Пётр Краснов ДВЕ ДОРОГИ. Из слова на писательской конференции в Ясной Поляне
Идеология и практика современного глобализма накрепко увязана его организаторами не только с процессом намеренного разрушения национального самосознания народов, но и с идеей создания некой "универсальной религии".
Они понимают, что в фундамент своего мирового господства необходимо положить, кроме социально-экономических и военных, ещё и приемлемые идейные основы, нечто "духовное" – памятуя великую силу веры в старых вероучениях, желая заполучить её в своё распоряжение. Подобные квазирелигиозные сборища, имеющие мощную финансовую подпитку и широкий размах, уже давненько нарекли "церковью антихриста" – нарекли, надо сказать, с исчерпывающей точностью.
Абсурдна, цинична и преступна социал-дарвинистская "золотая мечта" о мировом единовластии, полном подчинении и унификации рода людского – прежде всего тем, что она противоречит, противостоит воле Божьей о "цветущей сложности" (К.Н. Леонтьев) человеческого мира. И тем еще, что одновременно и пародирует власть Провидения над человеком, его духовной историей, и подражает страстным помыслам "князя мира сего", сатаны, о всевластии на земле.
Я еще и потому начал сейчас с пресловутой "церкви антихриста", что мысль Л.Н. Толстого о "единой разумной и истинной вере для всех" или фантасмагоричные грезы визионера Д.Андреева о всерелигиозном учении, о "Розе мира", лежат как будто рядом с этим грязным идейным, а вернее идеологическим вывертом нынешних претендентов на мировую власть. Но это, конечно же, не так. Мечты лучших, нравственно окрыленных умов о добровольном объединении человечества в одну семью, без вражды, насилия и войн, о братском единодушии и любви, основанных на вере в единого Бога (мечты, которые в XXI веке оказались еще дальше от исполнения), стали ныне попросту объектом паразитирования, политиканского извращения со стороны темных, окончательно объединившихся и вполне тоталитарных сил, вышедших теперь едва ли не на финишную прямую к своей цели.
Эти силы, кстати, самым активным образом используют сатанинскую именно символику, примеров с избытком: все эти вам известные пентаграммы, еще Троцким налепленные на лбы инсургентов, ИНН и товарные коды с тремя шестерками, электронные чипы ("печати") всевозможного контроля, всю парамасонскую оккультщину, в том числе на долларовой бумажке и в триколорах флагов Запада (российского тоже), и прочее подобное, даже суперкомпьютер в Бельгии, предназначенный уже для всемирного управления, наименован апокалипсическим "Зверем"...
Надо здесь еще заметить, что всеобщее единоверие в контексте и "церкви антихриста", и идей Л.Н. Толстого и Д.Андреева отодвигает на второй-третий план национальность и связанный с ней суверенитет, национальную идентичность отчасти заменяя, замещая вероисповедной. В случае с русским, сверхимперским по своей терпимости народом это характерно как ни с каким другим и для нашего нынешнего ослабленного национального самосознания – особенно вне Православия, подчеркну, – не может не представлять весьма значимой угрозы. Чужебесие, на которое мы слишком падки, и без того принесло нам бездну бед и испытаний.
В общем же плане критика ускоренной, можно сказать – дикой и насильственной глобализации и связанной с ней драматической утраты национальной идентичности народов очень доказательно и глубоко, на научном уровне, разработана в современной русской публицистике, достаточно назвать хотя бы труды так рано ушедшего от нас выдающегося мыслителя А.С. Панарина.
Я же хотел бы остановиться лишь на одном, но самом, пожалуй, важном и в полном смысле трагическом для нас аспекте этой насущнейшей (не зря она вынесена здесь на обсуждение) проблемы русской национальной идентичности. Об этом – хорошо зная – старательно умалчивают не только наши правители и средства массовой дезинформации, а с ними и самые разные, в том числе и вроде бы оппозиционные политики и деятели. Этого не разумеют, не хотят или не могут осознать, сдается, и подавляющее большинство русских патриотов, русских современных писателей и публицистов. Во всяком случае, крайне редко встретишь во всей патриотической периодике не только развернутые статьи по этой главнейшей для нас проблеме, но даже и простое упоминанье о ней.
Формулируется она предельно кратко и жестко: мы, русские, – разделенный народ.
Мы разделены преступным беловежским сговором насильственно, жестоко, вероломно – вопреки своей воле, только что перед тем выраженной на референдуме. И результатом сговора мерзавцев стал распад не СССР, а исторической России как таковой, как она сложилась за тысячелетие своего развития. За пределами нынешней "Эрэфии", обкорнанной псевдо-России, осталось около 70-75 миллионов русских – более одной трети от общей численности! Никогда еще и нигде в мировой истории не было столь масштабного и кощунственного разделения единой нации, народа.
Если вы заглянете в энциклопедию Брокгауза-Эфрона или, в частности, в Большую энциклопедию под редакцией С.Н. Южакова, вы прочтете у добротных, дореволюционных спецов – историков, филологов и лингвистов: "...малороссы (иногда называемые южноруссами), представители одной из трех восточнославянских народностей, вместе именуемых русскими..." То же и о белорусах, о малоросском и белорусском языковых наречиях как составных частях единого русского языка... Это вам писали не лживые боссы советского языкознания и истории вроде Марра и Минца, готовые по указке сверху изобрести какой угодно язык или "народ", "нацию", вплоть до "советской". Это глубоко исследовали выдающиеся ученые – И.И. Срезневский, А.А. Потебня, А.П. Соболевский, А.А. Шахматов, А.Н. Пыпин, Т.Д. Флоринский и многие другие. Народности, а не народы (или нации), наречия, а не языки! Лгут и все три выпуска БСЭ, наверняка лжет и четвертый, ныне выходящий россиянский, – будто, скажем, белорусская нация образовалась в XIX веке: это как же, спросим, иная нация может образоваться внутри издревле единого по крови, земле, языку и вере народа, в части его, уже давно воссоединенной после временной оккупации?!. Тот же самый абсурд и с "украинской нацией". И большевистские, и нынешние "демократические" узурпаторы власти, и националисты бывших республик были и остаются крайне заинтересованы в раздроблении могучего русского народа: разделенным легче управлять, само собой, легче кромсать его, как сейчас, на феодальные вотчины, на вполне ублюдочные псевдогосударственные образования СНГ...
И лишь Александр Григорьевич Лукашенко спасает русскую честь, порученных ему Богом русских людей – прекрасно, я убежден, понимая причины нынешнего русского сепаратизма, всю циничность и лживость этих гибельных игр в "незалежность" и только в силу дипэтикета вынужденно употребляя навязанную терминологию, защищая Белоруссию от разграбления "новыми русскими". И именно в этом корень недружественной, подчас подлой политики Кремля в отношении Минска.
Но "злее зла" здесь то, что даже истинная, патриотическая элита народа нашего, русские писатели, с которых и началась вся оппозиция, вся борьба с мародерскими демреформами, – даже и они в большинстве своем не осмыслили в должной мере совершенной подонками советского истеблишмента национальной катастрофы: насильственного разделения своего народа... Если уж глубоко уважаемый мною В.В. Кожинов был не против политиканской фикции – "украинской нации", то что говорить о многих и многих других... То и дело и в художественных вещах-произведениях, и в публицистике известнейших наших писателей, политиков и деятелей самого что ни есть патриотического толка встречаешь эти вышеназванные фикции – без какого-либо намека на понимание ими самого факта катастрофы. Как назвать это "благодушие"? Даже казаки делают попытки выделиться из русского лона в некую свою "казачью нацию"... Все это говорит о крайнем упадке нашего национального самосознания, о каком-то роковом бесчувствии национальном, какой уж тут "русский фашизм"!.. Разве что в трех журналах – "Москва", "Наш современник" и "Молодая гвардия" – появляются иногда компетентные, вполне научные статьи по этой горчайшей и главной для нас на ближайшие десятилетия проблеме, всенародной задаче. А в журнале "Москва" в качестве приложения вышла в 1998 году исчерпывающая эту тему книга "Украинский сепаратизм в России. Идеология национального раскола".
Между тем, известные западные, в особенности американские политологи совершенно открыто пишут и говорят, что без Украины и Белоруссии, без воссоединения русского народа нынешней РФ не то что мировой державой, но даже и региональным лидером не стать, не восстановить своего хоть сколько-нибудь устойчивого геополитического, стратегического положения. (Напомню, что самая богатая на планете ресурсами и пространством РФ по внутреннему валовому продукту свалилась сейчас аж на 18-ое, а по ВВП на душу населения – на 135-ое место в мире...) И делаются ими выводы, рекомендации правительствам своим, практически у всех одинаковые: ни в коем случае не допустить этого воссоединения... Чем США, Запад в целом сейчас и занимаются усиленно, "оранжевая революция" – это лишь одна из многих операций. Там-то отлично сознают, что русский народ един в трех своих ипостасях, и потому недаром американский конгресс, получив известие о беловежском сговоре, устроил 40-минутную овацию, ликовал... Сорок минут, вдумайтесь! Вот вам пример государственной, по меньшей мере, самоидентификации их элиты. Наши же власти – не народ – празднуют день предательства кровных интересов страны и нации, "день независимости" – от чего? От здравого смысла как минимум. И от того самого народа своего – в то же время попав в зависимость другую, едва ль не худшую: деньги-то их, большей частью "грязные" или сомнительные, за кордоном лежат, в чужом кармане и под чужим бдительным присмотром... И уж о политической независимости нашей "элиты" говорить тут не приходится, мы это хорошо видим уже полтора десятка лет.
Мы – разделенный народ, и об этом нам нельзя забывать ни на час, ни в какой ситуации – как это делали немцы, вьетнамцы, как делают корейцы и китайцы. Это обязано стать нашим "Карфаген должен быть разрушен". К каждому значимому событию, изменению в международных и внутренних "постсоветских" отношениях мы должны подходить в первую очередь с вопросом: что это дает делу воссоединения народа, как повернуть это в пользу дела? – и в зависимости от этого действовать. Мы имеем неоспоримое и неотъемлемое право на воссоединение своей нации всеми возможными в международном правовом поле способами, вплоть до военных, вооруженной рукой. Когда, в какой форме, каким способом – решит историческая ситуация, но мы воссоединимся! Главное, до конца осознать эту самую значимую и острую для всего нашего будущего угрозу – и сделать всё, чтобы устранить её. Перед Россией на новом витке исторической спирали стоит прежняя задача: не расплываться, не растворяться в разъедающей всё и вся кислоте дикой глобализации, не заигрываться в смертельной игре на чужом поле и по чужим правилам, а в очередной раз сосредотачиваться, собираться. Будем вместе, едины телом и духом – все остальные наши тяжелые проблемы станут так или иначе разрешимы.
(обратно)Владимир Бондаренко
Как всегда, в дни празднования дня рождения великого русского гения Льва Николаевича Толстого, с 4 по 11 сентября, в Ясной Поляне состоялись традиционные писательские чтения. На этот раз главной темой встречи была проблема двух дорог развития общества и литературы. Идти путем всемирной глобализации и усреднения, или предпочесть дорогу национальной самобытности и, взаимодействуя со всем миром, не терять своё национальное лицо.
Это уже были одиннадцатые яснополянские писательские встречи, ставшие заметным явлением в современном литературном процессе. Одно из тех редких мест, где встречаются писатели разных политических и общественных взглядов, разных союзов – авангардисты и традиционалисты, – разного возраста: от живых классиков Валентина Распутина, Андрея Битова, Владимира Маканина, Леонида Бородина, Владимира Личутина до совсем молодых и ярких писателей: Игоря Малышева, Игоря Вишневецкого, Антона Уткина.
На этот раз спор о глобализме и национальной самобытности вели Валентин Курбатов и Петр Краснов, Михаил Кураев и Владимир Ермаков, Михаил Рощин и Леонид Бородин, Владимир Бондаренко и Тимур Зульфикаров, Владислав Отрошенко и
Иван Евсеенко... Вовремя подоспели и приехавшие с Пекинской книжной ярмарки Павел Басинский и Алексей Варламов.
К писательским чтениям было приурочено открытие в Туле выставки фоторабот одного из лучших фотографов России Виктора Ахломова, приезжал с сольной программой замечательный певец Зураб Соткилава, в один из дней писатели выезжали в Богородицк, и местом наших бесед стал бывший дворец графа Бобринского и парк вокруг него, спланированный первым гениальным биологом России А.Болотовым.
Главенствовал на встрече неутомимый подвижник, талантливый организатор, человек, которого я мечтал бы видеть в кресле министра культуры России, – Владимир Толстой, бесконечно влюбленный в русскую культуру во всех её ярчайших проявлениях.
По традиции на яснополянских чтениях огласили короткий список авторов, претендующих на получение литературной премии "Ясная Поляна" – это Алексей Иванов из Перми за роман "Золото бунта", Виорэль Ломов из Новосибирска за роман "Архив" и израильская писательница Дина Рубина из Иерусалима за роман "На солнечной стороне улицы". Премия в размере 20 тысяч долларов будет вручена лауреату 3 октября в Москве. Надеемся, получит достойнейший.
(обратно)
Игорь Тюленев ВСТРЕЧИ В ПОДНЕБЕСНОЙ
В конце августа- начале сентября в Пекине состоялась 13 международная Книжная ярмарка. Россия была почетным гостем. В Поднебесную приехали представители пятидесяти стран – писатели и издатели. Из нашей страны около 80 издательств, как крупнейшие – "Молодая гвардия", "Терра", "Вагриус", так и малоизвестные – "Вешние воды" из Орла, например. Тысяча квадратных метров была отдана китайскими организаторами под русские стенды.
Из писателей собрались в столице Поднебесной и патриоты, и либералы. Список либералов формировался в Москве в Фонде социально-экономических и интеллектуальных программ Сергея Филатова. Ну, тут особо напрягаться не нужно, ибо одна и та же обойма проверенных на лояльность к разнузданной свободе писателей-либералов всегда под рукой. Они уже съездили за счет налогоплательщика в Париж, Франкфурт и Варшаву. А теперь – Пекин! Хотя про них один китайский чиновник сказал с обидой, мол, вы привезли к нам не тех писателей…
Китайцы хотели видеть представителей традиционной реалистической литературы. И они увидели русских реалистов из Союза писателей России, прилетевших в Пекин своей делегацией, в которой я имел честь находиться. О тайне пекинского списка уже писали и "Литературная газета", и "День литературы", и "Советская Россия", поэтому я к этому вопросу не стану возвращаться и говорить о том, что треть писателей из этого списка живет не в России, а большинство даже мыслит не на русском языке… Я расскажу про нас – русских поэтах и писателях из "Группы 17".
В Пекинский аэропорт мы приземлились на америкосовском "Боинге–777", который купила Поднебесная за океаном, продав украинцам последний "ТУ–154" буквально перед нашим прилетом. Поразили красотой стюардессы-китаянки в вишневой униформе, они походили на вишневые ягодки, рассыпанные по салону руками сподвижников Мао.
Из поездки в Париж не запомнил ни одного лица француженки, а здесь помню лица всего китайского персонала… И хотя либеральная пресса пугала русских патриотов, собравшихся лететь в Китай на ярмарку, тяжелым перелетом – долетели быстро и весело. А смоленский поэт между ужином и завтраком пел громогласно русские песни.
И вот аэропорт. Очень влажно! Как будто вошли в воду, в которой еще приходится и дышать. Но русские не сдаются, и на неделю превратившись в ихтиандров, справились и с этим – влажностью и смогом. Пока нас на автобусе организаторы везли в пятизвездочную гостиницу по хорошей трассе с прекрасными развязками, заметил, что в Китае очень много строят – это, наверное, связано с инвестициями и скорыми олимпийскими играми.
Современная архитектура китайских высоток вызывает уважение. Позже, бродя по пекинским ресторанчикам и храмам, наткнемся и на задворки красной империи, на бедные хижины простых китайцев… Но и здесь уже начали сносить дома под строительные площадки и, как говорят жители столицы, скоро здесь вырастут современные кварталы. И я верю этому.
Мы, спасшие китайскую империю, – сегодня наполовину развалились. Рассыпали зерно, чтоб жрать плевелы. Так я и сказал в интервью пекинской газете "Книжный бизнес в Китае". У китайцев остался стальной национальный стержень, к которому можно прилепить и землю, и реки, и океан, и НЕБО РОДИНЫ! Что они и сделали. Вот и приехали русские патриоты поговорить с китайскими. А поговорить было о чём и было где.
Это и авторская площадка китайского международного центра, и российский национальный стенд. И китайские преподаватели и студенты, говорящие на русском языке, прекрасно нас принимали и понимали в пику Наталье Ивановой, обтявкавшей нас в седьмом номере журнала "Знамя" за этот год.
А накинулась она на нас еще за поездку в Париж в статье "Лютые патриоты", приведу лишь одну фразу о "Группе 17" – "и рванули туда, куда их не звали, – в Париж". Да, не звали, если не считать президента Жака Ширака, пригласившего "Группу…" персонально на книжный салон (Россия в тот год была почетным гостем). Главным аргументом Натальи Ивановой было то, что "звали тех, кого переводили во Франции, именно по этому принципу и составляли литературную делегацию…"
Я бы спросил Н.И.: "А в Китае многих ли переводили из приехавших по списку Филатова?" Ну, да с бабой спорить – себе дороже… Вернемся в Поднебесную. И посмотрим, как обстоят дела в Поднебесной с переводной литературой.
Переводили в Китае книги Валентина Распутина, Юрия Полякова, Александра Проханова – которые позже были признаны лучшими иностранными книгами года. Но это только верхушка айсберга, а сам айсберг русской литературы пытливому китайскому читателю пока недоступен, ибо невиден.
Из выступления издателя и писателя Петра Алешкина прозвучало, что из 10000 переводных книг в Китае в год – 3000 выпадает на американцев и лишь сорок с небольшим – на русскую литературу. Я не думаю, что в России по отношению к Китаю дела обстоят лучше. И все же… все же… все же… С Восточным соседом лучше дружить, чем воевать – поэтому и надо рассказывать друг другу о себе все без утайки. Мы и рассказывали. Я о могучем Урале, Ермаке и Пермском крае, В.Молчанов о Белгородчине, Л.Трутнев о Сибири, Н.Мирошниченко о Коми, В.Смирнов о Смоленске и великом его сыне Александре Твардовском.
Хорошо провели мы на авторской площадке китайского международного выставочного центра круглый стол "Современный русский реализм".
Среди нескольких китайских телеканалов, снимавших это мероприятие, появился и наш канал "Культура". Слушатели долго не расходились, так что пришлось задержать выступление Риммы Казаковой, которое по расписанию было за нами.
Подходили преподаватели русского языка, просили автографы и уносили с собой наши книги. Запомнилась китаянка – преподавательница китайского языка из Иркутска. В Пекине она была на каникулах у родителей. Так, что иркутские студенты получат наши стихи и рассказы из Поднебесной.
Не менее интересно прошел круглый стол "Литературной газеты" – "Литературная реальность и реальная литература", которым руководил главный редактор прославленной газеты Юрий Поляков. Профессор Института русского языка Чжан Цзянхуа, переводящий русских писателей уже двадцать лет, рассказал, чем интересна китайскому читателю современная русская литература. Именно традиционная – не постмодернистская.
Ну ближе китайским товарищам СОЗИДАНИЕ, а не РАЗРУШЕНИЕ. Кто ж их в этом будет упрекать… А российским чиновникам на будущее нужно учитывать менталитет и духовные ценности народа. И посылать в страну тех, кого здесь ждут. Ведь сказал главный российский чиновник Медведев на открытии русского стенда, что он рад всем писателям. А его "шестерки" просто обязаны радоваться русским литераторам (и из "Группы 17" включительно).
(обратно)Алексей Варламов ИЛИОДОР. Исторический очерк
3 ЯНВАРЯ 1909 года Лев Толстой записал в дневнике: "Два дня нездоровится, но душевное состояние спокойно и твердо. Все чаще и чаще думаю о рассказе, но сейчас утро, сижу за столом, примериваюсь и чувствую, что буду выдумывать. А как нужно, нужно написать, и, слава Богу, нужно, признаю нужным не для себя. За это время поправлял конец о Столыпине. Кажется порядочно".
17 января: "Затеянная мною вторая вещь может быть страшной силы. Это не значит, что я ожидаю ее действия на людей, видимого действия, а страшной силы обнаружения его закона. Очень хочется писать…"
Речь здесь идет о рассказе "Иеромонах Илиодор". Таким образом, зимой 1909 года Толстой почти одновременно принялся работать над двумя текстами, героями которых стали в одном случае реальный человек Петр Аркадьевич Столыпин, а в другом – вымышленный персонаж по имени Иллиодор. Случайность это или нет?
Отрицательное отношение Толстого к Столыпину и неприятие его политики хорошо известны.
"Пишу вам об очень жалком человеке, самом жалком из всех, кого я знаю теперь в России. Человека этого вы знаете и, странно сказать, любите его, но не понимаете всей степени его несчастья и не жалеете его, как того заслуживает его положение. Человек этот вы сами, – обращался Толстой к русскому премьер-министру. – Давно я уже хотел писать вам и начал даже письмо писать вам не только как к брату по человечеству, но как исключительно близкому мне человеку, как к сыну любимого мною друга. Но я не успел окончить письма, как деятельность ваша, все более и более дурная, преступная, все более и более мешала мне окончить с непритворной любовью начатое вам письмо."
А в заключении следовала прямая угроза:
"Письмо это пишу я только вам, и оно останется никому не известным в продолжение, скажем, хоть месяц. С первого же октября, если в вашей деятельности не будет никакого изменения, письмо это будет напечатано за границей".
Тем не менее Толстой не только не опубликовал этих строк за границей, но даже не стал Столыпину письмо отправлять.
Что же касается рассказа "Иеромонах Илиодор", то главный герой этого неоконченного произведения – отставной гвардии полковник князь Иван Тверской – решил удалиться от мира, и стал, как пишет Толстой, "смиренным иноком" Илиодором. Он живет в уединенной келье, и поначалу новая жизнь приводит его в восторг, но в "конце этих трех лет с ним случилось то, что вместе с этими минутами, часами, днями восторга стали повторяться и минуты, и часы, и дни упадка духа, слабости, уныния".
Он, православный инок, засомневался в таинстве евхаристии: "И вдруг, о ужас, он совершенно неожиданно, ничем не подготовленный, почувствовал, что то, что он будет совершать, не поможет, не может помочь ему. Он вспомнил, как в прежнее время совершение этого таинства, когда он причащался у старца, возвышало его, и как теперь, когда он сам совершал его, как он был равнодушен -- да, совершенно равнодушен – к этому.
"Да ведь я сам причащусь, соединюсь с ним. Да кабы духом соединиться. А ведь это одна внешность..." И ужас охватил его. Он усумнился. И, усумнившись, понял, что в этом деле не было середины: или это точно великое таинство, или это -- ужасный, отвратительный обман".
Это произведение, которому писатель придавал такое большое значение, весьма характерно для религиозных взглядов позднего Толстого, повлекших его отпадение от Церкви, но возникает вопрос: почему автор дал своему герою-иеромонаху имя Илиодор? Интересно это потому, что в как раз в эти годы в России скандальной популярностью пользовался иеромонах Илиодор (в миру Сергей Михайлович Труфанов), уроженец Дона, выпускник Санкт-Петербургской Духовной Академии, ученик одного из самых благочестивых русских архиереев – епископа Феофана (Быстрова), духовника царской четы, оставившего о себе в отличие от Илиодора светлые воспоминания у самых разных лиц.
Зинаида Гиппиус, весьма критически отзывавшаяся о клириках своего времени, писала о Феофане, которого знала по петербургским Религиозно-философским собраниям начала века: "Еп. Феофан был монах редкой скромности и тихого, праведного жития".
Феофан был, по преданию, тем самым человеком, который однажды спорил о монашестве с В.В. Розановым. Точнее спорил Розанов, а Феофан молчал. Розанов говорил, горячился, а потом вдруг сказал: "А может быть, Вы и правы".
Иеромонах Илиодор на своего учителя не походил нисколько. Меньше всего он любил молчать и больше всего говорить.
"Этот удивительный человек, почти юноша, с нежным, красивым, женственным лицом, но с могучей волей, где бы он ни появился, сразу привлекает к себе толпы народные, – отзывался о нём "Почаевский листок". – Его страстные, вдохновенные речи о Боге, о любви к царю и отечеству производят на массы глубокое впечатление и возжигают в них жажду подвига."
Об Илиодоре и его отношениях с Феофаном (очевидно со слов самого епископа) писал впоследствии биограф Феофана схимонах Епифаний (А.А. Чернов):
"Среди студентов С.-Петербургской Духовной Академии был монах Илиодор. Отличался он духовной пылкостью и повышенной ревностью… И вот с этим монахом пришлось Владыке Феофану немало помучиться. По смирению своему Владыка не надеялся на себя и пригласил отца Илиодора поехать к старцу, чтобы старец, по данной ему благодати, направил бы его жизнь духовную по верному пути... Собрались. В ожидании поезда на маленькой пригородной станции, Владыка, дабы не дать лишнего повода монаху к разговору, отошел от него и, по монашескому правилу, занялся внутренней молитвою. Но, взглянув в сторону Илиодора, понял, что с ним происходит что-то неладное. Около него вертелся, как юла, какой-то смуглый мальчуган, очень похожий на цыганенка. Мальчик выделывал ногами и руками что-то, как бы плясал. "Да откуда он взялся, этот цыганенок?" – подумал Владыка Феофан, наблюдая, как Илиодор, поглощенный зрелищем, пристально смотрел на мальчишку.
Владыка Феофан окликнул монаха по имени, но тот не услышал. Он был настолько увлечен и, казалось, загипнотизирован этим смуглым мальчуганом. А непонятный "цыганенок" все быстрей и быстрей плясал вокруг Илиодора. Владыка Феофан снова позвал монаха, и он снова не откликнулся на зов. Владыка Феофан подошел к нему и увидел, что тот как бы не в себе и не может оторваться от непонятного зрелища. Тогда Владыка Феофан взял его за рукав рясы и потянул за собой. Только так и отвел его в сторону.
А "цыганенок" бесследно исчез, будто его и не было.
Все это было очень и очень странно. Только потом уже стало ясно, что это было какое-то необъяснимое, но сильнейшее бесовское наваждение. Редчайший случай: днем, на людном месте, на перроне резвились бесы. Это чрезвычайное происшествие на пути к старцу не предвещало ничего доброго для Илиодора.
Обо всем происшедшем Владыка Феофан рассказал старцу в присутствии Илиодора. Но сам Илиодор был в особом состоянии: то ли подавлен случившимся, то ли всецело поглощен увиденным, оставаясь безучастным к тому, что говорил Владыка. И даже слова старца не затронули чувств Илиодора. Он как бы замкнулся в себе. Старец говорил о величии Божием и о ничтожестве и греховности человеческой. О том, что единственный путь к Богу – это путь смирения. Но монах Илиодор или не слушал, или даже не слышал... Сознание своего малодушия вызвало в нем болезненное чувство… Он впоследствии силился доказать и себе и свидетелю своего испуга, Владыке Феофану, что не был запуган бесами. А им как раз это и желательно, они того и добивались: он решает их победить своею еще большей ревностью, а не Божией силою… Это не та смиренная ревность, которую испрашивают у Бога и получают помощь от Него, но та гордая демонская ревность, которую сам человек разжигает в себе… Это путь – глубоко ошибочный, самонадеянный, путь прелестный. За всем этим скрывается превозношение себя, гордыня. "Бог гордым противится, а смиренным дает благодать".
Гордым называли современники и Льва Толстого, именно в гордости видели причину его отпадения от Церкви, что странным и роковым образом объединило двух совершенно противоположных и по судьбам, и по взглядам, и по дарованию людей – писателя, равного которому в мире не было, и самонадеянного юношу, по недоразумению ставшего монахом и вобравшего в себя самые отвратительные в понимании Толстого черты.
2.
Отношения духовных и светских властей с Илиодором складывались столь же неровно, сколь и с графом Толстым. В 1907 году Синод запретил иноку литературную(!) деятельность, но Илиодор не подчинился этому решению. С 1908 года неистовый монах жил в Царицыне, где саратовский епископ Гермоген (Долганев) назначил его епархиальным миссионером, и обличал всех подряд: евреев, революционеров, православных епископов, писателей-декадентов, а также премьер-министра Петра Аркадьевича Столыпина. Кроме того в своей обители Илиодор вывесил портрет Льва Толстого для всеобщего в прямом смысле этого слова оплевывания: паломники, проходя мимо портрета Толстого, в него плевали, а сам Илиодор в одной из проповедей говорил: "Главным врагом Церкви православной и всего русского народа является великий яснополянский безбожник и развратитель, окаянный граф Лев Толстой". Ситуация с Толстым несколько напоминает, а точнее иллюстрирует ранее написанные строки из толстовского "Ответа на определение Синода от 20-22 февраля и на полученные мною по этому случаю письма".
