техническим помощником стала Ивинская, отыскивавшая в старых журналах разбросанные пастернаковские публикации. Вместо вступления Пастернак специально для сборника написал автобиографический очерк «Люди и положения». Ни стихи, ни очерк в Советском Союзе при жизни Пастернака напечатаны не будут, этому помешает история с романом, но весной 1956 года предсказать это было еще трудно, и Борис Леонидович заканчивал автобиографию таким пояснением:
«...совсем недавно я закончил главный и самый важный свой труд, единственный, которого я не стыжусь и за который смело отвечаю – роман в прозе со стихотворными добавлениями „Доктор Живаго“. Разбросанные по всем годам моей жизни и собранные в этой книге стихотворения являются подготовительными ступенями к роману. Как на подготовку к нему я и смотрю на их переиздание».
Иностранцы в Переделкине
После ХХ съезда, закончившегося хрущевским разоблачительным докладом, в СССР потянулись заграничные делегации. Само присутствие иностранцев в еще недавно закрытой жизни поворачивало реальность под головокружительным углом. Пастернак оказался из первых, кто, ни с кем не советуясь, протянул европейцам руку и рукопись.
«Живаго» лежал уже и в «Новом мире», и в «Знамени», так что ни о каком подпольном деянии речи идти не могло, когда пресс-аташе польского посольства переводчик Земовит Федецкий, посетивший Пастернака весной в Переделкине, получил от него машинопись для публикации романа по-польски. Тогда же чешское издательство «Свет Советов» предложило выпустить двухтомник пастернаковских сочинений, но автор хотел даже по-чешски видеть не стихи, но только новый роман.
Всем остальным литературным наследием Пастернак начинает настойчиво пренебрегать, на всем прошлом ставит крест. Пока не решится судьба романа, он пробудиться не в силах. Усталостью и мизантропией дышит его эпиграмматический отклик на самоубийство соседа по Переделкину и некогда приятеля Александра Фадеева:
Культ личности забрызган грязью, Но на сороковом году Культ зла и культ однообразья Еще по-прежнему в ходу.
И каждый день приносит тупо, Так что и вправду невтерпеж, Фотографические группы Одних свиноподобных рож.
И культ злоречья и мещанства Еще по-прежнему в чести, Так что стреляются от пьянства, Не в силах этого снести.
Но вот наступает решающий день, поворотный в судьбе «Доктора Живаго» – 20 мая 1956 года, день, многократно описанный главным его героем, итальянским журналистом Серджо Д'Анджело. В сентябре 2007 года последняя редакция его воспоминаний вышла по-русски в Москве. Предоставим ему слово, давая в скобках авторские версии и уточнения из публикаций разных лет.
«Я жил уже два месяца в Советском Союзе, куда направила меня Коммунистическая партия Италии (я был активным членом КПИ), и работал в итальянской редакции Московского радио. В свободное время я уделял внимание авторам и книгам (был литературным агентом и „разведчиком талантов“), которые могли быть интересны молодому богатому издателю – миланцу Фельтринелли, коммунисту с амбициозными планами. Он поручил мне держать его в курсе всех интересных новинок советской литературы. (И вот как раз на прошлой неделе, мне довелось переводить выпуск новостей культуры, подготовленный в центральной редакции радио для всех редакций. Одно из сообщений звучало буквально так (привожу слово в слово, ибо переписал его тогда для Фельтринелли): „Скоро выйдет в свет „Доктор Живаго“ Бориса Пастернака. Речь идет о романе в форме дневника, который охватывает три четверти столетия и завершается Великой Отечественной войной“.) Сообщение о „Докторе Живаго“ не оставило, разумеется, меня равнодушным. Если бы мне удалось достать рукопись романа до его публикации в СССР, то Фельтринелли получал бы преимущество перед возможными конкурентами на Западе. (Я передал это главному редактору фельтринеллиевского издательства, тоже убежденному и правоверному коммунисту.) Недолго думая, я поехал (на электричке) в Переделкино. (В моей поездке не было ничего тайного. Напротив, я взял с собой в высшей степени уважаемого человека, который впоследствии сделал хорошую политическую карьеру в советской системе.)» (Д'Анджело, 1, 2).
Сопровождающим этим был Владлен Владимиров, коллега Д'Анджело по работе на радио.
«Был прекрасный майский день. (Далеко простирающиеся владения писательского поселка Переделкино утопают в нежной весенней зелени. Мы идем по сельской дороге вдоль редко стоящих дач и, миновав березовую рощицу, подходом к калитке. Пастернак, в куртке и штанах из грубого полотна, что-то делает в саду, кажется, подрезает растение. Заметив нас, он подходит с широкой улыбкой, распахивает калитку и протягивает руку для приветствия. Ладонь его крепко сжимает мою.) Мы сидели на открытом воздухе и долго беседовали. (Мы с Владленом были готовы без устали и дальше слушать его, если бы он в какой-то момент не замолк и, извинившись, не поинтересовался, какова цель моего визита.)» (там же).
Д'Анджело заговорил о предстоящем издании романа в Советском Союзе.
«(Писатель прерывает меня жестом руки. „В СССР, – говорит он мне, – роман не выйдет. Он не вписывается в рамки официальной культуры“).
Когда я подошел к цели моего визита, он крайне удивился. Такое впечатление, что ему никогда не приходило в голову иметь дело с иностранным издательством. В ходе дальнейшего разговора он был нерешительным и задумчивым. Я спросил его, отклоняло ли какое-то издательство его книгу или выносило неблагоприятный отзыв? Ничего подобного, как выяснилось, не было. Я дал понять, что публикация (в Италии) будет открыто объявлена заранее, что политический климат уже не тот и что для недоверия нет никаких оснований» (там же).
«(Мое упорство излишне. „Оставим в покое вопрос, выйдет или нет советское издание, – говорит мне Пастернак, – Я готов отдать Вам роман при условии, что Фельтринелли пообещает мне передать его, скажем, через несколько месяцев, крупным издателям других стран, прежде всего Англии и Франции. Что Вы об этом думаете? Можете связаться с Миланом?“)» (Дело Пастернака, с. 12—13).
Эти последние слова в ранних версиях мемуаров Д'Анджело не появлялись. Как-то неубедительно звучит рассказ о решимости писателя – при первой же встрече – обсуждать далеко идущие планы.
Д'Анджело продолжает:
«Пастернак минуту-другую слушает мои доводы, затем поднимается, просит позволения отойти на минутку, уходит в дом и возвращается с объемистым пакетом. Он протягивает его мне: „Это „Доктор Живаго“. Пусть он увидит мир“.
(...) Напоследок у калитки, когда уже были сказаны слова прощания, хозяин бросает нам с Владленом полный дружелюбной иронии взгляд и говорит: «Теперь Вы приглашены на мою казнь»» (там же).
Ивинская отмечала, что Пастернак ей этой последней фразы не пересказал. Выдумана ли она Д'Анджело? Осмелимся предположить, что выдумки нет, и Пастернак слова эти произнес: он прочел их совсем недавно, когда на несколько вечеров получал через знакомых запрещенное чтение – довоенный эмигрантский журнал «Современные Записки», где печаталось набоковское «Приглашение на казнь». То, что журнал у Пастернака был, подтверждается некоторыми устными воспоминаниями, но, впрочем, причастности Д'Анджело к додумыванию старого разговора через несколько лет или естественной аберрации памяти тоже отрицать нельзя.
Вот как вспоминала этот день Ольга Ивинская:
«Вернувшись из поездки по редакциям в Переделкино, я была огорошена: Боря вдруг объявил, что отдал роман. Я так и ахнула. Торопилась из Москвы и еще издали, увидев спешащего по шоссе мне навстречу Борю, обдумывала – какими словами его обрадую, что снова подтвердили намерение печатать роман главами, и вдруг: "А ко мне, Лелюша, сегодня приходили на дачу, как раз когда я работал, двое молодых людей. Один из них такой очень приятный юноша, стройный, молодой, милый... ты бы в восхищении от него была! И знаешь, у него такая фамилия экстравагантная – Серджо Данджело (написание Ивинской. – Ив. Т.). Понимаешь, этот самый Данджело пришел ко мне с человеком, который как будто представитель нашего советского посольства в Италии; фамилия его, кажется, Владимиров. Они сказали, что слышали сообщение Московского радио о моем романе, и Фельтринелли, один из крупнейших издателей Италии, заинтересовался им. А Данджело этот по совместительству работает эмиссарио (так у Ивинской. – Ив. Т.) у Фельтринелли. Конечно, это его частная нагрузка, – прибавил Боря, улыбаясь.
– Вообще-то он член компартии и официальный работник итальянского радиовещания у нас в Москве".
Б. Л. явно чувствовал, что совершил что-то не то, и побаивался, как буду реагировать я. По его даже несколько заискивающему тону я поняла: он и доволен, и не по себе ему, и очень хочется, чтобы я одобрила этот странный поступок. Но увидел он недоброжелательную для себя реакцию.
– Ну что ты наделал? – упрекнула его я, на заискивания не поддавшись. – Ты подумай, ведь сейчас на тебя начнут всех собак вешать. Ты вспомни – я уже сидела, и уже тогда, на Лубянке, меня без конца допрашивали о содержании романа! Кривицкий не случайно говорил, что журнал только главами подымет роман. Это потому, что они всё принять, конечно, не могут; просто они хотят избежать острых углов и напечатать то, что можно напечатать без боязни. Знаешь, какие они перестраховщики, я просто удивляюсь, как ты мог это сделать! И потом ты подумай – Банников первый будет возмущен, что ты, ни с кем не советуясь, отдал роман итальянцам – ведь это может сорвать работу над однотомником!
– Да что ты, Лелюша, раздуваешь, все это чепуха, – слабо оправдывался Б. Л. – Ну, почитают; я сказал, что я не против, если он им понравится – пожалуйста – пусть используют его как хотят!
– Ну, Боря, ведь это же разрешение печатать, как ты этого не понимаешь? Ведь они обязательно ухватятся за твое разрешение! Обязательно будет скандал, вот посмотришь!
Я совсем не хочу сказать, что была такая уж умная, но за моими плечами был печальный опыт лагеря, и знала я, из какой ерунды составилось мое первое дело: «близость к лицам, подозреваемым в шпионаже». Спасибо! – а этим лицом (в единственном числе) был Борис Леонидович, который ходил по Москве и которого они, очевидно, боялись трогать. Но как, я помню, интересовало следователя (а значит – не следователя, а выше – того человека, который ночью меня вызывал в свой кабинет на допрос), как его интересовало содержание еще не написанного романа: не будет ли он литературной оппозицией? Нашим разговором Боря был расстроен и обескуражен:
– Ну, Лелюша, делай как знаешь, конечно, ты можешь даже позвонить этому итальянцу и сказать, чтобы он вернул роман, раз тебя так волнует это. Но давай тогда хоть дурака сваляем, скажем – вот знаете, какой Пастернак, мол, вот отдал роман – как вы к этому относитесь? Даже будет интересно, если ты заранее прощупаешь почву, какой этому известию будет резонанс?
И все же – он уже начал свыкаться в эти дни с мыслью, что роман должен быть опубликован, пусть даже на Западе, если нельзя у нас.
Где-то в эти дни (конец мая – начало июня 1956 г. – Ив. Т.) Костя Богатырев рассказал мне о разговоре, свидетелем которого он явился. На «Большой даче», беседуя с итальянским славистом Э. Ло Гатто (автором монографий «История русской литературы» и "История русского театра»), Б. Л. уже говорил, что пойдет на любые неприятности, лишь бы его роман был опубликован. И лишь раздраженно отмахнулся, когда Зинаида Николаевна сказала: «Хватит с меня этих неприятностей»» (Ивинская, с. 215—217).
Через несколько дней Д'Анджело встретился с Фельтринелли в берлинском отеле и передал ему рукопись, которую, обратим внимание, Борис Леонидович не успел вычитать, настолько неожиданным было появление итальянского гостя. Сын Фельтринелли и его биограф Карло уверен, что отец
«... с самого начала отдает себе отчет в том, что дело может оказаться щекотливым. Поэтому он предпочитает лично принимать во всем участие, и когда Д'Анджело приезжает в Берлин, чтобы продлить визу, встречается с ним там. Это самый конец мая или начало июня. Они ужинают вдвоем в небольшом ресторанчике. Знакомятся с двумя блондинками из фирмы „Сименс“, танцуют с ними. Ни на секунду не спускают глаз с оставленного на столе пакета, обернутого в плащ. Внутри – рукопись на кириллице» (Карло, с. 105).
13 июня Фельтринелли отправил Пастернаку первое письмо. Карло отмечает, что написано оно было по-французски, на котором они в дальнейшем и переписывались. В фельтринеллиевском архиве сохранилось пожелание Пастернака, записанное на сигаретной пачке: «Если Вы когда-нибудь получите письмо, написанное на каком-либо другом языке, не французском, никак не реагируйте на изложенные в нем требования, действительны только те письма, которые написаны по-французски».
«Милан, 13 июня 1956
Дорогой господин Пастернак,
Мы благодарим Вас за предоставление нам Вашего романа «Доктор Живаго».
Первый простой просмотр показал с очевидностью высокие литературные достоинства Вашего произведения, рисующего живую картину советской действительности. Мы хотим еще раз выразить Вам признательность за то, что Вы доверили нашему издательству первую в Европе публикацию истории Доктора Живаго и заботу о его издании в других странах с уступкой авторских прав другим издателям (еще не заключив договора, не выяснив позиции автора, Фельтринелли уже навязывал Пастернаку его основные параметры, хотя Д'Анджело ни словом не обмолвился о мировых правах. – Ив. Т.). Мы предлагаем Вам свои условия, чтобы уладить вопросы авторского права, как для итальянского издания, так и для изданий на других языках» (Карло, с. 106).
Можно себе представить, как вскружилась голова Бориса Леонидовича от таких слов: итальянское издание! Другие языки! Уладить вопросы напрямую с издателем, минуя советскую волокиту! Вот он, цивилизованный мир, вот она, европейская культура, готовая принять его, напечатать, оценить! Воистину – поверх барьеров!
За итальянское издание Фельтринелли предлагал Пастернаку 15% отчислений, за продажу прав в другие страны – 50%. С гонорарами можно было поступить двояко: либо держать их в Милане «на случай путешествия или покупок в Европе», либо переправить их в Госбанк СССР.
Сын Пастернака Евгений Борисович вспоминает, как отреагировал отец на это письмо:
«Прежде, чем посылать согласие на издание, он показал свой ответ Фельтринелли и договор нам (моему брату Леониду было тогда восемнадцать лет, мне – 33) и получил от нас полное одобрение, хотя мы оба несомненно могли оценить последствия этого поступка. Но, видя горячую готовность отца пойти на любые лишения, чтобы опубликовать „Доктора Живаго“, и сочувствуя ему, мы согласны были на все. Конечно, тогда у нас еще была надежда на публикацию в „Новом мире“, хотя задержка с ответом и понимание недопустимой еще в России свободы, с которой написан роман и которой он дышал, могли бы заставить нас сомневаться в этом. Отец поблагодарил нас за поддержку, сказав, что он очень надеялся на наше понимание. Предвидя возможные в будущем осложнения и искажения, он оставил себе собственноручную копию своего письма к Фельтринелли, чего обычно никогда не делал» (Континент, № 107, с. 286).
В целом, договор, предложенный Фельтринелли сроком на два года, следовал обычным европейским образцам издательских контрактов, но в случае Пастернака возникало одно непривычное обстоятельство: если русский текст не выходил вовремя (максимум через месяц после итальянского), итальянский становился первым и главным языком книги. Никто – ни Фельтринелли, ни Пастернак – не задумывались тогда над возможностью такой ситуации, но в самом договоре она была заложена с самого начала и ждала своего рокового часа.
Воодушевленный перспективами Пастернак ответил издателю благодарным письмом:
«Москва, 30 июня 1956 Господину издателю Джанджакомо Фельтринелли Милан. Via Fatabenefratelli 15
Милостивый государь,
Ваши предложения замечательны, я с удовольствием подписываю договор. Нельзя сказать, чтобы я совсем не был заинтересован в заработке, но мы живем в совсем других условиях, чем Ваши. Моей заслуги нет в том, что денежная сторона дела для меня ничего не значит или вторична. Во всяком случае сохраните все, что мне причитается, под своей защитой, я это полностью поручаю Вам, и не будем об этом говорить до тех пор, пока я не приеду к Вам или не вернусь к этому вопросу сам.
Тем больше меня радует, что роман будет издан у Вас и его будут читать. Если его публикация здесь, обещанная несколькими нашими журналами, задержится и Вы ее опередите, ситуация будет трагически трудной для меня. Но это Вас не касается.
От всей души желаю успеха переводу и печатанию романа. Мысли рождаются не для того, чтобы их таили или душили в себе, но чтобы быть переданными другим.
Обеспечьте работе хороший перевод. Г-н профессор Ло Гатто хвалил и рекомендовал мне для этого поэта и переводчика Рипеллино в Риме. Примите мои лучшие чувства. Б. Пастернак».
Как справедливо отмечает Евгений Пастернак,
«в этом письме уже заложен весь будущий ход событий: невозможность получить деньги, трагизм ситуации, при которой советские журналы отказываются от публикации „Доктора Живаго“, а Фельтринелли их опережает, готовность на жертвы, горячее нетерпение увидеть роман напечатанным, чтобы его могли прочесть, ответственное отношение к переводу» (Континент, № 107, с. 287).
Однако никак нельзя согласиться со следующим утверждением сына:
«Слова Пастернака о том, что деньги в советской России не имеют реального значения, служат объяснением незаинтересованности Пастернака в гонораре» (там же).
Евгений Борисович поясняет:
«Действительно, Пастернак в своей личной жизни обходился минимумом, что видно из аскетической обстановки его комнаты и простоты в одежде, он отказывал себе в каких-либо развлечениях и путешествиях, не нуждался в отдыхе и не видел удовольствия в том, чтобы тратить деньги. Дача, на которой он жил круглый год и которой ему потом тыкали в глаза как признаком благополучия, была собственностью Союза писателей, и он регулярно платил за ее аренду, машина появилась по настоянию жены только в самые последние годы, причем сам он по-прежнему предпочитал пользоваться электричкой. Он достаточно много зарабатывал, окупая переводами в течение десяти лет свою работу над романом, при том, что с 1945 года был лишен возможности издавать свои оригинальные произведения. Он всю жизнь денежно поддерживал свою первую жену, а также вдову расстрелянного друга Нину Табидзе, сосланных дочь и сестру Марины Цветаевой и многих других. С 1947 года, времени знакомства с Ольгой Ивинской, он взял на себя и содержание ее и ее семьи» (там же, с. 287—288).
Но как раз в середине 1956 года заработки Пастернака были совсем не велики, так что упреждение издателя о незаинтересованности в гонораре связано было с двумя совершенно другими причинами. Одна из них – на поверхности: получать гонорар напрямик из-за границы в Советском Союзе было нельзя, а когда такой гонорар кому-то приходил, он был уже предварительно многократно согласован с властями, следившими за заключением иностранного контракта, да, собственно, власти его и заключали при полном отстранении от любых переговоров самого автора. На ком надо, на том и женили.
Другая причина – психологическая. Желание Пастернака увидеть свое детище напечатанным достигло таких высот, что он не хотел терять времени на разговоры о размере вознаграждения: что же сотрясать воздух эфемерными цифрами?
Так что дело было вовсе не в личном аскетизме: деньги Пастернаку были очень даже нужны.
Действующие лица: Джанджакомо Фельтринелли
Родился 19 июня 1926 года в самом центре Милана в богатой семье итальянских лесоторговцев. По его собственной шутке, «секрет фирмы состоял в спекуляции на весе: древесину перед продажей вымачивали в воде». В конце XIX века, помимо покупки, добычи и переработки леса, семья занималась строительством железнодорожных заводов в Вене, Салониках, на Сицилии и в Калабрии, создала Банк Фельтринелли, хлопчатобумажную фабрику своего имени, приобрела пакет акций Общества по навигации на озере Гарда, вкладывала капиталы в строительство, в недвижимость и гидроресуры. Дедушка будущего издателя считался перед Первой мировой войной «самым богатым человеком Милана», и благодаря ему электрическое освещение получала «половина Австрии». А отец, один из соучредителей акционерного общества «Автострада Милан – Турин» (на тот момент самого длинного шоссе Италии), в 1928-м, на седьмом году правления Муссолини, стал президентом крупнейшего банка «Итальянский кредит». Но деловая карьера его продолжалась недолго: муссолиниевские чиновники в одночасье отстранили братьев Фельтринелли от бизнеса, и отец Джанджакомо не выдержал: по слухам, он скончался от инсульта или сильнейшего инфаркта в 54 года. Овдовев, Джаннелиза Фельтринелли взяла все в свои руки.
Никакого систематического воспитания и образования ее дети не получили. После непродолжительного посещения лицея, Джанджакомо перевели на домашнее обучение. Словесность преподавал ему Лучано Анчески (будущий наставник итальянского авангарда), остальные предметы – миланские и римские (семья часто перемещалась) учителя, а часто – студенты. Преподаватель истории искусств лицеист Жан Пива (впоследствии пошедший в медицину) вспоминал обстановку в семье в разговоре с Карлом Фельтринелли:
«Пива говорит, что прекрасно помнит гвалт, стоявший в доме Фельтринелли, поразительно похожем на гранд-отель. Там постоянно воняло воском для медной утвари (я это помню) и из-за немытых рук разражалось светопреставление. Иногда Джанджакомо удавалось вырваться из дома под предлогом посещения музея. В сам музей он почти никогда не попадал, предпочитая поле возле Аппиевой дороги, принадлежащее семье. Не то чтобы это было какое-то особенное поле – просто участок земли, на котором что-то росло и стояло несколько деревьев. „Но естественно, что ему нравилось проводить там время: он мог спокойно заниматься чем заблагорассудится, никто ему не мешал и, главное, не шумел“. Были ли у него друзья? Нет, друзей не было» (Карло, с. 42).
В 1940 году, 14 лет, Джанджакомо стал дворянином: мать (к тому времени уже второй раз замужем) ходатайствовала перед Муссолини, подкрепив просьбу внушительным ассигнованием. Подросток стал маркизом Гарньянским.
Во время войны Джанджакомо закончил в Риме школу при монастыре Сан-Джованни-ин-Латерано и осенью 1944 года поступил добровольцем в боевой антифашистский корпус Леньяно, который, по планам, должен был слиться с американской Пятой армией. В марте 45-го он вступил в Коммунистическую партию Италии.
В 1946-м, перед национальным референдумом в Италии, взаимоотношения матери и сына достигают своего пика: монархистка Джаннелиза не в состоянии была выносить в своей семье сына-коммуниста и инсценировала обыск. Согласно коварному сценарию, оружие, которое нашли в комнатах Джанджакомо (привезенное с войны), и угроза ареста должны вынудить его покинуть страну. Все совершается по материнскому плану: Джанджакомо бежит в Лиссабон, но референдум монархистами провален, двадцатилетний Фельтринелли возвращается в Италию, становится наследником семейных миллиардов (если считать в лирах) и включается в ежедневную работу партийного пропагандиста, не гнушаясь ничем. Власти арестовывают его, газеты зубоскалят и сплетничают, но партия бережет его и ценит – как-никак, плательщик самых больших взносов.
Карло Фельтринелли так описывает деятельность отца в начале 50-х:
«Все свободное от работы время занято политической деятельностью. Из-за этого Джанджакомо мало выходит в свет, у него мало друзей. Днем он сражается на поле предпринимательства, пытаясь выпутаться из сетей, расставленных коварной матерью. Он понимает, что учился всему на ходу, и поэтому остерегается вести себя слишком активно, чтобы не подставляться под удар. Джанджакомо неплохо соображает, кроме того, обладает прекрасной интуицией, особенно в том, что касается подбора кадров. (...) Своих подчиненных он постоянно поощряет и подбадривает» (Карло, с. 65).
«Одержимый коммунизмом» (по выражению сына) Фельтринелли все больше времени уделял собиранию библиотеки по истории социальных идей. Послевоенные годы, разруха и смена прежних ценностей превратили книги в весьма недорогой товар, и за пять-шесть лет его миланское собрание стало удивлять даже людей бывалых. Карло весьма сочно описывает отцовскую коллекцию:
«Квалифицированный библиотекарь может отвести вас в домовую церковь времен дедушки Карло: теперь здесь под карминного цвета знаменем Парижской коммуны расположились двести газет и журналов времен коммунаров и Первого интернационала. Вернувшись в читальный зал, вы обнаружите первое издание „Энциклопедии“ вкупе с наиважнейшими сочинениями просветителей в подлинниках. А позади, среди компактных металлических шкафов, недолго и заблудиться: секция античных экономистов, русское народничество, английский индустриализм, война в Испании, французские, немецкие, английские утописты... Здесь больше трехсот тысяч томов. И тридцать тысяч периодических изданий. Но наметанный глаз сможет различить редкое издание „Утопии“ Мора рядом с первоизданиями „Общественного договора“ Руссо, „Размышлений о комете“ Байля, „Прав женщин“ Мэри Вулстон-Крафт, „Политических речей“ Сен-Симона. А также „Кафе“ Вери бок о бок с сатирическими газетами эпохи Рисорджименто, „Католическую цивилизацию“, „Антологию“ Вьёссё... Или размышления Каттанео о революции 48-го года в Милане, а рядом – „Былое и думы“ Герцена, физиологические очерки, брошюры о результатах индустриальной революции.» (Карло, с. 68).
В миланской полиции эта специфическая библиотека – действительно, с подлинным знаменем Парижской коммуны на гордой высоте – была тут же названа «маленьким марксистским университетом», местом встреч «молодых коммунистов-фанатиков». В книге об отце Карло Фельтринелли иронично замечает, что, пожалуй, весь боевой дух библиотекарей сводился к ссорам, когда отец заставал их в рабочее время в биллиардной.
В Москве также заинтересовались коллекцией, и 4 апреля 1953 года имя Фельтринелли впервые проникает в высшие сферы – на стол секретаря ЦК товарища Поспелова:
«Комитет по информации при Министерстве иностранных дел СССР сообщает (...): Библиотека принадлежит Джанджакомо Фельтринелли, известному собирателю библиографических редкостей, рукописей и документов, имеющих отношение к истории революционного движения в Европе и в особенности в России. В частности, в библиотеке Фельтринелли хранятся три полные подшивки газеты „Искра“. (...) В марте этого года Фельтринелли сообщил служащему посольства СССР в Италии, что он ведет переговоры с Рютером, заведующим архивом в Амстердаме, о публикации некоторых материалов из этого архива, в частности оригиналов более пяти тысяч писем Маркса и Энгельса. Фельтринелли заявил, что он готов взять на себя финансовые расходы по этой публикации. Однако, как заметил Фельтринелли, существует множество трудностей. В частности, амстердамским архивом заинтересовался Колумбийский университет (США), готовый купить его за три миллиона долларов. Согласно Фельтринелли, американцы намереваются фальсифицировать письма Маркса и Энгельса. На этой же встрече Фельтринелли выразил пожелание, чтобы работник Института Маркса-Энгельса-Ленина приехал в Италию для ознакомления с его библиотекой. Тот же работник мог бы подготовить к передаче на временное хранение в ИМЭЛ наиболее ценные материалы, хранящиеся в библиотеке в единственном экземпляре. Фельтринелли обосновал эту просьбу тем, что в случае обострения итальянской политической ситуации реакционные элементы могут осуществить акт вредительства против его библиотеки. Многие ценные документы, таким образом, могут погибнуть, поскольку библиотека не располагает бронированными хранилищами» (Карло, с. 73—74).
Через десять месяцев Фельтринелли был уже в Москве. Его привечают, показывают рукописные сокровища и даже детские рисунки самого Ильича. Он – связующее звено между ИМЭЛ и резко антисоветским руководством амстердамского архива. В таком статусе (правда, без результатов) он пробудет еще несколько лет, и этот интерес к нему со стороны партийных архивистов объясняет ту специфическую робость, которую советская пропаганда проявляла к нему в начале живаговской истории.
В 1955 году, недовольный тем, как идут дела на итальянском рынке социально-политической литературы, Фельтринели основывает собственное издательство. Двумя первыми книжками становятся «Бич свастики» Лорда Рассела и «Автобиография» Джавахарлала Неру. «Издательство Джанджакомо Фельтринелли» идет по трем направлениям: «последовательный и непримиримый антифашизм», «поиск новых форм существования государств с различным экономическим и политическим устройством» и надежда на страны третьего мира, которые, освободившись от колониализма, «смогут найти свой собственный путь».
29-летний издатель берется отстаивать социалистические идеи во что бы то ни стало. Для подтверждения своей правоты ему нужны союзники – рукописи. Трудно сказать, какой читательский вывод сделал Фельтринелли, завладев «Доктором Живаго», но издательский вывод его более чем понятен: есть в Советском Союзе живая и талантливая литература, есть, несмотря на все нападки на Москву со стороны правых сил. И он, Фельтринелли, докажет это всем. Рукопись «Живаго» – это удача! Может быть, главная в жизни.
И если кто-нибудь, задумавшись над идеями Пастернака в этом романе, предупредил бы Фельтринелли, что книга-то по своему заряду направлена как раз против всего того, на что он делал ставку, Фельтринелли, вероятно, и не послушал бы такого советчика. Сам факт появления в Москве неподцензурного произведения говорил в пользу социализма. И как издатель-коммунист он хотел показать, что советский режим способен рождать величайшие произведения искусства.
А в Переделкино тем временем Борис Пастернак осознавал сложность возникшей ситуации. Приближался неминуемый час, когда надо будет отвечать на вопрос: как рукопись «Живаго» оказалась за границей. Этим беспокойством Бориса Леонидовича и объясняется лукавство в его письме к Константину Паустовскому, члену редколлегии альманаха «Литературная Москва»:
«Боюсь, впрочем, что рукопись во время весеннего наплыва делегаций, когда она ходила по рукам, куда-нибудь увезена без моего ведома и сама собой дойдет, в числе прочих, и до них (иностранных издателей. – Ив. Т.). Тогда мне смерть» (12 июля 1956).
В этом же письме к Паустовскому есть часто цитируемые строки – простые в своей афористичности:
«Вас всех остановит неприемлемость романа, так я думаю. Между тем, только неприемлемое и надо печатать. Все приемлемое давно написано и напечатано».
Навещать и знакомиться с Пастернаком входило в моду. Борис Леонидович, как правило, принимал всех. Съездили к нему и два молодых француза, еще не подозревавшие тогда, что им суждено будет стать переводчиками «Живаго» на французский, – Луи Мартинез и Мишель Окутюрье.
«Мой друг Мишель Окутюрье, – вспоминает Мартинез, – посещал библиотеку Маяковского, интересовался книгами и решил меня потащить в Переделкино» (Мартинез).
Действующие лица: Луи Мартинез
Родился в Оране (Алжир) 16 февраля 1933 года. В 1950 перебрался в Париж, учился в лицее Louis le Grand. Готовясь к поступлению в Ecole Normal Superiér, стал учить русский язык по методу assimil —
«стоя на задней площадке автобуса, где можно было в те времена курить, и заучивая транскрипцию русских слов. Лингвистически не очень строгий метод, скорее любительский, но довольно дельный» (Мартинез).
В Ecole Normal учил русский язык у Николая Авдеевича Оцупа —
«акмеиста, очень строгого человека, который старался нас приучить не только к языку, но и к стилю, к стилистическим вариантам: чем отличался, скажем, говор петербуржцев от москвичей. Человек он был очень культурный и мнительный, обидчивый, но по-своему джентльмен, всегда шикарно одетый, – ну, по-акмеистски, господи» (там же).
Другим преподавателем русского был Пьер Паскаль.
В 1954 Мартинез получил диплом и выиграл стипендию французского правительства на поездку в Москву, где продолжил изучение русского языка с сентября 1955 до июля 1956 года.
В России
«я попал в такой мир, который меня озадачил, я старался его понять и довольствовался впечатлениями, которые, как мог, связывал умственно и старался приводить в какую-то понятную систему.
Мы посещали какие-то курсы русского языка под руководством довольно строгой дамы, которая люто ненавидела импрессионистов. Звали ее Галина Ивановна, человек она была серый и пугливый. Я ее, кстати, потащил на вы ставку французских импрессионистов, а когда мы вышли с выставки, я обратил ее внимание, что московский пейзаж очень близок к пейзажам Марке, что ее, конечно, удивило. Она не ожидала, что декаденты могли верно изобразить действительность» (там же).
В Москве Мартинез почти все время ощущал бдительную слежку:
«Как в кино. Я вошел в посольство в зимнем костюме, отправил свои зимние вещи по диппочте и вышел в летнем костюме. И с тех пор они меня приняли за другого. И стали следить денно и нощно. Ночью я выходил из Университета, желая погулять по лесочкам (тогда еще были какие-то лесочки вокруг Ленинских Гор), и за мною шли, меня снимали, когда я встречался со своими товарищами, с Андреем Волконским, например: подходил человек и снимал нас в упор. Я не понимал, почему они хотели меня терроризировать» (там же).
15 июля 1956 года Мартинез и Окутюрье отправились в Переделкино.
«Пастернак нас принял и долго-долго разговаривал на разные темы. Он почти сразу заговорил о своем романе – довольно смутно рассказал не столько о структуре или о ходе романа, сколько об обстановке, которая его создала. И объяснил, чем этот роман отражает подоплеку советской жизни за огромный отрезок времени. А мы просто сидели и молчали. Это был восьмичасовой, да – восьмичасовой монолог Пастернака.
Потом он удалился куда-то в глубину дачи, как будто поднялся на второй этаж и вернулся с книжками с дарственными надписями» (там же).
На томе «Избранных стихов» 1933 года поэт написал: «Дорогому Мартинезу на память о днях, когда он был студентом в России. С лучшими пожеланиями».
«Там у нас было чувство посвящения во что-то святое, заветное, и мы не обращали внимания на возможных топтунов, абсолютно, мы были в состоянии транса. И я смутно понял, что нам он поручает судьбу этого романа. Мы тогда не знали, что у него уже был договор с Фельтринелли. После этого мы пробыли в Москве еще дней двенадцать, и я отправился обратно во Францию через Грецию. В самолете у меня украли какие-то рекомендательные письма, которые мне вручил наш атташе для своих афинских коллег. Письма были в плаще, а тогда в самолете была вешалка. И когда мы очутились в Белграде, оказалось, что никаких писем уже нет.
Слежка мне показалась чрезмерной для моей личности, но система вообще была не совсем разумной. У нее были свои фантазмы, свои иллюзии. Но после моего первого советского опыта у меня было впечатление, что все мои знакомые и друзья там – заложники, и нужна минимальная свобода, чтобы дружеское общение было нормальным» (там же).
После возвращения из Москвы Луи Мартинез получил от Ecole Normal дополнительную стипендию на пятый год обучения, и на эту пору как раз и пришелся перевод «Доктора Живаго» (см. подробнее главу шестую). С осени 1958 он был отправлен рядовым в Алжир, затем переведен во Францию на шестимесячное обучение в офицерское училище, после – в Главный Штаб, где четыре месяца занимался с полковником, оказавшимся позднее советским агентом, перевелся в обратно в Алжир и до 1961 года служил в Западной Сахаре, познакомившись «с миром и душой кочевников».
После года преподавания русского и французского языков в лицее родного Орана Луи Мартинез окончательно покинул ставший опасным Алжир и с 1964 по 1996 преподавал русский язык и литературу в университете Экс-ан-Прованс. Писал о Пушкине и Мандельштаме, перевел на французский рассказы Чехова, «В круге Первом» Солженицына, «Хранить вечно» Льва Копелева, «Чевенгур» и «Котлован» Андрея Платонова, «Прогулки с Пушкиным», «Спокойной ночи» и «Крошку Цорес» Синявского, «Московский процесс» Владимира Буковского, стихи Пушкина, Мандельштама и Ахматовой.
В 2000—2006 написал четыре романа: трилогию об Алжире – «Дениз, или Инородное тело», «Время по сому» и «Последний поход», а также «Непогоду». В его романах фигурируют русские герои, агенты КГБ, анархисты, эмигранты, действие частично происходит в России. В названиях книг Луи Мартинез любит словесную игру: так, «инородное тело» обозначает одновременно и «иностранный корпус», «последний поход» читается как «последняя ступень», «непогода» может быть осмыслена как «несварение».
Действующие лица: Мишель Окутюрье
Родился 19 сентября 1933 в семье французского журналиста и матери-чешки. В годы войны увезен родителями в Югославию, откуда был эвакуирован в Египет. Отец оставался во Франции, где участвовал в создании подпольного агентства, прообраза послевоенного «Франс-Пресс».
В сентябре 1945-го семья была направлена в Москву, где Мишель провел неполный год, в школу не ходя, но играя во дворе с московскими мальчишками.
В Московском университете Окутюрье оказался одним из двух первых стажеров (второй – Клод Фрийу), ездивших в СССР по государственному соглашению между Францией и Советским Союзом. Первая поездка с французской стипендией состоялась в 1954, когда Окутюрье был студентом Ecole Normale Superiére (в Москве он ходил на лекции Андрея Синявского), вторая поездка – в 1955—1956, когда он слушал Николая Гудзия. Жил в общежитии на Ленинских горах.
«Я уже тогда восхищался Пастернаком, а начал читать его двумя годами раньше. Один знакомый испанец подарил мне его книгу стихов. Она у меня постоянно была на столе в общежитии. А один из работников администрации принес фотокарточку Пастернака тех времен, когда он записывался в Университет – в возрасте 15 лет. Сегодня она известна и опубликована, но у меня она с надписью Бориса Леонидовича – я ему ее потом приносил. Он сказал: „Ох, как я некрасив!“
В общем, я им интересовался. У нас были два французских студента – Луи Мартинез, который потом участвовал в переводе «Живаго», и Луи Аллен, преподававший позднее в Лилле. И мы как-то заговорили в Университете с молодым поэтом Львом Халифом. И он сказал: «Хотите – поедем в Пастернаку в гости?». Мы сказали: «Конечно, хотим!». Он позвонил ему, и мы отправились: Мартинез, Аллен и я. Пастернак рассказывал нам о звонке Сталина, о Мандельштаме, о том, как он видел следствия коллективизации, и о том, как он не смел тогда выступить против. И привел историю про спартанского мальчика и лисенка» (Окутюрье).
В противоположность тому, что вспоминает Луи Мартинез, Мишель Окутюрье утверждает, что во время этой встречи разговора о «Живаго» Пастернак не заводил.
В 1958 году Окутюрье стал ассистентом в Сорбонне, затем на целое десятилетие уехал преподавать в Женевский университет, выпустил книгу «Пастернак» (1963), в 1970-м вернулся в Париж и тридцать лет был профессором Четвертого университета, защитив диссертацию о социалистическом реализме. Подготовил собрание сочинений Пастернака в престижной серии «Плеяды», монографию «Лев Толстой», возглавлял периодические «Толстовские тетради» и много лет подряд состоял генеральным секретарем Общества друзей Толстого. Переводил Ахматову, Гоголя, Мандельштама, Виктора Некрасова, Синявского, Солженицына. Его научные интересы – теория литературы, русский роман XIX века, современная поэзия и русский формализм.
Несмотря на участие в переводе романа на французский, Окутюрье неожиданно получил разрешение на поездку в СССР осенью 1958-го.
К концу лета 1956-го сведения о передаче рукописи за границу доходят до Лубянки. В начале сентября редколлегия «Нового Мира» отказывает Пастернаку в публикации «Живаго», но этот отказ возник не столько по инициативе новомирцев, сколько по распоряжению сверху.
24 августа 1956 председатель КГБ Иван Серов направил в Отдел культуры ЦК КПСС (с грифом «строго секретно») следующее письмо:
«Комитет государственной безопасности Совета Министров СССР располагает рядом сведений, из которых вытекает, что писатель Б. Пастернак через Серджо Д'Анджело, диктора на радиостанции Министерства культуры СССР, гражданина Италии и члена Итальянской коммунистической партии в мае сего года передал итальянскому издателю Фельтринелли рукопись своего неизданного романа „Доктор Живаго“ с целью публикации его в Италии.
В письме от 3 июля сего года, адресованном Фельтринелли, Пастернак дает официальное разрешение на публикацию романа и просит, чтобы причитающийся ему гонорар остался в Италии. В момент передачи романа Пастернак поставил следующее условие: чтобы после публикации произведения в Италии издательство передало права французским и английским издателям. Пастернак просит, чтобы роман вышел в Италии не раньше его публикации в СССР. Фельтринелли отвечает ему, что роман будет опубликован к апрелю 1957.
(...) 9 августа сего года Пастернак отправил письмо некоему Резникову Даниилу Георгиевичу, проживающему в Париже, в котором выражает свои сомнения в возможности увидеть «Доктора Живаго» опубликованным в СССР: «Я прекрасно понимаю, что сейчас (роман) не может быть опубликован и наверняка будет опубликован не скоро, может быть, никогда – с такой огромной и непривычной свободой духа в нем отражено бытие, бытие во всей его полноте, бытие в мире, настолько свободно и ново само понимание мира».
Относительно передачи романа за границу Пастернак пишет Резникову: «Теперь меня здесь растерзают заживо: у меня уже сейчас есть такое предчувствие, и Вы вдали будете печальным свидетелем этого»» (Карло, с. 107—108).
Карло Фельтринелли, первым опубликовавший это письмо в своей книге, замечает:
«Отчет КГБ одновременно проясняет и запутывает дело. Среди тех писем, что хранятся в сейфе (Джанджакомо Фельтринелли. – Ив. Т.) вместе с гарибальдийскими регалиями, никакого письма от 3 июля нет. Есть письмо от 30 июня, по содержанию сходное с тем, которое, согласно Серову, было отправлено три дня спустя. Возможны две версии (точнее, как обычно, версий может быть еще больше): первая состоит в том, что в каком-нибудь архиве действительно пылится письмо от 3 июля. Но с какой стати писать два письма сходного содержания с перерывом в 3 дня? Кроме того, в «строго секретном» отчете Серова не содержится прямых цитат из предполагаемого письма от 3 июля, цитируется только письмо Пастернака Даниилу Резникову.
Возникает закономерное подозрение, что никакого письма от 3 июля в действительности не существовало. Возможно, речь идет о письме от 30 июня, но произошло недоразумение: вероятно, именно 3 июля письмо, отправленное тремя днями раньше, было перехвачено госбезопасностью. Но почему в таком случае советское начальство вообще допустило, что письмо прибыло в Милан? В том же конверте, наверное, был и договор: «С удовольствием подписываю договор», – пишет Пастернак 30 июня. И если этот документ действительно перехватили, почему было не использовать его, чтобы публично припереть поэта к стенке? Прецедентов сколько угодно.
И тут появляется третья гипотеза: на самом-то деле госбезопасности ничегошеньки не удалось перехватить. Как максимум, кто-то донес, что 30-го или 3-го было отправлено письмо, и сообщил подробности той или иной степени достоверности. Недостоверны, в частности, требования к издателю передать права во Францию или в Англию, или пожелание, чтобы итальянская публикация не предшествовала публикации в СССР (в письме от 30 июня высказывается совершенно противоположное пожелание), или сообщение о том, что роман появится в Италии в апреле 1957 года. Но кто присутствовал «в момент передачи романа»? Кто мог знать о переписке Пастернака с его итальянским издателем?» (там же, с. 108—109).
И тут Карло Фельтринелли подходит к важному для нашего сюжета месту:
«Родные и близкие поэта, судя по их многочисленным намекам, проистекающим, вероятно, из ревности, всегда разделяли убеждение, что информацию органам безопасности поставляла Ольга Ивинская. Нынешняя московская пресса (второй половины 1990-х. – Ив. Т.) говорит о том, что Ольга была доносчицей, как о чем-то само собой разумеющемся» (там же).
Разговор о той двусмысленной роли, какую Ивинской предстояло сыграть в живаговской истории, мы отложим до следующих глав. Сейчас же скажем только, что многое становилось Лубянке известным от самого Серджо Д'Анджело – и не через доносы, а просто через итальянскую редакцию Московского радио, где он до поры до времени не скрываясь рассказывал некоторые подробности происходящего.
Результатом письма И. Серова стала «Справка» отдела культуры ЦК КПСС, подписанная Д. Поликарповым и И. Черно-уцаном и содержавшая в конспективной форме все те оценки, которые послушно развернули в своей рецензии новомирцы. «Справка» заканчивалась словами:
«Отдел ЦК КПСС по связям с зарубежными компартиями принимает через друзей меры к тому, чтобы предотвратить издание за рубежом этой клеветнической книги» (Шум погони, с. 70).
После всего этого «Новый мир» и пишет свое письмо с отказом:
«Борис Леонидович!
Мы, пишущие сейчас Вам это письмо, прочли предложенную Вами «Новому миру» рукопись Вашего романа «Доктор Живаго» и хотим откровенно высказать Вам все те мысли, что возникли у нас после чтения. Мысли эти и тревожные, и тяжелые.
(...) Нас взволновало в Вашем романе (...) то, что ни редакция, ни автор не в состоянии переменить при помощи частных изъятий или исправлений: речь идет о самом духе романа, о его пафосе, об авторском взгляде на жизнь, действительном или, во всяком случае, складывающемся в представлении читателя. (...)
Дух Вашего романа – дух неприятия социалистической революции. Пафос Вашего романа – пафос утверждения, что Октябрьская революция, гражданская война и связанные с ними последующие социальные перемены не принесли народу ничего, кроме страданий, а русскую интеллигенцию уничтожили или физически, или морально. Встающая со страниц романа система взглядов автора на прошлое нашей страны, и, прежде всего, на ее первое десятилетие после Октябрьской революции (ибо, если не считать эпилога, именно концом этого десятилетия завершается роман), сводится к тому, что Октябрьская революция была ошибкой, участие в ней для той части интеллигенции, которая ее поддерживала, было непоправимой бедой, а все происшедшее после нее – злом. (...)
Думается, что мы не ошибемся, сказав, что повесть о жизни и смерти доктора Живаго в Вашем представлении одновременно повесть о жизни и смерти русской интеллигенции, о ее путях в революцию, через революцию и о ее гибели в результате революции. (...)
Не кажется ли Вам, что в этом почти патологическом индивидуализме есть наивная выспренность людей, не умеющих и не желающих видеть ничего вокруг себя и потому придающих самим себе комически преувеличенное значение?
Ощущение побеждающей революции до такой степени угнетает Живаго, что он готов проклинать себя, – нет, не за дела и поступки, совершенные во имя революции, таких дел и поступков за ним не числится, а всего лишь за одно минутное восхищение первыми декретами Советской власти! (...)
Доктор Живаго психологически раздвоен: его внутренней ненависти к революции хватило бы на двух Деникиных, но так как он в то же время считает высочайшей мировой ценностью свое "я", то во имя безопасности этого "я" он не может и не хочет рискнуть ни на какие прямые контрреволюционные действия и, духовно определившись по ту сторону, физически продолжает находиться между двумя лагерями. (...)
В Вашем представлении доктор Живаго – это вершина духа русской интеллигенции. В нашем представлении – это ее болото. (...) Есть в романе немало первоклассно написанных страниц, прежде всего, там, где Вами поразительно точно и поэтично увидена и запечатлена русская природа. Есть в нем и много откровенно слабых страниц, лишенных жизни, иссушенных дидактикой.
(...) Суть нашего спора с Вами не в эстетических препирательствах. Вы написали роман, сугубо и прежде всего политический роман-проповедь. Вы построили его как произведение, вполне откровенно и целиком поставленное на службу определенным политическим целям. (...) Как люди, стоящие на позиции, прямо противоположной Вашей, мы, естественно, считаем, что о публикации Вашего романа на страницах журнала «Новый мир» не может быть и речи.
Что же касается уже не самой Вашей идейной позиции, а того раздражения, с которым написан роман, то, памятуя, что в прошлом Вашему перу принадлежали вещи, в которых очень и очень многое расходится со сказанным Вами ныне, мы хотим заметить Вам словами Вашей героини, обращенными к доктору Живаго: «А Вы изменились. Раньше Вы судили о революции не так резко, без раздражения». (...)
Возвращаем Вам рукопись романа «Доктор Живаго».
Б. Агапов, Б. Лавренев, К. Федин, К. Симонов, А. Кривицкий.
Сентябрь 1956 г.» (С разных точек зрения, с. 12—41).
Написать такое письмо было мало, надо было вернуть рукопись из-за границы, и осенью 1956 года в Кремле стали разрабатывать первые шаги по изъятию книги у Фельтринелли.
Узнав об этих замыслах от приезжавшего в Милан Ильи Эренбурга, редактор фельтринеллиевского издательства Валерио Рива 8 октября послал телеграмму в Рим переводчику Пьетро Цветеремичу с просьбой о немедленной встрече:
«Дорогой Цветеремич, я имел разговор с Эренбургом чрезвычайной важности. Вопрос очень щекотливый, касающийся Пастернака. Пожалуйста, назначь встречу: лучше всего в Милане, Риме или Флоренции. Телеграфируй» (Континент, № 107, с. 289).
Власти действовали поначалу привычными им методами: по коммунистическим каналам, рассчитывая на партийную дисциплину. И когда в подмосковный санаторий ЦК в Барвихе приехали товарищи Секкия и Роботи, им было дано поручение забрать рукопись у издателя.
Но они не знали характера Фельтринелли. Насторожившись, он решил на всякий случай сделать запасные копии текста (единственный пока что экземпляр находился у переводчика). 31 октября сотрудник издательства написал Цветеремичу:
«Дорогой Цветеремич, нам необходимо получить обратно рукопись Пастернака (мы ее тебе вскоре вернем). Я прошу тебя отправить мне рукопись, как только получишь это письмо, ты сможешь работать с уже сделанными фотокопиями, а потом – с теми, которые мы сделаем. Кроме того, я жду твоего заключения о романе с кратким его содержанием и сердечно тебя приветствую. Луиджи Диемоз» (там же).
Вот на этом этапе, как нам кажется, и произошла утечка информации: кто-то из фельтринеллиевского круга рассказал кому-то постороннему о раздражении в Москве и об опасении в Милане за судьбу единственного на Западе (кроме тех, что были в частных руках) экземпляра романа. И этот посторонний оказался на беду американским агентом.
Увы, документами или личными признаниями мы в этом конкретном вопросе не обладаем. Но и без подробностей произошедшего мы знакомы с результатом: в начале 1957 года в издательстве Мичиганского университета появилась машинопись «Доктора Живаго» – точная копия фельтринеллиевского экземпляра. Не близкая к ней, не слегка отклоняющаяся, а абсолютно точная: дальнейшая издательская история и сличение шрифтов и опечаток показывают, что это было именно так.
Конечно, западные разведки могли перехватить копии фельтринеллиевского экземпляра и гораздо позже – например, когда начались переговоры между Миланом и европейскими издателями относительно перевода «Живаго» на английский, немецкий и прочие языки. Могли, но, вероятно, сделали это именно в конце 1956 года. Об этом свидетельствует разысканная американской исследовательницей Кэтрин Бим публикация в газете «Детройт Ньюс» от 22 февраля 1959 года. Статья называлась «Издательство Мичиганского Университета первым выпускает „Доктора Живаго“ по-русски». И хотя, как мы увидим, университетское издание первым не было, корреспондент отметил важную для нас дату:
«Когда около двух лет назад фотостат русской машинописи попал к нему в руки, Фред Д. Вик, директор Издательства Мичиганского университета, решил эту вещь печатать» (Кэтрин Бим).
Из дальнейшего повествования станет ясным, почему ЦРУ охотилось именно за фельтринеллиевской копией, а не просто за текстом «Живаго». И отправка увесистого пакета из Рима в Милан давала для проведения спецоперации хороший шанс.
На тропу войны постепенно вступали все. Пока что одной ногой. Что двигало кремлевскими идеологами, итальянским издателем, американской разведкой, понять нетрудно. Но как объяснить побуждения Пастернака?
Цитирование строчки «Быть знаменитым некрасиво» стало обязательным для объяснения его характера. Эти слова считаются авторской этической максимой. Но тот же Пастернак с легкостью формулировал мысли прямо противоположные этой, например: «А слава – почвенная тяга», поэтически уравнивая, тем самым, «пораженье» и «победу». Вообще, равнозначно-противоречивые постулаты – явление в поэзии самое обычное, и нелепо какое-то одно суждение возводить в догму, особенно у такого автора, как Пастернак.
Критик Борис Парамонов, читатель, как правило, проницательный, принимает слова поэта на веру:
«Пастернак не любил выделяться, хотел жить в толпе. Он говорил, что не мыслит жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины. В толпе, „на ранних поездах“, легче было затеряться» («Частная жизнь», с. 282—283).
Взятые прямо, «наивно», прочитанные в житейском плане, эти слова критик отнимает у поэта и вкладывает в уста реального человека. Между тем, здесь явный случай авторской маски: житейский Пастернак как раз мечтал быть выделенным – в толпе – и отмеченным именно за свою скромность. С явным удовольствием, как отмечали многие мемуаристы, принимал он похвалы своей демократичности и простоте.
И чем больше смешивался с толпой, тем сильнее уповал на внимание, потому что был в этой толпе в категорическом одиночестве.
Ахматова видела это ясно:
«Я обожаю этого человека (...) Правда, он несносен. Примчался вчера объяснять мне, что он ничтожество» (Чуковская, т. 2, с. 87).
И – через несколько дней:
«Жаль его! Большой человек – и так страдает от тщеславия» (там же, с. 96).
«Быть знаменитым некрасиво» – сказано не только вопреки осознанию своей знаменитости, но и в смущении от непоправимости наступившей славы. Впрочем, оценку места Пастернака в литературе Борис Леонидович всегда – и до, и после романа – брал в собственные надежные руки. Повсюду, в письмах к друзьям и малознакомым читателям, он приводил высказывания о себе (часто – без имен), давая тем самым установку, предписывая – как его правильно понимать. Он очень умело возводил здание пастернаковедения.
Валерия Авдеева, например, посылая ему в Чистополь рукопись «Живаго», Пастернак готовил к будущему читательскому суждению:
«Почти все близкие, ценившие былые мои способности, ищут их тут и не находят. Так, например, сестра Цветаевой, Анастасия Ивановна (...) жестоко ее мне раскритиковала за бледность и безразличие героев, за их непривлекательность, за непонятную попытку писать, как другие, и утрату самого себя. Она выковырила из вещи одни цукатины, от которых без ума, а вещь забраковала. Таких голосов очень много. Я сам думаю, что вещь „собранной в кулак“ осязательности не представляет, да у меня и не было на этот раз такого намерения: я не был художником „в соку“, когда это задумывал и писал, а чем-то другим, чем мне естественнее быть (о, только не по возрасту), по всем слагаемым моего рождения, времени, в какое я живу, наполовину без моих усилий сложившейся судьбы, и так далее, и так далее. Теперь все это больше меня и сильнее моей воли. Это я не в оправдание рукописи, потому что если она дрянь, никакие объяснения в письме не сделают ее шедевром, а для того, чтобы Вы поверили мне, что я сам все вижу и понимаю, и неудача не беспокоит меня, потому что это не неудача, а прискорбная закономерность» (ЕБП. Биография, с. 632).
Очень характерное для Пастернака письмо, крайне важное для понимания его психологического портрета. Как подает он свой роман? Как некое творение, которое «больше» его и «сильнее его воли», а вместе с тем, вобравшее в себя «слагаемые рождения», «времени», «сложившуюся судьбу». Ни в коем случае не «неудача», но – «прискорбная закономерность».
Как же теперь к такому важнейшему явлению, к такому космосу предъявлять какие-то мелкие претензии? Лезть с ничтожными замечаниями? Ловить блох? В великий замысел негоже стрелять из рогатки. Бог сотворил землю, и увидел, что это хорошо. Пастернак очень умело нейтрализует возможные критические позывы читателя, хочет лишить его полемического запала: «я сам все вижу и понимаю», так что указывать мне на это не трудитесь.
Откуда у него была эта броня? Почему ни одно критическое замечание не пристало к нему, не подвигло на перемены в романе, не заставило прислушаться к существу претензий? Пастернак хотел, чтобы «Живаго» ценили как прозу (ему нравились сами слова – проза, роман, главная книга), но отделывать форму он отказывался.
«На отбор и шлифовку, – писал он Сергею Спасскому, – на осмотрительность и неторопливость ушло столько лет жизни, что теперь только и осталось, что не тратить время даром и торопиться» (там же, с. 630).
Эту торопливость и ставили ему в вину. Ахматова, совершенно не принявшая книгу, высказывалась на эту тему, судя по запискам Чуковской, многократно:
«Встречаются страницы совершенно непрофессиональные. Полагаю, их писала Ольга (Ивинская. – Ив. Т.)», «Это похоже на ремарки в плохой пьесе», «Люди неживые, выдуманные. Одна природа живая. Доктор Живаго незаслуженно носит эту фамилию. Он тоже безжизненный».
Всего этого Пастернак не видел и не хотел слышать. Он желал думать, что роман лучше всего им написанного прежде, важнее и эпохальней.
«И мне больно, – упрекал он итальянского писателя Риппелино, которого поначалу прочил в переводчики своего романа, – когда Вы, или Ло Гатто, или Федецкий, или кто бы то ни было другой (и таких немало), слишком милостиво говорите мне о моих стихах или о моем прошлом значении (как будто оно продолжается), и затем в том же тоне что-нибудь роняете о моем романе, тогда как этот роман и это прошлое – вещи несоизмеримые и он не только во сто раз важнее всего, что я до сих пор делал, но говорить можно только о нем, потому что он так же нарушает непрерывность, как скачок от пара к внутриатомной энергии, и между тем, как моя и вместе со мною вся современная поэзия, все уменьшаясь, осталась вдали на берегу, от которого мы отплыли, роман, пусть и плохой и слабый, но единственный проблеск берега, к которому мы плывем» (17 августа 1956).
Трудно в истории литературы отыскать другой пример, когда, без малейшей иронии, писатель высекал бы, как в камне, такие строки о собственном произведении.
В августе 1956 года в СССР второй раз приехал Исайя Берлин.
«После первой встречи я не видел Пастернака 11 лет. К 1956 году его отчуждение от политического режима, господствовавшего в его стране, было полным и бескомпромиссным. Он не мог без содрогания говорить о режиме или его представителях» (Берлин, с. 461).
На дачу в Переделкино Берлина повез Генрих Нейгауз, по дороге уговаривая гостя поговорить с Пастернаком и убедить его не печатать «Живаго» за границей, поскольку это было бы «настоящим безумием».
«Он пытался его разубедить, но безуспешно. Если Пастернак будет об этом говорить со мной, смогу ли я – это страшно важно, более чем важно, – это вопрос жизни и смерти, да, даже теперь – кто может быть в чем-либо уверен, – так смогу ли я убедить его, чтобы он воздержался от своего предприятия? Мне показалось, что Нейгауз прав: возможно, действительно Пастернака надо было физически спасать от самого себя.
Он повел меня в свой кабинет. Там он вручил мне толстый конверт. «Вот моя книга, – сказал он. – В ней все. Это мое последнее слово. Пожалуйста, прочтите ее!» Я принялся читать «Доктора Живаго» сразу же после того, как вернулся от Пастернака, и закончил его уже на следующий день. В отличие от некоторых читателей романа в Советском Союзе и на Западе, книга эта показалась мне произведением гениальным. Я считал – и считаю и сейчас, – что роман передает полный спектр человеческого опыта, автор творит целый мир, пусть даже его населяет всего лишь один подлинный обитатель. Язык романа беспримерен по своей творческой силе. Встретившись с Пастернаком по прочтении романа, я почувствовал, что мне трудно сказать ему все это. Я просто спросил его, что собирается он делать с романом. Он сказал мне, что дал экземпляр книги итальянскому коммунисту, который работал в итальянской редакции советского радиовещания и в то же время состоял агентом миланского коммунистического издателя Фельтринелли. Он передал Фельтринелли всемирные авторские права на свой роман. Он хотел, чтобы роман, его завещание, самое настоящее, самое целостное из всех его произведений, – по сравнению с романом, его поэзия – это ничто (хотя, по его мнению, стихи из романа – лучшие из всех стихов, когда-либо написанные им), – чтобы его труд распространился по всему миру и стал «глаголом жечь сердца людей». Улучив момент, (...) Зинаида Николаевна увлекла меня в сторону и стала со слезами на глазах умолять, чтобы я отговорил Пастернака от его намерения напечатать «Доктора Живаго» за границей без официального разрешения. Она не хотела, чтобы пострадали дети, – я ведь могу себе представить, на что «они» способны. Эта просьба глубоко тронула меня, и при первой же возможности я заговорил с поэтом. Я сказал, что закажу микрофильмы с рукописи и попрошу, чтобы их спрятали во всех концах света – в Оксфорде, в Вальпараисо, в Тасмании, на Гаити, в Ванкувере, в Кейптауне и Японии так, что текст может сохраниться, даже если разразится ядерная война. Готов ли он бросить вызов советским властям, подумал ли он о последствиях?
И тут – второй раз в течение одной недели – я услышал настоящий гнев в его словах, обращенных ко мне. Он ответил мне, что мои слова, несомненно, были продиктованы самыми лучшими намерениями, что он тронут моей заботой о его безопасности и о безопасности его семьи (последнее было сказано не без иронии), но он прекрасно знает, что делает. Нет, я еще хуже, чем тот заморский дипломат, который одиннадцать лет назад пытался обратить его в коммунистическую веру. Он уже поговорил со своими сыновьями, и они готовы пострадать. Я не должен был более упоминать об этом деле – я ведь прочел книгу и, несомненно, должен понимать, что она – и в особенности ее широкое распространение – значит для него. Мне стало стыдно, и я ничего не возразил» (там же, с. 461—464).
Осенью 1956 года Пастернак познакомился с еще одной будущей переводчицей «Живаго» на французский – дочерью военно-морского атташе Франции в Москве Элен Пельтье.
Действующие лица: Элен Пельтье
Элен родилась в 1924 году в Риге, где тогда служил ее отец Мариус Пельтье, капитан французского флота. Она изучала русский в Институте Восточных языков в Париже. После окончания войны ее отец лично просил министра иностранных дел Вячеслава Молотова разрешить дочери углубить свои знания и поступить в Московский университет. Исключение было сделано – Элен Пельтье оказалась первой после войны иностранкой в МГУ. В те же годы там же, на русском отделении филфака, учился и Андрей Синявский. Они познакомились, начался роман, и чекисты немедленно завербовали Синявского, чтобы любил дочь военно-морского атташе не вхолостую. От него требовалось предложить француженке руку и сердце. Синявский пообещал и в ближайшую же встречу с Элен в Сокольническом парке все ей о коварном замысле рассказал.
Ни в чем, конечно, нельзя было быть уверенным. Синявский страшно рисковал. Что, если дочь, испугавшись такого поворота их романа, решит «посоветоваться» с отцом? Искала она совета или нет – нам неизвестно, но, как оказалось, держать язык за зубами она умела. Не проговорилась и сыграла свою роль по сценарию Синявского от начала до конца. А сценарий заключался в том, чтобы изобразить свое возмущение его предложением, отвергнуть жениха и расстаться. При этом их дальнейшие отношения на всякий случай приобретали заговорщицкое измерение. Между ними было условлено: если когда-либо и зачем-либо им предстоит встреча, то любая договоренность, любое обещание и клятва отменяются, если последнее слово, произнесенное ими на людях или по телефону будет слово «обязательно».
Закончив Московский университет, Элен вернулась в Париж. Завершилась и работа отца во французском посольстве. Миссия Синявского, не дав никаких результатов, тоже, казалось, была выполнена. Но в один прекрасный день 1952 года Элен написала ему из Парижа, что по родительскому поручению она отправляется в Вену и останется там какое-то время. Письмо перехватила Лубянка, и Синявского решили реанимировать.
Вена была чрезвычайно удобным городом для всевозможных разведывательных операций. Советские послевоенные органы не ограничивались своей частью австрийской столицы, но постоянно промышляли в чужих зонах, вынюхивая и выискивая какую-нибудь добычу, следя за приездами и отъездами иностранцев, похищая эмигрантов, перетаскивая нужных людей на свою сторону и просовывая на Запад разведчиков-нелегалов. Четырехсторонние договоренности победителей нарушались советской стороной постоянно и вероломно.
Именно в Вену ехала Элен Пельтье. По плану спецоперации, Андрею Синявскому было поручено отправить в Париж срочную телеграмму, назначающую приятельнице встречу в Вене, поскольку ему, мол, как раз предстоит научная поездка в Прагу по архивам, откуда до Вены, как известно, рукой подать. Всю фантастичность заграничной поездки в 1952 году читатель может оценить самостоятельно. В конце телеграммы Синявский, страшась затеянной провокации, просил Элен быть в оговоренном венском ресторане – обязательно.
Обязательно, обязательно! – обещала Элен, но ее влюбленное сердце не хотело помнить никаких предупреждений. О том, как происходила эта встреча, Синявский тридцать лет спустя туманно писал в романе «Спокойной ночи». Хотя на успех спецоперации были брошены немалые силы, она закончилась ничем: похитить француженку (или чего там хотели чекисты?) не удалось, отчасти потому, что Синявский успел посоветовать ей зарегистрироваться во французском представительстве.
Элен Пельтье продолжала приезжать в Москву и после смерти Сталина. В 1956 году она решила познакомиться с Борисом Пастернаком, чьи стихи произвели на нее неизгладимое впечатление. Она написала в Переделкино. Последовало приглашение, и вскоре Элен уже зачастила к Пастернаку, виделась в его доме с Фединым, Ахматовой, Рихтером, Всеволодом Ивановым, актерами МХАТа, вслушивалась в литературные разговоры, отмечала в пастернаковском доме «культ Блока», которого хозяин величал «русским Данте».
Когда осенью 56-го Элен согласилась увезти в Париж машинопись пастернаковского романа, у нее уже был контрабандный опыт: несколькими месяцами раньше она переправила за границу повесть Синявского «Суд идет» – куда более антисоветское сочинение.
Через два года, когда после присуждения Нобелевской премии все газеты и журналы охотно печатали новости и размышления о лауреате, Элен Пельте выступила с двумя статьями: в «Figaro Littéraire» она рассказала о знакомстве с поэтом, а в ежемесячнике «Этюд» опубликовала очерк «Размышления о христианстве в СССР».
«Молодой советской интеллигенции, – писала она, – представляется невообразимым, чтобы „культурный человек мог верить в Бога“. Весьма характерна реакция некоторых моих университетских товарищей на религиозные стихи Пастернака: им нравилась форма, а что касается евангельских мотивов, то, по их мнению, это не было выражением религиозной настроенности поэта, – это было бы недостойно интеллигентного человека, – а только литературным приемом. Пастернак, по их мнению, пользовался евангельскими образами так, как в свое время Ронсар в своих произведениях – мифологическими божествами» (цит. по отзыву в «Новом русском слове», 25 января 1959).
Пельтье отметила у советской молодежи полное незнание истории христианства и абсолютное невежество во всем, что касается церкви. Новое поколение, по ее наблюдениям, проявляет скорее «эстетическую», «обрядовую» заинтересованность православием, влечение к «красоте обедни», «архаике языка», нежели тягу к духовным глубинам веры. Поскольку «терпимого марксизма», уверяла она, быть не может, то задача сегодняшнего православного духовенства – исподволь готовить небольшую, но просвещенную христианскую элиту.
Понятно, что после таких рассуждений в печати Элен стала невъездной в СССР. Но это произошло после 1958 года, а осенью 56-го Пастернак доверил ей один из машинописных экземпляров романа, и в скором времени «Доктор Живаго» оказался у Элен в Тулузе, где она преподавала русский язык. Это был четвертый по счету экземпляр, сознательно отправленный Борисом Леонидовичем за границу.
Если Земовит Федецкий был из дружественной Польши, а Д'Анджело оставался коммунистом, представлявшим коммунистического же Фельтринелли, если Исайю Берлина можно было с натяжкой считать «полусвоим», русским, другом и соседом оксфордских сестер, то Элен в этом ряду была полновесным западным человеком, принадлежа, как сказал бы Остап Бендер, к «Европе А», и контакт с нею на обвинительной шкале властей весил гораздо больше. Знай тогда власти, что Элен перевозит еще и рукописи Абрама Терца, Пастернаку досталось бы еще сильней, но Терц тогда книгой не стал – и не случайно. Готовая к печати терцевская повесть «Суд идет» пролежала на Западе без движения целых три года, потому что ЦРУ – для антисоветского скандала – нужна была не маленькая повесть никому не известного автора, но большой роман знаменитого писателя.
Ни Пастернак, ни Синявский, ни Элен Пельтье, ни само ЦРУ не осознавало тогда, что «Доктору Живаго» суждено стать первой, прецедентной книгой, которая заложит основы тамиздата и даст опыт (во многом – отрицательный) того, как обращаться с рукописями из Советского Союза.
Существенным же было само «вбрасывание» Пастернаком себя в международную политику – безоглядное, наивное, близорукое, но сознательное и решительное, после чего дороги назад уже не было. Вернее, она была, но для этого нужно было отказаться от своего выстраданного замысла – видеть книгу напечатанной, – и Пастернак прошел по отчаянной дороге до конца.
Часто говорят, что зарубежные приключения рукописи, политическая возня вокруг Нобелевской премии, поднятые воротники секретных агентов и чемоданы не декларированных денег – что все это не имеет к Борису Леонидовичу никакого отношения. Увы, имеет. Самое прямое отношение. Перед нами история, закрученная именно Пастернаком, и никем иным, причем, до поры до времени руководимая им из Переделкина, пока она не стала выскальзывать из его рук и подчиняться обстоятельствам, над которыми властным в одиночку не мог быть уже никто – ни автор, ни Кремль, ни западные друзья, ни Нобелевский комитет, ни ЦРУ.
Это был путь от спички до пожара – путь многосоставной, но закономерный.
В конце декабря 57 года Элен приехала в Москву еще раз – на рождественские каникулы и снова была у Пастернака. Они вместе встречали 58-й год, много говорили о предстоящих изданиях и обсуждали увлекательную конспирологию:
«На встрече нового года мы уговорились с Элен, – писал Борис Леонидович 8 мая 1958 г. в Париж Жаклин де Пруайяр, второй доверенной, которая вскоре станет поистине первой, – что я сделаю предисловие к французскому изданию Ж<иваго> следующим образом. В нескольких длинных письмах к Вам или Элен я предоставлю готовый материал для этого предисловия в виде соображений, которыми мы обменивались и которые Вы можете привести без изменения, как цитаты из переписки, в обрамлении предисловия, написанного Вами или ею... Я думаю, что это единственная возможность, если нужно напечатать без изменений текст, написанный мною для заграницы».
Сам ли Пастернак предложил подобную тайнопись, или ведущую роль играла многоопытная Элен, но переделкинский сиделец становился все более опытным игроком. С каждым следующим месяцем он все больше понимал, что выход романа в Европе не так-то прост, что и там есть свои специфические обстоятельства. И тайнопись в переписке – не единственная проблема. Он уже понимал, что, энергично ведя французскую линию, поступает с Фельтринелли «по-свински»:
«Я ухватился за его предложение, которое свалилось прямо с неба, и было единственным тогда, когда и вопроса о подобных отношениях еще не существовало» (Переписка с Замойской, с. 113).
Но ради появления хорошего французского издания готов был отказаться от своего гонорара за итальянское. Оставаясь благодарным за изначальную инициативу, Борис Леонидович в сердце своем уже изменил миланцу. И думал, что сможет с ним договориться.
Все оказалось куда сложнее.
Между тем, Элен, на этот раз посоветовавшись с отцом, который знал во Франции всех, кого надо, обратилась за издательской помощью к Николаю Набокову, возглавлявшему международный Конгресс за Свободу Культуры, и предложила ему повесть Абрама Терца. Набоков-то и задержал «Суд идет», узнав от Элен, что у нее есть кое-что посущественней. Почему с издательскими вопросами она пошла именно к Набокову? Потому что военно-морской атташе Мариус Пельтье плохих советов родной дочери давать не стал бы.
Но мы забегаем вперед.
1 января 58 года Элен рассказала Пастернаку о планах выпустить русский оригинал романа в голландском издательстве «Мутон».
«Пастернак с готовностью отнесся к этой возможности, – пишет в одном из комментариев Елена Пастернак, – тем более, что Мутон, специализирующийся на издании русских книг, не был связан с эмигрантскими кругами. Его радовало, что французские друзья, славистки, могут хорошо проверить тест, чтобы избежать опечаток (что всегда беспокоило Пастернака). В своих письмах он обыгрывал имя издателя, соотнося его с французской поговоркой: revenons a nos mouton, которая значит: вернемся к нашим баранам, то есть к нашей теме» (Переписка с Замойской, с. 118).
Интересно, во всем ли, полностью ли доверялся Борис Леонидович на этом этапе Ольге Ивинской, которая контролировала его почту? Известно, что его письма то и дело не доходили до западных друзей, а оседали в бумагах Ивинской – например, благодарность уругвайской издательнице Сусанне Сока, выпускавшей журнал «La Licorne», или письмо Элен Пельтье от 20 ноября 57 года. Так продолжалось годами. Пастернак огорчался, когда узнавал о пропаже писем, и Ольга Всеволодовна вздыхала и сетовала вместе с ним.
В августе 1956 Борис Леонидович побывал в гостях у Ахматовой, которая сама гостила в Москве у своих друзей Ардовых. Ахматовский рассказ о встрече с Пастернаком записала Лидия Чуковская:
«Выглядит ослепительно: синий пиджак, белые брюки, густая седина, лицо тонкое, никаких отеков, и прекрасно сделанная челюсть. Написал 15 новых стихотворений. Прочел ли? Конечно, нет. Прошло то время, когда он прибегал ко мне с каждым новым четверостишием... Он сообщил о своих новых стихотворениях так: „Я сказал в Гослите, что мне нужны параллельные деньги“. Вы догадываетесь, конечно, в чем тут дело? Ольга требует столько же, сколько Зина. Ему предложили написать новые стихи, чтобы том не кончался стихами из Живаго... Ну, он их и написал: 15 стихотворений. Я так разозлилась, что сказала стервозным бабским голосом, стервознейшим из стервозных: „Какое это счастье для русской культуры, Борис Леонидович, что вам понадобились параллельные деньги!“» (Чуковская, т. 2, с. 224).
Ивинская тем временем все больше входила в права второй супруги, представлялась в больнице «женой Пастернака», какие-то неизвестные шутники звонили Зинаиде Николаевне домой, просили к телефону «дочь Пастернака Ирину». Было уморительно смешно представлять себе слепую ярость Нейгаузихи.
Через год, в сентябре 1957, Ахматова скажет:
«Передают два крылатых изречения Зинаиды Николаевны. Одно: „Брошенной женой Пастернака я не буду. Я буду только его вдовой“. Другое: „Бориса Леонидовича больше нет. Существует одна только Ольга Всеволодовна“. Боюсь, тут Зина права. Эта баба его слопала. Проглотила живьем» (там же, с. 261).
Долгие годы Ольгой Ивинской был увлечен писатель Варлам Шаламов, познакомившийся с ней в начале 1930-х в журнале «ЗОТ» («За овладение техникой»), где он был редактором, а она – по всей видимости, стажером. Потом двадцать два года Шаламов протрубил на Колыме, а в марте 1956-го, сразу после ХХ съезда, написал Ивинской первое за все эти годы письмо и попросил разрешения показать стихи. Завязалась переписка, Шаламов время от времени наведывался в Москву из Калининской области, где, лишенный права жить в больших городах, трудился в поселке Туркмен снабженцем на торфяных разработках. Слабая надежда на соединение судеб быстро у него улетучилась, сменившись дружбой, продолжавшейся три месяца. После чего Шаламов резко оборвал отношения. Что тому было причиной? Тяжелый характер, как объясняет дочь Ивинской Ирина Емельянова?
«По недоразумению ли, по логике ли „сюжета“ – Варлам Тихонович ушел из нашей жизни. И уже не мы, а другие люди, другая женщина, помогли ему и вернуться в Москву, и обрести дом, и начать путь к читателю (...) Последние двадцать лет его жизни мы почти не виделись. Доходили слухи о его утяжелявшейся болезни, невыносимом характере, вспышках бешенства, растущей нетерпимости. Он стал резко судить и Б. Л. Не только к роману „Доктор Живаго“, к которому он всегда относился скрыто неприязненно, предъявлял он несправедливый счет, но и к позиции самого Б. Л. в нобелевские дни – что не стал тот монолитом неуязвимости, не сумел навязать событиям свою волю – пресловутые „покаянные“ письма. Он не написал нам в лагерь, не интересовался нашей судьбой» (Емельянова, с. 336—337).
По Емельяновой, мрачный мир Шаламова поглотил в результате и его сознание.
Пастернака Варлам Тихонович превозносил давно и видел в нем родственную душу. Но затем все переменилось.
Сам Шаламов напрямую разрыв с Ивинской не объяснял, но в письмах к Надежде Мандельштам (1965) он писал об отходе от Пастернака – именно в связи с Ивинской:
«Когда-то Пастернак просто ошеломил меня, когда вдруг оказалось, что такое хорошее и согласное вдруг обернулось малодушием, трусостью, недостаточностью не только поэта... Вдруг все было передано в руки какой-то (...) Ивинской (при ее личном праве и правоте). Это одна из больных моих нравственных травм, потому что мне не повезло при встрече с Пастернаком, а Пастернаку при встрече со мной, только он этого не понял, опять-таки по малодушию, по суетности своей. Этот вопрос до такой степени для меня важен и болезнен. Наше знакомство прервалось при обстоятельствах, не делающих чести Пастернаку. Его звонки на Хорошевское шоссе ничего не могли изменить. Пастернак предлагал мне повидаться у Ивинской. Я отказывался это сделать. Я не разделял и не одобрял его „опрощения“, не считал, что проза „Доктора Живаго“ – лучшая его проза.
В собственной семье Пастернак был в плену, и я когда-нибудь напишу об этом. (...) Я не виню Ивинскую. Пастернак был ее ставкой, и она ставку использовала, как могла. (...) Но то, что было естественно для Ивинской, было оскорбительно для Пастернака, если он хотел считаться поэтом, желая все сохранить: и вкусные обеды Зинаиды Николаевны, и расположение Ивинской, не понимая, что этот физиологический феномен давно отнесен Мечниковым в «Этюдах о природе человека» к одной из закономерностей для людей искусства» (Шаламов, с. 166).
Шаламов, вероятно, имеет здесь в виду следующий мечниковский пассаж: «Чувственная любовь служит часто большим стимулом к высшему творчеству у поэтов и художников. Кому не известны примеры великих писателей, как Гете, Байрон, Виктор Гюго и многое множество других, менее крупных, в жизни которых чувственность сыграла огромную роль» (Мечников, с. XXIII).
«Для Ивинской, – продолжает Шаламов письмо Надежде Мандельштам, – написаны, говорят, хорошие стихи, говорят так люди, не понимающие природы творчества. Стихи все равно были бы написаны, даже если бы Ивинская и Зинаида Николаевна поменялись бы местами. Вот это и есть Переделкино в Борисово, о котором я еще напишу» (Шаламов, с. 167).
Надежда Мандельштам, кстати, принадлежала к числу защитников Ивинской. Что понятно: Пастернак домашний, семейный, Зинаидин был для нее Пастернаком советским, с талоном на место у колонн, прописанным в официальной жизни.
Намеки Шаламова, возможно, требуют некоторого пояснения. Он говорит здесь о том, что если для Ивинской простительно «пользование» Пастернаком в своих целях – вхождения в общество, закрепления своего социального статуса, прекращения косых взглядов («какая-то машинистка»), – то для Бориса Леонидовича, при живой жене, негоже так «удобно» устраиваться: в одном лице получить и наложницу, и безотказного секретаря, и литфондовскую дачу не потерять, и принимать друзей с Зинаидой Николаевной на званых обедах. Такая «сытость», на взгляд Шаламова, была постыдна для звания русского поэта.
Отношение к своему роману у Пастернака было во многом схоже с отношением к Ольге Ивинской. Как только ни предостерегали его от общения с нею, чего только ни выслушал он в ее адрес, но всё либо преодолел, либо вытеснил из сознания – и остался с нею. Такую же верность он проявил и к роману: как только его ни ругали, какой провал ни сулили, какие кары за публикацию на Западе ни пророчили, Пастернак гнул свою линию, слушая только хвалящих и отворачиваясь от хулителей. Исайя Берлин не понял, в какого рода подмоге нуждался Борис Леонидович, и получил от него отповедь.
Небожитель был стратегом.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ «Спасибо Вам за Доктора Живаго»
...насколько важна была для Пастернака быстрейшая публикация «Доктора Живаго», главным образом его русского текста. Он считал это своим святым долгом; чтобы выполнить его, он готов был на любые жертвы – кроме изгнания из родной страны.
Жаклин де ПруайярВ ноябре 1956 года в Москву из Парижа приехала молодая французская славистка Жаклин де Пруайяр. Ни она, ни Борис Пастернак не могли предположить, что их встреча в Переделкино станет для русского издания «Доктора Живаго» судьбоносной.
Действующие лица: Жаклин де Пруайяр
Жаклин де Пруайяр родилась 30 мая 1927 года в Париже в доме своей матери графини де Монтебелло. Материнский дядя Леон Сэ был в свое время председателем Сената Третьей республики. Отец матери, граф Гюстав де Монтебелло, один из создателей Франко-русского союза, служил послом в России с 1891 по 1902 год и, в частности, готовил приезд в Париж Александра Третьего, а в ответ – визит французского флота в Петербург. Русский дух семье был далеко не чужд.
По отцовской линии Жаклин происходит из дворянского рода де ла Шеврельер. Ее дед закончил военную школу Сен-Сир, увлекался новыми тогда радиосигналами, был знаком с Маркони. После гибели «Титаника» он организовывал радиосвязь на французском и британском флотах, а с Россией подписал контракт на поставку радиоаппаратуры для авиации.
Отец Жаклин, помимо нефтяного бизнеса, также занимался вопросами радио – но в юридической плоскости: он был представителем Франции в Международном комитете по распределению радиочастот.
«Я, – вспоминает она, – повернулась к России довольно поздно. Сначала я готовила себя к классическому факультету. Но отец, успев съездить в Москву перед самым падением железного занавеса (там в 1946 году проходила конференция по радиочастотам), написал мне в Италию: „Бросай итальянский, учи русский“. Я уже к тому времени прочитала „Войну и мир“, это был мой первый контакт с духовностью России. Я пошла в Школу Восточных языков, училась у профессора Пьера Паскаля и защитила диплом по „Московскому сборнику“ Победоносцева» (Жаклин).
Здесь Жаклин познакомилась со своим будущим мужем адвокатом Даниэлем де Пруайяром. После Школы Восточных языков она отправилась на два года в Гарвардский университет, занималась в аспирантуре у Романа Якобсона.
«В Америке, не как здесь (во Франции – Ив. Т.), отношения с профессорами очень дружеские, и Якобсон узнал, по разговорам, что я верующая и принадлежу к окружению отца Жана Даниэлу, будущего кардинала. Якобсона интересовало, возможно ли различить древнейший слой старших богатырей и новейший слой богатырей христианских (Илья Муромец, Добрыня Никитич). И получилась интересная маленькая диссертация «Христианские мотивы в былинах русского цикла». Роман Осипович занимался тогда с Клодом Леви-Строссом первыми мифами человечества. Но диссертация эта совсем не была принята здесь, потому что это была еще позитивистская Франция, где нельзя было изучать произведение под религиозным углом. В этом смысле это было (да-да!), как в Советском Союзе. В Америке можно было делать все, что угодно. Но сейчас и во Франции многое меняется. В Гарварде я получила PhD (степень доктора философии), и ни один мой французский коллега в те годы не знал, что это такое» (Жаклин).
Попав в Москву, Жаклин де Пруайяр основное время посвящала тому, чтобы понять страну, пробовала наладить отношения с толстовскими музеями Москвы и Ясной Поляны (сама она позднее станет ответственной за Музей Льва Толстого при парижском Институте славяноведения и членом Бюро Ассоциации друзей Толстого), посещала университетские семинары С. М. Бонди, В. В. Виноградова, Н. К. Гудзия, Г. Н. Поспелова, познакомилась с недавним репатриантом Никитой Ильичем Толстым, внуком писателя.
«Через три недели после моего приезда в Москву и устройства в университете я задалась вопросом, сумею ли я пробить глухую стену замкнутого советского общества и понять, по выражению Толстого, „чем люди живы“. Я была полна решимости этого добиться» (Письма к де Пруайяр, с. 128).
В один из декабрьских дней «любовь к музыке и поиски тайной России» привели Жаклин в музей Скрябина, где она познакомилась с молодыми поклонниками Пастернака.
«В этом святилище имя Бориса Пастернака произносилось горячо и с восхищением. Мои собеседники без конца повторяли, что мое пребывание в России будет лишено смысла, если я с ним не познакомлюсь» (там же).
О Пастернаке Жаклин знала уже по гарвардским лекциям Якобсона, и относилась она к нему «как к великому, но трудному для понимания писателю». Здесь же, на кухне скрябинского музея, Жаклин впервые увидела рукопись «Живаго», но этот экземпляр дожидался другого читателя – Дмитрия Вячеславовича Иванова, сына знаменитого поэта, работавшего московским корреспондентом газеты «France Soir». «Тем не менее, пока не пришел владелец, я тут же на месте прочитала некоторые страницы».
Наконец, 1 января, встреча состоялась. Жаклин приехала в Переделкино в сопровождении молодого поэта Николая Шатрова и двух его приятелей.
«Нам открыл сын Пастернака Леонид. Он провел нас в комнату, стены которой были увешаны рисунками его деда Леонида Пастернака, и пошел наверх за отцом. Вскоре в дверной раме появился силуэт Бориса Леонидовича. Светло-серая домашняя куртка гармонировала с серебром его волос. Белая рубашка оттеняла загар лица и блеск ореховых глаз. Открытость взгляда и почти неудержимая живость сразу меня покорили. Четкость черт его лица и некоторая властность подбородка смягчались, однако, рисунком губ, свидетельствовавших о решительном характере, но в то же время и о жизнелюбии. Ничего лишнего, неуместного не было в облике этого человека. Сдержанность движений, особенно длинных и тонких рук, говорила о самообладании и силе внутренней жизни. Этот человек, очевидно, жил не во внешнем проявлении, его широкая душа готова была преобразить все то, что шло к нему извне. С первых слов его лицо оживилось. Взгляд засверкал весельем. Обаяние и горячая нежность баритонального тембра его прекрасного голоса сразу победили смущение, которое поначалу охватило меня, впервые оказавшуюся в присутствии поэта» (там же, с. 129).
Обедали, Пастернак вспоминал Париж, писательский конгресс 1935 года, Мандельштама, сталинский звонок, наконец, перешли к разговору о романе.
«Пастернак спросил нас, влияние какого прозаика мы можем усмотреть в его романе. Мой сосед указал на Толстого, но этот очевидный ответ не удовлетворил Пастернака, который повернулся ко мне и спросил: „А чье еще?“» (там же).
От ответа Жаклин, как оказалось, зависела судьба русского издания книги. Кажется, и Борис Леонидович, и Жаклина Яковлевна (как он ее не раз называл) почувствовали возникшее напряжение. Пастернаку явно понравилась французская гостья, и он хотел, чтобы она не ошиблась с ответом.
«Меня охватило беспокойство, я сосредоточилась, интуитивно чувствуя, что правильность моего ответа может привести в будущем к чему-то огромному и чрезвычайно важному. Я весьма приблизительно представляла себе роман Пастернака, а его самого видела в первый раз. У меня в голове вертелись только какие-то отрывки из „Живаго“, и мне виделась возможность совпадения только на самом глубоком духовном уровне. После всего того, что было перечислено от Верлена до Блока, на Пастернака мог влиять лишь писатель редкой, из ряда вон выходящей исключительности. Несмотря на очевидную парадоксальность, я рискнула назвать Чехова.
– Молодец! Вы правильно отгадали, – вскричал Пастернак и рассказал нам, как он перечитывал Чехова, когда начинал писать свой роман. Сын лучших чеховских героев, Живаго обладал всеми их достоинствами и недостатками. В силу этой преемственности, а также из почтения к Чехову Пастернак сделал своего героя врачом» (там же).
Почти случайную догадку Жаклин Пастернак оценил как мистическую связь с гостьей. Для тех начал, из которых вырастал замысел романа, Чехов действительно значил очень много. От бывшего кумира Андрея Белого, от авангардистов Пастернак окончательно отвернулся в конце 30-х годов, что, как поясняет Лазарь Флейшман, было связано с причинами внелитературными – с арестом Мейерхольда, со страшной гибелью Зинаиды Райх (неизвестные, ворвавшиеся к ней в квартиру, выкололи ей глаза) и ожиданием собственного конца. «Арест режиссера, – говорит Флейшман, – заставил его не прервать, а, наоборот, ускорить работу над „Гамлетом“».
