Поппи Брайт ТЫ МЕРЗОК В ЭТУ НОЧЬ?
Рэмси Кэмпбеллу,
Мастеру Формы
In Vermis Veritas (Истина в червях)
В 1996 году меня попросили написать вступление к «Реестру смертей», графическому роману Мэтью Койла и Питера Лэмба, публикуемого издательством Китчен Синк Пресс. Вот, что у меня получилось. Это — первое из цикла произведений о червях и личинках.
«Дело не в смертности, а в великолепии мясной палитры». Так сказал Фрэнсис Бэкон, художник двадцатого столетия, поясняя, почему пишет картины о крови и грязи. Хотя я восторгаюсь его сентиментальностью, но хотел бы все же отметить, что страсть Бэкона к мясной палитре выдавала в нем знатока той самой смертности, которой он притворно избегал.
Я считаю себя знатоком смертности. Пока миллионы моих братьев и сестер жуют, жуют, жуют, проедая себе путь в любых потрохах, непреклонные, но неразумные, я приберегаю силы для самого сладкого мяса: туш, запятнанных страхом. Туш, прошедших сквозь долгую и мучительную смерть. Мяса, заживо поджаренного на огне, мяса, разрубленного сталью, мяса, развороченного пулями.
Здесь бойня — я отлично питаюсь.
Все дело именно в смертности. Великолепие мясной палитры, многообразия ее оттенков: рыхлый пурпур плоти утопленника, полупрозрачные розовые лепестки свежих внутренностей, кипучий индиго гниения. Бэкон, должно быть, писал на бойне. Это великолепие мясного аромата, многообразия его ароматов.
Когда мы изъедаем тушу до костей, мы не только обнажаем ее структуру; мы усваиваем ее частицы. Для большинства остальных это вопрос расщепления протеинов и синтеза простых личиночных тканей. Для меня — разновидность катарсиса. Я принимаю в себя качества покойного, я питаюсь его восприятием, и, быть может, каким-то образом высвобождаю его душу.
Как следствие, я прожил тысячи жизней. Я читал бессчетное количество книг, да и писал их немало. Я порождал династии, чтобы потом уничтожить или проследить их падение. Я был эмбрионом во чреве и пещерным гуру. Я переваривал концепции «свободы», «любви», «вечности», и извергал их из себя вновь и вновь.
Люди убивают других людей, иногда ради забавы, иногда из-за любви, временами просто отправляют на бойню, чтобы накормить таких же людей, — или, если покидают их слишком надолго, чтобы накормить меня и мне подобных. Каждый думает, что он жил в худшие времена, но по-другому никогда не было.
Я сворачиваюсь в слегка поврежденном мозгу молодого человека, который пал бессмысленной смертью после продолжительной и почетной погони. Глянцевые извилины тают, расклеиваются, распадаются на химические составляющие. Я насыщаюсь первородным бульоном его разума. Ужасное осознание, снизошедшее на него в момент смерти, заостряет вкус.
Меня пьянит поток его опытов и ощущений. Я усваиваю его познания. Я проживаю всю его жизнь за то время, что проедаю себе путь сквозь его разжижающийся мозг. Погрязаю в его мире. Умираю его томительной смертью.
Как всегда, это заставляет радоваться тому, что я опарыш на бойне, а не человек.
Восстань
Вероятно, вы видели работы Алана М. Кларка. Извилистые, органические, зародышевые, чуждые, изысканно отточенные. Я написал «Восстань» для «Полностью Раскрытого Воображения», освежающе занятной концептуальной антологии — в ней писателям нужно было озвучить картины Алана, которые потом печатали в великолепных красках рядом с получившимися историями. Я выбрал очень южного вида картину с изображением гор, голых деревьев, разрушенного кладбища и дома с привидениями, засунул туда пару британцев и приступил к началу в Габоне. Даже не спрашивайте, почему — я и сам не знаю.
Ночь опускалась на Габон, и Коббу казалось, что он никогда не видел ничего темнее, чем заросли кустарника, который разрастался на границе маленького пляжного городка и тянулся до самых Западноафриканских холмов. Стоя у края зарослей и глядя в ночь, можно было различить дюжины маленьких огоньков, которые мерцали в отдалении, давая меньше света, чем язычок зажигалки на темном стадионе, подчеркивая черноту больше чем рассеивая. Эти огни принадлежали не браконьерам (потому что в округе больше некого было убивать), а блуждающим кочевникам на пути в город или из него.
Кобб сидел в обшитом жестью баре, как и в большинство ночей, и пил африканское пиво, слегка охлажденное в барном холодильнике. Это соответствовало вкусу Кобба, который когда-то был англичанином. Теперь он был гражданином нигде в мире. Он пил свое пиво, крутил толстые сигары из африканской ганджи, уставясь ржавого цвета глазами в экран телевизора в углу, и с ним почти никогда не заговаривали. Это тоже соответствовало его вкусу.
Когда приходили полицейские, Кобб давал им деньги, чтобы они ушли. Когда телевизор ломался, Кобб платил за новый. Хотя все в городе знали, что этот человек очень богат, никого не заботило, жив ли он, мертв или знаменит. Единственной мыслимой причиной, по которой он мог сюда переехать, было уединение, в котором он и пребывал.
Он смотрел телевизор, в основном американские шоу про копов и легкое порно из Франции. Когда показывали новости, он их игнорировал. Он видел обзоры военных событий, все виды природных и рукотворных бедствий, убийства одного американского и множества африканских президентов, распад того Советского Союза, о котором однажды написал сатирическую песню. Но что бы ни показывали по телевизору, он никогда не реагировал.
Но то, что показали сегодня ночью, он проигнорировать просто не смог.
Началось оно с музыки: несколько строк из песни Kydds, одного из самых известных хитов, одной из песен Мэтти. Это было привычно — нигде на свете не удалось бы посмотреть телевизор или послушать радио, не услышав Kydds, и Кобб не обратил на музыку особого внимания. Потом послышался голос журналиста: «Погибший в возрасте сорока пяти лет, Эрик Мэттьюз, основатель, а также движущая сила самой знаменитой поп-группы всех времен…»
Кобб поднял голову. Экран заполнило лицо Мэтти со старого снимка. Эта девичья улыбка, эти развратные глаза, скрывавшие стальную волю. Затем показали их коллективное фото с концерта в 1969 — все с длинными растрепанными волосами и, прости Господи, в бархатных костюмах.
«…самоубийство в своей квартире в Нью-Йорке. Эрик Мэттьюз — второй погибший в составе Kydds; гитарист и певец Терри Кобб умер в авиакатастрофе в 1985. О подробностях происшествия — позже на Си-Эн-Эн».
Кобб неделю не ходил в бар — сидел у себя дома и лакал виски. На восьмой день у него на пороге объявился молодой африканец с посылкой от Федерал Экспресс, адресованной Уильяму ван Дайку, имя которого значилось у Кобба в паспорте на протяжении последних десяти лет.
Почтовая коробка оказалась тяжелой, не меньше фунтов десяти-двенадцати. Возвратным адресатом записан был некто или нечто под названием Галлагер, Галлагер, Кэмпбелл, Верхний Вест-Сайд, Нью-Йорк. Кобб нашарил нож и открыл посылку. Внутри был кремовый конверт и тяжелый полиэтиленовый пакет, полный чего-то, похожего на крупный песок.
Он засунул длинный палец под клапан конверта и вскрыл. Оттуда выпал ключ, и он не спешил его подбирать. В конверте находилось несколько сложенных листов такой же кремовой бумаги. «Терри», — гласила первая строчка.
Кобб выронил лист. Никто не обращался к нему по этому имени целых десять лет.
Слегка дрожащей рукой он поднял письмо. «Терри», — прочел он снова, и теперь понял, что писал Мэтти. Он хорошо знал этот аккуратный школьный почерк, видел кучу набросков к песням, подписей на контрактах и властных записок, написанных той же рукой. Мэтти знает, где он — знал, где он. Все это время знал. Это походило на одну из тех больных шуток, которые Кобб любил собирать: Мэтти знал, что он не мертв, а теперь мертв сам Мэтти.
«Терри, ты всегда говорил, что за мной останется последнее слово, и, похоже, оказался прав. Я нашел самое уединенное место на свете. Меня оно спасти не смогло, но для тебя, думаю, как раз то, что нужно. Сматывайся из Африки поскорее — она вредна для здоровья парней из Манчестера. Дом твой. С тем, другим, делай что хочешь. Мира и Любви — Мэтти».
Кобб пролистал оставшиеся бумаги. Одной из них был договор о передаче Эриком Джеймсом Мэттью права на владение поместьем в Северной Каролине Уильяму ван Дайку. Другой оказалась рисованная от руки карта поместья и его окрестностей.
Он выругался и швырнул листы на пол, потом снова взглянул на коробку, вспомнив о лежащем в ней пакете. Он знал, что это не песок. Взрезав прочный полиэтилен ножом, он набрал пригоршню содержимого и позволил ей просочиться меж пальцев на деревянный пол. Большая часть материала превратилась в пыль, но тут и там Кобб различал кусочки иссохших костей.
— Ублюдок, — сказал он.
Полет из Порт-Жантиль в Лондон был ужасен. Помимо того факта, что за последние годы ему не приходилось ездить в чем-либо крупнее такси, он понятия не имел, насколько узнаваемо выглядит. Надеть темные очки он не мог, потому что они были одной из его фишек в старые времена — безумные зеркальные линзы, в которых крутились шестеренки света. Несмотря на тщательные ежечасные вливания двойной водки с тоником, он дрожал, высаживаясь с самолета в Гатвике, уверенный, что выглядит как наркокурьер, если не хуже, и очень удивился, когда без задержек прошел таможню. Столько времени проведя не у дел, Кобб не понимал, что в своем единственном старом костюме — мятом, но классически выкроенном из черного льна — поверх серой футболки он казался всего лишь потрепанным туристом-тусовщиком, который возвращается с какого-нибудь особенно рьяного праздника.
В каком-то смысле им он и был.
В аэропорту Гатвик на него никто не смотрел. Он не стал испытывать удачу на улицах Лондона, города, который в последний раз видел в 1975 — психоделическое сверкание Карнаби-стрит перетекало в напомаженный черным, панковатый клубок Кингз-Роуд. Хоть он и постригся коротко и аккуратно, хоть на габонской диете и похудел куда сильнее, чем во времена выступлений, кто-нибудь в Лондоне все равно наверняка узнал бы его. Возможно, даже кто-то из тех, с кем он некогда спал. Ничего хуже этого Кобб себе представить не смог, так что купил номер «Роллинг Стоун» с лицом Мэтти на обложке и уселся ждать самолета до Америки.
Ему пришлось долететь до Атланты, снова пройти таможенный контроль (на сей раз таможенники с любопытством обшарили его сумку, но ничего интересного не нашли), и выдержать двухчасовую паузу до рейса в Эшвилл в Северной Каролине. Кобб летел туда впервые, но к моменту прибытия ему было уже наплевать. Он хотел лишь найти номер в отеле, отоспаться как минимум пару дней, а потом взять напрокат машину и разведать, что там у Мэтти за секретное убежище, которое, судя по карте, находилось в паре часов езды от Эшвилла.
Когда он заметил в Эшвиллском аэропорту крупного мужчину, державшего табличку с надписью «Уильям ван Дайк», проще всего было бы просто пройти мимо. Вместо этого контроль перехватил прежний Терри Кобб, Придурковатая Рок-Звезда, который презрительно задрал нос и бросил:
— Кто тебя, блядь, прислал?
Мужчина поднял руку в умиротворяющем жесте. У него были толстые усы и залысины, а костюм являл собой полную противоположность Коббову — дешевый, но наглаженный.
— Сэр, я работаю в водительском сервисе, меня наняли, чтобы встретить вас с самолета…
— Но как ты узнал, когда я прилетаю?
Водитель ухмыльнулся.
— Не так уж и много самолетов садится в Эшвилле. Мы получили четкий приказ встречать любой рейс с Уильямом ван Дайком, зарегистрированным среди пассажиров.
«Тупой провинциал», подумал Кобб. Стало быть, Мэтти нанял лимузин. Его это удивлять не должно. Мэтти не возражал против денежных трат, пока был жив, так с чего бы теперь стал возражать?
Пока был официально жив, поправил себя Кобб. Об этой разнице ему было известно немало, и именно эти познания заставляли его глубоко сомневаться в создавшихся обстоятельствах.
Все случилось в 1985, после скандального распада Kydds и полного фиаско в его сольной карьере. Личный провал он переживал болезненно, убеждая себя, что записи вышли хорошие — но он вернулся к истокам, старому року и блюзу, а это оказалось ошибкой. Кобб во всем винил бесконечно слоистый, цветистый, вылизанный звук, столь популярный в семидесятые, звук, в который Kydds в свое время сделали вклад, звук, который лежал в основе успешной сольной карьеры Мэтти. Никто не хотел слушать кавер Терри Кобба на «Crawling King Snake». Времена были не те, вот и все. Лишь будучи очень пьяным или в большой тоске он признавал вероятность того, что его таланту недоставало твердости без поддержки музыкального гения Мэтти.
Поэтому он довольно долго ошивался в Нью-Йорке без дела, разве что торчал и был знаменитостью. Тогда все висели на кокаине, и его заигрывания с ним привели к паранойе. Он переводил все больше и больше своих активов в наличные, золото и даже бриллианты, сам толком не понимая, зачем.
На девятое декабря 1985 года у Кобба был забронирован билет на самолет из Нью-Йорка в Амстердам. Он проспал — вероятно, из-за отходняка от спидов, вынюханных в ночь накануне, — и пропустил рейс. Большой проблемой это не представилось; он просто хотел смотаться за хорошим гашем. Поворочавшись в кровати, он снова уснул.
Через несколько часов его разбудили радио-часы. Играла одна из написанных им песен Kydds. Кобб почти дотянулся, чтобы ее выключить, но так и не смог собраться с силами и дослушал, лежа в затененной спальне. Начались новости. На расстоянии трех тысяч миль от Нью-Йорка самолет, на который он опоздал, упал в Атлантический океан. И все определенно думали, что он был на борту.
Конечно, начались поиски. Но самолет взорвался в воздухе, а потом рухнул в самые глубокие воды где-то между Штатами и Европой. Океан, черный и ледяной, кишел акулами, и команда спасателей находила тела лишь по частям. Терри Кобба среди них не обнаружилось, невзирая на приложенные членами команды усилия (все они были фанатами Kydds, о чем сообщили журналистам, вызвав небольшую шумиху среди семей прочих жертв).
«Что лучше?», снова и снова спрашивал себя той ночью Кобб, «Быть угасшей рок-звездой или мертвой?»
Ответ был лишь один.
Когда зазвонил телефон, он его отключил.
С побегом он не спешил. Нужно было приобрести важные вещи, документы на чужое имя, которые позволяли уехать — анонимно и очень далеко. Он перевез свои вещи в отель на Таймс-Сквер и прятался там днем, выскальзывая ночью, и постепенно, втридорога, скупал все необходимое. На новое имя он открыл большой счет в Нью-Йоркском банке, заказал кредитные карты и послал к черту апартаменты, инвестиции и гонорары; пускай они достаются Мэтти, двум другим членам группы и всем остальным, кто еще наживался на Kydds.
В конце января 1986 года человек с паспортом гражданина Соединенных Штатов на имя Уильяма ван Дайка сел на самолет до Бангкока. Дальнейшие годы Кобб провел, путешествуя по Таиланду, Бали, Индии, Турции и Морокко, а потом оказался в Габоне. Там его накрыла апатия, и он остался.
Но скучал он уже давно. И в ту ночь, увидев телерепортаж о смерти Мэтти, понял, что скучает по Мэтти куда сильнее, чем когда-либо себе признавался. В конце концов, они были, по сути, женаты друг на друге целых десять лет, без секса, но со всеми печалями и радостями, общими шутками и секретами, нравилось им это или нет. Если Мэтти и правда был мертв, Коббу хотелось увидеть, что именно оставил ему партнер и зачем.
Если же Мэтти не был мертв… что ж, тогда Кобб не знал, что произойдет дальше. Мэтти все эти годы знал, что он жив, знал даже, где он живет, и ни разу не напомнил о себе.
Кобб уткнул лоб в окно лимузина. Он мог представить, как Мэтти говорит с ним, отчетливо слышал слова. «Я возвращался к тебе много раз», говорил он, «Слишком много раз. Если ты хотел быть мертвецом, я не собирался вмешиваться… ты ведь и сам все это время тоже знал, где нахожусь я».
И правда. Он не забыл ни адрес, ни номер телефона нью-йоркской квартиры Мэтти, и одинокими, пьяными ночами нередко подумывал отправить открытку или заказать международный звонок. Но ни о каком секретном убежище в Северной Каролине не слыхал.
Он открыл глаза и глянул в окно. Они проезжали горы, огромные зеленые горбы, окутанные туманом. Мельком он видел луга, заросшие дикими цветами, водопады, таинственные заросшие тропки. Красивая местность, предположил он. В отличие от Кобба, которого влекло к убогим местам, Мэтти ценил природную красоту.
Кобб нахмурился. В статье из «Роллинг Стоун» говорилось, что Мэтти выстрелил себе в голову — в рот. Опознавать его пришлось по отпечаткам пальцев. Мэтти ценил всякую природную красоту, да, но больше всего свою собственную. Он был достаточно самовлюблен, чтобы ухаживать за ногтями, и даже в наиболее хиппарские времена следил за волосами, всегда до скрипа чистыми и подстриженными, чтоб не скрывать очаровательного лица. В первую очередь он знал, что лицо у него очаровательное — благо журналисты напоминали об этом достаточно часто. Разве посмел бы он это лицо уничтожить?
Некто умер — в этом Кобб был уверен. Проводили вскрытие, хотя, конечно же, результатов не разглашали. Безусловно, думал он, чей-то прах просочился у него между пальцами на пол дома в Габоне. (Несколько дней он хранил этот прах, не вынимая из почтовой коробки Федерал Экспресс, потом отнес на заброшенный пляж недалеко от города и развеял пригоршню за пригоршней по морю. Это заняло почти час, и к тому времени он так промок от пота, что даже не заметил струившихся по лицу слез).
Чтобы понять, что машина остановилась, ему понадобилось несколько секунд.
— Да ты шутишь, — сказал он, приглядевшись к зрелищу за окном.
— Мистер ван Дайк, я получил очень точные инструкции.
— Отвези меня в ближайший город.
— Не могу этого сделать, сэр.
Кобб уставился на водителя. Во взгляде мужчины блеснула сталь. Кобба осенило, что он находится неизвестно где и, возможно, очень не нравится этому парню.
— Ладно, — сказал он. — Тогда проваливай.
Лимузин отъехал и двинулся, набирая скорость, прочь по извилистой горной дороге, а Кобб в отчаянии повернулся к дому Мэтти.
Он не знал, как называется этот архитектурный стиль — должно быть, что-то вроде викторианского праздничного торта. Если так, то кто-то оставил этот торт под дождем на слишком долгий срок. Здание имело как минимум шестнадцать стен, на каждой по два узких, высоких окна, в которых не сохранилось ни единого целого стекла. Конструкция была обшита досками, некогда белыми, многие из которых раскололись в щепы или вовсе отсутствовали. Этажей было два, наверняка, подумал Кобб, имелся и чердак. Без сомнения, полный летучих мышей.
Прочие детали антуража тоже не ободряли. Чтобы попасть в дом, нужно было пересечь древнее кладбище, каменные памятники на котором выглядели так, будто подтаяли и снова замерзли. Вдалеке поросшие редким лесом холмы выгибали спины навстречу темнеющему небу. Кобб не увидел ни других домов, ни кабелей обслуживания или связи и вообще никаких признаков цивилизации, за исключением разве что пустой грунтовой дороги. Он смутно припомнил, как лимузин затормозил у цепи, натянутой поперек шоссе на приличном расстоянии от дома, со знаком «Частная дорога», как водитель вышел, чтобы отстегнуть цепь, и потом еще раз, чтобы пристегнуть, когда они проехали. Значит, все это были владения Мэтти, на бог весть сколько миль вокруг. А теперь это были его владения.
Охрененный подарочек.
Он вспомнил о карте Мэтти и вытащил из сумки кремовый конверт. Вот карта, вот дом, вот кладбище, отмеченное россыпью крестов. А вот и завалившийся между бумажными листами ключ.
Кобб поднял сумку и прошел кладбище, сад, четыре ступеньки подъема к абсурдному маленькому крыльцу, которое, похоже, вставили в фасад в запоздалых раздумьях. Он остановился у французской двери, стекло в которой по крайней мере осталось целым, и заглянул внутрь. Ничего там не разглядев, он вставил ключ в замок и открыл дверь.
Разруха внутри была настолько величественной, насколько он мог представить. Парадная лестница изгибалась вверх сразу от двери, ее колонна, отделанная искусной резьбой, покосилась, балясины были покрыты сетью шрамов, многие ступени проломаны. Гобелены из пыли и паутины окутывали потолок. Пол выглядел довольно крепким, но будь он проклят, если решится на него ступить.
«Я нашел самое уединенное место на свете», писал Мэтти. «Меня оно спасти не смогло, но для тебя, думаю, как раз то, что нужно».
— Пошел к черту, — пробормотал он и снова полез за бумагами, сам не зная, хочет ли их смять или порвать. Но что-то заставило его перевернуть карту, а на другой стороне оказался грубый набросок внутренней части дома. Он видел его и раньше, но значения тогда не придал, а теперь узнал и французские двери, и изогнутую лестницу. Там рукой Мэтти была нарисована маленькая стрелка, указывающая на лестницу, и пометка «Нажми на колонну, Терри».
Он так и сделал.
Блестящий стальной лифт бесшумно выехал из пола. Дверь откатилась в сторону. Внутри лифт был обтекаем и безупречен. Секунду Кобб глядел на него, потом вздохнул, пожал плечами и ступил внутрь.
Четыре часа спустя он лежал, растянувшись в изнеженном ступоре. Место было чертовски роскошным, и вся роскошь простиралась под землей. Высеченная прямо в скале. Он понятия не имел, был ли здесь кто-то еще — он, кажется, и половины апартаментов обследовать не успел. Эпицентр этих апартаментов явно предназначался специально для него: огромная кровать (а он всегда любил поваляться в кровати), прекрасная стереосистема, набор дисков с его любимой музыкой, телевизор с сотней каналов (и где только, черт побери, скрывалась спутниковая тарелка?), лакированный курительный набор с подносом, полным свежей сенсимильи. Здесь были его гитары, те, которые он в последний раз видел у себя в нью-йоркской квартире в ночь авиакатастрофы. Кухня оказалась забита пивом, водкой, тоником и любимыми лакомствами Кобба, включая целую коробку «Кэдбери Флейк» — английских шоколадных батончиков, которые в Штатах не продавали. В Манчестере он всегда покупал их в кондитерской, куда они с Мэтти ходили после школы. Один из кассиров даже продавал им сигареты, несмотря на то, что им было всего по четырнадцать…
Если Мэтти мертв, в мире не осталось никого, кто бы его знал. Шок от этой мысли заставил Кобба стряхнуть с себя сытую дрему и сесть в кровати. С другими членами группы он, разумеется, тоже общался, как и с немалым количеством женщин. Но близости полного сотрудничества, чувства слияния умов не испытывал больше ни с кем.
Он пошел в кухню и вытащил из морозилки бутылку водки.
Спустя много стопок он спал.
Во сне он стоял на вершине одного из дальних холмов. Оттуда виднелся дом и маленькое кладбище перед ним, но теперь они не казались устрашающими.
С мягкой внезапностью сновидений рядом оказался Мэтти, облокотившийся о плечо Кобба, как привык делать еще со школы. Легкий ветерок перебирал его волосы, сдувал их с лица. Некоторые пряди поседели, но лицо Мэтти было таким же безмятежно привлекательным, разве что чуть более усталым. Боясь заговорить первым, Кобб следил за Мэтти краешком глаза, и Мэтти улыбнулся.
— Знаешь, а я ведь и впрямь умер.
— Ну… — голос у Кобба словно заржавел, но он не мог позволить ему дрогнуть, просто не мог. — Для человека, поймавшего в рот пулю, ты выглядишь чертовски здорово.
— Ах, это, — Мэтти повернулся к Коббу. — Мне ведь не нужно выглядеть так, чтобы тебя убедить, верно?
— Нет, — поспешно ответил Кобб. — Послушай, нам обязательно здесь торчать?
— Конечно, нет, дитя природы, — отозвался Мэтти, и они тут же оказались в доме, лежа в кровати. Кобб не чувствовал смущения, хотя был обнажен, как, похоже и Мэтти; им и прежде доводилось по необходимости делить множество кроватей и ванных.
Мэтти приподнялся на локте и прикурил половинку косяка, которую Кобб оставил на подносе. Прежде, чем Кобб успел полюбопытствовать, будет ли косяк скурен, когда он проснется, Мэтти проговорил:
— Впрочем, умер я не в Нью-Йорке. Я умер здесь, в этой постели.
Потом он передал косяк, будто зная, что Кобб в этом нуждается.
— У меня был рак, — продолжал он. — Готов поспорить, ты и не подозревал, верно? Все ломают головы, с чего бы старому весельчаку Мэтти-Мэтью вдруг приспичило вышибить себе мозги. Я прав?
— Ублюдок, ты знаешь, что прав.
Мэтти кивнул.
— Что ж, никто не знает и того, что старому весельчаку Мэтти оставалось жить три месяца. С прогнозом слюнявого слабоумия, за которым последовала бы кома, за которой последовала бы смерть. Я решил не позволить им узнать. В такой смерти нет благородства. Лучше уж покинуть мир в образе истерзанного художника.
— А как насчет вскрытия?
Мэтти изобразил одну из своих гримас. Кобб не видел эту гримасу двадцать лет, но помнил с точностью до совершенства.
— Вскрытие, Терри, заключалось в том, что патологоанатом снял с меня отпечатки и щелкнул пару поляроидов. За сколько, по-твоему, они уйдут коллекционерам?
— Трудно сказать. Если журналисты не врали, на таких снимках может быть кто угодно, кто вышиб себе мозги.
— И правда, — Мэтти скривился. — Но мне пришлось это сделать. Там опухоль и была.
— У тебя в мозгу?
— В самой середине. Неоперабельная. Я видел ее на рентгеновских снимках, большую, как слива, и мне пришлось позаботиться о том, чтобы мои документы выкрали из больницы, и снимки тоже…
Он говорил, будто хвастаясь, и Кобб перебил его.
— Что ты имел в виду, когда сказал, что умер в этой постели?
Мэтти продолжал, как ни в чем не бывало.
— Врач, конечно, все равно может поведать об этом прессе, но доказательств не найдется, и выглядеть он будет так, словно просто пытается немного подзаработать…
Кобб повторил вопрос чуть громче.
— А, — Мэтти подмигнул. — Ну, чтобы быть здесь, когда ты придешь. Я не был уверен, что это сработает. Кажется, сработало.
— А откуда ты знал, что я приду? — спросил Кобб и получил в ответ очередную гримасу.
— Вообще-то, — проговорил Мэтти. — Я рассчитывал, что ты придешь раньше.
— Рассчитывал?
— Наверно… надеялся.
— Почему?
— Потому что мне довольно одиноко, — прошептал Мэтти, и некоторое время они молчали.
— Я устроил так, чтобы сюда кое-кто приехал после того, как я это сделаю, — продолжал Мэтти потом. — Чтобы мое тело перевезли в Нью-Йорк и придали всему правдоподобный вид, будто я там и умер, так, чтобы об этом месте никто не прознал.
— Тогда этот кое-кто о нем все же знает.
— Знал.
Кобб решил в эту тему не углубляться. Его собственный цинизм был предметом гордости, но то, сколь хладнокровным может оказаться его партнер, выяснять почему-то никогда не хотелось.
Он подумал о другом.
— Никому было бы не под силу убрать тот бардак, который ты здесь развел.
— Слыхал когда-нибудь о резиновых простынях, гений? Я не хотел, чтоб кровать воняла тухлятиной к моменту твоего приезда. Хотя, думаю, теперь-то ты привык к вонючим кроватям.
— Я повидал добрых полмира, — признался Кобб.
— И недобрых тоже. В смысле, Кобб — Габон? Что тебя там удерживало?
— Хорошая шмаль, дешевое пиво, люди, которые меня не трогают. Да и кроме того, Мэтти, тебе ли спрашивать. Я имею в виду — Северная Каролина?
Они засмеялись, и каждый почувствовал себя лучше, чем когда-либо за прошедшие двадцать лет.
Кобб проснулся в одиночестве. Сбившиеся простыни оплетали его, как объятия старого любовника. Он взглянул на поднос и обнаружил, что половинка косяка исчезла. Внезапно в его мыслях на мгновение воцарилась полная тишина, а потом туда психоделическим водопадом ворвались мелодии. Куплеты, проигрыши, ритм-партии, тексты, раздирающий каскад музыки, больше, чем он мог запомнить. Он бросился к своим гитарам, схватил первую попавшуюся, включил стереомикрофон и нажал на запись. Чистая пленка была уже заряжена. Ну конечно же.
Спустя несколько часов он перемотал пленки и ошарашенно их прослушал. Гитара, на которой он играл, звучала ужасно ржаво, в голосе слышалось отсутствие практики, но даже несмотря на это он понял, что ничего лучше они с Мэтти никогда не делали. Одна проблема: все вокруг считали их обоих покойниками, так что же теперь с этим делать? Кобб предпочел решить проблему привычным способом — свернулся в кровати и провалился в сон.
Мэтти ждал его там.
— Ты их издашь, — сказал он.
— Под каким именем?
— Мэтью и Кобб, конечно же, — терпеливо произнес Мэтти, словно Кобб был умственно отсталым ребенком. Боже, как он ненавидел, когда Мэтти с ним так разговаривал. Вот только теперь… теперь это тоже было приятно.
Он даже знал наверняка, что сказать дальше.
— Почему же не Кобб и Мэтью?
— Потому что я сочинил большую часть.
— Из чего это следует?
Мэтти закатил глаза.
— Это ты играл впервые за много лет. А я все эти годы копил идеи!
— А как насчет других причин?
— Ну, очевидно, что ты можешь доказать, что ты — это ты. Ты можешь рассказать от начала до конца, как инсценировал свою смерть и пустился в путешествие по всему свету, получится отличная байка, скажешь, что я оставил записи, когда умер, а ты их обработал, я знаю парочку музыкантов, к которым ты можешь обратиться, и великолепную студию…
— Блин, Мэтти, именно из-за всего этого я и умер.
Глаза Мэтти сузились. Коббу представились рвущие бархат кинжалы.
— Нет, не из-за этого, — сказал Мэтти. — Ты умер, потому что больше не мог играть. А со мной снова можешь.
Кобб рывком выдернул себя из сна.
Мэтти по-прежнему был рядом.
— Хвала Господу, у меня будет новое тело, — сносно вывел он голосом Хэнка Уильямса. — Эй, Терри, глянь, на что я теперь способен! Чем дольше ты здесь, тем лучше у меня получается! О, Терри, дружище, я чертовски рад тебя видеть…
Он склонился и поцеловал Кобба в губы, жадно, взасос. Кобб не смог заставить себя отстраниться, даже когда почувствовал, как изо рта Мэтти к нему в рот течет горькая жижа. Через какое-то время этот вкус стал ему нравиться.
Студия была — высший класс, музыканты — мастера своего дела от первого до последнего; ну конечно же. Кобб закончил альбом меньше, чем за месяц — остановился в нью-йоркской квартире Мэтти и записывал по партии каждый день. Когда с записью было покончено, все вокруг хотели его куда-нибудь пригласить, устроить для него вечеринку, отдаться ему, заставить его почувствовать вкус жизни. Все были поражены, что эта жизнь у него вообще есть. Новости о чудесном воскрешении Терри Кобба и его сверхъестественном сотрудничестве с Мэтью вскружили голову всему миру. Запись вышла отличной, словно новый альбом Kydds. Настоящая история рок-н-ролла.
— Потусуешься какое-то время в городе? — спросил звукорежиссер последней ночью в студии. Он приехал, чтобы довести до блеска кое-какие места в паре треков — фигня для перфекционистов, занятие, которым он никогда прежде себя не утруждал, потому что об этом заботился Мэтти.