"Оно есть, – отзывался Толстой об определении Синода, – наконец, подстрекательство к дурным чувствам и поступкам, так как вызвало, как и должно было ожидать, в людях непросвещенных и нерассуждающих озлобление и ненависть ко мне, доходящие до угроз убийства и высказываемые в получаемых мною письмах. "Теперь ты предан анафеме и пойдешь по смерти в вечное мучение и издохнешь как собака… анафема ты, старый черт… проклят будь", – пишет один. Другой делает упреки правительству за то, что я не заключен еще в монастырь, и наполняет письмо ругательствами (…) 25 февраля, когда было опубликовано постановление, я, проходя по площади, слышал обращенные ко мне слова: "Вот дьявол в образе человека", и если бы толпа была иначе составлена, очень может быть, что меня избили бы…"
Именно к таким, переполненным ненавистью людям принадлежал Илиодор. Однако трагический парадокс этой ситуации заключается в том, что Синод и сам страдал от лиц, чьи действия в какой-то мере были спровоцированы его определением в связи с Толстым. И, прежде всего, от иеромонаха Илиодора, против которого оказались бессильны и губернаторы, и архиереи, и обер-прокурор Святейшего Синода. В 1909 году Илиодора пробовали запретить в служении, но он назвал постановление Синода "беззаконным и безблагодатным". Так сложилась совершенно парадоксальная, едва ли не абсурдная ситуация, демонстрирующая трагизм и невероятную, доходящую до разрыва степень напряженности духовной жизни в России начала века. С одной стороны, Лев Толстой, нападающий на Столыпина за политику подавления революционного движения, с другой, Илиодор, поносящий Столыпина за потворство революции, с одной стороны,Толстой, критикующий Синод, с другой – Илиодор, делающий то же самое, и хотя критиковали они по разным причинам и направлениям, в итоге все это приводило к одному – раскачиванию русского корабля. И во всем была страшная безысходность: Синод не мог поступить иначе по отношению к Толстому: уже хотя бы тем фактом, что писатель отрицал таинство евхаристии и объявлял его колдовством, он ставил себя вне Церкви. Толстой с его убеждениями поступал тем единственным способом, который находил для себя возможным, а Столыпин не мог проводить иную, нежели "дурную и преступную", по определению Толстого, политику, потому что пытался удержать страну, которую разрывали изнутри не только террористы и революционеры, но и зловещие фигуры, рядившиеся в поборники монархии и православия, в результате оказывавшиеся самыми страшными их врагами.
Однако если с политическими недругами престола все было очевидно, и правительство, как умело, с ними боролось, то "друзья" действовали безнаказанно, а зла приносили не меньше. Духовные власти перед Илиодором терялись и отступали, и "женственный юноша" с могучей волей присваивал себе все новые и новые полномочия.
"По возвращении в Царицын Илиодор прислал мне письмо, в котором предавал меня проклятью, – описывал в своих мемуарах саратовский губернатор П.П. Стремоухов ситуацию, отдаленно напоминавшую или, вернее сказать, пародировав- шую ту, что имела местo в случае с Толстым (хотя Стремоухов против Церкви и ее таинств ничего не говорил, а всего-навсего пытался навести в губернии порядок). – Это проклятье произвело на меня тягостное впечатление. Кто бы он ни был в душе, Илиодор формально был иеромонахом, духовным лицом, почему дух мой был угнетен.
Я написал об этом Саблеру. Владимир Карлович ответил мне очень теплым письмом, разъясняющим, что единоличное проклятие даже духовного лица, по канонам, не имеет решительно никакого значения, а право проклятия, не применявшееся уже столетие, принадлежит только Святейшему Синоду.
Но тем не менее…
Народ и интеллигенция, да, признаться, и я сам, перестали что-либо понимать в безнаказанности Илиодора. Интеллигенция возмущалась нарушением всех правовых норм, а народ недоумевал, почему Илиодор может безнаказанно ругать губернатора, министров и самый Синод".
Илиодор мог. По степени своей известности он мог поспорить с кем угодно, хоть с самим Толстым, если не во всей России, то в определенных кругах. Василий Шульгин, с Илиодором неплохо знакомый, описывал в своих воспоминаниях следующую сцену, имевшую место в Русском собрании:
"За длинным столом, накрытым зеленым сукном с золотой бахромой, на двух противоположных узких концах сидели председатель и иеромонах Илиодор.
Речь шла о современном положении. Сильно критиковали слабость власти. Илиодор слушал язвительные замечания по адресу правительства и что надо было бы сделать и вдруг, не попросив слова у председателя, заговорил:
– Слушаю я, слушаю вас и вижу: не то вы предлагаете, что надо. Предки наши говорили: "По грехам нашим послал нам Господь царя Грозного. А я говорю: "По грехам нашим дал нам Бог Царя слабого!"
И вот что надо сделать – как подниму я всю черную Волынь мою и как приведу ее сюда, в город сей – столицу, Санкт-Петербург, враг именитый, и как наведем мы здесь порядок, тогда будет как надо".
В статье Анатолия Степанова "Главный учредитель Союза русского народа" читаем и о Петербурге: "В одном из залов Государственного музея религии в Петербурге висит необычная картина. Необычна она не только своими внушительными размерами и редким сюжетом (это – пожалуй, единственное произведение искусства, посвященное черносотенцам), но и тем, какие люди и как изображены на ней. Картина написана маслом, предположительно, в конце 1905- начале 1906 года.
Она называется очень длинно "Дни отмщения постигоша нас... покаемся да не истребит нас Господь". В названии, очевидно, используются слова из Евангелия от Луки про "дни отмщения" (Лк., 21, 22), когда Господь предсказал ученикам судьбу Иерусалима. На картине изображена революционная Россия: убийства террористами государственных деятелей и членов монархических союзов, грабежи, беспорядки, нападения на патриотические манифестации, забастовки, демонстрации. В центре Царская Семья, молящаяся перед Распятием о спасении России, окруженная черносотенцами с национальными флагами. Многие из монархистов падают, сраженные пулями террористов. На картине на переднем плане изображены организаторы Союза Русского Народа. Видимо, рукою автора сделана следующая надпись: "Ныне по примеру ангелов защищают Царскую власть от бесов главные учредители Союза Русского Народа:
1 – игумен Арсений; 2 – протоиерей Иоанн Сергиев; 3 – А.И. Дубровин; 4 – И.И. Баранов; 5 – В.М. Пуришкевич; 6 – Н.Н. Ознобишин; 7 – В.А. Грингмут; 8 – князь Щербатов; 9 – П.Ф. Булацель; 10 – Р.В. Трегубов; 11 – Н.Н. Жеденов; 12 – Н.И. Большаков; 13 – о. Илиодор. В священных книгах сказано, что, когда люди уклонялись в идолопоклонство, Бог истреблял их…
Примечательно, что художник изобразил на картине вместе с собой четырнадцать главных учредителей Союза, в центре два священнослужителя с крестами в руках – представитель черного духовенства (игумен Арсений) и белого духовенства (протоиерей Иоанн Кронштадтский). Прообраз очевиден: два священнослужителя символизируют Спасителя, а двенадцать учредителей-мирян – учеников Господа – апостолов".
Даже если с этим истолкованием согласиться, то надо признать, что последний из изображенных оказался Иудой и вместо защитника Трона император получил фигуру похлеще всякого террориста. Но вот вопрос: намеренно или случайно назвал Толстой героя своего рассказа Илиодором и знал ли писатель что-либо об иноке, поносившем не только его, но и Столыпина, против которого, как оказалось, почти одновременно выступили они оба, хотя и по совсем разным причинам?
Как ни заманчиво увидеть в тождестве имен сознательный толстовский жест, это совпадение следует признать случайным. Ни в дневнике, ни в переписке Льва Николаевича имя иеромонаха Илиодора (Труфанова) не встречается, а герой толстовского рассказа, пожилой и кроткий, совестливый князь Иван Тверской, не имеет ничего общего с честолюбивым, гордым царицынским миссионером, и все же обращает на себя внимание одна вещь.
Рассказ Толстого обрывается выписками из дневника протагониста: "Да, всё кончено. Нет выхода, нет спасения. Главное, нет бога -- того Бога, которому я служил, которому отдал свою жизнь, которого умолял открыться мне, который мог бы слышать меня. Нет и нет его".
А дальше следуют лаконичные наброски, из которых выясняется, что Толстой планировал провести своего героя через сомнения и хождения в народ, к революционерам, а далее за границу, а далее к Государю.
Рассказ, повторим, закончен не был, в
ноябре 1910 года Толстого не стало, царицынский иеромонах отметил его смерть несколькими резкими телеграммами, в одной из которых предложил превратить толстовский дом в Москве в тюрьму для его последователей или в дом терпимости, а между тем дальнейший жизненный путь Илиодора поразительным образом пересекся в некоторых пунктах с тем планом, который начертал своему персонажу Лев Николаевич Толстой: и сомнения, и революционеры, и заграница, и встреча с Государем – все это случится в жизни Илиодора... Писатель как будто нечто предугадал или напророчил тому, кто объявил себя его врагом, кто сыпал направо и налево проклятиями и зажигательными лозунгами и кто подобно толстовскому герою несколько лет спустя вступил в конфликт, а потом и вовсе отрекся от Церкви Христовой.
Начало же падения царицынского иеромонаха относится к той поре, когда в Ясной Поляне восьмидесятилетний Толстой писал вещие строки одного из последних в своей жизни художественных произведений.
"Илиодор встал во весь свой высокий рост и, не понимая в первую минуту, где он и что с ним, подошел к алтарю и, услыхав пение, опомнился настолько, что вспомнил, чего от него ждут и что надо делать. И он начал делать то, что надо было делать, и что он так часто делал. Но чем дальше он делал, тем ему мучительнее становилось. Он говорил себе, что, может быть, совершение таинства избавит его от соблазна славы людской, а между тем то, что он теперь отрывался от своих мыслей и молитвы, он отрывался для того, чтобы сделать то, чего требует от него не Бог, а люди. И выходило то, что совершение таинства было тоже действие во имя славы людской."
Соблазн людской славы был тем самым, что мучило и влекло, чему служил всю жизнь и царицынский миссионер и ради чего попирал церковную дисциплину и уважение к властям, но воспринимавшаяся толстовским героем как личная трагедия слава для Илиодора-Труфанова стала не мукой, не испытанием, но жизненным стимулом, допингом, целью. Своей популярности он не стыдился, но ею упивался и как ни была она велика, ему все казалось мало.
"В глазах простого народа он быстро приобретает широкую известность своими пламенными проповедями и речами, – писал об Илиодоре Епифаний. – К нему стекаются огромные толпы. Простой народ его считает своим вождем. Под влиянием этого он все более и более предается погибельной гордости... В конце концов он одевает белый "митрополичий" клобук и появляется перед народом на белом коне. А, дойдя до этого, он отваживается творить своего рода и "великие чудеса". Так на Волге он объявил собравшимся, что на этом месте в три дня воздвигнут Божий храм... "Пусть каждый принесет сюда по одному кирпичу. Ведь нас здесь тысячи! – говорил он. – И из этих всенародных кирпичей, мы, с Божией помощью, нашими руками воздвигнем здесь великий храм... "
В этих словах был явный намек на слова Евангельские.
У Илиодора была горделивая мысль, порожденная ложным толкованием Евангелия, – сделать то, что Иисус Христос не сделал.
Небывалое воодушевление охватило толпы народа. Несли не только по одному кирпичу, а везли на подводах и весь необходимый материал для постройки храма... Работа закипела. Руками народа творилось небывалое чудо. В три дня храм был готов. Самозваный "митрополит" Илиодор торжественно его "освятил" и совершил в нем благодарственное моление.
Но во всем этом была глубокая прелесть духовная. Он, видимо, мечтал остановить своими руками начавшееся революционное брожение в России. Но об этом предупреждал блаженнопочивший Епископ Игнатий Брянчанинов: "Необходима осторожность от всякого увлечения разгорячением совершать дело Божие одними силами человеческими, без действующего и совершающего Свое дело – Бога... Отступление попущено Богом: не покусись остановить его немощною рукою твоею... "
Именно в этом "увлечении разгорячением" отец Илиодор и попытался одними "человеческими силами" удержать народ от "отступления", в то время как Сам Господь, по нераскаянности народа, предоставил ему свободу падать в пропасть. А кончилось все это для Илиодора более чем печально".
В марте 1909 года Илиодора по постановлению Синода за речи, направленные против Столыпина, было решено перевести из Царицына в Минск. За помощью иеромонах обратился к епископу Феофану. Святитель ему благоразумно отказал, и тогда в судьбу Илиодора вмешался человек, с которым царицынский герой был уже давно знаком и который имел куда больше влияния на царя, чем духовник царской семьи.
3.
"В конце 1903 года я принял монашество – из Сергея меня обратили в Илиодора. 16 декабря я шел по темному академическому коридору, со взором, опущенным книзу, согласно учению святых отцов. Вдруг меня кто-то деликатно потрепал за плечо. Я поднял взор и увидел отца Феофана и какого-то улыбающегося мужика. "Вот и отец Григорий, из Сибири", – застенчиво сказал Феофан, указывая на мужика, перебиравшего в это время ногами, как будто готовился пойти танцевать в галоп. "А", – в смущении протянул я и подал мужику руку и начал с ним целоваться."
Этим танцующим мужиком был набиравший силу Григорий Распутин. В 1909 году, когда позиции Распутина во дворе укрепились, Илиодор встретился с ним вновь.
" – Ну, что, дружок, голову-то повесил? А? В Царицын небось хочешь?
– Хочу, очень хочу, – ответил я.
– Хорошо, хорошо, голубчик! Ты будешь в Царицыне…"
И в другом месте, описывая посещение салона графини Игнатьевой, уговаривавшей его подчиниться решению Синода и отправиться в Минск, Илиодор вспоминал:
"Тут в разговор вмешался Распутин. Он дрожал, как в лихорадке, пальцы и губы тряслись, лицо сделалось бледным, а нос даже каким-то прозрачным; задвигавшись в кресле, он приблизил свое лицо к лицу графини, поднес свой указательный палец к самому ее носу и, грозя пальцем, отрывисто, с большим волнением заговорил:
– Я тебе говорю, цыть! Я, Григорий, тебе говорю, что он будет в Царицыне! Понимаешь? Много на себя берешь, ведь ты же баба…"
Говорил так Распутин или не говорил, утверждать на основании столь сомнительного источника, как "мемуары" Илиодора, разумеется, не приходится, но существуют объективные свидетельства того, что Илиодор Распутина публично благодарил, а, следовательно – было за что благодарить.
"О Григории Ефимовиче кричат во всех жидовских газетах самым отчаянным образом. На него нападает самая гадкая, самая ничтожная часть людей – наша безбожная интеллигенция и… вонючие жиды. Нападение последних доказывает нам, что он – великий человек с прекрасной ангельской душой", – писал он в одной из газет.
Примерно к этому времени относятся воспоминания об Илиодоре заместителя Столыпина П.Г. Курлова: "Как-то, несмотря на очень поздний час вечера, графиня С.С. Игнатьева просила меня немедленно ее принять. После моего согласия она приехала через несколько минут. Я был очень удивлен, встречая ее, что за ней виднелась фигура какого-то монаха.
"Позвольте вам представить страшного человека, иеромонаха Илиодора, который только что приехал, и я хотела, чтобы вы могли лично составить о нем правильное мнение", – с такими словами обратилась ко мне графиня Игнатьева.
Я увидел высокого, худощавого инока с горевшими, безумными глазами. С первых же слов он экзальтированно стал мне жаловаться на саратовскую администрацию, а в особенности на полковника Семигановского, который все время на него клевещет. На моем письменном столе лежала только что полученная последняя проповедь иеромонаха Иллиодора, где он прямо призывал народ к открытому сопротивлению властям и даже к насилию. Я показал ее моему собеседнику и спросил, не является ли имевшийся у меня текст его проповеди искаженным, на что он, ознакомившись с содержанием, ответил, что это – его подлинные слова, а на мое замечание, что мы не можем терпеть открытых призывов к бунту и что я не понимаю, как совмещается подобная проповедь с его монархическим и крайне правым направлением, Илиодор, возвысив голос, продолжал, что он не поднимает народ на мятеж, а только себя считает вправе так относиться к представителям власти, ибо они – изменники Государю. Дальнейший разговор с явным маньяком я считал излишним: мое мнение о нем было составлено, но, очевидно, оно не совпадало с убеждениями графини Игнатьевой. Мне было ясно, что иеромонах Илиодор – тип появившегося в последние годы духовного карьериста, не останавливающегося в целях популярности среди народа ни перед какими средствами, и что всякая надежда воздействовать на него разумным путем являлась совершенно тщетною."
Поскольку разъяснительные беседы не действовали, а духовные власти по-прежнему пребывали в замешательстве, в 1911 году в судьбу Илиодора вмешался Столыпин, который через Синод решил добиться удаления распутинского друга из Царицына. Причем делалось все поначалу достаточно деликатно. Мерой наказания непослушному иеромонаху стало назначение на должность настоятеля(!) Новосильского Свято-Духова монастыря Тульской епархии. Однако повиноваться светским властям Илиодор отказался так же, как и духовным.
"В Новосиль же не поеду, не подчинюсь Столыпину; пусть он не обращает церковь в полицейский участок."
Тем не менее назад в Царицын его не пустили, отцепив от состава вагон, в котором Илиодор находился, и в конце концов иеромонах отправился в назначенное ему место. Как раз в это время в саратовской губернии сменился губернатор: вместо С.С. Татищева был назначен П.П. Стремоухов, согласившийся на это назначение только после удаления Илиодора. Позднее в мемуарах, опубликованных в "Архиве русской революции", Стремоухов описал свои разговоры по поводу Илиодора как с императором, так и с Курловым, одинаково уверявшими его, что с мятежным черноризцем покончено:
" – Да уже его нет, он сослан в дальний монастырь.
– На долго ли, Ваше Величество? Царево сердце милостиво, будет очень просить, Вы его простите.
– Нет, больше не прощу, будьте спокойны."
(прдолжение следует)
(обратно)Благотворительный Духовно-Просветительский цикл ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ 2006 - 2007
VII ЧАСТЬ ЦИКЛА посвящена великому сыну Русского народа Вячеславу МИХАЙЛОВИЧУ Клыкову
28 сентября четверг - Торжественное открытие VII части цикла. Вечер посвящён 570-летию основания Соловецкого монастыря
11 октября среда - Вечер посвящён выдающемуся философу, филологу, богослову Алексею Феодоровичу Лосеву
19 октября четверг - Мы празднуем день рождения Клыкова
2 ноября вторник - 450-летие Архангельского Антониево-Сийского монастыря и 295-летие Михаила Васильевича Ломоносова
14 ноября вторник - 500-летие рода Достоевских и 185-летие со дня рождения Фёдора Михаиловича
22 ноября среда - 425-летие победы Ермака Тимофеевича в Сибири и 50-летие журнала "Наш современник"
7 декабря четверг - 15 лет трагедии Беловежского заговора
21 декабря четверг - 110 лет со дня рождения Георгия Константиновича Жукова
11 января четверг - Праздник русского языка.
205-летие со дня рождения Владимира Ивановича Даля
25 января четверг - Вечер посвящён Суворову и Кутузову
1 февраля четверг - Вечер посвящён выдающемуся философу, богослову, дипломату Константину Николаевичу Леонтьеву
8 февраля четверг - 185-летие со дня рождения Николай Алексеевича Некрасова и 160-летие со дня смерти Николая Михайловича Языкова
15 марта четверг - В день Державной иконы Божией Матери – “Царственные Мученики в судьбе и творчестве В.М. Клыкова”
21 марта среда - 125-летие со дня рождения, 50-летие со дня блаженной кончины, 15-летие обретения мощей Сербского святителя Николая (Велимировича)
18 апреля среда - Пасхальный вечер. Посвящение Николаю Васильевичу Гоголю и Николаю Семёновичу Лескову
3 мая четверг - 100-летие со дня убийства Санкт-Петербургского градоначальника генерала В. фон дер Лауница
10 мая четверг - Снова о Нашей Победе
31 мая четверг - Венчание на Царство Государя Николая II Александровича и Государыни Александры Феодоровны
7 июня четверг - Пушкинский вечер
14 июня четверг - Торжественное закрытие VII части цикла. Фильм о судьбе и творчестве Вячеслава Михайловича Клыкова. Поэтические и музыкальные посвящения ГЕРОЮ НАШЕГО ВРЕМЕНИ
Автор и ведущая цикла – певица, лауреат Пушкинской Царскосельской премии Лина МКРТЧЯН
Каждый вечер предваряет киноэпиграф. Вас ждут встречи с цветом Русской Духовной Культуры из Архангельска, Холмогор, Сыктывкара, Йошкар-Олы, Ярославля,Екатеринодара, Кириллова, Иваново, Вятки, Костромы, Иркутска, Владимира, Екатеринодара, Петропавловска-Камчатского, Москвы, Петербурга и др.разных городов нашей Родины.
Начало всех вечеров в 18.30. Адрес Культурного центра "Маяк": ул. Газопровод, д. 9-а.
Проезд: ст. м. "Ул. ак. Янгеля" Телефон для справок: 381 – 85 – 78
(обратно)СЛОВО ПРОЩАНИЯ. СЕРГЕЙ ДА НИКОЛАЙ… (На блаженную кончину Николая Шипилова)
Умер Николай Шипилов... Слов, которые соответствовали бы этой потере, нет в современном обиходе. Разве только те слова, какие были в прошлом:
Плачь Русская земля, но и гордись,
С тех пор как ты стоишь под небесами
Такого сына не рождала ты
И в недра не брала свои обратно...
Блистательный прозаик. Гений русского рассказа. Яркий поэт. Моцартиански одаренный автор и исполнитель песен.
Свободный и счастливый человек почти всегда в несвободных и несчастливых обстоятельствах. Подлинный мученик и страстотерпец на Русской Голгофе.
Больше всего на свете он любил Родину. Вот уж действительно "как женщину он Родину любил". Он называл ее "Золотая моя":
Наша стая не враз поредела.
Кто подбит, кто в тоске изнемог.
Мы взлетали – нам плевое дело,
А Россия ушла из-под ног
И холодные дни коротая,
Мы с тобой как, былинки сплелись...
Золотая моя! Золотая!
Помолись же за нас, помолись...
Это он, Николай Шипилов, героически стоял в обороне Дома Советов в 1993-ом:
Защищали не "бугров",
А российский отчий кров,
За распятую Россию
проливали свою кровь…
Это он, сын фронтовика, написал бессмертную песню "Иван, Сергей да Николай – все рядовые".
Это о нем, замученном бездомьем, но до радостных слез, любившем Сибирь, сказал писатель Вячеслав Шугаев в Новосибирске много лет назад: "Прочитав рассказы Шипилова, я испытал эстетический шок".
Он закончил ВЛК Литературного института имени Горького. Писал точные классические рассказы, романы и повести. Несносной едкости эпиграммы. Доводящие до катарсиса посвящения.
В его издательской и человеческой судьбе принимали участие ЦК ВЛКСМ, журнал "Литературная учёба". Отдельно – В.П. Смирнов, Вл. Ерёменко, С.Лыкошин и вся Сибирь.
И всё- таки он долго жил везде и нигде. А чаще всего – в вагоне. "Царица-дорога" выручала его и учила родиноведению и родинолюбию.
Это он был душою и сердцем нашего поколения, нашей гордостью, нашей любовью. Нашей нежностью к России.
Это его прозу так никогда и не напечатал русский журнал "Наш современник".
Я по свету бродил,
Часто был я без света.
Мне любимые люди ловушки плели…
Истинно так: именно любимые, прости им Господи, и именно ловушки.
Это он выбрал свою вторую Родину – Беларусь, полюбив ее, как может любить только шипиловское сердце.
Это он любил "цветы военно-полевые – усталой Родины цветы".
Он никогда не жаловался, а только горько шутил по поводу своего неустройства:
И вот страной своей скитаюсь,
Как заблудившийся китаец,
Иду, бреду по эсэнгэ –
Последний уд из удэгэ…
Это он любил "дураков и дурнушек" и писал о них светлые песни.
Это он (когда никто!) мог защитить друга и женщину, а ничтожеству сказать в лицо, что оно ничтожество.
Это он строил вместе с женой Татьяной Дашкевич церковь под Минском и пел в церковном хоре.
Это все он, Господи! – прими же его в Царствие Небесное, ибо мечтою его была земная счастливая Россия и Россия Небесная:
И давно уже лет не считая,
Я надеюсь, что юный, иной,
В одиночный полет улетая,
Повстречается в небе со мною.
Скажет он, что Отчизна святая
Расцвела после этой войны...
Золотая моя, золотая,
Это сны, это чудные сны.
Прощай, Коля, – драгоценный наш друг и любимейший из братьев. Прощай и прости.
От имени друзей – писателей и не писателей –
Лариса БАРАНОВА-ГОНЧЕНКО
(обратно)Владимир Бондаренко ДАО ЛЬВА ТОЛСТОГО
Передо мной на столе стоит древнекитайская бронзовая статуэтка Лао-цзы, мудрого старца, родившегося в княжестве Чу, в деревне Цюй-жень в шестом веке до нашей эры, служившего хранителем архива чжоуского царского двора, жившего в уединении и чуждающегося земной славы. Я привез эту статуэтку из Китая, а вместе с ней привез и свое обострившееся понимание неоднократно у нас в России издававшейся книги Лао-цзы "Дао дэ цзин". Вдруг я понял, что нынешнее китайское чудо было просто невозможно без простых истин, открытых нам пару тысячелетий назад этим ныне скорчившеимся в своём бронзовом постоянстве китайским старцем. Понял правоту его учения о Дао, о том, что всякое преобразование на земле должно происходить без воздействия извне. И что всё зависит от нас самих. Погибнет нынче Россия или спасётся – божественная воля заключена в действиях нас самих. Как обо всякой великой книге, и обо всяком великом авторе, о Лао-цзы и его "Дао дэ цзин" ходит много легенд. Мне нет дела до них. Но я полюбил этого бронзового простодушного старца, стоящего передо мной и разглядывающего меня своими умными глазами через два с лишним тысячелетия. Думаю, что и художник, сотворивший это бронзовое чудо, был таким же гениальным мастером. И опять же, мне нет дела, насколько был похож реальный Лао-цзы на тот образ, который заключен в статуэтке. Но, готовясь к толстовским чтениям в "Ясной Поляне" и просматривая сочинения русского великого старца, я с обостренным вниманием перечитал статью Льва Николаевича Толстого об учении Лао-цзы. Перечитал и саму книгу "Дао дэ цзин", даже сразу в двух переводах – стихотворном и прозаическом. И ощутил то огромное влияние, которое древнекитайский мудрец оказал на мудреца русского. Я понял, что путь к вере самого Толстого и был для него несомненным Дао, божественным жизненным Путем, впервые обозначенным в простых истинах Лао-цзы.
Лев Николаевич Толстой в своём споре с официальной Церковью никогда не выступал против христианской истины, более того, считал себя приверженцем христианской веры: "Тот, кто начнет с того, что полюбит христианство более истины, очень скоро полюбит свою церковь или секту более, чем христианство, и кончит тем, что будет любить себя (своё спокойствие) больше всего на свете", – сказал Кольридж – Я шёл обратным путём. Я начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете. И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю…"
Как же понимал христианскую истину наш великий русский гений в начале ХХ века? Он явно видел кризис не только монархии, не только всего русского общества, но и глубочайший кризис официальной Церкви. Впрочем, о кризисе Церкви писали и русские религиозные философы: Николай Бердяев, отец Сергий Булгаков, Павел Флоренский и другие. Бердяев писал: "Революции в христианской истории всегда были судом над историческим христианством, над христианами, над их изменой христианским заветам, над их искажением христианства…"
Лев Толстой чувствовал, как народ отворачивается от Церкви, и его, пусть в чем-то еретическая, попытка очистить христианство от фарисейства и лицемерия была великой попыткой спасения и Церкви, и народа русского от надвигающейся революции.
Может быть, так же когда-то пытался спасти католическую Церковь от лжи и жажды наживы, от продажи индульгенций и праздной сытости Лютер? И, может быть, пойди история по-другому, был бы Лев Николаевич Толстой новым русским религиозным реформатором? Об этом пишет в своей интереснейшей работе "Толстой и Церковь" питерский философ и историк Сергей Сурин. Там же он задается вопросом, а не поступил ли таким же образом с фарисеями и саддукеями и сам Иисус Христос? "Змии, порождения ехиднины! Как убежите вы от осуждения в геенну?" (Матфей 23,33). "Ваш отец – Диавол, и вы хотите исполнять похоти отца вашего…" (Иоанн 8,44). Сергей Сурин задаётся вопросом: "А что, если поставить себя на место фарисея или саддукея того времени?.. Каково было традиционному иудею, верившему в Догматы и честно исполнявшему обряды, слышать уничижительную критику в свой адрес, в адрес своих обрядов, своей веры?"
