Квазар
ПОВЕСТИ
МШАВА
1
Бывает такое — придет тяжелый день, чаще в июльские липкие жары. Наползут грозовые тучи. Душно, смутно, люди взвинчены. Все валится из рук, все оборачивается своей неладной стороной.
Новый рабочий, делая затес, махнул топором дуроломно и тяпнул по сапогу… Хорошо, что у лентяев не бывает острых топоров!
Я забинтовал ему ногу и посадил чинить сапог. Отругал.
Разошелся в попреках, возвысил голос, и что же? — вспугнул лося. Тот вывернулся из кустов прямо на установленный теодолит. Свалил, конечно, а прибор, хотя и прочный, но ведь — оптический! Лось ускакал, треща кустами, а я весь остаток дня выверял теодолит. Сижу, а руки дрожат от злости.
И в небе прежнее — молнии искрят, прыгают на землю, громы катаются взад и вперед. А дождя — нет, чтобы смыть тяжелое, очистить воздух. Ничего не поделаешь, раз нанесло, остается пережидать.
И если разобраться подробнее, то и в жизни иногда бывает свой день несчастья, такой вот тяжелый день. Вот только что все в ней было хорошо, даже превосходно, — и уже нет ничего. Крутится прах, лежат обломки… И кажется — рухнул весь свет.
Такой грозовой день был в моей жизни пять лет назад, двадцать восьмого июля.
Проклятый день!.. Оглянешься, и не верится. Неужели было? Неужели вот этими самыми руками… Если бы знать! Если бы только знать! Мог ведь сказать Копалеву:
— Нет, Иван Андреевич, я туда не ходок! Куда хочешь посылай, сколько хочешь давай заданий, все сделаю, а туда не пойду.
И Копалев послал бы другого. Ну, поворчал бы, ну, вкатил бы выговор. Подумаешь, выговор, — в сравнении с тем, что произошло!..
Но ничего нельзя знать заранее. Забыть тоже нельзя. Хочется все выбросить из головы — и не можешь. Оно срослось с тобой, оно стало частью тебя самого. Живешь настоящим и делаешь все, что положено делать, а мысли (часть их) все еще там, в прошлом.
Работали мы в тот год на севере Сибири, в болотистой низменности между Обью и рекой Пур. Такие там места: иной раз километров десять — двадцать пройдешь и по сухому, зато неделями скачешь с кочки на кочку.
Да… Пять лет назад…
Двадцать восьмого июля…
Странная это штука — прошлое. Кажется, ушло, ну и ладно. Как старики говорят — «с богом». Но прошлое — это ты сам, только бывший.
…Помнится кое-что из детства, только хорошее, вкусными кусочками. Помню родных, их взгляды, улыбки, голоса, руки… Помню разные случаи, помню мягких и теплых домашних зверей. Еще помнятся бутерброды. Их делала мама. Отрезала ломоть хлеба через всю булку, толсто мазала маслом, а сверху клала малиновое варенье: ешь, рыжик! Вкуснее всего эти бутерброды казались на улице, в обществе облизывающихся знакомых собак.
Иногда такое даже снится.
С годами понемногу забываешь внешний облик прошлого. Оно выцветает в памяти, выдыхается…
Но то не забывается. Хочешь забыть и не можешь. И рвется оно из прочих воспоминаний, как вода сквозь размытую плотину.
Все видится прозрачная северная тайга, прокисшая, болотистая…
В ушах — громом — отзвуки выстрелов.
…Николай Лаптев… Никола…
Я помню Николу как живого. Помню лицо, резкую подвижность, бойкий говор, запах — он почему-то всегда пах кедровыми орешками. Должно быть, оттого, что, плутая как-то с теодолитом без продуктов и патронов в нарымских кедрачах, мы недели три кормились орехами…
…Помнишь все, а главное… Оно затаилось, присело, словно медведь в кустах.
Оно притворяется, делая вид, что забылось, растеряло самые важные мелочи, и приходит изредка и только во сне. Тогда видишь все снова, невыносимо резкое, жгучее.
Видишь струящийся дымок, такую прозрачную сизую змею, выползающую из стволов отброшенного ружья.
Видишь смятый мох.
Видишь тех, обоих, — недвижных, с прилипшими к лицам хвоинками. Видишь, как по мертвому лицу Николы бежит, щупая усиками, рыжий лесной муравей.
И тут проснешься.
Соскочишь, смотришь в темноту и понемногу приходишь в себя.
И с отчаяньем спрашиваешь — как вот этими самыми руками мог сделать такое?
Ведь эти руки и работают неплохо — снятые мною карты местностей точны и надежны.
Руки эти берутся, хватаются, здороваются, пожимая чужие ладони, листают добрые, хорошие книги, орудуют ложкой, вилкой, ласкают…
Нет, нет, я был прав!
Я был прав!
2
…Да, с самого начала этот маршрут казался странным. Копалев, разглядывая аэроснимок, озадаченно бормотал:
— Гм… Судя по фототону — небольшая постройка… Дом, что ли… Но зачем на крышу понатыкали кусты — не пойму. Ну, если бы, скажем, на войне, то ясно — маскировка. А так… Не понимаю, не понимаю… В общем, идите, мальчики, идите и посмотрите.
И злился.
— Чертова постройка! Сколько времени кошке под хвост… А посмотреть — надо, хотя Яшка говорит — нет там никаких строений, одни болота. Только, говорит, охотничья изба, но та — намного ближе, в трех днях пути. Твердит: лучше, дескать, меня никто тех мест не знает. Но ведь факт — вот она, крыша, видите? И надо этот чертов домишко нанести на карту. Все нужно нанести, все мелочи. Иначе зачем мы здесь?
Пошли втроем: я, Никола и проводник Яшка. Он — низенький, сухонький, верткий. Я, говорит, в семье последний — «соскребыш».
Голова у Яшки — шаром, лоб стянут морщинками в узкую полоску. Нос глядит двумя широкими темными ноздрями прямо на собеседника. Губы — пухло-красные, глаза черные, вертючие.
У него — домище, скот, лучшие в поселке собаки (он их отбирает по охоте на медведя, трусливых, глупых пристреливает). На праздники является баской — в лакировках, городском костюме.
Но — охотник! План выполняет на тысячу с лишком процентов. Прямо удивительно.
У кого самые темные — лучшие! — собольи шкурки? У Яшки.
Кто больше всех набил белок? Конечно, он.
В поселке его недолюбливают, хотя нравом он вроде приятен — шутлив, улыбчив. Когда смеется, лицо морщинится — все. Морщинки набегают одна на другую, идут от углов глаз, носа, губ. Не по одной, а пучками. Среди них блестят маленькие глаза… В дороге ему цены нет, поскольку тайга скучна и надоедлива. С серьезным — пропадешь.
Чем больше я хожу по тайге, тем сильнее люблю наше чернолесье, пышную древесную роскошь средней полосы. А хвойный лес, всегда зеленый — летом и зимой, — как мумия, не то вечно юн, не то вечно мертв. К тому же северный лес тщедушен, как и Яшка. Только где-нибудь в угреве, прикрытый от холодных ветров каменными ладонями скал, он разрастается, тянется вверх. Это мрачно, но хорошо. И когда смотришь на дремучие, разлапистые ели, то кажется: сейчас загремит, засвищет и появятся лешие из сказки Гауфа: старый ханжа Стеклышко с его концепцией мелких добрых дел и мелких да верных прибылей или лихой и хваткий Чурбан, коллекционирующий людские сердца.
В таких местах шутники — на вес золота. Кстати, деньги — «мало ли чо!» — Яшка потребовал сразу. Сунул в карман, подмигнул и пришлепнул сверху ладошкой — мои!
…Идем. Впереди — Яшка с раздувшимся рюкзаком. Шагает неторопливо, но емко, аппетитно, каждым шагом откусывая почти метр дороги. И как ни спешишь, все перед тобой маячит спина с зеленым горбом рюкзака. А позади шагает Никола, рабочий — по штатному расписанию, мой помощник — по роду деятельности и мой друг — по сердечной привязанности.
Провожая нас, по соснам перелетают, истерически вскрикивая, сойки. То сверкнет в хвое любопытный глаз и выставится ржавая голова, то всплеснутся крылья с изумрудными полосками.
Самая это вредная птица для охотника — все зверье всполошит. Причем бескорыстно и даже с немалым риском для себя (на нее не охотятся, а убивают просто, чтобы не мешала).
— Прихлопну, — говорит Яшка и снимает ружье.
— Брось!
— И в самом деле, — соглашается он. — Чо зря заряд тратить.
Копалев, по обыкновению, провожает нас. Тревожится, предусматривает:
— Вы, мальчики, поосторожней там, в болотах!
— Не волнуйтесь, Иван Андреевич, все будет в ажуре.
— В окно, в окно не влезьте. По болотам с шестами идите. Слышите? А Якова — вперед.
— Знаем, знаем.
— И-и, товарищ начальник, несчастная твоя жена, — ухмыляется Яшка всеми морщинками, смеется черными глазами.