— Нет, — ответил Кобб. — Вернусь в свой загородный дом. Надо кучу всего записать.
— Чувак, да ты полон энтузиазма. Похоже, быть мертвецом — очень полезно для вдохновения. Здорово разгоняет кровь, да?
Кобб наградил парня колким взглядом. Потом отступил на шаг и уставился в темноту. Когда он улыбнулся, черепообразный оскал на его костлявом лице заставил звукорежиссера содрогнуться.
— Будто заново родился, — сказал Кобб.
Спасен (Поппи З. Брайт и Криста Фауст)
Поппи и я встретились в тайском подростковом борделе в 1986 году. Оказалось, что у нас много общего, и мы решили завоевать мир. Поппи и я очень по-разному пользуемся языком и сочиняем истории, но наши стили изложения странным образом дополняют друг друга. Нам удается друг друга предвосхищать.
Криста Фауст
Мы с Кристой написали этот рассказ для «Новой Крови», антологии молодых писателей в стиле хоррор под редакцией позднего Майка Бейкера. Думаю, его можно считать нашим «несерьезным» сотрудничеством, а новеллу «Триады», вошедшую в «Откровения» Дага Уинтера — «серьезным». Доминатрикс, которая живет на двух побережьях, профессиональная танцорка свинга и валет мексиканского рестлинга Криста с тех пор опубликовала полный ультранасилия эротический роман «Контрол-фрик» (издательство «Masquerade Books»).
Поппи Брайт
— Понимаешь, — сказал Билли шлюхе. — Мне всегда хотелось…
Слова его подводили. Он полез в свою дорожную сумку и выложил люгер на исцарапанный пластик столешницы. Пистолет был покоен, как ломкая кучка мертвых насекомых в углу комнаты — но это насекомое слагалось из стальных механизмов и хитинового черно-синего блеска, готовое ожить по первому прикосновению. А его жало…
Его жало давало власть над миром.
— Я хочу… — удалось повторить ему, но от голоса остался лишь блеклый призрак.
Девушка вскинула синюшного оттенка глаза, ловя его взгляд. Очень медленно кивнула. Очень грустно улыбнулась.
Люгер достался ему по наследству — дедов военный трофей, артефакт из джорджийского, полного клаустрофобии детства Билли. Полуавтомат с шестидюймовым стволом, прицелом и резиновой отделкой в клеточку на рукояти — почти три фунта гладкой стали, набитой серебристыми пулями, словно смертоносный фрукт семечками. Раз в неделю дедушка разбирал его для чистки и смазки, не возражая против присутствия Билли, который торчал с торжественным видом у подлокотника его кресла и пристально наблюдал за каждым движением скрюченных дедушкиных пальцев, исполняющих сложный ритуальный танец с шомполом, мягкой тканью и густой мазью, с запахами металла и загадочного мужества.
— Видишь это? — однажды спросил дедушка, баюкая пистолет в огромных, покрытых синими венами руках. Даже в пять лет Билли понимал, что вопрос дурацкий — оружие было у него перед носом, разве нет? Если бы спрашивала мама, он бы так и ответил — и проследил бы, как она чопорно поджимает губы в неодобрении, которое всегда старалась скрыть. Логическое мышление досталось ему от отца, говорила она, а хиппушка-мама в логику не верила. Как, впрочем, и в оружие. Но деда Билли любил и потому лишь молча кивнул.
— Его трогать нельзя, — сказал дедушка. — По крайней мере, пока не вырастешь. Тогда он перейдет к тебе.
Шесть месяцев спустя дед умер от эмболии — жирный клочок бесполезной клеточной ткани навеки заткнул его стойкое солдатское сердце. Билли тогда ничего не понял, даже не осознал толком, что дедушка мертв. Никто ему не объяснил.
— Хочешь повидаться с дедушкой? — спросила однажды мама, когда он вбежал в дом со свежими ссадинами на коленях — разбил их о гравий на пустыре по соседству, оттого что взрослые девчонки его толкали. Утерев с лица смешанные с грязью слезы — мама все равно никогда их не замечала — он покивал. Конечно же, он хотел повидаться с дедушкой. Он всегда хотел повидаться с дедушкой.
Мама тащила его все выше и выше сквозь душный, густой воздух гостиной, за полки с хрупкими безделушками и статуэтками, которые бабушка запрещала трогать, хоть Билли и не хотелось; они были бесполезными, совсем не такими, как дедушкин пистолет. Из пистолета их можно было бы разнести на миллионы острых, как бритвы, осколков. Мама тащила Билли до тех пор, пока его голова не коснулась увитых паутиной хрустальных слезинок древней люстры.
Он увидел дедушку, еще более громадного из-за своего безмолвия — его прекрасно сложенное тело казалось длинным, узким и каким-то плоским, обрамленное деревянным ящиком, в котором он покоился, словно в колыбели. Билли почувствовал, как сердце колотится в груди, как нарастает волнение, странное и страшное, как оно просачивается сквозь ребра в живот. Мертв — так вот что взрослые подразумевали этим коротким, жестким, совершенно окончательным словом.
Потом он вспомнил, что мертв теперь его дед, и ощутил это, как удар в живот, куда более сильный, чем удары всех взрослых девчонок. Воздух в легких раскалился и обжигал.
Дедушкины щеки так запали, что Билли видел очертания вставных зубов у него во рту, крупных и лошадиных. Под багрово-алой сетью сосудов его веки покрывали голубоватые пятна. Черные дедушкины ноздри зияли, как дыры в земле, и Билли заметил крошечные желтые волоски по их краям, даже тонкую ширмочку соплей глубоко в левой. Как можно быть мертвым с козявками в носу?
— Он просто спит, детка, — прошептала мама, будто отвечая на его мысли. Потом, оглядываясь назад, он думал, что из всех ее поступков этот был наиболее жесток. Она убедила его, что дедушка проснется, каким-то образом вернется. Но дедушка не вернулся.
Через год не стало и мамы. То было Лето Любви, когда Сан-Франциско привлек ее призывными песнями о парнях, никогда не встречавших джорджийского рассвета и не желавших его встречать, о парнях, которые видели в ее щелке врата в храм Богини, а не сочетание спермоприемника с родильным устройством. Вместо того чтобы сидеть в бесконечно скучной мышеловке материнства, она хотела, чтобы из волос торчали цветы, а голову кружили музыка и рыжий солнечный свет.
Всего этого она так никогда и не обрела. Путешествуя автостопом по трассе Ай-95, она неудачно села в машину где-то в окрестностях Лас-Вегаса, в призрачной части пустыни немного южнее Невадского испытательного полигона. Через год на дне высохшего озера обнаружили череп, изгрызенный койотами, отбеленный до снежного блеска, давно утративший плоть и волосы. Оставшиеся зубы совпали с ее зубной картой, и череп прислали в Джорджию в картонной коробке. Бабушка похоронила его на церковном кладбище рядом с дедушкой. Стоя у могилы, Билли чувствовал унылую отмщенность. Он надеялся, что она познала страх и боль. Надеялся, что она думала о нем, когда встретила смерть.
Отца Билли с его логическим мышлением давно уже и след простыл. У Билли осталась лишь бабушка, женщина со следами былой красоты, от которой всегда шел тошно-сладкий запах присыпки и потерянного времени, которая была добра к нему, но столь рассеянна, что с трудом могла поддержать беседу даже с шестилетним ребенком.
Каждое воскресенье Билли сидел в церкви, пережидая медленную пытку баптистской службы, и находил утешение разве что в зловещем образе распятого Иисуса — грязные железные гвозди впивались в плоть ладоней и ступней, кислотно-зеленые терновые шипы пронзали мягкую кожу над бровями, кровь сочилась из глубокой раны на боку. Он умер за ваши грехи, — громыхал проповедник. Он страдал за вас. И боль Иисуса стала куда слаще, когда Билли понял, что он тоже за нее в ответе.
Он слышал шепот люгера, пока бродил длинными днями по скорбному дому, избегая заходить в гостиную, где дедушка впал в свою последнюю спячку — теперь там сидела бабушка, убивавшая время до собственной. Пистолет нашептывал ему истории о силе, таившейся в нем самом, силе, которой так легко завладеть — нужно только забраться на шкаф, открыть сверкающий ореховый чехол, сомкнуть пальцы на тяжелой клетчатой рукояти…
Чтобы решиться на это, ему понадобилось почти три года. Он всегда пытался быть хорошим мальчиком и подавлял гнев, который рос внутри, сколько он себя помнил, вздымался отравленной черной волной. Но когда волна разбивалась в пену, омывающую берега его сердца, заметно становилось, что она на самом деле не черная — вернее, не совсем черная. Она вихрилась тысячей разноцветных масляных завитков, переливчатых и прекрасных, и если в этих завитках крылся яд… что ж, тогда пришлось бы к нему привыкать.
В тот день, когда Билли наконец заставил себя вытащить пистолет из гнезда мягкой алой ткани и приласкать его чарующую тяжесть обеими руками, он испытал свой первый оргазм. Он не помнил, было ли тогда семяизвержение — кажется, до него он еще не дорос. Но наслаждения, бушевавшего внутри, как летняя гроза, неумолимого и очищающего, забыть не смог. Оно оказалось столь мощным, что он подумал, что выронит люгер, полюбопытствовал, заряжен ли он, выстрелит ли от удара о пол и убьет его, а потом понял, что ему плевать.
Но пистолет он не выронил. Он знал — теперь пушка принадлежит ему, как говорил дедушка.
Научиться стрелять оказалось вопреки его ожиданиям трудно. Сначала он пытался учиться в одиночку, как делал все остальное: забирался в лес, чтобы стрелять по древесным стволам, которые, казалось, начинали насмешливо раскачиваться, стоило взять их на прицел. Спусковой крючок поначалу никак не поддавался, и Билли уж решил было, что пистолет заржавел, но однажды он, наконец, клацнул с грозной легкостью, и дуло вспыхнуло, и звук выстрела сотряс мир.
В цель он не попал ни разу, а от отдачи люгера разболелась рука. Этой рукой он дрочил потом, вспоминая легкий всплеск пламени и запах пороха, оглушительный полый звук, силу, которая толкала в руку и плечо, щекотала сердце электрическими усиками.
Но бесцельная стрельба в ночных лесах и на пустырях вскоре наскучила. Билли хотел использовать пистолет по назначению, целиться и поражать цель, и чтобы рука из-за этого на следующий день не отказывала. Едва получив право ходить по улицам без взрослых, он записался на занятия по стрельбе. На стрельбище он научился правильно держать оружие, спускать курок медленно и плавно. Научился попадать ростовой мишени в голову, в сердце, в живот. Инструктора восхищались прекрасным состоянием люгера. Один предложил за него двести баксов, а потом от души посмеялся тому недоумению, с которым на него глянул Билли. На вопросы о том, зачем он учится стрельбе, он отвечал — для удовольствия.
Объявление в «B&D Знакомствах» обещало «настоящего сабмиссива», искательницу приключений без границ. Билли набрал номер и угодил на автоответчик, на котором не было приветствия, лишь тишина и гудок, и он оставил более чем загадочное сообщение. Когда она перезвонила, голос ее оказался низким и хриплым, совершенно лишенным акцента. Говорили по-деловому. Вечером того же дня он купил билет на поезд до города, в котором она жила.
Лишь очутившись в вагоне, внутри вагона, словно пуля, уютно засевшая в ружейной камере, он понял, как сильно напуган. А что, если шлюха поймет, что он девственник, и посмеется над ним? А что, если она страшная? А что, если он просто не сможет заставить себя сделать то, зачем приехал, о чем мечтал?
Как только он встретился с девушкой в ее дешевом гостиничном номере, первые два повода для беспокойства отпали. Она была слишком покладистой, чтобы над кем-либо насмехаться. И она обладала красотой искусно выточенной маски или фарфоровой куклы — матово-гладкая кожа, слегка азиатские черты, миндалевидные глаза густо подведены черным, губы намазаны темно-красным. Тесная черная юбка плотно обтягивала ее зад, круглый и сладкий, как пара спелых манго. На ее лице он не заметил ни шрамов, ни неизгладимой боли — вообще никаких чувств. Свое высокое, стройное, почти угловатое тело она держала напряженно, будто предчувствуя какую-то боль, готовую в любую минуту вспыхнуть глубоко внутри. Но спина была прямой, плечи расправлены. Все подчинение крылось в ее синюшного оттенка глазах, в сочных, как открытая рана, губах.
Ему даже не пришлось описывать, чего он хочет, подбирать и тратить слова. Девушка понятливо кивала, рассматривая пистолет со странной безмятежностью.
— Он не заряжен, — соврал Билли. Разрывные патроны, хоть и запрещенные, оказалось до смешного легко приобрести. Впервые раздобыв парочку, он установил на куче кирпичей арбуз и разнес его в убедительное облако красно-черно-зеленых брызг. Потом у него вставал, стоило лишь стиснуть один из этих патронов в кулаке, согреть в ладони, представляя, как он крушит, взрывает плоть.
Он оторвал от нее взгляд сухих горящих глаз. Сердце стучало у него в глотке, эхом отзываясь в головке члена.
— Ладно, — сказала она.
Холодными и неуклюжими пальцами он нашарил бумажник. Открыл его, держа так, чтобы она не видела, и извлек десять хрустящих двадцаток. Это были едва ли не последние деньги от продажи бабушкиного дома в Джорджии. Потом ему придется искать работу, или умирать с голоду, или… впрочем, какая разница, что будет потом?
С маленького бромистого снимка на него глядел дедушка, широкоплечий и улыбающийся в своем полевом мундире, возрастом на три года младше, чем был теперь Билли. У его бедра в кобуре из жесткой кожи висел люгер. Билли закрыл бумажник с изображением единственного человека, которого когда-либо любил. Вложил купюры в узкую, костистую ладонь девушки.
— Итак, — сказал он, и его голос почти не дрожал. — Вот, что ты должна сделать…
Он стоял перед дверью номера в холле пятиэтажной ночлежки, в городе, название которого уже забыл. Для него все города были на одно лицо; центральные деловые районы из гладкого серого камня и слепых серебряных стекол, а вокруг трущобы и окраины, раскинувшиеся, будто болячки вокруг раны побольше. Таковы города — раны мира. Билли предположил, что такое сравнение делает их с девушкой из номера червями, которые закапываются в гниющее тело мира в поисках пропитания.
Нырнув в дорожную сумку, он натянул на голову лыжную маску из грубой шерсти. На нем были грязные черные джинсы, но рубашку он снял и засунул в сумку. Ночной воздух, струившийся сквозь щели и перекрытия ветхого здания, подернул его кожу рябью мурашек, судорожно сжал соски.
В конце коридора висело надтреснутое, мутное зеркало. В его отражении Билли превратился в размытое черное пятно, неразборчивое и жуткое. Впервые в жизни он выглядел опасным — когда спрятал под маской лицо, свое мягкое, слабое, почти красивое лицо. Каждый раз, глядя в зеркало, он заново исполнялся ненависти к матери, проклиная ее за изогнутые ангельские губки и дурацкие глаза, круглые и голубые, за густую копну тонких волос, которые падали ему на лоб витыми медными кудрями.
Билли прижал ухо к двери под номерком, висящим на гвозде и чуть покосившимся. Ему казалось, он может разобрать движение в номере, тихое, неспешное и шелковистое.
Он вытащил из сумки люгер и несколько минут стоял в холле, нянча его, наслаждаясь его весом и мощью, грея холодный металл в жарких руках. Если бы в этот момент из их номера кто-нибудь вышел, он точно сбежал бы, плюнув на деньги. Но никто не вышел. Едва перевалило за восемь — в дешевой гостинице настало время ужина, в холл потекли горькие запахи бедняцкой стряпни, аромат жареного мяса и копеечной выпечки, нездоровый сырный душок консервированных спагетти.
Он прижал ствол к медленной, мерной пульсации в промежности, и по его тощему телу прошла горячая волна, почти до тошноты сильная. Он был преступником в погоне за ночью, не ведающим милосердия, излучающим жажду убийства. Он был солдатом, грязным и отчаянным, под атакой врагов, гораздо более коварных, чем все, кого перевидал его дед.
Билли повернул дверную ручку. Она скользнула под его потными пальцами и щелкнула. Он распахнул дверь.
Девушка сидела у зеркала, расплывчато отражаясь в его затертой поверхности, и водила щеткой по черной, как ночь, волне своих длинных волос. Щетка выскользнула из ее ладони, стукнула о затертый ковер. Синюшного оттенка глаза широко раскрылись.
— Кто ты такой? — дрожащей рукой она вцепилась в лиф легкой ночной рубашки, в которую переоделась. Сквозь полупрозрачную белую ткань просвечивал кружевной лифчик, скрывающий нежную маленькую грудь, соски отчетливо выпирали — от ужаса или необъяснимого желания. Она великолепно подыгрывала. — Как ты сюда попал?
Билли показал пистолет, и она сжалась от страха. Лицо побледнело, а вокруг радужек испуганно блеснули белки. Господи, как же она хороша.
— Заткнись, шлюха, — выплюнул он самым жестоким тоном, на который был способен. Ее глаза, как внезапная гроза, заволокли слезы. Билли почти ожидал, что они оставят на щеках багровые дорожки, но нет, они были чистыми, словно капли дождя. Стволом люгера он указал на ночную рубашку. — Снимай.
— Пожалуйста, — прошептала она.
— Заткнись! — рявкнул Билли, ухватился за ткань и дернул в попытке сорвать с нее вещь. Тонкая, но прочно сплетенная материя не поддалась. В ярости он вцепился в ткань зубами, отчего рот наполнился бытовой сухостью нейлона. Рубашка упала. Губами Билли уткнулся в кружево, в кожу. Ноздри уловили лимонно-острую нотку пота. Может, она и впрямь его боялась.
А если нет, то скоро начнет.
Он грубо ткнул стволом девушке в грудь, туда, где различимо стучало сердце. Когда она отшатнулась, он увидел красный след от дула, уже отпечатавшийся на коже. Призрак пулевого ранения. Ему казалось, его болт скоро прорвет горячую ткань джинс.
— Снимай лифчик.
— Пожалуйста, — едва слышно повторила она.
Он сунул пушку ей в лицо, прямо в мягкий рот. Удар стволом разбил ее губу о зубы, и на ней каплями расцвела кровь, полилась, покатилась узкими яркими дорожками вниз по шее. Ее глаза были огромными, синюшный оттенок уступил в них невероятному пурпурному — цвету разлагающейся плоти.
— Заткнись, я сказал!
Ее рука несмело потянулась к передней застежке. После очередного тычка она расстегнула лифчик и сбросила кружевные лоскутки, соскользнувшие с плеч.
Груди у девушки не было.
Уперев дуло ей в сердце, Билли нагнулся и подобрал лифчик, присмотрелся к его прозрачным, как паутинки, чашечкам. Телесного цвета подкладка, твердые шарики розовой резины на месте сосков. Мастэктомия? Но вот ее настоящие соски, маленькие и шоколадно-коричневые на плоской, без шрамов, груди. Соски ведь не пришивают обратно после мастэктомии, так?
Он рванул ее трусики, услышав, как с треском расходится кружево и сдаются резинки. Вот: блестящий треугольник черных волос между матово-бледными бедрами, обычный, без прикрас. Там, меж ее бедер, не притаилось ничего угрожающего, лишь складки розовой плоти, а под ними — отсутствие плоти, дыра, ничто. Верно ведь? Верно?!
Он повалил ее на продавленный матрас и силой раздвинул ноги. А потом все смотрел и смотрел; не мог отвести взгляд.
Мягкая плоть наморщилась в том месте, где яйца были зажаты в пах. Пенис, растянутый, как жеваная жвачка, был втиснут назад, в щель между ягодиц. Хотя нет, не втиснут. Билли заметил металлический отблеск и склонился, чтобы рассмотреть получше.
В головку члена было вдето серебряное колечко, входившее в уретру и выходившее сквозь маленькую морщинку у основания крайней плоти. Оно крепилось к большой английской булавке, глубоко загнанной в складку промежности. Проколы имели сухой, подвижный вид: они были проделаны уже давно, хотя по возрасту паренек выглядел от силы лет на двадцать.
Его глаза, впрочем, оставались пурпурными от страха и столь же покорными. Когда он стягивал с головы роскошную гриву парика, Билли заметил, как дрожит его изящная рука. Настоящие волосы, коротко остриженные и выкрашенные в неестественно белый, по контрасту придавали его коже смуглости. Левое ухо было пробито множеством серебряных подковок, все меньших размером выше по хрящу, мочку правого пронзал единственный рубин, яркий, как капелька крови.
— Ты злишься? — спросил мальчик. В голосе его не звучало ни следа издевки, лишь прежнее мягкое безразличие.
Билли совершенно растерялся. Лыжная маска нагрелась и колола лицо, грубая шерсть промокла у рта и ноздрей. Он стянул ее с головы, уловив треск статики в волосах, поскреб подбородок и нахмурился. Преступник внутри него ускользал, скрывался с добычей из боли и вынужденного ужаса. Парнишка по-прежнему лежал, согнув и раздвинув стройные ноги, и Билли не смог не отметить, что задница у него все такая же круглая и сладкая, как пара спелых манго.
— Так накажи меня, — сказал мальчик.
Билли глубоко вздохнул. Комната, здание и весь мир будто вывернулись вдруг наизнанку. Пистолет лежал рядом, почти забытый, рука все еще сжимала рукоять, но в ней не было сил, не было певучей власти.
— Как тебя зовут? — наконец спросил он, чувствуя себя глупо и почти скованно. Он вдруг осознал, что раньше поинтересоваться и не подумал.
— Иисус.
Если так, то он, должно быть, латинос, а не азиат. Но имя мальчик произнес так, как говорили в баптистской церкви, куда Билли таскала бабушка, как на службах, в которых он ненавидел все, кроме проповедей о мученике на кресте, как в тот день произносили над дедушкиным гробом в гостиной. Не Хей-сус, а Ии-сус.
Билли вообразил священное сердце, утыканное терновыми шипами, которое истекало пылающей кровью в языках алого пламени. Это была не баптистская икона, а католическая, в стиле джорджийского тату-салона. Он представил, как тычет в сердце стволом люгера и разрывает его выстрелом на тысячу подергивающихся ошметков бесполезного мяса. Он снова подумал о теле на кресте, бледном, худом, пронзенном: настоящий сабмиссив, сабмиссив всего человечества. Вспомнил строчку, накаляканную на стене мужского туалета в Порт Авторити — «конечно, Иисус тебя любит, но станет ли он глотать?»
Билли понял, что у него до сих пор стоит.
— Ладно, — сказал он немного опасливо, но с прежним возбуждением. Не то чтобы он имел хоть какой-то опыт, так что и сам понятия не имел о своих предпочтениях. Может статься, ему понравится. Парень, девушка, да какая разница? Под хрупкой оболочкой кожи все люди, так или иначе, одинаковы. Тело Иисуса в точности отражало его собственное; выкрасить иссиня-черный кустик волос у него на лобке, оборвать с гениталий металлические побрякушки, и от шеи они стали бы близнецами.
Он впихнул ствол пистолета под вялый член Иисуса и потянул на себя. Тот застонал, двинул по матрасу тощими бедрами. Билли хотел, чтобы было больно, и, похоже, добился этого, но колечко раскрылось за миг до того, как порвало бы плоть. Пенис Иисуса высвободился и начал вставать.
Примите, вкусите, сие есть тело Мое.
Билли понял, что разорванные кружевные трусики все еще болтаются в его левой руке. Он смял их в шелковый комок и вытер им кровь с губ Иисуса, запятнав ткань темно-красным. Под его пальцами губы Иисуса были гладкими и нежными, а в восточных глазах сверкало — что? Желание, страх, боль? Или какая-то дикая смесь всего сразу, новое чувство, смешанное специально для Билли?
Он опустился на колени перед кроватью и прижался губами к бархатной впадине живота парнишки.
— Не шевелись, — пробормотал он. — Будь недвижим. Будь безмолвен. Будь холоден…
Его язык скользнул во впадинку пупка, по изгибу тазовой косточки. Пистолет опустился вниз, раздвинул бедра Иисуса, поцеловал манящую темную ложбинку между его ягодиц.
— Погоди…
Билли рывком поднял голову. Выбросил руку и отвесил парню тяжелую пощечину, от которой заныла ладонь.
— Не разговаривай!
Беспомощным жестом Иисус указал на тумбочку у кровати. Билли увидел большую банку вазелина, скрытую под ворохом мятых салфеток.
— А-а, — протянул он, глуповато моргая. — Хорошо, — он схватил вазелин, сорвал крышечку и сунул дуло люгера глубоко в непрозрачную желейную массу цвета соплей. Обратно вытащил блестящим от смазки — прицел почти скрылся под толстым слоем геля, отверстие ствольного канала забилось. Все это не имело никакого значения.
Он вновь уткнул ствол между ягодиц Иисуса, нашел его нежную дырку и, после краткого мига сомнений, вогнал шесть дюймов скользкой от смазки стали глубоко в тело парня. Глаза Иисуса широко распахнулись. Стиснув зубы, он судорожно вдохнул, порывисто выдохнул; его член дернулся и заблестел хрустальной слезинкой.
Сражаясь с джинсами и трусами, чтобы добраться до собственного стояка, отбрыкиваясь от стесняющей ткани штанин, Билли ощущал, как облетает с него шелуха прошлой жизни. Ничего, кроме этого момента, никогда не существовало — ни душной гостиной, где дедушка спал в своем длинном деревянном ящике, ни милой мамочки, навсегда растворившейся в Лете Любви, ни выбеленного до снежного блеска черепа в картонной коробке, ни увядших лет, ни развалившихся мечтаний. Было лишь головокружительное биение его члена в ладони, лишь добровольная боль этого мальчика, которая лилась сквозь него, заплескивалась в него, обжигала, как напалм.
Быстро двигая кулаком, Билли почувствовал, как накатывает и снова отступает оргазм. Сколько раз он так ускользал одинокими ночами, когда его рука оказывалась недостаточно теплой, недостаточно проворной, слишком очевидно его собственной. Но внезапно Иисус втащил его на кровать, отчего он чуть было не выпустил из потных пальцев рукоять пистолета. Внезапно Иисус обнимал худыми руками бедра Билли, жарким, как открытая рана, ртом скользя по его члену.
Это было лучшим, что когда-либо делали с Билли. Ему хотелось продлить ощущение на тысячу лет, на целую вечность. Все, что он испытывал раньше, померкло. Ничто, кроме этого, не существует. Ничто, кроме этого, никогда не существовало. Лишь он и Иисус, их влажная плоть, слившаяся воедино, их тела, связанные отверстием и холодным металлом, смешанные запахи пота и вазелина. Матрас под ними был нереален, как колыбель туманной длани, безвкусный гостиничный номер замерцал в глазах Билли и стал растворяться. Он едва заметил, что Иисус двигается навстречу люгеру, снова и снова насаживаясь на ствол.
Остальное не имело значения. Был лишь этот момент, эта уникальная точка в пересечении времени и пространства. Был лишь пистолет, продолжение его тела, всего его естества.
— Ты меня любишь? — шепотом спросил Билли.
Иисус повернул голову, чтобы на него взглянуть. Его губы все еще обхватывали головку члена Билли — бледно-розовые лепестки, прикрывшие лиловый фрукт. Его распахнутые глаза были очень ясными.
— Да, — беззвучно ответил он и опять глубоко заглотил хуй Билли.
В черепе у Билли вспышкой взорвался свет, скатился вниз по хребту, обжег яйца и ствол члена. Потом он брызнул Иисусу в рот, и на злобные каракули в туалете Порт Авторити нашелся ответ: да, да, окончательное и бесповоротное да.
На пике оргазма все мускулы Билли напряглись. Длинные мышцы его ягодиц, пресс и девственный бутон ануса. Мышцы на лице, в глотке и под волосами. Мышцы на руках.
Мышцы на его указательном пальце, который сжался медленно и плавно.
Он не столько услышал выстрел, сколько почувствовал — приглушенный толчок, будто кулак врезался в сырое мясо. Почувствовал, как тело Иисуса дернулось рядом, почувствовал раздирающую боль в промежности, над которой рефлекторно сомкнулись челюсти парня. Фонтан крови и ошметков его ослепил.
Билли сумел дотянуться до лица и стереть заливающую глаза кровь. Добравшись до паха, он протиснул палец сквозь зубы Иисуса и вытащил свой разорванный член у него изо рта. Потом сел и осмотрел содеянное.
Иисус был еще жив. Его глаза горели жутким осознанием на смертельно бледном лице. Дыхание приподнимало узкую грудь. Живот превратился в невообразимое месиво, пульсирующее остатками органов. Оно походило на какой-то чудовищный котел с мясом, полный сверкающих мышц, осколков костей, клубков и отрезков рваных сосудов, обильно залитых медно-кровавым соусом. От его тела волнами поднимался тяжелый запах развороченных кишок. Билли заметил металлический блеск: пустая гильза уютно устроилась в кишечной петле. Когда-то его занимало, может ли разрывная пуля разнести тело на части, как арбуз. Теперь он точно знал ответ.
Взгляд этих ясных, знающих глаз встретился со взглядом Билли. Билли хотел отвернуться, но не смог.
—..ты говорил…
Билли склонился ниже. В дыхании Иисуса он разобрал запах собственной спермы, резкий и чистый, который всегда напоминал ему запах порошка на вещах после стирки.
— …говорил, что он не…
Темный поток крови, смешанной с жемчужными нитями спермы, хлынул у Иисуса изо рта и залил грудь. По его телу прошла длинная, протяжная судорога, и лихорадочный блеск в глазах угас.
Ты говорил, что он не заряжен.
Билли не собирался убивать мальчика. Он вообще не хотел в него стрелять.
В нем восстала ярость, неожиданная и едкая. Он и этого лишился — всего, что у них с этим парнишкой могло бы быть, потерял очередной шанс. Это было нечестно. Все всегда было нечестно. Он вытащил люгер из зада Иисуса, поднял и выстрелил ему в лицо. Красивые тонкие черты рассыпались, как моток пряжи, окрасив стену за кроватью в жирный контраст багряного и серого.
Он вообще не хотел в него стрелять.
Билли всадил две пули в грудь Иисуса, глядя, как она лопается и разлетается на куски.
Не хотел.
Он выстрелил в мешанину из потрохов, потом еще раз и еще. Пустая гильза ударилась ему в бедро и оставила за собой длинную полосу ожога, но он этого не почувствовал, даже не заметил. От тела на кровати осталось лишь нагромождение мазков, словно холст, в спешке написанный плохим художником.
Кто-то колотил в дверь.
Билли встал с кровати и шатнулся вглубь комнаты, прочь от пистолета и пропитанного кровью матраса, протягивая руки в безотчетном отрицании. Это было нечестно. Ничто в его жизни не было честно. Он не хотел стрелять в мальчика, не хотел, он только слегка согнул палец на крючке…
— Что там, черт подери, творится? — спросил неприятный голос, зловещий, будто проигрывали замедленную запись, и не ласкающий слух, как нежный, безмятежный голос Иисуса. В дверь снова заколотили.
Лишь совсем чуть-чуть…
— Это гостиничная охрана. Откройте же наконец эту гребаную дверь!
Правый указательный палец Билли судорожно вжался в ладонь, смазывая кровь. В засиженном мухами зеркале он заметил свое отражение — его лицо и обнаженная грудь были покрыты кровью вперемешку с осколками кости, комками мяса и свежей начинки из кишок Иисуса. Потом он стоял, оставляя на грязном стекле маслянистые алые отпечатки, и глядел на машины, которые рассеянно двигались по улице пятью этажами ниже, на автобус компании Грэйхаунд, отъезжающий со станции напротив гостиницы. Все бесполезно. Из этой комнаты ему не выбраться.
Билли снова взял люгер и лег рядом с Иисусом, лег в Иисуса. В восьмизарядной обойме остался последний патрон. Он засунул ствол в рот, ощутив на языке кровь, вазелин, едва заметный привкус прямой кишки Иисуса, пряный и мускусный. Закрыв глаза, он представил, как спит в длинном деревянном ящике, беззаботно вращаясь в невесомой пустоте.
Пришедшая боль заполнила его череп добела раскаленной сверхновой и взорвалась. Но боль эта была намного чище той, которую он испытывал всю свою жизнь. И длилась она всего секунду.