В знаменитом "Определении Святейшего Синода от 20-22 февраля 1901 года", о вполне справедливом по всем тогдашним канонам отлучении Толстого от Церкви писалось: "Граф Толстой, в прельщении гордого ума своего, дерзко восстал на Господа и на Христа Его и на святое Его достояние, явно пред всеми отрёкся от вскормившей и воспитавшей его матери, Церкви Православной, и посвятил свою литературную деятельность и данный ему от Бога талант на распространение в народе учений, противных Христу и Церкви…"
Что же предлагал Лев Николаевич Толстой в своем очищенном, как он полагал, от корыстей и мало понятных народу пышных обрядов христианстве? К какой христианской вере он стремился? Его современник, публицист Николай Минский писал: "Первым провозвестником русской реформации, современным русским Лютером, является Лев Толстой, который, в противоположность весёлым реалистам, утвердил Божественность жизни, но в то же время, в противоположность поклонникам абсурда, устранил из религии … неразумное. Жизнь – Божественна. В мире совершается не человеческая, а Божественная воля, – таков основной религиозный тезис, которым Толстой искупил грех русского нигилизма и вернул вещам абсолютную ценность. Но Божественность жизни постигается… самой личностью, её собственным разумом, достигшим высшей зрелости и приобретшим высшую зрячесть".
Это определение жизненного пути, как высшего свершения, определение Божественности естественной жизни и естественного развития человека, нации и государства напомнило мне основные положения из древней китайской книги Лао-цзы "Дао дэ цзин".
Главным своим заветом, предложенным русским людям, Лев Толстой считал нравственное самоусовершенствование. Русский писатель хотел повернуть погрязшую с петровских времён в плотских грехах официальную Церковь, подчинённую, как простое государственное учреждение, царскому Синоду, лицом к простым прихожанам. Он хотел вернуть в христианскую веру простые и понятные всем понятия правды, совести и справедливости. Конечно, в своем отрицании основных догматов Церкви, на мой взгляд, он был неправ. Как на Руси всегда и бывало (а Лев Толстой был чересчур русским человеком во всём) в очищении христианских истин он дошел до максимализма. Не нужного ни ему, ни Церкви, ни русскому народу.
Вот его постулат: "Верю я в следующее: верю в Бога, которого понимаю, как дух, как любовь, как начало всего. Верю в то, что он во мне и я в нём. Верю в то, что воля Бога яснее, понятнее всего выражена в учении… Христа…" Вот тут бы ему и остановиться, проповедуя Бога, как главного проводника по нашему жизненному Пути. Увы, он пошёл далее: "…которого понимать богом и которому молиться считаю величайшим кощунством". Лев Толстой верил в Бога, но считал Иисуса Христа таким же проводником Божественных истин, как и китайского мудреца Лао-цзы. Этим окончанием фразы Лев Толстой придал определенный еретический оттенок и всему предыдущему основному постулату, который никоим образом не противоречит ни в чём нашей православной вере. Этим окончанием фразы отшатнул от себя многих верующих. Но, может быть, нам стоит взять из исканий нашего гения всё разумное, и оставить в покое его заблуждения?
А ведь как важно нам ныне не просто молиться небесному далёкому Владыке, а взять в свои жизненные проводники по сегодняшней хаотической и жестокой действительности Господа нашего Иисуса. Самое страшное ныне, что даже у прихожан нынешних, аккуратно отстоявших положенные часы в воскресных молитвах, и даже щедро спонсирующих наших батюшек, в жизненных делах нет никакого сдерживающего начала. В жизни отчаянно грешу, а в воскресенье отмолю свои грехи у батюшки – вот и весь сказ.
Как ни парадоксально, но жить по христианской вере Толстого, сверяющего все жизненные поступки свои с христианским идеалом, идти по пути нравственного христианского самоусовершенствования гораздо тяжелее, нежели соблюдать обрядовость в храме и забывать о своём православии в реальной жизни.
Жизнь отчаянно отличается от любых догм, от любых закостеневших правил, от любой инертности и неподвижности. Но и в этой жизни должна всегда быть точка отсчета, да и сам жизненный Путь каждого человека и нации в целом должен быть постоянно корректируем христианскими понятиями, близкими человеку. Как тут не вспомнить того же Льва Николаевича Толстого: "Я не боюсь осуждения в отсталости потому, что не только считаю религию суеверием, но, напротив, считаю, что религиозная истина есть единственная истина, доступная человеку, христианское же учение считаю такой истиной, которая – хотят или не хотят признавать это люди – лежит в основе всех людских знаний…"
Я бы назвал эти христианские постулаты Толстого – Дао Льва Толстого. Прошу нижайше не путать это определение "Дао Льва Толстого" с модными ныне книгами американских писателей Бенджамена Хоффа "Дао Вини-Пуха" и "Дэ Пятачка" или Джона Тайермана Уильямса "Вини-Пух и древняя мистика", или Ойгена Херригеля "Дзен в искусстве стрельбы из лука". Не путать "Дао Льва Толстого" с толкованиями наших новомодных даоистов. Ни к древнему Китаю или даже в целом к Востоку, ни ко Льву Толстому и его религиозным исканиям эти остроумные, но чисто западные, экзистенциалистские книжки, проповедующие всё тот же оголтелый крайний индивидуализм и космополитизм, никакого отношения не имеют.
"Дао Льва Толстого" – обозначил я путь религиозных исканий русского классика вовсе не потому, что нынче вновь, как и в шестидесятые годы ХХ века, стали модны восточные учения и религиозные откровения. По сути, это название своему жизненному Пути дал сам писатель. Потому, что задолго до признания нынешней Европой и нынешней Россией даоизма и издания почти всех даосских сокровенных книг, еще в 1909 году Лев Толстой написал свою статью о даоизме "Учение Лао-Тзе", где признавал близость древнего философского китайского учения и своего отношения к жизни. Более того, возьму на себя смелость утверждать, что многие привычные для нас толстовские этические и нравственные постулаты взяты напрямую им из древних китайских даосских истин. Может быть, даже вся теория нравственного самоусовершенствования и непротивления злу насилием родилась в гениальном мозгу русского писателя после знакомства с работами древних китайских мыслителей. Это заимствование ничуть не унижает нашего классика, а лишь подтверждает взаимосвязь всей мировой культуры. К тому же, естественно, всем древним китайским формулировкам Лев Толстой придал чисто русское звучание. Открыл их в нужный момент и в нужное время. Жаль, не услышали этого звучания русские читатели, и не взяли за основу нового витка русского национального развития. Увы, как всегда вмешались наши интеллигенты, высмеяв всё учение Льва Толстого, высмеяв все его нравственные и этические поиски.
Как пишет Лев Толстой: "Основа учения Лао-Тзе одна и та же, как и основы всех великих, истинных религиозных учений. Она следующая: Человек сознает себя прежде всего телесной личностью, отделенной от всего остального и желающей блага только себе одному. Но, кроме того, что каждый человек считает себя Петром, Иваном, Марьей, Катериной, каждый человек сознаёт себя ещё и бестелесным духом, таким же, какой живёт во всяком существе и даёт жизнь и благо всему миру… Человек может жить для тела или для духа. Живи человек для тела, – и жизнь горе, потому что тело страдает, болеет и умирает. Живи для духа, – и жизнь благо, потому что для духа нет ни страданий, ни болезней, ни смерти… Человеку надо научиться жить не для тела, а для духа. Этому-то и учит Лао-Тзе… Учение своё он называет Путём, потому что всё учение указывает путь к этому переходу. От этого и всё учение Лао-Тзе называется книга Пути…"
Во-первых, учтем нынешние изменения названий и фамилий древних китайских философов и их учений. Ныне Лао-Тзе принято называть в России Лао-цзы. Книгу его, так повлиявшую на великого русского писателя, ныне называют "Дао дэ цзин", или в переводе на русский язык "Книга пути и Благодати". Сам Путь ныне переводят не как во времена Толстого – Тао, а – Дао.
Во-вторых, не будем считать "первого русского даоса" Льва Николаевича Толстого перебежчиком в китайскую религию, не будем усиливать и без того шумные обвинения в его еретических взглядах. "Дао дэ цзин", книга китайского мудреца шестого века до нашей эры Лао-цзы писалась с чисто материалистических позиций, как естественный путь жизни, путь всех вещей, путь каждого человека, каждой страны и каждой нации. И потому, подобно книгам многих великих философов, писателей и поэтов, "Дао дэ цзин" может привлекаться для пояснения истины в любом религиозном учении, и в данном случае, не противоречит никаким догмам русского Православия. Любую математическую формулу используют в равной мере и христиане, и мусульмане, и буддисты. Так и любую философскую истину, тем более, выходящую из основ самой естественной жизни, могут принять для себя христиане. Это уже поздние даоисты, так же как и поздние конфуцианцы, решив превратить учение своего мудреца в народную религию, облекли учение Дао религиозными обрядами и ритуалами, а сами тексты из "Дао дэ цзин" стали использовать для медитаций в даосских монастырях, против чего, кстати, заранее возражал в своей книге Лао-цзы. Но, к примеру, используют понятие Дао в своей религии буддисты, взяв его из книги Лао-цзы, при этом отрицая даоизм как религию, и считая его со своих религиозных позиций еретическим заблуждением.
Так и мы, христиане, обратившись к истинам "Дао дэ цзина", найдем там немало близких нам православных понятий, отнюдь не превращаясь при этом в экуменистов. Понимаю, что всё равно найдутся оппоненты из числа наших ортодоксов, но у них свой Путь, своё ортодоксальное Дао. А мы обратимся к главным истинам древней книги китайской мудрости.
"Кто поднялся на цыпочки, не может долго стоять. Кто делает большие шаги, не может долго идти. Кто сам себя выставляет на свет, тот не блестит. Кто сам себя восхваляет, тот не добудет славы. Кто сам себя возвышает, не может быть старшим среди других…" – разве эти простые истины противоречат и жизненной истине, и нашему христианству? Ни в коей мере.
А вот те истины, из которых, на мой взгляд, произошло знаменитое толстовское непротивление злу насилием:
"Кто служит главе народа посредством Дао, не покоряет другие страны при помощи войск, ибо это может обратиться против него. Где побывали войска, там растут терновник и колючки. После больших войн наступают голодные годы. Искусный полководец… не осмеливается осуществлять насилие. Он побеждает и не нападает. Он побеждает и не гордится. Он побеждает, потому что к этому его вынуждают. Он побеждает, но он не воинственен…"
Может быть, из-за приверженности учению Дао китайцы не раз уступали в сражениях японцам, англичанам или монголам. Они до сих пор не столь воинственны. В этом мы, русские, не похожи на них. И, наверное, никогда не будем полностью уподобляться. Да и не надо. Но не будем забывать о том, что спустя времена то же учение Дао приводило китайцев к ещё большим победам. В этом коренное отличие китайцев от японцев с их самурайской агрессивной идеологией.
Не будем забывать, Лев Николаевич Толстой для себя открыл истину не самураев, а "Дао дэ цзин", и, может быть, он был более прав? Впрочем, и в самом Китае приверженцы куда более воинственного Конфуция частенько в своей истории отодвигали подальше истины Дао. Долгое время даоизм существовал в стране полуподпольно, да и сейчас более активные конфуцианцы и буддисты стараются взять в свои руки дальнейшее развитие Китая. И всё-таки без простых и естественных истин Дао нам не понять ни нынешнего взлета китайской цивилизации, ни поступков иных восточных миллиардеров, тратящих всё своё состояние на развитие Поднебесной, ни психологии с виду послушных, но обладающих глубинным национальным менталитетом китайцев.
"Войско – орудие несчастья, поэтому благородный правитель не стремится использовать его, он применяет его, только когда его к этому принуждают. Прославлять себя победой – это значит радоваться убийству людей. Тот, кто радуется убийству людей, не может завоевать сочувствия в стране. Благополучие создается уважением, а несчастье происходит от насилия… Если убивают многих людей, то об этом нужно горько плакать. Победу следует отмечать похоронной церемонией." Золотые слова. Но не вижу я ныне церемонных похоронных процессий ни в Вашингтоне, после гибели тысяч простых иракцев, ни в Израиле, после похорон тысяч ливанцев. Может быть, поэтому их цивилизации так неуверены в себе, а китайская цивилизация существует уже пять тысячелетий, и сегодня готова возглавить новый мировой процесс. А как читателю понравится такой даосский принцип ненасилия, на который обратил внимание Лев Николаевич Толстой:
"Когда в стране существует Дао, лошади унавоживают землю, когда в стране отсутствует Дао, боевые кони пасутся в окрестностях. Нет больше несчастья, чем незнание границ своей страсти, и нет большей опасности, чем стремление к приобретению богатств. Поэтому, кто умеет пользоваться малым, всегда доволен своей жизнью."
Без этих длинных цитат из "Дао дэ цзина" читатель не смог бы понять причин увлечения русского гения Льва Толстого трудом китайского мудреца Лао-цзы, в котором самые сложные истины излагаются простым и доступным языком. Вот последняя цитата, легко объясняющая всю гармонию вселенной: "Когда все в Поднебесной узнают, что прекрасное является прекрасным, появляется и безобразное. Когда все узнают, что доброе является добром, возникает и зло. Поэтому бытие и небытие порождают друг друга, трудное и лёгкое создают друг друга, длинное и короткое взаимно соотносятся, высокое и низкое взаимно определяются, звуки, сливаясь, приходят в гармонию, предыдущее и последующее следуют друг за другом…" Такая даосская гармония исключает любой постмодернизм, ибо держится на чётких понятиях, перетекая друг в друга, но не подменяя сути вещей, понятий и истин. Поэтому нынешние игры постмодернистов с Востоком смешны и нелепы. Ибо никакого отношения к подлинному Востоку не имеют. От писателей, согласно "Дао дэ цзину", тоже не требуется внешнего вмешательства в жизнь героев, и они должны в своих книгах следовать естественному ходу событий. С тем, чтобы, как пишет Лев Николаевич Толстой: "Не заглушать того, чего хочет душа, так, чтобы не препятствовать деланием телесных дел возможности проявления в душе человека той силы неба (как называет Бога Лао-Тзе), которая живёт во всём".
Писатель, пожалуй, первым из русских мыслителей подчеркнул схожесть учения Дао с христианскими истинами: "Мысль эта не только похожа, но совершенно та же, как и та, которая выражена в 1-м послании Иоанна и лежит в основе христианского учения. По учению Иоанна, средство соединения человека с Богом есть любовь. Любовь же, так же как и Тао, достигается воздержанием от всего телесного, личного… Сущность и того и другого учения в том, что человек может сознавать себя и отделённым и нераздельным, и телесным и духовным, и временным и вечным, и животным и Божественным. Для достижения сознания себя духовным и Божественным, по Лао-Тзе, есть только один путь, который он определяет словом Тао, включающим в себя понятие высшей добродетели. … Так что сущность учения Лао-Тзе есть та же, как и сущность учения христианского… в проявлении того духовного Божественного начала, которое составляет основу жизни человека".
Всего то и надо, не столько больше времени проводить в молитвах и постах (что не исключается), сколько нравственно усовершенствоваться всю жизнь, добиваясь и в трудах своих, и в радости своей реальной пользы для себя, своих близких, своего народа, своей страны. Или, как утверждается в "Дао дэ цзине": "Совершенномудрый ничего не накапливает. Он всё делает для людей и всё отдает другим…" Недавно вышла целая книга, составленная С.Н. Батоновым, о множестве параллелей между Библией, библейскими текстами и этой жемчужиной древнекитайской мудрости о нравственном совершенстве человека и его месте во Вселенной.
Я заметил, что многочисленные западные (да и наши нынешние) комментаторы даоизма и восхождения к вершинам Дао осознанно не замечают, что большая часть из восьмидесяти одного постулата "Дао дэ цзина" обращена даже не к самосовершенствованию одного отдельного человека, а к усовершенствованию всей нации. Из даоизма вырос тот интеллектуальный национализм, который отличает сегодня и тайваньский, и южнокорейский, и китайский опыт развития. Вот та истина, которая так необходима сегодня всему русскому народу и нашим "совершенномудрым" правителям. Почему-то нигде и никогда не скрываемый, словесно и письменно подчеркиваемый интеллектуальный национализм "азиатских драконов" не смешивается западными идеологами ни с шовинизмом, ни с расизмом. Но без этого интеллектуального национализма, присутствующего равно и в даоизме, и в конфуцианстве, не было бы нынешнего броска "азиатских драконов" в будущее. Вот тот опыт национальной жизни, который высоко ценил Лев Николаевич Толстой в учении Лао-цзы. Каждый в своем совершенствовании думает не столько о себе, сколько о нации в целом. И потому "Дао Льва Толстого" становится "Дао русского народа".
Если уж говорить о двух дорогах современного развития мира, о проблеме глобализации и национальной идентичности, то, естественно, даоизм и книги даосских мудрецов, посвященные проблеме постижения Дао, предполагают Дао для каждого народа отдельное. И тут уже ничего не изменишь, Божественный Путь жизни предназначен для каждого народа свой, в нём его счастье и его проблемы. Согласно Дао, каждый народ имеет возможность жить собственной жизнью, и каждый правитель обязан "предоставлять народу возможность жить собственной жизнью" (п.5). Об этом мечтал наш великий писатель Лев Толстой. Не ущемляя другие народы, но, в каком-то смысле, и не думая о них. У них же есть свои идеологи, свои правители. И все эти партии власти, все кичащиеся верностью президенту чиновники возможны лишь в той стране, где нет у народа собственной жизни, где царит насилие и хаос. "Когда шесть родственников в раздоре, тогда появляются "сыновняя почтительность" и "отцовская любовь". Когда в государстве царит беспорядок, тогда появляются "верные слуги"…" Не наших ли "единороссов" мудрый Лао-цзы имел в виду в шестом веке до нашей эры? Думаю, из этого древнекитайского учения почерпнул Лев Николаевич Толстой и отношение к властям, к насилию над народом. "Если кто-нибудь силой пытается овладеть страной, то, вижу я, он не достигает своей цели. Страна подобна таинственному сосуду, к которому нельзя прикоснуться…" (п.29). Вот и русский народ пока ещё таинственно исчезает из сильных властных объятий, "живя своей собственной жизнью" вопреки всем чиновным пожеланиям.
Я искренне удивлен, читая и мудрые мысли Льва Николаевича Толстого, и постулаты "Дао дэ цзина", как ловко обходят все основные национальные ценности Поднебесной, заложенные в "Дао дэ цзине" нынешние якобы приверженцы даоизма, все эти и русские, и американские, и еврейские авторы "Дао Вини-Пуха" и других подобных книжонок. Где же у них говорится о службе народу посредством Дао (п.30)? И насчет глобализма в Дао сказано лишь о миролюбивой уступчивости в отношении соседних стран и народов. Говорится о полезном заимствовании, дабы в отношениях между странами и народами наступила гармония. Но ни о каком слиянии всех народов воедино там и речи быть не может, ни о каком слиянии воедино всех национальных культур, даже единообразие людей исключается. У каждого народа свое Дао. "Знать и государи могут его соблюдать." Вот бы и наши Дао, наши жизненные Пути соблюдали наши собственные правители.
Сам Китай много дал миру (компас, порох, бумагу, а нынче новейшие компьютеры и мобильные телефоны), но много брал и берёт у всего остального мира, не теряя своё Дао. Так и Лев Толстой, к примеру, взял в учении Лао-цзы много полезного, и претворил его в свои собственные толстовские нравственные ценности. Оставаясь при этом самим собой, не подменяя древнекитайского мудреца Лао-цзы. Какой уж тут глобализм. Китай, да и вся юго-восточная Азия (Япония, Корея, Вьетнам, Тайвань) показывают всему миру реальный путь развития, не глобального смешивания нравственных и культурных ценностей, а взаимного обогащения. Но всегда надо знать предел такому взаимному общению. "Знание предела позволяет избавиться от опасности" (п.32). И прекрасно, когда к своему национальному "великому образу Дао приходит весь народ". Но когда же вместе с Львом Толстым мы поймем свое великое русское Дао? Или, кому не нравятся восточные слова, поймем наш русский Путь и заживем своей собственной естественной национальной жизнью? В этом четком национальном самоощущении Поднебесной скорее всего иные современные мыслители назовут древнекитайскую книгу "Дао дэ цзин" мракобесной и косной, впрочем, тогда и Льва Толстого с его подражаниями Дао, тоже надо будет считать мракобесом. Ибо для сохранения естественной национальной жизни Лао-цзы предлагал далеко не глобалистские рецепты.
"Пусть люди до конца своей жизни не уходят далеко от своих мест." А ведь это изумительно верный рецепт сохранения любой национальной жизни любой даже самой маленькой нации. "Пусть народ снова начинает плести узелки и употреблять их вместо письма". То есть предлагается сохранять все древние традиции и одежды для сохранения единого национального целого. Компьютеры – компьютерами, но для глобализации ни китайцы, ни японцы, ни корейцы не отказываются от своих сложнейших иероглифов, не переходят на латиницу, тем самым, оставаясь замкнутым на себя своим языком, национальным образованием. Они могут выучить и английский, и русский, но мыслить-то будут по-китайски. И совсем уж консервативное по нынешним временам требование, которое сегодня под силу нам в России лишь благодаря нищете русского народа и нашей заброшенной провинции. Но ведь и его не счел нужным отбросить из учения Лао цзы Лев Николаевич Толстой. И в нём почувствовал некую целебную силу.
"Пусть соседние государства смотрят друг на друга, слушают друг у друга пение петухов и лай собак, а люди до самой старости и смерти не посещают друг друга". Может быть, в этом и состоит секрет неуничтожаемости китайской нации и её неассимиляции даже в многомиллионных городах и странах. Вот чему полезно поучиться русскому народу, который растворяется среди других народов буквально на третьем поколении. Конечно же, китайцы сегодня посещают весь мир, но в своем внутреннем пространстве собственного Дао они всё также слушают пение соседских петухов и до самой смерти не открывают свои сокровенные Дао другим народам. Подобно евреям, тысячелетие не растворяющимся среди других народов, китайские Чайнатауны сотни лет сохраняются в Нью-Йорках и Сан-Франциско, Лондонах и Парижах, и внутри них по-прежнему китайский народ "снова начинает плести узелки и употреблять их вместо письма". И потому все заграничные китайцы (хуацяо) внутренне всегда по-прежнему живут у себя дома "и до конца жизни не уходят далеко от своих мест".
Вот это и есть китайский интеллектуальный национализм, уже пятое тысячелетие спасающий китайскую нацию. Подобный Путь самостоятельного русского развития, простодушного и божественного, жизненного и духовного, не называя его по имени, ибо имена скрадывают сущность, заложен в Дао Льва Толстого. Ибо именно у него даже офранцуженная с детства Наташа Ростова в наиболее яркие моменты сбрасывает с себя всё наносное, всё сословное и становится частью простого русского народа. Как пишет наш талантливый исследователь Сергей Бочаров: " Наташино влияние вызывает и пробуждает в обычной "мирной" жизни отдельных людей, еще до того, как ситуация эта встанет событием и общенародным, национальным… Своим воздействием постоянно Наташа отрывает людей от того ложного, с чем они связаны, и постоянно она помогает… объединению на какой-то иной, широкой основе, постоянно такое объединение творит…"
Сергей Бочаров сначала цитирует Толстого: "Где, как, когда всосала в себя из этого русского воздуха, которым она дышала, – эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой, – этот дух, откуда взяла все эти приемы… умела понять всё то, что было в Анисье, и в отце Анисьи, и в тётке, и в матери, и во всяком русском человеке". Затем Бочаров добавляет уже от себя: "Во всяком русском человеке!.. Таков масштаб, под который столь свободно и естественно встает Наташа Ростова. Ведь это тот же масштаб, которым измеряется человеческое качество в пору отечественной войны… Тема "таинственных струй народной русской жизни", исторического действия нации – его основная эпическая тема… И в рост с ней встает образ маленькой, грациозной, "переполненной жизнью" девочки…"
Вот это и есть главный духовный Путь великого русского писателя, обозначенный покорившим Толстого своей мудростью маленького древнекитайского мудреца Лао-цзы коротким словом Дао.
И Лев Толстой, и Лао-цзы перечеркивают своими гениальными творениями всю безрассудную, убийственную для человечества, попытку всемирной глобализации и типизации всего несхожего. На пути любой глобализации стоит неколебимое Дао любого человека, любого народа. И вся жизнь Льва Николаевича Толстого была, кроме всего прочего, яростной попыткой жить по законам Дао.
"Что значит, знатность подобна великому несчастью в жизни? Это значит, что я имею великое несчастье, потому что я дорожу самим собой. Когда я не буду дорожить самим собой, тогда у меня не будет и несчастья. Поэтому знатный, самоотверженно служа людям, может жить среди них. Гуманный, самоотверженно служа людям, может находиться среди них" (п.13).
Не о жизни ли самого Льва Николаевича Толстого, вплоть до ухода его из Ясной Поляны, сказано так ясно еще за две тысячи лет до начала этой жизни? Впрочем, Дао неиссякаемо и согласно его простым истинам люди жили, живут и будут жить.
(обратно)Вячеслав Куприянов ЕВРОПА и МЫ
Хотя о военных функциях языка мало что известно, можно сказать, что русский язык в XX веке проиграл холодную войну. Целая эпоха ушла в прошлое. Как мы ее оценили? Только лишь как провал определенной идеологии? Или как крах надежд на светлое будущее всего человечества? Стало ли теплее в этом мире, или из "окопов" холод ушел в души людей? Обнялись ли миллионы?
Если оставить в покое собственно пропаганду коммунистических идей, в которых русский язык как таковой не более повинен, нежели немецкий язык Маркса и Энгельса, то остается так или иначе мощная экспансия русской культуры во все мировое культурное пространство. Конечно, нет худа без добра, хотя до конца мы еще не разобрались, в чем добро, и в чем худо. Если основным новым явлением в русской литературе стал в XX веке социалистический реализм, то плох он или хорош, но он заинтересовал весь мир, дав ему некий суррогат языка всеобщей надежды на более справедливое существование. Я не обращаюсь к статистике, но именно подчеркнуто "пролетарские" писатели стали наиболее популярны в мире, – более всего переводили Максима Горького и Владимира Маяковского как основоположников "соцреализма". Можно, конечно, утверждать, что на них этот "соцреализм" и кончился, если не признавать все еще длящейся (хотя и на исходе) мировой известности таких поэтов как Евгений Евтушенко и Андрей Вознесенский, которые так или иначе заигрывали с идеей социализма. Аполитичный скептицизм Иосифа Бродского не смог поколебать их сомнительного авторитета. Само собой разумеется, в пику официальной всемерно поддерживалась "диссидентская" литература, которая работала не на достижение эфемерного идеала всеобщего равенства и братства, а взывала к идолу свободы. Здесь тоже звучал русский язык, способный как выстраивать художественную утопию, так опровергать ее. Но что для нас важно, в это же время пробивалась через русский язык и подлинная культура, включая обновленную через перевод русскую классику и русский модерн. Чтобы найти общий язык с такими странными русскими "советскими" и "антисоветскими" людьми, чтобы понять "загадочную" русскую душу, полмира усердно изучало загадочный, "великий и могучий" (Тургенев) русский язык.
В то же время на русский язык внутри самого языка вызревали иные, для многих современников неожиданные взгляды. Крупнейший философ XX века Мераб Мамардашвили (1930–1990) в своей лекции 1988 года (опубликовано только в 1993 г. в журнале "Искусство кино", № 7) – "Язык осуществившейся утопии" – с горечью признавал: "Мой глаз не увидит, пока я жив... ничего красивого, ухо не услышит свободного языка, спонтанно свободного... ...Ведь та речь, которую мы слышим естественным образом на улице, в магазине, вокруг нас – она же сплошная раковая опухоль. Я уже не говорю о психике людей". Далее он говорит об Оруэлле, о новоязе: "нью-спик", о том, что такая речь рождалась не только в советской России и что "1984" Оруэлла вовсе не о России, просто сказался опыт Испании, опыт "говорения" интернациональных бригад.
Хорошим подтверждением создания особого советского диалекта может быть труд Гасана Гусейнова – "Материалы к Русскому Словарю общественно-политического языка XX века" (Москва, "Три квадрата", 2003). Констатирует "Русский журнал": "Ключевые слова и обороты иллюстрируются авторитетными образцами текстов многих сотен носителей русского языка: писателей, журналистов, философов и простого "человека с улицы". Автор исходит из гипотезы, утверждающей, что в советскую эпоху постепенно сложился вариант русского языка, который можно считать самостоятельным культурно-историческим явлением". (Гасан Гусейнов порадовал меня, указав на то, что из моих сочинений примеры здесь минимальны, то есть я счастливым образом не участвовал в становлении этого варианта.)
Философ М.Мамардашвили снова возвращает нас к самим себе: "...культурный перекресток, на котором сейчас оказалась Россия, в широком смысле этого слова, включая и другие этномы, – это задача снова влиться в мировой культурный процесс, воссоединиться с истоками, от которых мы оторвались. Когда-то весь российский конгломерат необратимо стал европейским, неудачно, правда, но европейским; потом 70 лет связи были полностью разорваны, и теперь есть шанс возвращения. Без гарантии на успех, но с сознанием, что если не сыграть эту карту сейчас, то судьба России необратимым образом будет решена, то есть она погибнет или долго будет вращаться, как мертвые спутники" ("Необходимость себя", Москва, "Лабиринт", 1996, стр. 305-306).