— Почему это? — изумляется Копалев.
— Уж больно ты беспокоен. На месте дыру сверлишь.
— Ну-ну, идите одни, раз надоел.
Копалев останавливается, зеленея стареньким кителем, машет рукой.
Мы идем, опустив головы. В придорожных лужицах все окружающее нас отражено в глухих, ласковых тонах. И сладкой грустью сжимает сердце. Похоже — гладишь наболевшее место — и приятно и больно.
Грустишь по оставшемуся, привычному.
Радуешься, что идешь вперед. Глаза пьют новое и ликуют. Наконец всего охватывает радость дороги. Шагаешь торопливее, вертишь головой, всматриваешься.
Я люблю смотреть. Порой мне не хватает моих двух глаз. Хочется иметь их много и смотреть назад, вверх, направо и налево — во все стороны сразу.
Под ногами хрустят зеленые свечи хвоща, чавкает досыта напившийся воды подзол. Деревья разбежались широко, сосна от сосны — на дробовой выстрел. На горизонте плывут серые, взъерошенные дожди. Тускло блестят прокисшие лужи. Мох всякий — серый, бурый, зеленый. Вот бель — частая березовая рощица. В ней вертятся синицы, щеглы. Мимолетно — даже сомневаешься, видел ли? — пролетает чудеснейшая синичка-аполлоновка, издали похожая на летящий восклицательный знак, только вверх точкой.
Где-то далеко кричит иволга — пронзительно и истошно. С гальи (чистомховое болото) поднимается большая рыхлая цапля. Летит, неохотно шевеля крыльями. А среди наплывов мха недвижно желтеют лютики и снуют беспокойные трясогузки… Опять сосны — только погуще… Опять мхи, и лютики, и хрусткий, древний хвощ. И грибы на взгорках, много грибов. Их собирает красная белка.
Увидев хвостатую, замираю.
Вот она нашарила грибок, вспорхнула на ветку и, вертя гриб в лапках, как штурвал, срезает зубами ненужную кромку. Крошки сыплются на меня. Потом — раз! — с размаху насадила гриб на сучок — сушить. Но у нее являются сомнения: а что, если стоящее внизу двуногое пришло сюда за ее грибом! Секунды раздумья. Затем она снимает гриб, берет под мышку, как портфель, и исчезает в хвое с озабоченным видом… И рвется сам собою добрый смех.
Попадались и рябчики — много. Двух я сшиб дуплетом. Яшка только охнул:
— В сидячих бы…
А я — убил. И не потому, что нужно было. Просто я выламывался перед Яшкой — знай, мол, наших! (Сбить двух одновременно взлетевших птиц — не просто. Это охотничий шик.) И вот на мху лежат две пестрых хохлатых птицы, в густом воздухе кружится легкая серая пушинка, выхлестнутая дробью, а три дурака стоят и рассуждают, какое в таких случаях нужно давать упреждение, чтобы срезать птицу дробовым снопом.
Я, как специалист, разъясняю — траектория, скорость, номер дроби. Яшка слушает и щурится.
И вдруг — ударом — мне становится противно сознавать, что вот для этих хитрых глаз, подглядывающих в щели век, я убил двух таких милых, славных птиц. Жили не тужили — и вот…
Я словно влезаю в них, одеваюсь пером и думаю — ну, а если в меня грохнуть из ружья — просто так, для развлечения? Видно, я недобрый, холодный, злой человек. Я врагом пришел в эти места.
Да и вообще, не слишком ли мы отдалились от природы? Не слишком ли кровопролитно наше вооруженное общение с ней? И если посчитать, не слишком ли много мы теряем на этом? Может быть, мы просто хотим решить очень непростые вопросы? Человек — созданье природы. Жизнь его срослась с ней. И что бы он о себе ни воображал, на какие бы звезды не улетал, а умри, скажем, бактерии, населяющие его легкие, и дрожжевые грибки тотчас превратят эластичную ткань в грубую, плотную губку. И человек — умрет.
Быть может, то, что мы спим слишком мягко, едим слишком жирно, ложимся поздно и поздно встаем, нарушает жизненно важный баланс нашего организма, его ритм — мировой ритм всего живущего, всего, чем колышется, движется, шевелится и дышит земля. Жизнь чрезвычайно сложна и запутана связями. Читал: когда-то ученые пытались выращивать белые грибы в теплицах, вкусные и полезные при некоторых заболеваниях. Так только для проращивания грибных спор в земле нужно было создать комбинацию из более чем полусотни видов бактерий. А человек в миллиарды раз сложнее какого-то там белого гриба, хотя основные принципы жизни те же — рост, питание, приспособляемость…
— Наддадим, птенчики, перебирайте лапками, желторотики! — гаркает Яшка.
Мы наддаем. Шлепаем по грязи, по мягким, губчатым мхам, промеж хрупкой калины, разлапистых черносмородиновых кустов и утиного пристанища — тальника.
А там опять сосны, опять разная пернатая живность. Мелькнет кедровка — пестрым шаром, закричат сердитые дрозды, шевельнется и вспорхнет с жиденькой ольхи свиристель. Под ногами все мхи да мхи…
А поздний вечер уже лепит слоеный пирог из лиловых пластов туч и ягодной начинки закатного огня.
3
Не на третьи сутки, как обещал Яшка, а только на четвертые мы пришли в охотничью избу, где предполагали отдохнуть и двинуть через болота дальше.
Все дни было знойно по-северному — сверху жарит на все тридцать, снизу, через мхи, холодит.
Гуще пошли болота и болотца — в хвощах, в осоке, в таловых кустиках. Тихие, спокойные, тлеющие на солнце, дымящиеся сизым дымом комариных туч. И — мошкарой.
Ничего не скажешь, веселенькие места! А тропа все вихляет да вихляет промеж кочек да луж и тянется, тянется, тянется…
Мы едва брели. Пот лил, смывая диметилфталат. Рубашка липла. В рюкзаке слабо погромыхивала ложка, и звяканье неслось над болотами. Хотелось сесть и не шевелиться.
Вдруг — запах дыма.
Яшка раздул широкие, волосатые ноздри, по-собачьи тянул шею — нюхал. Мы тоже нюхали: точно, дым, дровяной, горьковатый.
Мы заторопились. Километра этак через три-четыре к запаху дыма приплюсовался и аромат жилья, густой и потому текущий медленно, цепляющийся за траву да мокрые кусты. Он — сладковат, слагается из множества различных запахов: коровника, пригоревшего супа, псины, навозных перепревших гряд.
Вот донесся перекатившийся через болота слабый, как бульканье ручья, лай.
Яков обернулся, разлепил в улыбке мясистые губы.
— Слышь, ребята? Версты две осталось, не боле, — мы тут еще по старинке, верстами считаем… Таежными, немереными…
Он остановился, хлопнул себя по ляжкам обеими руками — и захохотал, мотая черной волосатой башкой:
— Дарья там живет!.. Зверь-баба! Гы-гы-гы… Не баба, а энтот… локомотив.
Он все хохотал, все ляпал по ногам ладонями, глядел на нас остро и весело.
Подошел Никола. Оперся на карабин. На лбу — мокрая темная прядка волос. Лицо в слезинках пота. Глаза обведены синими широкими кругами.
— Я — веселый мужик! — заорал Яшка и хлопнул Николу по плечу. — Заживем что надо, Колька. Баба — метра два ростом. Грудь — во!
— Врешь, — усомнился Никола. Но заиграл, заблестел глазами.
— Ей-богу! Чудо природы! А спирту у ней — залейся. Напьемся до поросячьего визга, ежели товарищ начальник позволит. А, товарищ начальник, позволите? — (Это он мне.) — А сами пьете? А?
В глазах Яшки плясали черные огни.
— Вон и Копалев Иван Андреевич, хозяин-то главный. Шибко умен — с двумя лысинами — одна со лба лезет, другая на макушке сидит, и ведь тоже потребляет.
— Это мы знаем, — ухмыляется Никола.
Яшка придвигается, цепко берется за мой рукав, тянет к себе, дышит в лицо:
— Слушай! Открываю секрет. Кто водку не пьет, песен не поет и баб не любит, всю жизнь в дураках ходит. А я такой — и водку пью и баб люблю. Значит, не дурак. Мне только не мешай, тогда я — тих. Тогда — не Яша, а молочная каша. Ешь полной ложкой!
Я потупился и, наверное, багровел от смущения. Уши становились толстыми и горячими, как оладьи со сковороды. Я трогал, ворошил свою бородку.
— Слышь, а она не замужем? — выспрашивал Никола.
— Дашка-то? Ха-ха. Не-е. Вдовая. Мужа никак не найдет — пужаются, Ей-бо!.. Она поздоровше нас всех будет, вместе взятых. Широкая, как гвандироб.
Яшка говорил о своем гардеробе, крепкой постройки, объемистом, с разными грубыми фигурками. Хвастался, что делал его сам. В этом огромном гардеробе человек может прожить припеваючи.
Мы зашагали дальше. Никола спешил и, обогнав Яшку, шел первым.