Ранним субботним утром в городской морг поступили два тела: худощавый белый мужчина под тридцать, голова которого была почти отстрелена, и парень лет восемнадцати, возможно, азиат, скончавшийся от тяжелых огнестрельных ранений. Обоих не удалось опознать — вместо лиц была кровавая каша. Старинный люгер вытащили из окоченевших пальцев белого, упаковали и утащили в полицейский участок. Полицейский, выкравший его несколько месяцев спустя, понятия не имел, где ему довелось побывать; он просто стер со ствола липкую вазелиновую патину и зарядил пистолет обычными экспансивными пулями.
На тела повесили метки, сфотографировали и засунули в смежные холодильные камеры. Присутствующие полицейские забыли о белом покойнике, едва за ним захлопнулась дверца, но над азиатом на мгновение замерли, чтобы запечатлеть в памяти это зрелище. Работники морга были в восторге от состояния трупа, и даже самим копам нечасто доводилось видеть тело, поврежденное столь основательно.
— Кажется, этот маленький засранец нарвался по-крупному, — отметил один.
— Я просто влюбился в сережки, — с остроумным видом высказался другой. Он успел выковырять из остатков головы несколько маленьких серебряных колечек до того, как судмедэксперт велел ему перестать. Он никак не мог понять, что это, пока не увидел обрывок ушной мочки, украшенной чем-то подобным.
— Может, в участке нас направят на дезинфекцию…
— В любом случае, главное, жопу не чеши.
Добродушно подтрунивая друг над другом, копы вышли из морга и поехали назад в чистые голубые каньоны рассветного города.
Кошачий Король (Поппи З. Брайт и Дэвид Фергюсон)
Летом 1995 мой лучший друг Дэвид Фергюсон жил у меня, помогая исследовать биографию Кортни Лав. Дэвид — в первую очередь певец, стройный белый мальчик-гей с душой большой чернокожей женщины — раньше участвовал в группе Go Figures из Атенса, штат Джорджия, а недавно записал сольный альбом под названием Extra Clean. Впрочем, тем летом его группа как раз распалась, и петь ему не хотелось. Вместо этого он как бешеный писал. Писал рассказы и эротические сценки, чтобы меня развлечь. Как и всегда, вел объемистый дневник, который по его заверениям должен был лечь в основу его первого романа.
Тем временем меня, увязшего в стране Кортни, попросили написать произведение для сборника гей-эротических сказок. Я этого очень хотел, но не мог выкроить времени даже на наброски. Под рукой был Дэвид, и я попросил его набросать эротическую версию любой сказки на свой выбор, которую я мог бы наполнить деталями и насытить красками. Так как нас обоих взрастили сиамцы, он выбрал «Кота в сапогах». И жили мы долго и счастливо до конца дней своих.
Жил-был на одной мельнице юный подмастерье по имени Ник. Он был одним из трех мальчиков, которые большую часть своей жизни провели, работая на старого и богатого мельника. У мельника не было ни жены, ни детей, и двое других работников, Саймон и Оливер, постоянно спорили о том, кто из них унаследует мельницу. Нику до этого дела не было. Хоть он и работал не меньше остальных, завораживающие движения мельницы — золотой поток зерна, льющийся из шлюза, непреклонное вращение огромных каменных колес — на самом деле утомляли его. Однажды мельник позвал Саймона, Оливера и Ника к себе.
— Ребята, я уже совсем стар. Кому из вас достанется мельница, когда я умру?
Саймон и Оливер загалдели, перебивая друг друга. Мельник жестом призвал их к молчанию.
— Я решил, что наследником станет тот, кто раздобудет для меня самую лучшую лошадь. Хочу на старости лет проехаться по деревне верхом.
Отличная идея! Саймон и Оливер мнили себя сообразительными молодыми пронырами с хорошим вкусом и связями, озорными любителями во влиятельных кругах. Они вообразили, как будут поднимать ставки и проматывать целые океаны золота в попытках перещеголять друг друга на конных аукционах.
Про Ника никто и не вспомнил. Для смышленого он был слишком тих. Высокий в свои семнадцать, с утонченным лицом и глазами словно лиловые луны, он никогда не проявлял малейшей смекалки и не располагал никакими полезными связями. Большую часть заработка тратил на чернила и бумагу, на которой бесконечно рисовал разных кошек: оскалы старых хранительниц очага, яркую рябь леопардов среди древесных ветвей, львов в жаркой степи.
Но когда Саймон и Оливер начали собирать экспедицию из экипажей и слуг, Ник упаковал свой походный мешок и присоединился к ним; лучше уж так, чем остаться и потерять работу. В первую же ночь пути Оливер подсыпал в вино снотворное, и, очнувшись поутру, Ник увидел, что экспедиция собралась и уехала без него. Вдобавок его мучило ужасное похмелье.
Ник бесцельно брел, пока не достиг города. Избранная им дорога начиналась многообещающе, но вскоре сузилась до тесной извилистой улочки и в конце концов завела в грязный тупик. Он развернулся, чтобы пойти обратно — и увидал на своем пути шикарную черную кошку.
Животное не казалось испуганным, и парень погладил его по голове. Густой мех переливался масляным блеском и был таким черным, что, казалось, поглощал свет.
— Привет, красавчик, — сказал Ник — он не сомневался, что это кот. — Что такой чистюля, как ты, делает в этом скверном уголке?
— Здравствуй, Ник, — ответил кот. — Так и знал, что ты заблудишься, вот и пришел за тобой. Спинку почеши, — и подставил Нику свою лоснистую, мускулистую спину.
Ник раньше не встречал говорящих кошек, но, может, в городах они были обычным делом. Мысль увлекла его, как всегда увлекали и сами животные. Он гладил кота, а тот мурлыкал, обвивая хвост вокруг его запястья.
— Я знаю, что тебе нужно, — сказал кот. — Тебе нужна лошадь, верно? Я могу помочь тебе ее раздобыть.
— Каким это образом? — спросил Ник и потянулся, чтобы почесать упругие бархатные уши, больше заинтересовавшись котом, чем лошадью.
— О, самым замечательным, — ответил кот, потеревшись шейкой об его пальцы. — Видишь ли, я — Кошачий Король. Все, что от тебя требуется — пойти ко мне в услужение и семь лет служить верой и правдой. А потом сможешь сам выбрать скакуна из моей прекрасной конюшни.
— Всего-навсего? — развеселился Ник — очевидно, все представители семейства кошачьих на свете считали себя Кошачьими Королями и Королевами. Но занятия лучше, чем пойти следом за этим изысканным существом, он придумать не смог, а потому так и поступил.
Он следовал за котом по запутанному лабиринту переулков и влажных извилистых проходов. Иногда казалось, что они покинули город и теперь идут по лесу, хотя Нику ни разу не удалось разглядеть деревьев; временами он улавливал городские запахи — аромат специй, зловоние бойни. Наконец они вышли на открытую местность — вроде площади или росчисти, и от зрелища, раскинувшегося перед глазами, у Ника захватило дух.
У золотых дверей величественного ониксового замка их ждали два стройных сиамца, их сливочный мех оттенялся на лапах, хвостах, мордочках и ушах глубоким серебристо-синим. Их яркие, как сапфиры, глаза горели острым умом, хоть и слегка косили.
Парочка разом заговорила, перебивая один другого хриплыми голосами.
— О, Король! О, Король!
— Как же мы тосковали без вас — кого это вы к нам привели?
— Кто же этот мальчик?
— Как его зовут?
— Какой он породы?
— Расскажите же на-а-ам!
— Всему свое время, — мурлыкнул король, протискиваясь между ними, и ненадолго сплел с их длинными, будто хлысты, хвостами свой, пушистый и черный. Ник последовал за ним, пара расступилась, чтобы его пропустить.
— Нао и Рао, мои дозорные, — пояснил король. — Назойливые, но верные и добросердечные, а болтовней способны отпугнуть любого бандита.
Вечером перед Ником расстелился целый пир: нежное мясо, рыба в масле, полные соусницы сладких сливок, крошечные жареные птички, чьи косточки волшебно хрустели на зубах. В замке не оказалось людей, повсюду лишь коты и котята, все холеные и величественные. После пиршества они устроили в роскошной королевской столовой выступление — жонглировали и прыгали, как акробаты, пели и состязались в беге по канатам, натянутым под самым позолоченным потолком. От всех этих зрелищ в сочетании с изобилием еды и вина у Ника кружилась голова.
Наконец гуляки стали разбредаться — стайками и отдельными парами. Черный король обратил на Ника горящий взгляд янтарных глаз и кивнул в сторону опустевшего зала, где уже догорели факелы и царил теперь полумрак.
— Потанцуй со мной, мальчик, — предложил он.
— Я не умею танцевать с котами, — с трудом проговорил Ник, объевшийся мясом с вином. — Никогда ничего подобного не делал.
— Что ж, ладно, — сказал король. — Отведите его в спальню.
Рядом с Ником выросли Нао и Рао, поддерживая его своими гибкими телами. Они привели его в маленькую тихую комнатку в глубине замка. Одна пара лап стянула с него башмаки, другая избавила от рубашки и штанов. Шершавые языки вылизали его с ног до головы. Бархатный хвост погладил его по лицу. Потом они ускользнули, и Ник быстро заснул.
Во сне что-то удерживало его за загривок. Огромный угольно-черный человек-кот вцепился зубами в спину Ника и рвал острыми, как бритвы, когтями. Ник попытался закричать, но не смог. На него накатило спокойствие. Истекая кровью, он не чувствовал боли — лишь потрясающий, неистовый экстаз.
Затем человек-кот стал толкаться ему в зад, вгоняя в него нечто, по ощущениям похожее на пригоршню смазанных маслом ножей. Под растрепанной черной шкурой существа перекатывались стальные мускулы. Ник был пронзен и насажен. Умирал, истекая кровью в попытках вырваться из лап чего-то нечеловеческого. Отчего же ему было так хорошо?
Он проснулся в потеках собственного семени, остывающего на животе и бедрах. Должно быть, во сне он кусал себя и царапал — на всем теле остались горящие отметины, даже там, куда он почти не мог дотянуться. Ник поежился, наполовину от ужаса, наполовину от трепетного наслаждения, которое свернулось клубочком глубоко в животе, и снова уснул.
Жилось в кошачьем замке весело. Дни его обитатели проводили, вылизывая друг друга, томно потягиваясь, обследуя высокие полки и обозревая мир с подоконников. Ночами занимались кое-чем посерьезнее — охотились и ели. То и дело все коты и котята бросали свои дела и сбегались со всех концов королевского сада к высокой колокольне, а потом возвращались обратно. Король всегда был среди них первым.
Ник исполнял те немногие полезные дела, которые кошки находили трудными или скучными. В замке не нашлось никаких признаков лошадей или конюшни, но он и не ждал, что король исполнит свое обещание; просто работать здесь ему нравилось больше, чем на мельнице. Сон приходил вновь и вновь, иногда более жестокий, иногда менее. Ник не рассказывал о нем королю, но постепенно полюбил ложиться спать в надежде снова встретиться там с человеком-котом.
Одной зимней ночью, когда снег лежал под луной молочными сугробами, Нику приснилось, что огромный человек-кот спит, обвив его своим телом, до глубины души пробирая своим гулким урчанием. А на следующее утро король сказал ему:
— С тех пор, как ты пришел, миновало семь лет.
Нику с трудом в это верилось — время пролетело так быстро, словно прошел всего год. Но усомниться в словах короля он не посмел.
— Все еще хочешь вернуться на свою мельницу с одним из моих лучших коней?
Ник знал, что не хочет. Мельница его никогда не интересовала. Но если он пользовался кошачьим гостеприимством уже целых семь лет, оставаться не следовало.
— Я поступлю, как тебе будет угодно, — ответил он.
— Хорошо. Мне нужно, чтобы перед уходом ты сделал еще кое-что. Построй мне хижину рядом с замком. Древесину и инструменты я для тебя уже раздобыл. Это последнее, чего я от тебя хочу.
Ник отправился строить хижину, хоть и недоумевал, зачем она понадобилась королю. «Может, в ней поселится его следующий гость?» — подумал он и почувствовал укол ревности. Однако вскоре забылся и с головой ушел в работу, сколачивая и вырезая дерево с мастерством прирожденного плотника. Вскоре у него получился изящный домик с котами-гаргульями на карнизах, орнаментом в виде изгибистых кошачьих силуэтов и сотней окон с широкими подоконниками — чтобы удобнее было лежать на солнышке.
— Великолепная работа, — похвалил король. — Пойдем в конюшню, чтоб ты смог выбрать лошадь.
Ник проследовал за большим черным котом в ту часть замка, где никогда прежде не бывал. Вход в конюшню охранял крепкий гималайский кот с длинной, безупречно уложенной шерстью, встретивший их суровым взглядом круглых, льдисто-голубых глаз. Он ничего не сказал, но поклонился королю, а следом за ним позволил войти и Нику.
В круглой конюшне находились лучшие лошади, которых Ник когда-либо видел, холеные скакуны, достойные любого короля. После долгих раздумий он выбрал крупного жеребца каштановой масти, по гриве и хвосту которого, казалось, струились алые блики.
— Отличный выбор, — сказал король. — Я зову его Хелл. А сейчас иди к мельникову дому пешком и никому не рассказывай, где ты все это время был. Через три дня лошадь сама к тебе прискачет.
Ник поблагодарил короля и в последний раз погладил его по сверкающей шерсти от головы до хвоста. Король выгнулся под его ладонью, и горло Ника сжалось. Как ему теперь жить с обычными людьми, семь лет проведя в компании кошек?
Нао проводил его до дороги, которая вела к городу. Король отослал его в той же рубашке и штанах, в которых когда-то привел. За это время они стали тесными для его окрепшего от работы тела и истерлись до дыр.
Саймон и Оливер слонялись вокруг мельницы без дела, когда заметили Ника, устало бредущего по дороге. Их лошади паслись неподалеку. Щегольски одетые Саймон и Оливер хохотали, издеваясь над его грязными лохмотьями.
— Хо, Ники, — посмеивались они. — Где же твоя кобылка?
— Прискачет через три дня. И покрасивее будет, чем ваши жалкие клячи.
По правде говоря, лошади Саймона и Оливера были вовсе не клячами, но обе на ладонь ниже королевского жеребца. У одной были воспалены глаза, другая едва ступала на поврежденное копыто. Саймон и Оливер все смеялись. Они не сомневались — никакая лошадь не прискачет; откуда взяться лошади у дурачка Ники?
На ночь Ника в дом не пустили — с черного хода вынесли еду и отправили спать в амбар. Свернувшись на грубой соломенной подстилке, он провалился в самый глубокий сон в своей жизни. Неизмеримо долгие часы ему снилось, как человек-кот вонзает зубы ему в затылок, входит в него, овладевает им.
Разбудили его гудение труб и топот копыт во дворе. Ступив из амбара навстречу ослепительному солнцу, он понял, что спал два дня и три ночи; этот день был последним. Перед мельницей стоял экипаж, покрытый черной, как влажный эбонит, глазурью и запряженный шестеркой коней, зеркально лоснящихся на свету. Саймон, Оливер и старый мельник оторвались от завтрака, привлеченные шумом, и столпились на крыльце.
Дверь экипажа открылась и явила самого прекрасного мужчину, какого Ник когда-либо видел, такого красивого, как он только мог вообразить. Одетый в черное с золотом, он и сам был черным с золотом — угольные волосы и кожа, нетерпеливо сверкающие глаза. Едва взглянув в них, увидев узкие прорези зрачков, Ник уже знал — это король, его король.
Король шагнул вперед в сопровождении двух высоких, стройных слуг, облаченных в серебряные мундиры, сапфировоглазых — Нао и Рао. Король взмахнул огромной когтистой рукой. Коренастый слуга с роскошной копной белых волос вывел из-за экипажа каштанового скакуна.
Король едва заметно поклонился мельнику.
— Мы привезли лошадь Ника.
— Ого! Да это же лучший конь из всех, что мне встречались! — воскликнул мельник, спускаясь с крыльца. Саймон и Оливер не шелохнулись. Мельник посмотрел лошади в зубы, обследовал копыта, потрепал шелковистую гриву. — Мельницу унаследует Ник!
Король покачал своей массивной головой.
— Нет, господин. Можете оставить мельницу себе. И коня оставляйте. Но Ник принадлежит мне, — он улыбнулся, и Ник увидел, что его сливочно-белые зубы остры, как клинки. — Ник, мои люди привезли для тебя одежду. Вымойся и переоденься. Ты поедешь со мной.
Рядом с Ником выросли гибкие тела Нао и Рао, один держал сверткок элегантной одежды, другой — башмаки из мягкой черной кожи. Мимо мельника и двух его подмастерьев они протиснулись в дом, и там, в одной из маленьких комнат, Ника искупали, надушили и переодели. Король ожидал в саду, полируя свои и без того ухоженные когти, и не обращал внимания на Саймона и Оливера, которые отважно пытались сунуть ему свои визитные карточки.
Когда Ник вновь предстал на крыльце, его наряд оказался не менее знатным, чем у других королевских придворных. За ним тянулся длинный шлейф, рубашка была сшита из алого шелка, а штаны безупречно облегали его стройные ноги. Он спустился по ступенькам к королю, одарившему его улыбкой, в которой читались властная гордость и удовлетворение.
Громадный экипаж в мгновение ока домчал их до черного замка. Стоило ему въехать в ворота, как двор взорвался аплодисментами. Все коты и котята превратились в мужчин и женщин, нарядно одетых, которые размахивали в воздухе флагами и знаменами. Окна экипажа заполнили их сияющие лица, и Ник мимоходом заметил, что в человечьих чертах каждого скрывается неуловимое сходство с котом.
Когда они вышли из экипажа, Ник повернулся, чтобы осмотреть замок, и от удивления у него захватило дух. Маленькая хижина, которую он построил, преобразилась во второй замок, похожий на воздушный, белоснежный праздничный торт с изысканной лепниной и разноцветными фонтанами. Парадные двери распахнулись, и король провел Ника в холл, сверкающий жемчугами и бриллиантами.
— Это будет наш дом, — сказал король. — А теперь станцуешь со мной, Ник?
Онемевший от восторга Ник лишь кивнул. Король обнял его своими мускулистыми руками, куснул острыми клыками в шею, поцеловал, нежно царапнул по спине острыми, как бритвы, когтями. Ник содрогнулся и сдался, увлекаемый по полу в первом из танцев той ночи.
Когда они добрались до брачного ложа, король глубоко погрузился в тело Ника, кусая в затылок, точно как человек-кот из сновидений. Ник застонал и почувствовал, как его внутренности стискивают огромный член короля, как кожа на его спине расходится под когтями короля и истекает кровью.
— Ты мой, — промурлыкал король, прижал когти к собственной груди и крест-накрест располосовал свою эбеновую плоть. — Ты мой, ты мой, — он склонился, чтобы прошептать это Нику в ухо, и их кровь слилась в единую медно-алую смесь. — Ты мой. Ты мой.
И жили они долго и счастливо девять жизней.
Человек, который сам себя сделал
Весь ужас этого рассказа заключается в том, что он был написан для «Книги Мертвых-3», антологии, которая подверглась многочисленным отсрочкам, скандалам, интригам и едва ли не судебным разбирательствам только для того, чтобы затонуть под весом редакторского и издательского идиотизма. Что касается самого рассказа, он родился, когда я писал «Изысканный труп» и должен был хоть отчасти развеять свою одержимость Джеффри Дамером, чтобы продолжать работу. Некоторые читатели жаловались, что Дамер чересчур повлиял на персонажей романа. Если вы один из них, то этот рассказ может прийтись вам не по душе.
Джастин перечитывал «Вино из одуванчиков» уже в семнадцатый раз, но все равно жалел, что оно подходит к концу. Он вообще ненавидел окончания.
Он захлопнул книгу и какое-то время сидел в своей тенистой спальне, баюкая старое, затертое издание Рэя Бредбери в мягкой обложке, дивясь миру, который держал в руках. Возня раскаленного города за окном позабылась; он был все еще затерян в прохладной зеленой Византии 1928 года.
Под этой потрепанной обложкой внезапное осознание собственной смертности превращало мальчика в поэта, а не в мрачное орудие разрушения. Люди умирали, лишь высказав друг другу все, что нужно было сказать, а лето никогда не уходило насовсем, пока в подвале поблескивали бутылки, полные дистиллята воспоминаний.
Для Джастина дистиллят воспоминаний пришелся на горький урожай. Лето 1928 казалось бесконечно, невообразимо далеким, за целых сорок лет до того, как окаянное семя оплодотворило проклятую яйцеклетку, и получился он. Когда он отложил книгу и глянул на засохшую кровь у себя под ногтями, оно как будто еще отдалилось.
«Художник, который не читает — вовсе не художник», — написал он однажды в дневнике, который как-то пытался вести, но бросил пару недель спустя от отвращения к собственным мыслям. «Книга — это ключ к чужому сознанию, также как тело — ключ к чужой душе. Читать хорошую книгу — все равно, что до половины погружать палец в чей-нибудь мозг».
В вымышленном мире никто не уходил преждевременно.
Литературные герои никогда не исчезали — достаточно лишь открыть книгу, и они уже тут как тут, там, где ты их оставил. Ему хотелось, чтобы живых людей удержать было столь же просто.
Можно, конечно, удержать их части — можно даже сделать их частью себя. Это было легко. Но заставить кого-нибудь всегда быть рядом, помешать ему уйти или постепенно распасться, как всегда случается… просто владеть кем-нибудь. Целиком.
Возможно, для этого были способы. Должны были быть.
Даже в Византии следил и охотился Одинокий.
Джастин лежал, свернувшись клубком у изголовья кровати, обернув голые ноги запятнанным кровью одеялом. Это было его любимое место для чтения. Он бросил взгляд на тумбочку, где лежала электродрель марки «Блэк и Декер», ножницы, рулон бумажных полотенец и шприц, полный хлорного отбеливателя. Дрель была еще не подключена. Закрыв глаза, он позволил легкой неспешной дрожи пробежать по телу, отчасти от ужаса, отчасти от вожделения.
Воздух в его комнате пронизывали крики, матрас глубоко пропитали жизненные соки, в подкладку подушки были зашиты целые жизни, которые можно было извлечь и посмаковать позже. Времени всегда хватало, если не давать воспоминаниям ускользнуть. Большинство из них он хранил. Точнее говоря, хранил семнадцать из них — всех, кроме первых двоих, которых не желал.
Отец Джастина едва успел повидать его после рождения, перед тем, как исчезнуть в неприглядной ночи Лос-Анджелеса. Мать растила его в грязном уголку континента, на обедневшей окраине города, считавшего своих бедняков чем-то вроде токсических отходов — бесконечно и неотвратимо исторгаемых прогрессом, зловонных, уродливых и опасных, которые тяжело содержать или устранять. Их маленький оштукатуренный домик стоял на границе огромных трущоб, и мечты Джастина были приправлены стрельбой, игры пронизаны запахами мочи и мусора. Его часто избивали до крови просто за то, что он был тощим белым мальчиком с книжкой. Мать никогда не замечала его ободранных об асфальт ладоней или тонкой корочки крови, которая часто насыхала между его разбитым носом и ртом, пока он доходил до дома.
Она снова вышла замуж и переехала в Рено, как только Джастину исполнилось восемнадцать — как только смогла выставить своего до боли неуклюжего сына за дверь. «Ты мог бы стать симпатичным юношей, если бы научился следить за собой. Ты умный, мог бы найти хорошую работу и разбогатеть. Ты мог бы завести подружку», — будто внешность, деньги и девушки были пределом его мечтаний.
Ее новый муж, военный карьерист, смотрел на Джастина так же, как на их потрепанный старый диван — как на мусор, оставшийся от ее прежней жизни. Со смерти обоих минуло уже десять лет, их кости иссохли или были разбросаны животными где-то в невадской пустыне, на этих прекрасных проклятых землях. Только Джастин знал, где.
Сперва он убил отчима, одним выстрелом в затылок из его собственного армейского пистолета, и проследил удивление на лице матери, когда мозги и кости разнесло по стеклянной поверхности ее новенького обеденного стола, когда кровь ее мужа брызнула в пюре и на мясной рулет, плеснула в ее запотевшую чашку с чаем. Он мельком подумал, что это удивление — самое яркое выражение, которое он когда-либо видел на ее лице. И самое милое. Потом он навел на это лицо пистолет и увидел, как на нем расцветает хаос.
Джастин помнил, как, убирая со стола, заметил, что одно из глазных яблок матери упало ей в тарелку и плавало в тонкой пленке из крови и жира. Он слегка наклонил тарелку, и блестящий шарик скатился на пол. Он сладко чвякнул под каблуком ботинка — звук, который он скорее почувствовал, чем услышал.
Никто не знал, что он отлучался из Калифорнии. Заехав на их роскошном, жрущем бензин седане в пустыню, он избавился от машины и пистолета. Вернулся в Лос-Анджелес ночью на междугородном автобусе, на остановках попивая горький кофе и читая, глядя, как за окном разматывается страна — пустыня в сиянии звезд, шоссе и маленькие спящие городки; весь раскинувшийся пейзаж оборачивал его, словно конверт, укрывал огромной ладонью. Среди прочих бродяг он был в безопасности. Никто не мог запомнить его лица. Никто не верил, что он способен хоть на что-либо, тем более на убийство.
После этого он работал, читал и настойчиво пил, целый год почти ничего другого не делал. Он не забывал, что способен на убийство, но считал, что избавился от нужды. А потом проснулся однажды утром и обнаружил у себя в кровати развороченное тело парня — лицо и грудь вмяты ударами, живот широко разорван. Руки Джастина были все еще погружены в переливчатую мешанину багровых внутренностей. По пятнам у себя на коже он понял, что размазывал их по собственному телу, и, возможно, катался в них.
Он не помнил, как встретил этого парня, не знал, как убил его, открыв тело, будто огромный и влажный рождественский подарок, или зачем. Но труп хранил до тех пор, пока не появился запах, а потом отрезал голову, выварил, чтобы плоть отстала от кости, и сберег череп. С тех пор это не прекращалось. Все они были парнями, молодыми, стройными и привлекательными, все во вкусе Джастина. Оружие казалось слишком простым, слишком безликим, так что он опаивал их и душил. Словно Вилли Вонка в цветастой утробе своей шоколадной фабрики, здесь он заказывал музыку, он воплощал собственные мечты.
Разумеется, это были темные и одинокие празднества. Но таким же было и сочинительство; такими же были и живопись, и занятия музыкой. Таким, предполагал он, было все искусство, если добраться до его жидкого ядра. Он не знал наверняка, является ли искусством убийство, но иным творчеством не занимался никогда.
Он встал, засунул «Вино из одуванчиков» обратно на забитую книгами полку и вышел из спальни. Включил на случайное воспроизведение любимый диск и прошел сквозь свою маленькую квартиру в тесную кухоньку. Окно возле холодильника выходило на кирпичную стену. Фрэнк Синатра пел «Ты у меня под кожей».
Джастин открыл холодильник и вытащил оттуда завернутый в фольгу пакет. Внутри лежал кое-как вырезанный кусок мяса размером с тарелку, темно-красный, жесткий и волокнистый. Порывшись в грязной посуде, беспорядочно сваленной в мойку, он нашел нож и отрезал от мяса кусочек размером с ладонь. Он был не очень голоден, но хотел закинуть в живот что-нибудь, способное впитать грядущую выпивку.
Джастин разогрел на сковороде масло, посыпал мясо солью, положил в шипящий жир и обжаривал до тех пор, пока его края не покрылись темной корочкой, а на дне сковородки не скопился свежий сок. Потом выложил мясо на блюдце, отыскал в ящике для серебряной посуды чистую вилку, стоя расположился у стойки и принялся за обед.
Мясо было жестковатым, но чудесным на вкус, жирным и соленым, и слегка отдавало мускусом. Он ощущал, как оно распадается под действием кислот в его слюне и желудке, чувствовал, как получившиеся белки усваиваются его клетками и становятся его частью. Это было приятно. Но сегодня ночью он собрался обзавестись кое-чем получше. Человеком, который жил бы с ним и всегда оставался рядом, чей разум всецело принадлежал бы ему. Самодельный зомби. Джастин знал, что это возможно, если только ему удастся уничтожить нужные зоны мозга. Если дрель и шприц отбеливателя не сработают, в следующий раз он попробует что-нибудь другое.
Ночь опускалась за окном, словно занавес, воруя из вида на стену кирпич за кирпичом. Голос Синатры был мягким и нежным, как сливки. «Ты… глубоко в моем сердце…». Джастин задумчиво кивнул. Мясо оставило на языке тонкий металлический привкус — один из множества вкусов любви. Скоро настанет время выходить из дому.
Помимо поездки в Рено и восхитительного путешествия в пустыню Джастин никогда не выезжал из Лос-Анджелеса. Он мечтал как-нибудь еще навестить пустыню, снова разыскать города-призраки и ядерные лунные пейзажи, которые так понравились ему в Неваде. Но не съездил больше ни разу. Чтобы туда попасть, нужна была собственная машина. Не иметь машины в Эл-Эй — все равно, что сложить лапки и умереть на месте. Лос-Анджелес обладал гигантской нервной системой, но не имел мозгов.
После того, как его уволили с работы на заводе по производству апельсинового сока за постоянные прогулы — слишком много времени уходило на тела, которые следовало нарезать, сохранить, поглотить — Джастин не был уверен, как долго еще сможет платить за квартиру. Но и как съедет отсюда после всего, тоже не представлял. Вокруг царил ужасный беспорядок. Соседи начали жаловаться на запах.
Джастин решил сейчас об этом не думать. У него еще оставалось немного денег, и от дома на Силвер-Лейк до ослепительного карнавала в Западном Голливуде его довезет городской автобус — это он знал наверняка. Довозил уже бессчетное количество раз.
Если повезет, домой он вернется не один.
Суко пробежался сандаловыми пальцами по беспорядочно остриженным черным волосам, подкрасил глаза украденными в аптеке тенями и ухмыльнулся своему отражению в надтреснутом зеркале над раковиной. Он повязал на шею нитку бус из комиссионного магазина, глянул, как смотрится черный пластик поверх рваной черной ткани, сквозь которую проглядывала гладкая смуглая кожа, потом добавил к ним глиняный амулетик Будды и крохотный деревянный пенис — оба на кожаных ремешках.
Эти он приобрел где-то среди тусклых киосков в Ват-Раханаде, на рынке амулетов неподалеку от канала Клонг Сенсеп в Бангкоке. Будда служил ему для защиты от несчастных случаев и злых духов. Пенис требовался для усиления потенции, чтобы всякий, с кем он сегодня встретится, мог хорошо провести время. Вообще-то его следовало носить на ремешке вокруг талии, но, когда он надевал его так в первые пару раз, американские любовники странно на него смотрели.
Амулеты были последним, что Суко купил на тайские деньги перед тем, как взошел на борт самолета, отправлявшегося в Калифорнию, и распрощался со своей влажной родиной, скорее всего навсегда. Ради них пришлось преодолеть длинный путь от квартала Патпонг, но он тогда еще не знал, продаются ли в Америке магические амулеты. Несомненно, продаются: некогда к его бусам крепился круглый медальон с чеканным изображением вычурного негритянского лица и надписью «ЗУЛУ». Он потерял медальон в ночь пьяного кутежа, и это было нормально. Маи пен раи. Никаких проблем.
Суко исполнилось девятнадцать. Американские языки не могли произнести его полного имени, но его это не заботило. Американские языки могли делать с ним множество иных вещей. Это он выяснил в четырнадцать, когда однажды ночью уехал на попутке из родной деревни, местечка столь маленького и бедного, что ни на одной карте, доступной иностранным взорам, оно не значилось.
У него в семье город называли настоящим именем — Крунг Тхеп, Великий Город Ангелов. Иных названий Суко не знал, пока туда не приехал. Крунг Тхеп был лишь аббревиатурой, полное название состояло из более чем тридцати слогов. Фаранги почему-то так и не смогли к нему привыкнуть. Все они звали город Бангкоком, именем, похожим на два хлопка ладоней.
Там, на улицах, резкое зловоние выхлопа пронизывал миллион неуловимых ароматов: жасмин, свежая канализация, кузнечики, жареные в перченом масле, запах спелых плодов дуриана, похожий на гнилое мясо под толстым слоем сладкого крема. Весь воздух, казалось, был сбрызнут спиртом, пропитан неоном и соками секса.
