МОРИС МЕТЕРЛИНК БИОГРАФИЧЕСКИЙ ОЧЕРК Н. МИНСКОГО[1]
От редакции: предлагаемый читателю очерк написан Н. М. Минским в 1914 г. для Полного собрания сочинений Мориса Метерлинка, вышедшего в переводе и под редакцией Минского в издании Товарищества А. Ф. Маркса в Петрограде в 1915 г. Мы сочли целесообразным сохранить этот очерк, ибо он проникнут духом времени и созвучен по своей сокровенности мысли Метерлинка.
I
Метерлинк известен у нас большой публике как автор трагедий, и лишь немногие знают о нем как о философе, моралисте, учителе жизни. По сложившемуся мнению, Метерлинк один из первых узрел и воссоздал трагизм не только исключительных несчастий и героических коллизий чувств, но и серой обыденной жизни, то есть углубил и расширил область трагизма до бесконечности. А так как трагизм естественно соприкасается с пессимизмом, то многие считают автора «Слепых» и "Смерти Тентажиля" пессимистом или склонным к пессимистическому взгляду на жизнь. Между тем на самом деле Метерлинк один из самых убежденных, может быть, самый убежденный и наиболее подлинный оптимист в современной литературе. Приступая к чтению произведений этого «трагического» автора, вступаешь в полосу яркого, ровного, бестенного света.
Если бы принято было давать великим писателям, как это делается относительно великих полководцев или государей, прозвища, характеризующие их судьбу и деятельность, то нет сомнения, что Метерлинк перешел бы в потомство с прозвищем Счастливого. Метерлинк-Счастливый — этот эпитет рисует и жизнь писателя, которая, как можно судить по рассказам его биографов и разбросанным в его книгах намекам, похожа на безветренный, солнечный, но не знойный, светлый, но не ослепляющий день, и его основное поэтическое настроение, и его философию. Метерлинк написал целый трактат, в котором он страстно убеждает людей быть счастливыми. С первого взгляда кажется, что счастье как будто и не нуждается в том, чтобы к нему склоняли доводами, как добро не нуждается в том, чтобы его оправдывали. Однако, быть может, прав Метерлинк, прославляя счастье, как был прав Соловьев, оправдывая добро. Если все люди стремятся к счастью, то многие стыдятся его, в особенности в литературе. Еще недавно на сто поэтов, громко повествовавших о своих страданиях, едва ли можно было отыскать одною, кто бы шепотом решился поведать о своем счастье. Теперь это изменилось, и Метерлинк один из первых смело откинул этот ложный стыд или ложный страх. По его мнению, счастливый человек достоин не столько зависти, сколько всеобщего почета и даже признательности. Достигнув счастья и всенародно заявляя об этом, такой человек является всеобщим благодетелем, ибо он на своем примере доказывает людям, что цель, к которой они все стремятся, достижима, что эдем, который они все видят в своих снах и мечтах, существует наяву и в действительности, и что с высоты этого земною счастья душа, свободная от забот, от страха, от волнений, прозревает блаженство еще высшее, чем счастье. Он похож на альпиниста, который, взобравшись первый на вершину горы, кричит своим спутникам, еще карабкающимся по ее склону: "Сюда! Вершина доступна! Верхняя площадка просторна, и вид отсюда волшебный!"
"Необходимо было бы, — говорит Метерлинк в названном трактате ("Мудрость и Судьба"), — необходимо было бы, чтобы от времени до времени кто-нибудь, особенно благоприятствуемый судьбою, награжденный счастьем блистательным, возбуждающим зависть, сверхчеловеческим, пришел и просто объявил нам: "Я получил все то, что вы призываете в желаниях каждый день. Я обладаю богатством, здоровьем, молодостью, славой, могуществом и любовью. Теперь я могу назвать себя счастливым, но не из-за даров, которыми судьба меня одарила, а потому, что эти блага научили меня смотреть поверх счастья".
Так как Метерлинк в книге "Мудрость и Судьба" сам "просто объявляет" нам все это, то почти нет сомнения, что он в слегка замаскированном виде нарисовал свой образ и что в собственных глазах он и есть такой благоприятствуемый судьбою человек, обладающий богатством, здоровьем, молодостью (Метерлинк написал "Мудрость и Судьбу" на тридцать четвертом году жизни), славой, могуществом и здоровьем. И нужно сказать, что такое самоопределение Метерлинка строго отвечает действительности.
II
Каждый крупный писатель есть прежде всею судья мира, и все его произведения, в сущности, не что иное, как мотивированный и иллюстрированный ответ на вопрос о том, каким он находит творение и Творца. Художнику объективному, взирающему на жизнь, подобно Гете, с бесстрастной высоты, мир кажется ареной бесконечного развития, изменчивым узором света и теней. Пессимисту мир кажется тюрьмой или больницей, сатирику — сумасшедшим домом, юмористу — пестрым маскарадом, мистику — храмом или жертвенным алтарем, реалисту — шумным базаром. И вот, если бы предложить этот основной и существенный вопрос Метерлинку, то нет сомнения, что он, не задумываясь, ответил бы, что мир кажется ему цветущим садом, земным эдемом.
Один второстепенный французский писатель — Жорж Моривер — послал Метерлинку собрание своих рассказов, прося, по французскому обыкновению, украсить их своим предисловием. Метерлинк ответил предисловием-письмом, которое начинается так:
"Под ясным небом, в голубоватом свете великолепной глицинии, которая, устремившись из одного стебля, покрывает меня трепетным сводом радости и четыре раза обвивает вокруг трельяжа[2] свои длинные ветви, отягощенные кистями цветов, которые кажутся отблеском небесных гроздей и как будто воплощают собою все счастливые мысли и все радости земли, вдруг ставшие видимыми, — посреди тысячи опьянений этого вечно длящегося апреля, которым нас дарит наш волшебный Прованс, — я только что прочел Ваши рассказы, перебрал один за другим, вдыхая их аромат, эти цветы, сотканные Вашей искусной и заботливой рукой в одну очаровательную гирлянду.
Я называю такую критику "испытанием сада", которое в настоящем случае еще усилилось, благодаря беспощадному свету и присутствию несравненной весны. Испытание сада всегда решительно и часто бывает болезненнее, чем испытание огнем и водой прежней инквизиции. Редко какая книга выдерживает это испытание, и я решаюсь подвергать ему лишь те стихи и ту прозу, которые с первых строк внушают мне доверие, ибо зачем напрасно мучить бедную книгу, которая если не всегда хороша, то почти всегда полна добрых намерений".
Мне кажется, что этому райскому испытанию садом Метерлинк подвергал не только критикуемые книги, но и все явления действительности и вымысла, природу, судьбу, жизнь и смерть, — и все они еще больше, чем довольно посредственные рассказы Моривера, блестяще выдержали это испытание. Мы всего ближе подойдем к душе Метерлинка, если, читая его, будем иметь перед собою образ, нарисованный им самим в приведенном предисловии, если будем представлять себе его сидящим в очаровательном саду, среди вечной весны, в голубоватой тени каких-то небесных цветов, взирающим на жизнь глазами, опьяненными от света и радости, судящим и оправдывающим людей и судьбу в избытке счастья и доверия. Метерлинк — безусловный адвокат вселенной, всезащищающий, всеоправдывающий. Приговор, который он выносит творению и Творцу, даже не оправдательный, а хвалебно-восторженный, благословляющий. Конечно, приговор этот не голословный, а, как и все приговоры, подкреплен фактами и основан на мотивах. Мы дальше увидим, что мотивы, по которым Метерлинк оправдывал жизнь, в течение его деятельности резко изменились и из мистических, какими они были в "Сокровище Смиренных" или в "Сестре Беатрисе", сделались рациональными, как мы это видим в "Мудрости и Судьбе" и в "Синей Птице". В молодости Метерлинк оправдывает мир во имя светлого, духовного начала, скрытого в каждом человеке и делающего каждого из нас святым, несмотря на его поступки, мысли и чувства. Впоследствии Метерлинк стал оправдывать жизнь во имя разума, побед науки и ненасытной жажды истины. Но эта перемена в мотивах не повлияла на характер, на цвет, на аромат его философии, и за каждой фразой — мистической или рациональной — мы слышим тот же спокойный, благословляющий голос, видим тот же детски ясный, опьяненный от света и радости взор, ибо в каждой фразе отчетливо отражен один и тот же образ — Метерлинка-Счастливого.
III
Мне кажется, что именно эта радостная, притом не буйно, а ласково, по-весеннему радостная, детски-счастливая атмосфера, окружающая все произведения Метерлинка, а не выраженные в них философские или нравственные идеи и даже не их художественные достоинства, делает их столь дорогими и близкими нашей современности. Метерлинк — один из центральных художников нашего времени, потому что литература нашего времени имеет непреодолимое тяготение к оптимизму, к мировой радости, подобно тому, как почти в течение всего девятнадцатого века вся европейская литература тяготела к пессимизму, к отрицанию, к мировой скорби. Я здесь только подтверждаю этот легко наблюдаемый и всеми ощущаемый факт, не касаясь его причины. Но нет сомнения, что музы современных поэтов уже не томные феи с трагически сложенными губами и лихорадочным огнем в глазах, а румяные девы, радостно улыбающиеся, всем довольные и даже несколько самодовольные. И также нет сомнения в том, что муза Метерлинка затмевает всех их пламенем здоровья на щеках, невинной ясностью взора и непререкаемой бодростью голоса.
Только в самом начале своей деятельности, в своем стихотворном сборнике «Теплица», единственном, им написанном, да еще в нескольких маленьких драмах — в «Слепых», в "Смерти Тентажиля", Метерлинк обмолвился словами разочарования и жалобы. Но то был подражательный период его творчества. Стихи «Теплицы» написаны под явным влиянием Бодлера и Малларме, в эпоху возникновения французского символизма и его борьбы за свободный стих. От этого значение стихов «Теплицы» не в их настроениях — перепевных, не в содержании — заимствованном, а в новой образности и в новой, детски наивной и поэтому детски счастливой симплификации тона. Светлый колорит преобладает над мрачным рисунком. Точно так же значение «Слепых» не в идее пьесы — далеко не новой, а в новой символизации, в попытке удвоить ценность художественного произведения, создать действие о двух содержаниях, одном — первопланном, видимом, и другом — отдаленном, сквозящем за первым, символически подразумеваемом.
В самом деле, решая вопрос о миросозерцании Метерлинка, нужно помнить, что если одни его драмы — "Непрошеная гостья", "За стенами дома", и в особенности «Слепые» и "Смерть Тентажиля", — несомненно, проникнуты идеей меланхолической безнадежности, то другие его драмы — "Сестра Беатриса", "Монна Ванна" и "Синяя Птица" — являются гимном жизнерадостности и проникнуты не только верой в возможность на земле царства любви и счастья, но уверенностью в том, что это царство уже наступило. В каких же из этих пьес отражен истинный Метерлинк, его подлинное отношение к миру? Будь Метерлинк художник настроений, этот вопрос казался бы излишним. Настроения меняются, и в этой смене мы видим разнообразие, а не противоречие. Если мы не виним в противоречии композитора, написавшего радостную эпиталаму после мрачного похоронного марша, то и поэту естественно быть в своих произведениях поочередно пессимистом и оптимистом. Равным образом, вопрос этот являлся бы излишним, если бы Метерлинк был художник наблюдений. В реальной жизни, как у Бога, обителей много, и в реальном искусстве светлое и мрачное могут быть сплетены в общий узор, как в действительности. Но Метерлинк — поэт-мыслитель. Он художник опоэтизированных раздумий. Он откровенный, последовательный учитель жизни. По отношению к нему вопрос о суде над миром, о приговоре творению и Творцу приобретает огромную важность.
Если бы в его миросозерцании произошел перелом, то причины и процесс этого перелома требовали бы самого тщательного исследования. Но такого перелома не было.
Уже в то время, когда были написаны пессимистические стихи «Теплицы» и «Слепые» (около 1890), Метерлинк перевел мистическую книгу Рюисбрека, снабдив ее предисловием; в нем мы находим в полном расцвете всю ту веру в счастье и сознание счастья, которые с тех пор образуют неразлучный аромат его творчества. Таким образом, мы видим, что в творчестве Метерлинка, как цветы на дереве, одновременно распустились настроения пессимизма и оптимизма, с той лишь разницей, что первые, будучи привитыми извне, вскоре завяли, отпали, не дали плодов, между тем как настроения оптимизма, питаясь лучшими соками счастливой и детски чистой души художника, окрепли, превратились в плоды бессмертных произведений.
Привожу эти соображения потому, что недавно в нашей литературе был высказан другой взгляд на Метерлинка. Наш знаменитый соотечественник И. И. Мечников пытался на примере Метерлинка подтвердить одну из своих биологических гипотез. Мечников, как известно, в своих "Этюдах о природе человека" и "Этюдах оптимизма"[3] утверждает, что человек по причинам чисто биологического характера только в молодости склонен к мрачному взгляду на жизнь, — вследствие отравления организма кишечными ядами, так называемыми гормонами, пагубно влияющими на настроение духа. Но с годами, по мере того как организм вырабатывает противоядия против кишечных ядов, человек начинает жизнерадостно смотреть на мир. Этот переход от мимолетного пессимизма к устойчивому оптимизму Мечников заметил прежде всего на себе самом, затем проверил на разных великих художниках и мыслителях, на Гете, Шопенгауэре — и в прошлом году попытался продемонстрировать на Метерлинке но поводу книги последнего "О смерти". Мечников уверен, что и с Метерлинком совершилась "внутренняя эволюция, сделавшая из мрачного пессимиста жизнерадостного оптимиста" и что "самый факт этого превращения кидается в глаза всякому, кто следил за его произведениями".
Не нам, конечно, судить, насколько верна гипотеза знаменитого биолога. Если она верна — чему хотелось бы верить, — то тем лучше для судеб человечества. Мы только убеждены, что казус Метерлинка гораздо проще объясняется не физиологически, не влиянием желудочных ядов, а психологически, влиянием литературного яда. Понятно, почему великий ученый, проводящий всю жизнь над изучением тайной работы, совершающейся в нашем организме, склонен и духовную жизнь объяснять феноменами плоти. Но со стороны нам видно, что такие объяснения, пригодные по отношению к отдельным личностям, совсем теряют значение, если речь идет о литературных эпохах, у которых ведь нет кишечника, вырабатывающего яды и противоядия. Между тем, как мы уже указали, две ближайшие к нам эпохи окрашены одна в резко-черный, другая — в определенно-розовый цвет. Поэт, который родился бы в первой четверти XIX века, будь он от природы в десять раз жизнерадостнее и веселее, чем Пушкин, имел бы девять шансов против одного сделаться пессимистом, между тем как поэт, сознавший себя в последней четверти века, какие бы яды ни вырабатывал его кишечник, имел столько же шансов воспевать жизнерадостность. Весьма возможно, что перемена мироотношения, которую заметил в себе самом Мечников, произошла под влиянием общих причин и что его этюды об оптимизме потому всем нам дороги, что они навеяны оптимизмом эпохи. К Метерлинку, счастливому и в этом отношении, как и во всех других, судьба оказалась особенно благоприятной. Его природные наклонности вполне совпали с настроениями времени, в которое ему пришлось развиваться и творить.
IV
Каковы же источники его счастья? Со временем биографы, вероятно, подробно исчислят всех добрых фей, вороживших над его колыбелью. Пока мы можем сказать, что основы счастья Метерлинка, как это всегда бывает, были заложены случаем, судьбою, природой, а здание на этих основах было воздвигнуто его собственной волею и гением. Прежде всего следует упомянуть о счастливых физических данных и солидном здоровье. Метерлинку теперь 52 года, но еще год тому назад в газетах появились слухи о том, что он успешно занимается боксом со знаменитым французским чемпионом Карпантье. Сообщалось даже, что Метерлинк намерен выступить с ним в публичном состязании, — последний слух был вскоре опровергнут. Помимо бокса Метерлинк до сих пор страстно занимается спортом, велосипедным и автомобильным.[4] Мне пришлось встретиться с ним лет шесть тому назад у общего знакомого, и первое, что поразило меня в этом атлетически сложенном флегматичном фламандце с юношески свежими щеками и нежно-седыми короткими густыми волосами, это избыток здоровья, придававший его лицу странную невыразительность, как будто природа, создавая его, захотела из скромности или из гордости скрыть от глаз толпы под маской физической силы свой духовный замысел. Это было вскоре после выхода в свет "Разума Цветов", и кто-то из присутствовавших старался завести разговор на эту литературную тему. Но Метерлинк тоже из скромности или из гордости не проронил ни единого слова, касающегося литературы, а намеренно гнул разговор на темы прозаические — об авторских гонорарах, о контрактах с директорами театров. И, следуя за этой игрой, я мысленно не мог не вспомнить по контрасту о Габриеле д'Аннунцио,[5] который при первой же встрече сразу ослепляет вас своей литературностью, посвящает в свои замыслы, раскрывает свое прошлое, доверчиво объявляет вам, что он великий художник, и терпеливо ждет, когда же вы наконец назовете его гением латинского возрождения. Д'Аннунцио весь виден сразу, как стоящее у края дороги палаццо с широко раскрытыми дверями и окнами: гляди, любуйся, восторгайся. Метерлинк далек и неприступен, как взобравшийся на утес замок, отдаленный от проезжей дороги лестницами, садами, оградой. При первом взгляде на этих сверстников-писателей, равных по славе и столь различных по темпераменту, понимаешь, почему лучшие страницы д'Аннунцио посвящены изображению шумных народных сборищ и празднеств, а лучшие страницы Метерлинка — прославлению молчания.
V
Но вернемся к источникам счастья Метерлинка. Помимо физического благополучия судьба поставила его с детства в экономически выгодные условия. Метерлинк родился в просвещенной зажиточной семье (его отец был директором музея в Генте[6] и, таким образом, с юных лет мог работать по доброй воле, без внешних помех и принуждений, позволяя своим способностям развиваться свободно и радостно.
Конечно, крепкое здоровье и экономическая обеспеченность составляют лишь внешнюю удобную рамку, которую должна наполнить содержанием воля самого человека. В последнем итоге счастье и несчастье каждою из нас являются его собственным творением. В жизни Метерлинка мы видим редкий пример воли, трудолюбия, внимания, неустанно, без малейшего колебания направленных к самым высоким духовным целям. Однако и тут судьба оказалась к нему особенно благосклонной. Рожденный во фламандской провинции, в условиях наивно-уютного, старомодно-целомудренного быта, но в непосредственной близости от Франции и Парижа, Метерлинк был самой судьбой поставлен на границе двух миров, двух культур, двух возрастов человечества. Он — один из немногих поэтов, кто наблюдал природу не только как турист во время путешествий и прогулок, но и как ученый. В книгах о пчелах и о разуме цветов Метерлинк выказал близкое знакомство с зоологией и ботаникой, которые, конечно, имеют исходной точкой то, что он вырос вдали от городских камней, среди полей, лесов и садов мирной Фландрии. Эта же мирная фламандская атмосфера повлияла на характер его юношеского чтения. Родись он в Париже, едва ли бы он мог рано пристраститься к чтению северных мистиков. А между тем близкое и раннее знакомство с Рюисбреком, Яковом Бемом, Новалисом[7] наложило на все творчество Метерлинка печать не только благородства, но даже избранничества, которое отличает его среди всех современных писателей. Первые и самые лучшие его произведения, как "Сокровище Смиренных" и "Сестра Беатриса", были непосредственно навеяны этими мистиками. Но даже впоследствии, все более склоняясь к рациональному взгляду на жизнь, Метерлинк сохранил воспоминание о вершинах, на которые когда-то поднимался, о бесконечных горизонтах, какие видел. Чувство бесконечного не покидает его, о чем бы он ни писал, и он прав, говоря, что можно быть пламенным атеистом, как можно быть холодным безбожно верующим.
Благоприятные условия, предоставленные Метерлинку судьбою, он честно использовал до конца, и, читая его, удивляешься обилию областей, в которых он работал, и вопросов, над которыми размышлял. Помимо наук гуманитарных и социальных, с которыми он знакомился по своей специальности юриста, Метерлинк, в поисках истины и красоты, внимательно изучал труды мистиков голландских и немецких, творения александрийских мудрецов, стоиков, моралистов всех народов, поэтов всех времен, в особенности драматургов и специально Шекспира и его предшественников, историков разных эпох, современных оккультистов и, наконец, представителей опытной науки- зоологии, ботаники, химии. И, несмотря на свои энциклопедические знания, Метерлинк не утратил основного свойства своего дарования — наивно-детского отношения к миру, взгляда на жизнь как на таинственную сказку или волшебную феерию. Наивное и мудрое, сокровенное и точное, предчувствуемое и наблюдаемое, возможное и достоверное — все эти контрасты слились в творчестве Метерлинка в каком-то особенном, ему одному свойственном, нежном, медленнорадостном аккорде.
Мы сказали, что Метерлинк на вопрос, чем ему кажется мир, ответил бы — садом, или, вернее, двойным садом радостей физических и духовных. Можно прибавить, что в этом саду сам Метерлинк кажется одной из столь им любимых и гениально воспетых мудрых, счастливых пчел. Ведь пчела и обязана счастьем не только своему трудолюбию, но и судьбе, создавшей ее для жизни в лучах солнца, среди цветов, подобно тому, как майский жук обязан той же судьбе своим рождением в навозе. Есть писатели, которые, несмотря на всю гениальность, как, например, Золя, осуждены были всю жизнь рыться среди пороков и падений человечества. Метерлинку дано было вдыхать аромат чистейших чувств души и собирать со всех произведений духа и разума душистый мед надежд и оправданий, и он до конца исполнил свое счастливое назначение.
В сочинениях Метерлинка можно отыскать еще другое сравнение, верно символизирующее его талант, — сравнение с солнечными часами, циферблат которых спит в непогоду, вечером и ночью, и просыпается для жизни, лишь увидя солнце, в часы света и радости. Метерлинк своим творчеством отметил несколько самых счастливых часов человеческой души.
VI
Чтобы покончить со счастьем Метерлинка, прибавим, что и литературная судьба его отличается необыкновенной удачливостью. Талант его был рано признан, хотя, казалось бы, фантастически-бесплотные драмы ею первого периода должны были оставаться непонятными и незамеченными. Случилось, однако, противное. В 1889 году, при появлении "Принцессы Мален" — первой драмы двадцатисемилетнею поэта, остроумный и далеко не добродушный Октав Мирбо[8] напечатал в «Фигаро» восторженный отзыв, в котором, между прочим, имелись следующие строки: "Не знаю, откуда Метерлинк и кто он, стар или молод, беден или богат. Знаю только, что нет человека, более неизвестного, чем он. Знаю также, что он создал шедевр, не один из тех заранее признанных шедевров, какие ежедневно публикуются нашими молодыми гениями, воспетые современной визгливой лирой, или, вернее, флейтой, но удивительный, чистый, вечный шедевр, которого достаточно, чтобы сделать имя бессмертным и заставить всех алчущих прекрасного и великого благословлять это имя, шедевр, о котором в часы вдохновения мечтают честные, мучимые жаждой творчества художники, но которого им до сих пор не удавалось написать. Словом, Метерлинк подарил нам самое гениальное произведение наших дней, самое необычное и в то же время наивное, не низшее по достоинствам и — дерзну ли сказать? — высшее по красоте, чем все, что есть самого прекрасного у Шекспира… Произведение это называется: "Принцесса Мален".
Отзыв Мирбо публика и критика сразу приняли без спора, без проверки, почти на веру, тем охотнее, что речь шла не о французе, и Метерлинка стали называть бельгийским Шекспиром. Слава Метерлинка зажглась сразу и зажглась тем же ясным светом, каким горит его талант и его счастье, — ровным, ясным, не ослепляющим. Произведения нового Шекспира почти нигде не ставились, не возбуждали ни буйных споров, ни восторгов, как это было, например, с первыми драмами Гюго, но их обаяние медленно, окольными путями, как-то незаметно проникало в сердца. И когда через двенадцать лет после "Принцессы Мален" появилась наконец понятная, общедоступная книга о жизни пчел, имя Метерлинка оказалось почти классическим, как бы уже позлащенным благородным налетом времени. Драматическая слава Метерлинка вспыхнула ярким огнем при появлении "Монны Ванны" — единственный его пьесы, взятой из реальной, а не сказочной жизни. Помимо "Монны Ванны" имя Метерлинка фигурировало на театральных афишах лишь благодаря Дебюсси, написавшему музыку на текст "Пелеаса и Мелисанды". Но вот появляется "Синяя Птица", детская феерия, которая, вероятно, имела бы судьбу всех других его сказочных пьес, если бы, к счастью, на нее не обратил бы внимания московский Художественный театр, сделавший из ее постановки одно из величайших событий наших дней.
В настоящее время имя Метерлинка принадлежит к самым славным в современной литературе. Особенность этой славы заключается в ее безоблачности, и это тем более удивительно, что Метерлинк не только поэт и драматург, но и моралист и критик. Сравните его судьбу с судьбой других великих моралистов последнего времени, Ницше и Толстого, вспомните, какую бурю они возбудили злобы и гнева, и безоблачность славы Метерлинка покажется каким-то чудом. Объясняется это, конечно, душевной безоблачностью самого автора. Нет побуждений отрицать того, кто никого не отрицает, а Метерлинк, как моралист и как критик, продолжает играть роль солнечных часов, отмечая лишь моменты ободрения и похвалы. Во всех произведениях его не найти ни одного резкого отзыва или слова горечи. Это пчела, которая ни разу не воспользовалась своим жалом, может быть, по той же причине, по которой — как сообщает Метерлинк в своем очерке о гневе пчел — пчелы богатых ульев необыкновенно кротки. Пчела, полная меда, не в состоянии выпустить жало. Может быть, и в духовной жизни бывает то же самое, и писатель, полный жизнерадостности и сознания счастья, не в состоянии порицать и хулить.
Как бы то ни было, редко в литературном мире можно найти такую громкую славу, возбудившую столь мало зависти. Метерлинку охотно простили его славу, как простили ею счастье, и его имя, как воспоминание о детстве, заставляет "расходиться морщины на челе". Нужно прибавить, что и Метерлинк из скромности или из гордости совершенно не эксплуатирует своей славы, не выходит на вызовы публики, не председательствует на банкетах, не беседует с журналистами и не пишет посланий к народам по поводу исторических событий. И нужно ли сказать, что Метерлинку достались все внешние знаки славы, какие лишь существуют, до огромного богатства, до возможности превращать древние аббатства в роскошные виллы, до получения Нобелевской премии включительно. Как это бывает с очень счастливыми людьми, судьба перечеканила для Метерлинка в чистое золото славы даже такие всеобщие бедствия, как нынешняя война. Великая трагедия, переживаемая Бельгией, сосредоточила на имени Метерлинка, как представителя национального гения, всю любовь и благодарность, какую Франция чувствует к народу-жертве. Парижская печать стала требовать, чтобы Метерлинк был в виде исключения избран в члены Академии par acclamation.[9] На эти лестные статьи Метерлинк откликнулся письмом, в котором заявил, что, по его мнению, чести быть представителем бельгийского народа заслуживает скорее Верхарн — поэт, живущий воображением, между тем как он, Метерлинк, был лишь добросовестным и прилежным работником. Для всех очевидно, что эта скромность послужит только лишним доводом избрания Метерлинка.
VII
Перейдя от судьбы Метерлинка к его творчеству, прежде всего поставим основной вопрос: следует ли считать Метерлинка подлинным, врожденным мистиком? Если бы мне предложили этот вопрос лет i8 назад, при появлении "Сокровища Смиренных", я, не задумываясь, ответил бы на него утвердительно. Но с тех пор Метерлинк такой решительной поступью сошел с вершин мистики в долины рационализма, что является почти желание дать ответ отрицательный или, во всяком случае, оставить вопрос без ответа. Метерлинк, пишущий статью в похвалу бокса, провидящий в голубом царстве будущего огромную галерею машин, радующийся тому, что мы наконец "покинули свою обитель, слишком внутреннюю, и попытались (посредством точной науки) войти в непосредственное сношение с самой тайной жизни", — такой Метерлинк мало похож на мистика, хотя в последней книге о смерти его чувства как будто опять загораются сиянием нездешним. Несомненно лишь одно: в художественном облике Метерлинка есть черты если не совпадающие, то тесно граничащие с подлинным мистицизмом. Мы говорим о его детской чуткости к малейшим шорохам и отсветам жизни, о его детской вере во все сумеречное, сказочно-страшное, чудесное, о его также несомненно детской способности все эти шорохи и отсветы очеловечивать, превращать в образы и заставлять их действовать, способности, сделавшей из него драматурга. Под мистицизмом мы разумеем внутреннее прозрение в невидимое. Метерлинк умеет улавливать едва видимое. Если поэтические образы сравнить с одеждой, в которую художник наряжает свои мысли и чувства, то можно сказать, что Метерлинк брал для этих одежд ткани самые легкие, прозрачные, воздушные, какие лишь существуют в литературе, даже включая поэзию Шелли.
Эта способность преображать мысли в образы уже ярко сказалась в стихотворном сборнике «Теплица», но полного развития достигла в его драмах. Мы не будем касаться идей этих драм, более или менее обыкновенных, но обратим внимание на их оригинальную символизацию. Метерлинк разрешил в них трудную техническую задачу: каким образом философскую мысль или обобщение сделать не только общепонятным, но и очевидным со сцены, в условиях необходимого сценического действия? И он разрешил эту задачу, превратив идеи в сравнения, сравнения в образы, которые драматизировал в виде простых сказок и феерий. В результате получились театральные пьесы, в одно и то же время незамысловатые и глубокомысленные, поражающие симплификацией языка и фабулы, в связи с философской глубиной мысли, которая чувствуется за ними, как чувствуется глубокое дно под зеркальной поверхностью горных озер. Возьмем для примера драму "Пелеас и Мелисанда", где уже в прологе символически изображена мысль чисто литературная — об оптимизме нового искусства, казалось бы, не поддающаяся сценическому представлению. Метерлинк разрешил эту трудность, изобразив ее метафорически или символически: идеалы нового искусства представлены в образе служанок, которые приходят к запертым воротам прежнего искусства, моют ступени и открывают ворота на жизнь души. В основу драмы положена опять-таки философская мысль — не очень новая — о вечной борьбе между духом и плотью, о стремлении души к идеалу, о внешней победе грубой чувствительности и внутренней победе Психеи, сливающейся с идеалом в смерти. Эта идея переплавлена во множество символов, и вся трудность для драматурга заключалась не в том, чтобы обнаружить идею, а скорее в том, чтобы ее искусно скрыть, чтобы зритель, не догадывающийся о философском содержании пьесы, имел перед собою завлекательную правдивую повесть жизни. И действительно, сказка сама по себе поэтична, трогательна, глубоко человечна. Но присмотритесь внимательнее, и второе символическое содержание начинает сквозить за первым драматическим. Принц Голо воплощает собой тяжелую силу плоти, "скучную песнь земли", Мелисанда — душу, осужденную долго томиться на свете, а Пелеас — "чудное желанье", которым душа полна. Старый темный замок Голо символизирует землю, окружающее его море — вечность, дремучие леса — заботы жизни. Корона, которая падает с головы Мелисанды перед встречей с Голо, означает потерянный душою венец невинности, а кольцо, которым она обручается с ним, — чувственную страсть. При встрече с Пелеасом у фонтана Мелисанда роняет в воду кольцо Голо, и это канувшее в бездну воплощение чувственности является искуплением за потерянный раньше венец невинности. Голо посылает Мелисанду отыскивать потерянное кольцо в грот земного греха, а когда оно не найдено, опускается с Пелеасом в подземелье преступлений, к озеру уснувшей совести, от которого на весь замок распространяется дыхание смерти.
Я указываю лишь главнейшие символы, читатель сам отыщет остальные. Подробные перечисления этих символов как будто превращают драму в сложную, запутанную аллегорию, но искусство художника заключается именно в том, чтобы эти аллегории превратить в живой символ, одухотворив их силой искреннего наивного чувства. Может быть, идея драмы и не верна, но ночная сцена у башни, когда Пелеас целует ниспавшие волосы Мелисанды, останется в литературе как вечный гимн молодой любви, не уступающий по красоте сцене у балкона в "Ромео и Джульетте", которой она была навеяна. Такая превращенная в образы идея и создает то, что мы раньше называли пьесой о двух содержаниях. Зритель, который не заметил символов, будет любоваться трогательной драмой любви. А кому эти символы откроются, драма любви, не потеряв прежней прелести, даст новые, более глубокие переживания. Так звездное небо являет всю красоту своих огней и пучин невооруженному глазу, но за ними телескоп открывает новые миры и бездны.
VIII
Такую же философскую символику, облеченную в самую простую, ясную форму, мы видим и в трагедии «Слепые», которая прежде всего дает трогательную, правдоподобную картину действительной жизни. Слепые старики и старухи, в ожидании проводника, труп которого, им невидимый, находится в двух шагах от них, сидят на берегу моря, одинокие, беспомощные, угрожаемые смертью от холода и голода. Но эта же картина символически изображает судьбу человечества, которое затеряно на этой земле среди бесконечных пространств, подобно острову среди океана.
Океан символизирует в то же время и смерть. Единственным проводником слепого человечества была до сих пор вера, но вот и она умерла, и труп ее коченеет в нашем же сердце, объятом безвыходным ужасом в ожидании смерти. Вглядываясь в подробности трагедии, мы откроем целую сеть символов, которые в одно и то же время и углубляют содержание и несколько вредят художественному впечатлению, заставляя искать и догадываться. Каждый из слепых изображает известную сторону жизни: Молодая Слепая — искусство и красоту, Помешанная — вдохновение, ее Ребенок, единственный зрячий в этой толпе слепых, — новый, зарождающийся мистицизм, маяк на берегу острова — чистую науку и т. д. Фигурирует также собака, которой Метерлинк, как известно, уделяет огромную роль в истории человеческого прогресса, как единственному живому существу на земле, заключившему с человеком договор дружбы. Трагедия заканчивается вопросом. Слепые слышат чьи-то шаги, зрячий ребенок плачет. Чьи это шаги? — смерти или новой богини, призванной заменить умершую веру?
Не будем останавливаться на символическом объяснении, или, вернее, разгадывании других пьес. На приведенных примерах ясно виден метод Метерлинка и три его главные отличительные черты. Во-первых, символизация, т. е. развитие основною сравнения в целую сеть образов, которые одухотворяются фантазией поэта и превращаются в действующих лиц, несколько напоминающих персонажи средневековых моралите. Во-вторых, стилизация, т. е. поэтическое обобщение действительной жизни, самый общий ее рисунок, подобно тому, как мы видим стилизованные рисунки цветов или деревьев, изображающие не тот или другой индивидуальный цветок, не определенное дерево, а поэтическую идею цветка или дерева вообще, — рисунки, возвращающие нас к наивному представлению детства и в то же время столь чуждые наивности. Поэтому Метерлинк в своих драмах всю сложность душевной жизни сводит к двум самым общим чувствам: к страсти любви и к страху смерти. Третья черта метерлинковского метода может быть названа симплификацией и заключается в необыкновенном упрощении фабулы и языка, доведенного порой до наивного детского лепета.
IX
Я не берусь утверждать, что символически, обобщенно упрощенный метод Метерлинка верен и что ему следует подражать. Меня больше всего восхищает в драмах Метерлинка небывалая одухотворенная красота выведенных в них взрослых детей и атмосфера какой-то небесной доброты и чистоты, в которой происходит действие. Среди современных писателей Метерлинк похож на человека, который чудом попал бы на какую-то далекую планету, населенную смертными ангелами, и, вернувшись оттуда, стал бы рассказывать про них на нашем бедном человеческом языке. Читая Метерлинка, удивляешься не столько тому, где он видел изображаемых им ангелоподобных детей, сколько тому, что их судьба так глубоко нас трогает. Во всемирной литературе среди бесконечного множества изображенных поэтами всех типов и характеров, реальных и идеальных, персонажи Метерлинка, все эти Мелисанды, Селизеты, принцессы Мален, Ариадны, Беатрисы образуют какую-то отдельную группу, от которой исходит сияние и вокруг которой самый воздух как бы содрогается мелодически. Эти идеальные фигуры нельзя назвать сказочными, ибо сказочность предполагает причудливость и необычайность, но нельзя также упрекать автора в том, что они не похожи на действительность, ибо он и не выдает их за наблюдения. Они живут в каком-то мире, быть может, и невозможном, но о котором мы каким-то чудом все-таки кое-что знаем. Они как будто осуществили наши мечты и превратили наши смутные радости и горести в утонченнейший и чистейший эфир чувств. Нам вполне понятен удивленный восторг Октава Мирбо, который среди скептической суеты парижской жизни впервые прочел "Принцессу Мален". Казалось, чистые мечты детства давно умерли — и вдруг Метерлинк воскресил их более прекрасными, чем они сохранились в нашей памяти.
Правда, все эти ангелоподобные женщины и юноши являются нам как персонажи трагедий и как жертвы судьбы. Но их страдания и сама смерть носят на себе печать мировой жизнерадостности, а не мировой скорби, окружены полосою света, а не тени. Они страдают и гибнут, потому что души их созданы из слишком легкого и светлого эфира, не тяготеющего к земле. Художник воплотил в них свою веру в божественность человека, и трагизм их судьбы не обесценивает жизни, а, наоборот, бесконечно увеличивает ее ценность. Какова бы ни была явная, придуманная идея этих трагедий (часто подражательная), их скрытая, имманентная идея всегда радостна и светла, и порождается она не словами или ситуацией действующих лиц, а тем, что эти лица существуют, что они неизреченно прекрасны, кротки, легки.
Метерлинку удается оттенить идеальные образы один от другого, рисовать на ослепительно белом фоне нечто еще более белое, а на этом более белом — третье, самое лучезарное. Возьмите "Аглавену и Селизету", пьесу, в которой стилизованно изображены блаженства и томления любви и которую можно назвать вечной трагедией любви, или, еще вернее, последней трагедией человеческой души. В самом деле, можно представить себе время, когда все люди станут как боги — и мудрые, и кроткие, и правдивые, и тем не менее жизнь их будет безысходной трагедией благодаря любви и связанной с нею ревности. Ибо кто любит, тот помещает центр своей жизни вне себя, в чужой жизни, а между любовью и взаимностью нет внутренней связи. Метерлинк и рисует такое время и таких идеальных людей, которые, несмотря на всю свою доброту и правдивость, все же становятся жертвами любви. К душе Мелеандра тяготеют две жизни, а ответить любовью он может только одной. Но посмотрите, с каким искусством Метерлинк в этой пьесе отделяет свет от света. Казалось бы, мудрая, добрая, всепонимающая Аглавена воплощает совершенство красоты, но рядом с маленькой Селизетой, не только прекрасной, но и не знающей о своей красоте, Аглавена кажется стоящей в тени. Аглавена и Мелеандр все время жалеют Селизету и снисходят к ней, стараются поднять ее до своей мудрости и куда-то повести. Но зато потом, совершив свой подвиг, какими Селизета делает их жалкими и растерянными. Они ползают у ног умирающей, вымаливая ее признание — сами не зная для чего. Но Селизета умирает, унося с собой тайну своей красоты и своей жертвы.
X
Мы приближаемся к самой (ветлой вершине творчества Метерлинка — единственной, несравненной трагедии всепрощения и всеоправдания "Сестре Беатрисе". Настроение последней благости и доброты, которыми проникнута пьеса, было уже раньше высказано Метерлинком в его морально-философском трактате, лучшем из всех, им написанных, — в "Сокровище Смиренных".
Книга эта при появлении своем не была сразу оценена критикой, и ее влияние и значение определились со временем как-то само собой. Тот, кто прочитал эту книгу, кто услышит и хоть на мгновение, хоть издали увидит скрытое в ней духовное «сокровище», больше никогда ее не забудет. В течение всего XIX века люди привыкли к тому, что художники жаловались на "наше время", называя его веком меркантильным, веком прозаической борьбы за существование, словом, по той или другой причине "печально глядели на наше поколение". И вот вдруг является молодой писатель, который с тою властностью, какую дает абсолютная уверенность в своей правоте, провозглашает наше время веком избранничества, когда наконец душа поднялась на поверхность жизни, когда истинное добро не находит больше препятствий для своего воцарения, когда все стороны жизни одухотворены, освящены, оправданы. То была в прямом смысле слова благая весть, то был первый манифест новой жизнерадостности. Слова Метерлинка еще не сбылись. Но ведь история полна тайн, и возможно, что то, что нам нынче кажется несбыточным, завтра станет действительностью. Однако, как бы ни сложились судьбы людей, такие книги, как "Сокровище Смиренных", останутся немеркнущими маяками, стоящими на горе и далеко видными.
Но Метерлинку мало было высказать в словах эти новые упования, он, по обыкновению своему, захотел превратить слова в образы и драматизировать их, и этой цели он вполне достиг в "Сестре Беатрисе", которая названа "чудом в трех действиях" и могла бы быть названа просто чудом. Легенда о Богоматери, заместившей собою вовлеченную во грех молодую монахиню и таким образом проявившую высшую степень снисхождения к людским слабостям и прощения, уже не раз послужила темой для литературной обработки, и, между прочим, использована одним швейцарским новеллистом; но между рассказом последнего и мистерией Метерлинка такая же разница, как между небрежным этюдом в глине и законченной мраморной статуей. Искусство и в то же время счастье Метерлинка заключаются в том, что он нашел ситуацию, когда самые оптимистические, как бы слишком жизнерадостные обетования "Сокровища Смиренных" кажутся нам правдоподобными и необходимыми. Беатриса, после своего позора и унижения возвращающаяся к монахиням и вместо упрека и презрения встречающая любовь и радость, должна была произнести то, что составляет душу, пафос, сокровеннейший смысл "Сокровища Смиренных": "Жила я прежде в мире, где я не понимала, зачем сильна так злоба и ненависть людей… Теперь я умираю в другом, где не пойму я, зачем так беспредельна любовь и доброта". Мы, конечно, знаем, что в душе добрых монахинь не произошло никакого чуда, что они благостно встретили Беатрису, принимая ее за другую, но чудо преображения наших чувств и торжества света происходит в душе блаженно умирающей Беатрисы и в душе зрителя, верящего в блаженство ее смерти.
Если бы меня просили назвать лучшее сценическое произведение за последнее время, я бы долго колебался между "Сестрой Беатрисой", "Властью Тьмы" и «Ганнеле», но в конце концов, вероятно, высказался бы все-таки за "Сестру Беатрису".
XI
С "Сокровищем Смиренных" и "Сестрой Беатрисой" мы достигли крайней вершины вдохновения Метерлинка, наивысшей точки перевала, откуда начинается спуск его творчества к долинам рационализма и тучным пажитям жизнерадостности, но уже не мистической, а вполне реальной, достижимой, не побоимся произнести резкое слово, буржуазной. Я не хочу сказать, что талант автора ослаб. Напротив, в эту вторую половину своей деятельности он создал произведения, доставившие ему наибольшую славу: "Монну Ванну", "Жизнь Пчел", "Синюю Птицу". Но тембр голоса его как будто изменился, и сама ткань его творчества как будто поплотнела. Образность приблизилась к обычным романтическим образцам, и вместо неба над его мыслью навис купол, расписанный под цвет неба. Чтобы понять эту перемену, нужно помнить основное свойство его призвания — стремление освятить и оправдать действительность. Если Гегель формулировал свой абсолютный идеализм словами: всякая действительность разумна — то мироотношение Метерлинка можно было бы определить словами: всякая действительность священна. Может быть, не столько изменился поэт, сколько окружающая его действительность. После молодости, уединенной и вдохновенной, посвященной чтению забытых мистиков и тихим размышлениям, наступила не воображаемая, а действительная жизнь — семейная, социальная. Поэт ближе увидел реальный общественный строй, отношения между классами, борьбу личностей и сословий из-за благ жизни, и, верный своему призванию, он продолжает благословлять и оправдывать.
Этот переход из мечты в реальность прежде всего сказался в его пьесе "Монна Ванна", которая уже подчинена законам натурализма и в которой уже присутствуют интрига, страсти, подвиг и красноречие. Но в "Монне Ванне" мы все же еще узнаем, хотя под густым покровом, прежние лица и чувства метерлинковских трагедий. Только ангелоподобные дети выросли, покинули свои светлицы и воображаемые замки и сады, вступили в общество и по наружному виду стали как все. Монна Ванна — взрослая Мелисанда, Гвидо — столичный Абламор, а Принчивалле — поступивший на военную службу Пелеас или Паломид. Идея "Монны Ванны" заключается в делении людей на внешних и внутренних, а также правды людской — на внешнюю и внутреннюю. Поступок Принчивалле, требующего, чтобы ему прислали в палатку голую под плащом Монну Ванну, страстно любимую им с детства, перед судом внешней морали уродлив и преступен, но перед судом морали внутренней оправдан искренностью и святостью его любви. Согласие Монны Ванны исполнить это дикое требование также оправданно с точки зрения внутренней морали во имя се жалости к другим людям. Один только Гвидо, предпочитающий смерть бесчестью, является внутренне жалким, ибо никого не любит и не жалеет. Трагедия эта отличается сценичностью, яркостью стиля, мудростью мысли, возвышенным лиризмом любовных сцен. Но сама мысль вывести на сцену голую под плащом женщину, заявление Монны Ванны, что на месте Принчивалле она поступила бы точно так же, как он, а в особенности конец пьесы, где героиня на ухо уверяет Принчивалле, что любит его, а вслух обманывает мужа, к которому за его недоверие теряет не только любовь, но и жалость, — все это с грустью заставляет думать о сценах, изображавших страдания Мелисанды и Селизеты, не столь эффектных, но более верно отражавших красоту просветленной души.
XII
Все, что было написано Метерлинком после "Монны Ванны", имеет своим предметом одну мысль, одну заботу о счастье, об искании счастья, об увеличении счастья в жизни. Трактат "Мудрость и Судьба" прямо может быть назван руководством к счастливой жизни. "Быть мудрым, — говорит Метерлинк, — значит прежде всего научиться быть счастливым". Под счастьем он по-прежнему разумеет внутреннее совершенство. "Нет никакого счастья в самом счастье, покуда оно не помогает нам думать о чем-нибудь другом и понять в некотором роде мистическую радость, которую испытывает вселенная от того, что она существует". Однако Метерлинк делает в этом отношении столь значительные уступки, которые почти могут быть названы компромиссами и которые временами сближают его мудрость с обыкновенным житейским благоразумием. Но, читая эти «благоразумные» слова, надо помнить, что Метерлинк наклоняется к земле не с тем, чтобы сойти со своих высот, а с тем, чтобы тем легче подать руку находящимся внизу и помочь им подняться на эти высоты. Искание случая во что бы то ни стало пожертвовать собой Метерлинк считает добродетелью паразитной, ибо, прежде чем жертвовать собой, надо собрать внутренние сокровища, которые стоило бы приносить в дар. "Не станем подражать тому сторожу на маяке, о котором повествуют, что он дарил беднякам соседних хижин масло больших фонарей, долженствовавших освещать океан. Всякая душа в своей среде также стоит на страже более или менее необходимого маяка". Мы понимаем, что многим эти слова могут показаться слишком осторожными, почти граничащими с благоразумным эгоизмом Спенсера.[10] Но нужно помнить, что Метерлинк сын европейской культуры и что эта культура даже на самых больших степенях морали и мистики ставила любовь к миру, любовь к истине, любовь к красоте выше, чем любовь к людям. Тут коренное различие между Западом и Востоком, тут неперешагиваемая черта, которой не переступил Метерлинк. Он согласен отказаться от своей личности, но не ради другой личности, а ради мира. "Не подумаем, — говорит он, — что мы умаляем себя, возвышая вселенную. Кто бы ни казался нам великим, мы ли сами или весь мир, чувство бесконечного — эта кровь всякой добродетели — с одинаковой силой будет обращаться к нашей душе".
XIII
Вопросу о поисках счастья посвящена и "Синяя Птица", имевшая у нас столь громкий успех. По мысли Метерлинка, Синяя Птица и есть не что иное, как символ счастья, которое люди ищут повсюду в прошлом и будущем, в царстве дня и ночи, не замечая, что это счастье находится у них под рукою, в их собственном доме, так что, в сущности, счастье искать не надо, а только увидеть: оно везде. Нечто подобное, но лишь подобное, а не тождественное, говорил Метерлинк в "Сокровище Смиренных", провозглашая, что победа добра ждет нас не в далеком будущем, что эта победа уже одержана, что нам негде искать нравственных сокровищ, ибо они скрыты в нашей душе, за внешними покровами слов, мыслей, чувств, поступков, в молчании, в незримой красоте, в незримой доброте, что от близости человека к своей собственной душе, а не от его дел, слов и мыслей зависит его истинная значительность, и там, в мистическом сумраке, в душе грешника, как и в душе праведника и героя, неприкосновенно лежит сокровище смиренных, таятся драгоценные каменья и только и ждут луча, чтобы загореться тысячью огней. В "Синей Птице" Метерлинк убеждает, что счастье находится подле нас, а в "Сокровище Смиренных", что оно таится в нас: разница тонкая, но существенная.
Когда Тильтиль в "Садах Блаженств" с недоумением спрашивает, неужели у него дома живут Блаженства, в ответ ему раздается дружный хохот Блаженств. "Слышали? Живут ли Блаженства в его доме? Да знаешь ли, мой бедный мальчик, их столько там, что они выпирают двери и окна". Правда, все это такие Блаженства, вроде Блаженств голубого неба, солнечных часов, заходящего солнца и зажигающихся звезд, из-за которых не ведется социальная борьба и не льются реки слез и крови.
Метерлинк в "Синей Птице" продолжает возвещать благую весть, но если в "Сокровище Смиренных" веял дух Иоанна и Откровения, то в "Мудрости и Судьбе" и "Синей Птице" царит мудрость апостола Павла. Повторяем: Метерлинк хотел оправдать в своих последних произведениях не жизнь вообще, а ту европейскую действительность, которая его и всех нас окружает высокой и, может быть, безвыходной оградой.
Нужно ли указать на то огромное искусство, с которым Метерлинк использовал встреченный им у Новалиса намек на души предметов и превратил этот намек в такую яркую толпу живых образов, влив свежую кровь в театральную технику? "Синяя Птица" останется надолго, может быть навсегда, лучшей феерией, которая глубиной замысла поднимает детей до понимания самых сложных истин и яркостью формы позволяет взрослым скинуть с себя бремя лет и взглянуть на мир детскими глазами.
XIV
Как назвать, как определить миросозерцание, выраженное в последних произведениях Метерлинка? Термин "абсолютный оптимизм" кажется для него недостаточно выразительным. Может быть, следовало бы придумать новое слово и в противоположность «демонизму» пессимистов девятнадцатого века назвать, что ли, миросозерцание Метерлинка «ангелизмом». Наша земля кажется ему не только лучшим из миров, но безусловным воплощением добра и света. Утрата религиозного чувства больше не грозит ему, как в «Слепых», смертью на берегу океана. Тот зрячий ребенок вырос и уже не плачет, славословит жизнь. Метерлинку кажется, что мир, созерцаемый не религиозно, а научно, еще более непостижим, бесконечен, мистичен, и отраден, и даже более нравственен. "Не удивительно ли, — спрашивает он, — что, несмотря на ослабление религиозного чувства, сумма справедливости и доброты, а равно качество всеобщей совести не только не умалились, но еще несравненно возросли?" Метерлинку даже кажется, что религиозность противна истинному мистицизму. "Прежние боги довольствовались тем, что царили в мертвом пространстве, без событий и образов… Вследствие этого чувство бесконечного, составляющее источник всякой высшей деятельности, атрофировалось в нас". "Никогда представление о мире не было оживлено, оплодотворено и умножено столь непредвиденными, отягощенными тайной, столь дышащими энергией, столь действительными сокровищами, как теперь". Итак, "Сокровище Смиренных" заменено сокровищами ученых. Метерлинк возлагает всю надежду на науку. Человечество вышло из периода, когда ему угрожали опасности со стороны стихий и слепых сил природы. Теперь мы хозяева своей судьбы и будущего. Никакая опасность не кажется нам непреодолимой. Даже космические катастрофы — столкновения со встречной планетой или охлаждение солнца — нам более не страшны. "Открытие какого-нибудь неожиданного свойства материи, подобного тому, которое обнаружено сбивающею нас с толку силою радия, может непосредственно привести нас к самим источникам звездной энергии и силы. Судьба людей тогда сразу изменится, и земля, окончательно спасенная, станет вечной. По нашему желанию, она будет то приближаться к очагам тепла и света, то удаляться от них, она будет бежать от уставших солнц и искать флюидов силы и жизни, которых мы теперь и не подозреваем, в орбите девственных и неистощимых миров".
А социальные несправедливости? А ревность любящих, а вечная вражда классов, наций, рас? Глаза Метерлинка, ослепленные его светлыми видениями грядущего, не замечают этих мимолетных туч настоящего. Его глаза прозревают то, чего мы не видим, его слух улавливает звуки ликования, которых мы не слышим. То великое открытие науки, от которого зависит судьба мира, уже близко, "ибо мы находимся в том величественном состоянии, в котором Микеланджело на удивительном потолке Сикстинской капеллы изобразил пророков и праведников Ветхого Завета: мы живем в ожидании и, быть может, в последние минуты ожидания… Мы, кажется, уже слышим топот сверхчеловеческих шагов, шум огромных открывающихся дверей, дыхание, ласкающее нас, свет, примчавшийся к нам, — мы сами не знаем. Но ожидание, достигшее этой степени, уже является пламенным и чудодейственным мгновением жизни, самым прекрасным периодом счастья, его детством, его молодостью…".
Сознаюсь, что, при всем преклонении перед искренностью этих обетовании, я привожу их не без глубокой грусти в настоящую минуту, когда все победы науки и техники служат не делу счастья, а делу истребления и смерти, когда родина Метерлинка, благодаря этим "сокровищам ученых", благодаря завоеваниям физики, химии и даже открытию радия, превращена в развалины и в кладбище. Но кто знает, может быть, все-таки прав поэт, может быть, его видения, которые теперь нам кажутся сном, покажутся явью и истиной в будущем — через двести лет, через те двести лет, о которых мечтает чеховский оптимист.
XV
А пока будем благодарны поэту за то, что он, веря в свое призвание, говорит нам только о свете, только о радости. Будем благодарны ему за то, что он изображает нам жизнь пчел, "дочерей света", и разум цветов, и разум ароматов в таких нежных и ярких тонах, каких до сих пор не знала описательная поэзия. В "двойном саду", каким мир кажется Метерлинку, он избрал для своих размышлений самые заветные райские уголки, проводя лето в Сан-Вандрильгком аббатстве в Нормандии, а зиму и весну — в благословенном Провансе, в Грассе или в Ницце, среди цветочных плантаций, вблизи Средиземных вод. Нет того цветка, нет того аромата, чьей мимолетной красоты он не закрепил в вечных образах. Страницы эти — лучшие из всех, им написанных. Описание брачного полета пчел считается непревзойденным в литературе. Такими же мне кажутся все его страницы, изображающие приход и расцвет весны. "Час великолепия принадлежит Розам мая. Тогда, насколько видит глаз, с вершины холмов до дна долин, среди плотин, образуемых виноградниками и оливковыми рощами, они со всех сторон текут, как сплошной поток лепестков, над которым поднимаются деревья и дома, поток, окрашенный в цвета, которые мы приписываем молодости, здоровью и радости. Аромат в одно и то же время жгучий и свежий, но всего более просторный, открывающий небо, изливается как будто непосредственно из родников блаженства. Дороги, тропинки как будто высечены в самой ткани цветка, в веществе, из которого создаются рай, и кажется, что в первый раз за всю жизнь тебе дано созерцать удовлетворяющее видение счастья".