— Ишь, врезал, — веселился Яшка. — Н-е-ет, брат, не спеши, не обломится. Моя заявка.
Донеслось натужное мычанье, загремел лай, и, вскидывая грязные лапы, боком, виляя на бегу тазом, подлетела рыжая лайка и ткнулась в колени Яшке.
Он остановился, почесал собаке ухо и сказал ублаготворение и даже гордо:
— Это от моих… Лучших собачьих кровей в наших местах.
А промеж сосенок поднималась зеленая крыша здоровенной избы. Посверкивали стекла, горбился сарай. За жердями зеленел огород, горели латунные тарелки подсолнухов, торчали капустные головы. Зверь-баба жила крепко.
Загавкали, выкатились другие псы. Дверь распахнулась, и на крыльцо вышла женщина-великан. Приложила к глазам ладонь — козырьком. Ветер шевелил подол цветастого платья и концы белого платка. Никола восторженно чертыхнулся.
— Это ты, Яшка? — басовито спросила баба-зверь.
— Я-а!! — рявкнул Яшка. — Встречай, Даша, идет твой Яша, а с ним Николаша, тут и кончина наша… И-эх, расцелую!
— Ты скажешь. Да ну тя к ляду, не лезь! Как есть варнак. Заходьте, заходьте, гостями будете… А что надо, не забыл?
— Шутки шутками, а дела делами, — ответил Яшка. — Получай свои гостинчики — ситчики и прочую хурду-мурду. Весь хребет обломало.
— Зачем много припер? Дела, ит, кончаются.
— А чо?
— Колышутся.
— Ха! Бог не выдаст, медведь не заломает.
Баба-зверь ухмыляется.
— Вы это о чем? — заинтересовался Никола.
— Да о болотах. Колышется мшава-то, и что ни год — то больше, — осклабился Яшка. — А ходить можна-а.
4
После бани я валялся на полу, на раскинутой потертой медвежьей шкуре, и шевелил пальцами ног. Чертовски приятно быть чистым и сытым и вот так, разувшись, сбросить пропотевшие жесткие портянки и дышать ногами!
Внутри изба кажется еще объемистей, чем снаружи. Она словно шагнула белыми стенами сразу во все четыре стороны. Чиста, для тайги даже нарядна. Кровать под белым покрывалом, на окнах — занавесочки с желтыми кружевными каемками, самодельно полированный стол, венские стулья, гнутые небрежно, на скорую руку. Как хозяйка притащила их сюда? Или — еще муж?
В переднем углу — черная иконка с ладонь величиной. Должно быть, древняя. Перед ней в железном кольце лампадка из мутного стекла с червячком фитиля. Рядом, на стене — два тульских ружья и одностволка-ижевка.
В углу, на сундуке, стянутом железной кованой сеткой, ворох мехов: белка, лиса, даже — горностаи. В них упирается солнечный луч, и мех тлеет углями, сверкает серебром, манит теплым золотистым блеском… Пушистая красота! Где-то далеко отсюда, в городе, их пришьют к пальто или нацепят на голову, а ради каждой шкурки убит красивый зверь. Он радовался солнцу, растил детей… Я стараюсь не глядеть на сундук.
Посредине избы в оцинкованной ванне хозяйка стирает наше белье. Она распарилась, разомлела. На щеках — румянец, грудь колеблется, круглое лицо словно взбухло, губы налились, в выкатившихся, круглых глазах что-то счастливо-туманное, — блаженное.
Белье трещит в толстенных ручищах, летит пена.
Вокруг хозяйки, как синяя муха над подсолнухом, вьется Яшка.
Объясняются жестами. Яшка щиплет Дарью за бок и получает увесистый тумак. Он качается и переступает, удерживаясь на ногах.
— Это не медведь, это ты сама мужа замяла! — хохочет Яшка и приступает с другого бока.
— Получай, варнак!
Скрученным мокрым бельем, этакой толстенной тряпичной колбасой, она ляпает Яшку по спине. Тот садится на пол. Дарья смотрит на него в упор, выкатив глаза. Сейчас в ее тяжелой челюсти и низком, узком лбу, поросшем волосами, проглядывает тяжелый, жестокий нрав.
Не зря, наверное, живет одна, на отшибе.
Яшка ложится рядом со мной. Никола пыхтит, выкручивая белье. Я расспрашиваю Дарью о житье-бытье. Она рассказывает весело и не по-женски бесшабашно. Сама охотится, ставит капканы, сама рубит дрова, обихаживает корову — дело привычное. Скучать некогда, целый день в работе: летом по хозяйству, зимой тоже, да еще и охота. Так и идет время: день да ночь, сутки прочь. Зимой, бывает, поскучаешь за керосиновой лампой — одна, всюду одна! А в общем без мужа вольготней. Ему то свари, то почини. Так — спокойней: сама себе хозяйка… Да и зачем ей мужик? Тьфу! Морока одна.
— А вы куда?.. Такие молоденькие и по тайге ходите?.. Работа?.. А ну ее! Успеется… Живите, отдыхайте. Совсем ведь заморились. Живите недели две. Вон Коля худенький, подкормить его надо.
— Знаем, чем вы его желаете подкормить, — ухмыляется Яшка. — Кончилась наша любовь, Дарья Дормидонтовна, а? Не успев расцвесть?
— Зачем мне женатик? Я и сама холостая.
— Это я только дома женат, а на стороне я завсегда холостой и слободный! Ха-ха-ха…
И пошло:
— Хи-хи-хи!
— Ха-ха-ха!
— Хо-хо-хо!
А ноги гудят, как провода в ветер, каждая жилка дрожит.
Я дремлю вполглаза. Изба зыблется и словно струится, растекаясь. Стучит смех, гремит посуда, что-то бурлит. Расплывается вкусный, густой, наваристый запах. Смутные голоса будят меня.
— Вставайте, обед готов, — улыбается хозяйка глазами, лицом, цветастым платьем, шелковой косынкой — всем. Мы садимся за стол, чокаясь, пьем разведенный спирт. Закусываем. Пошли в ход Дарьины грибочки-груздочки, мохнатые и шершавые, с хрусткими песчинками, рыжики, скользкие белянки. На тарелке — селедка крепкого посола, та, что и за сто лет не испортится. Дошлые кооператоры везут ее в самые глухие места. Потом едим сытное: мясной суп с желтыми пятнами жира и лосятину.
— Ешь от пуза! — орет Яшка и громко рыгает.
…Смех, чоканье, груздочки, ловко увертывающиеся от вилки… В глазах — плывет. Яшка мелет липкую чепуху. И ест, ест, ест… В голове — карусель. Вертятся, плывут Яшкина жующая физиономия, взбухшие губы Дарьи, блестящие глаза Николы. Он молча смотрит на Дарью и жадно пьет. А она — ничего, приятная, эта баба-зверь.
— Ваше здоровьице!
Она улыбается, тянет руку через стол. В кулаке — стакан. В нем дрожит, посверкивает спирт.
Стараясь держаться прямее, я вихляюсь, роняю ложку, нагибаясь, пытаюсь поймать ее и вижу — тонкая нога Николая намертво зажата мощными икрами хозяйки. Как тисками…
Я изловил ложку за вертящийся хвост и снова ем. Яшка громко тянет суп через край тарелки, проливает на скатерть густую жижу и бормочет:
— Ты мясо не ешь — из него все выварилось. Ты жижу хлебай, жижу, дурак.
Оставив тарелку, тянется рукой к Дарье.
— А ну тя к ляду, — лениво говорит она. И мне: — Пейте, пейте.
И снова льет в стаканы из брюхатого зеленого графинчика. Яшка пьет и, разинув пасть, ревет: «Из-за леса, леса темненького…» Поднимается: «Эх бы, сплясать».
Никола достает и заводит свой крохотный портативный патефончик — он носит его и штук пять пластинок всегда: для создания обстановки. (Сам он не поет, не играет — слуха нет.)
Скрежет, хрип, людоедская мелодия… Гремят тамтамы… Воют певцы. Кто-то невидимый выбивает ногами ломающиеся ритмы.
А здесь пляшет Яшка, вскидывая ноги и налетает то на стол, то на стулья.
Грохает ножищами, крутит вихри подолом юбки баба-зверь.
Налегает на ручку патефона Никола.
Липнут к стеклам рыжими носами, заглядывают в окна остроухие собачьи морды.
— Ох!-Ох!-Ох!-Ох!
Дом ходит ходуном. Гнутся половицы. На столе разговаривает посуда.
— Ах!-Ах!-Ах!-Ах!
Яшка путается ногами, шлепается на пол — врастяжку. Мелким бесом скачет Никола. Ноги мои топчутся не в лад. Я смеюсь и говорю им:
— Смирно! Стойте, ноги. Вы слышите?
— Гы-г-ы-гы! — ржет Яшка. Патефон дребезжит… Яшка выбивает чечетку — ладонями… Я пью и закусываю уже в порядке собственной инициативы. Все плывет перед глазами — и я валюсь в темноту, должно быть, под стол. Потом меня волокут куда-то. Укладывают и накрывают чем-то тяжелым и теплым. Я верчусь и бормочу:
— Пустите… Плясать буду…
И глухо, как сквозь подушку, слышу:
— А того куда?