Однако теперь Шекспир в пастернаковской интерпретации становился совершенно другим. С работой над «Гамлетом», по флейшмановским словам,
«завершается освобождение Пастернака от ощущения внутренней связи с авангардистским поколением и замещение его самоотождествлением с чеховской эпохой в искусстве. Толчком к этому послужили, между прочим, исключительно сильные впечатления, вынесенные поэтом от знаменитой постановки „Трех сестер“ в Московском художественном театре в 1940 г. С МХАТом и его руководителем Немировичем-Данченко, антиподом Мейерхольда в искусстве, оказалась тесно переплетенной судьба пастернаковского „Гамлета“ после трагедии с Мейерхольдами. Текст, который мыслился при своем возникновении в контексте мейерхольдовских театральных принципов, с 1940 г. оказался включенным в русло совершенно иной эстетической традиции». (Флейшман. От Пушкина к Пастернаку, с. 707).
Угадав то, что ей известно быть не могло, Жаклин заслужила радостное признание Пастернака. Духовный контакт был установлен. В следующий месяц с небольшим взаимное понимание и доверие росло между ними безостановочно.
Один за другим Жаклин прочитывает оба тома машинописного романа, и уже 9 января (через неделю после первого знакомства) предлагает свое участие: она готова рекомендовать книгу Галлимару и сама с друзьями (Элен Пельтье, Мишелем Окутюрье и Луи Мартинезом) хочет стать переводчицей на французский.
«Пастернак очень обрадовался, узнав, что я больше десяти лет дружу с Элен, сказал, в каком он от нее восхищении, но не сказал, что он уже дал ей экземпляр романа. В ответ на мое предложение, которое полностью совпадало с его намерениями, Пастернак рассказал мне о Брисе Парене, писателе и философе, которого он знал издавна и который был членом редколлегии издательства Галлимара.
Пастернак открыл мне тогда, что существует договор, который он подписал 30 июня 1956 года с миланским издателем Джанджакомо Фельтринелли на издание «Доктора Живаго» по-итальянски. (...)
Прочтя этот договор, я поделилась с Борисом Леонидовичем возникшими у меня сомнениями. Мне казалось рискованным вручать судьбу «Доктора Живаго» на Западе в руки молодого издателя, недавно добившегося громкой известности, без того, чтобы сохранить нравственный контроль над изданием текста такой значительности» (Письма к де Пруайяр, с. 130).
Не забудем эти многообещающие слова Жаклин о нравственном контроле над изданием.
«Я боялась, – продолжает Жаклин, – что Фельтринелли уже почуял, как удачна его находка, и что успехи издательства интересуют его больше, чем глубокий смысл произведения» (там же).
Перед большой поездкой по стране Жаклин снова приехала в Переделкино.
«В этот вечер (16 января. – Ив. Т.) Зинаида Николаевна и Леонид были дома. В ходе разговора снова возник вопрос о роман и его будущем, а также о мучениях, которых, вероятно, не удастся избежать мужественному автору. Борис Леонидович сказал мне в их присутствии, что он полностью понимает, какой опасности он подвергается и сам и заставляет подвергаться своих близких, и что в семье это обсуждалось. Он идет на этот риск с полного согласия своей жены и сына, что подтвердили и Зинаида Николаевна и Леонид.
На следующий день мы снова обсуждали роман, но на этот раз с глазу на глаз. Я знала его уже значительно лучше, у меня не было сомнения, что это произведение, которое с такой душераздирающей силой передает страдания русского народа, найдет широкий круг читателей на Западе и что авторский гонорар будет соответственно велик. Пастернак показал мне свой экземпляр договора, заключенного с Фельтринелли. (...) В пределах того, что мы могли предвидеть зимой 1957 года, было ясно, что если роман будет иметь успех, то авторская доля составит большую сумму денег. Как распорядиться ими в будущем? Пастернак сомневался в том, что по законам своей страны он когда-либо сможет получить что-нибудь существенное из гонораров, и у него никогда не будет возможности использовать их по своему усмотрению. Пастернак об этом не слишком заботился, потому что был по природе бессребреник, но это отнюдь не означало, что он оставался равнодушен к этой стороне дела, и использование денег, которые должен принести ему «Доктор Живаго» за границей, было ему далеко не безразлично. У него было вполне определенное желание знать, что они служат благой цели, филантропической, художественной или религиозной» (там же, с. 131).
Жаклин уточняет, что обсуждалось создание «чего-то вроде английского траста или специального фонда» для реставрации русских церквей и помощи обездоленным.
«Он хотел по крайней мере с их (денег. – Ив. Т.) помощью выразить благодарность своим переводчикам, в чем впоследствии сказалась его удивительная щедрость. Выполнить эти желания можно было лишь с помощью доверенного лица за границей» (там же).
Три недели подряд французская славистка путешествовала по Советскому Союзу – Ленинград, Новгород, Сталинград, Тифлис, Ялта, Киев, – словно предчувствуя, что в ближайшие тридцать лет ее в страну уже не пустят. Вернувшись из поездки, Жаклин дважды – 5 и 6 февраля – навещала Пастернака в Переделкино, и тогда и были выработаны все те планы, которые на протяжении трех последующих лет будут обсуждаться в их тайной переписке и которым в очень существенных пунктах не суждено будет сбыться. Главным в этих планах, помимо выпуска романа по-французски, было скорейшее русское издание, переходившее под моральную ответственность Жаклин. И все, что в дальнейшем Пастернак будет писать Фельтринелли о Жаклин, будет для него связано с памятью об этом возложенном на нее поручении.
В начале февраля Жаклин отнесла два тяжеленных тома романа (ту самую переплетенную машинопись, что побывала в свое время у Константина Симонова и по которой писался новомирский отказ) во французское посольство в Москве, где работала ее знакомая Анастасия Дурова, и та, безусловно нарушая внутренние правила, отослала «Живаго» в Париж дипломатической почтой, которую КГБ не контролировал (по крайней мере, официально). К середине февраля секретный груз добрался до рю Френель, парижского семейного дома Жаклин, и с этого момента начинают прорастать те противоречия, что собственными руками посеял Пастернак, наделив сходными правами двух столь разных людей – издателя Фельтринелли и ответственную за судьбу всех изданий Жаклин де Пруайяр.
Зачем он так поступил? Для чего заказал два такси на один адрес? И как он мог рассчитывать, что таксисты мирно уладят конфликт между собой?
Пастернак слишком хотел видеть свое творение напечатанным, во что бы то ни стало. Инфантильность гения? Привычка быть прощаемым – прежде всего самим собой? Пастернаковское сознание было по преимуществу не психологичным, а сказочным. Такие люди не умеют решать реальные житейские задачи, с детства перекладывая их на окружающих, благо при гениальном ребенке всегда роятся добровольные помощники. Роль поэта и человека слегка не от мира сего была для Пастернака органична, и он играл ее до конца. Он поручил почти одно и то же и Фельтринелли, и де Пруайяр и был уверен, что все образуется, как это происходило всегда, как и должно быть по волшебству – воздушными путями, поверх барьеров.
Не так ли преодолеваются самые непреодолимые житейские препятствия и в «Докторе Живаго», не так ли решаются неразрешимые вопросы советской жизни, самые мучительно скучные ситуации? Убери из романа доброго волшебника Евграфа, и все повествование зайдет в тупик, поскольку для бытовой коллизии у Юрия Живаго, кроме волшебства, другого решения нет:
«Может быть, состав каждой биографии наряду со встречающимися в ней действующими лицами требует еще и участия тайной неведомой силы, лица почти символического, являющегося на помощь без зова, и роль этой благодетельной и скрытой пружины играет в моей жизни мой брат Евграф?»
К какой неразрешимой и опасной для Бориса Леонидовича ситуации привели эти дублирующие издательские поручения, мы скоро увидим. И если бы не всамделишный Евграф в лице ЦРУ, неизвестно, чем бы вся история закончилась.
В Москве тем временем появилась надежда на выход тома избранного в главном издательстве страны – Гослитиздате. Книга должна была включать лучшие стихи прошлых лет и новый стихотворный цикл, для которого Пастернак написал 21 стихотворение. В январе 1957 года его корректура была подписана к печати. Книга ожидалась к лету, но ее появление было поставлено в жесткую зависимость от поведения Фельтринелли: если рукопись романа вернется в Москву – будет сборник стихов, если нет... Планы были разработаны еще не до конца.
Упрямый Фельтринелли
В январе на Фельтринелли попытались подействовать с помощью заместителя генсека Итальянской коммунистической партии Луиджи Лонго. Не сработало. Тогда возник хитроумный план заставить Пастернака подчиниться: заключить с ним договор (который, разумеется, никогда не соблюсти) на выпуск романа в Москве, и тот же Гослитиздат 7 января 1957 года соответствующую бумагу подписал. Редактирование было поручено Александру Пузикову. Теперь издательство могло диктовать автору условия. В своих воспоминаниях Пузиков приводит текст телеграммы, приготовленной для отправки Фельтринелли с заготовленной пастернаковской подписью:
«Италия, Милан, Фельтринелли.
Продолжаю работу над романом Доктор Живаго, который готовится к изданию Гослитиздатом. Будут дополнения и изменения. В связи с этим прошу направить рукопись романа в Гослитиздат по адресу: Москва, Ново-Басманная, 19. Для перевода вышлю корректуру романа = Борис Пастернак» (Пузиков, с. 62).
Пастернак эту телеграмму подписать отказался. Вместо этого месяц спустя он предложил свой собственный текст:
«Дорогой Александр Иванович!
(...) Телеграмму я должен был составить серьезно, с определенными сроками, а не ввиду просьбы «навеки», потому что хотя она и дается коммунисту-издателю, но при этом человеку реальному и деловому, и надо показать, что и просят его о деле.
Я прошу о полугодовой отсрочке, в течение которой может выйти советское издание, но спорить о сроках не имеет смысла, так как все это неосуществимо-противоречивое намерение (издание Живаго в Гослитиздате) и телеграмма только идеологическая формальность. Мой ломаный и забытый итальянский язык как раз и подходит к телеграфным сокращениям и может быть понят получателем только в телеграмме.
Если Вы ее пожелаете отправить, мне кажется, не надо давать ее на отредактированье нашим переводчикам с итальянского, но оставьте у себя копию» (там же).
Телеграмма:
«Издателю Джанджакомо Фельтринелли улица Фатебенефрателли, Милан.
В соответствии с просьбой Гослитиздата, Москва, НовоБасманная 19, прошу задержать итальянское издание романа «Доктор Живаго» на полгода, до первого сентября 1957 г. и выхода романа в советском издании; ответ направить телеграфно в Гослитиздат = Пастернак» (там же).
Телеграмма была отправлена только 21 февраля, и эта отсрочка играла Пастернаку на руку, поскольку уехавшая Жаклин увозила с собою пояснительное письмо Бориса Леонидовича к Фельтринелли, составленное 6 февраля:
«Милостивый государь,
В нашем государственном издательстве настаивают, чтобы я послал Вам телеграмму с просьбой задержать итальянское издание моего романа до времени его издания здесь в отредактированном виде. Я предложил бы Вам предельный срок, к примеру, в шесть месяцев. Подчинитесь этой отсрочке, если это не противоречит Вашим планам, и дайте телеграмму в ответ не мне, а по адресу издательства: Москва. Новая Басманная 19. Гослитиздат. Но мне будет очень тяжело, если, вопреки моему постоянному желанию, чтобы Ваша публикация строго соответствовала авторскому тексту рукописи, я узнаю, что в итальянском переводе Вы захотите последовать редакторским изменениям, которые естественно причиняют мне боль неизбежной угрозой искажений текста».
Эти шесть месяцев (до 1 сентября), которые Пастернак просил у Фельтринелли, были восприняты издателем по-своему, по-деловому: если в Москве книга выйдет 1 сентября, то в течение одного месяца необходимо выпустить итальянский перевод. Тогда издатель получал эксклюзивные права на это произведение на западном рынке. Его издание, согласно Бернской конвенции, считалось бы первым, и Советский Союз, к Бернской конвенции не присоединившийся, наказывал бы себя сам. Но если бы европейский (американский) издатель не уложился в эти тридцать дней и опоздал хотя бы на один день, произведение становилось достоянием советского государства, и тогда кто угодно на Западе мог опубликовать свое собственное издание, не нуждаясь в специальных правах на него и не выплачивая автору (и Советскому Союзу) никакого гонорара с проданных экземпляров. Но в этом случае и Фельтринелли не мог бы претендовать на мировые права.
Антонио Тезоне, адвокат фельтринеллиевского издательства, вполне убедительно показал, что цена этих тридцати дней – целое состояние.
Поняв, что у него есть шанс стать обладателем мировых прав, Фельтринелли срочно связывается с переводчиком Пьетро Цветеремичем и требует от него закончить работу за три месяца. 18 июня Цветеремич ставит в переводе точку.
Весной Пастернак заболел сильнейшей формой артрита, его положили в подмосковный филиал Кремлевской больницы в Узком, личное и эпистолярное общение с миром было сведено к минимуму.
В июне Гослитиздат получил от Фельтринелли бодрое письмо, совсем начальству не понравившееся.
«Милан, 10 июня 1957 Дорогие товарищи,
этим письмом мы хотим подтвердить вам, что мы издадим роман Пастернака «История Доктора Живаго» не раньше, чем в сентябре, когда выйдет советское издание. Теперь мы имеем возможность оценить рукопись и находим, что роман имеет очень высокие художественные достоинства, что приближает Автора к великим русским писателям XIX века, и находим в этой прозе сходство с Пушкиным. Пастернак замечательно показывает нам Россию, ее природу и душу, исторические события, которые передаются ясным и точным изображением персонажей, вещей и фактов в духе реализма в лучшем смысле слова, реализма, который становится не тенденцией, а искусством.
Размышления главного героя и других персонажей романа о своей собственной судьбе и судьбах своей родины ведутся на таком уровне, который подымает их над политическим содержанием, тем более что соображения и суждения о событиях предполагают одобрение или неодобрение читателя. В этом можно усмотреть спорный характер произведения Пастернака. Но нам представляется, что эти утверждения имеют в книге относительное значение, и теперь, после XX съезда, разоблачения определенных фактов нас более не беспокоят и не удивляют. С другой стороны западный читатель впервые найдет в книге высокий художественный и поэтический голос, озабоченный поисками пути, ведущими от Октябрьской революции к перспективам новой эпохи в русской истории, когда социализм становится естественной жизнью общества. И то, что этот голос в глазах западного читателя принадлежит человеку, не вовлеченному в активную политическую деятельность, придает его словам большую искренность и веру, и читатель не сможет не оценить изображенную вне рамок идеологического ригоризма волнующую картину событий и истории русского народа, утверждение их значительности и положительных перспектив развития. Для западного читателя очевидно убеждение, что пройденный путь ведет вашу страну вперед и что с окончанием истории капитализма начался новый период.
Мы изложили вам наше объективное и согласованное суждение о содержании романа Пастернака, из чего мы заключаем, что соображения в пользу его публикации намного перекрывают спорные. И к такому представлению мы приходим не только в издательских интересах, но принимая во внимание нашу политическую позицию, которую вы хорошо знаете. К тому же моменты издательского и политического суждения для нас неотделимы. Мы сочли нужным выразить вам свою точку зрения, поскольку в прошлом у вас имелись какие-то небольшие недоразумения по поводу сюжета романа Пастернака и опасения насчет того, что его публикации мы намереваемся придать скандальный смысл, что нам совершенно несвойственно.
Примите, дорогие товарищи, наши сердечные приветствия.
Джанджакомо Фельтринелли» (Пузиков, с. 63).
Как справедливо заметила Жаклин де Пруайяр, миланский издатель совершенно не вник в дух и в идеи пастернаковской книги: ничто на свете не было столь противоположным политической философии Фельтринелли, как позиция Пастернака. Но этих различий издатель постичь не мог или не желал. Его, как вихрем, увлекала сама идея выхватить из застывшего советского болота свежую книгу и доказать западному обществу, что коммунизм способен еще поразить мир.
20 июня 1957 Пастернак пишет своему издателю:
«Еще раз благодарю Вас за согласие на отсрочку, которую требовало Государственное издательство (...). Если вещь не появится у Вас по-итальянски 1 сентября в том виде, который соответствует первоначальной русской рукописи, это в высшей степени заденет и огорчит меня.
Задержка итальянского издания создаст препятствие для появления других иностранных переводов (например, во Франции, Англии, Чехословакии и других местах), осуществление которых я поручил Вам и поставил в зависимость от Вас.
У нас роман никогда не будет издан. Лишения и беды, которые, возможно, ожидают меня, когда появятся заграничные издания и не будет аналогичного советского, – это не наше дело, ни мое, ни Ваше.
Нам важно только, чтобы работа, не взирая на это, увидела свет, – помогите мне в этом».
Тем временем мировая литературная жизнь шла своим чередом. Летом 1957-го журналисты обсуждали возможные кандидатуры на получение Нобелевской премии. Фаворитом считался француз Альбер Камю, но не сбрасывали со счетов и Михаила Шолохова. Шведский еженедельный журнал «Сэ» рассказывал о конфузе, вышедшем при попытке взять у Шолохова обычное интервью. В номере от 14—20 июня редактор «Сэ» Густав Свенсон поведал, как ему было поручено побеседовать с советским писателем для шведского радио (публикацию 10 июля перепечатала нью-йоркская газета «Новое русское слово»):
«Я с радостью принял это поручение, – рассказывает он, – и был уверен, что шведскому народу будет чрезвычайно интересно послушать по радио о литературной оттепели, о тяге к большей свободе и искренности в советской литературе после смерти Сталина – притом из уст автора „Тихого Дона“.
Я не мог себе представить, однако, что этот всемирно известный писатель будет доставлен в студию шведского радио в сопровождении двух политруков – двух низших (по своему официальному положению) служащих советского посольства в Стокгольме, в задачу клоторых входит цензура каждого слова Шолохова.
То, что я увидел в студии, было одновременно и чрезвычайно показательно, и очень грустно. Мне пришлось убедиться, что один из самых известных писателей живет под тем же унизительным гнетом, что и остальные советские люди. Вот что произошло.
Я составил список всякого рода вопросов, одобренных шведским радио. Все они были серьезно продуманы и касались интересных тем. Советское посольство потребовало сперва, чтобы наша беседа состоялась в его здании. От этого пришлось отказаться вследствии технических неудобств. Тогда Шолохов – невысокого роста блондин с морщинистым лицом, отчего он кажется старше своих 52 лет, – обещал придти в студию Радиотенста (шведское радио). Но он пришел не один – его сопровождали советский атташе по делам печати Рымко и еще один служащий посольства. Я спросил Шолохова:
– На съезде писателей в Москве в прошлом году много говорилось о «запретных темах» в советской литературе. Что это за темы?
Не успел Шолохов раскрыть рта, как Рымко закричал:
– Вы не можете задавать таких трудных вопросов большому писателю, не давая ему времени подумать. А кроме того, у нас мало времени.
Наступила пауза. Я ответил Рымко, что за время моей работы, как журналист, я задавал гораздо более сложные вопросы очень видным деятелям и получал на них сразу ответы.
– О каких запретных темах вы говорите? – решился спросить Шолохов.
Я ответил:
– Например, любовь, о которой вы писали раньше гораздо свободнее, так же, как пишут у нас на Западе. Я имею в виду и тему о «культе личности», то есть о Сталине. Шолохов ничего не ответил. Было ясно, что после окрика Рымко он не решается сказать что-либо. Я задал следующий вопрос:
– Что вы думаете по поводу «оттепели» в советской литературе после смерти Сталина, которая вызвала такой большой интерес на Западе? Могут ли советские писатели писать сейчас свободнее, чем раньше?
Но и тут Рымко не дал Шолохову ответить.
– Но ведь это вопрос, который обсуждался и заграницей, и в Советском Союзе! – возразил я...
Смотреть на знаменитого писателя, который покорно не открывал рта, потому что ему это явно запрещал человек, не имевший никакого понятия о литературе, было невероятное, унизительное зрелище. Шолохов, по-видимому, тоже чувствовал себя неловко.
Я продолжал задавать вопросы по своему списку и осведомился у Шолохова, что он думает о своем заявлении, сделанном несколько лет назад, что в московском Доме писателей авторы живут вне действительности. Я напомнил и другое его заявление, что не все советские писатели – миллионеры (Шолохов сам миллионер), и попросил рассказать об условиях их жизни.
Служащие посольства хором заявили, что Шолохов не может отвечать на эти вопросы, не имея предварительно времени на размышление. Шолохов ничего им не возразил и даже добавил:
– Да, я думаю очень медленно...
Я понял, что из интервью ничего не выйдет, и решил перейти к менее «трудным» вопросам. Но Рымко снова помешал мне.
– Задавать вопросы вообще не следует. Пусть Шолохов скажет несколько приветственных слов шведскому народу.
Я заявил, что пришел для интервью, а не для того, чтобы выслушивать приветствия. Мы вежливо простились. Михаил Шолохов мягко и покорно улыбнулся, выходя со своими телохранителями».
Тем временем ружье, заряженное весной 1956 года, выстрелило: 30 июля 1957 года в Варшаве новооткрывшийся журнал «Opinie» напечатал две главы из «Живаго» в сопровождении нескольких стихотворений (перевод с русского Анны Каменской и Северина Поллака). Это была первая публикация фрагментов из романа, и она закончилась скандалом: под давлением Москвы «Opinie» был на втором номере закрыт.
Варшавский инцидент показал, насколько реальна опасность появления романа – целиком – в Милане, и товарищу Луиджи Лонго была для придания решительности послана новомировская рецензия 1956 года. А 13 августа Пастернак получил вызов на заседание секретариата Союза писателей. Борис Леонидович еще плохо себя чувствовал, заседание не предвещало ничего хорошего, и он вместо себя послал Ольгу Ивинскую. В «группе поддержки» были также редакторы Александр Пузиков и Анатолий Старостин, заявивший, что редактирование романа завершено и роман готов к выходу в Гослитиздате. По воспоминаниям Пузикова, заявление это
«было встречено в штыки. В ход пошла известная формула – „черного кобеля не отмоешь добела“. Сама идея доработки романа была сочтена абсурдной. Совещание на том и закончилось», пастернаковские защитники, «как побитые, ушли, поняв, что дальнейшая дорога к изданию „Доктора Живаго“ закрыта» (Континент, № 107, с. 298).
Тем временем Ивинская продолжала активно посредничать между властями и Пастернаком. В августе ей было вменено в обязанность во что бы то ни стало добиться от Пастернака ультимативной телеграммы в адрес Фельтринелли с прямым запретом публиковать книгу. Уж чем Поликарпов и, следом, Сурков грозили ей, – неизвестно, но она отправилась за помощью все к тому же Серджо Д'Анджело (а может быть, и это входило в сценарий властей):
Опять соединяем две версии записок Д'Анджело – из «Sunday Telegraph» и из журнала «Osteuropa»:
«Вскоре Ивинская снова явилась ко мне на дом и на этот раз в слезах: власти предъявили Пастернаку ультиматум: послать телеграмму Фельтринелли со словами, что он не доволен романом и требует возвращения рукописи, иначе его ждут серьезные последствия.
Поскольку он не хочет подчиниться, надо немедленно навестить его и убедить. Это было нелегкое поручение. (...) Из-за насилия, которому его хотели подвергнуть, он, ожесточаясь, раздраженно отвечал на наши убеждения. Ни дружба, ни симпатия, говорил он почти крича, не дают оснований для того, чтобы оправдать акцию; мы не уважаем его; мы обращаемся с ним, как с человеком, лишенным достоинства. И что должен подумать Фельтринелли, которому он недавно писал, что опубликование «Доктора Живаго» есть главная цель его жизни? Кем он его теперь сочтет – глупцом или трусом? В конце концов, Пастернак решил, что телеграмме веры не будет, к тому же дело остановить не удастся, поскольку многие западные издатели получили копии рукописи и заключили договоры на издание в своих странах. И телеграмма была послана» (Д'Анджело 1, 2, с. 489).
Вот ее содержание:
«Италия, Милан, Via Fatebenefratelli, 15. В процессе дальнейшей работы над рукописью романа „Доктор Живаго“ я пришел к глубокому убеждению, что написанное мною нельзя считать законченным произведением. Находящийся у вас экземпляр рукописи этого романа рассматриваю, как нуждающийся в серьезном совершенствовании предварительный вариант будущего произведения. Издание книги в таком виде считаю невозможным. Это противоречило бы моему правилу издавать только вполне законченные сочинения. Соблаговолите распорядиться о возвращении по моему московскому адресу возможно кратчайшие сроки рукописи романа, крайне необходимой мне для работы = Пастернак.
21 августа 1957».
Тем же 21 августа помечено письмо к Нине Табидзе, где Пастернак описал прошедшие события:
«Здесь было несколько очень страшных дней. Что-то случилось касательно меня в сферах мне недоступных. Видимо, Х<рущев>у показали выборку всего самого неприемлемого из романа. Кроме того (помимо того, что я отдал рукопись за границу) случилось несколько обстоятельств, воспринятых тут также с большим раздражением. Тольятти предложил Фельтринелли вернуть рукопись и отказаться от издания романа. Тот ответил, что скорее выйдет из партии, чем порвет со мной, и действительно так и поступил. (Фельтринелли покинет компартию в декабре 1957. – Ив. Т.) Было еще несколько мне неизвестных осложнений, увеличивших шум.
Как всегда, первые удары приняла на себя О<льга> В<севолодовна>. Ее вызывали в ЦК и потом к Суркову. Потом устроили секретное расширенное заседание секретариата президиума ССП по моему поводу, на котором я должен был присутствовать и не поехал, заседание характера 37 года, с разъяренными воплями о том, что это явление беспримерное, и требованиями расправы, и на котором присутствовала О. В. и Ан<атолий> Вас<ильевич> Ст<аростин>, пришедшие в ужас от речей и атмосферы (которым не дали говорить), и на котором Сурков читал вслух (с чувством и очень хорошо, говорят) целые главы из поэмы («Высокая болезнь». – Ив. Т.). На другой день О. В. устроила мне разговор с Поликарповым в ЦК. Вот какое письмо я отправил ему через нее еще раньше, с утра.
«Люди нравственно разборчивые никогда не бывают довольны собой, о многом сожалеют, во многом раскаиваются. Единственный повод, по которому мне не в чем раскаиваться в жизни, это роман. Я написал то, что думаю, и по сей день остаюсь при этих мыслях. Уверяю Вас, я бы его скрыл, если бы он был написан слабее. Но он оказался сильнее моих мечтаний, сила же дается свыше, и, таким образом, дальнейшая судьба его не в моей воле. Вмешиваться в нее я не буду. Если правду, которую я знаю, надо искупить страданием, это не ново, и я готов принять любое».
П<оликарпов> сказал, что он сожалеет, что прочел такое письмо, и просил О. В. разорвать его на его глазах. Потом с П<оликарповым> говорил я, а вчера, на другой день после этого разговора, разговаривал с Сурковым. Говорить было очень легко. Со мной говорили очень серьезно и сурово, но и вежливо и с большим уважением, совершенно не касаясь существа, то есть моего права видеть и думать так, как мне представляется, и ничего не оспаривая, а только просили, чтобы я помог предотвратить появление книги, т. е. передоверить переговоры с Ф<ельтринелли> Гослитиздату и отправить Ф. просьбу о возвращении рукописи для переработки».
Если Пастернака не арестовали, – утверждал впоследствии Д'Анджело, – то только благодаря Ольге Ивинской. Злые же языки это благодаря ставят в многозначительные кавычки.
Устав от того, что власти своими действиями упорно готовят международный скандал, Пастернак 30 августа написал большое объяснительное письмо Поликарпову – одно из лучших своих писем, спокойное и мудрое:
«Дорогой Дмитрий Алексеевич!
(...) Я уже говорил Вам, что прочесть роман и не усмотреть в его содержании горячей любви к России и ее судьбам в том широком смысле, без которого не бывает искусства, невозможно, а это все определяет. Если когда-нибудь Вам для истинного, а не призрачного блага потребовалось бы мое слово, к которому как ни мало, все же где-нибудь может прислушиваются, надо, чтобы оно оставалось неопороченным, как до сих пор. Вот почему никакого «разгневанного» письма никому из тех, кого трогают мои работы ни у нас, ни где бы то ни было я, по неестественности положения писать неспособен, да и фальсификация в этом случае была бы прозрачна и приводила бы к противоположным результатам».
Поликарпов просил Пастернака достать ему копию той телеграммы, что была послана в феврале в Милан (нашел кого просить!), и имена тех польских писателей, что посещали Переделкино весной 1956-го. То есть просил Бориса Леонидовича самому пополнить на себя досье. Пастернак с грустью пожимал плечами:
«Половины бывавших у меня литераторов из Польши я не помню, частью даже не знал и не узнавал их фамилий. Все они проходили через Иностранную комиссию Союза Советских Писателей, где наверное имеются их списки. Вы все время забываете, – с гениальной снисходительностью напоминал поэт члену ЦК, – что год или полтора тому назад, когда все это происходило, все было по-другому, и усилия направлялись главным образом к тому, чтобы произвести впечатление полной свободы и отсутствия слежки и принуждения, и глупейшим образом я этому верил (не полякам, а усилиям), не предвидя, что это все опять повернет к старому.
Мне больно, что в отношении меня Вы продолжаете идти по пути, который кажется мне ложным. Мне думается, гораздо больше добра принесло бы, если бы меня поместили в «Правде» и выпустили в ускоренные сроки переводы «Фауста» и «Марии Стюарт», а также собрание моих стихотворений и роман с выпуском непремлемостей. Легализовать меня было бы, мне кажется, разумнее, чем множить признаки моей незаконности. В чем-то (не со мной, конечно, что я, малая песчинка) у нас перемудрили. Где тонко, там и рвется. Я рад быть по поговорке этой ниткой или одной из этих ниток, но я живой человек и, естественно, мне страшно того, что Вы мне готовите. Тогда Бог Вам судья.
Все в Вашей воле, нет ничего в наших законах, что бы я мог ее неограниченности противопоставить».
Увы, это письмо до адресата не дошло, оно осталось в бумагах Ивинской, хотя можно не сомневаться, что положительного действия оно не возымело бы. Власть все сделала по самому контрпродуктивному для себя сценарию, чтобы потом все обвинения предъявить Пастернаку и Западу. Не ведая ни стыда, ни страха перед публичным разоблачением, чиновники высочайшего ранга слали от имени Пастернака письма и телеграммы, призванные остановить, запретить, развернуть дело с изданием романа. Руководители итальянской компартии устраивали «взбучку» непокорному Фельтринелли, а переводчику «Живаго» Пьетро Цветеремичу, оказавшемуся в Москве в составе официальной делегации, не моргнув глазом, показали фальшивое письмо, якобы подписанное Пастернаком:
«Уважаемый синьор Цветеремич, мне стало известно, что Вы один из переводчиков моего романа „Доктор Живаго“ на итальянский язык. В процессе заключительной работы над рукописью романа я пришел к глубокому убеждению, что написанное мною нельзя считать законченным произведением. Находящийся у вас экземпляр рукописи я рассматриваю как начальный и нуждающийся в серьезном совершенствовании предварительный вариант будущего произведения. Издание книги в таком виде считаю невозможным. Это противоречило бы моему правилу издавать только вполне законченные произведения. Придя к этому заключению, я послал синьору Фельтринелли телеграмму, в которой просил остановить работу над переводом романа. К моему удивлению, синьор Фельтринелли не ответил мне, проявив таким образом неуважение ко мне как автору. Кроме того, на днях мне стало известно, что синьор Фельтринелли распространил фотокопии рукописи романа в издательства в разные страны. Полагаю, что Вы в состоянии понять, насколько мне не хотелось бы, чтобы неоконченное произведение вышло в свет. С глубоким уважением. Борис Л. Пастернак» (Континент, № 107, с. 301—302).
Кто и где составлял эту фальшивку? Привлекали ли к этому Ивинскую? Сами ли подделывали? Ответа нет. Но в бумагах Пастернака на копии одной из фальшивок осталась писательская пометка красным карандашом: «Текст письма составлен в ЦК, угрожали жизнью» (Собр. соч, т. Х, с. 268).
Недолго думая, Цветеремич отправился в Переделкино, где сразу же все и выяснил. Власть разоблачала себя без промедления. Цветеремич уезжал из Советского Союза, зная, что рассказать в Милане о московских нравах, и вооружая Фельтринелли непоколебимым сознанием своей правоты. В этом его поддерживал и сам Пастернак, чью записку взял с собою переводчик:
«Милостивый государь, я шлю Вам свою горячую благодарность за Ваши трогательные заботы. Простите мне ту несправедливость, которую навлекла на Вас и, может случиться, еще навлечет моя горестная судьба. Пусть хранит Вас наше далекое будущее, вера в которое помогает мне жить.
Б. П.» (Карло, с. 117).
Добравшись до Рима, Цветеремич 5 октября сообщил Фельтринелли подробности своей поездки и передал просьбу Пастернака не обращать внимания на присылаемые гневные письма и телеграммы. Писатель ждет не дождется, когда выйдет книга. Ему угрожают и лишили заказанных ранее работ.
Пастернак просит не разглашать, что по договору ему полагается определенная сумма. Ни в коем случае нельзя ничего конкретного говорить о гонорарах. Его спасение в том, чтобы считали, будто он ничего не получает.
Чувствуя близость выхода книги, власти нервничали. Решено было встретиться с Фельтринелли лицом к лицу. В Милан срочно выехал Сурков. На верхнем этаже дома номер 6 по улице Андегари он вручил Фельтринелли ту же поддельную телеграмму. Но жизненный опыт у издателя-коммуниста был немалый. Он спокойно ответил, что знает, как фабрикуются подобные послания. Сурков, специально посаженный хозяином в кабинете под большим портретом Пастернака, предупредил, что несговорчивость издателя ударит по автору. Сотрудники Фельтринелли вспоминают, что крик из кабинета был слышен по всему издательскому корридору.
Через три часа «гиена в сиропе» (как назвал Фельтринелли Суркова) удалилась ни с чем.
Сходные шаги были предприняты, по указанию из Москвы, в Англии и Франции торговыми представителями В. А. Каменским и В. П. Дашкевичем – но с тем же результатом.
Парижский издатель Гастон Галлимар, к тому же, лукаво подыграл фальсификаторам, требовавшим от него возвращение переданных ему из Милана «без ведома и согласия» автора «фотокопий рукописи предварительного варианта неоконченного романа „Доктор Живаго“». Поскольку Галлимар получил пастернаковскую рукопись вовсе не из Милана (и Пастернак знал это лучше, чем кто-либо на свете), то содержание подобной просьбы выдавало неуклюжую ложь. Галлимар ответил, что фотокопию рукописи вернуть не может, ибо он юридически якобы связан обязательствами с Фельтринелли (Континент, № 107, с. 304). Пастернак поблагодарил Галлимара за телеграмму «с хитро составленным текстом».
Такой же понимающий ответ пришел на подложное требование и от лондонского издателя Коллинза.
Самому Борису Леонидовичу в эти дни было не до шуток. Но он совершенно искренне был уверен, что любому порядочному человеку в мире советские махинации видны за версту.
А в культурную солидарность интеллигенции он верил безоговорочно.
Пришел ответ и от Фельтринелли, державшего, как говорят англичане, язык за щекой, то есть изображавшего, что говорит всерьез:
«Господину Б. Л. Пастернаку Союз советских писателей Ул. Воровского, 52. Москва
Милан 10 октября 1957 Дорогой господин Пастернак,
(...) Чтобы не создавать в западных литературных кругах напряженности, вызванной Вашей достаточно нелепой телеграммой и разными разговорами, имевшими место в Москве между иностранными представителями и советскими литературными и политическими кругами, мы позволим себе посоветовать Вам оставить все попытки помешать скорому выходу книги, что не остановит публикацию, но придаст этому событию тон политического скандала, которого мы никогда не добивались и на который не рассчитывали. Во всяком случае, благодаря деятельности Союза писателей и Вашей в Италии и в Англии, мы снимаем с себя ответственность за тот резонанс, который вызовет публикация романа как следствие недостатка такта у некоторых Ваших распорядителей.
Джанджакомо Фельтринелли» (Континент, № 107, с. 305—306).
Фельтринеллиевскому пониманию Пастернак был глубоко признателен.
«Мне недостает слов, чтобы высказать Вам свою благодарность, – писал он в Милан 2 ноября. – Будущее вознаградит нас с Вами за перенесенные унижения. Как я счастлив, что ни Вы, ни Галлимар, ни Коллинз не дали себя обмануть этими идиотскими и грубыми требованиями с моими подписями (!), ложными и почти поддельными, поскольку были вырваны у меня насильно. Можно ли зайти так далеко в бесстыдной наглости, чтобы возмущаться Вашим „давлением“ на мою „авторскую свободу“, и не замечать того, что применяют ко мне именно то самое давление! И этот вандализм под прикрытием заботы обо мне, во имя святых прав художника! Но вскоре появятся Живаго итальянские, французские, английские и немецкие – и в один прекрасный день, может быть, и географически удаленные, но Живаго русские!! И всего этого столько, что будь что будет, и была не была! Не беспокойтесь по моему поводу о деньгах! Отложим денежные вопросы (не существующие для меня) на то время, когда установится более мягкий и человечный порядок, когда в XX веке можно будет снова переписываться друг с другом и путешествовать. Я Вам безгранично доверяю и уверен, что Вы сохраните то, что мне предназначаете. Только на тот случай, если меня, к несчастью, полностью лишат заработка и отрежут все средства к существованию (это в исключительном случае и ничего нельзя предвидеть) – тогда ладно, я найду способ известить Вас об этом и воспользоваться Вашим предложением через Сер-джо, который в соответствии со своим именем настоящий ангел и тратит все свое время и всего себя на это скучное дело».
К концу месяца денежные вопросы все-таки стали возникать. Пастернак (по всей видимости, прослышав о выходе романа двумя днями раньше по-итальянски) счел необходимым 25 ноября поставить перед Фельтринелли вопрос о вознаграждении главного посредника – Серджо Д'Анджело, причем, вознаграждение его для Бориса Леонидовича было неотделимо от общей благодарности за судьбу книги.
«У меня к вам большая просьба. Ничто из происшедшего не могло бы осуществиться без участия С. Д'А<нджело>, который был нашим неустанным ангелом-хранителем. Хотя помощь столь высокого уровня не может быть денежно оценена, доставьте мне большую радость, вознаградите его, когда он вернется к вам, за безграничную трату времени и сил. Удержите из суммы, которую Вы считаете нужным сохранить для меня на будущее, значительную часть в пользу С. Д'А<нджело>, какую Вы сочтете нужной, и удвойте ее.
Прощайте надолго, дорогой, дорогой зачинатель моей новой счастливой судьбы (несмотря на пугающие последствия)!
Весь ваш Б. Пастернак».
Эта история с пастернаковской щедростью впоследствии стала центральной в воспоминаниях Д'Анджело. Вокруг глагола «удвойте» вышел нешуточный спор между Фельтринелли и его бывшим эмиссаром, приведший к полному разрыву отношений и взаимным обвинениям.
Поскольку Д'Анджело описывал живаговскую историю неоднократно, можно проследить развитие его толкований от публикации к публикации. В раннем варианте (1961) он писал:
«Я был поражен, прочитав в письме указание, чтобы мне была выдана „половина или больше“ дохода от издания „Доктора Живаго“. Я предположил, что это шутка и сказал, что согласился бы на это, если бы мы с ним вместе написали роман, и попросил вычеркнуть это место, чтобы Фельтринелли не подумал, что я выпросил эти деньги. Но Пастернак был непреклонен.
«Ни вы, ни Ольга не заставите меня переменить свое решение», – сказал он. Тогда я написал большими буквами «Нет» против этого, неприемлемого для меня места. «Глупый вы человек, – сказал Пастернак, – но вы продолжаете мне нравиться»» (Д'Анджело, 1).
Но, как видим, Пастернак и не предлагал ему ни половину своего дохода, ни тем более сумму вдвое большую. Он просил Фельтринелли из суммы, которую тот сочтет нужной сохранить для него на будущее, удержать «значительную часть» в пользу Д'Анджело, «такую, какую вы сочтете нужной», и удвоить именно ее, а не пастернаковский гонорар.
Как бы то ни было, для Д'Анджело единственной возможностью получить свою долю становилось движение денег на пастернаковском счету. И он предложил писателю доставлять ему деньги наличными – контрабандно, естественно. Евгений Борисович, описывая отцовское финансовое положение в конце 1957-го, отмечает, что издание романа в Италии начало сказываться на московских публикациях. Хотя Пастернак получил аванс за сборник стихов и за перевод шиллеровской «Марии Стюарт», переиздания «Фауста», несмотря на обещания, не последовало, и «Новый мир» отказал в публикации новых стихов и автобиографического очерка «Люди и положения».
«В таком положении нельзя было просто отмахнуться от предложений Д'Анджело» (Континент, № 107, с. 308).
За какие же благодеяния хотел Пастернак отблагодарить итальянского посредника? Что реально тот сделал для книги, кроме передачи рукописи издателю? Д'Анджело, размышляет Евгений Борисович, осуществлял почтовую связь с Фельтринелли, и несомненно его спокойная уверенность, что Фельтринелли не остановит издания и не послушается телеграммы с требованием возвращения рукописи, психологически поддержала Пастернака в нужный момент. И, наконец, самое важное:
«Но вероятнее, – пишет Евгений Пастернак, – что здесь имелась в виду помощь и поддержка Ольге Всеволодовне Ивинской, которая, страшась непреклонности противостояния Пастернака, склоняла его к компромиссам. И именно здесь мы скорее всего найдем причину благожелательного отношения Пастернака к Д'Анджело. К тому же (...) вернувшись к предыдущему письму, надо вспомнить о предложенной Д'Анджело помощи в нелегальной пересылке денег, нужда в которых начинала ощущаться все острее» (Континент, № 107, с. 309).
Надо поддержать и усилить предположение Евгения Борисовича: похоже, что именно Ивинская была мотором начинавшейся денежной истории. Привозя деньги в Москву, Д'Анджело убивал бы сразу трех зайцев: поправлял бы финансовое положение Пастернака, давал бы возможность Ольге Всеволодовне насладиться компенсацией за все пережитые лишения и волнения, и самое, скорее всего, главное – получал бы свою долю за помощь Ивинской.
Трудно представить себе, что Д'Анджело все это время становился на сторону Ольги Всеволодовны просто так, за красивые глаза. Документов об этом, разумеется, быть не может, и нам остаются только предположения: правдоподобно ли, что Ивинская обещала ему не остаться в долгу, если дело выгорит? Написал ли Пастернак эти слова об удвоении вознаграждения под нажимом опытной искательницы приключений? Разве было в биографии Ивинской что-то, противящееся такой версии?
Чем все это кончилось для Д'Анджело, – известно. В 1965 году он предъявил итальянскому суду копию письма Пастернака, якобы подписанного им за две недели до смерти, где умирающий поэт распоряжался о выдаче Серджо половины всех гонораров, накопленных Фельтринелли. Откуда была у Д'Анджело бумага с подписью Пастернака? Все свидетели предсмертных недель поэта сходятся в том, что никаких бумаг он в это время не составлял и не подписывал, никакие посторонние в доме не появлялись. Ольга Всеволодовна на «большую дачу» также допущена не была. Но в качестве главного аргумента Д'Анджело предъявил суду это спасительное письмо, вовремя подаренное ему в Италии госпожой Галиной Обориной. По странной случайности, агентшей КГБ. К подробностям этого эпизода мы обратимся в десятой главе.
23 ноября 1957 года «Доктор Живаго» появился на итальянских книжных прилавках. Что бы ни случилось после, какие бы сомнения в правильности фельтринеллиевских поступков ни одолевали позднее Пастернака, выдержку издателя, доведение им дела до конца он ставил над всеми возможными разногласиями. Фельтринелли обеспечил ему мировую славу. «Дорогой, дорогой зачинатель моей новой счастливой судьбы» – такими словами называл его Борис Леонидович.
Международная рекламная подготовка в течение нескольких месяцев была такой, что стоило книге поступить в магазины, как ее тотчас смели с прилавков. Первый тираж в 12 тысяч экземпляров был продан моментально. Посланная в Переделкино книга очень понравилась автору: «Trés bon gout... trés noble» (Отменный вкус... очень благородно), – писал он об обложке работы Альбе Штайнера. На фоне сероватого неба, голубеющих льдов и алой полосы заката – одинокий заснеженный хутор.
Допечатки шли каждые две недели. Издатель торжествовал. Карло так оценивает значение романа для судьбы отца:
«Для Фельтринелли „Живаго“ навсегда останется в крови как сильнейший наркотик, глубочайшее человеческое переживание. Благодаря роману он убедился, что его ремесло может влиять на ключевые вопросы жизни. Вот что он пишет Борису Пастернаку в сентябре 1958 года (приписано от руки в конце письма):
"Спасибо Вам за Доктора Живаго, за все, чему он нас научил. В эти времена обесценивания человеческих ценностей, когда человеческие существа приравниваются к роботам, когда большая часть людей стремится лишь к тому, чтобы уйти от самих себя и решить проблемы своего "я", торопясь и убивая то, что еще остается от их человеческой чувствительности, «Живаго» оказался уроком, который нельзя забыть. И каждый раз, когда я не буду знать, куда идти, я смогу вернуться к «Живаго» и получить от него величайший урок жизни. «Живаго» всегда поможет мне найти простые и глубокие ценности жизни в тот момент, когда они будут казаться мне окончательно потерянными".
«Живаго», как следует из этого пассажа, стал ключевым словом для всего, что есть приключение и смысл жизни»
(Карло, с. 123—124).
В Москве выход романа никого, конечно, врасплох не застал, но растерянность была явная. Отдел культуры ЦК решил пастернаковскими же устами дезавуировать издание, устроив встречу писателя – под присмотром, в Обществе культурных связей – с иностранными журналистами. За правильное поведение ему была обещана выплата задержанных гонораров и пуск остановленных изданий. На посулы Борис Леонидович не пошел и 17 декабря принял корреспондентов у себя на даче.
На следующий день парижская «Монд» приводила его слова:
«Я сожалею, что мой роман не был издан у нас. Но принято считать, что он несколько отходит от официальной линии советской литературы. Моя книга подверглась критике, но ее никто даже не читал. Для этого использовали всего несколько страниц выдержек, отдельные реплики некоторых персонажей и сделали из этого ошибочные выводы» (Шум погони, с. 108—109).
Власти понимали, что итальянское издание – это только начало. Необходимо пресечь английские, французские, немецкие переводы. Суркова отправляют мутить воду во Францию, писателя Федора Панферова, лечившегося в оксфордском госпитале, по соседству с пастернаковскими сестрами, отряжают вести с ними разговоры о тяжелых для Пастернака последствиях. Любопытно, что, выполняя ответственное политическое поручение советского правительства, Панферов оставался живым человеком, вырвавшимся за границу, и, ни минуты не теряя, взахлеб читал разных эмигрантских авторов, беря их как раз у пастернаковских сестер. В несколько искаженном пересказе Романа Гуля, это выглядело так:
«Приехавший в Англию советский прозаик Парфенов (Панферов. – Ив. Т.) получил от кого-то в Лондоне «Новый журнал» – весь тогдашний комплект – и, как нам передали, запершись в комнате гостиницы, читал день и ночь. Парфенову журнал понравился, он хвалил многое (...) и увез с собой в Москву книги «Нового журнала»» (Гуль, с. 197).
Подключена была и «Международная книга», вечная крыша советской разведки, предъявившая иск издательству «Галлимар»: как бы липовы ни были пастернаковские подписи под московскими письмами, для международного суда они служили доказательством протеста писателя против западных изданий его романа. С «Галлимаром» у Москвы ничего в результате не получилось, судебный процесс не был возбужден, но вскоре другой суд был выигран в отношении французского издания книги Анатолия Кузнецова, которого также силой заставили протестовать. Только в конце 60-х, перебежав на Запад, Кузнецов раскрыл карты и принес свои извинения оскорбленному в лучших чувствах французу.
Тем не менее, угрозы «Международной книги» подействовали на голландское издательство «Мутон», согласившееся поначалу выпустить русский текст «Живаго», предложенный Жаклин де Пруайяр. Но политического скандала в Гааге не захотели. И судьба русского издания оказалась под вопросом.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Кто выпустит русское издание?
Зачем вообще была затеяна на Западе история с выпуском русского издания? Прежде всего, таково было желание самого автора, и не просто желание, а прямое и настойчивое поручение своему доверенному лицу Жаклин де Пруайяр. Но, кроме того, в выпуске русского текста возникла весной 1958 года острая необходимость, коль скоро перед друзьями Бориса Леонидовича встала задача выдвижения его на Нобелевскую премию.
Располагаясь на вершине в иерархии литературных наград, Нобелевская премия каждый год становится в литературном сообществе еще и причиной разнообразных обид. Лев Лосев в своем «опыте литературной биографии» Иосифа Бродского пишет:
«Нередкая реакция на провозглашение очередного нобелевского лауреата – неудовольствие, недоумение, разочарование. В отличие от спортивных состязаний с легко квантифицируемыми показателями задача тех, кто судит литературные достижения, нелегка. Угодить всем вкусам и мнениям невозможно. Критерии, установленные в завещании Альфреда Нобеля, достаточно расплывчаты: „...тому, кто создаст в области литературы наиболее выдающееся произведение идеалистической направленности“. В начале двадцатого века шведы интерпретировали „идеалистическое“ более или менее в религиозно-философском смысле. Так, первые скандальные неприсуждения премий – Толстому, Ибсену и Стриндбергу – академики объясняли именно недостаточным „идеализмом“ писателей: Толстой позволил себе кощунственно переписывать Евангелие, Ибсен писал то „слишком социально“, то „слишком загадочно“, а „декадента“ Стриндберга, несмотря на его международную славу, никогда даже не но минировали. Позднее „идеалистическое“ стали понимать как эстетически совершенное и гуманное. И все же за восемь десятилетий (Лосев заканчивает счет лауреатством Бродского. – Ив. Т.) список имен писателей, не удостоенных Нобелевской премии, едва ли не затмил список лауреатов. Помимо упомянутых трех в него входили такие столпы модернизма, как Конрад, Пруст, Джойс, Кафка, Музиль, Брехт, Набоков, Борхес, такие признанные национальные поэты, как Клодель, Рильке, Фрост, Оден, Ахматова, если не считать тех, чьи имена не стали при жизни достаточно известны в Стокгольме: Чехов, Блок, Цветаева, Мандельштам, Чапек, Лорка, Целан.» (Лосев, с. 253—254).
Вопрос об условиях номинирования Пастернака вызывает споры вот уже полвека. Главным препятствием спорящих служит то, что архив Нобелевского комитета открывается для публики только через пятьдесят лет после присуждения премии, и все пастернаковские обстоятельства станут известны тем самым лишь в январе 2009 года – когда полностью минуют оговоренные сроки.
Вот почему перед закрытой архивной дверью мы можем судить и рядить только на основании мемуаров, частных писем и свидетельств современников.
Самым чувствительным вопросом для многих остается мотивация шведских академиков: была ли Нобелевская премия присуждена Пастернаку «по совокупности», то есть за весь творческий путь, или решающую роль сыграл роман? Был бы Пастернак отмечен наградой без «Доктора Живаго»? Достаточно ли Нобелевский комитет отдавал себе отчет в том, какая литературная фигура выносилась на рассмотрение в 58-м? Не было ли в действиях ученых старцев политического душка, не подталкивалось ли решение атмосферой международного скандала? Вообще, какую роль сыграла во всем этом политика?
Малейшее подозрение в «нечистоте» приза укрепляло в глазах современников позиции Политбюро и ослабляло защиту Бориса Леонидовича. Тема чистоты премии актуальна до сих пор: как только я прочел в Москве доклад (14 декабря 2006 года) о роли ЦРУ в живаговской эпопее, сын Пастернака Евгений Борисович (на докладе не присутствовавший) высказался о моем выступлении резко отрицательно: «Это мелочь, вряд ли заслуживающая упоминания, дешевая сенсация. Могу только добавить, что мой отец ничего не знал об этой игре. Он несомненно получил бы премию в любом случае – в 1959» («The Plot Thickens», The Washington Post, 27 января 2007; перевожу обратно с английского). Сходную позицию заняла и Ирина Емельянова, не пожелавшая в феврале 2007 года ответить на мои вопросы и уточнить кое-какие детали.
Присутствие ЦРУ (или любой другой разведывательной, политической, вражеской силы) ломает сложившиеся стереотипы, рушит пастернаковский миф, старательно возводившийся на протяжении полувека. На отстаивание имени Пастернака от злобных нападок Хрущева, Семичастного, Суркова ушло у защитников поэта слишком много сил и лет, чтобы теперь, когда историческая победа одержана и пастернаковское наследие доступно читателю на родине, позволить кому-то портить создавшуюся концепцию своими фактами.
В глазах защитников победившего мифа обнаружение еще одного (центрального!) действующего лица есть оскорбление памяти великого поэта. На мой же взгляд, боязнь новых фактов – вот что оскорбляет фигуру Пастернака. Борис Леонидович – герой 50-х, человек, осмелившийся переступить все кромешные советские понятия, сломавший самого себя, согласившийся на любые кары во имя своего творения, одиночка, пример и символ эпохи, не скрывший (в отличие, между прочим, от Синявского) своего имени под псевдонимом.
Бояться ему нечего. Да, его несоветская рукопись сыграла в масть американской разведке и закрутила полмира в политическую схватку. Не стыдиться, а гордиться, по-моему, надо сыгранной исторической ролью.
Впрочем, есть страхи и предубеждения, которые вытравить из человека не может и падение советской власти.
Вернемся к тому, как двигалась книга к высшей литературной награде. Премиальная Нобелевская формулировка звучала, казалось бы, сбалансированно и успокаивающе: «за выдающиеся заслуги в современной лирической поэзии, за продолжение традиций великого русского романа». И конкретно сказано, и обтекаемо. И за роман, и в целом. Как хочешь, так и понимай. И уж никакой политикой не пахнет.
Однако обстоятельства, приведшие к официальной номинации, показывают, насколько непросто было выполнить одно из требований Королевской академии.
Согласно распространенной легенде, Нобелевскому комитету было не все равно, на каком языке выпущен «Доктор Живаго». Пока закрыт стокгольмский архив, мы можем опираться в этом вопросе только на мнение свидетелей и современников. Одна из них – Жаклин де Пруайяр. В предисловии к французскому сборнику пастернаковских писем она пишет:
«Такова была позиция Нобелевского комитета. Весной 1958, в ответ на шаги Альбера Камю и некоторых других (в частности, Андрэ Мальро. – Ив. Т.), члены Нобелевского комитета поставили во главу угла пастернаковского «дела» публикацию русского оригинала романа» (Lettres, с. 26).
Эту легенду поддерживает и сын Пастернака Евгений Борисович:
«Формальным препятствием было то, что роман не был издан по-русски, на языке оригинала, а только в переводах» (ЕБП. Биография, с. 700).
Для Нобелевского комитета не стояло вопроса, какой язык считать «оригинальным» языком романа. Это Фельтринелли мог толковать договор с автором в свою пользу. Он утверждал, что в отсутствии русского издания тот язык, на котором произведение было впервые опубликовано, считается оригинальным. То есть, в данном случае, итальянский. И, значит, русское издание становится, по этой логике, «изданием на иностранном языке».
Из чего исходил Фельтринелли? В его договоре с Пастернаком было сказано: «Прибыль за частичный или полный перевод произведения на иностранный язык будет разделена полностью между Автором и Издателем». Запертый за железным занавесом Пастернак давал тем самым Фельтринелли право вести переговоры об уступке прав за границей. Но как толковать понятие «иностранный язык»? Пастернаку было очевидно, что иностранный – это любой, кроме русского, но Фельтринелли знал об одной юридической лазейке: как только после выхода романа в переводе пройдет два месяца, а книга так и не появится в оригинале, языком оригинала становится этот самый переводной (итальянский).
И Фельтринелли сполна использовал эти договорные возможности. С конца ноября 1957 года (уже через пять дней после выхода романа по-итальянски) он в письмах к зарубежным издателям начал регулярно предъявлять свои права на русское издание так, будто получил их в письменном виде от самого Пастернака.
Вот, к примеру, письмо, направленное галлимаровскому книгораспространителю:
«Издатель Джанджакомо Фельтринелли
Господину Д. Масколо Книжный магазин Галлимара 5, rue S. Bottin Paris 7e
Милан, 28 ноября 1957 Милостивый государь и друг,
Я хотел бы предупредить Вас об определенном интересе, который могут проявить различные русские организации за границей к получению экземпляра рукописи оригинального текста господина Пастернака. С другой стороны, к Вам также могут обратиться представители радиостанций, вещающих на русском языке, за разрешением транслировать оригинальный русский текст по радио.
Я не желаю давать никакого разрешения на публикацию «Доктора Живаго» на языке оригинала (в контракте, к тому же, концессия исключена), и прошу Вас тщательно проследить за тем, чтобы фотокопия рукописи не потерялась.
Даю Вам право объявлять, что я буду преследовать любое нарушение копирайта. Прошу издательство «Галлимар» о поддержке в отношении строгого соблюдения договора о копирайте.
С самыми дружескими чувствами. Джанджакомо Фельтринелли»
(копия письма, предоставленная нам Жаклин де Пруайяр в 2007 г.).
С правом Фельтринелли на русский текст до сих пор соглашаются многие специалисты по международному авторскому праву, однако у Нобелевского комитета была своя логика: язык оригинала – это язык, на котором произведение создано. То есть, русский. Хотите премию – предъявите русское издание.
Идея выпустить русский текст в голландском издательстве «Мутон», находившемся в Гааге, витала в воздухе. Еще в начале февраля 57-го года в Переделкине Жаклин де Пруайяр согласилась помочь с выпуском оригинала, хотя «Мутон» ими еще не был выбран. В те три недели, что она путешествовала по России, Гослитиздат получил от властей указание не выпускать «Живаго» ни в авторской редакции, ни в какой другой.
«Для того, чтобы познакомить своих соотечественников с „делом своей жизни“, – пишет де Пруайяр, – у него теперь был лишь один способ – восстановить традиции XIX века и воспользоваться любой возможностью, чтобы русский текст романа появился за границей. Я уже обсуждала с Пастернаком возможность поручить это издательству Мутона в Голландии, которое получило широкую известность факсимильными воспроизведениями русских книг, ставших редкостью или запрещенных в СССР» (Письма к де Пруайяр, с. 132).
Жаклин де Пруайяр знала, что «Мутон» всегда стоял в стороне от политики, зарекомендовав себя как серьезное академическое предприятие, окруженное уважением во всем мире, известное славистам, профессорам, университетам и переводчикам. Было понятно, что «Мутон» чепухи печатать не будет.
Наконец, автором, консультантом и своего рода куратором «Мутона» был гарвардский профессор Роман Якобсон. Он придерживался политического нейтралитета, а по многочисленным свидетельствам знавших его западных коллег был откровенно «розовым». Поскольку Жаклин де Пруайяр училась у Якобсона в аспирантуре, для нее от треугольника «Мутон» – Якобсон – она сама веяло знакомством и спокойствием.
Полвека спустя можно спросить: зачем же «Мутон» связался с этой историей? Тихий, академический «Мутон», мирно пасшийся на давно проверенной стороне холма? Затем, что от пастернаковской истории ни в начале 57-го года, ни в конце никакой политикой еще не пахло, и даже Роман Осипович не высказывал главному редактору издательства Скуневельду никаких опасений.
С самого начала взаимоотношения Жаклин де Пруайяр и Джанджакомо Фельтринелли складывались непросто. Исходную непростоту заложил в них сам Пастернак, наделяя свою французскую гостью в Переделкино издательскими и представительскими поручениями.
«Чувствуя все возрастающее недоброжелательство властей, – вспоминала Жаклин свои подмосковные разговоры, – Пастернак сначала предложил Элен Пельтье и мне взять на себя перевод и издание „Доктора Живаго“ по-французски, а также „издание оригинала“ и отдавал в наше „полное распоряжение“ свои авторские права во Франции. Через три недели, когда, вернувшись из поездки (по Советскому Союзу. – Ив. Т.), я снова приходила к нему 5 и 6 февраля, Пастернак несколько изменил свои распоряжения, заботясь о большей их действенности, но отнюдь не желая лишить Элен Пельтье своего доверия:
6 февраля он облек одну меня всем своим «неделимым доверием во всех литературных вопросах» и обязал «переводить и готовить к изданию» его работы, «распоряжаться их печатанием и пользоваться всеми правами автора и его доходами»» (Письма к де Пруайяр, с. 132).
Тут Жаклин делает оговорку:
«Следует сразу же уточнить, чтобы больше к этому не возвращаться, что ни Элен Пельтье, ни я сама никогда не стремились получить и не получили для своих нужд ни копейки из гонораров Бориса Пастернака» (там же).
В этом плане честь и благородство госпожи де Пруайяр находятся на абсолютной высоте. Далее Жаклин вспоминает:
«Перед самым моим отъездом Пастернак передал мне первую книгу романа, которую он кончил перечитывать (вторую он мне отдал раньше), с поручением не только перевести „Доктора Живаго“ на французский, а главным образом обеспечить русское издание полного текста там, где я сочту нужным, но, во всяком случае, как можно скорее. Этим объясняется смысл полномочий, которые мне дал Пастернак 6 февраля, те „полные права вплоть до забвения его собственного существования“, которые он мне доверил в письме к Гастону Галлимару и о которых не мог даже обмолвиться в письме к Фельтринелли» (там же).
Фраза из небольшой записки Галлимару полностью звучала так:
«Я даю ей полные права и обязываю замещать меня за границей в неограниченных пределах вплоть до забвения моего собственного существования» (там же).
Забвение существования было вызвано, разумеется, опасениями Пастернака за содержание деликатной переписки.
В письме же к Фельтринелли 6 февраля 1957 года Пастернак еще не догадывался, какой клубок противоречий он начинает закручивать.
«Я сам, – писал он, – отяготил Вас заботами по пункту 4 договора и обязал Вас заниматься переводами на другие языки. Недавно у меня появились новые близкие друзья во Франции, которые согласны работать вместе со мной и связаны с лучшими издательствами, такими как, например, Галлимар и Фаскель. Я готов обеспечить Вам любое вознаграждение дополнительно ко 2-й статье договора, если Вы уступите дело французского издания группе французских переводчиков, о которых Вам напишет госпожа Жаклин де Пруайяр, моя представительница в литературных делах в Париже, по инициативе которой создалась эта группа».
В этой части письма пока все четко и недвусмысленно. Пастернак готов «обеспечить (...) любое вознаграждение» за изменение 2-й статьи договора. Но уже в следующей фразе он переводит разговор в неюридический, любительский план:
«Если Вы не хотите освободиться от контроля за изданием романа во Франции (почему „контроля“, а не „права“? – терминология гуляет и выносит Пастернака за договорные рамки. – Ив. Т.), по крайней мере, переговорите с М-м де Пруайяр, М-ль Элен Пельтье, г-дами Мишелем Окутюрье и Мартинесом как с переводчиками, в которых Вы нуждаетесь в соответствии со статьей 4».
Но в статье 4 не упоминались никакие имена конкретных переводчиков, так что представления о «нужде» у автора и издателя как ни в чем не бывало расходились.
«Договоритесь с ними, – указывает Пастернак. – Я прошу Вас исполнить это как мое настоятельное желание».
Что, увы, только желанием и осталось.
Эту психологическую ситуацию Жаклин комментирует следующим образом:
«Читатель заметит несоответствие уровней (невольное следствие автоцензуры) трех определений моей роли: один, объяснительный, в наших разговорах в Переделкине, в письмах к Элен и мне – это необходимость устроить публикацию не только французского перевода, но и оригинального текста романа; другой, намекающий на то же самое, – в письме к Гастону Галлимару; и третий, ограничивающий мою роль только как представительницы Пастернака в литературных делах в Париже, – к Фельтринелли. Об этом несоответствии надо помнить тому, кто захочет понять некоторые места, мучительные, граничащие с отчаянием в (...) письмах, где говорится об отравленных отношениях Пастернака и моих с итальянским издателем» (Письма к де Пруайяр, с. 132—133).
Конечно, «автоцензура», о которой говорит Жаклин, во многом повинна. Пастернак не мог предать бумаге четкое и ясное изложение своих намерений. Но только ли из-за автоцензуры? Жаклин права, говоря, что Пастернак испытывал «огромное уважение» к Фельтринелли «за то, что наперекор и вопреки всему издал полный текст романа, не уступив шантажу Суркова и других».
Но все-таки госпожа де Пруайяр щадит память поэта. Достаточно положить рядом тайные письма Бориса Леонидовича и открытые, как многое прояснится.
Характерной особенностью пастернаковского изложения мысли была особая куртуазная витиеватость, та смесь выспренности и канцелярита, которая иногда, против воли автора, превращала его фразы в пародию.
Вступать в деловые отношения с издателем (да еще и при нелегальной переписке) с размытыми формулировками – значит заведомо обречь своего корреспондента на двусмысленное толкование договора.
Пастернак не был способен обидеть Фельтринелли и вообще воспринимал его не как расчетливого издателя, учуявшего добычу, но как доброжелателя и спасителя. Вместо того чтобы осознать себя абсолютно равной и требовательной стороной в договоре, Борис Леонидович напрасно ощущал себя просителем. И хищный Фельтринелли быстро понял, что имеет дело со стороной податливой.
Но, как говаривал Владимир Набоков, «нет больших жохов, чем среди так называемых непрактичных людей». Пастернак был старомодно любезен и максимально деликатен, но за этим скрывалась капризность и упрямство ребенка, не умеющего противостоять на словах, зато отменно ведущего свою линию за спиной взрослого.
Все так и получилось.
В этих сложных обстоятельствах Жаклин де Пруайяр предстояло организовать русское издание романа – так, чтобы у Фельтринелли не возникло возражений.
«Нас (с мужем. – Ив. Т.) предупредили, что мы имеем дело с членом компартии, а не просто с издателем. Я очень скоро почувствовала неловкость, натолкнувшись на двусмысленное поведение Фельтринелли. Он тоже понял, что я не питаю к нему полного доверия. Я жаловалась на это Пастернаку. Вероятно, Фельтринелли так и не догадался, что мое недоверие к нему объяснялось не личными соображениями, а нравственно-политическими мотивами» (там же, с. 133).
В биографиях Пастернака правота позиции Жаклин де Пруайяр никем не подвергается сомнению. Облеченная доверием самого Бориса Леонидовича, она под пером исследователей априори предстает непогрешимой.
Трудно, однако, сказать, насколько принадлежность Фельтринелли к компартии и впрямь казалась Жаклин фундаментальной причиной их разногласий («с Фельтринелли, – вспоминает она, – не нужны были белые перчатки»), а насколько это стало позднейшей интерпретацией нелюбви к ней миланского издателя. Многое станет понятно, если мы посмотрим на шаги де Пруайяр не со стороны пастернаковских друзей и биографов, а более отстраненно.
Но для этого должен наступить 1958 год.
А пока что 18 августа 1957 (когда не было еще самого первого – итальянского издания, когда даже московское издание официально еще не отклонено) президент Конгресса за Свободу культуры Николай Набоков (двоюродный брат писателя Владимира Набокова) обратился в парижское издательство «Галлимар» и предложил оплатить «некоммерческий» тираж русского издания «Живаго» в 1000 экземпляров – для библиотек. Цель – дать Нобелевскому комитету юридическую возможность рассмотреть кандидатуру Пастернака. Из этой затеи ничего не вышло, но замысел (в лице Николая Набокова) выбился на поверхность. Дело в том, что набоковский шаг не был его личной инициативой: он поступал как крупный функционер ЦРУ, на чьи средства существовал Конгресс.
Действующие лица: композитор Набоков
В русской истории Набоковых много. Один был комендантом Петропавловской крепости в Петербурге и содержал там супостата Достоевского, другой стал министром юстиции, третий – специалист по уголовному праву, кадет, общественный деятель, убитый в Берлине пулей русского эмигранта. Сын убитого – писатель Владимир Набоков.
Композитора Набокова в начале 50-х знали гораздо лучше, чем его прославленных ныне родственников.
Николай Дмитриевич (1903—1978) – яркая фигура в американской и европейской культурной истории. Не было в послевоенные десятилетия такого крупного музыкального форума, где он не сыграл бы ключевую и существенную роль. Но прежде, чем стать видным культурным администратором и организатором, он прошел собственно композиторский путь.
Николай Набоков – тех же корней, что и его кузен-писатель. У них общий дед Дмитрий Николаевич – министр юстиции в царствование Александра Второго и Александра Третьего; общая бабушка – Мария Фердинандовна, урожденная Корф. Отцом будущего композитора был Дмитрий Дмитриевич Набоков, женившийся на Лидии Эдуардовне Фальц-Фейн, в чьей усадьбе Любча (близ Новогрудка, Минская губерния) прошла половина детских лет Николая. Родители скоро разошлись, и воспитывать мальчика матери помогал отчим Николай Федорович фон Пёкер (дядя Коло), соседский помещик, в имение Покровское к которому Николай с трехлетнего возраста приезжал, как домой. Именно в Покровском он и пристрастился к музицированию на старом угловатом рояле. Рояль был не прост: его, по преданию, благословил сам Чайковский.
В 1911 году восьмилетнего Николая Набокова привезли в Петербург, где он время от времени стал видеться со своим отцом Дмитрием Дмитриевичем. Их натужные свидания проходили в гостинице «Англетер» и омрачались слухами о происхождении мальчика. Кузины-Набоковы с жестоким наслаждением поведали Николаю только ему еще неизвестную тайну, что Дмитрий Дмитриевич никакой ему не отец, и носа поэтому задирать не следует.
Да и сам Дмитрий Дмитриевич не делал каких-либо заметных шагов к сближению с сыном, а со временем до Николая дошли рассказы о его поведении во время бракоразводного процесса с Лидией Эдуардовной: отец спутался с какой-то лесничихой и говорил, что это ответ жене, которая, мол, родила сына от соседа фон Пёкера.
Тайны эти, как правило, не раскрываются никогда, но именно сосед дядя Коло запомнился Николаю родным и заботливым человеком. Домашнее воспитание мальчика шло по хорошо известному в дворянских усадьбах порядку: фрейлины, мадемуазели, мисс, дважды в неделю – Закон Божий с местным батюшкой, никаких систематических познаний, так что когда в 1911 году Николая в Петербурге отдали в Реформатскую школу, больше одного года обучение там не продолжилось:
«Школа не дала мне ровным счетом ничего, – вспоминал Николай Дмитриевич в книге „Багаж“. – Меня настолько сбило с толку внезапное мальчишеское окружение, что я даже не старался понять, чему меня учили и чего хотели. Никто словом не обмолвился, как мне вести себя, как понимать предмет, да просто – как слушать на уроке, как писать диктовку или заучивать бесконечные таблицы неправильных французских глаголов» (Багаж, с. 91).
Провалив учебный год, Николай засел за учение дома и в 1914-м успешно сдал вступительные экзамены в Александровский Лицей. К этому времени он уже пристрастился к фортепьяно и был автором нескольких домашних пьесок, первая из которых, 1912 года, – стилизованная под восточную «Колыбельная» – посвящена, как водится, матери.
С конца 1917 года он пережидал месяцы разрухи в Аскании Нова, у дяди Фридриха Эдуардовича Фальц-Фейна, основателя знаменитого заповедника, а в апреле 1919-го греческое судно «Трапезунд» уже увозило его, братьев и мать через Черное море в эмиграцию.
За границей Николай Набоков учился в Штутгардской и Страсбургской консерваториях, в Берлине посещал фортепьянные занятия у Феруччо Бузони, затем перебрался в Париж, где и закончил Сорбонну со степенью бакалавра искусств. Целых шесть лет продолжалось его сотрудничество с Сергеем Дягилевым, для «Русских сезонов» которого он написал балет-ораторию «Ода», по Ломоносову, замеченную даже советским музыковедом Борисом Астафьевым: «О многих страницах его музыки можно сказать, что они напевны, даже проще – что поют». Сильно было вокальное начало и в «Афродите» – втором набоковском балете, правда, менее удачном. Со смертью Дягилева в 1929-м закончился парижский период композитора, оцененный музыкальными критиками как соединение русского мелодического начала с традициями французского импрессионизма. А такой авторитет, как композитор Артюр Онеггер, поставил Набокова в один ряд с Прокофьевым, Шостаковичем, Бриттеном и Хиндемитом.
Неожиданно для самого Николая Дмитриевича в его жизни возникла американская перспектива. Это было тем более странно, что переселение русского беженца за океан, даже ненадолго, сопровождалось в 1930-е годы такими трудностями (визовыми, денежными, психологическими), что подобную идею все от себя гнали как несуществующую. Однако Наталья Шаховская, первая жена Набокова, придумала неожиданный ход. Она решила сделать ставку на Фонд Барнса. Богатый филадельфиец Альберт Барнс был владельцем не то галереи, не то художественной студии, располагавшейся в небольшом пенсильванском городке Мэрион, куда он приглашал с лекциями известных художников и ученых. А что, если убедить Барнса в необходимости позвать Набокова?
Николаю Дмитриевичу вся эта затея казалась блажью.
«С какой стати, – пишет он в мемуарах, – доктор Барнс должен приглашать меня в Америку? Я в жизни не читал лекций. Я знать ничего не знал о живописи, и все, что я мог предложить пеннсильванскому доктору, ограничивалось слабым английским и некоторой склонностью к рассказыванию историй. Кроме того, я совершенно не был убежден, что готов покинуть Францию. Как-нибудь, думал я, все утрясется. Америка казалась далекой, отталкивающей, запретной» (там же, с. 224).
Но именно этот дерзкий план и оказался удачным. Летом 1933 года Набоков с женой отправился пароходом из Гавра в Нью-Йорк. Лекции Фонда Барнса оказались куда проще, чем можно было ожидать.
«Все, что нам нужно, Ник, – говорил поначалу щедрый меценат, – это Ваши собственные ощущения от Дебюсси и Сезанна, а не мысли всяких шарлатанов по этому поводу» (там же, с. 229).
Но вскоре их отношения испортились. В Барнсе со временем проснулся сварливый, непредсказуемый, вздорный провинциал, превративший набоковское сотрудничество с ним в абсолютный кошмар.
С другой стороны, близость Пенсильвании к Нью-Йорку позволила Николаю Дмитриевичу почувствовать свои творческие возможности. Он обзавелся интересными и полезными знакомствами и быстро пережил мэрионское разочарование.
Вскоре после Набоковых в Америку прибыл Русский балет Монте-Карло, незадолго перед тем основанный Джорджем Баланчиным. И первой постановкой для Николая Дмитриевича стал балет «Юнион Пасифик», для которого он написал музыку. Оркестровкой занимался Эдди Пауэлл, знаменитый впоследствии голливудский оркестровщик, в главных ролях были заняты Леонид Мясин и Тамара Туманова, декорации выполнила восходящая тогда звезда Ирэна Шарафф. В музыкальную основу балета были положены американские полузабытые фольклорные напевы, записанные в конце XIX века кем-то из учеников Томаса Эдисона на звуковом валике.
«Помню, – пишет Набоков, – две главные сцены. Одна разворачивалась в палатке железнодорожных рабочих, где всякая разношерстная экзотическая публика плясала на свой манер. Кульминацией был „Танец бармена“ в мясинском исполнении. В другой сцене танцующие изображали рельсы, уложенные друг на друге, пока не появлялись с двух сторон два мчащихся паровоза – те самые „объединители мира“, долго оживлявшие бесчисленные альбомы фотографической Американы прошлого века» (там же, с. 235).
Америка оказалась для Николая Дмитриевича и гостеприимней Европы, и благосклонней к его творческим замыслам. Кроме «Юнион Пасифик», он пишет балеты «Афродита», «Жизнь Полишинеля», «Напрасные усилия любви», «Последний цветок», «Библейскую симфонию» и симфонию «Молитва», элегию «Возвращение Пушкина» и кантату «Америка была надеждой», оратории, концерты и увертюры, фортепьянные пьесы, перелагает на голос с оркестром пять стихотворений Ахматовой и четыре – Пастернака.
Композиторство было лишь частью его разносторонней личности. Набоков был исключительно общительным человеком. Кого он только не знал: Исайю Берлина, Джорджа Гершвина, Уистена Одена, Мэри Маккарти, Вилли Брандта. В 1943 году он по своей собственной воле вступил в политику и окунулся в бесконечные общественные акции, нисколько, впрочем, не обманываясь их политическим прагматизмом и далеким от искусства интересам. Впрочем, для него это не было бегством из музыки, напротив: он втянулся в политику вместе с музыкой.
«Никогда еще, – вспоминает он в „Багаже“, – над искусством так не измывались, как под конец зловещего правления господ Жданова и Сталина» (там же, с. 261).
И, подав собственноручное заявление, Набоков поступил в распоряжение американского военного командования в Германии, где с апреля 1945 года он служил офицером по культурным связям в Morale division стратегических войск – в частях, так сказать, политпросвета, только американского.
Много горьких страниц отдано в «Багаже» истории холодной войны и ее культурным институтам, в частности, Конгрессу за свободу культуры, активности которого русская эмиграция обязана книгами, художественными заказами, рабочими местами для музыкантов, переводчиков, гидов и администраторов. Когда же в середине 60-х годов взаимного холода поубавилось, в американской печати появились статьи, вскрывающие финансовые источники антикоммунизма – главным образом, ЦРУ. Разразился праведный скандал, и многие интеллектуальные и информационные начинания полетели вверх тормашками.
Между прочим, как это ни смешно звучит, не обо всех политических проблемах конца 40-х годов можно было говорить в 1975 году в нью-йоркском издании книги. По авторскому замыслу, «Багаж» состоял не из трех, а из четырех глав, одна из которых – «Буддийская свадьба» – была издательством сочтена «несвоевременной». Речь в ней шла о трагедии выдачи Западом казаков, власовцев и перемещенных лиц (дипийцев) в руки Сталину, о русских и советских судьбах, прошедших перед глазами Набокова. В название главы был положен эпизод несостоявшейся свадьбы молодого НКВДиста с девушкой-остовкой, свадьбы, задуманной престарелым немецким теософом, одним из многих странных людей, встреченных рассказчиком на своем пути.
Кстати, здесь, в Германии Николай Дмитриевич повстречал и своего полузабытого отца, надеявшегося на помощь родного сына и с недоумением теперь отвергавшего старые слухи о своей неблаговидной роли при разводе.
Набоковское музыкальное наследие весьма велико, и все же не только оно и не активная преподавательская деятельность (в Нью-Йорке, Аннаполисе, Балтиморе, Буфало) оставили его имя на скрижалях истории. По прошествии лет особенно заметна его роль как художественного руководителя и пропагандиста современной музыкальной культуры: в 1952-м он возглавляет «Парижский фестиваль 20 века», в 1954 – музыкальный фестиваль в Риме, в 1961 – в Токио, с 1963 по 1968 – в Берлине, в разные годы он организует фестивали негритянской культуры и фестиваль «Восток встречается с Западом» в Японии, затем такой же фестиваль – в Индии, а в Мадрасе фестиваль музыки барокко. На протяжении десяти лет состоит генеральным секретарем музыкальной секции ЮНЕСКО в Париже. Он – влиятельнейшая личность в культуре мирового масштаба, и этим влиянием он обязан постоянной закулисной поддержке со стороны американской разведки.
Этот яркий человек совершенно не заботился о выпуске своих пластинок. Ему был интересен внешний мир, и в этом заключался его конфликт с самим собой. Замкнутость, одиночество, погружение в себя не были его сильными сторонами. Он был ненасытен в своем стремлении стать частью происходивших в мире процессов – политических и культурных.
Отсюда, по-видимому, и скорое забвение его в следующих поколениях. Сделал ли в литературе его кузен Владимир больше, чем Николай – в музыке? Непросто судить об этом, потому что о неисполняемом композиторе молчат музыкальные критики. Или дело в том, что в его композиторской карьере не было своей «Лолиты?».
Итак, из обращения Николая Набокова в августе 1957 к «Галлимару» ничего не получилось, но идея русского издания «Живаго» никуда не исчезла. Отметим, кстати, что экземпляр романа он получил от Элен Пельтье – вслед за рукописью терцевской повести «Суд идет». Но Терца отложил, поставив в своих планах на первое место Пастернака: Элен Пельтье признавалась в 1973 году Андрею Синявскому, эмигрировавшему во Францию, что ЦРУ выбрало для издания большой роман знаменитого русского писателя, а не маленькую повесть безвестного литератора. Уже тогда, в конце 50-х годов Элен не обманывала себя в том, какую организацию представляет Николай Набоков и каков характер деятельности Конгресса за свободу культуры. Пельтье-старший назвал ей все вещи своими именами.
Николай Дмитриевич оказался достоин своей роли и связную между Синявским и собою не выдал: доказательство тому тайна терцевского авторства вплоть до 1965 года. И слово Набоков сдержал: «Суд идет» был впервые напечатан польским эмигрантским журналом «Культура», который финансировался тем же Конгрессом.
Можно ли предположить, что ближайшей подруге Элен, товарищу по конспиративному переводу «Живаго» – Жаклин – не было известно о деятельности Николая Набокова, о возможностях Конгресса, о том, что если бы дошло дело до выпуска русского оригинала, Элен собиралась взять его у Жаклин, поскольку это был единственный выправленный текст?
Прошло четыре месяца, и 12 декабря 1957 в доме Жаклин де Пруайяр на набережной Сены, в самом центре Парижа, собралось совещание. Присутствовали: Клеманс Эллер (Heller, руководитель Шестой секции Ecoles pratique des hautes etudes), заинтересованный в данной публикации, как отмечает Жаклин, «с научной стороны дела»; два представителя издательства «Мутон» – главный редактор Корнелис ван Скуневельд и директор типографии Питер де Риддер, Элен Пельтье-Замойска, сама Жаклин де Пруайяр и ее муж – адвокат Даниэль.
Наиболее важной и деятельной в этом собрании фигурой был Клеманс Эллер, осуществлявший поручение Николая Набокова (в то время с Жаклин еще персонально не знакомого), то есть волю ЦРУ. Любопытно в этой связи, что в академических кругах Парижа Эллера считали не агентом ЦРУ, а агентом КГБ. (Прошу читателя отметить: я не делаю соответствующего утверждения, а лишь пересказываю историческую сплетню.)
Собравшиеся должны были выработать план, что делать в новых условиях. Проблема становилась трехсторонней. Дело в том, что запретив всем европейским издателям выпускать русский текст, Фельтринелли очень охладил руководство «Мутона», которое в этой новой политической обстановке на глазах у всего мира совершенно не желало становиться участником юридического скандала, более того – причиной такого скандала.
Самой Жаклин де Пруайяр Фельтринелли дважды прислал свое грозное предупреждение. У нее тоже пропало всякое желание предоставлять для печатания свой – меченый (новомирский) – экземпляр.
Тем не менее, Эллер уговорил Жаклин стать посредницей в переговорах между Фельтринелли и «Мутоном». По эллеровскому плану, она должна была объяснить миланцу следующее: хочет того Фельтринелли или нет, но желание русских читателей в эмиграции столь сильно, что какое-нибудь эмигрантское издательство рано или поздно (скорее, рано) возьмет да и выпустит русский текст самым пиратским образом, благо машинописных экземпляров «Живаго» гуляет по Европе, якобы, видимо-невидимо. Не лучше ли самому принять решение о таком печатании? Если нужна для этого подходящая типография – то вот, пожалуйста, «Мутон» всегда готов («Mouton mange tout», по французской пословице: «Баран всё съест»).
Фельтринелли был очень озадачен: решиться на русское издание значило занять по отношению к Москве непримиримую позицию, стать врагом. Причем Москва стала бы врагом далеким, а появлялся бы враг под боком – собственная коммунистическая партия, итальянская, которую Фельтринелли до последнего времени финансировал и которая не собиралась рвать с Советским Союзом.
Предлагая русское издание, Жаклин настаивала на выпуске книги именно по ее экземпляру – со всеми авторскими исправлениями. И это было для Фельтринелли еще одним доводом против подобной затеи: выпуская пруайяровский вариант, он издавал бы другую книгу, не ту, что хранилась в его сейфе, не ту, по которой делались переводы во всех странах (кроме Франции, разумеется). Это был важнейший юридический вопрос: версия Жаклин создавала бы новую правовую ситуацию: она, а не он, владела бы русскими правами.
Но как же меняется при таком угле зрения образ невинной овечки Жаклин де Пруайяр! Признавшись (через 35 лет) в исполнении этой роли, она вынуждает совершенно иначе взглянуть на конфликт между нею и Фельтринелли. Борис Леонидович, запертый в Переделкине, недоумевает: что это они там не могут сговориться во благо роману? А мы теперь понимаем, что в фельтринеллиевских глазах Жаклин была игроком безымянной команды конкурентов, легко идущих на шантаж, а вовсе не безобидным доверенным лицом Пастернака. Но в Переделкине этого было, разумеется, не понять. Да и в Париже она занимала позицию «духовного» помощника Пастернака. Над молодой Жаклин в 58-м году действительно нависла угроза конца карьеры. С одной стороны, Фельтринелли грозил иском, а с другой – слишком подозрительной становилась авантюра Клеманса Эллера, непонятно во имя чего настаивающего на форсировании русского «Живаго».
Когда в 2000 году я впервые брал интервью у госпожи де Пруайяр, меня интересовало, насколько заметны были ей тогда торчащие уши ЦРУ. По словам Жаклин, она совершенно об этом не думала, нисколько не догадывалась.
А если бы догадывалась? Прекратила бы отношения с Эллером? Во всяком случае, никто из участников библиографического заговора ни слова об американцах не произнес. Кто же во Франции, да и вообще в Европе, потерпит, чтобы ученый ассоциировался с заокеанской разведкой? Но какая, в таком случае, сила стояла за финансовой легкостью эллеровских предложений?
«Эти люди, – вспоминает Жаклин в интервью, – охраняли меня, чтобы я не была в затруднении перед Пастернаком. Потому что если бы я знала, что это деньги ЦРУ, это было бы для меня ужасно. Потому что это стало бы политическим делом, а у меня это было духовное дело» (Жаклин).
Никто в этом не сомневается. Но это – намерения Жаклин. Не будем путать их с возможностями.
Пока же в ее доме, как они и условились 12 декабря 57-го, ее экземпляр романа был переснят. Для надежности. Одну пленку оставили у хозяйки (через тридцать лет Жаклин подарит ее изумленному Сергею Залыгину для первой советской публикации в «Новом мире»), другую отдали в «Мутон» ван Скуневельду, третью депонировали в Шестой секции у Эллера (судьба ее с тех пор неизвестна).
Самое главное – теперь можно было сообщать Фельтринелли, что дискуссия вокруг авторского права не столь актуальна, поскольку «Мутон» готов вступить в переговоры. И пока эти переговоры ведутся, надо, не объявляя об этом Фельтринелли, набрать текст. А потом поставить миланца перед фактом: вот безупречный русский вариант.
Увы, эта хитрость не сработает и правленый, утвержденный самим автором (как мы помним – «симоновский») текст не будет использован еще в течение десяти лет, а издаваться на Западе будут тексты с многочисленными ошибками.
Почему? Что сорвалось? Как могла Жаклин упустить из рук, казалось бы, верное дело и не выполнить данного Пастернаком поручения? Кто виновник текстологического произвола? Почему к читателям было проявлено глубокое неуважение – как все равно к мутонам? И при чем же здесь голландцы?
Личная драма графини де Пруайяр напрямую связана с ответами на эти вопросы.
4 марта 58 года Фельтринелли сломался или изобразил, что сломался: он послал письмо Клемансу Эллеру (с Жаклин он старался общаться поменьше).
«Издатель Джанджакомо Фельтринелли Милан, виа Скарлатти, 26
Господину Клемансу Эллеру E(cole) P(ratique) des H(autes) E(tudes)
Милан, 4 марта 1958
Милостивый государь,
Г-н Дель Бо передал мне Ваше письмо от 25 февраля, касающееся русского издания романа Пастернака. Благодарю Вас за Ваш интерес к вопросу, к которому я отнесся с особым вниманием.
В связи с русским изданием пастернаковских трудов возникают следующие обстоятельства.
1) Согласие Пастернака на подобные действия. Хотя я полагаю, что Автор был бы живо заинтересован в выпуске издания на языке оригинала, я до сих пор не получил по этому вопросу никакого ясного подтверждения. Поскольку подобное издание может поставить автора в затруднительное положение, я предпочел бы получить известие на этот счет от него самого.
2) «Доктор Живаго» защищен Международной Конвенцией по авторским правам, поскольку первое издание этой книги появилось в Италии, стране, подпадающей под данную конвенцию. И, следовательно, не может быть никакого издания на каком бы то ни было языке ни в одной из стран, принявших конвенцию, без моего разрешения, которое я дам исключительно с согласия автора (см. Пункт 1).
3) Если же Автор выскажется в пользу русского издания в Западной Европе, я полагаю, что охотно возьму на себя эту задачу, обратившись к какой-нибудь французской или голландской типографии.
Уверен, что это было бы на пользу самому автору, поскольку никто в таком случае не счел бы, что к изданию причастны какие-либо эмигрантские организации, и так далее... а это, естественно, усложнило бы его положение в глазах властей у него в стране.
Кстати, я хотел бы просить Вас, если представится такая возможность, переправить мне пару строчек от Автора, о чем и я также позабочусь своими силами. Что же касается голландского издательства Мутон & Co, думаю, мы вполне можем принять к сведению их предложения отпечатать книгу – после того, как согласование с автором к чему-нибудь приведет.
Примите, милостивый государь, уверения в моих преданных чувствах.