XVI
Но неужели на ясном небе созданного Метерлинком рая так-таки нет ни единого облачка, ни единого пятнышка?
Конечно, есть, та последняя туманность, которую мы зовем мыслью о смерти, страхом смерти, ожиданием смерти. И Метерлинк, который в своих ранних драмах делает смерть главным действующим лицом, написал целую книгу о смерти, в которой он пытается разумом победить, рассеять, преодолеть этот последний страх. Не знаем, удалось ли ему это, но прежняя дрожь исчезла в голосе. Когда-то Игрена, не умолив смерти, отнявшей у нее Тентажиля, заканчивает свои мольбы воплем возмущения: "Чудовище! Чудовище! Плюю на тебя". Теперь Метерлинку кажется, что смерть не только не страшна, но необходима для счастья. Рассказывают, что какой-то король варваров, побывав в Риме, на вопрос Цезаря, как нравится ему город, ответил: "Всем был бы Рим желанен, если бы люди в нем не умирали". Метерлинку мир кажется еще желаннее, чем Рим этому королю, ибо он час смерти считает величайшим благом жизни. "Лучшее, что есть в жизни, — говорит он, — это то, что она готовит нам этот час, то, что она — единственный путь, ведущий нас к волшебному исходу, к несравненной тайне, где скорбь и страдания станут невозможными, ибо мы потеряем орган, который их воспринимал, где худшее, что нас ожидает, это сон без сновидений, считаемый нами на земле одним из величайших благодеяний, где, наконец, нельзя себе представить, чтобы от нас не сохранилась мысль и не слилась с сущностью вселенной, т. е. с бесконечным, которое, если оно не море равнодушия, не может быть не чем иным, как океаном радости".
Книга о смерти представляет ряд не столько рассуждений, сколько неразрешимых вопросов. Исчезнет ли бесследно наше бытие? Сохранится ли за гробом наше теперешнее сознание или преобразится в иное? Такова ли вселенная, какой она кажется нашему чувству, или такова, какою мыслится нашим разумом? На все эти вопросы Метерлинк, конечно, не дает ответа, но любопытно то, что и над бездной смерти он продолжает думать только о счастье. Для него важно не то, сохранится ли его личность или исчезнет во вселенной, а лишь то, можно ли ждать загробных страданий. И на этот вопрос он со всей силою убеждения и веры отвечает: нет! К этой мысли он возвращается много раз, и во имя свободы от страданий он готов оправдать не только непостижимую бесконечность, но и вечное небытие. "Бесконечность, — говорит он, — если она не заключает блаженства, превращается в ничто". Его утешает мысль, что, какова бы ни была вселенная и ее грядущая судьба, мы после смерти с нею сольемся. Следовательно, наша судьба будет ее судьбой. А так как нельзя ожидать, чтобы вселенная сама себя мучила, то и нам нечего опасаться загробных страданий. "Ее собственная судьба, в которой мы принимаем участие, послужит нам порукой". Поэтому "необходимо допустить, что все в конце концов будет пребывать или уже теперь пребывает если не в состоянии блаженства, то, по крайней мере, в состоянии, свободном от всякого страдания".
Не знаю, насколько эти мысли способны утешить людей. Невольно по их поводу припоминаешь то место из последней драмы Метерлинка "Мария Магдалина", где после чтения Силаном письма Лонгина, утешавшего его когда-то философскими доводами в потере сына и теперь безутешно оплакивающего своего сына, вдруг за сценой раздаются слова: "Блаженны нищие" — которые никаких доводов не содержат, но всех действительно утешают Может быть, разум никогда не найдет слов утешения, которые подсказать может только любовь, но как знаменательно, что Метерлинк — этот баловень судьбы и любимец культуры — всю тайну смерти свел к страху страданий и все утешения и надежды — к уверенности в отсутствии страданий. Смерть, как и жизнь, кажется ему поприщем счастья.
XVII
Мне остается сказать лишь немногое. Я всегда был уверен, что поэт высказывает вслух лишь то, что до него таилось в глубинах народного сознания. Что у народа на уме, то у поэта на языке.
И поэтому меня всегда удивляло появление Метерлинка, как и Верхарна, среди бельгийского народа, который, по общему, сложившемуся в Европе мнению, состоял из узких материалистов, правда, трудолюбивых и честных но живших одними заботами о житейских удобствах, без высших духовных потребностей. Нынешние события показали, как все ошибались насчет бельгийцев. Будь они таковы, какими их считали, — народом торгашей, инженеров и фабрикантов, Бельгия не лежала бы в развалинах и ее дети не скитались бы без крова, ища убежища в Голландии, Франции, Англии. В пламенной речи, недавно обращенной к Италии, Метерлинк сравнивает жертву, принесенную Бельгией для спасения латинской цивилизации, с величайшими подвигами древности и по справедливости находит, что бельгийский народ весь в целом превзошел всех известных в истории героев.
"Леонид и его триста спартанцев, говорит Метерлинк, — защищали свои очаги, своих жен, своих детей, все действительные блага, ими покинутые. Король же Альберт и его бельгийцы, наоборот, знали, что, преграждая дорогу нашествию варваров, они неизбежно приносили в жертву свои очаги, жен и детей. Не только не имея жизненного интереса бороться, они, отказываясь от борьбы, могли все выиграть и ничего не терять, ничего, кроме чести. На чашах весов, с одной стороны, находились грабеж, пожары, разрушения, убийства и бесконечные бедствия, которые вы видите, а с другой стороны — маленькое слово «честь», представляющее также многое, но невидимое, и надо было быть чистым душою и великим, чтобы заметить это невидимое. История знала отдельных людей, глубже других понимавших, что значит слово «честь», и жертвовавших ради этого слова своею жизнью и жизнью близких. Но чтобы целый народ — великие и малые, богатые и бедные, ученые и невежественные, — чтобы целый народ сознательно принес себя в жертву ради невидимого блага, — этого никогда нигде не было, и никто — утверждаю — не найдет подобного примера в летописях мира".
Из огня небывалых испытаний душа Бельгии вышла незапятнанно чистой и предстала миру такой, какой она всегда была в действительности, хотя скрывалась от внешнего взора под маской прозаической деловитости. И мир увидел душу Бельгии — самоотверженную, рыцарски-бесстрашную, пламенно-безупречную.
Это благородная, стыдливо-прекрасная душа бельгийского народа сказалась в гении Метерлинка.
1914
ДВОЙНОЙ САД[11]
НА СМЕРТЬ СОБАЧКИ
У меня умер на днях маленький бульдог на шестом месяце своего краткого существования, лишенного каких бы то ни было приключений. Его умные глаза открылись, чтобы глядеть на мир и любить людей, и потом закрылись на несправедливые тайны смерти.
Друг, подаривший мне его, дал ему, может быть, для контраста, неожиданную кличку Пелеас.[12] У меня не было причин переименовать его. И разве может бедная любящая собака, преданная и честная, обесчестить имя человека или вымышленного героя?
У Пелеаса был большой, выпуклый, могучий лоб, напоминавший лоб Сократа или Верлена.[13] Под черным, сморщенным носиком широкие, симметрично висячие щеки придавали его треугольной голове выражение массивной угрозы и упрямого раздумья… Он был прекрасен естественной красотой урода, строго соответствующей законам его породы… И эта очаровательная маска уродства при малейшей ласке освещалась улыбкой внимательной услужливости, неподкупной невинности, нежной преданности, беспредельной благодарности и безграничной доверчивости. В чем, собственно, выражалась эта улыбка? В наивных, умиленных глазах, в ушах ли, навостренных на голос человека, во лбу ли, наморщенном, чтобы понимать и любить, в четырех ли маленьких, белых, высовывавшихся наружу зубах, которые сверкали радостью за его черными губами, или в обрубке согнутого, по обычаю его породы, хвоста, кончик которого шевелился, выражая глубокую, страстную радость, наполнявшую это маленькое счастливое существо, встретившее еще раз руку и взгляд божества, которому оно всецело предалось?
Пелеас родился в Париже, и я увез его с собой в деревню. Здоровые толстые лапы, бесформенные и еще не затвердевшие, мягко носили но неизведанным дорожкам его нового существования его огромную, важную, курносую голову, как бы склонявшуюся под бременем мыслей.
Дело в том, что эта неблагодарная и несколько грустная голова, подобно голове скороспелого ребенка, начинала тяжелую работу, подавляющую каждый мозг в начале жизни. В какие-нибудь пять-шесть недель ему нужно было втиснуть в эту голову и привести в порядок достаточно ясное представление и понятие о вселенной. Человек, пользуясь знанием своих предков и братьев, употребляет от тридцати до сорока лет на то, чтобы в общих чертах построить это понятие, или, вернее, на то, чтобы воздвигнуть вокруг него, подобно замку в облаках, растущее сознание своего неведения. Но бедная собака должна одна справиться с этой задачей в несколько дней. И кто знает, может быть, в глазах всеведущего Бога ее понимание мира имеет тот же вес и ту же цену, как и наше.
Итак, прежде всего нужно было изучить землю, которую можно царапать и рыть лапами и которая иногда скрывает в себе поразительные сюрпризы: червяков красных и белых, кротов, полевых мышей, кузнечиков. Нужно было также бросить взгляд к небу, не представляющему никакого интереса, ибо оно не содержит ничего съедобного, бросить единственный взгляд, чтобы навсегда затем забыть о нем. Нужно было исследовать траву, удивительную зеленую траву, упругую и свежую, поприще для бега и игр, ласковое безграничное ложе, таящее в себе добрый порей, столь полезный для здоровья. Надо было сверх того сделать тысячу неотложных и любопытных исследований. Например, нужно было, руководствуясь только чувством боли, научиться рассчитать высоту предметов, с которых можно без опасения броситься вниз. Нужно было убедиться, что бесполезно преследовать улетающих птиц и что не надо карабкаться на деревья, гоняясь за дразнящей тебя кошкой; различать полосы солнечного света, где так отрадно спать, от полос, погруженных в тень, где дрожишь от холода; отмечать с изумлением, что дождь не падает внутри домов, что вода холодна, необитаема и опасна, между тем как огонь благодетелен на расстоянии, но ужасен вблизи; установить наблюдением, что луга, двор фермы, а иногда и дороги посещаются гигантскими тварями, которые снабжены угрожающими рогами, чудовищами, может быть, и добрыми, во всяком случае, молчаливыми, которых можно бесцеремонно обнюхивать без того, чтобы они обижались, но которые таят про себя какую-то заднюю мысль; узнать после целого ряда унизительных и болезненных опытов, что нельзя одинаково исполнять все требования природы, находясь в жилище богов; понять, что кухня — место привилегированное и наиболее приятное в этой божественной обители, хотя нельзя в ней там постоянно пребывать по причине кухарки — власти значительной, но ревнивой; убедиться, что двери представляют собою существа важные и капризные, иногда ведущие к блаженству, но всего чаще герметически закрытые, немые и строгие, надменные, бессердечные, остающиеся глухими ко всем мольбам; допустить раз навсегда, что существенные блага жизни, бесспорные блаженства, большей частью заключенные в горшках и кастрюлях, почему-то неприкосновенны; научиться смотреть на них с равнодушием, выработанным после долгих усилий; привыкнув игнорировать их, говоря себе, что, вероятно, речь идет о предметах священных, ибо достаточно коснуться их кончиком языка, чтобы, как по волшебству, вызвать против себя единодушный гнев всех обитающих в доме богов.
И затем, что следует думать о столе, на котором происходит столько непредугадываемых событий? Об иронических креслах, на которых запрещено спать? О блюдах и тарелках, которые уже больше ничего в себе не содержат, когда их вам доверяют? О лампе, прогоняющей сумерки? О камине, обращающем в бегство холодные дни? Сколько нужно было поместить в обремененной памяти приказаний, опасностей, запретов, проблем и загадок! И как примирить все это с другими законами, другими загадками, еще более обширными и повелительными, которые носишь в себе, в своем инстинкте, которые возникают и развиваются с каждым часом, которые приходят из глубины времен и породы, обуревают кровь, мускулы и нервы и внезапно становятся более неодолимыми и могучими, чем боль, чем приказ господина и даже чем страх смерти? Так, чтобы привести лишь этот пример, когда для людей пробил час сна, удаляешься в свою будку, окруженный сумраком, молчанием и страшным одиночеством ночи. Все спит в доме господина. Чувствуешь себя маленьким и слабым в присутствии тайны. Знаешь, что тень населена недругами, которые крадутся и ждут. Опасаешься деревьев, пролетающего мимо ветра и лучей луны. Хотелось бы спрятаться, удержать дыхание, заставить всех забыть о тебе. И тем не менее необходимо бодрствовать. Необходимо при малейшем шуме выйти из убежища, напасть на невидимого и внезапно нарушить величавое молчание звезд, рискуя навлечь на себя одного шепчущее несчастье или преступление. Кто бы ни был недруг, будь это даже человек, то есть брат божества, которого приходится защищать, необходимо слепо на него напасть, вцепиться в горло, вонзить свои зубы, быть может, святотатственно, в человеческое тело, забыть обаяние руки и голоса, похожих на руку и голос господина, никогда не молчать, никогда не бежать, не поддаваться ни искушениям, ни подкупу и, беспомощно затерянному среди ночи, продолжать героическую тревогу, пока хватит дыхания. Вот великий долг, завещанный предками, существенный и более сильный, чем смерть, долг, которого даже не могут победить воля и гнев человека. В этом заключается вся наша скромная история, неразрывно связанная с историей собаки во время нашей борьбы против всего, что дышало. Вся эта скромная и грозная повесть возникает каждую ночь в первобытной памяти друга наших трудных дней, и, когда теперь в наших безопасных жилищах нам приходится наказывать его за слишком буйную старательность, он бросает нам в ответ взор удивления и упрека, как бы давая нам понять, что мы заблуждаемся и что, если мы забыли главный пункт союзного договора, который он заключил с нами в те времена, когда мы обитали в пещерах, лесах и болотах, он, вопреки нам, остался нам верен и ближе стоит к вечной истине жизни, которая полна засад и вражеских сил.
Но сколько нужно было трудов и стараний, прежде чем научиться исполнять как следует этот долг! И как сложен стал этот долг со времен молчаливых пещер и великих пустынных озер. Тогда он был так прост, ясен и легок. Одинокая пещера открывалась с боку горы, и всякое существо, которое приближалось или двигалось на горизонте равнин и лесов, было несомненным врагом. А теперь трудно разобраться. Нужно подчиниться цивилизации, которой не одобряешь. Делать вид, что понимаешь тысячу непонятных вещей… Так, например, кажется очевидным, что отныне не весь мир принадлежит твоему господину, что его право собственности согласилось непостижимо себя ограничить. Поэтому необходимо стало прежде всего точно знать, где начинаются и где кончаются священные владения. Что следует терпеть, чему надо противиться? Вот дорога, по которой имеет право проходить всякий, даже нищий. Почему — неизвестно. Это факт, достойный сожаления, но неустранимый. К счастью, вот, наоборот, прекрасная тропинка, тропинка запретная, которую никто не смеет топтать. Она еще верна здоровым традициям; не нужно терять ее из виду; может быть, этим путем трудные проблемы проникнут в каждодневную жизнь. Хотите, чтобы я привел пример? Спишь спокойно в солнечном луче, который подвижным веселым жемчугом покрывает порог кухни. Фаянсовые горшки, шаля, толкают друг друга локтями вдоль полок, украшенных бордюром из резной бумаги. Медные кастрюли играют друг с дружкой, бросая солнечные пятна на белые, гладкие стены. Плита с материнской нежностью тихо напевает песенку, укачивая три горшка, приплясывающих с блаженным видом, и через дырочку, освещающую ее живот, высовывает то и дело огненный язык, чтобы дразнить безобидную собачку, не могущую к ней приблизиться. Часы, скучая в своем дубовом шкапу, в ожидании времени, когда они наконец пробьют торжественный час завтрака, прогуливают взад и вперед свой толстый золоченый пупок, а лукавые мухи раздражают твои уши. На ярко вычищенном столе лежит курица, заяц, три рябчика рядом с другими предметами, которые называются плодами или овощами: горошком, бобами, персиками, дынями, виноградом, словом, предметами, ничего не стоящими. Кухарка очищает большую серебристую рыбу и бросает внутренности (вместо того, чтобы предложить их мне) в ящик с отбросами. О, этот ящик с отбросами! Неисчерпаемое сокровище, вместилище радостей, украшение дома! Ты, конечно, добудешь свою часть, великолепную, взятую обманом, но не надо показывать вида, что знаешь, где она находится. Строжайшим образом запрещено в этом ящике рыться. Человек также запрещает и другие наслаждения, и жизнь была бы печальна и дни не заняты, если бы следовало подчиниться всем приказам, идущим из буфетной, из погреба и из столовой. К счастью, человек рассеян и недолго помнит свои бесчисленные запреты. Его легко обмануть. Достигаешь своей Цели и делаешь, что хочешь, если только терпеливо умеешь ждать своего часа. Ты, конечно, подчинен человеку, который есть божество, но тем не менее у тебя есть своя личная мораль, точная, невозмутимая, которая громко твердит, что все запрещенные поступки становятся вполне дозволенными одним тем, что они совершаются без ведома хозяина. Вот почему закроем внимательно глаз, который все видел. Сделаем вид, что спим и мечтаем о луне… Чу! Кто-то слегка постучал в синее окошко, выходящее в сад. Кто бы это был? Пустое! Ветка боярышника заглянула, что делается в свежевымытой кухне. Деревья любопытны и суетливы. Но с ними нечего считаться, с ними не о чем говорить, они невменяемы, они подчиняются ветру, который не знает никаких правил. Но что это? Слышу шаги… Скорей на ноги, навострив уши и поводя носом… Нет, это булочник подходит к решетке, между тем как почтальон открывает калитку в липовой изгороди. Это лица знакомые… Ничего… Они что-то приносят, с ними можно даже поздороваться. И хвостик осторожно виляет два-три раза с покровительственным выражением. Новая тревога. Это еще что такое? У крыльца остановилась карета. О, это дело будет посерьезнее… Сложная проблема. Прежде всего необходимо досыта налаяться на лошадей, этих больших гордых животных, всегда разряженных, всегда в поту, которые ничего не отвечают. Однако краем глаза оглядываешь людей, которые высаживаются из кареты. Они хорошо одеты. И кажется, уверены в себе. Они, вероятно, будут есть за столом богов. На них следует тявкнуть без злобы и даже с оттенком почтительности, чтобы показать, что ты знаешь свою обязанность, но исполняешь ее с пониманием дела. Тем не менее продолжаешь питать некоторое недоверие и за спиною гостей тайно и настойчиво с привычным видом обнюхиваешь воздух, чтобы разведать их скрытые намерения.
Но вот подле кухни раздаются ковыляющие шаги. На этот раз это нищий с сумкой Враг самый настоящий, несомненный, наследственный, прямой потомок того, кто бродил вокруг пещеры, полной костей, и чей образ сразу оживает в расовой памяти. Опьянев от негодования, с захлебывающимся лаем, с зубами, словно удвоенными в числе от ненависти и ярости, бросаешься, чтобы вцепиться непримиримому противнику в портки, когда вдруг кухарка, вооружившись метлой, этим священным и вероломным скипетром, устремляется в защиту предателя. Приходится вернуться в будку, где с бессильным пламенем в глазах бормочешь страшные и праздные проклятия, твердя про себя, что настал конец всему, что нет больше никаких законов и что род человеческий потерял познание правды и неправды…
Все ли тревоги окончены? Нет, ибо самая маленькая жизнь состоит из бесчисленных обязанностей, и требуется огромный труд> чтобы устроить счастливое существование на грани двух миров, столь различных между собой, как мир животных и мир людей. Как бы мы справились с такой задачей, если б, оставаясь в своей сфере, мы должны были служить божеству не воображаемому, не похожему на нас, не порожденному нашей мыслью, но вполне видимому, всегда присутствующему, деятельному и столь же отличному от нас, столь же превышающему наше существо, как мы превышаем собаку?
Наконец, — чтобы вернуться к Пелеасу, — он узнал почти все, как следует поступать и как вести себя в доме господина. Но свет не кончается у ворот домов, и еще по ту сторону стен и забора имеется вселенная, которую не надо охранять, где находишься не у себя и где все отношения меняются. Как следует держать себя на улице, в поле, на рынке, в лавках? После долгих, трудных и тонких наблюдений он понимает, что не следует идти на зов чужих людей, что надо быть вежливым с оттенком равнодушия с незнакомцами, которые тебя ласкают. Затем необходимо исполнять некоторые обязанности таинственного ритуала вежливости по отношению к братьям — другим собакам, надо уважать кур и уток, не иметь вида, что замечаешь пирожное в кондитерской, бесстыдно важничающее под самым твоим языком. А кошкам, которые у порога дверей вызывают тебя, корча ужаснейшие гримасы, следует отвечать презрительным молчанием, затаив, однако, это в памяти. И не надо забывать, что позволительно и даже похвально преследовать и душить мышей, крыс, диких кроликов и вообще всех животных (узнаваемых по особым, тайным знакам;, которые еще не заключили мира с человеком.
Но кроме этих, сколько еще осталось других забот! Удивительно ли, что, ввиду этих бесчисленных проблем, Пелеас часто казался задумчивым и его покорный, кроткий взгляд иногда становился глубоким и серьезным, обремененным заботами и полным неразрешимых вопросов.
Увы, ему некогда было окончить тяжелый, долгий труд, который природа предписывает инстинкту, поднимающемуся, чтобы приблизиться к более светлой области. Довольно загадочная болезнь, которая как будто специально наказывает единственное животное, успевшее выйти из круга, в котором оно родилось, трудно определимый недуг, уносящий сотни умных собачек, положил также конец судьбе и счастливому воспитанию Пелеаса. Я видел его в течение двух или трех дней, когда, уже трагически шатаясь под страшной тяжестью смерти, он все еще радовался малейшей ласке… А теперь все эти усилия вырваться к несколько большему свету, весь этот пыл любви, все старания понять, вся эта нежная радость, все преданные взгляды, обращенные к человеку, как бы с просьбой о помощи против несправедливых и необъяснимых страданий, все эти бледные лучи, доносившиеся из глубокой бездны мира, чуждого нам, все эти приобретенные маленькие привычки, почти человеческие, — все это печально покоится под широкой бузиной в холодной земле, в углу сада…
Человек любит собаку, но он бы еще больше любил ее, если бы вполне постиг среди неумолимой цепи законов природы единственное исключение, представляемое этой любовью, которой удалось пробиться, чтобы приблизиться к нам через преграды, повсюду непроницаемые, разделяющие друг от друга все виды животных. Мы одни, абсолютно одни на этой случайной планете, и среди всех форм жизни, окружающих нас, ни одна, за исключением собаки, не заключила союза с нами. Некоторые животные нас боятся, большинство нас не знает, и ни одно нас не любит. Среди растительного мира у нас есть немые и неподвижные рабы, но они служат нам помимо своего ведома. Они только подчиняются нашим законам и нашему ярму. Это бессильные пленницы, жертвы, не могущие бежать, но молчаливо непокорные, и стоит нам отвернуться от них, они спешат изменить нам и возвращаются к своей прежней, дикой, зловредной свободе. Будь у них крылья, роза и пшеница улетели бы при нашем приближении, подобно птицам. Среди животных мы насчитываем некоторых рабов, которые подчинились нам лишь вследствие своего равнодушия, по трусости или по глупости: живущая в тумане трусливая лошадь, которая подчиняется только чувству боли и ни к чему не привязывается; пассивный и хмурый осел, который остается с нами, потому что не знает, что делать и куда идти, однако под дубиной или бичом таит за ушами какую-то заднюю мысль; корова и бык, видящие единственное счастье в еде и покорные потому, что в течение веков у них не родилось ни одной мысли; ошеломленный баран, не знающий другого господина, кроме страха; курица, верная птичьему двору, потому что она там находит больше риса и пшеницы, чем в ближайшем лесу. Не говорю о кошке, для которой мы составляем лишь слишком крупную и несъедобную добычу, — о жестокой кошке, которая со скрытым презрением выносит нас в нашем собственном доме, как досадливых паразитов. Она, по крайней мере, проклинает нас в своем таинственном сердце, но все другие животные живут рядом с нами, как если бы они жили подле скалы или дерева. Они не любят нас, не знают нас, почти нас не замечают. Они не знают нашей жизни и смерти, нашего ухода и прихода, нашей печали и радости, нашей улыбки. Они даже не слышат звука нашего голоса, когда он им не угрожает. И когда они глядят на нас, то делают это с недоверчивым изумлением лошади, в глазах которой еще сохранился безумный испуг оленя или газели, увидевших нас в первый раз. Или же они смотрят на нас с мрачной тупостью жвачных, которым мы кажемся временной и ненужной подробностью среди их пастбища.
В течение тысячелетий они живут рядом с нами, столь же чуждые нашим мыслям, чувствам и нравам, как если бы лишь вчера упали на нашу землю с одной из наименее родственных звезд. В беспредельном пространстве, отделяющем человека от всех других существ, нам до сих пор удалось, силой терпения, заставить сделать их два-три призрачных шага навстречу к нам. И если бы завтра, оставив нетронутым их чувство по отношению к нам, природа снабдила их разумом и нужным оружием, чтобы победить нас, сознаюсь, что я боялся бы гневного мщения лошади, упрямой отместки осла и бешеного злопамятства барана. Я бежал бы от кошки, как от тигра, и даже добрая корова, торжественная и сонливая, внушила бы мне опасливое доверие. Что же касается курицы, с ее круглым и быстрым взглядом, как будто она только что нашла улитку или червяка, то я уверен, что она, не задумываясь, спокойно бы меня склевала.
И вот среди всеобщего равнодушия и непонимания, в котором пребывает все, нас окружающее, в этом необщительном мире, где все имеет свою цель, герметически замкнутую в себе самой, где всякая судьба заключена сама в себе, где между существами нет иных отношений, кроме отношений между палачами и жертвами, поедающими и поедаемыми, где ничто не может выйти из своей непроницаемой сферы, где одна смерть устанавливает между соседними жизнями жестокие отношения причин и следствий, где малейшая симпатия никогда не делала сознательного скачка от одного вида к другому, одно среди всего, что дышит на этой земле, одно единственное животное смогло перешагнуть через волшебный круг, оторваться от себя самого, чтобы прыгнуть к нам, окончательно пробежать через огромную полосу сумерек холода и молчания, которая окружает каждую категорию существ в непостижимом плане природы. Животное это, — наша добрая домашняя собака, каким бы теперь простым и малоудивительным ни казалось нам то, что оно сделало, столь значительно приблизившись к миру, в котором оно не родилось и для которого не было предназначено, — животное это тем не менее совершило один из актов наиболее необычайных и неправдоподобных, какие лишь мы можем отыскать в общей истории жизни. Когда оно совершилось, — это признание человека животным, этот необыкновенный переход от тени к свету? Мы ли отыскали пуделя, молоса, лаверака среди волков или шакалов, они ли сами по своей воле пришли к нам? Мы ничего об этом не знаем. Как далеко ни простираются летописи человека, собака всегда живет рядом с нами, как теперь, но что значат летописи человечества в сравнении с временами, о которых не сохранилось свидетельства? Во всяком случае, собака в наших домах кажется столь же старинной жилицей, столь же на своем месте, столь же вполне приспособленной к нашим нравам, как если бы она в таком же виде явилась на земле в одно время с нами. Нам не приходится завоевывать ее доверие или дружбу. Она рождается нашим другом. Еще с закрытыми глазами она уже верит нам. Она как будто до своего рождения уже предалась человеку. Но слово «друг» не вполне еще точно рисует этот преданный культ. Она нас любит и боготворит, как если бы мы ее извлекли из небытия. Она прежде всего наше создание, полное благодарности и более преданное, чем зеница наших глаз. Она наш интимный и страстный раб, которого ничто не может отвратить от нас, ничто не может оттолкнуть, в ком ничто не может ослабить пламенную веру и любовь. Она удивительным и трогательным образом решила страшную проблему, которую мудрость человеческая должна была бы решить, если бы божественная раса вдруг появилась на нашей земле. Она честно, религиозно, неизменно признала превосходство человека и отдалась ему телом и душой без задней мысли, без возврата, сохранив от своей независимости, от своего инстинкта и характера лишь малую частицу, необходимую для продолжения жизни, предписанную природой ее расы. С уверенностью, с бескорыстием, с простотой, которые несколько нас удивляют, собака, считая нас лучше и могущественнее всего существующего, изменяет ради нас всему животному царству, к которому она принадлежит, и, не колеблясь, отрекается ради нас от своей расы, своих родных, своей матери и даже от своих собственных детей.
Но собака любит нас не только в своем сознании и разуме; кажется, что самый инстинкт ее расы, все бессознательное ее рода, думает лишь о нас и старается приносить нам пользу. Чтобы лучше служить нам, чтобы лучше приспособиться к нашим различным потребностям, собака приняла все формы и сумела разнообразить до бесконечности способности и наклонности, которые она предоставляет в наше распоряжение. Нуждаемся ли мы в ее помощи, чтобы преследовать добычу в долинах, — ее ноги непомерно удлиняются, морда истончается, легкие расширяются, и она становится быстрее лани. Скрывается ли наша добыча в лесу, — покорный гений породы, предвосхищая наши желания, создает нам таксу, нечто вроде почти безногой змеи, которая проскальзывает сквозь самую густую чащу. Нужно ли нам, чтобы она вела наши стада, — тот же доброжелательный гений дает ей рост, разум, энергию и необходимую бдительность. Назначаем ли мы ее для охраны и защиты нашего Дома, — голова ее закругляется и становится чудовищной, для того, чтобы челюсти ее сделались более сильными, страшными и цепкими. Спускаемся ли мы с нею к югу, — шерсть ее становится короткой и легкой для того, чтобы она могла сопровождать нас под лучами знойного солнца. Поднимаемся ли к северу, — ее ступни расширяются, чтобы лучше топтать снег, мех ее густеет для того, чтобы холод не мог принудить ее покинуть нас. Назначаем ли ее мы только для наших игр, для того, чтобы занимать досуги наших глаз, украшать и оживлять собой дом, — она преисполняется прелести и несравненного изящества. Она становится меньше куклы для того, чтобы засыпать на наших коленях перед камином, и даже согласна, если этого требует наш каприз, казаться несколько смешной, лишь бы нам нравиться.
Вы не найдете в бесконечном тигле природы ни одного живого существа, которое выказывало бы подобную податливость, такое изобилие форм, такую удивительную легкость приспособления к нашим желаниям. Объясняется это тем, что в известном нам мире, среди гениев жизни, разнообразных и примитивных, которые руководят эволюцией видов, нет ни одного, кроме гения собаки, кто бы когда-нибудь помышлял о присутствии человека.
Скажут, быть может, что мы сумели почти так же глубоко видоизменить формы некоторых наших домашних животных, например, наших кур, голубей, уток, кошек, кроликов. Да, быть может, хотя эти видоизменения не похожи на те, которым подверглась собака, и род услуг, которые нам оказывают эти животные, остается, так сказать, неизменным. Во всяком случае, является ли это впечатление воображаемым или отвечает действительности, мы в этих видоизменениях не чувствуем той же неисчерпаемой предупредительной доброй воли, той же мудрой, исключительной любви. Впрочем, вполне возможно, что собака, или, вернее, недоступный гений ее расы нисколько о нас не заботится и что мы просто лишь сумели извлечь пользу из различных способностей, предлагаемых нам обильными случаями жизни. Все равно. Так как мы ничего не знаем о сущности вещей и по необходимости должны довольствоваться видимостью, нам приятно констатировать, что, по крайней мере, по внешним проявлениям на планете, на которой мы одиноки, как непризнанные короли, нашлось одно существо, которое нас любит.
Что бы мы ни думали об этих внешних проявлениях, несомненно, что среди всех разумных существ, имеющих права, обязанности, миссию и назначение, собака является животным поистине привилегированным. Она занимает в этом мире положение единственное и наиболее завидное. Она является единственным живым существом, которое обрело и признало несомненного, осязуемого, неустранимого и окончательного бога. Она знает, чему должна посвятить все лучшее своего существа. Она не должна искать совершенное, высшее и бесконечное могущество среди сумерек, чередующейся лжи, гипотез и мечтаний. Это божество тут, перед нею, движется в ее свете. Она знает высшие обязанности, которые всем нам неведомы. Она обладает моралью, превосходящей все, что она находит в себе, моралью, которую она может осуществить без угрызений совести и без страха. Она обладает полнотою истины, идеалом положительным и определенным.
И вот таким образом за несколько дней до его болезни я видел моего маленького Пелеаса, сидящего под моим рабочим столом, с хвостом, аккуратно подобранным под лапы, с головой, несколько наклоненной набок, чтобы лучше вопрошать меня, в одно и то же время внимательного и спокойного, каким должен быть святой в присутствии бога. Он был счастлив блаженством, которого мы, может быть, никогда не узнаем, потому что это блаженство было создано улыбкой и одобрением жизни, несравненно более высокой, чем его собственная. Он сидел таким образом, изучая меня, упиваясь моими взглядами и отвечая на них с серьезностью, как равный равному, чтобы показать мне, без сомнения, что, по крайней мере, посредством глаз, этого органа, почти нематериального, превращающего в преданную мысль свет, которым мы пользуемся, он сумел высказать мне все, что любовь может сказать. И, видя его таким молодым, пламенным и верующим, приносящим мне, в некотором роде, из глубины неутомимой природы свежие вести жизни, доверчивым, изумленным, как будто он был первым из своей расы, пришедшим освятить землю, и как будто мы еще жили в первые дни мироздания, я искренно позавидовал счастью его уверенности и сказал себе, что собачка, встретившая доброго господина, бесконечно счастливее, чем этот господин, судьба которого еще со всех сторон окутана тенью.
ХРАМ СЛУЧАЯ
Я пожертвовал, — ибо отказаться от несравненной игры звезд и луны над божественным Средиземным морем значит принести великую жертву, — я пожертвовал несколькими вечерами своего пребывания в стране солнца для того, чтобы изучить одно из самых таинственных божеств нашей земли в самом пышном, самом деятельном и самом исключительном из его храмов.
Храм этот возвышается там, в Монте-Карло, на скале, омываемой ослепительным светом моря и неба. К его паперти ведут очарованные сады, где в январе распускаются все весенние, летние и осенние цветы, и ароматные рощи, заимствующие у враждебных времен года только их улыбки и благоухания. Апельсиновые деревья, самые прелестные из всех, лимонные, пальмы, мимозы опоясывают его кольцом радости. К нему ведут царственные лестницы, по которым поднимаются люди всех племен. Но, надо сознаться, само здание совершенно недостойно очаровательной местности, над которой оно возвышается, прелестных холмов, лазоревого и изумрудного залива и благодатной зелени, окружающей его. Недостойно оно также того бога, которого вмещает, и той идеи, которую воплощает в себе. Оно плоско-чванливо и отвратительно-напыщенно. Оно вызывает мысль о мелком нахальстве, о высокомерии еще рабски услужливого, разбогатевшего лакея. При ближайшем осмотре видишь, что здание солидно и вместительно. Тем не менее оно напоминает пошлые, воздвигнутые на время, претенциозные жалкие монументы наших всемирных выставок. Могущественного отца судьбы поместили в чем-то вроде торта, украшенного засахаренными фруктами и сахарными башенками. Быть может, жилищу бога намеренно придали смешной вид. Боялись как будто предупредить и испугать толпу. Хотели, по всей вероятности, уверить ее, что в этом кондитерском сооружении, на троне из пирожных, ждет своих верующих самый благожелательный, легкомысленный, невинно-своенравный, наименее серьезный из богов Ничего подобного. Здесь царит божество таинственное и суровое, сила державная и мудрая, гармоничная и уверенная. Ее следовало бы усадить на трон в каком-нибудь мраморном дворце, лишенном украшений и суровом, простом и огромном, высоком и пространном, холодном и возбуждающем религиозный страх, геометрически правильном и непреклонном, повелительном и подавляющем.
Внутренность отвечает внешности. Просторные, но банально-роскошные залы. Священнослужители случая, скучающие, равнодушные и однообразные крупье, кажутся воскресно наряженными приказчиками. Это не священники но мелкие служащие судьбы. Обряды и священные сосуды культа вульгарны и обыкновенны. Несколько столов, стулья. Тут нечто вроде чашки или цилиндра, который вращается в центре алтаря, — маленький шарик из слоновой кости вертится в направлении, противоположном цилиндру; там несколько колод игральных карт — вот и все. Большего не требуется для того, чтобы вызвать безграничную силу, поддерживающую звезды.
Вокруг столов теснятся правоверные. Каждый из них преисполнен надеждами, верою, разнообразными незримыми трагедиями и комедиями. Вот место земного шара, думается мне, где накопляется и совершенно бесплодно тратится наиболее нервная сила человеческих страстей. Вот злополучное место, где непоправимо исчезает и превращается в ничто бесподобная и, быть может, божественная сущность жизни, которая во всяком другом месте совершает плодотворные чудеса, чудеса силы, красоты и любви; вот проклятое место, где тратится духовный цвет, самый драгоценный флюид нашей планеты. Нельзя представить себе расточительности более преступной. Эта бесполезная сила, не знающая куда и на что тратиться, не находящая ни дверей, ни окон, ни предмета, ни рычага для своего действия, парит над столами, подобно смертной тени, обрушивается сама на себя и создает особую атмосферу, особое молчание, которое можно назвать лихорадкой настоящего молчания. Среди этого зловредного молчания гнусавый голос маленького приказчика рока произносит священную формулу: "Делайте ставки, господа, делайте ставки". Иначе говоря, приносите скрытому божеству необходимую жертву, дабы оно проявило себя. Тогда тут и там, выдвигаясь из толпы, чья-либо озаренная уверенностью рука повелительно кладет на несомненные числа плод годичной работы. Другие поклонники божества, более хитрые и осмотрительные, менее доверчивые, вступают в сделки с судьбою, разбрасывают свои шансы, вычисляют призрачные вероятности и, изучив настроение и характер гения каждого стола, расставляют ему хитроумные и сложные сети. Третьи, наконец, отдают значительную часть своего счастья и жизни на волю чистого случая, доверяясь капризу чисел.
Но вот раздается вторая формула: "Больше нельзя ставить" — т. е. божество скоро заговорит. В эту минуту глаз, который мог бы проникнуть через добродушный видимый покров явлений, ясно увидел бы разбросанными по скромному зеленому сукну (если не в действительности, то в возможности, ибо редко кто делает одну ставку, и тот, кто сегодня ставит свой излишек, завтра отдаст игре все свое состояние) тут поле, засеянное хлебом, созревающее на солнце где-то за тысячу миль, рядом, в других клетках, луг, лес, освещенный луною замок, лавку в глубине маленького города, постель проститутки, толпу переписчиков и счетчиков, склоненных над большими книгами в темных кабинетах, крестьян, работающих под дождем, сотни работниц, с утра до вечера трудящихся в своих смертоносных каморках, углекопов в шахтах, матросов на палубе корабля, драгоценности, представляющие плод разврата, любви или славы, тюрьму, фабрику, зрелище радости, нищеты, несправедливости, жестокости, скупости, преступлений, лишений, слез… Все это здесь спокойно таится в маленьких улыбающихся кучках золота, в этих легких бумажках, обусловливающих катастрофы, которых нельзя поправить за целую жизнь. Малейшие, еле заметные, робкие передвижения этих желтых кружков и синих бумажек найдут громогласный отклик там, вдали, в действительном мире, на улицах, среди равнин, среди деревьев, в человеческой крови, в сердцах. Они разрушат дом, где умерли родители, лишат старого деда его привычного кресла, назначат другого хозяина над изумленной деревней, закроют мастерскую, лишат хлеба детей поселка, изменят течение реки жизни, остановят и разобьют жизнь и видоизменят до бесконечности во времени и в пространстве непрерывную цепь причин и следствий. Но ни одна из этих громких истин не дает о себе знать ни малейшим нескромным шепотом. Здесь больше дремлющих фурий, чем на окровавленных ступенях во дворце Атридов. Но болезненные крики их пробуждения остаются погребенными на дне сердец. Ничто не выдаст, ничто не намекнет на то, что над этим обществом людей витают бедствия, намечая своих жертв. Только у одних несколько расширяются глаза, других руки исподтишка терзают карандаш или мнут клочок бумаги. Ни единого слова. Ни единого непривычного жеста. Рыхлое, неподвижное ожидание. Это — сцена немых драм, подавленной борьбы, отчаяния, не подающего знака, трагедий, окутанных молчанием, немых катастроф, которые обрушиваются в атмосфере лжи и поглощают малейший звук.
Между тем маленький шарик вертится на цилиндре, и я думаю о всем том, что разрушает ужасающая сила, предоставленная ему нелепым договором. Каждый раз, отправляясь таким образом в поиски таинственного ответа, этот шарик уничтожает вокруг себя последние существенные остатки нашей единственной современной социальной морали: я говорю о ценности денег. Уничтожить ценность денег для того, чтобы поставить на их место более высокий идеал, было бы делом, достойным всякой похвалы. Но уничтожить деньги, оставляя на их месте полную пустоту, является, по моему мнению, одним из самых серьезных покушений против нынешней нашей эволюции. Деньги, рассматриваемые с известной точки зрения и освобожденные от их случайных пороков, являются в итоге символом весьма почтенным. Они представляют собою усилие и труд человеческий. Они вообще являются символом достойных уважения жертв и благородной усталости. Здесь же этот символ — один из последних, которым мы владеем, — ежедневно и всенародно подвергается осмеянию. Внезапно перед капризом маленького шарика, ничтожного, как детская игрушка, теряют всякое значение десять лет труда, сознательной мысли, терпеливо исполненных обязанностей. Если бы не постарались изолировать это чудовищное явление на единственной скале, то нет общественного организма, который мог бы устоять против его смертоносных лучей. Даже и теперь, в этом уединении прокаженного, его разрушительное влияние распространяется на пространства, которых нельзя было предвидеть. Это влияние сознаешь столь необходимым, зловредным и глубоким, что по выходе из проклятого дворца, где золото непрерывно течет в направлении, противоположном человеческой совести, с изумлением видишь, что нормальная жизнь еще продолжается, что рабочие покорно соглашаются расчищать лужайки перед пагубным зданием, что несчастные солдаты за ничтожную плату охраняют его ограды, что бедная старушка внизу мраморных лестниц, среди вечного движения разоренных или обогащенных игроков, с упорством в течение многих лет зарабатывает свой скудный хлеб, предлагая проходящим апельсины, миндаль, орехи и коробки спичек по два су.
Пока мы размышляем таким образом, шарик из слоновой кости замедляет свой вращательный бег и начинает подпрыгивать, подобно жужжащему насекомому, над ожидающими его тридцатью семью клеточками. Готовится непререкаемый приговор. Странное бессилие наших глаз, нашего слуха, нашего мозга, которыми мы так гордимся. Странная тайна самых элементарных законов нашей планеты. С той секунды, как шарик стал двигаться, до той секунды, как он упал в роковую ямку, на этом поле сражения длиною в три десятых метра, под этой ребяческой и насмешливой формой тайна вселенной наносит символическое непрерывное смущающее поражение могуществу человека и его разуму. Созовите за этим столом всех ученых, всех знахарей, всех ясновидящих, всех гадателей, всех пророков, всех святых, всех чудотворцев, всех математиков, всех гениев всех времен и стран, попросите их отыскать в своем разуме, в своей душе, в своей науке, в своих небесах число, столь близкое, почти уже соприкасающееся с настоящим мгновением, где шарик окончит свой бег. Попросите их, пускай, для того, чтобы предсказать это число, они взывают к своим всеведущим богам, к своей мысли, управляющей народами и гордящейся тем, что проникает в тайны миров: все их усилия разобьются об эту кратковременную загадку, которую ребенок мог бы взять в руки и которая длится лишь мгновение. Никто этого доныне не мог сделать, никто этого не сделает.
Вся сила, вся уверенность Банка, бесстрастного, упрямого, непоколебимого и всегда побеждающего в союзе с ритмической и всецелой мудростью случая, основана единственно на уверенности в том, что человек бессилен предвидеть хотя бы за одну треть секунды то, что совершится перед его глазами. Если бы за пятьдесят лет, как эти ужасные опыты производятся на этой цветущей скале, хоть раз нашелся человек, который в течение полудня смог бы сорвать завесу тайны, вскрывающей при каждом ударе ничтожное будущее шарика, банк несомненно лопнул бы, и все предприятие потерпело бы крушение. Но до сих пор такое сверхъестественное существо не явилось, и банк знает, что оно никогда не сядет ни за один из его столов. Отсюда видно, как, несмотря на всю свою гордость и надежды, человек точно знает, что он ничего не знает.
По правде сказать, случай в том смысле, как его понимают игроки, бог несуществующий. Они поклоняются лжи, которую каждый из них представляет себе в другом образе. Каждый приписывает ему законы, привычки, наклонности, противоречивые в целом и вполне воображаемые. По мнению одних, он особенно благоприятствует известным числам. По мнению других, он подчиняется известному ритму, который легко уловить. По мнению третьих, он не лишен известного рода справедливости и, в конце концов, уравновешивает группы всех шансов. Наконец, по мнению четвертых, он не может вечно благоприятствовать, в интересах банка, той или другой серии простых шансов. Мы бы никогда не кончили, если бы захотели здесь обозреть весь химерический Corpus juris[14] рулетки. Правда, на практике постоянное повторение одних и тех же определенных сочетаний поневоле образует группы совпадений, в которых обольщенный глаз игрока прозревает призраки каких-то законов. Но правда и то, что в ту минуту, когда игрок рассчитывает на помощь самого верного призрака, последний, как показывает опыт, вдруг исчезает и оставляет вас лицом к лицу с неизвестным, которое он заслонял собою. Впрочем, большинство игроков является к зеленому столу с грузом других иллюзий, сознательных или инстинктивных и еще менее объяснимых. Почти все убеждены, что судьба готовит им особые милости или немилости, специально против них направленные. Почти все воображают себе, что существует какая-то невыясненная, но возможная связь между шариком из слоновой кости и их присутствием, их страстями, желаниями, пороками, добродетелями, заслугами, умственною или моральною силою, их красотою, гением, загадкой их существа, их будущим, счастьем и жизнью. Нужно ли сказать, что такой связи нет и быть не может.
Этот шарик, чьего приговора они ожидают с мольбою и на который они надеются тайно влиять, этот маленький неподкупный шарик занят более важными делами, чем их радости или печали. Ему уделено тридцать или сорок секунд движения и жизни, и в течение этих тридцати или сорока секунд он должен подчиниться большему числу вечных законов, должен разрешить большее число бесконечно трудных задач, должен выполнить большее число неотложных обязанностей, чем их когда-нибудь вместится в человеческом познании и понимании. В числе других огромных трудностей, он должен, в своем быстром беге, примирить две непознаваемые и непримиримые силы, составляющие, вероятно, двойственную душу вселенной, силу центробежную и центростремительную. Он должен быть внимательным ко всем происшествиям земли и неба, ибо стоит одному из игроков сойти с места и незаметно поколебать пол залы, стоит звезде подняться на горизонте, и он должен видоизменить или начать сызнова все свои математические выкладки. Ему некогда разыгрывать роль божества, благожелательного или жестокого к людям. Ему возбранено пренебречь хоть единою из бесчисленных формальностей, которых бесконечность требует от всего, что в ней движется. И когда наконец он достиг цели, он совершил такую же неисчислимую работу, как луна или другие бесстрастные, холодные планеты, которые там, за стенами здания, среди прозрачной лазури величественно поднимаются над сапфиром и серебром средиземных вод.
Эту долгую работу мы называем случаем, не умея подыскать другое название для того, чего еще не понимаем.
<>
НОВАЯ ДРАМА
Когда я говорю о новой драме, то само собой разумеется, что я намерен заняться только тем, что происходит в областях драматической литературы, действительно новых и еще слабонаселенных. В низших областях, в театрах обыкновенных, обыкновенная традиционная драма подвергается чрезвычайно медленно влиянию передового театра, но бесполезно поджидать отсталых, когда можно допрашивать разведчиков.
То, что с первого взгляда характеризует современную драму, это, прежде всего, ослабление и, так сказать, прогрессивный паралич внешнего действия, а затем чрезвычайно ясно выраженная тенденция спуститься поглубже в человеческую совесть и уделить большее место нравственным проблемам, и, наконец, поиски, пока еще совершающиеся ощупью, какой-то новой поэзии, более абстрактной, чем старая.
Нельзя отрицать, что на современной сцене разыгрывается гораздо менее бурных и необыкновенных приключений, чем на прежней. Кровь проливается все реже и реже. Страсти становятся все менее буйными, героизм — все менее суровым, мужество — все менее диким и менее материальным.
Правда, на ней еще умирают, ибо всегда будут умирать в действительности, но смерть больше не является, — или, во всяком случае, можно надеяться, что скоро не будет являться, — ultima ratio, необходимой рамкой, неизбежной целью всякой драматической поэмы. В самом деле, в нашей жизни, быть может жестокой, но жестокой скрыто и молчаливо, редко случается, чтобы самые бурные катастрофы кончались смертью, и театр, хотя медленнее всех других искусств следующий за эволюциями человеческого сознания, все же должен, в конце концов, считаться в известной степени с этим явлением.
Нет сомнения, что роковые анекдоты древности, составлявшие сущность классического театра, что испанские, итальянские, скандинавские или легендарные приключения, образующие канву почти всех произведений шекспировской эпохи, а также — чтобы не обойти молчанием искусство гораздо менее самобытное — всех произведений французского и немецкого романтизма, нет сомнения, говорю я, что эти анекдоты не представляют более для нас того непосредственного интереса, какой они представляли в те времена, когда они были повседневны и, естественно, возможны и когда, по крайней мере, изображаемые в них обстоятельства, чувства и нравы еще не вполне были изглажены из памяти людей, перед которыми они разыгрывались.
Но для нас эти приключения больше не соответствуют никакой живой современной действительности. Если в наши дни молодой человек полюбил среди препятствий, которые в той или другой степени, хотя в другом порядке мыслей и происшествий, воспроизводят препятствия, помешавшие любви Ромео, мы вполне знаем, что его приключение не будет украшено ни одним из обстоятельств, которые создают поэзию и величие любовной трагедии в Вероне. Оно не будет окружено опьяняющей атмосферой синьоральной страстной жизни. Не будет больше ни сражений среди живописных улиц, ни пышных и кровавых интермедий, ни таинственного яда, ни снотворно-угодливой пособницы в виде гробницы. Что станет с великой летней ночью, которая потому только кажется нам такой бесконечной, такой сочной и понятной, что она вся залита тенью неизбежной героической смерти? Откиньте в повести о Ромео и Джульетте все эти пышные украшения, и вы получите чрезвычайно простое и обыкновенное влечение несчастного юноши с благородным сердцем к молодой девушке, в руке которой ему отказывают упорные родители. Вся поэзия, весь блеск, вся страстная жизнь этого влечения созданы из яркости, из благородства, из трагизма, свойственных среде, где они разыгрываются. В ней нет ни одного поцелуя, ни одного любовного шепота, ни одного крика гнева, боли или отчаяния, которые не заимствовали бы у окружающих их предметов и людей все свое величие, свою прелесть, свой героизм, свою нежность, — словом, все образы, делающие их видимыми Красоту и сладость поцелуя создает не столько сам поцелуй, сколько место, время и обстоятельства, при которых он дается. Те же самые замечания можно было бы сделать, воображая человека наших дней, ревнивого, как Отелло, честолюбивого, как Макбет, несчастного, как Лир, нерешительного, беспокойного и угнетаемого страшным неосуществимым долгом, как Гамлет.
Этих обстоятельств больше нет. Приключение современного Ромео, если считаться только с внешними происшествиями, порожденными им, не доставило бы материала для двух актов. Мне скажут, что современный поэт, пожелавший представить на сцене подобную поэму любви, вполне свободен выбрать в прошлом среду более живописную и более обильную героическими и трагическими обстоятельствами, чем та, среди которой мы живем Это, конечно, верно, но к чему привел бы подобный опыт? Чувства и страсти, которые для своего развития и полного выявления нуждаются в современной атмосфере (ибо страсти и чувства современного поэта, помимо его воли, всецело и исключительно будут современными), вдруг были бы перенесены на другую почву, где все мешало бы им жить. У героев больше нет веры, а им навязали бы надежды и опасения вечных наказаний. Они вправе рассчитывать в своих страданиях на множество новых сил, наконец, человечных, справедливых
твердых, а их перенесли бы в столетие, где все вопросы решала молитва или шпага. Они воспользовались, помимо, быть может, своего ведома, всеми нашими нравственными приобретениями, а их внезапно повергли бы в пропасть тех времен, когда малейшее движение обусловливалось предрассудками, заставлявшими улыбаться или трепетать. К чему все это могло бы привести, и неужели можно надеяться, что они могли бы при этих условиях жить? Но не будем останавливаться на поэмах, по необходимости искусственных, которые рождаются от такого невозможного сочетания прошлого с настоящим. Возьмем драму, вполне отвечающую нашей действительности, подобно тому, как греческая трагедия отвечала греческой действительности, или драма Возрождения — действительности той эпохи. Возьмем драму, которая разыгрывается в современной квартире, среди мужчин и женщин наших дней. Названия отвлеченных действующих лиц, как чувства и идеи, останутся такими же, какими были прежде. Мы узнаем в них любовь, ненависть, самолюбие, зависть, жадность, ревность, инстинкт справедливости, идею долга, жалость, доброту, преданность, апатию, эгоизм, гордость, тщеславие и т. п. Но если названия сохранились те же, то как сильно изменились внешние проявления, качества, объем, влияние и внутренние привычки этих идеальных актеров! У них больше нет ни одного из прежних оружий, ни одного из прежних чудесных украшений. Почти не слышно больше криков, редко проливается кровь, мало осталось видимых слез. Счастье и горе людей решаются в тесной комнате, вокруг стола, перед камином. Любят, страдают, заставляют страдать, умирают, оставаясь на месте, в своем углу, и лишь по редкой случайности дверь или окно на мгновение приоткрываются под толчком необыкновенного отчаяния или блаженства Нет больше случайной посторонней красоты. Осталась только внешняя поэзия, еще не ставшая поэтической, а ведь какая поэзия, если добраться до сущности вещей, не заимствует у внешних элементов всю свою прелесть и все свое опьянение? Наконец, нет больше Бога, который расширяет действия и управляет ими. Нет больше беспощадного рока, который для малейших движений человека образует таинственный, трагический и торжественный фон, благотворную и мрачную атмосферу, сумевшую облагородить даже наименее простительные преступления, наиболее жалкие слабости.