Не будем оспаривать некоторые категорические моменты о "полностью разорванных связях", ведь даже проигранная холодная война была связью и диалогом, в котором одна из сторон устала изобретать аргументы. Устала, или, быть может, не могла измышлять ничего кроме лжи, кроме эристики, замаскированной под диалектику. Важно именно не-мыслие, переходящее в инаконемыслие. Мамардашвили уточняет: "Существующий язык, состоящий из сцеплений десятков слов, из неподвижных блоков, подобно бичу божьему, останавливает любое движение мысли, возможной мысли. И он тоже является носителем закона инаконемыслия. Мы не мыслим не потому, что запрещено, а потому что разрушены внутренние источники мысли, источники гармонии, и тем самым разрушено поле языка. Язык таков, что он вокруг и внутри себя блокирует всякую возможность мысли" ("Необходимость себя", стр. 316).
…И вот начинается послеперестроечное время, время, на которое уповал философ Мамардашвили, о котором мечтали романтические вольнодумцы, расчетливые спекулянты. Последним повезло больше, чем первым. Не мыслители и поэты ринулись прежде всего в Европу и вообще во все стороны света, а "челноки" с баулами и мешками. Но это еще не трагедия.
Русский язык, открыв себя, как хотелось бы думать, для мысли и для обмена мыслями, стал стремительно убывать. И это несмотря на то, что на смену "тоталитарному" дискурсу пришло буйное разномыслие! В европейских школах все меньше учеников, в университетах все меньше студентов приобщались к языку, сбросившему с себя узы утопии. Как будто "утопия" более ценилась. Менялось и отношение к русским в массовом сознании, где следуя за ним, а где и по праву его опережая, соревновались между собой средства массовой информации.
Я впервые попал в Западную Германию в 1986 году – под знаком "перестройки". Тогда еще можно было услышать от шофера такси в Мюнхене – "а-а, русский, значит, – шпион!" – сказано было скорее с одобрением. "Интеллектуал эпохи Горбачева" – почтительно писала обо мне газета в Мангейме. Но вот в конце 80-х Рудольф Штирн, мой издатель в Штутгарте принес мою книгу для рецензии в газету и услышал от редактора, что о Куприянове писать не будут, ибо он появился в Германии в "эпоху Горбачева", следовательно он – ... антикоммунист. Не надо объяснять какую роль играют в жизни современного западного общества бывшие активисты студенческого движения 68-го года. В это же время мне объяснил случайный немец в пивной: "У вас был сильный Советский Союз, его все боялись и потому вами все интересовались, а теперь вас уже никто не боится и потому вы уже никому не интересны". По-своему с этим перекликалось свидетельство славистки из Монреальского университета – раньше слависты были нужны для нужд разведывательной деятельности (а также "идеологические работники"), сейчас и без разведки с вами все ясно, а потому не востребованы и слависты.
Можно привести и другие свидетельства: на руинах холодной войны никто не собирался дать место новой русской "архитектуре". Стареющие слависты – опытные бойцы идеологического фронта – считали свою миссию законченной. Моровое поветрие постмодернизма и деконструктивизма выдвинулось вперед под знаменем всеобщего развоплощения и разрушения, подверглась критике вся традиционная культура вообще. Россия сунулась на Запад, но Запад уже с упоением начинал (завершал? – если вспомнить О.Шпенглера) разрушение собственной культуры. Россия здесь могла понадобиться лишь как подтверждение линии общего "грехопадения" культуры, стремления к новообнаруженной "телесности", к эстетике "зада и низа". И потекли из новой России безыдейные "идеологи" новых русских, этих Иванов-дураков, не помнящих своего когда-то не столь уж глупого родства. Покончив весьма поспешно и успешно с мифами социалистического реализма, они принимаются с усиленным энтузиазмом развенчивать уже не советскую, а русскую культуру. Именно в эту струю потекли поддерживающие культуру невеликие, но только для этого и достаточные деньги. Коммерция стала замещать культуру противу как всех теорий, так и здравого смысла. Но все это праздновалось как переход от дьявольского постмодернизма к "новой искренности", к перманентной исповеди блаженных идиотов.
Надежда философа Мераба Мамардашвили на то, что Запад примет Россию как мыслящее начало в общемировом позитивном диалоге, пока еще более чем далека от осуществления. Опять-таки остается очередной утопией. Мир хочет жить-поживать и добра наживать, мыслить он вовсе не стремится. Ведь есть какое-то подспудное недоверие у власть имущих и тем более у собственность имеющих и обретающих, что мысль как таковая вовсе не благоприятствует их приятному в этом мире пребыванию. Мысль, обычно активизируется в словосочетании "критическая мысль", а она не особенно желательна ни новой России, ни старой Европе. Получается парадокс – цензуры нет, свобода слова присутствует, а мысль не рождается по-прежнему. Все попытки описания новых состояний, если новыми состояниями считать пищеварение и перистальтику, разные варианты совокупления индивидов, выраженные в слове, которое уже само себя то ли стесняется, то ли наоборот, все это не питает культуру, призванную создавать и воссоздавать неповторимую личность.
Одним из примеров немыслящего языка, отрицающего свою живую внутреннюю форму, можно назвать пресловутую "политическую корректность". К взглядам и требованиям "политкорректность" можно было бы относиться как с пониманием, так и с юмором, если бы они не получали силу диктата в западном мире, перенимая запретительные функции "чуткой цензуры", и если бы эти взгляды под знаком "толерантности" не перенимались отечественными российскими вольнодумцами, держащими чуткий нос по западному ветру.
Политическая корректность, появившись в США якобы ради смягчения нравов и предотвращения конфликтов, становится на деле анти- и контркультурой, усиливая эти конфликты. Сам язык, его история и логика противоречат "усовершенствованиям", которые опрометчиво пытаются вводить различные "меньшинства", ограждая себя от "обид", закодированных в речевой традиции, будь то английский, немецкий или датский язык. Кроме того вскрываются любопытные смещения векторов самой "политкорректности". В США – борются против "западников", т.е. европейских традиционалистов, прежде всего – против проявлений христианства (вплоть до запрещения спортсменам креститься во время состязаний). В Европе – против собственных традиционалистов, подыгрывая при этом исламу, для нее нетрадиционному. В России – против "антизападников", т.е. традиционалистов, опять-таки против собственно христианства. И как ни странно, борьба с религией идет параллельно с недоверием к научной традиции, призывая к "альтернативной" науке, то есть уравниваются догматика и ересь, наука и патология и пр. И невежество повсеместно и заразительно…
Политкорректность, восставая против "тоталитаризма" в мышлении, с успехом его замещает, устанавливая пристальный надзор "слабого" меньшинства над сильным и опасным "большинством". Причина этого нового мракобесия в понижении уровня образования ("реформирование"), когда в обществе начинает доминировать поколение, на долю которого пришелся очередной спад напряжения в образовании, прежде всего гуманитарного.
Этот спад напряжения в образовании по времени, как бы оно в обозримых масштабах не отличалось в Америке, Европе и России, имеет, видимо, общие причины. Действительно, холодная война требовала большего напряжения интеллектуальных сил, и, как ни странно, на гребне ее волн возникала и держалась определенная культура. С исчезновением противостояния интеллектуальная составляющая культуры оказалась без финансовой поддержки: зачем подкармливать солдат и офицеров интеллектуального фронта, когда война закончилась.
Закончилась интенсивная культурная жизнь, как бы ее ни полагать – игрой, самообманом, фикцией, "осуществившейся утопией". Посмотрим на эту съеживающуюся модель на примере поэзии. В Советском Союзе была мощная индустрия поэтического перевода с языков "народов СССР". Хорошо это или плохо, но это был непрерывный и достаточно внятный диалог культур. Через русский язык как язык межнационального общения в мировую культуру входили ранее неизвестные и малоизвестные культурные составляющие.
…Я не встречал писателя, которого бы угнетало знание русского языка, хотя разговоры о более свободной жизни были естественны, кроме того степень "свободы" в наших тогдашних республиках (особенно в Прибалтике) была тогда едва ли не выше, чем в Москве. Именно потому мои "сомнительные" верлибры прежде родного русского публиковались на языках Прибалтийских республик, затем в Польше и Германии (причем в ГДР, и только потом в ФРГ).
С началом "перестройки" в Москве были закрыты, прежде всего, редакции поэзии и прозы "народов СССР".
Вторым эшелоном по интенсивности культурных взаимодействий была литература социалистических стран Европы. С перестройкой оказались ненадобны редакции, занимавшиеся этой литературой. А затем стала хиреть и исчезать и остальная зарубежная литература, в завершение этого процесса исчезли из всех издательств отделы отечественной поэзии, и не только современной.
Возвращение этих элементов культуры наблюдается, но гомеопатическими дозами. Читатель вымер за одно поколение, и не только в России. Все отделившиеся (и не только отделившиеся) языки остались вне зоны культурного общения. Новое поколение окрестных стран уже не знает русского языка. Не выучило оно и английского, но как бы то ни было, на английский и через английский не переводят ни латышей, ни армян.
Поэзия - лишь поверхностный индикатор, едва заметный поплавок на редких волнах в болоте культуры, которое обещало стать морем.
Культура оказалась вытесненной геополитикой во внешних проявлениях и цивилизацией "комфорта" и роскоши для избранных во внутреннем пользовании. Здесь и оказался уместным выморочный постмодернизм с его отсутствием иерархий, "смертью автора" (Р.Барт). Самым заметным открытием Европы стал русский мат, то есть сквернословие, непотребная и нецензурная речь, которая дает откровенный портрет дикаря, человека, не приобщенного к культуре. Немецкие филологи даже изобрели "научный" термин – "матизмы". Но нет понимания того, что язык криминальной, отвратительной части души, отнюдь не русской и не совсем человеческой. Так, славист из Цюриха фрау Троттенберг с нескрываемой грустью констатирует: "к сожалению, в России еще есть противники матизмов". Это то же самое, что сказать – к сожалению, есть еще противники мелкого хулиганства. Неисповедимы пути научного обскурантизма.
Говоря о потере русским языком своих культурных позиций (как у себя дома, так и вне его), которые должны были прийти на смену политическим амбициям языка, я только хочу указать на положение многих (если не всех) языков общеевропейского пространства, на котором русский язык все еще занимает определенный серьезный объем. Сокращаются духовные пространства всех этих языков, как постсоветских (временно что-то проигравших и якобы сейчас что-то выигравших – свободу), так и языков-"победителей". Особое место у английского языка в его американском варианте, который через массовое сознание играет роль нового "новояза", замыкающего уста любой мысли. Американский английский – это новый советский для свободной Европы. Я не говорю о пиджин-инглише для торговцев и деятелей рекламы. Молодежь пляшет под этот "язык", поет на этом языке, принимая в душу запавшие в этот язык африканские языческие ритмы. "Зрелая" публика (дамы и господа) занимает свободное от службы время голливудскими боевиками (эффект радости неучастия в "насильственных" действиях) и детективными романами (эффект радости, что ищут не тебя, а другого преступника). Для дам изготовлены дамские романы (эффект недостижимого чужого женского счастья), более-менее пристойные, сочиненные англичанками и австралийками, и тупо-автоматические от авторесс американского образца: – чтение, достойное надувных кукол.
А мы вздыхаем о конце традиционного для России (и некогда для Европы) литературоцентризма. Короче говоря, кто-то работает, зарабатывает, где-то воюют, европейцы отдыхают, призывая и Россию примоститься на общем обломовском диване. Но это сидение на общем диване не обязывает даже к беседе, к диалогу, к чтению "общей книги", достаточно делать вид, будто курим трубку мира. Но если язык и языки не развяжутся, понуждаемы к порождению мысли, а не к молчанию про себя, к легкой игре взаимных умолчаний, то дальше – погружение в общий сон, который вполне может оказаться вечным.
(обратно)
Виталий Канашкин ДУРАЦЕЛ ДЛЯ ЭЛЕКТОРАТА
Некоторое время тому назад в прессе промелькнуло сообщение, что при Правительстве Российской Федерации состоялось заседание некой высокой комиссии по русскому языку, которая выступила с инициативой его очередного реформирования. От неведомого этого мероприятия, затеянного на фоне немыслимых нововведений последнего времени, дохнуло смутной тревогой. Когда власть, отодвинув насущные дела, начинает вдруг проявлять заботу о родном языке, возникают ассоциации мрачного толка. Ну хотя бы те, что связаны с трудом "Марксизм и вопросы языкознания". Или с газетно-журнальным всенародным обсуждением реформы русского правописания, имевшей место при Хрущеве, выказавшем свое неприятие Сталина и в аспекте языкового обновления. Многим в связи с этим запало в душу чудесным образом отреформированное словечко "заец". И еще хорошо запомнилось пленительное окончание в общеупотребительном слове "огурци".
Вообще же, если говорить начистоту, власть продемонстрировала и позже, уже в наши времена, поразительное безразличие к судьбе родной речи. Полностью провалилась деятельность Совета по русскому языку при Президенте Российской Федерации, который был образован президентским указом в декабре 1995 года, а через некоторое время расформирован. Федеральная программа "Русский язык", утвержденная в 1996 году, также оказалась не выполненной ни по одному из основных пунктов. Из теле- и радиоэфира постепенно исчезли передачи "Уроки русского", "Клуб друзей русского языка" "Звучащее слово". Практически к нулю оказались сведенными тиражи государственных изданий: журналов "Русская речь, "Русский язык за рубежом", "Русская школа". В течение ряда лет Государственная Дума, занимавшаяся разработкой законов "О защите русского языка" и государственном языке РФ, так и не дошла до рассмотрения их хотя бы в первом чтении, что же касается принятого в 1998 году "Закона о языках народов Российской Федерации", то он стал лепить языковую личность по своему подобию, войдя в явную конфронтацию с отечественной культурно-исторической перспективой.
Власть и язык, власть языка и язык власти – это те три сосны, в которых сегодня можно блуждать не только бесконечно долго, а и без надежды найти просвет. В свете нынешней, военно-политической доктрины "Возмездие" президент США Буш-Младший буквально принудил всех наших телеведущих, а вместе с ними и государственных мужей говорить на американский манер, то есть в зыбкое вещество современного языка практически без разбора бросать пригоршнями американизмы и прочие иноязычные термины. По ОРТ, например, нам вещают о "барстерах" и "праймерах" – "разведзатравках и "взрыво-вспышках". В последние дни в массовой периодике появилось и такое словечко, как "тренд". Что оно означает? В англо-русском словаре имеется ответ: это тенденция, или, иначе, то общее направление, к которому примкнул английский премьер-министр Блэр.
Русский язык в принципе изучен подробнейшим образом с точки зрения лексики, семантики, грамматики, синтаксиса. Но, насколько известно, его не изучают должным образом как моральную систему, как этическую философию. А жаль, ибо открывается много любопытного. Скажем, в сегодняшнем речевом активе более пятидесяти синонимов глагола "присвоить" и только пять – "зарабатывать", более сотни оскорбительных названий человека, вроде "негодяй", "подлец", "дурак" и т.д., и только десять восхваляющих его, вроде "молодец", "мудрец", "смельчак"… Несомненно, такое состояние в языке говорит о дисгармонии, о том, что нынешний речевой строй, несмотря на благие декларации, обслу- живает лишь унижение "простой" личности. И это весьма наглядно подкрепляется выходом в свет таких книг как "Жгучий глагол", "Не говори шершавым языком", "Случай из языка". Здесь главный герой, представляющий нашу речевую культуру, собирательный интеллектуал, открывающий "именной указатель" фамилией Абалкин и завершающий фамилией Явлинский. Чем он примечателен? А тем, что подспуден и неуёмен по какому-то тайному, эгоцентрическому своему смыслу.
"Люди, в кучу, люди, в кучу, – я вам чучу отчебучу...", "Чудак на букву м", "B России нет дорог, а есть одни направления... " Эти фразы, взятые наугад и принадлежащие Жириновскому, Лебедю, Явлинскому, производят впечатление парадоксальных, поражают своим эпатажем. Однако они притягательны не потому, что напоены мыслью, а потому, что заключают в себе ощущение бренности сущего. Того, что называется "поволокло по кочкам". Высокие моральные категории у наших замечательных ноуменов, как правило, не то что отсутствуют, а как бы обращены только на свое благо. Ни Толстой, ни Достоевский никогда не разовьются в среде это "шершавого языка" и приблатненного глагола.
Василий Розанов, предчувствовавший сокрушение тысячелетней России от нелюбви тех, кто призван был через стихию родного языка учить этому заветному чувству, писал: "У нас нет совсем мечты своей Родины. У греков она есть. Была у римлян. У евреев есть. У француза "добрая Франция", у англичан – "старая Англия", у немцев – "наш старый Фриц", только у прошедших русскую гимназию и университет – "проклятая Россия". У нас слово "Отечество" узнается одновременно со словом "проклятие".
***
Именно здесь как чрезвычайно важное следует выделить, что во всех больших кампаниях, которые велись в России против России, общенародное самосознание на первых порах оказывалось сильно потесненным. Вот и сейчас, при всё более развертывающемся русскоязычном нашествии, наш менталитет, наш Великий, Могучий, Правдивый и Свободный язык основательно потеснен чужеродным образом мыслей. А если точнее, то новоречью, воплощающей специфику прогрессистско-лагерного иврита (по терминологии обер-демократа Полторанина) и способствующей его претворению в жизнь, и без того изрядно искаженную либеральными прожектами. Само понятие "русский", как многократно подмечено и опредмечено, подвергнуто всевозрастающему цивилизованному уничтожению, причем последовательному и порази- тельно циничному. Те русские, что проживают на территории РФ, в официальных СМИ непререкаемо именуются россиянами. А те русские, что живут в ближнем зарубежье, – русскоязычными. Русским же не без издевки именуется то, что русским по своей cyти не является: "русское лото", "русская мафия", "русская рулетка", "русский рэкет", "русский фашизм" и т.д.
На карте Евразии славяно-русское племя почти полторы тысячи лет писало свою историю в названиях и переделках иноязычных наименований: Холмогоры, Обдорск, Царевококшайск, Двинск, Татария, Башкирия, Киргизия. На рубеже нового тысячелетия стараниями ретивых интернацистов вначале были стерты с карты чисто русские названия, а затем внесены поправки в наименования братских земель. Двинск стал называться Даугавпилсом, Татария – Татарстаном, Башкирия – Башкортостаном и т.д. Еще семь столетий назад из живой речи наших далеких предков исчезли такие сочетания звуков, как гы, кы, хы. Только в древних памятниках мы обнаруживаем кыслый, гыбель, хытрый... Но почему-то сегодня нам вновь предписали произносить Кызыл, Кыргызстан и т.п, что противоречит нашему языковому строю.
Выражение "эта страна", вызвавшее негативную реакцию самых разных слоев, также предельно чужеродное, представляющее собой такую переводную кальку, которая не просто отдает блуждающим иноязычием, а и олицетворяет его. Сегодня говорящий пилигрим в "этой стране", завтра переберется в другую, а послезавтра в третью, где будет об очередном месте своего пребывания вести речь как об "этой стране"?
В свое время отъявленный цивилизатор Троцкий муссировал вопрос о том, чтобы в целях придания русскому языку статуса европейского осуществить его перевод с кириллицы на латиницу. Тогда ему свою затею овеществить не удалось, помешала бьющая через край историческая память нации. В наши дни то, что не успел претворить Троцкий, изо всех сил пытаются реализовать его наследники. Эксклюзивный поток чужеземного лопуха с чертополохом: аудиты, контрферты, лизинги, варранты, фьючерсы, дилеры, приватизаторы, пройдя лабиринты ученого истолкования, обрел облагороженный облик и вытеснил сущностный: торгаш, деляга, присвоение... Клоачный масс-медийный сленг при молчаливом консенсусе с властями и активной поддержке учеными-филологами не просто заполонил все общероссийское информационное пространство, а и создал армию "шпециалистов", способных осуществлять свою миссию только в среде, где царит дефомация и деформация.
Еще в середине 90-х Татьяна Миронова и Татьяна Окулова, рассматривая проблему "Русский язык и национальная безопасность", обратили внимание на то, что в России возник и закрепился агрессивный языковой мутант – "русиш". По примеру франко-американизированного уродца "франгле" и германо-американизированного калеки "герлиш" это образование выступило мощнейшим средством помрачения народного рассудка. Имя Родина – Россия оказалось заменено на безродное "федерация". А имя русский солдат, вобравшее героику славных побед и свершений, – на федералов, чужое, чуждое и звучащее к тому же как "дебил". В последние дни по-прежнему можно слышать: чеченские полевые командиры, бойцы чеченского сопротивления, мятежный Масхадов – и карательная акция федералов, федеральное реванширование, федеральный невроз…
Выборочный опрос, проведенный "Литературной Россией", показал, что многие молодые люди, в том числе и студенты, не прочь стать "киллерами", "интердивами", "крутыми". И совсем не из-за нелепого заблуждения или куража, а из-за того, что нынешний беспорядок в нормах русского языка имеет самую прямую связь со смутой в обществе. Признаки ползучей оккупации все явственнее дают о себе знать повсюду, начиная с невинной аббревиатуры WC (туалет) и завершая настойчивым переименованием высших государственных должностей, когда председателя кабинета министров РФ величают премьер-министром, его заместителей – вице-премьерами, а руководителей обеих палат Федерального Собрания – спикерами и вице-спикерами.
Василий Белов в статье "Забвение слова" ("Завтра", № 25, 2001), приведя заверения некоего профессора-филолога о том, будто "язык сам очистится от пены", замечает: "Не верьте доктору филологии. Этот доктор наук такой же прохиндей, как и все либеральные реформаторы. За coросовскую подачку такие доктора сделают все что угодно. Дай им волю, они реформируют даже "Маленькие трагедии" Пушкина, отреформируют арии Сусанина Глинки, да так, что ни от Александра Сергеевича, ни от Михаила Ивановича ничего останется. В руках таких реформаторов, в их загребущих руках буквально все: академии всякие, телеканалы всякие, газеты всякие, диссертационные советы всякие… Силища неимоверная. И очень опасно тягаться с нею нам, грешным..."
Это, как ни прискорбно, верно. Современное диссертационное лингвистическое производство, прибегая к языку прогрессивного Петра I, чинило и продолжает чинить мину под фортецию Прав. В самом деле, геноцид по отношению к органике русской речи привел к забвению многих слов, исчезновению их из языковой памяти общества. Xотя бы таких, как благовест, духовник, киот, алтарь, владыка и т.д. А наши соискатели ученых степеней, невзирая на какофонию распада, следуют курсом кинжального новояза и остерегаются, мягко говоря, подспудного и глубинно-корректирующего. Того, что составляет понятие "родная Речь" и "родная Душа".
Русский язык, наделенный способностью к самоочищению, и при нынешнем модусе дьявольского бытия не утратил своего дара. В долговременном состязании с иноплеменной терминологией отечественные понятия одолевают ее. И утверждаются. Тот же маятник взял верх над перпендикулом, путеводитель над бедекером, пароход над пароскафом, летчик над аэронавтом, вратарь над голкипером… А хозяйство будущих языковедов вдохновенно отслеживает грамматико-синтаксические формы новейшего юрского периода, вылавливает в структуре русского языка всю "гадость" нашего шовинизма, обнаруживает скрытые возможности в лексемах типа дюрацел, блендомет, педигрипал, бледина и прочих, им подобных.
Русский язык уникален в том смысле, что развитие в нем шло не по линии восхождения – от низшего к высшему, а по линии постепенного накопления морально-нравственных и эстетических ценностей, имеющих свои как национальные, так общечеловеческие критерии. Русская речь, справедливо отметил В.Г. Костомаров, состоит во внедрении всевозможных индивидуальных полноценных образов в общий образ России.
Как расшифровать это умозаключение, чтобы оно нагляднее прояснило суть явления? Очевидно, прибегнуть к еще более непререкаемому авторитету, ко Льву Толстому. Дневник последнего года своей жизни Лев Николаевич открыл фразой: "Не переставая стыдно за свою жизнь". Откуда это мучительное чувство? Он прочитал ряд ученых публикаций, посвященных языковой палитре "разверзающейся эпохи". И сразу же дошел до грубости: "Удивительная глупость, тупоумие вкусивших филологии". И несколько ниже: "Филология, разные принципы языка в час испытания – это богадельня, или скорее поприще успеха, открытое для самых нравственно тупых людей…"
Высказано, разумеется, чересчур резко. Но, с другой стороны, основополагающая мысль в толстовской записной книжке – жажда нравственного пробуждения. Об этом говорит и ее последняя страница с самой последней завещающей записью: "Наше Слово – есть неограниченное всё, человек же – только ограниченная часть его…"
***
Что же происходит у нас здесь и сейчас в связи с тем, что метаязык прочно обосновался на единой с естественным языком семиотической базе? У нас происходит пир метаречевых манипуляций. Кажется, что вот-вот метаречь как подсистема в рамках общей языковой системы не выдержит даст сбой. Ан нет! Фундамент первичного языка все более расшатывается и проседает. А надстроенное на нем вторичное метасооружение расширяется, разбухает и наседает, стремясь во что бы то ни стало превратиться в главное и определяющее.
"Где, где, где ты, мой диджей?" – спрашивает со сцены наскоро сколоченная вокально-инструментальная группа первокурсников на празднике "День факультета". "Там, там, там, там…" – отвечает она сама себе. Текст этого симптоматического коллективчика балансирует на краю языка, на той отметке, за которой начинается просто шум, но аудитории приобщение к "самому-самому" сильно нравится. Псевдовербальность, то есть стремление заменить семантику фонетикой, выдать шум за полноценное слово, а всякое иноземное речение оборотить в радикальное "уно-моменто" – одна из своеобычных черт уикэнда в вузовском образовательном процессе эры постклассической капитализации.
Главным сырьем и главным фоном жизнедействия в обществе гуманитарного обучения, утратившего идею национально-исторического ядра личности, выступает галдеж, облеченный в самые радикальные и передовые формы. Туман, подстава, видимость необходимы как нечто, прикрывающее пустоту, помогающее ей облекаться в интеллектуальные одежды и производить впечатление чего-то продуктивного. Энергичное говорение, переходящее в бесконечное рефлектирование, – это как бы мысли и как бы поступки, выраженные как бы содержательными словами. В идеальном метаязыковом сообществе проблема живого смысла по большому счету вообще перестает существовать. Индивидуум, не имеющий реальных властных прерогатив, будет только метаимитировать, то есть все время галдеть и шуметь или слушать посторонний шум. И этим самым получать терапевтическо-психологическую подзарядку.
Трудно сегодня русскому языку: его на всех участках нашего бытия теснит краснобайство по-заграничному и прочие напасти. И не только в наших СМИ, а и в нашем сознании.
"Нехай велик он и могуч, но и дремуч порядком тоже..." – под таким углом зрения осуществляется сегодня познание родного языка, выправление его природной скособоченности. Только что из-под сводов Госдумы вылетел свежий перл: "скурлядь". Адресованный одновременно и террористам и глобалистам, он звучит крайне неприлично, хотя заключает в себе смысл поразительно маленький. Сколько проживет этот термин – день, год, два? Или стараниями ученых от метаяза будет введен в арсенал русской речи? Раньше казалось: как мы думаем, так и говорим.
Теперь же пришло внезапное осознание: наоборот! Как говорим – так и начинаем думать...
(обратно)Владимир Личутин БУНИН И МЫ. (Продолжение. Начало в №8 – 2006)
В РЕВОЛЮЦИЮ СЕМНАДЦАТОГО, конечно, было много дурного и просто отвратительного, когда брат на брата и зависть "душу пожраша", и жизнь человечью оценили дешевле гроша ломаного, и "Бога забыши", – но ведь не сам народ вдруг в одночасье весь искривился и заплутал меж трех сосен с наганом на поясе и с вилами в руках, но те гордецы, что пошли в пастыри, учители и вожди вакханалии, отчего-то взяли в урок исторический французский опыт беззакония и жестокости, с холодной страстию переложив его на русскую почву. "Слепой аще слепых сведет в яму", и тогда многие, потерявши голову, кинулись в погибель. Но "темную, дремучую, косную "душу простеца человека, так унижаемую Иваном Буниным, как ни старались интернационалисты, так и не смогли перелопатить, вспахать глубоко и унавозить унылостью убогого протестантизма, возвести на престол "его величество Мамону", ибо глубоко сидит и хозяинует Христос, в самом сердце русской отчины, и не ревнителям масонского братства выселить его из дома Божьей Матери Богородицы…
Помню, как в молодости мне попались "Окаянные…" Бунина, это было после хрущевской оттепели. (В природе оттайки, неожиданные потепления зимою не сулят ничего хорошего для земли, оживают всякая гиль, гада и тля.) Мои глаза, мое сознание по моей духовной неразвитости ни разу не споткнулись на крайнем презрении Бунина к своему народу, как к ничтожному скоту, "роже нынешней" (а значит и ко мне), но с чувством какого-то злорадства, сладенького любопытства и удовлетворения воспринимались ехидные строки о Блоке, Есенине, Клюеве, Шмелеве, Горьком, Маяковском, где русские писатели волею эмигранта стаскивались в мусор, падаль, ничтожество в угоду читающей публике. И как-то не приходило на ум пушкинское остережение мещанской публике (а значит и мне), охочей "до чужой спальни"; дескать, врете, – сурово отчитывал великий поэт, – что они, великие, такие же, как вы; они даже грешат по-особому, не как вы.