Джанджакомо Фельтринелли»
(Архив К. Эллера, перевод с французского, публикуется впервые. Письмо любезно предоставлено нам Жаклин де Пруайяр.)
Показывая себя мягким и уступчивым, Фельтринелли ничего не терял: добиться такой бумаги от автора, по понятным конспиративным причинам, было невероятно трудно.
Между тем, сроки сильно поджимали: имя Пастернака попало в шорт-лист, шведские академики проявляли полную расположенность к его кандидатуре, один из представителей Нобелевского комитета даже приезжал в Переделкино беседовать с Борисом Леонидовичем: не будет ли отказа? Пример отказавшегося Льва Толстого подсказывал, что правильнее разузнать заранее, и стокгольмское жюри продумывало все шаги премиальной процедуры.
Обращение шведского представителя к Пастернаку вовсе еще не означало, что вопрос в комитете решен, это было лишь снятием одного из возможных формальных препятствий. Более того, с писателем не обсуждались языки существующих изданий: на эту сторону дела ни автор, ни комитет повлиять не могли.
А в августе 58-го, самое позднее, экземпляры русского издания надо было представить в Стокгольм.
Кто же все-таки ввел это требование? Почему о нем столь определенно пишет Жаклин де Пруайяр, а позднее – руководитель Российского государственного архива новейшей истории Виталий Афиани и, наконец, человек совсем со стороны – сотрудник голландской контрразведки BVD (мы еще обратимся к его показаниям)? Что, если в январе 2009-го мы этого пункта в бумагах Нобелевского комитета не обнаружим?
Вопрос этот – болезненный в данной истории. Попробуем предложить два возможных ответа. Прежде всего, учитывая мощное давление на комитет со стороны советских представителей, такое требование могли выдвинуть кремлевские гонцы: мол, Москва, не против премии, но сейчас она совершенно не к месту и может даже повредить Пастернаку, раздражить Кремль и все напортить. Правильно было бы дождаться русского издания в самой Москве. Беря, тем самым, академиков «на пушку», советские разведчики отлично знали, что на родине книга не появится, а блокировать русское издание у Фельтринелли они уж как-нибудь сумеют.
Второй возможный источник слуха – разведка американская, которой русское издание необходимо было для своих целей – как козырь в политической игре.
Преследуя взаимно противоположные цели, дезинформаторы с обеих сторон сыграли на появление устойчивой легенды, которую ни подтвердить, ни опровергнуть пока что нельзя. Во всяком случае, Жаклин де Пруайяр вспоминает, что ей об этом требовании как о непреложном условии рассказал галлимаровский консультант Брис Парэн со слов Альбера Камю. Пал ли и он жертвой сознательной дезинформации?
В начале 2007 года я обратился к нынешнему секретарю Нобелевского комитета Хорасу Энгдалю, который любезно проконсультировался с крупнейшим специалистом по истории Нобелевских наград Кьелом Эспмарком и другими членами Королевской Академии. 16 февраля господин Энгдаль написал мне:
«Предположение, что Шведская Академия в 1958 году могла объявить о своем нежелании награждать Пастернака, пока „Доктор Живаго“ не будет выпущен на языке оригинала, было встречено всеми с недоверием. Господин Эспмарк заявил, что ему никогда не попадались документы, подтверждающие подобное предположение, и что саму идею выдвигать специальные условия для присуждения премии и объявлять о них трудно вообразить, поскольку это нарушило бы правила секретности, окружающей процесс выбора лауреата. И если доселе неведомый источник не будет обнаружен, тезис о том, что публикация „Живаго“ по-русски проложила путь к награде, должен быть отвергнут. По всей вероятности, Пастернак получил бы ее несмотря ни на что. Но, возможно, его друзья на Западе полагали иначе. ЦРУ вряд ли могло быть в курсе обсуждений, проходивших в Шведской Академии. Они были не столь уж всемогущи».
Мнение Кьела Эспмарка заслуживает безусловного доверия. Он – автор классического труда «Нобелевская премия по литературе: Исследование критериев отбора», вышедшего уже двадцать лет назад. Но то, что он пишет в своем исследовании, признаться, во многом Шведскую Академию идеализирует.
«В послевоенный период, – рассказывает Эспмарк, – ряд Нобелевских премий по литературе вызвал споры об их политическом воздействии на атмосферу холодной войны. Литературные премии, подобно премиям Мира и в противоположность премиям научным, подчеркивают ценностные вопросы и различающиеся точки зрения, что нередко болезненно воспринимается в окружающем мире. В то же время, Шведская Академия по этим вопросам неоднократно высказывала пожелание оставаться в стороне от политических разногласий. Ведущим принципом, пользуясь словами Ларса Гилленстена, была „политическая чистота, невовлеченность“.
Время от времени возбуждаемые споры вокруг выбора победителей частично объяснимы тем фактом, что во многих кругах наблюдается непонимание независимого положения Шведской Академии перед лицом государства и правительства. Не раз приходилось указывать на это отличие от практики восточно-европейских стран. Например, в статье в газете Dagens Nyheter (22 февраля 1984) приводилась ссылка на Никиту Хрущева, который в своих воспоминаниях утверждал, что это именно он, через шведского министра, посоветовал Академии дать премию Шолохову. Журналист, приведший это утверждение, признал, что шолоховское награждение было «досаднейшим эпизодом в истории Нобелевских премий». Гилленстен отвечал (27 февраля 1984), что не существует ни малейшего свидетельства хрущевского давления ни в бумагах Академии, ни еще где-либо» (Эспмарк, с. 99).
Последний аргумент по меньшей мере странен: как будто давление не могло быть устным.
«Эту ситуацию, – продолжает цитировать Эспмарк Ларса Гилленстена, – трудно понять в коммунистических и тоталитарных государствах. Но для Шведской Академии и для прочих учреждений, распределяющих Нобелевские премии, уход от политического влияния не подлежит сомнению. Присуждение награды Шолохову могло быть удачным или провальным, но Никита Хрущев не имеет ни чести, ни несчастья быть к этому факту причастным» (там же, с. 100).
Здесь же Эспмарк дает любопытное пояснение:
«Пастернак сам способствовал распространению слуха о том, что в 1954 году Академия зондировала почву у советских властей с связи с идеей присуждения ему премии и запрашивала их согласия. В 1981 году, от имени Академии, Гилленстен опроверг этот слух как совершенно беспочвенный: „Запросы такого рода не делались и никогда не делаются“ (там же).
Как бы ни уверял нас историк литературных наград в полной независимости стокгольмского жюри, жизненный опыт противится этой прекрасной сказке. Противится и обилие секретных документов ЦК КПСС, и невероятный накал политических страстей в прессе того времени (к чему мы еще обратимся в дальнейших главах), и сама легенда о требовании русского текста, даже если за нею никто из шведов не стоял. Тем легенды и живучи, что не рождаются на совершенно уж пустом месте.
Непреложен факт: ЦРУ проявило бешеную активность в выпуске русского текста к сроку. Поспешность была связана с затянувшимися переговорами между «Мутоном» и Фельтринелли (по вине последнего, конечно) и с тем, что пруайяровский вариант он обещал опротестовывать. Тем самым хитрость срывалась, Фельтринелли мог угрозой судебного иска спугнуть Нобелевский комитет.
Как же сделать так, чтобы миланцу было не отвертеться?
Перед группой Эллера вставала парадоксальная задача: имея правильный текст, обзавестись неправильным, фельтринеллиевским. Где его взять?
Тут мы подходим к одной истории, больше похожей на легенду, нежели на быль. Впервые я услышал ее в частной беседе с сэром Исайей Берлином в 1990 году в лондонском клубе «Атенеум». Вторым рассказчиком (весна 1992-го) был парижанин Товий Зиновиевич Гржебин, сын известного издателя и сам непродолжительное время выпускавший книги. В третий раз, на этот раз в печатном виде, я встретил ее в письмах Феликса Морроу к Карлу Профферу (Проффер, с. 137). Наконец, о ней упоминает и сын Фельтринелли – Карло (Карло, с. 122).
История такова. Какой-то европейский город, огни аэропорта, шум винтовых самолетов... Некто, имеющий отношение к нашему рассказу, летит из точки А в точку Б, и по каким-то сейчас уже неведомым причинам самолет его совершает незапланированную посадку в совершенно другом аэропорту. Рассказывают, что этот непредусмотренный аэропорт почему-то находился на Мальте. Раздосадованных пассажиров выводят на летное поле и провожают в зал ожидания.
А в фюзеляже самолета тем временем происходит что-то очень странное: какие-то господа роются в багажном отсеке, находят нужный им чемодан, извлекают оттуда толстую рукопись, тащат ее в здание аэропорта, в укромную комнату, где уже приготовлен фотоаппарат и расставлены специальные лампы.
Через два часа неудачливых пассажиров отводят обратно на летное поле, снова включаются моторы, и стальная птица, как ни в чем не бывало, продолжает свой турбовинтовой путь в пункт Б, будто и не ломалась по пути.
Происходила эта история на Мальте или в каком-то другом аэропорту, а может, и не происходила вовсе – как говорится, кто знает об этом точно, пусть поднимет руку. Но рассказывался этот эпизод не раз, разными людьми, в разное время и при разных обстоятельствах. И будто бы, говорили некоторые рассказчики, эту операцию с блеском провели не американские, а именно британские спецслужбы. В связке со своими заморскими коллегами.
Настаивать на достоверности этой легенды я не буду, однако факт остается фактом: у ЦРУ в руках появился текст романа. Точь-в-точь фельтринеллиевский.
Предстояло его спешно издать. Причем тайком от Жаклин.
ГЛАВА ПЯТАЯ Американская линия
Издатель Карл Проффер (владелец прославленного «Ардиса» в мичиганском городке Анн Арбор), скончавшийся в 1984 году, успел записать в последний год своей жизни интереснейшую историю. Под названием «A Footnote to the Zhivago Affair or Ann Arbor's Strange Connections with Russian Literature» («Примечание к живаговскому делу, или Неизвестные связи Анн Арбора с русской литературой») она вошла в посмертный сборник профферовских статей Widows of Russia («Вдовы России», 1987) и всеми желающими могла быть с тех пор прочитана сколько угодно раз, но, к сожалению, ссылок на нее я не встречал и взял в руки совершенно случайно – когда концы с концами в живаговском сюжете у меня не сходились. Сама по себе документальная сторона статьи проясняет далеко не все, а вывод ее (как мы убедимся) и вовсе неверен, однако приводимые в ней факты и свидетельства имеют для нас первостепенное значение.
Главное, что вносит эта статья в историю с романом, – то, что европейская линия (выпуск книги у «Мутона») была лишь одним из сценариев в планах ЦРУ. Но существовал и запасной сценарий, американский, о существовании которого не знал в Европе никто.
В 1957 году ЦРУ обратилось к госпоже Эльзе Берно (Eisa Bernaut) с просьбой подыскать надежного издательского работника, которому можно было бы поручить важное и ответственное дело – тайный выпуск «Доктора Живаго» по-русски. Хотя Эльза Берно и сама была не чужда ни литературе, ни секретным поручениям, она выполнить задание самостоятельно не отважилась бы – по особенностям своей биографии.
Действующие лица: Эльза Берно
Елизавета Карловна (девичью фамилию мне установить пока не удалось) родилась 25 января 1898 года в польском городке Коломыя, расположенном на тогдашней территории Российской империи, в либеральной семье. Училась на медицинском факультете Варшавского университета, симпатизировала левым настроениям, с энтузиазмом приняла Октябрьскую революцию.
В России познакомилась с польским коммунистом Игнасом (Игнатием) Порецки и, разделяя его убеждения, вышла за него замуж. Супруги поселились в Москве и быстро завели знакомства со многими европейскими левыми, наезжавшими в советскую столицу. Одним из таких знакомых стал Хенрик Снивлит (1883—1942), сыгравший огромную роль в судьбе четы Порецки, а в нашей истории повлиявший (даже через пятнадцать лет после своей смерти) на судьбу пастернаковской рукописи.
Вот что писала о нем Эльза Берно в своих воспоминаниях «Наши»:
«Хенрик Снивлит, депутат голландского парламента и руководитель профсоюза железнодорожников, был другом и учеником Розы Люксембург. По ее совету он отправился в голландскую Индонезию, оставив жену и двоих детей, чтобы организовать там туземное рабочее движение. Все это происходило перед Первой мировой войной. После восстания на военном корабле „Семь провинций“ Хенрик был арестован, выслан из Индонезии и вернулся в Голландию. Во время войны он оставался в дружеских отношениях с руководителями II Интернационала и принял участие в организации Кинтальской и Циммервальдской конференций. После Октябрьской революции наш герой отправился в Советский Союз, где на Втором съезде Интернационала под псевдонимом Маринг представлял левое крыло социалистической яванской партии. (...) Немного спустя Снивлит принял участие в первом съезде китайской компартии в Шанхае. Молодая украинка Сима, сопровождавшая его в этой поездке, позже стала его второй женой. (...) Снивлит уже начал противиться вмешательству советской стороны в профсоюзные вопросы. (...) Снивлит часто рассказывал нам о своих первых расхождениях с русскими, утверждая, что они ничего не понимают ни в колониальных проблемах, ни в профсоюзах. Притом, постоянно пытаются оставить его в дураках. И он добавлял, сдержанно улыбаясь: – Это не получалось, потому что я католик. Сие утверждение не было связано с религиозностью нашего собеседника. Оно основывалось на укоренившемся в голландских католиках мнении, что они приобрели особую ловкость и хитрость в результате долгой борьбы с превосходящими их протестантами.
Намного более серьезная идеологическая проблема быстро усилила изначальные сомнения Снивлита: верно ли для рабочего движения безоговорочно следовать в фарватере Кремля?» (Порецки, с. 100—101).
С этой же проблемой столкнулись и Игнас Порецкий с женой. На этих сомнениях основывалась и их близость со Снивлитом и быстро растущее взаимное доверие, когда Порецкий был послан в Европу с секретными заданиями в качестве агента Четвертого управления Красной армии (а с 1931 года – агента НКВД).
«Сейчас, вспоминая те далекие годы, – писала Эльза, – я постоянно думаю: сколько замечательных, мужественных, чистых людей объединяла тогда социалистическая идея, которую воплощал для нас Советский Союз» (там же, с. 33).
Эта верность идее, это восхищение «чистыми людьми» помогали им сносить кошмарную двойную жизнь в Европе 20—30-х годов. Эльза не рассказывает, чем же конкретно занимался ее муж-нелегал в Польше, Берлине, Вене, Амстердаме и Париже. Мы можем только догадываться, но, в любом случае, угрызений совести у нее его профессия не вызывает.
После двух лет, проведенных в Голландии, Порецкие с помощью Снивлита обзавелись множеством связей и в самой стране, и в британских профсоюзах. Как отмечает Эльза, очень часто Людвиг (разведывательный псевдоним Порецкого) свои контакты держал от Москвы в тайне – и для пущей конспирации, и инстинктивно уберегая их от московского взора. Инстинкт его, как известно, не подвел, а подпольные связи пригодились вдове тридцать лет спустя.
Именно надежному другу Хенрику Снивлиту вручил Игнас Порецки свое открытое письмо Москве, составленное 17 июля 1937 года, в котором объявлял о политическом и моральном разрыве с режимом:
«Это письмо, которое я пишу вам сейчас, я должен был бы написать гораздо раньше, в тот день, когда „шестнадцать“ были расстреляны в подвалах Лубянки по приказу „отца народов“.
Тогда я промолчал. Я также не поднял голоса в знак протеста во время последующих убийств, и это молчание возлагает на меня тяжкую ответственность. Моя вина велика, но я постараюсь исправить ее, исправить тем, что облегчу совесть.
До сих пор я шел вместе с вами. Больше я не сделаю ни одного шага рядом. Наши дороги расходятся! Тот, кто сегодня молчит, становится сообщником Сталина и предает дело рабочего класса и социализма!» (там же, с. 9).
В начале июля Людвиг встретился со Снивлитом в амстердамском кафе. «Я ждал этого звонка! – сказал Снивлит. – Действительно, самое время!» Он торопил Людвига как можно скорее порвать с Советским Союзом, но тот, как пишет Эльза,
«считал своим долгом сперва заявить об этом в ЦК, полагая, что понадобится неделя, пока письмо дойдет до адресата по посольским каналам. Он не предполагал, что НКВД (через информатора) узнает о письме немедленно. Позже Кривицкий рассказал мне, что на Лубянке о встрече Людвига со Снивлитом узнали в тот же день. И сразу началась охота на отступника: НКВД решил заставить Людвига замолчать, прежде чем он сможет сделать публичное заявление» (там же, с. 250).
Результатом послания, переданного через частные, но агентурные руки, было зверское убийство Людвига через полтора месяца – четвертого сентября – недалеко от Лозанны, в легковой машине, взятой напрокат. Труп с семью пулями (пять – в голову) был выброшен на обочину в лозаннском пригороде, а машину преступники подогнали к женевскому вокзалу Корнавен. Наутро полицейские не могли поначалу понять, есть ли там кто-то: стекла машины изнутри были плотно забрызганы кровью и мозгами.
Вскоре стало известно, что выследила отступника и расправилась с ним группа советских агентов, куда входил, в частности, Сергей Эфрон.
«На похороны моего мужа в Лозанну приехал Снивлит со своей женой. В колумбарии мы были втроем, и лишь два полицейских в штатском охраняли вход. Мы со Снивлитом объяснили полицейским, что настоящее имя человека, лежащего в гробу, – Рейсс, что он был коммунистом и состоял в оппозиции режиму Сталина. Фамилию Рейсс носил один из родственников Людвига, и мы назвали ее ради моей с сыном безопасности, поскольку в НКВД эту фамилию не знали. Так Игнас Порецки стал Игнасом Рейссом» (там же, с. 15).
Так муж Марины Цветаевой встал у истоков Эльзового отмщения.
После лозаннской трагедии вдова с сыном прожили несколько лет в Амстердаме под защитой Снивлита, а в феврале 1941 перебрались в Соединенные Штаты. В 1942 году Снивлит, руководивший голландским Сопротивлением, был арестован нацистами и казнен.
В Америке на Эльзу быстро обратили внимание как на знатока закулисной советской жизни и специалиста по нелегальной агентурной сети в Европе. Она сблизилась с американской ветвью российской социал-демократической эмиграции, дружила и сотрудничала с историком-архивистом Борисом Николаевским, большим знатоком подпольных сюжетов, писала аналитические статьи по советской политике, а в 1954-м, в соавторстве с Натаном Лейтесом, выпустила книгу «Ritual of Liquidation: The Case of the Moscow Trials» («Ритуал уничтожения: Московские судебные процессы»). И хотя профессиональные историки к книге отнеслись скорее иронически (до хрущевских официальных разоблачений было еще два года, а соавторы строили свой анализ «всего лишь» на исповедях перебежчиков и эмигрантских разоблачениях), Эльза как знаток партийных биографий была вне конкуренции.
Жар ее отмщения ничуть с годами не угас, и она со всей пылкостью отнеслась к просьбе помочь американской разведке в выполнении необычного для той поры задания – тайного выпуска толстой книги на русском языке. Она готова была напечатать хоть целую библиотеку свидетельств против Сталина, но собственная биография Эльзы и ее «засвеченность» в Европе (несмотря на новый брак с французом Берно) не позволяли ей самой выполнить привлекавшее ее поручение. И она нашла себе замену в лице Феликса Морроу (Felix Morrow), предложив ему взяться за «Доктора Живаго».
Действующие лица: Феликс Морроу
Публицист и издатель Феликс Морроу родился 3 июня 1906 года в Нью-Йорке в хасидской семье. Долгие годы страстно увлекался Марксом и Фрейдом. В 1931 закончил философский факультет Колумбийского университета, где изучал историю религии, редактировал ежемесячный теоретический журнал «Четвертый Интернационал», написал статью «Социальные корни и роль религии». С начала 30-х и до 1946 года Морроу был активен в социал-революционном движении, в 1933 вступил в коммунистическую лигу, стал лидером американских троцкистов. Самой заметной его работой стала книга «Революция и контрреволюция в Испании» (Revoiution and Counter-Revolution In Spain, 1938), признанная классикой, читанная многими и переизданная в 1974 году.
Во время Второй мировой войны, 1 декабря 1941 года Феликс Морроу вместе с 18 другими членами Социалистической Рабочей Партии США (СРП) был арестован по Смитовскому акту и осужден Федеральным окружным судом в Миннеаполисе за участие в заговоре «с целью подрыва дисциплины и лояльности американских солдат и моряков». Все они получили сроки от одного года и одного дня до шестнадцати месяцев тюремного заключения. Через два года был изъят из списков почтовой сети Соединенных Штатов и журнал «Милитант», редактировавшийся Морроу.
Любопытно, что имя Морроу появилось на страницах книги, выпущенной в Москве в разгар холодной войны: в 1947 году Государственное издательство иностранной литературы выпустило в переводе с английского пропагандистский труд двух просоветских журналистов Майкла Сейерса и Альберта Кана «Тайная война против Советской России». И, в принципе, открыв страницу 359, Борис Пастернак мог прочитать сведения о человеке, который через десять лет, безо всякого согласования с ним, примется решать его судьбу.
Но то, что писали друзья Москвы Сейерс и Кан, к моменту выхода их книги уже устарело: порвав с прежними единомышленниками, Феликс Морроу был исключен из СРП и политически сильно поправел. В 1946 он становится вице-президентом «Schocken Books» – еврейского издательства в Нью-Йорке, выпускающего Франца Кафку, Мартина Бубера, Гершона Шолена. Кроме того, Морроу увлекается оккультной, мистической, ведьмаческой литературой, выпускает в различных издательствах труды Фрейда и Гурджиева, переиздает забытые и недоставаемые труды по тибетским тайнам и новомодным летающим тарелкам, причем к каждой книге пишет подробное предисловие (под псевдонимом Джон Уилсон), оценивает ее в современном контексте, оставаясь все это время в душе ярым и преданным социалистом, что не раз приводит его к конфликтам с партнерами.
К этому человеку и обратилась с деликатным поручением Эльза Берно.
В своих мемуарах она вспоминала парижские разговоры Людвига с коллегой по советской разведке Вальтером Кривицким. Оба в 1936/37-м обдумывали предстоящий разрыв с Москвой и оба при этом терзались: как так поступить, чтобы не повредить своим разрывом международному рабочему движению и не оказать услугу мировой буржуазии. Но цели при этом добиться.
Так и двадцать лет спустя для Эльзы и Феликса Морроу операция «Живаго» становилась не столько помощью ЦРУ, сколько поддержкой «оппозиции» в СССР, рукой помощи, протянутой свободному русскому роману, пришедшему из-за железного занавеса.
Они встретились со своими кураторами (как всегда и всюду внештатники называют штатных сотрудников разведок), Морроу внимательно выслушал то, что ему поручалось, и, как истинно идейный человек, выдвинул два встречных условия: за его работу ему не предложат ни одного цента, и ЦРУ никогда не будет расспрашивать его о троцкистском прошлом. Они ударили по рукам, и библиографический детектив «Доктор Живаго» начался.
Прежде всего Феликс Морроу должен был по фотокопиям, полученным от ЦРУ (самолетная работа), сделать типографский набор. Причем такой набор, чтобы шрифт ни в коем случае не был американского происхождения. Трудно сказать, почему, выполняя задание, Морроу обратился туда, куда обратился – а именно в нью-йоркскую типографию братьев Раузен, но он сделал именно это. Кажется, из всех типографий в Америке в те годы раузеновская была для конспирации наименее подходящей.
Действующие лица: братья Раузен
Типограф и общественный деятель Израиль Григорьевич Раузен (1882 – 17 декабря 1977) родился в Одессе. Служил в 82-м Дагестанском полку в Грозном, в 1914 году в бою под Ивангородом за проявленную храбрость награжден Георгиевским крестом Четвертой степени и медалью, произведен в старшие унтер-офицеры. В 1920-м вместе с младшим братом Лазарем эмигрировал, изучал в Париже типографское дело, двадцать лет проработал линотипистом в газете «Последние новости». Организовал парижский Союз евреев-комбатантов. В 1940 году бежал из оккупированной Франции, переселился в Нью-Йорк, где основал типографию «Братья Раузен» с 35-ю работниками. Раузеновская типография была крупнейшей русской печатней в послевоенные годы. Именно здесь были, в частности, выпущены все 167 книг Издательства имени Чехова – те самые, что продавались в каждом магазине русского Зарубежья.
И именно сюда пошел с секретным заданием агент Феликс Морроу. (Не напоминает ли это анекдоты о засылке чернокожих шпионов в Советский Союз?)
Как бы то ни было, весной 58-го Раузены книгу набрали. Была проведена корректура, другая, Морроу обращался к нескольким русским эмигрантам в Нью-Йорке с просьбой вычитать текст, дошли до чистой верстки. И тут неожиданно Морроу заказ у Раузенов забрал. Но эта история на некоторое время осталась между ними.
Обратимся к свидетельству современника тех дней. В издательском мире, особенно эмигрантском, особенно в те громоздкие годы горячего набора и высокой печати, все, как правило, всё знали друг о друге. В Гуверовском архиве в Калифорнии хранятся письма нью-йоркского издателя Григория Лунца, ценные для нашего повествования. На них нам впервые указал Лазарь Флейшман. Лунц регулярно писал в Сан-Франциско профессору Глебу Петровичу Струве – историку литературы, человеку нравственно безупречному, доверенному лицу многих своих корреспондентов, активному собирателю всевозможных устных свидетельств о советском и эмигрантском литературном быте. В письмах Лунца – еще не завершенная история, слухи и предположения, хроника повседневности.
«Между прочим, меня уверили, – писал Лунц 25 декабря 58-го, – что Раузен теперь говорит, что он еще ранней весной набрал русский текст по оригиналу Фельтринелли. Я думаю, что это неверно, ибо Раузен не большой хранитель тайн».
Каким бы ни был Израиль Раузен, но в этом случае он говорил правду: Феликс Морроу в 1980 году в письмах к Карлу Профферу подтвердил и время, и фамилию типографа, к которому он обращался (Проффер, с. 136). Морроу рассказал, что экземпляр попал в ЦРУ от британской разведки, и изложил уже известную нам историю с копированием рукописи на Мальте.
Возможно, Раузен был связан данным словом, но больше полугода он действительно никому ничего не говорил.
Забрав у Раузена готовую верстку, Феликс Морроу приступил ко второй части задания: поиску подходящей типографии, где можно негласно напечатать тираж. ЦРУ, вспоминал Морроу, настаивало, чтобы книга была отпечатана в Европе. Карл Проффер предположил, что дело заключалось в типографской бумаге: по ней можно вычислить, где сделан тираж, а ЦРУ всячески стремилось уйти от американских корней издания, пыталось роман отмыть.
Вот тут и пригодились бывшие социал-демократические связи Эльзы Берно. Она дала Морроу рекомендации к старым друзьям Хенрика Снивлита, умевшим хранить тайну. Благодаря им Морроу отыскал небольшую типографию в Голландии, которую он Карлу Профферу, к сожалению, не назвал.
Трудно говорить с полной уверенностью, но есть основания считать, что Феликс Морроу обратился в типографию Брилля в Лейдене, у которой был опыт тиражирования русских книг, – хотя, с другой стороны, для отпечатки тиража типографу конца 50-х вовсе не обязательно было понимать текст, поскольку технология офсетной печати была уже хорошо освоена.
Кандидатура Брилля могла быть одобрена и в Лэнгли. Типография, существующая в Лейдене с 1683 года, была основана Йорданом Лачмансом, а в 1848 году ее перекупил печатник Эверт Ян Брилль, давший свое имя всему книжному предприятию. Владельцы с тех пор неоднократно менялись, но бриллевское имя сохранилось. В годы Второй мировой войны, когда Голландия находилась под нацистской оккупацией, Брилль выполнял задания гитлеровцев, печатая русские книги – да не простые, а самого практического толка: особые разговорники для допросов советских военнопленных. Этого рода сотрудничество с оккупантами инкриминировалось после войны во всех странах, и потому запятнанных коллаборантов с легкостью подцепляли на крючки и собственные спецслужбы, и дружественные им американские коллеги.
Вот у Брилля (повторяю, это всего лишь гипотеза) Феликс Морроу и мог разместить свой секретный заказ.
Но тут случилось нечто странное.
«Верстка, – вспоминал Морроу в письме к Профферу, – находилась в моих руках уже несколько месяцев, а ничего, между тем, не двигалось. Я не мог добиться от ЦРУ ни одобрения на печатание, ни денег для печатника. Люди из секьюрити, с которыми я поддерживал связь, говорили мне, что по разным причинам им не удается получить разрешение на дальнейшие действия от Русского отдела ЦРУ, который выдвигал всевозможные возражения. То они требовали вычитать верстку на предмет возможных опечаток, – тут я мог быть спокоен, поскольку имел дело с заслуживающими доверия русскими учеными, которые сверили набор с оригиналом. То затеивалось расследование, не американского ли происхождения использованный нами русский шрифт. Об этом я и сам позаботился с самого начала. Были и другие претензии, о которых сейчас не вспомню. В результате всего этого, к назначенному сроку книги в Брюссель (на „Экспо-58“. – Ив. Т.) доставлены быть не могли и прибыли только накануне открытия ярмарки» (Морроу, 6 октября 1980).
Конечно, забота американской разведки о точности пастернаковского слова звучит фальшиво, но и Феликс Морроу хорош: шрифт-то был как раз американского происхождения.
Причина была в другом. Кураторы русского издания вдруг спохватились, что выпускаемый ими текст правильнее фельтринеллиевского: а книга, между тем, должна выглядеть так, как будто ее набирали в Милане. Феликс же Морроу своими обращениями к русским ньюйоркцам успел сильно улучшить верстку по сравнению с фотокопиями из мальтийского чемодана. Так что, по сути, претензии Русского отдела ЦРУ были обоснованы.
Но Морроу ошибся в главном: он думал, что в Брюссель отправился тот самый тираж, который ему поручили изготовить. И пока он добивался разрешения из Лэнгли, деньги за его спиной якобы поступили в типографию, книги были отпечатаны и переплетены, упакованы, погружены в грузовик и доставлены в Бельгию. И двадцать два года спустя он все еще пребывал в уверенности, что выполнил задание. В своих письмах к Карлу Профферу он ни разу не сказал, в какой именно типографии был размещен его заказ, и у Проффера создалось впечатление, что Морроу своим свидетельством опровергает известное представление, будто книгу выпустил «Мутон». Никакого «Мутона», радостно догадывается Проффер, не было: журналисты все перепутали...
Однако дело не в забывчивости Морроу, дело в другом: ЦРУ не сообщило ему, что существует запасной, параллельный сценарий, контрольный. И какой из двух окажется основным, никто до поры до времени сказать не мог.
Как Морроу забрал гранки у Раузена в Нью-Йорке, так и ЦРУ забрало деньги у Морроу в Лейдене.
30 апреля 1958 года Григорий Лунц пишет Глебу Струве:
«Слухи, что он (роман Пастернака – Ив. Т.) печатается по-русски в Голландии, как видно, неверны».
Трудно было увидеть за разбросанными по миру издателями единую руку. «Доктор Живаго» был первой пробой тамиздата, и всё громоздкое и не отрепетированное в истории его становления путало карты очевидцам.
Любопытная краска. Лунц пишет Струве:
«В еврейской жаргонной здешней газете (жаргонной – так Лунц называет идишскую газету „Форвардс“, выходящую в Нью-Йорке. – Ив. Т.) печатается, мне говорили, уже в течение 12 нумеров довольно подробный пересказ романа, как видно, взятый из итальянского текста» (30 апреля 1958).
«Доктор Живаго», пересказанный на идиш, несомненно должен пополнить библиографию пастернаковских прижизненных изданий.
Спустя два месяца, 9 июля:
«Здесь все ходят слухи, что роман Пастернака выйдет по-русски, но не представляю себе, кто это сделает. Подозревали Мутона, но это, очевидно, неправильно».
«Подозревали»? Да сам же Лунц и подозревал: когда все было кончено, он признался Струве:
«Кажется, я писал Вам, что уже при первых слухах о том, что Мутон печатает Пастернака, я запросил его, верно ли это. Он не ответил на это (хотя он очень аккуратен в ответах) и не ответил также, когда я еще 2 раза повторил этот вопрос» (4 ноября 1958).
В этом же письме Лунца дается важное указание на то, что у Феликса Морроу был дублер, возможно, с ним даже не знакомый. Он также выступил посредником между ЦРУ и «Мутоном»:
«Мне рассказывал один чех, автор книги о проникновении большевиков в международную ассоциацию юристов, что он был удивлен, как Мутон немедленно согласился издать эту самую книгу, как только он ему ее предложил».
Кандидатур способных заплатить за пиратский тираж становилось все больше.
ГЛАВА ШЕСТАЯ «Французские, английские, немецкие Живаго»
Если его уверяют, что публикация романа грозит мне гибелью, пусть знает, что отсутствие публикации наверняка вызовет еще более страшную расправу.
ПастернакС каждым годом и месяцем роль Ольги Ивинской в судьбе Пастернака и его романа становилась сложнее и объемнее. Доверенное лицо Пастернака на переговорах с властями, она одновременно была и доверенным лицом властей, передававших через нее писателю то угрозы, то требования, то сценарий общения с западными издателями и корреспондентами. Власть навязывала ей и слежку за возлюбленным, и отчеты о его поступках, и принуждение поэта к одним письмам, и удерживание от писания других, и составление третьих – от собственного имени. Дошло и до создания писем от имени самого Пастернака. Правда, с его согласия.
На этом фоне стоит ли удивляться, что некоторые люди – пусть не вполне искренне – называли Ивинскую чуть ли не соавтором романа?
Фельтринелли, де Пруайяр, Шеве, Д'Анжело – все нужные лица время от времени получали послания от Ивинской, более или менее уверенные, что за нею стоит сам Пастернак. Сколько пастернаковских писем не дошло до адресата и сколько из них задержано и не отправлено самой Ивинской – не определить, но частичный их перечень приведен в материалах ее второго уголовного дела: не посланные письма Ольга Всеволодовна хранила на Потаповском. Значит ли это, что она проявляла еще и собственную цензорскую инициативу, уберегая Пастернака от неверных, с ее точки зрения, шагов, путая, по словам Ариадны Эфрон, птифуры с черным хлебом? Прямого ответа нет.
«Вы должны выработать свое отношение к тем неподвластным нам изменениям, которым подвергаются иногда наши планы, самые, казалось бы, точные и неизменные, – писал Пастернак 6 сентября 1958 года Жаклин де Пруайяр. – При каждой такой перемене возобновляются крики о моем страшном преступлении, низком предательстве, о том, что меня нужно исключить из Союза писателей, объявить вне закона. Эти угрожающие веяния всегда направлены так, что первым гибельным порывом захватывают моего друга О<льгу>... Она договаривается с ними и заклинает их. До каких пор она, бедная, сможет их утихомиривать? И это никоим образом не мистическое наблюдение, это – чистый реализм. Но все было бы также фантастично и без этого постоянного нажима... Я боюсь только, что рано или поздно меня втянут в то, что я мог бы, пожалуй, вынести, если бы мне было отпущено еще пять-шесть лет здоровой жизни».
Слова Пастернака о том, что Ивинская «договаривается с ними и заклинает их», звучат сказочно наивно, но по-своему уместно, если помнить о сказочном мире Бориса Леонидовича. «Договариваться» с КГБ можно только одним образом – соглашаться стучать. «Заклинать» – значит клясться докладывать впредь о каждом шаге, о каждом написанном и полученном письме, о каждом услышанном разговоре.
«До каких пор она, бедная, сможет их утихомиривать?» Увы, до тех пор, пока от Ивинской будут поступать нужные и полновесные сведения, до того дня, пока ею, как инструментом, будут вскрывать новые замыслы Пастернака и пресекать нежелательные планы.
Ольга Всеволодовна взяла на себя роль связной на раннем этапе. Она пишет, что стала разубеждать Пастернака печатать книгу в Италии прямо в первый же день передачи рукописи Д'Анджело, то есть 20 мая 1956 года. И тут же помчалась к итальянскому журналисту поворачивать ход дела. В оправдание действий Пастернака она на заседании секретариата писательского союза говорила: «Мы об этом сообщили по всем инстанциям, вплоть до ЦК партии» (Ивинская, с. 237).
Увы, рассказ Ивинской не сходится ни с фактами, ни с логикой развития событий. Иначе письмо председателя КГБ Ивана Серова (докладывающее Отделу культуры ЦК о передаче «Живаго» на Запад – см. главу вторую), появилось бы гораздо раньше, а оно было написано 24 августа явно по свежим следам.
Тем не менее слова Ивинской о том, что она «вынесла все ужасы битвы за роман», справедливы. Только читать ее рассказ нужно местами в обратную сторону.
В кабинете у Поликарпова, она, по собственным воспоминаниям, убеждала заведующего Отделом культуры, что «единственный выход – печатать нам роман сейчас, мы успеем с ним первыми, ибо перевод на итальянский – большая и трудоемкая работа, потребующая много времени».
«Нет, – возражал мне Поликарпов, – нам обязательно нужно получить рукопись назад, потому что если мы некоторые главы не напечатаем, а они напечатают, то будет неудобно. Роман должен быть возвращен любыми средствами. В общем – действуйте, договаривайтесь с Д'Анджело, обещайте ему, что он первым получит верстку и передаст своему издателю, в обиде они не будут» (там же, с. 222).
Скорее всего, именно после, а не до инструкций Поликарпова, не по собственной инициативе Ольга Ивинская отправилась к Д'Анджело. Этот поход она описывает так:
«Приехала я в большой дом около Киевского вокзала, легко нашла нужную квартиру и позвонила. Отворила мне очаровательная женщина, прямо из итальянского кинофильма: длинноногая, смуглая, растрепанная, с точеным личиком, с глазами удивительной синевы. Это была супруга Д'Анджело Джульетта. Она знала несколько русских слов, да и те произносила с акцентом и неправильно, но еще меньше могла сказать ей я по-итальянски. Так что мы объяснялись главным образом жестами. Впрочем, цель моего посещения она поняла довольно быстро и, замахав руками, со страшной экспансией начала доказывать, что она понимает, дескать, мою тревогу, но никак, никак ее муж не хотел горя Борису Леонидовичу» (там же с. 220).
Оставим в стороне неправдоподобность такого объяснения двух женщин, не владеющих ни одним общим языком, и незнание Джульеттой ни Пастернака, ни его обстоятельств. Ивинская продолжает:
«После примерно полутора часов такой „беседы“, в которой шума и движения было много, а смысла мало, явился сам Д'Анджело. Действительно, он был молодой, высокий, стройный, с прямыми черным волосами, с тонкими иконописными чертами лица. Первая моя мысль была – таким и должен быть настоящий авантюрист, обаятельным и милым.
Он великолепно, с очень небольшим акцентом, говорил по-русски. Сочувственно кивал головой, когда я объясняла, во что эта история может вылиться для Бориса Леонидовича. Потом сказал:
– Знаете, теперь уже говорить поздно, я в тот же день передал роман издателю. Фельтринелли уже успел его прочитать и сказал, что чего бы это ему ни стоило, но роман он обязательно будет печатать.
(...) Я попросила предложить Фельтринелли, чтобы он дождался выхода романа в СССР. Пусть, имея приоритет за рубежом, все-таки напечатает роман, вторым, а не первым.
– Хорошо, я все это изложу Фельтринелли, – согласился Д'Анджело» (там же, с. 220—221).
Сказка, а не голова была у Ольги Всеволодовны! И ведь это понимание ситуации на самом старте событий: еще специалисты по международному авторскому праву не разобрались, какие последствия ждут издателя, выпустившего книгу первым, а Ивинская уже поясняет итальянскому «эмиссарио» вопросы зарубежного приоритета.
Высший класс мемуарной передержки.
Нет, сама к Д'Анджело она не ходила. Ее послали к нему. Это было серьезное задание, политической важности дело. Заинтересованные читатели всегда могут открыть книгу «В плену времени» и поразмышлять над различными эпизодами встреч Ивинской с представителями власти – официальными и негласными. Видя, как обращается мемуаристка с фактами и как трактует их, начинаешь понимать, что некоторые описанные сцены воспоминаний вполне можно интерпретировать совершенно по-другому.
Один пример. «Некая странная личность» Виташевская, сотрудница Гослитиздата, коллега Николая Васильевича Банникова, который готовил к выпуску том пастернаковских стихов, описана у Ивинской так:
«В прошлом она работала начальницей одного из концлагерей, а потом почему-то стала редактором. Стремясь установить близкие отношения с Б. Л., она дала мне возможность переводить для Голитиздата Тагора, пыталась делать еще какие-то одолжения, даже и непрошеные, выказывала мне всяческое благорасположение» (там же, с. 219).
Рассказав о недовольстве Банникова передачей рукописи на Запад, Ивинская пишет:
«Расстроенная разговором с Банниковым, я поехала на квартиру к Виташевской. И тоже рассказала ей, что вот, мол, что вытворил Борис Леонидович – никогда не знаешь, чего от него можно ожидать: пришли итальянцы – ему вздумалось дать им роман – вот он взял да и дал. Виташевская мне очень посочувствовала: – Вы знаете, Оленька, – мягким кошачьим голоском говорила эта огромная заплывшая жиром туша, – разрешите мне показать этот роман вышестоящему лицу. Вполне возможно, все станет на свое место.
Потом я узнала, что под этим «вышестоящим лицом» она подразумевала Молотова, с которым имела какое-то личное знакомство. Не знаю, Молотову или нет, но действительно Виташевская отдавала куда-то роман (один из не переплетенных экземпляров был у этой особы). Скорее всего, в то самое учреждение, которое когда-то, арестовав меня, крайне интересовалось содержанием крамольного (по их мнению, Пастернак не мог написать другого) произведения» (там же с. 219—220).
Вся эта история с Виташевской оставляет ощущение липкой опутанности слежкой и вербовкой. Бывшая концлагерная начальница явно курировала Ивинскую по гослитиздатовской линии. Поверить в то, что матерая чекистка проявила собственную инициативу и давала читать «Доктора Живаго» кому-то вышестоящему (способствуя продвижению романа), невозможно, тут игра заключалась в другом. Руками Виташевской Ольгу Всеволодовну брали в оборот, сеяли в нее зерна надежды на поддержку сверху, кормили пряником, благо кнут был в другой руке. Видя, как активно стала Ивинская уговаривать Пастернака требовать рукопись назад от Фельтринелли, становится понятно, что фигуры вроде Виташевской и занимались инструктажем близкой Борису Леонидовичу женщины. Кто лучше умеет разговаривать с бывалой зэчкой, как не опытная вертухайка.
Вовсе не Ивинская добивалась встреч с властями, не она искала покровительства, а наоборот: ее вызывали, ей указывали, от нее требовали. Многие страницы мемуаров «В плену времени» надежнее читать в зеркальном отражении.
Объективно Ивинская оказалась настоящей находкой для КГБ – человек управляемый и пугливый, не вульгарный соглядатай и информатор, не какой-то пассивный статист, но эмоциональная, литературно одаренная активная участница лубянской разработки. При этом – с пылом сражающаяся за своего возлюбленного, искренне желающая, чтобы все кончилось миром.
Какие женские нервы выдержат быть попеременно – то в когтях властей, то в объятиях Пастернака!
В конце декабря 1957 на рождественские каникулы в Москву вновь приехала Элен Пельтье. Она рассказала Пастернаку о парижской встрече 12 декабря с Клемансом Эллером, Корнелисом Скуневельдом и Питером де Риддером и подтвердила, что план выпустить «Доктора Живаго» в «Мутоне», академическом и неполитизированном, по-прежнему жив. Пастернак откликнулся на это известие письмом к Жаклин де Пруайяр – не просто воодушевленным письмом, но, что называется, установочным. Изложенные ему Элен Пельтье сложности он великолепно осмыслил и предлагал свое решение щекотливых юридических вопросов. Перед нами первая, по сути, инструкция в истории тамиздата, универсальные правила для затяжной политической зимовки.
«7—10 января 1958, Переделкино
Дорогая, невыразимо дорогая Жаклин, (...) Не упускайте этой возможности, немедленно хватайтесь за нее. Убедите Ф<ельтрине>лли 1) чтобы сам он не сносился ни с кем из русских издателей за границей, чтобы он воздержался и не дублировал Ваших усилий. 2) чтобы согласился стать подставным лицом в будущих объяснениях по поводу тайны, каким образом подлинный текст (романа) попал в русское издательство. Пусть позволит представить дело таким образом, будто его рукопись была сфотографирована и распространялась среди издателей и переводчиков, и в конце концов он уже не мог помешать появлению оригинального текста неизвестно где. (...) Если можно издать русскую книжку в Голландии раньше, чем выйдут переводы романа, и это не будет противоречить юридическим правам иностранных издателей и их отношениям с Ф<ельтринелли>, пусть она выйдет чем раньше, тем лучше. Тут нечего тянуть, торопите дело, как только можно».
Хочется сказать: вот кто истинный подпольщик, вот кто Мальту-то выдумал! Издательского договора толком составить не умел, а в международных интригах понимал, не выезжая из заснеженного Переделкина.
И когда говорят, что отдав рукопись на Запад, Борис Леонидович как бы «освободился» от романа и не имел к дальнейшим событиям никакого отношения, когда утверждают, что деньги, слава, политический скандал, Нобелевская премия, борьба разведок, газетные инсинуации, контрабанда и ловля рыбы в мутной воде не имеют ничего общего с высотой Пастернака, с красотой его духовного мира и величием замыслов, – тогда хочется ответить: раскройте глаза, Пастернак сам, сознательно заварил эту кашу, не упустил ни одной возможности подтолкнуть и поторопить западных издателей и посредников, пытался мирить и сводить людей, от которых зависели его публикации, радовался далеким удачам и расстраивался от далеких неуспехов. Издательская история рукописи стала еще одним произведением Пастернака – чем-то вроде пьесы, поставленной режиссером, разлученным со своей труппой, которая, в отсутствии руководителя, начинает играть по собственному усмотрению и разумению – но, сбиваясь местами на импровизацию, не смеет все же отойти от общего замысла.
Насколько серьезно Борис Леонидович смотрел на надвигающийся политический скандал и готов был принять любую судьбу, видно по его решительным словам из письма к Жаклин:
«Достаточно ли хорошо понимает Г<аллимар> и основательно ли он осведомлен, что никакая возможная хитрость или двусмысленность, на которую в будущем меня могут вынудить косвенным давлением, не должны поколебать принятого им решения? Если ему предложат миллионы отступного, пусть знает, что непримиримая позиция и выход книги принесут ему в десять раз больше. Если его уверяют, что публикация романа грозит мне гибелью, пусть знает, что отсутствие публикации наверняка вызовет еще более страшную расправу» (7—10 января 1958).
Можно ли сильнее выразить свою волю? Эту черту в Пастернаке очень точно почувствовал Варлам Шаламов, написавший:
«Б. Л. далеко не вне политики. Он – в центре ее. Он постоянно определяет „пеленги“ и свое положение в пространстве и времени» (Шаламов. Пастернак, с. 626).
Если бы Фельтринелли, как и сам автор «Живаго», превыше всего ставил выпуск романа в оригинале, никаких дальнейших недоразумений не возникло бы. И Жаклин могла бы самым лучшим образом доказать свое умение выполнять поручения. Но русское издание для Фельтринелли вовсе не было вершиной мечтаний. Оно порождало сплошные проблемы – и политического характера (дальнейшая ссора с Москвой), и юридического (Фельтринелли, как ему много раз напоминала Жаклин, не владел правильной, вычитанной машинописью, а значит, вынужден был бы печатать другой текст – пруайяровский, что по закону требовало нового оформления прав), и финансового (русский тираж вряд ли мог озолотить).
И обо всем этом – взять и рассказать Пастернаку? Нет, Фельтринелли не был самоубийцей. Он продолжал сообщать в Переделкино только то, что было выгодно его издательскому дому.
Между тем, сходный план был у Пастернака и в отношении выхода за границей сборника своих стихов, обещанного в Москве и лежавшего безо всякого движения.
Из письма к Жаклин 7—10 января 1958 года:
«Пусть сборник стихов издадут под тем предлогом, что это копия книги, подготовленной в Гослитиздате два года тому назад; пусть утверждают, что эта книга по всей вероятности давно уже должна была появиться; что машинопись случайно попала в руки издателей и ее печатают без ведома автора».
Пастернак показал себя превосходно понимающим, какая политическая игра предстоит вокруг русского издания романа. В словах Бориса Леонидовича видно предвосхищение той этико-юридической полемики, которая сопровождала всю дальнейшую жизнь тамиздата 1960—1980-х годов: как издавать, если автор живет в СССР? Отмечать ли, что издание выходит «без ведома автора»? Кому в таком случае принадлежат права? Сможет ли писатель, при необходимости, доказать свое право на гонорар? Какие сложности возникают при уступке прав на перевод книги? Что делать, если запертый за железным занавесом автор не согласен с издательским заглавием, или сокращениями, или приводимыми о себе сведениями?
Все это в системе «самиздат – тамиздат» было еще не разработано, никто к концу 50-х с такими сложностями столкнуться не успел. Пастернак в этой области был первопроходцем. Но назревающие сложности он умел предвосхитить и думал о них, и, насколько было в его силах, заботился. Но утверждать (как это настойчиво делает сын – Евгений Пастернак), будто приключения рукописи и драматические взаимоотношения причастных к ней людей не имеют никакого отношения к автору романа, несерьезно. Пастернаковедение не существует без самого Пастернака. А многих людей Борис Леонидович сам вовлек в живаговский вихрь. Но если Банников, Ивинская, Переделкино, КГБ расцениваются некоторыми биографами как реальность, к которой присоединяют в последние годы и издателя Фельтринелли, то Жаклин, «Мутон», Брюссель и западные агенты такого статуса лишаются: их подают эскизно, двухмерно, а чаще всего замалчивают.
Схематически пастернаковский план сработал, но с обратным знаком: не Фельтринелли пришлось оправдываться за появление русского тиража, а «Мутону». Впрочем, мы забегаем вперед.
Все в том же письме (7—10 января 1958) к Жаклин Борис Леонидович еще раз ясно обозначил отношение к своим прежним вещам и соглашался издавать по-русски, помимо романа, только сборник избранных стихов с недавно написанным автобиографическим очерком в качестве предисловия. Все остальное, вышедшее из-под его пера за сорок предыдущих лет, казалось ему теперь лишенным мало-мальского значения.
И это же письмо – вернее, приложение к нему – закрепляло драму в отношениях двух исполнителей его авторской воли, миланца и парижанки. Жаклин не переправила по назначению следующую пастернаковскую записку:
«Милостивый государь,
я не знаю, когда мне представится другая возможность, чтобы высказать вам огромную признательность за Вашу ослепительную деятельность, объектом и очевидцем которой я оказался. Я восхищен осторожностью данных Вами интервью, Вашим бережным отношением ко мне, которое я ощутил в оформлении книги, преподнесенной мне немецким журналистом, великолепным переводом, который повсюду превозносят до небес. Если я тоже, в свою очередь, был Вам в чем-то полезен, хочу попросить Вас исполнить мое желание. Ваши издания так баснословно расходятся, что можно было бы пожелать увидеть мне свою работу напечатанной так, как она была написана, в оригинале. Иными словами, не мешайте мне отдать это деликатное дело (сопряженное, может быть, с обстоятельствами, гибельными для меня, как впрочем, и вся живаговская фантасмагория), в заботливые руки моего большого друга Жаклин де Пруайяр в Париже.
После того, как она обсудит с Вами сопутствующие делу вопросы, она выберет, по-видимому, для осуществления публикации издательство Мутон в Гааге, как наиболее приемлемое с политической точки зрения. Я не вижу, чем это может нанести ущерб или противоречить Вашим интересам, если каждый поступающий в продажу экземпляр русского издания будет нести под заглавием обозначение Ваших прав на все иностранные переводы, то есть самое широкое объявление Вашего копирайта. Если все-таки моя просьба ущемляет Ваши намерения, тем не менее, прошу Вас, уступите мне, возместив свои убытки за счет статьи 2 договора. Уменьшите проценты, которые Вы мне назначили, до той цифры, которую сочтете нужной, но не мешайте мне дать право выпустить от моего имени и пользоваться материальными выгодами во всех литературных начинаниях, касающихся русского текста моих работ, мадам Ж. де Пруайяр и не стесняйте ее в этой деятельности.
Я причисляю вас к самым лучшим своим друзьям, долга по отношению к которым мне никогда не исчерпать. Такова же и еще более неоценима мадам де Пруайяр. Я не хочу, чтобы мои друзья ссорились друг с другом. Прошу вас, уладьте с нею все, что необходимо.
Не пишите мне. Не подымайте денежных вопросов. Придерживайтесь прежнего образа действий в отношении меня и по-прежнему храните молчание. Горячо и преданно обнимаю Д'Анджело. Все его знакомые шлют ему самый нежный привет.
Передайте мое восхищение, поздравления и безграничную благодарность дорогому Цветеремичу, который показал себя магом и волшебником, добившимся победы в своей работе. Весь ваш Б. Пастернак»
Это письмо Жаклин не отослала. Почему? С ее точки зрения, в письме недостаточно точно были определены ее юридические права, а кроме того, наделение ее определенными, пусть и ограниченными, полномочиями вступало бы в противоречие с тем договором, который Пастернак подписал с Фельтринелли. Через год, 30 января 1959-го, в своем ответе Пастернаку Жаклин созналась в неисполнении поручения и даже спрашивала, надо ли отослать ему назад в Москву его записку к Фельтринелли. Вопрос, конечно, нелепый, но за поведением Жаклин угадывается надежный советчик – муж-адвокат Даниэль.
Он всеми способами старался оградить ее от возможных претензий и исков со стороны ущемляемого Фельтринелли. Помимо угрозы судебного преследования, была и другая, не менее важная: Жаклин и не собиралась оповещать миланского издателя о своей роли в предстоящем русском издании. И точно так же не хотела, чтобы об этой роли тот узнал от Пастернака.
Пожалуй, такую позицию она выработала не сама и даже не по совету мужа. Это решение, вероятно, возникло 12 декабря 1957 года на той самой исторической встрече в ее доме: с того дня роль Жаклин была определена – это была роль посредницы в переговорах с Фельтринелли. Только посредницы, но никак не заинтересованного лица, обладающего, к тому же, полномочиями выпустить русский оригинал. Вот тогда и должна была Жаклин понять, что из истории русского издания она вытеснена – и совсем не миланцем, понять, что книга непременно выйдет, и противостоять этой силе не сможет ни она, ни ее муж, ни Фельтринелли, ни даже сам Пастернак. И не все ли равно, как эта сила называется, – Клеманс Эллер, Николай Набоков, ЦРУ? «Доктор Живаго» стал шайбой, за которой охотится десяток клюшек, и какая-нибудь да забьет свой гол, так лучше отойти подальше, пока тебя клюшкой не задели. И Жаклин отойдет, у нее на это будут самые уважительные причины.
Итальянское издание добралось до Пастернака в начале января. Книгу привез Хайнц Шеве – корреспондент западногерманской газеты «Die Welt» и доверенное лицо Фельтринелли. С отъездом Серджо Д'Анджело Шеве становился главным посредником между Миланом и Переделкино.
«Мне показали итальянскую книжку, – писал Пастернак Жаклин. – Она оформлена, по-моему, со вкусом и благородно. Они правы, не деля текст на две книги, на два тома, как сделано в рукописи, и давая сквозную нумерацию глав, как в целом, неделимом произведении. Последуйте их примеру. Но печатать отчество в заглавии (Boris Leonidovitch Pasternak) неуместно, надо просто Boris Pasternak» (7—10 января 1958).
Первый русский отклик на роман появился на волнах Радио Освобождение на следующий же день: в воскресенье 24 ноября новостная программа включала три сюжета: некролог художника Мстислава Добужинского, скончавшегося под Нью-Йорком, корреспонденцию из Парижа о забастовке государственных служащих и в рубрике «Комментарий» шестиминутное сообщение «О Пастернаке». 27 ноября из нью-йоркского программного центра в Мюнхен (откуда и велось вещание) пришел комментарий «Книга Пастернака „Доктор Живаго“». К сожалению, подавляющее число пленок тех лет до нас не дошло, а строки сохранившегося расписания в данном случае не дают имен выступавших.
Ближайшая по времени пленка относится к 19 декабря 1957. В вечернем эфире в своей авторской рубрике «Из области мысли» Владимир Вейдле посвятил новинке сюжет «Вне очереди: о книге Пастернака»:
«Я собирался продолжить сегодня мои размышления о понятиях „идеология“, „философия“, „мировоззрение“, „религия“. Но случилось нечто, что заставляет меня отложить все это до следующего раза. Вышел роман Пастернака „Доктор Живаго“. Толстая книга, больше чем 600 страниц. Я купил ее, выписал из Италии, стал читать и уже не смог больше ни оторваться от нее, ни думать о чем-либо другом. Как это всегда бывает, или, по крайней мере, как это всегда бывает со мной, все мои размышления, поневоле отвлеченные, отступили на второй план рядом с тем непосредственным духовным опытом, который дарит читателю всякая настоящая, то есть проникнутая подлинной поэзией, подлинным искусством книга. Такие книги всегда и везде редки. А в наше время на русском языке их и совсем мало. Впрочем, и „Доктора Живаго“ ведь я читал не по-русски, а по-итальянски. Читал, словно глядя сквозь запотелое стекло на что-то расстилающееся за окном. Невиданное, новое, потому что переплавленное в творческом огне. И все же близкое, свое. Сквозь чужеземную пелену от первого до последнего слова – русское и родное.
Такое чтение, вместе с радостью, было и мучением. Итальянский перевод добросовестен и, в меру возможного, точен. Вчитываясь в него, сплошь и рядом угадываешь русскую фразу, русский склад речи, а затем и характерные для Пастернака слова, ритмы, интонации. Но угадываешь приблизительно, без гарантии, что угадал верно. И как ни вслушиваешься, самой музыки все же не слышишь и убеждаешься все больше, что подлинник ею полон, что качество ее самое высокое. И, тем не менее, с первой же страницы книга захватила меня полностью. На этой первой странице необыкновенно кратко, сжато и необыкновенно выразительно описаны похороны матери будущего доктора Живаго, тогда еще мальчика десяти лет. Мальчик этот, как только зарыли гроб, взошел на могильный холмик, курносое лицо его сжалось, он вытянул шею, как если бы он был волчонком, все подумали бы: сейчас завоет. Он закрыл лицо руками и разрыдался. Мальчика уводят.
Первый раздел первой главы, занимающий всего страницу, на этом и кончается. Но так четко был зарисован этот первый эпизод романа, так врезалась в память каждая, точно собственными глазами увиденная подробность, что внимание сразу же оказывается прикованным к главному действующему лицу и ко всей его дальнейшей судьбе, которая и составляет главное содержание книги. Первый эпизод этот отнесен к самому началу века. Следующий – к 1903 году. Большинство эпизодов первой трети книги отделены один от другого несколькими годами. Можно считать эту первую треть приготовительной к главному повествованию, протекающему между 1918-м и 1922-м годом. Оно тоже расчленяется на эпизоды, но с менее долгими промежутками между ними. Следует заключение всего в 50 страниц, где рассказано снова более отрывочно о последних годах жизни Юрия Андреевича Живаго и о его смерти в 1929 году. А затем еще более короткий, в 20 страниц, эпилог, приуроченный к 1944 году. Можно, таким образом, называть этот роман историческим. Его фабула, его герои относятся к прошлому, хоть и к недавнему прошлому. Исторические события получили в нем отражение: 1905 год, война, революция, разруха и голод первых послереволюционных лет, гражданская война, особенно та, что шла на Урале и в Западной Сибири, начало НЭПа. Но тут-то и следует подчеркнуть главную особенность романа. Он отражает историю, действие его протекает в истории, но о той истории, о которой пишут сперва в газетах, а потом в учебниках, он знать ничего не знает. Даже имя Ленина встречается в нем только один раз, а могло бы не встречаться и вовсе. Официальная, внешняя и, так сказать, программная сторона истории еще меньше интересует Пастернака, чем она интересовала Толстого в «Войне и мире». Его интересует лишь та история, что воплощается в судьбах людей, та, что осмысляет, возносит или калечит и губит человеческую жизнь. Он и самые эпизоды, из которых образуется его книга, выбирает не по официальному историческому календарю, а в соответствии с теми узловыми моментами в жизни его героев, когда завязывается их судьба или намечается скрещивание их жизненного пути с другими жизненными путями. И с каким искусством он эти эпизоды выбирает, с каким редкостным умением опускает он лишние подробности, обрывает рассказ именно там, где нужно. И вообще ничего нам не сообщает, ничего «для полноты картины» не описывает, ни о чем не говорит, чтобы тут же не было запечатлено в удивительно остром и четком словесном рисунке, все чаще обращающемся непосредственно к зрительному нашему воображению.
В этом всегда была сила Пастернака. Именно передача зрительных восприятий всегда удавалась ему всего лучше и в стихах, и в прозе. Тут, в этой новой большой книге, несомненно лучшей и самой значительной из его книг, все искусство его обновилось, и этот его дар видеть и запечатлевать виденное получил то оправдание, то применение к высокой цели, которого ему раньше недоставало. Раньше этот дар восхищал нас сам по себе, теперь он служит чему-то большему. Юрий Живаго и любовь его Лара, и все друзья и недруги, окружающие их, и Москва, и Россия, и вся русская жизнь в первую четверть нашего века сквозь войну и революцию, сквозь нищету, голод и смерть, сквозь радость жизни и радость творчества, потому что Живаго – поэт, и его стихи составляют последнюю часть романа, все это оживает для нас, как еще не оживало ни в чьей другой книге. Все это мы видим, потому что, наконец-то, это начертано для нас свободно, без всякой оглядки на что бы то ни было, рукой подлинного мастера.
Я не всегда был безусловным поклонником Пастернака. В ранних его сборниках, прославивших его, меня коробила чрезмерная нарочитость в выборе слов, чрезмерная подчеркнутость некоторых приемов. Ранняя его проза – «Детство Люверс» или «Воздушные пути» – казалась мне слишком уж экспериментальной, слишком рассчитанной на определенный литературный эффект. Когда-то, много лет тому назад я написал о нем статью, довольно резкую в ее критических оценках. Быть может, слишком придирчивую к мелочам, но которая и сейчас не представляется мне в целом несправедливой. Теперь, однако, даже и о раннем периоде пастернаковского творчества я бы такой статьи не написал. В свете того, что он создал теперь, оправдано все, что он делал раньше. Никакой критик в будущем не будет вправе говорить о «Сестре мой жизни» или об «Охранной грамоте», не прочитав «Доктора Живаго». Тем нередко и измеряется величие художника, что вершин своего искусства он достигает далеко не смолоду.
Читая «Доктора Живаго», я не знал, чем больше восхищаться – глубокой человечностью всего повествования, где люди не делятся на белых и черных, где не абстрактные формулы судят жизнь, а жизнь осуждает все формулы и все абстракции, или же угадываемой сквозь перевод силой и точностью языка, чуждого теперь всяким внешним эффектам, но благодаря которому все, о чем говорится, как раз и становится для нас незабываемо живым. Я читал Пастернака по-итальянски. Книга его вышла в коммунистическом итальянском издательстве. Скоро она также выйдет по-английски, по-французски и по-немецки. Было бы горем для русской литературы, если бы не вышла она в самом скором времени и по-русски. После «Жизни Арсеньева» Бунина не было напечатано ни в России, ни за рубежом более замечательной русской книги» (Звуковой архив Радио Свобода, Прага).
Вскоре не только на радио, но и в русской заграничной печати стали появляться отклики тех, кто смог уже познакомиться с романом по-итальянски. 2 февраля 1958 года эмигрант второй волны дипиец Борис Ширяев, живший в Италии и свободно владевший языком, размышлял на страницах «Нового русского слова», какую жанровую характеристику правильно было бы применить к пастернаковской книге: «Публицистический памфлет, художественно оформленная политическая концепция, исторический роман, бытовая повесть?»
И приходил к выводу:
«...дифференцируя совокупность всех мыслей, всех чувствований автора, рецензент, помимо своей воли, размельчил бы, распылил бы стройный, гармоничный монолит, созданный писателем – прозаиком высшего уровня, быть может, тем, кто в дальнейшем будет причислен к классикам нашей эпохи и, во всяком случае, тем мощным, высоким художником слова и мысли, которые в период жесточайшего безвременья, при всестороннем напоре на них ждановщины, хрущевщины, ежовщины и прочих, созданных троглодитами мысли доктрин, сумели не только устоять, но противопоставить себя их напору, выразить в слове свое противостояние, свой протест».
Одним из первых читателей «Живаго» был профессор университета Беркли Глеб Петрович Струве. Во время своего путешествия по Европе летом 1957 года он в Лондоне на короткое время получил машинопись романа по-русски (вероятно, от оксфордских сестер Пастернака), но до выхода книги из печати писать о ней, разумеется, не мог. 9 марта 1958-го в «Новом русском слове» он отмечал в своей нерегулярной рубрике «Дневник читателя»:
«Кьяромонте считает роман поистине историческим событием. По его мнению, со времени „Войны и мира“ не было романа, который бы так широко и глубоко охватил и захватил русскую жизнь. Своим романом, по словам Кьяромонте, Пастернак показал, что „сознание правды, любовь к жизни, даже чувство надежды, наконец, – так же твердо и неколебимо, как во времена Пушкина – вера в литературное общение, остались нетронутыми в душе русского писателя“.
Не вдаваясь сейчас в подробности (в силу некоторых обстоятельств мне пришлось читать роман слишком наспех, а он заслуживает внимательного и повторного чтения), я бы сказал, что это одно из самых замечательных произведений русской литературы за последние 50—60 лет. В своей свободной глубине оно во всяком случае превосходит все, что дала советская литература».
И далее Струве впервые печатно предлагает отметить заслуги писателя:
«Я бы прибавил, что появление „Доктора Живаго“ в этом году на ряде европейских языков дает полное основание выдвинуть кандидатуру Пастернака на Нобелевскую премию по литературе. Присуждение этой премии Шведской Академией именно ему было бы актом символичным – достойным увенчанием подвига творческой свободы. Что Пастернак премии заслуживает, нет никакого сомнения: один из бесспорнейших современных поэтов оказался и большим прозаиком, автором не только интересных рассказов, но и замечательного романа, прекрасно написанного, сложного в своем контрапункте и, вместе с тем, и в каком-то смысле по-толстовски простого, свободного от всяких вычур – романа, продолжающего во многих отношениях традиции большой русской литературы».
Кажется, что Нобелевский комитет именно эти слова и взял для своей официальной формулировки пастернаковских заслуг, хотя, конечно, Альбер Камю и Андре Мальро были ходатаями куда большего веса. Глеб Струве, как подчеркнул недавно Лазарь Флейшман, высказался в пользу Нобелевской премии не после, а раньше западных обозревателей: редакционная статья американского еженедельника «Nation» вышла несколькими днями позже (Флейшман. Стэнфорд). В словах Глеба Струве были, впрочем, и опасные для судьбы Бориса Леонидовича тезисы. Ничем не стесненный калифорнийский рецензент переделкинского затворника не пожалел:
«Могут быть и есть произведения объективно контрреволюционные. Таким произведением, что бы ни говорил сам Пастернак, является его «Доктор Живаго». Верно, что это роман не политический, хотя он и касается «политических» тем. Но в нем заложена большая духовная взрывчатая сила. И не сказать этого мы не можем. В одной своей английской статье я недавно высказал мнение, что для того, чтобы «сохранить лицо», – а они сейчас очень об этом заботятся, – коммунисты, может быть, и выпустят роман Пастернака по-русски с тем, чтобы потом умело контролировать его распространение. Но, поскольку он дойдет до советского читателя (а тем более, если он дойдет до него тайно), он не может не сыграть роли контрреволюционного фермента. Намерение Пастернака и наше залезание ему в душу тут ни при чем».
На советском политическом языке это называлось: Пастернак льет воду на вражескую мельницу – вот и «белогвардейский критик» Струве подтверждает это.
Для перевода на французский язык машинопись разделили на четыре части. Луи Мартинезу досталась первая четверть, Мишелю Окутюрье – вторая, Элен получила третью, Жаклин – последнюю.
Окутюрье преподавал тогда русский язык в Тулузе, там и сел за перевод, продолжая работу в деревне у родителей около Ангулема в Юго-Западной Франции. Там же в Тулузе преподавала Пельтье. Мартинез и Жаклин еще задерживались в Париже.
Вчетвером встречались в великолепном особняке у Жаклин напротив Эйфелевой башни, вместе обсуждали перевод, из Медона приезжал дядя Коля, как его все звали, – Николай Иванович Гоголев, русский эмигрант военной поры, образованный человек, хорошо знавший и любивший литературу. Он помогал переводчикам в понимании некоторых недоступных иностранцам реалий русской жизни. Сорок послевоенных лет дядя Коля Гоголев преподавал русский язык в медонской школе Сен-Жорж, у иезуитов, под Парижем.
Окончив свою порцию, Луи Мартинез показал работу Альберу Камю, с семьей жены которого он был хорошо знаком еще по Алжиру. В своем дневнике Мартинез тогда же записал: «9-го февраля пошел к Камю и дал ему прочитать первую часть».
«Меня поразило его мнение о „Живаго“: он стал говорить, что терять надежду на советскую литературу никак нельзя, потому что, видите, что может вдруг появиться, несмотря на столько лет тоталитарной власти. На что я возразил ему, что Пастернак как человек и как поэт вырос задолго до революции и что он человек другого времени, дореволюционного.
Но Камю возражал, что такой человек рано или поздно все равно появится – родится при советской власти и будет свидетелем и пророком истины. Это меня очень поразило, потому что у меня не было никаких иллюзий, я думал, что режим может продолжаться еще столетиями» (Мартинез).
Прочитав первую часть книги, Камю (при поддержке министра культуры Андре Мальро) предложил кандидатуру Пастернака Нобелевскому комитету, а 9 июня в письме в Переделкино писал, что в пастернаковском лице он нашел ту Россию, которая его питает и дает ему силы. Перечисляя чтимые имена русских писателей в сборнике «Шведские речи», также посланном в Переделкино с дарственной надписью, Камю называл и «великого Пастернака». В ответ Борис Леонидович послал ему открытку, а в письме парижскому музыковеду Петру Сувчинскому, благодаря его за знакомство с французским писателем, писал, что Камю стал для него «сердечным приобретением».
Участники совместного французского перевода хотели ездить в Советский Союз, посещать тамошние библиотеки и справедливо полагали, что появление их имен во французском издании может создать неприятности и привести к отказу в визах. В результате роман по-французски вышел без имен, однако это мало чему помогло: за исключением Мишеля Окутюрье виз все равно никому не дали.
Так продолжалось до 70-х годов, а имена впервые появились на титуле только в 1990-м.
Молодые переводчики были столь счастливы участвовать в славном деле, что и не рассчитывали на солидные гонорары. Брис Парэн, редактор галлимаровского издательства, мялся и сетовал, что книга длинная, не в духе современного романа, что издатель не очень горячо поддерживает идею издания. По мнению Луи Мартинеза, разговоры эти были лицемерными, поскольку издатели «уже знали наперед, что успех будет огромным, и поэтому нам платили мизерные деньги за эту работу» (Мартинез).
Каждый получил по двести тысяч франков старыми (две тысячи новыми, что соответствует 400 долларам, скажем, 1990 года), тогда как Борис Леонидович оказался куда щедрей издателя: распорядился из своих гонораров выплатить каждому по два миллиона франков, на что, вспоминает Мартинез, «я купил свой первый автомобиль».
Успех книги в Европе был огромный. Евгений Пастернак описывает угар тех дней:
«После публикаций нескольких журналистов, в том числе Жана Невселя (Дмитрия Вячеславовича Иванова), корреспондента газеты „France Soir“, которые посетили Пастернака в Переделкине летом 1958 года, письма пошли неудержимым потоком, по прямому короткому адресу: „Переделкино под Москвой. Борису Пастернаку“. Посылались книги, вырезки из газет и журналов, бандероли с подарками, возобновились оборванные в 20-х годах знакомства с уехавшими в эмиграцию писателем Борисом Зайцевым, философом Федором Степуном, музыковедом Петром Сувчинским, французским философом Брисом Пареном. После выхода в свет „Доктора Живаго“ и Автобиографического очерка летом 1958 года во Франции, осенью в Англии, Америке и Германии Пастернак стал получать восторженные письма от незнакомых людей, многочисленных читателей романа во всем мире» (ЕБП. Биография, с. 699).
Борис Леонидович и сам воспринимал эти дни как лучшее время в жизни. 8 июля 1958 года он писал Жаклин де Пруайяр:
«Появление романа во Франции, полученные оттуда письма, главным образом, личные, головокружительные, захватывающие, – все это само по себе целый роман, отдельная жизнь, в которую можно влюбиться. Быть так далеко от всего этого, зависеть от медлительности и капризов почты, трудности иностранных языков!»
Сын поэта:
«Пастернак, на десятилетия отлученный от читателя, с радостью отзывался на эти проявления симпатии и интереса, отвечая по-французски, по-английски и по-немецки на каждое полученное письмо. Это отнимало много сил и времени, приходилось пользоваться словарем, так как он чувствовал себя неуверенно в чужом языке, лишенный практики общения» (ЕБП. Биография, с. 700).
Сам поэт:
«Я получил письма от Рене Шара, дю Буше, Анри Мишо. Этот разговор с людьми разных течений во Франции, Западной Германии и т. д. много для меня значит, но я сейчас настолько беспомощен и слаб, что не могу воспользоваться представившимися возможностями. Трагедия и страдания, из которых возник Доктор, сделали меня на время великим. Теперь, когда наступила передышка, это кончилось» (Письмо Жаклин де Пруайяр, 9 июня 1958).
Продолжая давить на Галлимара, ЦК стал организовывать французское общественное мнение с помощью верных режиму друзей. Луи Арагону, главному редактору коммунистического журнала «Les Lettres Françaises» был послан отзыв редколлегии «Нового мира» – для подготовки соответствующей атаки.
Крайне левые и коммунисты, конечно, ругали книгу. У Арагона и Эльзы Триоле было трудное положение. Французская интеллигенция горячо сочувствовала всем проявлениям свободного духа после 1956 года – «Новому миру», позднее – Синявскому и Солженицыну. Арагон с Триоле как представители французской интеллигенции в компартии не могли не разделять эти взгляды. С другой стороны – они были скованы коммунистической дисциплиной и необходимостью лавировать в правильном направлении.
Эльза Триоле десятилетиями была тесно связана с либеральной частью советской интеллигенции, той самой, которая теперь проявляла недовольство Пастернаком. С ее точки зрения, он нарушил некое круговое согласие терпеть и молчать. С другой стороны, как человек западный, она имела возможность роман прочитать и обсуждать его с французскими интеллигентами, которые Пастернака поддерживали. Так что, начиная со смерти Сталина, с начавшегося идеологического брожения, положение западных «друзей Советского Союза» было очень двойственным.
Поэтому арагоновский еженедельник занял в отношении «Живаго» особую позицию: замолчать книгу – но не по идеологическим причинам, а по эстетическим. Вскоре после появления французского перевода романа Эльза Триоле в статье «Маяковский и Пастернак» свой неинтерес к скандальной книге обосновывала такой демагогией:
«Сначала в Италии, потом во Франции появился роман советского писателя Бориса Пастернака. Появление романа сопровождается большим антисоветским и рекламным шумом, поскольку книга не выходила в Советском Союзе. До настоящего времени известность Бориса Пастернака за пределами его родной страны основывалась только на репутации поэта, угнетаемого на своей родине, ибо произведения его за границей известны не были и только сейчас читатель сможет составить о нем собственное мнение.
Я не читала роман по-русски и не собираюсь его читать во французском переводе с моего родного языка, но из того, что я слышала, похоже, что публикация навредит автору, а не его родине... Выбор произведения, основанного на скандале, неудачен. А перевод просто плох. Впрочем, что касается перевода, это меня не удивляет. Проза Пастернака вообще одна из самых сложных, как это часто бывает с прозой поэта. Она-то как раз восхитительна – с исключительно богатым словарем, уходящим в глубины языка, сотканная из аллюзий и иллюзий звучания, из слоистых наложений, из смысловой нагрузки слов, брошенных в гущу повествования, отчего разражаются те потопы и ливни, секретом которых Пастернак столь гениально обладал. «Световой ливень» – справедливо говаривала поэтесса Марина Цветаева» (Триоле, с. 1 и 9).
После такой похвалы Триоле перешла к цели своей статьи: моральному разоблачению Пастернака. Статья недаром называлась «Маяковский и Пастернак». Триоле обвинила его в предательстве памяти прежнего друга и союзника, она сравнивала пастернаковские высказывания о Маяковском довоенных лет и то, что Пастернак писал в новейшей «Автобиографии», готовившейся к изданию по-французски там же в «Галлимаре», где и «Живаго».
Не станем копаться в измышлениях лживого и подневольного человека: удел Эльзы Триоле жалок. Даже ее сестра Лиля Брик, пользовавшаяся в свое время еще большим расположением карательных органов, нежели Эльза, и та, в пору наивысшей травли, нашла в себе силы сказать позвонившему Пастернаку с недоумением: «Боря, дорогой мой, что же это происходит?» (Ивинская, с. 313; Емельянова, с. 117).
«Les Lettres Françaises» продолжил свою линию – обвинения в предательстве – и после объявления о Нобелевской награде. Анна Ахматова записала в «Листках из дневника»: «Какая-то Триолешка даже осмелилась написать (конечно, в пастернаковские дни), что Борис погубил Осипа. Мы с Надей считаем, что Пастернак вел себя на крепкую четверку».
Пройдет, однако, еще немного лет, и Арагон с Триоле поднимут свои голоса в защиту Синявского с Даниэлем, затем против советского вторжения в Прагу, к ним присоединится еще один редактор журнала Пьер Дэкс (сам в 40-е годы марионетка в руках Лубянки), женившийся на дочери ненавистного Кремлю Артура Лондона, – и московская подписка на «Леттр Франсэз» неожиданно прекратится, а с ней и основные средства для существования журнала.
В августе выпустил английское издание романа британец Коллинз, не поверивший московским угрозам и подметным письмам, а вскоре в том же переводе (Макса Хэйуорда и Мани Харари) было напечатано американское – в издательстве Pantheon Books. Английским переводом (а также и самим произведением с его «искусственными метелями») оказался крайне недоволен Владимир Набоков, которому в конце лета или начале осени (во всяком случае, до Нобелевской премии) была заказана рецензия на книгу для американского журнала «The Reporter». О набоковских откликах мы расскажем в девятой главе.
Как это ни странно, Мишелю Окутюрье удалось еще раз (перед наступлением долгого запрета) приехать в Советский Союз – в августе 1958 года, для участия в Четвертом Международном конгрессе славистов, проходившем в Москве с 1 по 10 сентября. В одном из писем, – вспоминает Окутюрье, – Пастернак пишет, что я был у него в гостях на даче, и вид у меня был какой-то удрученный, как будто я не хотел ему что-то говорить: вероятно, французский перевод был плохо встречен. «Ничего такого не было, я просто робел» (Окутюрье).
Пастернаку к тому времени уже привезли французское издание книги. Он пригласил своего переводчика и на следующий день, когда к нему приехали обедать Роман Якобсон с женой. «Так что я участвовал в большом обеде в Переделкино, где обслуживала, но молчала Зинаида Николаевна» (Окутюрье).
Имя Романа Якобсона уже тогда было известно каждому образованному человеку, а Пастернак знал своего гостя и лично, и как давнего исследователя его поэзии. Правда, о перипетиях судьбы ученого у собравшихся были весьма смутные представления. А перипетии эти весьма интересно подсвечивают позицию яростного противника выхода «Доктора Живаго» в «Мутоне».
Действующие лица: Роман Якобсон
Языковед, литературовед, переводчик и редактор Роман Осипович Якобсон (1896—1982) внес значительный вклад в самые разные научные дисциплины: акцентологию, фонологию, поэтику, стиховедение, фольклористику и средневековую славянскую письменность. Его работы повлияли на развитие нейролингвистики. Он писал о Блоке, Маяковском, Пастернаке, Пушкине, Радищеве, Хлебникове, с гимназических лет собирал московский фольклор, интересовался синтаксическими глоссолалиями XVIII века и магическими народными заклинаниями. В молодые годы сблизился в Москве с Казимиром Малевичем, Павлом Филоновым и Велимиром Хлебниковым, также интересовавшимися культурными корнями. На примере Стефана Маллармэ изучал соотношения звуков и значений.
В 1915 году Якобсон возглавил Московский лингвистический кружок, в котором принимали участие Владимир Маяковский, Осип Мандельштам, Борис Пастернак. Был активным членом ОПОЯЗа. Окончил в 1918 году Московский университет, где успел проработать в течение двух лет.
Писал футуристические стихи под псевдонимом Алягров.
С самого начала Якобсон симпатизировал новой власти, дружил с видными большевиками, не брезговал чекистскими связями Осипа Брика, льнул к сестрам Каган (Эльзе Триоле и Лиле Брик), выполнявшим деликатные поручения Лубянки.
В 1920 году как переводчик и пресс-атташе в составе советского представительства Красного креста был отправлен в Прагу, где участвовал в репатриации русских военнопленных, задержавшихся в Европе после Первой мировой войны.
В 1926 году стал одним из основателей знаменитого Пражского лингвистического кружка (Петр Богатырев, Николай Трубецкой и др.) и его вице-президентом. Дружил со многими чешскими поэтами и художниками-авангардистами. Опубликовал книгу «О чешском стихе преимущественно в сопоставлении с русским» (1923).
По данным историка художественного авангарда Томаша Гланца,
«с самого начала пребывания Якобсона в Праге в архивных документах возникает подозрение, что он работает советским агентом. Представитель чехословацкой миссии в Москве Вацлав Гирса уже в 1922 г. не сомневался, что студент философского факультета „Якобсон – доносчик советской миссии, шпион и провокатор“, доказывая свое предположение сведениями, полученными от русских семей, осевших в Праге. По мнению Гирсы, „нет сомнений, что Якобсон – агент ГПУ и что его задачей является разведывательная деятельность среди русских эмигрантов в ЧСР“.
За советской миссией, – продолжает Т. Гланц, – в пражской гостинице «Империал», естественно, следила чешская разведка. В 1922 г. неосторожного агента Бёма Якобсон запер в номере гостиницы, принадлежавшем миссии. Было открыто судебное дело (против Якобсона), которое прекратил лишь премьер-министр чехословацкого правительства и одновременно министр иностранных дел, будущий президент ЧСР Эдвард Бенеш» (Гланц, с. 359).
Сохранился документ о телефонном разговоре Бенеша с высокопоставленным чиновником МВД, где обсуждался так и не решенный вопрос: обладает ли Якобсон правом экстерриториальности или нет.
На этот правильно поставленный вопрос, – остроумно отмечает Томаш Гланц, – нельзя было дать лишь юридический ответ:
«У Якобсона была экстерриториальность высшего, априорного, методологического порядка, предоставляющая ему, в отличие от иммунитета депутатов, не только неподсудность за свои высказывания, но и особый статус, допускающий сохранение сущностной позиции (лингвиста-филолога, открытого к пониманию очищенного и обнаженного текста) при одновременном проникновении в чужое, несобственное пространство – государства, политической системы, или – в связи с анализом языка и литературы – в „не-тексте“ смерти, в области идеологии, психопатологии.
Таким образом, – заключает Т. Гланц, – нет противоречий между одновременной службой Якобсона как культурной чехословацкой политике, так и советской политической культуре: по секретным документам мы знаем, что в 1926 г. Якобсон был посредником между чешскими властями и московским правительством, заставляющим Прагу под угрозой санкций немедленно признать государство СССР. Документ МИД ЧСР говорит о том, что «Советы пользуются Якобсоном для того, чтобы неофициально сообщать министерству то, что Советы хотят передать нашему правительству»» (там же, с. 359—360).
В 1929 году Якобсон возглавил Восточноевропейский отдел берлинского журнала «Slavische Rundschau», в 1930-м защитил диссертацию в Немецком университете Праги.
Участвовал в многочисленных международных конгрессах славистов (Гаага, Амстердам, Рим, Копенгаген, Гент).
В 1933 году получил преподавательское место в Брно в Университете Масарика, где работал до 1938 года.
На протяжении 20—30-х годов (а потом и в послевоенное время) у советской цензуры к Якобсону было двойственное отношение. Работы его выйти в СССР не могли (да он, по всей видимости, и не предлагал их), но его имя в печати не было табуировано. Ни одна якобсоновская книга никогда не была в списках запрещенных. Владимир Маяковский десятилетиями в переиздаваемых стихах предлагал «поболтать о Ромке Якобсоне», Виктор Шкловский упоминал его в своих книгах, в «Третьей фабрике» посвятил ему отдельную ностальгическую главку. Ничего подобного в отношении других заграничных русских представить себе было нельзя. Да и что было не дозволять Якобсона, если даже в специальных лингвистических работах он подавал «революционный эксперимент» в России в самом выигрышном свете и аргументировал равное уважение к Достоевскому и советской власти перед западной интеллигенцией.
Живя и укореняясь в Чехословакии (в 1935 он, разведясь с Софьей Фельдман, женился на чешке Сватаве Пирковой), Якобсон для советских властей оставался персоной вполне грата: перспектива его возвращения и работы оставалась достаточно реальной. Ждали Якобсона на родине и друзья юности – Шкловский и Тынянов, мечтавшие возродить ОПОЯЗ под новым именем и реализовать программу «Проблемы изучения языка и литературы».
Надеждам этим, по известным политическим причинам, осуществиться было не суждено. Серьезную точку в общении с Россией поставила и смерть Маяковского, на которую Якобсон откликнулся полемической статьей «О поколении, растратившем своих поэтов». Борис Эйхенбаум в письме Виктору Шкловскому отмечал:
«От Романа Якобсона получил оттиск его статьи о Маяковском. Если перевести на русский язык, то получится: „О поколении, которое разбазарило своих поэтов“» (Галушкин, с. 107).
Характерно, что эта статья Якобсона, напечатанная в берлинском сборнике 1931 года, соседствовала с эссе князя Свя-тополка-Мирского, уже решившего возвращаться в СССР.
В 1937 году Якобсон принял чехословацкое гражданство.
«Вплоть до отъезда из протектората Чехия и Моравия в апреле 1939 г., – отмечает Т. Гланц, – образ Якобсона оставался противоречивым: русский филолог, чешский патриот, сотрудник III Интернационала (так называл его президент чешской полиции)» (Гланц, с. 360).
При вступлении гитлеровцев в Чехословакию Якобсон из Брно бежал через Прагу в Данию, откуда после полугода перебрался в Осло, где получил норвежское гражданство (1940), затем в Швецию и, наконец, в Нью-Йорк (1941).
«Война, – по словам Т. Гланца, – способствует активизации работы агентов-разведчиков. Якобсон стал главным скандинавским информатором чехословацкого правительства в изгнании (в Лондоне) и одновременно источником информации о ситуации в СССР. В 1939 г. Якобсон сообщает парижскому секретарю начальника чехословацкой разведки о своей встрече с „высокопоставленным и одним из наиболее информированных советских деятелей“. Охваченный ужасом, Якобсон подробно излагает сведения о терроре конца 30-х годов, статистические данные об арестах и концлагерях, свидетельства о „фашизации режима“ и его сотрудничестве с национал-социалистической Германией»» (там же).
В Соединенных Штатах Якобсон попадает в Вольную Школу высших исследований (1942—1946), преподает славянские языки и литературу в Колумбийском (1943—1949), Гарвардском (1949—1967) университетах и Массачусетском Технологическом институте (1957—1965). По его собственным словам, в Гарварде он учит других, а в МТИ учится сам. В 1967 году он выходит на пенсию, но активно работает по всему миру в качестве приглашенного профессора.
В 1947 году его награждают во Франции Орденом Почетного легиона.
Работа в Колумбийском университете продолжалась бы для Романа Осиповича, вероятно, гораздо дольше, если бы в 1948 году не разразился политический скандал, затронувший недавнего чехословацкого иммигранта. (При изложении этой истории мы будем опираться на выступление профессора Стивена Руди на Международном конгрессе в честь Якобсона.)
Летом 1948 года из Колумбийского университета с большим скандалом уволился преподаватель польского языка Артур Колман. Причиной ухода был протест Колмана против того, что польское послевоенное правительство основало в университете почетную профессорскую должность (Mickiewicz Chair), которая была предоставлена теоретику литературы Манфреду Кридлу. Колман обвинял Колумбийский университет в получении грязных денег с целью коммунистической пропаганды и в прикрывании сочувствующих коммунизму.
Один из членов совета попечителей Колумбийского университета Артур Хейс Салзбергер поставил об этом в известность новоиспеченного ректора университета генерала Дуайта Эйзенхауэра (будущего президента США). Эйзенхауэр отвечал Салзбергеру дипломатично:
«Я достаточно хорошо изучил инцидент, чтобы понять, что мы находимся в середине дискуссии, источники которой невозможно проследить, но я уверен, что они не состоят исключительно в поддержке демократии, с одной стороны, или в пропаганде коммунистической идеологии, с другой» (Руди, с. 193).