Осталось, правда, страшное непознаваемое, но при малейшем желании определить его оно становится столь разнообразным, столь мелькающим, неопределенным, произвольным и спорным, что весьма опасно вызывать его и чрезвычайно трудно добросовестно пользоваться им для того, чтобы увеличить до пределов тайны обычные движения, слова и поступки людей, с которыми сталкиваемся каждый день. Вот почему великую загадку древнего Провидения или судьбы пытались поочередно заменить проблематической и страшной загадкой наследственности, величественной, но маловероятной загадкой врожденной нам справедливости и еще многими другими тайнами. Но разве мы не замечаем, что все эти вчера лишь рожденные тайны уже кажутся нам более устаревшими, более произвольными и неправдоподобными, чем те, которые они в припадке гордыни хотели собой заменить?
Но где же, в таком случае, искать величие и красоту, если их нет в видимом действии, ни в словах, лишенных прежних привлекательных образов, ибо слова — не что иное, как зеркала, отражающие находящуюся перед ними красоту, а красота нового мира, в котором мы живем, еще, кажется, не достигла своими лучами этих медленных зеркал. Где искать эту поэзию и этот горизонт, которых нельзя больше обрести в вечной тайне и которые испаряются, как только мы желаем дать им имя? Новая драма, по-видимому, смутно сознала все это. Не находя больше движения вовне, лишенная всех внешних украшений, не решаясь серьезно взывать к определенному божеству или року, она вернулась к себе самой, она попыталась открыть в областях психологии и нравственной жизни равноценное тому, что она потеряла во внешней жизни прошлого. Она глубже проникла в человеческую совесть, но тут она натолкнулась на чрезвычайно неожиданные трудности.
Спускаться глубже в человеческую совесть разрешается или даже предписывается мыслителю, моралисту, романисту, историку и, в крайнем случае, лирическому поэту. Но поэт драматический ни в коем случае не вправе оставаться бездеятельным философом или наблюдателем. Что бы люди ни делали, какие бы они со временем ни изобрели чудеса, верховным, существенным требованием театра всегда останется действие. Когда подымается занавес, высокие интеллектуальные потребности, какие мы носим в себе, мгновенно преображаются, и мыслитель, моралист, мистик или психолог, живущий в нас, уступает место инстинктивному зрителю, человеку, отрицательно наэлектризованному толпой, который хочет видеть какое-нибудь действие, происходящее на сцене. Как ни странно это превращение, меняющее нашу личность, оно неоспоримо. Оно, очевидно, зависит от влияния человеческого сборища, от не подлежащей сомнению способности нашей души, снабженной каким-то специальным, первичным и почти не подлежащим развитию органом посредством которого мы мыслим, наслаждаемся и волнуемся сообща. Тогда нет таких слов, как бы они ни были удивительны и глубоки, которые тотчас же не показались бы нам несносными, если только они ничего не меняют в положении действующих лиц, если они не разрешаются действием, если они не приводят к решительному конфликту, если они не ускоряют окончательной развязки
Но откуда рождается действие в сознании человека? На первой ступени развития оно рождается от борьбы различных противоположных страстей Но как только оно поднялось несколько выше, а при ближайшем рассмотрении даже на первой ступени, можно сказать, что оно лишь рождается от борьбы между страстью и моральным законом, между долгом и желанием. Поэтому новейшая драма с жадностью погрузилась во все проблемы современной морали, и можно даже утверждать, что она исключительно ими питается.
Началось это движение с драм Александра Дюма-сына, которые перенесли на сцену моральные конфликты, самые первобытные, и почти целиком питались такими вопросами, которых идеальный моралист, предполагаемый в зрителе, никогда и не думал себе ставить в своей духовной жизни, — настолько ответ казался очевидным Следует ли прощать неверную жену или неверного мужа? Похвально ли мстить за измену изменою? Обладает ли правами новорожденный ребенок? Брак по любви (как он называется в этой среде) предпочтительнее ли перед браком по расчету? Могут ли родители по закону противиться браку по любви? Не достоин ли порицания развод, если дитя родилось в браке? Измена жены имеет ли более важное значение, чем измена мужа? И т. д. и т. д.
Впрочем, скажу мимоходом, весь современный французский театр, а также большая часть театра иностранного, являющегося лишь его отражением, питается исключительно подобными вопросами и глубокомысленно-праздными ответами на них.
Но с другой стороны, на крайнем пункте человеческой совести это движение завершается в драмах Бьернсона, Гауптмана, и в особенности Ибсена.[15] Тут мы достигаем предела художественных средств новой драматургии.
В самом деле, чем глубже мы спускаемся в человеческую совесть, тем менее находим в ней конфликтов. Глубоко проникнуть в чью-либо совесть можно лишь при условии, чтоб она была весьма ярко освещена, ибо безразлично, сделаем ли мы десять или тысячу шагов в глубину души, погруженной в сумерки. Все равно мы не найдем в ней ничего непредвиденного и нового, так как сумерки равны самим себе. Между тем совесть, ярко освещенная, обладает страстями и желаниями, бесконечно менее требовательными, бесконечно более миролюбивыми, терпеливыми, благотворными, отвлеченными и великодушными, чем совесть обыденная.
Вот почему мы замечаем меньше конфликтов, и, во всяком случае, эти конфликты менее страстны, между подобными облагороженными и умудренными страстями, именно вследствие того, что они более возвышенны и всеобъемлющи, ибо нет ничего более дикого, бурного и разрушительного, чем маленький, стесненный в берегах поток, и нет ничего более спокойною, молчаливого и благодетельного, чем прекрасная расширяющаяся река.
С другой стороны, такая освещенная совесть будет преклоняться перед гораздо меньшим числом законов, будет допускать гораздо меньшее число вредных или сомнительных обязанностей. Ибо нет, так сказать, такой лжи, условности, полуистины, такого заблуждения и предрассудка, которые не могли бы принять в неуверенной совести и действительно не принимают, когда к тому представится случай, формы священного долга. Таким образом, честь, в рыцарском и супружеском значении этого слова (под последним термином я разумею честь мужа, которую ставят в зависимость от измены его жены), месть, болезненная стыдливость, гордость, тщеславие, благоговение перед божеством и тысяча других иллюзий — были и остаются до сих пор для большого числа низших душ неисчерпаемым источником бесчисленных абсолютных священных обязанностей. И вокруг всех этих так называемых обязанностей вращаются все драмы романтического периода и большинство современных драм. Но в совести, достаточно проникнутой оздоровляющим и живящим светом, трудно пустить корни одной из этих мрачных беспощадных обязанностей, которые роковым образом толкают человека, носящего их в себе, к несчастью или к смерти. В такой душе нет больше чувства чести, нет жажды мщения, нет условностей, взывающих к пролитию крови. В ней больше нет предрассудков, требующих слез, или несправедливостей, жаждущих несчастья Над ней больше не царят боги, которые присуждают к пыткам, ни любовь, требующая трупов. А когда солнце проникает в сознание мудреца, как оно со временем — следует надеяться — проникнет в сознание всех людей, то в нем мы различаем лишь один долг, именно долг причинять как можно меньше зла и любить других, как самого себя. От этого же долга редко рождается драма.
В самом деле, посмотрите, что происходит в драмах Ибсена. В них мы иногда спускаемся чрезвычайно глубоко в человеческое сознание, но драма становится возможной лишь потому, что мы спускаемся с особенным светочем, проливающим какой-то красный, суровый, своевольный и, так сказать, проклятый свет, освещающий лишь странные призраки. И в самом деле, почти все обязанности, составляющие действенный принцип в драмах Ибсена, лежат не по сю, а по ту сторону здоровой, нормально освещенной совести, и открываемые по ту сторону подобной совести обязанности весьма часто оказываются тождественными с ничем не оправдываемой гадостью, с чем-то вроде скорбного и болезненного безумия.
Чтобы высказать всю свою мысль, прибавлю, что это замечание не умаляет моего восторга перед великим скандинавским поэтом, ибо хотя правда, что Ибсен внес мало оздоровляющих элементов в современную мораль, но правда также и то, что он единственный, быть может, писатель, кто провидел и осуществил еще неприятный, но новый род поэзии и кто сумел окружить эту поэзию дикой и мрачной красотой и величавостью (слишком дикой и величественной для того, чтобы она могла сделаться всеобщей и окончательной), поэзией, которая ничем не обязана буйной и многоцветной драме древности или Возрождения.
В ожидании же того времени, когда в сознании людей прибавится полезных страстей и убавится зловредных обязанностей, когда, следовательно, на сцене этого мира прибудет побольше счастья и убудет трагедий, великий долг любви и справедливости, заслоняя все другие, сохраняется в глубине всех склонных к добру сердец. И может быть, от борьбы между этим долгом и нашим невежеством и эгоизмом должна родиться истинная драма нашего века. Когда этот этап будет пройден в жизни и на сцене, позволительно, быть может, станет говорить о новом театре, о театре мира и красоты без слез.
ИСТОЧНИКИ ВЕСНЫ
Я подглядел, каким образом весна накапливает солнечный свет, листья и цветы и заблаговременно готовится покорить север. Здесь, на вечно теплых берегах Средиземного моря — этого неподвижного и как будто остекленевшего моря, где в течение месяцев, мрачных во всей Европе, она укрылась во дворце мира, света и любви от снегов и ветров, — здесь любопытно наблюдать среди полей неувядаемо-зеленых ее приготовления к путешествию. Видишь ясно, как она боится, как она медлит еще раз отважиться на борьбу с великими ледяными сетями, которые февраль и март ежегодно простирают перед ней по ту сторону гор. Она выжидает, занимается безделушками, пробует свои силы, прежде чем пуститься в тяжелую, жестокую дорогу, которую лицемерная зима делает вид, будто очищает перед нею. Она останавливается, снова снимается с места и тысячу раз, как девочка в саду во время каникул, обегает благоухающие долины, нежные холмы, которых изморозь никогда не коснулась своим крылом. Ей тут нечего делать, нечего воскрешать к жизни, ибо ничто не погибло и ничто не страдало, и все цветы всех времен года купаются здесь в лазури вечного лета. Но она ищет предлогов, нарочно медлит, шляется без дела, гуляет взад и вперед, как досужий садовник. Она раздвигает ветви, ласкает своим дыханием масличное дерево, которое содрогается серебристой улыбкой, чистит сияющую траву, будит лепестки, и не думавшие спать, созывает птиц, и не думавших бежать, ободряет пчел, без устали работающих. Затем, видя, подобно богу, что все обстоит благополучно в безоблачном раю, она на минуту присаживается на краю террасы, которую апельсинное дерево венчает своими постоянными цветами и солнечными плодами, и, прежде чем пуститься в путь, кидает последний взор на свое радостное произведение, которое поручает заботам солнца.
Я следил за весною эти последние дни на берегах Бориго, потока Карей, в ущелье Горбио, в маленьких, похожих на деревни городах, в Вентимилье, Тенде, Соспелле, в любопытных деревушках, прилепившихся к вершине утеса: Сен-Аньесе, Кастелларе, Кастильоне, в очаровательной местности, уже вполне итальянской, окружающей Ментону.
Проходишь несколько улиц, оживленных космополитической и довольно-таки ничтожной жизнью Ривьеры, оставляешь за собой киоск, в котором вечно играет муниципальный оркестр и вокруг которого топчется светская чахоточная Вся-Ментона, и вот в двух шагах от толпы, боящейся природы, как небесного бича, вдруг обретаешь дивное безмолвие деревьев, очаровательную вергилиевскую действительность высеченных в скале дорожек, светлых фонтанов, тенистых водоемов, которые дремлют на скате гор и как бы ожидают появления богини. Поднимаешься по тропинке, среди двух каменных стен, освещенных фиалками и покрытых странными коричневыми капюшонами аризария, с листьями глубокого зеленого цвета, как бы символизирующими свежесть цистерн. И вот амфитеатр долины открывается перед вами, как влажный великолепный цветок. Сквозь голубоватую кисею гигантских масличных деревьев, окутывающих горизонт прозрачной завесой сверкающего жемчуга, возникает перед тобой ослепительная и скромная гармония всего того, что люди воображают в своих мечтах, рисуют на картинах, кажущихся несуществующими и неосуществимыми, когда они желают закрепить на холсте идеальную радость сверхчеловеческого часа очарованного острова, затерянного рая или жилища богов.
Среди холмов, тянущихся вдоль всего берега, скрываются сотни подобных амфитеатров, являющихся сценой, на которой в лучах луны или в мирном свете утренних и полуденных часов разыгрываются безмолвные феерии небесного блаженства. Они все похожи друг на друга, и тем не менее каждый из них дает ощущение различного счастья. Каждый из них имеет свою легко узнаваемую улыбку, подобно лицу каждой из одинаково счастливых и прекрасных сестер. Вот группа кипарисов, делающих все линии более чистыми. Вот мимоза, похожая на гейзер, цвета серы. Чаща апельсинных деревьев с тяжелыми темными верхушками, симметрически обремененными золотыми плодами, внезапно заявляющими о царской щедрости питающей их почвы. Вот скат, покрытый лимонными деревьями, где ночь как будто собрала в складках горы сорванные утренней зарею звезды как бы Для того, чтобы они здесь отдыхали в ожидании новых сумерек. Вот портик из листвы, открывающийся на море, подобно глубокому взору, обнаруживающему вдруг бесконечную мысль; вот ручеек, прячущийся, как слеза радости.
Вот шпалеры, мечтающие о пурпуре виноградных лоз. Вот просторная каменная ваза, пьющая воду, которая по капле сочится с верхушки зеленого тростника: каждая мелочь меняет выражение покоя, отдыха, лазурного молчания, радости, упоенной самой собою.
Но я ищу зимы и следов ее шагов. Где она скрывается? Она должна быть здесь где-нибудь. Как же весь этот праздник роз и анемон, теплого воздуха и росы, пчел и птиц, — как решается он с такой уверенностью развернуться в эти самые беспощадные месяцы зимнего царства? И что предпримет, что скажет весна, так как все, кажется, уже без нее сделано, все сказано? Или она никому не нужна и никто ее здесь не ожидает?
О, нет. Присматриваясь пристальнее, открываешь в этой неустанной молодой жизни работу ее рук, аромат ее дыхания, более юный, чем сама жизнь. Так, между прочим, здесь имеются и чужестранные деревья, молчаливые пришельцы, нечто вроде бедных родственников, одетых в лохмотья. Они пришли издалека, из области туманов, инеев и ветров. Они чувствуют себя на чужбине и оттого сумрачны и недоверчивы. Они еще не поняли светлого языка, не восприняли очаровательных нравов юга. Они не хотят еще верить обещаниям неба. Они подозрительно относятся к ласкам солнца, которое с зарей покрывает их плащом лучей, более нежных и теплых, чем тот, которым июль отягчал их плечи в неверные летние дни на их родной земле. Все равно: в определенный час, когда снег падал в трехстах верстах отсюда, их стволы дрогнули от холода, и они сняли с себя одежду перед зимним сном, несмотря на дерзкие обещания травы и ста тысяч цветов, несмотря на смелость роз, взобравшихся на самую их вершину, чтобы свидетельствовать о жизни. Сумрачные, недоверчивые, оголенные, как трупы, они все еще ждут весны, давно уже царящей вокруг них, и вследствие какой-то странной, чрезмерной реакции ждут ее дольше, чем под суровым, хмурым небом Парижа, ибо в Париже в это время почки уже начинают пухнуть. Эти деревья узнаешь тут и там среди праздничной толпы, чарующей холмы своей неподвижной пляской. Они немногочисленны и как бы скрываются от глаз: несколько искривленных дубов, буков, платанов, и даже виноградная лоза, которую мы вправе были бы считать лучше воспитанной, лучше осведомленной и более послушной, пребывает в недоверии. Они стоят здесь, черные, тощие, подобно больным в пасхальное воскресенье на паперти церкви, прозрачной от солнечного блеска. Они здесь живут в течение многих лет, некоторые в течение двух или трех столетий, но страх зимы затаился в мозгу их костей. Они никогда не потеряют привычки умирания. Они слишком богаты опытом, они больше не могут ничего забыть и ничему научиться. Их закостенелая мысль допускает свет лишь тогда, когда он приходит в привычный час. Это суровые старики, слишком мудрые для того, чтобы наслаждаться непредвиденной радостью. Они не правы. Мудрость не должна противиться прекрасному безумию. Вот вокруг этих древних, враждебно настроенных предков живет целый мир растений, не знающих будущего, но доверчиво ему отдающихся. Они живут только раз в году. У них нет ни прошлого, ни преданий, и они знают лишь одно, что час прекрасен и что нужно им насладиться. И покуда старшие их владыки и боги дуются и тратят понапрасну время, они цветут, любят, множатся. Это скромные цветы милых уединенных мест: бельцы, покрывающие мураву своей наивной чистотой, огуречник, более синий, чем самое синее небо, анемона, багряная или выкрашенная в анилин, девственная белая буквица, древовидная мальва, колокольчики, звона которых никто не слышит, розмарин, похожий на провинциальную горничную, хмельной тимьян, просовывающий свою седую голову сквозь расщелины камней.
Но, главным образом, это несравненная пора, прозрачная и влажная пора лесной фиалки. Их баснословная скромность становится хищной и почти нетерпимой. Она больше не прячется стыдливо среди листьев, она расталкивает траву, покоряет ее, окутывает ее, навязывает ей свои цвета, вдыхает в нее свое дыхание. Ее бесчисленная улыбка покрывает сетью невинной и сладкой радости террасы маслин и виноградников, скаты оврагов, извивы долин. Ее благоухание, свежее и светлое, как душа текущих под горами источников, делает воздух более прозрачным и молчание более светлым. Оно на самом деле, как утверждает какая-то легенда, и есть дыхание земли, залитой росою, когда она, еще девственная, пробуждается под лучами солнца и вся отдается ему в первом поцелуе первой зари.
Затем в садиках, окружающих загородные домики с итальянскими крышами, ютятся добрые овощи, лишенные предрассудков и претензий, никогда не знающие ни сомнений, ни страха. Покуда старый крестьянин, уподобившийся возделываемым им деревьям, перекапывает землю вокруг масличных деревьев, шпинат, не принимая никаких предосторожностей, чванливо спешит покрыться зеленью; русские бобы открывают свои черные глаза среди бледной листвы и кротко глядят на приближение ночи; ветреный горошек рвется кверху и растет, покрытый неподвижными, упрямыми мотыльками, как будто уже июнь перешагнул через порог фермы; морковь краснеет, выглянув на свет Божий; простодушный земляничник вдыхает ароматы, которые струит полдень, наклоняя к земле свои сапфирные чаши; латук силится создать себе золотое сердце, в котором он желает заключить свежесть орошающих его утренних и вечерних часов. Одни только плодовые растения долго размышляли: пример овощей, среди которых они живут, искушает их присоединиться к общей радости, но строгое поведение старших пришельцев с севера, их побочных родичей, вышедших из великих мрачных лесов, проповедует им благоразумие. Тем не менее они просыпаются. Не в силах дольше выдержать, они также присоединяются к хороводу благоуханий и любви. Персики превращаются в розовое привидение, в юношескую благоуханную плоть, которую дыхание зари распылило среди лазури. Грушевые, сливовые, миндальные, яблони, напрягая все силы, соперничают друг с другом в светлом опьянении, и светлокудрые орешины, точно венецианские люстры, сверкая налетом алмазной пыли, цветут здесь и там, освещая всеобщий праздник. Что же касается выхоленных цветов, занятых, по-видимому, только собою, то они давно уже отказались исследовать тайны этой бесконечной весны. Они больше не отмечают времен года, не считают дней и, не зная, что делать в беспорядочном движении пламенных часов, лишенных тени, а также опасаясь дать себя в обман и потерять хоть одну минуту счастья, они приняли решение цвести без перерыва от января до декабря. Природа одобряет это решение и, чтобы вознаградить их за доверие к счастью, за великодушную красоту и избыток любви, она дарит им силу, блеск и благоухание, которых никогда не уделяет цветам осторожным и боящимся жизни. Вот что, среди прочих истин, возвестил мне скромный домик, который я видел сегодня на скате холма, домик, залитый розами, гвоздикой, резедой и гелиотропом, так что его можно было бы принять за бьющий через край родник цветов, откуда нам явилась весна. Между тем тыквы, лимоны, апельсины фиги мирно дремали перед каменным порогом закрытой двери, в синевшей, как сталь серпов, тени, среди величавого пустынного и ровного молчания безоблачного дня.
СМЕРТЬ И КОРОНА
Месяцы июнь и июль 1902 года представляли размышлению людей одно из тех трагических зрелищ, которые хотя и встречаются ежедневно в маленькой окружающей нас жизни, но, как и многое великое, проходят незамеченными. Они приобретают все свое значение и запечатлеваются в наших глазах лишь тогда, когда разыгрываются на одной из огромных сцен, где сосредоточены все мысли народа и где он любит видеть свое собственное существование, ставшее более великим и торжественным благодаря царственным актерам.
"К обыденной жизни надо нечто прибавить для того, чтобы ее понять", — сказано в одной новейшей драме. В данном случае судьба прибавила могущество и великолепие одного из самых прекрасных тронов на земле. Благодаря блеску этого могущества и великолепия, стало ясно, что такое человек сам по себе и что от него остается, когда повелительные законы природы жестоко ставят его обнаженным перед своим трибуналом. Вместе с тем можно было научиться, — ибо сила любви, жалости, религиозного чувства и науки вдруг возросла до крайнего предела, — вместе с тем можно было научиться лучше ценить помощь, которую все завоевания, сделанные нами с тех пор, как мы занимаем эту планету, могут доставить нашей скорби. Можно было также присутствовать при борьбе, всегда неясной, но столь же страстной, как если бы она была последней между различными силами физическими и духовными, видимыми и невидимыми, которые руководят теперь человечеством.
Эдуард VII,[16] король Англии, блистательная жертва каприза судьбы, мучительно колебался между короной и смертью. Одной рукой рок держал над его челом один из великолепнейших венцов, пощаженных революциями, а другою он заставлял то же чело, покрытое холодным потом агонии, склониться к широко разверстой могиле. Эту игру он зловеще длил три с лишком месяца. Если смотреть на это событие с точки зрения, несколько превышающей высоту скромных холмов, где развиваются бесчисленные анекдоты жизни, то увидим, что речь идет не только о трагедии могучего монарха, которого природа безжалостно прищемила в своих тисках в тот момент, когда тысячи людей надеялись спасти в его личности, неприкосновенно для рока и превыше человечества, некоторые из своих надежд и самых прекрасных идеалов. Речь также идет не о том, чтобы углубить сарказм минуты, когда люди намеревались утвердить и основать нечто сверхъестественное, обрушившееся в том, что есть в мире самого естественного, нечто такое, что, благодаря как бы некоторой рассеянности и терпимости судьбы, противоречило бы безжалостным и в своем равнодушии равным ко всем законам планеты, которую мы все занимаем, нечто такое, что могло бы их ободрить и утешить, как чудесное исключение из их ничтожества, из их бренности. Нет, речь здесь идет о существенной трагедии человека, о всемирной и непрерывной драме, которая разыгрывается между его хрупкой волей и огромной неведомой окружающей его силою, между маленьким пламенем его разума или его души, этого необъяснимого феномена природы, и бесконечной материей, этим другим феноменом, одинаково необъяснимым, той же природы. Эта драма с тысячью неопределенных развязок не переставала развертываться в течение хотя бы одного дня, с тех пор как частица слепой, громадной жизни возымела странную мысль обрести в нас некоторое сознание себя самой. На этот раз случай, более яркий, чем другие, показал эту драму на более высокой вершине, которую одну минуту осветили собой все желания, обеты, опасения, сомнения, молитвы, неуверенности, все иллюзии, воли, наконец все взоры обитателей нашей планеты, мысленно сбежавшихся к подножию торжественной горы.
Медленно разыгрывалась эта драма там, на высоте, и мы могли рассчитать наши ресурсы. Нам представился случай взвесить на светлых весах наши иллюзии и нашу действительность. Все доверие и вся бедственность нашего рода символически были сосредоточены на одном существе в одном моменте. Будет ли еще раз доказано, что все желания, все пламеннейшие обеты, вся воля, вся самая властная любовь огромнейшей совокупности людей бессильны заставить уклониться на одну линию наименее значительный из физических законов? Будет ли еще раз установлено, что когда мы находимся перед лицом природы, мы должны искать оружие защиты в каком-то другом мире, а не в мире морали и чувства? Вот почему следует глядеть с твердостью, взором, не поддающимся никаким чарам, на то, что происходило на этой вершине.
Одни видели в этой драме величественное проявление ревнивою и всемогущего божества, которое держит нас в своей деснице и смеется над нашей жалкой славой, — презрительный жест Провидения, слишком забытого нами, рассерженного за то, что человек не признает с большим смирением его скрытое бытие и не провидит с большею легкостью его сокровенные намерения. Ошибались ли они? И где тот, кто не ошибается среди окружающего нас мрака? Но почему этот Бог, более совершенный, чем люди, требует от нас того, чего не потребует совершенный человек? Почему он из веры, слишком произвольной, почти слепо понимаемой, делает первую, так сказать, единственную и самую необходимую добродетель? Если он рассержен за то, что его не понимают, что ему не повинуются, то не справедливее ли было бы, если бы он проявил себя таким образом, чтобы человеческий разум, который он же сам создал со всеми его удивительными требованиями, не должен был отречься от самых своих драгоценных и необходимых преимуществ, чтобы приблизиться к его престолу? И разве этот его жест, подобно многим другим, был достаточно ясен и значителен для того, чтобы заставить разум преклониться? Однако если бы он хотел, чтобы перед ним преклонялись, как это утверждают те, кто говорит от его имени, ему было бы легко заставить нас преклоняться только перед ним. Мы только ожидаем непререкаемого знака. И не кажется ли, что мы имеем право на такой знак, во имя того непосредственного отблеска его света, который он же бросил на вершину нашего существа, где со страстью и чистотой, каждый день все более прекрасной, горит страстное желание достоверной истины?
Другие в раздумье созерцали этого короля, задыхавшегося на ступенях наиболее великолепного из сохранившихся тронов, это почти бесконечное могущество, разбитое, сломанное, ставшее добычей ужасных врагов, осаждающих нашу жалкую плоть, — плоть, разрушающуюся под самой блистательной короной, какую невидимая насмешливая рука случая когда-либо возлагала на смутное скопище страданий и мук…
Они видели в этом новое и страшное доказательство ничтожества и бесполезности человечества. Они повторяли про себя то, что так хорошо уже высказала древняя мудрость: именно то, что мы, вероятно, несмотря ни на какие наши усилия, всегда будем "по отношению к материи меньше просяного зерна, а по отношению к времени меньше поворота винта". Они, может быть, не веря в Бога, но больше веря в его тень, увидели тут таинственный приговор таинственного правосудия, который иногда вносит некоторый порядок в бесформенную историю людей и мстит на королях неправду народов…
Они увидели тут еще многое другое. И они не ошибались. Все это действительно заключалось тут, потому что оно заключается в нас и потому что значение, которое мы придаем непостижимым актам неведомой силы, становится вскоре единственной человеческой реальностью и населяет более или менее дружественными призраками окружающее нас равнодушие и пустоту.
Что касается нас, то, не прогоняя соблазнительных или пугающих призраков, которые, может быть, представляют собою вмешательства, предчувствуемые нашим инстинктом, хотя наши чувства их не воспринимают, — устремим наши взоры прежде всего на истинно человечные и несомненные стороны этой великой разыгравшейся драмы. В центре темного облака, где в увеличенном виде, почти выходя за пределы земного мира, сосредоточились движения силы, которая приближала и удаляла, одну за другою, то торжественную смерть, то драгоценную корону, мы различаем человека, достигшего единственной цели, существенной минуты своей жизни. Вдруг невидимый враг нападает на него и повергает его на землю. Мгновенно сбегаются другие люди. Это посланники науки. Они не задаются вопросом, кто преградил дорогу поднятой ими жертве — Бог, Рок, Случай или Справедливость. Будучи в других сферах в другие моменты верующими или сомневающимися, они теперь не вопрошают темные облака. Здесь они являются в качестве признанных представителей человеческого разума — голого разума, предоставленного себе самому, в том виде> как он одиноко бродит в этом чудовищном мире. Сознательно они удаляют от него воображение, чувство, все, Что не принадлежит ему в собственность. Они пользуются почти только животно-человеческой частью его пламени, как будто они уверены, что каждое существо может победить силу природы лишь тою, так сказать, специфической силой, которую природа в него вложила. Использованное таким образом, это пламя становится, быть может, узким и слабым, но оно остается точным, исключительным, непобедимым, как паяльная трубка эмалевых дел мастера или химика. Оно питается фактами, мельчайшими, но точными бесчисленными наблюдениями. Оно освещает только незначительные последовательные точки среди неизвестной бесконечности, но оно не блуждает, а, напротив, освещает то, куда направляет его руководящий им острый глаз, и точка, им освещенная, освобождается от влияний, называемых сверхъестественными. Смиренно оно прерывает или уклоняет в сторону предустановленный природой порядок. Всего два или три года тому назад оно рассеялось бы и растерялось бы перед той же загадкой. Ее светлый луч в то время еще не укрепился с достаточной твердостью и достаточным упрямством на этой темной точке, и мы должны были бы сказать еще раз, что рок непобедим. На этот раз оно держало в напряженном ожидании в течение многих недель Историю и Судьбу и наконец вывело их из железной колеи, которою они рассчитывали следовать до конца. Отныне, если Бог, Случай, Справедливость, — или каким бы другим именем ни назвали скрытую в мире идею, — пожелает достигнуть своей цели, пройти мимо нас и торжествовать, как прежде, — они смогут следовать другими путями, но этот путь останется для них закрытым. На будущее время они должны будут обходить чуть заметную, но не перешагиваемую трещину, где всегда будет бодрствовать слабый луч пламени, уже раз заставивший их свернуть с пути.
Возможно, что эта царственная трагедия окончательно Доказала нам, что мольбы, любовь, жалость, молитвы, все прекрасные моральные силы человека бессильны перед волей природы. Но немедленно, как будто для того, чтобы вознаградить нас за утрату и поддержать на необходимом Уровне права духа над материей, другая моральная сила, или. вернее, то же пламя, принявшее другую форму, возникает, разгорается и торжествует. Человек теряет иллюзию, чтобы приобрести достоверность. Он не только не спустился, но еще поднялся на ступень выше среди бессознательных сил. Во всем этом заключено благородное и великое зрелище, несмотря на окружающие его бедствия, зрелище, способное обратить на себя внимание тех, кто без него мог бы потерять веру в судьбы человеческого рода.
ВИД НА РИМ
Рим, вероятно, то место мира, где в течение двадцати столетий накопилось и доныне сохранилось всего больше красоты.
Рим ничего не создал, кроме разве известного духа величия и упорядочения созданной другими красоты. Но самые великолепные мгновения земли продлились здесь и отпечатлелись с такой энергией, что из всех точек земли оставили в нем самые многочисленные и самые неизгладимые следы. Когда раскапывают его почву, то разрывают изувеченные отпечатки богини, которая больше не показывается людям.
Природа удивительным образом расположила его на месте, всего более приспособленном для того, чтобы собрать в себе, как в самой драгоценной чаше, когда-либо открывшейся под небесами, драгоценности всех народов, проходивших вокруг него по вершинам истории. Место, куда ниспадали эти чудеса, уже равнялось этим самым чудесам. Лазурь здесь прозрачна и роскошна. Темная глубокая зелень севера сочетается здесь с легкой и более светлой листвою юга. Деревья самого чистого рисунка — кипарис, рвущийся кверху к небу, как пламенная и мрачная молитва, широкая, зонтообразная пихта, которая кажется самой важной и самой гармонической мыслью леса, массивный дуб, столь легко принимающий грациозную форму портиков, — приобрели здесь по преданию веков вид гордый, сознательный и торжественный, которого они нигде больше не являют. Кто их видел и понял, тот никогда их не забудет и легко узнает среди тех же деревьев, выросших на почве менее священной. Они были украшением и свидетелями несравненных событий. Они неотделимы от разбросанных акведуков, от развенчанных мавзолеев, от разрушенных арок, героически разбитых колонн, украшающих величественные и пустынные окрестности города. Они приняли стиль вечных мраморов, которые они окружают молчанием и благоговением. Подобно им, они умеют выразить нам при помощи двух-трех ясных и тем не менее таинственных линий все, что нам может поведать печаль равнины, с бодростью носящая обломки своей славы. Они уроженцы Рима и чувствуют себя римлянами.
Амфитеатр гор, со звучными и величественно-родственными названиями, с вершинами, часто отягченными снегом, столь же блестящим, как и вызываемые ими воспоминания, образуют для города, не могущего умереть, ясно очерченный и торжественный горизонт, который отделяет его от мира, не отчуждая от небес. И в этой почти пустынной ограде, в центре безлюдных площадей, где плиты, ступени, портики как бы подчеркивают пространство и отсутствие жизни, на всех перекрестках, где в пустоте бодрствует чья-либо раненая статуя, посреди водоемов, капителей, тритонов и нимф, покорная и светлая вода, еще подчиняясь приказу, полученному две тысячи лет тому назад, образует для этого идеального одиночества подвижное и всегда освежаемое украшение — ленты из лазури, гирлянды из росы, трофеи из кристалла, короны из жемчуга. Можно подумать, что время среди этих памятников, надеявшихся победить его, пожелало пощадить лишь хрупкую жизнь того, что испаряется, что течет…
Красота, хотя она всегда здесь была заимствованной, так долго обитала среди этих стен, тянущихся от Яникула до Эсквилина, она накапливалась тут с таким упрямством, что самое место, воздух, которым здесь дышишь, небо, которое его покрывает, кривые линии, которые его ограничивают, приобрели удивительную силу усваивания и облагораживания. Рим, подобно костру, очищает все то, что со времени его падения беспрестанно в нем нагромождали: заблуждения, капризы, безумие и невежество людей. Никто До сих пор не мог его обезобразить. Можно даже сказать, что до сих пор нельзя было создать или продолжить здесь какое-нибудь дело без того, чтобы оно немедленно не совлекло с себя свое первоначальное уродство или свою пошлость. Все, что не подходит к стилю семи холмов, мало-помалу стирается и исчезает под влиянием внимательного гения, внушившего горизонтам, утесам и мрамору высот эстетические принципы вечного города. Средние века, например, и искусство примитивов должны были быть здесь активнее, чем во всяком другом городе, потому что находились в самом сердце христианского мира; однако они оставили здесь малочувствительные и, так сказать, стыдливые подземные следы, так что история мира, которого Рим был очагом, чуть не стала из-за этого неполной. Наоборот, художники, дух которых находился в естественной гармонии с духом, владычествовавшим над судьбами вечного города: Жюль Ромен,[17] все трое Каррачио, еще некоторые другие, но в особенности Рафаэль и Микеланджело,[18] обнаружили здесь полноту и уверенность творчества, нечто вроде инстинктивного удовлетворения и сыновней радости, которых они не нашли больше нигде. Чувствуешь, что они не должны были создавать, а лишь выбирать и закреплять формы, которые, теснясь со всех сторон, еще не воплощенные, но уже властные, лишь ожидали того, чтобы родиться на свет. Они не могли ошибиться, они не рисковали в обыкновенном значении слова, они только открывали закутанные образы, которые посещали залы и аркады дворцов. Отношения между их искусством и средой, где оно родилось, были так внутренне необходимы, что, загнанные в музеи и церкви других городов, их произведения выражают как будто произвольное понимание жизни, преувеличенно сильное и декоративное. Вот почему фотографические снимки или копии с потолка Сикстинской капеллы приводят в недоумение и остаются почти необъяснимыми. Но стоит путешественнику войти в Ватикан, пропитавшись предварительно волей, исходящей из тысячи обломков, храмов и народных площадей, чтобы он воспринял необъятный порыв Микеланджело, как порыв возвышенный, но естественный. Чудодейственный свод, на котором среди гармонической и величавой оргии из мускулов и восторгов переплетаются между собой и громоздятся толпы гигантов, становится сводом самого неба, на котором отразились все сцены энергии, все пламенные добродетели, воспоминания о которых еще тлеют под руинами этой воодушевленной страстями почвы. Равным образом, стоя перед "Пожаром Борго",[19] путешественник не говорит себе того, что он сказал бы, если бы видел эту удивительную фреску в Лувре или в Лондонской Национальной галерее; он не говорит себе того, что говорит, например, Тэн,[20] именно, что эти огромные, голые, великолепные тела не соответствуют действию картины, что языки пламени, вырывающиеся из здания, их нисколько не беспокоят, что они лишь думают о том, чтобы позировать, как добросовестные натурщики, выдвигая кривую линию бедра или мускулатуру ляжки. Нет, если посетитель покорно проникся влияниями всего, что его окружает, он охотно воображает себе, что в этих залах Ватикана, точно так же, как под сводом Сикстинской капеллы, как бы ни были различны впечатления от обоих произведений, он присутствует при позднем, но логическом и нормальном расцвете искусства, которое одно могло бы быть искусством Рима. Ему кажется, что здесь обретаешь формулу, которой слишком положительный гений квиритов не имел времени или случая проявить. Ибо Риму, несмотря на все его усилия, не удалось дать о себе существенный образ, обещанный им вселенной. В сущности, он был прекрасен лишь смертными остатками Греции, и величайшая его заслуга состоит в том, что он жадно собрал и понял красоту греческого искусства. Когда он попытался присоединить к нему свое собственное, он его изуродовал, не сумев приспособить его выражение к своей личной жизни. Его картины и скульптуры лишь приблизительно и как бы из вторых рук отвечали действительности его существования. И его архитектура обязана была самой несомненной частью своей сомнительной оригинальности лишь колоссальности размеров. Охотно веришь легенде, что дышавший гармонией живописец из Урбино и старый Буонаротти через все явные смерти и долгие молчания Рима уловили скрытое непрерывное предание, которое не переставало подземно развиваться, чтобы найти свое завершение в их искусстве и сказать наконец миру то, чего не могла высказать империя Они более римляне, они вернее, кажется, представляют собою бессознательное и тайное желание этой латинской земли, чем это сделал Рим цезарей. Этот Рим не нашел своего изображения. Он остался искусственно греческим, а Греция не могла доставить народу, бесконечно более обширному и отличному от нее, формы, нужные для его орнаментального сознания. Она могла быть только твердой и великолепной отправной точкой, но ее статуи и картины — изящные, точные, соразмерные, почти слишком малые — не были на своем месте на этом форуме, нагруженном подавляющими памятниками, среди этих чудовищных бань, колоссальных Цирков, под огромными пышными аркадами поднимающихся одна над другой базилик. Задаешь себе вопрос, не ответили ли фрески Микеланджело после тысячи лет ожидания на призыв этих пустых аркад, и нельзя ли считать их почти органическим результатом этих царственных колонн и мраморов? Равным образом говоришь себе, что потолок навесы свода и круглые окна Фарнезины и "Пожара в Борго" лучше бы иллюстрировали «Метаморфозы» Овидия «Декады» Тита Ливия, поэмы Горация и «Энеиду» Вергилия, чем скульптуры Фидия и Праксителя, чем лучшие рисунки Помпеи и Геркуланума.
Но все это, быть может, лишь иллюзия и чудесное действие той силы усваивания, о которой мы говорили выше. Сила эта такова, что все, что на первый взгляд кажется противоречащим царящей в этих стенах идее, на самом деле не только не противоречит ей, но еще способствует ее проявлению и закреплению. Даже декламаторский, неутомимый, напыщенный Бернини,[21] - дисгармонирующий, как только это возможно, с молчаливостью и примитивной важностью Рима, — даже Бернини, который в другом месте был бы ненавистен, здесь поглощается и оправдывается гением города и даже в итоге помогает уяснению и пониманию некоторых ораторских и многословных сторон римского величия.
Впрочем, город, владеющий Венерами Капитолия и Ватикана, спящей Ариадной, Мелеагром и торсом Геркулеса, несчетными чудесами музеев, столь же многочисленных, как и его дворцы (подумайте, например, о том, что заключает в себе один из этих музеев, последний по возникновению, музей Термов); город, в котором каждая улица и почти каждый дом скрывает в себе обломок мрамора или бронзы, которого достаточно было бы, чтобы сделать из нового города цель долгого путешествия; город, показывающий нам Пантеон Агриппы, некоторые колонны форума, наконец, сокровища, за которыми обессиленная память отказывается следить с неустанным восторгом; город, который среди своих гармонических и живых феерий являет нам такую окруженную кипарисами лужайку виллы Боргезе, такие фонтаны, такие вечные гады; город, одним словом, где нашло убежище все лучшее прошлое единственного народа, который культивировал красоту, как другие народы культивируют пшеницу, масличные деревья и виноград: подобный город оказывает всякой пошлости сопротивление, быть может, пассивное, но непобедимое, и может все выносить, не унижаясь. Бессмертное присутствие сонма богов столь совершенных, что никакое искалечение не могло исказить прекрасного ритма их тел и их поз, защищает его против его собственных заблуждений и не допускает, чтобы последние во времени потомки приобрели над ним больше власти, чем варвары и время могли приобрести над этими самыми богами.[22]
И вот эти боги приводят нас к маленьким городам Эллады, которые однажды открыли и навсегда закрепили законы человеческой красоты. Красота земли, за исключением некоторых мест, оскверненных нашей уродливой промышленностью, осталась повсюду неизменной со времен Перикла и Августа.[23] Море всегда неоскверняемо и бесконечно. Леса, долины, засеянные поля, деревни, большинство рек и ручьев, горы, вечера и утра, облака и звезды, меняющие свой вид сообразно с климатом и широтой, доставляют нам те же зрелища силы или прелести, те же глубокие и простые гармонии, те же сложные и разнообразные феерии, какие они являли гражданам Афин и народу римскому. Во всем, что касается природы, нам, следовательно, не приходится жалеть никаких утрат; с этой стороны мы даже значительно расширили свою чувствительность и объем своего восторга. Зато, в отместку, во всем, что относится специально к красоте человека, к красоте, являющейся его непосредственным произведением, мы, вследствие ли избытка богатств и прикладных знаний, или вследствие рассеяния наших сил и способностей, или, может быть, вследствие отсутствия несомненной точки опоры, — тут мы почти потеряли все, что древние сумели победить и закрепить. Как только дело коснется нашей чисто человеческой эстетики, нашего собственного тела и всего, что к нему относится, наших жестов, наших поз, предметов нашей жизни, наших домов, городов, памятников и садов, то видя наши метания, наше блуждание ощупью и нашу неопытность, можно подумать, что мы населяем эту планету лишь со вчерашнего дня и что мы находимся в самом начале периода приспособлений. У нас нет более для изделий наших рук никакой общей меры, никакого общепринятого правила, никакой достоверности. Ту красоту, уверенную в себе и неоспоримую, которая была известна древним, наши живописцы, скульпторы, архитекторы, наша литература, наша одежда, мебель, наши города, даже наш пейзаж отыскивают в тысяче разных противоположных направлений. Если кто-либо из нас создает, соединяет или встречает несколько линий, гармонию форм или красок, которые свидетельствуют о том, что, несомненно, была задета какая-то окончательная, таинственная точка, то это остается явлением отдельным и бессильным, почти прихотью случая, которых ни автор, ни кто-либо другой не в состоянии возобновить.
Однако когда-то, в течение нескольких счастливых лет, человек знал, чего ему держаться относительно красоты существенно и специально человеческой. И достоверности его были таковы, что они еще и теперь покоряют наше убеждение. Единственная твердо определенная норма, которую египтяне, ассиряне, персы и все предшествующие цивилизации напрасно искали среди животных, цветов, колоссальных явлений природы или произведений мечты, среди гор и скал, среди пещер и лесов, среди чудовищ и химер, была по инстинкту найдена греками в красоте их собственного тела. От этой красоты голого и совершенного тела произошла архитектура их дворцов и храмов, стиль их жилищ, формы, пропорции и украшения всех будничных предметов жизни. Этот народ, у которого нагота и ее естественный результат — безупречная гармония мускулов и всех членов — были, так сказать, религиозным и гражданским долгом, научил нас тому, что красота человеческого тела так же разнообразна в своем совершенстве и так же таинственна, как красота звезд или моря. Всякий другой идеал, всякая другая единица меры сбивали с пути и неизбежно будут сбивать все усилия и попытки человека. Все другие роды красоты возможны, реальны, глубоки, разнообразны, полны, но не исходят из нашей центральной точки. Все это колеса, не насаженные на ось. Во всех искусствах народы просвещенных рас удалялись от несомненной красоты или приближались к ней, смотря по тому, приближались ли они к привычке ходить нагими или удалялись от нее. Собственная красота Рима, то есть небольшая частица оригинальной красоты, которую они прибавили к останкам Греции, обязана своим существованием последним остаткам этой привычки. "В Риме, — замечает Тэн, — как и в Афинах, собирались для того, чтобы плавать, растирать свое тело, покрываться испариной, а также бороться и бегать, и во всяком случае для того, чтобы смотреть на борцов и скороходов. Ибо в этом отношении Рим был Афинами в больших размерах: в нем продолжались те же привычки, тот же образ жизни, те же инстинкты и те же развлечения. Единственная разница была лишь в размерах и в моменте. Вечный город разбух до того, что заключал в себе сотни тысяч господ и миллионы рабов, но начиная от Ксенофонта до Марка Аврелия, гимнастическое и ораторское воспитание ни в чем не изменилось. У римлян остались те же вкусы атлетов и говорунов, и, чтобы им нравиться, нужно было работать только в этом направлении. Они обращаются к голым телам, к дилетантам стиля, к любителям украшений и бесед. Мы больше не имеем понятия об этой телесной языческой жизни — досужей и умозрительной. Климат остался тот же, но человек, одеваясь и сделавшись христианином, вполне изменился".
Следовало бы вернее сказать, что Рим в эпоху, о которой говорит Тэн, был Афинами лишь частичными и неполными. То, что в Афинах являлось обычным и, так сказать, органическим, в Риме было лишь исключительным и искусственным. За человеческим телом еще ухаживают, им восторгаются. Но оно почти всегда покрыто тогою, и ношение тоги перепутывает точные и чистые линии, которые исходили от толпы нагих живых статуй и являлись обязательными для колонн и фронтонов храмов. Памятники сверх меры разрастались, уродовались и мало-помалу теряли свою человеческую гармонию. Золотая единица меры надолго остается закутанной, и ее откроют лишь немногие художники эпохи Возрождения, являющейся моментом, когда несомненная красота бросает на землю свои последние отблески.
ПОЛЕВЫЕ ЦВЕТЫ
При выходе из городских ворот они принимают наши шаги на ковре многоцветной торопливой радости, на котором они пляшут, обезумев от света солнца. Очевидно, они ожидали нас. С первыми мартовскими лучами подснежник, или подснежный колокольчик, бесстрашный сын инеев, прозвонил сигнал пробуждения. И тогда вышли из земли, рожденные бесформенным усилием ее еще сонной памяти, смутные призраки, бледные цветы, лишь по названию цветы: трехпалая камнеломка, или сверлильник, пастушья сумка, чуть видимая, двулистная сквилла, зловонная чемерица, или морозник, мать-и-мачеха, ядовитые и мрачные волчьи ягоды, белокопытник, который также зловеще называют чумным подбелом, — все эти хилые и подозрительные цветы — голубоватые, розоватые неопределенные намеки, первая горячка жизни, которою природа изгоняет свои злотворные соки, малокровные пленницы, освобожденные зимою, выздоравливающие пациенты подземных тюрем, робкие и неискусные наброски еще погребенного света.
Но вот свет решается выступить в пространство. Брачные мысли земли проясняются и очищаются. Наброски исчезают, полусновидения ночи испаряются, как гонимый зарею туман, и добрые сельские цветы вокруг городов, где человек ими пренебрегает, начинают праздновать без свидетелей свой праздник среди пространства. Не все ли равно? Они уже тут и уже вырабатывают свой мед, когда их гордые и бесплодные сестры, которые одни пользуются нашим уходом, еще дрожат в глубине теплиц. Они же будут тут среди залитых лугов, вдоль размытых тропинок и скромно украсят дороги, когда первые снега покроют поля. Никто их не сеет, никто не срывает. Они переживают свою славу, и человек топчет их ногами. Однако еще недавно они одни представляли собою радость природы. Всего сто лет тому назад, прежде чем их пышные зябкие родственники пришли с островов, из Индии, из Японии, и прежде чем их собственные дочери — неблагодарные и неузнаваемые — похитили их место, они одни радовали опечаленные взоры, они одни освещали дверь хижины, двор замка и провожали в лесу шаги влюбленных. Но времена прошли, и скромные цветы развенчаны. От былого счастья они сохранили только имена, которые им дали, когда еще любили. И эти названия показывают, чем они были для человека, его благодарность, его внимательная нежность, все, чем он был им обязан, все, что они ему дарили, — все заключено в этих названиях, как столетнее благовоние в выдолбленной жемчужине. Они носят названия царицы, пастушки, девы, принцессы, сильфиды и феи, названия, которые проходят перед нами, как ласка, как молния, как поцелуй, как шепот любви на губах. Нет, я уверен, на нашем языке ничего, что было бы названо нежнее и любовнее, чем наши деревенские цветы. Тут слово заботливо одевает мысль с легкой точностью, с удивительной удачностью. Название становится разукрашенной и прозрачной тканью, которая точно облегает окутываемые ею формы и имеет подходящий оттенок, аромат и звук. Назовите вслух фиалку, василек: название тождественно с цветком. Сколько света и радостного крика заключено в слове мак, означающем пунцовый цветок, который ученые обременили варварским ярлыком Papaver rhoeas. Взгляните на белую буквицу, или первоцвет, на барвинок, анемону, лесной гиацинт, синюю веронику, незабудку, полевой вьюнок, ирис, колокольчик: название рисует их с равноценной аналогичностью, которую поэты нечасто находят. Название представляет всю их наивную, видимую душу. Оно прячется, наклоняется, выпрямляется в слухе, как те цветы, которые его носят, прячутся, наклоняются и выпрямляются среди колосьев и травы. Приведенные немногие названия известны всем. Мы не знаем остальных, хотя их музыка с тою же нежностью, так же гениально удачно рисует цветы, которые мы видим на краю каждой дороги и вдоль всех тропинок. Так, в настоящую минуту, то есть к концу месяца, когда спелые колосья падают под серпом, откосы дорог окрашены в бледно-фиолетовый цвет: это отцветает нежная, кроткая скабиоза, — скромная, аристократически-бедная и смиренно-прекрасная, как об этом говорит ее название, достойное драгоценного камня и словно покрытое туманной дымкой. Вокруг нее рассеяны целые сокровища. Это лютик, или куриная слепота, носящая два названия, точно так, как она имеет две жизни, ибо она в одно и то же время невинная девственница, окропляющая мураву солнечными каплями, и вместе с тем страшно ядовитая волшебница, поражающая смертью неосмотрительных животных. Тут же цветут тысячелистник и зверобой, маленькие цветы, некогда полезные, бродящие вдоль дорог, как молчаливые пансионерки в тусклых форменных платьицах, вульгарный и несчетный коростовник, его старший брат — молочник, опасный черный паслен, ползучий спорыш — все разновидности, лишенные блеска, с покорной улыбкой одетые в практичную сероватую ливрею уже предчувствуемой осени.
Но среди цветов, рожденных мартом, апрелем, маем, июнем и июлем, запомните праздничные названия, весенние имена, слова из лазури и утренней зари, из лунных и солнечных лучей. Вот подснежник, или подснежный колокольчик, возвещающий оттепель. Вот звездчатка, или покрывало, — цветок, приветствующий первопричастниц вдоль изгородей, листья которых еще неопределенны и непрочны, похожи на прозрачный, зеленый шар. Вот печальный водосбор и полевой шалфей, девясил, язиона, дягиль, чернуха, или шиловик, желтый левкой, одетый как служанка деревенского священника, осмунда — царский папоротник, лузулла, стенная чемерица, зеркало Венеры, молочай, таинственный и полный мрачного огня, физалида, плоды которой созревают в красном фонаре, белена, белладонна, наперстянка — царственные отравительницы, вуалью покрытые Клеопатры необработанных пустырей и сырых лесов. За ними следует ромашка — сестра милосердия с вечной улыбкой под своим чепцом, носящая в фаянсовой чаше свою спасительную настойку, бедренец, вязиль, холодная мята и розовая богородская трава, дятлина, или очанка, большая маргаритка, сиреневая расстрел-трава, синяя вербена, знсерина, пупавка, полевая силава, копьевидная полевая серпуха, могущник, желтокорень, стрельчатый дрок… Исчисляя их, точно читаешь поэму любви и света. Для них люди приберегли самые приятные, чистые и светлые звуки, всю музыкальную радость языка. Как будто речь идет о действующих лицах, о корифеях и фигурантах бесконечной феерии, более прекрасной, непредвиденной и сверхъестественной, чем те, которые разыгрывались на острове Просперо, при дворе Тезея или в Арденском лесу.[24] Все эти прелестные актрисы безмолвной, бесконечной комедии — богини, ангелы, демоны, принцессы и волшебницы, девственницы и куртизанки, царицы и пастушки, — носят в складках своих названий магический отблеск несчетных зорь, несчетных весен, которыми восхищались забытые ныне поколения людей, точно так же, как они носят в себе память о тысяче глубоких или мимолетных ощущений, которые испытывали перед ними эти исчезнувшие поколения, не оставившие другого следа.
Все эти цветы любопытны и непостижимы. Их неопределенно называют сорными травами. Они ни для чего не нужны. Некоторые из них тут и там в захолустных деревнях еще сохранили престиж спорной целебной силы. Тут и там какая-нибудь из них в глубине бокалов аптекаря или гербариста еще ожидает прихода больного, оставшегося верным традиционным настойкам. Но недоверчивая медицина отвернулась от них. Их больше не собирают по установленному обряду, и наука лекарственных трав стерлась в памяти старых женщин. Им объявили беспощадную войну. Крестьянин боится их, плуг преследует их, садовник презирает их и вооружился против них блестящим оружием: лопатой, граблями, мотыгою, скребком, полольной киркою, бороздником. Вдоль больших дорог — их последнего убежища — прохожий топчет их, и повозка раздавливает. И несмотря на это, все они живы, постоянные, самоуверенные, везде кишащие, спокойные, и ни один из них не оказывается в нетях, когда нужно ответить на призыв солнца. Они не знают человека, употребляющего все усилия, чтобы победить их, и как только он предается покою, они вырастают под его ногами. Дерзкие, бессмертные, неподатливые, они живут. Они населили наши цветники своими великолепными противоестественными дочерьми, но сами они — бедные матери — остались теми же, какими были сто тысяч лет тому назад. Они не прибавили ни одной складки к своим лепесткам, не изменили ни одной тычинки, ни одного оттенка своей окраски, не возобновили ни одного аромата. Они хранят тайну какого-то упрямого, упорного назначения. Они — неистребимые примитивы. Почва принадлежит им от самого своего рождения. Они представляют собой в итоге какую-то неизменную мысль, упрямое желание, существенную улыбку Земли. Вот почему полезно изучать их. Они, по-видимому, могут нечто сообщить нам, и не забудем к тому же, что, подобно зорям весенним и осенним, подобно восходам и закатам, подобно пению птиц, подобно волосам, взорам и божественным движениям женщины, полевые цветы первые научили наших предков тому, что есть на нашей планете вещи бесполезные и прекрасные.