Он нашел свое призвание на Патпонг 3, квартале гей-баров и ночных клубов, расположенном в знаменитом бангкокском районе развлечений. В деревне Суко и семеро его братьев и сестер потрошили рыбу за пару бат в день. Здесь ему платили в тридцать раз больше за то, что он пил и танцевал с фарангами, которые рассказывали потрясающие истории, за то, что он прихорашивался, накладывая макияж, за то, что его ласкали и восхваляли, за то, что его член сосали так часто, как он только мог выносить. Что плохого в том, чтобы пососать парочку в ответ? Это было далеко не худшее, что когда-либо оказывалось у него во рту. Ему даже нравился вкус спермы, не считая легкого пощипывания, которое она оставляла в глотке.
Ему нравилось ощущать мужскую плоть рядом с собственной, нравилось, когда его обнимают сильные руки, нравилась непредсказуемость каждой ночи. Он дивился разнообразию телесных черт американцев и англичан, немцев и австралийцев. Кожа некоторых была мягкой и белой, как тесто из рисовой муки; другие оказывались покрыты густыми волосами, которые опутывали их руки и грудь, будто шерсть. Встречались толстые и истощенные, приземистые и невероятно высокие, уродливые, привлекательные или неприметные. Все тайские мальчики, которых он знал, были худыми, смуглыми, тонкокостными и гладкокожими, с прелестными андрогинными лицами. Таким был и он сам. Таким был и Ной.
Из дешевого магнитофона в углу комнаты Роберт Смит пел, что Суко заставляет его снова чувствовать себя молодым. Суко бросил на устройство сердитый взгляд. Ной подарил ему эту пленку — некачественный бангкокский бутлег группы The Cure, вскоре после того, как Суко впервые заговорил о выезде из страны. В прошлом году. В том году, когда Суко решил наладить жизнь.
Остальные — прочие стройные сердцееды с вороными волосами, — думали, что смогут вести такую жизнь целую вечность. Им было по семнадцать, пятнадцать и меньше. Они были влюблены в собственные отражения в зеркалах — угольно-черные глаза мерцали от выпивки и комплиментов, губы покрывали ссадинки от множества грубых поцелуев, множества применений по назначению. Они не верили, что когда-нибудь им исполнится тридцать, не представляли, как огрубеет кожа, как появятся морщинки, которые впечатает в их лица барная жизнь. Некоторые заканчивали, торгуя собой на Сой Ковбой, плюгавом кузине Патпонга, где пиво было дешевле, а блеск тусклее, где неоновый свет припадочно мигал или не горел вовсе. Некоторые становились бродягами.
А некоторые просто исчезали. Суко рассчитывал стать одним из последних.
Ной был его сверстником, и далеко не глупым. Суко встретил его на сцене в баре Хай-Вей. Они исполняли байкерский номер — сидели вдвоем верхом в седле Харли Дэвидсона друг напротив друга в одних лишь мотоциклетных фуражках и лизались взасос, изредка небрежно отрываясь и мастурбируя друг другу, окруженные потными лицами глазеющих фарангов.
Сразу по окончанию номера, когда сперма еще стекала по бахроме седла и коже их худых бедер, Ной промурлыкал Суко прямо в рот:
— Представляешь, как бы они удивились, заведи мы сейчас эту штуку и заедь на ней прямо в толпу?
Суко отстранился и взглянул на него. Левая рука Ноя лениво лежала у Суко на шее; правая ладонь Ноя обхватывала член Суко, нежно стискивала и отпускала. Ной улыбнулся и поднял безупречную бровь, и Суко обнаружил, что у него снова встает — на того, кто ему даже не платит.
Ной в последний раз сжал пальцы и отпустил.
— Не назначай встреч, когда закончишь сегодня работать, — сказал он Суко. — Отвези меня к себе домой.
Суко так и сделал; даже после ночи в Патпонге они разгадывали тела друг друга, будто улицы в незнакомом городе. Вскоре они стали неоспоримыми звездами живых секс-шоу Хай-Вея — они знали, как любить друг друга наедине и как красиво демонстрировать это зрителям. Они зарабатывали вдвое больше других парней. Суко начал откладывать на билет на самолет.
А Ной тратил свои деньги на всякие пустяки: футболки с неприличными надписями, мешочки конопли и таблетки, даже светящийся в темноте искусственный член для их шоу. Под конец у Ноя хватило ума лишь на то, чтобы привести его своей глупостью в ярость.
— Я действительно улечу, — говорил ему Суко, когда они лежали в обнимку на соломенной подстилке в комнате, которую снимали над дешевым рестораном; запахи нам-пла и масла чили просачивались в открытое окно и смешивались с ароматом их секса. — Когда накоплю достаточно, так и сделаю. Можешь полететь со мной, но я не буду ждать, когда соберу нужную сумму, зная, сколько у меня возможностей упустить свой шанс.
Но Ной не верил до той самой ночи, когда Суко показал ему билет в один конец. И как тогда разрыдался Ной — настоящими слезами, которых Суко никогда не ожидал увидеть, горькими детскими слезами, от которых покраснела его гладкая кожа, а глаза сузились в щелочки. Он цеплялся за руки Суко, лил на них сопли и умолял остаться до тех пор, пока Суко не захотелось впечатать его носом в падпонгскую грязь.
— Это все, чего ты хочешь? — спросил Суко, жестом указывая на неоновую безвкусицу, ветхие бары, тайских мальчиков и девочек, выставлявших все напоказ по заранее установленным ценам — свою плоть, свой голод и, если они оставались достаточно долго, свои души. — Тебе этого достаточно? Что ж, мне недостаточно.
Ной сделал свой выбор и отчаянно старался ради него. Но и Суко тоже сделал свой выбор, и никто не мог у него этого отнять. Город, в котором он жил теперь, Лос-Анджелес, был частью его выбора. Другой город ангелов.
Он оставил Ноя всхлипывать посреди Патпонг 3 — тот не мог или не хотел прощаться. Теперь их разделяло полмира, и со временем воспоминания Суко о Ное отравил гнев. Он был не более чем пресыщенным, отчаянно похотливым, эгоцентричным мальчишкой, который ожидал, что Суко бросит мечту всей своей жизни ради очередной пары лет бездумных наслаждений. «Засранец», думал Суко, и в сердце у него полыхал праведный гнев. «Ублюдок. Идиот».
Теперь Роберту Смиту захотелось, чтобы Суко полетел с ним на луну. Настолько же благоразумная просьба, как и все, что от него хотел Ной, в самом-то деле. Суко удостоил магнитофон сладчайшей из своих улыбок и тщательно оформил губами поговорку:
— Найди себе какое-нибудь занятие, Роберт!
— Я всегда буду любить тебя, — простонал в ответ Роберт.
Суко продолжал скалиться на магнитофон. Но в глазах его зажегся злобный огонек, и он выплюнул единственное слово:
— НЕТ!
Джастин обходил бары Западного Голливуда поспешно и непреклонно, рюмку за рюмкой хлопая мартини, которое настойчиво ассоциировалось с марсианами с тех пор, как он прочел «Сияние». Вскоре его мозг занемел и покрылся приятной смазкой.
Ему удалось найти пять или шесть баров по нраву в пешей досягаемости друг от друга — немалое достижение в Эл-Эй. Сейчас он как раз подпирал матово-серую стену в «Раненом Олене» — дорогом клубе с колдовской подсветкой из синих лампочек и ультрафиолета. Он прошелся взглядом по толпе и вновь уткнул его в стакан со сверкающей выпивкой у себя в руке. Джин дробил свет на бритвенно-серые блики. Оливка качалась на поверхности, как маленькая отсеченная голова в ванночке с едкими химикатами.
В телевизоре творилось нечто странное. Джастин ушел из Клуба 312, уютного бара с Синатрой в музыкальном автомате, где по обыкновению любил расслабиться и выпить перед тем, как приступить к поискам спутника. Сегодня 312 пустовал, не считая кучки завсегдатаев, которые сгрудились у мерцающего экрана в углу. Он не знал, что происходит, потому что никто из завсегдатаев никогда с ним не заговаривал — как и он с ними.
Но из обрывков разговора — съеден заживо, ночь живых мертвецов — и нервного смеха, долетевших до него, Джастин сделал вывод, что какой-то канал показывает обзор хэллоуинских ужасов. Праздник намечался на следующей неделе, и он собирался прикупить конфет. Нужно запастись сладостями, если собираешься приглашать домой охотников за ними.
Он услыхал, как диктор говорит: «Это был специальный репортаж. Мы будем держать вас в курсе на протяжении вечера, когда новая информация станет доступной…». Была ли это часть фестиваля фильмов ужасов? Возможно, подделка вроде той радиопередачи тридцатых годов, из-за которой люди вскрывали себе вены. Марсиан боялись, вспомнил Джастин. Опорожнил своего последнего марсианина и вышел из бара. Новости его не интересовали. Он собирался устроить собственную ночь живых мертвецов.
В «Раненом Олене» телевизор отсутствовал. Зрелища здесь были второстепенны — лучшее, что осталось в том мертворожденном золотом теленке, которого являл из себя иной Голливуд. Главным был звук, фунты и фунты которого толкались в барабанные перепонки, расцвечивали мозг, отчего даже кожа начинала казаться нежной и избитой, если терпеть достаточно долго. За головной болью открывалась трансцендентность.
Из музыки в «Олене» играли по большей части психо-индастриал, Skinny Puppy, Einstürzende Neubaten и Ministry, The Butthole Surfers, Nine Inch Nails и My Bloody Valentine. Названия групп нравились Джастину больше, чем сама музыка. Синатру они ставили ближе к закрытию, когда хотели выгнать посетителей.
Но именно «Олень» был пристанищем по-настоящему красивых парней, отпадных мальчиков, которые могли позволить себе обрить полголовы, а оставшиеся волосы выкрасить в кромешный черный или зловещий фиолетовый, или оставить их длинными и грязными, или делать на лице по двадцать проколов. Они проскальзывали в двери, затянутые в кожу и откровенную сетку, бряцали кольцами и цепями, будто вместо них были драгоценности и горностай. Они снисходили до одного презрительного взгляда на толпу и больше ни на кого не смотрели. Желающие их внимания делали на него ставки: выпивка по двойной цене, комплименты, достаточно сомнительные, чтобы звучать круто. И ни в коем случае никаких улыбок.
Как правило, желающих отвергали без лишних сомнений и пауз. Но если в этих подведенных черным, ледяной красоты глазах вспыхивала хоть искорка интереса — какая грязная фантазия! Какая экзотическая страсть! Какие восхитительные потроха!
Из «Оленя» он в разные ночи увез домой четырех парней. Они все еще были в его квартире — их органы, аккуратно завернутые в целлофановую пленку у него в морозильнике, кисти их рук, спрятанные в доступном месте под матрасом, их черепа, уютно устроившиеся в коробке в шкафу. Теперь Джастин улыбался им, как хотел, и они ухмылялись ему в ответ. Им приходилось. Он выварил их до кости, и все черепа ухмылялись от радости, которую им доставило избавление от оков бренной плоти.
Но черепов, мумифицированных рук и соленых ломтиков мяса было уже недостаточно. Он хотел сохранить лицо, волнующий пульс в груди и внутренностях, сладостную скользкость во рту и прямой кишке. Хотел обхватить ртом член, в который не приходилось бы с другой стороны засовывать палец, чтобы он затвердел, как в какую-то иссохшую куклу. Хотел завести себе мальчика, а не безликий набор разрозненных частей. И хотел, чтобы этот мальчик улыбался ему, улыбался для него, только для него.
Джастин оторвал взор от водоворота в своем марсианине и взглянул на дверь. В нее как раз заходил самый прекрасный мальчик, которого он когда-либо видел. И он улыбался: большой, солнечной, непосредственной и совершенно бесхитростной улыбкой.
Суко положил голову на плечо высокого блондина и выглянул из окна такси. Перед ними раскинулась конфетная панорама Западного Голливуда — размазанный по горячему асфальту неон, ковбои в марабу и стразовые драг-королевы позируют в свете проезжающих фар. Такси повернуло за угол, разделяя толпу, как река, уносящая Суко к любым берегам удивительных наслаждений, которые еще ждали его в эту ночь.
— Говоришь, откуда ты родом? — спросил мужчина. Пока Суко отвечал, нежные пальцы делали нечто возбуждающее с изнанкой его бедра, видневшегося сквозь драные черные джинсы. В голосе блондина, лишенном акцента, практически отсутствовали интонации.
Конечно же, никто в Эл-Эй не говорил с акцентом. Все были родом из других мест, но старались это как-нибудь скрыть, будто выскользнули из чрева лишь затем, чтобы отведать минералки с отдушкой и суши в Мелроуз. Но людей, которые разговаривали, как этот мужчина, Суко прежде не встречал. Его голос был мягким и низким, почти монотонным. На Суко он действовал расслабляюще; любой вид покоя действовал на него расслабляюще после циркового гвалта Патпонга и Западного Голливуда, которые, невзирая на расстояние величиной в полмира, были выкроены из одной кричаще яркой материи. Города ангелов — да уж, конечно. Падших ангелов.
Машина затормозила перед обветшалым квартирным зданием, которое выглядело так, будто было спроектировано по модели картонной коробки в далекие пятидесятые. Мужчина — Джастин, вспомнил Суко, его звали Джастин — заплатил таксисту, но чаевых не оставил. Такси сорвалось с обочины, грубо взвизгнув шинами по растрескавшемуся асфальту. Джастин отступил и наткнулся на Суко.
— Прости.
— Эй, никаких проблем, — вышло все еще невнятно — язык по привычке норовил отбарабанить маи пен раи — но Суко справился со всеми слогами. Джастин улыбнулся, впервые после того как представился. Его длинные тонкие пальцы сомкнулись на запястье Суко.
— Идем, — сказал он. — Удобнее заходить со двора.
Они повернули за угол здания, прошли под железной лестницей и миновали несколько мусорных баков, источавших отчетливый дух разложения. Суко споткнулся обо что-то мягкое. Глянул вниз, остановился и попятился, врезавшись в Джастина. Среди мусорных баков лежал молодой чернокожий парень — голова уперта в стену под болезненным углом, ноги широко раскинуты.
— Он мертв? — Суко стиснул в пальцах свой амулетик Будды. Дух покойного мог все еще витать в этом жутком переулке в поисках живых, которыми можно поживиться. При желании такие могли выпивать из людей души, высасывать через хребет, как ребенок — содовую через соломинку.
Но Джастин потряс головой.
— Просто пьян. Вон, видишь — рядом пустая бутылка.
— А выглядит мертвым.
Джастин легонько ткнул в бедро чернокожего носком ботинка. Через некоторое время мужчина зашевелился. Глаз не открыл, но дернул руками и широко разинул рот, всасывая воздух.
— Видишь? — Джастин потянул Суко за руку. — Пошли.
Они взобрались по железной лестнице и проникли в здание через пожарную дверь, которую подпирала расплющенная банка «Олд Милуоки», чтобы не закрылась. Джастин провел его по коридору, где царили только тени и грязь, остановился перед дверью, неотличимой от остальных, с номером 21, выбитым на табличке размером с куриное яйцо, и открыл сложный набор замков. Распахнув лишь узкую щелочку, втащил Суко внутрь, просочился следом и снова завозился с замками.
Суко сразу заметил запах. Поначалу лишь легкий отголосок, бледно-смуглым пальцем защекотавший в глотке, он перерос в волну, мощную и тошнотворную. Запах мусорных баков внизу, усиленный в сотню раз и перебиваемый другими оттенками — жареного масла, освежителя и чего-то химически едкого, от чего защипало в ноздрях. Это был запах гниения. И он заполнял квартиру.
Джастин заметил, как Суко морщит нос.
— Холодильник сломался, — сказал он. — Чертов хозяин квартиры сказал, что сможет заменить его только на той неделе. Я как раз купил кучу мяса по скидке, а теперь оно все испортилось. Так что имей в виду — холодильник лучше не открывать.
— А почему не ты… — Суко осекся и исправился. — Почему же ты его не выбросил?
— А… — секунду Джастин казался слегка удивленным. Потом пожал плечами. — Доберусь до него как-нибудь. Меня это не слишком напрягает.
Он извлек откуда-то бутылку рома, налил на пару дюймов в уже стоявший на стойке стакан и вмешал туда ложку сахара. В «Олене» Джастин, впечатленный любовью Суко к неразбавленному рому с сахаром, сказал, что дома у него есть немного дорогого Бакарди, которым он хочет Суко угостить. Кончики их пальцев поцеловались, когда стакан переходил из рук в руки, и по спине Суко пробежала едва различимая дрожь. Джастин был немного странным, но Суко мог с этим мириться — никаких проблем. И между ними ощущалось явное притяжение. Суко был уверен, что остаток ночи пройдет в страсти и нежности, в фейерверках и розах.
Джастин смотрел, как Суко потягивает ром. Его глаза были необычного, темного лилово-синего цвета, какого Суко прежде не встречал в бесконечном многообразии американских глаз. Под сахаром выпивка слегка горчила, как если бы стакан был не вполне чистым. Суко мог мириться и с этим — в баре Хай-Вей на Патпонг 3 чистые стаканы встречались редко.
— Дунуть хочешь? — спросил Джастин, когда рома у Суко поубавилось на дюйм.
— Конечно.
— Трава в спальне, — Суко собрался последовать туда за ним, но Джастин бросил. — Я принесу, — и поспешил прочь из кухни. Суко слышал, как он гремит в другой комнате, открывает и закрывает множество ящиков.
Суко отпил еще рома. Искоса взглянул на холодильник, современный монолит блестящего темного золота, лишенный уютного беспорядка, царившего на других холодильниках — дощечки для заметок, списки для покупок, магнитики в виде фруктов и овощей, на которых держались фотографии или мультяшные газетные вырезки. Он издавал едва различимый гул, звук исправно работающего компрессора. И запах гнили вроде бы исходил от всей квартиры, а не только от холодильника. Неужели он и впрямь сломан?
Он взялся за ручку и потянул. Секунду присосавшаяся резинка мягко сопротивлялась, а затем дверца широко распахнулась и в холодильнике зажегся свет.
Его окатило свежей волной разложения. Может, насчет испортившегося мяса Джастин и не соврал. Содержимое холодильника оказалось скудным и удручающим — полупустая упаковка дешевого пива на двадцать банок, замшелая банка горчицы «Гульденс Спайси Браун», несколько пухлых пакетов в фольге. Ржаво-красная пленка на нижней полке, наверное, сок, натекший из-под лотка с мясом. И, задвинутая подальше, пластиковая тортовница, которая бросалась в глаза на фоне бедных холостяцких запасов.
Суко тронул одну из пивных банок. Она была ледяной.
В тортовнице что-то шевелилось. Сквозь непрозрачный пластик он разобрал лишь слабое движение теней.
Суко захлопнул дверцу и отскочил. Джастин как раз заходил в кухню. Схватив Суко за руки, он уставился ему в лицо.
— Что случилось?
— Ничего… я…
— Ты что, открывал холодильник?
— Нет!
Джастин встряхнул его. Странные лиловые глаза потемнели, привлекательные черты сложились в злобную маску.
— Ты открывал гребаный холодильник?! — Суко ощутил капельки слюны у себя на лице, на губах. Он отчаянно желал, чтобы они попали на него каким-нибудь другим способом, каким угодно, только не этим. Раньше он хотел заниматься с этим человеком любовью.
— ТЫ…
— НЕТ!
Суко подумал, что сейчас расплачется. В то же время он чувствовал себя отстраненно, далеко от мерзкой сцены, как если бы парил где-нибудь в уголку и наблюдал за происходящим, но не слишком переживал о том, что случится дальше. Наверное, это ром. Но на опьянение не походило; чувство было каким-то знакомым. Больше всего напомнило тот раз, когда Ной уговорил его принять два валиума. Через час после поедания маленьких желтых пластинок Суко следил, как Ной у него отсасывает, с расстояния в миллион миль, недоумевая, как это может кого-нибудь возбуждать; как что угодно может кого-нибудь возбуждать.
Тогда он невзлюбил это ощущение. Теперь возненавидел окончательно, потому что оно его уносило.
Он боялся, что оно может стать последним, что он почувствует.
Боялся, что может и не стать.
Джастин наполовину отволок, наполовину отнес Суко в спальню и бросил на матрас. Нежные, гладкие кости мальчика перемещались под его руками, изысканные внутренности мальчика прощупывались под кожей живота. Ему хотелось сейчас же расстегнуть этот сладкий мешок кожи, погрузить зубы в бьющееся, полное крови сердце… но нет. На этого у него другие планы.
Перед тем, как уйти, он закрыл соседнюю дверь в ванную на тот случай, если гость, которого он приведет, будет еще в сознании. Большая часть одного из предыдущих парней все еще плавала в ванне, полной ледяной воды и хлорки. Суко этого видеть не следовало. Теперь Джастин чуть было не открыл дверь снова, чтобы впустить больше света, но передумал. Не хотел отходить от кровати ни на секунду.
Все необходимое было уже приготовлено на тумбочке. Джастин вставил вилку дрели в розетку за кроватью, пальцем аккуратно приподнял одно из накрашенных век Суко и осмотрел серебристую склеру. Снотворное сработало, как и всегда. Джастин растолок таблетки и насыпал в стакан еще перед уходом. Чтобы, вернувшись с гостем, можно было просто налить ему выпить в особый стакан.
Ножницами он срезал с Суко рубашку, порванную столь искусно, что Джастину едва понадобилось что-либо резать, чтобы ее снять. Отсек ремешки с амулетами, все, кроме крошечного деревянного пениса, который привлек его внимание еще в «Олене». Его собственный пенис болел и пылал. Прижавшись ухом к узкой груди, он услышал, как легкие делают глубокий медленный вдох, легкий выдох. Услышал, как кровь неспешно движется по артериям и венам, услышал потайное бурчание в кишках ниже. Джастин мог слушать звуки в груди и животе у мальчика до утра, но неохотно оторвался.
Вскарабкавшись на кровать, он уложил голову Суко к себе на колени и поднял дрель, которая казалась тяжелее, чем он запомнил. Он надеялся, что сможет проконтролировать, насколько глубоко войдет сверло. Пара миллиметров глубже в мозг, чем надо, наломала бы все планы. Он хотел разрушить лишь лобные доли, колыбель свободы воли.
Джастин раздвинул густые черные волосы парня и прижал алмазный наконечник сверла к бледной, матово поблескивающей коже в центре лба. Глубоко вдохнул, закусил губу и надавил на спуск. Когда он поднял дрель, во лбу у мальчика была маленькая, безупречная черная дырочка.
Он взял шприц, вставил иглу в дырочку и сунул глубже внутрь. Почувствовал легкое сопротивление, будто игла проходила сквозь тонкую эластичную мембрану. Он нажал на поршень и ввел хлорный отбеливатель мальчику в мозг.
Произошли одновременно три вещи.
Глаза Суко распахнулись.
Джастин оглушительно кончил в штаны.
Что-то тяжелое глухо ударилось в дверь ванной.
Суко увидел перевернутое лицо мужчины, тонкие полумесяцы его лиловых глаз, растянутый улыбкой или гримасой рот. Череп наполняло ноющее жужжание, оно, казалось, сотрясало сами кости черепа, словно в мозгу у него завелось гнездо шершней. Тупая боль расползалась по голове изо лба.
Он чувствовал запах роз, хотя в комнате их не видел. Чувствовал запах деревянной стружки, резкую вонь дерьма, аромат спелых апельсинов. Каждый из оттенков улетучивался так же стремительно, как появлялся. Постоянным был лишь запах горячего металла, немного похожий на тот вкус, который он чувствовал, когда в Бангкоке пломбировал зуб.
Стружки. Розы. Скошенная трава. Кислое молоко. И за всем этим запах гниющей плоти.
Поле зрения Суко заполнилось сплошным ядовито-шартрезовым, потом отчаянно красным. Потом снова всплыл Джастин в негативе — зеленые волосы, чернильное лицо, белые овалы глаз с булавочными отверстиями в центрах, будто крошечными солнечными взрывами. Внезапно перед глазами появилось что-то еще. Что-то черное, с дырами там, где дыр быть не должно. С лицом раздутым и рваным, с лицом, которое не могло быть живым, но двигало челюстью.
Почти начисто лишенная пальцев рука сомкнулась в волосах Джастина и дернула. Слюнявый багровый рот сомкнулся на горле Джастина и вырвал кусок плоти.
Суко удалось сесть. Перед глазами все кружилось и кренилось. К головокружительной вони разложения добавился новый едкий запах, химический запах, ему незнакомый. Что-то соленое залило глаза. Коснувшись своего лица, он вымазал пальцы в прозрачную жидкость.
Тварь сомкнула костяные руки вокруг Джастина и стащила его с кровати. Они вместе скатились на пол, кровь Джастина фонтаном хлестала из глотки, тварь с кряхтением лакала ее. Обрывки плоти свисали из ее пасти.
Суко понял, что Джастин не кричит.
Он улыбался.
Это был мальчик из ванной. Джастин не видел его лица, но чувствовал запах хлорки, свежий и резкий. С этого он срезал почти всю плоть и выпотрошил его. Но голову еще не отрезал. Теперь она прильнула к его подбородку, язык червем вворачивался в рану у него на горле. Он почувствовал, как вгрызаются зубы, как кусочки его кожи и мышц исчезают у парня в глотке. Почувствовал, как одна из костей в шее треснула и сломалась.
Боль была ослепительной, как оргазм, но чище. Наслаждение не походило ни на что, изведанное ранее, ни когда на его глазах умирала мать, ни когда он впервые попробовал плоть другого человека. Сработало. Не только азиатский мальчишка был еще жив, но и другие вернулись. Они вообще не покидали Джастина. Они просто ждали.
Он обнял опустошенное тело, придвинул к себе. Стиснул в ладонях его холодные упругие ягодицы, обвил колкие кости его бедер ногами. Когда челюсти выпустили его горло, он прижался лицом к его лицу, прожорливому и разбухшему, протиснул язык меж черных губ и почувствовал, как зубы его отрывают. Его рот наполнился кровью и гнилью. Он проглотил, поперхнулся, проглотил снова.
Из-под кровати выкатилась голова, толкавшая себя отчаянными движениями челюсти и языка. Обрубленные края шейных мышц дергались в попытках ей помочь. Ее нос и левая бровь были пробиты серебряными колечками, в пустых глазницах засохла кровь и жирный слой черной косметики. Добравшись до Джастина, она вгрызлась в одно из его бедер. От неожиданности он дернул ногой, но потом согнул ее, чтобы зубам легче было добраться до мягких мышц у него в паху. Он чувствовал, как обдирают его плоть.
Верхняя часть тела выползла из шкафа. Его ногти, накрашенные черным лаком, зарылись в ковер. Кишки волочились за ним, на ходу расползаясь, оставляя на полу след кала и трупной жижи. Этот был, возможно, мексиканцем. Теперь его кожа цветом напоминала разлагающуюся яичную кожуру, а в разинутом рту осталось очень мало зубов. Джастин смутно вспомнил, как рвал их клещами, когда труп окоченел.
Он руками разорвал живот Джастина и зарыл лицо в его внутренности. Джастин выгнул спину, чувствуя, как глубоко погружаются его пальцы, как рот жадно лакает его самую сущность.
Маленькие радости его жизни — чтение, прослушивание музыки иных времен, выжимание жизни из парней и игры с их покинутыми оболочками — были ничем по сравнению с этим. Ему хотелось, чтобы это длилось вечно.
Но со временем он умер.
Труп из ванной жевал шею и грудь Джастина. Полупрожеванные куски Джастина проваливались по его пищеводу в пустоту, выскобленную в животе, и падали на пол.
Труп из шкафа глотал спиртное и частично переваренное мясо, которое нашел у Джастина в желудке.
Голова вгрызлась Джастину в пах и высасывала аппетитное содержимое его яичек, как пару нежных устриц.
Казалось, они точно знают, когда перестать насыщаться, чтобы сберечь его от конечного поглощения, оставить достаточно мяса на костях. Когда Джастин вернулся, он точно знал, что делать.
В конце концов, он делал это задолго до остальных.
Шатаясь, Суко вышел из спальни и захлопнул за собой дверь. Нечто с грохотом каталось в холодильнике, стучась в дверцу изнутри. Он едва не пошел открывать, лишь в последний момент удержался. Он не очень ясно соображал. В голове было что-то не так, мозг будто ехал вниз по наклонной. Он не понял, на что смотрел пару минут назад. Знал только, что из квартиры нужно уйти.
«Никаких проблем», болтал голос у него в голове. «Успокойся. Расслабься. Не парься, чувак». Он едва помнил значение слов. Американский голос словно удалялся прочь в длинный черный тоннель, в конце концов сделавшись таким слабым и тихим, что едва доносился. Суко заметил, что впервые за много лет думает на тайском. Даже родной язык казался странным, шквал быстрых и острых слогов врезался в мозг, будто вихрь из лезвий.
После неловкой возни со сложным набором замков он наконец распахнул дверь и практически вывалился из квартиры. Как он попал в здание?.. Вверх по железной лестнице, сквозь дверь в конце длинного темного коридора. Добравшись до нее, он вышел на свободу. Раскаленная октябрьская ночь опалила легкие. В воздухе он различал запахи каждой отравленной частички выхлопа, укрывшего город, каждый атом дерьма, грязи и крови, выплескиваемых на улицы. Не сочный и влажный поцелуй Бангкока, а безводная, безжалостная сухость. Он преодолел пожарную лестницу и повернул за угол дома.
Пустая улица казалась шириной с милю. Пешеходная часть отсутствовала, был лишь крутой бордюр и длинный серый бульвар, который тянулся до какой-то другой части города. Машин не было — он нигде не слышал шума уличного движения. Даже несмотря на странное ощущение в черепе, Суко понял, что что-то не так. На улицах Эл-Эй нередко не бывало прохожих, но машины ездили всегда.
Вдалеке, на другом перекрестке, он разглядел небольшое скопление силуэтов, ковыляющих в его направлении, омытых алым сиянием дорожных огней. Какое-то время он следил за ними, желая удостовериться, что и впрямь их видит, размышляя, что должен делать. Потом двинулся в их направлении. Блондин сделал с его головой что-то ужасное, он нуждался в помощи. Может, силуэты смогут ему помочь.
Но, приблизившись, он увидел, что они такие же, как те твари из спальни. Голый торс одного пересекала длинная, жирная резаная рана. Лицо другого разбили чем-то зазубренным — нос был расколот напополам, глазное яблоко свисало из глазницы, капая желтой жидкостью. Третий не имел ран, но выглядел так, будто умер от голода — обнаженное тело целиком состояло из обтянутых кожей суставов и пустых провалов, гениталии съежились в полость таза, мертвецки-белую кожу покрывали огромные черно-багровые синяки.
Увидев его, они разинули рты и раздули ноздри, ловя его аромат. Отступать было уже слишком поздно. Бежать он не мог — не был уверен даже, что долго еще простоит. Он шатнулся вперед и отдал себя им.
Маленькая группа сомкнулась вокруг Суко, не давая упасть, стараясь поддержать. Выбитый Глаз поймал его и удержал на ногах. Резаная Рана обслюнявил его плечо, будто утешая, но не укусил. Покрытый Синяками подтолкнул его, повлек за собой. Суко понял, что они приняли его в стаю. Признали в нем одного из своих, каким-то образом отбившегося от стада. Приветствовали его возвращение.
С тоской Суко полюбопытствовал, что случится, когда им встретится кто-нибудь живой.
Потом в его животе вспыхнул голод, и он понял, что именно.
Карманные деньги
Кто-то спрашивал, как мы с Кристой писали «Триады». Ответ: куча телефонных звонков с одного побережья на другое в 4 утра, куча гонконгксих гангстерских фильмов и куча работы, большую часть которой проделала Криста. Объем написанного нами материала примерно равен, но она провела около 95 % исследований и набросала сюжет. Большая часть портретов двух мальчиков из оперной школы также принадлежит ей. Но опасный парень франко-китайского происхождения, который оказался не так уж опасен — Пэрик — весь был моим. Двумя годами позже я смогла рассказать о нем еще кое-что. Вообще-то это «приквел», но я это слово терпеть не могу.