Это Яшка. Его голос.
— В подклеть, — отвечает баба-зверь. Потом кого-то несут. Кажется, не меня. Но вот — будят. Я лежу. Тогда меня берут за шиворот, поднимают и ставят на ноги. Раскрываю глаза — темень, избяная теплая духота, запах угара… Где я? Передо мной по-обезьяньи кривляется темное лицо. А, Яшка? Он дергает меня за руку. Шепчет что-то, дует в ухо вместе с непонятными словами. И ведет меня, подталкивая, куда-то вглубь, в темноту. Я шатаюсь, цепляюсь за печь и обжигаю руку. Вдруг — шепот от чего-то смутного, белеющего, огромного, словно плывущего в воздухе:
— Иди, миленький, иди.
И громко, сердито:
— Кой ляд приволок сюда эту рыжую морду? Ишь, черт сявый, на ногах не стоит, а туда же. Ты черненького, черненького…
— Да он ни тяти, ни мамы, — поясняет Яшка.
— Сопляк!.. Тогда идите вы к ляду все.
За словами следует мощный толчок, и мы летим с Яшкой в темноту. Грохает, опрокидывается стол. Поворочавшись среди жестких, отовсюду торчащих ножек, мы обнимаемся и засыпаем на прохладном полу.
…Утро. В тумане ребрами черного скелета торчат мокрые жерди изгороди. На верхней жерди сидит сорока, качает хвостом и глядит на меня одним глазом — воровато.
Я развожу пару дымокуров и сажусь между ними — подумать. Я недоволен собой. Абсолютно.
К дыму подходит рыжая корова Машка (в тех местах почему-то все коровы рыжие и все Машки). Это измученная, маленькая, несчастная коровенка. Нос и глаза ее изъедены мошкарой, воспалены и гноятся. Она сует голову в дым и замирает, отмахиваясь тонким, грязным хвостом. Я глажу ее по вздрагивающему шершавому боку.
Мне — плохо. Голова болит, настроение гнусное. Ах, как все это было скверно и глупо, как глупо! День пропал. И не отдохнули толком.
Солнце медленно поднимается — красным и тусклым шаром. Над болотом туман в три слоя. Нижний серый слой почти неотличим от холодной воды, второй слой пьет солнце и розовеет. Верхний слой — золотой дымкой.
Из тумана несутся сердитые крики дроздов. Нервная, сварливая птица!
Над туманом двумя черными тряпочками мотаются на вихлястых крыльях чибисы. Их спугнули. Где-то там, среди осок и кочек, шатается Яшка, злой как черт. Никола прохлаждается в избе. Я вот думаю в обществе коровы. А Машке, наверное, вспоминается другая, бескомарная пора — зима. Впрочем, что у нее за жизнь. Летом — комары, зимой — холод, темень, грубая, режущая губы осока.
Подходит пес и тычется носом, просит приласкать. От пса — запах. Шерсть мокрая, грубая. Глаза слезятся. По черным векам ползают дымного цвета мошки.
А Яшка все ходит и ходит, громко хлюпает водой и грязью.
Сегодня утром он отказывается вести нас дальше.
— Баста! — заявил. — Дальше я не ходок, что хошь делай, хошь контру приписывай, хошь жаловайся.
— Сбесился, что ли?
— Не-е, поумнел, — отвечает Яшка. — Не полезу в болота. Топь. Вон хоть Дашку спроси… Ишь, смотрит на тебя. Втюрилась, наверное. Не пойду! Еще утонешь к лешему. Да и кому нужна какая-то паршивая изба у черта на куличках. Да и нет ее, — попутало вас… не разглядели с верхотуры-то. Но коли начальству надо, ставь на своих карточках. Нашли, дескать. Поживем здесь недельку и — обратно. Отдохнем, выпьем.
Дарья выразительно мигает круглым глазом, соблазнительно изгибает мощный стан. Так, наверно, мог бы кокетничать экскаватор.
— Нет, нет, идем. Да ты же знал. Ты вот и деньги вперед взял. Это же обман.
— Чего-чего?
— Да человек ты или дрянь?
— Хоть горшком назови, только в печь не сажай.
…И вот я сижу у дымокуров, Яшка мотается в тумане, а Никола блаженствует в избе. Положеньице!
Идти не хочется. Так бы и сидел в Дарьиной теплой избе, ел, спал. А ведь, действительно, стоит только ткнуть на аэроснимке черной тушью точку, приписать слово «изба» — и все.
— Нет, нет, — бормочу я. — Только не это.
А впереди — топи, болотные страшные места. И проводника нет, а идти — надо. Ну, что же, пойдем с жердями. Черт с ним, с Яшкой! Как-нибудь пройдем.
— Николай! — кричу я. — Собирайся!
Из избы доносится угрюмое:
— Угу.
Провожала нас Дарья. Оглядела Николу — сожалеюще, чиркнула по мне гневным взглядом. Буркнула:
— С богом!.. А ить не дойдете, ребята, утопнете, — и грохнула дверями.
5
Места эти, наверно, и от рождения были плоскими. Потом их еще миллионы лет подряд утюжил ледник, потом ровняло наносами теплое палеозойское море. А четвертичное, последнее оледенение уложило пласт вечной мерзлоты. Он не пропускает воду — вот легли болота и вихлястые, с прихотливым теченьем речки.
Болота начинались мелкими лужицами, среди осоки и хвоща. А как только миновали лужицы — навалились комарьем, грязью и топями.
Но — своеобразно красивы. В солнечный день болота загорались. Они светились салатной зеленью прокисших вод, блистали черными зеркалами и тихо тлели, как гаснущий костер, ржавыми наплывами мхов.
В хмурые, серо-фиолетовые дни болотный пожар гас. Тогда болота мерцали великим разнообразием серых тонов: зелено-серых, коричневато-серых, кремовато-серых, жемчужно-серых и еще каких-то неопределимых.
Вода — разбросанными повсюду обрезками алюминия. В ней плавает мелкий сор, дохлое комарье да раскисшие серые моли. На просвет вода — чай наваристый, на отблеск, если присмотреться, — в нефтяной радужной пленке.
Тянет от болота тысячелетней, загнившей древностью и тоской. И для полного комплекта не хватает здесь сидящего на моховой кочке зеленого человечка с лягушечьими глазами. Нет их, болотных человечков. Попадаются цапли, журавли. В камышах проживают серые, юркие птицы. По закислившейся воде пробегают, отчаянно молотя черными или красными лапками, какие-то кулички. Изредка взлетит утка или пестрый турухтан. Или найдешь на самой большой кочке муравейник, склеенный из осоки, увидишь пробирающихся по травинкам да клюквенным стебелькам умных мурашей.
Иногда, перепугав до полусмерти, взорвется из болотной слякоти спасающийся от гнуса лось — громадный, словно ископаемый, — и пронесется, громко фыркая и разбрасывая грязь.
— Черт понес нас сюда, — ворчал Никола. — Устали, промокли. Еще и ревматизм подцепишь. Обязательно. Яшка прав — ставь квадратик на снимок, и назад. Никто и не узнает! А?
— Дай свой мешок. Понесу.
— Отскочи! — отвечает мне Никола.
И снова бредем — где по воде, где с одной шаткой кочки на другую. Хватаешься за резучую осоку, балансируешь шестом. Живут как-то птицы в таких местах, вечно в тумане, с мокрыми лапами, и ревматизм их не берет. А может, и болеют? Мелькнет такое, а сам по-прежнему скачешь с кочки на кочку или — перебежками — минуешь моховые, колышущиеся пласты.
Пройдешь их и упираешься вечером в черную, глубокую воду. Сунешь шест, нащупывая дно, — скрывается. Тогда присядешь на кочку — отдохнуть, чувствуя, как, словно по фитилю, ползет вода по одежде. Вспомнишь — обсохнуть негде. И хочется задрать голову и взвыть жутким голосом. Потом встаешь, поворачиваешь назад, и — все начинается сначала.
— Эх, всю бы эту воду собрать отсюда и слить в реку, перегородив ее плотиной, — пусть, холера, турбину крутит, энергию рождает!
И так день шел за днем, однообразно и похоже.
Но все-таки — что за бес вселился в Яшку?
На пятый день, утром, ввалился я в болотную жижу, в «окно», по пояс. Но оперся на шест. Успел. Перевесился, лег на него. Чувствую — холодная жидкая грязь неспешно вливается в сапоги и брюки, и я становлюсь тяжелым, как гиря.
Никола заорал, подскочил и, забыв про свой шест, тянет мне руку. Я увидел его лицо близко — мгновенно вспотевшее, с дрожащими губами под черными усиками. А он все тянет руку и вместо «На, держись!» получается у него «В-ва… вжив».