ХРИЗАНТЕМЫ
Каждый год в определенный срок, который следует за днем, посвященным поминовению усопших, в один из последних великолепных дней осени, я набожно отправляюсь, чтобы посетить хризантемы там, где представится случай. Впрочем, безразлично, где покажет их нам добрый случай — в пути или дома. Это цветы наиболее универсальные, правда, вместе с тем самые разнообразные, но самое их разнообразие и сюрпризы сосредоточены, так сказать, как и сюрпризы моды, в каком-то определенном раю. В одно и то же время, как это бывает для шелков, кружев, драгоценностей и причесок, во времени и пространстве дается лозунг какими-то устами, созданными из лазури и света. И столь же покорные, как и самая прекрасная женщина, одновременно во всех странах под всеми широтами цветы повинуются священному приказу.
Достаточно поэтому войти в любой из стеклянных музеев, где под гармоничным покровом ноябрьского света выставлено на показ их несколько печальное богатство. Сейчас же видишь, какая за истекший год была господствующая идея, обязательная красота, сознательное усилие в этом особенном, странном и привилегированном мире, даже среди странного и привилегированного мира цветов вообще. И является вопрос: была ли эта новая идея действительно глубокой и необходимой идеей, внушенной солнцем, землею, жизнью, осенью или человеком?
Итак, я вчера восхищался этой ежегодной и нежной и пышной растительной церемонией — последней, которую декабрьские и январские снега, как широкая полоса покоя, сна, молчания и забвения, отделяют от очаровательных празднеств, которые начинаются с уже могучим, хотя еле видимым возрождением февраля, ищущего света. Вот они передо мной под обширными прозрачными куполами, — благородные цветы месяца туманов, собравшиеся на царское свидание, эти задумчивые феи осени, чьи движения и пляски как бы застыли по чьему-то магическому слову. С первого же взгляда глаз, привыкший узнавать и любить их, с чувством удовлетворения убеждается в том, что они деятельно и сознательно продолжали развиваться, приближаясь к какому-то неведомому идеалу. Вернитесь мысленно к их скромному происхождению. Взгляните на скромный лютик прежних времен, на эту бедную коричневую или красноватую розетку, которая еще поныне в бережливых садиках наших деревень печально улыбается вдоль аллей, усыпанных мертвыми листьями. Сравните их с этими огромными комьями белоснежного руна, с этими дисками и шарами из красной меди, с этими сферами цвета старого серебра, с этими алебастровыми и аметистовыми трофеями, с этим чудесным безумием лепестков, которые как бы пожелали исчерпать до последних его тайн мир осенних форм и окрасок, доверяемых зимою лону засыпающих лесов. Обозрите мысленно все их неожиданные и непривычные роды и виды, восхищайтесь и судите. Вот, например, перед нами удивительное семейство звездообразных: звезды плоские, выпуклые, прозрачные, звезды плотные и мясистые, весь млечный путь, все созвездия зимы, отвечающие созвездиям неба. Вот горделивые эгретки, ожидающие алмазов росы; вот пристыжающая самую смелую мечту чудоподобная поэма каких-то небывалых шевелюр: раскиданных в безумном беспорядке кудрей, спутанных лунных лучей, кустов из золота, вихря из пламени, веселых локонов молодой девушки, шевелюр преследуемых нимф, страстных вакханок, обморочных сирен, холодных дев, играющих детей, шевелюр, которые ласкали своими спокойными или трепетными руками ангелы, матери, фавны, возлюбленные. И вот вперемешку перед нами безымянные чудовища — ежи, пауки, рыбы, ананасы, помпоны, розетки, чешуи, дымы, дыхания, падающие фонтаны из снега и льда, потоки масла и молока, град трепещущих искр, крылья, осколки, пух, мясо, плоть, бугры, волосы, костры и ракеты, световые уколы, дождь из серы и огня.
Теперь, когда формы сдались в плен, речь идет о том, чтобы победить область запретных красок, недоступных изысканных оттенков, которыми осень как бы отказалась наделить цветок, ее представляющий. В самом деле, она Щедро уступает ему все сокровища сумерек и ночи, все богатые оттенки зрелого винограда; она отдает в его распоряжение все темно-красные изделия дождя в лесу, всю серебряную работу тумана над равниной, инея и снега в садах. Она позволяет ему, главным образом, черпать из бездонного клада мертвых листьев и угасающего леса. Она уполномочивает его украшать себя золотыми монетами медалями из бронзы, локонами из серебра, блестками из меди, феерическими перьями, размолотой амброй, жжеными топазами, забвенными жемчужинами, дымчатыми аметистами, обожженными гранатами — всеми притуплёнными, но все еще сверкающими драгоценными каменьями которые северный ветер нагромождает в глубине оврагов и тропинок, — но она требует, чтобы он остался верен своим старым господам и носил ливрею тусклых и усталых месяцев, давших ему рождение. Осень не допускает, чтобы ее цветок изменил им и оделся в роскошные, ласкающие глаз одежды весны и авроры. И если она иногда допускает розовый цвет, то лишь под условием, чтобы он был взят у холодных губ, у бледного чела опечаленной, покрытой трауром девы, которая молится над могилой. Она строго ему запрещает все окраски лета, цвета слишком пламенной юности, слишком молодой и светлой жизни, слишком бьющего через край здоровья, слишком цветущей радости. Ни за что в мире она не согласна уступить ему веселых румян буйной киновари, царственного, ослепляющего пурпура. Что же касается до голубых красок утренней лазури, индиго океанов и больших озер, синевы барвинка и бурачника, то они запрещены ему под страхом смертной казни.
Однако благодаря какой-то оплошности природы мы видим, что цвет наиболее необыкновенный, наистрожайше запрещенный в мире цветов, которым в мире зонтиков, лепестков и чашечек единственно окрашен венчик ядовитого молочая, именно цвет зелени, исключительно представленный рабским, питающим растение листьям, внезапно проник за ревниво охраняемую ограду. Правда, что он туда прокрался благодаря недоразумению, в качестве изменника, шпиона, бледного перебежчика. Он клятвопреступно изменяет желтизне и боязливо окунает его в трепетную лазурь лунного луча. Он еще сумеречен и призрачен, как подводный радужный луч; он обнаруживается лишь перемежающимися, так сказать, отблесками, на самой закраине лепестков; он робок и готов обратиться в бегство, он хрупок и обманчив, но он несомненен. Он проник, он существует, он говорит о своем присутствии; он утвердился, усиливаясь со дня на день, и возможно, что через эту брешь, которую он проломил в твердыне света, ворвутся в девственную область все радости и великолепия отлученной до сих пор призмы и приготовят для наших глаз новые празднества. В стране цветов это великая новая достопамятная победа.
Не подумаем, однако, что ребячески-нелепо так сильно интересоваться капризными формами и новыми оттенками цветка, не приносящего плодов, и не обрушимся на тех, кто старается сделать его более прекрасным или диковинным, как Лабрюйер[25] обрушился некогда на любителей тюльпанов и слив. Помните эту талантливую страницу: "Любитель цветов обзавелся садиком в предместье города; он бежит туда с восходом солнца и возвращается с его закатом. Вот он остановился и застыл как вкопанный среди своих тюльпанов перед «Отшельником»; он широко раскрывает глаза, потирает руки, наклоняется, смотрит на него пристально; никогда он не видел его столь прекрасным, и сердце его расцветает от радости; но вот он покидает его для «Восточного». От последнего он идет к «Вдовцу», переходит к "Золотому Знамени", затем к «Агату» и наконец возвращается к «Отшельнику», где застывает, где устает стоять, где садится, где забывает об обеде. И в самом деле, он весь в разных оттенках, увенчан каймами, словно покрыт маслом, весь как бы собран из отдельных частей. У него прекрасное дно и прелестная чаша. Он созерцает его, любуется им. Всего менее он восхищается тем, что в этом есть от Бога и природы. Он идет не дальше луковицы своего тюльпана, которой не продаст за тысячу экю и которую уступит даром, если бы тюльпаны вышли из моды и заменились хотя бы гвоздикой. Этот благоразумный человек, имеющий добрую душу, хорошее воспитание и религиозные убеждения, возвращается домой усталый, голодный, но довольный своим днем: он видел свои тюльпаны.
Говорите ему о богатстве жатвы, об обильном урожае, о хорошем сборе винограда: он интересуется только фруктами, не теряйте слов — он вас не услышит. Говорите ему 0 фигах и о дынях, скажите, что грушевые деревья ломятся в этом году под тяжестью плодов, что персики уродились в изобилии. Это для него чужой язык, он привязан только к своим сливам, он не ответит вам. Не говорите ему также 0 ваших сливах, он любит только одну разновидность, все Другое вызовет его улыбку и насмешку. Вот он подводит вас к своему дереву, искусно срывает эту редкую сливу, открывает ее, дает вам половинку и себе берет другую. "Какое мясо, — говорит он вам, — попробуйте только, не божественно ли? Вы нигде ничего подобного не найдете". При этом ноздри его раздуваются, он с трудом скрывает под наружной скромностью свою радость и тщеславие. О человек поистине божественный человек, которому нельзя достаточно надивиться, о котором будут говорить через много веков дайте мне наглядеться на его лицо и фигуру, пока он жив, дайте мне запомнить черты и осанку человека, который единый из смертных владеет подобною сливой".
Ну и что же? Лабрюйер не прав. Охотно прощаешь ему его неправоту в благодарность за это милое окошко, которое он один среди всех писателей своей эпохи раскрыл нам таким образом на неведомые нам сады XVII века. Его любитель цветов, конечно, несколько ограничен. Несомненно однако, что именно его несколько ограниченному любителю цветов, его несколько маниакальному садоводу мы обязаны нашими очаровательными цветниками, нашими овощами, самыми разнообразными, обильными и сочными, нашими изысканными фруктами. Взгляните, например, по поводу хризантем, на те чудеса, которые теперь созревают в самых крошечных садах среди длинных, искусно приготовленных жердей, терпеливых и щедрых шпалер. Еще нет ста лет, как они были неизвестны, и мы обязаны ими бесчисленно мелким усилиям целого легиона маленьких, более или менее узких и смешных искателей. Только таким образом человечество приобретает все свои богатства. Нет ничего ребяческого в природе, и если мы страстно заинтересуемся листиком, травинкой, крылышком мотылька, гнездом, раковинкой, мы обвиваем свою страсть вокруг чего-то маловажного, которое, однако, всегда заключает в себе великую истину. Видоизменить наружность цветка само по себе вещь, конечно, если хотите, незначительная. Но стоит несколько подумать, и оно приобретает огромные размеры. Не значит ли эго ограничить или обойти глубокое и, быть может, существенное, но, во всяком случае, не вековечные законы природы? Не значит ли это перейти за пределы, принятые слишком покорно, не значит ли это непосредственно примешивать нашу мимолетную волю к воле вечных сил? Не значит ли это дать идею о каком-то особенном, почти сверхъестественном могуществе? И хотя благоразумие запрещает нам предаваться слишком честолюбивым мечтам, однако не позволяет ли нам это надеяться, что со временем мы сумеем выходить за пределы других законов, не менее вечных, но более близких к нашей собственной жизни и более для нас важных? Ибо в конце концов все сцеплено между собой, все держится за руку, все повинуется тождественным невидимым началам, все имеет те же требования, все причастно одной и той же душе, одной и той же сущности в устрашающей и удивительной загадке жизни. Самая скромная победа, одержанная по поводу цветка, может нам со временем открыть бесконечную тайну…
Вот почему я люблю хризантемы, и вот почему я с братским любопытством слежу за ее эволюцией. Среди комнатных растений она наиболее покорная, наиболее кроткая, наиболее, так сказать, плавкая и внимательная из всех, какие мы с давних пор встречаем. Она приносит цветы, пропитанные мыслью и волею человека, так сказать, очеловеченные. И если растительный мир должен со временем открыть нам ожидаемое слово разгадки, то, может быть, мы узнаем первую тайну существования при посредстве этого цветка могил, точно так, как в другом царстве жизни мы, вероятно, откроем тайну животного существования через посредство собаки, верного и почти мыслящего сторожа наших жилищ…
СТАРОМОДНЫЕ ЦВЕТЫ
Сегодня утром, посетив свои цветы, окруженные белой изгородью, которая защищает их от мирных, пасущихся на лугу коров, я мысленно обозревал все то, что расцветает в лесах, на лугах, в садах, в оранжереях и в теплицах, и я думал о том, как много мы обязаны чудесному миру, посещаемому пчелами.
Знаем ли мы, чем было бы человечество, если бы ему неведомы были цветы? Если бы не существовало цветов, если бы они были скрыты от наших глаз, как, вероятно, скрыты тысячи зрелищ, не менее волшебных, которые нас окружают, но которых не постигает наше зрение? Были ли бы тогда наш характер, наша мораль, наша способность к красоте и счастью такими же, как теперь? Мы, правда, нашли бы в природе другие великолепные свидетельства Роскоши, изобилия и прелести, другие ослепительные игры бесконечных сил: солнце, звезды, лунный свет, лазурь небес и океана, зори и сумерки, гору и долину, лес и реки, свет и деревья, и, наконец, всего ближе от нас, птиц, драгоценные каменья и женщину. Все это составляет украшение нашей планеты. Но за исключением трех последних, принадлежащих, так сказать, к одной и той же улыбке природы, каким серьезным, строгим, почти печальным стало воспитание нашего глаза без смягчающего влияния, которое привносят цветы. Предположите на минуту, что наша планета их не знает: огромная, самая очаровательная область нашей психологии была бы уничтожена или, по крайней мере, не была бы открыта. Целый мир отрадной чувствительности навсегда спал бы в глубине нашего сердца, ставшего более жестким и пустынным, и в нашем воображении, лишенном прелестных образов. Бесконечная вселенная красок и оттенков была бы нам открыта лишь неполно в нескольких просветах неба. Чудодейственная гармония света, который, отдыхая, изобретает без конца все новые радости и как бы наслаждается сам собою, осталась бы нам неизвестной, ибо цветы первые разложили призму и образовали самую утонченную часть наших взоров. А волшебный сад ароматов — кто бы нам его открыл? Несколько трав, несколько пахучих смол, несколько плодов, дыхание зари, запах ночи и моря одни возвестили бы нам, что по ту сторону зрения и слуха существует скрытый рай, где воздух, которым мы дышим, превращается в блаженство, не имеющее имени. Подумайте также о том, чего лишился бы голос человеческого счастья. Одна из благословенных вершин нашей души стала бы почти немою, если бы цветы в течение столетий не питали своею красотою язык, которым мы говорим, и мысль, которую пытаются закрепить самые счастливые часы жизни. Весь словарь, все выражения любви проникнуты дыханием цветов, вскормлены их улыбкой. Когда мы любим, воспоминания о всех цветах, какие мы видели и вдыхали, сбегаются к нам, чтобы населить своим знакомым блаженством сознание чувства, которого счастье без них было бы бесформенным, как горизонт моря или неба. Цветы накопили в нас, начиная с детства и даже гораздо раньше, в душе наших предков, безмерный клад, наиболее близкий от наших радостей, из которого мы черпаем каждый раз, когда желаем почувствовать благосклонную минуту жизни. Они создали и разлили в мире наших чувств благоуханную атмосферу, в которой любви отрадно дышать.
Вот почему я особенно люблю цветы самые простые, вульгарные, старинные и вышедшие из моды, те, которые имеют за собой длинное человеческое прошлое, длинный ряд добрых утешительных дел, те, которые сопровождали нас в течение столетий и стали частью нас самих, ибо они привнесли частицу своей прелести и своей жизнерадостности в душу наших предков.
Но где они теперь скрываются? Они стали гораздо реже тех которые называются теперь редкими цветами. Существование их стало тайным и непрочным. Нам как будто грозит опасность потерять их, и возможно, что есть цветы, которые, потеряв надежду, начинают исчезать, которых семена умирают под развалинами и больше не узнают росы садов, цветы, которые можно будет отыскать лишь между листами старых книг, среди светлых лужаек синих миниатюр или вдоль пожелтевших цветников примитивов.
Они изгнаны из гряд и пышных корзин высокомерными незнакомками, прибывшими к нам из Перу, из Южной Африки, Китая и Японии. У них главным образом имеются два непримиримых врага. Это, во-первых, — громоздкая и многоплодная бегония тубероза, которая кишит в наших цветниках, подобно бесчисленным буйным петушкам с бесчисленными гребнями. Она красива, но надоедлива и несколько искусственна, и, каковы бы ни были молчание и сосредоточенность часа, в лучах солнца или луны, среди опьянения дня и в торжественном спокойствии ночи, она всегда трубит в свой рог и торжествует однообразную, крикливую, лишенную ароматов победу. Следует за ней двойная герань, несколько менее нескромная, но столь же неустанная, необыкновенно мужественная, которая казалась бы желанной, если бы не была столь щедрой. Они вдвоем с помощью еще нескольких иностранок, более угрюмых, и растений с ярко окрашенными листьями, образующими напыщенные мозаики, которые испошлили прекрасные линии большинства наших лужаек, — они вдвоем изгнали своих сестер с мест, которые они как уроженки долго освещали своими привычными улыбками. Эти туземные Цветы более не вправе встречать гостя наивными криками гостеприимства у самой золоченой решетки замка. Им запрещено болтать подле подъезда, щебетать в мраморных вазах, напевать у края прудов и лепетать на своем деревенском диалекте вдоль цветочных гряд. Некоторые из этих Цветов прогнаны в глубину огородов, в малопосещаемые, но, впрочем, прелестные уголки, именно травы лекарственные или просто ароматические: шалфей, эстрагон, укроп и тимьян — эти старые служанки, ушедшие на покой, которых продолжают кормить из жалости или машинально, по традиции. Другие цветы нашли убежище подле сараев и конюшен, у низких дверей кухни или погреба, и скромно здесь толпятся, как нежеланные нищенки, скрывая свои яркие одежды среди ярких трав, удерживая робко свой аромат, чтобы не возбудить ничьего внимания.
Но даже и там настигли и оттеснили маленькую и безобидную толпу красная от негодования герань и малиновая от гнева бегония. Скромные цветы бежали на фермы, на кладбища, в садики священников, старых дев, провинциальных монастырей. И теперь можно их найти, улыбающихся своей естественной улыбкой, лишь в забвении старых деревушек, подле покосившихся домиков, вдали от железных дорог и от пышных теплиц садоводов. Там, не имея более вида преследуемых, задыхающихся, гонимых, они живут спокойные, отдохнувшие, обильные, беззаботные, чувствуя себя дома. Там они смотрят на приход весны и осени, на дождь и солнце, на бабочек и пчел, на молчание ночи, сопровождаемой светом луны, как они смотрели на них некогда во времена дилижансов, с высоты той же каменной стены, окружающей дом, сквозь прутья той же белой решетки или с подоконников, оживляемых пением пленной птички, у неподвижной дороги, по которой никто не проходит, кроме вечных сил жизни.
Старые мужественные цветы! Левкои, желтофиоли, лютики. Ибо, подобно цветам полевым, от которых их отделяет лишь один луч красоты, лишь один намек на аромат, они носят очаровательные названия, самые приятные на нашем языке. А то каждый из них имеет по три и по четыре названия, подобно крошечным, наивным ладонкам или присужденным людскою благодарностью медалям. Левкои, вы, поющие среди развалин стен и покрывающие своим светом опечаленные камни, садовая белая буквица, первоцвет, или авриколь, восточный гиацинт, ранний шафран и зольник, царский венец, пахучая фиалка, ландыш, незабудка, маргаритка, барвинок, поэтический нарцисс, анютины глазки, клавдии, морское ушко, икотник, анемоны — вы все, при посредстве которых месяцы, предшествующие листьям: февраль, март и апрель — превращают первые вести и первые таинственные поцелуи солнца в понятные людям улыбки!
Вы хрупки, зябки и однако же дерзки, как счастливая мысль. Вы придаете молодой вид траве, вы свежи, как вода, падающая в лазоревые чаши, вода, которую заря проливает на жадные почки, вы мимолетны, как сновидения просыпающегося ребенка, вы почти еще дикие и почти самобытные, но уже отмеченные слишком скороспелым блеском, слишком пламенным ореолом, слишком мечтательной грацией, которая изнуряет цветы, отдавшиеся человеку.
Но вот перед нами бесчисленные, беспорядочные, многоцветные, шумные, пьяные от зорь и полудней светлые хороводы дочерей лета. Молодые девушки под белыми покрывалами и старые девы с фиолетовыми лентами, школьницы во время каникул, первопричасгницы, бледные монахини, растрепанные уличные девчонки, кумушки и ханжи. Вот ноготки, пронизывающие своими лучами зелень гряд. Вот ромашка, похожая на белоснежный букет, наряду со своими неутомимыми братьями — садовыми златоцветами, которых не следует смешивать с японскими хризантемами, цветущими осенью. Вот ежегодный солнцецвет, подсолнечник, красное солнышко, владычествующее, подобно священнику, с поднятой чашей над коленопреклоненной толпой и старающееся уподобиться светилу, которому оно поклоняется. Вот мак, пытающийся наполнить светом свою чашу, надорванную утренним ветром. Грубые рогатые васильки в крестьянской рубашке, считающие себя прекраснее неба и с презрением взирающие на трехцветный вьюнок, горько упрекающий их в том, что они пустили слишком много синевы в лазурь своих цветов. Вот ночная фиалка в муслиновом платье, похожая на маленькую горничную из Дортрехта или Лейдена, наивно-лукавая, как бы венчающая своей невинностью края корзинообразных цветников. Вот резеда, скрывающаяся в своей лаборатории и безмолвно вырабатывающая духи, позволяющие нам предвкушать воздух, которым дышат на пороге рая. Вот пионы, нескромно, До опьянения напившиеся солнечною света, красные от восторга или от ожидания апоплектического удара. Вот ярко-красный лен, чья кровавая борозда бодрствует на страже аллей. Вот портулак, называемый также рыцарем одиннадцатого часа, разбогатевший родственник лебеды, ползает по земле, подобно мху, и старательно прикрывает голую землю у подножия высоких стеблей тафтой красно-фиолетовых, сернисто-желтых или тельно-розовых оттенков.
Вот толстощекая георгина, круглотелая, глуповатая, вырезывающая из мыла, или сала, или же воска свои правильные помпоны, которые будут украшать деревенские праздники. Вот старый отеческий флокс, держась на ногах среди густой зелени, смеется громким смехом своих добрых, бесхитростных красок. Вот цветущая мальва, или лаватера, — благонравная барышня, которая чувствует, как при малейшем ветерке нежный румянец мимолетной стыдливости заливает ее лепестки. Вот настурции, занимающиеся акварелью или кричащие, как долгохвостый попугай, который цепляется за жердочки своей клетки. Вот штокроза, или розовый проскурняк, или розовая алтея, или посох Иакова, или зинзивей, или розовый слизняк, с высоты своих шести названий разворачивает свои кокарды телесного цвета, более нежного, чем девичья грудь. Вот почти прозрачная бальзамина и львиная пасть, обе неловкие и робкие, боязливо жмутся цветами к своим стеблям.
Затем, в укромном углу, предназначенном для старых семей, теснятся длиннолиственная вероника, красный лапчатник, индийская роза, старинный мальтийский крест, коростовник, или пурпурная скабиоза, наперстянка, рвущаяся вверх, как печальная ракета, европейский водосбор, колокольчик, или коломбина, куколь — небесная роза, восторженно поднимающая к небу свое маленькое, наивное, круглое личико на длинной хрупкой шее, скрытный лунник, тайком чеканящий папские монеты, эти бледные, плоские серебряники, которыми, без сомнения, расплачиваются эльфы и феи, торгуя чудесами в лучах луны. Наконец, вот фазаний глаз, красная валериана, лесная гвоздика, которую уже возделывал в своем изгнании великий Кондэ.[26]
Рядом с ними, над ними, вокруг них, на стенах, на изгородях, среди трельяжей, вдоль ветвей, подобно стае обезьян или резвых птиц, веселятся ползучие растения, занимаются гимнастикой, играя, качаются, теряют и вновь ловят равновесие, падают, летают, заглядывают в бездны, взбираются выше вершин деревьев, целуются с небом. Вот турецкие бобы и душистый горошек, гордящиеся тем, что их больше не считают овощами. Вот стыдливый вьюнок и жимолость, запах которой является душою росы, ломонос, глициния, между тем как на окнах между белых занавесок, вдоль натянутых нитей пирамидальный колокольчик совершает свои чудеса, выбрасывает цветочные вязи и плетет гирлянды из тысячи согласных цветов, столь чудесно незапятнанных и прозрачных, что, видя их в первый раз, не веришь своим глазам и желаешь тронуть пальцем голубоватое чудо, свежее, как водомет, чистое, как родник, бесплотное, как сновидение.
Но вот среди чащи лучей великая белая лилия, старая госпожа садов, единственная подлинная принцесса среди всех этих разночинцев, вышедших из огородов, оврагов, лесных опушек, болот и степей, и среди иностранок, пришедших неведомо откуда, лилия, неизменная чаша о шести серебряных лепестках, дворянское происхождение которых доходит до времени богов, незапамятная лилия, подъемлющая свой древний, незапятнанный, державный скипетр, образующий вокруг нее пояс чистоты, молчания и света.
Я видел эти цветы, те, которые назвал, и столько других, забытых мною, я видел их, объединенных в саду старого мудреца, того самого, который научил меня любить пчел. Они являлись глазам грядами, корзинами, симметрическими каймами, эллипсами, параллелограммами, косыми рядами, ромбами, окруженные буксом, красными кирпичами, фаянсовыми черепицами, плитами, подобные драгоценным жидкостям, хранимым в правильных резервуарах, вроде тех, какие мы видим на пожелтевших гравюрах, иллюстрирующих произведения старого голландского поэта Якова Катса, или же на гравюрах доброго аббата Сандера, который в середине XVII века, в своей "Flandria Illustrata" описал и в рисунках изобразил все дворцы Фландрии, увенчав, в знак благодарности, пышным султаном из дыма трубы замков, где гостеприимство показалось ему особенно радушным или пища особенно вкусной. Так вот цветы всегда выстраивались рядами, одни по своим разновидностям, другие по формам и оттенкам красок, третьи, наконец, разросшись по прихоти случая, — всегда, впрочем, удачного, — сливали между собой цвета наиболее враждебные друг другу и убийственные, как бы с целью доказать, что природа не знает диссонансов и что все живущее создает свою собственную гармонию.
Длинный дом, выкрашенный в розовую масляную краску, сверкающий, как раковина, всеми своими двадцатью закругленными окнами с чистыми стеклами за кисейными занавесками, глядел, как цветы просыпались с зарей, стряхивали с себя быстрые алмазы росы и как они вечером закрывались среди синих сумерек, падающих с высоты звезд. Видно было, что дом мудро наслаждался ежедневной нежной феерией, солидно покоясь среди двух светлых каналов, терявшихся вдали среди бесконечного луга, населенного недвижными коровами, в то время на краю дороги величавая мельница, наклонившись, подобно проповеднику, посылала своими отеческими крыльями радушные приветственные знаки деревенским прохожим.
Есть ли на нашей земле более отрадное украшение для часов досуга, чем уход за цветами? Прекрасно было видеть вокруг жилища моего мирного друга объединенную для наслаждения глаз всю эту великолепную толпу цветов, которые создает свет, чтобы извлечь из них чудесные краски, мед и благоухание. Мой друг находил в них превращенными в видимое наслаждение и собранными у порога его дома все разбросанные мимолетные и почти неуловимые прелести лета, все сладострастие воздуха, благоволение ночей, растроганность лучей, радость часов, тайны утренней зари, шепот и думы лазурного пространства. Он не только наслаждался их ярким присутствием, он также надеялся, быть может, ошибочно, — так глубока и смутна эта тайна, — он также надеялся, изучая цветы, уловить благодаря им какой-то закон, какую-то скрытую идею природы, какую-то тайную мысль вселенной, которая, быть может, выдает себя лишь в пламенные мгновения, когда она старается нравиться другим существам, соблазнить другие жизни и создать красоту.
Старые цветы — сказал я. Я был не прав. Когда изучаешь их историю и разыскиваешь их происхождение, то с удивлением узнаешь, что большинство из них, даже самые простые и распространенные, — существа новые, вольноотпущенные, изгнанницы, выскочки, гостьи, иностранки. Любой учебник по ботанике откроет вам их происхождение. Тюльпан, например (вспомните, например, «Отшельника», "Агату" и "Золотое Знамя" Лабрюйера), пришел к нам из Константинополя в XVII веке. Куриная слепота, лунник, мальтийский крест, бальзамин, фуксия, индийская роза или бархатная гвоздика, садовый нарцисс или божья гвоздика, двуцветный аконит, петуший гребешок, штокроза, пирамидальный колокольчик — пришли к нам около того же времени из Индии, Мексики, Персии, Сирии и Италии. Анютины глазки впервые появились у нас в 1613 году, золотая корзина — в 1710-м, красный лен- в 1819-м, пурпурная скабиоза- в 1629-м, лозовидная камнеломка- в 1711- м, длиннолистная вероника — в 1731-м, яркий флокс несколько старше их. Китайская гвоздика вступает в наши сады около 1713 года. Яркая гвоздика родилась на днях. Цветший портулак появляется лишь в 1828 году, а красный шалфей — в 1822-м. Голубой посконник, столь повсеместный и популярный, насчитывает всего два столетия жизни, иммортель-сухоцвет — еще менее того. Циннии — сто лет от роду. Испанским бобам, родом из Южной Америки, и душистому горошку, эмигрировавшему из Сицилии, около двухсот лет от роду. Древовидная ромашка — растущая в самых захолустных деревнях — культивируется только с 1699 года. Красивая голубая лобелия, окаймляющая наши цветники, подарена нам Капландией[27] в эпоху революции. Китайская астра значится под 1731 годом. Годичный флокс, или флокс Друмонда, столь вульгарный, прислан к нам из Техаса в 1835 году. Лаватера с крупными цветами, по виду столь несомненная уроженка наших мест, столь наивно-деревенская, цветет в наших северных садах лишь в течение двухсот пятидесяти лет, а петуния — не больше как в течение двадцати пятилетий. Резеде, гелиотропу — кто бы мог поверить — не насчитывается и двухсот лет, георгина родилась в 1802 году, а шпажник (Gladiolus Glandavensis) и глоксинии лишь вчерашнего происхождения.
Какие же цветы росли в садах наших отцов? Очень немногие, вероятно, самые маленькие и скромные, которые с трудом можно было отличить от цветов, растущих по дорогам, на лугах, на опушках лесов. Заметили ли вы бедность и однообразие, — впрочем, весьма искусно замаскированные, — цветочных украшений на самых красивых миниатюрах наших старинных рукописей? Равным образом картины наших музеев до самого конца Возрождения для украшения самых роскошных дворцов, самых дивных эдемов имеют в своем распоряжении лишь пять или шесть разновидностей цветов, которые они постоянно повторяют. До XVI века сады почти пустынны, а позже даже Версаль, великолепный Версаль, не мог бы показать нам того, что теперь показывает самая бедная деревушка. Одни только фиалки, бельцы, ландыш, ноготки, мак, садовый мак, брат мака-самосейки, некоторые виды шафрана, ириса и безвременника, наперстянка, валериана, левкой, мальва, васильки, Дикая гвоздика, незабудка, роза, еще почти в состоянии Шиповника, и высокая серебряная лилия — все эти самобытные украшения наших лесов и полей, воображение которых напугано снегом и северным ветром, одни только эти цветы улыбались нашим предкам. Они, впрочем, сами не сознавали своей нищеты. Человек еще не научился глядеть вокруг себя и наслаждаться жизнью природы. Потом наступило Возрождение, эпоха великих путешествий, открытий и побед солнца. Все цветы мира, все плоды счастливых усилий проявления глубокой внутренней красоты, все радостные мысли и устремления воли нашей планеты достигли до нас принесенные лучами света, которых люди ждали от небес и которые на самом деле исходили из нашей собственной земли. Человек решается выйти из монастыря, из склепа, из кирпичного или каменного города, из укрепленного замка, где он до тех пор прозябал. Он спускается в сад, который населяется пчелами, пурпуром и ароматами. Он раскрывает глаза, изумленный, как ребенок, вырвавшийся из ночных сновидений, и его пробуждение приветствуют лес, равнины, море, горы и, наконец, птицы и цветы, которые от имени всех говорят на языке более человечном, ему уже понятном.
Теперь больше нет цветов неведомых. Мы отыскали почти все формы, которыми природа одаряет великий сон любви и жажду красоты, волнующую ее грудь. Мы живем почти, так сказать, среди самых нежных ее откровений, среди самых трогательных ее открытий. Мы принимаем неожиданное участие в самых таинственных празднествах невидимой силы, воодушевившей также и нас. На первый взгляд кажется маловажным то, что наши корзины обогатились несколькими цветами. Они украшают лишь бессильною улыбкою дороги, ведущие к смерти. Тем не менее верно то, что все это — улыбки новые, которых не знали наши предшественники, и это вновь открытое счастье щедро рассыпано повсюду до дверей самых бедных жилищ. Добрые, простые цветы так же чувствуют себя счастливыми и так же сверкают в тесном садике бедняка, как на пышных лужайках замка, и окружают хижины высшей красотою земли, ибо земля до сих пор не произвела ничего более прекрасного, чем цветок. Цветы продолжают завоевывать землю. Они уже предвещают равенство оздоровляющих радостей, в предвидении тех дней, когда у всех людей наконец будут равные продолжительные досуги. Да, быть может, это маловажно, но все кажется маловажным, если рассматривать отдельно каждую из наших маленьких побед. Маловажным, видимому, кажется обогащение нашей головы новой мыслью или нашего сердца новым чувством, и, однако, это лишь ведет нас медленно к ожидаемой цели.
Как бы то ни было, мы стоим перед новым реальным фактом, заключающимся в том, что мы живем в мире, где цветы стали прекраснее и многочисленнее, чем в прежние времена, и, быть может, мы вправе прибавить, что и мысли людей стали более справедливыми и жадными к истине. Малейшая обретенная радость и малейшая побежденная печаль должны быть отмечены в книге человечества. Не надо пренебрегать ни одним из доказательств, подтверждающих, что мы наконец овладеваем безымянными силами, что мы наконец начинаем распоряжаться некоторыми законами, управляющими судьбой живых существ, что мы акклиматизируемся на нашей планете, что мы украшаем наши жилища и мало-помалу увеличиваем поверхность счастья и красоты жизни.
ОБ ИСКРЕННОСТИ
Длительное и полное счастье в любви возможно лишь в прозрачной атмосфере совершенной искренности. Раньше достижения такой искренности любовь остается лишь испытанием. Живешь в ожидании, и поцелуи и слова имеют лишь временный характер. Но эта искренность возможна только между людьми высокого и испытанного сознания. Недостаточно даже одного сознания. Необходимо, чтобы искренность стала естественной и необходимой, чтобы оба сознания были почти одинаковы, одного объема, одного качества, и чтобы любовь, объединяющая их, была глубока. Поэтому жизнь большинства людей проходит без того, чтобы они встретили душу, с которою они могли бы быть искренними.
Но невозможно быть искренним с другими, не научившись быть искренним с самим собою. Эта искренность есть не что иное, как сознание и анализ, ставшие почти инстинктивными мотивами всех движений жизни. Лишь с выражением такого сознания можно предстать перед глазами существа, подле которого мы ищем счастья искренности.
Понятая таким образом искренность не имеет своею Целью нравственного совершенства. Она ведет к иной цели, если хотите, более высокой, во всяком случае, в области более человечные и плодотворные. Совершенство характера, как обыкновенно его понимают, слишком часто является лишь бесплодным воздержанием, чем-то вроде душевного равновесия, убылью инстинктивной жизни, которая в итоге является единственным источником всех других видов жизни, какие мы можем организовать в себе. Это совершенство стремится к тому, чтобы усмирить в себе слишком пламенные желания, самолюбие, гордость, тщеславие, эгоизм, жажду наслаждений, словом — все человеческие страсти, то есть все, что составляет нашу первичную жизненную силу, самую основу нашей энергии жизни, ничем незаменимую. Если мы заглушим в себе все проявления жизни для того, чтобы поставить на их место созерцание их поражений, то вскоре нам нечего будет созерцать.
Дело вовсе не в том, чтобы освободиться от страстей, пороков или недостатков; все это невозможно, пока человек живет среди людей, ибо не правы те, кто называет страстью, пороком или недостатком то, что составляет основу человеческой природы. Дело в том, чтобы узнать во всех подробностях и тайнах те страсти, которыми обладаешь, и в том, чтобы можно было видеть их с такой высоты, с которой можно было бы смотреть на них, не опасаясь, что они нас собьют с ног или ускользнут от нашего контроля во вред нам самим и окружающим нас.
Как только мы с этой высоты видим поведение наших инстинктов, хотя бы самых низменных и эгоистических, если только мы не сознательно злы, — а трудно быть злым, когда разум приобрел ясность и силу, предполагаемые этой способности наблюдения, — как только мы так смотрим на них, они становятся безвредными, как дети, играющие под присмотром родителей. Можно на время терять их из виду, забыть наблюдать за ними; они совершат лишь незначительные проступки, ибо обязанность исправить причиненное зло делает их, естественно, осторожными и вскоре отбивает у них охоту вредить.
Когда мы уже достигли достаточной искренности по отношению к самим себе, еще не следует, что мы должны ею делиться с первым встречным. Человек самый искренний вправе скрывать от других людей большую часть своих мыслей и ощущений. Если вы не уверены в том, что сказанная вами правда будет понята, то молчите. Отразившись в других людях, эта правда покажется совсем не тем, чем она была в вас, и, приняв в их глазах вид лжи, она причинит им такое же зло, как настоящая ложь. Что бы ни говорили абсолютные моралисты, когда находишься среди людей различного с вами сознания, всякая правда для того, чтобы произвести впечатление правды, нуждается в умелом приспособлении. Сам Христос обязан был приспособлять большинство истин, которые он открывал своим ученикам. Если бы Он обращался к Платону или к Сенеке, вместо того чтобы говорить с галилейскими рыбаками, Он, вероятно, сказал бы им нечто отличное от того, что говорил.
Царство искренности начинается лишь там, когда это приспособление больше не нужно. Тогда мы входим в привилегированную область доверия и любви. Это очаровательное побережье, где ходишь нагим и купаешься вместе с другими в лучах благодетельного солнца. До этого часа мы жили с опаской, как виновные. Мы еще не знали, что каждый человек имеет право быть таким, как он есть, что в его мысли и в сердце, равно как и в его теле, нет ни одной части, которой следовало бы стыдиться. Но теперь мы узнаем с облегчением, которое испытывает обвиняемый, признанный невиновным, что те части, которые мы считали необходимым скрывать, суть как раз наиболее глубокие нашей жизненной силы. Мы больше не одиноки среди тайн нашего сознания. И самые жалкие, открываемые в них скрытые места не только не повергают нас в печаль, как прежде, но заставляют нас еще больше любить твердый и мягкий свет, направляемый на них двумя соединенными руками.
Все зло, вся мелочность, все бессилие, которое мы таким образом открываем в себе, меняют свою природу, как только они открыты, "и самая большая измена, — как говорит героиня одной драмы, — если в ней сознаешься среди искреннего поцелуя, становится истиной более прекрасной, чем невинность". Более прекрасной — не знаю, но более юной, более жизненной, более видимой, более активной и полной любви.
В этом состоянии мы и не подумаем утаить вульгарную или презренную заднюю мысль или некрасивое чувство, "ни больше не в силах заставить нас покраснеть, потому что, сознавшись в них, мы их осуждаем, отделяем от себя, доказываем, что они больше нам не принадлежат, не участвуют больше в нашей жизни, не рождаются больше от деятельной, волевой и личной нашей силы, но что они принадлежат существу первобытному, бесформенному, порабощенному, представляющему для нас зрелище забавное, как все зрелища, в которых мы улавливаем игру инстинктивных сил природы. Движение ненависти, эгоизма, ничтожного тщеславия, зависти или бесчестности рассматриваемое в свете совершенной искренности, является лишь любопытным редким цветком. Эта искренность подобно огню, очищает все, чего коснется. Она обезвреживает опасные бродильные начала и делает из худшей несправедливости предмет любопытства, безвредный, как смертельный яд за витриною музея. Предположите, что Шейлок способен сознать свою скупость и сознаться в ней; он с этой минуты больше не будет скупым, или же его скупость переменит свой вид и перестанет быть презренной и зловредной.
Впрочем, вовсе не необходимо исправиться от пороков, в которых мы сознались, ибо есть пороки, необходимые для нашего существования и для нашего характера. Многие наши недостатки составляют корни наших достоинств. И эти-то недостатки химически осаждают яд, превращающийся на дне сердца в безразличную соль, невинные кристаллы которой мы можем изучать на досуге.
Очищающая сила признания зависит от качества души, которая его делает, и той, которая его принимает. При установленном равновесии все признания поднимают уровень счастья и любви. Как только мы в них сознались, ложь старая или недавняя и слабости самые крупные превращаются в неожиданное украшение души и, подобно прекрасным статуям в парке, становятся улыбающимися свидетелями и мирными доказательствами дневного света.
Мы все желаем достигнуть такой счастливой искренности, но мы долго опасаемся, что те, кто нас любят, не станут больше любить нас, если мы откроем им то, в чем едва решаемся сознаться самим себе. Нам кажется, что известные признания навсегда изуродуют образ, который они себе создали по поводу нас. Если бы действительно они его исказили, то это лишь доказало бы, что мы не любимы на том плане, на котором сами любим. Если принявшее наше признание не может подняться до того, чтобы сильнее полюбить нас за это признание, то наша любовь, несомненно, основана на недоразумении. Краснеть должен не тот, кто делает признание, но тот, кто не понимает, что одним тем, что мы сознались в злом поступке, мы его превозмогли. Это не мы, это кто-то другой находится на месте, где мы совершили этот поступок. Теперь мы его выкинули из нашего существа, он может запятнать только того, кто медлит допустить, что он больше нас не пятнает. У него нет больше его общего с нашей реальной жизнью. Мы лишь случайные свидетели, столь же мало ответственные за него, как добрая почва не ответственна за выросшую на ней сорную траву, или зеркало — за коснувшееся его уродливое отражение.
Не будем опасаться и того, что эта абсолютная искренность, эта прозрачная двойная жизнь двух любящих друг друга существ может уничтожить тот фон из тени и тайны, который находится на дне каждой долгой привязанности, или что она может осушить великое неведомое озеро, которое на вершине каждой любви питает желание познавать друг друга, — желание, которое само по себе не что иное, как наиболее страстное выражение желания сильнее любить друг друга. Нет, этот фон является лишь чем-то вроде подвижной временной декорации, которой достаточно, чтобы внушить обыкновенной любви иллюзию бесконечного пространства. Удалите ее, и за ней наконец покажется истинный горизонт с настоящим небом и морем. Что же касается великого неведомого озера, то мы вскоре убеждаемся, что доныне извлекли из него лишь несколько мутных капель. Он открывает над любовью свои живительные родники лишь в минуту искренности, ибо правда двух существ несравненно более плодотворна, глубока и неисчерпаема, чем их внешние позы, умолчания и ложь.
Наконец, не станем опасаться и того, что мы можем исчерпать нашу искренность, и не вообразим себе, что мы в состоянии дойти в ней до последних пределов. Даже когда мы хотим, чтобы она была абсолютной, и считаем ее такой, она на самом деле остается лишь относительной, ибо она может обнаружиться лишь в пределах нашего сознания, а эти пределы меняют ежедневно свое место. Таким образом, поступок или мысль, представленные в том свете, в каком мы их видим в момент признания, могут на самом деле иметь другое значение, чем то, которое мы ему приписываем сегодня. Равным образом поступок, мысль или чувство, в которых мы не сознаемся, потому что еще не сознаем их, могут сделаться завтра предметом признания более настоятельного и важного, чем все, сделанные нами до сих пор.
ЖЕНСКИЙ ПОРТРЕТ
…Он говорил, что душа этой прекрасной особы была алмазом, вделанным в соответствующую оправу.
Лабрюйер.…Она прекрасна, сказал он, той красотой, которую годы меняют всего медленнее. Они видоизменяют ее, не уменьшая, лишь для того, чтобы заменить прелести слишком хрупкие другими, которые кажутся более важными и менее трогательными лишь потому, что чувствуешь их более устойчивыми. Тело ее обещает сохранить долго, до первой дрожи старости, чистые и гибкие линии, облагораживающие желание, и мы уверены, не зная почему, что оно сдержит обещание. Плоть разумная, как взор, постоянно молодеет от оживляющего ее духа и не смеет принять складку, сместить цветок или нарушить круглую линию, которой восхищается любовь.
Ей недостаточно было сделаться единственной и мужественной подругой, равным товарищем, самым близким и самым глубоким спутником жизни, которую она соединила со своею. Звезда, которая сделала ее совершенной и за которой она научилась следовать, захотела еще, чтобы она осталась любовницей, с которой не испытываешь усталости. Дружба без любви, как и любовь без дружбы, составляет два полусчастья, внушающие людям печаль. Они наслаждаются одной половиной, жалея о другой, и, находя лишь искалеченную радость на обеих самых прекрасных вершинах жизни, они питают убеждение, что человеческая душа не в силах будто бы быть вполне счастливой.
На вершине ее жизни бодрствует разум, самый чистый, какой лишь может озарить человеческое существо. Но она показывает лишь прелесть, а не силу этого света. Ничто не казалось мне более холодным, чем разум, прежде чем я увидел его, играющим вокруг чела молодой женщины, подобно лампаде святилища в руках смеющегося, невинного ребенка. Лампада ничего не оставляет в тени, но строгость ее лучей не переступает за внутренний круг, между тем как их улыбка украшает все, к чему они прикасаются вне круга.
Ее совесть также столь безыскусна и здорова, что не слышишь ее дыхания и она сама как бы не знает о ее существовании. Она непреклонна по отношению к деятельности, которую избрала, но она делает это с такою легкостью что кажется, будто она остановилась для отдыха или уклонилась над цветком, в то время когда на самом деле всеми силами противится несправедливой мысли или чувству. Лишь одно движение, одно наивное веселое слово, одна смеющаяся слеза скрывает тайну глубокой борьбы. Все, что она приобретает, дышит прелестью инстинкта, а то, что в ней инстинктивно, сумело сделаться невинным. Инстинкт ее по выражению Бальзака, "закалился в мысли", а мысль покрыла чувствительность светлым налетом росы. Из всех женских страстей ни одна в ней не погибла, ни одна не стала пленницей, ибо все, от самых смиренных и пустых, до самых великих и опасных, сохранились, чтобы образовать аромат, которым любит дышать любовь. Но, не будучи пленницами, они живут в каком-то очарованном саду, откуда не желают бежать, где они потеряли желание приносить вред и где самые малые и бесполезные, не умея оставаться бездеятельными, резвятся, вызывая улыбку у самых больших.
Таким образом она обладает всеми женскими страстями и слабостями, превращенными в украшения. И, по милости богов, она не представляет мертворожденного совершенства, наделенного всеми добродетелями, которых не оживляет ни один недостаток. В каком воображаемом мире можно найти добродетель, которая не была бы привита к недостатку? Добродетель — это не что иное, как порок, который поднимается вместо того, чтобы падать, а достоинство — не что иное, как недостаток, сумевший сделаться полезным.
Как бы могла она иметь необходимую для жизни энергию, если бы была лишена самолюбия и гордости? Как бы она могла устранять незаслуженные препятствия, если б не обладала запасом эгоизма соразмерно с законными требованиями своей жизни? Как бы она могла быть пламенной и нежной, если бы не была чувственна? Как бы она могла быть доброй, если бы не умела быть слабой? Доверчивой, если бы не умела быть легковерной? Как бы могла она быть прекрасной, если бы она не знала зеркал и не хотела нравиться? Как бы могла она сохранить женскую прелесть, если бы не была наделена невинной женской суетностью?
Как бы она могла быть щедрой, если бы не была несколько непредусмотрительною? Как бы могла она быть справедливой, если бы не умела быть твердой? Как бы могла она быть храброй, если бы иногда не забывала быть благоразумной? Как бы могла она быть преданной и способной к самопожертвованию, если бы она никогда не уклонялась от контроля холодного разума?
То, что мы называем добродетелями и пороками, все это одни и те же силы, проходящие через все наше существование. Они меняют свое название, смотря по месту, куда направляются; налево они впадают в трущобы уродства, эгоизма и глупости; направо они поднимаются на вершину благородства, великодушия и разума. Они становятся добрыми или злыми, смотря по своим делам, а не по кличке, которую носят.
Когда нам рисуют добродетели мужчины, то обыкновенно их представляют готовыми для действия, но добродетели, которыми мы восхищаемся в женщине, предполагают всегда фигуру неподвижную, как прекрасная статуя среди мраморной галереи. Это неустойчивый образ, сотканный из находящихся в состоянии покоя пороков, из инертных достоинств, из сонных эпитетов, из пассивных движений, из отрицательных сил. Она целомудренна, потому что лишена чувственности; она добра, потому что никому не делает зла; она справедлива, потому что не совершает никаких поступков; она терпелива и покорна, потому что лишена энергии; она снисходительна, потому что никто ее не оскорбляет; она прощает, потому что не в силах бороться; она милосердна, потому что позволяет себя обирать и потому что ее благотворительность ничего от нее не отнимает; она верна, она честна, она преданна, она покорна, потому что все эти добродетели могут жить в пустоте и цвести над смертью. Но что произойдет, если этот образ вдруг оживится и выйдет из своего одиночества и вступит в жизнь, где все, что не участвует в окружающем движении, становится жалким или опасным обломком? Разве можно называть добродетелью верность любви, плохо избранной или духовно погасшей, или покорность неразумному и несправедливому господину? Разве достаточно не вредить для того, чтобы быть доброй, не лгать для того, чтобы быть правдивой? Есть одна мораль — людей, стоящих на берегу великой реки, и другая мораль — людей, плывущих против течения. Есть мораль сна и мораль поступков, мораль тени и мораль света, и добродетели первой морали, добродетели, так сказать, вогнутые должны подняться, расшириться и сделаться добродетелями выпуклыми для того, чтобы перейти во вторую мораль. Материя и линия остаются, может быть, теми же самыми, но отношения становятся диаметрально противоположными. Терпеливость, благодушие, послушность, доверчивость, самоотречение, покорность судьбе, преданность, готовность к жертве и все другие плоды пассивной доброты, если внести их без изменения в суровую внешнюю жизнь, становятся не чем иным, как слабостью, раболепием, беззаботностью, бессознательностью, беспечностью, непредусмотрительностью, глупостью или трусостью, и для того, чтобы поддержать на должном уровне источник доброты, откуда они происходят, должны уметь перевоплощаться в энергию, в твердость, в упрямство, в осторожность, в устойчивость, в негодование или в возмущение. Честность, которой нечего бояться, пока она стоит неподвижно на месте, должна смотреть за тем, чтобы не даваться в обман и не выдавать оружия неприятелю. Целомудрие, которое долго ожидало с закрытыми глазами и сложенными руками, вправе превратиться в страсть, которая сумеет решить и утвердить свою судьбу. То же самое относится к добродетелям, имеющим названия, и к тем, которые их еще не имеют. К тому же еще вопрос, какая жизнь предпочтительнее, деятельная или пассивная? Та ли, которая соприкасается с людьми и событиями, или та, которая их избегает? Существует ли нравственный закон, предписывающий нам ту или другую жизнь, или же каждый из нас вправе делать выбор, согласно своим вкусам, своему характеру, своим способностям? Хорошо ли или дурно, чтоб деятельные или пассивные добродетели находились на первом плане? Возможно, я думаю, утверждать, что первые добродетели всегда предполагают последние, но обратное было бы неверно. Таким образом, женщина, о которой я говорю, тем более способна к преданности и жертве, что она в силах больше, чем какая-либо другая, отклонять от себя тяжелую необходимость жертвы. Она не станет культивировать в пустоте печаль и страдание как средства искупления и очищения, но она сумеет их принять и даже с наивной страстностью искать, чтобы избавить любимого человека от незначительного горя или от большого страдания, с которыми она себя считает в силах бороться наедине, чтобы победить их в молчании и тайне своего сердца. Сколько раз видел я, как она останавливала слезы, готовые брызнуть из ее глаз от несправедливых упреков, между тем как ее губы, на которых дрожала болезненная улыбка, с почти невидимым мужеством удерживали слово, которое ее оправдало бы, но обвинило бы того, кто ее плохо знает. Как говорит Жан Поль о своей героине, "она одна из тех, которые, когда к ней несправедливы, всегда думают, что вина на их стороне". Ибо, подобно всем людям справедливым и добрым, она, естественно, должна была испытать на себе мелкую тиранию и ничтожную злобу тех, которые нерешительно колеблются между добром и злом и злоупотребляют слишком часто встреченной снисходительностью и прощением. И вот это больше, чем все бессильные и заплаканные проявления согласия, свидетельствует о пламенном и могущественном запасе любви.
На месте Ифигении,[28] Антигоны, как всякая женщина, если это потребуется обстоятельствами, она не будет просить у судьбы быть раненой насмерть, чтобы наконец в последней борьбе взвесить, быть может, чудодейственные силы неиспытанного сердца. Она научилась познавать их число и вес в мире и уверенности своего сознания. За исключением испытаний, когда жизнь прижимает нас к беспощадным стенам рока, или за исключением естественного безвыходного закона, она по инстинкту всегда изберет другую дорогу, чтобы прийти к намеченной долгом цели. Во всяком случае, ее преданность и жертва никогда не будут внушены покорностью судьбе. Они никогда не отдадут себя во власть коварной нежности несчастья. Всегда, будучи настороже, готовая к защите и полная энергического доверия, она до последней минуты будет искать слабое место обрушившегося на нее происшествия. Слезы ее будут так же чисты и нежны, как слезы тех, кто не в силах устоять против оскорблений случая, но вместо того, чтобы затуманить ее взоры, они зажгут и усилят в них утешающий и спасительный свет.
Впрочем, прибавил он в заключение, Артениса, которую я пытался вам изобразить, покажется под чертами, которые я ей придаю, вполне презренной или вполне прекрасной, смотря по идеалу, который каждый из нас носит в себе или надеется, что встретил. Люди согласны между собой лишь относительно пассивных добродетелей. Легко вызвать покорность судьбе, отречение, девственную стыдливость, смирение, милосердие, отказ от радости, преданность, дух самопожертвования, простоту, наивность, чистоту — весь этот сонм молчаливых и часто скорбных женских сил, испуганно таящихся в темных углах жизни. Растроганный взор созерцает знакомые цвета, поблекшие в течение веков, и картина полна жалостливой прелестью. Эти добродетели как будто никогда не могут ошибиться, их избыток делает их еще более трогательными. Но как непривычен и неблагодарен образ добродетелей, которые выдвигаются вперед, утверждают себя и борются перед дверью своего дома! Малейший пустяк — сбившийся локон, складка платья не на обычном месте, напряжение мускулов — делает их неприятными, подозрительными, претенциозными или жестокими. Женщина так долго жила коленопреклоненная в тени, что наш предубежденный взор с трудом улавливает гармонию первых движений, которые она делает, выпрямляясь в свете дня.