Баюкая своего новорожденного сына, Николь смотрела, как в багряном шанхайском небе за окном восходит луна. В ее чреве пульсировала в такт сердцебиению тяжелая, грызущая боль, не унимавшаяся, несмотря на горький травяной чай, которым ее напоила повитуха. Хотя родовые муки Николь давно кончились, ее возлюбленный до сих пор не вошел в комнату. Она начинала бояться.
«Чего тут бояться?», размышляла она. «Я в одном из лучших домов Французской Концессии. Я только что родила первенца богачу. Конец вечным ночам на каблуках, конец улыбкам в уродливые лица пьянчуг, конец попрошайничеству на оплату квартиры. Уже почти июнь — почему же мне так холодно?»
Она глубоко вдохнула ночной воздух, богатый пьянящим ароматом роз. Ее спальня выходила на церемонный розовый сад, и она вдыхала их запах все время, пока вынашивала.
Николь покинула Париж три года назад, в 1914 году, незадолго до того, как упали первые немецкие бомбы. С тех пор она не чувствовала нужды возвращаться. Друзья говорили, что Восток полон болезней и опасностей, но Шанхай оказался чище, чем Париж когда-либо бывал. В Париже ей иногда случалось делать по-настоящему грязные вещи, чтобы прокормиться. В Шанхае она хорошо получала, работая администратором в модном танцевальном зале.
Что до опасности, то в нее она не верила, пока не встретила Тома Ли.
Торговец вещами законными и не очень — в основном не очень — мистер Ли проматывал на Николь кучу денег, клялся в любви, а потом, казалось, внезапно устал от нее после пары затяжных перепихонов с раздиранием спин и выпучиванием глаз. В этом не было никакой новизны, и Николь быстро забыла мистера Ли. Заметив задержку, она и не подумала с ним связываться, а решила нанести визит травнице, которая помогла бы избавиться от проблемы. Не упомяни она этого случайно своей подруге Дейзи, китайской барменше из клуба, дело бы так и кончилось.
— Том Ли? — недоверчиво переспросила Дейзи. — Импортер? Человек, который ворочает таким количеством опиума, что Триады презентовали ему весы из чистого золота?
— Но я не хочу ребенка…
— Послушай. Ты не можешь так поступить. Все знают, что Том Ли давно хочет завести наследника, но отказывается жениться. Если ты сделаешь аборт, и он об этом узнает — он тебя просто убьет.
— А если я расскажу, что беременна от него? С чего бы ему мне верить?
— Он захочет тебе поверить. Станет о тебе заботиться, пока ребенок не родится, а потом заплатит тебе и куда-нибудь отошлет. Это твой единственный шанс.
Но Том ни разу не выразил желания заплатить ей или куда-нибудь отослать. Он не мог жениться по каким-то таинственным юридическим причинам, но любил Николь, как жену и мать своего сына. О возможности рождения дочери даже не упоминал. Постепенно Николь уступила видениям туманного, обеспеченного будущего, объятий сияющих сыновей, быть может, небольшого пристрастия к опиуму, когда с деторождением будет покончено.
В коридоре послышались тихие шаги. Вот и Том, пришел наконец повидать своего безупречного мальчика. Пальцы Николь легли на головку младенца, погладили шелковый пушок черных волос. Она точно не знала, почему боится посмотреть на дверь, подумать об источнике быстрых и легких шагов, пересекающих комнату.
Рука заткнула ей рот. Другая рванула назад ее голову. Теперь ее поле зрения поглотила луна, заполнила своей ослепительной яркостью все небо. Когда они начали над ней работать, она не знала, где пролегает граница между лунным светом и болью.
В доме отца Пэрика хранилось множество дворцов. Некоторые были сделаны из драгоценных камней и металлов, некоторые из резного дерева или слоновой кости, некоторые вручную вырезаны из бумаги. Все представляли из себя миниатюрные копии знаменитых западных и восточных строений — нефритовый Версаль, узорчатый Тадж-Махал. В то лето, когда ему исполнилось десять, Пэрик проводил долгие часы, изучая эти дворцы сквозь натертое стекло футляров, воображая, каково живется там, нет, а вон там? Иногда ему казалось, что в ответ на него глядит призрак, но в конце концов всегда выяснялось, что это его собственное отражение в стекле — резкие черты и странные зеленые глаза, выдававшие в нем полукровку.
Сегодня он разглядывал копию гробницы Наполеона, отделанную драгоценными камнями. Восхищался ее вопиющим, нахальным величием, и, конечно же, размышлял о Париже. Но больше всего он пытался отвлечься от мыслей об истории, которую ему только что поведал отец.
Для Пэрика в посещениях отцовского кабинета не было ничего необычного. В 1927 году Том Ли еще не оставил надежд на обучение сына тонкостям семейного бизнеса, и иногда звал Пэрика прочерчивать линии на документах, проставлять штампы или отвешивать черные бруски опиума. Сегодня ему не пришлось делать ничего подобного. Сегодня он только стоял перед отцовским столом, устремив взгляд на носки своих сверкающих кожаных башмаков, и немо слушал, как отец распутывает мир, словно клубок ниток.
— Твоя мать не умерла при родах. Я позволял тебе верить в это, пока ты был ребенком, но теперь, становясь мужчиной, ты должен услышать правду. Чтобы понять, на что ты способен, ты должен знать, на что способен я.
Том Ли описал танцевальный зал, недолгую романтику, расцвет беременности Николь. Он нанял лучшую повитуху в Шанхае, заплатил за то, чтобы та при помощи особых трав и молитв обеспечила рождение ребенка мужского пола. Когда Николь родила, пока была еще одурманена болью и лекарствами, Том приказал, чтобы младенца отобрали у нее и принесли ему.
— Я тщательно тебя осмотрел, ища фамильное сходство — принадлежал ты мне или ей? Сильнее всего меня, конечно, оттолкнули твои глаза. Они не только имели странный разрез, но были зелеными!
— Я подумывал о том, чтобы тебя уничтожить. Но это был чистый инстинкт, бессознательный. Конечно, ты был моим сыном — и, хоть и зная, что твоя смешанная кровь во многом усложнит тебе жизнь, я также понимал, что связи с Западом могут пригодиться нашей семье в будущем. Поэтому я так тебя назвал.
«Пэрик» было уменьшительным от имени Пьер Жан-Люк, которое Том Ли случайным образом выбрал из какого-то французского романа.
— Пока я тебя осматривал, твою мать убивали.
Пэрик поднял глаза. Взгляд его отца был спокоен, в нем читалось не больше сознательной жестокости, чем во взгляде ящерицы или змеи.
— Двое моих коллег вошли в ее комнату. Одного из них ты знаешь — Чунг Тои, он умер в прошлом году.
Чунг Тои всегда был особенно добр к Пэрику, как верный дядя. Пэрик помнил, как плакал, узнав о его смерти.
— Он держал ее, пока второй человек втыкал шляпную булавку ей в мозг через ноздрю. Смерть была мгновенной. Она ничего не почувствовала.
Когда Пэрику удалось пошевелить губами, его голос казался ржавым.
— Я могу посетить могилу матери?
— Ее тело выбросили из опиумного сырья где-то посреди Южнокитайского моря. К тому времени я решил тебя оставить, благодаря единственной черте, общей для нас обоих; черте, в которой я увидел хорошее предзнаменование.
Пэрик не мог, не смел задать вопрос.
— Наши члены выглядят совершенно одинаково, — сказал его отец и разразился хохотом, в котором не было и тени юмора.
Пять лет спустя отец Пэрика отослал его из дома, обеспечив достаточной суммой денег на смену имени и отъезд из Шанхая.
Пэрик потягивал опиум из запасов уже какое-то время, но с этим еще можно было мириться. Но когда Том Ли обнаружил сына в постели с двумя девушками и парнем, в обстоятельствах, которых не оправдывал тот факт, что девушки жадно отлизывали друг другу, а парни завороженно за этим наблюдали — это уж оказалось абсолютно неприемлемо.
Пэрику было плевать. На самом деле он даже намеренно влезал во всякие дурацкие переделки в надежде, что произойдет нечто подобное. Утомительно было слушать крики «ты квелый французский педик» и «эта отрава в крови твоей матери», собирая вещи, но, когда он покинул отчий дом, почувствовал радость от того, что наконец вырвался.
Отправив багаж на железнодорожную станцию, он провел остаток дня за покупками в универмаге Синсерз, своем любимом месте в Шанхае. Ему нравились витиеватые украшения на потолках и балках, алые знамена с золотым тиснением, атмосфера богатства и изобилия. Он скупал одежду, аксессуары, яркие пакетики с мылом, чаем и сладостями. Некоторое время казалось, он никогда не перестанет совершать покупки. Наконец он нанял рикшу до станции и поднялся на борт экспресса, на котором ему предстояло совершить первый шаг в своем путешествии в Гонконг. Закат золотил вычурные очертания Шанхая на фоне неба, когда поезд тронулся.
Если Шанхай был стареющей куртизанкой в потрепанном викторианском платье, то Гонконг представлялся сочной юной шлюхой, чей яркий макияж сулил восхитительное разнообразие забав. Пэрику он показался раем.
Он не общался с отцом, но ежемесячно из Шанхая приходил пакет, денег в котором было больше, чем даже Пэрик успевал истратить. Ему всегда нравилось чувствовать деньги, но эти деньги отдавали позором. Он позволял им небрежно утекать сквозь пальцы, никогда не шел пешком, если мог нанять рикшу, и никогда не брал рикшу, если в отеле оказывался свободный Бентли. Он зачастил в самые скандальные ночные клубы, обзавелся западными друзьями и манерами, погрузился в зловонную, бурливую жизнь островной части города.
Он жил в Гонконге уже год, когда призрак матери впервые с ним заговорил.
Это был призрак в его сердце, из тех, какие никогда не кажутся настоящими, но никогда не покидают бесследно. Он шептал ему на французском — Пэрик был уверен, что это французский, а он хорошо говорил по-французски — и все же едва разбирал слова. Этот голос прокрадывался сквозь джаз в ночных клубах, мурлыкал в водопроводных трубах, когда он купался. Опиум не мог его изгнать. Просыпаясь, он часто чувствовал, что голос только что отчетливо звучал в комнате, но никогда не мог вспомнить, что именно он говорил.
Он пытался отвлечься сексом. Однажды, когда шепот казался ему особенно громким, американка, которую он трахал, вцепилась ему в плечо и спросила:
— Что это?
— Где?
— Клянусь, я слышала женский голос.
— Он говорил на французском?
— Может быть… Скажи, это что, какой-то розыгрыш?
Пэрик перестал бывать в обществе. Он ютился у себя в люксе, литрами пил кофе, который заказывал в номер, и прислушивался к голосу вместо того, чтобы пытаться его заглушить. И постепенно стал понимать. Когда понял достаточно, на пароме добрался до материка и поездом отправился в Шанхай.
Перед тем, как навестить Французскую Концессию, он коротко постригся и снял с себя все украшения. Настала ночь, и весь район был погружен в тишину, широкие улицы и ухоженные сады освещались лишь дрожащим светом фонарей. Шепот звучал очень громко.
Его узнал и принял слуга, неуверенный до конца, следует ли его привечать. Старик принес чайник с чаем и надолго оставил Пэрика сидеть в зале. Голос стал тише, неразличимо шелестел на фоне.
Слуга вернулся с улыбкой.
— Ваш отец рад будет Вас принять. Он сказал, что давно Вас не видел.
Том Ли сидел за своим столом, улыбаясь чуть более сдержанно, чем слуга. Пэрик постарался изобразить раскаяние, намекнул, что навестил город по делам и решил навестить отца просто так.
— Конечно, у меня номер в Гранд-отеле, — солгал он.
— Разумеется, нет — ты останешься здесь, — отец сделал паузу, ожидая возражений. От Пэрика их не последовало. — Ты изменился, — наконец сказал Том Ли. — Вроде бы повзрослел, — в его голосе звучало одобрение.
Пэрик склонил голову.
— Мне всего лишь шестнадцать. Я все еще ничего не знаю о мире, — на него нахлынула мрачная радость. Отец был рад его видеть — что ж, тем лучше. Радость — ценнее жизни, но ее столь же легко разрушить.
Его разместили в старой спальне, где ничего не изменилось, но царила безупречная чистота. На протяжении четырех часов он лежал и бодрствовал в темноте, глядя на луну и вдыхая аромат роз.
Потом почти задремал. Его разбудил резкий шепот.
Пэрик беззвучно выскользнул в коридор и остановился перед ониксовой моделью Флорентийского кафедрального собора. Поднял стеклянную крышку и осторожно наклонил резную модель. Под ней лежал латунный ключ, и ему было об этом известно.
Он вошел в кабинет отца и проследовал по толстому ковру к огромному столу. Ключом открывался верхний ящик, и ему было об этом известно. Его пальцы покопались в содержимом — бумаги, нефритовая именная печать, пистолет, — и коснулись длинной, узкой коробки.
— Да, — выдохнул голос.
Он поставил коробку на столешницу и поднял крышку. Внутри лежала серебряная шляпная булавка, последние шесть дюймов на ее конце все еще покрывала засохшая кровь.
На следующее утро, когда Пэрик проснулся, голос исчез. В голове царила блаженная ясность.
Он без труда разыграл удивление, когда слуга явился сообщить, что Том Ли умер ночью, очевидно от сердечного приступа или инсульта.
— Провидение направило тебя домой в эту ночь, чтобы повидаться с ним в последний раз, — сказал старик.
Пэрик прочел у него в глазах подозрение и страх. Хозяин умер, и сын был теперь очень богат.
Когда Пэрик зашел, чтобы переодеть тело отца для похорон, на лице у Тома Ли царило изысканное спокойствие, исчезли вороньи лапки морщинок под глазами, рот был расслаблен в полуулыбке. Лишь тоненькая струйка крови из левой ноздри портила иллюзию умиротворения.
Америка
Просто мотивчик, чтобы не терять из виду двух моих любимых героев, с которыми я не так уж часто вижусь. Шар судьбы гласит — ДА, Стив и Дух, возможно, появятся когда-нибудь в другом романе, но не сейчас.
После полуночи пустыня представала засушливой серебристо-синей полосой, шоссе тянулось вникуда переливчатой черной лентой. Нагромождения камней и песка казались южанину непостижимыми, какими-то неправильными, будто кости мира, торчащие из иссохшей плоти этих земель. Одинокие крутые холмы. Сухие озера. Столовые горы. Кто вообще слышал о чем-то подобном? Стив потряс головой, снова затянулся клейким зеленым косяком, который держал, и пустыня подернулась новым оттенком таинственности.
В Далласе они разжились пакованом травы за тридцать баксов, и трава оказалась столь хороша, что с ее помощью, пожалуй, можно было дотянуть до конца следующего шоу Потерянных Душ во Флагстаффе. Когда группа из двух парней колесит по стране в бездонном чреве Ти-берда 72 года, когда все пожитки состоят из гитары, усилителя, пары микрофонов, холодильной камеры, двух рюкзаков с грязным бельем и одеяла, украденного из гостиницы Холидей Инн, когда в пути проведен уже почти месяц — пакованы отличной шмали за тридцать баксов становятся маленькими, но желанными проявлениями досуга.
Стив выставил из окна локоть и подставил ветру лицо. Его темные волосы развевались по лицу, пять дней немытые и год нестриженые. Теперь их можно было собрать в хвост, но он оставлял их распущенными, когда вел машину, потому что любил ощущать дуновение ветра. Во льду холодильной камеры лежала свежая шестибаночная упаковка Бада. В его вселенной нынче ночью не заладилось только одно.
Дух, свернувшийся на пассажирском сиденье, примостив ноги в кроссовках на приборной панели, тихо напевал невыразительный обрывок песни:
— Ездил по пустыне на безымянной лошади… Как приятно не быть под дождем…
Стив покрутил рычажок радио. На всех частотах результат был одинаков: сухой шум чистой статики, будто звук прочищающей глотку пустыни.
— И никто не причинит тебе боль… На-а, НА-А, на-на-на-на…
— Хватит петь эту ебаную песню!
— А? — Дух поднял взгляд. Лунный свет сделал его глаза и волосы еще более бледными, чем обычно, кожу сделал полупрозрачной, придал ему вид чего-то неземного, сотканного из эктоплазмы, способного в любую минуту замерцать и исчезнуть. Открытая пивная банка у него в руке, правда, несколько развеивала иллюзию.
— Ты опять поешь эту песню Америки. Перестань. Я эту песню терпеть не могу.
— Ой. Прости.
Дух умолк и снова погрузился в мечтания, из которых его выдернул Стив. На протяжении тринадцати лет они с легкостью проводили в компании друг друга длинные отрезки времени. Они вместе прожили конечный этап детства, вместе выросли. В течение этих недель в машине, впрочем, их дружба достигла новой точки равновесия. Они говорили бурно и много, но в молчании друг друга понимали не хуже. Иногда часами ехали, не произнося ни слова.
Но время от времени им случалось друг друга бесить. Через несколько миль сквозь рев ветра в открытом окне Стив услыхал:
— На-а, НА-А, на-на-на-на…
Он скрипнул зубами. Он знал, что Дух даже не замечает, что поет вслух. Как певец, Дух имел склонность озвучивать любой клочок мелодии, промелькнувший в мозгу. Иногда это было что-нибудь неповторимое и потрясающее. Иногда — капелька хлама из семидесятых. Америка числилась не более чем первой в наваристом алфавитном бульоне из групп, которые Стив ненавидел, отвратительных групп с идиотскими названиями в одно слово: Бостон, Иностранец, Триумф, Путешествие, Хлеб…
— На-а, НА-А…
— Ты, небось, слыхал о коте с человечьей башкой, который здесь обитает, — сказал Стив.
Дух перестал петь, снова взглянул на Стива. Его бледно-голубые глаза серебристо отсвечивали под луной.
— О чем?
— О коте с человечьей башкой. Он живет здесь, в пустыне, жрет рогатых лягушек, гремучих змей и жертв автокатастроф, а пьет кактусовый сок. Размером примерно с рысь, но с человеческой головой, типа, скукоженной.
— Правда?
Оттого и весело было травить Духу байки — он всегда с готовностью в них верил. Рожденному и отчасти выросшему в горах Северной Каролины, ему доводилось видеть и трогать вещи, не менее странные, чем выдумки Стива.
— Конечно, дружище. Я слыхал, один чувак заблудился тут как-то глубокой ночью, и машина у него сломалась. Не на главном шоссе, а в каких-то ебенях глубоко в пустыне, которых даже на карте нет. Так вот, он выпил бутылку виски, которую прихватил с собой, и отрубился, лежа прямо на капоте.
А когда проснулся, рядом сидел кот с человечьей башкой и смотрел на него. Полная луна отсвечивала от песка, и он ясно, как днем, видел его лысую голову и маленькое морщинистое личико. Глаза у него были зеленые, а мех начинался от шеи, прямо с воротника. От шеи это был обычный кот. Но с человечьей башкой.
— А он разговаривал?
— Черт, конечно! Он ругался! Он открыл пасть, и оттуда послышалось: «Черт-подери-ебаный-засранец-мать-твою-сука-проклятая»…
Вдруг он бросился и погнался за чуваком. Они бежали и бежали по пустыне, так далеко, что чувак в конце концов понял, что даже машину свою теперь найти не сможет, и что даже если его не убьет кот с человечьей башкой, то он все равно неизбежно подохнет от жажды. Он решил, что лучше уж быстрая смерть, и остановился, поджидая кота. Он запыхался и устал — пробежал изо всех сил много миль.
Но когда обернулся, кот с человечьей башкой сидел уже тут как тут, ухмыляясь и вычищая из лап песок. «Мы с тобой отлично пробежались», — сказал кот с человечьей башкой. — «Ебучий-выродок-ссаный-иисусов-пиздолиз»… Потом он припал к земле, и его зеленые глаза вспыхнули в лунном свете, и чувак разглядел в его ухмылке сотню крошечных острых зубов…
Стив умолк.
Дух подождал секунд десять, с широко распахнутыми глазами комкая краешек своей футболки.
— Что же он с ним сделал? — наконец спросил он.
— Ничего, — ответил Стив. — Маленькая дрянь в жизни и мухи не обидела.
Развлекая мистера Ортона
Билл, составитель антологий, однажды выступал редактором сборника гей-эротики про призраков. Он спросил, может ли перепечатать «Вкус Полыни», мою непочтительную дань «Гончей» Лавкрафта и мой самый переиздаваемый рассказ. Я сказал — конечно же, позабыв, что уже разрешил двум другим составителям антологий, Майклу и Тому, перепечатать его в сборнике гей-эротики про вампиров того же издателя. (Явно никто не догадывался, о чем же, черт подери, этот рассказ на самом деле повествует).
Книга Майкла и Тома вышла за пару недель до того, как Билл должен был отчитаться издателю, и он прислал мне в высшей степени вежливое, но нескрываемо нервозное электронное письмо: его редактор жаждала увидеть меня в сборнике про призраков; ее это не обрадует; Билл ее не обрадует — и я представала в роли отпетой лицемерной проныры. (Ну, этого он не сказал, но определенно подразумевал.)
«Не переживайте», — написал я в ответ. — «Это моя вина, и я до конца недели напишу вам рассказ, который будет даже лучше прежнего». И отбарабанил эту крошку. Не знаю, или «Развлекая мистера Ортона» лучше, чем «Вкус Полыни», но сюжета я и впрямь выдумал чуточку больше.
Лондон, 1 августа 1967 года
— Ты читал мой дневник?
Кеннет отрывается от головы бабуина, которую прикрепляет к телу мадонны. Он стоит на кровати, чтобы дотянуться до коллажа, под которым скрывается большая часть стены, и макушка его лысого черепа почти касается розово-желтой плитки низкого квартирного потолка. Они прожили в этом крохотном местечке в Айлингтоне восемь лет.
— Нет, я не читал твой дневник, — врет Кеннет.
— Почему нет?
— Потому что он довел бы меня до самоубийства.
— Ах да, — говорит Джо с ноткой раздражения в голосе. Он многократно слыхал эту угрозу и прежде, в той или иной форме, и Кеннета смутно осеняет, что его любовник или не верит в нее, или ему просто плевать. Это не значит, впрочем, что Кеннет может заставить себя перестать ее повторять.
— Но если ты не читаешь мой дневник и не говоришь со мной, — продолжает Джо. — В чем смысл наших отношений? Ты вечно всем плачешься, как я порчу тебе жизнь. Что удерживает тебя рядом?
Кеннет вытирает перепачканные клеем пальцы о штаны, поворачивается и тяжело опускается на кровать. Он недавно принял парочку валиумов, но что-то в голосе Джо выдергивает его разум из приятного оцепенения. Они все еще могут друг друга слушать, и даже вести серьезные разговоры, когда по-настоящему хотят.
Конечно, большая часть серьезных разговоров теперь касается сочинительства. Сочинения пьес Джо, если точнее. Тех самых великолепных и популярных пьес, которые сделали имя Джо синонимом декаданса, черного юмора и дешевого шика, насколько известно Лондону. Если речь идет не о пьесах Джо, то о том, как распорядиться деньгами, которые приносят пьесы Джо. Большую часть этих денег Джо тратит на игрушки: вещи, поляроидные камеры, отдых в Морокко.
— Что меня удивляет, — продолжает Джо. — Так это то, что ты меня до сих пор не убил. Думаю, ты не уходишь, и счеты с жизнью не сводишь только потому, что не выносишь мысли о том, как меня будет иметь кто-то другой.
— Вздор. Тебя и так имеет кто ни попадя.
— А! Значит, ты все-таки читал мой дневник.
Кеннет внезапно вскакивает в одной из своих вспышек ярости.
— Когда ты приходишь домой и от тебя за версту несет дешевым лосьоном после бритья, мне и безо всякого дневника ясно, где ты был!
Джо отмахивается.
— Я имею в виду, кто-то другой будет иметь меня постоянно. И я сам этого тоже представить не могу, по чести говоря. Будто у нас с тобой все стало так уж безнадежно.
Подозрение вспыхивает в мыслях Кеннета.
— Почему ты говоришь о том, чтобы я тебя убил? Планируешь меня как-то подставить?
Джо закидывает голову и разражается резким хохотом, звук которого обычно снимает с Кеннета напряжение, но сейчас лишь распаляет гнев.
— Что ты там навоображал? Как я подставляю тебя, инсценирую свое убийство и незаметно ускользаю в Танжер? Как стараниями моей семьи твой жирный зад оказывается за решеткой, и ты опять заводишь свою «Балладу Редингской тюрьмы»? Ох, Кен… — из глаз Джо льются слезы, слезы от смеха, такие, какими он плакал иногда после яркого оргазма в постели. Кеннет помнит, каковы они на вкус — соль и медь на языке, словно кровь.
— Думаю, я мог бы тебя убить, — говорит он, но Джо его не слышит.
Танжер, 25 мая 1967 года
Пять английских королев под кайфом от гаша, валиума и плоти марокканских мальчиков потягивают красное вино на террасе кафе под кроваво-рыжими небесами. Пара американских туристов, пожилая супружеская чета, сидит неподалеку, подслушивает обрывки разговора и демонстрирует свое неодобрение. Джо Ортон постепенно повышает голос и переходит в конце концов не столько на крик, сколько на выступление, как подкованный в Шекспире актер, коим он и является:
— Он засадил мне прямо в попку, и впоследствии поблагодарил за то, что так здорово меня оттрахал. Они — крайне вежливые люди. У нас в квартире лежит ковер из леопардовой шкуры, и он хотел, чтобы я выебал его прямо на нем, но сперма, понимаете, я побоялся, что она может неблаготворно повлиять на пятнышки на леопарде.
— Эта пара туристов слышит, что ты говоришь, — замечает кто-то из сопровождающих. (Не Кеннет Халливелл — хоть он и присутствует, но не смог бы одернуть Джо, даже если бы захотел.)
— Я и хочу, чтобы они слышали, — провозглашает Джо. — Они не имеют права занимать места, зарезервированные для благопристойных сексуальных извращенцев… Он мог прокусить в ковре дыру. Он так корчится, понимаете, когда я вставляю в него свой хуй, что мог бы до прискорбия повредить ковер, и я не смею просить его контролировать свое возбуждение. Это было бы неестественно, когда в задницу заряжено шесть дюймов, не так ли?
Американцы платят за кофе и удаляются, имея при этом такой вид, будто обоим зарядили по шесть дюймов в задницу — всухую.
— Не стоит так отпугивать людей, — говорит сердобольная королева. — Городу нужны туристы.
Джо презрительно усмехается. Это он отрабатывал перед зеркалом.
— Не такие. Это наша страна, наш город, наша цивилизация. Я не хочу иметь ничего общего с цивилизацией, которую произвели они. Нахер их! Посидят, послушают мои педерастические россказни, допьют кофе и свалят.
— Кажется, это какая-то странная шутка, — застенчиво предполагает другой член окружения.
— А это не шутка. Такой вещи, как шутка, не существует вовсе, — заявляет автор самой популярной комедии, которую нынче ставят в Вест-Энде, Лондон.
Лейстер, 2 августа 1967 года
Джо выходит из маленького обшарпанного дома своего отца и проходит две мили по дороге к заброшенному амбару, где его ждет человек, которого он повстречал раньше в центре. Он у себя в родном городе, который по большей части ненавидит — прибыл, чтобы посмотреть постановку своей пьесы «Развлекая мистера Слоуна» и выполнить семейный долг. Но сейчас у него есть личный долг, который превыше всего.
Джо нередко ходит на свидания с некрасивыми мужчинами, мужчинами, которых находит физически отталкивающими, но этот — красавец: высокий и жилистый, с каштановыми кудрями, которые скрывают его яркие голубые глаза, с сильным шотландским акцентом, с парой чрезвычайно искусных рук и покрытым венами членом с большой головкой.
В предзакатных лучах солнечного света, который пробивается сквозь дырявую крышу амбара, они по очереди встают на колени и отсасывают друг другу, доходя до крайнего возбуждения. Потом Джо опирается на стену и впускает этот толстый, рельефный член глубоко к себе в зад, открываясь этому незнакомцу так, как не может сделать с Кеннетом — больше не может, и не сможет никогда.
Лондон, 8 августа 1967 года
Разговор после того, как погашен свет:
— Джо?
— …
— Джо?
— Что?
— Почему ты упомянул, что я тебя убью?
— Не знаю, о чем ты.
— Ты что, хочешь умереть, Джо?
— Хочу ли я… — внезапный взрыв хохота. — Нет, черт возьми! Дурачина, с чего бы мне умирать?
— Зачем тогда об этом сказал?
— Хм… — Джо уже снова засыпает. — Наверно, просто любопытно было, насколько плохи твои дела.
Его дыхание углубляется, замедляется. Джо лежит на левом боку, лицом к стене. Коллаж простирается над ним, словно грибница, его составляющие неразличимы во тьме, рассеиваемой лишь уличным светом. Кеннет садится, выскальзывает из кровати — возможно, чтобы принять нембутал, а может, просто пойти отлить.
Но застывает при виде столика у кровати: открытый дневник Джо и, беззаботно лежащий на нем, будто случайно оброненный, молоток. Днем Джо развешивал кое-какие картины, и у молотка есть все причины там лежать. Но сочетание предметов завораживает Кеннета, притягивает его.
Он осторожно протягивает руку, словно боясь, что молоток исчезнет. Потом он оказывается у него в ладони — тяжелый, с гладкой, удобной деревянной рукоятью. Он его поднимает.
— Джо?
Ровное дыхание.
— Джо?
Наверно, просто любопытно было, насколько плохи твои дела…
И сознание того, что они настолько плохи, что Джо должен понимать это, если не слеп, захлестывает Кеннета темной морской волной. Все годы, которые он потратил, его труды, его талант, все его существование поглощены Джо. Измены любовно описаны в дневниках, буквально под носом у Кеннета (квартира занимает площадь всего шестнадцать на восемнадцать футов). В этот момент плотина прорывается, пелена спадает, дерьмо попадает в вентилятор и жизнь, какой ее знал Кеннет Халливелл, становится невыносимой.
Не позволяя себе об этом задуматься, он обрушивает молоток.
Девять раз.
Количество крови на его коллаже ошеломляет. Даже во тьме Кеннет различает, что большая часть вырезок забрызгана, если не залита совсем. Предмет на подушке — больше не Джо; он похож на анатомический макет, модель раздробленного черепа. И все же ему кажется, что он до сих пор слышит ровное дыхание.
Раздевшись (пижамный верх липнет к телу от крови Джо) и накалякав поспешную, невнятную записку, Кеннет нашаривает бутылочку с нембуталом и глотает двадцать две штуки, запивая из банки грейпфрутовым соком. Он умирает прежде, чем его внушительная масса касается пола.
Простыни Джо, тем не менее, все еще хранят тепло следующим утром, когда находят тела.
Лондон, 8 августа 1996 года
— Сильнее! Он не пролазит! Попробуй налечь на него… Ох, блядь, Уиллем, уйди с дороги, дай, я сам!
Клайв проталкивается вверх по узкой лестнице и отпихивает Уиллема прочь от края большого дивана, обитого роскошным пурпурным бархатом. Другой край этого почтенного предмета мебели застрял в дверном проеме крошечной квартиры. Клайв налегает и производит мощный толчок. Крепкие жилы вздуваются на его шее и плечах. Уиллем бормочет что-то по-голландски.
— Чего?
Уиллем тычет пальцем себе в живот под пупком.
— Как называется, когда кишки выпадают?
— Грыжа? Нет, смотри, надо толкать, согнув колени. Вот так… Уф! — дверной косяк теряет несколько слоев краски, и диван оказывается в квартире.
Вернувшись на улицу, они с трудом втаскивают большой пароходный сундук, полный фотографического оборудования Клайва, по гранитным ступеням на крыльцо. Лестница мрачно нависает над ними. Все казалось гораздо легче в Амстердаме, наверное, оттого, что им помогали двое друзей. Теперь, когда они здесь, их пожитки представляются чудовищными и неподъемными.
Молодой прохожий останавливается, чтобы поглазеть на их мучения. Клайв бесится до тех пор, пока парень, явный выходец из низов, не предлагает:
— Может, подсобить вам чуток со шмотками?