Ухватился я за руку, и выдернул меня Никола из грязи, как редиску из мокрой гряды, — разом. Прилег я боком к моховой, мягкой кочке, и кажется — все кости из меня вытащили. И, глядя на мох, травки и разные там стебельки, понял, что мог бы и не увидеть их больше. И оттого показались мне все эти невидные болотные травы чудеснейшей, красивейшей растительностью в мире.
Так вот, шаря по всему жадным, ищущим взглядом, я увидел на приплюснутой макушке кочки, под самым носом, оттиснутый, словно на воске, след сапога.
Рядом — завязанный пучок увядшей осоки.
Чуть дальше — заломленная макушка ольхи-малютки, ростом с годовалого ребенка.
Это была тропа!
Но раз есть тропа, значит, Яшка врал. Значит, ходят здесь. Интересно, кто?
…Прыгая с кочки на кочку вдоль неясного человечьего следа, мы миновали болото и вылезли на бугор, поросший соснами. За бугром снова болота, и среди них черная широкая речка.
Тут мы и решили заночевать. Развели костер, пили чай, грелись. Сполоснув одежду, высушили ее. Было хорошо, приятно.
Дул южный ветер. На горизонте шел дождь и громыхала гроза, катая полный кузов пустых бочек. А нам ярко светило солнце.
Болота горели. Над ними стояло радужное коромысло. Каждый раз, как сверкала молния, радуга испуганно вздрагивала и цвета ее смешивались.
Потом закат поджег деревья. На фоне грозно-синего неба это выглядело фантастично.
Легли спать. И надо же такое — приснился мне дом. Это — понятно. А у стены почему-то лежал железный цилиндр, похожий на нефтяную цистерну. Я даже отчетливо видел ряды заклепок.
Но я знал, твердо знал, что это не цистерна, а водородная бомба. Меня охватил ужас — взорвись она, и от города останется одна пыль. Радиоактивная. Светящаяся.
А около цилиндра будто бы я не один, там еще и Совкин, инспектор ОТК, вредный старикашка с физиономией, похожей на рыльце, с венчиком седых косматулек вокруг лысинки. В руках Совкина — кувалда. Он бегает и, замахиваясь на цилиндр, кричит:
— А я вдарю, возьму и вдарю!
Я спешу за ним на подгибающихся ногах и умоляю: «Виктор Васильевич, не бейте! Виктор Васильевич, пожалейте город!»
— А мне наплевать, моя жизнь кончается, — кричит Совкин. — Не сегодня, так завтра!
Мы бегаем, бегаем, бегаем… Вдруг мерзкий старичок останавливается, замахивается и кричит:
— Взрываю!!!
Я хочу бежать, а ноги приросли.
Взрыв.
Страшный грохот. Вспышка.
Я вскакиваю и озираюсь.
Тарарах!!!
Небо лопается над головой. В голубой вспышке ясно, как на старинной фотографии, вырисовываются деревья, сучья, ветки и каждая хвоинка на них. Громы. Молнии. Я перевожу дыхание: так вот почему такой сон…
Рвал ветер. Шумели, мотались сосны. Гроза стреляла длинными, раскаленными до синевы молниями.
Невдалеке горит сосна, брызгает огненными шариками смолы.
Никола прижался ко мне и вздрагивает при каждой вспышке. Приходит мысль — будь я верующий, то думал бы, что это все для меня, в наказанье за какой-нибудь микроскопический грешок. И какой бы, наверное, сладкий ужас охватывал меня и как бы я ликовал, что бьет мимо: бог милует.
И мне вдруг становится весело. Неожиданно для себя я смеюсь жестким, сухим смехом.
— Ты что, псих? — сердится Никола.
— Хорошо! — говорю я. — Здорово сработано.
Мне уже нравятся грохот, вспышки, урчанье туч и горящее дерево. В ответ на все это глубоко, на самом донышке сердца, закипает что-то острое, горячее, отвечающее всему этому — вспышкам, огню и грохоту.
…Гроза неторопливо уходит.
Начинается ливень. Хлещет, шуршит хвоей, булькает ручьями…
Мы садимся спиной друг к другу и накрываемся моим плащом. Так и сидим до утра. И вода подползает под нас холодными змеями.
Наконец, светает.
Холодно. Туман.
Где-то недалеко от нас трубят в свои трубы журавли. Над болотом токует, дребезжит крыльями, взлетает и опускается бекас. А тока давным-давно отошли. Должно быть, рад, что гроза ушла.
Поднимается солнце, бугор выныривает из тумана. Я согреваюсь и дремлю… Тепло, солнечно, приятно.
Но — что это?
Какие-то странные звуки. Слышно бульканье, размеренный плеск.
Поднимаю голову и вижу — по черному стеклу болотной речки, вдоль береговых хвощей и осок, коричневого, раскисшего мха ползет черная лодка грубо-самодельного вида. В лодке трое бородачей в красных рубашках.
Двое крепко держат маленькую рыжую коровенку, — один за рога, другой за задние ноги. Третий — лысый — гребет.
Странное виденье неспешно движется мимо. Должно быть, снится. Да нет же, я не сплю. Вот ясно вижу, как коровенка зло охлестывается от слепней грязным своим хвостом и бьет того бородатого, что держит ее за ноги, по щекам. Слышу — он сердито басит:
— Кой ляд хлещешься, варначка!
— Божья это тварь, брательник, а ты такое речешь, — укоризненно трясет бородищей лысый.
«Это, конечно, сон».
— А чо она прокудит? — кричит тот.
— А ты ее не началь, не началь… Животное оно бессловесное. А ты все блудишь языком. Ишь прыткий какой. Истинно сказано: «Рече безумец в сердце своем».
«Сон, это сон». Я закрываю глаза. Но вздрагиваю и окончательно просыпаюсь от крика.
— Отворачивай, отворачивай! — кричит третий. Он держит коровенку за рога и, обернувшись, смотрит вперед. — На каршу прем!
Я вижу, как лысый мужик перебирает веслами, вижу — вода разбегается блестящими кругами и полосами. Лодка поворачивает и медленно растворяется в тумане. В осоке плещется волна. Доносятся гаснущие слова:
— О-ох, в грехах родились, в грехах скончаемся…
Черт знает, что такое!
А Никола храпит, пошлепывая губами. Ему хоть бы что!
Он всегда вот так.
6
Половину дня мы пыхтели, сооружая плотик. Потом оттолкнулись шестом от вязкого берега. И черная речка понесла наш плотик неспешно.
— Ленивая, холера, — вздохнул Никола и достал блесну. Размотал с рогульки шнур, кинул блесну в воду и стал дергать, тянуть к себе, заставляя белую крючкастую железку бежать в воде на манер рыбки.
Я сидел на куче веток. Вода проплескивалась сквозь бревешки и мочила брюки. Веткой я отмахивался от наскакивающих слепней (комаров и мошку разгонял ветер) да глазел по сторонам.
Вот со свистом пронеслись стрелы-чирята. Впереди нас с берега на берег перелетывал беспокойный, кривоносый кулик. Пускала широкие круги играющая рыба.
Берега, утыканные хвощом и редкими, жесткими травами, то приближались, то удалялись. Просыпанными копейками сверкали цветы лютиков.
С бережков плюхались в воду голохвостые ондатры.
Белым яблоневым цветком моталась на ветру бабочка-капустница.
— Бабочка, бабочка, где твоя капуста? — спросил ее Никола и, дернув, потянул к себе блесну.
Рвала шнур, вскидываясь, щука, трясла головой. Никола выволок ее. Щука шевелила жабрами. Была она какая-то диковинная: черная, в ярких желтых пятнах. Вид явно несъедобный.
Нам почему-то стало жутко, и мы швырнули ее обратно в воду. И зря. Оказывается — здесь, в черной торфяной воде, вся рыба такая. Даже кости у нее темные. Но это мы узнали позднее.
А сейчас нам с каждым поворотом раскрывалась речка. Я вынул аэроснимки и разглядывал их. Сплошь речные вихлянья — меандры. С немалым трудом опознал на снимке место, где мы плыли. До загадочной избушки, сфотографированной с воздуха, оставалось — по прямой — километров двадцать. Значит, будем на месте под вечер.
7
Подозрительную избу мы нашли, увидев лодки, похожие на болотных черных щук, греющихся на солнце. И другое — по колено в воде стоял желтый, как лимон, теленок и смотрел на нас, мигая оранжевыми веками. И тропа с раскисшего берега поднималась вверх, по поросшему соснами бугру. Но будь речка пошире, да побыстрее, да лодки убраны, а теленок не на виду, просвистели бы мы мимо.
Изба-пятистенка стояла под сосенками — серая, обомшелая, с оконцами, похожими на затянутые бельмами глаза.
— Вот наш небоскреб, — ухмыльнулся Никола.
А пройдя по тропинке наверх в темный, укрывистый лес, мы увидели… другие избы, незаметные сверху…
Непонятно до головокружения было все вокруг!
С первого взгляда избы и не видно, только утоптанная тропка. Пойдешь по ней до конца и видишь — присела избушка под сосной, приклеилась трубой к стволу. Другого жилья от нее не видно, но опять нащупаешь взглядом тропку и добредешь по ней до следующей.