Но все, что можно сказать, пытаясь нарисовать чей-либо интимный портрет, лишь отдаленным образом похоже на более точный образ, который наша мысль рисует в душе, когда мы говорим о нем. А этот последний образ, в свою очередь, не что иное, как эскиз великого, глубокого, живого, но непередаваемого изображения, которое ее присутствие начертало в нашем сердце, как свет на чувствительной пластинке. Сравните последний снимок с двумя первыми: как бы они ни казались нам точными и отделанными, они показывают нам лишь гирлянды и арабески рамы, более или менее приспособленной к образу, который она будет заключать в себе. Но истинный лик, подлинная цельная личность с единственно реальным добром и злом, которые заключены в его, по-видимому, реальных добродетелях и пороках, — все это возникает из тени лишь при непосредственном соприкосновении двух жизней. Самые прекрасные проявления энергии и самые худшие проявления бессилия почти ничего не прибавляют к таинственному утвердившемуся единству и ничего у него не отнимают. Нам открывается истинная природа его судьбы. Тогда мы познаем, что существование, которое находится перед нами и которого все скрытые возможности лишь проходят через наши глаза, чтобы достигнуть нашей души, на самом деле есть то, чем оно желало бы быть, или же всегда будет лишь тем, чем она искренно пытается не быть.
Если важно для дружбы и для любви, добр ли или зол кто-нибудь, совершает ли он поступки добрые или злые, то для нашей инстинктивной симпатии это совершенно неважно, лишь бы нам приятна была тайная, одушевляющая ею сила. Эта тайная сила часто обнаруживается при первой же встрече, иногда же мы научаемся ее видеть лишь после долгого общения. Она почти ничего общего не имеет с внешними поступками и даже с мыслями реального существа, которое не является точным ее представителем, а как бы лишь случайным толмачом, при помощи которого она проявляется, как умеет. Таким образом, у нас всех среди людей, с которыми нас сталкивает суета жизни, есть друзья и товарищи, которых мы не очень уважаем, которые не раз нам вредили и к которым мы знаем, что нельзя питать доверия. Тем не менее мы не презираем их, как они этого заслуживают, и не устраняем их от своей дороги. Несмотря на все, что нас разделяет и что искажает их образ, какое-то тайное утверждение, к которому мы питаем гораздо более твердое и органическое доверие, чем ко всем опытам и выводам разума, темное, но непобедимое утверждение свидетельствует нам, что такой-то человек, если бы даже и поверг нас в величайшие бедствия, все же не является нашим недругом на общем и вечном плане жизни. Возможно, что эти симпатии или антипатии будут лишены всякой санкции, что ничто не соответствует им среди видимых или невидимых явлений, образующих нашу жизнь, среди известных или неизвестных токов, образующих и поддерживающих наше телесное и духовное здоровье, наши чувства радости и печали и подвижную, чрезвычайно впечатлительную среду, в которой плавает наша судьба. Тем не менее тут скрыта несомненная сила, деятельно участвующая в счастье, которое мы находим в дружбе или любви. Эта третья аффективная сила не имеет ничего общего ни с возрастом, ни с полом, ни с красотой, ни с уродством. Она независима от физического влечения и от сродства духа или характера. Она является как бы благодетельной, плодотворной атмосферой, в которую погружены это влечение и это сродство. От отсутствия в любви этой третьей силы, этой оживляющей атмосферы, происходят все недоразумения, все печали, все разочарования, разъединяющие два существа, которые уважают, понимают и страстно любят друг друга. Так как мы не знаем природы этой силы, то мы даем ей разные темные названия. Мы называем ее душой, инстинктом, бессознательным, подсознательным, даже божественным. Она, вероятно истекает из неведомого органа, который соединяет нас всем тем, что не касается непосредственно нашей индивидуальности, со всем тем, что выходит за ее пределы во времени и в пространстве, в прошлом и в будущем.
МАСЛИЧНАЯ ВЕТВЬ
Не забудем, что мы живем в дни плодотворные и решительные. Возможно, что наши потомки будут с завистью глядеть на зарю, которую мы переживаем, сами того не замечая, как мы завидуем тем, кто участвовал в веке Перикла, в прекрасных временах римской славы и в некоторых днях итальянского Возрождения. Светлея в воспоминаниях, великолепная пыль, окутывающая великие движения людей, ослепляет тех, кто ее поднимает и ею дышит, скрывает от них направление дороги, и в особенности мысль, необходимость и ведущий их инстинкт.
Необходимо отдавать себе в этом отчет. Ткань ежедневной жизни была почти одинакова во все века, когда люди достигли некоторой легкости существования. Эта ткань, или поверхность, занимаемая добром и злом, остается существенно одной и той же, светлеет или омрачается вследствие своей прозрачности, в зависимости от преобладающей идеи того поколения, которое ее развертывает. И какова бы ни была форма и внешний покров этой идеи, она всегда в последнем анализе сводится к известному восприятию вселенной. Личные или общественные бедствия или удачи лишь мимолетно влияют на счастье или несчастье людей, насколько они не меняют освещающих их и питающих общих идей относительно их богов, бесконечности, непознаваемого и экономии мира. На все это больше, чем на войны и гражданские смуты, мы должны смотреть, чтобы узнать, проходило ли поколение через полосу тени или света, через скорбь или радость. Лишь это показывает нам, почему такой-то народ, испытавший много превратностей, оставил нам бесчисленные свидетельства красоты и радости, между тем как другой, естественно богатый и часто одерживавший победы, лишь завещал нам памятники тусклые и скорбные.
Мы оставили за собой (говоря лишь о трех или четырех последних веках современной цивилизации), мы оставили за собою великий религиозный период. В течение этого периода, несмотря на ожидание загробной жизни, человеческая жизнь рисовалась на фоне довольно мрачном и угрожающем. Правда, что, с каждым днем отступая все дальше этот фон давал место тысяче подвижных и различно окрашенных завес искусства и метафизики, которые, свободно повиснув, отделяли человека от его бледнеющих складок. Люди несколько забывали о его существовании. Он появлялся лишь в часы великих катастроф. Тем не менее в скрытом состоянии он существовал всегда, бросая однообразный отблеск на атмосферу и на пейзаж и придавая человеческой жизни смутное значение, вынуждая относиться к некоторым настоятельным вопросам с временным терпением.
Теперь этот фон, изорвавшись в лохмотья, исчезает. Что же осталось на его месте, придавая горизонту видимую форму и новое значение?
Призрачная ось, вокруг которой человечество полагало, что оно развивается, внезапно сломалась, и огромная площадь, несущая людей, слегка покачнувшись несколько минут в нашем встревоженном воображении, спокойно стала опять вращаться на острие, которое ее и прежде поддерживало. Ничто не изменилось, кроме лишь одного из тех необъяснимых слов, которыми мы покрываем вещи, не понятые нами. До сих пор острие вращения мира состояло, как нам казалось, из сил духовных; ныне мы убеждены, что оно состоит из энергий чисто материальных. Мы льстим себя надеждой, что в царстве истины свершился великий переворот. На самом же деле, в республике нашего невежества произошла лишь перемена эпитетов, так сказать, словесная революция, ибо термины «дух» и «материя» — лишь атрибуты того же неизвестного, могущие заменить друг друга.
Но если и верно, что сами по себе эти эпитеты имели значение лишь словесное, ибо тот и другой, по всей вероятности, неточны и так же мало выражают реальное, как эпитет «Атлантический» или «Тихий», применяемый к океану, не представляет его сущности, — тем не менее, смотря по тому, привязываемся ли мы исключительно к первому или ко второму, они имеют огромное влияние на наше будущее, нашу мораль и, следовательно, на наше счастье. Мы блуждаем вокруг истины, имея проводниками лишь гипотезы, которые вместо костров зажигают несколько дымящих, но магических слов. Эти слова вскоре делаются для нас живыми сущностями, которые становятся во главе нашей деятельности телесной, умственной и моральной. Если мы пим что вселенной управляет дух, то все наши изыскания надежды сосредоточиваются на нашем собственном духе, ли вернее, на его словесных и изобразительных свойствах, мы предаемся теологии и метафизике. Если же мы убеждены что последнее слово загадки заключено в материи, мы привязываемся исключительно к ее изучению и все свое доверие уделяем наукам опытным. Мы начинаем тем не менее сознавать, что «материализм» и «спиритуализм» лишь два противоположных, но тождественных наименования нашего грустного бессилия познать истину.[29] Тем не менее каждый из этих двух методов увлекает нас в один из двух миров, принадлежащих как будто к различным планетам.
Оставим без внимания второстепенные результаты. Великое преимущество спиритуалистического толкования заключается в том, что оно придает нашей жизни значение и цель и создает мораль, быть может, воображаемые, но гораздо более возвышенные, чем те, которые нам предлагают наши непросветленные инстинкты. Нынешний более или менее неверующий спиритуализм освещен еще отблеском этого преимущества и сохраняет глубокую, хотя несколько бесформенную веру в конечное преобладание и в беспредельное торжество духа.
Наоборот, другое толкование не представляет нам никакой морали, никакого идеала выше инстинкта, никакой лежащей вне нас цели, никакого горизонта, кроме пустоты. Или же, если бы можно было извлечь систему морали из единственно синтетической теории, которая родилась из бесчисленных опытных и отрывочных утверждений, образующих внушительную, но немую массу научных побед, — я разумею теорию эволюционизма, — то это была бы ужасающая и чудовищная мораль природы, то есть мораль приспособления вида к среде, мораль торжества более сильного и всех преступлений, необходимых при борьбе за существование. Однако эта мораль, которая в ожидании другой Достоверности кажется существенной моралью всякой земной жизни, ибо она управляет как быстрыми и мимолетными поступками людей, так и медленными движениями бессмертных кристаллов, — эта мораль скоро сделалась бы роковой для человечества, если бы была осуществлена до крайних пределов. Все религии, все философии, все совету богов и мудрецов имели единственною целью ввести в эту среду, слишком раскаленную, которая в чистом виде привела бы, вероятно, к разрушению нашего рода, элементы, ослабляющие ее ядовитую силу. Таковы были вера в справедливых и внушающих ужас богов, надежда на награду и страх вечных возмездий. Таковы также были те чувства нейтральные и противоядия, которым с любопытной предусмотрительностью природа сохранила место в нашем собственном сердце, — я говорю о доброте, о жалости, о чувстве справедливости.
Таким образом, эта чуждая терпимости и исключительная среда, которая должна была бы быть нашей нормальной средою, никогда не находилась и, вероятно, никогда не будет находиться в чистом виде. Как бы то ни было, ее теперешнее состояние представляет странное и достойное внимания зрелище. Она кипит, волнуется, дает осадок, как если бы случай бросил в нее несколько капель неведомого реактива. Уравновешивающие начала, которые были к ней примешаны религиями, мало-помалу испаряются и исчезают наверху, между тем как внизу они свертываются в густую, недеятельную массу. Но по мере того как они исчезают, противоядия чисто человеческие, хотя глубоко окисленные испарением религиозных элементов, приобретают все более силы и как бы стремятся сохранить качество смеси, в которой человеческий род культивируется темной судьбой. В ожидании вспомогательных сил, еще неведомых, они занимают место сил испарившихся.
Не удивительно ли прежде всего, что, несмотря на ослабление религиозного чувства и на влияние, которое это ослабление должно было иметь на человеческий разум, так как он больше не видит сверхъестественного интереса в поступках добра, а естественный интерес, который он в них видит, довольно спорного свойства, — не удивительно ли, что сумма справедливости и доброты, а равно качество всеобщей совести не только не умалились, но еще, несомненно, возросли? Говорю несомненно, хотя также нет сомнения, что это будут оспаривать. Для того чтобы установить эту истину, следовало бы обозреть всю историю, по крайней мере историю последних столетий, сравнить положение несчастных в прежние времена с положением несчастных наших дней, рядом с итогами вчерашних несправедливостей поставить итоги нынешних, сравнить положения раба, полураба, крепостного, батрака прежних режимов с положением нашего рабочего, сопоставить спокойную, жестокую уверенность прежних собственников с сочувствием, с полным упреков беспокойством, с колебаниями нынешних собственников. Все это потребовало бы подробного и долгого исследования, но я думаю, что добросовестный ум без труда согласится, что не только в желании людей, что кажется несомненным, но также в действительности, несмотря на слишком реальные многочисленные бедствия, теперь существует немного больше справедливости, солидарности, сочувствия и надежд. Какой религии, каким мыслям, каким новым элементам следует приписать это не оправдываемое логикой улучшение нашей нравственной атмосферы? На это трудно с точностью ответить, потому что если и правда, что они начинают проявляться весьма ощутительно, то все же они слишком новы, слишком неорганизованны, незакреплены, чтобы можно было их определить.
Постараемся тем не менее разобраться в некоторых указаниях и прежде всего подтвердить, что наше восприятие мира глубоко и весьма ощутительно изменилось и имеет наклонность меняться все более и более быстро. Помимо нашего ведома, каждое из бесчисленных научных открытий — идет ли речь об истории, антропологии, географии, геологии, медицине, физике, химии, астрономии и т. п., - меняет нашу обычную атмосферу и прибавляет нечто существенное к образу, которого мы еще ясно не различаем, но который тяготеет над нами, занимает весь горизонт и, вероятно, как мы предчувствуем, имеет огромные размеры. Черты его еще рассеяны, как те иллюминации, которые мы видим в ночных празднествах. Внезапно среди неба являются не соединенные между собой фронтон, колоннада, свод, портик. Не знаешь, что они означают и чему принадлежат. Они бессмысленно плавают среди неподвижного эфира, "то бессвязное сновидение на спокойном небосводе. Но вдруг маленькая линия света начинает змеиться в лазури и в мгновение соединяет свод с колоннами, портик с фронтоном, ступени с землей и неожиданное здание, как будто Далеко отбросив от себя маску темноты, утверждается и становится понятным среди ночи.
Вот эта маленькая линия света, этот решительный завиток, эта общая и дополнительная огненная черта еще отсутствует в ночи нашего сознания. Но мы чувствуем что она существует, что она тут уже, нарисованная тенью среди темноты, что достаточно одной искры, одной частицы неведомо какой науки, чтобы зажечь ее, чтобы придать непогрешимый и точный смысл нашим огромным предчувствиям и всем нашим рассеянным знаниям, которые затерялись среди непознаваемого "ничто"…
А пока это "ничто", — обитель нашего невежества, — казавшееся после исчезновения религиозных идей ужасающе пустым, мало-помалу населяется неясными, но огромными образами. И каждый раз, когда возникает одна из этих новых форм, бесконечное пространство, в котором она движется, увеличивается, в свою очередь, в пропорциях, не имеющих предела, ибо границы безграничного постоянно развиваются в нашем воображении. Нет сомнения, божества, которые познавались некоторыми позитивными религиями, были иногда огромных размеров. Божество, например, еврейское и христианское утверждалось как безмерное, заключало в себе все существующее и первыми из своих атрибутов имело вечность и бесконечность. Но бесконечное есть лишь абстрактное и смутное понятие, которое начинает жить и становится светлым лишь через раздвигание границ, которые мы удаляем все более и более в области конечного. Оно составляет бесформенное пространство, которое мы можем познать лишь благодаря некоторым явлениям, возникающим на точках, наиболее отдаленных от центра нашего воображения. Оно действительно лишь множеством, так сказать, ощутительных и положительных плоскостей неизвестного, которые оно нам открывает в своих глубинах. Оно становится понятным и доступным чувству лишь тогда, когда воодушевляется, движется и зажигает на разных горизонтах пространства вопросы все более отдаленные, все более чуждые всем нашим достоверностям. Для того чтобы наша жизнь участвовала в жизни бесконечного, необходимо, чтобы оно постоянно нас вопрошало и постоянно ставило нас перед бесконечностью нашего невежества, составляющей единственную видимую одежду, под которой угадывается бесконечность его бытия.
Между тем боги, самые несоизмеримые с нами, никогда не ставили нам вопросов, подобных тем, какие непрерывно ставит нам то, что поклоняющиеся им еще называют "ничто”, но что в действительности и есть природа. Эти боги довольствовались тем, что царили в мертвом пространстве без событий и без образов, следовательно, без точек опоры для нашего воображения; поэтому они влияли на наши мысли и чувства лишь неизменно и неподвижно. Вследствие этого чувство бесконечного, составляющее источник всякой высшей деятельности, атрофировалось в нас. Наш разум для того, чтобы жить на крайних пределах себя самого, где он исполняет самую высокую миссию, наша мысль для того, чтобы занять весь наш мозг, нуждаются в том, чтобы неизвестное постоянно тревожило их своими новыми призывами. Как только наша мысль ежедневно не призывается властно каким-нибудь новым фактом к последним пределам своих собственных сил, — а в царстве богов нет никаких новых фактов, — она засыпает, съеживается, дряхлеет и погибает. Одно только способно расширить равномерно во всех их частях все доли нашею мозга, именно деятельная идея, образуемая нами о тайне, среди которой мы движемся. Рискуем ли мы ошибиться, утверждая, что никогда деятельность этой идеи не была равна нынешней? Никогда, ни во времена, когда процветала теология индусская, еврейская или христианская, ни в те дни, когда греческая или немецкая метафизика использовала все силы человеческого гения, — никогда представление о мире не было оживлено, оплодотворено и умножено столь непредвиденными сокровищами. До сих пор это представление мира питалось пищей, так сказать, не непосредственной, или, вернее сказать, оно призрачно питалось само собой. Оно раздувалось собственным дыханием, орошалось собственными водами и почти ничего не получало извне. Теперь же сама вселенная начинает проникать в представление, которое мы себе составляем о ней. Питание нашей мысли изменилось. То, что она приобретает, взято вне ее и прибавляет нечто к ее сущности. Она берет взаймы вместо того, чтобы давать. Она не распространяет вокруг себя отблеск своего собственного величия, но впитывает в себя величие окружающего. До сих пор мы беседовали с нашей бессильной логикой или досужим воображением по поводу тайны. Теперь же, покинув наше слишком внутреннее обиталище, мы пытаемся войти в сношение с самою тайной. Она вопрошает нас, и мы лепечем в ответ все, что можем. В свою очередь, и мы Предлагаем ей вопросы, и, чтобы ответить нам, она мгновениями открывает перед нами светлую, беспредельную перспективу в бесконечном круге сумерек, среди которых мы хлопочем. Можно сказать, что мы были подобны слепым, которые в глубине запертой комнаты хотели бы представить себе внешний мир. Теперь мы те же слепые, которых молчаливый проводник ведет то в лес, то в поле, то на верх горы или на берег моря. Глаза их еще не открыты, но их трепетные и жадные руки уже могут ощупывать деревья, мять колосья хлеба, срывать цветок или плод, чувствовать удивление, наткнувшись на грань утеса, или участвовать в свежести волн, между тем как их слух научается различать, еще не имея нужды их понимать, тысячу действительных песен солнца и тени, ветра и дождя, листьев и волн.
Если наше счастье, как мы говорили выше, зависит от нашего представления о вселенной, то это потому главным образом, что наша мораль зависит от этого же представления. Зависит же она менее от природы такого представления, чем от его величия. Мы были бы лучше, благороднее, моральнее среди мира, в котором было бы доказано отсутствие морали, но который был бы воспринят нами как бесконечный, чем посреди вселенной, которая достигала бы совершенств человеческого идеала, но казалась бы нам ограниченной и лишенной тайны. Необходимо прежде всего расширить по возможности место, где развиваются все наши мысли и чувства. А это место есть именно то, где мы себе представляем вселенную. Мы можем двигаться лишь в той идее, которую мы себе составляем о мире, в котором мы движемся. Отсюда все исходит и все истекает, и все наши поступки большею частью, помимо нашего ведома, видоизменяются высотою и широтою бесконечного резервуара силы, которая находится на вершине нашего сознания.
Можно, я думаю, утверждать, что никогда этот резервуар не был так обширен, ни выше расположен. Конечно, идея, которую мы составляем себе об организации власти бесконечных сил, менее точна, чем была некогда. Но она больше не допускает химерически-точных границ по соображениям честным и благородным. Она больше не содержит никакой точной морали, никакого утешения, никакого обетования, никакого определенного отчаяния. Она обнажена и почти пуста, ибо в ней ничего не осталось, кроме основного каменного пласта некоторых первичных фактов. У ней есть голос и образы лишь для того, чтобы возвестить и пояснить свою бесконечность. Помимо же этого, она ничего не говорит нам. Но эта бесконечность, оставшаяся ее единственным властным и непререкаемым атрибутом, превосходит по энергии, по благородству и красноречию все атрибуты, се добродетели и совершенства, которыми мы до сих пор населяли наше непознанное. Она не налагает на нас никакой обязанности, но она поддерживает нас в состоянии величия, которое позволяет нам легче и великодушнее исполнить все те обязанности, которые ожидают нас на пороге близкого будущего. Приближая нас к нашему истинному месту в системе миров, она настолько же увеличивает нашу духовную, вселенскую жизнь, насколько умаляет наше материальное и индивидуальное значение. Чем больше она заставляет нас понимать нашу малость, тем больше растет в нас то, что эту малость понимает. Существо новое, более бескорыстное и, по всей вероятности, более близкое к тому, что когда-нибудь будет утверждено как последняя истина, мало-помалу занимает место первобытного существа, которое растворяется в раздавившем его понимании мира.
Для этою новою существа оно само и все окружающие его люди представляют лишь точку, столь малую среди бесконечности вечных сил, что они больше не могут привлечь к себе его внимание и не представляют для него никакого интереса. Наши братья, наши непосредственные потомки, наш видимый ближний, — все, на чем недавно замыкались наши симпатии, уступает мало-помалу место более неизмеримой и высокой сущности. Мы почти ничто, но род, к которому мы принадлежим, занимает место, которое может быть узнано в безбрежном океане жизни. Если мы сами ничего не значим, то человечество, чью часть мы составляем, приобретает значительность, которой мы себя лишаем. Это чувство, которое лишь начинает светиться в обычной атмосфере нашей мысли и нашего бессознательного, уже видоизменяет нашу мораль и готовит в ней перевороты, столь же великие, как и те, которые в ней производили наиболее разрушительные религии. Оно мало-помалу переместит центр большей части наших добродетелей и пороков. Идеал фиктивный и индивидуальный оно заменит идеалом бескорыстным, безграничным и тем не менее ощутимым, которого последствия и законы еще невозможно предвидеть. Но каковы бы они ни были, уже теперь можно утверждать, что они будут более всеобщие и решительные, чем все предшествовавшие им в высшей и, так сказать, астральной истории человечества. Во всяком случае, нельзя отрицать, что объект этого идеала более обширен, длителен и, главное, более достоверен, чем лучший из идеалов, которые до него освещали наши сумерки, ибо он во многих точках сливается с объектом самой вселенной.
Мы живем в момент, когда вокруг нас зарождается тысяча новых причин, позволяющих иметь доверие к судьбам человеческого рода. Вот прошли сотни и сотни веков с тех пор, как мы занимаем эту землю: самые большие опасности, кажется, миновали. Они были так угрожающи, что мы спаслись лишь благодаря случаю, который в истории веков не должен повторяться чаще, чем один раз из тысячи. Земля, еще слишком молодая, раньше чем утвердить свои материки, острова и моря, подвергла их всяким случайностям. Внутренний огонь, первый владыка планеты, каждую минуту взламывал свою гранитную тюрьму, и земной шар, колеблясь в пространстве, блуждал среди завистливых и враждебных звезд, не знавших своих законов. Наши смутные силы носились в нашем теле, как туманности в эфире. Малейший толчок в то время, когда наш мозг ощупью складывался, когда разветвлялась сеть наших нервов, мог разрушить все будущее людей. В настоящее время неустойчивость морей и возмущения внутреннего огня внушают гораздо менее опасений. Во всяком случае, есть вероятность, что они больше не произведут всемирных катастроф. Что же касается третьей опасности — встречи с вышедшей из орбиты звездой, — то можно надеяться, что она оставит нам несколько столетий покоя, необходимого для того, чтобы мы научились, как защитить себя от нее. При виде того, что мы уже совершили и что собираемся совершить, не безрассудно надеяться, что настанет день, когда мы наконец постигнем существенную тайну миров, которую временно, чтобы успокоить наше невежество, — как убаюкивают ребенка, повторяя ему ничего не значащие однообразные слова, — мы называем законом тяготения. Ничего нет нелепого в предположении, что тайна этой верховной силы скрывается в нас или вокруг нас, под нашими руками. Она, быть может, так же легко управляема и покорна, как свет и электричество. Она, быть может, духовная по своей природе и зависит от причины крайне простой, которую нам может открыть смещение любого предмета. Открытие какого-нибудь неожиданного свойства материи, подобного тому, которое обнаружено сбивающею нас с толку силою радия, может непосредственно привести нас к самым источникам звездной энергии и силы. Судьба людей тогда сразу изменится, и земля, окончательно спасенная, станет вечной. По нашему желанию, она будет то приближаться к очагам тепла и света, то удаляться от них. Она будет бежать от устаревших солнц и искать флюидов силы и жизни, о которых мы теперь и не подозреваем, в орбите девственных и неистощимых миров.
Я согласен, что все это полно надежд, подлежащих спору, и что можно так же разумно отчаиваться в судьбах человека. Но уже много значит то, что возможен выбор и что до сих пор ничто еще не решено против нас. Каждый проходящий час увеличивает наши шансы на то, что мы останемся жить и победим. Я знаю, можно утверждать, что с точки зрения красоты, радости и гармоничного понимания жизни некоторые народы, — например, греки и римляне начала империи, — были выше, чем мы. Тем не менее неоспоримо, что по общей сумме распространенной на нашей планете цивилизации ни одно время не могло сравниться с нынешним. Необыкновенная высокая цивилизация Афин, Рима или Александрии образовала лишь светлый островок, которому со всех сторон угрожал и который наконец поглотил окружавший его океан дикости. Ныне же, — за исключением желтой опасности, кажущейся несерьезной, — невозможно допустить, чтобы варварское нашествие отняло у нас в несколько дней все наши существенные приобретения. Варвары не могут больше прийти извне. Они могли бы выйти из наших деревень и городов, из низших слоев нашей собственной жизни, но тогда они сами были бы пропитаны той цивилизацией, какую хотели бы разрушить, и, лишь пользуясь ее приобретениями, могли бы у нас похитить ее плоды. В худшем случае получилась бы только временная задержка, за которой последовало бы временное перемещение духовных богатств.
Так как мы имеем выбор толкования, которое составит светлый или темный фон нашего существования, то было бы не совсем благоразумно колебаться. В самых незначительных обстоятельствах жизни наше невежество часто предлагает нам выбор такого же рода и не более убедительный.
Оптимизм, понимаемый таким образом, не имеет в себе ничего суеверного или ребяческого. Он не предается бессмысленной радости, как крестьянин при выходе из харчевни, но он точно взвешивает то, что было, и то, что могло бы быть, все опасения и все надежды, и, если последние недостаточно тяжелы, он прибавляет к ним вес жизни.
Впрочем, выбор этот не необходим. Достаточно, чтобы мы сознали величие нашего ожидания. Ибо мы находимся в том величественном состоянии, в котором Микеланджело на удивительном потолке Сикстинской капеллы изобразил пророков и праведников Ветхого Завета: мы живем в ожидании и, быть может, в последние минуты ожидания. В самом деле, ожидание имеет много степеней, начинаясь чем-то вроде смутной покорности судьбе, еще не чуждой надежде, доходит до трепета, возбуждаемого близкими движениями ожидаемого предмета. Мы, кажется, уже слышим эти движения: топот сверхчеловеческих шагов, шум огромных открывающихся дверей, дыхание, ласкающее нас, свет, примчавшийся к нам, — мы сами не знаем. Но ожидание, достигшее этой степени, уже является пламенным и чудодейственным мгновением жизни, самым прекрасным периодом счастья, его детством, его молодостью…
Повторяю, у нас никогда не было столько мотивов надеяться. Да будут они нам дороги. Ободряемые меньшими мотивами, наши предки совершили великие дела, остающиеся для нас лучшим свидетельством о судьбах человечества. Они имели доверие, хотя находили лишь безрассудные мотивы для этою доверия. Теперь же, когда некоторые из этих мотивов действительно вытекают из разума, мы поступили бы нелепо, выказывая меньше мужества, чем те, которые черпали свое мужество из тех источников, откуда мы черпаем лишь свое уныние.
Мы больше не верим в то, что этот мир есть зеница единственного бога, внимательная к нашим малейшим мыслям. Но мы знаем, что мир управляется столь же могущественными силами, столь же внимательными законами и обязанностями, которые нам следует понять. Вот почему наше положение перед тайною этих сил изменилось. Оно больше не является страхом, но дерзновением. Оно больше не является коленопреклонением раба перед господином или творцом, но позволяет нам глядеть на мир, как равный на равного, ибо мы носим в себе нечто тождественное с самыми глубокими и великими тайнами.
РАЗУМ ЦВЕТОВ[30]
РАЗУМ ЦВЕТОВ
I
Я намерен здесь привести несколько фактов, известных всякому ботанику. Я не совершил никакого открытия, и мой скромный вклад сводится к немногим, к тому же элементарным наблюдениям. Само собой разумеется, у меня нет намерения перечислить все проявления разума, которые мы находим у растений. Эти проявления неисчислимы и непрерывны, в особенности среди цветов, в которых сосредоточено стремление растительной жизни к свету и разуму.
Если попадаются растения и цветы неловкие и неудачливые, то нет ни одного, совершенно лишенного мудрости и находчивости. Все напрягают силы к достижению своего призвания. Все исполнены гордого притязания захватить и покорить поверхность земного шара, умножая до бесконечности представляемую ими форму бытия. Для достижения этой цели растениям, вследствие закона притяжения, приковывающего их к почве, приходится одолеть гораздо большие трудности, нежели те, которые препятствуют размножению животных. Поэтому большинство растений прибегает к хитростям, комбинациям, к устройству снарядов и силков, которые, в отношении механики, баллистики, воздухоплавания и наблюдений над насекомыми, часто превосходят изобретения и знания людей.
II
Излишне было бы начертать картину наиболее общих способов растительного оплодотворения: действие тычинок и пестиков, приманку посредством запахов, призыв при помощи гармонически ярких цветов, выработку нектара совершенно бесполезного для цветка, фабрикуемого с единственной целью — привлечь, удержать воздушную освободительницу, вестницу любви, пчелу, муху, бабочку — дневную или ночную, которая должна передать цветку поцелуй далекого, незримого, неподвижного возлюбленного…
В растительном мире, который на первый взгляд кажется нам столь мирным и кротким, исполненным духа послушания и безмолвным, на самом деле возмущение против судьбы обнаруживается с наибольшим напряжением и упрямством. Самый главный питательный орган растения — корень — приковывает его неразрывно к почве. Если среди великих законов, тяготеющих над нами, трудно указать какой из них более всего давит на наши плечи, то по отношению к растениям тут нет никаких сомнений: самым тяжелым оказывается закон, осуждающий растение на неподвижность от рождения до смерти. Поэтому растение лучше нас знает, против чего оно должно направить свое возмущение, не разбрасывая, подобно нам, своих сил. И энергия этой idee fixe, которая возникает из мрака корней для того, чтобы окрепнуть и распуститься в свете цветка, представляет собой несравненное зрелище. Вся она выражается в одном неизменном порыве, в стремлении победить высотою роковую тяжесть глубины, обмануть, преступить, обойти тяжелый мрачный закон, вырваться на волю, разбить узкую сферу, изобрести или приманить к себе крылья, убежать из плена как можно дальше, победить пространство, в котором заключил его рок, дотянуться до другого царства, проникнуть в мир движущийся и оживленный… И то, что растение этого достигает, столь же изумительно, как если бы нам удалось жить вне времени, к которому мы прикованы своим роком, или проникнуть во вселенную, освобожденную от наиболее тяжелых законов материи. Мы дальше увидим, что цветок дает человеку удивительный пример непокорности, мужества, неутомимости и находчивости. Если бы мы в борьбе с подавляющими нас нуждами, например, в борьбе со страданиями, со старостью или со смертью, употребили половину той энергии, которую развивает любой маленький цветок в нашем саду, то позволительно думать, что наша судьба во многом отличалась бы от того, чем она пребывает теперь.
III
Эта потребность в движении, этот голод пространства большинства растений обнаруживается одновременно в цветке и в плоде. Это легко объясняется по отношению плоду, в котором, во всяком случае, мы открываем менее ложную опытность и меньшую силу предвидения. В противоположность тому, что замечается в мире животном, и вследствие рокового закона безусловной неподвижности, первым и злейшим врагом зерна оказывается родной ствол. Перед нами странный мир, где родители, не способные к передвижению, знают, что они осуждены заморить голодом или задушить свое потомство. Всякое семя, упавшее к подножию дерева или растения, погибло или осуждено на жалкое прозябание. Отсюда великое усилие свергнуть с себя ярмо и победить пространство. Отсюда удивительные снаряды для семярассеяния, семяразбрасывания, воздушного полета семян, которые мы наблюдаем повсюду в лесу и в поле. Назовем мимоходом некоторые, наиболее любопытные из них: воздушный винт или крылатку клена, прицветник липы, летательную машину чертополоха, одуванчика, змеедушника, взрывчатые пружины молочая, необыкновенный разбрызгивающий снаряд тыквенного растения Momordica, зацепляющиеся крючки эриофильных цветов, наряду с тысячью других неожиданных и поразительных механизмов, ибо, можно сказать, нет ни одного сорта семян, которые бы сами не измыслили какой-нибудь способ действия для того, чтобы вырваться на свет из мрака материнского лона.
Кто не занимался ботаникой, тот с трудом поверит, сколько изобретательности расходуется всей этой зеленью, которая ласкает наши взоры. Взгляните, например, на прелестный семенной котелок красного курослепника, на пять клапанов бальзамина, на пять ударных капсюлей герани и т. д. Не забудьте при случае изучить ближе строение обыкновенной маковой головки, которую можно найти в любом аптекарском магазине. Эта добрая толстая головка построена с мудрым расчетом, достойным величайших похвал. Она, как известно, заключает в себе тысячи чрезвычайно мелких черных семян. Дело в том, чтобы разбросать эти семена как можно ловче и как можно дальше. Если бы полость, заключающая их, лопалась или открывалась снизу, драгоценный черный порошок образовал бы бесполезное пятно у подножия стебля. Но семена могут выходить лишь из отверстий, проколотых наверху оболочки.
Достигнув зрелости, эта оболочка повисает на своей ножке и при малейшем движении словно кадит в воздухе и обсеменяет большое пространство, подражая точь-в-точь движению сеятеля.
Нужно ли говорить о семенах, которые предвидят возможность их рассеивания птицами и для того, чтобы приманить последних, скрываются на дне обсахаренной оболочки, как это делают омела, можжевельник, рябина и др.
В подобном устройстве скрыто столько разума, столько понимания конечной цели, что боишься настаивать на всем этом, из страха повторить наивные ошибки Бернарден-де-Сен-Пьера.[31] Однако факты эти иначе не могут быть объяснены. Сладкая оболочка так же не нужна для семян как не нужен цветку нектар, приманивающий пчел. Птица склевывает плод потому, что он сладок, и в то же время проглатывает семена, которых ее желудок не может переварить. Она улетает и мало-помалу возвращает семена, освобожденные от футляра и готовые пустить корни вдали от опасностей родного угла.
IV
Но вернемся к более простым механизмам. Сорвите у края дороги среди любого пучка травы какой-нибудь стебель — и вы подглядите в действии маленький независимый разум, неустанный и непредвиденный. Вот два жалких ползучих растения, которые мы встречали тысячу раз во время своих прогулок, ибо они растут всюду, не исключая самых неблагодарных уголков, куда только попала щепотка чернозема. Я говорю о двух разновидностях дикого клевера (Medicago), двух сорных травах в самом скромном значении этого слова. Одна из них увенчана красноватым цветком, другая желтой кисточкой величиной с горошек. Глядя как они скромно прячутся в мураве среди горделивых злаков, никогда не поверишь, что, задолго до знаменитого геометра и физика из Сиракуз, они открыли и постарались применить к действию — не для поднятия тяжести, а для воздушного полета — изумительные свойства архимедова винта. Они вмещают свои семена в легких спиралях в три или четыре оборота, удивительно построенных с расчетом замедлить таким образом их падение и при помощи ветра продлить их воздушное путешествие. Один из этих цветков: именно желтый, усовершенствовал аппарат красного цветка, снабдив края спирали двойным рядом колючек, с очевидной целью, чтобы она попутно зацепилась за платье похожих или за шерсть животных. Очевидно, что он таким образом надеется совместить шансы эриофилии, г. е. рассевания семян при посредстве баранов, коз, кроликов и т. д., шансами анемофилии, т. е. рассеивания их при помощи ветра.
Самым трогательным в этом громадном усилии является то что оно совершенно бесполезно. Бедный красный и желтый клевер обманулись в своем расчете. Их замечательные винты ни к чему не служат. Они могли бы функционировать, только падая с известной высоты, с вершины высокого дерева или длинного злакового растения. Но, построенные в уровень с низкой травой, они касаются земли, едва совершив четверть оборота. Тут перед нами любопытный образчик тех ошибок, нащупываний, опытов и маленьких неудач, которые весьма часто встречаются в природе; утверждать, что она никогда не ошибается, может лишь тот, кто ее никогда не изучал.
Заметим мимоходом, что другие разновидности клевера, не говоря уже о кашке, — другом мотыльковом бобовом растении, которое часто смешивают с теми, о которых мы здесь говорим, — не усвоили себе этих летательных аппаратов, а придерживаются первобытного способа стручков. У одной из них — Medicago aurantiaca — явственно можно заметить переход от извилистого стручка к винту. Другая разновидность — Medicago scutellata — закругляет этот винт наподобие шара и т. д. Таким образом, кажется, что мы присутствуем при волнующем зрелище целого вида, трудящегося над изобретением, при опытах целого семейства, которое еще не установило своей судьбы и продолжает отыскивать лучшие способы обеспечения своего будущего. Не во время ли этих поисков разочарованный спиралью желтый клевер прибавил к ней колючки или крючки, рассуждая не без основания, что так как его зелень привлекает к себе овец, то необходимо и справедливо, чтобы эти последние взяли на себя заботу о его размножении? И не благодаря ли, наконец, этому новому усилию, этой счастливой мысли желтый клевер бесконечно более распространен, чем его более могучий родич, приносящий красные цветы?
V
Признаки осторожной, живой мысли наблюдаются не только в семени или цветке, но и во всем растении в стебле, листьях, корнях, если пожелать на миг склониться над их скромной работой. Вспомните об удивительных усилиях наткнувшихся на препятствия ветвей в их стремлении к свету или об отважной и хитрой борьбе деревьев которым угрожает опасность. Никогда не забуду я удивительного примера героизма, преподанного мне однажды в Провансе огромным столетним лавровым деревом среди дикого и прелестного Волчьего ущелья, пропитанного ароматом фиалок. На истерзанном и, так сказать, застывшем в судорогах стволе дерева легко было прочесть всю драму его упорной тяжелой жизни. Птицы или ветер — властелины судьбы — занесли семя на поверхность утеса, падающего отвесно, как железный занавес. И дерево родилось здесь, в двухстах метрах над потоком, недоступное и одинокое среди раскаленных, бесплодных камней. С первых часов жизни оно отправило свои слепые корни в долгие и трудные поиски случайной влаги и чернозема. Но то была наследственная забота растения, привыкшего к сухости южного климата. Молодому стволу предстояло решить задачу более трудную и неожиданную. Он возник в вертикальной плоскости, так что его чело, вместо того чтобы подниматься к небу, наклонялось над бездной. Поэтому необходимо было, несмотря на растущий вес ветвей, выправить первоначальное движение, упрямо вровень со скалой согнуть коленом сбитый с толку ствол и таким образом, подобно пловцу, закинувшему вверх голову, силой неутомимой воли, постоянного напряжения, вечной судороги сохранить в прямом положении среди лазури тяжелую корону листвы.
С той минуты все заботы, вся энергия, весь свободный гений растения сосредоточились вокруг этого жизненного узла. На чудовищно разросшемся изгибе ясно видны одна за другой все последовательные тревоги своеобразной мысли, сумевшей использовать все предостережения дождей и гроз. Из года в год тяжелела корона листвы, беззаботно распускаясь в свете и тепле, между тем как тайная язва глубоко разъедала поддерживавшую ее в пространстве, трагически напряженную руку. Тогда, послушны Бог весть какому инстинкту, два мощных корня, два мохнатых каната, выросши из ствола на два фута выше над изгибом, вились к ней на помощь и прикрепили ее к гранитной кале. Действительно ли они были вызваны к жизни угрожавшим бедствием, или же, одаренные даром предвидения, они с первых дней жизни ожидали часа острой опасности, чтобы удвоить силу своей помощи? Или то было лишь делом счастливого случая? Какой глаз человеческий сможет когда-либо подглядеть эти драмы, безмолвные и слишком длительные для нашей короткой жизни?[32]
VI
Среди растений, в жизни которых мы наблюдаем наиболее разительные примеры инициативы, право на особенно внимательное изучение принадлежит тем, которые можно бы назвать одушевленными или чувствительными. Я ограничусь упоминанием о грациозном испуге "не тронь меня" всем нам знакомой чувствительной мимозы. Другие травы, одаренные способностью произвольных движений, менее известны, а именно Hedysareae, среди которых Hedisarum gyrans, или качающийся эспарцет, движется самым поразительным образом. Это маленькое бобовое растение, родом из Бенгалии, но часто разводимое в наших теплицах, совершает в честь света нечто вроде непрерывной и сложной пляски. Его листья состоят из трех листочков — одного широкого верхушечного и двух поуже, расположенных у основания первого. Каждый из этих листочков воодушевлен различным, ему одному свойственным движением. Они живут в стройном волнении, почти хронометрическом и непрерывном. Их чувствительность к свету так велика, что пляска их замедляется или ускоряется в зависимости от того, покрывают ли тучи или обнажают кусок неба, к которому они обращены. Как видно, это истинные светоизмерители, или естественные отеоскопы, существовавшие ранее открытия Крука.
VII
Но эти растения, к которым следует еще отнести росянку, мухоловку и некоторые другие, уже представляют собою нервные существа, значительно поднимающиеся над таинственной и, по всем вероятиям, воображаемой чертой, которая отделяет растительное царство от животною. Нет надобности ходить так далеко, ибо примеры разумной мысли и почти видимой свободной воли можно отыскать на другом конце занимающего нас мира, на самых низких ступенях, где растение мало чем отличается от ила или от камня. Я говорю о баснословной семье тайнобрачных которых можно исследовать лишь в микроскоп. Поэтому мы обойдем их молчанием, несмотря на то, что движения спор шампиньона, папоротника, и в особенности хвоща или мышехвостника, отличаются точностью и целесообразностью, ни с чем не сравнимыми. Но чудеса менее таинственные можно подглядеть у водяных растений, обитающих в иле и тине. Так как оплодотворение их цветов не может совершиться под водою, то каждое из этих растений придумало свою собственную систему для того, чтобы цветочная пыль могла рассеяться в сухом воздухе. Так, взморники, или обыкновенные водоросли, которые употребляют для набивки матрацев, заключают свой цветок в настоящем водолазном колоколе. Кувшинки выгоняют свой цветок на поверхность пруда, поддерживают его и питают на бесконечной ножке, которая удлиняется, как только поднимается уровень воды. Ложная кувшинка (Villarsia nymphoides), не имея удлиненного стебля, просто бросает свои цветы, которые поднимаются на поверхность и лопаются, как пузыри. Чилим, или водяной орех (Trapa natans), снабжает свои цветы чем-то вроде пузыря, наполненного воздухом. Они поднимаются на поверхность воды, раскрываются, затем, по окончании оплодотворения, воздух в пузыре заменяется слизкой жидкостью, более тяжелой, чем вода, и весь аппарат погружается в ил, где плоды должны созреть. Еще более сложной оказывается система пузырчатки. Вот как ее изображает М. Г. Бокильон в своей "Жизни растений": "Растения эти, часто попадающиеся в прудах, во рвах, в ямах для стока воды, в торфяных лужах, остаются невидимыми в течение зимы; они лежат на илистом дне. Их удлиненный, хрупкий, растянутый стебель снабжен листьями, превращенными в разветвляющиеся волокна.
У пазухи этих листьев находится нечто вроде маленького грушевидного мешочка, верхняя оконечность которого заострена и снабжена отверстием. Это отверстие, в свою очередь, снабжено клапаном, открывающимся снаружи внутрь. Края его покрыты расщепленными волосками, внутренность мешочка выстлана другими секретирующими волосками, придающими ей вид бархата. Когда наступает пора цветения, маленькие пазушные меха наполняются воздухом; чем сильнее этот воздух стремится выйти наружу, тем плотнее он закрывает клапаны. В результате он придает растению большую легкость и выводит его на поверхность воды. Тогда только распускаются прелестные маленькие желтые цветы, похожие на странные рыльца с более или менее разверстой пастью, небо которой испещрено оранжевыми или железистыми чертами. В течение июня, июля и августа их яркие цветы красуются среди растительных отбросов, красиво поднимаясь над грязной водой. Но вот оплодотворение совершилось, плод начинает развиваться, и роли меняются. Окружающая вода давит на клапаны сумочек, открывает их, врывается в углубление, отягчает растение и заставляет его вернуться на илистое дно".
Не любопытно ли, что в этом маленьком, с незапамятных времен существующем аппарате сосредоточено много новейших, наиболее плодотворных человеческих открытий, касающихся действия клапанов, давления жидкостей и воздуха и основанных на тщательном изучении Архимеда. Как замечает цитированный нами автор, "первый инженер, который снабдил погруженный на дно сруб плавательным аппаратом, едва ли подозревал, что подобное устройство уже практикуется в течение тысячи веков". Мы воображаем, что малейшая наша идея создает новые комбинации и соотношения в мире, который нам кажется бессознательным и лишенным разума. Но если ближе присмотреться к действительности, то окажется более правдоподобным, что мы неспособны создать что бы то ни было. Явившись на этой земле последними, мы только отыскиваем то, что уже до нас существовало, и, подобно изумленным детям, вторично проходим дорогу, которую жизнь уже совершила до нас. Впрочем, такой порядок вещей вполне естественен и утешителен. Но мы еще вернемся к этому соображению.
VIII
Нельзя закончить главу о водяных растениях, не нарисовав вкратце жизнь наиболее романического среди них —. легендарной валлиснерии, одной из Hydrocharideae, брак которой принадлежит к наиболее трагическим эпизодам в истории любовных приключений цветов.
Сама по себе валлиснерия является незначительной травой, не имеющей ничего общего с красотою кувшинок или других подводных мочковатых растений. Но можно думать что природа с особенным удовольствием внушила этой траве счастливую мысль. Все существование этого маленького растения протекает в глубине вод, в полусонном состоянии до того брачного часа, когда оно начинает стремиться к новой жизни. Тогда женский цветок медленно развертывает длинную спираль своей ножки, поднимается, выныривает из воды и пышно распускается на поверхности пруда. Из соседнего корня мужские цветы, виднеясь сквозь освещенные солнцем воды, полные надежды, в свой черед, поднимаются на свидание с той, которая, качаясь, поджидает их и зовет в очарованный мир любви. Но, достигнув середины пути, они внезапно останавливаются: их стебель, источник их жизни, оказывается слишком коротким, и никогда не дотянуться им до царства света, единственного, где могло бы совершиться соединение тычинок и пестика.
Существует ли в природе большая оплошность или более жестокое испытание? Вообразите себе драматизм этого желания, недоступность счастья, почти достигнутого, его прозрачную несбыточность, невозможность без видимого препятствия.
Драма эта была бы неразрешима, как и драма нашей собственной судьбы на земле. Но вот в дело вмешивается неожиданная стихия. Было ли у мужских цветов предчувствие ожидающего их разочарования? Во всяком случае, несомненно то, что каждый из них спрятал в своем сердце воздушный пузырек, как мы прячем надежду на чудесное избавление. Минуту они как бы застывают в нерешительности, но вдруг, сделав героическое усилие навстречу к счастью, — самое поразительное, какое я знаю в жизни насекомых и цветов, — решительно порывают связь, которая соединяет их с жизнью. Они отрываются от своей ножки, и лепестки их в несравненном порыве, среди жемчужной радости, лопаются на поверхности воды. Смертельно раненные, но светлые и свободные, они некоторое время плавают рядом со своими беспечными невестами; соединение совершается, после чего жертвы погибают, унесенные течением, в то время, когда их супруга, уже ставшая матерью замыкает свой венчик, где живет их последнее дыхание, скручивает свою спираль и снова опускается в водную глубину, чтобы там вынашивать плод героического поцелуя.
Эту светлую картину, строго воспроизводящую действительность, но рассматривающую ее лишь со стороны света, — следует ли омрачить, созерцая ее также со стороны тени? Почему бы нет? С теневой стороны можно увидеть истины столь же любопытные, как и со стороны света. Эта очаровательная трагедия является совершенной, если мы будем в ней изучать разум и стремление вида. Но если обратим внимание на отдельные особи, то убедимся, что они часто в этом идеальном плане движутся ощупью и в противоположную сторону. То мужские цветы поднимаются на поверхность, когда еще нет поблизости ни одного пестикового цветка. То при низком уровне воды, который позволил бы им легко соединиться с подругами, они тем не менее машинально и бесполезно отрываются от стебля. Здесь мы еще раз констатируем, что гений принадлежит виду, всеобщей жизни или природе, и что отдельная особь почти лишена разума. У одного только человека замечается соревнование между разумом вида и особи, стремление все более и более резкое и активное к какому-то равновесию, которое является великой тайной нашего будущего.
IX
Удивительное зрелище злостного разума представляет собою жизнь чужеядных растений и, между прочим, той удивительной повилики, которую в простонародье называют "бородой монаха" (Barbe de moine). Она лишена листьев, и едва ее стебель достигает длины в несколько сантиметров, как она добровольно покидает свои корни для того, чтобы обвиться вокруг избранной жертвы, в которую вонзает свои сосальцы. С той поры она живет исключительно на счет своей добычи. Невозможно обмануть ее прозорливость. Она откажется от всякой поддержки, которая ей не нравится, и отправится в поиски, если нужно — довольно Далекие, стебля конопли, хмеля, клевера или льна, отвечающего ее темпераменту и вкусам.
Но поводу повилики внимание наше естественно обращается к вьющимся растениям, нравы которых весьма замечательны и заслуживают упоминания. Впрочем, всякий живший в деревне, имел случаи удивляться инстинкту, какому-то чувству, похожему на зрение, направляющему усики дикого винограда или вьюнка по направлению к палке прислоненных к стене граблей или лопаты. Поставьте грабли на другое место, и на следующий день завитки повернутся в другую сторону и дотянутся до них. В своем трактате "Uber den Willen in der Natur", в главе, посвященной физиологии растений, Шопенгауэр делает по этому предмету вывод из множества наблюдений и опытов, о которых здесь было бы слишком долго говорить. Я отсылаю читателя к этой книге, в которой он найдет указания на многочисленные источники и справочные книги. Нужно ли прибавить, что с тех пор, за последние 50–60 лет, источники эти страшно разрослись и что предмет сам по себе кажется почти неисчерпаемым.
Среди столь многочисленных проявлений находчивости, хитрости, предусмотрительности укажем еще, в качестве примера, на благоразумную осторожность светящегося овражника — маленького растения с желтыми цветами, по виду весьма похожего на одуванчик, обильно растущего на старых стенах Ривьеры. Для того чтобы обеспечить семярассеяние и вместе с тем устойчивость своей расы, овражник приносит в одно время два рода семян; одни из них отделяются легко и снабжены крыльями для того, чтобы унестись с ветром, между тем как другие, лишенные крыльев, остаются замкнутыми в цветохранилищах и освобождаются только тогда, когда последние истлевают.
Пример колючего дурнишника (Xanthium spinosum) показывает нам, до какой степени хорошо задуманы и достигают цели известные системы семярассеяния. Этот дурнишник является уродливой сорной травой, усаженной жестокими колючками. Еще недавно он был совершенно неизвестен в Западной Европе, и никто, конечно, не думал о его разведении. Своими завоеваниями он обязан крючкам, которыми усажены оболочки его плодов и которые прицепляются к шерсти животных. Будучи родом из России, он прибыл к нам вместе с тюками шерсти, ввозимой из глубины московских степей, и по карте можно проследить все этапы этого великого скитальца, покорившего себе новый мир.
Итальянская силена (Silene italica) — маленький простодушный белый цветок, растущий в изобилии в теня олив — заставила работать свою мысль в другом направлении.
По-видимому, весьма робкая и подозрительная, она, чтобы избегнуть посещения неудобных и невежливых насекомых, снабдила свои стебли волосками, усеянными железками, уда сочится липкая жидкость, в которой насекомые так плотно вязнут, что крестьяне южных стран пользуются в своих домах этим растением как мухоловкой. Некоторые разновидности силены с мудрым расчетом упростили эту систему. Так как они всего более боятся муравьев, то нашли, что для того, чтобы заградить им дорогу, достаточно расположить под узлом каждого стебля широкое липкое кольцо — точь-в-точь как поступают наши садовники, смазывая кольцеобразно дегтем ствол яблони, чтобы помешать гусеницам взобраться на нее.
Тут нам предстояло бы указать на способы защиты, употребляемые растениями. В превосходной популярной книге "Les plantes originales", к которой я отсылаю читателя, желающего узнать подробности по этому предмету, Анри Купен исследует некоторые из этих странных орудий защиты. Прежде всего возникает полный волнующего интереса вопрос о шипах, по поводу которых ученик Сорбонны Лотелье произвел весьма любопытные опыты, показывающие, что тень и влага ведут к исчезновению колючих частей растений. И наоборот, чем суше и открытее лучам солнца местонахождение растения, тем более оно утыкано колючками, как будто понимает, что, будучи единственным живым существом среди пустынных скал или на жгучем песке, оно обязано удвоить энергию в защите против врага, у которого нет свободы выбора добычи. Удивительно также и то, что большинство колючих растений, культивируемых человеком, мало-помалу отказывается от оружия, как бы предоставляя заботу о своем спасении сверхъестественному защитнику, который приютил их за своей оградой.[33]
Некоторые растения и, между прочим, бурачниковые заменяют свои шипы весьма жесткими волосками. Другие подобно крапиве, защищаются сверх того и ядом. Есть и такие, вроде герани, мяты, руты и др., которые издают сильный запах для того, чтобы удалить насекомых. Но наиболее странными следует признать те растения, которые защищаются механически. Я упомяну лишь о хвоще, который окружен настоящим панцирем из микроскопических зерен кремния. Впрочем, все злаки заключают в своих тканях известь, защищающую их от прожорливости улиток и слизней.