Очень точно сказано: ни в том ни в другом исключительно. Но, скорее, в третьем: во внедрении агента влияния. Манфреду Кридлу не нужно было заниматься с кафедры коммунистической агитацией, задача агента влияния, как правило, тоньше, деликатней, растленней: способствовать созданию определенного климата, в котором нужные решения будут проводиться чужими руками, а неугодные соперники будут устраняться путем полуприкрытых интриг.
Поддерживая обвинение Колмана против креатуры польского коммунистического правительства, некий Зигмунт Слушка, расширяя круг подозреваемых, сигнализировал Салзбергеру:
«Колумбийский университет уже получает 15 тысяч долларов в год от чехословацкого коммунистического правительства Готвальда на оплату должности, учреждению которой способствовали Симмонс и Якобсон» (там же, с. 193—194).
Реагируя на это обвинение, Эйзенхауэр приводил, с его точки зрения, сильный контрдовод:
«Место профессора чехословацкой литературы в Колумбийском университете основало правительство Бенеша – Масарика. Оба этих человека были моими друзьями, и я обсуждал с ними мировую проблему противостояния коммунизма и демократии. Как можно обвинять этих людей в попытке распространения коммунизма – выше моего понимания. Для меня обвинение ставит под сомнение достоверность всего документа, представленного господином Слушкой» (там же, с. 194).
Аргумент «выше моего понимания» все-таки не самый убедительный. Во-первых, президент Эдвард Бенеш прошел долгий и драматический путь в политике, и его позиции 1945 года (когда он встречался в Европе с Эйзенхауэром) заметно отличались от позиций даже 1946-го, когда к власти в Чехословакии законным путем пришли коммунисты, не говоря уже о 1948 годе, когда, под давлением советского шантажа (расписка 1938 года в получении от Москвы 10 тысяч долларов для побега из Праги в Лондон перед лицом наступающих гитлеровцев), Бенеш отказался от президентства и отправился доживать свои дни на собственную загородную виллу. Никаких документов о тайном сотрудничестве Бенеша со Сталиным, по-видимости, не существует, как и самого тайного сотрудничества. Речь идет об объективной политической линии государственного деятеля. Бенеш очень ориентировался на Москву, как мог ограничивал помощь русским эмигрантам в Праге, пользовался благосклонностью Сталина, легко пошел на отдачу Советскому Союзу Западной Украины (тех земель, что в Чехословакии назывались Подкарпатской Русью) и не случайно заслужил у зловещего Павла Судоплатова наименование «агент влияния». Не забудем также, что консультантом и информатором чехословацкого правительства в лондонском изгнании был в годы войны драгоценный для Кремля Роман Якобсон. Все это было для ректора Колумбийского университета и будущего американского президента «выше понимания».
Во-вторых, детали, приводимые журналистом Дрю Пирсоном в газете Washington Post (30 ноября 1953), позволяют оценить эйзенхауэровские слова как нежелание вникать в вопрос, у которого нет достоверного ответа. Для нас же, полвека спустя, эти детали помогают правильнее понять картину:
«Все началось с принятия 7 500 долларов в год на содержание профессорской должности по чехословацкой культуре (Thomas G. Masaryk Chair of Czechoslovak Studies). В тот момент Чехословакия управлялась президентом Бенешем и не считалась коммунистической страной (...) Однако грант был не только возобновлен, но и расширен до 22 500 долларов в год коммунистическим диктатором Клементом Готвальдом (...)» (там же, с. 195).
Чтобы представить себе масштаб поддержки, укажем, что общий бюджет славянского отделения составлял 60 тысяч в год, то есть один профессор из ЧССР стоил больше трети бюджета.
«В придачу, – продолжал Дрю Пирсон, – профессор Эрнест Симмонс предложил польскому послу Виневичу выделить 10 000 долларов в год на преподавание польского языка. Тогдашняя Польша полностью находилась под властью коммунистов. Польский посол дал согласие при условии, что он сам выберет профессора, который будет преподавать в Колумбийском университете. (...) Только очень наивный человек мог полагать, что страны, находящиеся под властью Советов, могут поддерживать эти посты с какой-либо иной целью, кроме пропаганды своей идеологии» (там же).
Приводя эти и многие другие цитаты в своем выступлении, Стивен Руди придерживается при этом ироничного тона: вот, мол, какими глупостями занималась Америка времен маккартизма. История холодной войны, однако, не дает оснований для легкомысленного отмахивания от подобных сюжетов, и фраза С. Руди – «Вся эта история раздражала Якобсона до такой степени, что он в 1949 г. ушел из Колумбийского университета, приняв предложение Гарвардского университета на должность профессора по общей лингвистике и по славистике» (Руди, там же) – дает, как нам представляется, действиям Якобсона неверную интерпретацию.
Да и само заглавие статьи («Якобсон при маккартизме») акцентирует внимание на временных проблемах ученого, вызванных политически оголтелой атмосферой определенного периода, а не на существе вопроса.
Между тем, у некоторых эмигрантов политические симпатии Якобсона никакого сомнения не вызывали. Всем хорошо известен литературный анекдот о Якобсоне и Набокове. Тогда еще не выпустивший «Лолиту» и потому нуждавшийся писатель просился на кафедру русской литературы Гарвардского университета (где он параллельно, на другой кафедре, изучал бабочек). Роман Якобсон якобы сказал ученому совету: «Спору нет, слон, конечно, животное крупное, но не брать же его на этом основании профессором зоологии».
К анекдоту этому (удивляющему странной якобсоновой бессердечностью) забывают прибавить, что задолго до кафедрального конфликта Набоков во всеуслышание неоднократно называл Якобсона «красным агентом» (рассказано Исайей Берлином).
Томаш Гланц, между тем, пишет прямо:
«С 1941 г. Якобсон является сотрудником чехословацкой военной разведки в США. После войны развивается новый вариант позиции Якобсона как субъекта и объекта разведывательной деятельности. Он продолжает играть роль агента чешской культуры, прежде всего, чешского структурализма и Пражского лингвистического кружка – только на сей раз не в Европе, а в Америке, и без ведома и желания чешских властей. Одновременно в статьях чешской прессы и в документах коммунистического МВД Якобсон становится опаснейшим агентом ФБР, специалистом по Восточной Европе» (Гланц, с. 360).
17 мая 1956 года, после 36 лет отсутствия, Якобсон приехал в Москву на расширенное заседание Международного комитета славистов. В профессиональной московско-ленинградской лингвистической среде о подозрениях ФБР в адрес Якобсона, разумеется, ничего известно не было. Советская пропаганда, наоборот, подавала Якобсона как буржуазного ученого, с которым надо держать ухо востро. Как вспоминал Вяч. Вс. Иванов,
«во главе всех этих мероприятий стоял академик В. В. Виноградов, тогда очень влиятельный. Он добился того, что в Москву – сперва на заседание комитета, а потом и на съезд – должны были приехать все самые видные слависты мира; как мы узнали теперь из публикаций архивных материалов, ему пришлось писать особое письмо с обоснованием необходимости разрешить Якобсону приехать в Москву. Мы с волнением ждали предстоящего приезда Якобсона – фигуры для нас легендарной. Мы чуть не наизусть знали его ранние работы, на них себя воспитывали. В официальной советской печати о нем было понаписано много дурного. Но сейчас ситуация менялась стремительно. Незадолго до описываемых дней состоялся 20-й съезд партии, на котором Хрущев сделал тайный доклад о преступлениях Сталина. (...) Время всеобщего страха кончалось» (Вяч. Иванов, с. 219).
Палки, втыкаемые Якобсону в колеса, никого не должны смущать: они были лучшим кремлевским доводом против советскости гарвардского профессора. К тому же, оттепельные пропагандисты ругали его не от безликого властного лица, а спускали на него коллег:
«В журналах, – вспоминает Вяч. Вс. Иванов, – начали появляться статьи с резкими нападками на Якобсона, в частности, по поводу его толкования Маяковского, расходившегося с официальной советской версией» (там же, с. 230). «(...) Россказни о Якобсоне как об американском разведчике или агенте (которые, как мы теперь знаем из недавних публикаций, КГБ распространял до 1960-х годов) поддерживались еще и провокационными слухами, доходившими из Чехословакии, где усмотрели (или намеренно подбросили) какие-то будто бы запретные публикации в бандеролях, присланных Якобсоном своим друзьям. О трусливой позиции многих из числа чешских ученых Якобсон говорил брезгливо. По его словам, когда он стал ездить на научные конгрессы в Восточной Европе, русские говорили с ним в залах заседаний, венгры – в коридорах, чехи – в уборной» (с. 229).
В этот свой первый приезд в Москву Якобсон виделся с некоторыми старыми друзьями и знакомыми. Вяч. Вс. Иванов, сопровождавший гостя буквально повсюду, вспоминал:
«После лекции мы были званы вместе с Якобсоном в гости к Пастернаку на дачу в Переделкино. Якобсон с Богатыревыми – отцом (фольклористом Петром Григорьевичем, с которым Якобсона связывала давняя дружба) и сыном (Костей, моим приятелем) – и стиховедом и пушкинистом Б. В. Томашевским (...) еще задержались в Москве. А меня родительская машина довезла до Переделкина раньше, чем их. Я поднялся наверх к Борису Леонидовичу в его почти пустой кабинет. Он начал меня расспрашивать о Якобсоне. Пастернак спрашивал меня, стоит ли говорить Якобсону о его намерении издать роман за границей. Я объяснял про здешнее положение Якобсона, еще достаточно тогда неопределенное.
В кабинет вошли Якобсон с другими гостями. Они уселись вокруг письменного стола, за которым оставался хозяин дома. Пастернак начал Роману говорить о незаслуженности своей заграничной известности, к которой причастен и Якобсон. Оба они помнили о своей предвоенной переписке после выхода статьи Якобсона о прозе Пастернака и пражского издания книги стихотворных переводов, на которую Пастернак отозвался стихами («...На днях я вышел книгой в Праге...»). Теперь Пастернак от тех своих ранних вещей отказывается, они его больше не устраивают.
В общем потоке фраз о том, что он написал теперь, Пастернак упомянул и о своем желании увидеть роман напечатанным за границей. На это Якобсон никак не отозвался. Если у Пастернака в предыдущем разговоре со мной и мелькнуло намерение вовлечь Якобсона в эту свою затею, реакция того едва ли обнадежила Пастернака. Разговор не имел продолжения» (Вяч. Иванов, с. 221—222).
В конце августа 1958 года Якобсон снова появился в Москве – на Четвертом Международном конгрессе славистов. Вот как вспоминает этот визит Вяч. Вс. Иванов:
«Мы снова побывали вместе у Пастернака. Еще до этого второго приезда Якобсона в Москву Пастернак о нем вспоминал. (...) Когда мы подходили к даче, Якобсон сказал мне, что был только что у Эренбурга и тот сообщил ему, что присуждение Нобелевской премии Пастернаку – дело, в Стокгольме уже решенное. Пастернак начал встречу с того, что хочет рассказать нам, как на самом деле обстояло дело со звонком ему Сталина по поводу Мандельштама. В это время, после выхода романа, в заграничной левой или просоветской печати стали появляться статьи (например, Эльзы Триоле), направленные против Пастернака. Поэтому он хотел, чтобы мы знали правду об этой истории» (там же, с. 226—227).
В те дни Якобсон еще не мог знать о тайном появлении «Доктора Живаго» по-русски, да где – в издательстве, которое Роман Осипович вскормил и взрастил! Он ужинал в гостеприимном доме Пастернака, и оба они не подозревали, что запрещенная книга скоро разделит их позиции.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ Мутон на заклание
Все по-настоящему запрещенные книги печатаются в Амстердаме.
Афоризм моего приятеляПосле окончания второй мировой войны ни одна книга в русской эмиграции без тайных американских субсидий на свет не появилась бы.
Как всякая максима, подобное утверждение обладает грубостью обобщения. Были, разумеется, сборники стихов, выпускавшиеся за свой счет. Существовали труды богословских центров, никакого отношения к разведке не имевших. Появлялись научные исследования, печатавшиеся по предварительной подписке или на средства университетов. Землячества и выпускники всевозможных курсов (Бестужевских, например) вносили свою долю на памятную книгу о славных дореволюционных временах.
Но «главные» книги, общественно-значимые, историко-публицистические, документально-разоблачительные, перепечатки некогда советских, а затем запрещенных в СССР изданий, почти вся мемуаристика, 99 процентов журнальной и газетной периодики, все без исключения переводные книги, работа некоторых издательств на корню – тысячи эмигрантских названий за послевоенных полвека оплачивались Центральным разведывательным управлением США. Но не напрямую: никто из эмигрантов не приходил к кассовому окошку в здании ЦРУ в Лэнгли со словами: мне, пожалуйста, пятнадцать тысяч на журнал «Континент». ЦРУ действовало через разнообразные фонды и благотворительные организации – как уже существовавшие, так и специально организованные, а иногда и через западные издательства, которым предоставляли необходимые суммы для оплаты конкретной работы. Всё это в последние годы стало хорошо известно в России под названием «крыша».
Справедливо это не только для русской эмиграции, да и начинался этот проект поддержки эмигрантских изданий не с русских книг и журналов. Проект, в данном случае, – не сегодняшнее модное слово, а вполне американское: затея именовалась «Book Project» (Книжный проект) и была разработана поначалу для Восточной Европы, освобожденной советскими войсками и тут же задушенной кремлевской идеологией.
Свое формальное начало «Book Project» берет весной 1956 года, когда в Нью-Йорке под руководством румынского эмигранта Джорджа Миндена стартовала программа по отправке через восточноевропейские границы наиболее интересных западных книг. Организация, которую возглавил Минден, называлась «Free Europe Press» («Печать свободной Европы»). Она не случайно напоминала название «Radio Free Europe» (Радио Свободная Европа), потому что существовала как сестринская – с общей матерью (или отцом, если угодно). Free Europe Press посылала американские и европейские книжные новинки в издательства Варшавы, Будапешта, Праги, Белграда, и на университетские кафедры, и в городские библиотеки, и по многочисленным частным адресам. С конца войны прошло всего десять лет, и восточно-европейская интеллигенция прекрасно помнила довоенные годы, знала иностранные языки, была лично знакома со многими западными авторами. Книги для этих образованных читателей можно было и не переводить, а посылать прямо так, в оригинале.
С помощью своих доверенных лиц в Западной Европе – людей, хорошо знакомых с издательским миром, журналистов, редакторов, бизнесменов, обаятельных женщин, – американская разведка стала предлагать многим издательским домам уступать ей часть тиражей со значительной скидкой – для посылок в социалистические страны. У каждого издательства остаются не распроданные хвосты тиражей; чем держать их годами на складах, можно сослужить хорошую службу: отправить неведомым, но реальным читателям.
И «Book Project» заработал. За тридцать с лишним лет, с 1956-го вплоть до падения Берлинской стены, около 800 тысяч экземпляров (близко к миллиону) были отправлены через границу – западные издания по истории, философии, экономике, новые романы, сборники стихов, художественные альбомы, публицистика, журналы, грампластинки и тому подобное. Какая часть посланного дошла до адресата, мы можем только догадываться, но таможня и почтовая цензура на восточноевропейских рубежах никогда не лютовала так, как наша родная. И уж точно – каждую книгу и журнал подержал в руках не один читатель из стран «народной демократии». Об эффективности замысла можно судить по результатам: интеллигенция соцлагеря была в курсе всех главных идей, событий и мод послевоенного времени.
«Book Project» был далеко не единственным проектом борьбы с коммунистическим лагерем. Центральное разведывательное управление финансировало работу Радио Свободная Европа, всевозможные конференции, симпозиумы, социологические исследования, выпуск нескольких престижных журналов: из наиболее известных – британский «Encounter», немецкий «Der Monat», итальянский «Il Tempo Presente» и французский «Preuve». ЦРУ – через различные фонды – выдавало многим западным исследователям и исследовательским центрам гранты и стипендии на изучение советского и подсоветского мира.
Одним из крупнейших и долговременных проектов ЦРУ был очень в свое время известный Конгресс за свободу культуры – масштабное международное предприятие, в рамках которого проходили музыкальные фестивали, вручались призы, крепла слава одних и чернела зависть других. Этот Конгресс за свободу культуры в течение двадцати лет бессменно возглавлял знакомый нам уже Николай Дмитриевич Набоков.
И «Book Project», и Конгресс за свободу культуры, и, разумеется, западные журналы – всё это выпускалось и финансировалось с тем, чтобы поддерживать и множить единомышленников – людей, убежденных в том, что коммунистический мир и социалистический лагерь есть безусловное зло, требующее непрерывного интеллектуального, культурного и нравственного противостояния.
Речи о самом Советском Союзе и о читателе внутри СССР во всех этих затеях до поры до времени не было. Можно сказать, что своим появлением на Западе роман «Доктор Живаго» сходную задачу поставил перед тем отделом ЦРУ, который занимался в Лэнгли русским направлением.
Конечно же, у этого русского отдела работы и раньше хватало. В первые послевоенные годы в Европе, особенно в Мюнхене, необычайно активно вели себя небольшие, но громкие, часто крикливые политические партии, созданные второй волной эмиграции (так называемыми ди-пи, то есть перемещенными лицами, displaced persons, по официальной терминологии Лиги Наций). Были там и активисты из первой волны – злополучный премьер-министр Александр Керенский, историк Сергей Мельгунов, невозвращенец 20-х Борис Николаевский, писатель Роман Гуль и другие. Все эти партии, объединения, движения и центры курировались ЦРУ.
В 1950 году в Мюнхене был открыт Институт по изучению истории и культуры СССР – солидное учреждение с долгосрочной программой, со штатом, большой библиотекой, крепким издательским отделом. Помимо исследовательской работы и проведения разнообразных конференций по советской экономике, сельскому хозяйству и литературе, этот Институт в течение нескольких первых лет занимался подбором кадров для молодой тогда Радиостанции Освобождение (ныне Радио Свобода). Потом уже Радио стало сильнее Института и отделилось от него, дожив до наших дней, между тем как Институт в 1971 году пал жертвой детанта: считается, что Запад закрыл его в обмен на согласие Кремля начать еврейскую эмиграцию. И Институт, и Радио тайно финансировались Центральным разведывательным управлением.
Одной из креатур ЦРУ в Мюнхене в 50-е годы стало ЦОПЭ (Центральное объединение послевоенных эмигрантов, или Политических эмигрантов, как стали позднее интерпретировать эту аббревиатуру). ЦОПЭ выпускало тонкий журнал «Свобода», «работало» с эмигрантами, занималось юридической и образовательной помощью, а также имело свое издательство. Продукцию ЦОПЭ многие помнят – это, например, первые номера толстого литературного альманаха «Мосты», всевозможные политические брошюры или первое издание «Технологии власти» Абдурахмана Авторханова.
Именно ЦОПЭ и стало тем оптимальным местом, где ЦРУ решило разместить контрольный заказ на «Доктора Живаго», не сообщая об этом никому – в том числе и Феликсу Морроу. Дело было не только в дружественной русской типографии Георгия Бутова (по совместительству диктора Радиостанции Освобождение), которой можно было воспользоваться, но и в том, что ряд сотрудников ЦОПЭ имел рыльце в пушку, отслужив в армии генерала Власова, в пропагандистской розенберговской системе Veneta, а в некоторых случаях и в регулярных нацистских частях. До сих пор бывшие служащие ЦОПЭ (а их почти и не осталось) с крайней неохотой идут на контакт, и выявить детали живаговской истории мне удалось только у одного из них. Да и то я чуть не сорвал драгоценный рассказ.
Дело было в 1989 году, когда я впервые приехал в штаб-квартиру Радио Свобода в Мюнхене. В отделе новостей Русской службы меня познакомили с немолодым уже человеком хорошего роста, которого звали Григорий Данилов. Он не работал полную смену, а, кажется, приходил на полдня. У микрофона не сидел, потому что у него был странный тик: время от времени он сухо поплевывал. Мне объяснили, что во время войны он попал под какую-то бомбежку, и его засыпало песком. С тех пор он этот памятный песок сплевывал.
Григорий Данилов интересовал меня потому, что в 50-е годы он работал в ЦОПЭ. В то время сотрудникам издательства приходилось делать всё – и Данилов трудился не только редактором, но и наборщиком.
Во время нашей беседы я уточнял, какие же книги выпущены при его участии. Данилов сказал, что среди прочих – «Доктор Живаго». Я усмехнулся: да нет, говорю, вы просто спутали, ЦОПЭ никогда не издавало «Живаго».
Данилов очень спокойно ответил: «Да я его набирал. Вы просто не знаете». И потерял ко мне интерес. Я почувствовал, что он немножко обиделся.
Довольно долго мне пришлось его уговаривать вернуться к теме. И выяснилось следующее. Набор «Доктора Живаго» действительно был сделан именно в Мюнхене, в типографии, которую ЦОПЭ арендовало – типографии Георгия Бутова. Данилов ничего не помнил про исходный машинописный экземпляр, вернее – его фотокопию, но поколение ошибок и опечаток в наборе указывает на все то же самолетное «мальтийское» происхождение.
Когда же Данилов сделал набор и корректуру, гранки у ЦОПЭ были отняты – как и полагалось по сценарию. Отмывать так отмывать!
Разговаривая в 89-м году с Григорием Даниловым, я еще ничего не знал о Феликсе Морроу и не мог усмотреть поразительной симметричности историй. Но о чем Данилов свидетельствовал безусловно, так это о результате: его труд вышел в свет в голландском издательстве «Мутон» и привел к скандалу на весь мир.
В 2005 году в книге «De Geheime Dienst» («Секретная служба»), выпущенной в Амстердаме Крисом Восом и соавторами, обнародовано признание бывшего сотрудника Голландской спецслужбы BVD офицера контрразведки Йоопа ван дер Вилдена. Без этого рассказа в мозаичном околожи-ваговском полотне зияла не столько смысловая, сколько доказательная дыра. Теперь мы можем воспользоваться этой драгоценной заплатой. (Я с удовольствием благодарю Софью Корниенко, указавшую мне на источник, и Фредерике Рогенкамп, помогшую перевести текст с голландского на английский.)
Летом 1958 года Йоопа ван дер Вилдена вызвал к себе его руководитель Пит Гербрандс. Вопрос шел о деле с международными последствиями и психологическим противостоянием между Западом и Востоком в пору холодной войны. Ван дер Вилдену поручалось связаться с коллегами из ЦРУ при американском посольстве в Гааге.
«Вы, конечно, наслышаны о „Докторе Живаго“ и Борисе Пастернаке? – спросил Гербрандс.
– Простите... да, да, слышал, как же, – отозвался ван дер Вилден. Полвека спустя он поясняет: золотое правило – никогда не признавайся в некомпетентности, иначе прослывешь бестолочью» (Крис Вос, с. 52).
В американском посольстве ван дер Вилдену объяснили, что имеется рукопись русского произведения и ее следует как можно скорее издать. Первой мыслью ван дер Вилдена был наборный цех, обладавший кириллическими шрифтами, но оказалось, что дело обстоит гораздо проще: у американцев в руках уже готовые для офсета листы. Понимая, что в Министерство иностранных дел за разрешением на тираж обращаться не имеет смысла, ван дер Вилден решает посоветоваться со своим коллегой – руководителем исследовательского отдела, занятого прессой, Сейсом ван ден Хёувелом. Тот, в свою очередь, связывает его с Руди ван дер Бееком, бывшим армейским офицером, а к тому времени директором фирмы «Vrede & Vrijheid». Эта фирма, основанная в 1951 году, занималась антикоммунистической пропагандой и была тесно связана с французской организацией «Paix & Liberte», также борющейся с «красным драконом».
Руди ван дер Беек становится решающей фигурой в истории с пиратским изданием романа. Для осуществления замысла выбор падает на гаагское издательство «Мутон». Доводы у контрразведчиков все те же – их не раз формулировал в своих интервью мутоновский директор Фрэд Эекхаут:
«Как научное издательство мы осуществляем связь между Востоком и Западом. У нас контакты и за железным занавесом, и в Вашингтоне. Тем самым, оба зайца убиты – деловой и идеологический» (Хинрихс, с. 10).
Но напрямую к Эекхауту обращаться с таким заказом нельзя: осторожный директор без сомнения откажется выпускать нелегальную рукопись. Тогда ван дер Беек задумывается о Питере де Риддере, приглашает его к себе и показывает готовую верстку романа.
Для де Риддера не было сомнений (как он вспоминал позднее), почему неизвестные ему люди обратились именно к нему: за полгода перед тем он уже получал то же самое предложение в парижской квартире Жаклин де Пруайяр, но та история так и повисла без окончательного решения – из-за угрозы политического скандала. Хотя копия де пруайяровского варианта благополучно лежит в сейфе у Эекхаута. Теперь некие доброжелатели обращаются к нему как руководителю издательства в обход его непосредственного начальника – Эекхаута – и главного редактора ван Скуневельда. Предлагают за срочность расплатиться наличными.
Но почему все-таки пришли именно к нему? Кому из американцев могло быть известно, что де Риддер был на той встрече 12 декабря 57-го в доме Жаклин? Кто мог подсказать ван дер Бееку имя де Риддера? Уж верно не Жаклин, не ее муж и, разумеется, не ван Скуневельд. Остается только один человек – Клеманс Эллер, выполнявший, как мы говорили, задание функционера ЦРУ Николая Набокова. Вероятно, именно Эллер и предложил удобную кандидатуру.
Все прошло как по маслу. Де Риддер деньги взял (десять тысяч долларов наличными) и заказ выполнил, ясно предвидя, в какую ярость придут его компаньоны, под какой удар он ставит все мутоновское предприятие – не только в политическом плане, но и в юридическом: Фельтринелли засудит их.
Зачем же он это сделал, серьезный человек с солидным профессиональным положением?
Крис Вос, следуя в своем изложении за исследовательницей из Лейденского университета Петрой Кувее (которая в свою очередь опиралась на цитировавшиеся нами русское и французское предисловия Жаклин де Пруайяр к пастернаковским письмам), пишет, что заказчики изложили перед де Риддером проблему: если он не возьмется за печатание книги, это сделает кто-то другой, непременно нарушая при этом права Пастернака и Фельтринелли. Прибегли к такому вот мягкому шантажу. К нему заставляли прибегать и саму Жаклин в переговорах с Фельтринелли.
Позволим себе не согласиться с Крисом Восом: аргументы при разговоре с де Риддером были, на наш взгляд, совершенно иные. Точнее, аргументы были именно такими, но они были предложены де Риддеру для внешнего употребления, для будущего оправдания своих действий, поскольку руководителю голландской типографии в действительности не было решительно никакого дела до ущерба, который понесли бы издатель в Милане и писатель в Переделкине. Для склонения к требуемой афере аргументам полагалось быть безотказными и ставящими на карту саму карьеру колеблющегося афериста.
Подлинной основой для шантажа послужило, на наш взгляд, прошлое Питера де Риддера.
Действующие лица: Питер де Риддер
Родился 11 июня 1923 года в Делфте. Получив среднее образование, поступил в 1937 году библиотекарем в делфтскую Высшую техническую школу. В 1942-м немецкие оккупационные власти наняли де Риддера на работу в Германию. Что поручили гитлеровцы молодому библиотекарю со знанием славянских языков? Историк Ян Пауль Хинрихс, из книги которого взяты эти сведения, прямого ответа не дает. Конец войны застал де Риддера в Вене, одна из зон оккупации которой – советская – была, как мы помним по делу Пельтье и Синявского, центром шпионажа, похищений и вербовки. Летом 1945-го, без малейшего удивления сообщает Хинрихс, де Риддер через Одессу добрался до Голландии и поступил корректором в лейденское издательство Брилля, которое, как мы уже рассказывали, было замарано печатанием немецко-русских разговорников для допросов советских военнопленных.
В нашем контексте сами собой встают вопросы: не познакомился ли де Риддер с бриллевской продукцией еще в Германии? Не был ли он корректором подобных книжек еще в годы войны? И зачем советские победители устроили ему такой вычурный послевоенный маршрут: Вена – Одесса – Голландия? Только ли потому, что европейские железные дороги были перегружены? Неужели советская разведка проворонила бы такого перспективного клиента, идущего прямо в лапы: знает русский язык, работал на нацистов, профессионально находится в гуще издательской деятельности?
К корректорским обязанностям в издательстве Брилля де Риддер по собственной инициативе добавил антикварную торговлю книгами по славистике. Классическая крыша. Но поскольку Брилль не был заинтересован в существенном расширении своего бизнеса, де Риддер и его коллега Вим Вонк предложили свои услуги «Мутону», который до начала 50-х был обычной печатней, тиражировавшей все подряд вплоть до ведомственных бланков. Единственным широко известным в Голландии изданием «Мутона» был старый роман Фредерика ван Эедена «Малютка Иоанн», выдержавший за полвека с лишним несколько десятков переизданий. Де Риддер и Вонк были взяты на службу в издательство с тем, чтобы бесперебойными заказами обеспечивать основную сторону мутоновского дела – типографскую.
Встав во главе издательского дела, Питер де Риддер занимался славистскими и лингвистическими сериями, выпуская книги, за которые часто никто другой в мире в те годы и не взялся бы, закупал необходимые издания в Советском Союзе и Восточной Европе и перепродавал их на Западе, а американские и европейские книги слал за железный занавес. Весь этот прибыльный бизнес стоял на невозможности прямых контактов между Москвой и свободным миром, и, разумеется, только Москва и была тому препятствием. «Мутон» дорожил своим посредничеством, не желая нарушать хрупкое международное равновесие вторжением любых политических казусов.
Если де Риддер и был советским агентом, то он занимал хорошее и нужное место.
И вот теперь (не исключено, что по наводке Клеманса Эллера, ведшего двойную, как предполагают, игру) какие-то странные люди предлагали Питеру де Риддеру рискнуть всем. О его возможной работе на Москву американцы могли и не знать, но о работе на нацистов знали отлично. Разглашать эту сторону своей биографии де Риддер никак не планировал. Припертый к стенке шантажом, он согласился напечатать «Доктора Живаго».
У нас нет никаких документов, подтверждающих нашу версию. Все, чем мы пользуемся в поисках мотивов поведения де Риддера, лежит на поверхности и доступно всем.
Итак, получив наличными десять тысяч долларов, руководитель издательства отправил чистую ЦОПЭшную верстку из небольшого городка Райсвайк под Гаагой, где располагался издательский отдел, на улицу Хердерштраат, 5, в саму Гаагу, где стояли печатные станки.
Вопрос о тираже этого первого русского издания «Живаго» окончательно не решен до сих пор: разные исследователи называют разные цифры – 100, 500, 800 экземпляров, историк мутоновской фирмы Ян Пауль Хинрихс полагает, что было отпечатано 1160 экземпляров. Мы встретимся с еще одной цифрой.
Согласно договоренности с американцами, имя «Мутона» нигде на книге не появляется. Когда тираж готов, блоки переплетаются в характерные синие переплеты. Операция проходит в полной тайне. Каждый, впрочем, волен посмеяться над этим секретом Полишинеля: внешне мутоновские тома «Живаго» ничем не отличаются от всей прочей мутоновской продукции.
Сам ли де Риддер решил поставить Фельтринелли в известность или это была рекомендация заказчиков, но один издатель безуспешно искал другого в течение нескольких дней, пока не выяснилось, что Фельтринелли укатил на синем «бьюике» в беспечную автомобильную поездку по Скандинавии.
Рядом в Лейдене томится в эти дни Феликс Морроу, уверенный, что «Доктором Живаго» занимается именно он. В соседней Франции уже родила дочку Жаклин де Пруайяр, убежденная, что «Мутон» заканчивает подготовку именно ее экземпляра к типографским работам. По скандинавским дорогам колесит Джанджакомо Фельтринелли, уверенный, что Нобелевскую премию Пастернаку присудят и безо всякого русского издания.
Июль 58-го. Напряженное затишье.
Между Парижем и Переделкино почтовые сообщения нерегулярны и приходят с изнуряющим запозданием: Жаклин сообщить ничего нового не может, Пастернак томится в неизвестности.
Евгений Борисович пишет об этом времени:
«Для того, чтобы не привлекать внимания почтовой цензуры, которая часто нарушала ход переписки, задерживая письма, летом 1958 года Пастернак стал прибегать к маленьким хитростям и писать открытки, покрывая их поверхность бисерным почерком, подчас трудно читаемым. Название романа, издательств и собственные имена заменялись первыми буквами или русифицировались. Так, голландское издательство Мутона называлось в письмах баранами, к которым надо было возвращаться вновь и вновь, а нетерпеливое ожидание французского и английского изданий (у Галлимара и Коллинза) представлялось затянувшимся путешествием Юры к Гале и Коле. Открытки шли без подписи и, как уже говорилось, на иностранных языках» (ЕБП. Биография, с. 700).
14 мая Жаклин писала в Переделкино (письмо окажется у Пастернака только 6 сентября), что недавно вычитала французскую корректуру, что выход книги у Галлимара намечен на июнь и что «наши бараны пока спят» (читай: у «Мутона» движения нет). Фельтринелли, по ее сведениям, не против русского тиража. Во встречном письме Пастернак интересовался: «Почему русские планы (с Mouton'ом и другими) не движутся? Может быть, Фельтринелли (или кто-то еще) противодействует этим расчетам и мешает их движению?» Через месяц он, измаявшись ожиданием, спрашивал: «А бараны? Нет ли о них чего-нибудь нового?»
8 июня Пастернаку писал из Парижа музыковед, критик и бывший евразиец Петр Сувчинский, обеспокоенный тем, что некоторые литераторы стараются вписать «Доктора Живаго» в свои сценарии:
«Теперь уже начинают появляться отдельные главы Вашего романа в разных газетах и журналах. Например, в „Preuves“ (весьма подозрительное предприятие) (...) сопровождаются весьма тенденциозными „объяснениями“ и комментариями. Мы этого опасаемся, но сделаем все возможное, чтобы парализовать или выпрямить такого рода суждения, которые могут принести Вам и книге большой вред. Будьте в этом уверены. Нужно во что бы то ни стало, чтобы в будущем году Вы получили высшую европейскую премию» (Козовой, c. 230).
Журнал «Preuves» был, как мы помним, креатурой Конгресса за свободу культуры и редактировался Жаном Блок-Мишелем, другом Альбера Камю. И хотя Камю, как и Сувчинский, радел за Нобелевскую премию для Пастернака, здесь видна борьба оттенков, отстаивание своей идеологической линии: отчетливо левый и, по мнению многих, «розовый» Сувчинский отлично чувствовал ангажированность журнала, и даже вполне безобидная статья Альберто Моравиа «Юноша с седыми волосами» казалась ему «тенденциозной». Пастернак, между тем, замечал: «Меня нисколько не смущают опасения П. С<увчинского>».
Имевшиеся у его опасения касались другого:
«Я предположительно догадываюсь, – писал он Элен Пельтье 8 июля 1958, – что Фельтринелли, не обращая внмания на мои требования, тем не менее вмешается в планы Жаклин, касающиеся баранов, и их расстроит. Как это меня огорчает! Что она сделает тогда с моими рукописями, существующими в единственном экземпляре и доверенными ей с бараньей целью, и которых больше нигде нет?»
И в тот же день:
«Дорогая Жаклин (...) я косвенным путем узнал (лучше сказать, я подозреваю), что Фельтринелли вмешается в Ваши планы, касающиеся баранов, которые я так хотел сохранить для Вас! Неужели моя мечта о том, что удивительное счастье и удача, которые Вы мне принесли, окупятся материально и возместят Ваши труды в течение целого года, – эта моя мечта никогда не осуществится из-за Фельтринелли? Жить в полном неведении о том, что тебе дорого, и не иметь возможности что-либо сделать и изменить! Извлеките, по крайней мере, какую-нибудь пользу из того, что единственно необходимые рукописи для бараньей книги, биография и сверенная подборка стихов есть только у Вас и ни у кого больше! Дайте знать Фельтринелли, чтобы он придерживался Ваших материалов, советовался с Вами и слушался Вас, иначе издание будет испорчено».
Переговоры Жаклин с Гаагой все-таки не были стопроцентно секретными, и о готовящемся издании поговаривали в профессиональном кругу. Мы уже цитировали письмо Григория Лунца Глебу Струве от 9 июля:
«Здесь все ходят слухи, что роман Пастернака выйдет по-русски, но не представляю себе, кто это сделает. Подозревали Мутона, но это, очевидно, неправильно».
19 июля Жаклин докладывала в Переделкино:
«Барашки будут пастись на моей лужайке в течение месяца. Мой муж отвел их в овчарню. Я думаю, что они будут осенью готовы к продаже» (Письма к де Пруайяр, с. 144).
Что в переводе на практический язык означало сдачу корректуры русского текста главному редактору «Мутона» Корнелису ван Скуневельду. Множественное число барашков подразумевало, что в Гааге вслед за романом выйдет и сборник стихов (застрявший в Гослитиздате) с автобиографией. Днем раньше Элен писала о том же, внося дополнительные детали: выход по-русски намечен на октябрь-ноябрь, издание будет подано под покровительством Парижского университета (вероятно, ход Клеманса Эллера), Фельтринелли такой соус устраивает, он очень заинтересован в том, чтобы автору присудили Нобелевскую премию.
Еще не получив этих известий, Борис Леонидович 16 июля, в состоянии, которое хочется назвать перебродившим, фантазирует:
«Дорогая Жаклин, я встретил бедного автора Д-ра Живаго, он крайне удручен Вашим невниманием. Он считает, что родился лишь для того, чтобы к концу жизни познакомиться с Вами; что написал свою книгу единственно для того, чтобы за Вашу драгоценную работу ему в помощь сделать Вас знаменитой, что у него разрывалось сердце от тревоги за Вас накануне появления на свет маленькой Полин, он утверждает, что все это сделал и выстрадал в единственной надежде получить от Вас две-три строчки, но что он не отчаялся и продолжает терпеливо ждать. В тревоге, что его враги не преминут напасть если не на него, что труднее, то на его дорогих, ни в чем не повинных переводчиков, его посетила блестящая мысль, что целью и оправданием во всех случаях издания оригинального текста должна служить боязнь переводчиков, что их обвинят в искажении подлинного текста. Он добавляет, что при необходимости сам будет объяснять издание оригинала тем, что оно было вызвано дискредитацией переводчиков, подобной той, которой подвергся Фельтринелли в статье Эльзы Триоле в „Lettres Françaises“».
Все это писалось в неведении о появлении французского издания: оно вышло 27 июня. Через неделю 4 июля Петр Сувчинский писал:
«...Ваша книга вышла из печати и поступила в продажу в атмосфере большого возбуждения, ожидания и огромного интереса. (Вероятно, так „выходил“ Борис Годунов у Смирдина)» (Козовой, с. 235).
Но ни Пастернак, ни руководство «Мутона», ни доброжелатели со злопыхателями, ни сама Жаклин де Пруайяр не могли представить себе, что судьба русской рукописи уже втайне предрешена, что правильная и выверенная автором копия, попавшая в издательство с парадного входа, так и пролежит без движения, а принесенная с черного – негласно превратится в книгу. И Эекхаут с Фельтринелли могут сколько угодно сближать позиции или выдвигать встречные требования, – закулисная работа идет сама по себе.
Когда до путешествующего миланского издателя доходит слух о готовом в Гааге тираже, его синий «бьюик» резко поворачивает в сторону Голландии. Через несколько часов Фельтринелли врывается в кабинет директора «Мутона» Фрэда Эекхаута. Бурная сцена. Эекхаут клянется, что абсолютно не в курсе происходящего. Понимая, что частный заказ он остановить не в состоянии, Фельтринелли принимает дерзкое предложение де Риддера (несомненно, подсказанное ему заказчиками) – напечатать на титульном листе собственное имя. При этом лицом к лицу миланец с де Риддером не встречаются.
Этого ЦРУ и добивалось: не мытьем, так катаньем выманить несговорчивого Фельтринелли и заставить его признать русское издание романа. А чтобы он не сопротивлялся, не смог бы даже заикнуться о разночтениях и, тем самым, подать иск, подсунуть ему его собственный вариант текста.
В создавшемся положении Фельтринелли ничего другого не оставалось, как вырвать из всего тиража титульные листы (больше тысячи штук) и вклеить туда новые – с тиснением:
Г. ФЕЛТРИНЕЛЛИ – МИЛАН 1958
Пропущенный мягкий знак, конечно, на совести «заговорщиков», а русское «Г» в имени издателя – механическое перенесение итальянского написания Giangiacomo. Пиратское издание отныне признавалось Фельтринелли и, тем самым, становилось легитимным. Угроза иска отпадала.
Но чего не было в книге, так это обозначения копирайта. Почему Фельтринелли не поставил его – из-за спешки? из-за волнения? преследуя какую-то неясную нам сейчас цель? – но копирайтного значка нет.
Став легитимным, издание от этого никак не превращалось в легальное. Признания со стороны Фельтринелли хватало только на то, что он сам не будет предъявлять к выходу книги претензий. У ЦРУ был повод для веселья: миланский коммунист под своим собственным именем выпустил толстый пиратский том. Ни в какой книжной палате издание зарегистрировано не было. Теперь главным становилось время: необходимые восемнадцать экземпляров требовалось доставить членам Нобелевского комитета.
А правленый экземпляр отныне не интересовал никого, кроме Жаклин и запертого в Переделкине автора.
Легитимно-пиратской книге был предпослано анонимное предисловие на довольно зыбком русском:
ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА
Автор этой книги, Борис Пастернак, рассматривается знатоками русской литературы как наиболее талантливый из современных мастеров слова в Советском Союзе. По словам автора, этот роман является основным трудом всей его жизни. В монументальном произведении Пастернака отображена целая эпоха. Тут проявляется особое искусство автора, сумевшего перенестись от нарисования политических сдвигов данного исторического этапа к глубокому вниканию в вечные проблемы человеческой души. В фокусе творчества писателя находятся люди, внешне захваченные событиями нашего века, но, до известной степени, стоящие в стороне от них. Герой Пастернака, доктор Живаго, хотя и принадлежит к советскому обществу, но связан с ним постольку, поскольку ему было суждено в нем жить. Трагические потрясения, свидетелем которых был доктор Живаго, привлекают интерес автора в непосредственной связи с тем толкованием, которое им дает герой книги. Борис Пастернак родился в 1890 году в Москве в семье талантливого художника, приобретшего своими картинами мировую известность. Мать Пастернака была исключительно одаренной концертной пианисткой. Таким образом, с раннего детства Пастернак приобщился к тому высоко-культурному артистическому и музыкальному миру, к которому принадлежали его родители.
Борис Пастернак приобрел большую известность, главным образом, как поэт и талантливый переводчик Шекспира и Гете.
«Доктор Живаго» – его первый большой роман, который, благодаря высокой художественности, яркости и глубине, обратил на себя внимание во всем мире. Роман «Доктор Живаго» был опубликован в переводах на итальянском, английском и немецком языках. Настоящее издание является первым на русском языке. В Советском Союзе этот труд Пастернака до сих пор не издавался. 1 августа 1958
Приняв такую работу (по легенде, на вклейку нового титульного листа ушла целая ночь) и забрав с собою около 300 экземпляров, Фельтринелли удалился.
В субботу 6 сентября, наняв вместительный американский грузовик, Йооп ван дер Вилден забрал тираж романа у Руди ван дер Беека. Книги были переплетены в характерный мутоновский дерматин синего цвета с деликатным золотым тиснением на корешке и завернуты в коричневую оберточную бумагу. По воспоминаниям ван дер Вилдена их было 1160 экземпляров. Не все книги он погрузил в машину: один экземпляр оставил себе, а некоторое число раздал в кругу русских эмигрантов. Основную же партию он отвез по какому-то адресу в Вассенааре. Все было, говорит ван дер Вилден, оплачено деньгами ЦРУ: «Для выпуска тиража я получил средства от одного американца, работавшего в посольстве США. Ему же я предъявил счет на аренду грузовика».
В воскресенье 7 сентября, то есть за полтора месяца до закрытия Экспо-58 (а не накануне открытия выставки, как вспоминал Феликс Морроу), роман Пастернака появился на выносных столах перед Ватиканским павильоном в Брюсселе. Ватикан был в данном случае выбран не потому, что «Доктор Живаго» полон рассуждений о христианстве, и не потому, что Святой Престол – давний противник советской власти, а просто оттого, что советский павильон находился ровно напротив и миновать столов с Пастернаком было невозможно.
Международная выставка в Брюсселе была в ряду ярких послевоенных мероприятий, которым повсеместно придавалось особое значение: мир во многом еще только раскрывался, его разведенные войной части сходились за последние двадцать лет, в определенных областях, впервые, некоторые американцы и азиаты не были в Европе с 30-х годов, у всех было ощущение, что соседи за годы разлуки приготовили у себя технологические и культурные сюрпризы, которые помогут процветанию нового поколения, стоит только внедрить их поскорей. Да и сама выставка проводилась после ее нью-йоркской предшественницы 1939 года в первый раз. Все были настроены на праздник, одним из действий которого было долгожданное участие советской страны.
Корреспондент нью-йоркской газеты «Новое русское слово» Мария Созонович сообщала с выставки, раскинутой в брюссельском парке Лаакен:
«Гвоздем очень большой бельгийской секции является пресловутый „Атомиум“, очень оригинальное и замысловатое сооружение из блестящих труб (сталь) и таких же девяти громадных шаров; в самом верхнем (100 метров над землей) поместился дорогой ресторан, в другом шаре – пивная одной из известных в Бельгии фирм. „Атомиум“ изображает девять атомов молекулы стали, увеличенной в совершенно невероятное количество раз!
(...)
Внешность огромного павильона СССР произвела на нас прямо-таки подавляющее впечатление. Он самый дорогой на всей выставке, стоил девятнадцать миллионов фунтов стерлингов. Он занимает 25 000 кв. метров, причем положение его считается лучшим по сравнению с павильоном С. Ш., площадь которого 26 000 кв. метров. Вся масса холодной прямолинейной стали и матового стекла советского павильона как бы олицетворяет собой страшный режим, заковавший в цепи миллионы людей. Фасад павильона выходит на громадный бассейн с бьющими фонтанами. Павильон еще не был открыт для посетителей (репортаж прислан 23 апреля 1958. – Ив. Т.); через стеклянную дверь мы разглядели только внушительную медную статую Ленина, отлитую в Москве. Жутковато при созерцании павильона СССР. Все вспоминается загадочная история, произошедшая в начале апреля. Была перестрелка, стреляла будто бы советская стража... Раненого Николая Золотовского доставили в больницу Брюгман, хирург извлек из головы пациента пулю, раненый все же умер. Впрочем, об этом писали все газеты. Напротив советского – павильон Ватикана: это скорее целый городок, обнесенный стеной, площадь которого 20 000 кв метров. Там есть церковь, вмещающая до шести тысяч человек. Когда мы бегло осмотрели первую залу, нам бросилась в глаза документация о несчастных обездоленных людях, томящихся за колючей проволокой! С колокольни Ватикана прекрасно и умиротворяюще звучал мелодичный звон.
На берегу прозрачного бассейна, тоже почти напротив павильона СССР, помещается павильон Соединенных Штатов» (Новое русское слово, 1958, 23 апреля, с. 4).
Когда советский комплекс (названный кем-то зубоскальски «стеклянным сараем») под звуки гимна открыли для посетителей, напротив, над ватиканским центром, словно полемизируя, зазвонили во все колокола.
Сарказму журналистов не было предела. Обозреватель брюссельской «Soir» (все в мире вечерние газеты, как правило, желтые) писал: «Русские привезли с собой решительно все, опасаясь, что про них могут подумать, будто у них чего-то нет». И перечислял увиденное: советские автомобили, тракторы, охотничьи ружья, теннисные ракетки и мячи, футбольные бутсы, иконы, консервы – овощные и фруктовые, кефаль, крабы, икру, сухари, баранки, хлеб, книги на всех языках народов СССР, живопись, шкурки из соболя и каракуля. В общем, заключал журналист, «советский павильон больше напоминает ярмарку, нежели выставочный павильон великой державы».
Специально на выставку прилетел из Нью-Йорка сотрудник Радио Свобода (кстати, первый советский человек, нанятый туда в штат) писатель Владимир Юрасов. В брошюре «Картинки с выставки: Брюссельские встречи» он вспоминал:
«Я сразу же заметил в уличной толпе людей, медленно бродивших группами по три-четыре человека. Я узнал их по широким брюкам, по старомодным, несвежим костюмам, по туристическим значкам „СССР“ на пиджаках. Главное – я узнал их по лицам, по тому особенному выражению, которое нельзя назвать иначе, как „советское“. Все в этом выражении: и тяжелая жизнь, и страх, и достоинство, и желание быть безразличным, и готовность ко всему, как это бывает у солдат при встрече с офицером. (...) Мне очень хотелось подойти и заговорить с людьми, приехавшими и страны, где я рос, учился, любил, работал, страдал. Но по выражению их лиц я видел, что разговора не будет – я знал этот страх советского человека, попавшего заграницу, перед незнакомыми людьми, особенно перед теми, кто говорит по-русски.
Потом я увидел на тротуаре центральной улицы Брюсселя высокую круглую будку с застекленными витринами, в которых были выставлены русские книги. Между книгам висело объявление: «Русские книги продаются в Галлери де Коммерс. В магазине говорят по-русски». Я их сразу узнал – книги, изданные издательством имени Чехова в Нью-Йорке, ИМКА – в Париже, издательством ЦОПЭ в Мюнхене. (...)
Там, на брюссельской улице у киоска-витрины с русскими книгами я убедился, что советский человек по-прежнему боится – боится свободно прочесть название книги, изданной заграницей, без советской цензуры, боится прочесть в присутствии других советских людей. Единственное открытие, которое я сделал, – молодые люди моложе 35 лет были храбрее своих старших спутников» (Юрасов, с. 10—12).
Юрасов разгуливал по выставке, присматривался к посетителям, плотно обедал в советском павильоне (три порции маринованных грибов под водку, суп-селянка, севрюга, жаренная на вертеле), заговаривал с сотрудниками:
«– А почему такое большое художественное произведение вашего писателя Бориса Пастернака, как „Доктор Живаго“, запретили издавать в Советском Союзе? Ведь это позор на весь мир – для русской литературы, для русского народа, что талантливейшее произведение русского писателя издается за границей на иностранных языках, а дома не издается.
– Я не читал этого романа, н Пастернак, вообще, мало понятен читателю.
– Вот видите, Вы даже не читали романа, наверно, не читали и других его произведений, например, его изумительных стихов, а опять говорите за читателя, за людей. Почему бы не дать читателю самому прочесть роман Пастернака? Я уверен, что советский читатель все там понял бы, куда больше нас – иностранных читателей» (там же, с. 28).
Владимир Юрасов на Экспо притворялся американцем, говорящим по-русски. Правда, у бдительных чекистов он вызвал сильное подозрение и они даже устроили ему проверку, подговорив настоящую американку заговорить с ним. Американка притвору не выдала.
«– В этом романе тоже о несчастной любви? – спросил парень.
– Да, о типично советской любви. Но в нем есть больше – история современной человеческой души. На фоне дореволюционной России, революции – вплоть до двадцать девятого года. В конце романа есть место о военном и послевоенном Советском Союзе.
– Может быть, и у нас издадут, – заметила девушка.
– Зачем? Раз Запад расхваливает, значит, что-то в романе выгодно для Запада и вредно для нас. Вот они какой бум поднимают! – вскипел молодой человек.
– Западная литературная критика высоко оценивает прежде всего художественные достоинства романа. А то, что вы называете бумом, то ваше руководство само виновато – запретило издание дома, да еще помешать изданию заграницей пыталось – естественно, что все это среди широких масс повысило интерес к роману» (там же, с. 29).
Разговор о «Докторе Живаго» Юрасов вел не ради пустой забавы. В своей брошюре он ничего не рассказывает о бесплатной раздаче романа всем желающим. Правда, толстые 634-страничные книги разошлись за один день, но многие экземпляры достались активистам – русским эмигрантам, еще в течение месяца охотно приносившим к павильонам по первой же просьбе не только Пастернака, но и других запрещенных в СССР авторов.
Текстом «Живаго» ЦРУ распорядилось максимально широко: экземпляры были спешно доставлены в Амстердам и Антверпен, где специально обученные русские эмигранты вручали их советским морякам, часть тиража была отправлена в важнейшие туристические столицы – Париж и Лондон, где дожидалась приезда советских писателей, музыкантов и актеров, одну, как минимум, книгу доставили в Мюнхен для чтения на коротких волнах.
10 сентября газета «Новое русское слово» писала:
«За последние дни Радио Освобождение передало в СССР несколько специальных программ, посвященных только что вышедшей в С. Штатах книге Бориса Пастернака „Доктор Живаго“. Как известно, книга эта, запрещенная в СССР, вышла на всех европейских языках и сейчас в Голландии готовится ее русское издание. Радио Освобождение передает в СССР не только содержание книги, о которой советская интеллигенция имеет лишь смутное представление, но и выдержки из оригинального текста и отзывы европейских и американских критиков» (раздел «Хроника», без подписи).
Пройдет полтора месяца, и после объявления о Нобелевской премии «Живаго» начнут передавать в эфир в замедленном чтении – так, чтобы слушатели успевали записывать.
Раздача романа в Брюсселе сразу же вызвала скандал. Госпожа Постнова, возглавлявшая русский отдел Ватиканского павильона, подтвердила в интервью голландскому журналисту, что ее группа бесплатно раздавала экземпляры русского «Живаго» советским туристам. Газеты писали, что раздачу организовала «Информационная служба Ватикана» или «Восточно-христианский центр». Среди других русских, упоминаемых в прессе тех дней или много общавшихся с советскими представителями, – сотрудник «Free Europe Press» Владимир Толстой (его полная фамилия Толстой-Милославский), журналисты Радио Освобождения Виктор Франк (кузен Нобелевского лауреата 1958 года по физике Ильи Франка), Юрий фон Шлиппе, выступавший у микрофона под именем Юрия Мельникова.
Почему же, спрашивает Крис Вос (автор книги по истории голландской спецслужбы BVD), так торопило ЦРУ своих гаагских коллег с выпуском русского издания? И передает общее мнение голландских разведчиков: потому что шведы считали, что Нобелевская премия Пастернаку без выхода издания по-русски невозможна. ЦРУ считало, что вручение самой престижной награды запрещенному советскому автору станет чудовищной оплеухой кремлевским властям.
Того же мнения и сын поэта Евгений Борисович:
«"Пиратское" издание русского текста сделало все-таки свое благое дело. Нобелевский комитет смог приобрести эту книгу и тем самым получил возможность выставить кандидатуру Пастернака на обсуждение. Ситуация, при которой существовали только переводы романа, а оригинал оставался неизданным, была благополучно разрешена» (Континент, № 107, с. 314).
Как видим, в значении русского издания для голосования в Стокгольме уверены были все стороны – и номинировавшие Пастернака персоны (Альбер Камю, Андрэ Мальро), и французские друзья (Брис Парэн, Жаклин де Пруайяр), и агенты ЦРУ, и голландские контрразведчики, и семья писателя. В 2009 году мы узнаем, были ли у них для этого основания.
17 сентября 1958 года до Переделкина дошли смутные вести, и Пастернак немедленно делится своей радостью с Жаклин:
«Прошел слух, что роман вышел в оригинале, продается и читается. Как это произошло? Правда ли это? Тогда, даже приглашая Вас на мое будущее четвертование, я не могу найти слов, чтобы высказать Вам свою благодарность и радость».
Пастернак был уверен, что это дело рук Жаклин (а чьих же еще?), что она выполнила его поручение и довела русский текст до типографского станка. 24 сентября, обращаясь к Сувчинскому, он повторил вопрос: «Правда ли, что Д. Ж. вышел в оригинале? Будто его видели путешественники на выставке в Бр<юсселе>».
Вразумительного ответа автор не мог получить ни от кого. Ни Жаклин, ни Сувчинский сами не владели ситуацией.
Больше же всех недоволен произошедшим (если не считать официальную Москву) был Фельтринелли: в «Мутоне» ему никто не раскрыл коварного замысла – раздавать издание бесплатно. Да еще и от ватиканского имени, да еще и целенаправленно советским туристам! Это же чистая провокация.
И он был совершенно прав. ЦРУ обвело вокруг пальца всех: такой хитрости, как запасной издательский вариант (Мюнхен – Гаага), никто не подозревал, а кто ждал официальных шагов «Мутона» (Жаклин – летом, Фельтринелли – осенью, главный редактор ван Скуневельд – по мере подготовки корректуры), тот не догадывался о тайной типографской игре де Риддера.
И Фельтринелли пришел в ярость: его имя на титульном листе каждый журналист мог теперь связать с политической провокацией против коммунизма. ЦРУ несколько переиграло: Нобелевский комитет мог испугаться возникшего скандала. Надо было отступить на шаг назад.
И Анонимное Общество «Издательский Дом Мутон и Ко.», расположенное в Гааге по адресу Хердерштраат, 5, сделало заявление для печати о том, что по ошибке ими был выпущен на русском языке роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго» тиражом 1060 (так в заявлении. – Ив. Т.) экземпляров и тем самым были нарушены права Издательства Джанджакомо Фельтринелли, обладающего исключительным правом на это издание.
Заявление было послано в важнейшие мировые газеты: «Corriere della Sera» (Милан), «Telegraf» (Гаага), «Times» (Лондон), «New York Times», «Figaro» (Париж), «Die Welt» (Гамбург) и «Frankfurter Allgemeine Zeitung».
В многочисленных интервью директор «Мутона» Фредерик Эекхаут объяснял произошедшее чистейшим недоразумением, поскольку руководитель издательства Питер де Риддер, не поставив его в известность, выполнил сторонний частный заказ и сам уладил дело с Фельтринелли, ничем не обозначив участие политически нейтрального «Мутона». За действия же личностей вроде Владимира Толстого, раздававшего книгу советским туристам в Брюсселе, он, Эекхаут, не отвечает, хотя и глубоко сожалеет, что с именем его издательского дома кто-то посмел связать политическую провокацию.
А как же смотрела на все это Жаклин де Пруайяр, с грустью и отвращением перелистывавшая мутоновский том? Что могла она написать Пастернаку? Как объяснила бы, что рекомендованный ею «Мутон», в котором вот-вот ожидался выверенный вариант романа, разродился кошмарным уродцем?
Мы уже приводили слова Жаклин из частного интервью:
«Эти люди охраняли меня, чтобы я не была в затруднении перед Пастернаком. Потому что если бы я знала, что это деньги ЦРУ, это было бы для меня ужасно. Потому что это стало бы политическим делом, а у меня это было духовное дело» (Жаклин).
Эти слова, против воли Жаклин, выдают ее позицию. Она здесь совершенно ясно определяет свое место во всей истории. Хочу процитировать еще раз, поменяв местами порядок фраз:
«Если бы я знала, что это деньги ЦРУ, это было бы для меня ужасно. Потому что это стало бы политическим делом, а у меня это было духовное дело. Эти люди охраняли меня, чтобы я не была в затруднении перед Пастернаком».
То есть, чтобы остаться перед Пастернаком в белых ризах. Именно эта позиция, с моей точки зрения, и была разработана для Жаклин в беседах с Клемансом Эллером и мужем-адвокатом: Жаклин не должна была знать о «грязной» стороне дела. Богу – Богово, кесарю – кесарево.
Но что думать о ее недовольстве пиратством, если, как пишут Евгений и Елена Пастернаки,
«еще до присуждения Нобелевской премии Фельтринелли получил письмо от Жаклин де Пруайяр, датированное 10 октября, в котором она выражала свои сожаления по поводу скандального издания „Доктора Живаго“ у Мутона и предлагала узаконить его, напечатав большой тираж по уже сделанному набору?» (Континент, № 108, с. 230—231).
Как расценить такое предложение в контексте «духовного дела», верности данному обещанию?
«Фельтринелли, – продолжают Пастернаки, – отвечал, что помирился с Мутоном и договорился о своем собственном издании русского „Живаго“ у него и в Мичиганском университете весною 1959 года» (там же, с. 231).
Мы увидим, что из этого выйдет: на продолжение дела с «Мутоном» Фельтринелли не пойдет, но неверно и замечание Жаклин в предисловии к французскому изданию писем Пастернака. Она пишет, что Фельтринелли «уничтожил свинцовый набор» мутоновского издания (Lettres, с. 44). Но не было у «Мутона» этого свинцового набора: книга набиралась в Мюнхене Григорием Даниловым, а в Гаагу привозили бумажную верстку для офсета. Может быть, Фельтринелли велел ее разрезать? В любом случае, жизнь набора он не прекратил – скоро мы узнаем, почему.
Вступимся за Жаклин де Пруайяр. Нам кажется, что Евгений и Елена Пастернаки не совсем аккуратно выразились: Жаклин явно предлагала узаконить не пиратский набор, а выверенный, тот, над которым она сама трудилась и вычитывала, тот, что прибыл в «Мутон» с парадного входа и лежал у Эекхаута и Скуневельда.
Тем временем Феликс Морроу, празднуя не им выполненное задание (а на самом деле сыграв роль полуподставной фигуры), решает, что после выхода в свет русского текста, можно заняться и коммерцией. Он обращается к ЦРУ за разрешением выпустить «Доктора Живаго» в Америке, в Мичиганском Университете, главу издательства которого (Фрэда Вика) Морроу хорошо знает. ЦРУ поначалу не против, и Морроу приезжает в Соединенные Штаты не с пустыми руками, а с той версткой, с которой, по его ошибочному мнению, отпечатан голландский Пастернак. Это верстка Раузена, которая теперь доставляется в Мичиган и на несколько лет становится матрицей для всех тиражей американского рынка. А поскольку машинопись у Раузена была всё того же самолетного происхождения, то (хоть и подправленный какими-то нью-йоркскими русскими) и мичиганский «Живаго» обречен на неточности и пропуски, на ошибки «миланского» поколения. Под грифом Мичиганского университета книга выйдет официально в январе 59-го, но фактически – в декабре 58-го. И этому тоже будут предшествовать скандалы и выяснения отношений.
Если осенью в Переделкино ничего еще не было известно о судьбе русского гаагского издания, то на Западе ходили противоречивые слухи. Раз «Мутон» отпечатал тираж, значит, где-то должны быть доступны экземпляры. Но где они? Почему не поступают в книжные магазины? К кому обращаться за разъяснениями? Волновались и русские читатели в Америке. 1 октября нью-йоркская газета «Новое русское слово», планировавшая распространить нашумевший роман по подписке, на первой странице опубликовала следующее объявление:
«О романе Бориса Пастернака ДОКТОР ЖИВАГО В ответ на многочисленные запросы читателей сообщаем, что роман „Доктор Живаго“ получен пока в одном только экземпляре. Когда он получится в достаточном количестве экземпляров, чтобы поступить в продажу, пока неизвестно. В ближайшие два-три дня выяснится вопрос о возможном печатании романа в газете».
Через неделю, 8 октября 1958 года, решение газетой было принято:
«Роман Бориса Пастернака
ДОКТОР ЖИВАГО
Начнется печатанием на страницах
НОВОГО РУССКОГО СЛОВА
В ВОСКРЕСЕНЬЕ, 12 ОКТЯБРЯ. Для того, чтобы дать возможность русскому читателю скорее ознакомиться с этим нашумевшим на весь мир произведением, роман будет печататься в воскресном и в ежедневном изданиях.
Лица, не выписывающие воскресное издание, могут покупать таковое в киосках или выписывать непосредственно из редакции».
Поскольку «Новое русское слово» приходило в Калифорнию не каждый день, а недельными отправками, Григорий Лунц 9-го октября сообщал Глебу Струве:
«Шумиха и секретничанье вокруг Д-ра Живаго кончились тем, что НовРСлово заявило, что будет печатать его со следующей недели. Не думаю, чтобы это было бы приятно самому Пастернаку (газета отличалась резким антисоветизмом. – Ив. Т.). Затем – появился здесь русский текст – 1 экземпляр; говорят, что на нем есть имя Фельтринелли, но без обозначения места, где он напечатан. Говорят также, что в Мюнхене также появился русский текст».
В воскресенье 12-го, как и было обещано, на второй странице «Нового русского слова» появилось начало романа – первые семь главок. Их сопровождало предуведомление на английском языке:
«Мы имеем возможность печатать „Доктора Живаго“ благодаря сотрудничеству с Издательством Мичиганского Университета, которое вскоре выпускает русский оригинал романа отдельной книгой».
Зная обстоятельства, мы понимаем, что Феликс Морроу уже доставил в Анн Арбор полежавшую у Брилля верстку.
Начав печатать роман, «Новое русское слово» знакомило своих читателей с произведением глава за главой, страница за страницей, без перерывов и сокращений на протяжении трех месяцев – с 12 октября до 13 января. Параллельно в тех же номерах печатались сперва глухие прогнозы о романе, предположения и пересказы услышанного, одиночные мнения, поступавшие из Европы, затем восторженные рецензии и далее – новости со всего мира.
Обобщая приходившие сведения, главный редактор газеты Марк Вейнбаум писал 15 октября в своей постоянной рубрике «На разные темы» (статья была озаглавлена «Об этом стоит рассказать»):
«Еще до своего появления в свет роман этот сделался международным событием и вокруг него образовался клубок отношений и интриг, который, если раскрыть его полностью, дал бы обильный материал для увлекательного приключенческого романа.
В недавней беседе с западно-германским журналистом Гердом Руге, напечатанной в английском журнале «Энкаунтер», Пастернак рассказал, почему он решил написать роман. После войны поэт обнаружил, что у него есть имя, и это имя известно за границей.
«Тогда я сказал самому себе: ты должен стать на вытяжку перед своим именем. Мне представилось, что я должен оправдать полученное мною имя крупным произведением в прозе, которое потребовало бы большого труда, больших усилий и долгого времени».
(...) Выпустить роман на русском языке Фельтринелли, несмотря на все уговоры, долго отказывался, не желая, по-видимому, идти на окончательный разрыв с советской властью.
Потом, когда его убедили что «Доктор Живаго» считается самым значительным литературным произведением нынешнего года и его автор может удостоиться премии Нобеля, если роман будет издан по-русски, он поспешил выпустить русское издание, но воздержался от его распространения.
Часть издания попала в павильон Ватикана на Брюссельской выставке и была расхватана советскими туристами и служащими советского павильона. Другую часть Фельтринелли и его помощники держат под спудом и никому не продают.
Мне известен такой случай. Читатель нашей газеты, ведущий дела с Италией, вызвал по телефону своего представителя в Милане и поручил ему зайти в издательство Фельтринелли и купить для него два экземпляра «Доктора Живаго». Ему там сказали:
"Обратитесь в советское консульство. Если оно разрешит, мы книгу вам продадим».
Только несколько экземпляров русского издания Пастернака попало на общий рынок. Два экземпляра были получены воздушной почтой Американским отделом Центрального Объединения Политических Эмигрантов (ЦОПЭ). 24 сентября вечером мне на квартиру позвонил В. И. Юрасов. Сообщив о получении «Доктора Живаго», он добавил, что по соглашению с секретарем организации, Н. Н. Берберовой, он может предоставить один экземпляр романа Новому Русскому Слову. Я с большой благодарностью предложение принял и тотчас же позвонил в редакцию, чтобы продиктовать соответствующее объявление. Вначале я предполагал, что книга Пастернака получится здесь в достаточном количестве, чтобы удовлетворить спрос русского читателя, и намеревался напечатать в газете только несколько из нее отрывков. Но уже через два-три дня мне удалось узнать все то, что я рассказал выше. Надежды на то, что Милан выпустит русское издание «Доктора Живаго» на американский рынок, пока нет. Мне стало известно, что именно поэтому Издательство Мишигэнского (так у Вейнбаума. – Ив. Т.) университета, специализировавшееся на издании книг славянских авторов, решило выступить с собственным авторизованным изданием романа «Доктор Живаго». После отнявших у меня много времени и сил переговоров и переписки с представителями издательства в Нью-Йорке было достигнуто соглашение о сотрудничестве. Издательство Мишигэнского университета снабдило Новое Русское Слово русским текстом романа Пастернака для печатания его в газете, а само оно издаст книгу на русском, конечно, языке. Новое Русское Слово со своей стороны обязалось содействовать ее распространению. Если русское издание «Доктора Живаго» разойдется, то издательство Мишигэнского университета намерено приступить к изданию других книг на русском языке, таких, которые либо запрещены в Советском Союзе, либо написаны эмигрантами».
На следующий день, 16 октября, посылая Глебу Струве вырезку из «Нового русского слова», Лунц писал:
«Из статьи Вейнбаума Вы увидите, какая сеть историй развилась вокруг Пастернака. Откуда появился U(niversity) of Michigan, совершенно не знаю. Но я говорил вчера с Мих. Мих. (Карповичем, главным редактором ежеквартального „Нового Журнала“. – Ив. Т.) который также от них после длинных разговоров получил разрешение для Нов(ого) Журн(ала) (он напечатает только главу „В поезде“). Может, Michigan получил разрешение также от Feltrinelli. И почему, если так трудно получить экземпляры от Фельтринелли, у ЦОПЭ оказалось их целых два? (...) Между прочим, между английским текстом и текстом, печатающимся в НовРСлове, есть различия: я думаю, что есть две версии. Лицо, звонившее в Милан, очевидно, Р. Гринберг, который все время, уже несколько месяцев, добивался достать русский текст и даже собирался его издавать».
Различия между русским и английским текстом, упоминаемые Лунцем, связаны вовсе не с «двумя версиями» (версия одна – миланская), а с некоторым своевольничаньем британских переводчиков – Макса Хейуорда и Мани Харрари, чей труд вышел и в Англии (Collins and Harvill Press), и – с минимальными поправками – в Америке (Pantheon Books).
А почему у ЦОПЭ оказалось целых два экземпляра недоставаемого издания, понятно – по праву редакции и типографии, подготовивших верстку к печати. Именно это и подразумевал Григорий Данилов, утверждая, что он в Мюнхене участвовал в издании романа. Владимир же Юрасов приходился Григорию Данилову двойным коллегой – и как сотрудник ЦОПЭ, и как сотрудник Радио Освобождение.
20 октября Лунц известил Струве: «Фельтринелли объявил в Publishers Weekly русское издание Пастернака в 6 долл.». Несомненно, это делалось для закрепления своего приоритета. В магазинах книга при этом не появилась, и купить ее было невозможно.
Немного позднее, 4 ноября, Лунц продолжал делиться со Струве своим непониманием деталей этой истории:
«История с Пастернаком осложняется все дальше. В Times'e была корреспонденция из Гааги, в которой приводится признание директора Мутона, что он очень огорчен сообщением о том, „предварительный тираж“ Пастернака, напечатанный им, раздавался, как он узнал теперь от одного немецкого репортера, в Ватиканском павильоне, ибо он „издал“ много книг для Советского правительства. Все это, если не переврано корреспондентом, совершенная бессмыслица: он ничего не издавал для Советов, но, возможно, печатал (дело в том, что Мутон имеет большую типографию и ему принадлежит издательство, которому вообще лишь лет десять), но если это так, то почему он печатал Пастернака? С другой же стороны это ерунда, потому что мне рассказывал один чех, автор книги о проникновении большевиков в международную ассоциацию юристов, что он был удивлен, как Мутон немедленно согласился издать эту саму книгу, как только он ему ее предложил. Тут что-то неладно. Кажется, я писал Вам что при первых слухах о том, что Мутон печатает Пастернака, я запросил его, верно ли это. Он не ответил на это (хотя он очень аккуратен в ответах) и не ответил также, когда я еще 2 раза повторил этот вопрос».
Растерянность, высказанная дальше в этом письме, характерна: «Кроме того, говорят, что американцы также имеют какое-то отношение ко всему этому. При чем Michigan University Press – окончательно неизвестно». Именно из Америки было трудно разобраться в действиях американцев за океаном. А вот в Париже каждый неместный активист был виден как на ладони. Вот почему недоумение Лунца естественно, а недоумение Жаклин отдает фальшью.
История с выходом романа в Мичигане вкратце такова: в самом начале 1957 года Мичиган оказался первым местом, куда поступила фотокопия пастернаковского текста. К этому времени рукопись не была переведена даже на итальянский и Пастернак только начал слать в Милан вынужденные телеграммы с ложными требованиями вернуть работу. А еще в ноябре 1956 года (см. главу вторую) рукопись могла быть переснята в аэропорту.
Как сообщила нам нынешний куратор гуманитарных коллекций Мичиганского университета Кэтрин Бим (частное письмо автору, 24 октября 2007), 22 февраля 1959 года в газете «The Detroit News» было опубликовано интервью с руководителем издательства Мичиганского университета Фрэдом Виком, озаглавленное «Издательство Мичиганского университета первым выпустит „Доктора Живаго“ по-русски». Здесь, несомненно со слов самого Вика, и было упомянуто о двухлетней истории подготовки издания и о том, что Фрэд Вик отказался раскрыть каналы доставки ему фотокопии.
Если Вик ничего не путал, то ЦРУ, получив копию романа, на всякий случай передало ее на хранение в Мичиганский университет как в дружественное издательство – в ожидании дальнейшего развития событий. Текст, как мы знаем, пролежал без движения целый год – до весны 1958-го, когда, в изменившихся политических обстоятельствах, был забран у Фрэда Вика и передан Феликсу Морроу, а тот отвез его набирать к Раузену. С этого места мы историю уже знаем, но документы Мичиганского архива позволяют кое-какие детали уточнить. В частности, обнаруживается, что Вик начал выяснять возможности издания еще в июле 58-го, то есть до выхода книги в «Мутоне» и, значит, Феликс Морроу предложил эту затею Вику не после появления тиража в Голландии, а до этого – вероятно, в то пору, когда ему никак не приходило разрешение из Лэнгли.
Таким образом, идея выпуска русского текста в Мичигане была третьим сценарием ЦРУ – на случай двойного срыва в Европе.
Чтобы поставить точку в судьбе Феликса Морроу, процитируем последнее из известных нам его писем, в котором он, обращаясь 4 ноября 1986 года уже к вдове Карла Проффера Эллендее, обнаруживал свою полную запутанность в истории, где он некогда был полноценным участником:
«...нынче я припоминаю кое-что, о чем никогда не рассказывал Карлу. Его озадачивало, что тип шрифта, использованный для книги, которую я изготовил для ЦРУ (Морроу имеет в виду то, что сделал не он, а „Мутон“. – Ив. Т.), отличался от типа шрифта, использованного в издании Мичиганского университета. Причина в том, что Фрэд Вик пришел к заключению, будто гораздо этич нее взять другой шрифт. Оба, тем не менее, принадлежали Раузену».
Тут у Морроу, как мы теперь знаем, не ошибка памяти, а полное незнание закулисной истории. Мичиганские книги действительно набраны у Раузена, а мутоновские прошли через ЦОПЭ, минуя Морроу.
В конце 1958 года Фельтринелли засобирался в Америку. Как пишет его сын Карло, «начиная с 1945 года из-за своего партбилета» он
«больше не мог показываться в США. И даже как „бывший коммунист“ не должен был иметь на это права. Однако теперь Вашингтону хватило трех недель, чтобы дать добро: вероятно, сказался „эффект Пастернака“. Действительно, издатель просил дать ему возможность лично разобраться в Соединенных Штатах в ряде вопросов, связанных с правами своего самого значительного автора».
За четыре месяца Фельтринелли побывал в Мексике и на Кубе. Проехал на автомобиле половину Соединенных Штатов, встречался с журналистами и издателями, но для нашей темы важно, что он решил с издательством Мичиганского университета проблему русского издания «Живаго», поделив книжные рынки: американцам доставались американские покупатели, читающие по-русски, а также канадцы и все жители Западного полушария, Филиппин и Японии, Фельтринелли – читатели в Европе, на Ближнем Востоке и все, не охваченные американцами. Мичиган печатал книгу по верстке Феликса Морроу, Фельтринелли – по своей, таким образом, текст получался несколько отличным, но все равно оба восходили к «мальтийскому».
За соглашение с Мичиганом Фельтринелли получил десять тысяч долларов отступных, и на всех книгах при этом должен был стоять его копирайт 1957 года. Даже на Мичиганском русском 58-го, как потом будет стоять и на собственном фельтринеллиевском 59-го. Так что мутоновский тираж так и остался самим Фельтринелли неучтенным, нежелательным для упоминания.
Остается прибавить, что отношения Мичигана с Фельтринелли складывались болезненно. Как рассказала Кэтрин Бим в своем докладе «Издание Доктора Живаго в Анн-Арборе, Мичиган» (Стэнфорд, 2007), когда первый десятитысячный тираж романа был за месяц раскуплен и в феврале 59-го пришлось отпечатать второй (15 тысяч), Фрэд Вик стал интересоваться, действительно ли у Фельтринелли есть все те права на русское издание романа, о которых тот постоянно твердил. Адвокаты уверили Вика, что правильнее будет продолжать платить Фельтринелли и ставить знак его копирайта, что и было сделано. Тем не менее, Фельтринелли так и не предъявил никогда Мичигану (и вообще кому бы то ни было) копию своего договора с Пастернаком. Прежде всего, конечно, опасаясь, что западные специалисты по авторскому праву найдут какие-то зацепки для лишения его мировых прав.
Падение спроса на роман в начале 60-х привело к затовариванию отпечатанными книгами на мичиганском складе, так что готовившиеся исправления, над которыми трудилась в Париже Жаклин де Пруайяр, пролежали еще семь лет.
А пока что стояла осень 58-го, и томившийся без достоверных сведений Пастернак мог только предполагать, на кого падет выбор стокгольмских академиков.
19 октября «Новое русское слово» под заголовком «Нобелевская премия по литературе, говорят, будет присуждена Пастернаку» писало на первой странице:
«Стокгольм, 18 окт. – Упорно говорят, что роман Бориса Пастернака „Доктор Живаго“ будет увенчан Нобелевской премией по литературе.
Роман этот, пользующийся сейчас исключительным успехом в Западной Европе и Америке, был советским правительством осужден не только за антимарксистское содержание, но и «как произведение, лишенное каких бы то ни было литературных достоинств».
18 членов Шведской Академии Литературы должны до четверга сделать свой выбор и о нем объявить.
В этом году Нобелевская премия по литературе выразится в сумме 41. 420 американских долларов. Из хорошо осведомленных источников сообщают, что многие члены жюри – возможно даже, что большинство их – высказываются за присуждение премии Борису Пастернаку».
Выход «Доктора Живаго» на основных европейских языках сопровождался, между тем, огромным успехом. Роман обсуждался в газетах и журналах, европейские читатели завалили Пастернака письмами, он старался поначалу отвечать на каждое. Доходили корреспонденции и от некоторых эмигрантов, с которыми Борис Леонидович был знаком по молодости, – от Бориса Зайцева, от Федора Степуна. Переписка с Фельтринелли шла (пока не появился немец Шеве) через работавшего в Москве корреспондента «Unita» Джузеппе Гарритано. Еще весной 1958 года Пастернак отправил с его женой Миреллой в Европу письма и новые стихи, но Мирелла умудрилась не передавать их по назначению в течение полугода. Было ли это ее личным разгильдяйством или здесь правильнее усматривать чью-то коварную игру, сказать трудно.
Тем временем, Борис Леонидович получил от Фельтринелли письмо, отправленное еще 5 сентября.
«Хочу сказать вам несколько слов об успехе Доктора Живаго. В цифрах: мы продали в Италии почти 30. 000 экземпляров – огромное количество для итальянского рынка, которое очень редко достигается даже самыми известными авторами. Но за этими цифрами кроется куда более глубокое значение. Мы знаем случаи, когда детвора на уроках в школе страницу за страницей читали, передавая друг другу Доктора Живаго. У нас есть свидетельства десятков людей, которые писали мне, благодаря за то, что я опубликовал эту вещь. Куда бы я ни отправился, мне говорят о Докторе Живаго, самой теперь любимой книге в Италии. (...) В Италии Доктор Живаго получил литературную премию книгопродавцев, что подтверждает литературное совершенство и достигнутый им успех в продаже. (...)
Спасибо вам за Доктора Живаго, за все, чему он нас научил. В эти времена обесценивания человеческих ценностей, когда человеческие существа приравниваются к роботам, когда большая часть людей стремится лишь к тому, чтобы уйти от самих себя и решить проблемы своего "я", торопясь и убивая то, что еще остается от их человеческой чувствительности, «Живаго» оказался уроком, который нельзя забыть. И каждый раз, когда я не буду знать, куда идти, я смогу вернуться к «Живаго» и получить от него величайший урок жизни. «Живаго» всегда поможет мне найти простые и глубокие ценности жизни в тот момент, когда они будут казаться мне окончательно потерянными.
С чувством глубокой и нежной дружбы ваш Джанджакомо Фельтринелли» (Карло, с. 132).
Пастернак подготовил было ответ в Милан, но не успел его отправить: наступило 23 октября.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ Расплата
А предатели-то на самом деле – мы. Он остался верен литературе, мы ее предали.
Лидия Чуковская, 1 ноября 1958Милый мой, дорогой! Никогда динамит не приводил к таким благим последствиям, как эта кандидатура на трон Аполлона.
Ольга Фрейденберг – Борису Пастернаку, 17 ноября 195423 октября 1958 года в 18 часов по московскому времени мюнхенское Радио Освобождение вышло в эфир со следующим сообщением:
«Шведская Академия словесности присудила Нобелевскую премию поэту и прозаику Борису Пастернаку».
Присутствовать на заседании смогли не все 18 академиков, но отсутствовавшие, тем не менее, голосовали. Вся процедура заняла двадцать минут, после чего Генеральный секретарь Андерс Эстерлинг вышел к репортерам с официальной формулировкой: премия присуждается «за выдающиеся заслуги в современной лирической поэзии, за продолжение традиций великого русского романа».
После музыкальной заставки Радио Освобождение продолжило:
«Как мы сообщали в Последних известиях, премия имени Нобеля по литературе за 1958 год присуждена Борису Пастернаку. Хотя Нобелевская премия присуждается писателю за все его творчество, тем не менее, она обычно выдается после выхода в свет того произведения, которое можно назвать венцом его творения. Роман Пастернака „Доктор Живаго“ был встречен за границей читателями и критикой с подлинным восторгом, и нет никакого сомнения, что именно этот роман и был решающим произведением для присуждения Пастернаку премии имени Нобеля. Известный английский критик Бернард Уолл отзывается о романе „Доктор Живаго“ так: „Совершенно ясно, что это одна из величайших книг нашего времени и единственный шедевр, который появился в России после революции. Роман „Доктор Живаго“, безусловно, уходит своими корнями в русскую литературную традицию. Что касается стиля, – продолжает Бернард Уолл, – то, читая „Доктора Живаго“, я не могу не вспомнить изящество петербургской архитектуры XVIII века, а на глубинном фоне романа мы видим Пушкина. Недаром герой романа, доктор Живаго, в уральской глуши зачитывается „Евгением Онегиным“, восхищаясь его русской детской свежестью“. В своем обозрении романа „Доктор Живаго“ Радиостанция Освобождение передаст сейчас отрывок из этого романа».
Отрывок читался по тексту, опубликованному «Мутоном».
Первый народный отклик в СССР на присуждение премии – в ночь с 23 на 24 октября – был хоть и письменным и даже помещенным на камне, но недолговечным. Ленинградский поэт Владимир Уфлянд вспоминал:
«Лёня Виноградов из нашего потерянного поколения был самым разгневанным. Дорвавшись первым до гранитного парапета, он начал изображать слово „Да“. Мише Еремину, самому грамотному и начитанному, выпало трудное слово „здравствует“. Имея опыт в рисовании заголовков стенгазет и пятерку по ботанике, я недурно справился с доставшимся мне словом „Пастернак“.
Остатков белил в ведре, одолженных у александринских актеров Ольги Яковлевны Лебзак и Константина Игнатьевича Адашевского, благословивших акцию, хватило и на восклицательный знак. Оглянуться и полюбоваться полуметровыми буквами напротив знаменитой решетки Летнего сада мы уже не рискнули. Как работали в три погибели, так и засеменили прочь на полусогнутых. Иногда для быстроты пользовались не занятой малярными принадлежностями рукой и скакали на трех конечностях. Разогнулись на Пантелеймоновской, где я тогда жил в двух кварталах от Невы.
Нашу здравицу Нобелевскому лауреату того приснопамятного 58-го года к утру соскребли. Краска вряд ли успела засохнуть, но надеюсь, ответственным за безопасность правительственных трасс шестеркам пришлось попотеть больше, чем нам» (Уфлянд, с. 290).
На следующий день Пастернак отправил в Стокгольм телеграмму: «Бесконечно благодарен, тронут, горд, удивлен, смущен».
24 октября «Новое русское слово» вышло с передовицей: «Пастернак – лауреат Нобелевской премии»:
«Стокгольм, 23 окт. (...) Пастернак, таким образом, становится вторым в истории русской литературы лауреатом Нобелевской премии. Единственным до Пастернака русским писателем, премии удостоившимся, был покойный И. А. Бунин. Бунин жил в эмиграции. Пастернак – первый нобелевский лауреат, проживающий в СССР. (...) В сообщении Шведской Академии Литературы не упоминается о нашумевшем романе Пастернака „Доктор Живаго“, не так давно вышедшем в свет на Западе, но не допущенном к изданию в самом Советском Союзе. Роман Пастернака, уже переведенный на все европейские языки, пользуется необыкновенной популярностью в 17 государствах, в том числе и в США.
Предвосхищая возможную критику со стороны советского правительства, основанную на том, что присуждена Нобелевская премия писателю, крупное произведение которого не увидело света в его родной стране, секретарь Шведской Академии Литературы д-р Андерс Эстерлинг заявил: «Творчество Бориса Пастернака выше партий». Большинство членов Шведской Академии считают «Доктора Живаго» не просто выдающимся беллетристическим произведением, но «одним из величайших философских романов нашего времени».
Живет новый нобелевский лауреат под Москвой. Несмотря на то, что в литературных кругах Западной Европы ожидали, что премия будет присуждена Пастернаку, официальное сообщение (...) вызвало большое возбуждение и сразу же породило множество толков, обычно возникающих по всякому вопросу, когда прямым или косвенным образом заинтересован тоталитарный советский режим».
25 октября «Новое русское слово» в публикации «Борису Пастернаку передано приглашение в Стокгольм» рассказывало:
«Москва, 24 окт. – Советское правительство сегодня передало Борису Пастернаку официальное уведомление Шведской Академии Литературы о присуждении ему Нобелевской премии по литературе, а также приглашение от Академии пожаловать в Стокгольм для получения премии.
Корреспондент «Юнайтед Пресс Интернешенел» Хенри Шапиро посетил писателя и беседовал с ним. (Телеграмма Шапиро была задержана московской цензурой на несколько часов, а затем пропущена.)
Пастернак заявил американскому журналисту, что охотно поехал бы в Стокгольм. «Месяц-полтора я отдохнул бы, – сказал он. – Не могу сказать, что сообщение меня потрясло и что я весь день провел в слезах. Я очень рад. Что еще вам сказать? Я не испытываю особенного подъема, но я рад, очень рад»».
Ниже «Новое русское слово» печатало следующую корреспонденцию:
«Стокгольм, 24 октября. – Находящиеся в Москве корреспонденты западной печати посетили подмосковную деревню Переделкино, в которой Пастернак живет, но телеграммы об их беседах с писателем задержаны московской цензурой. Зато телеграммы корреспондентов коммунистических газет по поводу Пастернака посылаются из Москвы беспрепятственно.
Эти последние – все в один голос – называют присуждение Нобелевской премии Пастернаку «политической демонстрацией».
Поэт, по их утверждению, «человек совершенно изолировавший себя от собственного народа и борьбы за коммунизм».
Копенгагенская коммунистическая газета «Ланд ог фолк» и стокгольмская «Ми Даг» в почти одинаковых выражениях клеймят Шведскую Академию Литературы за ее выбор, «представляющий собой только политический жест, не имеющий никакой литературной ценности». «Борис Пастернак, – по словам этих газет, – выдающимся советским прозаиком не является и никогда им не был»».
И, наконец, в подвале на первой странице была помещена заметка: «Пастернак уже заработал в США 40 000 долларов. Но эти деньги вряд ли до него дойдут».
Хроника травли Пастернака властями и Союзом писателей хорошо документирована и стала для ХХ века чем-то вроде хроники преддуэльных дней Пушкина.
Вот основные события тех дней в самом сжатом изложении.
«На следующее утро (24-го. – Ив. Т.), – пишет сын поэта, – была предпринята попытка заставить Пастернака отказаться от премии. В письме Поликарпова М. А. Суслову красочно передается разговор Федина с Пастернаком. Не поздоровавшись с Зинаидой Николаевной и не поздравив ее с именинами, на которых он традиционно бывал в этот день, Федин прошел в кабинет к Пастернаку» (ЕБП. Биография, с. 702).
Поначалу Пастернак держался воинственно, категорически сказал, что он не будет делать заявления об отказе от премии и могут с ним делать все, что хотят, – сообщал Поликарпов, который сидел в это время на фединской даче и ждал возвращения хозяина. – Затем он попросил дать ему несколько часов на обдумывание позиции. После встречи с К. А. Фединым Пастернак пошел советоваться с Вс. Ивановым. Сам К. А. Федин понимает необходимость в сложившейся обстановке строгих акций по отношению к Пастернаку, если последний не изменит своего поведения.