Но особенное мстительное чувство, похожее на потрясение, испытал я, когда дошел до описания Ленина, что "на своем кровавом престоле он стоял уже на четвереньках, и когда английские фотографы снимали его, он поминутно высовывал язык… В черепе этого нового Навуходоносора нашли зеленую жижу вместо мозга; на смертном столе в своем красном гробу он лежал с ужаснейшей гримасой на серо-желтом лице…" Эта мрачная картина как бы явилась подтверждением и невольным оправданием моего тайного возражения властям, нарушающим человеческие заповеди.
И все же это было иное чувство, совсем не похожее на то, с каким встретили Хрущевское время московские "культурники и образованцы", свившие уютные "червилища" при партийных журналах и при ЦК, – так называемая элита, – все эти "окуджавы, евтушенки, вознесенские, арбатовы" и др. Они ратовали "вернуться назад к истинному Ленину", "к социализму с человеческим лицом"; их, раньше меня читавших Бунина и прочую запрещенную литературу, гулявших по европам, как по заулкам Переделкина, нисколько не покоробил ужаснейший облик вождя, они не заступились за своего кумира, даже не попытались публично возразить писателю-эмигранту, но истово сочиняли стихиры бетонной глыбе с вечно протянутой рукой, запечатленному в камне мифическому образу, совершенно утратившему связь с живой землею. Они упорно покрывали его золотою фольгой, серебряными паволоками, накрывали голову то терновым венцом, то царскою коруною, накидывали на плечи то рыцарский плащ, то тогу пророка, и у того алтаря курили сладкий фимиам. "Уберите Ленина с денег", – завывал на стадионах Андрей Вознесенский, чтобы через несколько лет в одночасье отречься от кумира, предать его, своего учителя и кормильца, гневной анафеме, и с тем же площадным пафосом возопить, что не место мертвецу у кремлевской стены.
Ведь Бунин-то в своем неистовстве к Ленину, в крайнем отвращении к пролетарскому вождю был искренен совершенно, как глубоко оскорбленный, униженный в своих барских чувствах человек… Для "оттепельщиков" же Ленин в любых обстоятельствах был и будет всегда некой тайной "черной кассой", тем секретным "общаком", откуда можно почерпнуть прибытка и благ. Мне же тогда хотелось вернуться не к "истинному Ленину", но к истинной России, в которой место Ильича было невразумительно пока и туманно. Он был виноват в униженной жизни моих родителей, родичей, земляков, русской деревни, – и этого было достаточно для меня, чтобы смотреть на Ленина через "мелкоскоп" недоверия и злорадства, кропотливо сосчитывая все протори и убытки, совершенные этим эгоистическим человеком.
С того времени минуло, наверное, лет десять, когда в Ухте, городе политических "сосыланных", я случайно познакомился с историей болезни Ленина, с заключениями врачей, анатомов, немецкого профессора, который привез из Германии специальную машину, и мозг вождя был разрезан на тысячи долей с тем, чтобы "наука могла изучать этот феномен гениальности до тех пор, пока существует на земле человечество". У Ленина оказалась крайняя степень склероза, мозг был настолько произвесткован, закупорен солями, что в сосуды нельзя было протянуть человечьего волоса; по мнению специалистов человек в подобном положении должен бы вопить от боли бесконечно. Прочитав подборку статей, я уже не услышал в себе прежнего злорадства и некой мстительности, как после книги Бунина, но мне стало глубоко жаль человека, с которым так безжалостно распорядилась судьба во дни его воистину мировой славы, когда многие народы склонили перед ним головы, а европейские знаменитости почитали за великую честь свидеться с русским вождем.
Ленин воссел на трон особого рода, не выкованный из золота и не украшенный адамантами и сапфирами, но выставленный из людского почитания, поклонения, изумления и ужаса (так благоговеют перед идолами), когда слезы и кровь, льющиеся у подножия, уже не воспринимались, как слезы и кровь человеческого страдания, но как целительный елей и бальзам, а неисчислимое горе, принесенное России, затмевалось грядущим счастием поколений… Простонародье взирало на Ленина вроде бы с открытой душою, но с закрытым умом, чтобы не подпустить в него и капли сомнений и яда и не разрушить мечтаний. Наивные простецы-человеки, – они упорно не хотели видеть и знать, что подпирают трон Ленина служивые зла, люди мстительные, авантюрного склада, мелкие и черствые, часто небольшого ума, но крупного честолюбия, зависти и злословия.
До меня вдруг дошло, что грешно смеяться над больным, над его страданиями (даже если ты полон к нему презрения), ибо неведомо, что подстерегает тебя в свой час, какие хвори будут насланы судьбою. Из человека, принесшего несчастие миллионам, Ленин сам стал глубоко несчастным, а в русских (православных) правилах пожалеть и посострадать. Кесарь в одну минуту обернулся в простого смерда, как и его дед, безвольного и бессловесного, в некую тряпишную куклу для чужой игры, когда все розы славы, весь фимиам, льющийся со всех сторон мира, уже не способны были умягчить боли, вернуть ум и здоровье, пробудить в душе Божье, так глубоко спрятанное, что и времени уже не осталось доискаться, и прогнать от изголовья девку Невею, забирающую в свои руки жизнь не могущественного водителя и прокуратора, а обыкновенного, измученного болезнью, навсегда утратившего разум человека, ушедшего почти в детскость (иль хуже того), потерявшего речь, бессмысленно повторяющего лишь один возглас: ва-ва-ва…… И то, что Ленину пришлось мучиться, как всем обычным смертным, невольно умягчало мою сердечную черствость к нему. (Примерно в таком недуге кончала земные дни моя бабушка, мезенская мещанка.) Болезнь дается человеку во испытание. Нельзя твердо сказать, что столь трагический конец был наслан Ленину в наказание, как бы ни хотят некоторые увериться в неотвратимости наказания… Увы, добрый человек, что и полный негодяй, страдают от одних хворей, и часто Бог наоборот милует отступников, насылает им мирного, благостного конца, чтобы взять в жестокий урок на том свете… Вот этого истинно русского чувства всепрощения и не узнал, к сожалению, Бунин – житель мира, сознательно порвавший с родиной.
Я не собираюсь принизить талант Бунина, он никогда не уйдет от русского народа по "темной аллее"; не растворится в ее сумерках, в плывучих клубах вечернего тумана, капризный, гениальный себялюбец, "со своим холодным блеском нападок на народ". И не мельтешусь наводить тень на плетень, особую залихватскую критику, пользуясь тем, что Бунин мне уже никогда не возразит, но мне кажется, что Иван Алексеевич был поражен особой разновидностью "чаадаевщины", – в корне которой так "сладко родину ненавидеть". Бунин, в отличие от Чаадаева, хотя и поклонялся перед Европой, лил ей фимиам, считая себя гражданином мира, но все же любил Россию особой меланхолической любовью художника, любовью исчезающего из тысячелетней истории последнего дворянина, но только Россию без деревни, без ее дремучего мужика, живущего своим задним умом, Россию со своим "золотым миллионом", который оказался на чужбине.
Я понимаю Бунина как несчастливца, страдальца в его изгнании; в конце двадцатого века мы прочувствовали подобное, когда нашла "орда кочевая" и заставила выпить горя полною чашей. Но даже в дни немирия и беспутия, распада Советского Союза, когда, казалось, жизнь невозвратно прикончилась, мы не отдавали себя полностью в плен ненависти и мщения, не теряли соучастия, сочувствия, сострадания и даже в тех начальствующих людях, от кого, казалось бы, Бог совершенно отступился, старались отыскать черты человеческие, и милостивые; ведь не может же так случиться, думали мы в девяностых годах, что русский негодяй совершенно отпал от Христа и погрузился во тьму полнейшего нечувствия. Ну ладно, утешали мы себя, это сыны израилевы кинулись в Европы сыскивать там гешефта от двойного гражданства; но наши-то сукины сыны не могут же вовсе окоченеть душою, и потому ко всем русским, кто приближался ко Кремлю, кто втирался в либеральный шлейф хотя бы и мелкой звездной пылью, старались присмотреться с особой сочувственной мерою и надеждою, прощая многие грехи и даже, порою, отступничество от русского идеала. И наша избирательность к тем, кто схитил власть в девяносто первом, оказалась не совсем напрасной и дала хоть и малые, но добрые плоды; мы смогли, несмотря на оцепенение народа, уцепиться у края пропасти и не впасть в полнейший национальный обморок.
Либералы досконально изучили Бунина и усвоили не только его презрительное отношение к народу, но и его словарь: "тупые рожи", "быдло", "грязный скот", "мерзейший, дикий и вульгарно-злой народ". Усмешка времени: Бунин – этот ненавистник революции, через семьдесят лет стал невольным идеологом новых потрясений, более трагических для русского племени, чем семнадцатый год… Либералы двинулись во власть на отвращении к русской земле, презрении к русской деревне, к мужику, самоуверенно полагая, что спившийся крестьянин лишь коптит на свете, создавая нехороший дух, деревня – царство тьмы, а Россия напрасно разлеглась на "чужих землях", – и потому, чуждаясь матери-земли, невольно создавали антисистему.
Хоть однажды мы услыхали от либерала это восторженное, от глубины души, выплеском, с распевом, сердечным захлебом от восторга и любви к родине: "О, красно украшенная русская земля наша!" Когда затворник Даниил Заточник сочинял в келье свой молитвенный гимн, то мысленно кланялся в пояс не только и не столько лесам и рекам, и дивным градам, но православному, долготерпеливому христианину, бредущему в это время с копорюгою по пашенке…
Бунин не только презирал крестьян, но даже отказывал им в таланте, считал за животных… Шаляпина, правда, почитал, да; но признал ровнею лишь потому, что нашел оправдание его таланту. Оказывается, отец Шаляпина, был не из мужиков, но из мелких служащих, отсюда, якобы, и певческий талант… Бунин уверен был, что из деревни могут выйти лишь Пугачев и Стенька, угрюмые убийцы и разрушители…
Бунин, называя деревню обиталищем греха, невольно призывал смуту. И вот она, революция, приходит, и что же? Может, глаза вдруг открылись на происходящее, и открылась истина? Может, каяться стал, что вызвал бурю? Да нет же, они вдруг закрылись веждами, как у вия, иль совсем скособочились, пошли наперекосяк, если делателей, сочинителей революции, всяких честолюбцев Гучковых, Керенских и Родзянко, Милюковых, Корниловых и Колчаков он перепутал с оплеванным народом и всю вину перекинул на земляную безответную Россию, отобрав даже естественное право к бунту, а этих белоперчаточников, забывших Христа и предавших царя, возвел в мученики и герои…
Крестьян отдавали на заклание миллионами, а Бунин побежал в церковку, чтобы умиляться золотым огоньком свечи и тихо, горько плакать, а после побрел в синагогу, как человек мира, чтобы и там сострадать, переживать и плакать по обиженному еврею, который невдали, за углом в чрезвычайке, тащил измученного "белоперчаточника" к расстрелу. И дело тут вовсе не в Бунине как таковом, но в той путанице в мозгах, в той неразберихе, что творилась в головах русской интеллигенции, и вот из этого-то хаоса, из сплошного попущения нечистой силе и вылез наружу дьявол.
…Революции разгораются вовсе не из-за того, что верхи не могут, а низы уже не хотят. И не потому, что народу жрать нечего… Но когда верхи смотрят на мужика как на быдло, на скотину в ярме, загоняя совесть в дальний угол. И соответственно ведут себя… А что землицы мало и хлеба мало, – это уже второе дело. Революция – это прорвавшийся вулкан взаимной неприязни, нелюбви и неуважения… Все тлел, тлел, а после не выдержал и лопнул. А что Бунин пишет: "Нет никого материальней нашего народа. Все сады срубят… (это видимо про чеховский вишневый сад)… Даже едя и пья, не преследуют вкуса – лишь бы нажраться. Бабы готовят еду с раздражением. А как в сущности не терпят власти, принуждения! Попробуй-ка, введи обязательное обучение! С револьвером у виска надо ими править. А как пользуются всяким стихийным бедствием, когда все сходит с рук, – сейчас убивать докторов, хотя не настолько идиоты, чтобы вполне верить, что отравляют колодцы. Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством – не могут, не хотят за всю историю"…
Все ложь, ложь!.. Нет, совсем не случайно сами белые эмигранты сурово обвинили Бунина в барской надменности: "Писатели (имелся ввиду и Бунин)… принесли с собою только лютую ненависть к своему народу, к целому народу, и даже хуже – презрение, то есть чувство аристократизма и замкнутости… Что значит их непримиримость?... Непримиримость к кому?"
И это барство, надменность мы видим и нынче от новых господ. Новые баре, торопливо сбивающиеся в касту – это вчерашние парикмахеры, недоучки, спекулянты, жулье, комсомольские ловыги и плуты, на ком печати негде ставить, до того все искрутились и изолгались… Ныне ростовщики, банкиры, процентщики – хозяева жизни, все деньги под их рукою, а значит и власть. Из грязи да в князи… Ну прямо пир во время чумы. Публика будто бы новая, а настроение к деревне списано с бунинского текста… Разве с чувством барской спеси строят государства? С подобными замашками желают ему не блага, но погибели… Не терпится им, когда последний мужик сдохнет в предместье столицы… Сейчас анекдот такой ходит, ну прямо под Бунина: "Дядя Ваня, ты консервы пробовал?" – "Да… Жилистый был мужик".
***
Я не особенный охотник бродить по чужим кладбищам, всматриваться в памятники, читать с каким-то особенным пристрастием даты жизни и смерти, примеряя их к себе, чтобы в очередной раз удостовериться, что жизнь быстротечна. Некоторые, не особенно чувствительные натуры, ходят на погосты как в музеи, для времяпровождения, иные от тоски и грусти, как бы подыскивая себе места, другие же, опять, из какого-то странного удовольствия, похожего на мазохизм, иль для острастки себя, многие же просто из любопытства, чтобы сжечь лишнее время иль погрустить.
Сент-Женевьев-де-Буа – кладбище историческое, беспечальное, здесь непоком горевать, рыдать и убиваться, лить слезы, кладбище чужбинное, чужедальное, на нем лежит лишь зеленоватая патина давно отгремевших страстей. Даже церковка и березы не дают жальнику той грусти и невольной слезливости, что настигают вас в пределах отечества, когда вы мимоходом, совсем случайно, лишь по какому-то наитию забредаете на русский погост, под тихую густую сень деревьев, пробираетесь меж заросших ямок, крохотных травянистых бугорков и покосившихся крестов, порой невольно наступая на догнивающее средь травы древесное трупье, хрупающее под ступнею, отчего внезапно упадает сердце и наполняется тревогою. На русских кладбищах действительно живет вечность, здесь минувшие времена спят, и безотзывно уплывают за окоем человечьи поросли, не оставляя следов внешних.
Еще великий Пушкин отмечал какую-то величественную грусть и особенный покой русских погостов (несмотря на весь их внешний разор и беспризорность), по своей чувствительности разительно отличающихся от европейских захоронок, где печатью ранжира, его величества рубля и казенности отмечена каждая сажень оцененной рынком земли. Здесь же все вымыто, выстрижено, выметено, как бы помещено под прозрачный невидимый купол с вывеской: "Трогать запрещено". В этой аккуратности дорожек, присыпанных влажным желтым песком, в стройных шеренгах намогильников видна особенность европейца, практического во всем. Европейцы знают лишь свободу, а русские еще помнят волю… Невольно вспоминается не Бунин, но Александр Блок, вроде бы рафинированная тонкая натура, склонная к "достоевщине", к эллинским руинам. "Жизнь – странное чудовище и счастлив человек, который может спокойно протянуться в могиле, – вспоминал он свою поездку. – Так я слышу голос Европы, и никакая работа, никакое веселье не может заглушить его. Здесь ясна вся чудовищная бессмыслица, до которой дошла цивилизация…"
Но что-то ведь позвало меня сюда, к могиле Бунина; этому чувству нет ясного объяснения. Я ехал сюда, словно бы собрался увидеть самого Ивана Алексеевича, а, разочарованный, нашел лишь серый крест, ковчежец со цветами, а дальше, куда хватал взгляд, стояли навытяжку шеренги надгробий, как на солдатском плацу. Ни соринки, ни пылинки, будто выметен сам русский дух. Голо и потому особенно убого, будто на краешке "мирового погоста", куда волею судьбы удалось угодить и Бунину. Хотя и шатались над головою березы, но это были березы чужбины. И кого тут винить? К кому обратиться за судом? Где сыскать правды? Всех подобрала, уравняла смерть…
Лежать бы сейчас Ивану Алексеевичу в России на красной горке под ветлою, в густой прохладе, чтобы внизу под холмушкою тускло, сталисто светилось озеро, похожее на церковный потир, чтобы в кроне дерева ночной порою пастушил осколок месяца, пересчитывая вороха темных живых ветвей, роняющих в жаркий полдень прозрачную слезу. На русском кладбище, что там ни говори, присутствует дух, во всем чувствуется странная потусторонняя жизнь, в полночь встают из могил "упокойники" в бледных саванах и, подсвечивая себе голубыми фонарями, ведут разговоры; там продолжаются свары, так и не приконченные недругами на земле, порхают птахи, склевывая милостыньку, шатаются бездомные псы, а под березами и елями, как гостинец оставшимся на земле, прорастают ярко-красные шляпы грибов…
Постояли сколько-то, выжимая из себя грусть, выпили из картонных стаканчиков русской водки, как-то скоро как бы оказались не у дел, и наши взгляды невольно отшатнулись к соседним могилам, выискивая взглядом знакомые по истории имена, и ноги уже сами собою отшагнули прочь от Бунина, словно бы не ради него принесло нас сюда спутним ветром. И все дальше, дальше от именитой могилы, от каменного креста, от раковины со цветами. Мы вчитывались в надписи, но они уже ничем не отзывались в сердце, ибо в земле лежали хоть и наши, но уже и вполне не наши, их уже давно выдуло, выскребло из памяти, как нечто гулкое, тревожное, смущающее ум; от погоста, утратившего домашность, веяло историей, чужбиной, некрополем. Наверное, каждый из нас невольно скрывал недоумение, затериваясь меж погребений, как в музейных залах…
Но меж тем невольно пропало беспокойство, стало как-то легче на душе. Вот вернемся в Москву и похвалимся: "Мы были у Бунина". А теперь нас ждали в Париже, и мы поспешили назад.
Мы возвращались с чувством исполненного долга и непонятной вины.
— Последний раз были у Бунина, – с тоскою глядя в окно, сказал Губин. Лицо у него посерело, сжамкалось ещё больше, теперь походило на глиняную маску, сквозь которую пробилась упругая седая щетина. Поперечная сизая морщина, вдруг взявшись ниоткуда, разрезала лицо наполы, будто ударили сабелькой, и сейчас должна высочиться кровца. Мы были поровенки, но сейчас Миша выглядел перед нами изжитым старцем, столько было в нем усталости. Обычно усмешливые глазки порозовели, набрякли от близкой слезы. Мне стало невольно жаль Губина, я участливо подернул его за рукав, как-то не принимая его переживаний.
— Да ты что, Миша… Казацкие сабли еще не затупились...
— Старичок… А сколько жить-то осталось? Всего ничего… лет двадцать… Ну, тридцать… Уже пора готовиться, собирать пожитки, – Губин ухмыльнулся иронически, оскалился, улыбка вышла кривой, горькой, прощальной. Словно бы Миша не договаривал полностью, скрывал от нас тайную весть, чтобы не огорчать. Пошарил в потайке, достал фляжечку, потряс. В посудинке не взбулькнуло. – Вот всегда так… Только приготовился, а уж в бурдючке иссякло. Иссох родник.
— На обеде поставят, – утешил Дорошенко.
— Ага… Вот так всегда: надеешься, ждешь, строишь планы… А ведь обманут. Дадут пойла за сорок центов ведро… Только парижских бабочек отмывать от панельной грязи... Одна изжога.
С востока приползла черная туча. В машине посмурнело, в боковом стекле отражалась голова Губина, лежащая на спинке сиденья, как в гробу; бледное, как опока, лицо, исписанное тонкими морщинами, будто старая фреска… Кто тогда предполагал, что через несколько лет Губина не станет...
(обратно)Станислав Золотцев СЛЕДОПЫТ ВЕКОВ И ТЫСЯЧЕЛЕТИЙ. К 100-летию С.Н. Маркова
В той безграничной вселенной, какой является русская поэзия, есть звезда, сияющая особым светом, есть имя, при мысли о котором вспоминаются старинные, но вечно современные слова: честь, достоинство, совесть, страсть, подвижничество... Пишу так не только потому, что мне посчастливилось, пусть очень недолгое время, знать этого писателя лично, побывать в "магнитном поле" его жаркого обаяния, замешенного на мудрости и неукротимо юной силе духа. Мне думается, что среди тех, кто предан высокой русской поэзии, кто любит родное слово как высшую ценность нации, нет людей, не знающих и не любящих вот эти удивительные строки:
Знаю я – малиновою ранью
Лебеди плывут над Лебедянью,
А в Медыни золотится мёд...
Нет человека, чьё сердце не дрогнуло бы в приливе радости от звучания строф, словно впитавших в себя целебную свежесть и неизбывное тепло нашей земли, красоту и жизнелюбие её сынов и дочерей:
На заре Звенигород звенит -
Будто пчёлы обновляют соты,
Всё поёт - деревья, камни, воды,
Облака и рёбра древних плит.
...А создавались эти строки, между прочим, "на 101-м километре" предвоенным летом, буквально "за Можаем", куда их автор, уже отбывший ссылку на заполярных берегах в 30-е, был загнан ветром опалы – одной из многих в его донельзя тернистой судьбе. (А обвинён был – вместе с Л.Мартыновым и ещё несколькими выходцами из Сибири – в "колчаковщине", "русском фашизме" и "антисемитизме", – так что нынешние приверженцы "либеральных ценностей" свои ярлыки унаследовали от заплечных дел мастеров, от "красного колеса".) И всё же – в судьбе невероятно счастливой! Ибо в тягчайших бедованиях и злосчастьях поэт, прозаик, учёный-энциклопедист, этнограф и рудознатец Сергей Николаевич Марков не давал погасить свечу своего творчества. Более того – чем сильней "штормило" его судьбу, тем отчаянней и упорней делал он своё многообразное подвижническое дело.
73 года прожил он на свете (хотя порою в разговорах с ним казалось: он жил и во времена монаха Пере-света, и рядом с Пржевальским шёл, и на одном корабле с Дежневым плыл), но того, что создал он в каждом жанре, хватило бы на нескольких литераторов... Вот пример: там же, "за Можаем", Сергей Марков не только "Знаю я – малиновою ранью..." написал и ряд других стиховых шедевров, без коих не обходится ныне ни одна антология русской поэзии, – он там создал роман "Юконский ворон", сказание о россиянах, осваивавших Америку, бестселлер уже с 60-летним стажем. Невозможно изучать историю отечественно- го землепроходчества и мореплавания, историю страны вообще без монументальной дилогии С.Маркова "Земной круг" и "Вечные следы". Это, по словам академика Д.И. Щербакова, "кладезь географических знаний о Сибири, Средней Азии и Дальнем Востоке, кладезь смелых научных предположений, заманчивых и увлекатель- ных". Книги о Чокане Валиханове, о Миклухо-Маклае... А как обжёг воображение читателей роман "Рыжий Будда", написанный в конце 20-х и пролежавший в архивах ЧК шестьдесят лет! Он раскрывает и трагедийно-жуткий образ барона Унгерна, одного из лидеров белого движения на Востоке, и неведомые прежде психологические стороны гражданской войны...
Это – лишь малая часть творческого наследия С.Маркова, а вот лишь несколько штрихов, напоминающих о громаде его свершений на ниве спасения и возрождения отечественной культуры. Не один год он отстаивал свой проект, согласно которому была восстановлена знаменитая Триумфальная арка на Кутузовском проспекте столицы, долго добивался установления памятников Дежнёву, Пржевальскому и другим первопроходцам, немало времени и сил отдал, чтобы одному из тихоокеанских островов было присвоено имя Александра Грина (его Марков знал в юности и написал о нём одну из самых болевых своих баллад).
Таким был поэт, в самом начале пути сказавший:
И – разве может быть иначе? –
Так много ветра и огня –
Песнь будет шумной и горячей,
Как ноздри рыжего коня.
Так и сложил песнь своей судьбы уроженец костромского глубинного посада, многие годы проживший в Азии и не отвлечённо-философскими постулатами, но живым словом и делом утверждавший "евразийскостъ" России, целокупное единение в её исторической натуре ориентальных и западных линий развития. Он утверждал это на примерах материального и духовного созидания, в котором он участвовал сам и в котором на его глазах единились люди разных этносов и рас. И всё это было для него – Отечество. Почти никогда не называвший себя патриотом, он был им въявь…
Главное свидетельство тому – всё-таки и прежде всего – его слово, звук и "цветопись" его языка... Его имя стоит рядом с именами друзей и товарищей его молодости – Л.Мартынова, П.Васильева, Вс.Иванова, и всё-таки оно стоит несколько "наособицу" – как имя "хранителя мудрости", "искателя живой воды" (такого титула он единственно и жаждал, о чём сказал сам в стихах), "следопыта веков и тысячелетий" – так назвал его писатель-историк А.Югов. Имя не просто яркого художника стиха и прозы, но и – поистине державного мужа, "человека-учреждения", хотя никогда и не занимавшего никаких постов.
Имя подвижника во славу российской духовной самобытности, не раз оказывавшегося под "красным колесом" репрессий, арестов и опал – но
ни в молодости, ни в старости не становившегося в позу "страдальца" либо диссидента: всё это было суетой для человека, сказавшего: "Живём столетьем – не одним мгновеньем".
В сентябре Сергею Николаевичу Маркову исполнилось бы 100 лет...
Мои заметки о нём продиктованы не только желанием отметить в печати сию славную дату. В ином дело: мы должны ощущать присутствие в нашей нынешней бедственной жизни таких людей, каким был он. А был он, неповторимый поэт, сильный прозаик, уникальный учёный – всё-таки одним из многих. Одним из множества трудовых людей, на чьих плечах стояла и стоит Россия. Всей своей творческой судьбой он воплощает в себе жизнестойкость нашего народа, его спокойную богатырскую мудрость. Несмотря ни на что, эти качества – золотая сердцевина в натуре нации – ещё сохранены.
...Алою рябиной на сугробе
Пламенеет русская душа.
Раздумья на рубеже
СИМВОЛИКА...
Мальчик, родившийся в год разрушенья Союза,
майку надел с красной надписью – СССР.
...Где ж ему знать, как сажали в тайге кукурузу,
и вообще как сажали – в острастку, в пример.
А у подружки его улыбается с майки Гагарин.
А у приятеля – генералиссимус
выколот на груди!
...Вроде бы должен быть этим юнцам благодарен
я, выраставший всех этих богов посреди.
Что же невесело мне от такой ностальгии
по временам, заклеймлённым проклятьем "совок"?
...Если и дальше покатится в пропасть Россия –
вызубрят эти юнцы "Краткий курс" назубок.
Если страна – не отечество и не держава,
а криминальный бардак под кликухой Эр-Эф, –
будет манить их имперская лютая слава:
шустрых шакалов красивей поверженный лев.
Ясное дело: все эти "права и свободы" –
тёмное дело. И "мокрое"...
Грустен же я, что превращаются в галантерейную моду
гордость моя – и жестокая горечь моя!
Впрочем, всё правильно... Всё справедливо на свете:
рано ли, поздно ли – кончится время химер.
...Так что не попусту мальчики-девочки эти
майки надели с багряными буквами – СССР.
РАЗДУМЬЯ НА РУБЕЖЕ
...Вот я у нашей страны на краю
рядом с державной границей стою –
и со святою обителью древней.
Дальше – всё тот же родной окоём.
Те же озёра и пажити в нём,
русские наши деревни.
Только всё это теперь – з а р у б е ж.
Это пространство, что было допрежь
тысячелетней землёю
пращуров наших – сегодня оно
разделено, расчленено.
Тело его разрубили живое...
В этом селе я на свадьбах гулял.
В том – дедов родич, могуч и удал,
жил полюбовно с чухонской вдовицей.
Рыбу ловил я вот в этой реке
и целовался вон в том хуторке...
Это теперь – з а г р а н и ц а!
В каждом селении здесь у меня
или товарищи, или родня
были... немыслимо вымолвить: были.
Снова во имя химерных идей
семьи и судьбы стольких людей
разъединили, перерубили...
Вместо одной
Берлинской стены
тысячи новых возведены –
вот он, венец "катастройки".
Тело и душу единой страны
"демократические" паханы
взрезали зубьями Сатаны
на Беловежской попойке.
...Воткнутым в землю
советским штыком
я и стою на разрезе таком.