Они соглашаются со слишком явной благодарностью, и он просит сорок фунтов. Они сторговываются с ним за тридцать. Самый что ни на есть торг, потому что вдвоем они этого не осилили бы. К тому моменту, как остаток вещей перемещен в квартиру, они доверяют молодому человеку уже достаточно, чтобы спросить, где в Айлингтоне можно раздобыть шмали. Молодой человек восклицает, что живет за углом и знает парня, который как раз сегодня разживется хорошим товаром. Они платят ему тридцать фунтов, добавляют еще двадцать на шмаль и прощаются, отчасти надеясь, что больше никогда его не увидят.
Конечно же, так и происходит.
— Ебаный Лондон, — ночью ворчит Клайв над индийской едой навынос. — Добро пожаловать, блядь, домой. Прямо забыл, почему уезжал.
На пороге тридцатилетия Клайв получил множество лестных отзывов о своей художественной фотографии, но не смог устроиться на прибыльную должность портретиста, которую искал, чтобы хорошо жить в Амстердаме. Он рассудил, что голландцев съемки заботят далеко не так сильно, как англичан. Даже Уиллем во всем своем неряшливом белобрысом очаровании плохо годится в модели — вечно ерзает, хочет сигарету, хочет дунуть, ноет, что замерз. Уиллем писатель (отчасти) и может работать где угодно (или нет), так что они решили переселиться на родину Клайва. Уиллем переездом взволнован — в свои двадцать пять он никогда не жил за пределами Нидерландов. Клайв надеется, что надолго они здесь не задержатся.
— Вырубим у кого-нибудь другого, — утешает Уиллем.
— Здесь ты в Англии, дорогуша. Ты не можешь просто завалиться в кофейный магазинчик на углу и попросить меню. В любом случае, меня напрягает не трава, — Клайв агрессивным жестом указывает в потолок. — Меня тошнит от самого места.
— От квартиры? — Уиллем тревожно озирается. Это он выбрал их новый дом, и питает особенную симпатию к розовым и желтым плиткам на потолке, хоть и задавался вопросом, насколько мудрой идеей было перевозить пурпурный диван.
— Нет-нет… От Лондона. Грязное место, так ведь? Повсюду грабеж, начиная с уличного барыги и заканчивая самым роскошным рестораном в городе, — он смотрит на Уиллема. — Тебе так не кажется?
За три года совместной жизни они дважды бывали в Лондоне, а подростком Уиллем не раз ездил сюда один. Ему нравятся просторы и панорамы, водоворот уличного движения, ослепительный блеск и противоречия.
— Нет. Он меня очаровывает.
Клайв усмехается.
— Погоди, поживешь здесь с мое…
Уиллем расправляется с рисом, вымачивает остатки виндалу из ягненка половинкой чапати и начинает убирать со стола контейнеры.
— Будем распаковывать вещи? — спрашивает он. — Или ты слишком устал?
— Думаю, слишком устал, чтобы что-либо распаковывать.
Уиллем останавливается на полпути к маленькой кухне и глядит на Клайва. Клайв все еще усмехается, но теперь совсем иначе.
— Только чтобы распаковывать? — допытывается Уиллем.
— Ну, кровать-то уже распакована, верно?
Первый секс в новом доме уникален, он как-то сохраняется под наблюдением стен, перевидавших уже слишком многое. Он помечает пространство как ваше собственное, и во время акта это чувствуется. А еще он пробуждает в пространстве вещи, дремавшие, возможно, долгие годы — токи, если хотите, или энергетические точки, или электромагнитные импульсы. Или призраков.
Клайв и Уиллем не знают, что когда-то здесь произошло убийство. Клайв слыхал о Джо Ортоне и его знаменитой смерти, но едва смог бы припомнить детали, если бы его спросили. Уиллем видел постановки двух пьес Ортона в Роттердаме, но мало что знает о лондонской жизни автора. Он нашел пьесы очень талантливыми, восхищался их легким остроумием. И вот он здесь, несведущий, отсасывает своему возлюбленному в том самом месте, где это остроумие нашло свой конец.
Они единодушно решили, что кровати самое место под одной из более длинных стен у большого окна. Тридцатилетние наслоения краски — последний слой спермообразного, устричного оттенка белого — скрывает пятна крови и кошмарные коллажи. Клайв лежит, растянувшись на кровати, выгнув спину, зарыв пальцы в волосы Уиллема. Горячий рот Уиллема плотно обхватывает его член, язык дразнит головку, губы скользят по стволу. Обиды и напряжение минувшего дня начинают утекать, и Клайв позволяет себе погрузиться в ступор, состоящий в равной степени из блаженства и истощения.
«Какого ХЕРА…»
Это первая мысль Джо, и он подозревает, что она не слишком оригинальна. Но наплыв чувств невыразим — память об ударах молотка, ощущение, что он покидает тело, медленно, очень медленно высвобождаясь из размозженной плоти, как животное, которое отгрызает угодившую в капкан лапу. Рядом Кеннет, но он до безумия холоден и мертв, избравший легкий способ побега. Оставив последнее слово за собой, Кеннет не остался связан с этим местом; он мог бы умереть где угодно.
А потом — ничего. С момента первого удара могла пройти секунда или столетие. Не было ни рая, ни ада, вообще ничего. Как Джо и предполагал. Пока не настал нынешний момент. Пока он не обнаружил себя не просто в сознании, а посреди оргазма.
— Уиллем! — слышит он, как сам выдыхает. Имя ему неизвестно, но ощущения восхитительно знакомые.
Молодой человек, который только что ему отсосал, смотрит на него и улыбается. Лицо у него прямоугольное, честное и прекрасное, глаза серо-голубые, на полных губах все еще поблескивают капельки семени.
— Пожалуйста, трахни меня, — просит он.
— Ну… что ж, ладно.
— Ты не очень устал? — у Уиллема очаровательный легкий акцент, немецкий или голландский — да хоть готтентотский, Джо наплевать.
— Совершенно не устал, — становясь на колени, он осматривает то благословенное тело, в котором себя обнаружил. Сложением оно напоминает его собственное, чуть ниже, но крепкое. У него большой необрезанный член, который снова уже наливается в полуготовность, пока Уиллем целуется с ним, гладит по груди, кусает соски. Оно молодое, здоровое, чудесное.
Он разворачивает Уиллема и трется членом меж его ягодиц. Попка Уиллема покрыта легким золотистым пушком. Когда Уиллем отталкивается от него, он стонет. Уиллем передает ему тюбик лубриканта и презерватив. Джо смазывает свой стоящий член и симпатичную попку Уиллема, нежно вставляет в нее палец, затем два. Он отбрасывает презерватив, недоумевая, зачем он нужен.
Уиллем чувствует, как Клайв входит в него без резинки, это странно, но не безосновательно — оба они трижды сдавали тест с отрицательным результатом, и после третьего уже пару раз не предохранялись. Так приятно ощущать, что он сейчас не защищен. Обнаженный член Клайва скользит в него все глубже, быстрее и жестче, чем Клайв обычно вставляет. Руки Клайва стискивают бедра Уиллема, натягивают его. Клайв всегда был великолепным ебарем, но когда в последний раз засаживал Уиллему столь основательно — Уиллем не помнит.
Кажется, это длится часами. Каждый раз, когда он уверяется, что Клайв сейчас кончит, должен кончить, Клайв останавливается, переводит дыхание, некоторое время целует Уиллема в шею и снова начинает ебать. В какой-то момент он вынимает, без труда переворачивает Уиллема, прижимает колени Уиллема к груди и снова вставляет. Они входят в медленный, глубокий ритм. Клайв утыкается Уиллему в рот, не просто целуя его, а вдыхая его дыхание, жадно присасываясь к его губам и языку. Жадно. Вот как Клайв занимается с ним любовью — как человек, который по этому изголодался.
Наконец Клайв шепчет:
— Я сейчас кончу.
Его член проникает еще глубже, и Уиллем чувствует, как он пульсирует внутри. Потом Клайв обнимает его очень крепко, прижимая лицо к шее Уиллема, и (Уиллем может поклясться) всхлипывает. Его сперма обжигает кишки Уиллема, горячая и шипучая, растворяется в тканях Уиллема и расцвечивает их чем-то, чего Уиллем никогда прежде не чувствовал. Это немного напоминает кислотный трип, если бы все бредовое разноцветье и странное великолепие кислотного трипа могло уместиться в пространстве двух взмокших, дрожащих тел.
— Спасибо, — говорит Клайв, целуя его. Уиллем видит, что Клайв действительно плачет, и, отвечая на поцелуй, чувствует на языке медно-соленый вкус его слез.
Клайв знает, что нечто произошло, пока Уиллем ему отсасывал, но не может понять, что именно. Это был секс всей его жизни (и его член, и попка Уиллема будут болеть в напоминание об этом не один день), но он был каким-то отстраненным, как если бы Клайв наблюдал за тем, как трахает Уиллема, вместо того, чтобы делать это по-настоящему.
Неважно, говорит он себе. Они оба устали от переезда, поэтому было немного странно. Неплохо, впрочем. Он ничего не имеет против, если это повторится.
Через несколько дней после их прибытия все амстердамское портфолио Клайва за приличные деньги выкупает роскошная лондонская галерея. Какое-то время ему не нужно будет заниматься портретами. Направляясь домой, чтобы сообщить Уиллему хорошие новости, Клайв покупает поляроид.
Зайдя в квартиру, он с удивлением видит, как Уиллем стучит на своей старой печатной машинке. Насколько Клайву известно, Уиллем и строчки не написал с тех пор, как они переехали. Но сейчас на столе рядом с ним скопилась уже целая стопка листов.
— Я ни о чем конкретном не думал, — поясняет Уиллем. — И тут меня внезапно озарила идея для пьесы.
— Пьесы?
— Да, я раньше их не писал. Даже мысль не нравилась, — жмет плечами Уильям. — Не знаю, что на меня нашло, но, надеюсь, оно останется.
Фирменное понедельничное
Просто параллельная вселенная, в которой я избрал иной карьерный путь.
— Доктор Брайт?
Я оторвался от экрана монитора, на котором лениво проматывал юзнетовский скандал вокруг какого-то безвестного писателя, обвиняемого в растлении детей. Я не завидовал жизни знаменитостей — казалось, даже наименьшие из них, вроде этого злополучного парня, существуют лишь затем, чтобы простолюдинам было кого поливать грязью. Когда-то я и сам лелеял литературные амбиции, но теперь радовался, что избрал относительно спокойную жизнь коронера.
Мой любимый ассистент, Джеффри, стоял, опершись на дверь моего кабинета.
— Только что привезли тело. Необычного вида. Старший офицер хочет, чтобы вы немедленно его осмотрели.
— Хочет он, как же без этого, — сказал я. С тех пор, как я стал коронером Нового Орлеана, полицейские все время сбегались ко мне со своими необычными делами, возможно (и ошибочно) убежденные, что когда-нибудь все-таки найдется нечто, способное вызвать во мне отвращение.
— Она, сэр.
— О, извиняюсь.
Детективом, который привез тело, оказалась Линда Гетти, высокая чернокожая девушка, которую только недавно повысили. Труп, все еще запакованный в мешок, лежал на каталке рядом с большими железными мойками. В морозилке меня дожидались жертва сердечного приступа и один разложившийся, но, определенно, этот парень шел вне очереди. Мы с Джеффри облачились в перчатки и маски и приготовились к действу.
— Труп обнаружили на улице в жилом комплексе Дизайр, — сказала мне Гетти. — Похоже, кто-то выбросил. Свидетелей нет, никто ничего не знает.
— Представляю, — я расстегнул молнию на трупном мешке, и Джеффри помог мне его стащить. Нашим новым гостем оказался молодой белый мужчина, худой и светловолосый, одетый в черную футболку и мешковатые штаны, пропитанные сыростью дождливого летнего понедельника. Его обнаженные щиколотки и ступни были обмотаны скотчем. Слабые красные полосы на запястьях тоже указывали на следы связывания.
— Его обыскивали? — спросил я. Гетти покачала головой. Я пошарил в правом кармане его штанов. Он пустовал.
В отличие от левого. Из него я вытащил дешевый кожаный бумажник и пакетик, полный маленьких стеклянных пузырьков. В каждом пузырьке были крошки чего-то белого.
— Думаю, это стоит отправить на токсикологический анализ, — я протянул оба предмета Гетти. — Есть что-нибудь в бумажнике?
Она его распахнула.
— Луизианское водительское удостоверение. Грэгори А. Чепмен. Кредиток или наличных нет.
— Нет, значит.
Она подняла пакетик к свету и нахмурилась, глядя на него.
— Отнесу его наверх. Гляну, смогут ли они заняться им прямо сегодня.
Я рассмеялся.
— Скорее уж, прямо на этой неделе.
— Да, твоя правда.
Она исчезла за раздвижными дверями, ведущими к лифту. Джеффри покончил с раздеванием нашего последнего посетителя подвала в большом каменном здании на углу Тулейн и Броад.
— Эй, док, взгляните-ка на эти раны вокруг его рта.
Я исследовал отверстие затянутым в латекс пальцем. Его наполняла застывшая кровь и осколки эмали. Четыре передних зуба Грэгори Чепмена, два верхних и два нижних, были отбиты у самых десен.
Я внимательно осмотрел обнаженное тело на каталке.
— И живот вздут, — отметил я. На самом деле он был дико распухшим и твердым на ощупь. — Похоже, его крепко избили. Глянем-ка.
Я взял скальпель, прижал чистый наконечник лезвия к груди мистера Чепмена и нажал. В разрезе показалось несколько капель темной и свернувшейся крови, кожа была эластичной. Сделав два предварительных надреза, ведущих от подмышек к грудине, я соединил их и рассек живот до самой паховой кости. Y-образная форма, образуемая этими надрезами, всегда завораживала меня, как повод для разных верований и убеждений — она могла символизировать темный Инь или ужасного Яхве, или служить Йони, открывающей вход в запретные глубины тела. Однако же, это был напыщенный вздор — вроде того, пасть жертвой которого я мог бы, если бы стал преследовать свои артистические цели; на подавляющем большинстве моих клиентов за этим Y не скрывалось ничего, кроме Yat[1].
Мы вскрыли грудную клетку мистера Чепмена, раздвинули ребра, обследовали его сердце и легкие. Они не были повреждены, как и печень. Я заподозрил, что причиной смерти этого мужчины вряд ли послужили побои — не обнаружилось ни подозрительных сгустков, ни отека тканей.
Я насмешливо глянул на Джеффри, он пожал плечами.
— Хочешь помочь мне вскрыть брюшину? — спросил я. За все эти годы мне не удалось избавиться от азартной привычки слишком глубоко засаживать скальпель, повреждая нежную оболочку внутренностей.
Умелыми пальцами Джеффри погрузил лезвие в брюшной жир и фасции, как если бы резал дорогой шелк. Наконец показались органы, и мы практически одновременно воскликнули:
— Какого хера?..
Все пространство между внутренностями парня было заполнено неким комковатым веществом — кусочки чего-то, некогда белого, а теперь болезненно розового, сгустки и клочки плавали в свернувшейся крови, покрывали извилистую поверхность кишок. «Личинки», — посетила меня первая шальная мысль, — «личинки в брюшной полости свежего трупа, невероятно». Если не личинки, то какая-то форма рака. Я соскреб эти маленькие разбухшие зернышки, чтобы осмотреть желудок. Его разделяла длинная кровавая трещина, а изнутри сочилось то же густое бело-розовое вещество. По какой-то причине его желудок просто лопнул.
Я вспомнил о выбитых резцах, о ранах вокруг рта, и тогда едва не передернуло даже меня. Этого человека не били — его насильно кормили.
— Доктор Брайт?
Я поднял голову. Детектив Гетти вернулась и стояла в центре помещения на почтительном расстоянии, будто не желая портить зрелище на столе.
— Только не говорите, что токсикологический анализ этой штуки уже провели, — сказал я.
Гетти покачала головой.
— Им не пришлось. Хеннесси единожды глянул на нее, сказал «опять» и сунул под микроскоп. Он сразу же распознал, что это — дилеры нередко выдают их за крэк, а этот парень, очевидно, попытался обмануть не тех покупателей.
— Детектив Гетти.
— Да, доктор?
— Что, черт подери, было в стеклянных пузырьках?
— Красные бобы, — ответила она. — Сырые и чищенные красные бобы.
Я поднял взгляд. Встретился глазами с Джеффри и увидел, как он дергает углом рта. Стоя по запястья в мистере Чепмене, мы оба поняли, что именно запихивали ему в глотку до тех пор, пока не лопнул желудок. Самое здравое объяснение — что еще было дешевым, хорошо впитывало жидкость и отлично шло с красными бобами?
Еще на секунду задержав взгляд в глазах Джеффри, я наклонился и приступил к трудоемкому процессу удаления каждого зернышка белого риса из брюшной полости моего пациента, любопытствуя, найду ли там и соус.
Лоза души
На протяжении следующих десяти лет Тревор и Зах из «Рисунков на Крови» живут в той же счастливой, отвратительной, идеальной любви. Рассказ написан для «Диско 2000» Сары Чемпион, и все события в нем (как и во всех рассказах этого сборника) происходят в последние сутки 1999 года. Уильям С. Берроуз умер через три дня после того, как я его дописал.
Той зимой каналы полностью замерзли. В лед впечатались все разновидности дерьма, либо брошенного туда, пока вода была еще в состоянии шоколадного пудинга, либо выжатого из нутра каналов сдвигами грязных глубин. Старые велосипеды, стулья со спинками из перекладин, унитазы, кто-то видел даже человеческую ногу (хотя последнюю вскоре выкорчевали и выбросили).
Сезон выдался холодным, но нам было так же тепло, как обычно. Даже если бы по сосудам у нас обоих не текла южная кровь, думаю, произведенных нами в общей сложности фрикций хватило бы, чтобы превзойти сотню летних деньков. Декабрьский Амстердам был для нас парой пустяков.
Мы с Тревором были вместе уже семь лет. Уехав из Штатов и избавившись от секретных служб, мы восемь месяцев ошивались в ямайской глуши, пока не выяснили, что большинство ямайцев далеко не так терпимо по отношению к геям, как наши друзья-владельцы марихуанных плантаций, и слегка поспешно уехали. Нам уже во второй раз приходилось сматываться по воздуху, и мы решили убедиться, что этого не повторится. На черном рынке в Буэнос-Айресе мы разжились американскими паспортами, поднялись на настоящий борт всамделишного самолета и оказались здесь, в краю спонсируемого искусства, легальных наркотиков и смехотворных количеств денег, доступных всякому, кто разбирается в компьютерах, типа меня.
Снова влиться в курс дела и наверстать упущенное за восемь месяцев жизни в Третьем Мире было нетрудно. Даже будь оно наоборот, я все равно на шаг опережал этих жокеев, потому что знал американские системы, как свои пять пальцев. Труднее оказалось выучить голландский. Он отнял у меня почти три месяца. Датчики в мозгу Тревора на голландский явно не настроены, но за арийский окрас, широкие плечи и слегка хиппарский вид его путают с амстердамцем, хоть все, что он способен выдать спустя без малого семь лет, и сводится к «Sprecht U Engels[2]»?
Может, оттого, что мы никогда по-настоящему не «встречались», мы завели эту привычку ходить на «свидания». Тревор весь день сидел дома и рисовал, я где-нибудь копошился в машинах, а потом мы договаривались где-нибудь встретиться. В последний день 1999 года мы условились о встрече в кофейне «Тяжкое Зрелище» в квартале красных фонарей с нескрываемой целью зарядиться гашем и посмотреть, как беснуются толпы, вступая в новое тысячелетие. По винтовой лестнице я спустился в подвальное помещение, которое и представляло из себя «Тяжкое Зрелище» — сверкающие елочные шары, европейское МТВ по ящику — без звука, чтобы не заглушать рев стерео, витающий в воздухе сладкий дым и уже куча народу.
В этих встречах присутствовал какой-то легкий трепет, будто на настоящем свидании — двое людей встречаются, чтобы познать меру своих возможностей, двое, у которых не было семи лет совместных воспоминаний, любви, раздражения и общей ванной. Как бы то ни было, я бы последние семь лет ни на что не променял. Но этот потайной легкий трепет втихаря меня заводил.
Трев уже сидел за столиком над эспрессо и косяком. Косяк непочат, кофе ополовинен. Его волосы были собраны в свободный хвост, а переносица измазана карандашом. Он провел день за рисованием «Готического отряда», комикса для D.C., которым занимался исключительно ради денег. Комикс был неплох, но придумала его именитая дезроковая принцесса из Миннеаполиса, которая беспрестанно пела Тревору маленькие дифирамбы в своем кругу с тех самых пор, как увидела его картинку в «Журнале Комиксов». Я находил это довольно забавным, но он в подобном не мог углядеть малейшего юмора.
При виде меня его устало-настороженное лицо прояснилось.
— Привет, — сказали мы одновременно, и он привстал, когда я стал садиться, и мы обменялись легким поцелуем. Несколько туристов вытаращились на нас, но они не забывали, что находятся в Амстердаме и должны Исповедовать Толерантность, пока дуют свою легальную шмаль.
Я направился к бару, с наслаждением ощущая на себе взгляд, которым проводил меня Тревор.
— Een Heineken, 'stublieft',[3] — сказал я чернокожей барменше с синими волосами.
— Nee bier,[4] — ответила она с легким раздражением.
— О, ja — простите, — пару лет назад ввели закон, согласно которому заведениям запрещалось продавать траву и выпивку одновременно — наверное, чтоб отморозки не засиживались. Туристы об этом не знали, а укурки никак не могли запомнить. Я заказал банку газированной минералки и еще эспрессо для Тревора, и, повернувшись, увидел высокого крашеного блондина в черной коже, который склонялся, чтобы расцеловать Тревора в обе щеки.
— Францц Куафка, черт побери, — сказал я, подходя к нему сзади.
Ухмылка, с которой он обернулся, отпугнула бы акулу. Я и сам отшатнулся от его поцелуев — не потому, что они мне не нравились, а потому что от них всегда хотелось облапать его за задницу. Такие уж феромоны он источал.
— Я БЫЛ РОШДЕН УБИФФАТЬ И ЗАНИМАТЬСЯ ЛЮБОФЬЮ! — воскликнул он, будто в подтверждение моих мыслей. Все головы в кофейне повернулись в ответ на это заявление, но сверкающие черные глаза Францца глядели лишь на меня. — Зах! Как хорошо фидеть, что вы zwei собрались с-сдесь прасдновать новое тысячелетие!
— Уверен, ты сможешь подсобить нам с празднованием, — сказал я. — Может, присядешь, Францц?
— Ах, я слишком всволнован! Я не могу присесть! Я постою сдесь, хорошо! — так он и вертелся рядом, размахивая руками, расчищая себе место в толпе, в какой-то момент схватил и прикурил свернутый Тревором косяк, который, как выяснилось, почти наполовину состоял из крохкого черного гаша. И посвящал нас в события своей восхитительной жизни, случившиеся с нашей последней встречи в городе.
Францц был модельером с международным именем и сопутствующей славой, он и его более деловая сестра Виттория запускали линии женской одежды, украшений и косметики, которые служили весомыми символами престижа по всему миру. Но на Францца нельзя было рассчитывать ни в чем, кроме художественного вдохновения. Он мог исчезнуть из штаб-квартиры Куаффки в Милане без следа и сопровождения, вооруженный всего двадцатью кредитками, и всплыть спустя много дней или недель, скажем, в Амстердаме в канун Нового Года в 1999.
И он искал компании других дизайнеров. Но не тех, кто делал платья, ожерелья или духи. В их обществе он обычно скучал. Франццу нравились химики.
На самом деле ему нравились все научные умы, поэтому он занес в свою коллекцию и меня. Он говорил, что талант у нас электрический, в то время как у них с Тревором талант был словно мазок акварели на полотне сырого шелка. Так он тоже выражался. Но больше всех он любил чердачных алхимиков и подвальных волшебников, тех, кто смешивал эзотерические и часто смертоносные ингредиенты и получал если не золото, то кайф. Францц коллекционировал дизайнеров наркотиков — может, даже спонсировал, хотя я никогда об этом не спрашивал, а он никогда не рассказывал — и я знал, что нынешняя ночь будет особенной.
Как раз, когда мы приканчивали косяк с гашем, у меня в кармане зажужжал пейджер — прямо в левое яйцо. Я не хотел тащить его с собой, но приехал с работы в Ноорд и решил не мотаться до нашей квартиры на Регулирсграхт, чтобы оставить вещи.
Это оказался Пайт из Системс Центрум Европа, компании, для которой я в качестве фрилансера много чего настраивал. Я собрался было не обратить на вызов внимания, но пожалел его, торчащего в силиконовых дебрях в канун Нового Года, и пошел к телефону — автомату узнать, скрывается ли за этим что-нибудь интересное.
Не скрывалось. Когда я вернулся к столу, Францц жестом подкреплял какую-то фразу, показывая руками большой круг и вопя:
— ВОСКРЕСЕНЬЕ, КРОВАВОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ!
Я пробрался за его спиной на свое место.
— Что там? — спросил Тревор.
— Ничего. Скукота.
— Нет-нет, поделиззь с нами, — сказал Францц, и заметно было, что ему правда хочется знать.
— Понимаешь, многие думают, что компьютерные сети в полночь завалятся. Машины не поймут смены дат, потому что компьютерные годы описываются только двумя знаками. Поэтому есть предположение, что они подумают, что наступил 1900 год, и от этого начнут всячески барахлить самыми любопытными способами.
— Да, слыхал об этом, — Францц поджал губы. — Но я годами об этом слыхал.
— Они и знают об этом годами, но до сих пор понятия не имеют, что делать. Пайт сидит там с кучей техников и приглядывает за своей маленькой сеткой, и они хотят быть готовы к… — я пожал плечами. — К чему угодно. Техники последние лет пять провели, гадая, что именно произойдет, и все же даже этого наверняка сказать не могут.
— Но у тебя, как всегда, есть предположения, — Францц наставил на меня свой безупречно наманикюренный, покрытый серебристым лаком ноготь. — Так што же происойдет с компьютерами в полночь, Зах?
— Скорее всего, многие из них таки отрубятся. Не думаю, что с неба повалятся самолеты, как в апокалиптических предсказаниях, потому что такие вещи контролируются вручную. Но архивам, наверное, настанет пиздец на очень долгое время.
— Архифам чего?
— Всего.
— Унд ты не хочешь помочь? — поинтересовался Францц — с плохо скрытым весельем, подумал я.
— Черта с два. Я хочу сперва посмотреть, что именно произойдет, а уж потом влезть и решить, что мне с этим делать.
Францц одобрительно ухмыльнулся. Тревор лишь покачал головой и одними губами произнес нечто вроде «экстрадиция», которая, на мой взгляд, нихрена нам не угрожала спустя семь лет. Я даже не был достаточно взрослым, чтобы меня могли преследовать, как взрослого, за худшее из свершенного на территории Штатов. В любом случае, Тревор знал, что не сможет меня остановить. В случае с чем-то столь грандиозным я и сам себя не смог бы остановить.
— Итак, — спросил я у Францца. — Какие химикаты у тебя сегодня в меню?
Он нервно огляделся вокруг, даже несмотря на то, что никто за соседними столиками не расслышал бы меня за гитарным воем последнего хита из десятки Foo Fighters.
— Пойдем ко мне в комнату. Я фам покажу.
— О да, ты-то нам покажешь.
— И это покажу, если хотите. Но сперва покажу фам новый препарат.
«Комната» Францца представляла из себя невероятно роскошную квартиру с видом на ярчайший отрезок Аудзейдс Фоорбургваль, которую ему сплавил некий безымянный приятель, решивший нырнуть в новое тысячелетие из какого-то иного места. Панораму за громадным окном — розовые мазки неона, каменные арки, подсвеченные электрически-алыми лампочками, мерцающий черный канал, перистальтику толпы — можно было разглядывать или отгородить нажатием кнопки, которая обращала стекло в зеркало. Мы предпочли наслаждаться видом.
Не теряя времени даром, Францц извлек откуда-то крошечный полиэтиленовый пакетик и высыпал его содержимое на стеклянную поверхность кофейного столика. Горка белого порошка, которую он начал делить лезвием. Тревор казался заинтересованным, но я пошел на попятную.
— Не-а, ребят. Я пас, если это какой-нибудь кокс или спиды, или даже ешки — никогда не знаешь, чем эту херню разбавляли. Вы в курсе о моих отношениях со стимуляторами.
Францц не оторвался от своего занятия, но с осторожностью проговорил сквозь зубы, боясь сдунуть порошок, отчего его неопределенный акцент сделался еще более странным:
— Да-а, да-а, З-зах. Я знаю о твоих отношениях со зтимуляторами. Не кофе, не кристаллы, не кока-кола. Это безопаззно для всяких дерганых типов вроде тебя.
Эту фразу я пропустил мимо ушей, потому что, хоть характер у меня и не был особенно дерганым, насчет тела сомневаться не приходилось.
— Так что конкретно…
Францц перебил меня чем-то, столь изобилующим буквой З, что я не смог его разобрать.
— Повтори?
Он поднял голову и тщательно выговорил оба слова:
— Сссинтетическая айяхуаска.
Тогда Тревор всерьез оживился.
— Берроуз писал о ней.
— Не может быть, — сказал Францц. — Ее только на прошлой неделе синтезировали до совершензтва.
— Не о дизайнерской версии. Настоящие походные заметки о джунглях. Он называл ее «яхе» и поехал на ее поиски в Колумбию в конце «Джанки».
— Унд?
— Ну, нашел, конечно. Он о ней с тех пор кое-что написал. Странный галлюциноген, — Трев нахмурился. — По-моему, вызывает фонтанирующую рвоту.
— К счастью, — ответил Францц. — Это они в ходе синтеза убрали.
Он разбил горку на три большие, неаккуратные дороги. Я отметил, что у порошка отсутствует ледяной отблеск кокаина или героиновый оттенок яичной скорлупы — скорее легкий жемчужный отлив, который я мог бы с тем же успехом вообразить, но не думал, что мне показалось.
— Джентльмены?
Богом клянусь, Францц держал в пальцах позолоченную соломинку для кокаина. Небось, винтажная модель из семидесятых. Какого хрена. Я повернул голову, выдохнул, пальцем зажал левую ноздрю и, склонившись над кофейным столиком, занюхал свою порцию порошка джунглей.
Я был готов к боли. Все разы, когда я что-нибудь нюхал, в ноздрях это отзывалось таким ощущением, будто я сунул в нос огнемет. Но потянуло прохладцей.
— Эвкалиптовая нотка, — сказал Францц.
— Звучит здраво.
— Да-а. Наркотики так полеззны для зздоровья.
Я проследил, как Тревор приканчивает свою дорожку, прядки имбирного цвета волос выбились из хвоста и упали в порошок. Он закинул голову, закрыл глаза, резко вдохнул и улыбнулся. Я протянул руку и стиснул его ладонь, пока Францц нюхал свою порцию. Его длинные пальцы в карандашных мозолях знакомой хваткой сжали мои. Что бы ни случилось, он был рядом. Я знал, что он думает то же самое.
— З-замое первое, что делает этот препарат, — провозгласил Францц. — Это невероятно возбуждает.
Я глянул на Трева. Его глаза были открыты, но прищурены. Склонял ли нас Францц к шведской тройке? Никогда прежде он ничего такого не делал — вроде, держал себя в руках. И, черт возьми, он был в Амстердаме, мог найти себе компанию помладше и поразвратнее нас.
— Так что, — с улыбкой продолжил Францц, возможно, уловив наши сомнения. — Я ненадолго оставлю вас zwei наедине. Может, приведу кого-нибудь позже. Мне приятнее будет пользоваться кроватью, зная, что ее согревали двое прекрасных парней!
Поддернув в подтверждение своих слов воротник кожаной куртки, он прошествовал к двери, махнул нам на прощание рукой и покинул квартиру прежде, чем кто-либо из нас успел что-нибудь ответить.
— Э… — наконец начал я, и тут вштырила айяхуаска. Белый, но переливчатый, как порошок — льющийся, бурлящий белый поток. Белый, белый, белый, и, может, пятна цвета там и тут, но наверняка не скажешь, было так стремительно и так бело, что кружилась голова. Я почувствовал на губах что-то теплое и влажное, понял, что это рот Тревора и осознал, что Францц был прав.
Кровать ему мы не согрели, потому что так до нее и не добрались — мы трахались перед большим панорамным окном, за которым безумствовал неон. Во рту я чувствовал каждую пору на его члене, чувствовал жар его спермы, как она стремится по пульсирующим сосудам вверх и мне в рот сладко-соленым потоком.