X
Прежде чем перейти к изучению сложных аппаратов необходимых для оплодотворения через скрещивание, среди тысячи брачных церемоний, совершающихся в наших садах, упомянем об остроумном устройстве многих весьма простых цветов, у которых оба супруга рождаются, любят друг друга и умирают в одном и том же венчике. Типические черты этого устройства общеизвестны: тычинки,[34] или мужские органы цветка, обыкновенно хрупкие и многочисленные, расположены вокруг могучего и терпеливого пестика. "Mariti et uxores uno eodemque thalamo gaudent",[35] — по прелестному выражению великого Линнея. Но расположение, форма, привычки этих органов меняются с каждым цветком, как будто бы у природы была мысль, которая не могла вполне установиться и найти точное выражение, или как будто она из самолюбия решила никогда не повторяться в созданиях своего воображения. Часто цветочная пыль, созрев, сама собою падает с высоты тычинок на пестик. Но столь же часто пестик и тычинки бывают одной высоты, или же последние слишком удалены от пестика, или пестик в два раза их выше. Тогда для соединения требуются бесконечные усилия. В таком случае тычинки склоняются на стебельках в глубине венчика, как это мы видим у крапивы. В момент оплодотворения тычинка развертывается подобно пружине, и венчающий ее пыльник, или мешочек с цветнем, осыпает рыльце облаком пыли. Или же, как мы видим на барбарисе, для того, чтобы соединение могло совершиться лишь в ясные часы светлого дня, тычинки удаленные от пестика, прижимаются к стенкам цветка тяжестью двух влажных желез. С восходом солнца влага испаряется, и облегченные тычинки устремляются рыльцу. Наблюдается еще иное устройство. Так, у белой буквицы женские органы бывают то длиннее, то короче мужских. У лилии, тюльпана и т. д. супруга, слишком высокая ростом, употребляет все усилия, чтобы собрать и закрепить цветень. Но самым оригинальным и фантастическим следует признать устройство руты (Ruta graveolens), лечебной травы, довольно плохо пахнущей, одного из пользующихся дурной репутацией месячногонных средств. Спокойно и мирно ютясь в желтом венчике, тычинки ждут, обступив кольцом толстый коренастый пестик. В брачный час, повинуясь приказу жены, которая, очевидно, производит именную перекличку, один из супругов приближается и касается рыльца. За ним третий, пятый, седьмой, девятый — пока не будет исчерпан весь нечетный ряд. Тогда к делу приступает четный ряд, и очередь доходит до второго, четвертого, шестого и т. д. То любовь, как видно, по команде. Этот цветок, умеющий считать, показался мне столь необыкновенным, что сначала я не поверил ботаникам и перестал сомневаться лишь тогда, когда сам много раз проверил это чувство чисел. Я убедился, что цветок очень редко ошибается.
Я не хочу злоупотреблять, умножая примеры. Простая прогулка среди полей или в лесу позволит сделать на этот счет тысячи наблюдений, не менее любопытных, чем те, о которых говорят ботаники. Но прежде чем заключить эту главу, я бы хотел отметить еще один цветок, не потому, что он проявляет необыкновенную силу воображения, а потому, что его любовный жест отличается особенною, легко видимою прелестью. Я говорю о дамасской чернушке (Nigella Qamascena), получившей в простонародье забавные прозвища: Венериного волоса, черта в кусте (Diable dans le uisson), пышноволосой красавицы (Belle aux cheveux enoues) и т. д., в которых сказываются счастливые и трогательные попытки народной поэзии изобразить маленькое, нравившееся ей растение. В диком состоянии чернушка растет на юге у края дорог и в тени олив, на севере же ее довольно часто культивируют в старомодных садах. Цветок нежно-голубого цвета, простенький, как цветочки примитивов; Венериными же волосами называются его спутанные тонкие, легкие листья, которые окружают венчик «кустом» воздушной зелени. У основания цветка, в центре лазурной короны, находятся пять необыкновенно длинных пестиков подобных пяти царицам — гордым, недоступным, одетым в зеленые мантии. Вокруг них безнадежно теснится несчастная толпа их возлюбленных тычинок, не достигающих высоты их колен. И вот в глубине этого дворца из бирюзы и сапфиров, среди блаженства летних дней, начинается бессловесная, безысходная драма, которую можно было бы предвидеть, — драма бессильного, бесцельного, неподвижного ожидания. Но проходят часы — годы в жизни цветка. Блеск его омрачается, лепестки опадают, и гордость высоких цариц, наконец, как бы склоняется под тяжестью жизни. И вот наступает миг, и, как бы повинуясь тайному и неодолимому приказу любви, считающей, что испытание длилось достаточно долго, все они согласным симметрическим движением, похожим на гармоническую игру пяти-струйного фонтана, ниспадающего в водоем, опрокидываются назад и грациозно подбирают на устах своих смиренных возлюбленных золотую пыль брачного поцелуя.
XI
Во всем этом, как видно, много чудесного и неожиданного. О разуме цветов можно было бы написать столь же толстую книгу, как книга Романеса о разуме животных. Наш очерк не имеет претензии сделаться подобным руководством. Я хочу лишь обратить внимание на некоторые любопытные явления, происходящие поблизости от нас в мире, среди которого мы с излишним высокомерием считаем себя привилегированными существами. Явления эти не подобраны, но взяты в качестве примеров, по прихоти наблюдений и обстоятельств. Я намерен и впредь в этих коротких очерках заняться главным образом цветком, так как именно в нем обнаруживаются самые большие чудеса. Я на время устраняю плотоядные цветы, росянковые, кувшинолистники, все Sarracenieae и т. д., которые соприкасаются с животным царством и потребовали бы подробного изучения, и сосредоточусь только на цветке растительном, на цветке в собственном смысле этого слова, который обыкновенно считается бесчувственным и неодушевленным.
Для того чтобы отделить факты от теорий, мы будем говорить о цветке так, как если бы он, по примеру людей, предвидел и соображал все свои поступки. Дальше мы увидим, какую долю разума следует за ним признать и в какой нужно ему отказать. А пока пусть он один остается на сцене, подобно великолепному принцу, одаренному разумом и волей. Трудно отрицать, что он одарен ими. Для того же, чтобы отказать ему в разуме, приходится прибегать к довольно темным гипотезам. И вот мы видим цветок, неподвижный на своем стебле, укрывающий в блистательном святилище воспроизводительные органы растения. Ему как будто ничего не остается делать, как дать совершиться в глубине этого святилища любви таинственному единению тычинок и пестика. И множество цветов дает свое согласие на этот союз. Но для многих других возникает чреватая ужасными угрозами и при нормальных условиях неразрешимая проблема оплодотворения через скрещивание. Вследствие каких бессчетных и повторяющихся с незапамятных времен опытов цветы узнали, что самооплодотворение, т. е. оплодотворение рыльца цветнем, упавшим с пыльников, окружающих его в том же самом венчике, быстро ведет к вырождению рода? Нам скажут, что цветы ничего не познали, никаким опытом не воспользовались. Сила вещей сама по себе мало-помалу устранила из жизни семена и растения, ослабленные самооплодотворением. Вскоре остались в живых только те, которым какая-нибудь аномалия, например чрезмерная длина пестика, недоступного для пыльников, помешала самооплодотворяться. Среди тысячи перипетий пережили только эти исключительные явления, затем наследственность окончательно закрепила дело случая, и нормальный тип исчез.
XII
Дальше мы увидим, насколько такие объяснения освещают вопрос. А пока выйдем еще раз в сад или в поле для того, чтобы ближе присмотреться к двум-трем любопытным открытиям, сделанным гением цветка. И вот, не удаляясь от дома, мы видим посещаемый пчелами ароматный пучок зелени, в которой живет искусный механик.
Нет никого даже среди наименее знакомых с деревней, кто бы не знал доброго шалфея. Это одно из губоцветных растений, лишенное всяких претензий. Оно увенчан скромным цветком, который энергически раскрывается, подобно голодному зеву, для того, чтобы перехватить на пути солнечный луч. Встречается большое число разновидностей которые — и я обращаю внимание на эту любопытную подробность — не все приняли или не все довели до того же совершенства систему оплодотворения, предстоящую нашему рассмотрению.
Но теперь меня занимает самый обыкновенный шалфей — тот, который в эту минуту, как бы прославляя шествие весны, покрывает фиолетовым ковром все стены на террасах моей оливковой рощи. Уверяю вас, что балконы великих мраморных дворцов, ожидавших прихода королей никогда не были украшены так роскошно, так счастливо так благоуханно. Кажется, как будто чувствуешь аромат солнечных лучей, когда они жгут с наибольшей силой когда бьет полдень…
Переходя к деталям, скажем, что рыльце, или женский орган, заключается в верхней губе, образующей нечто вроде капюшона, в котором равным образом помещены две тычинки, или мужские органы. Для того чтобы они не могли оплодотворить рыльце, которое находится под тем же брачным балдахином, пестик вдвое длиннее их, так что у тычинок не остается никакой надежды достигнуть его. Впрочем, чтобы избежать всякой случайности, цветок сделался протерандрическим, т. е. таким, в котором тычинки созревают раньше пестика, так что, когда самка становится способной зачать — самцы уже исчезли. Необходимо поэтому, чтобы вмешалась внешняя сила и перенесла отчужденную цветочную пыль на покинутый пестик для того, чтобы совершилось соединение. Одни из таких цветов, называемые анемофильными, предоставляют эту заботу ветру, но шалфей — и это случай наиболее часто встречающийся — принадлежит к цветам энтомофильным т. е. любит насекомых и рассчитывает лишь на их содействие. Впрочем, ему небезызвестно — ибо он хорошо знает жизнь, — что он живет в мире, где нельзя положиться ни на чью симпатию, ни на чью бескорыстную помощь. Поэтому он не станет терять время, бесплодно взывая к благородству пчелы. Подобно всем существам, борющимся со смертью на нашей земле, пчела существует лишь для себя и для своего вида и нисколько не заботится о том, чтобы оказывать услуги цветам, которые ее питают. Как же заставить ее против воли или, по крайней мере, неведомо для себя исполнить эту брачную услугу? Вот какую шалфей придумал удивительную сеть любви: в глубине своего шатра, сотканного из фиолетового шелка, он выделяет несколько капель сладкою сока, служащего приманкой. Но преграждая доступ к этому нектару, поднимаются два параллельных стебля, весьма похожих на вращающиеся балки голландского моста. Наверху каждого стебля находится большая сумка, до края наполненная цветнем; внизу две сумки поменьше служат противовесом. Когда пчела проникает в цветок, чтобы добраться до нектара, она должна толкнуть головкой маленькие сумки. Оба стебля, вращающиеся на оси, немедленно наклоняются, и верхние пыльники касаются боков насекомого, покрывая их оплодотворяющей пылью.
Как только пчела удаляется, шпили, образующие пружину, приводят механизм в первоначальное положение, и все готово действовать при новом визите.
Все это тем не менее представляет собою лишь первую половину драмы: остальная часть разыгрывается при других декорациях. В соседнем цветке, где тычинки уже завяли, на сцену выступает пестик, ожидающий цветня. Он медленно высовывается из капюшона, удлиняется, наклоняется, сгибается, раздваивается, чтобы, в свою очередь, загородить вход в беседку. Направляясь к нектару, голова пчелы свободно проходит под нависшей вилкой, но последняя касается ее спины и боков как раз в тех точках, к которым прикасались тычинки. Двураздельный пестик жадно проглатывает серебристую пыль, и оплодотворение совершается. Впрочем, нетрудно, вводя в цветок соломинку или конец спички, привести аппарат в движение и дать себе отчет в трогательной, поразительной точности всех ее движений.
Разновидности шалфея весьма многочисленны, их насчитывают около пятисот, и я не стану утомлять ваше внимание перечислением их научных кличек, не всегда изящных: Salvia pratensis, oflicinalis (растущий на наших огородах), horminum, horminoides, glutinosa, sclaiea, Roemeri, azurea, Pitcheri, splendens (великолепный красный шалфей наших цветочных корзин) и т. д. Между ними нет ни одной разновидности, которая не видоизменила бы какую-нибудь подробность в только что описанном нами снаряде. Одни из них, и это усовершенствование кажется нам спорным, — удвоили, иногда утроили длину пестика, так что он не только выходит из капюшона, но пышным султаном висит перед входом в цветок. Они таким образом избегают опасности, в крайнем случае возможной, оплодотворения рыльца пыльниками, лежащими в том же капюшоне, но, с другой стороны, если протерандрия (т. е. более раннее созревание тычинок в сравнении с пестиком) не строго соблюдена, возможен случай, когда пчела при выходе из цветка покроет пестик цветнем тех пыльников с которыми он вместе вырос. Другие разновидности, при движении коромысел, заставляют пыльники сильнее расходиться, так что они с большой точностью ударяют по бокам насекомого. Есть наконец и такие, которым не удалось установить и как следует приладить все части механизма. Так например, поблизости от моего фиолетового шалфея, подле колодца, под зеленью олеандров, я нахожу семью белых цветов с бледно-лиловыми крапинками. В них нельзя отыскать ни следа весов. Тычинки и пестик вперемешку наполняют середину венчика. Все кажется в них неустроенным и рассчитанным на случай. Я уверен, что, объединив многочисленные разновидности этого губоцветного растения, можно восстановить всю историю, проследить все этапы совершенного открытия, начиная с первобытного хаоса белого шалфея, который у меня перед глазами, и кончая последними усовершенствованиями аптечного шалфея. Что же это значит? Толи, что у семьи этих ароматических трав устройство механизма находится еще в периоде изучения? Все ли еще мы присутствуем при установке и окончательных опытах, как это мы видим в семье эспарцета относительно архимедова винта? Превосходство автоматически действующих весов все ли еще не признано единогласно? Не все, следовательно, остается неизменным и предначертанным, но многое подлежит спорам и проверке при посредстве опытов в этом мире, который мы считаем фатально и органически отсталым?[36]
XIII
Как бы то ни было, большинство шалфейных цветов являет нам изящное решение великой проблемы оплодотворения через скрещивание. Но подобно тому, как среди людей всякое новое открытие немедленно подхватывается, упрощается, совершенствуется толпою маленьких неутомимых исследователей, так и в мире цветов… патент шалфея был немедленно украден и во многих подробностях странным образом усовершенствован. Одно из норичниковых растений, неблагозвучная лесная вшивая трава, которую вы, без сомнения, встречали в теневых частях рощиц, в местах, поросших вереском, внесла в механизм чрезвычайно остроумные видоизменения. Форма венчика у нее почти общая с шалфеем. Пестик и два пыльника все втроем помещаются в верхнем колпачке. Только маленький, влажный шарик рыльца высовывается из колпачка в то время, когда пыльники остаются в нем плотно запертыми. В этой шелковистой скинии органы обоих полов живут, таким образом, в тесной близости и даже в непосредственном соприкосновении; тем не менее благодаря устройству, вполне отличному от устройства шалфеев, самооплодотворение является, безусловно, невозможным. В самом деле, пыльники образуют два мешочка, наполненных цветнем. Эти мешочки, снабженные каждый одним отверстием, расположены таким образом, что их отверстия совпадают и закрываются одно другим. На своих свернутых, пружинообразных стебельках они внутри колпачка поддерживаются двумя зубовидными отростками. Пчела или шмель, проникая в цветок, чтобы выпить его нектар, по необходимости раздвигают эти зубы. Тогда освобожденные мешочки немедленно выпрямляются, выбрасываются вперед и ударяются о спинку насекомого.
Но на этом не останавливается гений и предусмотрительность цветка. Как заметил Г. Мюллер, первый вполне изучивший чудесный механизм вшивой травы, "если бы тычинки, ударяя насекомое, сохраняли прежнее взаимное расположение, то ни одна пылинка цветня не вышла бы из них, так как их отверстия закупориваются одно другим. Но эта трудность побеждена устройством столь же простым, как и остроумным. Нижняя губа венчика, вместо того чтобы быть симметрической и горизонтальной, имеет неправильную, косую форму, так что одна ее сторона выше Другой на несколько миллиметров. Садясь на нее, шмель по необходимости должен сам принять согнутое положение.
В результате получается то, что головка его ударяет отростки венчика один за другим. Вследствие этого отскакивание тычинок производится так же последовательно, и они, одна за другой, имея свободные отверстия, ударяют насекомое и осыпают его оплодотворяющей пылью.
"Когда шмель затем переходит к другому цветку, он неизбежно его оплодотворяет, ибо — об этой подробности мы нарочно до сих пор умолчали, — просовывая голову в отверстие венчика, он прежде всего наталкивается на пестик, который касается его как раз в том месте, где минуту спустя он будет настигнут ударом тычинок и где минуту тому назад он уже был тронут тычинками цветка, только что покинутого".
XIV
Эти примеры можно было бы умножать до бесконечности, ибо у каждого цветка своя идея, свое устройство, свой приобретенный опыт, которым он пользуется. Изучая поблизости зги маленькие открытия и разнообразные приемы, невольно вспоминаешь те полные интереса выставки машин и снарядов, в которых человеческий гений в области механики обнаруживает свои ресурсы. Но этот гений существует лишь со вчерашнего дня. Между тем растительная механика функционирует в течение веков. Когда впервые цветок появился на нашей земле, он не имел перед собою никакой модели, которой мог бы подражать. Необходимо было, чтобы он все извлек из собственного духа. В ту эпоху, когда люди еще изобретали палицу, лук, цеп, в дни сравнительно недавние, когда мы придумывали прялку, блок, тали, таран, в то время — это, можно сказать, было вчера, — когда нашими шедеврами считались метательный снаряд, стенные часы и ткацкие станки, шалфей уже устраивал коромысла и противовес своих точных весов, а вшивая трава — свои мешочки, закупоренные как бы для научного опыта, последовательное отскакивание своих пружин и комбинацию своих наклонных плоскостей. Сто лет тому назад кто догадывался о свойствах винта, которыми граб и липа пользовались со времен рождения деревьев на земле? Когда удастся нам построить парашют или летательную машину, столь же легкие, точные, тонкие и верно действующие, как парашюты одуванчика? Когда овладеем мы тайной вырезывать из ткани столь же хрупкой, как шелк лепестков, пружину столь же сильную, как та, которую разбрасывает по воздуху золотистый цветень испанского дрока? А Momordica, или женский пистолет, о котором я упомянул в начале этого очерка, кто раскроет нам тайну его чудесной силы? Знакома ли вам Momordica? Это одно из скромных тыквенных растений, довольно часто попадающееся на средиземноморском прибрежье. Его мясистый плод, похожий на маленький огурец, одарен жизненной силой и энергией необъяснимой. При малейшем прикосновении, в эпоху своей зрелости, он быстро отрывается от своей ножки конвульсивным движением и сквозь образовавшееся на месте надрыва отверстие выбрасывает струю слизистой жидкости, смешанной с многочисленными семенами, с такой удивительной силой, что семена разбрасываются на четыре-пять метров от родного ствола. Движение это столь же необычайно, как если бы мы, при соразмерности наших сил, одним спазматическим движением опростали свое тело и выбросили все наши органы, внутренности и кровь на расстояние полуверсты от нашей кожи и скелета. Впрочем, большое количество и других семян пользуются способом метания и развивают источники энергии, о которых мы не имеем никакого понятия. Вспомните, например, о растрескивании сурепицы или дрока. Но одним из великих гениев растительной артиллерии остается, несомненно, молочик. Растение это — одно из молочайных, растущее в нашем климате, большая сорная трава, довольно декоративная, которая часто превышает рост человека. В настоящую минуту у меня на столе в стакане воды красуется ветвь молочика. Она покрыта трехлопастными зеленоватыми ягодами, заключающими в себе семена. Время от времени одна из этих ягод с треском лопается, и семена, вылетая с удивительной начальной скоростью, со всех сторон ударяются о мебель и стены. Если одно из них коснется вашего лица, вам покажется, что вас укусило насекомое: гак необычайно велика сила проникновения этих маленьких семян, величиной с булавочную головку. Изучите строение ягоды, ищите управляющие ею пружины — и вы не откроете тайны этой силы. Она так же незрима, как сила наших нервов. На испанском дроке (Spartium junceum) не только ягоды, но и Цветы снабжены пружиной. Вы, может быть, заметили это Удивительное растение. Оно является великолепнейшим представителем могущественной семьи дроков, жадной к жизни, бедной, трезвой, крепкой, которой не устрашает никакая почва, никакое искушение. В южных странах вдоль горных тропинок испанский дрок образует огромные густые шары, высотой иногда в три метра, которые от мая до июня покрываются великолепными цветами цвета чистого золота; аромат их, смешанный с ароматом их обычной соседки жимолости, среди свирепого зноя отраженных известковой почвой солнечных лучей, разливает блаженство, о котором можно иметь понятие, лишь вызывая в душе представление о небесных росах, о елисейских ключах, о свежести и прозрачности звезд на дне голубых гротов.
Цветок этого дрока, как и всех других мотыльковых бобовых растений, весьма похож на цветок нашего садового горошка. Его нижние лепестки, спаянные в виде шпоры, герметически замыкают в себе тычинки и пестик. Покуда цветок не созрел, он непроницаем для пчелы, но, как только для пленных обрученных пробил час зрелости, шпора, под тяжестью садящегося на нее насекомого, опускается, золотая скиния сладострастно распахивается, выбрасывая далеко и с большою силой на посетителя, равно как и на соседние цветы, облако блестящей пыли, которую для большей предосторожности расположенный в виде навеса лепесток просыпает на рыльце, которое нужно оплодотворить.
XV
Желающих подробно исследовать эти вопросы я отсылаю к трудам Христиана-Конрада Шпренгеля,[37] который первый, уже в 1793 г., в своей любопытной книге "Das entdeckte Geheimniss der Natur" подробно исследовал функции различных органов орхидеи, затем к сочинениям Ч. Дарвина, доктора Г. Мюллера, Липштадта, Гильдебрандта, итальянца Дельпино, Гукера, Роберта Брауна и многих других.
Самое яркое и гармоническое проявление растительного разума мы видим среди орхидей. В этих изломанных и странных цветах гений растения достигает крайних пределов и необыкновенным пламенем как бы расплавляет стену, разделяющую царства природы. Впрочем, название «орхидеи» не должно нас смущать, и не следует думать, что речь идет здесь лишь о тех редких и драгоценных цветах, о тех царицах теплиц, которые, кажется, более нуждаются в уходе ювелира, чем садовника. Наша местная дикая флора, заключающая скромные сорные травы, насчитывает более двадцати пяти видов орхидей, среди которых именно и попадаются самые гениальные и сложные. Их-то Дарвин и исследовал в своей книге "Об оплодотворении орхидей насекомыми", которая является сказочной историей о героических усилиях растительной души. В нескольких строках здесь нет возможности резюмировать эту обильную эпизодами феерическую биографию. Но так как мы занимаемся вопросом о разуме цветов, то все же необходимо дать достаточное представление о способах действия и умственных привычках того цветка, который искуснее всех других цветов умеет заставлять пчелу или бабочку в точности исполнять свои желания в данной форме и в данное время.
XVI
Без рисунков трудно объяснить необыкновенный по сложности механизм орхидеи. Тем не менее постараюсь дать представление о нем при помощи более или менее точных сравнений, избегая притом, насколько возможно, употребления технических терминов, вроде прилипальца, поллиния и других, которые не вызывают никакого определенного образа у лиц, малознакомых с ботаникой.
Возьмем одну из наиболее распространенных у нас орхидей — Orchis maculata, например, или, еще лучше, так как она несколько крупнее других и, следовательно, доступнее для наблюдения, Orchis latifolia — орхидею с широкими листьями, в простонародье называемую троицыной травой. Это живучее растение, достигающее высоты от тридцати до шестидесяти сантиметров. Она довольно часто попадается в лесах и на влажных лугах и состоит из стержня с маленькими розоватыми цветами, распускающимися в мае и в июне. Типический цветок наших орхидей воспроизводит довольно точно фантастически зияющую пасть китайского дракона. Нижняя губа, весьма удлиненная и висячая в форме зубчатого, прорезного передника, служит подножкой или местом стоянки для насекомого. Верхняя губа, закругленная колпачком, скрывает в себе главные органы цветка, между тем как на тыльной части цветка, со стороны ножки, опускается тельце вроде шпоры или Длинного заостренного рожка, заключающее в себе нектар. У большинства цветов рыльце, или женский орган, представляется в виде маленькой кисточки, более или менее клейкой, которая на кончике хрупкого стебля терпеливо ожидает цветня. В орхидее это классическое устройство изменилось до неузнаваемости. В глубине пасти, в том месте, которое в горле занимает язычок, находятся два тесно спаянных пестика, над которыми поднимается третий, превращенный в необыкновенный орган. Наверху он снабжен чем-то вроде сумочки, или, точнее полубассейна, называемого rostellum. Этот полубассейн наполнен клейкой жидкостью, в которую погружены два маленьких шарика, откуда выходят два маленьких стебля, снабженных на своих верхних концах пыльцевыми комками, тщательно завязанными.
Посмотрим теперь, что происходит, когда насекомое проникает в цветок. Оно садится на нижнюю губу, выдвинутую для того, чтобы принять его, и, привлеченное ароматом нектара, стремится дотянуться в глубине до рожка, в котором он заключен. Но проход нарочно весьма узок, и голова насекомого, продвигаясь вперед, по необходимости толкает полубассейн. Последний, будучи чувствителен к малейшему толчку, немедленно лопается по определенной линии и освобождает два шарика, покрытых скользкой жидкостью. Эти шарики, непосредственно соприкасаясь с головкой посетителя, пристают к ней и крепко прилипают, так что, когда насекомое покидает цветок, оно уносит с собою и вместе с ними два стебелька, которые они поддерживают и на конце которых находятся перевязанные пыльцевые комки. И вот насекомое летит, украшенное двумя прямыми рогами, похожими на бутылки от шампанского. Бессознательная исполнительница трудного дела, пчела вскоре посещает соседний цветок. Если бы его рожки оставались твердыми, их узелки с цветнем столкнулись бы с другими такими же узелками, стебельки которых купаются в чутком водоеме, а от смешения цветня с цветнем ничего бы не родилось. Тут-то и обнаруживается гениальность, опытность и мудрость орхидеи. Она точнейшим образом рассчитала время, необходимое насекомому для того, чтобы выпить нектар и перелететь на соседний цветок, и нашла, что это время в среднем должно равняться тридцати секундам. Мы видели, что пыльцевые комки поддерживаются двумя короткими стебельками, входящими в клейкие шарики. Так вот, в точках вхождения на каждом стебельке расположен маленький перепончатый диск, единственная функция которого заключается в том, чтобы по истечении тридцати секунд сжать и согнуть каждый из этих стебельков так, чтобы они наклонились, описывая дугу в девяносто градусов. Это является результатом нового расчета, на этот раз касающегося не времени, а пространства. Оба рожка с цветнем, украшающие брачного посредника, теперь находятся в горизонтальном положении и прямо торчат перед его головкой, так что, едва он проникнет в соседний цветок, они ударят как раз по обоим спаянным пестикам, над которыми возвышается полубассейн.
Но это еще не все. Гений орхидеи еще не обнаружил перед нами всей своей изобретательности. Рыльце, о которое ударяет пыльцевой комок, покрыто липким веществом. Если бы это вещество обладало одинаковой клейкостью, как и то, которое заключено в маленьком водоеме, то цветневые массы, оторвавшись от стебля, прилипли бы и остались тут целиком, так что судьба их была бы завершена. Но такой исход не был бы желателен. Важно, чтобы шансы цветня не все были исчерпаны одним приключением, но увеличились бы как можно больше. И вот цветок, считающий секунды и измеряющий линии, становится впридачу химиком и выделяет два сорта клея: один, весьма липкий, немедленно сохнущий от соприкосновения с воздухом, для того, чтобы приклеить рожки с цветнем к голове насекомого; другой, чрезвычайно разжиженный, для работы над пестиками. Этот клей достаточно энергичен, чтобы слегка расслабить и развязав тонкие эластичные нити, окутывающие семена цветя. Одни из этих семян к нему пристают, но вся цветневая масса не уничтожена, и, когда насекомое посетит другие цветы, оно будет продолжать почти до бесконечности свое дело оплодотворения.
Изложил ли я все это чудо? Нет, следует еще обратить внимание на некоторые упущенные подробности и, между прочим, на движение маленького бассейна, который после того, как ею оболочка лопнула и обнажила клейкие шарики, немедленно приподымает нижний свой край для того, чтобы сохранить в хорошем состоянии среди клейкой жидкости пыльцевой комок, если бы насекомое не унесло его с собой. Равным образом достойно внимания чрезвычайно любопытно рассчитанное расхождение Цветаевых стеблей на голове насекомого, а также известные химические предосторожности, общие у орхидей с другими растениями, ибо недавние опыты Гастона Бонье, по-видимому, доказали, что каждый цветок, стремясь сохранить неприкосновенность своего вида, выделяет из себя ядовитые токсины, которые Должны умертвить или обесплодить все посторонние семена. Вот почти все, что доступно нашему зрению. Но и тут, как и повсюду, истинное и великое чудо начинается там, где останавливается наш взор.
XVII
Я только что нашел в запущенном углу оливковой рощи великолепный экземпляр Loroglossum, пахнущий козлом (Loroglossum bircinum), разновидности которой не знаю почему, быть может, потому, что она редко встречается в Англии, Дарвин не исследовал. Из всех наших местных орхидей это, несомненно, наиболее замечательная, наиболее фантастическая, наиболее приводящая в изумление. Если бы она достигала высоты американских орхидей, можно было бы сказать, что в мире нет растения более химерического, чем она. Представьте себе стержень вроде стержня гиацинта, но несколько более высокий. Он симметрически усажен угрюмыми цветами о трех рогах зеленовато-белою цвета с бледно-фиолетовыми точками. Нижний лепесток, украшенный у своего основания бронзовыми бугорками, с ощетиненными усами и с лиловыми бобонами зловещего вида, удлиняется бесконечно, безумно, неправдоподобно в виде спиральной ленты цвета утопленника, пролежавшего месяц под водой. От всего растения, возбуждающего мысль о злейших болезнях и как будто выросшего в стране иронических кошмаров и волхвований, распространяется ужасающее, сильное зловоние матерого козла, слышное на далеком расстоянии и открывающее присутствие чудовища. Я отмечаю и подробно описываю эту зловонную орхидею потому, что она довольно часто попадается во Франции, легко узнаваема и вследствие своих размеров и точного очертания органов является удобной для экспериментов. В самом деле, достаточно ввести в цветок кончик спички и осторожно протолкнуть его до глубины нектара, чтобы простым глазом видеть последовательно все перипетии оплодотворения. Задетая попутно сумка, или rostellum, падает вниз, открывая маленький клейкий диск (Loroglossum снабжен только одним диском), который поддерживает оба стебелька с цветнем. Тотчас этот диск сильно уцепляется за кончик спички, оба помещения, заключающие шарики с цветнем, раскрываются в длину, и, когда вынимаешь спичку, ее кончик украшен двумя расходящимися тугими рожками, которые увенчаны золотыми шариками. К сожалению, здесь нельзя насладиться, как в опыте над широколиственной орхидеей, прелестным зрелищем, которое представляет собой постепенное и точное наклонение обоих рожков. Почему они не наклоняются? Достаточно просунуть украшенную рожками спичку в соседнюю медовую железку, чтобы убедиться, что такое движение было бы бесполезным, так как цветок значительно больше, чем цветок Orchis maculata или latifolia, а рожок с медом расположен таким образом, что, когда нагруженные цветнем насекомые проникают туда, то цветневая масса приходится ровно на высоте рыльца, которое нужно оплодотворить. Заметим, что для удачного исхода опыта необходимо выбрать цветок вполне зрелый. Мы не знаем, когда он созревает, но насекомому и цветку это известно, ибо последний приглашает своих нужных гостей, предлагая им каплю нектара лишь тогда, когда весь его аппарат готов и может быть пущен в ход.
XVIII
Такова в общих чертах система оплодотворения, принятая орхидеей наших стран. Но каждый вид, каждое семейство видоизменяет и совершенствует его подробности сообразно со своим опытом, своей психологией и особенностями своего характера. Orchis или Anacampis pyramidalis, например, одна из наиболее мудрых, прибавила к своей верхней губе, или labellum, два маленьких гребешка, которые направляют хобот насекомого к нектару и заставляют его исполнить с точностью все, чего цветок от нею ждет. Дарвин весьма верно сравнивает этот остроумный придаток с инструментом, которым иногда пользуются, чтобы вводить нитку в игольное ушко. Другое любопытное улучшение: два маленьких шарика, поддерживающих стебельки с цветнем и плавающих в водоеме, заменены одним липким диском, имеющим форму седла. Если ввести в цветок по тому направлению, каким должен следовать хоботок насекомого, острие иглы или свиную щетинку, то легко убедиться в преимуществах этого устройства, более простого и практичного. Как только щетинка коснулась полубассейна, последний лопается по симметрической линии, открывая седлообразный диск, который тотчас же к ней пристает. Извлеките быстро щетинку, и у вас будет довольно времени, чтобы уловить красивое движение седла, которое, сидя на щетинке или на игле, складывает два своих нижних крыла с целью тесно охватить поддерживающий его предмет. Движение это имеет целью плотнее утвердить седло и с большею точностью, чем это бывает у широколистной орхидеи, обеспечить необходимое расхождение стеблей с цветнем. Как только седло охватило щетинку, и стебли с цветнем, находящиеся на нем, вследствие его сжимания по необходимости расходятся, начинается второе движение стеблей, которые наклоняются к кончику щетинки таким же образом, как и в орхидее, исследованной нами выше. Эти два комбинированных движения совершаются в промежуток времени от тридцати до тридцати четырех секунд.
XIX
Не таким же ли точно образом прогрессируют и человеческие изобретения, при помощи мелких поправок и последовательных улучшений? Мы все следили в наиболее новом из наших механических производств, именно в автомобильном, за ходом мелких, но непрестанных усовершенствований в системе воспламенения, карбюрации, разобщения и перемены скоростей. Поистине можно сказать, что и у цветов мысли являются таким же образом, как и у нас. Они бродят ощупью в тех же потемках, натыкаются на те же препятствия, на ту же злую волю со стороны того же неизвестного. Они знают те же законы, испытывают те же разочарования и одерживают те же победы медленно и трудно. Им как будто присуще наше терпение, наша настойчивость, наше самолюбие, тот же разум, многообразный и различающий оттенки, те же надежды и тот же идеал. Они, подобно нам, борются с огромной равнодушной силой, которая в конце концов становится их помощницей. Их изобретательное воображение не только работает по тем же осторожным и тщательным методам, пробирается теми же утомительными, узкими, извилистыми тропинками, но и оно, подобно нашему воображению, делает неожиданные скачки, которые, среди неверных исканий, вдруг сразу приводят к окончательной пели. Так, семья великих изобретателей из рода орхидей, странная и 6oгатая американская семья, по названию Catasetideae, в смелом порыве мысли сразу опрокинула множество приемов, которые, очевидно, казались ей слишком первобытными. Прежде всего, разделение полов стало абсолютным: у каждого из них свой особый цветок. Затем поллиний, или, другими словами, пыльцевой комок не купает более своего стебля в бассейне с клеем, в ожидании несколько инертном и, во всяком случае, лишенном инициативы, пока благоприятный случай не прикрепит его к голове насекомого. Но, поддерживаемый могучей пружиной, он лежит согнутый в чем-то вроде шатра. Ничто особенно не привлекает насекомое в сторону этого шатра. Но великолепные катасетидеи и не строят расчетов, подобно простым орхидеям, на том или другом движении посетителя, движении, если хотите, руководимом и точном, но все же зависящем от случая. Нет, тут насекомое проникает в цветок не с дивным механическим устройством, а в цветок одушевленный и, в буквальном смысле слова, чувствительный. Едва оно садится на великолепный шелковый, бронзового цвета портал, как длинные нервные щупальцы, которые оно должно по необходимости задеть, поднимают тревогу по всему зданию. Немедленно разрывается шатер, где хранится на своей согнутой ножке, поддерживаемой толстым липким диском, масса цветня, разделенная на два комка. Внезапно освобожденная ножка выпрямляется, как пружина, увлекая с собой оба комка цветня и с ними вместе и липкий диск, который с силой выбрасывается наружу. Вследствие любопытного баллистического расчета, диск всегда вылетает первый, ударяет насекомое и прилипает к нему. Последнее, испуганное ударом, как можно скорее покидает воинственный венчик и ищет убежища у соседнего цветка. А этого как раз и хотела американская орхидея.
XX
Указать ли еще на любопытные практические упрощения, которые внесла в общий механизм другая семья экзотических орхидей — Cypripedieae? Вспомним об извилистом ходе человеческих изобретений; тут мы имеем дело с любопытным обратным опытом. Механик в мастерской, лаборант в лаборатории вдруг говорят хозяину: а что, если мы попытаемся сделать все наоборот? Что, если мы дадим машине обратный ход? Если изменим пропорции жидкостей? Производится опыт, и из области неведомого возникает неожиданный результат. Можно подумать, что и циприпедии вели между собой подобный разговор. Нам всем знаком Cypripedium, или Венерин башмачок. Со своим огромным подбородком, похожим на калошу, своим хмурым, зловещим видом, это один из наиболее характерных цветов наших теплиц, который кажется нам, так сказать, прототипом орхидеи. Cypripedium храбро устранил весь сложный и тонкий аппарат пыльцевых комков на рессорах, расходящихся стеблей, липких дисков, искусных клеев и т. д.
Его подбородок башмаком и бесплодный щитовидный пыльник закрывают вход в цветок и заставляют насекомое просунуть свой хоботок над двумя маленькими комками пыльцы. Но дело не в этом. Самым неожиданным и анормальным является то, что, в противоположность всему, что мы наблюдали на других видах, здесь липким является не пестик, не женский орган, но самый цветень, семена которого, вместо того чтобы рассыпаться пылью, покрыты столь липким клеем, что его можно растянуть длинною нитью. Каковы же преимущества и недостатки этого нового устройства? Можно опасаться, что уносимый насекомым цветень пристанет к другому предмету, а не к пестику, но зато пестик избавляется от обязанности выделять жидкость для обеспложения всякого чужого цветня. Во всяком случае, проблема эта нуждается в особом исследовании. И в человеческой промышленности есть много патентов, полезность которых постигается не сразу.
XXI
Чтобы покончить с этим странным родом орхидей, нам остается сказать несколько слов об одном вспомогательном органе, который приводит в движение весь механизм — о медовой железке. Для гения вида она была таким же предметом поисков, попыток, опытов, столь же осторожных и разнообразных, как и те, которые постоянно видоизменяли экономию главных жизненных органов.
Медовая железка, как мы видели, представляется в принципе чем-то вроде длинной шпоры или длинного заостренного рожка, открывающегося в самой глубине цветка со стороны черешка, и является более или менее противовесом венчика. Она содержит в себе медовую жидкость, нектар, которым питаются бабочки, жесткокрылые и другие насекомые и который пчелы перерабатывают в мед. Таким образом, обязанность этой железки, или медовника, заключается в том, чтобы привлекать необходимых гостей. Он приспособлен к их величине, к их привычкам и вкусам. Он всегда расположен таким образом, что насекомое может ввести в него и вынуть обратно свой хоботок лишь после того, как оно самым точным образом исполнило одно за другим все обряды, предписываемые органическими законами цветка.
Мы уже достаточно знакомы с фантастическим характером воображения орхидей для того, чтобы предвидеть, что и здесь, как и повсюду, и даже более, чем повсюду, их изобретательный, практический и наблюдательный гений примет свободный полет, ибо более тонкий орган легче поддается видоизменениям. Одна из орхидей, например Sarcanthus teretifolius, не умея, очевидно, выработать легко сохнущую липкую жидкость для того, что приклеить пыльцевой комок к голове насекомого, обошла эту трудность, ухитрившись задержать как можно долее хоботок посетителя в узких переходах, ведущих к нектару. Созданный ею лабиринт до того сложен, что Бауэр, искусный иллюстратор Дарвина, вынужден был признать себя побежденным и отказался воспроизвести его.
Есть орхидеи, которые, исходя из великолепного принципа, что всякое упрощение есть усовершенствование, храбро отказались от медового рожка. Они заменили его мясистыми наростами странного вида и, должно быть, питательными, которые поедает насекомое. Нужно ли прибавить, что эти наросты расположены таким образом, что гость, лакомящийся ими, должен по необходимости привести в движение весь цветневый механизм?
XXII
Не останавливаясь на тысяче разнообразнейших маленьких хитростей, закончим эти сказки фей рассмотрением приманок, употребляемых Coryanthes macranta. Мы поистине не знаем более, с какого рода существом имеем
дело. Изумительная орхидея придумала следующее: ее нижняя губа, или labellum, образует нечто вроде большой бадьи, в которую непрестанно падают капли почти чистой воды, выделяемой двумя расположенными выше рожками. Когда эта бадья наполовину полна, вода начинает выливаться через особый желоб. Это гидравлическое устройство уже само по себе крайне замечательно. Но вот где начинается тревожная, скажу, почти дьявольская сторона этого устройства. Жидкость, выделяемая рожками и накапливающаяся в шелковистом бассейне, не представляет собою нектара и отнюдь не предназначается для приманки насекомых. Назначение ее более тонкое, по чисто макиавеллическому плану странного цветка. Наивные насекомые, привлекаемые сладким ароматом, который разливают вышеупомянутые мясистые наросты, попадаются в западню.
Наросты эти расположены вокруг бадьи, заключенной в маленькой каморке, куда доступ открыт через два боковых отверстия. Прилетающая в гости толстая пчела — огромный цветок соблазняет лишь самых тяжелых перепончатокрылых, как будто другим, которые поменьше, стыдно вступать в столь просторные, роскошные хоромы, — толстая пчела начинает грызть вкусные бугорки. Будь она одна, она, окончив трапезу, спокойно удалилась бы, не коснувшись ни бадьи с водой, ни пестика и цветня, и ничто не произошло бы из того, что требуется цветку. Но мудрая орхидея тщательно наблюдала волнующуюся вокруг нее жизнь. Она знает, что пчелы образуют бесчисленное племя, жадное и хлопотливое, что они тысячами вылетают в солнечные часы, что стоит лишь возникнуть аромату, подобно поцелую, у порога открытого цветка, чтобы они слетелись роем на пиршество, приготовленное под брачным шатром. И вот, в самом деле, две-три добытчицы столпились в медовой каморке; место узкое, стены скользкие, гостьи неистовые. Они теснятся, толкаются, так что одна из них неизбежно падает в бадью, подстерегающую их под вероломной трапезой. Неожиданно выкупавшись, она добросовестно смачивает свои прекрасные прозрачные крылья и, несмотря на все усилия, не в состоянии улететь. Этого-то и поджидал лукавый цветок. Из магической бадьи существует лишь один выход — то отверстие, тот желоб, через который выливается излишняя жидкость из резервуара. Желоб как раз настолько широк, чтобы пропустить насекомое, спинка которого приходит в соприкосновение сперва с липкой поверхностью рыльца, а затем со скользкими железками пыльцевых масс, ожидающими ее прохода вдоль всего свода. Она таким образом спасается, отягченная приставшей к ней пылью, проникает в соседний цветок, где начинается сызнова вся драма трапезы, взаимной толкотни, падения, купания и освобождения — драма, которая по необходимости приводит в соприкосновение унесенный цветень с жадным рыльцем.
Таким образом, перед нами цветок, который знает и эксплуатирует в свою пользу страсти насекомых. Нельзя утверждать, что все это не более чем романтические толкования; нет, приведенные факты добыты точным научным опытом, и никаким другим образом нельзя объяснить полезность и расположение различных органов цветка. Приходится согласиться с очевидностью. Эта неправдоподобная, но действительная хитрость тем поразительнее, что она не стремится удовлетворить потребности питания, непосредственной и неотложной, которая изощряет наиболее тупой рассудок; она имеет в виду лишь отдаленный идеал размножения вида.
Но к чему, спросят, все эти фантастические осложнения, которые лишь увеличивают опасности случая? Воздержимся от поспешного ответа и приговора. Мы не знаем всех доводов растения. Разве нам известны препятствия, которые оно встречает со стороны логики и простоты? Знаем ли мы, в сущности, хоть один из органических законов его существования и роста? Если бы кто-нибудь с высоты Марса или Венеры увидел, какие ухищрения мы употребляем для того, чтобы победить воздух, он, вероятно, также спросил бы, к чему все эти уродливые и чудовищные аппараты, все эти шары, аэропланы, парашюты, когда так легко, подражая полету птиц, снабдить руки парою достаточно сильных крыльев?
XXIII
Против этих доказательств разума несколько ребяческое тщеславие приводит обычное возражение: да, цветы создают чудеса, но чудеса эти всегда остаются одни и те же. У каждого вида, у каждой разновидности свое устройство, но оно переходит из поколения в поколение, которые не вносят в него никакого видимого улучшения. Нет сомнения, что с тех пор, как мы стали их наблюдать, т. е. за промежуток времени лет в пятьдесят, мы не заметили, чтобы Coryanthes macrantha или катасетидеи в чем-либо усовершенствовали свою западню. Вот все, что мы можем утверждать, но этого поистине недостаточно. Производили ли мы самые элементарные опыты и знаем ли мы, что сделали бы за сто лет последовательные поколения нашей изумительной орхидеи-купальщицы, если бы мы их поместили среди новых обстоятельств, среди непривычных насекомых? Впрочем, названия, которые мы даем родам, видам и разновидностям, в конце концов обманывают нас самих, и мы таким образом создаем воображаемые типы, которые нам кажутся неизменными, в то время когда они, по всей вероятности, лишь являются представителями одного и того же цветка, который медленно продолжает видоизменять свои органы, в зависимости от медленно меняющихся обстоятельств. Цветы явились на нашей земле ранее насекомых. Поэтому с появлением последних они должны были приспособить к нравам этих непредвиденных сотрудников целую новую систему снарядов. Достаточно, наряду со всем нам неизвестным, одного этого геологически неопровержимого факта, чтобы убедить нас в существовании эволюции, а это последнее, несколько смутное слово не означает ли в конечном анализе силу приспособления, видоизменения, разумный прогресс?
Впрочем, и не обращаясь к помощи доисторических событий, легко сгруппировать большое количество фактов, доказывающих, что способность приспособления и умственного прогресса не исключительно присуща человеческому роду. Не желая повторять подробные рассуждения, которые я посвятил этому вопросу в некоторых главах о "Жизни пчел", приведу лишь два-три аргумента, цитированных там. Пчелы, например, изобрели улей. В диком, первобытном состоянии, на своей родине, они работают на чистом воздухе. Лишь неуверенность и жестокость нашего северного климата внушили им мысль искать убежища в ущельях камней или дуплах деревьев. Эта гениальная идея вернула к собиранию меда и к заботам по уходу за яичками тысячи работниц, до того времени неподвижных, пребывавших вокруг сот, чтобы поддерживать в них необходимую теплоту. Нередко можно видеть, в особенности на юге, в течение исключительно теплого лета возвращение пчел к тропическим нравам своих предков.[38] Другой факт: перенесенная в Австралию или Калифорнию, наша черная пчела вполне меняет свои привычки. Уже со второго или третьего года, убедившись, что лето длится постоянно, что в цветах никогда не бывает недостатка, пчела начинает жить со дня на день, довольствуется собиранием меда и цветня, необходимых для насущного пропитания, и не делает более припасов, так как ее новые, разумные наблюдения одерживают верх над наследственным опытом. В том же порядке мысли Бюхнер приводит одну черту, доказывающую также применение к обстоятельствам не медленное, вековое, бессознательное и фатальное, а непосредственное и разумное: на Барбадосе, посреди сахарных заводов, где в продолжение всего года пчела находит в изобилии сахар, она совершенно перестает посещать цветы.
Вспомним, наконец, забавное опровержение, представленное пчелами против теории двух ученых английских энтомологов Кирби и Спенса. "Укажите нам, — говорили эти ученые, — единственный случай, когда вынужденные обстоятельствами пчелы возымели мысль заменить воск и узу глиной и цементом, и мы согласимся, что они способны рассуждать".
Едва только эти ученые выразили подобное довольно произвольное желание, как другой натуралист, Андре Найт, смазав кору известных деревьев особой замазкой, сделанной из воска и терпентина, заметил, что пчелы совершенно перестали собирать узу, пользуясь единственно этим новым, неведомым веществом, которое они нашли в готовом виде и в изобилии неподалеку от своего жилья. Прибавим еще, что в пчеловодной практике, при недостатке цветня, достаточно бывает отдать в распоряжение пчел несколько муки для того, чтобы они немедленно поняли, что последняя может им оказать те же услуги и быть употребленной для тех же работ, как и пыль цветов, несмотря на то, что вкус, запах и цвет обоих веществ совершенно различны.
Полагаю, что сказанное о пчелах может, mutatis mutandis, быть проверенным в царстве цветов. Для этого, вероятно, достаточно было бы, чтобы удивительные эволютивные усилия многочисленных разновидностей, например шалфея, были подвергнуты некоторым опытам и исследованы с большей методичностью, чем это способен сделать такой профан, как я. В ожидании этих опытов, среди других указаний, которые легко объединить, мы узнаем из любопытного очерка Бабине о злаках, что некоторые из этих растений, перенесенные далеко от своего родного климата, замечают новые обстоятельства своей среды и пользуются ими совершенно так же, как и пчелы. Так, в наиболее жарких местностях Азии, Африки и Америки, где зима не вовсе убивает растение, наши хлебные злаки снова становятся тем, чем были некогда, — растением, живущим круглый год, подобно траве. Они остаются круглый год зелеными, размножаются корнями и не приносят более ни колосьев, ни зерен. Когда, следовательно, из своей тропической первобытной родины они пришли в наши ледяные края и акклиматизировались здесь, им пришлось нарушить свои прежние привычки и выдумать новый способ размножения. По превосходному выражению Бабине, "организм растения, непостижимым чудом, как бы предвидел необходимость пройти через состояние зерна для того, чтобы не погибнуть бесследно в течение холодного времени года".
XXIV
Во всяком случае, достаточно было бы констатировать, хотя бы только единственный раз, возможность разумного прогресса вне человечества для того, чтобы устранить раз навсегда возражение, о котором мы говорили выше и которое заставило нас сделать это длинное отступление. Но помимо удовлетворения, которое испытываешь, опровергая аргумент слишком тщеславный и устарелый, в сущности, как мало значения имеет сам по себе этот вопрос о личном разуме цветов, насекомых и птиц! Не безразлично ли для нас, если мы скажем по поводу орхидеи или пчелы, что не растение и не насекомое, а сама природа через них считает, комбинирует, украшает, изобретает и мыслит? Вопрос более высокий и более достойный нашего страстною внимания господствует над этими различиями. Для нас важно понять характер, устройство, приемы и, быть может, цель всеобщего разума, из которого вытекают все разумные акты, совершающиеся на нашей земле. С этой точки зрения одним из любопытнейших доступных нам занятий является тщательное изучение существ, — между прочим, муравьев и пчел, в жизни которых, не считая человека, всего яснее обнаруживаются методы и идеал этого гения. После всего нами приведенного следует, кажется, допустить, что эти стремления и разумные методы, по крайней мере, столь же сложны, поразительны и закончены у орхидей, как у общественных насекомых. Прибавим, что мотивы и логика этих подвижных и трудно поддающихся наблюдению насекомых в большей своей части от нас ускользают, между тем как, наоборот, мы легко постигаем все молчаливые мотивы, все устойчивые и мудрые рассуждения мирного цветка.
XXV
Итак, что же мы открываем, наблюдая дело природы, всеобщего разума или всемирного гения (название тут играет небольшую роль) в мире цветов? Мы открываем многое, и, говоря об этом предмете лишь вскользь, хотя он заслуживает более долгого исследования, мы прежде всего убеждаемся в том, что идея о красоте и о радости, способы прельщения и эстетические вкусы растений очень похожи на наши собственные. Но правильнее, без сомнения, было бы утверждать, что мы сообразуемся с ними. В самом деле, весьма сомнительно, изобрели ли мы красоту, свойственную нам одним. Все наши архитектурные и музыкальные мотивы, все наши гармонии красок и цвета и т. д. непосредственно заимствованы нами у природы. Не говоря уже о море, горах, небе, ночи, сумерках, чего нельзя было бы сказать, например, о красоте деревьев? Говорю не только о дереве, рассматриваемом в лесу, которое является одной из сил земли и, быть может, главнейшим источником наших инстинктов и нашего чувства вселенной, но о дереве самом по себе, о дереве одиноком, которого зеленая старость увенчана тысячью лет. Среди впечатлений, которые, помимо нашего ведома, образуют светлые родники и, быть может, глубочайшее дно счастья и спокойствия всего нашего существования, кто из нас не сохранил воспоминания о каких-либо прекрасных деревьях? Когда переступаешь за середину жизни, когда доходишь до конца периода, полного удивлений, когда ты исчерпал почти все зрелища, какие могут нам доставлять искусство, гений и роскошь веков и людей, когда испытаешь и сравнишь между собою многое, то возвращаешься к самым простым воспоминаниям. Тогда проступают на просветленном горизонте два-три невинных образа, неизменных и свежих, которые хотелось бы унести с собою в последнем сне, если только какой-нибудь образ в силах перешагнуть через порог, разделяющий наших два мира. Что касается меня, то я не могу представить себе такого рая, такого загробного мира, как бы он ни был великолепен, в котором на своем месте не красовался бы великолепный бук с горы Сент-Бома, или знакомый мне известный кипарис, или известная зонтообразная пинта, виденная мною во Флоренции или осеняющая скромный монастырь близко от моего дома, — деревья, дающие прохожему пример всех великих душевных движений — должного сопротивления, мирной отваги, порыва вверх, скромной важности, молчаливой победы и постоянства.
XXVI
Но я слишком удаляюсь от предмета. Я хотел лишь заметить по поводу цветка, что природа, когда она желает быть прекрасной, радоваться и казаться счастливой, поступает почти так же, как мы бы поступали, если бы располагали ее сокровищами. Знаю, что, говоря таким образом, я несколько напоминаю епископа, который удивлялся Провидению, заставляющему всегда большие реки протекать мимо больших городов. Но обо всем этом трудно говорить с иной точки зрения, кроме человеческой. С человеческой же точки зрения мы должны сознаться, что, не ведая цветка, мы знали бы очень мало истинных проявлений и выражений счастья. Чтобы верно судить о могуществе его радости и красоты, надо жить в стране, где цветы господствуют безраздельно, в каком-нибудь углу Прованса, между речками Сиань и Лу, где я пишу эти строки. Здесь цветок поистине является единственным властелином долин и холмов. Здесь крестьяне потеряли привычку сеять хлеб, как будто они призваны удовлетворять потребности более тонкого человечества, питающегося сладкими ароматами и амброзией. Поля образуют сплошной букет, постоянно обновляющийся, и чередующиеся ароматы как будто пляшут в хороводе по лазурному кругу года. Анемоны, левкои, мимозы, фиалки, гвоздика, нарциссы, гиацинты, жонкили, резеда, жасмин, туберозы завладели днем и ночью, всеми месяцами зимы, лета, весны и осени. Но час великолепия принадлежит розам мая. Тогда, насколько видит глаз, с вершины холмов до дна долин, среди плотин, образуемых виноградниками и оливковыми рощами, они со всех сторон текут, как сплошной поток лепестков, над которым поднимаются деревья и дома, поток, окрашенный в цвета, которые мы приписываем молодости, здоровью и радости. Аромат, в одно и то же время жгучий и свежий, но всего более просторный, открывающий небо, изливается как будто непосредственно из родников блаженства. Дороги, тропинки как будто высечены в самой ткани цветка, в веществе, из которого создаются рай, и кажется, что в первый раз за всю жизнь тебе дано созерцать удовлетворяющее видение счастья.