И замечаю, что рядом –
вот они! – смотрят с той стороны,
дулами к нам устремлены –
танки заморской армады.
Если из НАТО грянет приказ –
будут во Пскове они через час:
нашим десантникам шагу не даст
сделать кремлёвский иуда.
Что ж остаётся? Подобьем штыка,
в землю вонзённого, ждать нам, пока
станем и мы з а р у б е ж ь е м?!
Все мы давно уж в смертной беде.
Новые Минин с Пожарским – вы где?
Нет среди русских сплоченья...
Видите: время пришло собирать
нашу последнюю, смертную рать.
Время сбирать ополченье.
...Знаю, что строки наивны мои:
люди в разброде, в хмельном забытьи.
Время не сыщешь плачевней.
Но – вперекор ему! – снова, опять
я говорю, что пора собирать
нашу последнюю русскую рать.
Время сбирать ополченье.
(обратно)Роман Солнцев УСЫ. Из истории нашего весёлого семейства
Нынешняя молодежь вдруг отказалась от усов, а начала отращивать смешные вертикальные серпики на подбородках, какие можно увидеть на картинах старинных живописцев, сохранивших облик королей и прочей надменной знати. Иной раз встретишь и усы, но в сочетании именно с такими волосяными полуколесиками, реже – с торчащей вверх бородкой оперного Мефистофеля.
Молодежь ищет лицо.
А я, лишь только встречу так снаряженного подростка (у него, конечно, еще и золотое колечко на левой ноздре, и серьга в ухе, и "косичка Мастера" на затылке), слышу хриплый хохот своего дяди Саши, который носил усики-треугольник, похожие на усики маршала Ворошилова.
– Бороду носит старый человек. Бороду носит мудрый человек. Мужчина должен носить усы. Пока он может действовать.
– В каком смысле, дядя Саша?
– В любом! – был ответ. И ответ казался бы запальчивым, если бы не весь облик невысокого, слегка кривоногого (привык сидеть в седле), но чрезвычайно сильного, темноликого дяди Саши, по-татарски – Шаех. Его мы звали иногда дядя Шейх, на что он гневался.
– В нашей стране не может быть шейхов, мы уничтожили богачей как класс.
– А зачем же, дядя Саша, начальство обещает людям процветание и благополучие?
– А затем, малыш, что все это будет, но сразу у всех, постепенно. А не так, чтобы кто-то выделялся – один богач, а другой в лаптях.
– А если, дядя Саша, один работает хорошо, а другой не хочет работать?
– Воспитаем! – рубил он ладонью воздух крест-накрест, в разговорах со мной становясь как бы и сам подростком. – Заставим! В Конституции написано: кто не работает, тот не ест.
– А если он упорно не работает? А голодовка – это уже политика... я слышал...
Он замирал, уставив на меня вздрагивающие свои желтоватые тигриные глаза. И усики, треугольные его усики тоже подрагивали, словно дядя Саша принюхивался: а не пахнет ли от меня чем-то вражеским, буржуазным, не начитался ли я чего-то недозволенного... Хотя где и откуда? Кроме хрестоматии и разрешенных книг из библиотеки в руках ничего не имел. Разве что слышал россказни, которые и до нашей деревни доходили... да и сам иногда сквозь треск и вой радиоприемника поймаю неведомую станцию, где квакающим голосом кто-то рассказывает ужасные новости из жизни советской страны...
Врут, наверно.
– Врут! – прищурясь, продолжал смотреть на меня дядя Саша. – Отрабатывают деньги капиталистов. Ты мне веришь?
– Верю, – отвечали мои губы, мое горло. Кому же еще верить, как не обладателю двух орденов Боевого Красного знамени, ордена Звезды и десятков медалей, кто по рассказу моего отца, переправил в свидетельстве о рождении 1925 на 1923, чтобы попасть на фронт. Когда военврач с сомнением глянул на подростка, мол, не слишком ли хлипкий, дядя Саша подпрыгнул и в воздухе вихрем перевернулся и приземлился на ноги и честь отдал! Отец к тому времени был уже в частях, но если бы оказался в селе, ни за что бы не отпустил младшего братишку в пекло...
Как не верить человеку с таким взглядом, у которого пульс девяносто и даже сто, который живет, как горит. Приехав к нам в родную деревню из города, он за месяц отпуска столько полезного делает для нашей семьи, для соседей, для колхоза: поднимет ворота при въезде в нашу Разгуляевку, договорится и приведет на случку знаменитого жеребца с медалью из соседнего колхоза на наш загон, прибьет доски на протекающую крышу школы, выкопает новый колодец, потому что прежний заилился, да и мусора туда много накидали нерадивые мальчишки. А еще он обязательно устроит гонки без сёдел на самых быстроногих лошадях колхоза по лугу, и сам выиграет приз – подхватит с травы растопыренными пальцами расписной платок самой красивой девушки села. А еще он поиграет с детьми в войну, побегает с нами по холмам и оврагам, гукая, изображая выстрелы, а потом покажет класс стрельбы из ТОЗовки, которую всегда возит с собой.
Сверкающий черный маслянистый ствол... гладкое деревянное цевьё... насечки на боку приклада... прицельная колодка с движущейся планочкой – можно поставить на 50 метров, можно на 100... О, с каким трепетом я брал в руки это оружие! С каким восторгом я разглядывал тонкие, медового цвета патроны со свинцовыми пульками...
– Дядя Саша, а на охоту нынче пойдешь?
– Я, – по-немецки отвечал мне дядя Саша, горделиво вскинув голову. Да, я забыл сказать, у него и нос особенный – с горбинкой, как у коршуна или орла. Почему-то у папы и у меня обычный, скромный… а ведь родня...
– А меня возьмешь?
– Яволь, – отвечал дядя Саша. И нарочно ломая русское слово, как если бы он был полуграмотный татарин, добавлял: – Канишно. Абазателно.
Поле чего весело хохотал...
Никогда не забуду эту охоту на уток. У нас в те годы еще мельница на реке была, жернова крутила, сотрясая гулом и рокотом воды берега, обросшие ежевикой. Перед плотиной стояла, подрагивая, зеркальная вода, во все стороны уходили озера и старицы, поросшие белыми купавками и камышом с тяжелыми веретенами. И сюда, конечно же, время от времени приводнялись стаи крякв. Прилетали они откуда-то с верховьев реки.
У дяди Саши не было бинокля, но рыжие глаза у него зоркие, как у нашей кошки Люси, которая может с места вдруг прыгнуть на стену и шаркнуть когтями невидимого для меня комара или мушку.
– Ага! – цедил из-за стола дядя Саша, втянув губы под усики-треугольник и сверкая глазами в сторону лугов. – Летят!
– Где?! – вскидывался я и выбегал на крыльцо. – Где, Шаех-абый?..
И мы бежали, старый и малый, мимо колхозной бахчи с наросшей капустой, размером с футбольный мяч, мимо старых ветел, по выжженной зноем стерне скошенного луга – я босиком, подпрыгивая, когда уколюсь, а бывший солдат в ботинках.
И чем ближе к кудрям ивняка, к рябине и ежевике, тем ниже пригибается дядя Саша, и я подражаю ему.
Вдруг слышу плеск – где-то совсем рядом на реке плеск – это утки... вот крякнула одна, вот закрякали сразу несколько других... какая радость! И вдруг с шумом и свистом, словно их пугнули, они взнялись и полетели прочь – низко, низко... уходят, уходят... даже отогнутые назад лапки видно... Что-то почуяли?
– Падаем! – прошипел дядя Саша, и мы рухнули, разгребая ветки еремы. Прямо перед моим ртом – сизая, туманная ягода ежевики, я ее беру дрожащими губами. Сердце бешено колотится, ягоду не могу проглотить.
– Вернутся... – щерит зубы дядя. И подтягиваясь, ползет по-пластунски к воде, к кочкам рогоза, к розовым его цветам, к белым кувшинкам с округлыми тарелками листьев, распластанными по воде.
Я локтями уже в воде, неловко булькнул – дядя Саша сердито оглядывается... Тишина.
Охотник, медленно развалив перед собой стволом винтовки стену камыша, изготовился и замер.
Комар лезет мне в ухо, а другие два крутятся возле носа. Но руки мои заняты – я на них упираюсь, если я освобожу их – лягу грудью в черную воду. А между тем пальцы мои в тине наткнулись на что-то шевелящееся, от страха и брезгливости я выдергиваю со чмоканием одну руку и шепчу:
– Дядя Саша, тут раки, да? – Я неплохо плаваю, я неплохо рыбу ловлю, но боюсь всего невидимого, живущего в иле: пиявок, волосоподобных существ, червей.
– Летят, – свистом губ отвечает, толком не расслышав меня, охотник.
И правда, утки, кажется, возвращаются. Сделали круг, чуть выше зеленых зарослей, и вот, не завершив второго круга, вытянув "шасси", посыпались на воду. И молча, умиротворенно закачались на сверкающей поверхности.
Дядя Саша огладил двумя пальцами свои ворошиловские усики и явно изготовился стрелять, хотя расстояние до цели неблизкое – метров семьдесят. Может, поближе подплывут?
К моему восторгу, одна неожиданно приблизилась и замерла на воде боком к нам. Почему же дядя Саша не стреляет?! Вот же мишень!
– Дядя Саш!..
Он в ответ только дернул щекой: не мешай.
Вот серая уточка совсем уж близко... ну, почему, почему дядя Саша не стреляет??? Он боится не попасть? Тут и я попал бы.
Гребя желтыми перепончатыми веслами, птица вновь отдаляется. Эх, ты, дядя Саша! Упустил! Ну, стреляй хоть в кого.
В эту минуту охотник полуобернулся и, отлепив палец от спускового крючка и разогнув, показывает: видишь? Что он хочет сказать? Тычет то вправо, то влево.
И вновь приник к ружью.
И хлесть!.. Две уточки в середине стаи уронили головы и закружились на воде. Третья лихорадочно, тряся крылышками, помчалась сдуру прямо к берегу, а остальная стая с шумом и стоном вновь заторопилась на разбег и взлет... Но вот и утка, которая бежала к нам по воде, наконец, оперлась о воздух и поднялась, и улетела...
– Иди, доставай, – хмыкнул дядя Саша, – если раков не боишься.
Слышал он, слышал мои слова про раков, заряжает ружьем очередным патроном.
– Ах, не получилось!
– Что не получилось? – спрашиваю я, раздеваясь и входя по колени в помутневшую воду.
– Я же тебе показывал. Почему выжидал? Хотел поймать момент, когда шеи трех уток совместятся. Не получилось. Только две попались на линию...
Нужно ли говорить, как хвалили нас женщины. Моя мама сразу же бросила упрек отцу:
– Шаих только немного моложе тебя, а смотри – как юноша. А у тебя пузо, как у секретаря обкома.
Отец страшно обиделся, отказался есть утку. С трудом уговорили. Уговорил дядя Саша:
– Ты, Соня, напрасно на него. Он лучше меня стреляет. Но ему нельзя бракорьерничать – он тут в колхозе не последний человек, а я приехал-уехал.
Тетя Альфия – коротко Аля – своего мужа, конечно, похвалила, но, как всегда, с легкой насмешкой.
– Если бы вы так на войне стреляли, до Москвы бы немец не дошел.
В ответ на это обвинение, звучавшее, надо полагать, не раз и не два в их жизни, дядя Саша зубами скрипнул, но сдержался и только руки поднял:
– Яволь, яволь... их хенде хох...
После знаменательного обеда мы с ним пошли подремать на сеновал. И там вновь состоялся разговор про усы, чуть забавный, но неожиданный по своей глубине.
Я думаю, братишка, ты уже понимаешь: настоящий мужчина должен носить усы, – начал, потягиваясь и вдыхая запах высохшей травы, дядя Саша. – Именно усы! Это не просто украшение. Они как маленький зонт – чтобы никакие сопли в рот не попадали, ни при какой погоде. И они как маленький раздражитель – чтобы женщины любили. Им нравится, я знаю.
– Что ты там ерунду городишь? – послышался снизу, со двора голос проходившей мимо тети Али. Вряд ли она в точности расслышала слова своего мужа, но она знала, о чем он может говорить после хорошего обеда. – Я тебе всю жизнь говорю – сбрей ты их! Ворошилова давно разоблачили.
– Ну и что? – повысил голос дядя Саша, приподнимаясь на локте и как бы специально отвечай ей сквозь дебри сарая. – Усы носили все великие люди – Ленин, Сталин, Молотов...
– Молотов трус, жену отдал в лагеря. Ты меня тоже отдал бы в лагеря, если бы тебя попросили твои товарищи по контрразведке?
– Брось говорить глупости, женщина. Я знаю, ты наша, советская.
– А у Молотова была шпионка?
– Вряд ли. Но Сталин имел прямые усы, а у Молотова они были бесформенные. Иди, иди дальше, это долго объяснять. – И уже понизив голос, снова опустив облысевшую, но с кудрями возле ушей голову в брошенный на сено полушубок, он продолжил разъяснение уже для меня: – Усы носили все военные люди в России – гусары, драгуны. Могло не носить усов лишь высшее командование – Суворов, Кутузов. А из нынешних – посмотри какие усы Буденный носит! Давай, милый, начинать растить усы. Ты как побреешь пару раз пушок над губами – так сразу начнут вставать. Но!.. – дядя Саша страстно и судорожно зевнул – словно хотел укусить свисавший над нам слева веник табака. – Усы надо подбирать к своему характеру. Усы с загнутыми вверх кончиками – у людей уверенных в себе, но чаще просто хвастливых. А если кончики загнуты вниз – человек упрям и много пьет. Если же усы прямые...
– Как у Сталина?
– Да, как у Сталина... его труднее распознать. – Дядя Саша сделал значительную паузу: – А вот если усы маленькие, скромные – такому палец в рот не клади.
– Как у вас?
– Как у меня. Но есть и пошлые усики – в нитку. Это жулики носят такие усы, прожигатели жизни. А если только у концов губ – это китайцы, там другая философия. – Дядя Саша, зажмурившись, снова зевнул. – Как хорошо на Родине. Я действительно служил в контрразведке... как сказала моя жена... вот хочу тебе рассказать одну историю. Это была в Западной Украине, когда мы, наконец, погнали фрицев. Много народа освободили, но хватало там и предателей, шпионов... не секрет, не все хотели Советской власти... Но как ты узнаешь, кто он? Улыбается, кланяется, кивает... а сам ночью ножом солдат наших зарежет или мину подсунет под рельсы... Попал мне в руки мужичок один, круглолицый, бритый, в наколках. Говорит, уголовник, немцы заставляли воду носить, печки растапливать. Надо сказать, к уголовникам и наша власть относилась более благосклонно, но это отдельный вопрос. Вот мельком допросили мы его и хотели уже пропустить на освобожденную территорию, да что-то меня остановило. Сам не могу понять, что. По моему приказу поместили его в сарайчик и ушли. Нет, он не привязан, только куда он побежит? Побежит – его тут же пристрелят. Смирно лег на землю и лежит. А я обошел этот хлев – он из прутьев и глины слеплен – и в щелку смотрю на него. Час или полтора потерял, но чего-то жду. Я ведь в душе охотник, терпеливый. И вот смотрю, мужичок достает кисет с табаком, бумагу и проводит двумя пальцами вот так... – Дядя Саша повторил жест над своими губами. – Ага, думаю, попался, у тебя усы были еще недавно... зачем ты их сбрил? Тебе интересно?
– Очень, – отвечал я. – И вы его арестовали?
– За что, милый? Нет, так дело не делается. Ну, мало ли, сбрил и сбрил. Может, разонравились. Я решил с ним с другого бока разговор завести. Подсадил к нему Витьку из штрафников, он хорошо уголовный мир знает. Покачай, говорю, его на предмет биографии. А сам снова в щелочку смотрю. Витька первым делом снимает с себя одежду до пояса и показывает мужичку свои наколки. Мне будешь подчиняться, говорит, у меня видишь что нарисовано. А у тебя? Ну, тот вынужден тоже обнажиться. Витька потер пальцем пару наколок у него – да ты еще сосунок, говорит, свежие наколки. Где сидел? Кого помнишь? И наугад имена якобы знаменитых вождей уголовного мира. Тот невпопад кивает, как если бы слышал про таких. Витька словно бы рад. А вот угадай, говорит, что обозначают такие наколки. И называет всякую абракадабру.
– Аббревиатуру, – робко поправил я дядю.
– Ну, канично, нам, татарам, вси равна. Говорит, что такое АА. Тот не знает. "Ангел ада"! А что обозначает ГУСИ? Тот не знает. "Где увижу, сразу изнасилую". Э, говорит Витька, ты совсем еще темный. Учись, пока я жив. ТУЗ? И тот вдруг вспомнил, видно, готовился или сообразил. "Тюрьма учит закону". Верно. А вот что такое ПОСТ? А, не знаешь! "Прости, отец, судьба такая".
Тут я через охрану вызвал Витьку как бы на допрос, он докладывает: "Товарищ старший лейтенант, это – демон". Ну, нечистый, шпион. Дальше дело техники. Мы этому мнимому уголовнику прилепили паклю на место сбритых губ, повезли по селам. И в одном селе народ признал фашистского прихвостня, начальника украинских полицаев. – Дядя Саша снова судорожно зевнул, аж подпрыгнув, словно хотел укусить саму крышу: – Ну, этого в расход, а тебе – пример: насколько полезно разбираться в усах.
– В расход – расстреляли?
– А что, чикаться? Он сразу ушел в молчанку. А времени колоть его нет. Отдали по линии. Сам я рук марать с такими не стану. Я люблю честную стрельбу. – Он заглянул мне в лицо своими тигриными глазами: – С детства мечтал быть снайпером. У меня ведь, братишка, и значок где-то валяется. "Ворошиловский стрелок". Получил в шестнадцать лет, как раз перед войной... но снайперы нужны на позиционном фронте, а не как у нас... вперед, билад, по костям и кровавым лужам, а потом – обратно, билад, по таким же костям... Рано Жуков отказался от усов. Не по таланту. Ладно, это тебе ни к чему. Расти усы.
И я стал растить усы. Намазав мылом, я скреб тайком отцовской опасной длинной бритвой над губой, пару раз порезался, приклеивал полоски бумаги... Поначалу никакого эффекта не наблюдалось, но затем стало чесаться, и вот волосики, прежде нежные, как шелк, сделались жестче. Даже пальцем это явственно ощущалось.
И когда дядя Саша приехал в следующий раз в наше село – время приезда снова совпало с летними каникулами в школе – "ворошиловский стрелок" обнял меня, всмотрелся и восхищенно вскликнул:
– Эт-то совсем другое дело!..
Тетя Аля, слушая рассказы мужа, в этот приезд ни в чем его не упрекала, только ласково подмаргивала мне, но нынче мне почудилась в ее улыбке, в ее глазах печаль. И причина излишней говорливости дяди Саши и печали его жены вскоре обнажилась.
– Молодежь! – вдруг воскликнул мой отец. Так просыпается лысый валун в грозу, сверкая зубами: – Не хочет оставаться в колхозе! Не хочет! Молодец твой Булат, строит, ездит.
– Строит, ездит?.. – вдруг переменившись в лице, переспросил дядя Саша. Он, казалось, мигом почернел, пальцы сжались в кулаки: – Он изменил нашему роду! Он вор!
– Как вор?.. – отец и мать недоуменно уставились на родственника. Тетя Аля махнула рукой и заплакала.
Я первый раз ее видел плачущей.
Скрежеща зубами, матерясь не впрямую, а эвфемизмами, которые в другом случае показались бы забавными, но не сейчас, дядя Саша рассказал, как опустился его сын.
– Связался с плохой женщиной... пьянчушка, истинно чушка... где-то что-то украли, под суд попали... теперь сидит... на письма не отвечает, как будто мы виноваты. Он рос, екарный Истос, неженкой. Альфия, на фига, слишком его нянчила. А вот из твоего сына... – вдруг дядя Саша повернулся ко мне и больно вцепился в мои плечи своими клешнями, – я сделаю мужчину. А ну пойдем!
Под горячую руку он меня едва ли не вытолкнул во двор.
Мы прошли в тень сарая. Здесь между березой и вкопанным столбом имелся турник, сооруженный дядей еще в прошлый приезд. Перекладиной служил обычный лом.
В прошлый раз я подтянулся двенадцать раз. Непременным условием для зачета было не гримасничать. Подтягиваться со спокойным лицом. Как только я начинал кривить губы, выпячивать подбородок, дядя Саша кричал:
– Всё! Аллес!
На этот раз я подтянулся семнадцать раз. На восемнадцатый, видимо, слишком сжал губы.
– Эх ты! – буркнул гость. – Давай я.
И как автомат, в свои немолодые годы, показал сорок подъемов. Спрыгнул, сплюнул:
– Я еще могу... но хватит. Альфия будет ругаться. Пойдем гири качать...
Гиря в два пуда покоилась в сенях, в темном углу, слева от двери в чулан, рядом с огромным тулупом отца, свисавшим до полу на крюке (обычный гвоздь не выдерживал).
Гирю я смог поднять только три раза, не кривя лицо.
– Эх ты!.. – горячился дядя Саша, внимательно смотревший на меня в сумерках сеней. – А еще усы растишь. Смотри на меня...
Несколько раз быстро и легко вознеся гирю над головой, он вдруг сжалился над племянником:
– Ладно. Хорошо. Наберешь мускулатуры в армии, будешь как цветочком размахивать. Но прежде всего мужчина должен уметь метко стрелять. – И с невысказанным смыслом, прищурясь, посмотрел на меня: – Ты понял? Женщины это любят. Понял?
Я смутился, кивнул.
– Завтра поедем в райцентр, постреляем в тире. Я тебе покажу, как надо стрелять.
В этот приезд дядя Саша почему-то не взял с собой мелкокалиберку.
Позже тетя Альфия расскажет, что получив письмо от сына, он схватил свою "тозовку", заорал, что сейчас же полетит в Омск и застрелит Булата, опозорившего род, а когда тетя хотела вырвать у него ружье, он его с хрустом переломил через колено – и швырнул в угол... и заплакал, что с ним редко бывало, и рухнул на диван и пролежал до следующего утра...
Тир располагался в длинном вагончике, на его распахнутой двери был нарисован прищуренный глаз: красные веки и узкий синий эллипс с черной точкой...
Зайдя уверенным шагом в тир, где стояли, считая деньги, несколько подростков, дядя Саша изумил всех. Правда, у него не сразу получилось.
Кивнув хозяину тира, он принял в руки воздушное ружье, поцарапал мизинцем усики, вложил пульку, выпрямил "воздушку" и приложился к ней. Весь он стал как каменный. Мы вкруг замерли. Шлеп! – ...мимо.
– Ага! – спокойно сказал дядя Саша. – Косит. Мы теперь так…
Шлеп! – И волк перевернулся.
Шлеп! – Вниз головой упала сова.
Шлеп... зайчик упал.
Ему "тирщик" выдал бесплатно пять пулек и повесил на место мишени.
Дядя Саша мигом пострелял в цель и эти пульки.
Хозяин тира, татарин с унылым лицом, выдал ему снова пять бесплатных пуль.
– Теперь давай ты, – сказал дядя Саша. – Бери чуть правее на сантиметр. Не на метр, понял?!
Из пяти выстрелов я попал три раза.
– Неплохо, – улыбнулся "ворошиловский стрелок"...
Мы уже шли сквозь толпу на территории базара, как я вдруг увидел Нину Журкину из своего класса. В ситцевом платьишке ниже колен, с красными крупными стекляшками на шее, в сандалиях, она стояла, озираясь.
– Привет! – поздоровался я. – Ты чего тут?
– А маму жду, – морща нос, ответила Нина. – Приказала тут стоять.
– Слушай! – заволновался я. – А ты умеешь стрелять? Пойдем, я тебе покажу в тире, как надо стрелять... – И чего мне взбрело в голову звать девушку в тир?! Она мне, конечно, нравилась, да только интересно ли ей? – Это рядом!
Она внимательно посмотрела на меня, улыбнулась. Улыбнулся и дядя Саша.
– Правильно! – сказал он. – Пусть покажет. Он отличный стрелок.
Мы снова зашли в тир. Хозяин тира невольно нахмурился, а потом показал все зубы: мол, рад. Он долго шарил в ящике стола, пока не выгреб пульки и не подал их мне. Я купил ровно пять штук.
Подражая дядя Саше, под его пристальным тигриным взглядом, я приложился к ружью, взял чуть правее, как он учил, и выстрелил.
Мимо!
– Спокойно. Бывает, – поощрил дядя Саша. – Первый раз и у меня не получилось.
Я постарался унять дыхание, прицелился... и снова промазал. Волк как смотрел на меня синими глазами, так и остался смотреть.
Нина хихикнула.
Я ничего не понимал. Я взял чуть левее. Промазал.
Взял чуть правее. Мимо.
– Ну-у, ты мазила!.. – засмеялась Нина, доставая из кармашка конфету и начиная ее сосать.
– Сейчас!.. – прошипел я и прицелился в утку. Она большая, желтая, мишень нарисована четко.
Но и пятая пулька ушла в сторону. Звонко щелкнула об стену.
Я стоял, пристыженный своей неудачей.
– Ну-ка мне, – протянул руку дядя Саша. – Дай-ка штук пять.
Продавец протянул руку в другой ящик стола, но дядя Саша крикнул:
– Из этого!..
– Тут больше нет!.. – пробормотал "тирщик".
– Давай-давай!.. или сам зайду возьму!
Не глядя в глаза, хозяин тира протянул ему пульку. Дядя Саша внимательно осмотрел ее, а затем показал мне и Нине, близко поднеся к нашим глазам.
– Видите?
– Что? – не понял я. Я ничего не заметил.
– Они надрезаны сбоку... поэтому летят не прямо. Свинец мягкий.
Продавец страшно испугался, он покраснел, как помидор, он завопил:
– Это мой сын баловался... я убью его... я вам другие сейчас дам.
– Сын, говоришь? – скрежетнул зубами дядя Саша. – Н-ну, хорошо. Поверим, что сын. Давай ему пять штук.
Хозяин тира суетливо подал мне пять свинцовых пулек.
Я, став почему-то абсолютно спокойным, разламывая ружье и заряжая, вогнал раз за разом все пять в мишени. С визгом переворачивались звери и птицы на осях. Нина зааплодировала:
– Молоток! – и протянула мне конфетку в красивой обертке. Потом подала и дяде Саше: – Вы настоящие защитники Родины.
Я забыл сказать, что ее мать – учительница...
Дядя Саша мне подмигнул, и мы заторопились к ярмарке...
Мой дядя мрачнел день ото дня. …Но вскоре я понял, что не только из-за сына горевали дядя Саша с женой. Однажды вечером, на крыльце, докуривая перед сном папиросу, дядя рассказал мне, что случилось у него на работе, в областном центре, где они живут с тетей Алей.
В последние годы он был бессменным начальником отдела кадров треста строителей. На командные места рекомендовал бывших фронтовиков. И руководство треста ему безусловно доверяло. Отношения у дяди Саши с прорабами и бригадирами были как в армии:
– Есть! – говорили коротко, отдавали честь.
– Они были с хорошими усами. – И вдруг дядя Саша сам на себя осердился. – Дело не в усах! Причем тут усы?! "Усы, усы!.." Они были в военной форме, в сапогах. И я поверил... – бормотал он сдавленным голосом. – Поверил, как бабушка мулле! А они... они... воровали, продавали налево цемент... кирпич... арматуру... вот что они со мной сделали! – И дядя обвел шею пальцем.
– Их нашли, посадили? – спросил я.
– При чем тут посадили?! Дом, дом раскололся на улице Ленина... ты только подумай!.. Треснул!.. – И дядя Саша провел в ночном воздухе горящей папиросой перед собой зигзаг: – И кто виноват?! Кто?!
"Они виноваты", – хотел я сказать, но дядя продолжал изливать душу.
– Руководство доверяло мне… партия... а я слепой баран, вот кто я!
Зимой он прислал радостное письмо, в котором через каждое слово стояли восклицательные знаки. Его сын оказался оклеветан дурной женщиной. Один молодой следователь (есть еще честные следователи!) настоял на пересмотре дела. Нашлись свидетели.
"Мой Булат чист! как булат! Приезжайте, я вам покажу не алмаз! А покажу его письмо, где он на меня не сердится... Я боюсь пересылать письмо, вдруг потеряется! Он ее любил и не мог сказать про нее... и есть еще письма его друзей. С той женщиной он разошелся. Она отняла у него квартиру, и теперь он в общежитии. Ну и что? Еще получит квартиру. Главное – наш сын такой же честный, как все мы!"
Я был очень рад за своего двоюродного брата.
А потом время побежало быстрее... Я окончил геофак университета, поработал несколько лет в Татарстане и Башкирии, а потом (здесь нефть уже кончается) перебрался в одну из сибирских геологических экспедиций... И вот получаю приглашение на 65-летие дядя Саши.
Я не мог не поехать.
Страна к тому времени уже бурлила. В воздухе веяло сладкой и опасной свободой, в городах по столбам и стенам клеились листовки, народ собирался на митинги, люди хрипло орали друг на друга в мегафоны. Восходил, как новое солнце, Ельцин...