«Федин, – продолжает Евгений Борисович, – пригрозил Пастернаку серьезными последствиями, которые начнутся завтрашней кампанией в газетах, на что тот ответил, что ничто не заставит его отказаться от оказанной ему чести и стать неблагодарным обманщиком в глазах Нобелевского фонда, которому он уже ответил. Потрясенный тем, что впервые Федин разговаривал с ним не как старый друг, а как официальное лицо, облеченное высшими полномочиями, Пастернак пошел к Всеволоду Иванову. На него рассказ Пастернака произвел сильное впечатление, но тем не менее он подтвердил свое мнение, что Пастернак – лучший поэт современности и достоин любой премии мира.
В этот день к Пастернаку приходил с поздравлениями Корней Чуковский с внучкой Еленой, сменялись репортеры и журналисты западных газет. Узнав об угрозах Федина, Чуковский посоветовал Пастернаку тотчас же поехать к Е. А. Фурцевой с объяснениями. Пастернак отказался поехать, но тут же написал ей письмо.
Пастернак – Фурцевой:
Я думал, что радость моя по поводу присуждения мне Нобелевской премии не останется одинокой, что она коснется общества, часть которого я составляю. Мне кажется, что честь оказана не только мне, а литературе, к которой я принадлежу... Кое-что для нее, положа руку на сердце, я сделал. Как ни велики мои размолвки с временем, я не предполагал, что в такую минуту их будут решать топором. Что же, если Вам кажется это справедливым, я готов все перенести и принять... Но мне не хотелось, чтобы эту готовность представляли себе вызовом и дерзостью. Наоборот, это долг смирения. Я верю в присутствие высших сил на земле и в жизни, и быть заносчивым и самонадеянным запрещает мне небо» (там же, с. 702—703).
«Такой текст, – замечает Евгений Борисович, – показался Чуковскому нарочно рассчитанным, чтобы ухудшить положение. Письмо осталось не отосланным» (там же).
Однако Тамара Иванова, жена писателя и соседка Пастернаков, вспоминала, что письмо к Фурцевой все же было передано сыну Бориса Леонидовича Леониду, но его выманил непонятно зачем дежуривший целый день у Пастернака на даче литератор Лихоталь, ничего Фурцевой так и не передавший (Тамара Иванова, с. 257).
На 27 октября было назначено заседание правления Союза писателей, где должны были обсуждать «Действия члена СП СССР Б. Л. Пастернака, не совместимые со званием советского писателя». Начали готовить общественность. 25 октября в «Литературной газете» был опубликован тот самый отзыв о романе редакции «Нового мира» (1956 года).
Как саркастически замечала в своих воспоминаниях Ивинская,
«со здравой точки зрения кажется смешным, что даже после обнародования письма „Нового мира“ многомиллионными тиражами роман не был опубликован. Ведь в письме было сконцентрировано и тенденциозно истолковано все, что могло бы быть ортодоксами признано „крамольным“. Таким образом, письмо довело до народа все, что хотели от него упрятать» (Ивинская, с. 229).
В том же номере 25 октября «Литературная газета» писала, что отзыв нобелевского жюри о Пастернаке – «сплошная ложь, вымысел шведских литературных реакционеров». Шведская же Академия, «остановив свой выбор на ничтожном произведении, пропитанном ненавистью к социализму, тем самым доказала, в какой степени она является орудием международной реакции».
Судьба Пастернака просматривалась в эмиграции сразу же:
«По некоторым сведениям, – писало „Новое русское слово“ 27 октября, – Пастернак не подвергнется какой-либо серьезной каре, но будет подвергнут остракизму и лишится возможности печататься».
В этот день «Правда» обрушилась на писателя злобной статьей Давида Заславского. «Писателю, если в нем осталась хотя бы одна малая искорка порядочности, следовало бы от Нобелевской премии отказаться». Заславский называл Пастернака «злостным клеветником», «мещанином», «халтурщиком, ненавидящим социализм, Советский Союз, строителей коммунизма». Его роман – «грязное пятно на фоне нашего социалистического отечества», «зловонная выдумка... низкого пошиба реакционная халтура... политическая клевета».
На следующий день (28 октября) «New York Times» посвятила нападкам на Пастернака передовую статью, озаглавленную «Пастернак и пигмеи».
«Заслужить Нобелевскую премию – это само по себе еще не может считаться тяжким преступлением со стороны Пастернака – даже в Советском Союзе, который два года назад с удовлетворением встретил присуждение этой премии академику Семенову. Настоящая причина кроется в том, что присуждение Пастернаку Нобелевской премии красноречиво показывает, как высоко ценят цивилизованные люди в свободном мире шедевр Пастернака.
(...) Ярость советских властей знаменательна. На первый взгляд может показаться, что советские вожди очень сильны. В их распоряжении водородные бомбы, межконтинентальные баллистические снаряды, многочисленные армии, эскадрильи мощных бомбардировщиков и военно-морской флот. А противостоит им один человек, уже немолодой, совершенно беззащитный перед физической силой Кремля. Тем не менее, духовный авторитет Пастернака настолько велик, настолько Пастернак символизирует совесть русского народа, восставшего против своих мучителей, что люди в Кремле дрожат от страха. Пастернаку придется призвать все свое мужество, чтобы не склониться перед такими пигмеями, как Заславский, атакующими Гулливера русской литературы».
27 октября в Белом зале Союза писателей состоялось совместное заседание президиума правления Союза писателей СССР, бюро Оргкомитета Союза писателей РСФСР и президиума правления Московского отделения. Председательствовал старый друг Пастернака Николай Тихонов. Присутствовал Поликарпов. Борис Леонидович прислал письмо, предупреждая, что по состоянию здоровья не придет:
«Я не ожидаю, чтобы правда восторжествовала и чтобы была соблюдена справедливость. Я знаю, что под давлением обстоятельств будет поставлен вопрос о моем исключении из Союза писателей. Я не ожидаю от вас справедливости. Вы можете меня расстрелять, выслать, сделать все, что угодно. Я вас заранее прощаю. Но не торопитесь. Это не прибавит вам ни счастья, ни славы. И помните, все равно через некоторое время вам придется меня реабилитировать. В вашей практике это не в первый раз» (ЕБП. Биография, с. 704).
В послевоенной советской истории подобных писем еще никто не писал. И историческое возмездие чиновных получателей писем еще не настигало. Писательские генералы ничему не смутились, истории не застеснялись. Ираклий Абашидзе, Иван Анисимов, Валентин Катаев, Вера Панова, Александр Прокофьев, Николай Чуковский, Мариэтта Шагинян постановили исключить Пастернака из Союза.
Заседание тянулось бесконечно – чуть ли не целый день, все маялись, то выходили из зала в буфет, то вполголоса обменивались какими-то шутками. По существу, за Пастернака не вступился никто – разве что Александр Твардовский, по словам Константина Ваншенкина, «напоминал, что есть мудрая пословица по поводу того, сколько раз нужно отмерять и сколько отрезать». А Грибачев, часто ездивший в то время за границу, боялся, что это «повредит нам в международном плане».
Через несколько лет Александр Галич описал это заседание в знаменитой песне:
Нет, никакая не свеча, Горела люстра! Очки на морде палача Сверкали шустро! А зал зевал, а зал скучал — Мели, Емеля! Ведь не в тюрьму и не в Сучан, Не к «высшей мере»! И не к терновому венцу Колесованьем, А как поленом по лицу Голосованьем! И кто-то спьяну вопрошал: «За что? Кого там?» И кто-то жрал, и кто-то ржал Над анекдотом. Мы не забудем этот смех И эту скуку! Мы поименно вспомним всех, Кто поднял руку!На следующий день постановление было опубликовано в «Литературной газете», через день – в «Правде».
Следя за московской реакцией на присуждение премии, 27 октября не выдержала Шведская Академия, заявлявшая (и заявляющая до сих пор) о своей полной отстраненности от политического контекста событий. Академики взяли назад свое прежнее согласие передать шведскому писателю Артуру Лундквисту присужденную Москвой Ленинскую премию по литературе. Секретарь Академии Андерс Эстерлинг заявил:
«Две недели назад трое членов Академии, среди которых был и я, согласились участвовать в комитете по устройству в честь Лундквиста академического торжества, на котором ему была бы вручена Ленинская премия. Но яростные советские атаки на Академию за то, что она присудила Борису Пастернаку Нобелевскую премию по литературе, и на самого Пастернака вынудили нас пересмотреть наше первоначальное решение. Мы выходим из состава почетного комитета. Торжество в Академии отменяется. Мы советской премии Лундквисту не вручим» (цит. по газете «Новое русское слово», 28 октября 1958).
Ничто человеческое шведским академикам, разумеется, не чуждо. Вполне естественно с отвращением отвернуться от кремлевской пакости. Неестественно лишь настаивать через много лет на своей гордой стерильности. Верить в нее не удается.
Но сама ситуация опутывания стокгольмцев характерна: создать с ними накануне нобелевского голосования совместный комитет и – влиять, давить, увещевать.
Результат: нос Москве был утерт дважды.
29 октября 1958. Дневниковая запись Лидии Чуковской о разговоре с Анной Ахматовой:
«Она расспросила меня о здоровье Корнея Ивановича, но то была лишь вежливость, а главный теперешний ее интерес – Пастернак.
К моему удивлению, она была потрясена – да, именно потрясена! другого слова не подберу, – тем, что я вчера видела его собственными глазами. Вчера вечером она столь настойчиво вызывала меня из Переделкина в надежде, что я привезу оттуда какие-нибудь слухи о нем, еще не дошедшие до Москвы, но что я попросту видела его и говорила с ним – это ей на ум не приходило. Так что, по ее внушению, я сама впервые удивилась, что это было. Я перенесла получасовой допрос. Каждое слово, его и свое, и как он сидел, и когда он вскочил, и когда схватил меня за руку, и каждую свою вчерашнюю мысль я передала ей со всею возможною точностью, но я не уверена, удалось ли мне передать то чувство, которое я испытала, когда шла одна, а потом вместе с ним по знакомой, родной и почему-то чужой и опасной дороге.
Она спросила меня, могу ли я обещать, что достану машину и поеду с ней к нему, когда она решит ехать? Ей очень хочется.
Конечно, достану.
Затем она опять затеяла разговор о романе: опять объясняла, почему роман – неудача.
– Борис провалился в себя. От того и роман плох, кроме пейзажей. По совести говоря, ведь это гоголевская неудача – второй том «Мертвых душ»!.. оттого же в такое жестоко-трудное положение он поставил своих близких и своих товарищей.
Быть может, она и права. Но сегодня мне дела нет до этой объективной истины, мне больно было ощущать холод этой правоты... Я молчала. И каких близких и каких товарищей поставил он в трудное положение? Лагерь сыновьям не грозит. Зинаида Николаевна давно уже далекая. Ольга? Ольгу мне не жаль. Собратья по перу? Достаточно я на них нагляделась в Малеевке, и они мною точно описаны. Половина членов Союза искренне ненавидит Пастернака за его независимость, треть равнодушна и совершенно не догадывается, кто он, а остальные, постигающие, те не ему должны предъявлять свой счет» (Чуковская, т. 2, с. 322—323).
Вечером 29-го Чуковская записывает:
«В городе новые слухи: какая-то речь Семичастного на сорокалетии Комсомола, где он будто бы обозвал Пастернака свиньей...
Цицероны! И ведь говорят на века» (там же, с. 325).
«Гордая и независимая позиция, – пишет сын Пастернака Евгений Борисович (и здесь мы соединяем его воспоминания по разным источникам. – Ив. Т.), – помогала Пастернаку в течение первой недели выдерживать все оскорбления, угрозы и анафемствования печати. В эти дни я ежедневно ездил к отцу в Переделкино. Он был бодр и светел и не читал газет, говорил, что за честь быть Нобелевским лауреатом готов принять любые лишения. Шутил и был в приподнятом состоянии духа. Он беспокоился, нет ли каких-нибудь неприятностей у меня на работе или у Лени в университете. Мы всячески успокаивали его. От Эренбурга я узнавал и рассказывал отцу о том, какая волна поддержки в его защиту всколыхнулась в эти дни в западной прессе. В эти дни он регулярно продолжал работу по переводу драмы Юлиуша Словацкого «Мария Стюарт», – «чтобы сохранить рассудок и сберечь здоровье» – как писал он Жаклин де Пруайяр. Чтобы предотвратить попытку самоубийства, о возможности которой Ивинская сообщила Федину, Пастернаку был прислан постоянно дежуривший в доме врач» (ЕБП. Биография, с. 705; Континент, № 108, с. 230).
Неожиданно для всех 29 октября, съездив в Москву и поговорив по телефону с Ольгой Ивинской, он пошел на телеграф и отправил две телеграммы. Одну – в Стокгольм. Другую – в ЦК Поликарпову:
«Благодарю за двукратную присылку врача. Отказался от премии. Прошу восстановить Ивинской источники заработка <в> Гослитиздате».
29 октября, 22 часа по московскому времени.
«Говорит Радиостанция Освобождение. Шведская Академия словесности и языкознания официально сообщила сегодня, что Борис Пастернак отказался от присужденной ему Нобелевской премии по литературе. В тексте посланной Пастернаком из Москвы телеграммы на французском языке говорится: „В связи со значением, которое придает вашей награде то общество, к которому я принадлежу, я должен отказаться от присужденного мне незаслуженного отличия. Прошу вас не принять мой добровольный отказ с обидой. Пастернак“. Постоянный секретарь Академии доктор Андерс Эстерлинг, на имя которого послал свою телеграмму Пастернак, заявил: „Пастернак может отказаться от премии, но честь этого отличия остается за ним. Он имел полное право отказаться от Нобелевской премии, которая возложила на него такую тяжелую ответственность“».
Продолжает Евгений Борисович:
«Ольга Всеволодовна рассказала нам, что, напуганная всем происходящим, она обрушилась в тот день на Пастернака с упреками в легкомыслии и эгоизме. „Тебе ничего не сделают, а от меня костей не соберешь“, – сказала она ему по телефону. Она тогда получила отказ издательства дать ей работу. Эти упреки переполнили чашу терпения. Вероятно, в эти дни Пастернак написал открытку в Париж, в которой предлагал Жаклин де Пруайяр поехать в Стокгольм вместо него. Но в это время вся переписка Пастернака была блокирована, и упоминание об этой открытке, не дошедшей до адресата, мы встретили в докладной записке председателя Комитета госбезопасности А. Шелепина. В тот день в „Правде“ появилась статья о выдающихся открытиях советских физиков И. М. Франка, П. А. Черенкова и И. Е. Тамма, награжденных Нобелевской премией по физике. Подписанная шестью академиками, статья содержала двусмысленный абзац о том, что присуждение Нобелевской премии по физике было объективным, а по литературе – вызвано политическими соображениями. Академик М. А. Леонтович попросил меня поехать с ним в Переделкино. Он счел своим долгом уверить Пастернака в том, что физики так не считают, и тенденциозные фразы были вставлены в текст помимо их воли. Мы встретили отца на улице. Его было не узнать. Серое, без кровинки лицо, измученные, несчастные глаза, и на все рассказы – одно:
– Теперь это все не важно, я отказался от премии. (...) Жертва, которую принес Пастернак, отказавшись от премии, уже никому не была нужна. Ее не заметили. Она ничем не облегчила его положения. Все шло своим заранее заготовленным ходом» (Континент, № 108, с. 230; ЕБП. Биография, с. 706).
30 октября 58. Лидия Чуковская описывает впечатление от речи Владимира Семичастного, напечатанной в «Комсомольской правде»:
«Сначала сравнение с овцой. Паршивая овца в стаде. Ну, это обыкновенно. Потом – образ не выдержан! – овца превращается в свинью.
(...) Самое примечательное тут слово – кушает. «Свинья кушает». Вот он кто такой, товарищ Семичастный. Он полагает, что слово «ест» – грубое слово, а сказать о свинье «кушает» – это представляется ему более интеллигентным» (Чуковская, т. 2, с. 327).
Как записал Всеволод Иванов, Пастернак в эти дни шутил, что перед приходом к ним должен принимать ванну: так поливают его грязью (Шум погони, с. 40).
31 октября на общемосковском собрании писателей решение секретариата об исключении Пастернака из Союза писателей было единодушно одобрено. Писатели обратились к Президиуму Верховного Совета с просьбой лишить Пастернака гражданства и выслать из страны. Газеты в эти дни соревновались в публикациях читательских писем, полных «гнева народа», возмущенного предательством отщепенца, продавшегося за тридцать сребреников.
«Вы должны знать, товарищи, – говорил в своей речи критик Корнелий Зелинский, – имя Пастернака сейчас на Западе, откуда я приехал, это синоним войны. Пастернак – это знамя холодной войны. Не случайно за это имя уцепились самые реакционные, самые монархические, самые разнузданные круги. Портреты Пастернака печатают на первых страницах газет рядом с другим предателем Чан Кай-Ши.
Вот в моих руках газетка, которая издается в Риме, которую я только что привез, – «Дейли Америкен», издающаяся на английском языке. Видите, на первой странице портрет Пастернака и комментарии по поводу присуждения ему премии. Здесь говорится о том, что присуждение Нобелевской премии за роман «Доктор Живаго» является литературной атомной бомбой против коммунистического режима. Далее говорится о том, что якобы какой-то шведский критик назвал присуждение этой премии ударом в лицо советскому правительству. Вот как враги восприняли присуждение Пастернаку Нобелевской премии. Повторяю: Пастернак – это война, это знамя холодной войны» (С разных точек зрения, с. 57).
Надо признать, что Зелинский говорил совершенно точно. Масла в огонь подлил сам Госсекретарь США Джон Фостер Даллес (брат руководителя ЦРУ), который заявил на пресс-конференции, что Нобелевский комитет – что бы он ни утверждал, – дал премию Пастернаку исключительно за «Доктора Живаго».
В праздничном настроении пребывал и голландский контрразведчик ван дер Вилден: ему выпало участвовать в деле, приведшем к Нобелевской премии, но только с коллегами он этой тайной поделиться не мог. «Это была настоящая веха – начало самиздата, восточноевропейского подпольного искусства, и мы внесли в это и свой посильный вклад», – с гордостью вспоминает он теперь.
«Высылка за границу, – рассказывает сын поэта, – обсуждалась с Поликарповым в ЦК. Пастернак болезненно воспринял отказ Зинаиды Николаевны, которая сказала, что не может покинуть родину, и Лёни, не захотевшего разлучаться с матерью. Чтобы не оставлять заложников, он письменно должен был просить разрешение на выезд Ольги Ивинской с детьми. Он спрашивал меня, согласен ли я поехать с ним вместе, и обрадовался моей готовности сопровождать его, куда бы его ни послали. Высылка ожидалась со дня на день» (ЕБП. Биография, с. 707).
В защиту Пастернака поднялось множество голосов: Грэм Грин, Альбер Камю, Сомерсет Моэм, Джон Пристли, Джон Стейнбек, Олдос Хаксли, посыпались коллективные письма из разных стран, международный Пен-Клуб объявил о своей поддержке советского собрата и наивно призвал Союз писателей защитить Пастернака от гонений.
По свидетельству Ильи Эренбурга, внезапный перелом в ходе событий произошел после телефонного звонка Джавахарлала Неру Хрущеву по поводу притеснений Пастернака, и ТАСС тотчас же гарантировал неприкосновенность личности и имущества писателя и беспрепятственность его поездки в Швецию.
Через Ивинскую Пастернаку было предложено написать обращение к Хрущеву и открытое письмо в «Правду». Они появились 2 и 6 ноября. Ольга Всеволодовна участвовала в составлении обоих писем. Правдинское она писала на пару с Поликарповым, а хрущевское сочиняли втроем – она, Ариадна Эфрон и Вяч. Вс. Иванов. Здесь Пастернаку принадлежит одна-единственная фраза: «Я связан с Россией рождением, жизнью и работой и не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее». Пришлось ездить в Переделкино для согласования отдельных выражений, переписывать. Решено было, что Пастернак передаст в город несколько пустых страниц со своей подписью. В те часы никому и в голову не приходило, чем эти чистые страницы чреваты.
Наблюдая всю эту историю из Соединенных Штатов, Роман Якобсон больше всего хотел бы, чтобы «Мутон» любой ценой отстранился от попыток вовлечь его в политическую историю и теперь, обжегшись на молоке, дул бы на воду. 6 ноября Якобсон писал ван Скуневельду:
«Я совершенно удручен пастернаковской ситуацией и глупейшей мутоновской впутанностью в эту историю» (Хинрихс, с. 77).
И в тот же день умолял Питера де Риддера:
«Прошу Вас впредь не допускать ошибок в стиле Эекхаута. Они подвергают серьезной опасности наш общий труд, наше с Корнелием положение и будущее тех коллег из Восточной Европы, кто сотрудничает с нами» (там же).
Причину якобсоновского беспокойства проясняет его письмо ван Скуневельду 17 ноября, где он вновь касается «мутоновско-пастернаковской истории, угрожающей многим нашим сотрудникам»:
«Хуже всего в данном положении откладывать выпуск журнала (имеется в виду International Journal of Slavic Linguistics and Poetics. – Ив. Т.), поскольку эта задержка непременно будет восприниматься в связи с мутоновским скандалом. Пожалуйста, ускорьте рассылку гранок. Возвращаются ли гранки из Восточной Европы? Приходят ли письма?» (там же).
Якобсон не на шутку испугался за судьбу всего громадного издательского дела, которое вмиг могло рухнуть из-за живаговской политической шумихи. Беды все же не случилось, и сотрудники издательства десятилетие спустя, смеясь, вспоминали те драматические месяцы. Питеру де Риддеру коллеги преподнесли такое стихотворение:
Чем поживился наш де Риддер сквозь прореху В железном занавесе? То был дар богов: Не что-нибудь, а рукопись Бориса Пастернака, Строжайше запрещенная Хрущевым. У этой контрабанды был изъян: И шанс цензуру одолеть был славный, Когда на микропленке весь роман Ему полицией был предоставлен тайной. Но битву с красными в секрете не удержишь: Наружу вылезла история сия Хоть и не в «Правде», но в «Гаага Пост» (там же, с. 91).Впрочем, почему не в «Правде»? И в «Правде», и во всех прочих советских газетах черным по белому было сказано, что «Живаго» выпущен западными разведками. Но ведь советская интеллигенция хорошо понимала, чего стоят улюлюканья родной пропаганды. Люди не столько верили властям, сколько побаивались их.
«Темные дни и еще более темные вечера времен античности или Ветхого Завета, возбужденная чернь, пьяные крики, ругательства и проклятия на дорогах и возле кабака, которые доносились до меня во время вечерних прогулок: я не отвечал на эти крики и не шел в ту сторону, но и не поворачивал назад, а продолжал прогулку. Но меня все здесь знают, мне нечего бояться», —
так 28 ноября описывал Пастернак переделкинскую обстановку в письме Жаклин де Пруайяр.
С нескрываемым раздражением он напоминал Поликарпову:
«...Помнится, я расписывал, что я не подвергался никаким нажимам и притеснениям, что от роскошной поездки (без оставления заложников), любезно предоставленной мне, я отказался добровольно, – я бессовестно врал под Вашу диктовку не затем, чтобы мне потом показывали кукиш. Я понимаю, я взрослый, что я ничего не могу требовать, что у меня нет прав, что против движения бровей верховной власти я козявка, которую раздавить, и никто не пикнет, но ведь это случится не так просто, перед этим где-нибудь пожалеют. Я опять-таки понимаю, что если я на свободе и меня не выгнали с дачи, это безмерно много, но зачем в придачу к этим сведениям, соответствующим истине, два ведомства, министерство культуры и министерство иностранных дел дают заверения, что я получаю и впредь буду получать заказы на платные работы, что со мной будут заключать договора и по ним расплачиваться, между тем, как по этой части установилась царственная неясность, дожидающаяся выяснения от тех же верховных бровей, чего никогда не будет.
(...) Действительно страшный и жестокий Сталин считал не ниже своего достоинства исполнять мои просьбы о заключенных и по своему почину вызывать меня по этому поводу к телефону. Государь и великие князья выражали письмами благодарность моему отцу по разным негосударственным поводам. Но, разумеется, куда им всем против нынешней возвышенности и блеска» (16 января 1959).
Обдумывая, как, не нарушая закона, получить свои деньги за роман, Пастернак планировал обменяться гонорарами с западными писателями, печатавшимися в Москве, – с Хемингуэем, Лакснесом, Ремарком, Мориаком.
21 января 59-го он написал еще одно письмо Хрущеву, но не отослал его. Письмо сохранилось в бумагах Ивинской, вероятно, она была его инициатором и отчасти соавтором.
Вокруг полученной награды росли легенды. Пастернака стали заваливать просьбами о материальной помощи, его мифические миллионы не давали людям покоя. Но помочь он никому больше не мог, он сам начал брать в долг у друзей.
«Неужели я недостаточно сделал в жизни, чтобы в 70 лет не иметь возможности прокормить семью?» – обращался он к сыну (ЕБП. Биография, с. 712).
Между тем напряжение в отношениях Фельтринелли и Жаклин де Пруайяр нарастало. Видя, что часть издательских прав Пастернак хочет передать ей, Фельтринелли всячески старался выманить из Переделкино все мыслимые рукописи, законченные и начатые, стихи и прозу, расширить статьи договора и завладеть всеми планами на будущее.
О невозможности прийти к согласию Жаклин писала Пастернаку. Он отмечал на полях ее письма:
«То же самое повторяется в моих отношениях с Фельтринелли, которому я пишу о своих предположениях и который оформляет их юридически» (Письма к де Пруайяр, с. 154).
Расплывчатость формулировок в его письмах продолжалась:
«Я не припоминаю других договоров с Фельтринелли, кроме единственного, относящегося к Доктору Живаго. Все остальное было предположениями и пожеланиями, свободой по отношению к другим работам, помимо Доктора, которую я ему предоставил в своих письмах, во время нашего с Вами невольного молчания из-за почтовых перерывов или остановок в делах. Но это, как мне кажется, не вело ни к каким дополнительным условиям. Я всегда (и, по-моему, справедливо) полностью ему доверял и продолжаю сохранять признательность. И ни коим образом мне не хотелось бы (даже в крайнем случае) затронуть его интересы или еще менее оскорбить его самого. Но я хочу, чтобы за Вами оставались возможности духовной инициативы» (3 февраля 1959).
Говоря Жаклин о «духовной инициативе», Пастернак – юрист! – отгораживался от азбучных юридических обстоятельств, от невозможности строить деловые отношения на эфемерной основе. Предлагая волку с овцой жить дружно, он бы, вероятно, не удивился появлению очередного Евграфа с волшебным цилиндром.
В полном противоречии с этим самообманом, в переписке Бориса Леонидовича все чаще начинают обсуждаться весьма земные денежные вопросы. 31 января 1959 года он писал Жаклин:
«Что касается денежных дел, то я не могу придти к окончательному решению. Я даже не представляю себе общей суммы, которую собрал для меня из разных источников Фельтринелли и которую он где-то хранит. Я не хочу этого знать, потому что и без того мое положение в обществе мифически нереально, как нераскаявшегося предателя родины, от которого ждут, что он повинится и поступится своей честью, чего я никогда не сделаю. Если я воспользуюсь заграничными деньгами, то стану настоящим предателем. Я не знаю общей суммы, но она должна быть очень велика. Если она находится под защитой (или под именем) Фельтринелли, пусть так и останется, пусть он берет оттуда деньги по моим указаниям, если ему не трудно, и если он еще согласен терпеть мои колебания и невольную медлительность.
Возможно, что атмосфера вокруг меня изменится. Но я ему бесконечно признателен, больше, чем он может себе представить, за благородство его хлопот и услуг, за трудности и неприятности, которые постоянно возникают у него из-за меня. Он всегда был в высшем смысле честен по отношению ко мне. Не забывайте этого, Жаклин, и не спорьте с ним, не давите на него, – это чистое, легко устранимое недоразумение. Но если он устал от меня (у него есть на это право), тогда я буду умолять Вас заменить его в этой роли и передать все деньги под Ваше наблюдение».
Получив финансовый отчет от Фельтринелли и узнавая время от времени сторонними путями о своих доходах за границей, Пастернак 2 февраля 1959 года писал в Милан через Париж, прося выплатить денежные суммы по приложенному списку. Здесь были и родственники, и переводчики, и незнакомые ему лично корреспонденты, и московские корреспонденты западных агентств, помогавшие в переправке писем.
По десять тысяч долларов полагалось сестрам Лидии и Жозефине, Жаклин де Пруайяр и Элен Пельтье, по пять – Окутюрье, Мартинезу, Цветеремичу, Максу Хейуарду и Мане Харари, по десять – Д'Анджело и Руге, и так далее. В списке был и Джузеппе Гарритано, пришедший в ужас, узнав о том, что ему что-то достанется. По какой-то неведомой причине он боялся, что его имя будет разглашено.
Письмо это, попав к Жаклин, у нее и задержалось, а следом к ней пришла спешная открытка от Ивинской, которая требовала его вовсе не отсылать, потому что, якобы, должны последовать изменения в перечне одаряемых.
Несомненно, запах денег, впервые повисший в воздухе с этих дней начала 59 года – громадных денег, с которыми Пастернак не знал, как поступить, – вскружил голову Ольге Всеволодовне. Именно здесь истоки той драмы, которая разыгралась полутора годами позже, сразу после смерти Пастернака.
Запах денег. Десятки, сотни тысяч долларов, лежащие где-то за стеной. Гонорары, которые можно получать за Хемингуэя. Таинственные доллары, выписываемые простым росчерком пастернаковского пера какому-нибудь Гарритано за мелкую услугу. А что, если Гарритано?.. Нет, Гарритано боится. Может быть, не побоится кто-то другой?
Кстати, Гарритано узнал о включении его в список именно от Ольги Всеволодовны. Она была в курсе того, как легко «классюша» раздает богатства. Классюшей они с дочерью называли Пастернака.
Страшная вещь искушение. Опасно допускать до денег неуравновешенного и исстрадавшегося кассира.
Лето 1960-го было не за горами.
Пастернак меж тем регулярно справлялся у Фельтринелли, выполнил ли он его поручение. Тот выдал деньги только осенью.
Все яснее становилось, что с другими произведениями – и с ранними, на которые поступали запросы из-за границы, и вообще со стихами – Фельтринелли никак не справится. Тонкую издательскую работу можно было поручить только человеку деликатному, да еще и слависту.
В письме в Милан, уступчиво, стараясь в каждой фразе не обидеть, Пастернак писал:
«Ничего из сделанного мною тут уже не напечатают, ни переводы, ни мои оригинальные работы. И заниматься всем этим, совместно обдумывать, добиваться взаимопонимания по почте, такой ненадежной, медленной и неблагожелательной, и из такого далека и в ограниченные сроки – это мучение, это неразрешимая задача и несчастье. Вот почему возникла необходимость и цель, ради которой, при всем своем полном доверии к вам, я решился установить и признать существование за границей человека в своей собственной роли, сходных вкусов, придирчивого выбора, критической осведомленности, понимания того, что нужно делать, принимать, отклонять, желать и к чему стремиться в тех избыточных для меня возможностях, которые появляются со всех сторон и в слишком большом количестве.
Я не могу себе представить никакого соперничества или столкновения между вами, поскольку г-жа де Пруайяр – мое alter ego – знает и признает так же, как я сам, вынужденно двойственную роль, которую я возложил на вас – по необходимости молча и без возражений поддерживать мои заявления, хотя и редкие и запаздывавшие, но все же лицемерно уязвляющие ваше достоинство, и то, что вам пришлось делать без моего ведома или против меня, и то, что я вынужден был предпринять с вашего разрешения в положении крайнего неописуемого насилия, и то, что все в мире поняли и простили мне мою скрытность. Пусть так и будет. Но всегда находятся наивные люди, которые не представляют себе смертельной тяжести этого ярма, этой приторной и позолоченной жестокости и принимают за чистую монету мои лживые обвинения и, таким образом, вероятно, отягчают вашу репутацию несправедливыми упреками. Я вам дорого обошелся, я каюсь в этом, и моя вторая душа, г-жа де Пруайяр никогда не забудет ваши заслуги и страдания во всей этой двусмысленной и щекотливой ситуации» (Континент, № 108, с. 234—235).
16 февраля Фельтринелли отвечал:
«Дорогой Борис Пастернак, дорогой Друг, (...) Что касается мадам де Пруайяр, то должен Вам признаться, что я был болезненно задет тем, что Вы захотели сделать ее своей представительницей в Европе, ничего мне не сказав, тогда как в течение достаточно долгого времени я практически нес на себе всю ответственность и имел честь представлять Вас. Я не понимаю, почему мадам де Пруайяр появилась только сейчас, упрекая меня, что я ничего не знал о том, что она так долго от меня скрывала.
Я не мигнув переносил разного рода унижения, но это бьет по мне всего сильнее. Все издательские дела и ответственность за них я, как мне кажется, вел соответственно Вашим указаниям и, когда они отсутствовали, – в духе Ваших пожеланий. (Против этих слов Пастернак написал: «Это не так» и поставил знак МВ. – Ив. Т.) Поэтому, когда меня лишают доверия и опоры на Ваш авторитет, это для меня слишком горестно и неожиданно. (...) У меня много неприятностей со стороны мадам де Пруайяр. Она позволяет себе оспаривать все, что я предпринял, стесняя меня и противодействуя всем моим законным действиям и инициативам, сделанным раньше, чем она в это вмешалась и объявила мне о своих полномочиях. Она требует, чтобы я передал ей все договоры. Ладно, я сделаю это, если это по Вашей воле.
При этом я спрашиваю, за что мне угрожают и обращаются, как с обманщиком с точки зрения мадам де Пруайяр? Я не считаю, что заслужил еще и такое оскорбление. Друг мой, пожалуйста, объясните мне, каково Ваше мнение по тем вопросам, которые неясны из писем мадам де Пруайяр.
1) Можно ли считать, что два русских издания Доктора Живаго – одно в Европе, а другое в Америке, входят в договор, который мы с Вами заключили по поводу романа.
2) Как Вы хотите распорядиться авторскими доходами от изданий Доктора Живаго? Чтобы я передал их мадам де Пруайяр, чтобы я сохранил их для Вас здесь или в Швейцарии, чтобы я посылал их Вам разными способами и по скольку в год, или чтобы они были предметом соглашения между мадам де Пруайяр и мною? 3) Наш первоначальный договор о «Докторе Живаго» не включает права на кинематографическую реализацию. Хотите ли Вы, чтобы был снят фильм? (...) Достаточно ли Вы мне доверяете, чтобы контроль за созданием фильма осуществлялся только мною? (Я не скрою от Вас, что участие мадам де Пруайяр приведет практически к провалу всей этой затеи: с ее стороны проявляется только полная несостоятельность, что останавливает любые начинания.)» (Карло, с. 147—148).
В начале 1959 года Пастернаку стало окончательно ясно, что все компромиссы с властью, на которые он шел, не привели ни к чему. Его бесповоротно обманули. Сын поэта справедливо пишет, что
«передача стихотворения „Нобелевская премия“ английскому журналисту стала открытым вызовом той трясине униженности и покорности, в которой он не желал более находиться (Континент, № 108).
К стихотворению «Нобелевская премия» 20 января были приписаны строки, в которых отразились тревожные обстоятельства середины января. В одном из писем того времени он писал, что чувствует себя, как если бы жил на Луне или в четвертом измерении. Всемирная слава и одновременно одиозность его имени на родине, безденежье, неуверенность в завтрашнем дне и сотни писем с просьбами о денежной помощи в счет тех средств, которыми он не мог пользоваться. Ко всему добавлялась настойчивость О. Ивинской, стремившейся к легализации их отношений, а он не мог и не хотел ничего менять в своем сложившемся укладе.
Причиной этого нажима Ольга Ивинская называет угрозы ее ареста, которым она постоянно подвергалась. В это время Пастернак придумывает варианты шифрованной телеграммы, которую он собирался послать Жаклин де Пруайяр, если арестуют Ивинскую» (ЕБП. Биография, с. 713). «В этом случае, – писал он в Париж 3 февраля 1959 года, – надо бить во все колокола, как если бы дело шло обо мне, потому что этот удар в действительности направлен против меня».
Причиной возобновившихся угроз в адрес Ивинской была не только, как указывает Евгений Пастернак, «публикация из номера в номер с 12 по 26 января 1959 года Автобиографического очерка» в нью-йоркской газете «Новое русское слово» (Пастернак действительно «не был никоим образом причастен к этому событию»), но и трехмесячное ежедневное печатание там же «Доктора Живаго» – с 12 октября 1958 по 13 января 1959, что раздражало Кремль само по себе.
Но появление 11 февраля стихотворения «Нобелевская премия» в лондонском таблоиде «Daily Mail» окончательно вывела власти из терпения.
Я пропал, как зверь в загоне. Где-то люди, воля, свет, А за мною шум погони, Мне наружу ходу нет... Темный лес и берег пруда, Ели сваленной бревно. Путь отрезан отовсюду. Будь что будет, все равно. Что же сделал я за пакость, Я убийца и злодей? Я весь мир заставил плакать Над красой земли моей. Но и так, почти у гроба, Верю я, придет пора — Силу подлости и злобы Одолеет дух добра.Текст, переданный постоянному парижскому корреспонденту лондонской газеты Энтони Брауну, был не единственным вариантом этого стихотворения. Поначалу тема политических гонений увязывалась в «Нобелевской премии» с личной драмой – разрывом с Ивинской. В январе 1959 года, решив уйти от семьи, Пастернак объявил об этом своей возлюбленной. Они решили скрыться в Тарусе у Константина Паустовского. Побег должен был немного напоминать толстовский ночной уход из Ясной Поляны. Но 20 января Борис Леонидович пришел в домик Ивинской бледным, внешне потерянным, но с внутренней твердостью: он никуда не поедет. Семью обездоливать нельзя. Ивинская закатила привычную истерику. В ней взыграл, по ее словам,
«дух женского протеста. (...) Я упрекнула его в том, что он сохраняет свое спокойствие за счет моего. (...) Он беспомощно повторял, что я сейчас, конечно, могу его бросить, потому что он отверженный. Я назвала его позером; он побледнел и, тихо повторяя, что я все скоро пойму, вышел. Я не удерживала его» (Ивинская, с. 318).
Объявив, что не желает иметь с Пастернаком ничего общего, Ивинская отправилась в Москву. Нет причин сомневаться в правдивости ее описания, но вот историю появления «Нобелевской премии» она излагает неверно, хотя стихотворение создано именно в эти дни. По словам Ивинской, на следующий день после их разрыва Борис Леонидович со стихотворением в руках пошел в измалковскую халупу.
«Я написал это стихотворение, Лелюша, и пошел к тебе, – вспоминала Ольга Всеволодовна его слова, – мне не верилось, что ты уехала. И тут мне встретился иностранный корреспондент. Шел за мною и спрашивал, не хочу ли я что-либо ему сказать? Я рассказал, что только что потерял любимого человека, и показал ему стихотворение, которое нес тебе... » (там же, с. 319).
Кто тут что приукрасил – сам Пастернак, чтобы сделать Ивинской приятное, или она, чтобы задним числом поднять свое значение для всей истории, но Энтони Брауну достался вовсе не тот вариант стихотворения, на котором Ивинская настаивает. В ее изложении «Нобелевская премия» вместо последней строфы заканчивается двумя другими:
Все тесней кольцо облавы. И другому я виной — Нет руки со мною правой — Друга сердца нет со мной. Я б хотел, с петлей у горла, В час, когда так смерть близка, Чтобы слезы мне утерла Правая моя рука.Стихотворение в «Daily Mail» было напечатано в переводе на английский. Русский текст при этом приводился не полностью, печатались только первые строчки каждого катрена (факсимильно воспроизводя пастернаковский почерк). Но это придавало какую-то особую интимность «предательской акции» опального поэта.
Просидев с Пастернаком три часа и записав большое интервью, Энтони Браун публиковал его в сопровождении собственного рассказа о визите в Переделкино. Что именно в этом рассказе показалось властям «политически тенденциозным»? Возможно, уверенность Пастернака в продолжении травли. Или то, что корреспондент называет поэта «символом надежды и свободы для молодой советской интеллигенции». Что выделяет в «Докторе Живаго» религиозную линию и авторские рассуждения о том, как необходимо русскому народу христианство. А вот и зримая правда Пастернака, радовался Браун: на переделкинском кладбище могилы все сплошь с крестами, значит, писатель близок к пониманию национальной жизни. А тут еще и баба с коромыслом по пути от станции к поселку, встретив заблудившегося корреспондента, заводит его к себе, а у нее, представьте, красный угол с иконами, на стене – фотографии сына и мужа. Вот она – баба верующая, вот она – пастернаковская Россия.
На допросе у Генерального прокурора СССР Руденко 14 марта Пастернак был предупрежден, «что если эти действия, которые, как уже сказано выше, образуют состав преступления, не будут прекращены, то в соответствии с Законом» он будет привлечен к уголовной ответственности. Было поставлено условие полностью прекратить всякие встречи с иностранцами.
На дверях его дачи появилась записка:
«Я никого не принимаю. Отступлений от этого решения сделано быть не может. Прошу не обижаться и извинить».
Приезжающие, – вспоминает Евгений Борисович, – брали записку на память в качестве автографа, ее приходилось писать снова.
Принимались и меры «административного воздействия» на неугодного поэта: на время приезда английской правительственной делегации Пастернаку было предписано покинуть Переделкино и Москву.
Угрожал ли в самом деле Ивинской арест – при жизни Пастернака? Каковы были виды властей на нее? Почему до смерти поэта ее никто не тронул?
«Происходит она из дворян, характеризуется как умная, но морально разложившаяся женщина, – писал в своих записках в ЦК КПСС председатель КГБ А. Шелепин. (...) – Несколько раз высказывала желание выехать с Пастернаком за границу, в ряде случаев оказывает на него отрицательное влияние. Комитету госбезопасности известно, что Ивинская была против передачи иностранному корреспонденту антисоветского стихотворения Пастернака „Нобелевская премия“, в связи с чем высказывает недовольство Пастернаком и заявляет о своих опасениях быть арестованной» (Шум погони, с. 186 и 181).
Но хотя в служебных документах Ивинскую называют «антисоветски настроенной», именно ей дают наиболее ответственные – стратегические – распоряжения и поручения. Желая добиться чего-либо от Пастернака, власти обращаются к нему не напрямую, но через его возлюбленную, которая использует весь свой арсенал – обаяние, уговоры, убеждение, страх перед своим арестом – и, тем самым, «задание» выполняет. Ставить ли в таком контексте слово задание в кавычки?
В мае 1956-го власти стремились отобрать у Серджо Д'Анджело переданную ему рукопись. Ивинская бросилась отбирать. По заданию или желая спасти Пастернака?
Многие письма Бориса Леонидовича на Запад она тайно от него останавливала. По заданию или по собственному разумению?
Вослед письмам Пастернака, посылаемым Фельтринелли через Жаклин де Пруайяр, Ивинская отправляла свои письма с запретом доставлять их адресату. По заданию или по своей прихоти?
Часть не отосланной корреспонденции поэта была обнаружена у нее при аресте в августе 1960 года. Была ли эта корреспонденция утаена и от самого КГБ также?
Организовать покаянные пастернаковские письма отряжают Ивинскую. И Поликарпов именно с нею занимается составлением этих писем: член ЦК КПСС привлекает «антисоветски настроенную» Ольгу Всеволодовну для выполнения задания государственной важности.
Узнав о ее ссоре с Пастернаком, Поликарпов, как посаженный отец, решает их сердечные проблемы: глупости! Отправляйтесь в Переделкино и помиритесь.
Для передачи Пастернаку правительственного требования покинуть город на время приезда в Москву английского премьер-министра Гарольда Макмиллана используется именно Ольга Ивинская.
Ни в коем случае не признавая ее официально, власти отводят ей роль винтика в ножницах, без которого ничего разрезать не удастся. Кто лучше Ивинской может доложить об умонастроении Пастернака, о содержании привозимых (нелегально) из-за границы писем? Никто. Значит, надо держать ее в состоянии ежеминутной запуганности, требуя беспрерывных отчетов.
Кто жаждет воспользоваться пастернаковскими миллионами, пухнущими на Западе? Ольга Всеволодовна. Так дать ей полакомиться небольшой порцией контрабанды, позволить ей купить на черном рынке заграничных вещей.
Ничего нет проверенней политики кнута и пряника.
Лондонский таблоид «Daily Mail» дальше Британии, как правило, не распространялся, так что в других странах английский текст «Нобелевской премии» был перепечатан без всякого факсимильного сопровождения даже начальных строк. О художественных достоинствах оригинала судить, тем самым, было невозможно.
Нетерпеливый фельетонист нью-йоркского «Нового русского слова» Аргус поспешил 18 февраля предложить читателям свой вариант обратного перевода. Предваряя этот поэтический опыт, он писал:
«Долго сидел над последним стихотворением Бориса Пастернака, опубликованным по-английски в лондонской газете „Дэйли Мэйл“, и думал, как же оно на самом деле звучит по-русски?
Перевести стихотворение с английского языка на русский, чтобы оно хоть мало-мальски похоже было на пастернаковский оригинал, конечно, невозможно. По первой строфе (перевод, как будто, дословный) можно приблизительно определить размер. Но Пастернак часто пользуется такими неожиданными словами и выражениями, что даже хороший перевод стихотворения будет мало похож на то, что на самом деле написал Пастернак. Во всяком случае, русский оригинал стихотворения, раз оно уже появилось на английском языке, несомненно будет со временем опубликован.
Легче всего мне удалась первая строфа. Самой трудной оказалась вторая; она не совсем мне понятна. Дословный перевод этой строфы с английского на русский звучит примерно так: «Черный лес (или темный бор) на берегу озера. Пень свалившейся (или сломанной) ели. Здесь я, отрезанный от всего. Что будет, для меня все равно (или безразлично)».
Вот моя проба.
Я затравлен, как зверь в загоне. Где-то люди, свобода и свет. А за мною грохот погони, Никакого выхода нет. Берег озера с черным бором, Ели павшие между пней. Я здесь от всего оторван, Что придет, безразлично мне. Но какую я сделал пакость? Я ль – убийца или злодей? Я, заставивший мир весь плакать По моей страны красоте. Ну, и что же. Могила скоро, И я верю: придет пора, Когда победит над позором И бесчестием дух добра.Перечитав этот свой перевод пастернаковского стихотворения с английского на русский, я пришел к выводу, что он плох. В свое оправдание, однако, могу сказать, что напечатанный в газетах английский перевод тоже, вероятно, не особенно хорош. Во всяком случае, опубликованный в газете «Таймз» текст не вполне сходится с текстом, напечатанным в «Хералд Трибюн», и я не могу судить, какой из обоих переводов ближе к оригиналу».
На следующий день эксперимент с переводом был продолжен. Пользуясь правом ведущего фельетонной рубрики «Слухи и факты», Аргус писал:
«Коллега Ив. Елагин любезно дал мне свой перевод с английского Бориса Пастернака. Мне кажется, что елагинский перевод ближе к подлиннику, чем мой.
Растерялся я, как зверь в загоне, Где-то люди, воля, свет, Позади за мною шум погони И спасения мне нет. Темный лес на берегу озерном, Ели сваленной бревно, Я уже ото всего оторван, Что бы ни случилось – все равно. Но какое сделал злое дело Я – убийца и злодей. Я – кто мир заставил плакать целый Над красою родины моей. Все равно уже я близок к гробу. Но я верю, что придет пора. И осилит дух добра И бесчестие и злобу»(Новое русское слово, 19 февраля).
В оригинале стихотворение стало доступно русским ньюйоркцам через два дня, 21-го.
Есть еще одно стихотворение, подхватывающее пастернаковскую тему и написанное 26 февраля 1959 года, – «Какое сделал я дурное дело» Владимира Набокова. Считается, что оно злобно пародирует «Нобелевскую премию» и снижает пастернаковский пафос. В свое время Юрий Левин отметил, что это «пародия с нарочито искаженной – как бы полученной в результате двойного перевода – строкой „Какое сделал я дурное дело“ (Набоков. Стихотворения, с. 577). Но дальше этой догадки Ю. Левин не пошел. Обратные переводы Аргуса и Елагина наводят на мысль, что Набоков скорее пародировал их варианты, а не оригинал Пастер нака. Именно неуклюжестями авторов „Нового русского слова“ объясняются топорные строки первой набоковской строфы:
Какое сделал я дурное дело, и я ли развратитель и злодей, я, заставляющий мечтать мир целый о бедной девочке моей.Написав эти неудобочитаемые строки (особенно первую и третью), Набоков словно высвобождается для летучих и ловких словосочетаний, словно сбрасывает вериги:
О, знаю я, меня боятся люди, и жгут таких, как я, за волшебство, и, как от яда в полом изумруде, мрут от искусства моего. Но как забавно, что в конце абзаца, корректору и веку вопреки, тень русской ветки будет колебаться на мраморе моей руки.Впрочем, последовательное, методичное отрицание Набоковым пастернаковской поэтики («плоховато знает он русский язык», – писал В. Сирин еще в 1920-е) в пародии 1959 года также несомненно.
Тем временем Пастернак получил только что вышедшее у Фельтринелли русское издание «Доктора Живаго».
«Русское миланское издание романа пестрит досадными опечатками. Это почти что другой текст, не мой, – писал он Жаклин 30 марта. – Наберите себе помощников, чтобы по Вашей рукописи, которую я проверил и которая верна, подготовить издание на основе выверенного и исправленного текста».
С помощью русских парижанок Нины Лазаревой и Веры Поповой де Пруайяр составляет перечень опечаток – орфографических, пунктуационных, стилистических. Всего было выявлено 824 штуки: напечатано «мастера» – надо «машиниста», набрано «оплеванные» – требуется «оплетенные», «безуспешности» – «бесполезности», «полосатой» – «половой». Венчала список абракадабра «рпизре» – вместо слова «воззри». В мутоновском издании, по крайней мере, в этом месте все правильно – Григорий Данилов воззрел и рпизре не допустил.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Последний год
Для русской эмиграции появление пастернаковского романа было самой настоящей нечаянной радостью.
К концу 50-х годов былая политическая жизнь Зарубежья увяла. Десятилетие мюнхенского послевоенного расцвета, когда в столице Баварии сосредоточились наиболее активные представители всех политических течений – от Союза Борьбы за освобождение народов России до монархистов и солидаристов, – закончилось всеобщим разочарованием. Американский Комитет за освобождение от большевизма – главный спонсор антисоветской активности в Европе, естественно, существовавший на деньги ЦРУ, – убедился в неспособности советских эмигрантов объединиться во имя чего бы то ни было. Сами же эмигранты осознали, что американцев не удается склонить на одну какую-то сторону – великодержавную или прокавказскую, самостийно-сепаратистскую или русофобскую. Главным условием АмКомЛиба (American Committee for the Liberation from Bolshevism) было соединение усилий всех эмигрантов в борьбе с большевизмом. Но даже для такой цели эмигранты примиряться не желали: ненависть к соседу была острее страха перед серым волком.
Разумеется, агенты Лубянки, которыми все было инфильтровано, умело ссорили различные политические и этнические группы, но хватало и своих бескорыстных психопатов и расчетливых завистников, обхаживавших американцев в одиночку в надежде самим пристроиться в какую-нибудь новооплачиваемую организацию – Институт по изучению истории и культуры СССР, Радио Освобождение, Голос Америки, ЦОПЭ, Издательство имени Чехова. Все писали доносы на всех, каждый требовал не верить такому-то и особенно такому-то, в радиостудию, где диктор читал новости, врывался член соперничающей партии и вырывал из рук выпуск «политически неправильных» последних известий. Один из американских чиновников вспоминал, что после войны решено было поддерживать эмигрантов, платя им за доносы по 50 долларов. Когда доносов стало угрожающе много, ставку понизили в половину. Число сигналов немедленно удвоилось.
Непрекращающиеся дрязги привели ЦРУ к эмоциональному отупению. Оказалось, что невменяемы почти все эмигранты и драка у кассового окошка определенно окончится разбазариванием выделенных фондов. Собственная амбициозность, зависть, отсутствие тактического дара в достижении цели, короче – родимая дурь показала американцам, что сделать русскую эмиграцию полноценной союзницей не удастся. И программы были свернуты, Мюнхен политически пал.
С величайшей предосторожностью удалось выстроить карточный домик – создать КЦАБ (Координационный центр антибольшевистской борьбы), – но и он просуществовал меньше года.
Совершенно вымер русский Лондон, ничего не осталось от русского Берлина, даже Западного, СМЕРШем были разгромлены русская Прага и Варшава, Белград и София, еще раньше зачистили Ригу и Таллин. После 1949 года угасли противоборствующие группы даже в Париже, хотя там все еще действовали последние одиночки. Политика, деньги, выпуск книг, влияние – все переместилось за океан и сконцентрировалось теперь в Нью-Йорке. За помощью следовало обращаться туда и только туда. Значение Соединенных Штатов в идеологическом противостоянии Советскому Союзу выросло до небес и, по существу, только на американцев и можно было, впервые с 1917 года, надеяться, планируя какие-то общественные антисоветские акции.
Между тем, и в Америке уже к середине 50-х, еще до ХХ съезда КПСС, стали закрываться многие программы: в 1954-м стало известно, что суждено остановиться разогнавшемуся было Издательству имени Чехова (самому масштабному книжному предприятию за всю послевоенную историю), так и не смогли открыться некоторые литературно-общественные журналы, полностью, за минимальным исключением, лишились финансирования политические партии. Начиная поддержку одних проектов, американские политики одновременно останавливали помощь другим. Никто из эмигрантов никогда не мог быть уверен в осуществлении своих планов, тем более что кураторы проектов часто менялись, куда-то исчезали или постоянно требовали подробнейших обоснований под каждый доллар.
ХХ съезд партии, казалось бы, покусился на последние эмигрантские надежды. Но, как и всегда, Советский Союз навредил себе сам: уже закрытый доклад Хрущева официально напечатан не был; его передавали западные радиостанции, а эмигрантские издательства выпускали отдельными брошюрами, в том числе на плохой бумаге и с поддельными выходными данными, якобы советскими – для обмана пограничников.
Еле шевелившееся славяноведение было в 1957 году неожиданно взорвано полетом первого советского спутника, будто пославшего сигнал о том, что Запад проворонил утаенную мощь Москвы. Заграничные русские еще много лет благословляли этот спутник, вызволивший их из-под социальных завалов: повсюду начали открываться славянские кафедры, русские отделы общественных библиотек, западные издательства стали больше переводить классиков и выписывать из СССР научную и техническую периодику. Врага надо было знать и изучать, русский язык входил в моду, тысячи эмигрантов обрели стабильный заработок.
Вторым нетрадиционным ходом Кремля был международный фестиваль молодежи и студентов, принесший на Запад саму идею контактов с советскими людьми с помощью выставок, делегаций и приглашений. Разумеется, в основе была встречная идея Лубянки еще более широкого проникновения за границу – массового и многоканального, в том числе с помощью советских невест, каждая из которых, буквально каждая, получала свою программу действий. Какая из них при этом стала ценным агентом, а какая не справилась с заданием– вопрос другой. Но вербовки КГБ не миновала ни одна. Русские эмигранты очень пригодились ЦРУ в этой меняющейся обстановке – советами и знанием реалий жизни за железным занавесом.
Третьей бомбой оказался «Доктор Живаго». Никто и представить себе поначалу не мог, что для антисоветской пропаганды, для большой и многолетней программы книгоиздания, для конференций и университетских кафедр, для профессиональных карьер тысяч преподавателей и сотен тысяч студентов по всему западному миру выход одной этой книги будет сопоставим с полетом советского спутника – для программы НАСА.
До «Доктора Живаго» Пастернака в эмиграции знали плохо – с каждый десятилетием все меньше. К концу 50-х в Зарубежье уже почти не оставалось людей, знакомых с Борисом Леонидовичем лично. Книги его в эмигрантских издательствах после 1923 года не выходили, последний поэтический сборник в Москве появился в 1945-м. Пастернак в глазах эмигрантского читателя превращался в плодовитого переводчика с устойчивым социальным положением. О его взглядах на революцию, историю века и советскую политику узнать было негде.
12 ноября 1957 года, за одиннадцать дней до появления романа по-итальянски, нью-йоркский критик Юрий Большухин в рецензии, озаглавленной «Дуб с балалайкой», посвященной второму сборнику «День поэзии», недоумевал по поводу стихотворения Пастернака «В разгаре хлебная уборка»:
«Что произошло? Каким образом поэт, отважившийся не воспевать сталинщину, мог произвести эту наивную дешевку, в которой есть многое, кроме поэзии? Невероятно, что такие стихи Борис Пастернак считает „неслыханною простотой“» (газета «Новое русское слово»).
Уже через две недели так о Пастернаке ни одна эмигрантская газета не написала бы. Тот же Юрий Большухин сменил свой тон до неузнаваемости:
«Зарубежная русская литература не создала еще книги, достойной стать рядом с романом Пастернака. Положим, и литературы западных народов вот уже долгое время не создавали подобных произведений. „Доктор Живаго“ уникален» (там же, 1 января 1959).
Мы уже приводили реакцию некоторых русских критиков – Вейдле, Ширяева и Струве, – откликавшихся на роман в конце 57 – начале 58 года. Но лавина публикаций началась, естественно, после октября 58-го: пересказы статей московских корреспондентов европейских газет, новости из «Правды», мнения западных писателей, переделкинские слухи.
4 ноября штатный фельетонист «Нового русского слова» Аргус описывал терзания Хрущева:
«Ну и угораздило же меня развенчивать Сталина! – злобно сказал самому себе Хрущев, опрокинул рюмку в рот и по-старорежимному крякнул. (...)
– Если бы я покойника не развенчал, я мог бы себе сейчас что угодно позволить по отношению к этому Пастернаку. Мог бы даже, как Виссарионыч это сделал с Горьким, уложить Пастернака в кровать, открыть форточку и заставить его умереть от воспаления легких. А теперь, черт возьми, нельзя! (...) И угораздило же этих шведских дураков присудить Нобелевскую премию этому космополиту, – продолжал сам с собой разговаривать Никита Сергеевич. – Не могли выбрать кого-нибудь другого? Непременно им понадобился Пастернак! Тьфу! (...) Ну и дурак же ты, Никита, – сказал Хрущев своему отражению в зеркале. – Оттепели тебе захотелось, вот тебе и оттепель! А что теперь получилось? Получилось, что Пастернак сильнее тебя, самый сильный человек в Советском Союзе. Вот этот самый противный поэтишка сильнее тебя, Председателя Совета министров СССР, Первого секретаря КПСС, самодержца всероссийского, главного посполита Речи Посполитой, великого комиссара Венгерского, Румынского, Болгарского и Албанского и прочая, и прочая, и прочая... Берия ты не испугался. Молотова и Маленкова не испугался. Кагановича не боялся, а Пастернака боишься. А сколько у Пастернака дивизий, как сказал бы мне мой покойный благодетель? (...) Не везет тебе, Никита! Даже волосы на себе рвать не можешь!»
О романе пишут повсюду – в «Гранях», «Новом Журнале», «Русской мысли», «Мостах», «Русской жизни». Пастернаковская книга порождает анекдоты:
– Почему Хрущев не болеет и вряд ли когда-нибудь заболеет?
– Потому что он боится доктора Живаго.
– Почему Пастернак отказывается покинуть Советский Союз и эмигрировать за границу?
– Потому, что он предпочитает быть полуживаго дома, чем полумертваго в эмиграции.
Но серьезных, вдумчивых откликов – Веры Александровой, Геннадия Андреева (Хомякова), Ростислава Плетнева, Марка Слонима – все же больше. В Варшаве, где первые две главы романа были напечатаны журналом «Opinie» и где имя Пастернака было знаком тайной свободы, Антони Слонимский прочел свое новое стихотворение – о Париже. Завершалось оно строфой с прозрачным намеком:
А между тем, далеко на севере В сыром тумане, На скамье под сосной Перед своей дачей Сидел поэт, — Диоген в бочке, Обручи которой Сковали ему сердце Глубоким отчаянием.Все понявший зал немедленно разразился овациями.
Роман Гуль назвал свое публичное выступление в Нью-Йорке прямо: «Победа Пастернака». 24 ноября репортер «Нового русского слова» пересказывал гулевские размышления о романе:
«Конечно, он имеет политическое значение. Но исключительную ценность представляют его литературные достоинства и глубокая идейная насыщенность. Переводы романа на иностранные языки не могут передать все достоинства оригинала. Только русские могут почувствовать всю его словесную музыку. Автора упрекают в схематизме, в отстутствии реализма. Да, Пастернак не является реалистом в том смысле, в каком мы это обычно понимаем. Он тянулся к простоте Пушкина, Толстого, Чехова. Но он принадлежит к другой эпохе. В нем сказывается связь с символизмом, с эпохой „серебряного века“. В смысле формы он ближе к Белому, чем к Пушкину и Чехову. Касаясь идейного содержания романа, докладчик сравнивает его с проповедью. Но Пастернак не проповедует. Его взгляд на мир первично свеж, как взгляд ребенка. Тяжесть быта уступает ощущению первозданного бытия. Там, где царит духовный гнет, роман является гимном свободе, победой над всемогущим тоталитарным режимом. (...) Русская литература возвращается на свой традиционный путь. Конечно, опубликование такого произведения в Советской России равносильно взрыву атомной бомбы. В умах писателей оно создало бы страшную тягу к творческой свободе».
Постепенно подключалась самая широкая эмигрантская общественность. Нью-йоркский поэт и сотрудник Радио Освобождение Владислав Шидловский заклеймил московских коллег по цеху в стихах «Советским писателям, осудившим Пастернака»:
Писатели, вам оправданья нет! Ваш жалкий гнев со слов чужих заучен, Вы помните еще: «Погиб поэт...»? А чем же вы вельможной своры лучше? Как вам грядущему придется отвечать? Ведь каждому из вас прославиться б хотелось, Но на свои труды ничтожества печать Вы сами навлекли позорным этим делом. Вам приговор – он в ваших же словах, И вы под ним смиренно подписались. Я понимаю – подхалимство, страх, А кое у кого и, безусловно, зависть. Но хоть немного есть же среди вас Таких, кого нельзя взять попросту «за морду», В ком вольный дух навеки не угас, В ком человек звучит и дышит гордо? Писатели, вам оправданья нет! В вас умер Чацкий – жив зато Молчалин. В сердцах у вас давно погиб поэт. Эх, «инженеры душ», взгляните, кем вы стали! Не соглашаться можно – это так. У каждого свой ум, свой вкус, своя дорога. Но ведь подумайте – коллега Пастернак Был только поводом. Он послужил предлогом, Чтоб показать, чтобы напомнить вам, Что слово вольное опасностью чревато, Что может каждый обнаглевший хам На вас орать, как унтер на солдата. Опомнитесь, писатели! Пора! Вас «царство темное» закабалить готово. Или забыли вы, как силою пера Тираны рушились, как побеждало слово? Или хотите, чтоб прошла молва, Войдя в историю от века и до века, Что все ваши труды – слова, слова, слова, — А сами вы – толпа без человека?(Новое русское слово, 9 ноября).
Несколько работ, главным образом по-английски, посвятил книге Виктор Франк, журналист и историк, сын знаменитого философа. В статье «Русский Гамлет» он писал:
«С какой стороны мы бы ни подошли к первому роману великого русского поэта, он представляется нам удивительно интересным. На фоне современной русской литературы – в сущности, на фоне советского искусства вообще – это чудо свободной мысли и духовной независимости. И не потому, что роман обходит русскую действительность. Это было бы невозможно (...). Роман прочно привязан ко времени и пространству. И все же – это не антисоветский роман в вульгарном политическом смысле. Это русский роман до самых корней. Один из героев – важный красноармейский офицер Гражданской войны – описан с большой симпатией и пониманием. В романе нет и следа ностальгии по старому режиму. Но причина, по которой роман выглядит настолько же странно, как Ацтекский храм в ряду мрачных квартирных блоков, это полное безразличие ко всем официальным запретам и постановлениям современной советской литературы. Роман написан так, будто бы линия Коммунистической партии по вопросам искусства не существует. Он написан человеком, который сохранил и углубил свою свободу, свою независимость от всех внешних ограничений и внутренних запретов.
(...) Аполитичный роман в России невозможен. Также можно сказать, что роман выиграл бы при значительном сокращении, что в нем слишком много второстепенных персонажей, наводняющих страницы и путающих читателей; что в повествовательном потоке изобилует и ненужное вмешательство автора, что резкая перемена тона (лирический монолог, перемежающийся с сухим историческим отчетом и, затем, с отрывками фольклора) разрушает стилистическое единство романа. Короче, можно было бы сказать, что автор, прирожденный поэт, чувствует себя не совсем свободно в прозе, и что искусство романа для него ново.
(...) Было бы также справедливо сказать, что по сравнению с лучшими произведениями современной западной литературы, «Доктор Живаго» – удивительно старомодный роман. Частично это объясняется просто интеллектуальной изоляцией всех советских писателей, даже таких европейских, как Пастернак. Традиция Джойса и Виржинии Вульф прошла мимо русской литературы, так же как и послевоенная волна Кафки. В «Докторе Живаго» сюжет движется по плотно установленным хронологическим рельсам, и автор организует необъятный хаос исторического и географического фона по принципу, иногда напоминающему плутовской роман 18-го века, как, например, произведения Лесажа. Часто используется прием двойного повествования.
И все-таки, несмотря на все эти технические недостатки, это по-настоящему великое современное произведение искусства. Почему? Да потому что роман посвящен не вопросам плоти, а вопросам духа.
(...) Христианин ли Пастернак? В догматическом, клерикальном смысле – нет. Но из романа явствует, что он, во-первых, глубоко и страстно верит в первенство духа над материей, и, во-вторых, что для него человеческая история не имеет смысла вне Христа.
(...) Живаго следует этим трем заповедям: он любит ближних, сохраняет свою свободу и жертвует жизнью ради высшего долга, в данном случае, творческого долга мыслителя и поэта и общественного долга – сохранения своей интеллектуальной ценности.
Пастернак часто говорил своим иностранным гостям, что он «благодарен эпохе и своей земле; потому что его творчество и сила были сформированы этой эпохой и этой землей». И было бы справедливо сказать, что только человек, прошедший через земной ад и оставшийся победителем, имел право наполнить таким миром и внутренней радостью роман, описывающий этот ад» (Франк, с. 53—61).
В другой статье, озаглавленной «Реализм четырех измерений: (перечитывая Пастернака)», Виктор Франк полемизировал с критиками, ставившими автору в вину стилистическую архаику и расплывчатость образов:
«Роман Пастернака как бы написан на незнакомом нам языке. Прежде, чем критиковать его, нужно разобраться в его словаре и синтаксисе. Если же приниматься за него, считая, что он написан на том же языке, каким пишут Шолохов, Панферов, Гладков, то „Доктор Живаго“ не может не вызвать чувства тягостного недоумения. При поверхностном чтении роман кажется примыкающим именно к толстовско-чеховской традиции. Читатель инстинктивно начинает мерить его хранящимся у всякого русского человека в кармане идеальным толстовским аршином и приходит к вполне определенному заключению, что „Доктор Живаго“ с „Войной миром“ ни в какое сравнение идти не может.
(...) Но вопрос как раз и состоит в том, правомерно ли это пристегивание Пастернака к толстовско-чеховской традиции? И не состоит ли огромная заслуга Пастернака в том, что он столкнул воз русского романа с мертвой точки и повел его по направлению не беловскому, не прустовскому, не джойсовскому, а по направлению совершенно новому, еще не нанесенному на карту? Ведь «Доктор Живаго» написан чуть ли не 90 лет после «Войны и мира». Можно ли требовать от большого художника, чтобы он воспроизводил приемы предыдущего века и видел мир таким, каким его видели его предшественники? С таким же правом можно было бы сетовать, что Толстой не писал под Карамзина, а Пушкин под Ломоносова! (...) Главные действующие лица романа, сам его герой, Лара, Стрельников, Евграф, делаются носителями не фотографически запечатленных особей, но и не отвлеченных формул, а духовных реальностей, обладающих неизмеримо большим удельным весом, чем отдельные носители тех или иных имен собственных в эмпирической действительности. Именно этой большей степенью реальности, как бы более высоким электрическим напряжением, и объясняется расплывчатость образов в романе Пастернака. Номинальным носителям этих духовных реальностей не хватает емкости, чтобы вместить в себя эти реальности, и эти последние переливаются через грани образов отдельных действующих лиц. Поэтому-то главные герои повести часто беседуют друг с другом на одном и том же языке, без идеоматических особенностей. Физический образ Наташи Ростовой был в рост с тем психическим ее существом, которое своим ясновидческим взором уловил Толстой. Но Лара Гишар не вмещает и не может вместить той духовной реальности, которая льется в нее из того, «что одни называют царством Божиим, другие историей, а третьи еще как-нибудь»» (там же, с. 63—64, 77—78).
Большой поклонник Пастернака Виктор Франк страстно мечтал познакомить Бориса Леонидовича со своими размышлениями. Его статью привез в Переделкино деверь Франка Питер Норман. Через много лет он вспоминал в беседах с Ирмой Кудровой:
«(Пастернак) вышел ко мне и пригласил пройти в дом. Я узнал поэта сразу – по фотографиям. Он очень был красив тогда! Эти серебряные волосы. (...) Он повел меня в комнату, где было много стекла и много фотографий на стенах. Меблировка поразила меня своей предельной простотой.
Мы сели. Борис Леонидович сказал несколько добрых слов о статье моего шурина (уже позже я узнал, что текст этой статьи широко распространился по писательским дачам Переделкина). (...) Потом он спросил меня:
– Могу ли я поговорить с вами по-английски?
– Конечно!
И мы немного поговорили. Его английский язык был очень странный. Странный не только фонетически, но по построению фраз, по оборотам. Слушать его было забавно.
В какой-то момент нашего разговора я сказал:
– Борис Леонидович, а ведь за мной следили, когда я шел квам.
Он, кажется, не очень удивился и ответил философски:
– Бывает…
Он рассказал, что его теперь редко навещают соотечественники, понимая, что он «под надзором». Вот только Святослав Рихтер приходит регулярно, не обращая ни на что внимание, – играет на рояле и беседует с хозяином.» (Кудрова, с. 31—32).
В начале 1959 газета «Новое русское слово» напечатала письмо Л. Родионовой, многого не принявшей в романе. Редакция предуведомляла: «Сейчас нет, кажется, русского дома, где бы не читали, не волновались, и не спорили о „Докторе Живаго“. Думается, что интересна не только критика специалиста-литературоведа, но и реакция рядового читателя».
«Пусть не убедителен самый образ Антипова-Стрельникова, но вполне убедительно негодование и жажда мести за обиду любимой женщины.
И каким убогими кажутся бормотания Юрия в ответ на признания Лары:
«Я ревную тебя к предметам твоего туалета, каплям пота на твоей коже, к носящимся в воздухе заразным болезням и как к такому заражению я ревную тебя к Комаровскому, который отнимет тебя когда-нибудь, как когда-нибудь нас разлучит твоя или моя смерть».
Как связать высокую его одухотворенность, его жизнь, «в плане христианских категорий» (Р. Гуль) с крайним эгоцентризмом и пониженной моральной ответственностью за свои поступки? И можно ли не заметить, что именно это – книжная интеллектуальность – бездумно сочеталась в нем с безответственностью? «И все это мне? За что мне так много! Как подпустил ты меня к себе, как дал забрести на эту бесценную твою землю?»
А рядом Тоня, упрекавшая его в том, что он смотрит на нее искаженно «недобрыми глазами», брошенная с ребенком, Лара, брошенная беременной, и наконец Марина, непонятно жестоко брошенная с двумя детьми. И разве уж так-таки совсем ничего не значит жизненное поведение человека, что его можно попросту не заметить, и оно целиком компенсируется «софийной музыкой» (Ю. Иваск) и умилением над «землей Твоей бесценной»? Какой на все это ответ? Это русский характер. Русский характер, который не знает страха перед падением. (О, как хорошо понимал это Достоевский.) Ведь и сам Юрий говорит: «Я не люблю правых, не падавших, не оступавшихся».
И делает вывод: «Красота жизни не открывалась им». И разве не характерен этот упор на «красоту»? И разве это не трагический излом, что русская традиция восприняла христианское «прощение» как оправдание снижения, распущенности и безволия? Христианское «духовное прощение» обратилось в прощение сомнительного быта. Иностранец не умилится над слабостью наших Обломовых, Мармеладовых и пр., но русская традиция окружает «павших» мистическим ореолом страдания, а их неспособность, их собственную нетребовательность к самим себе – жалостливым сочувствием. И разве не характерно, что русская зарубежная критика следует той же традиции? Все отметили Юрия Живаго как образ высокой христианской одухотворенности, но никто не отметил, что его падения много глубже, чем его взлеты, что все это – «псевдохристианство», а христианство истинное начисто уничтожено теми жестокими разрушениями чужих жизней, которые он оставлял позади себя. Он исковеркал не только жизнь трех любивших его женщин. Но и жизнь четырех детей, которых он плодил и бросал, ни мало не задумываясь об их судьбе. (...) Понимал ли Пастернак, что по существу он описал трагедию русского характера? Думается, что понимал, думается, что его оценка Юрия Живаго дана одной только строчкой прощального Тониного письма к Юрию: «Твой талант и ум, как бы занявшие место начисто отсутствующей воли». И не есть ли роман плач о высокой духовности русской культуры, которая не выдержала жестокого столкновения с реальной жизнью и дала такое смертельное раздвоение, такое тягостное угасание воплощающей воли?» (Новое русское слово, 1 марта).
Читательница принимала роман всерьез, предъявляя ему высокие нравственные претензии и пытаясь разобраться в книге и позиции автора.
Другим был подход читателя Владимира Набокова. Мы привели уже его псевдо-нобелевский перевод стихотворения Пастернака. Совершенно отказывая ему в таланте, Набоков последовательно третировал роман. Называл его «мелодраматическим» и «чудовищно написанным». Говорил, что ненавидит «не одного, а сразу четырех докторов: доктора Фрейда, доктора Живаго, доктора Швейцера и доктора Кастро» (Строгие оценки, с. 115).
Роберт Хьюз, написавший о Набокове – читателе Пастернака, собрал разбросанные там и сям по набоковским книгам упоминания «Доктора Живаго», показав навязчивое присутствие пастернаковских названий и имен в поздних набоковских английских книгах. То в примечаниях к «Бледному огню» мелькнет «Живаго» как «советское достижение», возлюбленное западными розовыми; то у него в некоем Словокузнецком университете работает доктор Миша Гордон; то в «Аде» помянут пьесу «Евгений и Лара»; то герои читают мистический роман «Любовные похождения доктора Мертваго», то пьесу «Клара Мертваго», то бульварное чтиво «Мертваго навсегда». А Ван Вину его отец Демон, гадая по ладони, говорит: «Чего я как хиромант не пойму, это странного положения сестры твой жизни» (Hughes, p. 153—170).
Добавим, что пастернаковский сборник «Сестра моя жизнь» открывается стихотворением «Памяти Демона». И что последний незавершенный роман Набокова назван «Подлинник Ла(у)ры». Никак не отделаться от впечатления, что пастернаковские словечки и имена, при всей эстетической несовместимости двух писателей, навязчиво преследовали Набокова, хотя, разумеется, в памяти крепче сидят его «строгие оценки», вроде такого:
«Зарубежные же русские запоем читают советские романы, увлекаясь картонными тихими донцами на картонных же хвостах-подставках или тем лирическим доктором с лубочно-мистическими позывами, мещанскими оборотами речи и чаровницей из Чарской, который принес советскому правительству столько добротной иностранной валюты» (Лолита, с. 298).
Осенью 1958 редакция американского журнала «Репортер» обратилась к Набокову с предложением написать рецензию на английский перевод книги. Набоков внимательно прочел большую часть романа, сделал множество энергичных пометок на полях, но, в конце концов, от рецензии отказался. Обзор этих пометок сделал в свое время Роберт Хьюз (Hughes). По существу, Набоков повторяет их в двух письмах к Глебу Струве – 3 июня и 14 июля 1959 года.
«Прежде всего и раньше всего (как говаривал Ленин) хочу расчистить кое-какие заторы и зажоры между моим миром и Вашим. Я не могу понять, как Вы с Вашим вкусом и опытом могли быть увлечены мутным советофильским потоком, несущим трупнаго, бездарнаго, фальшива-го и совершенно антилиберальнаго Доктора Живаго. (...) Почему бы Вам не написать, дорогой Глеб Петрович (у меня руки чешутся, но мы еще с ним висим вместе на золотой трапеции бестселлеров), ученый разбор невероятно вздорных пастернаковских «переводов» Шекспира? В Нью-Йорке нас посетил Фельтринелли с букетом роз» (Письма Набокова).
Фельтринелли хотел стать итальянским издателем «Лолиты», но Набоков от предложения отказался. И приведенное, и следующее письмо написаны на пишущей машинке с латинским шрифтом:
«Дорогой Глеб Петрович,
Хотел бы я знать, какой идиот мог Вам сказать, что я усмотрел «антисемитизм» в «Докторе Живаго»! Мне нет дела до «идейности» плохого провинциального романа – но как русских интеллигентов не коробит от сведения на нет Февральской революции и раздувания Октября (чему, собственно говоря, Живаго обрадовался, читая под бутафорским снегом о победе советов в газетном листке?), и как Вас-то, верующего православного, не тошнит от докторского нарочито церковно-лубочно-блинного духа? «Зима выдалась снежная, на св. Пафнутия ударил превеликий мороз» (цитирую по памяти). У другого Бориса (Зайцева) все это выходило лучше. А стихи доктора: «Быть женщиной – огромный шаг».
Грустно. Мне иногда кажется, что я ушел за какой-то далекий, сизый горизонт, а мои прежние соотечественники все еще пьют морс в приморском сквере» (там же).
2 сентября 1958 года в подобном же духе Набоков писал и в письме Роману Гринбергу, и тоже на латинской машинке:
«Ты пишешь о „Докторе Живаго“. На мой вкус это – неуклюжая и глупая книга, мелодраматическая дрянь, фальшивая исторически, психологически и мистически, полная пошлейших приемчиков (совпадения, встречи, одинаковые ладонки). Социологу, м(ожет) б(ыть), это и интересно; мне же тошно и скучно» (Диаспора I, с. 524).
Набоковскую реакцию Гринберг в письме Георгию Адамовичу назвал «анти-пастернаковской истерикой» (там же, с. 525), хотя сам Адамович в письме Игорю Чиннову был не мягче:
«Это такая дрянь, что, вероятно, – подделка. Слишком топорная работа, или он окончательно сдал или исписался» (там же, с. 526).
К числу пастернаковских поклонников всегда принадлежал композитор Игорь Стравинский, который, по словам Вадима Козового,
«возмущался развязанной против него в СССР кампанией. Год с лишним спустя, столкнувшись с новым ее отголоском, он в письме Сувчинскому от 28 февраля 1960 г. шлет проклятия „советским собакам (набросившимся на бедного Пастернака)“. Однако Доктора Живаго Стравинский не принял; месяцем раньше, 27 января, он писал Сувчинскому: „Прочел в русском подлиннике „Доктора Живаго“ и с грустью признаюсь в своем разочаровании: да ведь это настоящее передвижничество! Как странно читать в век Джэмс Джойса такой роман (написанный после него)“» (Козовой, с. 237).
В 1963 году на Западе появился советский литератор Юрий Кротков, член Союза работников кинематографии, автор пьесы «Джон – солдат мира», посвященной певцу Полю Робсону. Советский-пересоветский писатель, Кротков, прилетев с делегацией в Лондон, немедленно попросил политического убежища. Из Англии он переехал в Париж, оттуда – в Нью-Йорк. Память Кроткова была набита самыми причудливыми историями, связанными с его второй профессией: в течении десяти с лишним лет он работал на КГБ, в его задачу входило внедрение в среду и разработка иностранцев, занятых в Москве на дипломатической службе. Кротков постоянно крутился среди писателей, которыми со своей стороны интересовались западные журналисты. О своих заданиях и о методах работы советской контрразведки Кротков рассказал специальной сенатской комиссии американского Конгресса, а затем и историку Джону Баррону, автору известной книги «КГБ», в огромной степени основанной на рассказах Кроткова.
Одним из оперативных заданий Кроткова была слежка за Пастернаком. В подробности этого задания Кротков позднее не входил, но, судя по его знакомству с деталями, знал о положении дел в Переделкино не понаслышке. В 1962 году он поселился в переделкинском Доме творчества и регулярно навещал Зинаиду Николаевну, вел с ней разговоры и, по его словам, готовился к честной книге о Пастернаке.
Бежав за границу, он принялся за ее написание. Книга включала размышления о творчестве, картины подмосковной природы, выдержки из пастернаковских произведений, разговоры его домочадцев и личные наблюдения за дачей, поданные как сторонние картины быта. В 1966 году франкфуртский журнал «Грани» начал печатать воспоминания Кроткова, озаглавленные «Пастернаки», но текст подвергся в редакции столь сильным изменениям, что автор в знак протеста забрал рукопись. Претензии к «Пастернакам» предъявляли не только «Грани» (главным редактором в те годы была Наталья Тарасова), но и другие эмигранты, познакомившиеся с манускриптом. Например, в письме к Глебу Струве Борис Филиппов писал о Кроткове:
«Он не только пошл: он подл, я буквально не могу читать его opus'bi. У меня во время оно была его рукопись „Пастернаки“ с гнусными инсинуациями на З. Н. Пастернак и Ивинских (о последних написано было, что они были явно нечистоплотны в денежном отношении – и обирали самого Б. Л. Пастернака)» (новогодняя открытка без даты, по контексту – начало 1970-х, коллекция Г. П. Струве, box 84, file 2).
В 1972 году в нью-йоркском «Новом Журнале» появился отрывок из кротковского киносценария «Борис Пастернак». В 1980-м все эти вещи были переработаны на английском языке в книгу «Нобелевская премия», встреченную критикой очень прохладно. Сюзан Зонтаг написала, что самое ценное у автора – это приведение кличек пастернаковских собак.
Тем не менее, другого столь подробного чекистского свидетельства о Пастернаке не существует. Киносценарий Юрия Кроткова начинался так:
«Гос. дача Хрущева.
Просторная гостиная. В центре – массивный стол из ореха. Да и все остальное: кресла, диван, шкафы, все массивное и из ореха. Панели стен тоже ореховые. Повсюду ковры. Под потолком – хрустальная люстра. На стенах – картины, изображающие революционную деятельность Ленина.
За столом сидит курносая девочка лет пяти с бантом на голове; перед ней – тарелка с манной кашей. Но девочка к каше не прикасается, она ковыряет ложкой клеенку и лениво разглядывает присутствующих. (...) Хрущев, толстый, коротконогий, видимо, вернулся с охоты. На нем байковый костюм, высокие резиновые сапоги. На животе висит патронташ. Лицо круглое, шея бычья, глаза маленькие, острые, как у хорька, губы беспокойные – все время в движении. Он держит в руках охотничье ружье.
В креслах сидят: секретарь ЦК КПСС Михаил Суслов и зав. отделом культуры ЦК Дмитрий Поликарпов. Слева от Хрущева стоит Генеральный секретарь Союза Советских писателей Алексей Сурков. (...) – Шляпы! Проворонили! – сердито говорит Хрущев. – Не выйди «Доктор Живаго» в Италии, не было бы этой петрушки…
– Я сделал все что мог, Никита Сергеевич, – говорит Сурков.
– Слышал. Поликарпов вас и в Рим посылал. Покуражились там, товарищ Сурков. А толку с гулькин нос. Итальянский издатель, хоть и коммунист, показал вам шиш. «Доктор Живаго» вот уже сколько. два года разгуливает по белу свету и позорит нас. (…) Ох, не весело быть коммунистическим вождем, товарищ Сурков.
– Пока существует капиталистическое окружение, – начинает Сурков.
– А где это вы эдакий костюмчик отхватили? – перебивает Хрущев. – Небось в капиталистическом окружении? А ну, повернитесь. Шик-блеск. Надо бы и мне такой справить.
– Могу дать адрес портного, – шутит Сурков. – Париж, бульвар Капуцинов.
Хрущев, неожиданно вспыхнув, ударяет кулаком по столу и кричит:
– Падлы! Мишке Шолохову Нобелевской не дали, а этому червивому Пастернаку.
Девочка плачет. Хрущев подходит к ней и садится рядом.
– Да ты не скули, внучка, – ласково говорит он. – Ну-ка, давай кашки пошамаем.
Суслов и Поликарпов переглядываются. Хрущев кормит девочку кашкой, с ложки, умело.
– Докладывайте, товарищ Суслов, – одновременно говорит он.
Суслов, глядя в свой блокнот, произносит:
– Вчера Борис Пастернак послал в Стокгольм такую телеграмму: «Бесконечно благодарен, тронут, горжусь, изумлен, недостоин».
– Надо было оставить в тексте одно слово: «Недостоин», – перебивает Хрущев. (...) А как эта баба. как ее. Ольга, что ли? Спит он с ней?
– Она его литературный секретарь, – отвечает Сурков.
– Она его друг, сама поэтесса. Да, между ними любовь. Кажется, она настраивает Пастернака против нас...
– При Сталине сидела бы уже, – бросает Хрущев.
– Она при Сталине уже сидела, Никита Сергеевич, – говорит Сурков.
– Я вот разжал кулак, свободу дал, болван. – Хрущев встает из-за стола. – Ох, черт, опять колики в брюхе. Попили молочка у колхозничка. Микоян-то жив? Армяне, они, правда, выносливые. Нина! Нина!
(...) В гостиную входит жена Хрущева. Она среднего роста, «в теле», с простым, но добрым лицом. На вид ей лет пятьдесят пять. Поверх темного платья надет передник.
– Слушай, ты прочитала «Доктора Живаго», как я тебе велел?
– Не кончила еще.
– В сон клонит?
– Малость.
– Про чего книга?
– Не знаешь что ли?
– Знаю – не знаю, – я хочу, чтоб ты сказала, ты, простая советская баба.
– Я не простая. У меня образование.
– Про чего там?
– Про жизнь человеческую. Только мудрено очень.
– Про Ленина есть?
– Нету, – Нина понижает голос: – Я вам, товарищи, совет дам. У вас ведь «прокол». Послушайте «простую» советскую бабу. Напечатайте «Доктора Живаго». Ну, две-три тысячи экземпляров. Больше не раскупят. Прочитает только наша интеллигентная знать. Не пойдет она в народ. И никто ничего и знать о ней не будет. о книге.
(...) Хрущев снова вспыхивает:
– Дура, Нинка, дура ты. Мы не имеем право спускать на тормозах, как сказал товарищ Сурков, идеологическую диверсию. На Западе роман используют, как бомбу, – Хрущев смеется. – Ступай, простая советская баба, на кухню и потроши зайцев.
(...) – На Кузнецком мосту, товарищ Хрущев, – говорит Поликарпов, – в центре Москвы, спекулянты продают «Доктора Живаго» из-под полы. Хрущев интересуется:
– Почем за штуку?
– 100 рублей.
Хрущев от неожиданности свистит.
– Это на русском языке. Эмигрантские издания. В Западной Германии, – говорит Суслов.
– Арестовывать их надо! – восклицает Хрущев.
– Эмигрантов? – спрашивает Поликарпов.
– Спекулянтов, – отвечает Хрущев. – (...) Ну вот что, товарищи. Довольно лясы точать. Надо показать овощу этому кузькину мать. Передайте Пастернаку, что я ставлю вопрос ребром: либо он немедленно откажется от Нобелевской премии и напишет покаянное письмо мне и в «Правду», либо.» (Киносценарий, с. 43—48)
В другой сцене Кротков приводит ценные детали, описывая, как Константин Федин идет по поручению Дмитрия Поликарпова на пастернаковскую дачу уговаривать соседа отказаться от премии:
«Это двухэтажное деревянное строение, сруб, с застекленными верандами наверху и внизу. Позади дачи – сосновая рощица. Справа – небольшой одноэтажный флигель и забор, за которым начинается участок писателя Всеволода Иванова. Центральный вход в дом осенью уже закрыт. Входить теперь надо, поднимаясь по лестнице, через „Тамбур“ и кухню.
Около лестницы стоит стол для игры в «пинг-понг», на нем что-то уложено и накрыто брезентом. Тут же колонка с колодезной водой. За лестницей – штабеля дров. Дальше стоят две машины, кофейного цвета «Победа» и светло-серый «Москвич».
Слева от ворот начинается огород. Сейчас он, разумеется, гол. В центре торчит пугало, на палке какой-то старый пиджак, шляпа и детское ружье. Дальше – сад с вишнями и яблонями, с кустами крыжовника. Еще дальше – забор, за которым участок Федина.
Тобик и Бубик с лаем бросаются на Федина. Тобик побольше, старый, слепой на один глаз, пудель. Бубик – помоложе и пошустрей. Однако, узнав знакомого человека, они стихают и виляют хвостами» (там же, с. 55).
Сценка: Федин в кабинете Пастернака.
– Вот у тебя висит портрет Толстого, – говорит Федин, – величайшего реалиста, художника. А в книжном шкафу я вижу Кафку, Пруста, Джойса.
– И только? Больше ты ничего не увидел у меня в книжном шкафу «сомнительного»?
Пастернак приходит в крайнее возбуждение. Он порывисто распахивает дверцы шкафов и извлекает большую книгу. Он кладет ее на стол.