XXVII
Продолжая рассматривать с человеческой точки зрения и сохраняя необходимую иллюзию, мы к первому замечанию прибавим другое, несколько большее по объему, хотя менее рискованное и, быть может, чреватое последствиями, а именно, что гений земли, который, вероятно, есть гений всего мира, поступает в жизненной борьбе совершенно так же, как поступал бы человек. Он пользуется теми же методами, той же логикой. Он достигает цели при помощи средств, которые и мы употребляли бы, он ищет ощупью, колеблется, много раз принимается за дело, одно прибавляет, другое устраняет, сознает и исправляет свои ошибки, как мы бы сделали на его месте. Он пускается на хитрости, изобретает мучительно, с трудом, мало-помалу, по примеру рабочих и инженеров наших мастерских. Он борется, как и мы, с тяжелой, огромной и темной массой своего существа. Подобно нам, он не знает точно, куда идет, он ищет и медленно открывает. Идеал его часто смутен, но в нем тем не менее различаешь крупные черты, устремленные к жизни более пылкой, более сложной, более одухотворенной. Материально он располагает средствами неисчерпаемыми. Он обладает тайной чудесных сил, нам неизвестных, но духовно он, кажется, живет строго в нашей сфере, и до сих пор мы не замечали, чтобы он ее переступил. А так как он ничего не заимствует из потустороннего мира, то не можем ли мы заключить, что вне нашей сферы ничего и нет? Не можем ли мы заключить, что методы человеческого разума единственно возможные, что человек не ошибся, что он не является ни исключением, ни уродом, но существом, через которое проходит, в котором наиболее напряженно обнаруживается великая воля, великие желания вселенной?
XXVIII
Точки опоры нашего знания обнаруживаются медленно и скупо. Может быть, знаменитый образ Платона — пещера, на стенах которой отражены необъяснимые тени, — не удовлетворяет нас более. Но, если бы мы желали заменить его новым, более точным образом, последний едва ли оказался бы более утешительным. Представим себе эту пещеру расширенной. Представим себе, что туда не проникает ни один луч света, но что кроме света и огня она щедро снабжена всем, что произвела наша культура, и что люди живут в ней пленниками с самого дня рождения. Они не жалели бы об отсутствии света, которого никогда не видели. Они не были бы слепыми, их глаза не умерли бы, но, ничего не видя, стали бы, по всей вероятности, наиболее чувствительным органом осязания.
Чтобы отдать себе отчет в их движениях, представим себе этих несчастных жителей мрака среди множества неведомых предметов, их окружающих. Сколько странных заблуждений, невероятных уклонений от истины, непредвиденных толкований! Но сколь трогательным и часто гениальным являлось бы употребление, которое они делали бы из предметов, созданных не для темноты. Как часто они, верно, попадали бы в цель, и как велико было бы их изумление, если бы вдруг, при свете дня, они открыли истинную природу и назначение инструментов и снарядов, которые они изо всех сил старались приспособлять к неопределенности мрака?..
Однако в сравнении с нашим положение их кажется простым и легким. Тайна, среди которой они бродят, ограничена. Они лишены только одного чувства, между тем как трудно определить, сколько нам недостает чувств. Причина их заблуждения единственна, между тем как причины наших ошибок неисчислимы.
Но так как мы осуждены жить в подобной пещере, то не любопытно ли констатировать, что сила, заточившая нас, весьма часто и в самом главном поступает так, как поступали бы мы сами. Это лучи в нашем подземелье, показывающие нам, что мы не ошибались насчет назначения находящихся там предметов, и некоторыми из этих лучей мы обязаны насекомым и цветам.
XXIX
Мы слишком долгое время безрассудно гордились тем, что считали себя существами чудесными, единственными и сверхъестественно неожиданными, вероятно, упавшими с другого мира, без определенной связи с остальной жизнью, во всяком случае, одаренными необыкновенными, несравненными, чудовищными способностями. Гораздо предпочтительнее быть не столь чудесными, ибо опыт показал нам, что чудеса в конце концов исчезают среди нормального развития природы. Гораздо утешительнее наблюдать, что мы следуем по тому же пути, каким движется душа этого великого мира, что нам присущи те же идеи, те же надежды, те же испытания и, за исключением нам одним свойственной мечты о справедливости и милосердии, почти те же чувства. Гораздо спокойнее верить, что для улучшения нашей судьбы и для пользования силами, случайностями и законами материи мы употребляем точь-в-точь такие же средства, какими пользуется природа для того, чтобы осветить и привести в порядок области непокорных и бессознательных существ; что других средств не существует, что мы живем в истине, что мы занимаем подобающее нам место и находимся у себя дома в этой вселенной, которая состоит из неведомых субстанций, но мысль которой не непроницаема и не враждебна нам, а скорее аналогична или соответственна нашей мысли.
Если бы природа знала все, если бы она никогда не ошибалась, если бы повсюду, во всех своих предприятиях она оказывалась сразу совершенной и непогрешимой, если бы она обнаруживала во всем разум неизмеримо выше нашего, можно было бы опасаться и терять надежду. Тогда мы чувствовали бы себя жертвой и добычей чуждой нам силы, без надежды когда-нибудь узнать и измерить ее. Гораздо предпочтительнее убеждаться в том, что сила эта, по крайней мере с точки зрения интеллектуальной, близко родственна нашей силе. Наш разум черпает из тех же источников, как и ее разум. Мы все принадлежим к тому же миру, мы живем почти среди равных. Мы больше не имеем дела с недоступными богами, но с волями братскими, хотя и скрытыми, которые нам приходится понять для того, чтобы управлять ими.
XXX
Не слишком безрассудно кажется мне утверждать, что нет существ более или менее разумных, но что существует всеобщий, разлитый повсюду разум, нечто вроде всемирного флюида, различно проникающего все встречающиеся на его пути организмы, смотря по тому, являются ли они добрыми или дурными проводниками духа. Человек, в таком случае, являлся бы до сих пор на земле воплощением жизни, представляющим наименьшее сопротивление этому флюиду, который религии называли божественным. Наши нервы являлись бы проволокой, по которой распространялось бы это наиболее тонкое электричество. Извилины нашего мозга образовывали бы в некотором роде индуктивную катушку, увеличивающую силу тока, но самый ток являлся бы одинаковым по природе и вытекал бы из того же источника, как и тот, который проходит через камень, через звезду, через цветок или животное.
Но все это тайны, испытывать которые является делом довольно праздным, ибо мы не обладаем органом, который мог бы воспринять ответ на эти вопросы. Будем же довольствоваться тем, что мы можем наблюдать вне нас некоторые проявления этого разума. Все, что мы наблюдаем в самих себе, мы вправе считать подозрительным, ибо тут мы являемся в двойной роли — судьи и тяжущейся стороны, и мы слишком заинтересованы в том, чтобы населить наш мир иллюзиями и великолепными надеждами. Но малейшее указание извне должно быть для нас драгоценным и желанным. Указания, только что представленные нам цветами, вероятно, являются незначительными в сравнении с тем, что сказали бы нам горы, моря и звезды, если бы мы могли уловить тайну их жизни. Тем не менее цветы дают нам право с большой уверенностью предположить, что дух, исходящий из них и оживляющий все предметы, тождественен по существу с духом, оживляющим наше тело. Если он уподобляется нам, если мы, в свою очередь, похожи на него, если все, находящееся в нем, находится и в нас, если он пользуется нашими методами, если ему присущи наши привычки, наши заботы, наши стремления, наше желание лучшего, то разве логика препятствует нам надеяться на все то, на что мы все инстинктивно и непобедимо надеемся? Разве нельзя считать почти достоверным, что и разум природы питает те же надежды? Когда мы открываем разлитую в жизни такую силу разума, то не правдоподобно ли допустить, что вся жизнь творит дело разума, т. е. что она преследует цели счастья, совершенства и победы над тем, что мы называем злом, смертью, мраком, небытием и что, по всей вероятности, является лишь тенью ее лица или ее собственным сном?
АРОМАТЫ
После продолжительной беседы о разуме цветов естественно сказать несколько слов о душе их, иначе говоря, об их аромате. К сожалению, и в этом случае, как и тогда, когда мы касаемся души человеческой, — аромата иной сферы, в которой обитает человеческий разум, — мы тотчас затрагиваем непознаваемое. Мы почти ничего не знаем о той праздничной полосе воздуха, невидимо-великолепной, которую чашечки распространяют вокруг себя. Весьма сомнительно, что аромат служит главным образом приманкой для насекомых. Прежде всего, многие цветы из числа наиболее благоухающих не допускают оплодотворения через скрещивание, так что посещение бабочки или пчелы для них безразлично, даже неприятно. Затем, самое привлекательное для насекомых — цветочная пыль и нектар — обыкновенно почти совсем лишены аромата. К тому же мы видим, как насекомые пренебрегают цветами с самым сладким ароматом, вроде розы и гвоздики, и роями осаждают цветы клена и лещины, почти лишенные аромата.
Сознаемся же, что нам еще неизвестно, зачем нужен цветку его аромат, точно так же, как неизвестно, каким образом мы воспринимаем запахи. Обоняние, в самом деле, наименее объясненное из наших чувств. Несомненно, что зрение, слух, осязание и вкус необходимы нашей животной жизни. Только долгая культура научает нас пользоваться бескорыстно формами, цветами и звуками. Да и обоняние наше оказывает важные служебные обязанности. Оно стоит на страже воздуха, которым мы дышим, оно исполняет обязанность гигиениста и химика, который заботливо проверяет качество нашей пищи, ибо всякий неприятный запах открывает присутствие подозрительных и опасных зародышей. Наряду с этой практической миссией обоняние исполняет другую, которая кажется совершенно бесцельной. Ароматы совершенно бесполезны для нашей физической жизни. Будучи слишком сильными и настойчивыми, они могли бы даже оказаться вредными. И все же мы обладаем способностью наслаждаться ими и воспринимать их с таким несомненным восторгом, как будто бы дело касалось открытия плода или вкусного напитка. Эта бесцельность аромата заслуживает нашего внимания. В ней, по всей вероятности, скрывается какая-нибудь прекрасная тайна. Вот единственный случай, когда природа предоставляет нам даровое удовольствие, удовлетворение, которое не украшает собою западню необходимости. Обоняние — единственная роскошь в области чувств, которою снабдила нас природа К тому же оно кажется почти чуждым нашему телу и не связано тесно с нашим организмом. Развивается ли этот орган или атрофируется, замирает ли эта способность или только просыпается? Все заставляет думать, что это чувство развивается вместе с нашей культурой. В древности нравились ароматы самые грубые, самые тяжелые, самые, так сказать, солидные, как, например, мускус, росный ладан, мирра и т. д. Об аромате же цветов очень редко упоминается в греческих и латинских поэмах и в еврейской литературе. А в наше время — разве увидишь крестьянина, который в часы самого долгого отдыха подумал бы поднести к носу фиалку или розу? И разве не таково первое движение горожанина, когда он находит цветок? Существуют, значит, данные утверждать, что обоняние родилось в нас позже других чувств, что оно, быть может, единственное, которое не находится "на пути регресса", как тяжело выражаются биологи. Вот что заставляет нас привязаться к нему, вопрошать и культивировать его. Кто может предвидеть, какие неожиданности готовило бы нам обоняние, если бы оно по совершенству сравнялось, например, со зрением, как это бывает у собаки, которая столько же видит носом, сколько глазами?
Тут целый неисследованный мир. Это таинственное чувство, которое на первый взгляд казалось почти чуждым нашему организму, при более близком рассмотрении оказывается чувством, наиболее глубоко проникающим нас. Разве мы прежде всего не воздушные существа? Разве воздух не есть стихия, наиболее абсолютно и неотложно необходимая для нас, а обоняние не есть ли то именно единственное чувство, которое ощущает некоторые части воздуха? Ароматы — драгоценности этого воздуха, который дает нам жизнь, — украшают его не без причины. Не было бы удивительно, если бы эта непонятная роскошь отвечала чему-нибудь глубокому и существенному, чему-то, как мы уже сказали, скорее еще не наступившему, нежели уже минувшему. Весьма возможно, что это чувство, единственное, которое обращено к будущему, уже воспринимает наиболее яркие проявления счастливых и желанных форм и состояний материи, которые готовят нам немало сюрпризов.
А покуда оно принадлежит к ощущениям наиболее резким, наименее тонким. Оно еле-еле догадывается, и то при помощи воображения, о тех глубоких и гармоничных испарениях, которые, очевидно, окружают великие явления атмосферы и света. Если мы уже находимся на пути к тому, чтобы постигнуть ароматы дождя или сумерек, почему бы нам не дойти до различения и определения запаха снега, льда, утренней росы, первых лучей зари, мерцания звезд? Все в пространстве должно обладать своим ароматом, даже луч луны, шепот воды, плывущее облако, улыбка небесной лазури.
Случай, или, вернее, свободный выбор, направил меня в последнее время в места, где рождаются и обрабатываются почти все духи Европы. В самом деле, всем известно, что на полосе светлой земли между Канном и Ниццей — последние холмы и последние долины живых, непритворных цветов поддерживают героическую борьбу против грубых химических духов Германии, которые так же относятся к естественным духам, как леса и долины, нарисованные на декорациях, к подлинным лесам и долинам природы.
Работа крестьянина здесь распределена по особого рода календарю, специально-цветочному, в котором в мае и июле царят две очаровательные королевы: роза и жасмин. Вокруг этих двух повелительниц — одной цвета зари, другой, покрытой белыми звездами, — толпятся с января по декабрь бесчисленные быстрорастущие фиалки, суетливые жонкили, наивные нарциссы с восхищенным взглядом, огромные мимозы, резеда, гвоздика, отягченная драгоценной пряностью, величественная герань, тиранически-девственный флердоранж, лаванда, испанский дрок, слишком могущественная тубероза и кассия, род акации, покрытой цветом, похожим на оранжевую гусеницу.
Вначале как-то странно видеть толстого придурковатого мужика, которого жестокая нужда отстраняет во всем другом от жизненной улыбки, придающего серьезное значение цветку, осторожно обращающегося с этим хрупким украшением земли, исполняющего дело пчелы или принцессы, согнутого под бременем фиалок или жонкилей. Но наиболее поразительное впечатление получается в известные вечера или утра, во время сезона роз или жасмина. Кажется, будто земная атмосфера внезапно изменилась и уступила место атмосфере какой-то бесконечно счастливой планеты, где аромат не является, как у нас, чем-то преходящим, неопределенным и случайным, но сделался постоянной, обширной, неизменной, благородной нормой бытия.
Не раз изображали, — по крайней мере, я так думаю, говоря о Грасе и его окрестностях, — картину этой почти феерической промышленности, которою занимается целый трудолюбивый город, расположенный на скате горы, подобно пригретому солнцем улью. Описывались эти великолепные тележки роз, которые высыпаются у порога дымящихся фабрик, огромные залы, где сортировщицы буквально плавают в волнах лепестков; грузы менее громоздкие, но более дорогие — фиалок, тубероз, кассии и жасмина — в широких корзинах, которые крестьяне живописно носят на голове.
Изображались различные приемы, посредством которых добываются у цветов, соответственно характеру каждого, очаровательные тайны их сердца, дабы заключить их в кристальные флаконы. Известно, что одни из них, розы например, полны уступчивости и кротости и отдают свой аромат с полной простотой. Их заключают кучей в огромные котлы, по величине похожие на котлы наших локомотивов, через которые проходит водяной пар. Понемногу их масло, более драгоценное, чем расплавленный жемчуг, просачивается капля за каплей в стеклянную трубку, узкую, как гусиное перо, в конце реторты, похожей на некое чудовище, которое рожало бы в муках янтарные слезы.
Но большинство цветов не так легко отдает в плен свою душу. Не стану здесь говорить обо всех разнообразных муках, на которые их обрекают, дабы заставить их вернуть наконец сокровище, которое они отчаянно скрывают в глубине своего венчика. Чтобы дать представление о хитростях палача и упорстве некоторых жертв, достаточно напомнить о муках замораживания, которые испытывают, прежде чем нарушить свое молчание, жонкиль, резеда, тубероза и жасмин. Заметим, между прочим, что аромат жасмина — единственный, которому нельзя подражать и которого нельзя воспроизвести искусной смесью других запахов.
Стеклянные пластинки устилают жиром в два пальца толщиной и все густо покрывают цветами. Благодаря каким лицемерным улыбкам, каким лукавым обещаниям жиру удается вынудить безвозвратную исповедь? Как бы то ни было, у бедных, слишком доверчивых цветов вскоре ничего более не остается за душой. Каждое утро их снимают, выбрасывают вон и коварное ложе покрывают новым слоем простодушных цветов. Они, в свою очередь, выдают свою тайну, претерпевают ту же судьбу, и им вослед идут другие и другие. Лишь по истечении трех месяцев, поглотив девяносто поколений цветов, жадный и коварный жир, насыщенный ароматными тайнами и признаниями, отказывается принимать новые жертвы. Одна фиалка в силах устоять против искушений холодного жира; приходится прибавлять пытку огня. Опускают сосуд со свиным салом в горячую воду. И после этого варварского обхождения скромный и нежный цветок, украшение весенних дорожек, теряет понемногу силу, охранявшую его тайну. Она уступает, отдает себя; и ее лукавый палач, прежде чем насытиться, вбирает в себя четверной вес ее лепестков, вследствие чего пытка длится весь сезон, покуда фиалка цветет в тени олив.
Но драма на этом не кончается. Надо еще заставить этот жадный жир, холодный или горячий, изрыгнуть обратно проглоченное сокровище, которое он удерживает в себе со всей силой своей уродливой и уклончивой энергии. Достигают этого не без усилий. Жир обладает низкими страстями, губящими его. Его потчуют спиртом, и он отдает, что взял. Теперь тайной обладает спирт. Как только она оказывается его собственностью, сейчас же он хочет обладать только один. И его, в свою очередь, укрощают, выпаривают, сгущают. И вот жидкий жемчуг, после стольких приключений, чистый, настоящий, неистощимый и почти нетленный, собран наконец в хрустальный флакон.
Я не стану перечислять химических приемов экстракции: при помощи нефтяных эфиров, сернистых соединений углерода и т. д. Большие парфюмерные торговли в Грасе, верные традициям, уклоняются о г подобных искусственных, почти бесчестных методов, которые дают едкие запахи и оскорбляют душу цветка.
МЕРА ЧАСОВ
Лето — пора счастья. Когда возвращаются среди деревьев, в горах или на берегу моря прекрасные часы года, те, которых ждут и на которые надеются, начиная с глубокой зимы, те, которые открывают нам, наконец, золотые врата досуга, — сумеем насладиться ими продолжительно, глубоко, длительно, сладострастно. Да будет у нас для них мера более благородная, нежели та, которою мы измеряем часы обыкновенные. Соберем эти ослепительные минуты в необычайные урны — великолепные, прозрачные, сделанные из того же света, который они должны в себе хранить, — подобно тому, как вливают драгоценное вино не в вульгарные стаканы будничной сервировки, но в чистейшие кристальные бокалы, украшенные серебром, которые воздвигаются на больших пиршествах.
Измерять время! Мы созданы таким образом, что можем сознавать время и проникаться его печалями и радостями лишь при условии, если мы его считаем и свешиваем, как монету, которая была бы незримой. Оно у нас воплощается и приобретает сущность и ценность, лишь пройдя сложные приборы, изобретенные нами для того, чтобы сделать его видимым, и, не существуя само в себе, оно заимствует вкус, запах и форму инструментов, его определяющих. Таким-то образом минута, искромсанная нашими карманными часами, не имеет того же образа, как та, которую удлиняют огромные стрелки часов городских башен или соборов. Следует поэтому не оставаться равнодушным к источнику рождения наших часов. Подобно тому, как бокалы меняют форму, цвет и блеск, смотря по тому, должны ли они поднести к нашим губам легкое бордо, богатое бургонское, свежий рейнвейн, тяжелый портвейн или веселость шампанского, почему бы и минутам не различаться, сообразно способам, соответствующим их грусти, бездеятельности или радости? Так, нашим рабочим месяцам, нашим зимним дням — шумным, деловым, суетливым, беспокойным — подобает быть строго методически разделенными и записанными при помощи стальных колес и стрелок эмалированных циферблатов наших часов, каминных, электрических, пневматических или же мелких карманных. Тут царственное время, управляющее судьбой людей и богов, время — бесконечная человеческая форма вечности — становится не чем иным, как упрямым насекомым, механически подтачивающим жизнь без горизонта, без неба, без отдыха. Самое большее, в минуты отдыха, вечером при свете лампы, во время слишком короткого досуга, отнятого у забот голода или тщеславия, широкому медному маятнику нормандских или фламандских часов иногда удается замедлить и осветить мгновение, предвещающее торжественные шаги приближающейся ночи.
С другой стороны, для часов не безразличных, но в самом деле мрачных — для часов отчаяния, отречения, болезни и страданий, для мертвых минут нашей жизни — пожалеем о древних, грустных и тихих песочных часах, служивших нашим предкам. Теперь песочные часы являются лишь праздным символом на наших гробницах или на погребальных покровах наших церквей. Или же мы находим их в позорном падении в некоторых провинциальных кухнях, наблюдающими за осторожной варкой яиц всмятку. Они больше не служат орудием времени, хотя и фигурируют еще рядом с косою в его устаревшем гербе. А между тем за ними числились своего рода заслуги и свой смысл существования. В дни, опечаленные человеческой мыслью, в монастырях, построенных вокруг жилища умерших, в монастырях, открывавших свои двери и окна только навстречу скудным лучам иного мира, более грозного, чем наш, они служили мерой для часов, лишенных радостей, улыбок, счастливых неожиданностей и украшений — никакие другие часы не могли бы их заменить. Они не определяли времени, они его бесшумно заглушали прахом. Они были созданы для того, чтобы сосчитывать одно за другим мгновения молитвы, ожидания, страха и скуки. Минуты сыпались пылью, отделенные от окружающей жизни неба и сада, от пространства, заключенные в стеклянном колпаке, как монах в своей келье, не отмечая, не называя никакого часа, хороня их все в погребальном песке, между тем как праздные мысли, сторожившие над их беспрерывным и безмолвным падением, исчезали вместе с ними, чтобы соединимая с пеплом усопших.
Плывя среди великолепных берегов огненного лета, кажется более подходящим наслаждаться пламенным чередованием часов в том порядке, в каком их отмечает та самая звезда, которая их проливает на наши досуги. В эти дни — более пространные, более открытые, более вольные — я верю только в большие деления света, названия которых солнце указует мне теплой тенью одного из своих лучей на мраморном циферблате, там в саду, около бассейна, где он отражает и молча записывает полет наших миров в планетном пространстве, как будто бы это было самым ничтожным делом.
В этой непосредственной и единственно подлинной записи велений времени, управляющего звездами, наши жалкие человеческие часы, распределяющие трапезы и мелкие движения нашей мелкой жизни, приобретают благородство, властный и несомненный аромат бесконечности, который делает более просторными и благодарными ослепительное росистое утро и почти неподвижный полдень прекрасного безоблачного лета.
К несчастью, солнечные часы, которые одни умели следить за важным и светлым чередованием беспорочных мгновений, становятся редкими и исчезают в наших садах. Их можно встретить только на парадном дворе, на каменной террасе, на месте, отведенном для игры, на опушке рощи какою-нибудь старинного города, древнего замка или дворца, где их вызолоченные цифры, циферблат и стрелка стираются под рукою того самого бога, культ которого они призваны были увековечить.
Все же Прованс и некоторые итальянские селения остались верны этим небесным часам. Нередко можно там увидеть на открытом солнцу фасаде беспечно разрушающейся виллы разрисованный al fresco круг, на котором часы тщательно измеряют свой фантастический полет. Изречения, глубокие или наивные, но всегда значительные, благодаря занимаемому месту и участию, которое они принимают в какой-то огромной жизни, стараются приобщить человеческую душу к непостижимым явлениям. "Час суда не пробьет на часах этого мира", — говорит надпись солнечных часов на церкви в Турет-сюр-Лу, удивительной маленькой деревне, почти африканской, которая лежит в соседстве с моим домом и среди нагроможденных скал и зарослей кактусов и диких фиговых деревьев кажется каким-то Толедо в миниатюре, высушенным солнечными лучами скелетом. "A lumine motus" — "Меня приводит в движение свет", — гордо возвещают другие лучистые часы. "Amyddst ye flowres I tell ye houres" — "Среди цветов я считаю часы", — повторяет древний мраморный стол в глубине старого сада. Но самая прекрасная надпись, несомненно, та, которую открыл однажды в окрестностях Венеции Гацлит, английский критик, в начале прошлого века: "Horas non nurnero nisi serenas" — "Я считаю только светлые часы". "Какое отрадное чувство, убивающее заботу! Все тени исчезают на циферблате, чуть только скрывается солнце, и время становится огромной пустотой. Движения его отмечаются только в радости, все же, что чуждо счастью, падает в забвение. Прекрасное слово, поучающее нас измерять часы только их благодеяниями, придавать значение только улыбкам, пренебрегать жестокостью судьбы, строить наше существование из мгновений блестящих и благословенных, обращаясь всегда к освещенной стороне вещей и представляя всему остальному скользить мимо вашего забывчивого и невнимательного воображения".
Часы стенные, песочные и забытые водяные дают абстрактное время без формы и образа. То орудия анемичного времени наших комнат, времени-раба, времени-узника. Но солнечный циферблат открывает нам реальную и трепетную тень от крыла великого бога в лазури. Вокруг мраморной площадки, которая украшает террасу или перекресток широких аллей и которая так хорошо гармонирует с величественными лестницами, легкими балюстрадами, зелеными стенами глубоких шпалер из грабов, мы наслаждаемся скоропреходящим, но несомненным присутствием лучистых часов.
Кто научился распознавать их в пространстве, тот видит, как они чередою касаются земли и склоняются над таинственным алтарем, дабы воздать жертву богу, которого человек почитает, но не в силах познать. Он видит, как они выступают в разнообразных и изменчивых одеждах, украшенные плодами, цветами или росой. Сперва прозрачные и чуть видимые минуты рассвета. Затем их сестры — минуты полудня, жгучие, жестокие, блистательные, почти непреклонные. И наконец, последние минуты сумерек — медлительные и пышные, замедляемые в своем шествии к приближающейся ночи пурпурными тенями деревьев.
Только солнечные часы достойны измерять великолепие зеленых и золотистых месяцев. Подобно глубокому счастью, они безмолвны. Над ними время проходит в молчании, как оно молча проходит над сферами пространства. Но церковь в соседней деревне иногда подает за него свой бронзовый голос, и ничто не может сравниться по гармоничности со звуком колокола, которому отвечает безмолвный жест их тени, отмечающей полдень в океане лазури. Они дают средоточие и последовательные имена рассеянному и безыменному блаженству. Вся поэзия, все очарования окрестностей, все тайны небесной тверди и неясные мысли высокого леса, сохраняющего свежесть, которую ему, как священное сокровище, доверила ночь, и счастливая, трепетная полнота хлебных полей, долин, холмов, беззащитно отданных в добычу пожирающему великолепию света, и вся беспечность ручья, протекающего между нежных берегов и сон пруда, который, словно каплями пота, покрывается пузырьками воды, и удовлетворенность дома, открывающего на белом фасаде свои окна, жадно вдыхающие горизонт, и аромат цветов, которые торопятся закончить день, и птицы, которые поют по приказанию часов, чтобы свить для них в небе гирлянды радости, — все это и тысячи других невидимых вещей и жизней собираются для свидания и сознают свою продолжительность вокруг этого зеркала времени, на котором солнце — лишь одно из колес великой машины, тщетно подразделяющей вечность, — отмечает благожелательным лучом расстояние, которое земля и все, что она на себе несет, проходит каждый день на звездном пути. (…)
ПО ПОВОДУ "КОРОЛЯ ЛИРА"
Легко убедиться в том, что последние годы, именно с завершением великого романтического периода, царство поэзии, в котором немногое изменилось после потери обширных, но необитаемых областей эпической поэмы, мало-помалу сокращалось и в настоящее время как бы свелось к немногим маленьким городам, уединенно затерянным среди гор. По всей вероятности, там пребудет она, полная жизненных сил и неодолимая, выиграв в чистоте и в напряженности то, что она потеряла в объеме и количестве. Там она мало-помалу сбросит с себя свои ненужные украшения — дидактические, описательные и повествовательные — для того, чтобы вскоре стать самой собой, т. е. единственным голосом, который в силах открыть нам то, что скрывает от нас молчание, то, чего человеческое слово уже не выражает и чего музыка еще не может выразить.
Лирическая поэзия будет существовать вечно; она бессмертна, потому что необходима; но какой жребий ожидает в будущем и даже в настоящем — не говорю уже драматурга или сочинителя драм, — но трагического поэта в собственном смысле слова, того, кто пытается соблюсти в своем произведении известный лиризм, изображая предметы более великими и прекрасными, чем предметы действительной жизни?
Нет сомнения, что лирическая трагедия греков, классическая трагедия в том виде, как ее понимали Корнель и Расин, что романтическая драма немцев и Виктора Гюго черпали свою поэзию в источниках, окончательно иссякших. Великая драма толпы, в душе которой надеялись открыть неведомый и неисчерпаемый ключ, принесла до сих пор плоды довольно жалкие. А новые тайны нашей современной жизни, которые заменили собою все другие таинства и подле которых Ибсен пытался прорыть несколько разведочных колодцев, находятся в непосредственном соприкосновении с человеком слишком мало времени для того, чтобы они могли видимым и действительным образом возвысить слова и поступки действующих лиц пьесы, поднимаясь над ними. И тем не менее не нужно скрывать от себя, — и поэтический инстинкт человечества всегда это предчувствовал, — что драма становится действительно истинной лишь тогда, когда она бывает выше и прекраснее, нежели действительность.
Но в ожидании того времени, когда поэты узнают, в какую сторону направить свои шаги, рассмотрим один из самых знаменитых образов тех драматических произведений, которые расширяют истину, не искажая ее, одну из тех редких драм, которая после трех веков существования остается еще зеленой и жизненной во всех своих частях: я разумею "Короля Лира" Шекспира. Можно утверждать, — писал я недавно, слегка преувеличивая, ибо невозможно не преувеличивать в легком и сладостном припадке горячки, которая овладевает поклонниками Шекспира, когда пред ними возникает один из его шедевров, — можно утверждать, просмотрев литературу всех времен и стран, что трагедия старого короля является драматической поэмой наиболее могучей, обширной, волнующей и напряженной, какая когда-либо была написана на земле. Если бы с высоты другой планеты спросили нас, какую пьесу следует считать представляющей наш гений, синтетической, прототипом человеческого театра, пьесой, в которой идеал наивысшей сценической поэзии воплощен с наибольшей полнотой, то мне кажется несомненным, что, посоветовавшись со всеми поэтами нашей земли, лучшие знатоки дела указали бы единогласно на "Короля Лира". Сомнение могло бы возникнуть лишь по поводу двух-трех шедевров греческого театра, или же, — так как, в сущности, Шекспира можно сравнивать лишь с ним самим, — по поводу другого чуда его гения: трагической истории о Гамлете, принце датском.
"Прометей", «Орестея», "Царь Эдип"[39] являются пышными, но уединенными деревьями, в то время как "Король Лир" кажется чудным лесом. Согласимся, что поэма Шекспира менее точна, по наружности менее гармонична, менее чиста в своем рисунке, менее совершенна в довольно условном смысле этого слова. Согласимся с тем, что она обладает недостатками, столь же великими, как ее достоинства, — тем не менее она превосходит все другие количеством, остротою, напряженностью, необычайностью, подвижностью трагических красот, в ней заключенных. Знаю хорошо, что окончательная красота произведения измеряется не по весу и не по объему, что между размерами статуи и ее эстетической ценностью нет необходимой внутренней связи. Тем не менее нельзя отрицать, что обилие, разнообразие и широкий размах придают красоте элементы жизненности и необычайности, что легче достигнуть красоты, создавая одинокую статую небольших размеров и в спокойном положении, нежели группу из двадцати статуй сверхчеловеческого роста в страстном и гармоническом движении, что легче написать один трагический сильный акт, в котором движутся два-три лица, чем написать пять актов, в которых волнуется целый народ и в течение времени, в пять раз большего, поддерживается на равной высоте тот же трагизм и та же сила. В сравнении же с "Королем Лиром" самые длинные греческие трагедии являются лишь пьесами в одном акте.
С другой стороны, если сравнить эту трагедию с «Гамлетом», то возможно, что мысль в ней менее деятельна, менее остра, менее трепетна, менее пророчески высока. Но зато насколько размах произведения кажется более энергичным, более широким, более неудержимым. Некоторые вспышки, некоторые пучки света с эспланады Эльсинора, подобно лучам из загробного мира, достигают до дна и освещают самые недоступные бездны; но в "Короле Лире" столб огня и дыма равномерно и длительно озаряет целую полосу ночи.
Сюжет здесь проще, более общий, более нормальный и человечный, краски однообразнее, но величественнее и гармонически грандиознее, напряженность действия более постоянная и обширная, лиризм более сдержанный, более бьющий через края и галлюцинирующий, и в то же время более естественный, ближе к ежедневной действительности, более трогательный, потому что он вытекает не из мысли, а из страсти, потому что он объемлет положение, которое при всей исключительности всеобще возможно, потому что он не нуждается в метафизическом герое, как Гамлет, но непосредственно затрагивает примитивные, почти неизменные стороны человеческой души.
"Гамлет", «Макбет», «Прометей», «Орестея», «Эдип» принадлежат к разряду поэм более величавых, нежели другие, потому что они как бы разыгрываются наверху какой-то священной горы, окруженной некоторой тайной. Вот почему в иерархии шедевров «Гамлет», бесспорно, занимает высшее место, нежели «Отелло», например, хотя Отелло столь же страстно и глубоко человечен, но, без сомнения, гораздо нормальнее. Большею и лучшею долей своей мрачной величавой силы они обязаны этой горе, возносящей их между небом и землею. Но если исследовать, из чего состоит эта гора, то убеждаешься, что образующие ее элементы заимствованы из сверхъестественного мира, изменчивого и произвольного. Это — «потусторонний» мир в образах и чертах религиозных или суеверных, и следовательно, спорных, преходящих и местных. Но в "Короле Лире" — и это уделяет ему особое место среди четырех или пяти великих драматических поэм на земле — нет ничего сверхъестественного в собственном смысле слова. Боги, обитатели великих воображаемых миров, не вмешиваются в действие, сама судьба остается в ней силой внутренней и является не чем иным, как обезумевшей страстью, а между тем необъятная драма развивает свои пять действий на вершине столь же высокой, столь же отягощенной чудесами, поэзией и необычайной тревожностью, как если бы все традиционные силы неба и ада состязались друг с другом в том, чтобы как можно выше поднять ее острие. Нелепость основного анекдота (почти все великие шедевры, изображая типические и, следовательно, исключительные и чрезмерные действия, основаны на анекдоте более или менее нелепом) исчезает в грандиозном великолепии на высоте, на которой он разыгрывается. Изучите вблизи строение этой вершины: она состоит исключительно из огромных человеческих наслоений, из гигантских пластов страсти, мысли, всеобщих и почти домашних чувств, встревоженных, нагроможденных, развороченных ужасною грозою, но, в сущности, соизмеримых с тем, что есть наиболее человечного в человеческой природе.
Вот почему "Король Лир" остается наиболее юным из всех великих драматических произведений, единственным, в котором время ничего не омрачило. Мы должны сделать некоторое усилие воли, забыть о своем положении и о многих современных знаниях для того, чтобы вполне искренно быть растроганными при зрелище Гамлета, Макбета или Эдипа. Наоборот, крики гнева и печали, удивительные проклятия старика и осрамленного отца, кажется, и ныне вырываются из нашего собственного сердца, нашей собственной мысли, возникают под нашим собственным небом, так что с точки зрения всех глубоких истин, образующих духовную и сентиментальную атмосферу нашей планеты, к ним нельзя ничего существенного прибавить и ничего от них отнять. Если бы Шекспир вернулся среди нас на землю, он не мог бы больше написать ни «Гамлета», ни «Макбета». Он почувствовал бы, что мрачные и величавые основные идеи, на которых покоятся эти поэмы, не в силах больше выдерживать их тяжести, между тем как он не изменил бы ни одного положения, ни одного стиха в "Короле Лире".
Наиболее юная и неизменная из трагедий оказывается в то же время драматической поэмой, внутренно наиболее лирической из всех когда-либо созданных, единственной в мире, в которой великолепие языка ни разу не вредит правдоподобию и естественности диалога. Каждому поэту известно, что в театре почти невозможно совместить красоту образов с естественностью выражения. Отрицать этого нельзя. Всякая сцена, как в самой возвышенной трагедии, так и в наиболее банальной комедии, всегда, как это заметил Альфред де Виньи,[40] остается не чем иным, как разговором между двумя или тремя лицами, которые сошлись, чтобы поговорить о своих делах. Они должны разговаривать, а для того, чтобы придать театру необходимую иллюзию, именно иллюзию действительной жизни, нужно, чтобы они как можно менее удалялись от языка обыденной жизни. Но в нашей ежедневной, будничной жизни мы почти никогда не выражаем словом того, что скрыто яркого и глубокого в нашем внутреннем существе. Если наши обычные мысли принимают участие в великих и прекрасных зрелищах, в высоких таинствах природы, то они остаются в нас в состоянии скрытом, в состоянии сновидений, идей, безмолвных чувств, которые, самое большое, прорываются иногда словом или фразой, более точными и благородными, чем слова правдоподобного, обычного разговора. А так как театр не в силах выразить что-либо, что не выражалось бы вовне, то отсюда следует, что все высшие области нашего существа должны оставаться в нем невысказанными под страхом порвать завесу необходимой иллюзии. Поэту. ia-ким образом, предстоит выбор: или быть лирическим, т. е. только красноречивым, но не реальным (такова ошибка нашей классической трагедии, театра Виктора Гюго и всех французских и немецких романтиков, за исключением немногих сцен из Гете), или же быть естественным, но сухим, прозаическим и плоским. Шекспир не избег опасностей этой альтернативы. В "Ромео и Юлии", например, и в большинстве своих исторических пьес он ударяется в риторику. жертвуя ради блеска и обилия метафор точностью и безусловно необходимою банальностью разговоров и реплик.
Наоборот, в своих великих шедеврах он никогда не ошибается. Но средства, при помощи которых он побеждает трудность, показывают всю серьезность проблемы. Цели своей он достигает, лишь прибегая к уловке, к которой постоянно возвращается. Так как принято думать, что герой, выражающий свою внутреннюю жизнь во всем ее блеске, может оставаться на сцене правдоподобным и человечным лить при условии, чтобы в реальной жизни его почитали безумцем (ибо люди решили, что только безумцы выражают в действительности свою скрытую жизнь), то Шекспир систематически затмевает рассудок своих героев и таким образом подымает плотину, державшую в плену могучий поток лирических излияний. С этой минуты лиризм его великих произведений достигает большей или меньшей глубины и высоты, в соответствии с безумием центрального героя. Так, этот лиризм является сдержанным и непрерывным в «Отелло» и в «Макбете», потому что галлюцинации кавдорского тана и ярость венецианского мавра представляют собою лишь кризисы страсти. Он кажется спокойным и мечтательным в «Гамлете», потому что сумасшествие эль-синорского принца неподвижно и мечтательно. Но нигде этот лиризм так не плещет через берега, как в "Короле Лире", нигде он не рвется вперед таким неудержимым, непрерывным потоком, сталкивая и смешивая в чудовищно-огромных образах океан, леса, бурю и звезды, потому что величественное безумие старого монарха, ограбленного и отчаявшегося, длится от первой до последней сцены.
<…>
ПРОЩЕНИЕ ОБИД
Небесполезно время от времени исследовать значение известных слов, покрывающих неизменным покровом чувства, уже подвергшиеся изменениям.
Слово «прощать», например, которое на первый взгляд кажется одним из самых прекрасных в языке, означает ли оно, означало ли оно когда-нибудь то чувство почти божественного всепрощения, которое мы под ним подразумеваем? Не является ли оно одним из тех выражений, в которых сказывается лишь добрая воля человека, так как оно указывает на идеал, никогда не достигнутый? Когда мы говорим обидевшему нас: "Прощаю вас, и все забыто" — что таится истинного на дне этих слов? Самое большое обязательство, которое мы могли бы принять, сводится лишь к следующему: "Я не буду стараться вредить вам, в свою очередь". Все же остальное, которое, как нам кажется, мы обещали, уже не зависит от нашей воли. Мы не в силах забыть причиненное нам зло, ибо самый глубокий из наших инстинктов, инстинкт самосохранения, непосредственно заинтересован в том, чтобы помнить об атом зле.
Про человека, который в известный момент жизни проникает в наше существование, мы никогда не знаем, каков он сам по себе. Мы видим лишь тот образ, который он сам врезывает в нашу память. Правда, что жизнь, воодушевляющая его, выражена во внешнем образе, разоблачающем душу, трудно определимом, но могущественном. Внешний вид человека содержит в себе много обещаний, несомненно более глубоких и искренних, нежели слова и действия, которые станут с ними в противоречие. Но значение этого великого знака чисто идеальное. Мы обретаемся в мире, где, силой ли обстоятельств или вследствие первоначальною заблуждения, лишь немногие существа живут сообразно с тою истиной, предчувствием которой является их внешность. С течением времени печальный опыт научает нас не считаться с этим слишком таинственным обликом. Он покрывается отчетливой резкой маской, носящей следы всех поступков и жестов, касающихся нас. Благодеяния, оказанные нам, зажигают эту маску цветами привлекательными и мимолетными, между тем как оскорбления, нанесенные нам, проводят на ней глубокие борозды. В действительной жизни мы воспринимаем всякого, кто приблизился к нам, единственно под этой маской, вылепленной сообразно с нашим воспоминанием о доставленных нам наслаждениях или неприятностях. Сказать же человеку, оскорбившему нас, что мы ею прощаем, значит утверждать, что мы его отныне больше не знаем.
Нужно точно определить, какое влияние будет иметь это необходимое знание на наше отношение к тем, кто нас оскорбил. И тут, как и во многих других случаях, стоит лишь нашей доброй воле проснуться к жизни, как первые же ее шаги, еще бессознательные, приводят се на старый путь религиозною идеала. На вершине этого идеала можно бы воздвигнуть, как символ, легендарную группу христианки, предающей погребению, с опасностью для своей жизни, ненавистные останки Нерона. Нет сомнения, что жест этой женщины величавее и гораздо выше поднимается над человеческим разумом, нежели жест Антигоны, осеняющий языческую древность. Тем не менее он не исчерпывает всецело чувства христианского прощения. Предположим, что Нерон не умер, но что он пошатнулся, стоя на последнем рубеже жизни, где только героическая помощь могла бы спасти его. Христианка обязана была бы оказать ему эту помощь, даже если бы с уверенностью знала, что жизнь, которую она ему возвращает, будет немедленно употреблена на преследование христиан. Она может подняться еще выше: представьте себе, что ей предстоит делать выбор в ту же самую роковую минуту между родным братом и врагом, который предаст ее смерти. Последней вершины она достигнет лишь в том случае, если предпочтет врага.
К подобному идеалу, возвышенному независимо от обусловленных им неисчислимых загробных наград как следует относиться, живя в мире, который уже ничего не ждет от другого мира? В какой из этих трех сверхчеловеческих моментов назовем мы безумным того, кто бросится в одну из этих бездн прощения? На краю первой бездны мы еще и доныне отыщем некоторые следы шагов; что же касается двух других, то к ним больше никто не приближается. Нужно сознаться, что во всем этом есть какая-то героическая сделка веры, уже невозможной в наши дни. Тем не менее, с утратой веры, даже в порицании этого безрассудного идеала, от него остается нечто глубоко человеческое, являющееся предчувствием того, что человек хотел бы сделать, если бы жизнь его не была столь жестокой. Подобного рода примеры, подсказанные нам самым смелым воображением, не. следует тем не менее считать праздными или бессмысленными. Действительность часто приводит нас к столкновениям, менее трагическим, но столь же трудно разрешимым, и от того, в каком духе будут решены наиболее возвышенные запросы совести, зависит решение наиболее мелких. Все, что мы изображаем себе в очертаниях крупных, со временем осуществляется в малых размерах, и от выбора, который мы делаем на вершине горы, в точности зависит выбор, который мы сделаем в долине.
Впрочем, мы можем научиться прощать так же полно, как и христианин. Мы не более, чем он, прикованы к этому миру, который созерцаем нашими чувственными глазами. Достаточно нам сделать усилие, подобное его усилию, но по направлению к другим дверям, чтобы вырваться из этого мира. И христианин, подобно нам, не забывал оскорбления, не посягал на невозможное, но желание мести он прежде всего растворял в беспредельно-божественном. Это беспредельно-божественное, если рассмотреть его ближе, мало чем отличается от того, которое мы постигаем. В сущности, и то и другое является не чем иным, как чувством бесконечности, которому нет имени и среди которого мы мечемся. Религия, так сказать, механически поднимала все души на те высоты, которых каждый из нас должен достигнуть собственными усилиями. Но так как души, которые она привлекала к себе, были большею частью слепые, то она не пыталась бесполезно давать им представление об истинах, которые можно увидеть с этих высот. Они не поняли бы их… Религия довольствовалась тем, что рисовала картины, приспособленные к их слепоте и приводившие силой других мотивов к тем же результатам, к которым приводят реальные видения, поражающие теперь нас. "Надо прощать обиды, потому что Бог этого хочет и сам дал нам пример самого полного прощения, какое только можно себе вообразить". Этот завет, который можно исполнять с закрытыми глазами, ничем не отличается от того, который мы сами себе даем, созерцая с достаточной высоты необходимость и глубокую невинность всякой жизни. И если последний завет не заставляет нас, подобно первому, предпочитать врага другу только потому, что он наш враг, то это происходит не потому, что самый завет менее возвышен, а потому, что он обращается к сердцам более бескорыстным и к разуму, научившемуся оценивать идеал не только по трудности его достижения. В отречении, например, в покаянии, в самоистязании также заключен целый ряд духовных побед, все более и более тяжелых, но возвышенных лишь потому, что они возвышаются не в атмосфере человеческой жизни, а среди пустоты, среди которой они сверкают, не только без пользы для людей, но весьма часто им во вред. Человек, который, стоя на шпице колокольни, стал бы жонглировать раскаленными шарами, несомненно, совершал бы нечто весьма трудное; однако никто не стал бы сравнивать его бесполезную отвагу с менее опасным самоотвержением того, кто бросается в воду или в огонь, чтобы спасти ребенка. Во всяком случае, завет, о котором мы говорим, уничтожает всякую ненависть еще действительнее, чем завет христианский, ибо он не внушен нам чужою волею, а рождается в нас самих, при созерцании необъятного зрелища жизни, в которой поступки людей занимают свое истинное место и получают свое действительное значение. Нет более ни злой воли, ни неблагодарности, ни несправедливости, ни извращенности, нет более даже эгоизма среди великолепной и необъятной ночи, в которой суетятся жалкие существа, привлекаемые смутными призраками, за которыми каждое из них стремится с искренней уверенностью, что оно исполняет какой-нибудь долг или осуществляет какое-нибудь право.
Не следует опасаться, что такая картина жизни и другие, еще более грандиозные и точные, которые мы всегда должны хранить перед нашими взорами, в силах нас обезоружить и превратить нас в обманутые жертвы среди жизни, состоящей из более или менее жестоких реальностей. Редкие из нас нуждаются в том, чтобы усилить свои средства к самозащите, изощрить свою бдительность, свое недоверие или свой эгоизм. Инстинкт и житейский опыт сами об этом достаточно позаботятся.
Наоборот, опасность потерять равновесие грозит нам со стороны, противоположной нашим мелким будничным интересам. Всех усилий бодрствующей мысли едва ли достаточно, чтобы устоять там. Между тем для других, и в особенности для нас самих, небезразлично, рисуется ли наш наступательный и оборонительный жест на мрачном фоне ненависти, презрения, разочарования, или же на светлом горизонте снисходительности и безмолвного прощения, которое объясняет и понимает. По мере того как проходят годы нашей жизни, постараемся прежде всего уберечь себя от низких уроков опыта. В этих уроках скрыто нечто непрозрачное и тяжелое, что по праву принадлежит инстинкту и корнями своими нисходит до необходимого дна жизни. Обо всем этом нам нечего беспокоиться. Все это удивительно растет и множится в бессознательном. Но есть в этом опыте другая составная часть, более чистая и тонкая, которую мы должны научиться укрепить и задержать, прежде чем она испарилась в пространстве. Каждый поступок поддается такому же количеству разных толкований, сколько в нашем разуме заключено различных сил. Наиболее низменные кажутся нам на первый взгляд наиболее простыми, справедливыми и естественными — теми, которые требуют от нас и наименьшего усилия. Если мы не станем без отдыха бороться против их скрытого внутреннего нашествия, то они подточат и мало-помалу отравят все надежды и верования, из которых наша молодость создавала наиболее благородные и плодотворные области нашего духа. И тогда под конец наших дней ничего нам не останется, кроме жалких отбросов нашей мудрости. Поэтому необходимо, чтобы по мере того, как умножаются грубые сокровища житейского здравого смысла, мы постарались давать все более и более высокое толкование фактам, с которыми сталкиваемся каждый час. По мере того как наше чувство жизни все глубже корнями уходит в чернозем, необходимо, чтобы цветами и плодами оно подымалось к воздуху. Необходимо, чтобы постоянно бодрствующая мысль приподнимала, обвевала и беспрестанно оживляла мертвую тяжесть годов. Впрочем, этот житейский опыт, столь положительный, практический, добродушный, спокойный, наивный и, по-видимому, столь искренний, в глубине сам хорошо знает, что скрывает от нас нечто существенное, и, если бы у нас была сила преследовать его до его последних, самых затаенных убежищ, нам, без сомнения, удалось бы вырвать у него торжественное сознание, что в последнем анализе и крайнем итоге наиболее возвышенное толкование жизни является в то же время наиболее верным.
НЕСЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ
По мере того как мы подчиняем себе силы природы, растет возможность несчастных случаев, подобно тому, как опасности, грозящие укротителю, увеличиваются вместе с числом зверей, с которыми он «работает» в своей клетке. Некогда мы по возможности избегали обращения с этими силами; ныне же они допущены в нашем обиходе. Вследствие этого, несмотря на наши более благоразумные и мирные нравы, нам чаще, нежели нашим отцам, приходится видеть вблизи смерть. Возможно поэтому, что многие из тех, кто прочтет эти строки, испытали те же чувства и имели случай сделать подобные же наблюдения, как те, о которых в них говорится.
Один из первых вопросов, с которым мы сталкиваемся, это вопрос о предчувствии. Правда ли, как многие утверждают, что нам с самого утра присуще интуитивное постижение происшествия, которое нам угрожает днем? На этот вопрос трудно ответить, так как опыт наш касается лишь событий, которые не "окончились плохо" или, во всяком случае, не имели тяжких последствий. Естественно поэтому, что эти несчастные случаи, которые не должны были повлечь за собой тяжких последствий, не возмутили заранее глубоких вод нашего инстинкта и даже, как я думаю, поверхностно их не коснулись. Что же касается случаев, влекущих за собой более или менее скорую смерть, то жертва редко обладает силой и необходимой ясностью духа, чтобы удовлетворить наше любопытство. Во всяком случае, то, что можно на этот счет почерпнуть в личном опыте, слишком смутно, и вопрос остается открытым.
Вот в одно прекрасное утро мы отправились в автомобиле, на велосипеде, на мотоцикле, в паровой лодке — все равно на чем — навстречу готовящемуся событию; однако для ясности изображения возьмем автомобиль или мотоцикл, эти удивительные орудия гибели, наиболее дерзко испытывающие судьбу в великой игре между жизнью и смертью. Вдруг, без всякой причины, посреди прекрасной широкой дороги, в начале спуска, тут или там, справа или слева, ухватившись за тормоз, за колесо, за руль, внезапно заслонив собою все пространство под обманчивым и совершенно призрачным видом дерева, стены, скалы, любого препятствия, вот лицом к лицу является смерть, внезапно возникшая, неожиданная, необъятная, мгновенная, несомненная, неизбежная, неодолимая, смерть, которая в один миг замыкает перед нами горизонт, ставший благодаря ей безвыходным…
В то же мгновение между нашим разумом и нашим инстинктом разыгрывается страстная, бесконечная сцена на протяжении полусекунды. Роль разума, рассудка, сознания — назовите, как хотите — особенно любопытна. Разум решает мгновенно, здраво и логично, что все потеряно без возврата. Он с точностью рисует себе катастрофу со всеми подробностями и последствиями и с чувством удовлетворения констатирует, что ему не страшно и что он сохранил свою ясность. Между падением и ударом у него достаточно времени для того, чтобы наблюдать и развлекаться, достаточно досуга для того, чтобы думать о постороннем, вызывать воспоминания, делать самые мелкие и точные сопоставления и наблюдения. Дерево, которое он видит сквозь дымку смерти, — платан, в его пестрой коре зияют три дупла… Он не так красив, как платан, растущий в саду… Скала, о которую разобьется череп, испещрена жилками слюды и чистого белого мрамора… Разум чувствует, что он не ответственен за случившееся, что ему не в чем упрекать себя; он почти улыбается, он испытывает какое-то бессмысленное сладострастие и с кроткой покорностью, к которой примешивается удивительное любопытство, ожидает неизбежного.
Очевидно, что если бы наша жизнь могла рассчитывать лишь на заступничество этого беспечного любителя приключений, слишком логичного и ясновидящего, то всякий несчастный случай неизбежно завершался бы катастрофой.
К счастью, предупрежденное растерянными нервами, потерявшими, так сказать, голову и кричащими, как обезумевший от страха ребенок, на сцену в этот миг выскакивает другое действующее лицо — неумытое, грубое, голое, мускулистое, расталкивает всех локтями и неудержимым движением хватается за обломки самообладания и шансов на спасение, которые попадаются ему под руку. Это лицо называется инстинктом — бессознательным, подсознательным, не все ли равно как. Где он пребывал до сих пор? Откуда явился? Он где-то дремал или исполнял какие-то темные неблагородные обязанности в глубине первобытных пещер нашего тела. Когда-то он почитался бесспорным царем этого тела, но с некоторых пор его прогнали в постыдный сумрак, как бедного, плохо воспитанного, плохо одетого и дерзкого родственника, неприятного свидетеля прежней нищеты. О нем более не думают, к нему прибегают лишь в растерянные мгновения великих страданий. К счастью, это славный малый, без самолюбия и незлопамятный. Впрочем, он хорошо понимает, как призрачны все те украшения, с высоты которых его презирают, и что, в сущности, он остается единственным хозяином человеческой обители. Окинув положение дела взором более верным и быстрым, чем разразившаяся внезапно опасность, он в мгновение ока соображает все подробности, все оставшиеся исходы, все предстоящие возможности, и в это мгновение разыгрывается великолепное, незабываемое зрелище силы и мужества, точной сообразительности и железной воли, когда непобежденная жизнь вцепляется в лицо непобедимой смерти.