Дядя Саша пригласил на свой праздник двух товарищей по фронту, вернее даже, не по фронту, а по госпиталю, потому что дорогие друзья, с кем он ходил в атаку и ползал в разведку за "языком", в те времена и погибли, а кто дожил до победы, умер от затяжных болезней.
Дядя Саша налил водочки в синеватые рюмки гостям-мужчинам, включая меня, и себе.
– Сын не прилетел, сдают объект... он у меня ГЭС в Индии строит... дочки поздравили... в городе грызут гранит науки... За вас, мои дорогие!
– Может, директора подождем? – негромко спросила тетя Аля.
– Пошел он! – отвечал дядя Саша, горделиво вскинув горбатый нос. Покосился на часы: – Обещал в шесть ноль-ноль – уже семь! Это не по-нашему.
– Может, занят?.. – хотел было поддержать хозяйку дома учитель рисования.
– Найн! – дядя Саша пощекотал рюмкой белые усики-треугольник и выпил.
И раздался телефонный звонок.
– Это он! – хмыкнул дядя Саша. – Всегда чует, где пьют. – И попросил жену: – Побалакай с ним. Обещали премию. А может и орден дадут, наконец. Из шоколада.
Тетя Аля взяла трубку:
– Слушаю. Да, Сергей Николаевич... Что?.. Да, да. – И голос ее все более сникал: – Да. Неужели так? Нет, дома. – И жена протянула мужу черную трубку, прошептав: – Говорит, со склада опять пропал товар.
– Что он мелет? – закипая, схватил дядя Сашу трубу: – Ты чего мне говоришь, директор?! Позавчера проверяли... Что?.. Да... Заперты были. Перерезали?... С-суки.
И почернев лицом, он больше ничего не говорил.
И бросил, наконец, трубку на рычажки.
– Саша, не бери в голову... – забормотал Александр Александрович. – Сейчас такое ворье везде. Ты хоть и главный, не уследишь. Может, твои и наводку дали.
– Много украли? – спросил толстый гость. – А то скинемся? Я-то сейчас практически не употребляю, сын валит лес, деньги есть.
Дядя Саша не отвечал, он сидел во главе стола, заставленного красными и розовыми гладиолусами, съежившийся, жалкий, глядя в скатерть.
Тетя Аля вздохнула:
– С дальних ворот въехали и увезли машину телевизоров и всякой всячины. Это больших денег стоит.
– Не понимаю, – наконец откликнулся виновник тожества. – Там ворота, просто так не открыть. Мы же на территории бывшей ракетной точки. – И вдруг, оскалясь, завопил: – Да что я говорю?! Уже топорами все оборудование вырубили… сам директор рации какие-то на дачу увез... Как может сработать сигнализация, если то и дело нет электричества?! Все на честном слове! Все бывшие военные, с Чечни и Афгана. Предатели! Наркоманы! За щепотку порошка родину продадут!..
Дядя Саша вскочил, впал в неистовство, он рыдал, брызгая слезами вправо-влево. И убежал в спальню. И, было слышно, рухнул там на кровать...
Через пять лет тетя Аля пригласила меня на 70-летие дяди Саши. Он перенес инсульт и, кажется, выкарабкивается. "Приезжай, – писала тетя Аля. – Он часто о тебе вспоминает. Как вы из воздушной винтовки в тире стреляли, изумляя девочек".
Но приехать вовремя у меня не получилось. Прилетел я через полгода, когда дядю Сашу уже похоронили...
По небу неслись бурые тучи, полные снега. Постоял я рядом с тетей Алей на кладбище, тупо глядя на красную жестяную звезду над могилкой.
– Он просил никаких фотографий и никакого каменного памятника. Чтобы как у всех фронтовиков того времени.
Тетя Аля рассказала, что на семидесятилетии был, наконец, Булат, и дочери явились с мужьями.
Довольный дядя Саша покрикивал на своих зятьков, заставил поднимать двухпудовую гирю – и чтобы непременно с неподвижным лицом.
– Жили бы в деревне – дрова бы принудил пилить, – смеялась тетя Аля.
Она вспомнила, как, оставшись без работы, неугомонный ее муж томился от скуки. Когда дети уехали, играл с утра до вечера с мужиками из соседних подъездов во дворе в домино. Щелк да щелк! "Рыба! Ура!.."
– Я вышла его, стала упрекать... с кем сидишь? Тут одни пьянчушки! А он разозлился... схватил двумя пальцами – большим и указательным – край стола и оскалился: "Хочешь, отщиплю – дам как кусочек хлеба. Если моей пенсии мало. Только отстань!"
Потом дядю Сашу снова тряхнул инсульт. Он ослабел, не брился, оброс. Внезапно о нем вспомнили сослуживцы мирного времени – строители и охранники, в газету хорошую статейку написали. А из редакции позвонили и попросили фотографию.
Тетя Аля быстро полистала семейный альбом – увы, все фотографии оказались старые и мелкие. Тогда она настояла, чтобы мужа на дому сфотографировал хороший фотограф. А перед этим пригласила парикмахера Карла Ивановича из соседнего подъезда.
Тот, балагуря (рассказывал про своих многочисленных внучек), намылил старику лицо и махом – заодно – сбрил ему усы.
Когда юбиляр глянул в зеркало и увидел, что "ворошиловских усов" больше нет, он застонал:
– Что ты наделал, парень?! Я не буду без усов фотографироваться!
Тетя Аля воскликнула, пытаясь его развеселить:
– Господи, кто это?! Ты без усов такой молодой! Твои усы мне надоели, как мыши!..
– Что, что ты сказала?!
– Тише, тише... я пошутила...
– Я сказал – не буду без усов!
Карл Иванович, по кличке Карл Маркс, растерялся.
– Ну, давайте я вам приклею обратно... они подержатся...
– Что?! Что?! – зарычал, краснея, дядя Саша.
Тетя Аля миролюбиво предложила:
– Милый Шаех, ну, давай сажей намажу... помнишь, в юности в театр играли... ты мазался...
Дядя Саша в ответ на это предложение зарыдал как ребенок.
– Нет! Без усов не буду!.. Не буду!..
– Хорошо, хорошо, дорогой, – согласилась тетя Аля и договорилась с фотографом, что он снимет ее мужа на фотокарточку через неделю. – У него быстро растет волос, – улыбнулась она. – А лишние я сама уберу.
– Вот это другое дело, – оттаял, наконец, и дядя Саша. Хрипло дыша, он закрыл глаза. – Подождем неделю. Когда-то в школе ждал больше...
В эту ночь тетя Аля вдруг проснулась в половине четвертого, подошла к мужу и, испуганная бледностью его лица, закричала:
– Шаех!.. милый мой!.. Ты умираешь?!
– Еще нет, – пробормотал ее муж. И ей даже почудилась тень усмешки на желтом лице.
– Держись! Мы будем жить! – воскликнула она. – Тебе дать валерьянки?
Муж не ответил. Он смотрел в потолок, словно там видел что-то очень важное для него.
Там в горящей лампочке жужжал раскаленный волосок. Тетя Аля тоже внимательно посмотрела туда, а потом оглянулась на мужа, и вдруг поняла, что он уже умер...
(газетный вариант)
(обратно)Андрей Шацков НА ПОЛЕ КУЛИКОВОМ
"Куликовская битва принадлежит…
к символическим событиям русской истории. Таким событиям суждено возвращение. Разгадка их ещё впереди…"
А.А.Блок
ПОСТРИГИ
Пролог
(Монолог Ивана Красного – отца
Дмитрия Донского)
Кому и сколько остается днесь?
Опять ветра заводят перебранку,
Принесшие с Востока злую весть
И с запада – гнилую лихоманку.
Я думаю: "Чудны твои дела,
Господь, пославший эту завируху".
Но мы дружиной сядем у стола
И ножиком источенным краюху
Развалим, сыну в детскую ладонь,
Нацедим сыть, чтоб пил единым махом.
Расти, сынок, души не охолонь,
Не опогань её пустяшным страхом
.
Половую не чти отца завет:
В тиши степей опарой зреет время,
Когда затмит стрелами белый свет,
И ты с порога вденешь ногу в стремя!
Когда приходят поры осенин,
В соитье губ сладка предзимья горечь…
Каким ты станешь в эти годы, сын,
И вспомнишь ли о нашем уговоре?
Не позабыв о тяжести вериг
Очелья Мономахова убора…
Как гулок голос княжеской крови
В миг пострига, средь суетного хора!
I. ПРЕДСТОЯНИЕ
(Август 1380 года)
Этот август, нарушивший сонный покой,
Разогнавший ветрами полынными одурь…
Слышишь, вороны грают за Доном-рекой?
Видишь, мутят сомы под обрывами воду!
В малахае упрятав и лоб и глаза,
Отгоняя докучного слепня камчою,
Нависает над Русью степная гроза.
Полыхает огнем горизонт кумачово…
Но всё ближе гремит путевой бубенец.
Весь в пыли и дорожной невысохшей грязи,
С волчьих бродов несется усталый гонец,
Упредить о нашествии Дмитрия-князя.
Этот август тебе, как и осень к лицу.
Это чувство тревоги до боли знакомо.
Слышишь, звезды стучат, словно дождь по крыльцу?
Видишь, тропы уводят до Дона от дома!
Утоли мне печаль, и тоску утоли.
Одари на прощанье узорчатым стягом.
Чтоб в серебряных росах легли ковыли,
Под размашистым, конного воинства шагом.
И пока над Россией звенят стремена,
Да пребудет одна у России потреба:
Чтобы вдосталь хватило на все времена
Благодатного, вольного, синего неба!
II. СЕРГИЙ РАДОНЕЖСКИЙ
Сорит ветер ольховыми серьгами,
Матереет на озере гусь.
Вот и хлынула ордами, Сергие,
Беспросветная осень на Русь.
За распахнутой настежь околицей,
За Непрядвой и Красной Мечёй,
Азиатская злобная конница
Табунится степной саранчой.
К мудрецу, не покрытому митрою,
На последний отцовский погляд
Благоверного князя Димитрия
Лебединые кони летят.
Где-то там, за болотными хлябями
Полыхает заутрени свет.
Вот и принята схима Ослябею.
Надевает клобук Пересвет.
Звон набата прольется со звонницы,
Распугав по кустам вороньё.
Князь с игуменом молятся Троице
Во бревенчатом храме Её.
И заветное знание Сергия
Возвещают святые уста:
"Разорвутся ордынские вервии!
Будет Русь от поганых чиста!!!"
Над Москвой, деревами – калинами
Отражаясь в затонах реки.
Вспыхнут стяги, молодки за тынами
Закричат, провожая полки.
И пятная дорогу подковою,
За Коломну, за Дон, на рыси
Рать на поле идёт Куликовое.
Вековечное поле Руси!
III. ВОСЬМОЕ СЕНТЯБРЯ*
В разломе клубящихся туч.
Неистово красен и ярок,
Горит обжигающий луч –
Ушедшего лета огарок.
Опять кулики надо мной
Спешат на заветное поле,
Где ханской повитый чалмой,
Бодрится Мамай на престоле
Велением властной руки:
Подняты бунчужные стяги,
Гарцуют степные стрелки,
Оружны наемные фряги…
Но паче врага торжества,
И паче столетнего страха,
Священный канон Рождества,
И смертная, внапуск, рубаха.
"Во первых семь дней сентября
На Дон собиралися вои…"
Скакали, коней торопя.
Шагали росистой травою.
Во первых семь дней сентября
Мне ночью неладное снится:
Тревожные трубы трубят,
И кличут вставать и рубиться.
Встаю, в лихорадке горя.
Упрямо прощаюсь с тобою…
Во первых семь дней сентября
На Дон собираются вои!
Река изовьется тесьмой,
Омоет кольчужные латы.
Грядет сентября день восьмой!
Святая нетленная дата.
Проклюнется робкий рассвет.
Затихнут лебяжии клики.
Задумчив стоит Пересвет
В преддверии славы великой.
И вздрогну, что днесь предо мной
Кочевник жестокий и хитрый.
И чувствую: Русь за спиной
И сын, окрещенный Димитрий!
*) Битва произошла 8 сентября
(21 сентября по новому стилю) в Праздник Рождества Пресвятой Богородицы
IV. ЗАДОНЩИНА
Народному художнику России
В.Н.Балабанову
И будет памятен до боли
Платок, махнувший со стены…
Но тёмной ночью в ратном поле
Мосты хмельные сожжены.
Как будто вызрел в бездне буден
Нарыв, без коего нельзя…
И узок брод, и ханский бубен
Стучит, немилостью грозя.
Набрякло небо. В росах травы…
В Непрядве блик волны свинцов…
На берегу у переправы
Врага скуластое лицо.
Но Богородица простерла
Незримый оку омофор.
И… черной птицей мимо горла,
Стрела промчалась на простор!
И каждый, кто дышал – увидел
Коней летящих в полный мах.
И покатился Медный Идол
С вершины Красного Холма!
И на парящем кровью луге
Осела стая воронья,
И каждый, кто погиб – "ЗА ДРУГИ
СЛОЖИЛИ ГОЛОВЫ СВОЯ".
И будет сладостно до боли
Из рук сомкнутое кольцо…
И ветер Дона – ветер воли,
Студящий весело лицо.
И в деревнях спасённых – семя
Готовят пахари под плуг…
Встаёт рассвет, бряцает стремя.
Пылает нимбом солнца круг!
V. ДИМИТРИЕВСКАЯ СУББОТА
Волчий попрыг... Плавает рассвет
В лужах крови загнанного лося.
Утренних лампад неяркий свет
Ветер в Занеглименье уносит.
Ударяют в сполох тут и там,
И крадется нечестью затынной
По векам, по весям, по пятам
Времени разбоя дух полынный.
И играет где-то во дуду
Чая встречи половецкий ворон ...
Я Непрядву первым перейду,
И стрелой каленою спроворю –
В Диком поле рыщущую смерть,
Колченогой тенью Тамерлана...
А над Русь – дождь и коловерть,
Низкие осенние туманы!
А над Русью в стае облаков
Вспыхнет омофора позолота.
Зазвенит печаль колоколов
Дмитровской родительской субботы.
И взойдут озимые сквозь твердь
Колосом пшеницы и крестами,
Чтобы память попирала смерть
Свода летописного листами!
(обратно)Владимир Бояринов ВОЗРАДУЙТЕСЬ
СТРУГ НЕБЕСНЫЙ
Ты увидишь не скорее
Воскресения, мой друг,
Как я высек из хорея
Именной работы струг.
Вровень с ветром, вровень с тучей
Я поставил паруса,
И вознёсся струг летучий
В заревые небеса.
Не страшны ему цунами,
Не грозит ему тщета,
И лихими временами
Не разъедены борта.
То не ропот русской вьюги,
Не борей свистит в кулак, –
То заспорили на струге
Пушкин и Гораций Флакк.
Ломоносов, как я понял,
И Державин тоже здесь.
Или я ещё не помер,
Или помер, но не весь.
Как уйду я – рать святая
За отеческим селом
Пропоёт в скитах Алтая
Староверческий псалом.
Звякнут ядерные цепи,
Вздрогнет дедушка Иртыш:
"Видят матушкины степи,
Как высоко ты паришь!"
И пышна, и величава,
Пропоёт вослед Москва:
"Я твоя земная слава
И законная вдова!"
Сокрушённые ашуги,
И шаманы языка
Сложат о небесном струге
Свод сказаний на века.
Заповеданы секреты
На столетия, мой друг:
– Кто вцепился в хвост кометы?
– Кто уселся в звёздный струг?
И пока на Красной Пресне
Хоть один живой поэт
Распевает наши песни –
Есть Господь, и смерти нет!
ДУМА
Ты в раздумье раскрыла обложку –
Со страниц раскатились грома.
Ты сама допустила оплошку
И ответишь за это сама.
Двадцать лет эта книга таилась,
Двадцать лет, подбирая ключи,
Бесшабашная сила томилась
И дремала на русской печи.
Ты зачем одинокие ночи
Растревожила гулкой грозой?
Ты зачем беспросветные очи
Окропила живою слезой?
Заворочался лежень от шума,
От крылатого зуда в руке, –
И твоя сокровенная дума
Загудела в моём кулаке.
Зажужжала, заныла, запела
Золотая от солнца пчела;
Потаённые струны задела,
Окаянные путы сожгла.
Мёдом ягодным плоть налитая
Ослепила своей чистотой.
– Хорошо ли тебе, золотая?
– И не спрашивай, мой золотой!
Я пойду на Тугарина-змея,
Отсеку ему девять голов.
Этой сказке перечить не смея,
Жди меня ещё девять годов!
Жди меня. Как расчищу границы,
Щит на вражьих воротах прибью, –
Отпущу из победной десницы
Сокровенную думу твою.
ЧИСТЫЙ ПОНЕДЕЛЬНИК
Масленица выла:
"Не хочу поститься!"
Время приходило
С нею распроститься.
Пряталась под койки,
Пряталась под печки, –
Мы её на тройке
Увозили к речке!
Мы на тройке русской
По селу гоняли,
А столы с закуской
На санях стояли!
Милый сердцу ельник
Позади остался.
В чистый понедельник
Я в снегу купался.
Чистую рубашку
Мама подавала.
Ворот нараспашку
Вьюга разрывала!
Частый-частый ельник,
Тын мой огородный.
Чистый понедельник –
Праздник переходный.
Кони мчат рысисто,
Голубь взмыл над школой!
…Было чисто-чисто
На душе весёлой.
Ягоды рябины
Оседали в брашнах.
И цвели рубины
На Кремлёвских башнях!
***
Я спрашивал у Шафаревича:
"Зачем Иван убил царевича?"
И Шафаревич мне ответил:
"Он не убил – клеймом отметил.
И это царское клеймо
Убило юношу само!"
ПЕСНЯ О НАБЕГАХ СЕГО ВРЕМЕНИ
Хотел я поведать, как вещий Олег
Отмстил неразумным хазарам;
Но ты совершила нежданный набег
И выжгла желанье пожаром.
Зачем причинила нелепый урон
Таланту, едят его мошки?!
Зачем беспардонно уселась на трон
И свесила белые ножки?
Казнила на площади ямб и хорей,
До этого выколов очи.
Налейте же, братцы, налейте скорей!
Рассказывать нет больше мочи.
Пропали Бояны родимой земли,
А Несторы глухи и немы.
Не скажет ни камень, ни крест, где легли
Геройские русские темы.
Но если ничтожен мой песенный дар –
Сбирайся! – в ближайшую среду
Мы вместе с тобою пойдём на хазар,
Мы вместе одержим победу!
Одержим победу. Монарший венец
Ты примешь со скипетром царским:
Кому-то же надо владеть, наконец,
Великим народом хазарским?!
А я возвращусь по сугробам на Русь,
Земле поклонюсь принародно.
Ты справишься с царством хазарским, не трусь.
А Русь да пребудет свободна!
РОВЕСНИКИ
Не помню блистательной даты,
Забытых псалмов не пою,
И мысли мои, как солдаты,
В немыслимом гибнут бою.
Без слез поминальных, без водки,
Без клятвы отмщенья врагу
Встречают меня одногодки
В небесном и тесном кругу.
Ровесники собственной смерти,
Похожие так на отцов,
Что даже прожжённые черти
Нас путают как близнецов.
Сюда голубиную книжку
Вселенский сквозняк не занёс.
Здесь франт не стреляет в мальчишку,
Любимого миром до слёз.
Здесь гений себя забывает:
В объятьях глухой немоты
Молчит и таит, и скрывает
Желанья свои и мечты.
Охотник за вещими снами
Скитания проклял во мгле.
О доблестях, подвигах, славе
Забыл он ещё на земле.
Стихи заревые от века
Умов не будили окрест.
Здесь чёрного нет человека,
Немыслим изломанный жест.
Бродяга, худой как острожник,
Холмами отчизны бредёт,
Срывая в пути подорожник,
На смертные раны кладёт.
Поэт остается скитальцем,
Простор осветляя челом,
Он тычет прокуренным пальцем:
"Край света – за первым углом!"
Но пусто во времени голом!
Но слову заказано течь!
И хочется смертным глаголом
Небесные своды прожечь!
Пусть хлынет из райского сада
На землю пронзительный свет.
Возрадуйтесь, матерь и чадо!
Возрадуйтесь, внучек и дед!
ПЁТР
Мы Россию крепко любим,
Мы ей бороду отрубим, –
Не ходить же молодой
По Европе с бородой!
Мы сведём концы с концами,
Разберёмся со стрельцами.
У кремлёвского костра
Императору: ура!
Он – Юпитер, он – кондитер,
Он испёк чудесный Питер,
Что на краешке стола
Во главе стоит угла!
Режьте, гости! Мой дружочек,
Съешьте лакомый кусочек!
Мы готовим и про Вас
Императорский указ!
Мы присвистнем молодецки,
Мы Вам крикнем по-немецки:
От ревнителей пера
Императору: ура!
В ОТЕЧЕСКОМ СКИТУ
Всё понимая, всё умея,
Художник выстрадал мечту
И "Отрока Варфоломея"
Взрастил в отеческом скиту.
Свет стародавнего сказанья
В виденье запечатлено.
Столь искупительно рыданье,
Сколь позволительно оно.
Осенний лес, родная речка,
Старик, с небес сошедший днесь…
И неуместная уздечка
Как никогда уместна здесь.
Так упоительно и пусто,
Что виден ангел над скитом!
И зелена одна капуста
В сказанье этом золотом…
(обратно)Вадим Ковда DEUTSCLAND
***
В изобилье колбасы и сладости,
Чистота берегов у реки.
Уплетаю немецкие радости
на халяву за обе щеки.
А в российском дымящемся космосе,
где своё отсидел, отходил,
НА-ДО-Е-ЛО! Спасибо же, Господи! –
всё же спас, накормил, напоил.
Я не знаю, как в Хайфе иль Бостоне,
всё понять – уж давно нету сил.
Но прости эти ложки и простыни,
что вчера на толкучкее схватил.
Житель Орска, Торжка иль Елабуги –
городишки в моче и дерьме,
был бы счастлив жевать этот гамбургер,
что противен неправому мне...
Рождество! Так послал бы мне водочки.
Слишком правильно всё и везде.
И прости эти жалкие шмоточки,
чем разжился я в Красном кресте...
Я готов прошагать это капище,
и удел не покажется мал...
Но назначь-ка мне место на кладбище!
Friedhof* чистенький ты замотал...
*Friedhof – кладбище (нем.)
***
Цвет повыцвел. И съёжился свет.
Божий дар пересох, распылился...
Я устал, промотался, пропился...
До какой нищеты докатился –
ничего, кроме прошлого, нет.
Среди дней, утомительно-тошных,
погружаюсь в судьбы окоём.
Всё копаюсь бессмысленно в прошлом,
всё купаюсь бессмысленно в нём.
Истончились года, обветшали,
покосились, сломались года.
Ничего нет, помимо печали, –
лишь усталость, да боль, да тщета.
Ветерок над Ганновером сонным,
мусорок возле баков шуршит.
Чуждо всё – даже хлеб! даже солнце!
Ни единой родимой души.
Мутной дымкой подёрнулись дали.
Утомило мелькание лет.
Ничего нет, помимо печали.
Даже прошлого, в общем-то, нет.
Под прищуром холодного взгляда
я сникаю, бессилен и нем.
По кругам эмигрантского ада
ухожу, чтобы сгинуть совсем.
***
Ты обесчещен дочиста,
калека из калек,
Отечество и Отчество
потеряны навек.
Отныне – одиночество,
прогорклая судьба.
Без Родины и Отчества
ты не ценней раба...
Так что ж, Моё Высочество,
дела твои плохи:
ни Родины, ни Отчества –
лишь память да стихи...
НОСТАЛЬГИЯ
Какая боль сгустилась по России!
Какая грязь! Какой великий мор!
Ворьё, враньё, глубинное бессилье
и сумасбродный пьяный разговор.
Я здесь любил, здесь стал "плохим" поэтом.
Здесь брат убит... Я это ж получу...
Но чувствую родным похабство это.
Сюда упорно лезу и хочу
Ну а пока в Германии удобной
лечусь, и жру, и жру, набив живот.
И рвусь к земле холодной и голодной
я – полукровка, жидопатриот.
Течёт слеза. И толку нет от крика.
Вся жизнь моя – разлад и благодать –
закат и смерть империи великой,
где доводилось мыслить и страдать.
В ГАННОВЕРСКОМ МУЗЕЕ
Лукас Кранах, Сандро Ботичелли,
Питер Брейгель – вы всё ж не истлели!
Через время – кривое стекло –
поражали, светили и грели,
затыкали души моей щели,
а иначе бы всё утекло.
Смерть, любовь и безумство воспеты...
Изменить эту сторону света –
безнадёжно, как Бога просить...
Можно лишь замахнуться на это –
не понять, но хотя б отразить.
Всё же вы оказались мудрее:
через войны, и мор, и века
задержались в немецком музее,
чтобы действовать наверняка.
И придётся, добравшись до сути,
и понять, и принять, не коря,
что не зря на земле жили люди.
Мы-то зря, да вот эти не зря!
На мадонн, на слепцов-оборванцев,
на детей и собак кутерьму,
на пьянчуг, заблевавших корчму...
всё смотрю – не могу оторваться.
Не могу объяснить почему.
***
Нет, Deutschland мне рассудком не понять,
аршином общим тоже не измерить.
Она мне не любовница, не мать...
Ей благодарен, но не в силах верить.
Всё помню, всё навязло на зубах:
тотальный орднунг и чуть скрытый страх...
Как Гитлер тут возвысился кровавый?
Как Геббельс похозяйничал плюгавый?
Как совместились Бисмарк здесь и Бах?
Как совместились Рильке, Ницше, Гауф?..
Всё, что читал, что слышал – всё враньё.
Германия и лечит, и калечит.
И образ расплывается её
И плавится в огне противоречий,
И не лежит душа к немецкой речи.
***
Средь дымных наваждений суеты,
средь жалких склок и душераздираний
нахлынут умервшлённые мечты
и горько-сладкий яд воспоминаний.
И прядают, качаются кусты,
оставшиеся птицы напевают.
И на ветру рябины полыхают.
Спокойно всё... Но всё перекрывает
незримое дыхание беды.
И хорошо, что скованы уста,
и холод поразил останки лета.
И хорошо, что слишком я устал.
И хорошо, что нету пистолета.
Зачем я здесь? И что это за боль?
И что со мной и с миром происходит?
Мы никогда не свидимся с тобой –
и эта боль вошла и не уходит...
Но как целебны дали за рекой...
Как осень лжёт, ласкается и лечит!..
Когда всё понял, наступил покой.
КОГДА УШЛА НАДЕЖДА, СТАЛО ЛЕГЧЕ.
***
Брови рисованная дужка,
взор, полный страсти и огня...
Моя безумная подружка
летает в ступе вкруг меня.
Остановилась, что-то просит,
смеётся, плачет и зовёт,
и лжёт, и любит, и поносит,
злословит, кается и лжёт.
А я в раскованности детской,
но лысоватый и седой,
кричу ей что-то по-немецки,
я – старый мальчик молодой.
(обратно)Лев Аннинский ДАВИД САМОЙЛОВ: «ВЫПАЛО СЧАСТЬЕ...». ИЗ ЦИКЛА “МАЛЬЧИКИ ДЕРЖАВЫ”
Самойлов в своём поколении уникум. Прежде всего по истокам. Откуда только не пробиваются в столицу сверстники! С Юга и с Украины – Коган, Кульчицкий, Слуцкий, Коржавин. С Волги – Луконин. Из Иваново-Вознесенска – Майоров, из Белозёрска – Орлов. Аж из Магадана – Наровчатов. Если же из ближних к Москве мест, то, подобно Тряпкину – из барачной времянки.
А Самойлов вырастает в профессорской квартире старого каменного московского дома и всё детство привычно смотрит из окна на легендарную Сухаревскую башню, пока не обнаруживает, что её снесли.
Его сверстники или не помнят своих пращуров, или решительно отсекают память о них: новые люди на новой земле хотят начать с нуля.
А он знает дедов-прадедов: кто там ювелир, кто комиссионер, где раввины, где врачеватели. Отцу он посвящает лучшие свои страницы, отлично понимая, что чтит в отце не просто родителя, но учителя жизни. От отца усвоено – ощущение фундаментального строя бытия, более глубокого, чем ненависть красных и белых, богатых и бедных, русских и евреев.
...А вокруг формируется низовая городская среда, в которой (как напишет Самойлов много лет спустя) "растут будущие приблатнённые солдаты Великой войны, те ребята, которым чёрт не брат, и которые потом вдоволь натешат душу в Пруссии и Померании, кому-то мстя за голодное и тёмное детство".
Этот штрих – особенно важен в общей картине, он знаменателен в судьбе поэта. Но ещё важнее – общее ощущение процесса жизни, в свете чего преходяще всё: и ужасы войны, и формы мирного быта, и сменяющиеся вожди, и владеющие массами идеи. Этим объяснится многое и в характере поэта Самойлова. Светлый скепсис. Веселая насмешливость. Гармония как точка отсчёта. Умиротворение на последней точке.