– Вот самая великая книга, написанная на земле! – повышая голос, произносит он.
Это – Библия» (там же, с. 62—63).
Пастернак у Кроткова изъясняется так: «Единственное человеческое в этом Поликарпове – его грудная жаба».
Или – о Федине, после неудачного разговора: «Еще один русский интеллигент умер, Ниночка».
Ниночка – это Нина Табидзе, гостящая у Пастернаков на даче.
«А в общем, девочки... петушусь я, петушусь, а сказать правду... страшно мне...», – вздыхает Пастернак.
В конце 1958 года издательство ЦОПЭ выпустило небольшой сборник «Дело Пастернака», переводя разговор в подчеркнуто политическую плоскость. Здесь были собраны некоторые биографические сведения о писателе, хроника событий, заграничные отклики, статьи русских писателей-эмигрантов и стихотворения из романа. Сборник был хорошим подспорьем для антисоветского пропагандиста. (Некоторые материалы из этой книжки мы приводим в Приложении.)
Видя, как удобен оказался Пастернак для политических спекуляций, Георгий Адамович взялся сформулировать свое горькое отношение к «Живаго». Он подбирался к этой теме не раз, но полнее всего выразился в радиопередаче об Александре Солженицыне, прозвучавшей по Радио Свобода 13 июля 1968 года:
«Всем известно, какой шум вызвало появление романа Пастернака: Нобелевская премия, телеграммы, статьи во всех крупнейших европейских и американских газетах. Даже сравнение с „Войной и миром“. Давно и справедливо было замечено, что не будь на „Доктора Живаго“ наложен запрет в Советском Союзе, не возникни затем постыдной травли Пастернака, выход его книги не превратился бы во всесветную сенсацию.
Перечитывая роман, убеждаешься с новой силой, как преувеличено было его значение. Да, бесспорно, «Доктор Живаго» – произведение поэта. Никто, кроме подлинного поэта, не мог бы написать нескольких прекрасных стихотворений, заключающих книгу, некоторых страниц второй ее части. Чувствуется, что автор – человек на редкость искренний, духовно порывистый, мучительно пытающийся разобраться во всем, чему довелось ему быть свидетелем, и писавший свою книгу, как завещание.
Однако сколько возникает «но» при чтении «Доктора Живаго». И не говоря уж о нелепом сопоставлении с «Войной и миром», сколько в этом романе глав, о которых Тургенев, по своей привычке, не преминул бы сказать, что они «воняют» литературой. Отрицать большой талант Пастернака и постоянное, как бы музыкальное, очарование этого таланта невозможно. Но даже и в завещании своем он не преодолел склонности к литературе в том дурном смысле этого понятия, который коробил Тургенева.
Перечтем главу, где доктор, с которым тут несомненно отождествляет себя автор, размышляет о характере своих писаний и признается, дальше я цитирую, что «всю жизнь мечтал об оригинальности сглаженной и приглушенной, внешне неузнаваемой и скрытой под покровом общеупотребительной, привычной формы. Всю жизнь стремился к выработке сдержанного непритязательного слога». Признается он и в ужасе, охватывающем его при мысли о том, как он далек от этого идеала. Это страницы поистине удивительные. Непостижимо, почему же Пастернак, с такой проницательностью говорящий о литературном идеале, который, вероятно, одобрил бы и Толстой, Толстой, с презрительной яростностью отбрасывавший всякую показную, условную художественность, непостижимо, почему Пастернак на всем протяжении своего романа нагромождает сравнения и метафоры вплоть до того, что снег у него оказывается похожим на «белок яичницы-глазуньи», лунный свет уподобляется «пролитым белилам», весна «всходит на волшебных дрожжах существования», и так далее. Пастернак, по-видимому, не способен дать ни одного описания, не добавив слов «как» и «будто»: как то-то, будто то-то. И тут-то и возникают под его пером «белила», «яичницы» и «волшебные дрожжи».
В результате, в основе, бесспорно, благородное устремление пастернаковского замысла – защита одинокого человека, застигнутого революционной бурей, попытка отстоять его от судеб, от которых, по Пушкину, защиты нет, – устремление это притупляется. А внимание читателя мало-помалу рассеивается. Если по примеру Пастернака увлечься сравнениями, то можно было заметить, что «Доктор Живаго» похож на монолог человека, который хотел сказать что-то чрезвычайно важное, но сбился, запутался и чуть ли не похоронил свой замысел под цветами безудержного и однообразно-вычурного ораторского красноречия».
Вернемся в 1959 год. После мичиганского и миланского «Доктора Живаго» наступил черед по-настоящему масового издания – меньше карманного формата, на папиросной бумаге: ее называют еще рисовой, индийской или библейской. Роман вышел в двух видах: однотомником и двумя маленькими томами. На обложках желтого цвета стояли переплетенные буквы «БП». Книги были выпущены никому не известным французским издательством «Société d'Edition et d'Impression Mondiale», но отпечатаны в реально существующей парижской типографии «Imprimerie d'Orléans», где выходило множество других эмигрантских книг. Правда, знака копирайта на карманных «Живаго» опять не было, то есть издание оказалось пиратским от начала до конца. Текст романа предварялся анонимным предисловием «Свеча человечности и правды».
«В известном смысле, – писал некий эмигрант, – писатель тот же врач: он нащупывает больное место, интуитивно определяет болезнь и ее причины и помогает здоровому началу организма справиться с нею. Но задача писателя много сложнее, ибо он имеет дело не с телом и душой отдельного человека, а с духом человека вообще, тем самым – с духом эпохи. И чем значительнее творение писателя, тем глубже проникает оно в поддонные бездны духа человеческого. Тем шире обнимает и выражает эпоху. Борис Пастернак идет этим единственным правильным путем. Завещанным ему лучшими традициями высочайших представителей русской литературы. Он хорошо понимает, что
Не плоть, а дух растлился в наши дни, И человек отчаянно тоскует. Он к свету рвется из ночной тени И, свет обретши, ропщет и бунтует.(Тютчев)
Неверие в высший Смысл мира породило неверие в жизнь, – и историческая вьюга событий, ставшая уже совершенно стихийной и вовсе безликой, нечеловечески темной и жестокой, грозит задушить последние, слабые, казалось бы, проявления свободной человеческой личности. Личности, стремящейся к жизни, а, следовательно, противоставляющей себя морозным вихрям безликой мертвенной стихии.
Нагие, лишенные всяческих одежд – культурных, социальных, даже национальных, – как блуждающие ноябрьские листья разносятся эти личности зимними вьюгами по всей необъятной земле, по всей нашей застылой стране; иногда приникают они другу к другу, приникают особенно любовно и задушевно – ибо ничего кроме голой душевности у них и не осталось, а они ищут какого-то сочувствия и тепла: но вновь порыв зимней ночной вьюги отрывает их друг от друга, несет их в даль, торжествующе поет самому себе оды, похваляется своей силой и умерщвляет все живое, противостоящее ему. Об этом порыве зимних и ночных вьюг говорит писатель. «Писать о нем надо так, чтобы замирало сердце и поднимались дыбом волосы. Писать о нем затверженно и привычно, писать не ошеломляюще, писать бледнее, чем изображали Петербург Гоголь и Достоевский, – не только бессмысленно и бесцельно, писать так – низко и бессовестно. Мы далеки еще от этого идеала», – говорит в своем «Биографическом очерке» (1957—1958) Борис Пастернак.
И он не пошел по «низкому и бессовестному» пути. Он создал произведение, вынашивавшееся им всю его жизнь, произведение новое по форме, только условно названное им «романом», ибо нельзя нашу смятенную и всклокоченную жизнь, нашу историческую ночную метель втиснуть в узкие рамки раз и навсегда законченной формы: с началом и концом, с фабулой и резко очерченными характерами. Борис Пастернак сделал много больше, чем написал новый роман: он не только мучительно-ярко воплотил разгул ночной вьюги на нашей земле, на нашей Родине, – а и заставил уверовать в жизнь и смысл ее. Да, это так: ночная зимняя вьюга непроглядна и свирепа, изнемогающие путники не видят кругом ни зги, уже изверились в спасении, но вот где-то в одиноком окне мелькнул путеводный огонек: «свеча горела на столе», – и уже уверенней идет спутник сквозь ночь и вьюгу смерти на свет человечности и любви, начинается верить в себя, в жизнь, в спасение:
Мело, мело по всей земле, Во все пределы. Свеча горела на столе, Свеча горела.(...) Много пишется романов на свете. Часто очень хороших романов. Но Пастернак признан всем миром потому, что сделал много больше: он указал на эту полузабытую свечу Человечности и Любви, Веры и Правды, как на единственный свет в единственном окне, как на единственный, но надежный путеводный огонек спасения:
Метель лепила на стекле, Кружки и стрелы, Свеча горела на столе, Свеча горела».Карманный «Живаго» был не наборным изданием, а уменьшенной копией мутоновского экземпляра – разумеется, со всеми опечатками, допущенными Григорием Даниловым.
Именно в этом, карманном виде «Живаго» шире всего распространился по Советскому Союзу 1960—80-х годов. Перевозить его через границу было легче, чем любую другую западную продукцию. По мнению эмигрантов старшего поколения, тираж засылочного издания был от 10 до 100 тысяч. Любая из этих цифр была грандиозной: обычный тираж эмигрантской книги всегда колебался от 200 до 1200 штук. Вложить огромные деньги в массовое издание для отправки «на ту сторону» мог только какой-нибудь американский «фонд».
А поскольку матрица и первый, мутоновский, тираж готовились на деньги ЦРУ, то понятно, откуда поступили средства на «закрепление успеха». Но кто стоял за его изданием – кто делал книгу, кто писал предисловие, – оставалось неясным.
Только 2 октября 1976 года в письме к Глебу Струве его соавтор Борис Филиппов признался: «Мое – правда, с изувеченным моим предисловием, – но его можно изъять, – издание карманного формата вышло раньше мичиганского». За давностью лет Филиппов ошибался: парижские книжки появились только в первые числа мая 59-го (а мичиганские четырьмя с половиной месяцами раньше), но само признание указывает на того, кто был пионером по получению ЦРУшных средств на русские книги. Благодаря постоянному проживанию в Вашингтоне, Филиппов одним из первых обзавелся полезными знакомствами, и ему стали доступны и тексты, и закулисные сведения, и фонды.
Год спустя, 24 ноября 1977-го, он писал Струве:
«...в 1959 году выпустил „Живаго“ я сам в малом карманном формате, под фиктивной маркой фирмы никогда не существовавшей: „Société d'Edition et d'Impression Mondiale“ (...); в этом „малом“ „Живаго“ моя статья была так злостно безграмотно изувечена человеком, давшим деньги на издание, что я снял свое имя и с издания, и со статьи».
В том же 59-м году, по предложению Мичиганского университета, Струве и Филиппов принялись за подготовку собрания сочинений Пастернака на русском языке. Условием было невключение в собрание «Доктора Живаго», который успешно продавался отдельно, – а кроме того, это вызвало бы новый раунд переговоров с Фельтринелли. А поскольку никаких прав на доживаговские произведения у Фельтринелли не было, то юридических проблем с этой стороны у издательства и не возникло.
Зато возникли финансовые: выпустить три трудоемких академических тома (цена в продаже – от 8 с половиной до 10 долларов) стоило больших денег. Помог опять Борис Филиппов, нашедший необходимые средства. 7 февраля 1959 года он сообщал Глебу Струве:
«На следующей неделе или через 9—10 дней еду в Нью-Йорк для окончательного закрепления соглашения с издателем Пастернака (вернее, лицами, дающими на издание деньги). Очень хорошо, что университет, издавший «Живаго», обратился к Вам с просьбой – порекомендовать авторов для издания русских книг. Не бойтесь рекомендовать Мандельштама (2 тома) – на большое количество тиража уже есть покупатель. На днях пришлю – вместе с рукописью 1 тома – более обстоятельное письмо. А пока что скажу, что дела идут, в общем, хорошо. Пастернак пойдет, Мандельштам, Замятин, Ахматова, Волошин тоже, пойдет и еще кое-что. Пока – под марками разных лиц и издательств, но, более или менее, под нашим с Вами руководством. Лицам, дающим деньги (и в русской литературе разбирающимся несильно, но очень сейчас ею заинтересовавшимся), очень по душе наш с вами «симбиоз» (представитель старой эмиграции – и представитель новой эмиграции, тоже не чуждый известной культуры и редакторских навыков). (...) Думаю, что наш с Вами опыт в совместной работе (в 1955 году они вместе редактировали однотомник Осипа Мандельштама для Издательства имени Чехова. – Ив. Т.) не оставил у Вас никакого неприятного осадка, а я всегда вспоминаю его с очень большой благодарностью. Пока вся эта работа не должна быть явной – нужно соблюсти некую осторожность, т. к., в связи с ажиотажем с «Живаго», нашлось очень много людей, заинтересованных в издании русских книг, нашлось немало и жуликов (об этом напишу подробнее в следующем письме), открылись уже и новые русские издательства (...). Уже были факты прямой спекуляции и уголовщины в связи с Пастернаком и «Живаго», и т. д.».
До редакторов трехтомника дошли сведения, что сам Борис Леонидович «благословил» мичиганское начинание, что и было ими отмечено во вступительной заметке: «Когда Б. Л. узнал о том что готовится настоящее собрание его сочинений, он выразил желание, чтобы предисловие к нему было написано именно графиней Пруайяр». Хотя «для внешнего употребления» Пастернак и противился заграничным издательским инициативам, но многие эмигранты без труда понимали, что стоит за подобным недовольством.
В частности, Борис Филиппов 11 августа 1959 года писал Глебу Струве:
«Что же касается до протеста Б. Пастернака, то он и должен протестовать: это неизбежная в СССР форма самозащиты. Но, насколько мне известно, он, протестовавший по поводу публикации за рубежом «Живаго», был лично очень доволен, что роман опубликован. А еще больше шансов, что это – не протест самого Пастернака, а козни Фельтринелли.
(...) С Пастернаком, конечно, никаких сношений и у меня не было. Но ему писали несколько человек письма, на которые Пастернак отвечал лаконично, чаще всего отказываясь от высылки его ранних книг и публикаций. Просили его выслать в Америку «Близнец в тучах», ранние альманахи с его стихами и проч. Писали, насколько я знаю, эстонский поэт и переводчик Алексис Раннит (он сам мне показывал ответ Пастернака), литовский поэт и переводчик Пастернака Раудавкас (м. б., я путаю его фамилию, но я его лично знавал), кажется, Иваск, еще кто-то из Нью-Йорка. Все эти письма, на которые Пастернак отвечал отказом («у меня нет ни моих старых книг и публикаций, т. к. мой архив погиб во время войны, ни возможности заново собрать мои ранние публикации»), как он писал, напр., Ранниту, прибавляя, что у него «нет и возможности писать новые вещи»; передаю его слова из ответа Ранниту более или менее точно, но по памяти), могли заставить Пастернака, для самозащиты (ведь вся переписка с зарубежными адресатами контролируется органами КГБ), заявить заранее протест против издания его вещей, как в оригинале, так и в переводе, за границей.
А просьба о высылке автором его редких книг и публикаций не могли не вызвать мыслей о том, что это нужно для издательских целей. Характерен и тон ответных писем Пастернака: отказ отказом, но тон письма, напр., к Ранниту – подчеркнуто дружеский (Пастернак с Р. никогда не встречался и, конечно, не читал его стихов). Пастернак сообщает, напр., Ранниту, что в его, Пастернака, личной библиотеке имеются не так давно купленные две книжки Рильке с автографом Раннита, из библиотеки последнего, оставшейся в Ревеле. Тон других писем, насколько мне известно, также показывает, что лично Пастернаку более чем приятно то внимание, с каким к нему относятся за рубежом».
Оговорив, что «Доктор Живаго», вышедший раньше, «составляет как бы естественный четвертый том настоящего издания», Струве и Филиппов включили в свой трехтомник все найденные ими стихотворения в ранних и поздних редакциях, поэмы, прозу, статьи о литературе, музыке, принципах художественного перевода и автобиографические заметки.
Каждый том открывался самостоятельной вступительной статьей Владимира Вейдле: «Борис Пастернак и модернизм» – к первому тому, «Проза Пастернака» – ко второму и «Завершение пути» – к третьему.
Первый имел еще общее «Предисловие», подготовленное Жаклин де Пруайяр:
«То, что я пишу здесь, не притязает быть литературно-критическим очерком о писателе Борисе Пастернаке и его творчестве. Моя цель – дать читателю правдивый портрет человека, которого я знала и любила и которого считаю одним из величайших гениев вечной России».
Жаклин писала, что Пастернак
«принадлежал к людям, ведущим человечество к совершенству. Уже от природы он был одарен качествами, редко встречающимися в сочетании: духовной и телесной силой, живой отзывчивостью, твердым и в то же время доброжелательным характером, светлым умом, восприимчивым и творческим, и жизненной энергией. Но подлинное величие Пастернака состояло в его способности выявить эти качества не только в поэтическом творчестве, но и во всей жизни.
(...) У Пастернка была лучезарная душа. Всякий, кто знакомился с ним, бывал сразу покорен им. Не было за последние тридцать лет друга, гостя, журналиста, который не упомянул бы о теплом приеме Пастернака. (...) Преобладающей чертой личности Б. Л. была стремительность жизненного порыва. Для него любовь к Богу была прежде всего любовью к жизни, которую он называл «своей сестрой». И эта названая сестра была до конца его дней главной, если не единственной, его вдохновительницей.
(...) Жизненный порыв сливался у Пастернака с неотразимым обаянием. До последнего дня его жизни каждый чувствовал себя готовым сделать для него даже невозможное. Несмотря на всякого рода грязь, на жизненные бури и потрясения, Борис Леонидович сумел до конца сохранить сердце ребенка. Ему дана была детская простота, порой даже обезоруживавшая наивность, а иногда вследствие чрезмерной доверчивости к людям он даже проявлял слабость и легковерие. Ему свойственна была детская прямота и пылкость, но в то же время свежесть и тонкость чувств, деликатность по отношению к людям. Это свойство он с годами развил до крайности: он всегда боялся задеть своего собеседника даже невольно. Иногда он не хотел принимать какое-нибдь решение из боязни обидеть человека, и тогда он предоставлял решение вопроса самой жизни. И проистекало это не от малодушия или желания приспособиться, а от доброжелательности, уважения к другому. Внутренне же он был стоек и непоколебим».
Определив главное в Пастернаке-человеке, Жаклин де Пруайяр обратилась к сути Пастернака-художника:
«Если человек получил дар слова, требования, предъявляемые к нему Истиной, страшны. Дар слова – величайший из всех даров. (...) Если Пастернак поддался игре слов и образов в начале своего поэтического пути, если он отдал дань „царившим вкусам“, то позднее понял, что это не его путь. (...) Пастернак без конца переделывал свои произведения. Он (...) считал, что лишь „малейшая часть“ из того, что им написано, „может быть сохранена“, за вычетом „Доктора Живаго“, „Автобиографии“ и статьи о Шопене. Он признавался, что не любит своего стиля до 1940 года. (...)»
Жаклин очень тонко понимала Пастернака, но не странно ли было писать об этом в предисловии именно к тому довоенных стихов поэта?
Особую ценность мичиганскому собранию сочинений придавала обширная пастернаковская библиография, собранная по труднодоступным и разрозненным в Зарубежье источникам. Через несколько лет (минует, правда, целая информационная эпоха), когда Струве и Филиппов примутся за подготовку собраний Мандельштама и Ахматовой, им начнут тайно помогать филологи из Советского Союза. Пока же работа велась в пределах эмигрантских возможностей.
В 1961 году три толстых тома в переплетах вышли из печати. Яркие суперобложки – золотая, красная и черная, – украшенные громадным хвостатым петухом, оформил художник из эмигрантской семьи Рональд Стаховяк. Когда же кто-то из читателей посмел буркнуть что-то пренебрежительное о внешнем виде томов, Филиппов возмущенно писал своему соавтору:
«О графическом оформлении книг вообще чепуха. Вообще, можно, конечно, представить теоретически и значительно лучшее оформление, но где вы видели русские эмигрантские книги лучше изданные, в том числе и с точки зрения внешнего оформления, чем наш с Вами Пастернак? Суперобложка мне не кажется плохой, книги солидны, хорошо наряжены, но без аляповатости, разве только то я не делал бы, что цвет переплета у каждого тома свой. Но ведь мы-то к внешнему оформлению вообще не причастны!»
В принципе, если бы между мичиганским издательством, вашингтонско-калифорнийскими составителями и парижским автором предисловия была большая согласованность, пастернаковское собрание можно было бы оформить с учетом вкусов самого автора. 2 августа 1959 года в письме к Жаклин Пастернак писал о своих цветовых предпочтениях:
«В далеком прошлом у меня было любимое сочетание цветов, достаточно устойчивое и меня характеризующее. Это темно-лиловый (почти черный) в сочетании со светло-желтым (цвета чайной розы или кремовым) в такой пропорции: например, обложка или переплет должна быть лиловая (цвета пармских фиалок), и матовая, водянисто-желтая наклейка с именем и названием, или желтые глубоко вдавленные буквы».
Увы, случай был упущен из-за атмосферы полусекретности, окружавшей выход мичиганского трехтомника. Тем более жаль, что издатели и сами искали эффектного цветового решения: переплеты получились черными, красными и песочно-коричневыми. До берлинских «Тем и вариаций» (1923) и второго издания «Поверх барьеров» (1929), внешним видом которых Пастернак был доволен, дотянуть не удалось.
Успех пастернаковского имени соблазнил и издателей-одиночек. Роман Гринберг, многолетний участник различных литературных проектов, в частности, нью-йоркского журнала «Опыты», решил составить сборник в честь опального писателя. Пастернаковское название альманаха – «Воздушные пути» – было предложено критиком Владимиром Вейдле. 8 января 1959-го Гринберг начал рассылать приглашения к участию. Он писал Глебу Струве:
«Я начал собирать альманах в честь Б. Пастернака, который будет издан в конце этого года с таким, возможно, рассчетом, чтобы отметить его 70-стилетие. Сборник этот предполагается из трех неравных частей: немного стихов, немного (ее почти нет) художественной прозы и много статей на историко-литературные, чисто-литературные, философские, религиозные темы. Исключается политика. (...) Книга будет не о Пастернаке (однако не исключается литер. работа и о нем, если она оригинальна), но для него, как дань, как знак признания отсюда, от эмигрантских писателей, которые очутились за рубежом в разные годы, за то самое, что этот замечательный человек хотел отстоять в неслыханных условиях, и добился известного успеха, как мне теперь кажется. Участвовать в этом сборнике будет тот, кто так именно и понимает роль Пастернака и кто им дорожит и считает себя его союзником на этой, правда, менее опасной стороне».
23 сентября Гринберг писал Глебу Струве в Калифорнию:
«Вчера вечером приходил прощаться Набоков. Он уезжает в европейское путешествие на 6/7 месяцев. Я снова предложил ему принять участие в альманахе. Он уверял меня, что при всех других условиях он бы рад, но из-за БЛП он этого сделать не может. Он готов был держать пари со мной, что пройдет год-полтора и П. приедет сюда, в Америку, в гости, делегированный, как бы, властями. И добавил, что мне будет стыдно за себя, что я затеял настоящее издание. Этакий вздор, – подумайте! И откуда такой „злобный загиб“. Он мне рассказал о В<ашей> переписке о П. и его „антисемитизме“.
Н. я очень люблю, но мы часто не сходимся. Его солипсизм и нарциссизм и еще какие-то заскоки меня выводят из себя, а потом проходит, когда он умеет быть обаятельным и талантливым собеседником. Я очень рад, что так блестяще устроились его материальные дела».
Узнав о приглашении в альманах Набокова, обеспокоенный возможным скандалом Струве спрашивал Гринберга, чем кончилось дело. 15 сентября Гринберг откликался:
«Разумеется, его нет. Год, примерно, тому назад он, не прочитав еще Живаго, стал меня бомбардировать ругательствами по поводу БЛП. Отношение его было недоброжелательное, потому что почти одновременно выходила в свет в Америке его Лолита. Он не мог не понимать, как ужасно невыгодны для него неизбежные сопоставления этих двух книг, случайно появившихся на здешнем рынке. Н. я хорошо знаю и много лет. Его огромное дарование нисколько не помогает ему преодолеть старый, хронический провинциализм, накопившийся с первых дней его за границей: он не менялся с 20-х годов, когда Европа его так „поразила“. Он все еще думает, что литература должна „эпатировать“».
«Воздушные пути» появились в продаже в конце 1959 года. Этот скромный и одновременно изящный альманах включал всего две публикации, напрямую посвященные Пастернаку, – статью «По литературным адресам поэта» Веры Александровой и исследование Глеба Струве «Из заметок о мастерстве Бориса Пастернака: кое-что об его рифмах». Несколько пастернаковских страниц было и у Марка Вишняка в эссе «Человек в истории». Но ударной темой выпуска оказался не Пастернак, а впервые публикуемая «Поэма без героя» Анны Ахматовой.
Многих читателей Гринберг неприятно удивил, поместив во втором номере альманаха то самое пародийное стихотворение Набокова, передразнивавшее топорные обратные переводы «Нобелевской премии». Публикация едва не погубила сам альманах. Борис Филиппов рассказывал Струве в письме 3 июня 1961 года:
«Ну, а сиринская гнуснейшая пародия на „Нобелевскую премию“ возмутила и меня, и жену, и многих еще. И притом – этот мерзавец Набоков еще припутал сюда свою „Лолиту“ – „бедную“ свою прельстительницу всего мира – девочку... Но вот результат: первая книга „В. Путей“ была куплена одной организацией (для переправки в СССР. – Ив. Т.) в количестве 400 экз., а вторая только в количестве 50 – и только из-за наличия там набоковских стихов... Если бы не 57 Мандельштамов, то не купили бы и одной книжки. Это я ему (Гринбергу. – Ив. Т.) напишу на днях. О том, как многие возмущены набоковской гадостью».
Подводя итог эмигрантскому восприятию «Доктора Живаго», Лазарь Флейшман на Пастернаковской конференции в Стэнфорде в октябре 2007 года говорил об огромном значении самого появления в печати русской неподцензурной книги:
«Отклики на выступления позднего Пастернака в русском Зарубежье были далеки от сусального славословия. Они отражали стремление уловить и осмыслить всю парадоксальность и сложность пастернаковских идей. И наиболее важным было то, что эмиграция, действительно, проникалась философской позицией поэта, его призывом стать „поверх барьеров“. Под прямым воздействием романа даже такие организации, которые своим возникновением обязаны были стратегическим расчетам „холодной войны“, все более стали руководствоваться пастернаковскими идеями, в корне противостоявшими самой сущности политической пропаганды. Я имею в виду в первую очередь Центральное Объединение Политических Эмигрантов, приступившее с конца 1958 года к изданию альманаха „Мосты“. Характеризуя новую ситуацию, сложившуюся вследствие появления пастернаковского романа, журнал „Свобода“ приходил к выводу: „В свете творчества Пастернака особенно ясно, что эмигрантская литература не экзотическое явление, оторванное от русских корней и связанное только с изолированным мирком. Теперь ясно: эмигрантская литература – это русская литература, созданная в условиях свободы и изгнания. Подспудная литература – это русская литература, созданная в условиях писательского подполья. Только советская литература, литература социального заказа – и не русская, и не литература“.
Таким образом, брожение, вызванное Пастернаком и его романом, обусловило значительный рост самосознания русского Зарубежья. История восприятия «Доктора Живаго» и позднего Пастернака в среде эмиграции позволяет оценить роль, которую сыграл поэт в преодолении бездны, разделявшей две половины русской культуры».
Сыграл свою роль Пастернак и в судьбе советско-американских отношений, начавших было складываться после ХХ съезда, фестиваля молодежи и студентов, запуска спутника. Прозаик Николай Нароков считал, что проиграли обе стороны:
«Баланс всей пастернакиады несомненен: в пассиве – потеря капитала, собранного политикой культурного сближения, а в активе... в активе – только убитая муха» (Новое русское слово, 2 января 1959).
В марте 1959 года Инюрколлегия известила Пастернака о том, что на его счетах в Швейцарии и Норвегии (специально открытых для него Фельтринелли) накопилось 800 тысяч долларов. По совету Ивинской Борис Леонидович обратился к Поликарпову с просьбой позволить ему получить часть этих денег, выделив при этом 10 тысяч долларов Литературному фонду, где он продолжал состоять. Ответ Поликарпова был категоричен: полностью отказаться от каких-либо денег, но перевести все гонорары в Москву и передать их во Всемирный совет мира.
«Дорогая Жаклин, – писал Пастернак 17 апреля, – неотвратимая и злополучная новость. Под видом „примирения“ со мною государство хочет присвоить плоды, которые приносят мои работы во всем свободном мире. (...) Насколько возможно, я буду отказываться подписать неограниченное право нашего Государственного банка на все будущие и настоящие суммы, размеры и местонахождение которых мне даже неизвестны. Дело вовсе не в том, что я хотел бы скрыть деньги от их грязного, хитрого вынюхивания! Все мое существо восстает против подобной расписки, против этого договора Фауста с Дьяволом о своем будущем, обо всей божественной благодати, которую невозможно предвидеть, против ужасной системы, которая захватывает и подчиняет живую душу, делая ее своею собственностью, системы еще более отвратительной, чем былая крепостная зависимость крестьян».
Пастернак влезал в новые долги у друзей, попросил деньги у немецкого корреспондента Герда Руге (который издал в 1959-м его фотобиографический альбом), предлагая получить долг у Фельтринелли, и под давлением Ивинской согласился получать западные гонорары рублями по частным каналам.
Зная о финансовых трудностях писателя, власти продолжали свои политические двухходовки. Тамара Иванова вспоминает, что в эту пору ей позвонила по телефону Ивинская с просьбой немедленно вызвать Пастернака с соседней дачи для неотложного разговора. Своего телефона у Бориса Леонидовича не было. Оказалось, что он получил приглашение в шведское посольство, но Ивинской объяснили, что если он откажется и не пойдет, ему уплатят гонорар за перевод «Марии Стюарт» Словацкого и издадут сборник стихотворений, задержанный в печати два года назад.
Пастернак послушался. Обещания властей в очередной раз оказались ложью. Впрочем, Борис Леонидович знал о них непосредственно от Ивинской. Насколько точны были ее вести, теперь уже не скажет никто. Но то, что ее значение и активность после Нобелевской премии возросли, бросается в глаза. На 1959 год приходится пик ее влияния в пастернаковских делах.
2 февраля Борис Леондович написал длинное и важное письмо Фельтринелли, включавшее список людей, кому предназначались различные выплаты. Письмо было вложено в послание к Жаклин и, как обычно, передано Ивинской для отправки. Ольга Всеволодовна оба письма прочитала и сообщила журналисту Джузеппе Гарритано, что, по желанию Пастернака, Фельтринелли должен выплатить ему две тысячи долларов. Уезжавший в Европу Гарритано пришел в ужас и потребовал, чтобы его имя было из этого списка немедленно вычеркнуто. Чего именно он испугался, неясно, – то ли подозрительности Фельтринелли, который многих ревновал к Пастернаку, то ли каких-то претензий политического характера. Не дав Ольге Всеволодовне согласовать это изменение с Пастернаком и не пустив ее, из-за цейтнота, в Переделкино (что опять-таки известно исключительно со слов Ивинской), Гарритано уехал. Ольга Всеволодовна рассказала Борису Леонидовичу о реакции Гарритано, но ничего не сообщила о том, что она по собственной воле написала при этом в Париж, требуя у Жаклин остановить пастернаковское письмо к Фельтринелли и не отсылать его – такова, якобы, воля Пастернака.
Узнав через два месяца, 4 апреля 1959 года, что его письмо Милана не достигло, Борис Леонидович сетует:
«Дорогой, большой и благородный друг, к грустным событиям последнего времени добавляется большое горе, вызванное тем, что, как я подозреваю, мое длинное январское письмо, которое я написал Вам и Вашей матери, уважаемой и восхитительной синьоре Джаннализе Фельтринелли, каким-то образом заблудилось и пропало.
(...) Ваше прекрасное издание романа по-русски полно опечаток, значительной части которых можно было бы избежать, если бы редактирование было поручено мадам де Пруайяр, которая прекрасно знает текст не только как славистка, которая принимала участие во французском переводе романа, но, кроме этого, она располагает просмотренными и выправленными мною рукописями».
И здесь Пастернак никак не отваживается потребовать от Фельтринелли корректного издания, сдает свои авторские позиции, проглатывает оскорбление, нанесенное многочисленными опечатками, провальное издание называет «прекрасным».
«По естественному ходу событий во время наших встреч, – продолжает он, – она (де Пруайяр. – Ив. Т.) стала участником моих планов, которые я ей доверил, и, получив от меня рукописи, взяла на себя тяжкую обязанность быть моим единственным и полноправным доверенным лицом. В этом нет никакого обидного предпочтения ни перед кем из других моих друзей, никакого недовольства или осуждения кого бы то ни было другого. Я хочу, чтобы в течение моего долгого бездействия, невозможности влиять на ход дела, выбирать, сноситься, пользоваться плодами Вашей деятельности и моей мысли, в то время, пока я не могу узнавать о результатах всего этого и даже сметь или хотеть узнать о них, я желал бы, чтобы обе ваши роли, Ваша и ее, были четко и целесообразно разделены. Я хочу, чтобы Вы продолжали получать свою часть по договору за переводы романа (с той же двойной выгодой для меня, моральной и материальной), или чтобы Вы воспользовались любым новым соглашением, какое Вам захочется заключить с м-м де Пруайяр с ее согласия и по ее праву. И я хочу, чтобы мадам Вам заменила меня, чтобы она возместила меня в той отчетности, которую Вы сами сочтете необходимой, в обсуждении вопросов использования денежных средств или нужного совета по поводу Ваших новых планов. Потому что временно (и это продлится еще очень долго) я не существую ни для нее, ни для Вас, Вы должны забыть, что был человек, который носил это имя, Вы должны стереть его из памяти.
Именно с этим намерением я направляю Вам прилагаемую бумагу, дословно переписанную мною с доверенности, которую я пошлю м-м де Пруайяр. Поверьте моей благодарной преданности. Я стольким Вам обязан! Все могло бы быть иначе, но я лишен самых элементарных возможностей.
Б. Пастернак».
К письму была приложена записка, подтверждающая полные и всеобъемлющие права Жаклин де Пруайяр на ведение литературных дел:
«Я поручаю госпоже Жаклин де Пруайяр де Белькур полное и неограниченное распоряжение всеми моими гонорарами и контроль над теми денежными поступлениями, которые я у Вас прошу. Я хочу, чтобы Вы были обязаны отчитываться перед госпожой де Пруайяр в мое отсутствие во всех авторских правах, включая гонорары за роман.
Я доверяю свободное распоряжение этими правами госпоже де Пруайяр или лицу, которое она назначит в случае своей смерти,
Б. Пастернак».
По существу, это был первый грамотный юридический документ, созданный Пастернаком.
Через два дня, 6 апреля, Борис Леонидович отправляет Серджо Д'Анджело очень опасное письмо – опасное не только по тем временам. Из него ясно вычитывается и будущая судьба Ивинской с дочерью, и степень данджеловского авантюризма.
«Дорогой Sergio, (...)
Благодарю Вас за помощь, которую Вы мне предлагаете. Я сейчас в неизвестности. Мне предлагают официальные перечисления вкладов, но я не знаю, не скрыта ли здесь ловушка, чтобы погубить меня тем вернее, – так велико все время желание утопить меня, так ничего, кроме этого желания, я по отношению к себе не вижу. Причем все время с претензией, будто мне готовили что-то хорошее, да не успели, а я опять все испортил, и примирение снова невозможно, – подумайте, какая дешевая низость! И в ответ на предложение перечислить вклады официально я еще ни на что не решился. Так что, может быть, я прибегну к Вашей готовности в самом крайнем случае. Даже вот что, испытайте эту возможность хоть сейчас же, не дожидаясь крайности.
Но общей доверенности на все средства я Вам дать не могу, потому что дал ее уже гораздо раньше Mme de Proyart. Да Вам такой доверенности и не надо. Обратитесь сами к ней за советом. Если она одобрит Вашу меру (а она такой же мне друг, как Вы, и так же полна обо мне заботы), она выделит Вам для Вашей доброй цели сумму достаточно большую (скажем, если предшествующими своими просьбами и назначениями я не истощил запаса ниже возможности такой цифры, – скажем до ста тысяч долл<аров> (100. 000$). Черпайте тогда отсюда безотчетно (переписываться на эту тему мне нельзя) с некоторой пользою и для себя, потому что я бы не хотел, чтобы Ваши труды и время пропадали даром.
Я выше упомянул о денежных просьбах, с которыми я уже обращался к Mme de Pr<oyart>, сокращая таким образом, первоначальные размеры вклада. Среди этих поручений я послал ей список лиц, которым я желал бы сделать денежные дарения. Я в этом перечне назначил Вам десять тысяч долл<аров>, наравне с моими сестрами, – извините, что так мало. Это никакого отношения не имеет к тому, что Вы предлагаете. Для денежной поддержки, которую Вы мне хотите обеспечить, будет другой источник, и речь о нем была выше. Так что деньги эти (10. 000$) Ваши в любом случае, даже, если Вы поссоритесь со мной и забудете думать обо мне. (...)
Ваш Б. Пастернак».
Таким образом, Борис Леонидович одобрял следующую схему контрабандной пересылки гонораров: Фельтринелли перечисляет деньги в Париж Жаклин, та выдает определенные порции Д'Анджело, который обменивает валюту на рубли (как правило, это делалось на черном рынке в Гамбурге) и передает их в Москву.
«(...) откройте ему счет, – просил Пастернак Жаклин 6 апреля, – ввиду моей благодарности и полного доверия, на большую сумму, ну, скажем, в 100. 000 долларов (кроме его собственных десяти тысяч по списку моих подарков). Пусть он черпает из него деньги для осторожных посылок мне, не стесняясь отчетами и подробными сообщениями, поскольку мне известна его неукоснительная честность и понятна величайшая трудность такой помощи».
Д'Анджело писал, что если мадам де Пруайяр удастся получить эту сумму от Фельтринелли, то переправка денег может начаться уже летом 1959-го.
Переписка Пастернака с Фельтринелли шла теперь через новое доверенное лицо, корреспондента газеты «Ди Вельт» Хайнца Шеве. Писали по-немецки. Шеве регулярно навещал Ивинскую, с которой он быстро подружился, но власти никак не препятствовали этим контактам, что нас, естественно, не удивляет.
С Пастернаком Шеве обсуждал зашедшую в тупик проблему Фельтринелли – Пруайяр. В письме к Элен Пельтье 21 июля 1959 года Пастернак писал о мрачных перспективах:
«Меня ожидает большая беда. Я откладываю трудности разобраться с этим вплотную и вмешаться в это, но это неизбежно. Ф<ельтринелли> жалуется на Ж. П<руайяр> во многих письмах, которых я еще не читал, но их содержание О<льга> знает по рассказам. Почему он (Ф.) ограничивает ее (Ж.), говорит, что она препятствует ему и тормозит его и к тому же еще и оскорбляет его (я уверен, что он лжет) (...)
Для меня большое несчастье, что Ф. и Ж. П. не нашли общего языка, что они недостаточно поняли, что случай со мной сказочный, воздушный и своенравный, без видимой опоры и невозможно вести себя обычным образом в вопросах, касающихся его, и это ни к чему не приводит. Ф., как я предполагаю, хочет, чтобы я подписал ему какой-то новый договор. Я одобряю все его планы. Я никогда ни в чем ему не откажу. Но подписывать, – это именно то графическое движение, которого я не имею права делать. Именно Жаклин должна была бы это делать за меня, но в том свойственном мне примирительном духе, принимая все, что не бесчестно, почти пренебрегая материальной стороной и зная, что даже при этом невнимании мы окажемся перед неожиданно большими суммами. (...)
Но Ольга встревожена 1) двусмысленностью, все время возобновляющейся ненадежностью моего положения здесь и постоянными угрозами; 2) воинственным духом Фельтринелли, который возмущается и восстает против Жаклин; 3) боязнью возможного судебного процесса между ними, который даст пищу жадной и крикливой заморской печати, что должно меня прикончить и окончательно погубить, о чем здесь так страстно мечтают».
Свою встречу с Пастернаком Шеве описал Фельтринелли и получил от него поручение:
«28 июля 1959
Дорогой господин Шеве!
(...) Прошу от всего сердца довести до нашего друга следующие факты.
1) М-м П<руайяр> передала мне список выплат по счету П<астернака>, я в ближайшее время это осуществлю.
2) Под давлением м-м П<руайяр> мы пришли к теоретическому взаимопониманию того, что касается русского издания Д<октора> Ж<иваго> и Автобиографии.
3) Что до русского издания, то наверное интересно открыть ему, что м-м П<руайяр> играла ведущую роль в печатании пиратского голландского издания по-русски и в его распространении в павильоне Ватикана во время Брюссельской всемирной выставки. Из Голландии набор был переправлен в Мичиганский университет, и поэтому я спешно должен был нажать на Мичиган, чтобы защитить копирайт. Отсюда появились, к сожалению, и некоторые ошибки в моем издании!
4) Дополнительно два замечания о пиратских планах двух киностудий по поводу Д<октора> Ж<иваго>. В моем теперешнем положении я не имею права принимать меры против этих киностудий. (Но и у м-м П<руайяр> тоже нет полномочий от П<астернака> против этих людей). Лишь бумаги, которые я послал П<астернаку> на подпись, могут (когда будут заверены двумя западными свидетелями) обеспечить защиту авторских прав. Защита авторского права имеет огромное значение также и для нас, иначе нас могут обвинить в мошенничестве. Я прошу вас, милый господин Шеве, передать прямо тому, «кому следует», эти чрезвычайно важные вопросы. Я рассчитываю на вашу честность и очень надеюсь выразить вам лично свою благодарность.
Ваш Фельтринелли».
Сказанное тут о Жаклин – откровенный поклеп: к пиратскому «Живаго» она, как мы знаем, отношения не имела и сама была обманута в мутоновской истории. Сознательно лгал Фельтринелли или просто запутался в русских изданиях, уже не имеет значения. Скорее всего, удачно пользовался путаницей. Ну а уж причина появления ошибок в собственном русском издании Фельтринелли коренилась в его сознательной позиции монополиста, боявшегося чужих исправлений как чумы.
2 августа 1959 Пастернак наконец отвечал Фельтринелли:
«(...) Мой друг, я должен попросить извинения одновременно у Вас и у мадам де Пруайяр. Неурядицы, которые я посеял в вас обоих, одинаково огорчают и Вас и мадам. Я виноват во всем этом равно перед мадам и перед Вами. Мне не надо приводить Вам новые доказательства моего безграничного доверия, высокого уважения и восхищения. Теперь больше, чем когда-либо я готов повторить: при том, что я написал роман, Вы были и остаетесь единственным автором и инициатором его кругосветного путешествия, судьбы и успеха. Надо ли мне добавлять к этому, насколько безмерно велико и естественно было и остается мое восхищение и благодарность.
Я не буду таиться. О Ваших письмах и предложениях я знаю уже почти месяц. Извините мне задержку, чем, должно быть, я Вас измучил. Простите, я отвечу Вам не таясь и со всей прямотой. Я откладывал чтение Ваших документов из страха и только сегодня был вынужден все их пробежать – это совпало с тем, что я в то же время, примерно с месяц, начал, наконец, новую работу (Пастернак говорит о работе над пьесой «Слепая красавица». – Ив. Т.). (...)
Дальнейшее продолжение письма относится частью к Вам, а частью к м-м де П<руайяр>. (...) Я пробежал письма Фельтринелли. Я был неправ. Он никому ничем не угрожает. Я должен его защитить. Он не прибегал к таким жестким мерам. Тем не менее он прав. Я свыше меры запутал дела и виноват перед ним и еще более – перед вами. Итак простите меня, пожалуйста, оба. Каковы мои желания? (...) Я хочу, чтобы распространение моих работ теперешних и будущих за границей продолжалось, не останавливаясь ни перед какими препятствиями, и чтобы это распространение без каких-либо ограничений в изданиях оригинальных и переводных текстов, экранизациях, радио и т. д. осуществлялось, велось, направлялось и контролировалось господином Джанджакомо Фельтринелли в Милане, моим главным издателем. В этом я соглашаюсь со всеми его проектами и предложениями, присланными мне и составленными в форме контрактов, которые, однако, я не имею права подписывать. Это одно из тех вынужденных неудобств, в предвидении которых я обязал мадам де Пруайяр заменить меня своим авторитетом, убеждениями, именем и подписью. В этой замене я рассматриваю мадам как выразительницу моего полного доверия к г-ну Фельтринелли и нравственную поддержку его предприятий, как всегда прекрасных и удачных.
(...) Мое желание, чтобы мадам де Пруайяр по своей доброте и дружбе со мной и г-н Фельтринелли, опираясь на свой опыт, знание дела, способности к вдохновенным и спасительным начинаниям и свою щедрость, составили бы два полюса двойных полномочий, или, если это невыполнимо, соблаговолили придумать какую-либо иную систему распоряжения и регулирования, соответствующую моему бесправному положению, которое они оба должны понять и которое нуждается в уважении».
В этом же письме Пастернак отказался от получения денег через Д'Анджело, считая, что кризис в его отношениях с властями постепенно проходит: на театральных афишах вновь появилось его имя как переводчика, с ним заключили договор на перевод драмы Кальдерона «Стойкий принц». Но взятые долги надо было отдавать, и потому Пастернака очень обрадовали деньги, посланные Жаклин через сотрудницу французского посольства Анастасию Дурову.
Постепенно Хайнц Шеве становился главным толкователем позиции Фельтринелли, и Пастернак не мог уже ограничиваться собственным пониманием взглядов своего издателя. По словам Шеве, Фельтринелли непременно начнет процесс против Пруайяр, если Пастернак не подпишет присланный ему новый договор.
14 ноября Пастернак отправил Жаклин письмо, начинавшееся словами: «... я не согласен с О<льгой>, которая считает, что нужно ограничить мою переписку тем путем, каким я пользуюсь сейчас». Путем этим была Анастасия Дурова, с которой желала встречаться сама Ивинская, тем самым сосредотачивая контроль за пастернаковской перепиской с Францией. Об этом, кстати, просил Ольгу Всеволодовну и Фельтринелли – в письме, адресованном непосредственно ей. Канцелярия Ивинской с каждым месяцем становилась все более неподконтрольной Пастернаку.
Борис Леонидович продолжал:
«Возникло несколько предложений помощи из Италии (но не от Ф<ельтрине>лли), и складывается благоприятная ситуация для того, чтобы ее принять, но совсем в другой комбинации, поэтому я написал Фельтринелли неделю тому назад, 5-го или 6-го числа, по-немецки – письмо пойдет через руки Х<айнца> Ш<еве>. Я просил его установить способ помощи, который при постоянном использовании не исчерпал бы (в итоге) более десятой части общей суммы. Если его устроит такое условие, пусть он присылает нам каждые три месяца, четыре раза в год (он уже это делал) примерно такие же суммы, как летом мне была передана от вас милой кавалерист-девицей Д<уровой>.
Вечером пришли Ваши десять тысяч (в первый раз их было двадцать, пять тысяч – в следующий раз и теперь десять). Как это было снова кстати! Но если бы я знал утром, что нас ждет, я не стал бы писать письмо Ф<ельтри-нелли>.
(Постепенно у меня возникают подозрения, что деньги, которые вы мне так часто и много посылаете, ничего общего не имеют с Ф(ельтринелли). Что источником этих сумм, может быть, является г-н Галлимар, любезно сохранивший их для меня)».
Тем временем Фельтринелли послал в Переделкино новый договор с дополнительными статьями, но с настойчивым предложением подписать его числом трехлетней давности.
«Милан, 13 ноября 1959
Дорогой и глубокоуважаемый Борис Пастернак! Вам уже надоело слушать об отношениях Пруайяр – Фельтринелли. Поэтому пишу Вам наскоро и кратко. Прилагаю контракт, который прошу Вас подписать, исходя из следующих соображений.
1) Речь идет о договоре, который практически является дополнением предыдущего, заключенного нами в 1956 году. Поэтому на нем стоит дата 30 июня 1956. Дополнения составлены в соответствии с Вашим последним августовским письмом 1959 года.
2) Договор составлен в границах полномочий, которые Вы предложили мадам Пр<уайяр>. Он не противоречит этим полномочиям!
3) Этот договор наверняка будет принят мадам Пр<уай-яр>. (Ваше августовское письмо, к сожалению, не может считаться официальным волеизъявлением и требует того юридического оформления, которое и предлагается на Ваше утверждение.)
4) Этот договор устраняет любые дальнейшие и будущие непонимания со стороны мадам Пр<уайяр>.
5) Этот договор не выбор (о неизбежности которого я иногда думал!) между мадам Пр<уайяр> и мною. Ни на кого при этом не должны пасть несправедливость или недружелюбие.
6) Этот договор дополняет полномочия мадам Пр<уай-яр> в том, что касается авторских прав на экранизацию. Эти права не были обозначены в доверенности. Для того, чтобы хоть сегодня, хоть через двадцать лет иметь возможность сделать фильм, мы в любом случае должны иметь подписанный Вами договор, иными словами – этот договор.
7) Я обязуюсь никогда НЕ оглашать этот договор, даже при судебных разбирательствах. Преимущество этого договора в том, что любой спорный вопрос, который иначе подлежал бы судебному разбирательству, может быть решен в частном порядке. Без этого договора нельзя избежать того, чтобы представляющий Ваши интересы не должен был бы отвечать в каждом случае перед судом, или привлекать к суду других лиц. Открытое использование доверенности (что труднее в частных переговорах) привело бы Вас к большим осложнениям. Вы можете взять обратно доверенность. Если Вы этого не сделаете, Вы в любой момент полностью отвечаете перед своим правительством за каждое действие Вашего доверенного лица!!!
8) Меня очень обрадует, если я понятно изложил Вам положение дел и сумел убедить Вас признать преимущества этого предложения и склонил к тому, чтобы его подписать. Мне будет горько, если это не так, – ибо зачем мне возлагать на Вас лишние тяжести.
С сердечными пожеланиями неизменно Ваш Джанджакомо Фельтринелли»
Фельтринелли был настолько убежден (стараниями Шеве), что Пастернак подпишет этот документ, что заранее послал Галлимару запрет издавать сборник стихотворений «Сестра моя жизнь», договор на который был подписан с Жаклин де Пруайяр в марте 1959-го. Явно не претендовавший на коммерческий успех сборник должен был включать пастернаковские стихи разных лет во французских переводах. Это было уже вероломным нарушением – письменного! – желания автора сосредоточить все французские издания в руках де Пруайяр.
Жаклин с мужем вполне поняли возможности Фельтринелли. Вместе с угрозами судебного иска, публичного разбирательства, все возраставшей контрабанды и двусмысленной роли Ольги Всеволодовны положение Жаклин становилось плачевней день ото дня. Она задумалась о выходе из игры. Нужна была последняя капля. Ею и стал фельтринеллиевский договор с поддельной датой.
Свое согласие на условия Фельтринелли и передачу ему всех прав Пастернак мотивировал той опасностью, в которой постоянно находился и он сам, и Ивинская, тем уголовным делом, открытым на него в прокуратуре, непрерывной чекистской слежкой, контролируемой перепиской, непрестанными вызовами Ивинской в Комитет госбезопасности. Прямым свидетелем всего этого был Жорж Нива, своей дружбой с Ириной вовлеченный в жизнь ее семьи. Бесконечные обсуждения в письмах к Фельтринелли и де Пруайяр денежных и правовых вопросов показывали КГБ, что Пастернак продолжал подпольную деятельность. В интересах Бориса Леонидовича было прекратить эту переписку, в интересах КГБ – наоборот, не дать ей угаснуть. И тут Ольга Всеволодовна могла быть очень полезна.
Пастернак ответил в Милан только через два месяца – но зато полным согласием подписать договор. Он не представлял себе, в какое положение ставит тем самым свое доверенное лицо – графиню де Пруйяр. Ей была переслана копия договора – для ознакомления.
Пастернаковские разъяснения при этом опять оставляют чувство неловкости: сколько в них наивности, а сколько спасительного малодушия, детской жестокости?
«Эта неправильная датировка, – писал он Жаклин 17 января 1960 года, – как и все остальное, во многих отношениях меня устраивает (...). Даже и сейчас, после того, как Жорж (Нива. – Ив. Т.) заметил эту воображаемую возможность, я не могу себе представить, чтобы Фельтринелли оказался таким наглецом и, пользуясь ложной латировкой, узурпировал все, что Вы сделали за последние три года. Но теоретически я должен был предвидеть эту возможность, и то, что я этого не сделал и поторопился согласиться, – моя ошибка и вина по отношению к Вам. Требуемую формальность надо было урегулировать и обговорить между вами обоими, между ним и Вами, до того, как он мне это предложил. Он мог мне предложить этот план видоизменения наших отношений только лишь с Вашего одобрения и при Вашем общем согласии. В прилагаемом письме к нему, которое пройдет через Ваши руки, я возражаю именно против этого и прошу это исправить».
«Прошу», а не ультимативно требую. После подписанного договора эти слова ничего бы уже не значили. Пастернак мог восклицать: «Жаклин, мне так мало осталось жить!» и при этом соглашаться на подлог в договоре. Все же доводы Жоржа Нива на Бориса Леонидовича подействовали:
«Я выпишу некоторые пункты Вашего письма, – писал он Фельтринелли. —
2) Договор составлен в границах полномочий, которые вы дали мадам Пруайяр. Он не противоречит этим полномочиям.
3) Этот договор наверняка будет принят мадам Пр<уай-яр>.
4) Этот договор устранит дальнейшие несогласия с мадам Пр<уайяр>.
6) Этот договор дополняет полномочия мадам Пр<уай-яр> в том, что касается авторских прав на экранизацию и т. д. и т. д.
Во многом Вы тут правы. Но сделайте так, чтобы я об этом узнал от нее самой, иными словами, урегулируйте все эти старые вопросы в свете новой концепции с нею самой; дайте ей гарантии против любого ложного употребления этого дополнения, избавьте от риска мадам, если есть такие моменты, которые надо поправить или выкупить авторские права в случае чего-то невыполненного в отношении ее Вами или мною. Одним словом, сделайте так, чтобы в части, касающейся мадам, Ваши предложения были допустимы и желательны для моего друга и поверенной (...)».
Слова эти испугали Жаклин. Она поняла, что под давлением Фельтринелли Пастернак способен поставить ее под удар. Если бы рядом не случилось Жоржа Нива, так и произошло бы. 22 января она, едва сдерживая ярость, ответила Борису Леонидовичу:
«С этим Вам нельзя соглашаться ни ради Вас самих, ни ради меня, ни ради кого бы то ни было. Должна ли я заключить, что Вы отказываетесь от всего, что я сделала или пыталась сделать для Вас с тех пор, что мы знакомы? В этом случае я должна отказаться от данной мне доверенности...
Если Вы хотите отказать мне в доверии и согласны подписать бумагу задним числом, я Вас прошу о любезности дать мне освобождение от моих прав и указать, что Вы подтверждаете все, что я сделала раньше, и не считаете меня ответственной в тех последствиях, которые вызовет Ваша подпись, поставленная задним числом... Все это важно не только для изданий у Галлимара, но главным образом для мичиганского сборника Ваших стихов в переводе Кайдена, где имеются копии моей доверенности, а также для других изданий Ваших стихов и прозы. Простите за настойчивость, мне приходится рисковать большим, чем Вы можете себе вообразить».
К письму было приложена записка, написанная мужем Жаклин адвокатом Даниэлем де Пруайяр:
«Вы единственный судья в том, что лучше устраивает Вас в Вашем исключительном положении (...) Я понимаю усталость от настойчивости Фельтинелли, моя жена не предъявила полных прав, которых он добивался силой и криком с начала 1959 года, ей не хотелось рисковать Вашим творчеством, которым будут торговать без какой бы то ни было возможности ни Вам самому, ни ей вмешаться в поступки всемогущего издателя... Нам понятны мотивы Вашего решения, хоть мы и не можем вполне его одобрить. Но подписывая документ задним числом, Вы полностью отрекаетесь от моей жены и оставляете ее беззащитной в юридическом отношении».
В письме к Жоржу Нива Жаклин просила его получить от Бориса Леонидовича так называемый дешарж – освобождение от возложенных обязанностей. Пастернак немедленно выполнил просьбу:
«Отказ от доверенности
Я, нижеподписавшийся Б. Пастернак, заявляю, что г-жа Жаклин де Пруайяр, мое доверенное лицо, проживающая по адресу: 21 rue Fresnel a Paris 16-eme, прекрасно и верно выполнила поручения, которые я ей доверил, и отдала мне полный отчет в этом и во всех суммах, которые расходовала в соответствии с этой доверенностью. Теперь я полностью освобождаю ее и от этих денег и от всего, что она могла предпринять в соответствии с этой доверенностью.
Москва, 12 апреля 1960.
Б. Пастернак»
Все было решено. Но тут-то и проявилась та полуоткрытость, которую, не сговариваясь, установили между собой Борис Леонидович и Ольга Всеволодовна. Не зная об окончании деловых отношений Пастернака с Жаклин, Ивинская продолжала писать ей, обсуждая тактику и стратегию ее шагов в отношении Фельтринелли. Читая параллельные «Ларины» и пастернаковские письма, Жаклин, вероятно, только крестилась, что вовремя успела выбраться из этого капкана лжи и авантюризма.
15 мая 1960 Фельтринелли отправил Пастернаку свое последнее письмо. Оно не успело дойти.
«Дорогой и многоуважаемый Борис Пастернак, (...) Есть много новостей. Новое русское издание Д<октора> Ж<иваго> будет готово к концу лета. Текст просмотрен мадам П<руайяр> и соответствует оригинальной рукописи, находящейся в Париже. Надеюсь, что вы будете довольны».
Фельтринелли бесстыдно лгал: исправленного издания романа он не готовил и исправлений, сделанных Жаклин, не учел. Более того, поручил вычеркнуть все многочисленные поправки Жаклин к намечавшемуся второму мичиганскому тиражу.
Но Пастернак всего этого уже не узнал. 30 мая 1960 года он скончался.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ «Внучка подхватила ветрянку»
... я хочу, когда умру, чтобы он (Фельтринелли. – Ив. Т.) выкупил, пусть даже за большие деньги, мое тело у советской власти и похоронил в Милане. А О<льга> отправится хранительницей могилы. Чего Вы смеетесь, – таково мое завещание?
Пастернак, письмо Жаклин де Пруайяр, 14 ноября 1959«30 мая в прощальных словах, обращенных к нам с братом за несколько часов до смерти, отец, – вспоминал Евгений Борисович, – предупреждал нас о „другой, незаконной стороне“ своего существования, которая стала „широко известна за границей“. Он надеялся, что его сестра Лидия Слейтер, приезда которой мы ждали со дня на день, узнает обо всем этом от той „стороны“, займется этими делами и „все устроит“. Так как он не оставлял никакого завещания, его волновала незащищенность всего этого после его смерти, и, прося нас оставаться полностью „безучастными“ к этой стороне его существования, он надеялся на помощь своей сестры в защите прав Ивинской за границей(...)
Лидия Слейтер, просидев две недели в советском посольстве в Лондоне, получила визу только на второй день после похорон брата. Мы передали ей просьбу отца, но объяснить конкретно, что он имел в виду, было некому. В один из дней, проведенных в Переделкине, она виделась с Ольгой Всеволодовной Ивинской, которая ни словом не приоткрыла ей эту тайну, оставив ее в полной неопределенности насчет того, чем она должна помочь «незаконной стороне» жизни своего брата и какими делами «заняться». Ивинская не сомневалась в своих правах, чувствовала себя вполне уверенной в себе и объявила, что теперь именно она будет распоряжаться средствами Пастернака и распределять их между наследниками» (Континент, № 108, с. 270—271).
Какие основания были у Ивинской уверять в этом сестру Пастернака? Унаследовала ли она в самом деле какие-то права? Оставил ли Борис Леонидович завещание? Кому вообще принадлежат его рукописи?
Посмертный пейзаж получился таким, а не другим по воле самого Бориса Леонидовича – как результат его отношения к происходящему. После Пастернака – не значит, в данном случае, без Пастернака, в отрыве от него, но – по его чертежам.
Еще 13 августа 1959 года в письме к Жаклин де Пруайяр Пастернак готовил ее к возможным будущим бедам, прежде всего, к арестам:
«Если я протелеграфирую Вам как-нибудь: внучка подхватила ветрянку, – это будет значить, что О<льга> арестована, в моем случае будет – внук, и Вы это узнаете от нее».
При жизни Бориса Леонидовича Ивинскую никто не тронул – она нужна была властям на свободе, при Пастернаке. Благодаря ей он оказывался на виду. Она же с самого начала оказалась и соучастницей его контрабандных операций.
Деньги из-за границы начали приходить еще при жизни Бориса Леонидовича и с его согласия. Ивинская рассказывает в своих воспоминаниях, что о получении «огромных» заграничных гонораров заговорили сами власти: Пастернака вызвали в Инюрколлегию, и он «написал просьбу пришедшие на его имя из Норвежского и Швейцарского банков деньги разделить между Зинаидой Николаевной и мною поровну». Ивинская утверждает, что именно она отговорила Пастернака
«от всяких денежных распоряжений до беседы с Поликарповым.
Поликарпов, конечно, отсоветовал брать деньги за неизданный здесь роман, но обещал какие-то переиздания переводов и работу. В ответ на мои жалобы на безденежье, он бросил двусмысленную фразу: «Хорошо бы – привезли вам ваши деньги хоть в мешке, чтобы Пастернак успокоился».
Я передала Боре этот намек, и он счел, что может получать свои гонорары с благословения властей и без Инюрколлегии» (Ивинская, с. 358).
Очень трудно интерпретировать подобные мемуарные свидетельства, где все зависит от речевой интонации, от порядка передаваемых слов и желания мемуаристки оправдаться задним счетом. Впрочем, оправдание тут сомнительное: Ольга Всеволодовна признает («я передала Боре этот намек»), что инициатива запросить деньги из-за кордона принадлежит ей. Сколько тут желаемого, а сколько действительного – спросить не у кого. Пастернак в самом деле писал 1 апреля 1959 года Дмитрию Поликарпову, предлагая в случае получения гонорара часть суммы перечислить Литфонду: «Как Вы знаете, до сих пор я никаких денег за издание моего романа за границей не получал и не предпринимал никаких попыток к этому».
Поликарпов пастернаковское предложение отверг, требуя, чтобы он от денег вовсе отказался – в пользу советского Комитета защиты мира. Расценив такое требование как попытку «договора Фауста с Дьяволом», Пастернак в конце месяца писал в Управление авторских прав:
«Я отказываюсь пользоваться вкладами, имеющимися на мое имя за издание романа „Доктор Живаго“ в банках Норвегии и Швейцарии, о которых мне сообщила своим письмом Инюрколлегия».
Борис Леонидович лукавил: уже несколько раз ему по нелегальным каналам доставляли крупные суммы.
Карло Фельтринелли приводит следующие цифры, основанные на расписках Пастернака и Ивинской:
21 декабря 1957 получено 12 800 рублей,
4 июня 1958 – 4 000 рублей и еще 1 000,
в октябре – 10 000,
17 февраля 1959 – 5 000,
28 марта – 3 000,
1 августа 1959 – 5 000 рублей (Карло, с. 119).
Если к этим цифрам прибавить те, о которых прямым текстом или другим недвусмысленным образом упоминается в различных мемуарах, письмах и примечаниях к ним, то за два с половиной года, с декабря 1957 до апреля 1960, Борису Леонидовичу были доставлены:
100 000 рублей через Хайнца Шеве (за семь или восемь раз по 15 тысяч),
30 000 рублей через Герда Руге,
30 000 рублей от Жаклин через Дурову,
30 000 рублей от Д'Анджело через Гарритано.
В общей сложности – 230 800 рублей.
Чтобы представить себе, много это или мало, вспомним цены тех лет. Проезд в трамвае стоил 15 копеек, килограмм мяса – 11 рублей, книга в переплете (том из собрания сочинений Василия Ключевского) – 11 рублей, драповое пальто – 510, автомобиль «Победа» – 16 тысяч.
Весной 1959-го, как вспоминает Ивинская,
«пришел Гейнц (так в написании мемуаристки. – Ив. Т.) Шеве – высокий, еще молодой, благожелательный человек, скверно, но не без юмора говоривший по-русски. Он представился Боре как однокашник. И правда: бывший летчик, он окончил затем Марбургский университет, где почти за 45 лет до этого слушал курс знаменитого проф. Когена Борис Леонидович. И еще одно очень важное обстоятельство: Г. Шеве был ближайшим другом Джанджакомо Фельтринелли, привез от него для Б. Л. советские деньги и деликатное поручение – просить Б. Л. держаться подальше от Д'Анджело и близких ему людей. Издатель просил поддерживать связь с ним исключительно через Гейнца» (Ивинская, с. 315).
Денег действительно становилось все больше. Нужда была забыта. У Бориса Леонидовича появилось два автомобиля, хотя в те времена и один был большой редкостью. Правда, Пастернак машиной пользовался в исключительных случаях, а ездил, как все, – на электричке.
Но контрабандные гонорары стали неплохим утешением для Ольги Всеволодовны. Наконец-то она могла хоть в малой степени отыграться за все унижения – отвергнутость семьей, литературным обществом, полуофициальность. Именно в эту пору денежного достатка с Ивинской познакомилась скульптор Зоя Масленникова, закончившая к тому времени гипсовый портрет Пастернака. Наблюдательный и литературно даровитый мемуарист, она дала Ивинской едкую характеристику:
«Зимой 1959—1960 года Ивинская позвонила мне и попросила разрешения посмотреть портрет. К тому времени он был закончен и отформован в трех экземплярах, один находился в кабинете Пастернака, а два у меня, второй, по желанию Бориса Леонидовича, предназначался Ольге Всеволодовне.
Она пришла в каморку за перегородкой, в которой мы ютились на Арбате, скинула черную каракулевую жакетку, пуховый платок, и вот передо мной оказалась полная женщина порядком за сорок, с пучком светлых волос, завязанных черной лентой в конский хвост. Ее миловидное лицо не портили ни укороченный нос, ни крупный треугольный подбородок. У нее была прелестная нежная, очень белая кожа. Светло-голубым глазам слегка навыкате соответствовал цвета перванш шерстяной свитерок на манер футболки. Такие свитерки были в ту пору очень в моде, за ними стояли километровые очереди в ГУМе, но у спекулянток их можно было тут же перекупить втридорога. Туалет ее завершала черная юбка и черные замшевые ботинки на каблучках, самые дорогие и недоступные в ту пору. Она вела себя обаятельно и бесцеремонно. Любовно держала меня за руки, сидела напротив, упираясь коленями в мои, и густой волной от нее исходил шарм беззастенчивости, ума, лукавства и доверчивости, била струей женственность, пряная, как мускус. Чуть ли не первые слова ее были:
– Не говорите ему, что я у вас сегодня была впервые, я ему наврала, что уже приходила к вам» (Масленникова, с. 314—315).
Это описание нисколько не противоречит тому, что говорили об Ивинской Ахматова, Чуковская, Шаламов, Ариадна Эфрон, но – объединяет их высказывания и синтезирует. Самые верные человеческие характеристики всегда – не распадающиеся, а синтезирующие, держащиеся не союзом «но», а союзом «и». Ум и беззастенчивость.
«Когда мы уславливались о ее визите, – добавляет Масленникова, – я предупредила, что в четыре у меня начнутся уроки, но она сильно опоздала, пришла почти к четырем, я отправляла одного ученика за другим домой, что, кстати, не вызывало у нее ни малейшего смущения, никаких поползновений уйти» (там же, с. 315).
Стоит ли удивляться, что Ивинская «ни словом не обмолвилась», чтобы забрать предназначавшийся ей скульптурный портрет. И до смерти Пастернака так и не забрала.
Карл Фельтринелли, встретившийся с Хайнцем Шеве через много лет, записал его слова:
«Я доставлял деньги по поручению Фельтринелли семь или восемь раз, всего на сумму около ста тысяч рублей. Разумеется, это было рискованно, мне грозил арест, или еще мало ли что; порой у меня возникало ощущение, что ангелы-хранители просто махнули на меня рукой, решив, что раз уж я из предосторожности никогда не вожу с собой слишком больших сумм, то Бог со мной... Думаю, что и Руге не раз передавал деньги от имени Фельтринелли» (Карло, с. 154).
Одна из таких денежных передач легла в основу обвинений Ирины Емельяновой. Ивинская вспоминала:
«Как-то утром на Потаповский приехал Б. Л. и огорчился тем, что я, на ровном месте сильно повредив себе ногу, сижу в гипсе. Моя глупая неосторожность выбила его жизнь из обычной колеи, а это его раздражало больше всего. Вдруг телефонный женский голос с иностранным акцентом попросил меня придти на почтамт и взять привезенные для Б. Л. новые книги. Я догадалась, что это была Мирелла, жена журналиста Гарритано, оставшегося в Москве взамен уехавшего на родину Д'Анжело. Боря еще больше расстроился: я идти не могла, его мы от всяких встреч с незнакомыми людьми отстраняли, дома никого больше не было, а получить посылку с книгами ему очень хотелось. И тут пришли Ира и Митя. Я, конечно, поддержала Б. Л., когда он попросил Иру сходить на почтамт за посылкой. А так как она одна знала в лицо Миреллу, но спешила в институт, то Б. Л. попросил пойти с ней Митю. Дети не могли не выполнить просьбу Б. Л., они ушли. Ира получила на почтамте из рук Миреллы чемоданчик, а Митя принес его нам с Борей на Потаповский. Раскрыв чемоданчик, мы так и ахнули: взамен обещанных новых книг в нем аккуратными рядами лежали запечатанные пачки советских денег. Выложив мне на расходы одну пачку, Боря увез чемодан в Переделкино, а Ира, о действительном содержании чемодана понятия не имевшая, попала в лагерь за передачу денег... » (Ивинская, с. 358—359).
Арест Ирины Емельяновой отложили по той же причине: при жизни Пастернака требовалось сохранять статус кво. Каждый ждал своего часа.
Этой контрабандной истории Евгений Пастернак подводит такой итог:
«Беспрепятственно пропустив через границу подлинных преступников, которые перевозили купленные во Франкфурте за бесценок советские рубли, и дав им благополучно покинуть Москву и вернуться в Италию, махина КГБ всей своей мощью обрушилась на двух женщин, приговорив одну на восемь лет, другую на три к исправительным лагерям. Главный инициатор этой операции, казавшейся „слишком опасной“ даже для Фельтринелли, Серджо Д'Анджело, по воспоминаниям Ивинской, сам приезжал в Москву уже после ее ареста с новой порцией „подарков“. Не желая возвращать деньги Фельтринелли, он торопился как можно больше дешевых рублей переправить Ивинской. Его никто не задержал, и никто им не интересовался» (Континент, № 108, с. 273).
Так имела Ивинская право на получение пастернаковских гонораров или нет? В воспоминаниях она утверждает, что
«задолго до смерти Пастернак переслал своему издателю Джанджакомо Фельтринелли письменное указание, в котором значилось: „...при жизни моей и после смерти всеми моими гонорарами распоряжаться я уполномачиваю Ольгу Всеволодовну Ивинскую“. (Речь шла о гонорарах за роман „Доктор Живаго“, „Автобиографический очерк“, пьесу „Слепая красавица“.)
Такой документ имеется, и даже не в одном экземпляре, и даже не в одном варианте – их было несколько – все они дошли до Фельтринелли» (Ивинская, с. 372).
Даже если в бумагах Фельтринелли и были подобные документы, уверенности в их подлинности быть не может. И не потому, что их сфабриковали на Лубянке, в ЦК или Союзе писателей. Нет, источник подделок находился в ближайшем к Пастернаку кругу, более того, Борис Леонидович и был этим главным источником. Надо было лишь правильно его использовать.
Еще в дни октябрьской травли 58-го года Пастернак, как известно, передал Ивинской из Переделкина в Москву подписанное им письмо к Хрущеву, а вместе с ним, по воспоминаниям Ольги Всеволодовны, «еще несколько чистых бланков, чтобы я могла исправить еще что-нибудь, если понадобится».
Несколько – это два, три? Куда они впоследствии подевались?
В 1960 году Ивинская, как она рассказывает,
«по странному поручению Бориса Леонидовича встретилась с Гарритано, передала ему два чистых бланка с подписью Б. Л. и какие-то важные распоряжения и документы для передачи их через Д'Анджело – Фельтринелли» (Ивинская, с. 316).
К этому времени, впрочем, как пишет сама Ивинская, у Фельтринелли с Д'Анджело возник «острый конфликт, с которым мы, к сожалению, не посчитались». Знали, но не посчитались? А ведь Ивинская путает – конфликта к этому времени еще не было. Было лишь настоятельное требование Фельтринелли поддерживать связь исключительно через Шеве. Тем не менее, этим требованием она почему-то пренебрегла. С умыслом?
«Гарритано, – продолжает Ивинская, – уехал, как потом выяснилось, не в Италию, а на юг. Когда он вернулся, уже после смерти Б. Л., то его жена Мирелла несла мне несусветный вздор о том, будто „корзинка“ со всеми этими адресованными Фельтринелли документами попала под какой-то легендарный кавказский ливень, размокла и „исчезла“» (там же).
Ни Ивинская, ни вмешавшийся в историю Шеве не поверили рассказу итальянских супругов. Случай с Гарритано ничем не кончился, листы не нашлись. Кстати, это были те самые чистые страницы, восходящие к нобелевским дням, или другие? Сколько всего раз Пастернак подписывал пустые бумаги?
И почему все-таки Ивинская ослушалась Хайнца Шеве и не передала эти листы в Милан через него, если на то было прямое указание от Фельтринелли? Ведь «этот Гарритано, – сознается она, – возбуждал у всех нас какое-то интуитивное недоверие и неприязнь». Возбуждал, но она передала. Не потому ли, что в пакете было что-то, предназначавшееся и для Д'Анджело?
Узнав о случившемся, Фельтринелли написал Ивинской письмо, полное сдержанной ярости:
«Милан 8 июля 1960
Дорогая госпожа Ольга,
письмо и сообщение Хайнца Шеве повергли меня в глубокое отчаяние.
Нет смысла долго объясняться по поводу обоих Гарритано. Но я должен Вам сказать: зачем, о зачем Вы возложили на таких людей такие важные и доверительные обязанности?! Зачем, при том, что Х. Ш<еве>, наш общий друг, был у Вас под рукой? В будущем не доверяйте никому, кроме Хайнца Шеве. И если его в один прекрасный день уже не будет в Москве, доверяйте пожалуйста лишь тем, кто в качестве удостоверения предъявит Вам клочок, оторванный от Вашего рубля. Теперь по сути наших дел:
Дорогая Ольга! я попробую все, чтобы доверить выплаты третьим лицам. Если мне это не удастся, я буду вынужден сделать это так, чтобы обеспечить существенную часть денег для Вас или для Ирочки. При этом Вы должны позаботиться о следующем: 1) старый договор с Борисом Пастернаком на публикацию Д<октора> Ж<иваго> так же, как и новый договор (который я убедительно прошу как можно быстрее послать мне), никоим образом не должен попасть в руки властей или семьи Пастернака. То же относится к моим письмам к Борису или к Вам. Нельзя, чтобы кто-нибудь нашел у Вас эти доверительные документы;
2) пошлите мне при случае другие документы, которыми Вы располагаете и которые также, учитывая существование Пруайяра (мужа Жаклин. – Ив. Т.), могут быть мне полезны. Все, что я получу (я даю Вам честное слово), будет считаться посланным мне непосредственно Пастернаком;
3) любым способом и в любой форме я изо всех сил буду защищать Вас. Доверяйте мне;
4) я не буду спокоен до тех пор, пока ВСЕ пастернаковские письма, рукописи и т. д. не окажутся на Западе. Дорогая Ольга! Все, что в эти годы может быть предпринято, может быть основано лишь на взаимном доверии. Осложнения могут возникнуть лишь, если другие люди, о которых я часто ничего не знаю, будут вмешиваться в наши отношения. Все, что в будущем может быть предпринято, возможно лишь, если Вы имеете ко мне полное доверие. Со всей любовью и дружбой обнимаю Вас.
Ваш Джанджакомо
P. S. У Д'Анджело осталось еще много всего. Его путь кажется мне слишком опасным. Мне бы хотелось, чтобы Вы написали мне, что он должен все, что у него осталось, вернуть мне. Я это Вам переправлю тогда и так, как Вы это определите.
P. P. S. Если кто-нибудь Вам покажет тот клочок, который был оторван от Вашего рубля – Вы должны также предъявить свой обрывок» (Континент, № 108, с. 272).
«Это письмо, – комментирует сын Пастернака, – широко цитировалось Сурковым, ставшим главным обвинителем и гонителем Ольги Ивинской, подобно тому, как несколько лет тому назад он нападал на Пастернака. Рассказ о разорванном рубле, обрывки которого должны были стать опознавательным знаком заговорщиков, широко ходил по Москве как главное доказательство „преступного замысла“» (там же, с. 272—273).
Когда Ивинскую летом 1960-го арестовали, одним из предъявленных ей обвинений была организация валютной контрабанды в целях личной выгоды, за спиной писателя. Советская власть во всей этой истории вела себя, конечно, преступным образом, но, признаться, Ольга Всеволодовна своими действиями дала достаточно поводов для подобных претензий. А сговор с Фельтринелли, предлагавшим пастернаковские гонорары в обмен на бумаги писателя (в том числе и поддельные), изложен миланским издателем яснее ясного.
В последние четверть века разговор о поведении Ивинской, как правило, не свободен, он постоянно подпирается с одного бока именем Пастернака, своего рода индульгенцией, когда перестают действовать общепринятые правила, но вступает в игру условие: Борис Леонидович любил Ольгу Всеволодовну, значит всякая критика в ее адрес – камень в пастернаковский огород.
Помимо общего жульничества таких условий, это еще и унижение памяти поэта: он ведь дорог не только защитникам Ивинской. И вообще, огораживание в истории литературы каких-либо запретных зон ведет к манипулированию культурой.
Чего ни коснись в истории с живаговскими гонорарами, во всем противоречие, умалчивание, выразительные намеки на нечистоплотность других лиц. А в действиях Ивинской, между тем, – постоянная двусмысленность. Такая же, как в ее взаимоотношениях с властями.
В истории с чистыми страницами Ольга Всеволодовна признает, что передавала их Гарритано. Сам этот факт тянет на статью о соучастии в мошенничестве, независимо от того, какой политический строй на дворе. В книге «В плену времени» Ивинская называет это «странным поручением» Пастернака и не входит ни в какие подробности. Однако плотность ее участия в пастернаковской жизни и в переписке тех месяцев совершенно исключает незнание обстоятельств «поручения».
Как тут не предположить, что это происходило за спиной Бориса Леонидовича?
От прояснения некоторых обстоятельств зависит реальный портрет Ивинской. В многолетних спорах на эту тему высказываются несколько версий произошедшего.
Версия первая. Пастернак действительно просил Ольгу Всеволодовну передать Фельтринелли чистые листы. Это нужно было поэту для избежания опасной переписки на денежные темы. Писатель спешил удовлетворить просьбу издателя и хотел воспользоваться ближайшей оказией. А Гарритано всех подвел.
Версия вторая. Пастернак просил Ольгу Всеволодовну передать чистые листы, но не имел в виду Гарритано. Ивинская сама проявила инициативу в выборе гонца. А Гарритано подвел.
Версия третья. Пастернак никаких чистых листов не передавал, Ивинская сама добавила их к пастернаковским бумагам, действуя без ведома поэта. Ее цель – удовлетворить просьбу Фельтринелли, поскольку она опасалась скандала, которым тот грозил. Довольный же Фельтринелли сможет отблагодарить ее позже. К тому же, на Запад собирается уехать ее дочь Ирина, нуждающаяся в средствах, так что иметь Фельтринелли союзником – прямая выгода. Гарритано же всех подвел.
Версия четвертая. Фельтринелли не предполагал, что в цепочку встрянет Д'Анджело со своим знакомым Гарритано. Для Д'Анджело это было возможностью присоседиться и получить то, что ему было нужно, – часть чистых листов с пастернаковской подписью. Без тени смущения он пишет в своих мемуарах «Дело Пастернака: Воспоминания очевидца»:
«...Пастернак, во время обострения болезни, принял единственное возможное решение: подписать чистые листы, которые после его смерти Фельтринелли смог бы использовать, чтобы составить „новый договор“ или дополнить старый, не испытывая нужды датировать его ранней датой» (Д'Анджело. Дело, с. 137).
Сын Пастернака категорически возражает, что в дни последней болезни (а именно этот период имеет в виду Д'Анджело) отец подписывал какие-то бумаги тайно от всех.
«Совершенно очевидно, – без всякой очевидности продолжает Д'Анджело, – что чистые листы с подписью Пастернака, когда Ольга попыталась переправить их Фельтринелли, не могли быть использованы с какой-либо другой целью, вопреки воле писателя» (там же).
Абсолютно голословное заявление. Далее:
«По логике вещей они (листы. – Ив. Т.) не являлись потенциальным оружием против де Пруайяр, которая к тому времени уже отказалась от доверенности и прекратила отношения с миланским издателем» (там же).
Это справедливо. Но где логика в следующих словах:
«А Ольга и в мыслях не держала воспользоваться этими листами против семьи Пастернака – в противном случае она бы заполнила их в Москве текстом завещания в свою пользу» (там же)?
В Москве-то как раз было опасно высовываться с таким «завещанием»: Ольга Всеволодовна была персоной «вне закона». Без Пастернака она одолеть сопротивление его семьи не могла. Это во-первых. А во-вторых, что она получила бы на советской территории по этому завещанию? Гонорары от постановки «Гамлета»?
Деньги на безбедное существование, по свидетельству знавших ее, у Ивинской были. Теперь они ей нужны были за границей («Дочь мечтала о браке с французом, // О Париже „в сиреневой мгле“, – писала Ольга Всеволодовна в тюремной камере). И помочь в получении денег мог Д'Анджело, для чего ему требовался документ с подписью Пастернака.
Подчеркнем: все это – не более чем ходячие версии, попытки современников и читателей логически выстроить поведение людей, отважившихся на авантюру, уголовно наказуемую в любой стране.
Желающие познакомиться с воспоминаниями Д'Анджело могут обратиться теперь к их русскому переводу, вышедшему в 2007 году. Здесь подробно рассказано о тяжбе автора с Фельтринелли, продолжавшейся десятилетие и приведшей к победе третьей – советской – стороны. Суть заключалась в том, что Д'Анджело претендовал на половину пастернаковских гонораров за «Живаго». В основание своего иска он положил письмо Пастернака к Фельтринелли, написанное якобы 25 декабря 1957 года, где поэт указывал, что в благодарность за исключительные заслуги Д'Анджело он передает ему половину им заработанного. И скромный Д'Анджело против этих слов на полях письма якобы собственноручно написал:
НЕТ.
Фельтринелли как ответчик настаивал, что Д'Анджело говорит неправду: в действительности, никакого письма от 25 декабря не было, а было письмо от 25 ноября, в котором, среди прочего, Пастернак писал:
«У меня к Вам большая просьба. Ничто из происшедшего не могло бы осуществиться без участия С. Д'А<нджело>, который был нашим неустанным ангелом-хранителем. Хотя помощь столь высокого уровня не может быть денежно оценена, доставьте мне большую радость, вознаградите его, когда он вернется к Вам, за безграничную трату времени и сил. Удержите из суммы, которую Вы считаете нужным сохранить для меня на будущее, значительную часть в пользу С. Д'А, какую сочтете нужной, и удвойте ее».
Борис Леонидович прочел это письмо вслух в присутствии Д'Анджело, и тот просил это место вычеркнуть. Но Пастернак настаивал, и вот тогда Д'Анджело на полях написал свое «нет».
В суде Фельтринелли утверждал, что письма о половине гонорара никогда не существовало, Д'Анджело же настаивал, что издатель его скрывает. И тогда как из-под земли возникла некая переводчица с итальянского Галина Оборина, дама с подозрительной биографией. Она сама нашла Серджо по телефону. Позвонила, напомнила, что они знакомы еще по Москве. Оказывается, она вышла замуж за итальянца, переехала в Рим (ей даже маму разрешили вывезти), но, узнав, что муж работает на итальянскую разведку, разошлась с ним и существует на алименты. Чудесным образом у Обориной оказалось то, в чем больше всего нуждался Д'Анджело, – письмо умирающего Пастернака, отписывающего ему половину своих гонораров.
Якобы 15 мая 1960 года Борис Леонидович принял ее в своем доме и продиктовал ей это невероятное письмо о половине гонораров. Причем Пастернак уже не вставал и ему пришлось диктовать лежа, а Галина Оборина не просто записывала слова больного, но печатала их на пишущей машинке, которую почему-то привезла в Переделкино с собой. Если учесть, что пишущие машинки с русским шрифтом в 1960 году были громоздки и увесисты, как скала, а стучали подобно выстрелам в тире, то ясно, что эпизод с завещательным распоряжением укрыться от домочадцев не мог. Против него говорит и размашистая, совершенно «здоровая» подпись Пастернака, выдающая явно застольную позу владельца.
Тридцать лет спустя Д'Анджело узнал, что Оборина была агентом Второго главного управления КГБ, но остался в наивном убеждении, что в 60-е годы ее общение с ним не имело ничего общего со спецзаданием. Конечно, обидно признавать себя марионеткой. Не зная основных фактов и обстоятельств, мы не можем строить особенных предположений, но похоже, что КГБ могло использовать Оборину с ее невероятным письмом для ослабления позиции Фельтринелли, который не желал делиться пастернаковскими деньгами с Советским Союзом. Когда же к миланскому издателю нашелся другой подход, нужда в оборинской фальшивке отпала.
Отметим, что весь этот эпизод нам известен только в изложении Д'Анджело – лица заинтересованного. Судьба чистых страниц с пастернаковской подписью так и остается непроясненной.
Спор прекратился с неожиданной гибелью Фельтринелли в 1972 году. Он то ли сам взорвался, готовя теракт у вышки высоковольтной передачи под Миланом, то ли был кем-то убит. Впрочем, предчувствие дурного конца жило в нем не первый год.
«Если вскоре под каким-нибудь мостом найдут обезображенный труп, – говорил Фельтринелли знакомому журналисту, – не забудьте вспомнить обо мне».
Подозрительным в этой истории было то, что вышка стояла на земле, принадлежащей самому Фельтринелли. С какой стати человеку взрывать собственное имущество?
Но летом 1960-го он был еще жив и здоров и спешил с помощью Ивинской получить все остающиеся пастернаковские бумаги. Сын поэта поясняет:
«Фельтринелли сильно преувеличивал участие Ивинской в делах Пастернака. Его переписка и рукописи не были ей доступны, они находились в той части архива, которая оставалась в семье. Письма Фельтринелли и оба договора не могли быть посланы ему, они вскоре были переданы Александру Леонидовичу Пастернаку на хранение и для разбора. Творческий архив Пастернака был очень невелик по объему, он не хранил свои рукописи, раздаривая беловые автографы друзьям и уничтожая черновики. Работа над переводами, автограф второй части романа „Доктор Живаго“ и черновики стихов, остававшиеся у Ивинской, были не очень интересны для Фельтринелли. Судьба его писем к ней нам неизвестна. В ответ на его просьбу 24 июля 1960 года Ольга Всеволодовна переслала ему через Шеве машинописный экземпляр неоконченной пьесы „Слепая красавица“» (Континент, № 108, с. 273).
В каких драматических обстоятельствах происходила передача этой пьесы, описано в мемуарах Ивинской:
«Наступило двадцать четвертое июля – день моих именин.
Я только что вернулась из Тарусы, где четыре дня отдыхала у Ариадны. Гейнц привез какие-то подарки от Фельтринелли и от себя.
– А вот вам «подарок» от меня, – сказала я. И он положил в портфель приготовленную мною копию рукописи «Слепой красавицы». Разумеется, без права опубликования, а только чтобы сохранить.
Когда гости разъехались, я пошла проводить Гейнца по направлению к станции (он был без машины). Где-то посередине Баковского леса мы простились, и я повернула назад к даче. Но, оглянувшись, увидела: Гейнц почему-то остановился, я побежала к нему обратно, и он показал мне глазами – за кустами на животе лежал человек. Стало страшно, и мы вернулись на дачу. Человек полз за нами по кустам, белесые волосы страшно встали дыбом, и он, нагло топая и уже не скрываясь, перебежал нам дорогу» (Ивинская, с. 356).
В тот день ни Ивинскую, ни Шеве не тронули. Вероятно, план ареста был властями разработан еще не до конца. Или разработан, но ждали приезда нужных исполнителей.
Ивинскую как сыгравшую свою роль решено было вывести из игры, осрамив при этом и напрочь лишив сочувствия со стороны советских и западных сторонников. Что может лучше подойти для такой цели, чем провокация с деньгами – особенно контрабандными. Да еще не ею заработанными, а с гонорарами Пастернака! Пусть попадется на незаконном получении большой суммы, которую захочет потратить на свои удовольствия.
Все так и случилось.