Этот борец за существование, явившийся, подобно легендарному, обросшему волосами дикарю, который бросается на помощь отчаявшейся принцессе, творит чудеса в самом точном и строгом значении слова. В минуту опасности он обладает несомненным достоинством: ему неизвестны рассуждения о препятствиях, которые она представляет, он не признает невозможного. Он не приемлет совершившегося несчастья. Ни одной минуты не допускает он неизбежного, и, рискуя быть раздавленным, с радостью берется за работу, вопреки всякой надежде, как будто бы сомнения, беспокойство, страх, уныние были чувствами, совершенно чуждыми первобытным силам, его воодушевляющим. Сквозь гранитную скалу он прозревает спасение в виде светлой трещины и силой воображения создает эту трещину в камне. Не усомнившись, он останавливает обрушивающуюся гору. Он устраняет скалу, пробегает по железной проволоке, проскакивает среди двух колонн, среди которых при математическом измерении не было прохода. Среди всех деревьев он безошибочно ухватится за то единственное, которое должно уступить, потому что невидимый червь подточил его корни. Среди груды слабых листьев он открывает единственную крепкую ветку, нависшую над бездной, и среди хаоса заостренных кремней он словно заранее приготовил ложе из мха и трав, которое примет упавшее тело.
Очутившись по другую сторону опасности, изумленный, задыхающийся, недоверчивый и несколько смущенный разум оборачивается, чтобы в последний раз созерцать неправдоподобное чудо, а затем он опять по праву берется за руль, между тем как добрый дикарь, которого никто не думает поблагодарить, молча спускается в свою пещеру.
Ничего, может быть, и нет удивительного в том, что инстинкт спасает нас от великих обычных опасностей, угрожающих нам с незапамятных времен: от воды, от огня, от падения, от ушибов, от ярости животных. Существует, очевидно, привычка, унаследованный от предков опыт, которым и объясняется ловкость инстинкта. Но меня удивляет та легкость, та смышленость, с какою он постигает самые сложные, самые необычные открытия нашей культуры. Достаточно раз хорошенько показать ему механизм машины самой непредвиденной, — как бы она ни была чужда нашим действительным первичным потребностям и даже бесполезна, — инстинкт поймет все, и отныне в случае надобности он будет знать последние, самые сокровенные секреты этой машины и лучше будет ею управлять, нежели разум, ее построивший.
Вот почему, как бы ново, неожиданно и ужасно ни было орудие, приведшее к несчастью, можно утверждать, что в принципе нет катастроф неодолимых, неизбежных, неминуемых. Бессознательное наше начало всегда находится на высоте всяких воображаемых положений. В челюстях тисков, которые сжимает над нами сила моря или горы, всегда можно, всегда следует ожидать решающего движения инстинкта, ресурсы которого так же неисчерпаемы, как ресурсы вселенной или природы, в лоне которой он черпает свое могущество…
Тем не менее, если позволено сказать всю правду, не все мы имеем одинаковое право рассчитывать на державное вмешательство инстинкта. Правда, он ни в ком не умирает, не знает гнева, никогда не ошибается, тем не менее многие из нас заточают его в такую глубокую тюрьму, так редко позволяют ему видеть луч солнца, так всецело теряют его из виду, так бессердечно его унижают, так крепко его связывают что в растерянный миг опасности не знают уже, где его искать. У них физически нет времени предупредить его и освободить из подземелья, куда его заточили. Когда же наконец он с добрым намерением, с оружием в руках является для обороны, зло уже приключилось, бороться слишком поздно, ибо смерть уже совершила свое дело разрушения.
Это неравенство инстинктов, зависящее больше, как я думаю, от быстроты призыва, нежели от свойств оказанной помощи, обнаруживается почти во всех несчастных случаях. Пусть двум автомобилистам угрожают две опасности, совершенно одинаковые и равно неизбежные, — одного спасет необъяснимый поворот руля, незаметный скачок, поворот, миг неподвижности или другое какое-нибудь чудо, между тем как другой самым нормальным и жалким образом расшибет голову о встреченное препятствие. В одной и той же карете, занятой шестью лицами, которым угрожает та же судьба, трое сделают единственно возможное движение, нелогическое, непредвиденное и необходимое, между тем как трое других будут действовать слишком разумно в противную сторону. Я был очевидцем или почти очевидцем одного из таких поразительных проявлений инстинкта. Дело происходило на крутом спуске, ведущем из Гурдона, суровой деревушки, хорошо известной туристам из Канна и Ниццы, приютившейся, во избежание вражеских нападений, на остром утесе, на высоте с лишком восьмисот метров над морем. Деревня эта неприступна со всех сторон, к ней не ведет ни одна дорога, за исключением опасной тропинки, извивающейся тонкой лентой среди двух пропастей. Воз с восемью седоками, среди которых находилась женщина с грудным младенцем на руках, спускался по этой опасной крутой тропинке, когда лошадь вдруг с испугу понесла и бросилась прямо к пропасти. Спутники почуяли близость смерти, и женщина, желая спасти ребенка, в удивительном порыве материнской любви, в последнюю минуту бросила его по другую сторону воза, так что он упал на Дорогу, в то время когда все другие скрылись в пропасти, утыканной убийственными остроконечными скалами. И вот все семь жертв каким-то чудом, — впрочем, весьма обыкновенным, когда дело идет о человеческой жизни, — ухватившись, кто за кустарник, кто за обломки ветвей, отделались незначительными царапинами, между тем как ребенок испустил дух на месте, раскроив себе череп о дорожный камень. Тут боролись между собой два противоположных инстинкта, и тот инстинкт, на который, очевидно, упал луч размышления, сделал движение наиболее неудачное, неловкое. Могут говорить о случае, о неудаче. Позволительно приводить эти таинственные слова, но при этом следует помнить, что они относятся к таинственным движениям бессознательного. Предпочтительнее тем не менее всякий раз, когда это оказывается возможным, помещать источник тайны в нас самих; таким образом мы по возможности сократим пагубную область заблуждений, разочарования, бессилия.
Немедленно вслед за этим спросим себя, не в силах ли мы если не усовершенствовать инстинкт, который я считаю всегда совершенным, то, по крайней мере, приблизить его к нашей воле, развязать на нем путы, вернуть ему его врожденную ловкость. Вопрос этот потребовал бы специального исследования. Но и теперь кажется весьма вероятным, что по мере того, как мы постоянно и систематически все ближе подходим к силам, к материальным фактам, ко всему тому, что мы называем одним объемлющим столько необъятных предметов словом — «природа», мы ежедневно уменьшаем расстояние, которое инстинкт должен пробежать, спеша к нам на помощь. Расстояние это, еще крайне ничтожное у дикарей, у людей простых, у нищих духом, увеличивается с каждым шагом, который мы делаем на пути воспитания и культуры. Я уверен, что можно установить, что крестьянин или рабочий, настигнутый тою же катастрофой, как его помещик или хозяин, даже будучи менее молодым и менее ловким, все же имеет два-три лишних шанса на то, чтобы остаться невредимым. Во всяком случае, нет того несчастного случая, в котором сам пострадавший не был бы a priori виноват. Ему не мешает повторять себе, что на его месте всякий другой избег бы опасности, и, говоря так, он будет прав в буквальном смысле слова; вследствие этого большинство случайностей, на которые другие отваживаются вокруг него, для него остаются запретными. Его бессознательное, которое тут сливается с его будущим, не в цветущем состоянии. Отныне он не должен доверять своей удаче. Перед лицом великих опасностей он, как выражаются в римском праве, пребывает minus habens.[41]
Тем не менее, если подумать о неустойчивости нашего тела, о безмерном могуществе всего окружающего нас и о количестве опасностей, которым мы себя подвергаем, то приходится признать, что в сравнении с другими живыми существами человек обладает счастьем поистине чудесным. Посреди наших машин, наших аппаратов, наших ядов, наших огней, наших вод и всех других сил природы, более или менее порабощенных нами, но всегда готовых возмутиться против нас, мы рискуем нашей жизнью в двадцать или тридцать раз чаще, нежели, например, лошадь, бык или собака. А между тем при любом несчастье на улице или на большой дороге, при наводнении, землетрясении, буре или пожаре, при падении дерева или крушении дома почти всегда скорее пострадает животное, нежели человек. Очевидно, что разум человека, его опыт, его бессознательное начало, ставшее более догадливым, в широкой степени способствует его спасению. Тем не менее тут скрывается еще нечто. При равенстве опасностей, при одинаковости случая, приняв во внимание большую силу разума, большую ловкость и уверенность инстинкта, все же в последнем счете приходится признать, что природа как будто боится человека. Она с религиозным страхом избегает касаться его столь хрупкого тела. Она окружает его каким-то очевидным и необъяснимым почтением, и, когда по нашей неисправимой вине мы понуждаем ее нанести нам рану, она причиняет нам по возможности наименее зла.
<…>
БЕССМЕРТИЕ
I
В эту новую пору истории, в которую мы вступаем когда религии уже больше не отвечают на великие вопросы человечества, одна из проблем, наиболее возбуждающих тревожную нашу пытливость, есть проблема о загробной жизни. Все ли оканчивается в момент смерти? Существует ли другая, понятная воображению жизнь? Куда идем? Во что превращаемся? Что ожидает нас по ту сторону шаткой иллюзии, которую мы называем существованием? В тот миг, когда сердце наше перестает биться, какое начало в нас торжествует? Материя? Или дух? Вечный свет или начинающийся беспредельный мрак?
Как все существующее, и мы не можем исчезнуть. Мы не в состоянии представить себе, чтобы во всей вселенной что-либо могло потеряться. Наряду с бесконечностью нельзя мыслить пустоту, куда бы мог упасть и исчезнуть атом материи. Все, что существует, будет существовать вечно. Все существует, и нет ничего, что не существовало бы. В противном случае следовало бы допустить, что наш мозг не имеет ничего общего со вселенной, которую он старается познать. Нужно было бы даже сказать, что он действует в обратном направлении, чем вселенная. А это едва ли допустимо, так как, в конце концов, он не может быть не чем иным, как ее же отражением.
Погибают и, во всяком случае, исчезают и чередуются только формы и состояния, под которыми мы воспринимаем нетленную материю. Но мы не знаем, каким реальностям отвечают эти явления. Они образуют ткань повязки, положенной на наши глаза и рождающей в них посредством давления, которое их ослепляет, все образы нашей жизни. Когда повязка спадает — что остается? Вступаем ли мы в реальность вещей, несомненно существующих по ту сторону, или же и сами явления перестают существовать для нас?
II
То что небытие невозможно, что после нашей смерти все пребывает в себе и ничто не погибает, — все это очень мало нас интересует. Единственная точка, которая занимает нас среди этого вечного пребывания, это судьба той маленькой частицы нашей жизни, которая познает феномены в продолжение нашего существования. Мы называем ее нашим сознанием или нашим я. Это я в том виде, как мы познаем его, когда помышляем о следствиях его разрушения, не есть ни наш дух, ни наше тело, ибо мы познаем, что и дух и тело не что иное, как волны, протекающие мимо и постоянно возобновляющиеся. Неизвестная ли это точка, которая не может быть ни формой, ни субстанцией, находящимися постоянно в эволюции, ни жизнью, составляющей причину или следствие этой формы и этой субстанции? Поистине мы не в силах ни уловить его, ни определить, ни указать, где оно обитает. Желая подняться до ею последних источников, мы обретаем лишь цепь воспоминаний, ряд идей довольно смутных и изменчивых, относящихся к тому же инстинкту жизни, ряд привычек нашей чувствительности и сознательных или бессознательных воздействий на окружающие феномены. В конце концов, наиболее твердой точкой среди этой туманности является наша память, которая, с другой стороны, кажется способностью довольно внешней и второстепенной, во всяком случае, одной из наиболее шатких, обитающих в нашем мозге, одной из тех, которые всего скорее исчезают при малейшем нарушении нашего здоровья. "То самое, — по верному выражению английского поэта, — что громко вопиет во мне о бессмертии, раньше всего во мне и погибнет".
III
Как бы то ни было, это я. это нечто неведомое, неуловимое, столь мелькающее и неустойчивое, до такой степени является центром нашего существа, так исключительно нас занимает, что перед этим призраком бледнеют все реальности нашей жизни. Нам совершенно безразлично, будет ли в течение вечности наше тело или его субстанция испытывать всякое блаженство и всякую славу, будет ли оно претерпевать самые великолепные и отрадные преображения, сделается ли оно цветком, красотой, светом, эфиром, звездой; в равной степени нам безразлично, расцветет ли наша мысль до того, что сольется с жизнью миров, постигнет ее и будет над ней владычествовать. Инстинкт наш убежден, что все это нисколько нас не будет касаться, не доставит нам ни малейшего удовольствия, не вернет нас к себе самим, разве если нас будет сопровождать и свидетельницей этих невообразимых радостей сделается наша память, привязанная к немногим, почти всегда незначительным фактам жизни. Мне все равно, будут ли вечно жить и блистать среди высшего блаженства самые высокие, свободные, прекрасные части моего духа; они больше не принадлежат мне — я их не знаю. Смерть подорвала сеть нервов или воспоминаний, которые привязывали их неведомо к какому центру, к какой точке, относительно которой я чувствую, что она и я сам — одно и то же. С того мига, как они отделились от меня и стали носиться в пространстве и времени — судьба их мне так же чужда, как судьба отдаленнейших звезд. Все возникающие явления существуют для меня лишь под тем условием, чтобы я мог связать их с этим таинственным существом, которое обретается неведомо где или, точнее, нигде не обретается, которое я навожу, как зеркало, на этот мир, чьи явления принимают для меня плоть лишь настолько, насколько они в нем отражены.
IV
Таким образом, наша жажда бессмертия, по мере того как мы ее формулируем, как бы тает, ибо оказывается, что весь интерес относительно будущей жизни мы строим на одной из второстепенных и наиболее неустойчивых составных частей нашей жизни вообще. Нам кажется, что если наше существование не длится вместе со всеми несчастьями, мелочами и недостатками, которые его характеризуют, то оно ничем не будет отличаться от существования других существ, что оно станет каплей неведения среди океана непознаваемого и что с той минуты все, что ни случится, нас более не касается.
Какое же бессмертие можно обещать людям, которые по необходимости только в таком виде и познают бессмертие? Зачем нам оно? — твердит в нас детский, но глубокий инстинкт. Всякое бессмертие, которое не будет влачить за собою через вечность, как ядро каторжника, это странное сознание, образовавшееся в течение нескольких лет, полных движения, всякое бессмертие, которое не носит на себе этой неизгладимой печати нашего тождества, нам безразлично, как будто бы его и не было. Это хорошо поняло большинство религий, которые считаются с этим инстинктом, в одно и то же время желающим и уничтожающим загробную жизнь. Вот почему католическая церковь, восходя к наиболее первобытным надеждам, обеспечивает нам не только всецело сохранение нашего земного я, но даже воскресение в нашей собственной плоти.
Вот центр всей загадки. Требовать, чтобы это маленькое сознание, это чувство обособленного я, почти детское, во всяком случае, крайне ограниченное, объясняемое, по всей вероятности, бессилием нашей теперешней мысли, требовать, чтобы оно сопровождало нас в бесконечности времен для того, чтобы мы могли понять бесконечность и насладиться ею, — не значит ли это желать познавать предмет при помощи органа, который не создан для его восприятия, не значит ли это желать, чтобы наша рука открыла свет или чтобы наш глаз стал чувствителен к запахам? Не значит ли это, с другой стороны, поступать, как больной, который, чтобы найти себя и увериться в своей личности, полагал бы, что для этого ему необходимо сохранить свою болезнь и в здоровом состоянии и влачить ее все дни жизни? Сравнение это более точно, чем обыкновенно бывают сравнения. Представьте себе слепого, который бы в одно и то же время был паралитиком и глухим. Он находится в этом состоянии со дня рождения и вот вступает в тридцатый год своей жизни. Какой узор выткали дни на лишенной образов ткани этой жалкой жизни? За отсутствием других воспоминаний, несчастный, вероятно, затаил в глубине своей памяти несколько бледных ощущений тепла и холода, усталости и покоя, физической более или менее сильной боли, жажды и голода. Вероятно, что все человеческие радости, все надежды и мечты об идеале и рае сведутся для него к смутному благополучию, которое следует за утолением физической боли. Вот единственно возможные доспехи этого сознания, этого живого я. Не будучи никогда возбужден извне, его разум будет глубоко спать, не зная себя самого. Тем не менее у этого жалкого человека будет своя маленькая жизнь, к которой он будет привязан такими же тесными узами, таким же страстным желанием, как самый счастливый из людей. Он будет бояться смерти, и мысль о том, что он может вступить в вечность, не унося с собой впечатлений и воспоминаний о своем одре, о своих потемках и о своем молчании, повергнет его в такое же отчаяние, в которое нас повергает мысль о необходимости покинуть для ледяной ночи могилы жизнь, полную славы, света и любви.
V
Представьте себе, что чудо внезапно оживляет его зрение и слух, раскрывает перед ним через раскрытое окно у одра его болезни утреннюю зарю над полями, пение птиц среди ветвей, шелест ветра среди листвы и ропот волн на берегу, прозрачную перекличку человеческих голосов среди утренних холмов. Представим себе, что то же самое чудо, завершая свое дело, одаряет его способностью пользоваться своими членами. Он подымается, протягивает руки к этому диву, которое для него еще не имеет ни реальности, ни имени, — к свету. Он раскрывает дверь, шатается, ослепленный светом, и все его чело как бы тает среди нахлынувших чудес. Он вступает в несказанную жизнь, в небо, которого никакая мечта не могла предчувствовать. И по капризу, весьма возможному в случаях такого выздоровления, здоровье, вводя его в это непостижимое и непонятное существование, вместе с тем убивает в нем всякое воспоминание о минувших днях.
Каково же будет состояние этого я, этого центрального очага, восприемника всех ощущений, места, куда сходится все, что, в сущности, относится к нашей жизни, высшей «эготической» точки нашего существа, если можно употребить этот неологизм? С уничтожением воспоминаний найдет ли он в себе какие-нибудь следы прежнего человека? Новая сила — сила разума, проснувшись в нем и внезапно развив неслыханную деятельность, какое отношение будет иметь к инертному и темному зерну, откуда он вырос? За какие выступы своего прошлого он ухватится, чтобы продолжать свою прежнюю жизнь? И тем не менее разве в нем не останется какое-то чувство, какой-то независимый от памяти, разума и других способностей инстинкт, который подскажет ему, что это именно с ним приключилось освобождающее чудо, что это именно его жизнь, а не жизнь его соседа, преображенная, неузнаваемая, но субстанционально та же самая, вышла из мрака и молчания для тою, чтобы продлиться в свете и гармонии? В состоянии ли мы представить все смятение, все приливы и отливы этого взбудораженного сознания? Знаем ли мы, каким образом вчерашнее я соединится с сегодняшним и как среди всех этих восторгов и треволнений будет чувствовать себя «эготическая» точка, чувствительная точка личности, единственная, которую мы хотели бы сохранить в целости? Попытаемся сперва ответить с некоторой точностью на этот вопрос, который еще относится к области нашей теперешней, видимой жизни. Если же мы не в силах это сделать, то как можем мы надеяться разрешить другую проблему, которая возникает перед каждым человеком в минуту его смерти?
VI
Эту чувствительную точку, к которой сводится вся проблема, — ибо вопрос идет только о ней, я за исключением ее бессмертие несомненно, — не удивительно ли, что эту чувствительную точку, которой перед лицом смерти мы придаем такую великую цену, мы теряем в каждую минуту жизни, не испытывая при этом ни малейшего беспокойства? Она не только каждую ночь исчезает во время сна. но и во время бодрствования зависит от массы случайных обстоятельств. Достаточно раны, ушиба, нездоровья, нескольких стаканов алкоголя, нескольких капель опиума, нескольких затяжек дыма, чтобы устранить ее. Даже когда ничто ее не угнетает, она не всегда чувствительна. Часто нужно делать усилие, нужно вернуться к себе самому, чтобы уловить ее, чтобы сознать, что такое или другое происшествие приключилось именно с нами. При малейшей рассеянности счастье может пройти мимо, не касаясь нас, не отдавая нам того наслаждения, которое оно в себе заключает. Можно думать, что функции этого органа, при помощи которого мы вкушаем жизнь и относим ее к себе самим, совершаются перемежающимся образом и что присутствие нашего я во всем, за исключением чувства боли, не что иное, как быстрая и постоянная смена появлений и исчезновений. Нас успокаивает уверенность, что в минуту пробуждения, после раны, после ушиба, после момента рассеянности, мы найдем ее в целости, между тем как мы убеждаем себя, — до того мы ее чувствуем неустойчивой, — что она навсегда должна исчезнуть в ужасном сотрясении, которое отделит жизнь от смерти.
VII
В ожидании других истин, которые будущее, несомненно, откроет нам, — первая, уже открывшаяся истина говорит нам, что в этих вопросах о жизни и смерти наше воображение осталось вполне ребяческим. Почти во всем другом оно обгоняет разум; здесь же оно еще занято детскими играми Оно окружает себя варварскими мечтами и желаниями, которыми некогда баюкало страх и надежду пещерного человека. Оно требует невозможного и в то же время слишком ничтожного. Оно требует привилегий, которые, если бы они были нам даны, оказались бы более ужасными, чем все величайшие несчастия, которыми нам угрожает небытие. Можно ли думать без содрогания о вечности, всецело заключенной в нашем ничтожном теперешнем сознании? Заметьте, как во всех этих вопросах мы повинуемся нелогичным капризам той силы воображения, которую некогда называли "сумасшедшим членом семьи". Кто из нас, если бы он должен был заснуть сегодня вечером с научной, доказанной на опыте уверенностью, что он проснется через сто лет точно таким, каков он теперь, со своим нетронутым телом, лишь под условием, что он потеряет воспоминание о прежней жизни (разве эти воспоминания не были бы бесполезны?), — кто из нас не принял бы этого векового сна так же доверчиво, как он принимает сладкий короткий сон каждой ночи? Многие из нас не только не боялись бы такого испытания, но прибегли бы к нему с жадным любопытством. Разве мы не видим, как многие обращаются с мольбою к раздавателю феерического сна и как милости просят того, что им кажется чудесным продолжением их жизни? А между тем в течение этого сна что сохранилось бы от них самих и при пробуждении что нашли бы они от своего я? В минуту, когда они закрыли бы глаза, какая связь соединила бы их с существом, которое должно проснуться, неведомое, среди нового мира? А тем не менее их согласие и все их надежды при вступлении в долгую ночь зависели бы от этой несуществующей связи. В самом деле, истинная смерть отличается от подобного сна только пробуждением по прошествии столетия, пробуждением, столь же чуждым тому, кто заснул, как было бы чуждо ему рождение ребенка после его смерти.
VIII
С другой стороны, как отвечаем мы на этот вопрос, когда речь идет уже не о нас, но о тех, кто вместе с нами живет на земле? Заботимся ли мы, например, о загробной жизни животных? Самая верная, самая преданная, самая разумная собака с гой минуты, как она умерла, становится для нас отвратительным отбросом, от которого мы хотим избавиться как можно скорее. Мы даже не задаем себе вопроса, сохранилось ли где-нибудь, кроме нашей памяти, нечто от разумной жизни, которую мы любили в ней, и существует ли загробный мир для собак? Нам показалась бы забавной мысль, что время и пространство могут бережно сохранить в течение вечности среди звезд, в беспредельном дворце эфира, душу бедного животного, состоявшую из пяти или шести трогательных, но наивных привычек — из желания пить, есть, спать в тепле и приветствовать себе подобных известным образом. Впрочем, что могло бы сохраниться от этой души, созданной из нескольких потребностей несложного тела, после того, как это тело перестало существовать? Но по какому праву воображаем мы себе, что между нами и животным существует бездна, которой даже нет между минералом и растением, между растением и животным? Прежде всего нужно было бы исследовать, имеем ли мы право считать себя столь далекими, столь отличными от всего, что живет на земле. Разумна ли наша претензия относить себя к такой категории, к такому царству, куда и сами боги, созданные нами, не всегда имели доступ?
IX
Трудно было бы изложить все ложные суждения нашего воображения по занимающему нас вопросу. Так, мы довольно легко миримся с разложением нашего тела в могиле. Мы нисколько не стоим за то, чтобы оно сопровождало нас в бесконечности времени. По зрелом размышлении мы были бы даже опечалены, если бы оно последовало за нами со своими неизбежными недугами, со своими недостатками, со всем, что в нем есть уродливого и смешного. Мы хотели бы туда явиться в сопровождении лишь нашей души. Но что бы мы ответили тому, кто сказал бы нам, что мы можем мыслить нашу душу только как собрание наших умственных и моральных способностей, соединенных, для полноты счета, с теми способностями, которые вытекают из инстинкта, из области бессознательной или подсознательной? Когда, при приближении старости, мы замечаем в себе или других ослабление этих способностей, мы нисколько не беспокоимся, мы не предаемся отчаянию, как не беспокоимся и не отчаиваемся, когда речь идет о медленном упадке телесных сил. Мы сохраняем нетронутой нашу смутную надежду на загробную жизнь. Нам кажется вполне естественным, что состояние одних из этих способностей зависит от состояния других. Даже когда первые из них вполне разрушены в любимом нами существе, нам не кажется, что мы его потеряли или что оно само потеряло свое я, свою нравственную личность, от которой однако ничего не сохранилось. Мы не стали бы оплакивать его утрату, мы не думали бы, что его нет с нами, если бы смерть сохранила эти способности в состоянии разрушения. Но если мы не придаем особенной важности ни разложению нашего тела в гробу, ни разрушению наших умственных способностей в течение жизни, то что же, собственно, просим мы смерть пощадить и исполнения какой несбыточной мечты требуем мы?
X
Поистине мы не в силах, по крайней мере в настоящую минуту, придумать понятный ответ на вопрос о бессмертии. Что в этом удивительного? Вот передо мною на столе горит лампа. Она не содержит в себе никакой тайны; это предмет наиболее старый, наиболее знакомый и интимный во всем доме. Я вижу в ней масло, фитиль, стекло, и все вместе дает свет. Загадка начинается лишь в ту минуту, когда я спрашиваю себя, что такое представляет этот свет, откуда он приходит, когда я его призываю, куда он исчезает, когда я его тушу? И вдруг, вокруг этого небольшого предмета, который я поднимаю, могу развинтить и собрать своими руками, возникает бездонная тайна. Соберите вокруг моего стола всех живущих на земле людей, ни один не сможет сказать нам, что представляет само по себе это легкое пламя, которому я по своему желанию даю рождение или смерть? И если кто-нибудь из них выскажет одно из определений, которые мы называем научными, то каждое слово этого определения увеличит неизвестное и со всех сторон распахнет непредвиденные двери в беспредельную ночь. Если же мы ничего не знаем о сущности, о судьбе и о жизни небольшого знакомого огонька, которого все элементы были созданы нами, которого источники, ближайшие причины и следствия заключены в фаянсовом сосуде, то как можем мы надеяться проникнуть мыслью непостижимую загадку жизни, которой все элементы, даже самые простые, удалены от нашего разума на миллионы лег, на миллиарды миль?
XI
С тех пор как человечество существует, оно ни на шаг не подвинулось на пути, ведущем к исследуемой нами тайне. Каждый вопрос, который мы ставим себе относительно нее, как будто ни одной точкой не соприкасается со сферой, в которой возник и движется наш разум. Может быть, нет никакого возможного или доступного нашему воображению отношения между органом, который ставит этот вопрос, и реальностью, которая могла бы на него ответить. Самые тщательные и серьезные исследования последнего времени ничего не открыли нам. Добросовестные ученые психические общества, возникшие в Англии, собрали внушительную груду фактов, имеющих тенденцию доказать, что жизнь духовного или нервного существа может продолжаться некоторое время по смерти физического существа. Допустим, что эти факты неоспоримы и научно доказаны; они только отдалили бы на несколько вершков, на несколько часов начало тайны. Если призрак любимого существа, легко узнаваемый и, по-видимому, столь похожий на живого, что к нему обращаешься с речью, войдет сегодня вечером ко мне в комнату в тот самый миг, когда жизнь отделяется от тела, лежащего в ста милях от места, где я нахожусь, то это, конечно, будет явлением весьма странным в этом мире, в котором мы не понимаем первого слова. Но, в сущности, это лишь докажет, что душа, дух, дыхание, нервная, неуловимая сила, обитающая в самой тонкой части нашей материи, может отделиться от последней и на мгновение пережить ее, подобно тому, как огонь потушенной лампы иногда отделяется от фитиля и на мгновение трепещет в темноте. Нет спора, явление это поразительное. Но если принять во внимание природу этой духовной силы, то следует больше удивляться тому, что оно не происходит часто по нашему желанию в продолжение самой жизни. Во всяком случае, оно нисколько не освещает вопроса. Никогда ни один из этих призраков, по-видимому, не обладал ни малейшими сведениями о новой надземной жизни, отличной от той, которая только что покинула оставленное им тело. Наоборот, их духовная жизнь, которая, казалось бы, должна быть чистой, так как она освободилась от материи, на самом деле кажется низшей в сравнении с тем, чем она была, когда материя ее окружала. В большинстве случаев они машинально, в какой-то сомнамбулической отупелости, исполняют самые незначительные из обыденных занятий. Один ищет шляпы, забытой на столе, другой озабочен незначительным долгом или справляется о времени. И все они несколько часов спустя, когда, казалось бы, должна начинаться истинная загробная жизнь, испаряются и навеки исчезают. Я согласен, что это не говорит ни в пользу, ни против возможности загробной жизни. Нам неизвестно, составляют ли эти краткие появления первые лучи другого существования или же последние нашего. Возможно, что умершие пользуются таким образом, за неимением лучших связей, этой последней связью, которая их соединяет с нами и делает их доступными нашим чувствам. Возможно, что впоследствии они продолжают жить вокруг нас. Но, несмотря на все усилия, им не удается сделать так, чтобы мы их узнали, или дать нам понятие о своем присутствии, так как у нас нет необходимого органа для того, чтобы их видеть, точно так же, как при всех усилиях нам не удалось бы дать слепорожденному малейшее понятие о свете или красках. Во всяком случае, несомненно, что все исследования и труды, касающиеся этой новой науки о «Borderland», как называют ее англичане, оставили проблему на том же самом месте, в котором она находилась на заре человеческого знания.
XII
В непобедимом неведении, в котором мы живем, только нашему воображению дано решить вопрос о нашей загробной судьбе. Исследуя же различные возможности, мы вынуждены признать, что самая прекрасная из них не оказывается наименее правдоподобной. Мы уже видели, что гипотезу абсолютного уничтожения следует устранить с самого начала — без спора. Вторая гипотеза, страстно лелеемая нашими слепыми инстинктами, обещает нам более или менее полное сохранение в бесконечности времен нашего сознания или нашего теперешнего я. Мы подвергли обсуждению эту гипотезу, несколько более приемлемую, нежели первая, но, в сущности, столь узкую, наивную и ребяческую, что оказывается невозможным относительно человека, равно как растений и животных, разумно согласовать ее с бесконечностью пространства и беспредельностью времени. Прибавим, что из всех возможных наших жребиев осуществление этой гипотезы было бы поистине самым ужасным жребием, в сравнении с которым полное и простое уничтожение являлось бы в тысячу раз более предпочтительным.
Остается двойная гипотеза загробной жизни или без сознания, или же с сознанием, расширенным и преображенным, о котором наше теперешнее не только не может дать нам никакого понятия, но даже скорее мешает нам его понять подобно тому, как наш несовершенный глаз мешает нам видеть всякие другие лучи, кроме тех, которые простираются от инфракрасных до ультрафиолетовых; между тем как нет сомнения, что эти, по всей вероятности, чудесные лучи ослепили бы со всех сторон среди самой черной ночи глаз, устроенный иначе, нежели наш.
Эта гипотеза, хотя и кажется на первый взгляд двойственной, на самом деле сводится к простому вопросу о сознании. Говорить, как это мы склонны делать, что загробная жизнь без сознания равносильна уничтожению, значит a priori и без обсуждения решить эту проблему сознания, — главнейшую и самую темную из всех, которые нас интересуют.
По свидетельству всех метафизиков, эта проблема — труднейшая изо всех, ибо объект познания есть как раз то, что желает познавать. Что другое может делать это зеркало, находящееся постоянно перед самим собой, как не отражать себя же бесконечно и бесцельно? Тем не менее в этом отражении, бессильном выйти за пределы своего собственного повторения, спит единственный луч, который мог бы осветить перед нами все остальное. Как же быть? Единственный способ вырваться из своего сознания — это отрицать его, признать его болезнью, органически присущей земному разуму, болезнью, которую следует пытаться исцелить при посредстве акта, который нам должен казаться актом буйного или своевольного помешательства, но, рассматриваемый с другой стороны феноменов, является, вероятно, актом здоровья.
XIII
Но бежать от своего сознания невозможно, и мы роковым образом возвращаемся и бродим вокруг этого сознания, основанного на нашей памяти — наиболее неустойчивой из всех наших способностей. Мы говорим себе, что так как ничто, очевидно, не может исчезнуть, то и мы, несомненно, жили до нашей теперешней жизни. Но так как мы не можем связать это прежнее существование с теперешней жизнью, то эта уверенность так же нам безразлична, так же далеко лежит от нас, как все уверенности, касающиеся загробного существования. Но вот с момента возникновения жизни до момента смерти является мнемоническое я, по поводу которого еще раз следует спросить себя, так ли действительно важно то, что оно совершает за несколько дней своей деятельности, для того, чтобы оно само могло по своему усмотрению решить проблему о бессмертии? Из того, что мы пользуемся нашим я под формой столь исключительной, столь специальной, столь несовершенной, столь шаткой и эфемерной, следует ли, что нет другой формы сознания или другого способа пользоваться жизнью? Народ, состоящий из слепорожденных, — чтобы вернуться к нашему прежнему сравнению, которое невольно возникает, так как оно всего лучше резюмирует наше положение среди ночи вселенной, — народ, состоящий из слепорожденных, которому единственно зрячий говорил бы о блаженстве света, без сомнения, отрицал бы не только возможность света, но возможность представить себе его. Не должны ли и мы считать почти несомненным, что нам здесь, на земле, среди тысячи других чувств не хватает высшего чувства, в сравнении с нашим мнемоническим сознанием, для того, чтобы полнее и вернее пользоваться нашим я? Не вправе ли мы сказать, что по временам мы улавливаем смутные следы или слабые попытки этого чувства, находящегося в зародыше или уже атрофированного, во всяком случае, подавленного и почти сведенного к нулю механизмом нашей земной жизни, который сосредоточивает все эволюции нашего существования на одном чувствительном единственном пункте? Нет ли в нашей жизни смутных моментов, когда, несмотря на беспощадное, научно доказанное господство эгоизма, исследованного в его отдаленнейших и тайных источниках, в нас все же пребывает какое-то абсолютно бескорыстное чувство, которое радуется счастью ближнею? Не возможно ли также, что бесцельные радости искусства, спокойные и полные наслаждения, в которые нас погружает созерцание прекрасной статуи, совершенного памятника архитектуры, который нам не принадлежит, которого мы никогда больше не увидим, который не возбуждает в нас никакого чувственного желания и не может нам принести никакой пользы, — не возможно ли, что это чувство удовлетворения является слабым лучом нового сознания, которое проскальзывает через трещину нашего мнемонического сознания? Если мы не в силах вообразить себе это новое сознание, то это еще не причина для того, чтобы отрицать его. Я даже думаю, что благоразумнее бы считать это мотивом в пользу его допущения. Вся наша жизнь протекала бы среди предметов, о которых мы не имели бы никакого представления, если бы наши внешние чувства, вместо того чтобы открыться нам одновременно, были бы нам даны одно за другим на протяжении годов. Впрочем, одно из этих чувств, именно чувство половое, которое пробуждается лишь с приближением зрелости, доказывает нам, что открытие целого непредвиденного мира, перемещение всех осей нашей жизни зависит иногда от случайной черты нашего организма. В детстве мы и не подозреваем о существовании целого мира страстей, опьянений и печалей, которые волнуют взрослых. Если случайно исковерканное эхо этой бури доходило до нашего невинного и любопытного слуха, нам все же не удавалось постигнуть, какое бешенство или безумие овладело нашими старшими, и мы давали себе обещание в свое время быть более благоразумными до того дня, когда, внезапно появившись, любовь вдруг перемещала центр тяжести всех наших чувств и почти всех идей. Таким образом, видно, что способность воспринимать или не воспринимать зависит иногда от обстоятельств слишком мелких для того, чтобы мы вправе были сомневаться в возможности того, чего мы не в силах себе представить.
XIV
Наша наследственная покорность, с которой мы пребываем в мрачной тюрьме наших чувств, — вот что мешает нам и еще долго будет мешать пользоваться сокровищами вселенной. Наше воображение в том направлении, какое мы ему даем теперь, весьма легко мирится с подобным пленом. Правда, что оно рождено в рабстве тех же чувств, которые одни его питают. Но оно недостаточно старательно воспитывает в себе интуиции и предчувствия, говорящие ему, что оно находится в нелепом плену и должно искать выходов по ту сторону областей, хотя бы самых грандиозных и бесконечных, которые оно себе представляет. Необходимо, чтобы оно говорило себе все с большей и большей уверенностью, что реальный мир начинается на миллиарды миль дальше от его самых дерзновенных и горделивых мечтаний. Никогда оно не было настолько вправе и не было столько обязано быть более безумным в своей дерзости. Все, что ему удается воздвигнуть и нагромоздить в пространстве и времени самом беспредельном, какое оно лишь может себе представить, ничто в сравнении с тем, что реально существует. Самые ничтожные открытия науки в скромной обиходной жизни уже научают его тому, что даже в этом ограниченном кругу оно не в состоянии тягаться с действительностью, что оно постоянно сбиваемо с толку, ослепляемо всем тем неожиданным, что скрыто в камне, в кристалле соли, в стакане воды, в растении, в насекомом. Убедиться в этом уже важно, потому что настраивает мысль на то, чтобы воспользоваться каждым случаем, дающим нам возможность порвать магический круг нашего ослепления, потому что убеждает нас, что в этом кругу нельзя надеяться отыскать окончательную истину, ибо все истины лежат по ту сторону его. Человек, соблюдая всю разницу в пропорциях, должен каждую минуту твердить себе, что, внезапно помещенный в середине мировых реальностей, он был бы вполне похож на. муравья, который, будучи знаком лишь с узкими тропинками, с мелкими отверстиями, с окрестностями и горизонтами своего муравейника, вдруг на верху соломинки очутился бы посередине океана. В ожидании того времени, когда мы освободимся из тюрьмы, мешающей нам прийти в соприкосновение с реальностями, которые лежат по ту сторону воображения, мы имеем больше шансов обрести случайно обломок истины, если будем воображать себе самое невоображаемое, чем если мы будем стараться двигаться среди вечности, держась берегов логики и теперешних возможностей, являющихся сновидениями того же воображения. Постараемся же каждый раз, как перед нами возникает новая мечта, сдвинуть с глаз повязку нашей земной жизни. Скажем себе, что среди всех возможностей, которые от нас еще скрывает вселенная, одна из наиболее легких к осуществлению, наиболее вероятных, наименее безумных и надменных — это возможность другого способа пользоваться жизнью, более возвышенного, более обширного, более совершенного, более длительного и более верного, чем тот способ, который дается нам нашим теперешним сознанием. При допущении такой возможности, — одной из наиболее правдоподобных, — проблема нашего бессмертия является в принципе решенной. Остается только предугадать и предвидеть способы его осуществления и определить, среди обстоятельств, наиболее нас интересующих, ту часть наших умственных и нравственных приобретений, которая перейдет в нашу вечную вселенскую жизнь. Но эта задача не сегодняшнего и не завтрашнего дня, а одного из будущих дней…
ПРИМЕЧАНИЯ
Разум цветов
Сборник вышел в 1904 г. В настоящее издание не включены эссе: "Тревожность нашей морали", "Похвала боксу", "Боги войны", "Прощение обид", "Наша социальная обязанность".
Примечания
1
Минский (Николай Максимович Виленкин, 1855–1937) — поэт, писатель, переводчик. Окончил юридический факультет Петербургского университета в 1879 г. Один из организаторов и деятельных участников Религиозно-философского общества. Был редактором-издателем газеты "Новая жизнь" (27.10-3.12.1905), в связи с этим привлекался к суду по обвинению в призыве к "ниспровержению существующего строя"; эмигрировал за границу, где жил с 1906 г.
Минский — один из зачинателей русского символизма; автор полуфилософских, полурелигиозных трактатов "При свете совести — мысли и мечты о цели жизни" (1890), "Религия будущего" (1905); переводил А. де Мюссе, Верлена, Байрона, Шелли.
Мир Мориса Метерлинка был особенно близок символисту Минскому. Поэт сделал многое для популяризации в России творчества Метерлинка. Совместно с женой, Людмилой Николаевной Вилькиной, осуществил переводы произведений М. Метерлинка для Полного собрания сочинений, вышедшего под редакцией Минского в издании Т-ва А. Ф. Маркса в Петрограде в 1915 г. (приложение к журналу "Нива"). Настоящее издание составлено по текстам этого собрания. В примечаниях относительно развернуты характеристики исторических лиц и событий, мифологических героев, особо значимых для восприятия и понимания философско-этических воззрений Метерлинка; не комментируется ряд имен ученых-натуралистов, упоминаемых в "Жизни пчел".
(обратно)2
Трельяж — тонкая решетка для вьющихся растений.
(обратно)3
Мечников Илья Ильич (1845–1916) — русский биолог и патолог, один из основоположников сравнительной патологии, эволюционной эмбриологии, иммунологии, лауреат Нобелевской премии (1908, совместно с П. Эрлихом).
Диапазон работ Мечникова необычайно широк. В частности, он обращается к изучению явлений старости, проводит ряд исследований и создает теорию, связывающую явления преждевременного старения с самоотравлением со стороны кишечника, развитую затем в общефилософское учение о дисгармонии человеческой природы. Это учение изложено в "Этюдах о природе человека" (1904) и "Этюдах оптимизма" (1907). Не довольствуясь научной и теоретической разработкой как вышеназванных, так и других вопросов, Мечников всегда стремился сделать из своих исследований двоякого рода выводы: обосновать общебиологическую оптимистическую философскую систему или мировоззрение и использовать полученные результаты для предупреждения болезней.
(обратно)4
…спортом, велосипедным и автомобильным. — Приехавший к Метерлинку в связи с постановкой в Художественном театре "Синей птицы" Станиславский принял встречавшего его на станции писателя за шофера Метерлинка. {Станиславский К. С. "Моя жизнь в искусстве", глава "В гостях у Метерлинка").
(обратно)5
Д'Аннунцио Габриеле (1863–1938) — итальянский писатель, политический деятель.
(обратно)6
Гент — главный город бельгийской провинции Восточная Фландрия, расположен при впадении реки Ли в Шельду на двадцати шести соединенных мостами островах, образуемых сетью судоходных каналов и рукавов. Два судоходных канала, соединяющих Гент с Северным морем, и хорошо оборудованная гавань превратили Гент в портовый город. Центральная часть города с ее узкими темными улицами со хранила средневековый облик. В центре города — старинная сторожевая башня (XI–XIII вв.), готический собор Св. Бавона (XIII–XIV вв.) с живописью братьев ван Эйк и криптою с гробницами гентских епископов, ратуша с великолепной колоннадой, здание университета в античном стиле (1826), музей изящных искусств.
(обратно)7
Рюисбрек, Ресбрук Ян Ван (1293–1381) — голландский писатель и теолог. Основные трактаты: "Красота духовного брака" (1350) и "Зеркало вечного блаженства" (1359). Отмеченное чертами пантеизма, учение Ресбрука направлено против церковной знати и богатства. Оно в значительной мере подготовило реформацию. Трактаты Ресбрука, полные образов окружающей природы и повседневной жизни, не лишены народного юмора. Ресбрук часто пользуется ритмической прозой, перемежающейся со стихотворными вставками. Его проза — крупное достижение нидерландской литературы. Творчество Ресбрука оказало заметное влияние на М. Метерлинка. Беме Якоб (1575–1624) — немец кий философ-пантеист. Мистика и натурфилософия Беме пронизаны стихийно-диалектическими идеями. Оказал большое влияние на немецкий романтизм. Новалис (Фридрих фон Харденберг) (1772–1801) — немецкий поэт и философ, представитель йенского кружка романтиков.
(обратно)8
Мирбо Октав (1848 или 1850–1917) — французский писатель.
(обратно)9
Без голосования (фр.). — Перевод составителя.
(обратно)10
Спенсер Герберт (1820–1903) — английский философ и социолог, один из родоначальников позитивизма, основатель органической школы в социологии, идеолог буржуазного либерализма. В этике — сторонник утилитаризма. Основное сочинение — "Система синтетической философии" (1862–1896).
(обратно)11
Сборник эссе "Двойной сад" вышел в 1904 году. В данном издании опущены эссе "В автомобиле", "Похвала шпаге", "Гнев пчел", "Всеобщая подача голосов".
(обратно)12
Пелеас — герой драмы М. Метерлинка "Пелеас и Мелисанда".
(обратно)13
Верлен Поль (1844–1896) — французский поэт-символист.
(обратно)14
Свод законов (лат.). — Перевод составителя.
(обратно)15
Бьернсон Бьернстьерне Мартиниус (1832–1910) — норвежский писатель, общественный и театральный деятель. Гауптман Герхард (1862–1942) — немецкий писатель, глава немецкого натурализма. Ибсен Генрик (1828–1906) — норвежский драматург, автор философско-символических драм-поэм «Брандт» (1866), "Пер Гюнт" (1867), социально-критических драм "Кукольный дом" ("Нора", 1879), «Привидения» (1881), "Гедда Габлер" (1890).
(обратно)16
Эдуард VII (1841–1910) — английский король с 1901 г., из Саксен- Кобург-Готской династии.
(обратно)17
Ромен Жюль (1885–1972) — французский писатель.
(обратно)18
Каррачио, Каррачи — семья итальянских художников болонской школы, представителей академизма. Лодовико (1555–1619) и его двоюродные братья Агостино (1557–1602) и Аннибале (1560–1609). Создали академический тип алтарной картины и монументально-декоративной росписи барокко. Наиболее известен Аннибале (в том числе фрески в палаццо Фарнезе в Риме, 1597–1604). Рафаэль Санти (1483–1520) — итальянский живописец и архитектор. Представитель Высокого Возрождения. Среди его работ — росписи виллы Фарнезина. Микеланджело Буонаротти (1475–1564) — итальянский скульптор, живописец, архитектор, поэт. Выразил идеалы Высокого Возрождения, а также трагическое ощущение кризиса гуманистического миропонимания в период Позднего Возрождения. Скульптуры «Давид», "Моисей", роспись Сикстинской капеллы в Ватикане.
(обратно)19
Борго — так называется северная (Ватиканская) часть Рима, это же название носят и отдельные улицы, прилегающие к Ватикану и собору Св. Петра.
(обратно)20
Тэп Ипполит (1828–1893) — французский литературовед, философ. Основоположник культурно-исторической школы. Основные про изведения: "Критические опыты" (1858), "Философия искусства" (1865–1869).
(обратно)21
Берпини Лоренцо (1598–1680) — итальянский архитектор и скульптор. Представитель барокко. Архитектурные произведения поражают пространственным размахом, пышностью декора, динамикой форм, перспективными и световыми эффектами (колоннада площади собора Св. Петра в Риме, 1657–1663).
(обратно)22
Однако терпимости Рима есть пределы. Если на земле нет места, где бы скорее акклиматизировались и принялись самые разнообразные произведения искусства, зато нет другого места, которое гак энергично и безвозвратно отвергало бы то, что абсолютно не поддается облагораживанию. С этой точки зрения суд, производимый гением города, исходит из единственных и окончательных истин. Статуя, памятник, которых Рим гневно не осуждает, прошв которых не подымаются с возмущением ею камни, его площади и перекрестки его улиц, могут вполне рассчитывать па прощение потомства. До сих пор этот гений, много раз оскорбляемый, в конце концов все же справлялся со всеми покушениями против него. Но теперь с невольным беспокойством спрашиваешь себя, как он примирится с Уродливым зданием суда, воздвигнутым рядом с замком Св. Ангела, и что Он сделает, чтобы повергнуть в забвение или сделать безвредными некоторые статуи на Пинчио и разные патриотические памятники, которые осаждают его на многих пунктах его территории.
(обратно)23
Перикл (ок. 490–429 до н. э.) — афинский стратег (главнокомандующий), вождь демократической группировки. Август (до 27 до н. э. Октавиан) (63 до н. э.- 14 н. э), римский император с 27 до н. э.
Внучатый племянник Цезаря, усыновленный им в завещании. Победой над Марком Антонием и египетской царицей Клеопатрой завершил гражданские войны (43–31 до н. э.).
(обратно)24
…на острове Просперо, при дворе Тезея или в Арденском лесу, — Места действия пьес Шекспира ("Буря", "Сон в летнюю ночь", "Как вам это понравится").
(обратно)25
Лабрюйер Жан де (1645–1696) — французский писатель, мастер афористической публицистики.
(обратно)26
Кондэ, Конде Луи II Бурбон (1621–1686) — принц, французский полководец. Победы, одержанные им в период Тридцатилетней войны, способствовали заключению Вестфальского мира в 1648 г. В 1651 г. возглавлял "Фронду принцев".
(обратно)27
Капландия, Капская колония — британские владения в Южной Африке.
(обратно)28
Ифигения в греческой мифологии дочь Агамемнона и Клитемнестры. Так как ее отец убил священную лань Артемиды, богиня не позволяла греческому флоту отплыть в Трою. Прорицатель Калхас объявил, что Ифигения должна быть принесена в жертву во искупление проступка отца. Во время жертвоприношения Артемида заменила Ифигению ланью и перенесла ее в Тавриду, где та стала жрицей богини.
(обратно)29
"Основная аксиома моей умозрительной философии, — говорит Гексли, — заключается в том, что материализм и спиритуализм составляют два противоположных полюса одной и той же нелепости, позволяющей нам сражать, будто мы в силах познать нечто, касающееся духа и материи".
(обратно)30
Сборник вышел в 1904 г. В настоящее издание не включены эссе: "Тревожность нашей морали", "Похвала боксу", "Боги войны", "Прощение обид", "Наша социальная обязанность".
(обратно)31
Бернарден де Сен-Пьер Жак Анри (1737–1814) — французский писатель. Наиболее известен его роман "Поль и Виргиния" (1788).
(обратно)32
Укажем по этому поводу на проявление разумной мысли со стороны другого корня, о подвигах которого рассказывает нам Брандис (Uber Leben und Polaritat). Углубившись в землю, корень этот наткнулся на подошву старого башмака. Чтобы проникнуть через это препятствие, которое он, без сомнения, первый в роде нашел на своем пути, корень разделился на столько отростков, сколько было отверстий от башмачных гвоздей, а пройдя через препятствие, снова соединил и срастил все разделившиеся части, образуя единый и цельный стержень.
(обратно)33
Среди растений, переставших защищаться, наиболее поразительным кажется пример латук-салата. "В диком состоянии, — замечает автор только что цитированной нами книги, — если надломить стебель или лист латука, проступает белая жидкость, так называемый млечный сок, заключающий в себе много составных частей и энергично защищающий растение от нападения слизней. Зато в искусственно разводимом латуке, происходящем от дикого, млечный сок почти совершенно отсутствует; вследствие этого, к великому отчаянию садовников, растение оказывается неспособным к борьбе и отдает себя на съедение улиткам". Однако следует прибавить, что сок этот отсутствует только в молодых растениях и, наоборот становится весьма обильным, когда латук начинает кочаниться и идет семена. Между тем в защите он всего более нуждается в начале своей жизни, в период первых нежных листьев. Можно подумать, что искусственно разводимое растение теряет, так сказать, голову и не в состоянии разобраться в обстоятельствах своей судьбы.
(обратно)34
В начале этого исследования, которое могло бы сделаться золотою книгой брачных таинств цветка (составление такого труда предоставляю более ученому, чем я), не излишним будет обратить внимание читателя на несовершенную, сбивающую с толку терминологию, которой пользуются в ботанике для обозначения производительных органов растения. В женском органе пестик, обнимающий яичник, столбик и венчающее его рыльце, — все имена мужского рода и кажутся принадлежностями мужским И наоборот, мужские органы — тычинки, увенчанные пыльниками, рода женского. Нужно раз навсегда привыкнуть к этой антиномии.
(обратно)35
Mariti et uxores uno eodemque thalamo gaudent — мужья и жены находят радость в одном и том же брачном чертоге (лат.).
(обратно)36
Вот уже несколько лет, как я произвожу опыты над помесным возрастанием шалфея, оплодотворяя искусственно, с соблюдением всех предосторожностей, чтобы удалить вмешательство ветра и насекомых, одну разновидность, цветневый механизм которой является совершенным, цветочною пылью другой разновидности, наиболее отсталой, и наоборот. Наблюдения мои недостаточно многочисленны, чтобы я мог говорить о них здесь подробно. Однако мне кажется, что из них начинает уже обрисовываться общий закон, именно: что отсталый шалфей охотно воспринимает усовершенствования передового, между тем как последний весьма редко перенимает недостатки первого. Отсюда можно было бы сделать любопытное заключение о способах действия, привычках, предпочтениях и вкусах усовершенствования, практикуемых природой. Но эти опыты поневоле медленны и длительны вследствие того, что теряется много времени на собирание различных разновидностей, на производство экспериментов и их проверку и т. д. Поэтому преждевременно делать из них какое бы то ни было заключение.
(обратно)37
Шпренгель Христиан-Конрад (1750–1816) — ботаник. Его труд о строении и об оплодотворении растений "Das entdeckte Geheimnis im Bau und in der Befructung der Blumen" (1793) — одно из ранних, но весьма значительных исследований в области анатомии и физиологии растений. Его выводы, опережавшие представления ученых того времени, по достоинству были оценены много лет спустя, в частности Дарвином.
(обратно)38
Эти строки были написаны, когда М. Е.-Л Бувье сделал доклад в Академии наук (протокол 7 мая 1906 года) о найденных в Париже двух гнездах пчел под открытым небом — одного на Sophora japonica, другого — на диком каштане. Особенно замечательным оказалось последнее гнездо, подвешенное к небольшой ветви с двумя отстоящими близко одно от другого разветвлениями, ибо оно указывало на самое разумное приспособление пчел к чрезвычайно трудным обстоятельствам. <…>
(обратно)39
"Прометей", «Орестея» — трагедии Эсхила (ок. 525–456 до н. э.), «Эдип-царь» — трагедия Софокла (ок. 496–406 до н. э.).
(обратно)40
Виньи Альфред Виктор де (1797–1863) — французский писатель-романтик.
(обратно)41
Немногое имеющий (лат.). — Перевод составителя.
(обратно)
Комментарии к книге «Разум цветов», Морис Метерлинк
Всего 0 комментариев