Потом Тревор трахал меня, был внутри меня, и мы смотрели друг другу в глаза, и неожиданно время уехало в сторону и мы оба смотрели на экран телевизора. Это была мультяшная модель пятидесятых, с маленьким экраном и сглаженными краями, как в мультике про Джетсонов, и там показывали Уильяма С. Берроуза.
— Яхе, — произнес он. — Айяхуаска. Гармин. Лоза души, — он выглядел еще более тощим и угрюмым, чем в жизни. — Считается, что она способна повышать телепатическую чувствительность. Колумбийский ученый выделил из яхе химикат, который назвал телепатин. Легенда гласит, что Солнце-отец оплодотворил женщину через глазницу, и зародыш стал яхе, дурманящим растением, еще во чреве. Яхе — божество семени, и сексуального, и внутриутробного. Может, на яхе все и кончится.
— Последняя строчка — из «Джанки», — сказал Тревор, а потом Билл и мультяшный телевизор исчезли, и мы оказались на мягком ковре перед окном — тела переплетены, нервы трещат от синхронности. Я схватил его за задницу и вжал глубже в себя, мы кончили одновременно и каждый из нас чувствовал, как кончает другой, мы ощущали каждую частичку и ниточку связывающего нас электричества, и это нас так переполнило, что мы, кажется, потеряли сознание.
Нас разбудил гром. Мы костями почуяли его вибрации. Небо над борделями расцвело разноцветными вспышками света. Фейерверки. Полночь.
Мы стянули с дивана одеяло и завернулись в него перед окном, чтобы поглядеть на зрелище. Фейерверки были пурпурными, зелеными, золотыми, цвета Марди Гра, отчего я почувствовал мимолетный отголосок тоски по родине. Тревор взглянул на меня — взглянул в меня, как всегда делает, но на сей раз в этом крылось еще что-то. На какой-то момент я ощутил нечто вроде рваной ауры, которая окружала нас, соединяла нас, дымно-голубой и пронизанной электричеством.
— Цвета Марди Гра, — проговорил он.
Я просто улыбнулся и и покрепче его обнял.
Францц вернулся не более чем через полчаса. Он был один, но в хорошем настроении. Он снова угостил нас воплем «Я БЫЛ РОШДЕН УБИФФАТЬ И ЗАНИМАТЬСЯ ЛЮБОФЬЮ!» на тот случай, если мы забыли, но мы чувствовали себя достаточно уютно, чтобы у него на глазах выпутать свои липкие тела из одеяла и одеться. Он оказался добрее, чем нам могло бы показаться.
— И как, заметил какие-нибудь падающие самолеты? — спросил я.
Францц задумался.
— Нет… Только кассира, который не мог пробить мою банку доктора Пеппера из-за того что его комп, его касса сломалась.
Во всем этом меня по-настоящему удивило только одно.
— Ты пьешь доктор Пеппер, Францц?
Он пожал плечами, и на этот раз его ухмылка была не столько порочной, сколько слегка смущенной.
— У меня был парень родом из Техаса. Все мои парни уходят, но их дурные привычки продолжают жить во мне.
Между мной и Тревором проскользнул укол горькой боли. Был ли Францц одинок? Мы не могли этого представить. Мысль об этом нас расстроила, и мы ответили — помимо воли — воспоминанием об отрывке старой песни Биттлз, которой случалось застревать у нас в головах на долгие часы. «Любовь нельзя купи-и-и-ть, нет-нет-нет, НЕТ…»
— Ах да, — сказал Францц. — Еще у многих проституток в окнах сегодня вывески с надписью «Кредитки не беру. Только сегодня ночью».
— Я их не виню, — ответил я.
Муссолини и Джаз Дровосека
После «Триад» я решил, что люблю писать историческую прозу и хотел попробовать еще. Этот рассказ легко и свободно обыгрывает события Первой Мировой, масонов и единственного серийного убийцу из Нового Орлеана с подтвержденными данными, Дровосека. Две вещи в нем абсолютно реальны: заявление детектива Д'Антонио и письмо Дровосека к редактору, перепечатанное из новоорлеанских газет «Стейтс» и «Таймс-Пикайюн» в 1918-19 годах.
Сараево, 1914 год
Неясные силуэты каменных башен и зубчатых колонн вырисовывались по обе стороны от автоколонны эрцгерцога. Толпа расступилась перед открытыми экипажами, расплываясь пятнами лиц. Франц Фердинанд сглотнул частичку беспокойства, отравлявшего его весь день — горькая желчь, непрерывное жжение в глотке.
Это была четырнадцатая годовщина его свадьбы. София сидела рядом, держа на коленях букет алых роз. Сербы с хорватами показали себя дружелюбным народом; как бесспорный наследник Австро-Венгрии, Франц Фердинанд намеревался наделить их правом голоса в своей империи. Кроме того, София была дочерью благородной чешской семьи. Несомненно, брак с северной славянкой обеспечил ему благосклонность южан.
Тем не менее, эрцгерцогу никак не удавалось отделаться от ощущения, что это столпотворение приведет к ужасной развязке. Случайные живописные детали — хнычущий младенец, цветок за ухом прелестной женщины — растворялись прежде, чем он успевал как следует их рассмотреть. Он взглянул на Софию. Жарким летним днем он разбирал запах ее пота сквозь аромат туалетной воды, которую она нанесла утром.
Она поймала его взгляд и слегка улыбнулась. Под вуалью на ее лице блестела испарина. В Вене при дворе к Софии относились пренебрежительно, так как на момент встречи с эрцгерцогом она была фрейлиной — в их глазах немногим лучше прислуги. Дядя Франца Фердинанда, прежний император Франц Иосиф, запретил их брак. После того, как они, невзирая на это, все же поженились, общество изыскивало сотни способов, чтобы выразить Софии свое порицание. Франц Фердинанд знал, что временами жизнь причиняет ей боль, но, несмотря ни на что, она оставалась верной женой и примерной матерью.
Поэтому он взял ее с собой в поездку в Сараево. Для него это был рутинный военный смотр, но для нее в нем открывался шанс получить все почести, которых она заслуживала. В эту годовщину их благословенного брака Софии не придется иметь дело ни с изысканными оскорблениями, ни с расчетливой жестокостью.
Кроме нее, эрцгерцог никогда никого не любил. От его родителей остались смутные воспоминания, дядя превратился в старую развалину, чье время пришло и ушло. Даже трое детей утомляли его сильнее, чем радовали. Впервые глянув на Софию, он распознал в ней такое сочувствие, какого никогда прежде не встречал. Ее черты, ее манеры, ее мягкое пышное тело — все дышало уютом, которого Франц Фердинанд никогда раньше не искал, но без которого внезапно не смог обойтись.
Четыре машины приблизились к Латинскому Мосту. Над поверхностью воды дымкой висел пар. Эрцгерцог ощутил, как его кожа дымится под тяжелым мундиром, и его беспокойство усилилось. Он знал, сколь беззащитными они, должно быть, выглядят в открытом экипаже под солнцем Сербии — зеленые перья на его шлеме обвисли, красные розы Софии привяли.
Когда они проехали мост, он увидел, как из толпы вылетел по дуге какой-то предмет и понесся в их сторону. В мгновение ока он узнал ручную гранату.
Франц Фердинанд поднял руку, защищая Софию, и почувствовал, как его плоть опаляет раскаленный металл.
Пистолет Гаврило Принципа оставил на пальцах запах ржавых монет, кислый и железистый. Дешевка из Бельгии вполне могла бы с тем же успехом оторвать ему руку. Тем не менее, пистолет был единственным, чем располагал Гаврило, а он, в свою очередь, остался единственным, кто мог убить злобного дурака, благие намерения которого сокрушили бы Сербию.
Он знал, что остальные шестеро его подведут. Они были молоды и наивны, всегда готовы возносить хвалы великой Сербии, но не слишком рвались убить человека, глядя ему в лицо. Они говорили о неприкосновенности человеческой жизни — довольно близорукое утверждение, по мнению Гаврило. Человеческая жизнь была мимолетным, преходящим явлением. Слава нации могла выстоять веками. Его товарищи оказались неспособны до конца осознать, что пропитать эту славу надлежит человеческой кровью.
Он сгреб с лица грязные пряди волос и уставился туда, откуда ожидалось прибытие автоколонны. Наконец показались машины. Он сделал глубокий вдох. Когда в легкие проник влажный, прокопченный воздух, Гаврило зашелся в приступе мучительного кашля, который длился не меньше минуты. Платка у него не было, поэтому он прикрыл рот ладонью. Когда отнял ее от лица, на пальцах осталась яркая кровь. Он и шестеро его товарищей болели туберкулезом, и никто из них даже не надеялся пережить тридцатилетие. Из-за лихорадок, измождения, ночных потений, постоянного щекочущего жжения в груди — из-за всего этого капсулы с цианистым калием, которые они носили в карманах, скорее успокаивали, чем пугали.
Теперь настал его черед выполнить задание. Мохаммед и Неджелько, первые из его сообщников на пути автоколонны, были вооружены гранатами. Один из них швырнул свою — Гаврило видел, как она летит — но автоколонна продолжила двигаться к ратуше безо всяких заметных повреждений. Его товарищи, стоявшие между Латинским Мостом и ратушей — Васко, Цветько, Данило, Трифко — не предприняли ничего.
Экипаж эрцгерцога медленно продвигался сквозь толпу, потом сбросил скорость и наконец остановился менее чем в пяти футах от Гаврило. Это поразило его, будто настоящее чудо, будто Господь собственноручно приказал убить злодеев во славу Сербии.
Он дважды выстрелил. Руку ему пистолет не оторвал. Он увидел, как графиня София обмякла в объятиях мужа, увидел кровь на шее эрцгерцога. С задачей он справился так хорошо, как только мог. Гаврило направил пистолет на себя, но его выбили из рук прежде, чем он успел выстрелить. Толпа хлынула на него.
Гаврило запустил руку в карман, нашарил капсулу с цианидом и сунул в рот. Сотни рук рвали его, избивали. Капсула треснула в зубах. Рот заполнил неприятный вкус горького миндаля. Он подавил первый рвотный позыв, проглотил, не справился со вторым, забился в конвульсиях. Толпа собиралась разорвать его на куски. Он чувствовал, как ему отбивают внутренности, как вывихивают из суставов кости, и никак не мог умереть.
София стояла на ступенях ратуши между мужем и Фахимом Афанди Курчичем, бургомистром Сараево. Несмотря на то, что София и многие из ее сопровождения истекали кровью из царапин от осколков гранаты, а дюжину зрителей увезли в больницу, Курчич явно понятия не имел о покушении на автоколонну. Он обозревал толпу с удовлетворенным выражением на жирном лице.
— Наши сердца исполнены счастья… — начал он.
Франц Фердинанд был бледен от гнева. Он схватил бургомистра за руку и выкрикнул ему в лицо:
— Приезжаешь сюда с визитом, а тебя встречают бомбами! Мистер мэр, что вы об этом думаете?
Курчич не понял. Он вежливо улыбнулся эрцгерцогу и продолжил свою приветственную речь. На сей раз эрцгерцог позволил ему продолжить, всем своим видом выражая отвращение. Курчич ни единого раза не упомянул попытку подрыва.
София сжала руку мужа. Она видела, как Франц Фердинанд постепенно берет себя в руки. Он обладал несгибаемой волей и взрывным характером, был болезненно чуток и способен хранить обиду целую вечность. Он походил на избалованного ребенка, хвастая, как пристрелил пять тысяч оленей, тайно намекая, что устранил не меньше политических недругов. Но София его любила. Даже дети не могли удовлетворить ее отчаянного желания быть нужной. А этот мужчина мог.
Последовала задержка, в ходе которой Франц Фердинанд отправлял весточку Императору, опережая слухи о взрыве. Военные хотели продолжить с назначенными на день событиями, но эрцгерцог настоял на посещении раненых зрителей в больнице.
Он повернулся к Софии.
— Тебе не следует ехать. Риск слишком велик — может случиться еще одно нападение.
Ее сердце стиснул страх — страх умереть, потерять его.
— Нет, я должна поехать с тобой, — ответила она, и Франц Фердинанд не стал спорить. Когда они снова сели в свой кабриолет, Оскар Потиорек, армейский инспектор, присоединился к ним. Его присутствие немного успокоило Софию.
Автоколонна вновь выехала на запруженные улицы. Когда они повернули за угол, София разглядела указатель с обозначением улицы Франца Иосифа. Как только она его заметила, Потиорек выпрямился на сиденье и воскликнул:
— В чем дело? Мы свернули не на ту улицу!
Шофер затормозил. Автоколонна со скрипом замерла. Вдруг София почувствовала, как что-то ожгло ей макушку — резкое жалящее ощущение. Голова эрцгерцога дернулась в сторону. В тот же миг София ощутила, как нечто, похожее на добела раскаленный кулак, врезалось ей в живот.
В тумане агонии она потянулась к мужу. Он склонился к ней, и поток крови хлынул у него изо рта. Она съежилась у него в объятиях. Вокруг них столпились сопровождающие, они спрашивали, мучается ли Франц Фердинанд. Последнее, что София услышала — как ее муж влажным шепотом отвечает:
— Пустяки… пустяки.
Оба были мертвы прежде, чем солнце достигло зенита в пылающем небе.
Новый Орлеан, 1918 год
О Новом Орлеане обычно говорят, как о франко-испанском городе. «Креольский» — слово, которое теперь используют для описания сытной еды особого приготовления и людей особого оттенка, — прежде относилось к неизбежной смеси французской и испанской крови, плоды которой появились через некоторое время после основания города. Здания Вье Карре были, несомненно, рождены и украшены происхождением своих строителей: испанские дворы и чеканка, французские коттеджи с резными деревянными ставнями и пастельными красками, от начала до конца европейское сооружение Собора Святого Людовика.
Но, прогибаясь квартал за кварталом, Вье Карре оказался вскоре покинут этими зажиточными людьми. К концу столетия он превратился в трущобу. Его заполонила волна сицилийских иммигрантов. Многие из них открыли бакалейные магазины, ввозили и продавали предметы первой необходимости. Некоторые были честными дельцами, большинство не пользовалось столь однозначной репутацией. Onorata società, маститая итальянская мафия, обеспечивала им определенную защиту от гангстеров, которыми кишел Французский Квартал. Как правило, за свою протекцию они требовали плату, и если человек располагал услугой, которую мог им оказать — будь она легальна или не очень — у него не оставалось выбора, кроме как ее оказать.
Со временем итальянцы просочились из Квартала во все районы, и Новый Орлеан стал городом не менее итальянским, чем французским или испанским.
Джозеф Д'Антонио, в прошлом детектив Новоорлеанского Департамента Полиции, пил на балконе своей берлоги на втором этаже в послеобеденное время. Полусладкое красное вино, одна бутылка перед закатом и еще две после. Его клетки впитывали его, словно хлеб.
Царствуя уже две недели, этот жаркий и липкий май обещал адское лето. Даже поздней ночью лишь на балконе удавалось иногда хлебнуть воздуха, как правило пронизанного зловонием с берегового канала неподалеку. Обычно по ночам здесь приходилось прикладывать усилия, чтобы не упасть в обморок. Теперь мало что в его жизни могло потягаться с пробуждениями в винном похмелье и солнечным светом по утрам.
Д'Антонио было сорок три. Обстоятельства его ранней отставки отличались той же нелепой жестокостью, что и насилие, которое им предшествовало. Ополоумевший патрульный по имени Маллен однажды зашел в главный офис и пристрелил главного инспектора Джимми Рейнольдса. Началась суматоха, в которой безвинный капитан, которого тоже звали Маллен, поймал пулю. Кто-то пришел с обвинениями и спросил, что случилось, и кто-то в ответ выкрикнул: «Маллен убил Рейнольдса!»
Тем, кто кричал, оказался Джо Д'Антонио. К несчастью, убитый Маллен славился своей стойкой неприязнью к итальянцам в целом и к Д'Антонио в частности. Никто напрямую не обвинил его в убийстве Маллена, но все призадумались. Его жизнь превратилась в ад косых взглядов и мерзких намеков. Через шесть месяцев новый шеф убедил его уйти в раннюю отставку.
Д'Антонио облокотился на расшатанные перила и уставился на пустую улицу. До прошлого года место, в котором он жил, было окраиной Сторивилля, квартала красных фонарей. Потом, в патриотической неразберихе военного времени, кто-то решил, что Сторивилль дурно влияет на парней из военно-морского флота, и все бордели позакрывали. Теперь все здания стояли темными и потрепанными, выбитые стекла были заколочены досками или разинуты, как голодные пасти, кружевные балконы просели, роскошную мебель распродали или оставили рассыхаться в пыль.
Д'Антонио мог прожить без шлюх, хотя среди них попадались неплохие девчонки. Но он скучал по музыке, которая лилась из Сторивилля каждую ночь, часто выманывая его в какой-нибудь из маленьких дымных закутков, где можно было пить и наслаждаться джазом до самого рассвета. Музыканты вроде Джелли Ролла Мортона, Кинга Оливера или этого новенького по фамилии Армстронг помогали ему сохранять рассудок в здравом виде на протяжении худших месяцев после того, как он оставил службу. Он свел знакомство с некоторыми музыкантами, иногда покуривал с ними травку и предупреждал, когда присутствие служителей закона под прикрытием указывало на возможное приближение облавы.
Теперь они исчезли. В городе, конечно, остались другие джаз-клубы, но многие из знакомых Д'Антонио исполнителей переехали в Чикаго, когда закрыли Сторивилль. В Чикаго они могли записываться и зарабатывать. И в Чикаго им не приходилось спать, пить, есть и ссать в соответствии с табличками, развешенными белыми.
Поссать оказалось неплохой идеей. Он встал, оперся о перила, чтобы устоять на ногах, и зашел внутрь. В квартире и намека не было на современный внутренний водопровод, и две безвоздушные комнаты провонялись помоями. И все же он никогда не опускался до того, чтобы мочиться с балкона, как кое-кто из соседей; во всяком случае, не помнил за собой ничего подобного.
Д'Антонио расстегнул ширинку и прицелился в ведро. Створки французской двери за его спиной захлопнулись, прогремев в душной ночи, словно выстрел из двустволки. Его рука дрогнула. Моча окатила выцветшую стену.
Облегчившись и проклиная дурацкий сквозняк, он вытер стену грязным носком, а потом вернулся к балконной двери. С закрытыми створками здесь было слишком жарко и чересчур темно. Д'Антонио снова их распахнул.
На балконе стоял человек, и створки прошли прямо сквозь него.
Франц Фердинанд раздраженно нахмурился. Первое существо из плоти и крови, которое он встретил с тех пор, как бесславно покинул это измерение, и, конечно же, парню обязательно было в доску напиться.
Хотя впрочем, его опьянение могло прийтись Францу Фердинанду на руку. Кто знал наверняка? По кусочкам слепив себя из мельчайших крупиц эктоплазмы, которые удалось вырвать из эфира, ему все труднее становилось постигать разумы живых мужчин и женщин.
Джозеф Д'Антонио обладал гривой черных с проседью волос и бледной кожей, разрумянившейся от вина. Его темные глаза были потешно расширены, будто собирались выскочить из глазниц.
— Ого, дружище, да ты ж привидение! Ты ведь чертово привидение, так?
Английский никогда не был одной из его сильных сторон, но Д'Антонио Франц Фердинанд понимал безупречно. Даже пьяное бормотание и легкий акцент не стали для него помехой. Выбор слова заставил его поморщиться.
— Призрак, сэр, с вашего позволения.
Д'Антонио пренебрежительно взмахнул рукой. Ветерок от его жеста едва не смел эрцгерцога с балкона.
— Призрак, привидение, да как хочешь. Как по мне — один хрен. Значит, я с этого балкона скоро башкой вниз полечу, если сейчас же спать не лягу. Случайно… или намеренно? Не знаю…
Франц Фердинанд понял, что ему придется уложиться в одну тираду, чтобы успеть все высказать до того, как мужчина разведет пьяную истерику.
— Мистер Д'Антонио, я прибыл к вам не вполне по собственному выбору. Можно сказать, меня отрядили. Я погиб, исполняя долг своей страны. Я видел, как моя возлюбленная супруга умирает и отправляется в Небытие. И все же я остаюсь в ловушке своего рода полужизни. Чтобы последовать за ней, я должен кое-что сделать, и, боюсь, в этом мне потребуется ваша помощь.
Франц Фердинанд сделал паузу, но Д'Антонио хранил молчание. Он глядел настороженно и в целом как будто немного протрезвел.
— Я должен убить человека, — наконец сказал эрцгерцог.
Лицо Д'Антонио дрогнуло. Потом он вдруг расхохотался.
— Неплохо! Тебе надо кого-то убить, но ты сам не можешь, потому что ты чертово привидение!
— Прошу вас, сэр, я призрак! Речь идет о классовых различиях!
— Конечно. Плевать. Что ж, извини, герцог. Я сдал свою пушку, когда ушел со службы. Ничем не могу помочь.
— Вы только что назвали меня «герцог», мистер Д'Антонио.
— Ну да, и что с того? Ты же, вроде, эрцгерцог? Тот, кого в начале войны застрелили?
Франц Фердинанд остолбенел. Он-то готовился объяснять мужчине все: свое собственное бесполезное убийство; последующий бедлам, в который затем скатилась Европа, страна за страной; сомнительную значимость всех этих событий для прочих обитателей Нового Орлеана. Он рад был обнаружить, что недооценил Д'Антонио хотя бы в чем-то.
— Да, я знаю, кто ты. Может, я и выгляжу, как безграмотный итальяшка, но газеты читаю. Кроме того, у тебя в шее здоровенная старая дырка от пули.
Поразившись, эрцгерцог поспешно залатал рану.
— В таком случае, сэр, мне придется объяснять вам на одну вещь меньше. Вы, несомненно, слышали, что меня убили сербы. Это — первая ложь. Меня убили сицилийцы.
— Но те, кого они поймали…
— Были сербами, да. А еще простофилями. Сценарий разыграли ваши соотечественники — в частности, человек по имени Калиостро. Возможно, вы о нем слышали.
— Какой-то волшебник?
— Маг, да. А также доктор, мошенник, фальшивомонетчик и убийца. Он живет уже более ста лет, но обладает внешностью тридцатилетнего. Порочный, опасный человек.
Он родился в Палермо в 1743 году под именем Джузеппе Бальзамо. Когда стал карать Европу, взял псевдоним Калиостро — старое семейное прозвище. Разъезжая по континенту, он продавал обереги, снадобья, эликсиры молодости. Вероятно, некоторые из них были настоящими, потому что сам он как раз примерно в это время перестал стареть.
Он также стал масоном. Вам известно и о них?
— Не очень-то много.
— Это сборище могучих магов, помешанных на мировом господстве. Они воздвигают языческие храмы, в которых почитают себя и свои достижения. Калиостро основал собственный «Египетский Ордер», и заявил, что живет уже тысячи лет, упоминая о своих заигрываниях с Христом и разными фараонами. Он искал власти, разумеется, хотя и утверждал, что трудится лишь на благо «Братства Человечества».
На пике славы в Европе он оказался вовлечен в известный скандал с бриллиантовым ожерельем Марии-Антуанетты. Это его почти подкосило. Его заперли в Бастилии, потом с позором изгнали из Парижа. Он вернулся, скитаясь по городам Европы, где его некогда привечали, а теперь оказывали холодный прием. Ходили слухи, что он умер в римском подземелье, заключенный туда за практики, оскорбительные для христианской церкви.
Это неправда. Его масонские «братья» подвели его поначалу, однако в конечном счете вытащили его из подземелья, увели из-под носа французских революционных войск, которые хотели сделать из него героя, и тайно перевезли в Египет.
Практики, которые он в совершенстве там освоил, не описать словами.
Пятьдесят лет спустя, все еще имея вид молодого и энергичного парня, он возвратился в Италию. Следующие полвека провел за организацией нового «Египетского Ордера», принимая туда самых одаренных мужчин, которых мог найти. С избранными он делился своими эликсирами.
В конце столетия он повстречал юного журналиста по имени Бенито Муссолини, который называл себя «апостолом насилия», но не имел вектора. С тех пор Калиостро направлял карьеру Муссолини. В 1915 году газета Муссолини помогла втянуть Италию в войну.
Д'Антонио гневно вмешался.
— Ай, да брось! Уж не хочешь ли ты сказать, что эти итало-египетские масоны развязали войну?
— Сэр, именно это я и хочу вам сказать. Они также приказали убить мою жену, и меня, и всю мою империю.
— Да на кой черт им это понадобилось?
— Не могу вам ответить. Они злодеи. Мой дядя, император Франц Иосиф, все это обнаружил случайно. Он был трусливый старый дурак, который побоялся кому-то рассказать. И, тем не менее, они фактически довели его до затворничества, в котором он и умер.
— И все это тебе рассказал?
— Ему не с кем было больше поговорить. Как и мне.
— А где же твоя жена?
— Софии не понадобилось здесь задерживаться. В отличие от нас.
— Почему?
— Не могу сказать.
— Опять ты за свое. Это значит, что ты не знаешь, или что тебе нельзя говорить?
Франц Фердинанд помедлил. Через какое-то время Д'Антонио кивнул.
— Понятно. И теперь я должен плясать под твою дудку, как Муссолини для Калиостро?
Эрцгерцог не понял вопроса. Он сделал паузу, выжидая, не захочет ли Д'Антонио перефразировать, но мужчина молчал. Наконец Франц Фердинанд произнес:
— Калиостро по-прежнему руководит Муссолини и собирается сделать из него самого жестокого правителя, которого когда-либо знала Европа. Но Калиостро больше не в Италии. Он здесь, в Новом Орлеане.
— Ох-хо. И ты хочешь, чтоб я его для тебя убил, так, что ли?
— Да, но я не закончил. Калиостро в Новом Орлеане — но мы не знаем, кто он такой.
— Мы? Кто это «мы»?
— Я и мой дядя.
— И больше никто?
— Больше никто из тех, о ком вам хотелось бы знать, сэр.
Д'Антонио откинулся на стуле.
— Ага. Ну что ж, забудь об этом. Не буду я никого убивать. Подыщи себе какого-нибудь другого несчастного придурка.
— Вы уверены, мистер Д'Антонио?
— На все сто.
— Ладно, — Франц Фердинанд выплыл за пределы балкона сквозь перила и растворился в воздухе.
— Погоди! — Д'Антонио уже наполовину встал со своего стула, когда понял, что призрак пропал. Он рухнул обратно, мозг одолевала морская болезнь от разговоров о магах и убийцах, эликсирах и подземельях, и об известном скандале вокруг бриллиантового ожерелья Марии-Антуанетты — в какой бы чертовщине он ни заключался.
— Почему я? — пробормотал он в жаркую ночь. Но ночь не ответила.
Калиостро стоял за стойкой и обслуживал последнюю в этот день покупательницу — старую леди, которая покупала полпуда трески. После ее ухода он запер дверь и приступил к ужину: маленькая булочка, клинышек проволоне, пара маслин, нарезанных с чесноком. Он отказался от поедания плоти живых существ, хотя ее по-прежнему приходилось продавать, чтобы поддерживать имидж порядочной итальянской бакалеи.
Над головой у него висели блестящие петли сосисок и салями, длинные бруски вяленой ветчины и панчетты, сверкающие шары сыра качокавалло. В стеклянном ящике хранились кувшины со сливочной рикоттой, фаршированные артишоки, шарики моцареллы в молоке, вазочки с блестящими маслинами и каперсы, консервированные в рассоле. На аккуратных деревянных полках стояли банки засахаренных фруктов, миндаля, кедровых орехов, анисовых семян и радужного ассорти из конфет. Там были высокие диски пармезана, покрытые похоронным черным воском, графины оливкового масла и уксуса, соленые огурцы и грибы, плоские жестянки с анчоусами, кальмарами и осьминогами. Громадные тканые тюки с красной фасолью, бобами, нутом, рисом, кускусом и кофе грозили просыпать свои сокровища на незапятнанные половицы. Макароны всех форм, размеров и цветов красовались в тщательно продуманной последовательности в ящике напротив стойки.
Аромат этого места служил бальзамом на древнюю душу Калиостро. Он ежедневно волок на спине вес всего света; он всю свою жизнь посвятил продвижению Братства Человечества; и все же это не значило, что он может позволить себе пренебречь мелкими нуждами. Он кормил семьи по соседству. Когда они не могли заплатить, он кормил их в долг, а в тех случаях, когда вернуть этот долг не оставалось надежд, кормил их бесплатно.
Он послужил причиной смерти, несомненно. Он стал причиной смерти эрцгерцога и его супруги по множеству поводов, в первую очередь из-за зловредных сил, которые нависли над Европой, как темные тучи, тяжелые от дождя. Дождь из таких туч мог привести к миллиону смертей, сотням миллионов. Чем дольше им позволяли нагнетаться, тем более заразными они становились. Чтобы разрядить их, нужна была искра, некое событие, истинное значение которого до поры до времени оставалось сокрытым, но постепенно разоблачилось. Этим событием оказалось убийство в Сараево, которое нетрудно было организовать, снабдив полоумных сербских анархистов боевым духом и оружием.
Его имя ассоциировалось с хитроумным обманом, и на то были основания. Но некоторые его таланты были неподдельными. В своих картах и хрустальном шаре Калиостро мог читать будущее, и это будущее выглядело очень мрачно.
Он, конечно же, все изменил.
Эта война подошла к завершению. Она высосала из тех свинцовых туч частичку яда, позволила Европе разбиться на осколки и очиститься. Но очистилась она еще недостаточно — через пару десятилетий последует вторая великая война. В грядущей битве его приспешнику Бенито предстоит отправить на бессмысленную смерть тысячи невинных людей. Но все обернулось не так плохо, как могло бы.
Не убивший своими руками ни единого человека, Калиостро горько переживал потерю всех человеческих существ, которые погибли в результате его махинаций. Они были его братьями и сестрами — он оплакивал каждого, как оплакивал бы великолепный храм, которого никогда прежде не видал, но узнал, что его разрушили. Он не мог смириться с тем, что их жертва — естественное явление, хоть и знал, что она необходима.
Муссолини был не просто куклой — он был сильным оратором и пропагандистом, который научился увлекать своих последователей в том направлении, которое его устраивало. Но он был неуравновешен, в конечном счете, не более, чем дурак, несведущий в Тайнах, неспособный разглядеть их за срывами верхних покровов. Из него выходила отличная пешка, но он и при смерти верил бы в то, что сам распоряжается своей судьбой.
Единственная причина, по которой он удостоился власти, заключалась в необходимости предотвратить гораздо большую опасность.
Калиостро увидел в картах и гадательной чаше другого европейского тирана, человека, рядом с которым Муссолини показался лишь раскрашенным жестяным солдатиком. Муссолини сподвигала исключительно власть, и это было достаточно плохо — но та, другая тварь оказалась бездонным колодцем, полным ненависти. Выпади ему шанс, и он пропитал бы своей отравой все сущее. Миллионы умирали бы, как насекомые, и мир задохнулся бы под их мертвыми телами. Отражение в гадательной воде показало чудовищные заводы, выстроенные специально для сожжения трупов, печи, жар которых превращал кости в пепел, черные дымовые трубы, отрыгивающие жирный дым в закопченные рыжие небеса.
Калиостро пока еще не установил точную личность этого тирана, но полагал, что человек родится в Австрии и будет править Германией. Еще две достойные причины для смерти эрцгерцога: Франц Фердинанд стал бы этому человеку влиятельным союзником.
Калиостро не думал, что сможет предотвратить весь вред, которым грозит появление этого тирана. Он не предвидел его вовремя — был занят другим. Так всегда оказывалось, когда человек желал спасти мир: он никогда не знал, куда перво-наперво обратить взор, не говоря уж о том, с чего начинать.
И все же он верил, что сможет помешать тирану захватить мировое господство, и верил, что Муссолини послужит ему ключом. Члены Ордера в Италии готовили его в Премьер-Министры. Титул распахнул бы для него все двери в Европе. Если бы им удалось устроить союз Муссолини с тираном, возможно, они могли бы также заручиться тем, что Муссолини каким-нибудь образом обеспечит падение тирана.