Так мы разыскали одиннадцать изб и уютное кладбище на солнечном угреве, где посуше да потеплее. Вид у него был прямо-таки завлекательный. Казалось, оно говорило — плюнь на болото и ложись сюда в сушь, в тепло. Отдыхай.
Все избушки болотной деревеньки страдали манией преследования, все прятались, как могли. Различие между ними было в одном: штук пять наполовину влезли в землю и прикрывали крыши толстыми моховыми ржаво-зелеными подушками. Остальные маскировались подручными средствами — сосновыми кронами, кустами на крышах. Но если не считать двух старых, полуживых рыжих лаек, то весь поселок был пуст и тих. Лишь из одной избушки слышались громкие, определенные звуки: там, видимо, занимались готовкой — позвякивала посуда и вкусно пахло. Из трубы вдоль ствола сочился голубой дым, лез вверх сквозь хвою и вяз в ней. Над сосной не было видно дыма, а только шевеленье теплого воздуха — струями.
Стуча сапогами, Никола спустился вниз по лесенке, как в яму, ударил ногой в дверь:
— Кто тут есть живой?! Выходи!
В избушке звякнуло и стихло. Не в скором времени к нам вышел маленький, прозрачный старичок с бородой — белым веничком. Он мелко и быстро крестился и что-то пришептывал, шевеля подбородком, отчего казалось, что он быстро и мелко жует.
— Не бойся нас, дедушка, — успокаивал я. — Мы по делу.
— Кого господь дарует? — спросил старичок, тараща глаза. Я объяснил. Старичок быстро-быстро закивал бородой. Потом задрал голову и визгливо крикнул:
— Васька!.. Дрыхнешь?
На тонкой шее старичка взбухли синие канатики.
— Васька!.. Вась!..
Сверху донеслось вопросительное:
— Чаво?
— Ах ты, непутевый, непутевый! — кричал старичок. — Чужане явились. Проглядел! Э-эх, пентюх… — и забормотал, укоризненно тряся головой: — Воистину, не надейся на князи и сыны человеческие… Да слазь же, дубина!
Над головами зашуршало, посыпалась хвоя и шишки. Из веток появились босые ступни, и крупный мужик съехал наземь. От него пахло смолой.
Увидев нас, мужик вздрогнул всем телом, словно лошадь, укушенная слепнем. Рука его потянулась к голове и тотчас опустилась. На нас Васька глядел с великим изумлением, выкатив глаза.
— Сейчас вывалятся, — шепнул мне Никола.
Был Васька здоров, как лошадь, но что-то откровенно идиотское проглядывалось в его лице. Старец повел допрос:
— Спал?
— Был грех, — каялся Васька басом. — Без комарей хорошо, воздух чист.
— Чист, чист! Все спишь. Смотри, душу не проспи. Бог, он все видит, все…
— Отче, прости меня! — пробасил мужик и потупился — бородища прикрывала грудь. — Отче, благослови.
— Бог простит, бог благословит, — весьма сухо ответил старец. — Иди, накорми странников-то. Веди в Михайлову избу, во вторую.
Мы пошагали вместе с богобоязненным мужиком. Он ввел нас в ту, нашу избу. Была она темна и приплюснута, метра в два высотой. Не жилье — гроб. На потолке — матица, у дверей — полати. Мы сели за шершавый стол. Васька ушел и через короткое время вернулся с едой: ломтем черного кислого хлеба, мясом и туеском молока. Выловил пальцем из туеска лесную моль, вздохнул и сказал:
— Чашек не дам. Опоганите.
Сел в сторонке и, почесываясь, ворочаясь на скамье, глядел, как едим.
8
Остальные появились в сумерках.
Приплывали семьями на здоровенных лодках, которые и с собаками.
К избам шли по двое, по трое — узкими тропинками.
Несли тяжелые вязанки грубых болотных трав, дрова, щук, похожих на головешки. Несли битую дичь — рябчиков, глухарей, уток. Вели поревывающих коровенок.
Шумели дети, телята, собаки…
На лицах болотных людей темнели жирные мазки дегтя — от гнуса. Мужчины сплошь бородаты и потому кажутся стариками.
Все смотрели на нас неотрывно и, проходя, поворачивали, головы. Одна тетка, засмотревшись, шлепнулась вместе с вязанкой дров. Поднялась, потерла колени — и сердито:
— Принесло леших… Сидят себе, прости господи, как два пня.
Смотрели на нас коровы, смотрели телята. Собаки принюхивались издалека и, зайдя с подветренной стороны, шевелили носами.
Мы тоже смотрели — во все глаза. Голова шла винтом. Казалось — крутят фильм о старом-старом, о том, что ушло и давно сгнило в земле. Сейчас механик щелкнет выключателем, экран погаснет и все станет обычным: городские дома, серые асфальты…
Но захлопали двери, поползли густые дымы, зазвучала человечья речь. На берегу грызлись две собаки, решая какие-то свои дела. Крепко потянуло запахом парного молока и свежего навоза.
К нам подошли ребятишки в длинных, серого холста, рубашках, стали вокруг и запустили грязные пальцы в носы.
— Сахару хотите? — спросил я. Ребятишки брызнули во все стороны.
Так и сидели мы одни.
Медленно наливалась ночь.
На небо лезли звезды.
Вылез и месяц — тонкой и неровной серебристой льдинкой, как в подстывающем ведре.
На мягких крыльях проплывали совы.
Вороньим гнездом чернел дозорный на макушке сосны.
На берегу невидимая выпь, сунув нос в воду, ревела:
— Ву-у-у!.. Бу-у-у!..
— Много их? Ты считал? — спрашиваю Николу.
— Чокнутых-то? Человек тридцать будет, ну и пацаны, конечно… Десять коров, телята… Ты что-нибудь понимаешь в этом? — спрашивает Никола.
— Пока — нет. А ты?
— Я так понимаю — отбились от людей и спрятались сюда. Бывшие преступники.
— Ну, это ты загнул. Это, конечно, староверы. Слыхал я о таких вот деревнях, да не верил. Темный, несчастный народ.
— Несчастный? А чего они прячутся? Чего в болота залезли?
— Секта, быть может, такая. Не знаю.
— То-то же! Хороший человек не будет прятаться, будь спокоен. Мы вот не прячемся. А эти, наверно, всегда таятся… Брезгуют. Чашку им, видишь ли, опоганишь. Слыхал?
Я ковыряю землю каблуком. Никола закурил, и ему легче. Сидит, молчит, пускает дымок и, разглядывая его, организует мысли. Я пытаюсь обдумать все, прикидываю так и этак.
Но разбираться некогда. Поужинав, люди тропками бредут к нам. Идут не спеша, сытно и громко рыгая, плывут в темноте серыми призраками.
А навстречу им с болот ползет туман. Странно, они в чем-то подходят друг к другу, соответствуют, эти худосочные, низенькие, бородатые мужики в длинных рубахах — рыхлые пласты тумана.
Вот собрались вокруг, присели на завалинку, на крыльцо. Сидят, молчат, щупают взглядами.
Молчат болотные люди, молчим и мы. Николай беспокойно теребит ремень карабина.
Но вот они, покашливая, заговорили между собой глухими, лесными голосами. Говорили о том, о сем. Говорили о болотных странных звуках, о том, как «он» водит в утреннем тумане и норовит завести доверчивого человека в топь. Сам идет впереди и сядет в просове, приняв вид обыкновенного лесного мужика, даже опояска из крашеной веревочки. Тут нужно не прозевать — положить крест. Тогда «он» ухнет и нырнет в трясину.
Потом заговорили о делах обыденных, о прошедшем дне. Сами смотрят то на нас, то на пригорок.
Наконец, по тропочке пришел еще один. Шел неторопливо, воткнув большие пальцы рук за опояску. Подошел: бородат, широколоб, приземист. Лицо поковыряно оспой, борода пегая. Протянул черную ладонь. Тиснул руки, глубоко впечатывая пальцы. Никола зашипел, затряс кистью.
— Здорово, чужане, — сказал пришедший веселым голосом. — С юга? Подвиньтесь-ка!.. Я — Сидор Парменов, здешний кузнец. Ну, каково ваше житие под властью антихриста? Ишь ты, курит. «Всяк злак на пользу человека». Ну, ну, рассказывайте, чо ли.
И стал выспрашивать обо всем. Остальные придвинулись. Слушая, тянули шеи.
А с болот — шорохи, всплески, бурленье пузырей.
На небе — огненная россыпь звезд. Под деревьями — двойные, шатучие тени, словно парящие в темноте.
Собачьи голоса, плач детей, хриплый лай самодельной балалайки.
— Собачья музыка, — ухмыльнулся Никола. — Пущу-ка нормальную.
Он сходил в избу, принес свой патефончик, закрутил и поставил пластинку. Все молча следили за ним.
И вдруг ударила плясовая. Грянула с топаньем, с выкриками.