Сохранился поэтический автопортрет, упрятанный в потаённый дневник (откуда и извлекли его на свет две трети века спустя исследователи творчества Давида Самойлова; в детстве и отрочестве его зовут Дезик Кауфман). Вот автопортрет:
"Я… фантазёр, гордец честолюбивый, неведомый певец непризнанных стихов, всегда влюблённый и слезливый, для радостных минут отдать себя готов."
Следует отметить: радость как сверхзадачу, стихописание как дело жизни, и наконец влюбчивость, каковая в данном случае и обеспечивает взлёт воодушевления. Однако школьник, наделённый от природы способностью рифмовать, озабочен не только вниманием сверстниц, он вдохновляется вещами более фундаментальными. Это библейские сказания (из уст отца), а также события древней и новой истории (из библиотеки друга семьи, знаменитого в ту пору романиста Василия Яна). Переложения "Спартака" и "Жакерии" не сохранились, как не дошла до нас и "Песнь о Чапаеве", отвергнутая позднее в "Пионерской правде", - всё забраковано и брошено. Но написано.
Что именно он ищет в таких сюжетах? Строй бытия – независимо от действий власти. Непрерывность времени – в противовес смене этапов, периодов, идей, вождей. Твердый дух – в ответ текучей переменчивости жизни.
Эти определения можно найти в позднейших теоретических рассуждениях Самойлова. Но они не расходятся с тем, что чувствует пятнадцатилетний школьник, и, тем более, с тем, о чём задумывается восемнадцатилетний студент. А ему приходится соотносить твердость духа уже не с зыбкостью детских впечатлений, а с твёрдостью идейных систем, в которых ищет опору народ, предчувствующий великую войну. Эти системы испытывают на прочность интеллектуалы "поколения сорокового года", в элитный отряд которого – Институт философии и литературы – попадает студент Кауфман. Отныне он – "ифлиец".
У него не напечатано ни строчки. Но на поэтических сходках, где для начала врезает свои "углы" Коган, всё чаще кричат: "Дезьку! Дезьку!"
Дезька выходит и читает:
– Плотники о плаху притупили топоры…
Что-то средневековое, что-то испанское, гренадское. Насмешка над ритуалом казни, над ерундой монашеской молитвы, над чушью мельтешения, – дело-то идёт о жизни и смерти. "Мир первичный" дышит в сельвинских дольниках, "последний мамонт" кричит из прабытия, "мир медленно проворачивается", раздвигая бестолочь повседневности, которую поэт, впрочем, охотнее юмористически пародирует, чем изобличает.
Что обсуждают студенты-ифлийцы в "откровенных разговорах"?
Три уровня. Ближний: поколение. Дальний: Великая утопия. И между ними – средний: Власть. Конкретно: ключевая фигура этой Власти.
Много лет спустя на волне антикультовых разоблачений Самойлов напишет о Сталине как о трусливом деспоте, который в первые дни войны онемел от страха и думал только о спасении собственной шкуры.
Накануне войны он думал о Сталине несколько иначе, он его "не боготворил, но старался разгадать", хотел понять, насколько реальный Сталин соответствует взятой им на себя исторической роли, насколько сталинская практика и тактика (например, чистки) способствуют решению стратегических задач (подступает война). И выше: насколько сами эти задачи согласуются с глобальной исторической логикой.
Выходило, что соответствуют, но не очень.
Крушение фигуры Сталина не отделить от двух других уровней крушения. Это гибель поколения и это конец утопии. Гибель "вселенских идей", в свете чего судьба поколения, назначенного к гибели за Державу, становится неотвратимой. Как и твоя судьба.
"Я не умней своего поколения."
"У меня нет охоты смеяться над идеализмом."
"Неужели в восемнадцать лет мы были пошлы, фальшивы и ничтожны? Скорей всего глупы, восторженны и обмануты."
...В дневник:
"16 октября… День безвластия… В трамваях открыто ругают советскую власть. В военкоматах никого. Власти молчат. Толпы людей ходят по улицам. Заводы не работают. Говорили, что ночью немцы будут в городе. Тяжелая атмосфера ненависти. Не к кому обратиться. В комитете советуют уходить. Я покидаю Москву с болью и горечью в сердце… В Азию! В Азию! Собраться с мыслями. Пережить. Обдумать."
С потоком эвакуируемых докатился до Самарканда. Там пришёл в себя, собрался с мыслями, отправился в военкомат, поступил в пехотное училище.
"В тылу кормёжка скудная, дисциплина зверская, обращение скотское."
Не доучив новобранцев до лейтенантов, их рядовыми двинули на передовую. После дикой среднеазиатской жары и издевательств озверевших старшин родным домом показалась пулемётная рота в болоте под Тихвином.
…В первом бою пулемётчику Кауфману немецкой миной перебило руку. Уже в госпитале он узнал, что боевую задачу подразделение выполнило, что сам он проявил геройство и отвагу и что представлен к медали.
Закружившись по госпиталям, он медали так и не получил; вылечившись, попросился обратно на фронт; стал комсоргом разведроты; в этом качестве и дошёл до Берлина при штабе фронта.
А поэзия?
Если не считать сочинявшихся для уголков юмора и для офицерской худсамодеятельности "фривольных стишков и эпиграмм на местные темы", – серьёзного набралось за годы войны с дюжину строк.
…И когда посинеет и падает замертво
День за стрелки в пустые карьеры,
Эшелоны выстукивают гекзаметры
И в шинели укутываются Гомеры…
В первые послепобедные годы Музе не до Гомера – выживает переводами.
И лишь ещё десять лет спустя, когда очертившиеся по мировому горизонту дальние страны позволяют осознать ближние страны как реализовавшийся духовный опыт, – выходит книжка "Ближние страны", и её автор – поэт Давид Самойлов обретает своё место в первом эшелоне фронтовой лирики.
В мирное время фронтовик кричит: "Кто идёт?" и шарит наган под щекой – такой образный ход ожидаем (то же самое можно прочесть у Луконина). Штриховая фактура самойловского стиха кажется нарочито тонкой (Евтушенко раскритиковал строки: "Кони, тонкие, словно руки, скачут среди степной травы"). Переклички с классиками слишком явны ("О человек! О пыль! О прах!" – чистый Державин).
Но почему-то пробивает озноб – признак великой поэзии. В тонких паузах четкой музыки – мелодия какой-то иной сферы. Державинская высь, с которой всё человеческое кажется муравьиным, отзывается непередаваемым, но неотступным чувством рухнувшей утопии:
"Но будет славить век железный твои выс
окие мечты, тебя, взлетевшего над бездной с бессильным чувством высоты."
Вдруг понимаешь, что кони, скачущие среди далёкой степи, – потому и "тонки", что далеки, как далеки "тонкие руки" мирных людей, о которых рассказывает поэту однополчанин, "алтайский пахарь", вытащивший его, потерявшего сознание, из окровавленного сугроба...
Время вселенское тонко и грозно прорисовано сквозь время насущное. Звезда, "беззвучно вращавшаяся на тонкой оси" (вот она, тончайшая самойловская штриховка!) падает, как птенец из гнезда, эту звездочку хочется согреть дыханием – и тут одновременно: конец планетарности и напоминание о ней.
В тот день начиналась эпоха плаката
С безжалостной правдой: убей и умри!
Философ был наглухо в скатку закатан,
В котомке похрустывали сухари…
Философ, зажатый в скатку, молчит, но сквозь музыку войны слышит немоту гибели, пустынность земли, беззвучие небес… Чтобы это чувствовать, надо забираться мыслью всё выше… выше…
…Как в цирке! – стих тонко сходит с пафоса на юмор.
Да, нужна неистреблённая детская наивность, чтобы поверить в серьёзность этой ситуации. Отцы в цирке веселятся, но дети-то притихли: "они не смеются над пьяным, который под купол полез". Пряча то ли улыбку, то ли гримасу боли, Самойлов в самые горькие моменты говорит, что ему хорошо, что синева туч обязательно нужна для неожиданного луча…
Уникальный случай: слияние счастья-несчастья.
Кажется, вот-вот рванётся в стих исповедь оглашенного, оглушённого солдата, но исповеди нет, а в просвет между горем и счастьем вдвигается – всеразрешающая история. С её высоты легче решиться взглянуть на катастрофу, что обрушилась (или обрушится?) на страну, на мир, на вселенную…
– Ты милосердья, холоп, не проси.
Нет милосердных царей на Руси.
Кто прав: деспот или бунтовщик? Вопрос – всё из тех же "откровенных" студенческих споров сорокового года. Студент Кауфман не знал твёрдого ответа. Поэт Самойлов твёрдо знает, что ответа нет и не будет.
Русь – что корабль. Перед ней - океан.
Кормчий – гляди, чтоб корабль не потоп!..
Правду ль реку? – вопрошает Иван.
– Бог разберёт, – отвечает холоп.
Волен царь Иван ради государственной целесообразности казнить холопа, но волен и холоп, взбунтовавшись, перерезать горло царю Ивану. Такова историческая логика, другой не бывает.
Везут Софью Палеолог из Византии на московский престол – "полуулыбкой губ бескровных она встречает Третий Рим".
Вот такая же полуулыбка, такая же едва преодолённая бледность – у поэта, который хочет уловить логику бытийного процесса, непрерывность исторического времени, строй бытия – чтобы вынести то опустошение земель и душ, по которым прокатилась мировая война.
Сколько повседневного времени должно пройти, чтобы нашлись силы сказать об этом впрямую?
Как это было! Как совпало!
Война, беда, мечта и юность!
И это всё в меня запало
И лишь потом во мне очнулось
!..
Сороковые, роковые,
Свинцовые, пороховые…
Война гуляет по России,
А мы такие молодые!
И это уже классика, которая входит в золотой фонд русской лирики. Резонанс этих строк таков, что тридцать лет спустя Самойлов решается продолжить перечень десятилетий, ещё раз вспомнив "роковые сороковые" и дав дальнейшие имена: "пятидесятым полосатым, шестидесятым дрожжевым, загадочным семидесятым, восьмидесятым межевым". Резонанса прежнего уже нет, но определения интересны: узнать бы и про девяностые… Но рубеж девяностых не суждено перейти Самойлову. Да и отмеренное надо ещё прожить.
Резец отточен, однако какие скрижали выдержат то, что врезалось в сознание и просит выхода?
К моменту опубликования следующей книги ("Второй перевал", 1963) поэтический почерк устанавливается окончательно: критики пишут, что Самойлов – "готовый поэт", что у него не было "периода ученичества".
Следующие перевалы он берёт, демонстрируя блестящую технику...
Но… потаённый сбой дыхания, еле заметный перехват горла, неожиданный "спотык" ритма – всё это и делает "гладкопись" контекстом для сбоя, для перехвата, спотыкания, точно так же, как и для афористически точной формулы. Десятки самойловских афоризмов врезаются в литературный обиход. Но они не демонстрируются у него, как кунстштюки в коллекции, а возникают на "гладком месте", с перехватом горла…
Перебирая наши даты,
Я обращаюсь к тем ребятам,
Что в сорок первом шли в солдаты
И в гуманисты в сорок пятом.
Гладко – в первых двух строках, вторая пара строк – афоризм, о который спотыкаешься. Солдаты должны переходить в "мирные труженики"; гуманисты – это контрабанда, они – из потаённого ("откровенного") словаря, этим словом Самойлов всегда обозначал независимое мировоззрение своего отца, что тоже было скрытым вызовом. Афоризм врезается в память.
Далее – спуск к "гладкописи", не без извиняющейся интонации за эту гладь:
А гуманизм не просто термин,
К тому же, говорят, абстрактный
.
Я обращаюсь вновь к потерям,
Они трудны и невозвратны.
И следом – перечисление имён, выдержанное в тональности гладкого рассказа, вроде бы не ведающего никакой патентованной "художественности":
Я вспоминаю Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.
Я сам теперь от них завишу,
Того порою не желая.
Гладок разбег к формуле, которая сцепится на этот раз не с "абстрактным термином" (каковым "гуманизм" и является в официальной идеологии), а с пословицей о тех запрограммированных гладкописцах, которые за деревьями не видят леса. Самойлов виртуозно поворачивает штамп:
Они шумели буйным лесом,
В них были вера и доверье.
А их повыбило железом,
И леса нет – одни деревья.
И вроде день у нас погожий,
И вроде ветер тянет к лету...
Сейчас будет перехват дыхания, спазм памяти, споткнувшейся о конкретное имя:
…Аукаемся мы с Сережей,
Но леса нет, и эха нету.
Это
Сергей Наровчатов, вышедший живым из фронтовой мясорубки. Надо ли растолковывать, почему имена собственные, явно выпадающие из традиционной "выразительности", действуют ещё и посильнее, чем блестящая поэтическая операция с вырубленным лесом?..
Можно заняться расшифровкой (Павел – Коган, Миша – Кульчицкий, Николай – Майоров...) Спотыкаясь на именах, подходишь к мысли, сквозным нервом проходящей через всю поэзию Самойлова: лес вырублен, жизнь опустошена, конец света реален...
Тут самое время раскрыть его поэмы.
Десять весёлых самойловских поэм, насыщенных подробностями бытия и быта от времён очаковских и покоренья Крыма до времён почти беловежских и надвинувшейся утраты Крыма, – не что иное, как неутомимое заполнение пустоты, разверзшейся в мироздании. По одним перечням (героев, предметов, городов, стран) можно вычертить маршруты ненасытной до впечатлений души.
Берлинский май 1945 года. Вальсок освобождённых. "Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три! Вон с поляком танцует француженка, посмотри на неё, посмотри! Долговязый голландец с бельгийкою, со словацкой девчонкой – хорват, с нашей девушкой круглоликою – бывший пленный французский солдат."
Шагая "вдоль страны", поэт обновляет перечень (та же Германия, но уже в средневековом прошлом): "Мальчишки, бернардины, красотки, паладины, монахи, игроки, торговцы, голяки, лиценциаты, шлюхи, младенцы и старухи… пустились в этот гон и скрылись в гул времён".
...Лучшая (на мой взгляд) поэма – "Цыгановы" – начинается с того, что автор восторженно созерцает "три могучих тела": русского богатыря Цыганова, его полногрудую жену и их коня; кончается поэма тем, что умирающий Цыганов задает себе (и нам) сугубо самойловские и предельно серьёзные вопросы: "Как же это? Зачем я жил? Зачем был молодой? Зачем учился у отца и деда? Зачем женился, строился, копил? Зачем я хлеб свой ел и воду пил? И сына породил – зачем всё это? Зачем тогда земля, зачем планета? Зачем?" А середина поэмы наполнена обильнейшим, строк на 50, перечнем крестьянской снеди, от солёных огурчиков и мочёных яблок до гречишных блинов и восьмиглазой яичницы…
"Что же это?" То ли эпичность в раблезианском стиле, то ли компенсация тыловой голодухи 1943 года… И уж точно – отчаянная решимость заполнить разверзшуюся бездну.
...Самойлов чувствует необходимость объять мир как целое, причём во всей фактурной полноте, но отступить в прозу не решается, а только берёт у неё "уроки".
Учусь писать у русской прозы,
Влюблён в её просторный слог,
Чтобы потом, как речь сквозь слёзы,
Я сам в стихи пробиться мог.
Вот оно: речь сквозь слёзы, сквозь спазм, "спотыкаясь на гладком месте". Это главное! Но притом – непрерывная жажда: досказать всё! Решить вопросы. Кто виноват и что делать. Почему Цыгановым не живётся на Руси хорошо. Как быть с историей. Как обустроить современность. Вопросы, без которых не может осуществиться первый на Руси писатель.
Соперниками Самойлов выбирает непременно первых писателей. "Сухое пламя", драматическая поэма о Меншикове, – очевидное жанровое соперничество с "Борисом Годуновым". В "Струфиане" (когда Александр Первый от грустной жизни удаляется со сцены, а на сцену является казак Фёдор Кузьмич с трактатом о переустройстве страны) брошен вызов… кому? Сейчас расшифруем.
Представим несколько цитат. "На нас, как ядовитый чад, Европа насылает ересь. И на Руси не станет через сто лет следа от наших чад. Не будет девы с коромыслом, не будет молодца с сохой. Восторжествует дух сухой, несовместимый с русским смыслом…"
Дух сухой отсылает нас к чисто самойловской образности, а вот кузьмичевы рецепты от ереси находят у Самойлова несколько неожиданную мишень:
"И завершив исход синайский, во все концы пресечь пути. А супротив стены китайской – превыше оной возвести. В Руси должна быть только Русь. Татары ж и киргиз-кайсаки пусть платят лёгкие ясаки, а там – как знают, так и пусть…"
Цензура эти четверостишия не пропускает. Изъятое ходит по рукам, и продвинутые читатели хорошо понимают, о чём речь: это же откровенное высмеивание солженицынского "Письма вождям".
Дальше больше. Прочтя роман "Август 1914-го", Самойлов бросает Солженицыну вызов на идейный поединок. Потом по здравому размышлению он от диспута в самиздате отказывается, но в "Подённых записках" яростно критикует роман за то, что там отрицается всё, что было после 1917 года.
У Самойлова явно иной, чем у Солженицына, взгляд на отечественную историю. Ярость же его отчасти объясняется всё тем же: ревностью к "первому писателю". Самойлов постоянно нацелен на это место. Он полагает, например, что после Маяковского вакансия первого поэта должна была достаться Пастернаку, но это не случилось, а в годы оттепели в этой роли почудился Леонид Мартынов, но напрасно. Так это или не так, здесь выяснять незачем, существенно другое: Самойлов явно неравнодушен к роли "правофлангового"...
Нормальному читателю подобные страсти могут показаться суетными, но они говорят о реальности характеров. При всей своей высокой отрешенности от злобы дня Самойлов переполнен идеями, гипотезами, прогнозами, фактами, жизненным материалом, он изливает всё это в дневник, в подённые записки. Тем разительнее ощущение гулкой бездны в стихах.
"Лирика – осуществленье драм, где никому не помочь".
Лирический срез – значит срезано всё. Тут последний смысл и последний итог бытия.
Думать надо о смысле
Бытия, его свойстве.
Как себя мы ни числи,
Что мы в этом устройстве?
Кто мы по отношенью
К саду, к морю, к зениту?
Что является целью,
Что относится к быту?
Что относится к веку,
К назначенью, к дороге?
И, блуждая по свету,
Кто мы всё же в итоге?
Пять вопросов. Ни единого ответа. Бесконечность проклятых вопросов – и один на все ответ: отрицательный.
Мы не останемся нигде
И канем вглубь веков,
Как отражения в воде
Небес и облаков.
Можно отнести это на счёт горькой судьбы погибших сверстников:
Большую повесть поколенья
Шептать, нащупывая звук,
Шептать, дрожа от изумленья
И слёзы слизывая с губ.
Слёзы посверкивают на сухих гранях стиха, но беда бездонней. Там уже не слёзы, там сухое пламя, пожирающее душу. Можно соотнести беду души с бедой страны, о которой Самойлов неотступно размышляет – в дневнике и в подённых записях, сопутствующих стихам. Но не в стихах.
А если и есть в стихах о стране полтора четверостишия о стране, то и видно, как конкретно-историческая фактура ускальзывает в зазеркалье. Потому что той страны более нет.
Люблю я страну. Её мощной судьбой
Когда-то захваченный, стал я собой.
И с нею я есть. Без неё меня нет.
Я бурей развеян и ветром отпет.
И дерева нет, под которым
засну.
И памяти нет, что с собою возьму.
Великие стихи, выточенные мастером, потому и действуют так сильно, что выточено в них бытие исчезающее, как после взрыва вакуумной бомбы. Гении смежают очи. После них воцаряется молчание.
Гении высвечены тьмой.
Мицкевич. Опустевший дворик. Гул стихов, отлетевших в немоту. "Он слышит зарожденье ритма. Ещё глухое. Ещё далекое: O, Litwo, Ojczyzno moja!" Далёкое – пронзает. Приближается – исчезает.
Данте. Его выбор падает на некрасивую, толстую, злую торговку, и она, расслыша в кухонном гаме тайный зов, понимает, что это не обручение, а обречение.
Толстой. Его героиня, огласившая мировую литературу восторженным визгом оттого, что на обед подали любимое варенье, – решается на любовное свиданье; "не предвидя всего, что ей выпадет вскоре", она "выбегает с уже обречённым лицом".
Заболоцкий. Умирая, чувствует, как "тайная повесть, навеки сокрытая в нём", погибает, не родившись. Зажигая спичку, фиксирует небытие то ли со стоицизмом римлянина, то ли с равнодушием бухгалтера: "А я не сторонник чудачеств".
Наконец, Пушкин. Пушкин думает о Пестеле: "весьма умён и крепок духом", и "видно, метит в Бруты". Пестель думает: "но, не борясь, мы потакаем злу". Добавляет: "и бережём тиранство…" Пушкин понимает, что перед ним будущий диктатор, он пытается связать концы, а заодно уйти от темы: "ах, русское тиранство – дилетантство, я бы учил тиранов ремеслу…"
Какому ремеслу? – хочется переспросить. – Горшки обжигать? Строчки вытачивать? А, может, чистки устраивать, чтобы из народа сделать армию для будущей войны? Чтобы страна выиграла войну, ей кто нужен: тиран или человеколюбец?
Глядя вслед самойловскому Пестелю, мы, конечно же, вспоминаем "откровенные споры" мальчиков сорокового года: (соответствует ли генсек той исторической роли, которую должен сыграть), а ставший поэтом мальчик сорокового года, глядя вслед новому Бруту, понимает, почему только что беседовавший с Брутом русский гений так грустен:
"И некуда податься, кроме них…"
Эта строчка пронзает интеллигенцию 60-х годов, обречённо присоединяющуюся к крутым диссидентам, ибо те умеют объяснить причины своей крутости.
Поэзия же "не чтит причин. Она равновелика, когда причины нет, когда причина есть".
Летят недели, годы, времена, мелькают в памяти госпитальные койки, дороги. Земля "на какой-то скрипучей оси поворачивается мимо наших дверей". Гулом вселенной звучат "ветры пятнадцати этажей". Вселенная глядит в окно, распахнутое Фетом. Мучительно встает вопрос, навеянный Батюшковым. "Цель людей и цель планет – к Богу тайная дорога. Но какая цель у Бога? Неужели цели нет?" Путается душа в тенетах неба, закинутых Хлебниковым. "Небеса бездонны эти – синь и жуть. Нас, как рыбу, манит в сети Млечный Путь."
Пулемётчик Кауфман, сидя в блиндаже под Тихвином, записывает в блокнот фантастическое предположение: а что, если сейчас прилетят инопланетяне и велят нам побрататься с немцами? Поэт Самойлов, как и всё его поколение, выросший на планетарности бытия, записывает сорок лет спустя:
…И только лица побелели.
Цветной сигнал взлетел, как плеть…
Когда себя не пожалели,
Планету нечего жалеть!
Планета исчезает под ударом плети, вычерченной в воздухе сигнальной к бою ракетой.
Какой пейзаж созвучен этой экзистенциальной гулкости? Бульвары и улицы Москвы? Тропинки Подмосковья? Исчезают навсегда эти картины детства. Северный балтийский пейзаж воцаряется. Море, снег. Излука залива – как берег вселенной. Пустынность, простор, взлетающие чайки.
"Дождь. Ветер. Запах моря. Тьма."
В "Пярнуских элегиях" – ничего традиционно элегического. Озноб и тревога, одиночество и мертвая тишь. Смутные голоса из-за холмов. Голоса ушедших.
"Перед тобой стоит туман, а позади – вода, а под тобой сыра земля, а над тобой звезда…"
И на последней черте мальчики Державы помнят, что они – граждане Мироздания. Ранее оно назначалось к освоению, теперь остаётся непознаваемым:
"А большего не надо знать, всё прочее – обман. Поёт звезда, летит прибой, земля ушла в туман…"
Первоосновы бытия обнажаются. Из-под ясной чёткости выступает "отяжелевший вечный смысл". Названия ему нет.
Душа просится обратно к истокам. Птицы пусть летят вспять. Воды катятся вспять. Человечество пятится к нулевой точке. Рем и Ромул ищут сосцы волчицы. Но с нулевой точки всё опять пойдёт по тому же роковому пути.
"Пойдут, плутая в диких травах, отъяты от сосцов обильных, поняв, что единеньем слабых побьют разъединенье сильных…"
Точное определение недостижимых целей!
"…Над ними будет крик гусиный, пред ними будет край безлесный, а впереди их – путь пустынный, но на устах язык вселенский…"
Это – одно из сильнейших стихотворений в лирике Самойлова: по тому, как в точные приметы одевается то, что не удерживается в приметах, по тому, как именуется то, чему нет имени.
Вопрос: "Зачем?", над которым, умирая, мучился простяга Цыганов, у одержимого поисками смысла Самойлова пронизывает всю его жизнь. Вопрос – из "последних", а по-русски – из "проклятых", и по-русски же – из "блаженных". Или "блажных".
"Зачем я существую?"
Поэтический ответ:
"Я стал самим собой, не зная, зачем я стал собой."
Факт поэтического ответа содержит в себе новый вопрос:
Но зачем этот сад накануне зимы,
Этот город туманный зачем?
И зачем же тогда в этом городе мы,
Сочинители странных поэм?
Зимний сад и туманный город навевают мысль о мастерстве ремесленников-ганзейцев. Невозможно понять, зачем искусство и поэзия, но можно почувствовать, как обтачивание кувшинов, мечей или слов помогает душе держаться в тумане опустевшего мирозданья.
Самойловские шедевры пронизаны двойственным чувством профессионального мастерства и счастливого неведения о смысле его.
...Поэзия – последний, "третий перевал". Дальше – бездна. Неведение, неотличимое от всеведения. Точка.
"Цель вселенной – точка. И эта точка – Бог".
Отпрыск атеистического поколения окончательно познаёт Бога в миг исчезновения всего, что не Бог. А если и Бог – исчезающая точка? Тогда и терять нечего. Поражавший когда-то сверстников неуёмной смешливостью поэт, осознав роковой круг, возвращает себе самоощущение: он "счастлив по природе". Можно сказать, что это псевдоним мужества. Но лучше – словами самого поэта:
Как забывается дурное!
А память о счастливом дне,
Как излученье роковое,
Накапливается во мне.
Накапливается, как стронций
В крови. И жжёт меня дотла –
Лицо, улыбка, листья, солнце.
О горе! Я не помню зла!
Вот и всё. Свободный стих завершает поиск опоры. Сила – это сила слова, речи, мысли. Русская речь – единственное неутрачиваемое достояние.
"Нет ничего дороже, чем фраза, так облегающая мысль, как будто это одно и то же."
Нет ничего. Вот и всё, что есть.
Вот и всё. Смежили очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении
Стали слышны наши голоса…
Голос Самойлова, расслышанный впервые в конце 50-х, звучит ещё три десятилетия, уже не сенсационно и протестно, а как-то отрешённо. Сколько пронзительности в этом кажущемся отрешении! Вроде бы ни слова о стране, а всё о звездах, о камнях, о потерянных смыслах. Но страна – в каждой строчке.
"России нужны слова о России."
Потому так напряжённо и вслушивается Россия в долетающие из эстонского городка Пярну философемы отъехавшего туда русского поэта. Ибо это – о ней, о Державе, похоронившей поколение исповедников несостоявшейся счастливой утопии и состоявшейся горькой судьбы.
Мне выпало счастье быть русским поэтом.
Мне выпала честь прикасаться к победам.
Мне выпало горе родиться в двадцатом,
В проклятом году и в столетье проклятом.
Мне выпало все. И при этом я выпал,
Как пьяный из фуры, в походе великом.
Как валенок мерзлый, валяюсь в кювете.
Добро на Руси ничего не имети.
Бог послал Давиду Самойлову счастливую смерть: он умер мгновенно, на вечере памяти Бориса Пастернака.
Это случилось в 1990 году, 23 февраля. В день Советской Армии.
Как и Слуцкого, армия его не отдала.
(обратно)Евгений Нефёдов ВАШИМИ УСТАМИ
ИСАЕВ – 2
"Я не тот, за кого вы меня принимаете...
Язычник я , я исполин...
Я – Солнце, я всегда в зените...
Я как будто бы лунный ком...
Я надену колпак пилигрима...
Я пёс, который за счастьем бежит...
Я становлюсь стройнее и умнее...”
Валерий ИСАЕВ
Да, я Исаев – но не тот,
Что вы сперва решили, братцы,
Хоть тоже, если разобраться,
В зените я который год.
Поскольку, скромно говоря,
Я – Солнце и Луна – не скрою,
Я – исполин! Хотя порою
Как пёс бегу за счастьем зря...
Я пилигрим под колпаком,
А кроме этого, пожалуй, –
Язычник. Так что языком
Наговорить могу немало...
И становлюсь при этом я
Стройней, умней по всем приметам,
Но всё же разница, друзья,
Есть у Исаевых – поэтов:
Один вершил накалом строк
“Суд памяти” в былые годы,
Другого – самого привлёк
К Суду пародии Нефёдов...
(обратно)
Комментарии к книге «День Литературы, 2006 № 09 (121)», Газета «День литературы»
Всего 0 комментариев