Калиостро покончил со своим простым ужином, собрал квитанции за день и выключил свет. В полутьме он ощупью добрался до маленького жилого помещения в глубине магазина, где просидел за чтением таинственных томов и написанием длинных писем витиеватым почерком почти до рассвета. За прошедшее столетие он научился процветать, тратя на сон очень мало времени.
Д'Антонио сидел в кровати, опершись спиной на деревянную спинку, вытянув поверх пропитанного потом покрывала голые ноги, пристроив бутылку между бедер. Эрцгерцог показался у раковины. Д'Антонио подскочил, пролил вино на покрывало и выругался.
— Хочешь, чтобы я заляпывал что-нибудь каждый раз, как ты являешься?
— Вам не следует меня бояться.
— Нет, конечно же, ты просто хочешь, чтобы я кого-нибудь по твоей просьбе убил. Чего же тут бояться?
— Нечего, сэр. Вам следует бояться процветания мира под правлением Калиостро и его Ордера.
— Снова этот парень. Нашел его, кстати?
— Нам известно, что он переехал в Новый Орлеан до 1910 года. Мы знаем, что он скрывается под личиной итальянского бакалейщика. Но он так ловко замел следы, что мы не можем точно установить его личность. У нас есть список кандидатов.
— Здорово, — кивнул Д'Антонио, притворяясь, что задумался. — Так что же, ты их всех перебьешь, или как?
— Я никого не могу убить, сэр. Я даже платка поднять не могу. Поэтому я нуждаюсь в вашей помощи.
— Мне казалось, я тебе уже ответил, герцог. Мои услуги недоступны. А теперь, будь добр, проваливай.
— Я боялся это услышать. Вы не передумаете?
— И не надейся.
— Что ж, ладно.
Д'Антонио ожидал, что призрак растворится, как в прошлый раз. Вместо этого Франц Фердинанд словно начал распадаться на части у него на глазах. Лицо сделалось размытым, пальцы удлинились в завихрения дыма; в конце концов на месте эрцгерцога остался лишь мерцающий газовый силуэт.
Когда Д'Антонио вдохнул, они все набросились на него.
Он почувствовал, как клейкие волокна проскальзывают ему в нос, в рот, во влажные щели его глазниц. Они наполнили его легкие, желудок — он ощутил, как тонкие усики исследуют его кишки. Его накрыл мощный прилив тошноты. Казалось, его заживо пожирают могильные черви. Разум призрака накрывал его собственный, заливал его, как чернильная клякса белый лист.
— Я предлагал вам действовать по собственной воле, — сказал Франц Фердинанд. — Поскольку вы отказались, у меня нет выбора, кроме как вам подсобить.
Джозеф Маджо проснулся от звуков, с которыми захлебывалась кровью его жена. Мощная кровавая струя плеснула ему на лицо. У кровати стояла высокая фигура, подняв руку с орудием смерти. Маджо узнал в нем топор для рубки дров с собственного заднего двора, сверкающий от свежей крови. Он обрушился снова, раздался хруст, будто тесак вошел в говяжий хребет, и его жена затихла.
Маджо с трудом сел, пока убийца приближался к нему, обходя кровать. Он не узнавал мужчину. На секунду их глаза встретились, и Маджо подумал: «Этот человек уже мертв».
— Калиостро? — спросил мужчина скрипучим шепотом, с акцентом, возможно, немецким, хотя с виду смахивал на итальянца.
Маджо бешено затряс головой.
— Нет, нет, сэр, меня зовут Джозеф Маджо, я всего лишь хозяин маленькой бакалейной лавки, я никогда не слыхал ни о каком Кали-как-его-там… о, Иисус-Мария-Иосиф, пожалуйста, не руби меня этой штукой…
Лезвие блеснуло, описывая смертельную дугу. Маджо вытянулся, наполовину съехав с кровати, ослепленный потоком своей крови. Топор снова опустился, и он услышал, как хрустит его собственный череп, почувствовал, как лезвие скрипит по кости, когда убийца выворачивает его обратно. Еще один жгучий взмах, и еще, пока наконец какой-то милостивый удар не разорвал его яремные вены, и он умер в облаке кровавых брызг.
Выяснилось, что убийца пробрался в дом Маджо, стамеской выломав панель в задней двери. Стамеска принадлежала Джозефу Маджо, как и топор, обнаруженный в луже крови на ступенях. По всему Новому Орлеану люди обыскали свои дворы в поисках топоров и стамесок, и заперли эти потенциальные орудия преисподней понадежнее.
На тротуаре за квартал от дома Маджо обнаружили странную надпись, нанесенную мелом: «Мистер Маджо будет сидеть сегодня, точно как миссис Тони». Ее значение не разгадали по сей день.
Арестовали двух братьев Маджо, основываясь на том, что они сицилийцы, а сицилийцы имеют склонность умирать в семейных вендеттах. Отпустили их лишь благодаря добродетели общественного пьянства — оба они отмечали повестку младшего в ночь убийств, и дотащились домой, едва способные двигаться, не то что поднять топор.
Детектива, который вел дело, через неделю после убийств застрелил грабитель. Расследование увяло. Новость о гибели семьи Романовых от рук большевиков в России затмила трагедию Маджо. Тянулся июнь, становилось все жарче.
— Я чувствую, что влияние Калиостро все еще сильно в этом измерении, — сказал эрцгерцог. — Нам пора переходить к следующему кандидату.
Глубоко в кишащем эктоплазмой мозгу, который призрак держал в подчинении с помощью вина, кроме тех случаев, когда хотел воспользоваться телом, Д'Антонио сумел издать лишь слабый протестующий стон.
Ясный тропический рассвет разгорался над Новым Орлеаном, когда Джон Занка припарковал свой фургон со свежим хлебом и выпечкой перед бакалеей Луиджи Донателло. Он не знал, пробудились ли уже бакалейщик с женой, а потому решил доставить заказ через заднюю дверь. Сгреб ароматную охапку печеных товаров, все еще хранивших тепло духовки, и понес их по узкой улочке, которая вела в жилую часть лавки Донателло.
Когда он увидел заднюю дверь с аккуратно выломанной нижней панелью, у него опустились руки. Буханки и пирожные посыпались на траву у него под ногами.
Чуть помедлив, Занка ступил вперед — осторожно, чтобы случайно не растоптать выпечку — и тихо постучал в дверь. Он не хотел этого делать, но иного выбора не видел. Когда она отворилась, он с трудом сдержал крик.
Перед ним стоял Луиджи Донателло, по лицу его текла кровь, от которой слиплись волосы и усы. Занка разглядел три больших пролома у него в черепе, белые края кости, блестящую серую массу, выпирающую из трещин. Как этот человек вообще мог стоять?
— Боже мой, — простонал Донателло. — Боже мой.
За ним Занка разглядел миссис Донателло, распластанную по полу. Ее голова превратилась в кровавое месиво. Изящный стебелек ее шеи был разрублен почти надвое.
— Боже мой. Боже мой. Боже мой.
Джон Занка закрыл глаза и вознес безмолвную молитву о спасении душ семьи Донателло и собственной.
Газетчики соревновались друг с другом в самой безумной теории насчет Дровосека, как окрестили убийцу. Он был мафиозным палачом, а его жертвы — беглецами от преступного правосудия Сицилии. Он был несущим возмездие патриотом, а жертвы — немецкими шпионами, которые маскировались под итальянских бакалейщиков. Он был злым духом. Жрецом вуду. Женщиной. Полицейским.
Итальянские семейства в Новом Орлеане, особенно те, что держали бакалейные лавки, баррикадировали двери и кормили собак сырым мясом, чтобы сделать их кровожадными. Эти предосторожности не мешали им лежать короткими ночами без сна, стискивая четки, или, может статься, револьверы, прислушиваясь в ожидании скрежета дровосековой стамески.
В середине лета, когда город пронизывала вонь устричных раковин и древней канализации, убийца вернулся. На глазах двух несовершеннолетних сестер, Марии и Полины Романо, их дядю зарубили в собственной кровати. Они смогли описать преступника только как «смуглого, высокого, одетого в темный костюм и черную шляпу с полями»
Итальянские семьи, у которых были враги, начали находить топоры и стамески, брошенные им во двор — скорее жестокие насмешки, чем настоящие угрозы. Некоторые винили своих врагов. Некоторые винили других членов своих семей. Некоторые говорили, что семьи сами во всем виноваты. Один бакалейщик пристрелил свою собаку; другой едва не пристрелил жену.
Город тушился в собственных страхах и предрассудках, словно пикантное рагу.
Но в тот год Дровосек больше не ударил.
Д'Антонио пробудился, будто вынырнул к солнцу из прохладной воды. Он попробовал пошевелить руками — они слушались. Он попытался открыть глаза — и увидел потолок, покрытый трещинами и влажными пятнами. Возможно ли это? Неужели проклятое чудовище действительно исчезло?
— Герцог? — громко шепнул он в пустую комнату. На пересохших губах запеклось вино. — Эй, герцог! Ты там?
В его собственных ушах это прозвучало горестно, будто он тосковал по смертоносному паразиту. Но тишина в черепе это подтвердила. Призрак исчез.
Он уставился на свои руки, памятуя обо всем, что они сотворили. Какими обыкновенными они казались, какими неспособными поднять острое лезвие и разрубить мозг мужчины, мозг женщины. Он долго так просидел, изучая основания своих ногтей и линии на ладонях, смутно удивляясь, что на них нет крови.
Потом он себя осмотрел и обнаружил, что на нем нет ничего, кроме пары грязных трусов. Он их снял, отмылся до подобия чистоты застоявшейся в ванне водой, зачесал назад волосы и надел чистые вещи. Не заперев дверь, покинул квартиру и пошел куда глаза глядят.
Без шляпы Д'Антонио больше часа бродил по августовской жаре. В редакцию газеты «Стейтс» он явился красный, как вареный рак, весь в поту. Представившись редактору как полицейский детектив в отставке, эксперт по итальянцам и убийцам, он сделал следующее заявление:
«Дровосек — это современный доктор Джекилл и мистер Хайд. Преступник этого типа может быть уважаемым, законопослушным гражданином, пока себя контролирует. Побуждаемый импульсом убивать, он не может не подчиняться этому зову. Как у Джека-Потрошителя, у этого садиста будут периодически случаться вспышки до самой смерти. Он может вести нормальную жизнь месяцами или даже годами, а потом опять впадет в буйство. Винить мафию — ошибочно. В отличие от этого убийцы мафиози не трогают женщин».
Он покинул редакцию «Стейтс», провожаемый недоуменными взглядами, но интервью напечатали целиком.
После этого он продолжил жить своей жизнью, во многом похожей на ту, которую вел до первой встречи с призраком. День Перемирия заполнил улицы толпами счастливых гуляк, а еще благословенными волнами прохлады — до того весь октябрь стояла изнурительная жара. Война кончилась, и уж наверняка призрак не собирался возвращаться и вновь заставлять его совершать все эти поступки.
Он не мог изгнать из памяти живой дрожи, которая бежала вверх по рукам, когда лезвие врубалось в кость.
На самом деле она снилась ему почти каждую ночь.
Франц Фердинанд вернулся весной 1919 года.
На сей раз он не стал утруждать себя воплощениями, а просто возник у Д'Антонио в голове. Д'Антонио свалился на пол, вцепившись в виски.
— Какое-то время ему удавалось меня дурачить, но теперь я выяснил, что он все еще ходит по этой земле, — сказал призрак. — Мы его найдем.
Д'Антонио лежал, свернувшись на боку, ослепленный слезами боли, и мечтал лишь поскорее лечь в могилу.
Джакомо Ластанца был силачом, но со злодеем у себя в спальне потягаться не мог. Теперь его тело лежало на полу, голова была аккуратно расколота надвое, словно арбуз, а жена Розалия забилась в угол комнаты, сжимая в объятиях двухлетнюю дочь Марию. Мария кричала, комкая длинные черные волосы матери. Когда Дровосек отвернулся от тела ее мужа, Розалия тоже начала кричать.
— Только не мою дочку! Прошу, ради всего святого, только не мою девочку!
Топор обрушился. Маленькое личико Марии, казалось, лопнуло, как яйцо. Розалия потеряла сознание прежде, чем лезвие впервые поцеловало ее череп.
Обнаженный Д'Антонио лежал на полу. Квартира обратилась в дебри из грязных вещей и пустых винных бутылок. Но на сей раз его тело было относительно трезвым — у них закончились деньги — и в результате он соображал достаточно, чтобы спорить с призраком.
— На кой черт нам убивать женщин? Ты же не думаешь, что Калиостро может выдавать себя за кого-то из них.
— Он вступил в связь со множеством опасных женщин. Когда мы его найдем, кровь будет и на руках его супруги.
— А до тех пор ты, похоже, непрочь замочить парочку безвинных?
— Это необходимо.
— А как насчет того младенца?
— Если она была дочерью Калиостро, то он растил из нее отродье, подобное себе самому.
Д'Антонио собрал оставшуюся волю в кулак и слабо стукнул им по полу.
— Ты проклятое чудовище… ты так и будешь кромсать всех направо и налево до тех пор, пока меня не поймают и не посадят на остаток жизни. Или поджарят на электрическом стуле. И тогда ты радостно помчишься дальше и найдешь какого-нибудь другого несчастного идиота, который станет гоняться за твоей тенью.
— Следующий — наверняка он! Он последний в списке!
— Нахер твой список!
Голову Д'Антонио прошил разряд мучительной боли, отбивший всякое желание спорить.
Калиостро читал при свечах, когда услыхал, как в дверь царапается стамеска. Он улыбнулся и перевернул страницу.
Тварь пробралась к нему в комнату и увидела его, склонившегося над книгой. Когда она была в десяти шагах от него, Калиостро поднял голову. На расстоянии пяти шагов она остолбенела, попавшись в начерченный им на полу волшебный круг.
Глянув ей в глаза, он узнал все о Джозефе Д'Антонио и эрцгерцоге Франце Фердинанде. Но существо, на которое он взирал, не было ни Д'Антонио, ни эрцгерцогом — это была переплетенная смесь обоих, которая могла называться лишь Дровосеком.
Он улыбнулся твари, хотя глаза его пылали смертельной яростью.
— Да, бедный эрцгерцог, это я. И ты не сможешь нанести мне вреда. В конечном счете, боюсь, это мне опять придется нанести вред тебе. Если бы ты смирился с неизбежностью своей смерти в первый раз, то отправился бы в Небытие следом за своей возлюбленной Софией.
Нет, не думай, что тебе удастся покинуть свое краденое тело, пока оно будет умирать. Ты останешься здесь, мальчик мой. Мой магический круг это обеспечит! — провозгласил Калиостро — он чрезвычайно этим наслаждался. — Да-да, мне известно о несчастном бывшем детективе Д'Антонио, который попал в ловушку вместе с тобой. Но почему, как бы вы думали, герцогу так легко удалось захватить ваше тело, мистер Д'Антонио, и заставить его совершать эти кошмарные преступления? Быть может, оттого, что вас совсем не заботит судьба ваших близких? «Потом они пришли за евреями, а я молчал, я же не еврей». Ах, прошу прощения. Тайный намек на будущее, которое нельзя допустить. И для того, чтобы его предотвратить, вам обоим придется умереть.
Запустив руку под сиденье своего кресла, он извлек оттуда серебряный револьвер с изысканной гравировкой на рукояти и стволе, тщательно прицелился и всадил пулю в истерзанный мозг Дровосека.
Потом отложил книгу, подошел к столу и взял ручку.
На следующий день письмо опубликовали в «Таймс-Пикайюн».
Ад, 13 марта 1919 года.
Редактору «Таймс-Пикайюн»
Новый Орлеан, Луизиана.
Многоуважаемые Смертные,
Меня не поймали и никогда не поймают. Меня никогда не видели, ибо я невидим, даже в форме эфира, окутывающего вашу землю. Я не человеческое существо, но бесплотный дух и падший демон из глубин преисподней. Я — то, что вы, орлеанцы, и ваша безмозглая полиция зовете Дровосеком.
Когда мне захочется, я вернусь за новыми жертвами.
Лишь я один знаю, кто они будут. Я не оставлю следов, за исключением своего окровавленного топора, испачканного плотью и мозгами тех, кого я утащил вниз, чтобы они составили мне компанию.
Если хотите, можете передать полицейским, чтобы они мне не докучали. Естественно, я дух благоразумный. Я не держу зла на то, как они в прошлом вели свои расследования. По правде говоря, они проявили столь бескрайнюю глупость, что позабавили не только меня, но даже Его Сатанинское Величество Франца Иосифа и прочих. Но передайте, пусть они стерегутся. Пусть не пытаются выяснить, что я есть, ибо они пожалеют, что родились на свет, если навлекут на себя гнев Дровосека. Впрочем, не думаю, что на самом деле в подобных предостережениях есть необходимость, так как уверен — полицейские будут держаться подальше, как и прежде. Они не совсем идиоты и знают, как уберечься от зла.
Несомненно, вы, орлеанцы, считаете меня самым жутким убийцей, коим я и являюсь, но я могу творить зло куда большее, если пожелаю. По своей прихоти я могу являться с визитом в ваш город каждую ночь. Стоит лишь захотеть, и я уничтожу тысячи ваших лучших горожан, благо я в дружеских отношениях с Ангелом Смерти.
Теперь, а точнее в 00:15 (по земному времени) в ночь на вторник я пролечу над Новым Орлеаном. В своем бескрайнем милосердии я собираюсь сделать вам, людям, маленькое предложение. Вот оно:
Я питаю страсть к джазовой музыке, и, клянусь всеми дьяволами подземного мира, помилую всякого, в чьем доме будет в указанное время на полную катушку играть джаз-бэнд. Если джаз зазвучит во всех домах без исключения — что ж, тем лучше для вас, люди. Одно скажу наверняка — некоторые из тех людей, которые в ночь на вторник не слушают джаз (если таковые останутся), вкусят моего топора.
Что ж, я замерз и жажду погрузиться в тепло родного Тартара, и, так как наступает мое время покидать ваш земной дом, я прерву свои рассуждения. В надежде, что вы это опубликуете, и что у вас все сложится хорошо, я всегда был, есть и буду худшим из духов, когда-либо существовавших как в мире реальном, так и сказочном.
ДРОВОСЕК
Вторник приходился на ночь Святого Иосифа — обычный повод для большого оживления итальянцев Нового Орлеана. В этом году суматоха достигла пика. Традиционные алтари, смастеренные из сотен видов еды, строили, почитали, разбирали и раздавали бедным; бобы на удачу раздавали пригоршнями; святым молились и возносили хвалы. Тем не менее, ночь Святого Иосифа в 1919 году оставила неизгладимое впечатление в памяти Нового Орлеана как «Ночь Джаза Дровосека».
Кафе и особняки на проспекте святого Чарльза извергали мелодии живых джазовых групп. Те, кто не мог позволить себе нанять музыкантов, скармливали пенни автоматическим пианино. Известный композитор сочинил песню «Джаз Таинственного Дровосека, или Не Пугай Меня, Папочка». Игроки на банджо, гитарах и мандолинах собрались на дамбах и возносили джаз в небеса, чтобы Дровосек наверняка расслышал его, пролетая мимо. К полуночи Новый Орлеан заполнила какофония звуков, сотканная из свинга.
Калиостро большую часть ночи гулял по улицам, дивясь (если не поздравляя себя в открытую) на то, как полноценно ему удалось объединить город, и как весело это оказалось в процессе. На него никто даже не взглянул — на улицах попадалось мало прохожих, а Калиостро умел становиться невидимым.
Он оставил труп Дровосека под замком в задней части дома, там, где он не мог испортить бакалейные товары. Для начала, разумеется, измолотил лицо в неузнаваемую кашу собственным топором Дровосека. Все доказательства того, что убитый может оказаться не «Майком Пепитоуном», простым итальянским бакалейщиком, лежали в сумке, которую нес с собой Калиостро.
В качестве последнего штриха он оставил на держателе своего проигрывателя запись «Ближе, Господь, к Тебе».
Когда джаз начал, наконец, затихать, он пошел на пристань и нанялся матросом на грузовое судно, направлявшееся в Египет. Там его поджидало еще невесть сколько чудесных вещей, изучить которые в последний раз не было времени.
Италия, 1945 год
Почти до конца Муссолини жил в изысканном фантастическом мире, сплетенном верными подхалимами, которые до сих пор его окружали. Перед его приездом целые города подвергали санитарной обработке, толпы аплодировали на парадных шествиях, где его охрану дополняли наемники. Когда Гитлер навестил Рим, даже его сбили с толку сугробы блесток, укрывающие гниль, лично отобранные арийские солдаты, прозрачная бравада Дуче.
Он верил, что стоил Гитлеру войны. Германия проиграла важнейшую русскую кампанию после задержки, в ходе которой занималась спасением несостоятельных итальянских военных в Албании. Гитлер верил в мощь и славу Италии, а Муссолини его подвел.
Теперь его отправили в изгнание на озеро Гарда. Он был неудачником, его гениальный режим был неудачен, и не осталось лакеев, способных сокрыть эту болезненную истину. Он вел многословные дневники, в которых мечтал о том, как займет место в истории рядом с Наполеоном или Христом. Госпожа Кларетта, которая жила неподалеку в маленькой вилле, осталась его единственным утешением.
25 апреля Германия обрушилась на союзников. Итальянцы, те самые, от верности которых он ожидал спасения, обернулись против него. Муссолини и Кларетта бежали в надежде добраться до Швейцарии.
Немногие оставшиеся фанатичные последователи пытались помочь им скрыться хитростью, но на северном берегу озера Комо пару арестовали партизане — их нашли в немецком грузовике, съежившихся в немецких шинелях и шлемах. Их расстреляли у железных ворот роскошной виллы, а тела отвезли в Милан и подвесили за ноги в качестве демонстрации ужасов фашизма.
Все на благо братства человечества.
Are You Loathsome Tonight?[5] (Ты мерзок в эту ночь?)
Заинтригованный манерой Кэйтлин Р. Кирнан тщательно выбирать слова, создавая скорее живописное настроение, чем прямое повествование в «Истории для Эдварда Гори» (второй выпуск «Влажных костей») я решил поэкспериментировать с ней, и добился широкого разнообразия результатов.
Когда Элвис делал свои первые записи в Мемфисе, задолго до того, как до него добрались колеса и полковник Паркер, он одевался в вещевом магазине для цветных на Бил-стрит. Хозяином магазина был чернокожий, и одежда предназначалась для юных и вертлявых черных парней: потрепанные рубашки кричащих расцветок, штаны с широкими штанинами и сверкающими полосами, куртки, расшитые королевским количеством страз. Синие замшевые туфли.
Другие белые никогда здесь не отоваривались. Элвис не забыл того, что владелец разрешал ему брать вещи в кредит тогда, когда вкусы его перевешивали содержимое бумажника, и покровительствовал магазину вплоть до самого закрытия в 1968 году. Даже купил хозяину Кадиллак.
Конечно же, Элвис любил вещи из этого заведения, но куда сильнее его восхищало другое — восьмифутовый питон-альбинос, которого владелец держал в баке рядом с обувной стойкой. Элвису так никогда толком и не удалось поверить в то, что змея не ядовита.
— С виду будто здоровенный старый червяк, — говорил он. — Но если укусит, то за две секунды свалишься замертво.
— Не-а, Элвис, — твердил ему хозяин. — Единственное, чем эта змея может тебе навредить — обвиться вокруг шеи и стииииснуть.
Элвис не слушал. Ну, может, самым краешком уха. Его всегда влекло к вещам, которые лишь казались опасными — кино, изобилующее расчлененкой, книги, написанные мужчинами, которые путешествовали по пустыням до самого Северного Полюса и записывали все жуткие детали своих приключений, змей, которые не были ядовитыми, но могли до смерти задушить.
Впрочем, после смерти мамы, Элвис стал меньше заботиться о том, только ли кажутся вещи опасными. К этому моменту он годами приближался к настоящей опасности, выбирая для этого способы, которые еще может время от времени отрицать. Фунты, килограммы бекона. Ореховое масло и жареные банановые сендвичи. Дилаудид, секонал, нембутал, плацидил, кваалюд… теперь одни названия уже навевают на него дрему, отчего оборотная сторона его мозга увлажняется предвкушением, вроде того, как рот наполняется слюной от запаха еды.
В жизни Элвиса никогда не бывало, чтобы наркотики, которых ему хотелось, не удалось достать. Но даже ему иногда приходится чуточку слазить, чтобы сильнее насладиться следующим заездом. Когда это случается, когда он начинает мечтать о пригоршни таблеток, эта жажда напоминает большую белую змею, плавно шевелящуюся у него в животе.
Он так обожает таблетки, что человек, который их поставляет, доктор Ник, недавно смог убедить его присвоить фамилию Пресли — ранее незапятнанную участием в рекламе продуктов — сети бадминтонных площадок. Даже сквозь туман Элвис может углядеть патетику этой идеи, которую, к счастью, так и не осуществили. Он так обожает таблетки, что однажды, когда доктор попытался уговорить его снизить дозу, он пригрозил в ответ, что пойдет и купит себе целую чертову аптеку.
На сцене в Вегасе в 1974 году Элвис сказал своим слушателям:
— В наши дни даже заболеть нельзя — ты под кайфом! Что ж, Бог свидетель, я должен вам кое-что сообщить, друзья мои: я в жизни не бывал под кайфом ни от чего, кроме музыки. Когда я заболел в местном отеле, до меня из трех разных источников дошли слухи, что я под кайфом. Клянусь Богу. Персонал отеля, Джек! Коридорные! Уродцы, которые таскают багаж! Горничные! Если я когда-нибудь найду или хотя бы услышу того, кто такое обо мне сказал — я тебе шею сверну, сукин сын! Это опасно, это наносит вред мне, моей маленькой дочери, моему отцу, моим друзьям, моему доктору. Я тебе язык вырву! Спасибо вам всем.
И спел «Гавайскую Свадебную Песню».
Теперь Элвис проводит большую часть досуга в спальне и прилегающей ванной. Когда горничные приходят убирать в этих комнатах, Элвис напряженно сидит в помещении, полном ситца и кукол, всегда приготовленном к приходу Лизы-Марии. Потом горничной приходится открывать окна Лизы-Марии, чтобы из бледно-розовой комнаты выветрился его запах — тяжелый дух масла для волос и пота, потому что Элвис всю жизнь боится воды и ненавидит купаться. Часто в его запахе присутствует легкий химический оттенок — излишки препаратов и токсинов выделяются прямиком через его поры.
Завтра он должен выехать в турне, двадцать дней, двадцать концертов без единой ночной передышки. Списка городов хватило бы, чтобы убить кого-нибудь менее крепкого: Утика, Сиракузы, Хартфорд, Юниондейл, Лексингтон, Фейетвилл, Теннесси. И так далее. Он не хочет быть нигде, кроме этой ванной. Он всем сказал, что не поедет, но ему никто не верит. Полковник говорит, что у него денег не хватит на отказ, и весь ужас в том, что это правда — Элвис так много тратит, а за его деньгами так плохо следят, что он может разориться до конца года.
К середине семидесятых рык, рвущийся из «Отеля Разбитых Сердец» пропал, и от мурлыканья «Люби Меня Нежно» остался лишь призрак. Теперь он потерял его окончательно — не контролирует дыхание, с натяжкой попадает в ноты, а чувства, которые бурлили раньше у самой поверхности, покрылись толстым слоем наркотической глазури. Он исполняет песни вроде «Свободной Мелодии», песни, которые может выжать из глубины своего объемистого брюха. Он говорит с публикой, особенно тогда, когда она не в восторге, пытаясь завоевать их внимание. Он надарил незнакомцам бриллиантовых колец и гитар общей стоимостью на тысячи долларов в попытках вновь разжечь в их глазах огонек той беззаветной любви, которую видел когда-то.
На самом деле Элвис только этого всегда и желал — беззаветной любви всего мира.
Сэм Филлипс издал первые записи Элвиса со студии «Сан» на пластинках «Пластик Продактс» — винилового завода и склада в мрачном районе Мемфиса. Здесь издалась запись «Все Хорошо», на обратной стороне ее была «Синяя Луна Кентукки». Тысячи черных дисков, истекающих сексом, опасностью и волшебством, выкатились из «Пластик Продактс» в заждавшийся мир. Сейчас здание стоит пустым и заброшенным, сгорбившись, как гигантская бочка, наполовину утонувшая в цементе — памятная таблица из волнистой стали за высоким цепным ограждением.
Когда гремучие змеи собираются для создания гнезд, сперва они образуют клубок — сплетение в форме шара, словно моток резинок. Каждый член клубка продолжает двигаться, шевелящаяся масса растет по мере того, как присоединяются новые змеи. Один человек заглянул в пещеру и обнаружил там клубок толщиной более четырех футов. Говорили и о еще более крупных размерах, хотите верьте, хотите нет.
Писатель Джей Фрэнк Доби рассказал историю наемного рабочего, которого отправили пригнать двух пасущихся мулов. Его начальник услышал крик, потом еще один, более слабый. Он обнаружил тело в овраге, посреди сотнен гремучих змей. Змеи сплетались в клубок. Человек, должно быть, свалившийся в овраг по неосторожности, был уже мертв.
— Гордон Грайс, «Красные песочные часы» — «Жизнь хищников»Элвис весь день спит (встает обычно в промежутке между четырьмя и восемью часами дня) и не может вынести малейшего солнечного лучика, так что окна у него в спальне завешены пыльной тканью. Ванная же представляет из себя залитое светом помещение с ворсистым ковром на полу и большим черным унитазом, модульным, с низкой посадкой, который Элвис про себя называет Унитазом Будущего. На мягком сиденье этого трона он немало времени проводит, пролистывая журналы с девочками, не мастурбируя — у него уже много месяцев не встает — а просто разглядывая. В данный момент он сидит на Унитазе Будущего и читает не «Пентхаус» или «Шери», а книгу о сексуальной астрологии. Элвис — Козерог, и обнаруживает склонность к агрессии. Его худшим качеством является неспособность смириться, когда ему говорят «нет». И это правда, на самом-то деле — было правдой в те дни, когда еще попадались те, кто отваживался сказать ему «нет».
Сейчас единственное, что говорит ему «нет» — это его собственные кишки. Кажется, он здесь сидит уже не первый час. Иногда ему приходится ставить клизму или париться в горячей ванне до тех пор, пока не размягчится живот. Его пищеварительный тракт, почти напрочь заторможенный транками, не может справиться с огромными количествами мягких полуфабрикатов, которые Элвис ежедневно в него запихивает.
Он тужится, чувствуя, как что-то глубоко внутри напрягается, но отказывается сдвигаться с места. А потом боль крепко обвивает его сердце и начинает душиииииить.
Элвис надеется найти в долине умиротворение, но боится, что не найдет.
Толстый кишечник человека с конституцией Элвиса имеет длину от пяти до семи футов и примерно два дюйма в диаметре. Однако, согласно заявлению [медицинского эксперта округа Шелби] Уорлика, толстый кишечник Элвиса имел как минимум три с половиной дюйма в диаметре в одних местах и доходил от четырех с половиной до пяти дюймов… в других. Когда [патологоанатом] Флорендо производил вскрытие, он обнаружил, что этот мегаколон был полностью забит от основания нисходящей ободочной до самой середины поперечно-ободочной кишки. Он был заполнен мелового цвета фекальным материалом. Пробка имела глинистую консистенцию и не поддавалась попыткам Флорендо вырезать ее ножницами.
— Чарльз С. Томпсон II и Джеймс П. Коул, «Смерть Элвиса»Важнее всего атмосфера, ибо конечный критерий достоверности — не подогнанный сюжет, а создание определенного настроения.
— Говард Ф. Лавкрафт, «Сверхъестественный ужас в литературе»1
Yat — термин для обозначения новоорлеанского английского диалекта
(обратно)2
— Говорите ли вы по-английски?
(обратно)3
— Один «Хайнекен», пожалуйста.
(обратно)4
— Никакого пива.
(обратно)5
Аллюзия на песню «Are you Lonesome Tonight?» («Ты одинока в эту ночь?»), которая была написана Роем Тёрком и Лу Хэндменом в 1926 году, однако получила наибольшую известность в исполнении Элвиса Пресли в шестидесятых.
(обратно)
Комментарии к книге «Ты мерзок в эту ночь?», Поппи З. Брайт
Всего 0 комментариев