Шарахнулась, ударившись о завалинку, какая-то собака и покатилась, жалобно визжа.
Мужики качнулись.
Тут-то и раздался громовой голос со сторожевой вышки:
— Спасайтесь, последние христиане! Летит око антихристово! Прячьтесь, во имя господа бога!
Отовсюду забили колотушки — отзывалось эхо. Ночь рассыпалась с сухим деревянным треском. Люди бежали тропинками. Испуганные собаки катились черными шарами. Громко хлопали двери, гасли огни. Плакали дети.
Никола остановил патефон.
Легла тишь.
В черноте неба сквозь звездную кашу летел, мерцая теплым блеском, спутник, тянул заранее высчитанную космическую орбиту.
— М-да, — вздохнул Никола. — Так-то вот… Гиблое наше с тобой дело. Расскажешь в городе — не поверят.
Спутник, звезда человечья, скрылся за деревьями. Мы ушли в избу. Забрались на полати. В раскрытую дверь лез холод и водянисто-зеленый, болотного оттенка свет.
…Ночь шла своим обычным шагом. В дверь ползли гнилые запахи мшавы. Вошла собака и обнюхала рюкзаки. Ушла. Пришла другая и постояла, предупреждающе рыча, — только, мол, тронь! Потом явились сразу четыре щенка и стали в дверях. Я почмокал — они, приседая, завиляли хвостиками.
— О чем ты сейчас думаешь? — спросил Никола.
— А ты? — вильнул я.
— Девчата хороши. Круглые, маленькие, крепкие. Милые такие. — Повторил: — Милые, — шевельнулся, всхрапнул и заснул разом, словно нырнул.
А я всю ночь пролежал без сна. Все ворочался.
В предутренней глухой мгле послышались чьи-то мокрые шаги. Приблизились. Остановились. В дверь просунулся кто-то смутно-серый, зыблющийся, вроде привиденья, и беззвучно прошел в избу. Я окоченел. Приползла болотная мысль — а не покойник ли это с уютного кладбища? Стало стыдно. Присматриваясь, обнаружил, что это вполне живой старичок.
— Чего тебе, дедушка? — спросил я сиплым от страха голосом.
— Нашел себе дедушку, — ворчливо сказал ночной призрак. — Купилы есть?
— Купилы?..
— Ну деньги по-вашему, по-мирскому.
— Деньги? Есть, есть.
— Плати, — сказал ночной любитель денег. — За постой. Мне. Изба моя, харч тоже мой.
Я нашарил в кармане и отдал пятерку, все, что случайно было с собой. Шли, казалось, в места безлюдные. Старичок торопливо сунул в карман мою пятерку. Забормотал:
— Спаси вас бог… Вот и припен.
Он стоял среди избы, дышал коровьим запахом, ароматом только что выдоенного молока и топтался на месте, как стреноженный конь. Должно быть, чувствовал — нужно уходить, но любопытство держало.
— Чего вы так дико живете? И народ какой-то странный? — спросил я.
— Бог их — чрево, — загадочно ответил старик.
— Что, есть любят?
— Это ты Гришку поспрашивай, — сказал он с непонятной ехидностью. — Тот на все ответ даст. И скажет тебе Гришка — святой старец: три жребия человеку от господа бога даны. Самый-де высокий — Симов жребий, богу служити. Второй жребий — Иафетов — власть имети. Третий жребий Хамов — в страхе жити.
— Ну, а вы кто? Каков ваш жребий?
— Иафетов, — отвечал старик. — Я — староста.
Рявкнула выпь. Старик вздрогнул и сплюнул.
— Носит ее тут, — забормотал он. — Глядеть не на чо, а как пустит звук, прямо с ног валишься. И чо к нам прилепилась? С крапивного заговенья шатается, пужает… Хоть бы ее собаки заели, чо ли.
— Да, в природе живете, — сказал я. — Болота, лес…
— Вот она где у меня, твоя природа. — Староста крепко постукал себя по шее. — Все квелые, всех лихоманка треплет… Кладбище больше поселка!.. Робята болеют, мрут, да и рождаются все больше девки. У меня вот их три дуры, а за кого выдашь? Тот свой, энтот женат, а у третьего ребра просвечивают. Ходит и все — кхе-кхе-кхе… Харкает. Вот и приходится у нас на одного мужика одна с тремя четвертями баба… Вот он где, бес-то смрадный. Так и живем здесь, сидючи, как лягушки, на болотной кочке. А зачем? О-ох, Гришка, Гришка.
— Ну, а Симов жребий кто несет? — спросил Никола. — Богу служити? А?
— Молчи, шалопутный! Вот еще что он скажет вам. Гришка несет, вот кто. Наш уставник. Ухожу, помилуй мя, боже. Согрешишь тут с вами.
Старик ушел.
Наступало утро. Болота дышали холодным туманом. Он был плотен и почему-то пах паровозным дымом. В груди было тяжело. Кажется, на ней кто-то сидит, незримый, страшный.
Как они тут живут?!
Я встал, сошел к дымящейся воде, умылся и почистил зубы. Деревня просыпалась. Мычали коровы, плыли дымы. Несколько мужчин возились в кустах у лодок. На черной воде дрожали тени деревьев.
К нашей избе, осторожно ступая босыми ногами, шла женщина в выгоревшем цветастом сарафане, в белом платочке. В руке — берестяной туесок, под мышкой объемистый сверток. Подошла, поклонилась низко и протянула мне то и другое.
Сказала:
— Папаня послал. Кушайте во славу божию.
Женщина была пугливой. Смотрела на меня исподлобья узкими глазами. Веки толстые, взбухшие, багровые — определенно, у бедняжки — трахома. А так всем взяла — лицом, фигурой, толстой, в кулак, косой… Эх, в поликлинику бы ее!
Вышел Никола, затягивая брючный ремень, взял у меня сверток и туесок и унес в дом.
— Садись, красавица, с нами, — сказал оттуда и громко начал жевать.
— Право, идемте, — позвал я.
— Чаво очи лупишь, коза? — сказал ночным, знакомым голосом низкий, коренастый, крепенький старик в чистой рубашке, с аккуратненькой розовато-глянцевой лысинкой. Борода торчит вперед. Должно быть, и челюсть тоже. Лоб в морщинках, глаза с прищуром. Так вот он какой, староста.
Он вошел и сел. Заговорил о том, о сем — должно быть, большой любитель поговорить. Но говорил он ясно и неясно, хитро плел речи, словно кнутик в три веревочки. Слушаешь — одно понимаешь, вслушиваешься и поразмыслишь — совсем другое, а под ним и еще разное. Чудно!
Старик косился больше на Николу. Наблюдал, как ест, как курит. Когда дым пополз по избе, он помахал у носа рукой — и больше ничего. Осведомился: женаты ли? Потом встал и позвал с собой. Мы было взяли ружья, но староста испуганно замахал короткопалыми руками. Делать нечего, оставили, хотя Никола и встревожился.
— Слушай, я за карабин расписывался.
Я пожал плечами. Мы пошли тропками, переходили болотца и тихо сочащиеся ручейки по бревешкам, прошли мимо погромыхивающей кузницы и, наконец, оказались в другом конце этого лежащего среди мшавы островка.
Лес здесь был рослый, солнце прорывалось между стволов и ложилось резкими пятнами на влажный мох. Крепко пахло грибами и плесенью.
9
У вывернутой бурей сосны — избушка, по самую крышу влезшая в землю. На крыше — мох, квелая травка. Над дверями — облепившийся ярью-медянкой — крест осьмиконечный.
Вокруг — люди, десятка полтора. Старухи да старики в выгоревшей, изношенной одежде.
А какие зловещие лица — мертвенно-бледные, недвижные, в темных пятнах дегтя — от комаров и гнуса. Показалось — тленьем пахнет, костяной старой гнилью.
А какой у них был ревматизм! Суставы их скрипели, хрустели и чуть ли не скрежетали. Когда они переминались с ноги на ногу, то казалось, кто-то потихоньку жует капусту. Я даже всмотрелся — нет, не жуют.
Нас староста приткнул поодаль, под сосной, и я оперся о ее замшелый ствол. Затем староста поспешно спустился в избушку. Послышался негромкий его голос, размеренный и невнятный.
Дверь заскрипела деревянным, пронзительным скрипом, распахиваясь до отказа. За ней, в глухой избяной темноте, шевелилось что-то белое. Оно двинулось вперед, словно всплывая.
Держа под руки, как стеклянного, двое верзил вывели ослепительно-белого старика: в седых кудрях и бороде, в длинной белой рубахе, в белых кальсонах. На груди — крест осьмиконечный.
Старухи качнулись к нему с восторженным стоном. И было отчего: я никогда не видел такой бороды. Она была просто великолепна — длинна, широка, серебриста. Да, такая борода может внушить не только почтенье, но и трепет!
— Фиал! Адамант веры! — глухо выкрикивали старухи.
А над роскошной бородой — строгие, пронзающие глаза, широкие, светлые, с черными точками зрачков. Щеки глубоко запали, на лице — никаких следов дегтя. На висках шевелились, пульсировали синие жилы. Но в общем старец был еще крепок.