Вскоре после смерти Бориса Леонидовича в Москве появились супруги Бенедетти.
«Они пришли на Потаповский, – пишет Ивинская, – и для объяснения с ними я вызвала из Переделкина знавшую французский Иру. Ехала она неохотно, будто предчувствуя беду.
Бенедетти передали мне письмо от Д'Анджело; он уверял меня, что посылает лишь половину денег, которые он должен был вернуть Пастернаку (полмиллиона советских рублей в старых деньгах). И злополучные туристы вынули из чемодана рюкзак с деньгами. Как я ни умоляла их забрать рюкзак с собой – они не могли себе уяснить, что человек может отказаться от собственных денег. – Вы не имеете права отказаться, – говорили они, – эти деньги вы должны израсходовать на достойный памятник Борису Пастернаку и на помощь тем людям, которым бы помог он сам; да и потом – это частный долг, и мы обещали Д'Анджело его обязательно доставить, что было для нас очень трудно.
И, откланявшись, супруги Бенедетти удалились. Я, Ира, Митя с ужасом смотрели на рюкзак...» (Ивинская, с. 359).
В примечании к этому эпизоду Ивинская пишет:
«После моего ареста к Мите явился приехавший по туристской путевке Д'Анджело. В руках его было две объемистых сумки. Не зная об их содержимом, Митя догадывался, что там опять могут быть деньги. Между тем, наш с Ирой арест скрывался от мира, так что в квартире даже посадили женщину, чей голос был похож на Ирин, а Митю предупредили о необходимости соблюдать тайну (пообещав, что при этом условии нас выпустят). Но Митя оказался на высоте: он сумел сообщить Д'Анджело о нашем аресте и выпроводить его с одной из сумок вон из квартиры. Когда вслед за этим сидевшие в засаде люди ворвались в комнату за оставленной сумкой – там оказались лишь приведшие их в ярость присланные Джульеттой нейлоновые юбки и помада. Позднее стало известно, что в унесенной сумке у Д'Анджело был остаток долга Пастернаку – вторые полмиллиона рублей... Подчеркиваю (это очень важно): во всех без исключения случаях деньги были советские; ни гроша в иностранной валюте мы и в глаза не видели» (там же, с. 359—360).
Интересно отметить, что Серджо Д'Анджело в своей книге ни словом не упоминает, что в этот приезд он собирался передавать деньги. Из его описания следует, что это был просто дружеский визит.
Кому из мемуаристов верить меньше?
Ивинскую взяли 16 августа. В своих воспоминаниях она показывает здравое понимание ситуации:
«...После Бориной смерти все переменилось. Я начала понимать, что у властей, попавших из-за романа в неудобное положение, явилась счастливая мысль переложить на мои плечи всю ответственность. Некоторые, как стало ясно мне потом, впали в ошибку из-за недостатка эрудиции. Говорил же мне на следствии Т. (очень крупный чин), что я „ловко законспирировалась“, протащив под именем Пастернака свой преступный, антисоветский роман.
Пастернак слишком известное имя, чтобы стоило на долгое время заклеймить его ярлыком врага. И поэтому после смерти Б. Л., когда можно было уже не опасаться, что он преподнесет новый сюрприз (вроде стихотворения «Нобелевская премия»), власти предпочли поместить его в пантеон советской литературы. Сурков сделал поворот на 180 градусов: объявил, что Пастернак был лично им уважаемым, честным поэтом, но подруга поэта Ивинская – «авантюристка», заставившая Пастернака писать «Доктора Живаго» и передать его за границу, чтобы лично обогатиться» (там же, с. 361).
Наступил день кафкианского суда. Это был один из первых в бесконечной череде политических судилищ, заполнивших последние тридцать лет советской власти. На скамье подсудимых – вероломно использованные мать и дочь.
«Всеобъемлющая паутина слежки, – вспоминала Ивинская, – опутывающая наш каждый шаг, зафиксировала каждый случай передачи денег. Так почему же ни один из этих иностранцев не был задержан и допрошен хотя бы в качестве свидетеля? Ведь это и были „подлинные“ контрабандисты, привезшие из Милана (если верить версии следствия) советские деньги.
Не странно ли, что судят тех, кто получил «контрабанду», но даже в свидетели не приглашают тех, кто ее перевез через границу.
Ларчик просто открывался: допроси хоть одного из этих иностранцев – он тут же доказал бы, что деньги разменял в Госбанке СССР, и этот зловещий фарс лопнул бы, как мыльный пузырь» (там же, с. 373).
А Серджо Д'Анджело через много лет добавил деталь, придающую этому кафкианству дополнительное измерение: Хайнц Шеве был, по мнению некоторых журналистов и издателей, «человеком восточных спецслужб» и «автором доноса, приведшего к аресту Ольги». От себя Д'Анджело прибавляет, что
«как правило, „буржуазные“ корреспонденты высылались из СССР в сорок восемь часов за малейшие нарушения установленных правил: например, за то, что дали экземпляр своей газеты советскому гражданину или хоть чуть-чуть выбрались за пределы короткого радиуса вокруг Москвы без специального на то разрешения. Так каким же образом Шеве – названный (...) единственным и бесценным посредником в делах, квалифицируемых советской властью как глубоко преступные, – смог оставаться в СССР еще долгие годы после ареста Ольги и Ирочки?.. » (Д'Анджело. Дело, с. 138)
В атмосфере такой бесовщины не удивительно, что Ивинской не помогло письмо на имя Хрущева, написанное ею в лагере. Письмо это в отрывках выплыло наружу в 90-е годы – в пору отвратительного судебного процесса, когда Ольга Всеволодовна, а после ее кончины наследники – дочь Ирина Емельянова и сын Дмитрий Виноградов – обратились в Российский государственный архив литературы и искусства (РГАЛИ) с требованием вернуть им пастернаковские бумаги, конфискованные в августе 1960 года при обыске у Ивинской. И проиграли процесс. В качестве одного из доводов против истицы адвокат РГАЛИ использовала цитаты из тюремного письма, в котором Ольга Всеволодовна взывала к руководителю государства с просьбой защитить ее, выполнявшую ответственные распоряжения власти. Она писала, что после всего, что она сделала по заданию, с ней поступили так несправедливо.
Письмо это целиком не опубликовано, поэтому точные слова Ивинской недоступны. Но две вещи Ирина Емельянова подмечает совершенно точно. Во-первых, что
«такие письма писали миллионы людей из заключения. Это письмо – так называемая „помиловка“. Кто хоть косвенно соприкасался с репрессивной системой тех лет, те знают, что люди в полном отчаянии, ни за что сидящие в лагерях, матери в основном...» (Эхо Москвы)
А во-вторых,
«на 90 процентов этот архив (РГАЛИ. – Ив. Т.) состоит из конфискованных рукописей расстрелянных, репрессированных наших писателей, во главе которого стоит человек (Н. Б. Волкова. – Ив. Т.), доверенное лицо КГБ, который еще обвиняет маму в том, что она была агентом» (там же).
Цитирование материнского письма в «Комсомольской правде» Емельянова приравнивает к использованию писем «из гетто, это аморально».
В гетто сидят «другие», враги. А что если в случае Ивинской КГБ посадил «свою», только уже израсходованную и слишком много знающую? Ответить на этот болезненный для пастернаковской биографии вопрос (может быть, самый болезненный) позволит только публикация уголовного дела и сопутствующих архивных документов. Без них размышления скатываются в спекуляцию.
Вернемся к 1960-му. Как реагировали на эти аресты заинтересованные современники?
Из воспоминаний Зинаиды Николаевны:
«Восьмого сентября мне сообщили об аресте Ивинской. Говорили, что она арестована за какие-то темные дела с долларами. Я ничего не понимала и ничего не знала, но опять вокруг этого имени ходили слухи и сплетни. Рассказывали, например, что когда ее увозили, она обратилась к своей матери и сказала: „Это дело рук Зинаиды Николаевны“.
О, если бы она знала, что от одного упоминания ее имени мне казалось, что меня запачкали! А не то чтоб следить за ее поведением и заниматься доносами. (...) Во время ее процесса меня навестили два человека из органов госбезопасности, показав свои документы. По-видимому, на процессе она пачкала Борино имя, а заодно и мое, и этим, вероятно, объяснялся их визит. Они хотели проверить ее показания. (...) Я им выдала все ключи от шкафов в Борином кабинете и просила осмотреть его гардероб и вещи в его комнате, с тем, чтобы они могли судить о его скромности и бедности. Они сказали мне, что по ее показанию, Боря получил из-за границы сто пар ботинок и пятьдесят пальто. (...) Я требовала, чтобы они немедленно сделали обыск, но они не хотели даже смотреть, когда я открывала шкафы и сундуки и показывала им, что в них находится. Они говорили, что они в обыске не нуждаются и абсолютно мне доверяют. Показывая оставшиеся после него вещи, я рассказала им, что я его похоронила в костюме его отца, привезенном Сурковым из Англии (на самом деле – Константином Симоновым. – Ив. Т.), что Боря очень любил помогать бедным и неохотно тратил на себя деньги (...). На прощанье мне задали следующий вопрос: они ищут триста тысяч, которые, по показанию этой дамы, были у меня, так ли это? Я засмеялась и сказала, что такой суммы я никогда не видела» (Зинаида Пастернак, с. 406—407).
19 января 1961-го, то есть спустя месяц после суда в Москве, сведения о процессе просочились на Запад. Издатель «Воздушных путей» Роман Гринберг писал Глебу Струве:
«Сегодня во всех газетах история Ольги Всеволодовны Ивинской и ее дочери Ирины (...).
Когда я писал «уголовное» в кавычках, я, разумеется, не имел в виду, что ОВИ могла совершить что-нибудь преступного в обыденном смысле, а имел в виду, что власти предержащие ей «пришили» что-то такое, чтобы суметь ее приговорить. Вы же знаете, что Россия, может, единственная страна в мире, где выносится приговор до вердикта. А вина ОВ была в глазах партии в том, что она выполняла поручения БЛП для за границы. И кто знает, возможно, что она и помогала мне несколько раз в жизни? Вы ошибочно пишете, что дочь ее, Ирина, тоже приговоренная к трем годам, – дочь от БЛ. Нет, ей было около пяти лет, когда БЛ познакомился с ОВ».
Все газеты стремились напечатать какие-то подробности о скандальном процессе. Обратились и к специалисту по Пастернаку Глебу Струве. Борис Филиппов в письме от 1 февраля 1961 благодарил своего соавтора:
«Я очень рад, что Вы отказались дать статью о Ларе – Ольге Ивинской. Не нравится мне вся эта шумиха: несчастным женщинам она не поможет, а в ней такой непрятный налет базарного интереса к интимной жизни покойного писателя... Думаю, что дата первого знакомства с Ивинской неверна: сведущие люди мне говорили, что Ирина – ДОЧЬ Пастернака. Но кто может проверить – знали ли это хорошо сами сведущие люди?»
Узнав об осуждении матери и дочери, Запад взорвался протестами. Международная кампания в защиту Лары шла по всему миру. Ее поддерживали многие знаменитые фигуры: писатели, ученые, общественные деятели, руководители государств.
Существенные шаги со своей стороны предпринял и Фельтринелли. Пытаясь вызволить Ивинскую, он решил задружиться с Москвой и передал руководству Института Маркса-Энгельса-Ленина оригиналы нескольких писем Пастернака.
«В чем смысл этого жеста? – спрашивает сын издателя Карло. – Вот как объяснил его Поспелову сам Джанджакомо: „Бесполезно говорить вам, насколько по-человечески были важны для меня эти бумаги. Я добровольно передаю их вам, если это решение сможет быть расценено как шаг к закрытию данного дела“» (Карло, с. 183).
Летом 1962 года, отсидев половину срока, на свободу вышла Ирина Емельянова. Сыграло ли какую-то роль заступничество Фельтринелли? Он был уверен, что да:
«Я думаю, – писал он 2 июля 1962 находившемуся в Москве Шеве, – не стоит распространяться о той роли (большой или малой), которую я сыграл в освобождении О. и И. (Фельтринелли поторопился с выводами: Ивинскую отпустят только осенью 1964. – Ив. Т.). Состоялся контакт между здешней и московской партиями. Возможно, я оказал русским услугу, передав им документы, о которых вы знаете. Но Ирина не должна об этом знать» (там же, с. 184).
Конечно, судьбу Зинаиды Николаевны нельзя равнять с драмой Ивинской, но ей тоже досталась горькая участь. В не отправленном письме Хрущеву (5 августа 1963) она так описывала свое положение:
«Я кругом в долгах, и мне еще надо вернуть полученную однажды ссуду Литфонда. За три года вышла одна маленькая книжка стихов Б. Пастернака, и больше никаких договоров с нами, наследниками, не заключают. За многолетние издания различных произведений Б. Пастернака за рубежом в иностранных банках на счету моего мужа лежат деньги, которые могли бы избавить меня от материальных затруднений. Из письма сестры Б. Л., живущей в Англии, мне стало известно, что единственным препятствием перевода денег в СССР итальянский издатель Фельтринелли считает отсутствие разрешения Советского правительства.
(...) Прошу Вас: не оставляйте меня в моем безвыходном положении – очень тяжело на старости лет оказаться необеспеченной, без пенсии и не иметь уверенности в завтрашнем дне и не знать, как расплатиться с долгами» (Зинаида Пастернак, с. 14—15).
Младший сын Пастернака Леонид отговорил мать посылать это письмо.
Как вспоминал старший сын Евгений, «угрозы выселения с дачи, болезни и быстро надвигающаяся старость толкали ее (Зинаиду Николаевну. – Ив. Т.) к тому, чтобы обратиться за помощью к Фельтринелли. Итальянский издатель живо отозвался на ее просьбу».
«Милан, 27 апреля 1965.
Милостивая сударыня,
Я получил Ваше письмо от 12 марта 65 и рад известиям от
Вас.
К сожалению, ответ на Ваши вопросы, который я прилагаю, написан по-итальянски, потому что мне трудно перевести на французский различные юридические термины, которые соответствуют разным вопросам, которые Вы мне задали. Надеюсь, что у Вас не будет трудностей это перевести на русский.
Прошу принять мои уверения в лучших чувствах.
Джанджакомо Фельтринелли» (Континент, № 108,
с. 273—274).
«К письму, – пишет Евгений Пастернак, – был приложен длинный список бумаг, требуемых адвокатами, которые должны были определить официально подтвержденное отсутствие на территории Советского Союза завещания, подписанного покойным, состав законной семьи на момент смерти, отсутствие побочных детей и других законных наследников и разные другие документы, заверенные как союзными, так и республиканскими должностными лицами, налоговые бумаги от всех наследников и всевозможные юридические справки о законах наследного авторского права» (там же, с. 274).
Собрать все это больной Зинаиде Николаевне было не под силу. Она положилась на судьбу.
Между тем, 9 ноября 1964 Лидия Чуковская записала в своем дневнике слова Анны Ахматовой:
«Все радиостанции мира кричат об освобождении Ивинской и Бродского. Для того ли я растила Иосифа, чтобы имя его стояло рядом с именем этой особы... Ладно, приеду в Италию, потом в Оксфорд – и объясню им who is who» (Чуковская, т. 3, с. 249—250).
Чуковская замечает:
«Боюсь, не удастся. Поэзия сильнее правды. Боюсь, Ивинская все равно войдет в историю как звезда любви, как муза великого поэта... Как Лара из „Живаго“. – Нет, не так, – ответила, подумав, Анна Андреевна. – Она войдет, как Авдотья Панаева, обокравшая первую жену Огарева. Так» (там же).
После того, как в 1965 Серджо Д'Анджело предъявил иск Фельтринелли о выплате ему половины пастернаковских гонораров, в Кремле стали беспокоиться за судьбу этих значительных сумм, и советские юристы из Инюрколлегии подключились к защите прежнего врага – Фельтринелли. Были предъявлены бумаги от наследников. Идея Д'Анджело «использовать долю этого состояния на учреждение литературной премии в честь Пастернака для молодых талантов, которые наилучшим образом будут представлять ценности свободы», рухнула. С его точки зрения, это намерение вынудило Фельтринелли вступить в договорные отношения с советскими адвокатами и, чтобы насолить Д'Анджело, согласиться в конце концов на выплату гонораров.
«Мы с братом, – рассказывает Евгений Борисович, – не считали возможным поднимать вопрос о заграничном наследстве до освобождения Ивинской. После смерти Пастернака у нее не было никаких законных прав на получение гонораров. Совместно с Инюрколлегией мы выработали соглашение о дарении Ольге Всеволодовне равной с нами четвертой части от общей суммы, что соответствовало высказанному ею желанию. (...) После крупных отчислений в соответствующие советские организации, первые выплаты пришли через год после смерти Зинаиды Николаевны Пастернак, летом 1967 года» (Континент, № 108, с. 274).
В начале 70-х по Москве стали ходить первые страницы будущей мемуарной книги Ивинской. Зоя Масленникова с сомнением взяла из рук самой Ольги Всеволодовны «написанную чернилами рукопись первых трех глав». Ее смущали запомнившиеся «повадки ангела, цинизм ее суждений». Но проблема оказалась в другом, в нехватке у автора собственной памяти:
«Ольга Всеволодовна жаловалась, что совсем разрушилась память, ничего не помнит, смогла только сделать двадцатиминутную запись воспоминаний на магнитофоне, писал за нее совсем посторонний Пастернаку человек, заимствуя материалы, где придется. Кстати, и большие куски моих записок о Борисе Леонидовиче, тогда еще не опубликованных, выдавались за воспоминания Ивинской. Мне срочно понадобился совет отца Александра (Меня. – Ив. Т.), и я передала ему рукопись на очень короткий срок» (Масленникова, с. 328).
Александр Мень ответил:
«Прочел (хотя не все) с большим интересом. Но неприятно действало сознание того, что это фактически – фальшивка. Трудно читать такую книгу без доверия. Построенная на заведомой лжи, она не вызывает доверия и в деталях, а именно достоверность должна быть ее главным качеством.
(...) Вряд ли оба (автора. – Ив. Т.) пойдут на единственное, что можно сделать: разделить текст на книгу о П<астернаке> и ее восп<оминания>. Но во имя правды все ошибки Вы обязаны ему указать и плагиатство пресечь!» (там же).
Масленникова так и сделала:
«Я перечеркнула заимствования из моих дневников красным карандашом и еще написала поперек этих текстов несколько раз: цитировать не разрешаю. Потом у меня состоялся телефонный разговор с Ольгой Всеволодовной. (...) У нас вышел резкий разговор. Я спросила, как к ней попали мои воспоминания, она ответила, что ей их дали всего на одну ночь из сейфа „Нового мира“, где Твардовский долго и безуспешно пытался их опубликовать.
За рукописью ко мне пришел ее реальный автор, к сожалению, не запомнила ни его имени, ни фамилии. Это был маленький немолодой мужчина, кандидат, если не ошибаюсь, сельскохозяйственных наук, который собирал отовсюду разные материалы и писал книгу с тогдашних диссидентских позиций. Особенно это чувствовалось в очень политизированной главе «Поэт и царь», где много места уделялось взаимоотношениям Пастернака и Сталина.
(...) Когда вышла ее книга «В плену времени», я обнаружила, что замечания по поводу первого варианта (их, конечно, высказывала не я одна) во многом учтены, желчные краски, которыми был изображен поначалу Борис Леонидович, были смягчены или совсем убраны, исчезли бесконечные цитаты из Галича, но тексты из моей рукописи так и остались. В основном они по-прежнему приписывались Ивинской, и только в двух местах, после коротких и незначительных цитат, был указан автор... » (там же, с. 328—329).
Текстологические претензии к книге Ивинской были цветочками по сравнению с ягодкой, которую приготовила в своем письме солагерница Ивинской по второму сроку Л. Садыги. В 1992 году ее послание в жанре «Я обвиняю» напечатал журнал «Литературное обозрение» (№ 1, с. 107), редактировавшийся в то время Львом Аннинским. Перед этим Аннинский опубликовал статью «Крестный путь Анны Барковой» – о драматической судьбе известной поэтессы. Это и побудило Л. Садыги обратиться к редактору:
«Я посылаю Вам копию моего письма к Ольге Ивинской. Опубликовать его я не смогла ни здесь, ни „там“. Все каналы были заблокированы именем Ивинской, превратившимся в святыню в глазах общественности, которая перенесла на нее свою любовь к Пастернаку».
Вот отрывки из этого письма, датированного январем 1980:
«Ольга Всеволодовна!
Здорово же Вы припечатали УЗНИЦ политического лагеря 60-х гг. Сразу всех так и вычеркнули из людей, списали в расход! НЕЛЮДИ!
Даже если Вы их такими страшными мерзавками считаете, если они, по-Вашему, так низко пали, то неужели Вашу душу ни Пушкин не затронул, ни Достоевский, ни Чехов? Ни капельки нет у Вас «милости к падшим», никакого милосердия? Сострадания?
Ведь все-таки они узницы, все-таки ЖЕНЩИНЫ – и вот так Вы как бульдозером по ним проехали. Вот он образец несравненной СОВЕТСКОЙ логики: «Может быть, и не было у них тех вин, за которые их осуждали на долгие сроки, но зато была обыкновенная подлость».
Вот именно – ЗАТО! Любимый аргумент палачей и их защитников, знаменитая формулировка, оправдывающая любой произвол, любое беззаконие.
Можно себе представить, с каким ужасом отшатнулся бы от этого Пастернак, как дрогнула бы его душа-печальница! Как возмутилась бы Марина Цветаева, чьи слова, заклеймившие нелюдей, Вы ухитрились переадресовать жертвам этих нелюдей, женщинам – з/к, приговоренным к десяткам лет лагерей!
Вы игриво иронизируете над брошенными за колючую проволоку «сочинителями каких-то деклараций о призрачных свободах». Есть еще один расхожий советский термин – «свобода подлинная и мнимая». С литгазетным юморком из рубрики «Ха-ха!» излагаете Вы историю Барковой и С., каких-то чокнутых графоманок, писавших «кривыми неровными буквами». «Куда-то обе подружки творения свои пересылали и отсиживали теперь по второму десятку лет».
Вас ничуть не возмущает, а лишь СМЕШИТ такое вопиющее нарушение прав человека: они ведь НЕЛЮДИ, почему бы не посмеяться?
Тонким отбором слов Вы подчеркиваете КОМИЗМ ситуации – «творения», «подружки», и это многозначительно-неопределенное «куда-то пересылали». Через кого же пересылали-то, Ольга Всеволодовна? Ведь украинская станция Штеровка, где они жили после лагеря, – не Переделкино, никакие жак-жукомы туда сроду не заезжали, интервью у никому не известных Барковой и С. не брали, и разорванных пополам лир им не передавали. Да и осудили Баркову вовсе не за это. Анна Александровна Баркова не пересылала, а посылала в московские высокие инстанции заявления с просьбой о пересмотре двух ее дел, по которым она отсидела два срока и вышла «с поражением в правах на 5 лет», не имея угла, где она могла бы прописаться, ничего не имея, кроме старости и разрушенного здоровья.
Баркова переписывалась со своими московскими знакомыми, которые в меру очень ограниченных возможностей (в основном это были люди, тоже только что вышедшие на свободу) поддерживали ее материально и помогали ей добиваться реабилитации.
Дело было в 1957 г., после ХХ съезда, и всякие чудеса были возможны. И чудо произошло: Баркова получила в казенных конвертах сразу две реабилитации. А через день после этого ее арестовали в 3-й раз (а заодно с нею и С.), т. к. в ее письмах, которые перлюстрировались штеровскими ретивыми начальниками, была обнаружена ими пресловутая антисоветская агитация. И несчастных женщин закатали на 10 лет в лагеря.
Через 8 лет телеграмма Твардовского, добившегося третьей реабилитации для Барковой, застала 65-летнюю задыхающуюся, харкающую кровью женщину в инвалидном доме для з/к. Как смешно, не правда ли? Ха-ха! Словно забыв о том, что Вы пишете не об эстрадной диве экстравагантного поведения, а о старой больной женщине, которая 30 лет своей жизни провела по тюрьмам, лагерям, в скитаниях по чужим углам, вы не жалеете эпитетов для описания «ужасной» внешности Барковой: щуплая, безгрудая, мучнистая, бульдожья, обезьянья и вообще – «КАРНАВАЛЬНАЯ РОЖА».
Как верно сказала Анна Баркова незадолго до смерти:
Над собой злобный хохот гиений Я услышу вместо рыданья...
Да, характер у Барковой был резкий, язык – острый, и врагов наживать она умела. На Анну Баркову много раз в ее жизни писали доносы. Ваш донос не застал ее в живых.
Посмертный донос. Он не делает Вам чести, Ольга Всеволодовна.
Благодаря Борису Пастернаку, у Вас есть имя, есть ореол вокруг этого имени, книгу Вашу будут читать по всему свету.
Только ведь деготь, которым Вы вымазали Анну Баркову и других заключенных, чем-то Вам не потрафивших, – этот деготь испачкал Вашу книгу».
А что же пастернаковский роман? В 1967 году издательство Мичиганского университета, распродав запасы первых двух тиражей «Доктора Живаго» (декабрь 1958 – 10 тысяч, февраль 1959 – еще 15 тысяч), согласилось выпустить издание с исправлениями Жаклин де Пруайяр. Книга впервые предлагала читателям достоверный авторский текст. Получив свежий экземпляр, Фельтринелли наконец-то согласился и свое издание подогнать под текстологическую норму. Он отпечатал свой тираж по мичиганскому образцу, сохранив при этом лицо: ему не пришлось идти на переговоры с Жаклин и выслушивать ее рекомендации. Вместо этого он взял за основу свой старый экземпляр, вклеил туда пропущенные строчки (для этого пришлось слегка нарастить книгу по высоте) и отдал макет в типографию. С 1967 года, таким образом, и на европейском рынке появляется корректный «Живаго».
В Советском же Союзе с пастернаковскими книгами опять беда: в сентябре 1965 года, через три месяца после выхода тиража толстого тома в Большой серии «Библиотеки поэта», арестовывают автора предисловия литературоведа Андрея Синявского, выпускавшего свои книги на Западе под псевдонимом Абрам Терц и переправлявшего их, как мы помним, с той же Элен Пельтье, что и Пастернак. И сидеть Синявского отправляют почти туда же, откуда полутора годами раньше вернулась Ольга Ивинская.
Но вот осенью 1988 года наступает, казалось бы, справедливость: в октябре и ноябре постановлениями Верховного Суда РСФСР приговоры Ивинской и ее дочери отменяются за отсутствием состава преступления. Ольга Всеволодовна поднимает вопрос о возвращении изъятых у нее бумаг. Но вместо ответа по существу КГБ срочно передает все материалы в РГАЛИ (тогда еще ЦГАЛИ).
Руководительница архива Наталья Волкова рассказала в одном из интервью 2002 года:
«Я стала разбираться в создавшемся положении. Никакого завещания в пользу О. В. Ивинской Б. Л. Пастернак не оставил, она хранила многие материалы в силу своей работы с ними и после смерти Пастернака оставила их у себя.
Ольга Всеволодовна обратилась в суд с иском о признании за ней прав на эти материалы в связи с ее реабилитацией. А по уголовному законодательству существует положение, что если человек реабилитируется, то ему возвращается то, что у него конфисковано. И вот 10 июля 1992 года Мосгорсуд вынес решение о возвращении О. В. Ивинской «материалов, относящихся к творчеству Пастернака».
Мы ничего не знали о решении суда, нас никто не вызывал, ни о чем не спрашивал, и однажды, без всякого предупреждения, в архив явился господин В. М. Козовой, муж дочери Ивинской, И. И. Емельяновой, вместе с двумя судебными исполнителями, которые предъявили постановление суда о возвращении всех материалов Пастернака О. В. Ивинской в связи с ее реабилитацией.
Я отказала им в выдаче материалов, предложив обратиться в вышестоящую организацию. Росархив, со своей стороны, обратился в Генеральную Прокуратуру, которая опротестовала решение Мосгорсуда в связи с неопределенностью принадлежности спорных материалов, и оно было отменено постановлением судебной коллегии Верховного суда РФ.
Однако Президиум Верховного суда РФ по ходатайству г-на Козового оставил в силе решение Мосгорсуда. Но, вынося свое постановление, Президиум Верховного суда (а это было уже в конце 1992 года) указал, что, «рассматривая обращение Ивинской О. В. о передаче ей изъятых в ходе следствия материалов, судья не анализировал и не выяснял, является ли Ивинская законным владельцем всех указанных материалов или только их части». Поэтому: «Если наследники Б. Л. Пастернака претендуют на возвращение им части этих материалов, они должны обратиться в суд для решения спора в порядке гражданского судопроизводства».
В феврале 1994 года наследники и хранители семейного архива Б. Л. Пастернака в лице вдовы его умершего сына Леонида Борисовича Н. А. Пастернак и внучки поэта Е. Л. Пастернак обратились в Савеловский народный суд г. Москвы с просьбой признать за ними право собственности на материалы Б. Л. Пастернака, находящиеся в РГАЛИ. Но, подавая свое заявление, они оговорили, что просят оставить эти материалы в архиве на дальнейшее хранение.
В целях обеспечения иска от 10 февраля 1994 года суд наложил арест на эти материалы, а судебная коллегия по гражданским делам Мосгорсуда 6 апреля 1994 года отклонила частную жалобу О. В. Ивинской по этому поводу. В 1995 году в связи с кончиной О. В. Ивинской в судебное дело вступили ее правопреемники и наследники: дочь И. И. Емельянова и сын Д. А. Виноградов» (Волкова).
Интервьюер спросил Волкову: «Что собой представляют спорные материалы, переданные в ЦГАЛИ из КГБ СССР в феврале 1961-го и в мае 1991 года?»
Н. Б. Волкова умело включила в свой ответ и характеристику Ольги Всеволодовны.
«Наиболее значительную часть переданных материалов составляют рукописи художественных произведений. Это рукопись части романа „Доктор Живаго“ в пяти тетрадях, машинопись с авторской правкой всего романа, черновики и беловые автографы цикла стихотворений из него. Имеется также беловая рукопись неоконченной пьесы „Слепая красавица“; автографы и машинопись стихотворений „После вьюги“, „Хлеб“, „Перемена“, „Душа“, „Нобелевская премия“ и другие. Ни одно из названных произведений не содержит дарственных надписей или других свидетельств их дарения или передачи Ивинской. Судя по всему, автографы Пастернака оставались у нее после перепечатки. Об этом она пишет в своих воспоминаниях: „Б. Л. не хотел больше ездить в Москву и он все свои литературные дела передал в мои руки. Верстка, правка, переписка и, наконец, вся эпопея с „Доктором Живаго“ – всем этим вершила я“ (...). О перепечатке рукописей Пастернака Ивинской, как об „установленном порядке“ пишет в своих воспоминаниях и И. И. Емельянова (...).
Эпистолярная часть архива состоит из подлинных писем Б. Л. Пастернака разным лицам и писем к нему. Среди адресатов его сын Е. Б. Пастернак, сестра Л. Элиот-Слей-тер, писатель Б. Зайцев, издатели Фельтринелли, Галимар, Коллинз, русские и зарубежные читатели, всего 28 писем. Письма эти не черновики, не отпуски, а приготовленные к отправке подлинники, к части из них приложены конверты с надписанными Пастернаком адресами и наклеенными марками. Эти письма не были отправлены по назначению и остались у О. Ивинской. Судя по высказываниям самого Пастернака, он считал, что письма были отправлены, и винил в их пропаже органы госбезопасности. Так, он писал в Париж Н. Сологуб, дочери писателя Б. Зайцева: «Папа Ваш спрашивает, дошли ли до меня его строки о письмах Петрарки. Я не только получил их, но ответил ему восхищением по их поводу. Раз он об этом спрашивает, значит мои восторги пропали по дороге» (Наше наследие. 1990. №1 (13). С. 48). Лишь недавно удалось установить причину нахождения этих писем у Ивинской. В письме к Хрущеву от 10 марта 1961 года из заключения Ивинская, перечисляя свои «заслуги» в ограждении Пастернака от связей с иностранцами, указывает: «В архивах, которые я прошу следствие сохранить, есть доказательства, что я задерживала те письма Пастернака заграницу (а они шли через меня), которые вне его воли могли разжигать там нездоровые страсти» (ГАРФ. Р-8131. Оп. 31. Д. 89398). Однако многие письма Ивинская, видимо, задерживала, вне воли Пастернака, в силу каких-то других причин. Не отправленными, например, оказались три письма Пастернака его сестре Лидии Слейтер.
Кстати, задерживались письма не только за границу. Среди неотправленных лежат письма, адресованные Е. Б. Пастернаку, Э. Р. Кучеровой, А. Н. Клибанову, З. М. Пекарской. Вместе с письмами от друзей, издателей, читателей они составляют довольно обширную переписку Пастернака тех лет. Среди корреспондентов также Н. А. Табидзе, Л. Бернстайн, Дж. Фельтринелли, Н. М. Любимов.
Как я узнала позже, кроме материалов, переданных в РГАЛИ, значительная часть архива Пастернака уже в 1962 году была КГБ возвращена семейству Ивинской, а в 1979—1980 годах продана за огромную сумму в Грузию. Сейчас в Тбилиси напечатано описание этих материалов, ныне находящихся в Государственном музее грузинской литературы им. Г. Леонидзе. Кроме рукописей стихотворений, прозы и переводов Пастернака там же стихи, присылавшиеся ему П. Антокольским, А. Ахматовой, А. Тарковским, письма к нему А. Вознесенского, А. Цветаевой, В. Шаламова, М. Юдиной и многих, в том числе и зарубежных корреспондентов. Больно думать, что теперь это навсегда ушло из России.
В ноябре 1996 года в Лондоне на аукционе «Кристи» И. Емельяновой и В. Козовым были выставлены на продажу автографы Б. Л. Пастернака, ранее находившиеся у Ивинской, в том числе 22 письма к ней Пастернака, а также стихотворения, которые должны были войти в готовившийся им сборник. Количество автографов составляло 129 страниц, а их предварительная оценка исчислялась почти 1 000 000 долларов. Однако в день аукциона продажа не состоялась, так как Федеральной службой России по сохранению культурных ценностей и Федеральной архивной службой России был заявлен протест устроителям аукциона в связи с вывозом документов без получения на это разрешения уполномоченных государственных органов» (там же).
Письма с аукциона действительно проданы не были. Но есть же и частные сделки. Наследники Ивинской нашли покупателя. По-своему, это даже красиво, что им оказался Фельтринелли-младший, Карло, продолжающий издательское дело отца в Милане на улице Андегари, дом 6.
Конечно, «настоящим коммунистом», как того хотела Зинаида Николаевна, Пастернак не был, но письма ее мужа хранятся все-таки под знаменем Парижской коммуны. Пусть это и письма к любовнице.
ПРИЛОЖЕНИЯ Реакция на выход «Доктора Живаго», присуждение Нобелевской премии и травлю Пастернака – по материалам сборника «Дело Пастернака» (Мюнхен: ЦОПЭ, 1958)
ОТКЛИКИ ИЗ СВОБОДНЫХ СТРАН
Награждение Бориса Пастернака Нобелевской премией, а затем травля его правящими кругами в Советском Союзе вызвали заграницей необычайно широкий отклик. Не было ни одной газеты и журнала, которые не сообщали бы об этих событиях; всюду были напечатаны обширные статьи о Пастернаке и его творчестве, приветствия по поводу его награждения, затем– статьи и отклики, выражавшие возмущение травлей писателя. Это были редакционные материалы, письма и обращения отдельных лиц и обращения писательских и других организаций.
Охватить этот материал нет, конечно, никакой физической возможности. Ниже мы помещаем приветствия и отклики только некоторых известных писателей свободного мира. Исключение мы сделали только для ряда выдержек из статей в газетах стран Азии.
Итальянский писатель Альберто Моравиа, один из кандидатов на Нобелевскую премию в этом году:
«Я рад, что Нобелевскую премию этого года получил наиболее достойный из всех».
Датская писательница Каренн Бликсен-Финнеке, которая тоже была одним из вероятных кандидатов на Нобелевскую премию, присоединилась к мнению Альберто Моравиа.
Французский писатель Альбер Камю, лауреат Нобелевской премии за 1957 год:
«Это самый лучший выбор, какой только мог быть сделан. Я надеюсь, что Пастернак получит премию, и радуюсь от всего сердца. Произведение, удостоенное этой награды, вызывает восхищение, а автор его – один из тех людей, быть современником которого большая честь».
После отказа Пастернака от премии Альбер Камю заявил:
«Я не верю, что Пастернак добровольно отказался принять Нобелевскую премию. Я надеюсь, что этим я совершенно ясно выразил то, что думал. Я надеюсь, что советское правительство пересмотрит свое решение и поймет, что нет никакого смысла придавать политическое значение тому, что не имеет никакого отношения к политике. Эта великая книга ничего не дает какой-либо партии: она всемирна».
Французский писатель, также лауреат Нобелевской премии, Франсуа Мориак сказал:
«Книга Пастернака достойна восхищения. „Доктор Живаго“, очень возможно, представляет собой самый значительный роман нашей эпохи. Я не думаю, что жюри по присуждению Нобелевской премии решило присудить ее Пастернаку из каких-либо политических соображений: книга сама по себе заслуживает награды. Тот факт, что советский писатель оказался признанным за пределами своей страны как один из лучших писателей, уже что-то значит, – а это ускорит достижение понимания между двумя мирами».
Этот же писатель после начала травли Пастернака:
«Я принял эту новость с негодованием и надеюсь, что советское правительство пересмотрит свое решение, так как произведение Пастернака оказывает честь России на все времена».
Шведский писатель и секретарь Шведской Академии Андерс Эстерлинг:
«Роман „Доктор Живаго“ выдвинул Пастернака на вершины мировой литературы. Нобелевская премия присуждена ему исключительно за его заслуги в литературе. О политике не было даже и речи».
Этот же писатель после отказа Пастернака от премии:
«За этим чувствуется человеческая трагедия, которая нас всех волнует. Когда члены жюри остановили свой выбор на Пастернаке, они руководствовались только соображениями литературного порядка. Происходящее в настоящее время не может повлиять на вынесенное нами решение, поэтому принципиальная ценность награды остается неизменной».
Французский писатель Андрэ Моруа:
«Роман „Доктор Живаго“ написан в лучших традициях русской и европейской литературы и трудно было сделать лучший выбор в присуждении Нобелевской премии. Пастернак большой художник, и его книга большое литературное достижение. Я счастлив, что вместе с другими могу поздравить его с наградой».
Этот же писатель во время травли Пастернака:
«Исключение Пастернака представляет собой нечто невероятное, заставляющее подниматься волосы на голове. Во-первых, потому, что присуждение Шведской Академией премии обыкновенно считается за честь, во-вторых, потому, что Пастернак не может нести ответственности за то, что выбор пал на него, наконец, потому, что произвол, который допустили советские писатели, лишь увеличивает пропасть между западной культурой и русской литературой. Было время, когда такие великие писатели, как Толстой, Чехов, Достоевский, совершенно справедливо гордились престижем, который они имели на Западе».
Американский писатель Говард Фаст, лауреат Сталинской премии, недавно порвавший с коммунизмом:
«Замечательный выбор. Пастернак исключительно большой писатель, и его роман – замечательная книга».
Во время травли Пастернака:
«Мне кажется, что за все время, проведенное мною в Советском Союзе, не происходило ничего более позорного и гнусного, чем весь этот спектакль с Борисом Пастернаком».
Американская писательница Перл Бак, лауреат Нобелевской премии, о романе «Доктор Живаго»:
«Великое произведение великого писателя».
Во время травли:
«Я очень огорчена, что Пастернака вынудили отказаться от премии. Вся эта история показывает советское правительство в самом невыгодном свете».
Американский драматург Максвелл Андерсон послал телеграмму Пастернаку:
«Ваше произведение заслужило и продолжает заслуживать наивысшую похвалу».
Американский поэт Арчибальд Меклиш:
«Пастернак исключительно подходящий кандидат, и мы можем благодарить Бога, что он получил Нобелевскую премию. Это замечательная награда одного из лучших, когда-либо существовавших».
Шведский писатель, академик Олоф Лагеркрантц:
«Пастернак – первый русский писатель, живущий в Советском Союзе, которому присуждена Нобелевская премия. Своим необыкновенным мужеством он выявляет лучшие стороны своего народа. Присуждение Пастернаку Нобелевской премии должно воодушевить всех, кто в его произведениях слышит голос живых и свободных, – а таких в России, наверное, сотни и тысячи».
Американский писатель Ван Вик Брукс:
«Восхищаюсь гением и мужеством Бориса Пастернака».
Чилийский поэт Пабло Неруда, лауреат Сталинской премии:
«Я счастлив, что Нобелевская премия присуждена писателю из Советского Союза. Этим ставится точка в международной дискриминации. Пастернак принадлежит к тем великим, которые создают мировую литературу».
Американская писательница Катрин Анна Портер, в послании Пастернаку:
«Дай Бог, чтобы Ваша родная страна чувствовала бы, как это чувствуем все мы, что мировая литература обогатилась таким замечательным произведением, как ваш роман. Вы даете нам возможность надеяться на еще более великую и лучшую литературу. Примите мои наилучшие пожелания и уверения в моем восхищении».
Американский критик Альфред Казин, в связи с награждением Пастернака:
«Для нас Пастернак и его прекрасная книга – событие вовсе не политическое, а прежде всего литературное и духовное. Вся мощь русской литературы 19 века снова проявилась в этой книге, и мы, люди западной культуры, которые столь многому научились у Толстого, Достоевского, Гоголя и Герцена, опять должны быть благодарны русской литературе. Для нас „Доктор Живаго“ – не революционная книга, не книга на злобу дня: это произведение, затрагивающее самые глубины человеческой совести».
Канадский критик Андрэ Фонтэн:
«Поражает удивительная человечность и теплота романа. У Бориса Пастернака исключительный талант. В романе „Доктор Живаго“ герои настолько живы и естественны, что, прочтя книгу, хочется ее перечитать. Пастернак независимый художник и жил в стороне от борьбы. Но вполне возможно существование и более молодых Пастернаков в России, тем более, что влияние этого автора на советскую молодежь должно быть сильным».
Американская общественная деятельница Элеонора Рузвельт:
«Русские должны быть гордыми тем, что Пастернак получил Нобелевскую премию по литературе».
Американский критик Эдмунд Уилсон:
«Шведы не могли сделать ничего лучшего, чем присудить премию Пастернаку. Пастернак заслуживает этой награды: он большой писатель».
Исландский писатель левого направления Халдор Лакснес, лауреат Нобелевской премии 1955 года, отправил Хрущеву следующую телеграмму:
«Ваше превосходительство, я обращаюсь к Вам с призывом, чтобы Вы как глава правительства использовали свое влияние и ограничили нападки догматиков на старейшего из современных русских писателей, Бориса Пастернака, который заслуживает общего признания. Почему Вы хотите возбудить против СССР писателей, интеллигенцию, социалистов? Избавьте друзей Советского Союза от этого совершенно непонятного скандала».
Редакция лондонской газеты «Ньюс Кроникл» 27 октября отправила Хрущеву телеграмму с просьбой оградить Пастернака от преследования. По поводу этой телеграммы ряд английских писателей заявил следующее:
«Дж. Б. Пристли: „Это очень хорошее послание и я полностью с ним согласен. Этот шаг советских писателей ужасен“.
Юлиан Гексли: «Я полностью подписываюсь под вашей телеграммой, я просто пришел в ужас, услышав об исключении. „Доктор Живаго“ – очень большое произведение».
Аллан Герберт: «Я присоединяюсь от всего сердца к вашей телеграмме. Мне было бы еще приятней, если бы это было высказано в более резкой форме». Стефан Спендер: «Исключение Пастернака – позор для цивилизации. Это означает, что он в опасности. Его надо защитить»».
Английские писатели, философы, ученые: Т. С. Эллиот, Бертран Рассел, – оба лауреаты Нобелевской премии, – Грахам Грин, Олдус Гексли, Сомерсет Могэм, Дж. Б. Пристли, Е. М. Форстер, С. П. Шоу, Ребекка Уэст, Л. М. Боур, Райт-Джонсон, Роза Моколэй, Герберт Рэд, Стефан Спендер 29 октября отправили председателю Союза советских писателей следующее письмо:
«Мы глубоко взволнованы судьбой одного из самых больших поэтов мира Бориса Пастернака. Мы рассматриваем его роман „Доктор Живаго“ как волнующий человеческий документ, а отнюдь не как политическое произведение. Мы обращаемся к вам во имя великой русской литературной традиции, которую вы представляете, чтобы вы ее не порочили, преследуя писателя, высоко чтимого всем цивилизованным миром».
Американский Комитет защиты свободы культуры, объединяющий более трехсот писателей, художников, артистов, – в этот Комитет входят такие писатели, как Джон Стейнбек, Торнтон Уайлдер и другие, – 30 октября выступил с обращением, из которого приводим две выдержки:
«Объединенные в общей борьбе со всякого вида тоталитаризмом, вторгающимся в сферу свободного мышления и творчества, мы поздравляем советского писателя Бориса Пастернака по случаю присуждения ему Нобелевской премии. Мы выражаем нашу готовность горячо поддержать его в благородной борьбе за свободу мышления, за свободу духа. Повсюду в демократическом мире общественное мнение возмущено той подлой кампанией клеветы и опорочения, которой подвергается Борис Пастернак, лауреат Нобелевской премии, в его собственной стране».
Французский писатель Жюль Ромэн:
«Я готов протестовать, но я уверен, что это беспредметно, так как люди, которые могут вести себя так, как они вели себя в Венгрии, вряд ли обратят внимание на такую мелочь, как мой протест».
Английский философ Бертран Рассел, лауреат Нобелевской премии:
«Я не могу скрыть своего отвращения по поводу того, что советское руководство пошло по такому пути. Может быть, Пастернак отказался от Нобелевской премии добровольно, однако очевидно, что добровольность эта лишь номинальная. Слишком уж грязная работа».
Шведский писатель Пер Вестберг:
«Отказ Пастернака от премии – наказание его за мужество не лгать. Это говорит о том, в каком положении в действительности находится Пастернак. Единственное во всем этом положительное – то, что его произведение выросло в значительно большую силу, чем это многие предполагали».
Французский писатель Анрэ Шамсон:
«То, что случилось, – ужасно, и мы еще не можем судить обо всех последствиях этого события. Я всегда считал Пастернака самым выдающимся из современных русских поэтов. Его роман еще увеличивает его славу».
Французский писатель и ученый Жорж Дюамель:
«Исключая Пастернака из своих рядов, советские писатели еще раз показали, что они отказались от той подлинной свободы, которая делает труд писателя великим».
Шведский писатель, активный член «Всемирного совета мира» Ивар Харри обратился к Илье Эренбургу с открытым письмом. В нем он пишет, что награждение Пастернака заслуженной им Нобелевской премией превратилось в трагедию.
Бразильский писатель, лауреат Сталинской премии Ж. Амаду:
«Исключение Пастернака из Союза советских писателей доказывает, что сектантские и догматические элементы все еще доминируют в Советском Союзе; они еще пытаются связать литературное творчество и навязать единую школу мышления, – точно так же, как было в сталинский период. Литература и искусство не могут развиваться без наличия различных школ мышления».
Левый бразильский писатель Анибаль Мичадо:
«Дело Пастернака останется в памяти людей, как позорный для человеческого достоинства эпизод, как случай, вызывающий чувство грусти».
Бразильский писатель Эмилиано ди Кавальканти:
«Я поклонник Советского Союза. Именно поэтому я поражен отсутствием умственного чутья у Союза советских писателей и Союза переводчиков, которые выступили против Пастернака».
Бразильский поэт Мануэль Бендейра, член бразильской Академии литературы:
«Преследование Пастернака говорит о том фанатизме, который царит в Советском Союзе».
Японский писатель Таками Джун:
«Высоко ценя творчество Пастернака, сказал, что его вклад в литературу не может быть скрыт „клеветой и оскорблениями, которыми осыпают его ограниченные в своем мышлении его товарищи по перу“».
Итальянский писатель Джованни Батиста Анджиолетти:
«Как писатель, высоко ценящий произведение Бориса Пастернака, я не могу не быть пораженным и угнетенным той позицией, которую Союз советских писателей занял по отношению к одному из своих членов».
Японский писатель Татцуцо Исикава, председатель Союза писателей Японии, выразив сожаление по поводу исключения Пастернака из Союза писателей, заявил:
«Но я этим решением не удивлен. Ведь Союз советских писателей не представляет собой независимой организации и должен служить интересам правительства. Это не то, что наши союзы».
Саллан Арвидсон, председатель объединения писателей Швеции:
«Надо полагать, Шведская Академия предвидела комментарии западной печати, однако она имела доверие к советскому обществу. Каждый писатель имеет право критиковать то, что происходило или происходит в его стране. Он может ждать критику своей критики, а не репрессий».
Шведская писательница и художница Молли Фаустман:
«Нам кажется почти невероятным, что в какой-либо стране можно подавлять свободу слова. Трудно представить более отвратительную пропаганду для нации, чем та, которую делают эти советские джентльмены».
Ганс Гайберг, председатель левого крыла Союза норвежских писателей:
«Это просто позор, что Союз советских писателей исключил Бориса Пастернака. Писатели всего мира с напряженной озабоченностью следят за происходящим в советском мире, где уязвленный престиж большой политической силы счел правильным проявить себя тем, что пошел на „литературное убийство“, которое войдет в историю мировой литературы».
Шведский писатель Эйвинд Йонсон:
«Это ужасная история. Странно, что Союз советских писателей исключил его теперь, спустя три года после того, как он написал „Доктора Живаго“. Нобелевская премия была присуждена ему за лирические и прозаические произведения, чтобы они говорили. И они же сами считали его одним из самых больших своих поэтов».
Шведский поэт Эрик Линдегрен:
«Когда слушаешь членов Союза советских писателей, этих марионеток, которых совершенно открыто дергают за шнурок, чтобы они плясали, когда видишь, как они единодушно, однообразно, лицемерно, немужественно, неженственно и несказанно безобразно выражают свое осуждение, невольно хочется пожелать одного: увидеть их всех летящими на луну, вместо межпланетных лаек, в следующей ракете».
Шведский писатель и художник Стеллан Мернер:
«Темнота всех саванов опустилась на наши головы. Ни один художник не может жить и творить, не зная, что то, что он считает своей миссией, упадет на плодородную почву, что его произведение будет рассматриваться, как продукт доброй воли. От имени всех нас я огорчен историей с Пастернаком».
Английская писательница Сторм Джемсон, председательница международного объединения ПЭН-клуба:
«Это ужасно. Самая большая правда заключается в том, что Пастернак единственный гениальный русский писатель – и что они с ним делают!».
Швейцарский писатель Эмиль Арнольд, бывший коммунист:
«Я протестую против этого вульгарного унижения писателя. Литературные цензоры, выступающие в качестве аппаратчиков государственной бюрократии, поносят человека только за то, что он стоит не на той платформе, на которой стоят они. Борис Пастернак никогда не был марксистом-социалистом, как мы, но он сам заявил, что он русский и не может быть отделен от своего народа, от своей родины».
Французский писатель Луи Мартен-Шоффье:
«Советская реакция, которую ничем нельзя оправдать, обескураживающа и мучительна».
Норвежский писатель Рагнар Форбех, лауреат Ленинской премии:
«Если бы я обладал каким-нибудь влиянием, я просил бы советское правительство дать Пастернаку возможность получить Нобелевскую премию, приехать для этого в Стокгольм и потом вернуться в страну, которую, по его словам, он так любит. Я просил бы проявить терпимость и доброту в интересах мира, в интересах той работы, которая ведется, чтобы способствовать миру и развитию дружбы между народами».
Шведский писатель Артур Лундквист, лауреат Ленинской премии 1958 года:
«Я решительно протестую против фантастических обвинений, предъявляемых Борису Пастернаку».
Шведский поэт Гарри Маттисон:
«Поведение советского правительства – верх бесстыдства!»
Студенты и преподаватели Йельского университета (США) на общем собрании приняли резолюцию-письмо и отправили ее Хрущеву. В этом письме они в частности заявляют:
«Мы просим Вас ходатайствовать о том, чтобы Пастернак вместе с другими советскими лауреатами Нобелевской премии поехал в Стокгольм, где он будет чествован всем миром; чтобы, по возвращении, Пастернак был тепло встречен советским правительством и продолжал свое творчество на родине, где он черпает свое вдохновение, и которой он принес такую славу».
Канадский писатель Лорандо:
«Это целое событие. Конечно, трудно высказать все чувства, пробуждаемые этим романом, но я думаю, что два слова объяснят все: величие и человечность. Тот факт, что Пастернак при создавшихся обстоятельствах был вынужден отказаться от Нобелевской премии, у каждого из нас вызывает чувство оскорбления. Я могу сказать о реакции рядовых канадцев, не литературных критиков: они нашли в романе глубокую человечность».
Вице-президент Индийской республики др. Сарвапалли Садхакришнан, председатель Всеиндийского центра ПЭН-клуба, послал Союзу советских писателей следующую телеграмму:
«Индийский центр ПЭН глубоко потрясен известием об исключении Пастернака. Огорчен его отказом от премии. В его лице оказана честь советской литературе. Призываем всех уважать свободу писателя и отнестись к Пастернаку по-братски».
Писатели индийского штата Керала, находящегося под управлением коммунистов, обратились к Неру как председателю индийской Академии наук с просьбой пригласить Пастернака в Индию. Они заявили, что «верят в свободу писателей и в право интеллигенции на творчество и на свободное распространение истины».
28 писателей Австрии опубликовали следующее обращение:
«Мы, австрийские писатели, приветствуем своего великого русского товарища по перу Бориса Пастернака в часы его одиночества, на которые осудил его террор правителей его страны против интеллигенции. Мы протестуем против ограничения личной и творческой свободы пользующегося мировой известностью писателя, только что удостоенного Нобелевской премии. Мы призываем всех деятелей искусства, ученых и культурные организации Запада присоединиться к нашему протесту и поставить условием будущих контактов с советскими деятелями искусства и учеными полную реабилитацию Бориса Пастернака как гражданина и писателя».
Ассоциация датских писателей направила протест Союзу советских писателей, в протесте говорится, что советские писатели «поддались политическим соображениям, критикуя безусловно заслуженную их товарищем награду».
Французский «Союз писателей правды» в письме Союзу советских писателей протестовал против «оскорбительных и необоснованных обвинений Бориса Пастернака».
Ассоциация голландских писателей обратилась к советскому правительству с телеграммой, призывая сделать получение Нобелевской премии возможным для Пастернака.
Заместитель председателя Академии Непала Балчандра Шарма обратился к советским писателям с просьбой пересмотреть их решение считать Пастернака «изменником». Шарма считает преследование Пастернака агрессивным и ограничивающим личную свободу писателя, пользующегося уважением во всем мире.
Ассоциация писателей Непала на митинге протеста против преследования Пастернака выразила надежды, что принятые против него меры будут отменены.
Международный центр ПЭН-клуба в Париже послал Союзу советских писателей телеграмму, подписанную председателем центра Андрэ Шансоном и секретарем Давидом Карвеном:
«Международный ПЭН-клуб взволнован сообщениями относительно Пастернака и просит вас защитить поэта, во имя свободы, сохраняя свободные условия творчества. Писатели всего мира братски думают о нем».
Союз писателей Швеции послал Союзу советских писателей письмо с просьбой к советским коллегам изменить свое отношение к присуждению Нобелевской премии Пастернаку и позаботиться о том, чтобы Пастернак мог приехать в Стокгольм для получения премии. В письме говориться: «Шведская Академия присудила Пастернаку премию, чествуя его литературные заслуги».
В Югославии, сохраняющей в известной мере свободу мнения, писатели также выступали c протестом против травли Пастернака. Наиболее показательно, может быть, отношение молодежи. В югославском журнале для молодежи «Водечи», в ноябрьском номере, напечатано письмо Милоша Стамболича; приводим его выдержки:
«Защитите Пастернака
Письмо советскому современнику
Я обращаюсь к вам как к моей последней надежде, хотя и не знаю, аплодировали ли вы «от всего сердца» пресловутому Семичастному, когда он истерически плевал в лицо человеку и писателю Борису Пастернаку. Я сожалею, что голоса моего советского современника давно уже не слышно из-под сталинской пирамиды. Я призываю советского друга разобраться в таких вопросах: зачем нужно советскому народу искать воображаемых врагов? И можно ли допускать, чтобы с высокопорядочными, честными людьми обращались, как с сорной травой? Допустимо ли аплодировать примитивной, грубой брани по адресу писателя потому, что его похвалили за подлинное литературное произведение иностранные критики? Допустимо ли, чтобы его за это называли «изменником», «врагом», «свиньей»?.
Ведь это же возвращение к произволу сталинского времени. Достаточно повешено людей от Праги до Будапешта, от Софии до Москвы! Я не обвиняю вас в этом. Но если вы, мой советский современник, присоединяетесь теперь к аплодирующим, то тогда, действительно, можно ждать, что завтра люди снова начнут качаться на виселицах. Как долго будете вы довольствоваться ролью пассивного наблюдателя, а то и соучастника неправых и жестоких дел? Разве, выступив в защиту Бориса Пастернака против тех, кто его травит, вы не выступите тем самым на защиту своего собственного человеческого достоинства?.. »
ВЫДЕРЖКИ ИЗ ПЕЧАТИ СТРАН АЗИИ
Индия
Газета «Таймс оф Индия», 4 ноября:
Какой позор! Неужели нельзя было оставить в покое пожилого человека, который вновь окрылил русскую литературу? До какого же предела доведено унижение поэта, все преступление которого заключается лишь в том, что он посмел прервать свое молчание и поведать свету о любви, выношенной им в сердце и затаенной годами? Что можем сказать мы о хаме, осмелившимся в присутствии 12.000 человек сказать, что Борис Пастернак «хуже свиньи, так как он гадит там, где он ест и живет, чего свиньи не делают!». Мы можем лишь закрыть себе руками лицо от стыда. Позор ложится не на молодежь, которую нельзя винить за малокультурность и нечувствительность к поэзии, а на грубость того общества, в котором такие непристойности не только допускаются, но еще и передаются по телевидению. Ужас положения заключается не в брани борзописца, а в молчании тех, которые отдают себе отчет в истинном положении вещей, но не смеют выступить в защиту Бориса Пастернака.
Возможно, что произведение Пастернака и было использовано некоторыми в целях пропаганды холодной войны. Но ведь так же был использован и секретный доклад Хрущева. Почему же, в таком случае, обвинять в клевете одного Пастернака? Ответ может быть только один: потому что обвинители Пастернака – трусы! Хрущев может ответить ударом на удар – Пастернак не может. Поэт слишком слаб, он беззащитен. И он слишком честен, чтобы отрекаться от своих мыслей, или искажать их, когда ему грозит опасность.
Должны ли мы верить, что новый человек, созданный якобы социалистическим обществом, не имеет сомнений и не знает колебаний? Что отчаяние ему недоступно? Должны ли все душевные переживания нового человека точно соответствовать «кривой» выработки стали? Или новый человек не должен иметь понятия о сложности и конфликтах человеческой судьбы; о том, что любовь может перейти в ненависть. И что человек может достигать иногда результатов, диаметрально противоположных тем, которые он хотел достичь? Должны ли мы считать гидрой каждого, кто не хочет поклоняться будущему, зная, что «настоящее есть будущее прошлого»?
С точки зрения интеллектуальных кругов, позор заключается не в том, что некоторые фанатики захотели выбросить Пастернака из страны, к которой он так привязан, а в том, что этого добиваются литературные критики! Клеветник не Пастернак. Клеветники те так называемые «литературные критики», которые в прошлом молчаливо одобрили убийство ряда своих собратьев по перу, не высказав ни слова протеста против расправы с ними. Вот кто теперь клевещет на Пастернака. Как могло случиться, что после 40 лет социализма Пастернак не смог освободиться от «язвы» мелкобуржуазных предрассудков? Почему, в таком случае, не приписать все ужасы тридцатых годов «мелкобуржуазным предрассудкам» Сталина? Уж лучше бы критики молчали, если они не могут говорить правды. Это было честнее.
В пылу шумихи, поднятой вокруг «Доктора Живаго», многие забыли, что Пастернак прежде всего поэт. Они, по-видимому, не заметили самого главного в произведении Пастернака – его возврата, перед лицом нынешней ненависти и жестокости в отношениях между людьми, к христианским духовным ценностям. Подобный же смысл в свои произведения могли бы вложить и Толстой и Ганди, если бы они жили в советском обществе и писали о катастрофических событиях 1917 и последующих годов. Говорить о свиньях, или о псах, или о шимпанзе (Гадаев однажды назвал творчество Т. С. Эллиота творчеством шимпанзе) – это значит унижать человеческую речь, это значит нарушать самые элементарные правила человеческого поведения....
Пастернак стремился быть верным самому себе, хотя он знал, что это может быть для него опасным. Все ли писатели смогут это сказать о себе?
Газета «Трибьюн оф Амбала», 4 ноября:
Эпизод с Пастернаком пролил яркий свет на слабость тоталитарной системы. Он показал, что в тоталитарном государстве нет места для творческой литературы, что писатель там может «творить» только в том случае, если он целиком отождествляет себя с интересами правящей касты и того социального строя, который эта каста создала. Письмо, которое Пастернак направил Хрущеву, показывает, какой страх режим еще внушает русской интеллигенции. Режим этот терпит только льстецов и подхалимов. Нынешние руководители менее круты в своих методах обращения с интеллигенцией, но они не менее нетерпимы по отношению к независимым мыслителям и творческим художникам.
Мы видим в Советском Союзе резкий контраст, контраст между экономическими и научными достижениями и убогостью в сфере духовного творчества, в области духовной жизни. Русский искусственный спутник земли является большим достижением, но таким же достижением является и роман Пастернака «Доктор Живаго». Почему же советская власть гордится первым и презирает второго? Почему она награждает ученых и одергивает писателей?
Советский Союз может догнать свободный мир и даже достичь замечательных успехов в области производства материальных благ и научных исследований. Но свободный мир переживает все тоталитарные режимы и деспотичные системы, потому что его культура и цивилизация основаны на моральных ценностях, и жизнь в свободном мире поэтому бесконечно выше и богаче жизни при тоталитаризме».
Газета «Ананда Базар Патрика», выходящая на бенгальском языке, 3 и 4 ноября:
Еще и сегодня в СССР положение таково, что достаточно власть имущим нахмурить брови, чтобы все затрепетало, и слова застыли на устах, если они хоть на йоту неприятны правителям. А администрация в этой стране всячески мешает естественному развитию искусства и литературы. Однако поразителен тот факт, что через сорок лет после установления советской власти режим еще недостаточно окреп для того, чтобы выдержать самую легкую критику!
В своем романе Пастернак критикует советское общество и советский режим. Это все, что он сделал, но этого достаточно было для того, чтобы вызвать ярость советского руководства, которое не переносит критики. В результате началась дикая травля писателя-критика. Это было выше сил Пастернака. В предыдущие годы было ликвидировано немало крупных и талантливых писателей, которые накликали на себя гнев советских правителей своей неосторожностью.
Помня участь этих людей и опасаясь за свою судьбу, Пастернак отклонил премию, которую он сначала с радостью принял. Таким образом писатель должен был отказаться от награды, так высоко ценимой в литературном мире.
Совершенно ясно, что то, что Пастернак описал в своей книге, он описал совершенно искренне, а не по чьему-нибудь наущению. Если бы его побеждала ненависть, он, подобно многим другим, эмигрировал бы в чужую страну и писал бы там. Никому в здравом уме не могло бы придти в голову оставаться в Советском Союзе и вести пропаганду против режима. Поэтому он описал в своей книге то, что он видел своим артистическим глазом. И описал он это в интересах страны, которую он так сильно любит.
Газета «Локсатта», выходящая в Бомбее на маратхском языке. 4 ноября:
Взаимоотношение между литературой и общественной жизнью с давних времен было объектом спора. Спор этот теперь принял новый оборот. Причины, побудившие русского писателя Бориса Пастернака отказаться от Нобелевской премии, бросают яркий свет на истинную сущность коллективизма.
Анализируя законы общественного развития в своих экономических трудах, Маркс учил, что отражением экономических процессов в обществе является культура. А культура выражается в литературе, искусстве, этике, философии. Именно эта теория раздавила Пастернака. Власть рабочего класса считается наиболее прогрессивной формой «отражения» экономических процессов в обществе. Всякая литература, которая не «отражает» этой власти правильным (то есть угодным для руководителей) образом, считается «реакционной» и «антиобщественной». И автор, создающий такую литературу, не только не подлежит награде, но наоборот – он подлежит наказанию.
Газета «Праджавани», выходящая в Бангалоре на каннарском языке:
Акция против Пастернака на самом деле направлена на то, чтобы сломить сопротивление писателей, чтобы окончательно лишить их свободы. Политическая власть уничтожила свободу писателя. Это большой удар по чистоте и свободе литературы. Долг защитников свободы мышления заключается в том, чтобы выступать с протестом всегда, когда проявляются такие тенденции.
Газета «Фри Пресс Джорнал», выходящая на тамильском языке в Мадрасе:
Этот случай показал миру, что писатель в России все еще не имеет права писать то, что не по вкусу правителям.
Цейлон
Газета «Динамина», издающаяся на сингалезском языке:
В условиях тоталитарного режима нет места ни критике, ни комментированию. Критика рассматривается, как измена. Остается только одно: следовать высочайшим повелениям, как буйволы следуют поводырю.
Индонезия
Газета «Таймс оф Индонезия»:
В то время, как во всем мире Пастернака восхваляют, как корифея современной литературы, в своей собственной стране он не нашел признания.
Таиланд
Газета «Занзери», издающаяся в Бангкоке:
Потому, что русский писатель осмелился написать правду и поведать ее миру, его исключили из Союза советских писателей.. Пример с Пастернаком является убедительным доказательством того, что в Советском Союзе не знают, что такое свобода. Книга Пастернака разоблачает давление и насилие над чувствами и мыслями русского народа и ту жестокость, с которой советское правительство обращается с русским народом. Это доказывается тем фактом, что русские люди не имеют даже права видеть. Человек, например, видит птицу, а ему приказывают говорить, что он видит змею.
Сингапур
Газета «Страйтс Таймс»:
Ничто не бросает такого яркого света на слабость коммунизма, как инцидент с Пастернаком и его награждением Нобелевской премией. Пастернак верит в ценность человеческой личности, и в то, что личность надо уважать. Он пострадает за эту веру. Возможно даже, что жизнь свою положит за это. Но книга его сможет открыть глаза многих тысяч на жестокую, тираническую сущность коммунизма.
Газета «Наньянь Сянь Бао», выходящая на китайском языке.
Тот факт, что советская власть не может допустить выхода крупного литературного произведения, является не только личной трагедией Пастернака, но и всей нашей эпохи.
Пакистан
Газета «Таймс оф Карачи»:
Лишив Пастернака возможности получить Нобелевскую премию, советское правительство помешало ему лишь формально стать нобелевским лауреатом. Писатель сохраняет весь свой престиж и его произведения продолжают быть ценнейшим вкладом в мировую литературу и в ту сферу человеческого знания, которой особенно боятся тираны и те, кто стремиться закрепостить человеческое мышление. На фоне презренного поступка с Пастернаком широко разрекламированный Ташкентский съезд писателей стран Азии и Африки выглядит совершенным фарсом.
Газета «Науа-и-Уакт», выходящая в Лагоре на языке урду:
Если еще существуют заблуждающиеся интеллигенты, думающие, что свободное общество может существовать при коммунизме, пусть случай с Пастернаком послужит для них уроком. Этому писателю не позволили принять общепризнанное международное отличие.
Япония
Газета «Майничи Шимбун», Токио:
Не может быть и спора о том, какое искусство выше: то ли, которое служит только государству, или то, которое обращается ко всему человечеству. Даже если награда была отклонена, это не меняет факта награждения, факта всеобщего признания. «Доктор Живаго» несомненно является высоким произведением искусства, которое привлечет к себе множество читателей. Репрессивные меры, предпринятые советским правительством против автора, еще больше поднимут репутацию его произведения.
АФРИКА
Марокко
Газета «Аль Алам», орган партии Истиклал, Рабат:
Под давлением советского правительства и писательских кругов, Пастернак вынужден был отказаться от награды, присужденной ему Стокгольмской Академией. В чем тут смысл? Смысл в том, что советское правительство стремится подчинить мысль заранее установленным формам, хочет заставить мысль служить заранее определенным целям, заставить ее не видеть фактов, которые не соответствуют этим формам и целям. Мы это называем искажением и порабощением мысли, закрепощением человеческого духа и интеллекта.
ОТКЛИКИ РУССКИХ ЗАРУБЕЖНЫХ ПИСАТЕЛЕЙ
Русская зарубежная пресса широко откликнулась на присуждение Борису Пастернаку Нобелевской премии и на его травлю правящими кругами у нас на родине. Газеты, журналы печатали по этому поводу статьи и сообщения; ряд изданий поместил и продолжает помещать стихи Пастернака, его рассказы, отрывки из «Доктора Живаго» и из других произведений.
Отношение русской зарубежной литературной общественности к творчеству Бориса Пастернака и к травле его можно видеть из нескольких выступлений, которые мы помещаем ниже. Мы приводим в этой брошюре: выступление по радио старейшего русского писателя, одного из немногих оставшихся представителей «серебряного века» Бориса Константиновича Зайцева, и его передовую статью в парижской газете «Русская мысль» – «Изгнание». Затем – «Открытое письмо советским писателям» зарубежного литературоведа Марка Слонима (напечатанное в газете «Новое русское слово», Нью-Йорк); статью представителя русской послевоенной зарубежной литературы Г. Андреева «Еще одна Голгофа» (из журнала «Свобода», издательство ЦОПЭ) и телеграмму, отправленную им и тоже послевоенным русским писателем А. Кашиным в Москву председателю Верховного Совета СССР.
Борис Зайцев
Пастернака помню еще в Москве 1921 года. Большой, нескладный, несколько угловатый, с крупными чертами лица. Не весьма они правильны, но мужественны, слегка даже грубоваты – оставили в памяти хороший след: простоты, подлинности, чего-то располагающего к себе. В стихах его тогдашних никакой простоты не было. Напротив, скорее хаос. Наворочены глыбы, а что с ними делать – и сам автор, может, не знает. Но все это рождено стихией, подспудным, не всегда находящим выражение. Отсюда некое косноязычие.
Сам он мне нравился как раз нескладностью своею и «лица необщим выраженьем». Держался скромно. Принадлежал к более левому крылу писателей тогдашних, типа Маяковского. Но ко мне приходил. При большой разнице возрастов некие точки соприкосновения были. Касались они прозы, а не стихов.
Он приносил кое-что из своих писаний, в рукописи. Про Урал, воспоминания детства на заводе – очень интересная проза, ни на кого не похожая, но совсем не заумная. Крупнозернистая и шершавая, и сам почерк ее широкий.
По-видимому, это были главы из «Детства Люверс» – книга вышла в России много позже, я ее не читал и даже никогда не видел.
Годы же шли. Ничего я о нем не знал здесь, в эмиграции, то есть что он там пишет «для себя». Для заработка – переводы, это я читал. Из Шекспира. Отлично по-русски выходит, видно, что писал художник. И от прежнего косноязычия – ничего. После войны кое-что стало появляться: стихи, перепечатывались и здесь. Совсем не то, что писал раньше. Конечно, это Пастернак. Но манера другая, хотя широкий внутренний почерк и остался. Развитие классическое: буря и натиск молодости, с годами большее спокойствие и равновесие. Из раннего хаоса, часто невнятного, выходит более ясное, однако вполне своеобразное.
Но главное-то оказалось – роман, обошедший теперь весь мир «Доктор Живаго». В нем тоже есть и стихи, эти стихи просто замечательны, стихи на евангельские темы, из советской России. И с великим благоговением к Евангелию и Христу! Возглашено зычным голосом, трубным. Или колокольный звон, но умиляющий (по глубине чувства, внутренней взволнованности автора). Мы давно такого не слышали.
Роман по-русски я только что получил, успел прочесть несколько десятков страниц. Впечатление хорошее. Ни на кого не похоже. Иностранцам некоторым кажется, что «в русле Толстого». Не правда. Прием свой, силами изобразительными с Толстым никто меряться не может, о сравнениях говорить нечего, но наверно роман выдающийся.
Получил Нобелевскую премию. Вот это отлично. Пастернака приветствую сердечно, рад, что русское свободное художество получает мировое признание. Так и надо, так и надо.
Изгнание
Чашу с темным вином
Подала мне богиня печали.
Бунин
Если не ошибаюсь, Союз писателей в Москве помещается в том же доме Герцена, на Тверском бульваре (недалеко от памятника Пушкину), что и в 1921—22 годах. Айхенвальд и Бердяев, Осоргин, Шпет, Эфрос, все мы заседали в Правлении, иногда устраивали литературные вечера. Революция была уже победоносной, но нас еще не прижали. Удивительно это было. Айхенвальд прочел, например, нечто о Гумилеве, весьма похвальное, как бы надгробное слово по недавно расстрелянном поэте. Троцкий отозвался статьей: «Диктатура, где твой хлыст?» – и ничего ни Союзу, ни Айхенвальду не было.
Времена, значит, еще младенческие. А позже Троцкий и Каменев устроили высылку заграницу всей этой группы писателей и ученых (1922 г.) – великое благодеяние для них.
Теперь много, наверно, изменилось даже во внешности дома Герцена, где некогда принимали мы полуживого Блока. Но может быть тот бюст Пушкина, что подарила мне Марина Цветаева (мы прятали в его пустоту советские деньги, почти ничего не стоившие), может быть этот бюст, отданный мной Союзу, и посейчас стоит на книжном шкафу, с белых своих высот наблюдая за заседаниями Правления.
Если это так, то за последние дни гипсовый Пушкин не без изумления выслушал, как «единогласно» исключили из Союза Бориса Пастернака. Повод удивительнейший. Получил Нобелевскую премию. А Союз (не Россия!) преспокойно выгоняет его за это на улицу. Печать советская называет деяния Пастернака позором, бесчестием, его самого Иудой, и что его ждет еще впереди, неизвестно. Что же: остался в России, испил с ней до конца чашу, сам не присоединился к требованиям «смертной казни» для других, в горькой жизни написал отличную и глубокую книгу – своего «Доктора Живаго», а теперь над ним самим занесен меч и неведомо, чем все это кончится для него.
До Нобелевской премии его терпели. А теперь оказывается, что он чуть ли не враг народа – изгнан, изгнан. Если моего Пушкина нет сейчас в Союзе, то другой, задумчивый, с памятника на Тверском бульваре смотрит на этот «Союз», на «единогласие» каменным взглядом:
Поэт, не дорожи любовию народной. Ты царь: живи один. Дорогою свободной Иди, куда влечет тебя свободный ум.
Во времена Пушкина было значительно легче. Но вряд ли сейчас каменный взор изображает нечто иное, чем глубокое презрение.
Марк Слоним
Открытое письмо советским писателям
То, что я хочу сказать советским писателям, – не личное мнение эмигрантского критика, а выражение чувств и мыслей, волнующих тех, кого в СССР называют «прогрессивной интеллигенцией» Европы и Америки. Московская печать вряд ли сообщает о впечатлении, произведенном «делом Пастернака» на эту интеллигенцию, и я думаю, что советским писателям следовало бы знать об этом неприкрашенную правду. А правда эта очень проста: травля Пастернака – отвратительное зрелище, вызвавшее резко-отрицательную реакцию и глубоко возмутившее даже самых испытанных друзей Советского Союза. Свистопляска, поднятая вокруг автора «Сестра моя жизнь» и переводчика Шекспира и Гете, причинила непоправимый вред культурному сближению России и Запада.
Пастернак написал роман-хронику «Доктор Живаго», советская цензура не допустила его печатания в России, и автор разрешил его перевод на иностранные языки. «Доктор Живаго» вышел по-итальянски больше года тому назад и вызвал оживленный отклик в журналах и газетах всего мира. Но о нем никто ни слова не сказал тогда в советской прессе. Роман был переведен на другие европейские языки и нашел миллионы читателей в десятках стран. Советская печать умолчала и об этом, Пастернак получил Нобелевскую премию – международное признание его выдающихся заслуг перед русской поэзией и прозой. И в ответ на это торжество русской литературы советские организации вылили на лауреата ушат грязи и ругательств, называя его «свиньей» и «предателем», и подвергли его всенародному заушению.
На Пастернака напали со слепой злобой, напоминающей худшие сцены средневековья, ту охоту за человеком во времена инквизиции, которая кончалась сжиганием на костре при вое невежественной толпы. Все эти многолюдные собрания, все эти гневные резолюции, все это массовое планово-организованное «ату его!», вся эта официальная мобилизация поддельного негодования и лживой пропаганды поражают несоответствием средств и цели нападения. С одной стороны – весь могущественный аппарат государства, все молоты и молнии, все запреты и принуждения партии – а с другой, старый одинокий человек, далекий от поднятой вокруг него бури, слушающий в молчании деревенского отшельничества голоса природы и поэзии. Я не сравниваю Пастернака с Толстым, но история повторяется, и нынешняя попытка отлучить автора «Доктора Живаго» от родной земли и литературы невольно вызывает в памяти борьбу царской власти и официальной Церкви против создателя «Воскресения».
Когда роман Пастернака вышел на иностранных языках, коммунистическая печать разных стран спокойно обсуждала его художественные достоинства, спорила об отдельных его местах, но не проявляла никакой страсти и волнения и ни в чем его не обвиняла. Но едва Пастернаку присудили Нобелевскую премию, как, по взмаху дирижерской палочки, в России разразилось громогласие анафемы и взрывы псевдонародного гнева.
Сотни людей – писателей, критиков, драматургов, актеров, артистов, музыкантов принимают, конечно, единогласно, и подписывают, конечно, единоручно, всевозможные резолюции против «изменника». Он не читали романа, они не могли его читать, потому что им это запрещено, и он не был напечатан в России, а это значит, что они осудили Пастернака вслепую, по оговору, на веру, не на основании известных им фактов и проверенного материала, и не по совести, а по «слову и делу» «выше стоящих». Они не спросили себя: а может быть то, что Пастернак написал, выражает страдания и думы целого поколения, тех самых ста пятидесяти миллионов советского народа, которые не принадлежат к правящему классу и его окружению и лишены возможности свободного высказывания даже в литературе?
Нет никакого сомнения, что партийные руководители знали, что делали, когда науськивали на Пастернака своих подчиненных: они видели в нем идейного врага, и кроме того, хотели использовать кампанию против него для лучшей подготовки к предстоящему третьему съезду писателей, на котором предполагается дать окончательный бой всем строптивым, неуживчивым и беспокойным элементам. Но что сказать о тех, кто не принадлежит, как Сурковы и Кочетовы, к партийной администрации? Они оказались жертвой обычной правительственной инсценировки, того представления, в котором актеры изображают негодование и злобу, совершенно не испытывая этих чувств. Я не могу допустить, чтобы писатели, имена которых нам хорошо известны, потому что никто нам здесь не мешает читать их произведения, вдруг разом сошли с ума и действительно поверили в то, что написано в резолюциях, требующих гражданской казни одного из самых глубоких и ярких представителей родной литературы. Неужели они не понимают, какой ложью и кощунством должны были прозвучать для всех честных людей эти слова об исключении Пастернака из Союза писателей и Союза переводчиков. Звание писателя не дается приказом по службе, и никто не может отнять его ни при жизни, ни после смерти, ни пожизненно, ни посмертно, у того, кто приобрел его своим талантом и своими творениями.
Я понимаю, что нельзя требовать от советских писателей подвига деяния, но я ожидал от них, по крайней мере, подвига молчания. Мы прекрасно знаем, в каких условиях им приходится жить и работать, и как страшен нажим того, что смягченно зовется «контролем партии», но я все же надеялся, что краска стыда выступит на щеках у современников Пастернака, и они не присоединят своего голоса к улюлюканью по команде.
Если бы сейчас можно было произвести свободный опрос, например, среди советских поэтов, многие из которых, начиная со Сталинского лауреата Тихонова, ученики Пастернака, они бы, наверное, согласились с оценкой Шведской Академии, присудившей премию, как это ска-430 зано в ее резолюции, «замечательному лирическому поэту и прозаику». На Западе открыто, громко сказали то, что в душе должны признать правильным все советские писатели, сохранившие втайне хотя бы отсвет духовной и художественной независимости. И пусть по наущению тех, кто знает, что говорит, сотни представителей советской интеллигенции обязаны кричать «распни его!» – я уверен, что они в душе страдают и стыдятся своих выступлений. Они знают, что речь идет не о романе Пастернака, которого, повторяю, не читали ни судьи, ни свидетели обвинения, ни коммунистические критики, – и не о его поступках, ибо он не виноват; Пастернака попросту пригвождают к позорному столбу, чтобы другим неповадно было и чтобы у колеблющихся не появились крамольные мысли.
Вот эта ложь, это лицемерие и вызывают чувство брезгливости и отвращение на Западе и в Америке – у людей самых различных убеждений, от прокоммуниста шведа Лундквиста, только что получившего Сталинскую премию, до тех самых французских, итальянских, английских и американских писателей, которых в Советском Союзе хвалят и переводят, как «прогрессивных защитников мира и демократии». И об этом обязаны знать советские писатели, если их интересует правда, а не пропагандные фальшивки и организованная клевета.
1 ноября 1958 г.
Геннадий Андреев
Еще одна Голгофа
Награждение Бориса Пастернака Нобелевской премией «мудрые из мудрых» ухитрились превратить во вселенский политический скандал. К тому, что творится сейчас на линии Кремль – дача Пастернака в Переделкино, приковано внимание министров и членов парламентов, ученых и писателей, журналистов и простого люда. Миллионы льнут к радиоприемникам: что с Пастернаком? По эфиру донеслось: его исключили из Союза писателей и «лишили звания советского писателя». Весть зловещая: могут последовать «оргвыводы». И последняя весть: Пастернак вынужден отказаться о премии. Отказ мало что меняет: что произошло, то произошло. Но что же все-таки случилось с Пастернаком? До сих пор многие даже официальные лица в Советском Союзе считали его большим писателем. Теперь заявляется, что стихов Пастернака заграницей не знают, что премия ему дана по политическим мотивам, за роман «Доктор Живаго» и что Пастернак вообще так, заурядный писатель, к тому же и «злобный обыватель». Но роман «Доктор Живаго» на верхах в Советском Союзе был известен уже несколько лет, заграницей он вышел еще в прошлом году, – почему же Пастернака только теперь назвали «предателем» и подвергли травле? Потому, что ему присудили премию? Но не он же присудил ее сам себе!
Выходит так: не творчество Пастернака и не его поведение, а именно присуждение Нобелевской премии вызвало у власть имущих такую ярость, что они потеряли и равновесие и соображение. Шведская Академия три года назад дала премию Нобеля почти безвестному исландскому писателю-коммунисту, в прошлом году премию дали советскому ученому, в этом – еще трем советским физикам и в Москве уже ликуют по этому поводу, – как же в трезвом уме назовешь эту Академию «лакеем буржуазии»?
Глупо было выпускать из подворотни и такую борзую, как Заславский. Его даже Ленин, весьма неразборчивый по части морали, называл продажной душонкой и попросту мерзавцем. Какое может быть сравнение! Шавка остается шавкой, а человек человеком. И зловоние мерзавца ни в коей мере не может коснуться ведомого к распятию.
Это не преувеличение. То, что делают с Пастернаком – еще одна Голгофа в ряду бесчисленных больших и малых Голгоф, пережитых нами за сорок один год. Еще одно распятие безвинно отвечающего за грехи истязателей. Что у Пастернака нет вины «перед народом», перед людьми, имеющими право носить это звание, доказывать нечего. У него нет ни одной строчки против людей, против человека. В плане политическом – у него нет отрицания революции. Он приемлет все – и по-человечески отвергает зло, не бороться с которым могут только сами носители зла.
Понятно, тут и открывается ларчик. Но все же: ведь зло, без меры насажденное у нас, видят многие. Те же «ревизионисты» как-то пытаются бороться с ним. Больше того: сам Хрущев вынужден был обещать недопущение зла. Почему же именно на Пастернака обрушилась такая звериная ярость?
В романе «Доктор Живаго» нет «политики», нет и политиканства. Весь роман, от первой страницы до последней, проникнут духом человечности. Это прежде всего – «человеческий роман». Этим он продолжает традиции нашей литературы – дело Пушкина, Гоголя, Достоевского, Толстого, Чехова. Поэтому же он целиком выпадает из так называемой «советской литературы»: в ней допускается только подделка под человечность или она проскальзывает туда лишь случайно, по неумышленному или умышленному недосмотру редакторов. Пастернак не отрицает революцию. Как может отрицать ее поэт, написавший «1905 год», «Лейтенанта Шмидта»? Он признает многое, что она принесла с собой и что можно было бы назвать естественным следствием революции. Кто же будет отрицать очевидность, то, над чем старались поколения, что принесено временем? Вместе с Пастернаком эти следствия революции приемлют миллионы людей у нас, приемлем все мы. Но ненужное зло, проявившееся в революции, и зло, насильно и искусственно насажденное в ее ходе – этого зла люди принять не могут. Чтобы принять, надо перестать быть человеком. И Пастернак отрицает это зло так же, как отрицают его у нас миллионы людей. Это все и объясняет. Отношение власть имущих к награждению Пастернака потрясающе безобразно, оно отвратно до тошноты. Многие ждали, что они поступят если не умнее, то хитрее. Нет, не сумели. Потому, что тут они встретились с абсолютно непереносимой для них стихией: не с политикой, а с человечностью. Они могут ее давить, могут ею спекулировать – справиться с нею они не могут. И они впали в панику, потеряли нервы. Они, наверно, надеялись, что премию дадут им, одному из их среды; они надеялись, что их лживый «соцреализм» получит признание со стороны «презренной буржуазии»: ненавидя свободные страны, они настойчиво добиваются их признания. Надежды не оправдались. Какие соображения были у Шведской Академии, не знаем, но премию она присудила не им. Этим она лишила их и надежд, и рассудка – и они снова показали себя без прикрас. Вероятно, им уже не до того, чтобы делать хорошую мину: игра слишком ясна и им надо во что бы то ни стало, любой ценой собрать вокруг себя свой «актив». Силы не равны, катясь дальше, ком может нарастать – надо бить, пока не поздно, пока можно, надо спасать себя, свою власть!
И они спустили свору. Тихоновы, полевые, михалковы, твардовские вкупе с семичастными ринулись на жертву. Кивнули мерзавцу: оболгать еще раз! Дать «установку активу»: лгать по писанному, одобренному нами!.. История известная, кого ею теперь удивишь?
Полвека с лишком назад Чехов, Короленко протестовали против решения Николая Второго не пускать Горького в число академиков. Это были русские писатели. Советские писатели, в плену у политики, поступают иначе: они травят своего собрата.
И этим не удивишь. Пушкин сказал: «Гений и злодейство две вещи не совместные». А талант и злодейство совмещаются куда как часто!
Что же будет с Пастернаком? Не знаем. Но знаем, что в верности ему людей он может не сомневаться. Он не один, с ним много.
Недавно рассказывали такую историю. Дело было год-два назад в церкви одного из наших городов. После службы на середину вышел высокий статный старик, с длинной белой бородой, с шапкой в руке. Без всякой патетики он сказал:
– Братья и сестры, я был в концлагере восемнадцать лет и только что вернулся. У меня ничего нет. Кто может, помогите мне.
Через минуту шапка была полна с верхом. И не мелочью. Никто не положил ему камня.
Никто из людей не протянет Пастернаку камня. Он получит то, что сеял и заслужил: признание, любовь.
30.10. 58
Из Мюнхена, Западная Германия, 4 ноября 1958 г. была отправлена следующая телеграмма:
МОСКВА КРЕМЛЬ
ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ВЕРХОВНОГО СОВЕТА
К. ВОРОШИЛОВУ
Постыдная травля писателя Бориса Пастернака достигла апогея. Многие советские писатели и «представители советской общественности» называют его предателем, клеветником и требуют лишения подданства Советского Союза. В последнем заявлении ТАСС эти клички подтверждаются от имени правительства и говорится, что Пастернак в любое время может покинуть свою страну. Это практически ставит Бориса Пастернака в Советском Союзе вне закона. Там, где все выступления находятся под контролем компартии, русские люди лишены возможности протестовать против такой травли. Поэтому с протестом выступаем мы. Пастернак никого не убивал и не совершал никаких преступлений, которые ставили бы его вне закона. Выраженные им в своих произведениях мнения – это его личные, частные мнения, за которые никто не может лишать человека гражданских и человеческих прав. Вы, как хотя бы номинальный глава государства, несете ответственность за сохранение этих прав. Вы обязаны пресекать произвол правительства и Вашей общественности, попирающих права человека и гражданина, тем более зная, что отнять у человека способность по-своему мыслить Вы все равно не в состоянии. Мы требуем прекращения травли Пастернака. Одновременно мы обращаемся ко всей общественности мира, ко всем людям без различия их политических убеждений, к антикоммунистам, коммунистам и нейтральным: требуйте прекращения травли! Требуйте, чтобы Пастернаку была дана возможность спокойно жить и работать! Не превращать писателя в мишень для ненависти к свободной мысли и слову!
Русские писатели Геннадий Андреев, Александр Кашин.
Этот русский текст был передан в Москву как фототелеграмма.
СУДЬБА «ДОКТОРА ЖИВАГО»
ХРОНИКА ОСНОВНЫХ СОБЫТИЙ
1945, февраль – В издательстве «Советский писатель» выходит 48-страничный поэтический сборник «Земной простор» – последняя прижизненная книга стихов Пастернака. Книга «Избранные стихи и поэмы», подготовленная для Гослитиздата (192 страницы), остановлена в типографии и уничтожена.
31 мая – Смерть в Оксфорде отца, художника Леонида Осиповича Пастернака.
Лето – Переводит с грузинского стихи и поэмы Николая Бараташвили.
Сентябрь – Первая встреча с Исайей Берлиным.
Декабрь – Начало работы над романом.
В переводе Пастернака выходит «Отелло» (М.: Гослитиздат).
В Лондоне на английском языке выходит «Собрание прозаических сочинений» Пастернака под редакцией и с предисловием Стефана Шиманского (изд. Lindsay Drummond).
1946, 1 февраля – «Я начал большую прозу, в которую хочу вложить самое главное, из-за чего у меня „сыр-бор“ в жизни загорелся» (из письма Пастернака к Ольге Фрей-денберг).
Март – «Стихотворения» Н. Бараташвили (М.: Правда, серия «Огонек»), перевод Пастернака.
3 августа – Пастернак читает в Переделкино главу «Пятичасовой скорый». На этом этапе роман называется «Мальчики и девочки». На чтении присутствует Константин Федин. Автор пробует и другие названия: «Смерти не будет», «Рыньва», «Нормы нового благородства», «Путями несчастий», «Несчастными путями», «Земнородные», «Земной воздух».
Октябрь – Знакомство с Ольгой Ивинской.
27 декабря – Читает роман в доме М. К. Баранович.
1946—1947, зима – Роман носит название «Свеча горела». Выходит сборник «Грузинские поэты» в переводе Пастернака (М.: Советский писатель).
1947, 23 января – Пастернак заключает договор с «Новым миром» на написание романа «Иннокентий Дудоров (Мальчики и девочки)».
6 февраля – Читает роман в доме Марии Юдиной.
Весна – Написаны шесть стихотворений в тетрадь Юрия Живаго.
5 апреля – Чтение у Петра Кузько. «Уже через несколько дней ненавистник Пастернака Кривицкий кричал в редакции нечто угрожающее о подпольных чтениях контрреволюционного романа» (Дневник Л. Чуковской).
20 апреля – Чтение у Николая Любимова.
11 и 18 мая – Чтение у Петра Кончаловского и у потомков Валентина Серова.
Из-за нехватки денег откладывает работу над романом и принимается за переводы.
Лето – Переводит Петефи и «Короля Лира».
В переводах Пастернака выходят «Стихотворения» Н. Бараташвили и сб. «Грузинские поэты: Избранные переводы» (Тбилиси: Заря Востока), «Гамлет, принц Датский». Изд. новое, переработанное (М.—Л., Детгиз).
1948, апрель – Уничтожение тиража пастернаковского «Избранного» (М., Советский писатель, 160 страниц, тираж 10 тысяч экз.).
Конец мая – Читает Анне Ахматовой в доме Ардовых. Устанавливается название «Доктор Живаго» с подзаголовком «Картины полувекового обихода».
«Генрих IV: Историческая хроника в 2 ч.» (М.—Л.: Детгиз), перевод Пастернака.
1948, август – 1949, февраль – Переводит первую часть «Фауста».
1949, 6 (по другим данным – 8 или 9) октября – Арест Ивинской.
Ноябрь-декабрь – Написаны семь стихотворений в тетрадь Юрия Живаго.
«Король Лир» (двумя изданиями – М., Гослитиздат и Детгиз), пер. Пастернака.
Переиздание «Генриха IV» (Гослитиздат).
Двухтомник «Вильям Шекспир в переводе Бориса Пастернака» (М.—Л.: Искусство).
В Лондоне выходит статья о Пастернаке сэра Мориса Баура.
1950, лето – Переводит «Макбета». Август-октябрь – Работает над романом.
Шандор Петефи. Витязь Янош: Повесть в стихах / Пер. Б. Пастернака. М.—Л.
Статья Исайи Берлина о Пастернаке в журнале «Partisan Review».
1951, август – Закончен и сдан в издательство перевод второй части «Фауста».
Переиздание «Гамлета», «Отелло» и «Ромео и Джульетты» в переводе Пастернака.
Статья Ольги Анстей «Мысли о Пастернаке» в мюнхенском журнале «Литературный современник».
Обзор творчества Пастернака в американской «Soviet Russian Literature: 1917—1950», написанный Глебом Струве.
1952, апрель-май – Работа над романом.
2 июня – Читает главы у себя дома в Лаврушинском. Среди слушателей – Ахматова, Дмитий Журавлев с женой, Е. А. Скрябина.
20 октября – Перенес инфаркт. Два с половиной месяца проводит в Боткинской больнице.
1953, февраль – Возвращается к работе на романом. 5 марта – Смерть Сталина.
4 мая – Освобождение Ивинской.
Весна-лето – Правит корректуры «Фауста», переделывает не меньше десятой части перевода. Лето-осень – Работа над романом.
Выходит «Фауст» в переводе Пастернака (М.: Гослитиздат, 620 с.)
Статья Марины Цветаевой о Пастернаке «Световой ливень» включена в ее сборник «Проза» (Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова).
1954, апрель – В журнале «Знамя» печатаются десять живаговских стихотворений под названием «Стихи из романа».
1954/1955, зима – Работа над второй редакцией партизанских частей романа.
1955, 6 июля – Смерть в Ленинграде двоюродной сестры Ольги Фрейденберг.
Начало августа – Окончена беловая рукопись второй книги.
10 декабря – Закончена работа над исправлениями и сокращениями беловой рукописи романа. Переиздан «Фауст».
«Охранная грамота» Пастернака печатается в эмигрантском сборнике «Опальные повести» под ред. Веры Александровой (Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова).
1956, январь – Последние изменения, внесенные в роман. Отдает машинопись в редакции «Знамени» и «Нового мира».
Февраль – Начинает, по предложению Гослитиздата, готовить книгу избранных стихотворений.
Весна – Пастернак передает роман польскому писателю Земовиту Федецкому (первый экземпляр, отправляющийся за границу).
20 мая – Передает Д'Анджело машинопись, не прошедшую окончательной правки (это второй по счету экземпляр для заграницы).
Конец мая – Д'Анджело вручает машинопись Фельтринелли, специально приехавшему для этого в Берлин.
13 июня – Фельтринелли отправляет Пастернаку издательский договор.
30 июня – Пастернак в Переделкине подписывает договор на итальянское издание и издания на других языках.
15 июля – У Пастернака в Переделкине гости – молодые французские слависты Луи Мартинез и Мишель Окутюрье.
Август – Исайя Берлин навещает Пастернака в Переделкине и увозит с собой машинопись романа (третью по счету для Запада).
24 августа – Письмо председателя КГБ Ивана Серова в Отдел культуры ЦК КПСС.
Сентябрь – Письмо членов редколлегии «Нового мира» Пастернаку с отказом печатать роман.
Сентябрь – Элен Пельтье в Переделкине. Увозит экземпляр романа (четвертый по счету).
Конец года (после 31 октября) – В руках ЦРУ на короткое время оказывается машинописный экземпляр романа, с которого делается фотокопия. Операция, по легенде, происходит в аэропорту Мальты.
В альманахе «День Поэзии» печатается «Рассвет» – стихотворение из романа.
Фридрих Шиллер. Мария Стюарт: Трагедия в 5 д. / Пер. Б. Пастернака. М.: ВУОАП, 1956 (тираж 25 экз.).
Переиздание «Гамлета».
1957, 1 января – Пастернак знакомится с Жаклин де Пруайяр.
7 января – Гослитиздат заключает с Пастернаком договор на выпуск «Доктора Живаго».
Январь – Пастернак передает Жаклин де Пруайяр машинопись романа, лежавшую в «Новом мире» у Симонова (пятый экземпляр).
Сборник стихов Пастернака «Избранное» подписывается к печати в Гослитиздате.
Начало года – Фотокопия «Доктора Живаго» поступает в Издательство Мичиганского университета.
21 февраля – Пастернак отправляет в Милан телеграмму, прося Фельтринелли отложить выпуск романа по-итальянски до 1 сентября.
Март – Обзорная статья Мишеля Окутюрье о поэзии Пастернака во франц. журнале «Esprit».
Весна и лето – Работает над стихотворным циклом «Когда разгуляется».
30 июля – Варшавский журнал «Opinie» в своем первом и единственном номере печатает две главы из «Доктора Живаго».
13 августа – Заседание Секретариата Союза писателей, разбирают роман Пастернака. Вместо автора присутствуют Ольга Ивинская и редакторы Александр Пузиков и Анатолий Старостин.
18 августа – Николай Набоков предлагает издательству «Галлимар» выпустить роман Пастернака по-русски.
23 ноября – «Доктор Живаго» выходит по-итальянски.
12 декабря – В доме Жаклин де Пруайяр в Париже принимается решение о выпуске «Доктора Живаго» в издательстве «Мутон». Жаклин должна уговорить Фельтринелли.
17 декабря – Пастернак у себя на даче в Переделкине дает пресс-конференцию для иностранных корреспондентов.
Декабрь – Фельтринелли выходит из компартии Италии.
Издательство «Эйнауди» (Турин) выпускает двуязычное издание стихов Пастернака 1915—1957 гг. в переводе А. Рипеллино.
Выходят «Стихи» Н. Бараташвили в переводе Пастернака. Третье издание «Фауста».
Статья Бориса Ширяева об издании «Доктора Живаго» по-итальянски («Вестник Института по изучению СССР», № 4).
1958, 1 января – Элен Пельтье в Переделкино открывает Пастернаку планы выпуска романа в голландском издательстве «Мутон».
Весна – Альбер Камю выдвигает Пастернака на Нобелевскую премию по литературе.
Конец весны – Феликс Морроу привозит раузеновскую верстку в Лейден.
Весна – начало лета – Григорий Данилов набирает роман в типографии ЦОПЭ в Мюнхене. Верстку увозят в Голландию.
27 июня – Выход французского издания.
Середина июля – Даниэль де Пруайяр отвозит в «Мутон» корректуру «Доктора Живаго», не подозревая о подготовке пиратского тиража.
Конец июля – В мутоновской типографии тайно печатают тираж первого русского издания «Доктора Живаго».
Начало августа – Фельтринелли ставит свое имя на титульном листе мутоновского тиража. Это первое русское издание.
Август – Роман Якобсон в Переделкине в дни международного Конгресса славистов.
7 сентября, воскресенье – Роман бесплатно раздают на выставке Экспо-58 в Брюсселе.
Начало сентября – Отрывки из романа звучат в эфире Радиостанции Освобождение; используется мутоновское издание.
17 сентября – Пастернак узнает, что в Брюсселе бесплатно раздавали русское издание. Слух об этом ползет по Москве.
Сентябрь – Выходят английское и американское издания романа.
12 октября – Газета «Новое русское слово» (Нью-Йорк) начинает из номера в номер печатать пастернаковский роман по тексту, предоставленному Мичиганом.
Середина октября – Фельтринелли помещает объявление в газете «Publishers Weekly» о продаже русского издания романа (мутоновского) по 6 долларов. Несмотря на это, купить книгу невозможно.
23 октября – Шведская королевская Академия присуждает Пастернаку Нобелевскую премию по литературе.
25 октября – Отзыв редколлегии «Нового мира» публикуется в «Литературной газете». Там же – редакционная статья литгазетчиков «Провокационная вылазка международной реакции».
26 октября – Статья Д. Заславского «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка» в «Правде». Пастернак назван «озлобленным обывателем», а роман – «политическим пасквилем».
27 октября – Заседание правления Союза писателей, посвященное вопросу «О действиях члена СП СССР Б. Л. Пастернака, не совместимых со званием советского писателя». Пастернак единогласно исключен из писательского Союза. В тот же день его исключают из Союза переводчиков.
28 октября – Пастернак направляет Шведской Академии телеграмму с отказом от Нобелевской премии.
29 октября – Речь первого секретаря ЦК Комсомола Владимира Семичастного на собрании по случаю 40-летия ВЛКСМ. Докладчик предлагает: «А почему бы этому внутреннему эмигранту не изведать воздуха капиталистического».
2 ноября – «Правда» печатает письмо Пастернака к Н. С. Хрущеву, переданное накануне по радио и подписанное 31 октября: «Я связан с Россией рождением, жизнью, работой. Я не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее». Главными авторами письма были Ольга Ивинская и Ариадна Эфрон.
6 ноября – Газета «Правда» публикует открытое покаянное письмо Пастернака. Письмо написано Ольгой Ивинской с участием Дмитрия Поликарпова.
В тот же день Роман Якобсон пишет ван Скуневельду, удрученный тем, что аполитичный «Мутон» оказался втянутым в политическую историю.
В тбилисском издательстве «Заря Востока» выходит пастернаковский сборник «Стихи о Грузии. Грузинские поэты: избранные переводы». Составитель Гарегин Бебутов.
Переиздание «Марии Стюарт» Шиллера тиражом 10 тысяч экземпляров.
Конец года – Фельтринелли устанавливает связь с Пастернаком через немецких журналистов Герда Руге и Хайнца Шеве. Они сменили в этой роли Серджо Д'Анджело и Джузеппе Гарритано.
Издательство ЦОПЭ в Мюнхене выпускает сборник «Дело Пастернака», включающий краткую биографию, отклики на присуждение Нобелевской премии и стихи из романа.
Конец декабря – Издательство Мичиганского университета в Анн Арборе выпускает роман по набору Раузена. На титульном листе стоит: 1959. Это второе русское издание.
Статьи о Пастернаке по всему миру: Георгия Адамовича в «Опытах», Надежды Анатольевой, Василия Барсова и Михаила Берлогина в «Гранях», Виктора Эрлиха в «Problems of Communism», Виктора Франка в «Dublin Review», Густава Герлинга-Грудзинского в польском эмигрантском журнале «Kultura» (Париж), Елены Извольской в «Commonweal» и др.
1959, 11 февраля – Корреспондент лондонской «Daily Mail» Энтони Браун публикует пастернаковское стихотворение «Нобелевская премия».
20 февраля – По требованию властей Пастернак с женой улетают в Грузию, чтобы приезжающий в СССР с визитом британский премьер-министр Макмиллан не смог встретиться с писателем.
14 марта – Генеральный прокурор СССР Руденко вызывает Пастернака на допрос и предупреждает о привлечении к уголовной ответственности.
Март – Фельтринелли выпускает русское издание «Живаго», полное опечаток и пропусков. Это третье русское издание.
Май – Парижское издание «Доктора Живаго», напечатанное фотоспособом с мутоновского. Это четвертое издание романа по-русски.
Осень – В Нью-Йорке выходит альманах «Воздушные пути», приуроченный к 70-летию Пастернака. Издатель – Роман Гринберг.
В Париже, без ведома автора, выходит сборник «Когда разгуляется» («Издание любителей поэзии Б. Л. Пастернака», 51 стр., тираж, предположительно, 50 экз.).
Статьи о Пастернаке Исаака Дейчера в «Partisan Review», Юджина Лайонса в «Reader's Digest», Нильса Аке Нильссона в «Scando Slavica», Владимира Маркова в «Russian Review», Марка Слонима в «International Literary Annual», Федора Степуна в «Новом журнале», Дмитрия Чижевского в «Ruperto-Carola», Эдмунда Уилсона в «Encounter» и «Nation» и др.
В Германии выходит фотобиография Пастернака, составленная Гердом Руге.
1960, 12 апреля – Пастернак освобождает Жаклин де Пруайяр от выполнения данных ей поручений.
Во Франкфурте-на-Майне выходит том Пастернака «Поэзия: Избранное» под общей редакцией Н. Анатольевой, Н. Тарасовой и Г. Шишкина (изд. Посев, вступ. ст. Н. Анатольевой, 422 с.).
30 мая – Пастернак умирает в Переделкине.
16 августа – Арест Ивинской.
1961 – Издательство Мичиганского университета выпускает собрание сочинений Пастернака в трех томах, оформляя их в духе уже выпущенного «Живаго».
В Москве в Государственном издательстве художественной литературы выходит сборник «Стихотворения и поэмы», 375 с.
7 мая – лондонская «The Sunday Telegraph» печатает воспоминания Серджо Д'Анджело.
8 Лондоне на английском языке выходит книга Роберта Конквеста «Мужество и гений: Дело Пастернака; Сборник документов о его литературном и политическом значении» (Courage and Genius; The Pasternak Affair; A Documentary Report on Its Literary and Political Significance. London: Collins & Harvill).
1962 – В Мюнхене выходит «Сборник статей, посвященных творчеству Б. Л. Пастернака» (издание Института по изучению СССР). Большая часть работ посвящена «Доктору Живаго».
1964, осень – Освобождение Ивинской из лагеря.
В Париже издательство «Галлимар» на французском языке выпускает книгу Жаклин де Пруайяр «Pasternak», 317 с.
1965, 10 июля – Смерть первой жены Пастернака Евгении Пастернак.
Август – выход тома стихотворений Пастернака в Большой серии «Библиотеки поэта» с предисловием Андрея Синявского.
8 сентября – Арест Синявского. Том Пастернака попадает в список запрещенных к продаже книг, впрочем, книга эта и без того мгновенно становится библиографической редкостью.
1966, 23 июня – Смерть Зинаиды Пастернак.
1967 – Мичиганский университет печатает третье издание «Живаго», впервые учитывающее авторскую волю. Текст приводится по машинописи, находящейся у Жаклин де Пруайяр. Следом и Фельтринелли печатает исправленный русский текст.
1970, 31 мая – Статья Джанджакомо Фельтринелли в газете «Sunday Times» с изложением живаговской истории в версии самого издателя.
1972, 14 марта – Гибель Джанджакомо Фельтринелли в Италии.
1978, весна – В Париже выходят воспоминания Ивинской «В плену времени: Годы с Борисом Пастернаком», изд. Fayard, 439 с.
1988, январь-апрель – Журнал «Новый мир» печатает «Доктора Живаго» по машинописи с правкой Пастернака (из архива Жаклин де Пруайяр) и с учетом последней авторской воли.
Июль – Журнал «Новый мир» публикует «Материалы к творческой истории романа Б. Пастернака „Доктор Живаго“, подготовленные В. М. Борисовым и Е. Б. Пастернаком.
1989 – Сыну Пастернака Евгению вручают Нобелевскую медаль и диплом Бориса Леонидовича.
ИСТОЧНИКИ И ЛИТЕРАТУРА
Неоценимую и разнообразную помощь при написании книги мне оказали друзья и коллеги, разбросанные по всему миру: Стефано Гардзонио (Пиза), Людмила Калинова (Москва), Софья Корниенко (Амстердам), Михаил Левнер (Москва), Фредерике Рогенкамп (Прага), Лазарь Флейшман (Пало Алто), Александр Шаталов (Москва). С удовольствием приношу им глубокую благодарность.
Кроме специально оговоренных случаев, стихи и письма Бориса Пастернака цитируются по его Полному собранию сочинений с приложениями в 11 томах (М.: Слово, 2004—2006).
Багаж – Николай Набоков. Багаж: Мемуары русского космополита / Пер. с англ. Е. Большелаповой и М. Шерешевской. СПб.: Изд-во журнала «Звезда», 2003 (для нашего издания цитаты сверены с английским оригиналом и отредактированы – Ив. Т.).
Берлин – Берлин Исайя. Встречи с русскими писателями // Исайя Берлин. История свободы: Россия. М.: Новое литературное обозрение, 2001.
Д'Анджело. Дело – Серджо Д'Анджело. Дело Пастернака: Воспоминания очевидца. М.: Новое литературное обозрение, 2007.
Д'Анджело 1, 2 – Sergio d'Angelo. Pasternak's dollars from «Zhivago» // The Sunday Telegraph, Мay 7, 1961; Sergio d'Angelo. Der Roman des Romans // Osteuropa, Stuttgart, № 7, 1968.
Будни и праздники – Александр Пузиков. Будни и праздники. (Из записок главного редактора). М.: Худож. лит., 1995. Быков – Дмитрий Быков. Борис Пастернак. М.: Молодая гвардия, 2007 (ЖЗЛ).
В кругу Живаго: Пастернаковский сборник / Ed. L. Fleishman. Stanford University, 2000.
Волкова – Интервью с Н. Волковой в журнале «Наше наследие». Беседу вел А. Маньковский. Цит. по сайту: http:// nasledie-rus.ru/podshivka/6110.php
Вяч. Иванов – Вяч. Вс. Иванов. Буря над Ньюфаундлендом: Из воспоминаний о Романе Якобсоне // Роман
Якобсон. Тексты, документы, исследования. М.: РГГУ, 1999.
Галушкин – Виктор Шкловский и Роман Якобсон: Переписка (1922—1956). Публикация А. Ю. Галушкина // Роман Якобсон. Тексты, документы, исследования. М.: РГГУ, 1999.
Герштейн – Эмма Герштейн. Мемуары. СПб.: ИНА-ПРЕСС, 1998.
Гладков – Александр Гладков. Не так давно: Пять лет с Мейерхольдом. Встречи с Пастернаком. Другие воспоминания. М.: Вагриус, 2006.
Гланц – Томаш Гланц. Разведывательный курс Якобсона // Роман Якобсон: Тексты, документы, исследования. М.: РГГУ, 1999.
Гуль – Роман Гуль. Я унес Россию: апология эмиграции. Том III. Россия в Америке. М.: Б.С.Г.-Пресс, 2001.
Дело Пастернака – «Дело Пастернака». Мюнхен: ЦОПЭ, 1958.
Диаспора I – Друзья, бабочки и монстры: Из переписки Владимира и Веры Набоковых с Романом Гринбергом (1943– 1967). Публикация Рашита Янгирова. Диаспора I: Новые материалы. Париж—СПб.: Athenaeum – Феникс, 2001.
Дувакин – Анна Ахматова в записях Дувакина. М.: Наталис, 1999 (беседа с Михаилом Вольпиным).
ЕБП. Биография – Е. Пастернак. Борис Пастернак: Биография. М.: Цитадель, 1997.
Емельянова – Ирина Емельянова. Легенды Потаповского переулка. Б. Пастернак, А. Эфрон, В. Шаламов. М.: Эллис Лак, 1997.
Жаклин – Иван Толстой. Беседа с Жаклин де Пруайяр, январь 2000 (магнитофонная запись в ее доме, архив автора).
Зинаида Пастернак – Борис Пастернак. Второе рождение. Письма к З. Н. Пастернак. З. Н. Пастернак. Воспоминания. М.: ГРИТ, Дом-музей Б. Пастернака, 1993.
Иванова – Наталья Иванова. Пастернак и другие. М.: Эксмо, 2003.
Ивинская – Ольга Ивинская. В плену времени: Годы с Борисом Пастернаком. М., 1972 (Paris: Fayard, 1978).
Карло – Карло Фельтринелли. Senior Service: Жизнь Джанджакомо Фельтринелли. М.: ОГИ, 2003.
Киносценарий – Юрий Кротков. Борис Пастернак: Киносценарий // Новый журнал, № 108. Нью-Йорк, 1972.
Козовой — Вадим Козовой. Поэт в катастрофе. М.: Гнозис, Редакционно-издательская группа Логос, Institut d'études Slaves, 1994.
Континент-107 – Елена Пастернак, Евгений Пастернак. Переписка Пастернака с Фельтринелли // «Континент» 2001, № 107.
Континент-108 – Елена Пастернак, Евгений Пастернак. Переписка Пастернака с Фельтринелли // «Континент» 2001, № 108.
Кудрова – Ирма Кудрова. Русские встречи Питера Нормана. СПб.: Журнал «Нева», 1999.
Кэтрин Бим – Catherine Beam, письмо автору настоящей книги, октябрь 2007.
Лолита – Постскриптум к русскому изданию в кн.: Владимир Набоков. Лолита: Роман. New York: Phaedra Publishers, 1967.
Лосев – Лев Лосев. Иосиф Бродский: Опыт литературной биографии. М.: Молодая гвардия, 2006 (ЖЗЛ).
Мартинез – Иван Толстой. Беседа с Луи Мартинезом, 11 января 2007 (магнитофонная запись телефонного интервью, архив автора).
Масленникова – Зоя Масленникова. Борис Пастернак. М., Захаров, 2001.
Мечников – И. И. Мечников. Этюды о природе человека. Издание шестое. М.—Пг.: Госиздат, 1923.
Морроу – Письма Феликса Морроу Карлу Профферу. Carl Proffer Collection, Special Collections Library. University of Michigan, Ann Arbor.
Набоков. Стихотворения – В. В. Набоков. Стихотворения (Новая Библиотека поэта). СПб.: Академический проект, 2002.
Окутюрье – Иван Толстой. Беседа с Мишелем Окутюрье, февраль 2007 (Институт Славяноведения, Париж, магнитофонная запись, архив автора).
Парамонов 2007 – Борис Парамонов. «Доктор Живаго»: Провал как триумф: Доклад на Пастернаковской конференции в Стэнфордском университете. Пало Алто, октябрь 2007.
Пастернак и Ивинская — Ирина Емельянова. Пастернак и Ивинская. М.: Вагриус, 2006.
Переписка с Замойской – Переписка Бориса Пастернака с Элен Замойской / Предисловие и комментарии Елены Пастернак // Новый мир, 1997, № 1.
Письма к де Пруайяр – Борис Пастернак. Письма к Жаклин де Пруайяр / Публикация Жаклин де Пруайяр. Сопроводительный текст к письмам Елены Пастернак // Новый мир, 1992, № 1.
Письма Набокова — Владимир Набоков. Письма Глебу Струве // Hoover Institution Archives, Gleb Struve Collection. Box 108, folder 18.
Порецки – Элизабет Порецки. Тайный агент Дзержинского. М.: Современник, 1996 (для нашего издания цитаты сверены с английским оригиналом: «Our Own People». Oxford University Press, 1969 и отредактированы).
Пузиков – Пастернак, Фельтринелли, Гослитиздат: Страничка воспоминаний / Публикация А. Когана // Литературное обозрение, 1996, № 4.
Руди – Стивен Руди. Якобсон при маккартизме // Роман Якобсон. Тексты, документы, исследования. М.: РГГУ, 1999.
С разных точек зрения: «Доктор Живаго» Б. Пастернака. М.: 1990.
Синявский – Андрей Синявский. Один день с Пастернаком // Синтаксис (Париж), № 6, 1980.
Строгие оценки – Vladimir Nabokov. Strong Opinions. New York: Vintage Books, 1990.
Тамара Иванова – Тамара Иванова. Борис Леонидович Пастернак // Воспоминания о Борисе Пастернаке. М.: Слово/Slovo, 1993.
Триоле – Maiakovski et Pasternak, par Elsa Triolet // Les lettres françaises, 1958, № 729.
Улановская – Надежда Улановская, Майя Улановская. История одной семьи: Мемуары. СПб.: ИНАПРЕСС, 2003.
Уфлянд – Владимир Уфлянд. Любовь пространства // Борис Пастернак. 1890—1990 / Под ред. Льва Лосева. Русская школа Норвичского университета. (Норвичские симпозиумы. Т. I.) Вермонт: Нортфилд, 1991.
Филиппов Борис. Письма к Глебу Струве. Gleb Struve Collection. Hoover Institution Archives. Box 84, files 2—9.
Флейшман – Лазарь Флейшман. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов. СПб.: Академический проект, 2005.
Флейшман. От Пушкина к Пастернаку – Лазарь Флейшман. От Пушкина к Пастернаку: Избранные работы по поэтике и истории русской литературы. М.: Новое литературное обозрение, 2006.
Флейшман. Стэнфорд – Лазарь Флейшман. Доклад на Пастернаковской конференции в Стэнфордском университете. Пало Алто, октябрь 2007.
Франк – Виктор Франк. Избранные статьи. London, Overseas Publications Interchange, 1974.
Фрейденберг – Борис Пастернак. Переписка с Ольгой Фрейденберг. New York – London, Harcourt Brace Jovanovich, 1981.
Хинрихс – The C. H. van Schooneveld Collection in Leiden University Library: Editorial correspondence and documents relating to Mouton & Co. The Hague, and other papers in the fields of Slavistics and linguistics, by Jan Paul Hinrichs. Leiden, Leiden University Library, 2001.
Частная жизнь – Борис Парамонов. Частная жизнь Бориса Пастернака // Борис Парамонов. След: Философия. История. Современность. М.: Независимая газета, 2001.
Шаламов – Переписка Варламова Шаламова и Надежды Мандельштам // Знамя, 1992, № 2.
Шаламов. Пастернак. – В. Шаламов. Пастернак // Воспоминания о Борисе Пастернаке. М.: Слово/Slovo, 1993.
Шум погони – «А за мною шум погони... » Борис Пастернак и власть: Документы, 1956—1972. М.: РОССПЭН, 2001.
Эспмарк – Kjell Espmark. The Nobel Prize in Literature: A Study of the Criteria behind the Choises. Boston, G. K. Hall &Co., 1986.
Эхо Москвы – Радиопрограмма станции «Эхо Москвы» с участием Ирины Емельяновой. Ведущие Владимир Варфоломеев и Майя Пешкова. 9 января 1998
Юрасов – Вл. Жабинский. Картинки с выставки: Брюссельские встречи. Мюнхен: ЦОПЭ, 1959.
Hughes – Robert Hughes. Nabokov Reading Pasternak / Boris Pasternak and His Times. Selected Papers from the Second International Symposium on Pasternak. Edited by Lazar Fleishman. Berkeley: Berkeley Slavic Specialties, 1989.
Lettres – Lettres a mes amies françaises: 1956—1960. Introduction et notes de Jacqueline de Proyart. Paris: Gallimard, 1994.
Vos Chris et al. De Geheime Dienst. Amsterdam: Boom, 2005.
АННОТИРОВАННЫЙ ПЕРЕЧЕНЬ ИМЕН
Абашидзе Ираклий Виссарионович (1909—1992) – поэт.
Авдеев Валерий Дмитриевич (1908—1981) – биолог, корреспондент Пастернака.
Авторханов Абдурахман Геназович (1908—1997) – историк, писатель, общественный деятель, с 1943 – в Германии. Один из основателей Института по изучению СССР.
Агапов Борис Николаевич (1899—1973) – писатель.
Адамович Георгий Викторович (1892—1972) – поэт, эссеист, переводчик, в эмиграции с 1923 г.
Адашевский Константин Игнатьевич (1897—1987) – актер Ленинградского театра драмы имени Пушкина (Александринского).
Айхенвальд Юлий Исаевич (1872—1928) – критик, эссеист, в эмиграции с 1922 г.
Александр Второй (1818—1881) – российский император (1855—1881).
Александр Третий (1845-1994) – российский император (1881 – 1894).
Александрова Вера (настоящее им Вера Александровна Шварц, урожденная Мордвинова, 1895—1966) – критик, публицист, в эмиграции с 1922 г.
Александрова Ольга Ивановна (?—1963) – инженер, корреспондент Пастернака.
Аллен Луи – французский славист.
Алягров – псевдоним Романа Якобсона.
Амаду Жоржи (1912—2001) – бразильский писатель.
Андерсон Максвелл (1889—1959) – американский драматург.
Анджело (Д'Анджело) Джульетта – жена Серджо Д'Анджело.
Анджело (Д'Анджело) Серджо (р. 1922) – итальянский журналист, переводчик. В годы Второй мировой войны – доброволец итаьянского освободительного корпуса. В 1956– 1957 гг. – сотрудник итальянской редакции Московского международного радио. В мае 1956-го передал невычитанную машинопись «Доктора Живаго» Фельтринелли. Позднее – сотрудник его издательства, затем корреспондент итальянских газет в Нью-Йорке. Автор записок «Дело Пастернака:
Воспоминания очевидца» (по-итальянски – 2003, русский перевод – 2007).
Анджиолетти Джованни Батиста (1896—1961) – итальянский писатель и журналист.
Андреев Геннадий (настоящее имя Геннадий Андреевич Хомяков, 1909—1984) – писатель, журналист, с 1942 г. в плену, после войны – в эмиграции.
Анисимов Иван Иванович (1899—1966) – литературовед.
Аннинский Лев Александрович (р. 1934) – литературовед, критик.
Антокольский Павел Григорьевич (1896—1978) – поэт.
Анчески Лучано – учитель Джанджакомо Фельтринелли.
Арагон Луи (1897—1982) – поэт, прозаик, общественный деятель, муж Эльзы Триоле.
Арвидсон Саллан – шведский писатель.
Аргус (настоящее имя Михаил Константинович Айзенштадт, 1900—1970) – поэт-сатирик, фельетонист, сотрудник газ. «Новое русское слово», в эмиграции с 1920-х гг.
Ардовы – семья друзей Пастернака и Ахматовой.
Арнольд Эмиль – швейцарский писатель.
Асмус Валентин Фердинандович (1894—1975) – историк философии.
Асафьев Борис Владимирович (псевдоним – Игорь Глебов, 1884—1949) – музыковед, композитор.
Афиани Виталий Юрьевич (р. 1946) – архивист, руководитель РГАНИ.
Ахматова Анна Андреевна (1889—1966) – поэт.
Байль (Бейль) Пьер (1647—1706) – французский публицист и философ.
Бак Перл (урожденная Сайденстрикер, 1892—1973) – американская писательница, лауреат Нобелевской премии (1938).
Баланчин Джордж (Георгий Мелитонович, 1904—1983) – хореограф, выехал за границу в 1924 г.
Байрон Джордж Ноэл Гордон (1788—1824) – поэт.
Банников Николай Васильевич (1918—1996) – редактор Гослитиздата.
Бараташвили Николай (Николоз) (1817—1845) – поэт.
Баркова Анна Александровна (1901—1976) – поэт.
Барнс Альберт (1872—1951) – филадельфийский меценат, врач, основатель музея в г. Мерион.
Баррон Джон (р. 1930) – американский журналист и публицист, автор книг «КГБ», «КГБ сегодня: Невидимые щупальца», «Пилот МиГа» и др.
Бахтин Михаил Михайлович (1895—1975) – литературовед, теоретик искусства.
Беек Руди ван дер – директор голландской фирмы «Vrede & Vrijheid».
Белый Андрей (Борис Николаевич Бугаев, 1880—1934) – поэт, прозаик, теоретик литературы.
Бём – агент чехословацкой контрразведки в 1920-е гг.
Бендейра Мануэль (правильно: Бандейра, 1886—1968) – бразильский поэт.
Бенедетта – итальянские супруги, привезшие в Москву деньги от Д'Анджело.
Бенеш Эдвард (1884—1948) – министр иностранных дел (1918—1935), президент (1935—1938 и 1946—1948) Чехословакии.
Берберова Нина Николаевна (1901—1993) – писательница, поэт, эссеист, в эмиграции с 1922 г.
Бердяев Николай Александрович (1874—1948) – философ, в эмиграции с 1922 г.
Берлин Исайя (1909—1997) – философ, историк идей, эссеист, в эмиграции с 1919 г.
Берно Эльза (по первому мужу Порецкая, 1898—1978) – жена агента НКВД Игнатия Порецкого (Рейса), посредница в операции по изданию «Доктора Живаго» по-русски.
Бернстайн Леонард (1918—1990) – композитор, адресат письма Пастернака. Письмо к нему было задержано О. Ивинской.
Бим Кэтрин – американская исследовательница, сотрудница Мичиганского университета.
Бликсен-Финеке Карен (урожденная Бликсен, 1885– 1962) – датская писательница.
Блок Александр Александрович (1880—1921) – поэт.
Блок-Мишель Жан – редактор французского журнала «Preuves», издававшегося Конгрессом за свободу культуры.
Бо дель – итальянский священник, марксист, друг Джанджакомо Фельтринелли.
Богатырев Константин Петрович (1925—1976) – германист, переводчик.
Богатырев Петр Григорьевич (1893—1971) – этнограф, фольклорист, литературовед.
Большухин Юрий Яковлевич (настоящая фамилия Кандиев, 1903—1984) – прозаик, литературный критик, редактор, сотрудник Радио Свобода (в 1950-е) и газ. «Новое русское слово» (1955—1965), в эмиграции с 1940-х гг.
Бонди Сергей Михайлович (1891—1983) – литературовед, пушкинист.
Борхес Хорхе Луис (1899—1986) – писатель.
Боур Л. М. (правильно: Сесиль Морис Боура, 1898– 1971) – английский ученый, античник, профессор Оксфорда, президент Британской академии (1958—1962), поклонник и пропагандист поэзии Пастернака, состоял с поэтом в переписке. Составитель сборника русской лирики в переводах на английский (1943). По легенде, именно Боура первым выдвинул кандидатуру Пастернака на Нобелевскую премию в 1946 г.
Брандт Вилли (настоящее имя Герберт Эрнст Карл Фрам, 1913—1992) – бургомистр Западного Берлина, министр иностранных дел (1966—1969), Федеральный канцлер ФРГ (1969—1974).
Браун Энтони Кейв (1929—2006) – корреспондент газеты «Дейли мэйл», признанный репортером года (1959) за публикацию пастернаковского стихотворения «Нобелевская премия» и интервью с писателем. В журналистских кругах надолго обрел репутацию «убийцы Пастернака». Писатель, автор историко-документальных книг на политические, военные и шпионские темы.
Брехт Бертольд (1898—1956) – писатель, режиссер.
Брик (урожд. Каган) Лили Юрьевна (1891—1978) – жена Осипа Брика, возлюбленная В. Маяковского, сестра Эльзы Триоле.
Брик Осип Максимович (1888—1945) – критик, драматург, идеолог ЛЕФа.
Брилль Ян Эверт – голландский издатель, перекупивший в 1848 г. издательский дом Йордана Лачманса и давший имя книжному делу, существующему и поныне.
Бриттен Бенджамин (1913—1976) – композитор, пианист, дирижер.
Бродский Иосиф Александрович (1940—1996) – поэт.
Брукс Ван Вик (1886—1963) – американский литературовед.
Бубер Мартин (1878—1965) – писатель и философ.
Бузони Феруччо Бенвенуто (1866—1924) – композитор.
Буковский Владимир Константинович (р. 1942) – правозащитник, публицист, в эмиграции с 1976 г. (обменен на Луиса Корвалана).
Бунин Иван Алексеевич (1870—1953) – писатель.
Бутов Георгий – эмигрант, владелец типографии в Мюнхене, где был набран пиратский «Доктор Живаго».
Буше Андре дю (1924—2001) – французский поэт, прозаик, журналист.
Быков Дмитрий Львович (р. 1967) – прозаик, поэт, эссеист, биограф Б. Пастернака.
Ваншенкин Константин Яковлевич (р. 1925) – поэт.
Вейдле Владимир Васильевич (1895—1979) – критик, литературовед, искусствовед, в эмиграции с 1924 г.
Вейнбаум Марк Ефимович (1890—1973) – главный редактор газеты «Новое русское слово», в эмиграции с 1920-х гг.
Верлен Поль Мари (1844—1896) – французский поэт.
Вестберг Пер (р. 1933) – шведский писатель и публицист, литературный критик. В 1997 г. избран пожизненно в члены Шведской академии, с 2004 г. – председатель Нобелевского комитета.
Вик Фрэд Д. – директор Издательства Мичиганского университета в конце 1950-х гг.
Вилден Йооп ван дер – офицер голландской контрразведки.
Виневич – польский посол в США.
Виноградов Виктор Владимирович (1894/95—1969)– языковед и литературовед.
Виноградов Дмитрий Александрович (1944—2004) – литератор, сын О. Ивинской.
Виташевская Мария Николаевна (1901—1986) – сотрудница Гослитиздата.
Владимиров Владлен – сотрудник Московского международного радио.
Власов Андрей Андреевич (1901—1946) – генерал, руководитель Русской освободительной армии.
Вознесенский Андрей Андреевич (р. 1933) – поэт.
Волкова Наталия Борисовна – директор ЦГАЛИ (ныне РГАЛИ).
Волконский Андрей Михайлович (1933—2008) – композитор.
Волошин Максимилиан Александрович (1877—1932) – поэт, художник.
Вонк Вим – сотрудник издательства «Мутон».
Вос Крис – соавтор книги о голландской контрразведке.
Вуйцяк-Марек Моника – польская славистка.
Вулстон-Крафт Мэри – автор книги «Права женщин».
Вульф Вирджиния (1882—1941) – писательница.
Вьёссё Жан-Пьер (J-P. Vieuxsseux, 1779—1863) – женевский просветитель и издатель, открывший во Флоренции читальню («Кабинет»), где путешественники могли познакомиться с иностранными газетами; Кабинетом Вьёссё пользовался, в частности Федор Достоевский. С 1821 г. Вьёссё издавал при своем Кабинете «Антологию».
Гайберг Ганс (1904—1978) – норвежский писатель и критик.
Галина Ивановна – московский преподаватель русского языка.
Галич Александр (настоящее имя Александр Аркадьевич Гинзбург, 1918—1977) – поэт, драматург, в эмиграции с 1974 г.
Галлимар Гастон (1881—1975) – французский издатель.
Гамсун Кнут (настоящая фамилия Педерсен, 1859– 1952) – писатель.
Гарритано Джузеппе – журналист, сотрудник издательства Фельтринелли.
Гарритано Мирелла – жена Джузеппе Гарритано.
Гексли Олдус (в современном написании Олдос Леонард Хаксли, 1894—1963) – английский писатель, эссеист.
Гексли Юлиан (в современном написании Джулиан Хаксли, 1887—1975) – английский биолог, писатель, брат Олдоса Хаксли.
Герберт Аллан (1890—1971) – английский писатель и политик.
Гербрандс Пит – руководитель голландской контрразведки.
Герцен Александр Иванович (1812—1870) – писатель.
Гершвин Джордж (1898—1937) – композитор.
Герштейн Эмма Григорьевна (1903—2002) – историк литературы, мемуарист.
Гёте Иоганн Вольфганг (1749—1832) – поэт.
Гилленстен Ларс Йохан Виктор (1921—2006) – писатель и врач, член Шведской Академии (с 1966 г.) и ее постоянный секретарь (1977—1986), входил в Нобелевский Комитет (с 1968), председатель его (1987—1993). Ушел в отставку в 1989 г., когда Академия не поддержала кандидатуру Салмана Рушди, преследовавшегося за роман «Сатанинские стихи».
Гирса Вацлав (1875—1954) – дипломат, один из руководителей чехословацких легионеров в России, представитель чехословацкой миссии в Москве в 1920-е гг., позднее – заместитель министра иностранных дел Чехословакии.
Гладков Александр Константинович (1912—1976) – драматург, мемуарист.
Гладков Федор Васильевич (1883—1958) – писатель.
Гланц Томаш (1969) – чешский славист, эссеист и исследователь авангарда.
Гоголев Николай Иванович, Дядя Коля – преподаватель русского языка и знаток русской культуры, помощник при переводе «Доктора Живаго» на французский, эмигрант с 1940-х гг.
Гоголь Николай Васильевич (1809—1852) – писатель.
Горький Максим (наст. имя Алексей Максимович Пешков, 1868—1936) – писатель.
Готвальд Клемент (1896—1953) – президент Чехословакии с 1948 г., генсек ЦК компартии.
Гржебин Товий Зиновьевич (1922—1994) – сын издателя З. Гржебина, физик, в последние годы – издатель.
Грибачев Николай Матвеевич (1910—1992) – поэт.
Грин Генри Грэм (1904—1991) – английский писатель.
Гринберг Роман Николаевич (1893—1969) – журналист, биржевой игрок, редактор, издатель альманаха «Воздушные пути», в эмиграции с 1918 г.
Гудзий Николай Калинникович (1887—1965) – литературовед.
Гуль Роман Борисович (1896—1986) – писатель, редактор «Нового журнала», эмигрант с 1920 г.
Гумилев Николай Степанович (1886—1921) – поэт, прозаик, переводчик, критик.
Гурджиев Георгий Иванович (1872—1949) – философ-мистик.
Гюго Виктор Мари (1802—1885) – писатель.
Даллес Джон Фостер (1888—1959)– госсекретарь США. Д'Анджело – см. Анджело.
Данилов Григорий Миронович (1919—1997) – наборщик (корректор) «Доктора Живаго» (пиратского). Родился в Киеве, окончил военное училище в Харькове, перед войной переехал в Ленинград. В годы войны – летчик образцовой дивизии, участвовал во взятии Берлина. После войны заведовал клубом офицеров в Фалькензее (пригород Берлина), устраивал показы немецких трофейных фильмов. В 1947-м дезертировал, перебравшись к английским оккупационным войскам; те передали его американцам. С 1951 г. начал политическую карьеру, поступив в Мюнхене в ЦОПЭ и став одним из заместителей председателя ЦОПЭ по линии соцобеспечения. Одновременно работал диктором на «Голосе Америки» (мюнхенское отделение), преподавал в американском военном институте (Регенсбург) и Институте Маршалла (Обераммергау). В 1968—1994 – сотрудник отдела новостей Радио Свобода.
Даниэлу Жан (1905—1974) – иезуит, кардинал, богослов, знаток патристики.
Даниэль Юлий Маркович (1925—1988) – поэт, прозаик, подельник Андрея Синявского по передаче рукописей за границу.
Данте Алигьери (1265—1321) – поэт.
Дашкевич В. П. – советский торговый представитель во Франции.
Дебюсси Клод (1862—1918) – композитор.
Деникин Антон Иванович (1872—1947) – главнокомандующий Вооруженными силами Юга России, в эмиграции с 1919 г.
Джемсон Сторм (1891 —1986) – английская писательница.
Джойс Джеймс (1882—1941) – писатель.
Джун Таками (настоящее имя Таками Йосио, 1907– 1965) – японский поэт.
Диемоз Луиджи – сотрудник фельтринеллиевского издательства.
Добрыня Никитич – русский былинный богатырь.
Достоевский Федор Михайлович (1821—1881) – писатель.
Дурова Анастасия Борисовна (1907—1999) – сотрудница французского посольства в Москве.
Дурылин Сергей Николаевич (1877—1954) – историк литературы.
Дэкс Пьер (р. 1922) – французский писатель и журналист, многолетний главный редактор журнала «Леттр Франсэз». В 1974 г., после выхода «Архипелага ГУЛАГ», порвал с компартией Франции.
Дюамель Жорж (1884—1966) – французский писатель, поэт, драматург, критик.
Дягилев Сергей Павлович (1872—1929) – импрессарио.
Елагин Иван Венедиктович (настоящая фамилия Матвеев, 1918—1987) – поэт, в эмиграции с 1943 г.
Елена – см. Чуковская Елена Цезаревна.
Емельянова Ирина Ивановна (р. 1938) – переводчица, мемуаристка, дочь Ивинской, жена Вадима Козового.
Еремин Михаил Федорович (р. 1936) – поэт.
Есенин Сергей Александрович (1895—1925) – поэт.
Жаклин – см. Пруайяр Жаклин де.
Жданов Андрей Александрович (1896—1948) – партийный и государственный деятель.
Зайцев Борис Константинович (1881 —1972) – писатель, в эмиграции с 1922 г.
Залыгин Сергей Павлович (1913—2000) – писатель, главный редактор «Нового мира».
Замошкин Николай Иванович (1896—1960) – критик.
Замятин Евгений Иванович (1884—1937) – писатель, в эмиграции с 1932 г.
Заславский Давид Иосифович (1880—1965) – публицист.
Зелинский Корнелий Люцианович (1896—1970) – критик.
Зина, Зинаида Николаевна – см. Пастернак Зинаида Николаевна.
Золотовский Николай – некто, застреленный советскими охранниками павильона на Экспо-58 в Брюсселе.
Зонтаг Сюзан (1933—2004) – писательница, эссеист.
Ибсен Генрик (1828—1906) – драматург.
Иванов Всеволод Вячеславович (1895—1963) – писатель.
Иванов Вячеслав Всеволодович (р. 1929) – филолог, сын Вс. Вяч. Иванова.
Иванов Дмитрий Вячеславович (1912—2004) – журналист, московский корреспондент газеты «Франс Суар», сын поэта Вячеслава Ивановича Иванова.
Иванова Тамара Владимировна (1900—1995) – переводчица, жена Вс. Вяч. Иванова.
Иваск Юрий Павлович (1907—1986) – поэт, критик, в эмиграции с 1920 г.
Ильич – см. Ленин Владимир Ильич.
Ира, Ирина – см. Емельянова Ирина Ивановна.
Исикава Татцуцо (правильно: Тацудзо, 1905—1985) – японский писатель.
Йонсон Эйвинд (1900—1976) – шведский писатель, член Шведской Академии с 1957 г., лауреат Нобелевской премии (вместе с Харри Мартинсоном, 1974).
Кавальканти Эмилиано ди (1897—1967) – бразильский художник и журналист.
Каган – сестры Лили Брик и Эльза Триоле.
Казин Альфред (1915—1998) – американский писатель и литературный критик.
Кайден Юджин Марк – американский славист и переводчик.
Каменев Лев Борисович (настоящая фамилия: Розенфельд, 1883—1936) – политический деятель.
Каменская Анна – переводчица «Доктора Живаго» на польский.
Каменский В. А. – советский торговый представитель в Англии.
Камю Альбер (1913—1960) – писатель, лауреат Нобелевской премии 1957 г., рекомендовавший Шведской Академии кандидатуру Пастернака на 1958 г.
Кан Альберт – американский журналист.
Карвен Давид – секретарь Международного ПЕН-Клуба в Париже.
Карпович Михаил Михайлович (1888—1959) – историк, сотрудник российского посольства в Вашингтоне (1917– 1922), остался в США, профессор Гарвардского университета, главный редактор «Нового журнала» в 1950-е гг.
Кастро Рус Фидель (1926) – кубинский премьер-министр (1959—1976), затем председатель Госсовета и Совета министров (1976—2007).
Катаев Валентин Петрович (1897—1986) – писатель.
Каттанео Карло (1801—1869) – итальянский революционер, один из руководителей Риссорджименто.
Кафка Франц (1883—1924) – писатель.
Кашин Александр Адрианович (р. 1926, Шанхай) – прозаик, очеркист. После войны принял советское гражданство, стал корреспондентом ТАСС. В 1948-м от советского гражданства отказался, с 1952-го поселился в Европе, сотрудничал в «Гранях», «Новом Журнале», «Мостах».
Керенский Александр Федорович (1881—1970) – адвокат, политический деятель, последний председатель Временного правительства, в эмиграции с 1919 г.
Клибанов Александр Ильич (1910—1994) – историк, специалист по русскому сектантству, корреспондент Пастернака. Письмо к нему было задержано О. Ивинской.
Клодель Поль (1868—1955) – поэт, драматург, эссеист.
Ключевский Василий Осипович (1841 —1911) – историк.
Коген Герман (1842—1918) – философ, профессор Марбургского университета.
Козовой Вадим Маркович (1937—1999) – поэт, писатель, переводчик, литературовед, муж Ирины Емельяновой, в эмиграции с 1981 г.
Коллинз Уильям – английский издатель «Доктора Живаго».
Колман Артур – преподаватель польского языка в Колумбийском университете (Нью-Йорк).
Конрад Джозеф (настоящее имя Юзеф Теодор Конрад Коженевский, 1857—1924) – писатель.
Копелев Лев Зиновьевич (1912—1997) – прозаик, публицист, переводчик, мемуарист, в эмиграции с 1980 г.
Корниенко Софья – журналистка, живет в Амстердаме.
Короленко Владимир Галактионович (1853—1921) – писатель, публицист, общественный деятель.
Корф Мария Фердинандовна (1842—1926) – бабушка В. В. и Н. Д. Набоковых.
Кочетов Всеволод Анисимович (1912—1973) – писатель.
Кривицкий Александр Юльевич (1910—1986) – очеркист, заместитель главного редактора журнала «Новый мир».
Кривицкий Вальтер (настоящее имя Самуил Гершевич Гинзберг, 1899—1941) – агент НКВД, перебежчик, убит в Нью-Йорке.
Кридл Манфред – профессор Колумбийского университета (Нью-Йорк).
Кротков Юрий Владимирович (1917—1982) – журналист, драматург, агент КГБ, остался в Лондоне во время поездки (1963).
Кудрова Ирма Викторовна – историк литературы (Петербург).
Кузнецов Анатолий Васильевич (1929—1979) – прозаик, публицист, остался в Лондоне во время поездки (1969).
Кузько Петр Авдиевич (1881—1969) – издательский работник.
Кувее Петра – голландская славистка, автор нескольких публикаций об обстоятельствах выхода первого русского издания «Докторе Живаго».
Кучерова Э. Р. – корреспондент Пастернака. Письмо к ней было задержано О. Ивинской.
Кьяромонте Никола (1905—1972) – публицист, редактор итальянского журнала «Tempo Presente», издававшегося Конгрессом за свободу культуры.
Лавренев Борис Андреевич (1891—1959) – писатель.
Лагеркрантц Олоф (Олоф Густав Гуго Лагеркрантц, 1911—2002) – шведский писатель.
Лазарева Нина Александровна – пианистка и филолог, в эмиграцию отправилась вслед за своей подругой Верой Поповой, жила в Париже; преподавала русский язык, помогала Ж. де Пруайяр выявлять опечатки в русских изданиях «Доктора Живаго» на Западе.
Лакснесс Халдор Кильян (1902—1998) – исландский писатель, лауреат Нобелевской премии (1955).
Лачманс Йордан – основатель издательства в Лейдене (1683), купленного впоследствии Яном Бриллем.
Лебзак Ольга Яковлевна (1914—1983) – актриса Ленинградского театра драмы имени Пушкина (Александринского).
Леви-Стросс Клод (р. 1908) – этнограф, социолог, культуролог.
Левин Юрий Иосифович – математик, филолог, литературовед (Москва).
Лейтес Натан (1912—1987) – американский историк, советолог, соавтор Эльзы Берно.
Лелюша – см. Ивинская.
Ленин Владимир Ильич (1870-1924) – государственный и политический деятель.
Леонид – см. Пастернак Леонид Борисович.
Леонидзе Георгий Николаевич (настоящая фамилия Гогла, 1899—1966) – поэт.
Леонтович Михаил Александрович (1903—1981) – физик. Лесаж Ален-Ренэ (1668—1692) – французский писатель. Ливанов Борис Николаевич (1904—1972) – актер. Линдегрен Эрик (1910—1968) – шведский поэт. Лихоталь – московский литератор.
Ло Гатто Этторе (1890—1983) – итальянский литературовед, переводчик, мемуарист.
Лозинский Михаил Леонидович (1886—1955) – поэт, переводчик.
Ломоносов Михаил Васильевич (1711—1765) – ученый, поэт.
Лонго Луиджи (1900—1980) – заместитель генсека, позднее – генсек итальянской компартии.
Лондон Артур (1915—1986) – замминистра иностранных дел коммунистической Чехословакии, арестован по делу Рудольфа Сланского и осужден (1952) на пожизненный срок. В 1962 освобожден, уехал в Париж, где выпустил (1968) воспоминания «Признание», по которым был снят нашумевший одноименный фильм (1970) с Ивом Монтаном и Симоной Синьоре в главных ролях.
Лорандо – канадский писатель.
Лорка Федерико Гарсия (1898—1936) – испанский поэт.
Лосев Лев (настоящее имя Лившиц Лев Владимирович, р. 1936) – поэт, эссеист, литературовед, в эмиграции с 1976 г.
Лундквист Артур (1906—1991) – шведский писатель, лауреат Ленинской премии (1958).
Лунц Григорий – нью-йоркский издатель и книготорговец, корреспондент Глеба Струве.
Любимов Николай Михайлович (1912—1993) – переводчик.
Людвиг – партийная кличка Игнатия Порецкого. Люксембург Роза (1871 —1919) – публицист, теоретик социал-демократии.
Маккарти Мэри (1912—1989) – американский литературный критик.
Макмиллан Гарольд (1894—1986) – британский премьер-министр.
Малевич Казимир Северинович (1878—1935) – художник.
Маллармэ Стефан (1842—1898) – французский поэт. Мальро Андрэ (1901—1976) – писатель, министр культуры Франции.
Мандельштам Надежда Яковлевна (урожденная Хазина, 1899—1980) – мемуаристка, жена О. Мандельштама.
Мандельштам Осип Эмильевич (1891 —1938) – поэт.
Маринг – партийный псевдоним Снивлита.
Маркони Гульельмо (1874—1937) – изобретатель радио.
Маркс Карл (1818—1883) – публицист, экономист.
Мартен-Шоффье Луи (1894—1980) – французский журналист, писатель.
Мартинез Луи (р. 1933) – прозаик, один из переводчиков «Доктора Живаго» на французский.
Масарик Томаш (1850—1937) – президент Чехословакии.
Масколо Д. – директор книжного магазина Галлимара вПариже.
Масленникова Зоя Афанасьевна (1923—2008) – скульптор, поэт, мемуарист, последовательница и помощница о. Александра Меня.
Мартинсон Харри (1904—1978) – шведский поэт, лауреат Нобелевской премии (1974, вместе с Эйвиндом Йонсоном).
Маяковский Владимир Владимирович (1893—1930) – поэт. Мейерхольд Всеволод Эмильевич (1874—1940) – режиссер.
Меклиш Арчибальд (1892—1982) – американский поэт, драматург, критик, педагог.
Мельгунов Сергей Петрович (1879/1880—1956) – историк, публицист, издатель, общественный и политический деятель, в эмиграции с 1922 г.
Мень Александр Владимирович, протоиерей (1935– 1990) – проповедник, богослов.
Мернер Стеллан (1896—1980) – шведский писатель и художник.
Мечников Илья Ильич (1845—1916) – биолог.
Минден Джордж Капутинеану (1921—2006) – руководитель «Book Project».
Митя – Виноградов Дмитрий, сын Ивинской.
Мичадо Анибаль (правильно: Мачадо, 1884—1964) – бразильский писатель.
Мишо Анри (1899—1984) – французский поэт.
Могэм Сомерсет (в современном написании Уильям Сомерсет Моэм, 1874—1965) – английский писатель.
Моколей Роза (правильно: Эмили Роза Маколей, 1881 – 1958) – английская писательница, скончалась на следующий день после подписания коллективного письма в защиту Пастернака.
Молотов Вячеслав Михайлович (настоящая фамилия Скрябин, 1890—1986) – государственный деятель.
Монтебелло де – девичья фамилия матери Жаклин де Пруайяр. Гюстав де Монтебелло – дед Жаклин.
Мор Томас (1478—1535) – писатель, английский канцлер.
Моравиа Альберто (настоящая фамилия Пинкерле, 1907—1990) – итальянский писатель.
Мориак Франсуа (1885—1970) – французский писатель, лауреат Нобелевской премии (1952).
Морозов Михаил Михайлович (1897—1952) – шекспиро-вед, переводчик.
Морроу Феликс (1906—1988) – историк, издатель, автор книги «Революция и контрреволюция в Испании», троцкист, посредник в издании «Доктора Живаго» по-русски.
Моруа Андрэ (настоящее имя Эмиль Эрцог, 1885– 1967) – французский писатель.
Музиль Роберт (1880—1942) – писатель.
Муромец Илья – русский былинный богатырь.
Муссолини Бенито (1883—1945) – итальянский диктатор.
Мясин Леонид Федорович (1895—1979) – танцовщик, балетмейстер.
Набоков Владимир Владимирович (1899—1977) – писатель, двоюродный брат Н. Д. Набокова.
Набоков Дмитрий Дмитриевич (1867—1949) – отец Николая Набокова.
Набоков Дмитрий Николаевич (1827-1904) – министр юстиции (1878—1885), дед В. В. и Н. Д. Набоковых.
Набоков Николай Дмитриевич (1903—1978) – композитор, руководитель Конгресса за свободу культуры, двоюродный брат писателя В. В. Набокова.
Набокова Вера Евсеевна (1902—1991) – жена В. В. Набокова.
Надя – Надежда Яковлевна Мандельштам. Нароков Николай Владимирович (настоящая фамилия Марченко, 1887—1969) – прозаик, журналист, в эмиграции с 1943 г.
Невсель Жан – псевдоним Дмитрия Вячеславовича Иванова.
Нейгауз Генрих Густавович (1888—1964) – пианист, первый муж З. Н. Пастернак.
Нейгауз Зинаида – см. Пастернак Зинаида Николаевна.
Немирович-Данченко Владимир Иванович (1858—1943) – режиссер, писатель.
Неру Джавахарлал (1889—1964) – премьер-министр и министр иностранных дел Индии, председатель индийской Академии Наук.
Неруда Пабло (1904—1973) – чилийский поэт и дипломат, лауреат Нобелевской премии (1971). В 1960-е Конгресс за свободу культуры усиленно порочил имя Неруды в печати за его просоветские симпатии.
Нива Жорж (р. 1935) – французский славист и переводчик. Род. в г. Клермон-Ферран, учился в Сорбонне у Пьера Паскаля, слушал лекции Н. К. Гудзия в МГУ (1956). С 1958 г. с дипломом преподавателя русского языка снова в Москве. Жених Ирины Емельяновой. Помогал в тайных контактах Б. Л. Пастернака с Ж. де Пруайяр. Летом 1960 отравлен и 6 августа выслан из СССР.
Николаевский Борис Иванович (1887—1966) – историк, архивист, журналист, меньшевик, в эмиграции с 1922 г., до 1931 г. оставаясь официальным берлинским представителем московского Института Маркса-Энгельса.
Николай II (1868—1918) – российский император (1894—1917).
Нобель Альфред Бернхард (1833—1896) – шведский изобретатель и промышленник, основатель премии.
Норман Питер (1921—2007) – английский славист и переводчик, женатый на Наталье Семеновне Франк, сестре Виктора Франка.
Оборина Галина – переводчица, по свидетельству Серджо Д'Анджело – агент КГБ.
Огарев Николай Платонович (1813—1877) – поэт, публицист, соратник А. И. Герцена. Разошедшись со своей первой женой Марией Львовной, обеспечил ее значительным имуществом, распоряжаться которым была отряжена Авдотья Панаева. После смерти Марии Львовны Панаева своих обязательств перед наследниками не выполнила.
Оден Уистен (1907—1973) – английский поэт, эссеист.
Окутюрье Мишель (р. 1933) – французский славист, один из переводчиков «Доктора Живаго» на французский.
Ольга, Ольга Всеволодовна – см. Ивинская.
Онеггер Артюр (1892—1955) – французский композитор.
Осоргин Михаил Андреевич (1878—1942) – писатель, в эмиграции с 1922 г.
Оцуп Николай Авдиевич (1884—1958) – поэт, прозаик, издатель, в эмиграции с 1922 г.
Панаева Авдотья Яковлевна (урожденная Головачева, 1820—1893) – писательница, мемуаристка, жена Н. А. Некрасова.
Панова Вера Федоровна (1905—1973) – писательница.
Панферов Федор Иванович (1896—1960) – писатель.
Парэн Брис (1897—1971) – французский писатель и философ, сотрудник издательства «Галлимар», знаток русской литературы. Сыграл решающую роль в подготовке к изданию перевода «Доктора Живаго».
Парамонов Борис Михайлович (р. 1937) – эссеист, критик, в эмиграции с 1976 г.
Паскаль Пьер (1890—1983) – французский славист, преподаватель Сорбонны и Школы восточных языков в Париже
Пастернак Александр Леонидович (1893—1982) – архитектор, брат Б. Л. Пастернака.
Пастернак Евгений Борисович (р. 1923) – старший сын поэта. Военный инженер-механик. Автор биографии Б. Л. Пастернака и многочисленных статей и публикаций (в том числе с Еленой Пастернак) о Пастернаке.
Пастернак Евгения Владимировна (урожденная Лурье, 1898—1965) – художница, первая жена Б. Л. Пастернака.
Пастернак Елена Владимировна (урожденная Вальтер, р. 1936) – филолог, исследователь творчества Б. Пастернака, жена Евгения Пастернака.
Пастернак Елена Леонидовна – внучка Пастернака.
Пастернак Жозефина Леонидовна (1900—1993) – поэт (псевдоним – Анна Ней), сестра Б. Л. Пастернака, в эмиграции с 1920-х гг.
Пастернак Зинаида Николаевна (урожденная Еремеева, в первом браке Нейгауз, 1896—1966) – пианистка, вторая жена Б. Л. Пастернака.
Пастернак Леонид Борисович (1938—1976) – физик, младший сын Б. Л. Пастернака.
Пастернак Лидия Леонидовна, в замужестве Слейтер (1902—1989) – поэт, переводчик стихов Б. Л. Пастернака на английский язык, сестра Пастернака, в эмиграции с 1920-х гг.
Пастернак Наталия Анисимовна (р. 1937) – невестка Пастернака, жена его сына Леонида, директор музея Б. Л. Пастернака в Переделкино.
Паустовский Константин Георгиевич (1892—1968) – писатель.
Пекарская Зоря Моисеевна (урожденная Гольдина) – редактор издательства «Искусство», корреспондент Пастернака. Письмо к ней было задержано О. Ивинской.
Пельтье Мариус – военно-морской атташе Франции в Москве после войны, отец Элен Пельтье.
Пельтье-Замойская Элен (р. 1924) – французская славистка, одна из переводчиц «Доктора Живаго» на французский яз. В замужестве – графиня Замойская.
Петефи Шандор (1823—1849) – венгерский поэт.
Петрарка Франческо (1304—1374) – поэт.
Пёкер фон Николай Федорович – отчим Н. Д. Набокова.
Пива Жан – учитель Джанджакомо Фельтринелли.
Пиркова Сватава (1907—2000) – фольклорист, вторая жена Романа Якобсона.
Пирсон Дрю – американский журналист.
Платонов Андрей Платонович (1899—1951) – писатель.
Плетнев Ростислав Владимирович (1903—1985) – литературовед, критик, в эмиграции с 1920 г.
Победоносцев Константин Петрович (1827—1907) – государственный деятель, юрист, историк, обер-прокурор Святейшего Синода.
Поликарпов Дмитрий Алексеевич (1905—1965) – заведующий Отделом культуры ЦК КПСС, курировавший живаговскую историю по правительственной линии.
Поллак Северин (1906—1988) – соредактор (вместе с Земовитом Федецким и Анджеем Ставаром) журнала «Опинье» (1957), где появилось начало пастернаковского романа. Переводчик «Доктора Живаго» на польский язык.
Попова Вера Александровна (1882—1974?) – художница и скульптор, жила в Париже, автор барельефного портрета Пастернака (1959); вместе с Верой Лазаревой помогала Ж. де Пруайяр выявлять опечатки в русских изданиях «Доктора Живаго» на Западе.
Портер Катрин Анна (Кэтрин Энн Портер, 1890– 1980) – американская писательница.
Поспелов Геннадий Николаевич (1899—1992) – филолог, историк литературы.
Поспелов Петр Николаевич (1898—1979) – партийный и государственный деятель, секретарь ЦК КПСС.
Постнова Ирина Михайловна (1914—1997) – экуменист, многолетняя руководительница русского католического центра в Брюсселе. Дочь историка церкви, преподавателя церковной истории и догматики в Софийской Духовной Академии М. Постнова. Окончила гимназию в Софии, поступила в Лувенский университет (Бельгия) на отделение классической филологии. Училась под руководством профессора монсиньора Серфо, защитила диссертацию о святом Иустине Философе. На Экспо-58 – сотрудница Ватиканского павильона. Вместе с В. С. Толстым-Милославским распространяла пиратский тираж «Доктора Живаго».
Пристли Джон Бойтон (1894—1984) – английский писатель, эссеист, драматург, театральный режиссер.
Прокофьев Александр Андреевич (1900—1971) – поэт.
Прокофьев Сергей Сергеевич (1891—1953) – композитор и пианист.
Проффер Карл (1938-1984) – американский славист, основатель (вместе с женой Эллендеей) издательства «Ардис».
Проффер Эллендея – славистка, жена Карла Проффера, основательница издательства «Ардис».
Пруайяр Даниэль де (1925—1985) – адвокат, муж Жаклин.
Пруайяр де Белькур Жаклин де (р. 1927) – французская славистка, переводчица, доверенное лицо Пастернака. О находившемся у нее экземпляре романа (прежде побывавшем в редакции «Нового мира» у Симонова) Пастернак написал по-французски: «Единственный правильный экземпляр (принадлежит) Жаклин».
Пруст Марсель (1871—1922) – французский писатель.
Пузиков Александр Иванович (1911—1996) – главный редактор Гослитиздата.
Пушкин Александр Сергеевич (1799—1837).
Радищев Александр Николаевич (1749—1902) – писатель. Райт-Джонсон – британский ученый и общественный деятель.
Райх Зинаида Николаевна (1894—1939) – актриса, жена Всеволода Мейерхольда.
Раннит Алексис (настоящее имя Алексей Константинович Долгошев, 1912—1986) – поэт и переводчик, до войны жил в Эстонии, после войны перебрался в США.
Рассел Бертран (1872—1970) – философ, логик, математик, общественный деятель, лауреат Нобелевской премии (1950).
Раудавкас – переводчик Пастернака на литовский язык. Раузен Израиль Григорьевич (1882—1977) – типограф, общественный деятель, в эмиграции с 1920-х гг.
Резников Даниил Георгиевич (1904—1970) – журналист, в эмиграции с 1920 г.
Ремарк Эрих Мария (1908—1970) – писатель.
Рива Валерио – переводчик, редактор фельтринеллиевского издательства.
Риддер Питер де (р. 1923) – руководитель издательской секции «Мутона», позднее – самостоятельный издатель.
Рильке Райнер Мария (1875—1926) – австрийский поэт.
Рипеллино Анджело Мария (1923—1978) – итальянский славист и переводчик.
Рихтер Святослав Теофилович (1915—1997) – пианист.
Роботи – итальянский коммунист.
Робсон Поль (1898—1976) – американский певец, актер, общественный деятель.
Рогенкамп Фредерике – голландская переводчица.
Родионова Л. – эмигрантка, автор письма в газету «Новое русское слово».
Ромэн Жюль (1885—1972) – французский писатель.
Руге Герд (р. 1933) – московский корреспондент газеты «Ди Цайт», автор фотобиографии Бориса Пастернака, выпущенной на немецком языке в Германии (1959).
Руденко Роман Андреевич (1907—1987) – Генеральный прокурор СССР.
Руди Стивен (1949—2003) – американский славист.
Рузвельт Элеонора (1884—1962) – общественная деятельница, жена президента США Франклина Делано Рузвельта.
Руссо Жан-Жак (1712—1778) – писатель и философ.
Рымко Евгений Потапович (р. 1928) – пресс-атташе советского посольства в Стокгольме в конце 1950-х; впоследствии – заместитель начальника управления Центрального аппарата МИД СССР, член советско-шведской комиссии по обмену опытом в экономической и социальной экологии; автор статей по вопросам отношений СССР со странами Северной Европы, зам. директора центра «Финляндия-Скандинавия» Российской экономической академии им. Г. В. Плеханова.
Рэд Герберт (правильно: Герберт Рид, 1893—1968) – английский философ, писатель, искусствовед.
Рютер Христиан Фредерик – заведующий архивом социальной истории в Амстердаме.
Садхакришнан Сарвапалли (правильно: Радхакришнан, 1888—1975) – индийский философ, общественный и политический деятель, вице-президент Индии, председатель Всеиндийского ПЭН-Клуба.
Салзбергер Артур Хейс (1891 —1968) – издатель газеты «Нью-Йорк Таймс», член совета попечителей Колумбийского университета.
Сатыги Л. – автор письма в редакцию «Литературного обозрения» в защиту чести Анны Барковой.
Свенсон Густав (1901—1997) – журналист, редактор шведского журнала «Сэ».
Святополк-Мирский Дмитрий Петрович, князь (1890– 1939) – литературный критик, вернулся из эмиграции в 1930-е гг.
Сезанн Поль (1839—1906) – французский художник.
Сейерс Майкл – американский журналист.
Секкия (Секкья) Пьетро (1903—1973) – итальянский коммунист.
Семенов Николай Николаевич (1896—1986) – физико-химик, академик, лауреат Нобелевской премии (1956).
Семичастный Владимир Ефимович (1924—2001) – комсомольский, партийный и государственный деятель, в 1958– 1959 гг. – первый секретарь ЦК ВЛКСМ, затем председатель КГБ (1961 – 1967).
Сен-Симон Клод Анри де Рувруа, граф (1760—1825) – французский мыслитель, социолог, утопический социалист.
Серов Иван Александрович (1905—1990) – в 1954– 1958 гг. – председатель КГБ.
Симмонс – преподаватель Колумбийского университета (Нью-Йорк).
Симонов Константин (Кирилл) Михайлович (1915– 1979) – поэт, прозаик, главный редактор «Нового мира». Экземпляр «Доктора Живаго» с его редакторскими пометками был передан Ж. де Пруайяр и попал в Париж, только его Пастернак и считал «единственно правильным».
Синявский Андрей Донатович (1925—1997) – прозаик, эссеист, литературовед, эмигрант с 1973 г.
Скрябин Александр Николаевич (1871/72—1915) – композитор.
Скуневельд Корнелис Хендрик ван (1921—2003) – славист, лингвист, ученик Романа Якобсона, главный редактор издательства «Мутон».
Слейтер Лидия – см. Пастернак Лидия Леонидовна.
Словацкий Юлиуш (1809—1849) – польский поэт.
Слоним Марк Львович (1894—1976) – литературный критик, общественно-политический деятель, в эмиграции с 1918 г.
Слонимский Антони (1895—1976) – польский поэт, драматург, литературный критик.
Слушка Зигмунт – автор «сигнала» о противоамериканской деятельности.
Снивлит Хенрикус (1883—1942) – голландский социалист, друг Игнаса и Эльзы Порецких.
Созонович Мария Ивановна (в замужестве Кожина, ?– 1970) – журналистка, певица, в эмиграции жила в Брюсселе.
Сока Сусанна (?—1959) – уругвайская издательница.
Солженицын Александр Исаевич (1918—2008) – писатель.
Соллогуб Наталия Борисовна (1912—2008) – дочь писателя Бориса Зайцева, корреспондент Пастернака.
Спасский Сергей Дмитриевич (1898—1956) – поэт и прозаик, корреспондент Б. Пастернака.
Спендер Стефан (в современном написании Стивен Гарольд Спендер, 1909—1995) – поэт, критик, прозаик, в 1953– 1967 редактор журнала «Энкаунтер», финансировавшегося Конгрессом за свободу культуры.
Сталин Иосиф Виссарионович (1879—1953) – партийный и государственный деятель.
Стамболич Милош – югославский общественный деятель.
Старостин Анатолий Васильевич (1918—1981) – редактор Гослитиздата.
Стаховяк Рональд – художник, оформитель обложек для собрания сочинений Пастернака, изданного Мичиганским университетом (1961).
Стейнбек Джон Эрнст (1902—1968) – американский писатель, лауреат Нобелевской премии (1962).
Степун Федор Августович (1884—1965) – писатель, философ, мемуарист, в эмиграции с 1922 г.
Стравинский Игорь Федорович (1882—1971) – композитор, дирижер, за границей жил с 1914 г.
Стриндберг Юхан Август (1849—1912) – писатель.
Струве Глеб Петрович (1898—1985) – историк литературы, поэт, соредактор (с Борисом Филипповым) собрания сочинений Б. Пастернака (Мичиган, 1961), в эмиграции с 1918 г.
Сувчинский Петр Петрович (граф Шелига-Сувчинский, 1892—1985) – музыковед, культуролог, издатель, пианист, в молодые годы – один из лидеров евразийства, в эмиграции с 1920 г.
Судоплатов Павел Анатольевич (1907—1996) – генерал-лейтенант КГБ, специалист по убийствам и диверсиям среди политических эмигрантов.
Сурков Алексей Александрович (1899—1983) – поэт, в 1954—1959 гг. – первый секретарь Союза писателей, главный гонитель Пастернака по писательской линии.
Суслов Михаил Андреевич (1902—1982) – партийный деятель, секретарь ЦК КПСС.
Сэ (Сэй) Леон (1829—1896) – французский политический деятель и экономист, неоднократный министр финансов в период 1872—1882 гг., дядя матери Жаклин де Пруайяр.
Табидзе Нина Александровна (1900—1964) – друг Пастернака, жена Тициана Табидзе.
Тагор Рабиндранат (1861—1941) – индийский поэт, писатель, композитор, художник, общественный деятель, лауреат Нобелевской премии (1913).
Тамм Игорь Евгеньевич (1895—1971) – физик, лауреат Нобелевской премии (1958).
Тарковский Арсений Александрович (1907—1989) – поэт, переводчик.
Твардовский Александр Трифонович (1910—1971) – поэт.
Тезоне Антонио – адвокат издательства Фельтринелли.
Терц Абрам – псевдоним Андрея Синявского.
Тихонов Николай Семенович (1896—1979) – поэт.
Толстой-Милославский Владимир Сергеевич (р. 1927, Ницца) – историк русской культуры, автор ряда статей и незаконченной книги о Православном русском Соборе 1917 г. Отец – кавалергард, служивший у А. И. Деникина, – эмигрировал через Японию в Европу. Мать – урожденная княжна Волконская, праправнучка декабриста, внучка заместителя председателя Государственной Думы – занималась благотворительностью во Франции. В. С. учился в Париже, окончил Богословский институт. В 1947 г. Александра Толстая пригласила его мать в США для помощи в работе Толстовского Фонда. В. С. преподавал историю русской культуры и цивилизации в Джорджтаунском, Американском и Хоуардском университетах в Вашингтоне. В 1950—60-е гг. был исполнительным директором летних курсов мюнхенского Института по изучению СССР. В сентябре 1958 по поручению ЦРУ распространял (вместе с Ириной Постновой – см.) пиратский тираж «Доктора Живаго» на Брюссельской выставке. По словам В. С., он «никогда не был в ЦРУ, но два раза помогал». На вопрос, может ли он подтвердить, что роман напечатан на средства ЦРУ, В. С. ответил: «Если бы я сказал „да“, это была бы сенсация, буча. Поэтому я ничего не хочу говорить» (из интервью 2008 г., архив автора). В. С. живет в Вашингтоне.
Толстой Лев Николаевич (1828—1910) – писатель.
Толстой Никита Ильич (1923—1996) – филолог, репатриант.
Тольятти Пальмиро (1893—1964) – генеральный секретарь компартии Италии.
Томашевский Борис Викторович (1909—1974) – филолог, пушкинист.
Триоле Эльза (урожденная Каган, 1896—1970) – писательница, сестра Лили Брик, жена Луи Арагона, жила в Париже.
Троцкий Лев Давидович (настоящее имя Лейба Бронштейн, 1879—1940) – партийный и государственный деятель.
Трубецкой Николай Сергеевич (1890—1938) – языковед и философ, в эмиграции с 1920 г.
Туманова Тамара Владимировна (1919—1996) – танцовщица, эмигрантка.
Тургенев Иван Сергеевич (1818—1883) – писатель.
Тынянов Юрий Николаевич (1894—1943) – писатель.
Тютчев Федор Иванович (1803—1873) – поэт.
Уайлдер Торнтон Найвен (1987—1975) – американский писатель, драматург, эссеист.
Уилсон Джон – псевдоним Феликса Морроу.
Уилсон Эдмунд (1895—1972) – американский критик, писатель, журналист.
Уолл Бернард – британский критик.
Уфлянд Владимир Иосифович (1937—2007) – поэт.
Уэст Ребекка (настоящее имя Сисиль Изабель Фэрфилд, 1892—1983) – ирландская суфражистка и писательница.
Фадеев Александр Александрович (1901—1956) – писатель.
Фальц-Фейн Лидия Эдуардовна (1870—1937) – мать Н. Д. Набокова.
Фальц-Фейн Фридрих Эдуардович (1863—1920) – основатель заповедника Аскания Нова, дядя Н. Д. Набокова.
Фаскель – парижский издатель.
Фаст Говард Мелвин (1914—2003) – американский писатель, порвавший с коммунизмом после ХХ съезда КПСС и много выступавший в защиту Пастернака.
Фаустман Молли (1883—1966) – шведская писательница и художница.
Федецкий Земовит (р. 1923) – писатель, в первые послевоенные годы – пресс-атташе польского посольства в Москве; помогал Пастернаку собственными деньгами, выдавая их за гонорары от польских журналов; по-видимому, Пастернак догадывался об этой благотворительности (сообщено Моникой Вуйцяк-Марек – Ив. Т.). Весной 1956 Федецкий стал первым, кому Пастернак вручил машинопись «Доктора Живаго».
Федин Константин Александрович (1892—1977) – писатель.
Фельдман Софья Николаевна – третья жена Романа Якобсона, по второму мужу – Гаас.
Фельтринелли Джанджакомо (1926—1972) – издатель.
Фельтринелли Джаннелиза – мать Джанджакомо Фельтринелли.
Фельтринелли Карло (р. 1962) – издатель, сын Джанджакомо Фельтринелли, автор книги об отце «Senior Service».
Филиппов Борис Андреевич (настоящая фамилия Филистинский, 1905—1991) – поэт, прозаик, литературовед, за границей с 1940-х гг.
Филонов Павел Николаевич (1883—1941) – художник.
Флейшман Лазарь Соломонович (р. 1944)– литературовед, специалист по творчеству Пастернака, эмигрант с 1974 г.
Фонтэн Андрэ (р. 1921) – французский историк и журналист, сотрудник газеты «Монд».
Форбех Рагнар (1894—1975) – норвежский церковный и общественный деятель.
Форстер Е. М. (1879—1970) – английский киносценарист.
Франк Виктор Семенович (1909—1972) – историк, публицист, журналист, сотрудник Радио Свобода, эмигрант с 1922 г., кузен И. М. Франка.
Франк Илья Михайлович (1908—1990) – физик, лауреат Нобелевской премии (1958), кузен В. С. Франка.
Фрейд Зигмунд (1856—1939) – основатель психоанализа.
Фрейденберг Ольга Михайловна (1890—1955) – филолог-классик, двоюродная сестра Пастернака.
Фрийу Клод — французский славист.
Фрост Роберт (1874—1963) – американский поэт.
Фурцева Екатерина Алексеевна (1910—1974) – секретарь Цк КПСС, министр культуры СССР (1960—1974).
Халиф Лев Яковлевич (р. 1930) – писатель, эмигрант с 1977 г.
Харари Маня (1908—1969) – переводчица (вместе с Максом Хейуардом) «Доктора Живаго» на английский. Переводила также книги А. Синявского, П. Литвинова, А. Амальрика. Владелица издательства «Harvey Press». Ее сестра Флора Соломон служила в британской контрразведке и была первой, кто сигнализировал властям о неблагонадежности Кима Филби.
Харри Ивар – шведский писатель.
Хейуард Макс (полное имя Гарри Максвелл Хейуард, 1924—1979) – славист, переводчик (вместе с Маней Харари) «Доктора Живаго» на английский, а также «Одного дня Ивана Денисовича» А. Солженицына, «Воспоминаний» Н. Мандельштам, книг А. Синявского, П. Литвинова, А. Амальрика и др.
Хемингуэй Эрнест (1899—1961) – американский писатель.
Хёувель Сейс ван ден – сотрудник МИД Голландии.
Хиндемит Пауль (1895—1963) – композитор, дирижер.
Хинрихс Ян Пауль – голландский славист.
Хлебников Велимир (настоящее имя: Виктор Владимирович, 1885—1922) – поэт.
Хрущев Никита Сергеевич (1894—1971) – партийный и государственный деятель.
Хрущева Нина Петровна (1900—1990) – жена Н. С. Хрущева.
Хьюз Роберт – американский славист.
Цветаева Анастасия Ивановна (1894—1993) – писательница, младшая сестра Марины Цветаевой, корреспондент Пастернака.
Цветаева Марина Ивановна (1892—1941) – поэт.
Цветеремич Пьетро (1923—1993) – славист, переводчик «Доктора Живаго» на итальянский язык.
Целан Пауль (настоящее имя Пауль Лео Анчел, 1920– 1970) – немецкий поэт.
Чайковский Петр Ильич (1840—1893) – композитор.
Чапек Карел (1890—1938) – чешский писатель.
Черенков Павел Алексеевич (1904—1990) – физик, лауреат Нобелевской премии (1958).
Черноуцан Игорь Сергеевич (1918—1990) – партийный работник, в 1955—1959 гг. – инструктор Отдела культуры ЦК КПСС.
Чехов Антон Павлович (1860—1904) – писатель.
Чиннов Игорь Владимирович (1909—1996) – поэт, с 1922 г. жил в Риге, после войны – в Германии, Франции, США.
Чуковская Елена Цезаревна (р. 1931) – публикатор и комментатор книг Корнея и Лидии Чуковских, дочь Л. К. Чуковской.
Чуковская Лидия Корнеевна (1907—1996) – прозаик, публицист, общественный деятель.
Чуковский Корней Иванович (1882—1969) – писатель.
Чуковский Николай Корнеевич (1904—1965) – писатель.
Шагинян Мариэтта Сергеевна (1888—1982) – писательница.
Шаламов Варлам Тихонович (1907—1982) – писатель.
Шамсон Андрэ (1900—1990) – французский писатель.
Шапиро Хенри (Генри) – американский журналист.
Шар Ренэ (1907—1988) – французский поэт.
Шарафф Ирэна (1910—1993) – американский модельер, художница.
Шарма Балчандра — министр образования и здравоохранения Непала, заместитель председателя Академии Наук, посол в СССР (1968—1971).
Шатров Николай (настоящая фамилия: Михин, 1929– 1977) – поэт.
Шаховская Наталья Алексеевна (1903—1988) – первая жена Н. Д. Набокова.
Швейцер Альберт (1875—1965) – мыслитель, теолог, миссионер, врач, музыкант.
Шеве Хайнц – корреспондент немецкой газеты «Ди Вельт» в Москве.
Шеврельер де ла – девичья фамилия Жаклин де Пруайяр.
Шекспир Вильям (1564—1616) – поэт и драматург.
Шелепин Александр Николаевич (1918—1994) – партийный и государственный деятель. В 1958 г. – заведующий отделом ЦК КПСС, в 1958—1961 – председатель КГБ.
Шидловский Вячеслав (р. 1924) – поэт, журналист, сотрудник нью-йоркского бюро Радио Свобода, в эмиграции с 1940-х гг.
Шиллер Иоганн Фридрих (1759—1805) – поэт и драматург.
Шиманский Стефен (1920—1950?) – английский литературный критик.
Ширяев Борис Николаевич (1889—1959) – писатель, в эмиграции с 1940-х гг.
Шкловский Виктор Борисович (1893—1984) – писатель.
Шолем Гершом (в ряде источников имя Герхард, 1897– 1982) – философ и историк.
Шолохов Михаил Александрович (1905—1984) – писатель.
Шопен Фредерик (1810—1849) – композитор.
Шостакович Дмитрий Дмитриевич (1906—1975) – композитор.
Шоу С. П. – британский ученый и общественный деятель. Шпет Густав Густавович (1879—1937) – философ. Штайнер Альбе (1913—1974) – художник-график, автор первой обложки «Доктора Живаго» на итальянском языке.
Эдисон Томас Алва (1847—1931) – изобретатель и предприниматель.
Эеден Фредерик Виллем ван (1860—1932) – голландский писатель и практикующий врач.
Эекхаут Фрэд – директор издательского дома «Мутон».
Эйзенхауэр Дуайт Дэвид (1890—1969) – ректор Колумбийского университета (Нью-Йорк), позднее – президент США.
Эйхенбаум Борис Михайлович (1886—1959) – литературовед.
Элен – см. Пельтье Элен.
Эллер Клеманс – французский социолог, руководитель Шестой секции парижского Institut des Hauts Etudes, активный участник живаговской истории.
Эллиот Томас Стернз (1888—1965) – английский и американский поэт, драматург, критик, лауреат Нобелевской премии (1948).
Энгдаль Хорас (1948) – историк скандинавской литературы, постоянный секретарь Шведской Академии с 1999.
Энгельс Фридрих (1820—1895) – философ, общественный деятель.
Эренбург Илья Григорьевич (1891 —1967) – писатель.
Эспмарк Кьел (р. 1930) – поэт, прозаик, историк шведской литературы, член Шведской Академии, автор книги «Нобелевская премия по литературе: Исследование критериев отбора».
Эстерлинг Андерс (1919—1981) – постоянный секретарь Шведской академии (1941—1964).
Эфрон Ариадна Сергеевна (1912—1975) – переводчица, дочь Марины Цветаевой, корреспондент Пастернака.
Эфрон Сергей Яковлевич (1893—1941) – журналист, агент НКВД, муж Марины Цветаевой, отец Ариадны Эфрон.
Эфрос Абрам Маркович (1882—1954) – искусствовед, критик, поэт, переводчик.
Юдина Мария Вениаминовна (1899—1970) – пианистка.
Юрасов Владимир Иванович (настоящая фамилия Жабинский, в США принял фамилию Рудольф, 1914—1996) – писатель, журналист, сотрудник ЦОПЭ и Радио Свобода, перебежчик 1947 г.
Якобсон Роман Осипович (1896—1982) – филолог, лингвист, за границей с 1920 г.
Янгиров Рашит (р. 1954) – историк русской эмиграции (живет в Москве).
Комментарии к книге «Отмытый роман Пастернака: «Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ», Иван Никитич Толстой
Всего 0 комментариев