Никола ковырял мой бок локтем.
— Слышь?.. Ну, слышь?
— Да чего тебе?
— Киноаппаратик бы сюда, карманный. Вернусь — обязательно куплю.
— Святой отче, прости нас грешных, святой отче, благослови, — бормотали тем временем старухи.
— Святой отче, прости, святой отче, благослови, — басили, кланяясь, старики.
— Бог простит, бог благословит, — ответил белый старец и присел со смирением на подставленный сутуночек. Подошел староста, поклонился низко, откашлялся, вытер губы рукавом и спросил:
— Святой отче, разреши мое недоумение. Пришли чужане. Чо делать?
— И сказал господь: «Грядущего ко мне не изжену», — изрек старец. Спросил: — А откуда пришли чужане?
— С мокрого угла. А вечор матка[1] дурила. Стрелку вертела не на сивер, а во все стороны указуя, — разъяснил староста.
— Во-во, прытко дурила. Сполохи не играли, а она дурила, — забормотали старики.
— И радуга плясала, веселилась.
— И на душе было смутно, а косточки ломило.
— Матка? — Старец опустил голову, надолго задумался. И вдруг вскинул глаза, поглядел на нас сокрушительным взглядом. Я до этой секунды не думал, что взгляд человека может быть так вещественен, ощутим. Он словно мазнул нас горячим клеем.
А белый старец сверкнул глазами на старосту и погрозил ему бледным длинным пальцем.
— Матка дурит, то непостижимо божья сила проявляется. Божья! А ты сам решаешь, соединяешь несоединимое, своевольничаешь. От гордости это, от гордости. Ох, Мишка, не заносись гордостью. Сатана загордился, а куда свалился? Фараон, царь египетский, в море потоп. О-ох, Мишка, не занимайся суемудрием. Помни — киченье губит, смиренье пользует. Смиренье есть богу угожденье. Знаю — о себе печешься, купилы собираешь. Опомнись, отринь! Мы — странники божьи, ни града, ни веси не имам. А «свое» — это от дьявола, от него, смрадного… О-ох, люди, люди, слабы вы стали. Клонитесь, как осока ветру, как лоза буре. Где поборники? Где подвижники? Нет их. Меня господь призовет, кто заместо станет? О-ох, горькие времена, горькие.
Он потупился, сокрушаясь.
— Ох-ох-ох, — застонали, закачались старухи. — Ох-ооо-хо… горькие времена, горькие. О-ох-хо-хоох.
Мне опять казалось — сплю или свихнулся.
Но вокруг все было реально, плотно, естественно. Рядом — бледный Никола. Вокруг деревья, травы… Где-то кричит одинокий коростель — дерг, дерг, дерг… Среди сосен по-кошачьи орет иволга. И деревья как деревья, и мох как мох — шершавый, если пощупать.
А у избушки — белый старец. Стонущие, скрипящие старухи, старики.
— Чужане пусть живут, пусть. Если пришли, согрешив, — отмолят. Молоды — переделаются.
Старец оглядел нас дальнозоркими глазами. Задержал взгляд на Николе и подобрел, просветлел лицом, коснулся усов пальцами обеих рук. Распорядился:
— Оженить их. Парни здоровые. И господь сказал: «Плодитесь и множитесь»… Свежая кровь… Тому, чернявому (это Николе), выбрать самую красную. Хоть бы Катерину, дщерь Кузнецову. А рыженькому — Феньку-вдовицу. Он тих, а Фенька — прыткая баба. Пусть детей заводят, ибо сказано: «Без детей — горе».
— Истинно, истинно. Горе, горе, горе… — закивали старики.
— Да, — говорил он. — Не забывайте о деточках. Нам — умирать. «Яко сень проходит живот наш, яко листвия падают дни человеческие».
Опять вокруг заохали, заскрипели суставами. Старец поманил нас перстом.
Мы прошли мимо стариков, грязных, немытых, пропахших дегтем насквозь, как старые сапоги.
Стали у избы.
Вблизи старец выглядел костяным. Черты недвижны, жесты скупы и повелительны.
— С чем пришли? — спросил он.
Я постарался объяснить, впрочем, не надеясь, что старец поймет. Но он понял все и, стрельнув в старосту взглядом, сказал негромко:
— Ох, Мишка, Мишка, навлек беду. — И к нам: — Щепотники-никониане?
— Чего, чего? — взвился Никола.
— Аль обливанцы?
— Католики, — шепнул нам староста.
— Да нет же, мы неверующие.
Старец улыбнулся насмешливо и ласково, укоризненно покачал бородой.
— Да некрещеные мы совсем! Мы городские, учились, активисты. Я — комсомолец, он вот стенгазету оформляет, — разъяснил Никола.
— Язычники, значит? Аль немоляки? — спросил мослатый старик. — Какому богу поклоняетесь?
— Да мы их всех к черту повыкидывали! — крикнул Никола.
Старухи охнули. Белый старец все улыбался и качал головой. Михаил подхватил нас обоих под руки и потащил. Сзади неслись хриплые выкрики:
— Слепотствуют!.. Темные люди!.. Благодать в вере!..
Поднялся сильный шум, что-то невнятное, вроде бы «вва-ва-ва»…
— Заварилось теперь, — ворчливо говорил староста. — Ну их всех к ляду! Согрешил я… Съест теперь меня Гришка за избу, с костями сожрет. Далась она мне, треклятая! Мыслил — выйдет старшая взамуж, вот и жило готово, а получилось… — И забормотал, сокрушаясь: — О-ох, почто делаешься главою, будучи ногою?
— Ну, знаете, — сказал я. — Дожили вы тут. Вот что, проводите-ка нас, папаша, в кузницу, а то еще запутаешься в ваших тропинках.
— К кузнецу? Ладно. Он, кузнец, ушлый мужик, обкатанный.
— А вы свяжите старца, — посоветовал Никола.
— Рать-то его видел? То-то же. И знаешь, малый, не суйся, разговор наш.
Никола обиделся и пошел вперед. Староста торопливо, до неловкости услужливо, шагал сбоку тропы по мхам и травкам. Поучал вполголоса, кивая на спину Николая:
— Началь его. У них так, у хамов то есть, — распустят языки и брешут… Ты лобаст, может, высоко скакнешь, так помни: страшен медведь, страшна толпа, еще страшнее голимая правда. Ты прикрывай, темни, темни. Да жми на них. Пусть пищат. Хамы-то. И сули все — пусть ждут, таков их жребий… Ну, вот этой тропкой и стеганите, а там через ручеек кладочка и кузня. Сама о себе скажет. О-ох, сокрушение… Да, слышь, Яшка здесь…
Староста быстро пошел обратно, словно покатился с горки.
Я остановился, как будто налетев на что-то невидимое и твердое. Так вот он каков, Яшка-весельчак. Вот еще какие люди бывают. Но зачем он так сделал?
— Ты чего это? — спросил Николай.
— Яшка здесь.
— Откуда узнал?
— От старосты, сейчас вот.
— Чего ему здесь надо?
— А я знаю?
— Ну и набью же я морду Яшке, — мечтательно сказал Никола. — И еще как набью! Сопатку поверну ноздрями вверх. Пусть, гадюка, ходит в дождь под зонтиком.
10
Кузнец швырнул какую-то железяку в деревянное ведро и, пока та шипела и бурлила в воде, вытер руки ветошью, подошел. Трепал нас по плечам, толкал кулаком в бока, хлопал ладонью в ладонь — радовался!
— Чо, к адаманту благочестия водили? Хо! Он меня не жалует, нет. Я прытко поперешный, все норовлю по-своему вертеться. А он любит властвовать, да и крут. Ох и крут! И не враз таким стал. Поначалу, зим тому пятнадцать, тих был, увертлив. Тогда Мишка-староста крепко его в руках держал. Он, Мишка-то, тоже властолюбив. То есть, хоть в курятнике, но — главою… Шпынял он адаманта во как! Тот, возверзая печаль на господа, мирился с оскорбителем. А там тихой сапой, через баб, сам адамантом и сделался. Да не так, не так! Иначе. Вам не постичь — зелены еще, у вас другое на уме. И, ребята, вам смешки, а куда пойдешь без бабы? Да и сказал кто-то: «Жена за мужа замолит». Вот и правит Гришка через баб, а чуть не так мурлыкнешь, то скажет: «Страх божий — начало премудрости», — и налагает на грешника покаяние, поклонов этак двести. Вот как у нас! Мы смирны, вроде телят — «помычали да в хлев».
— А ты, батя, и сам здорово навострился, — засмеялся Никола.
— Э, парень, попал в стаю, так и лай не лай, а хвостом виляй. Тут все родня, все бегуны, все одинаковы. А я — пришлый. Да в кузню, кузню идите — смотреть… Еще, когда только пришел сюда, все они спорили — «тело», «дух», «тело», «дух», а там что постарее да упрямее поумирали, сидючи в ямах да борясь с своей грешной плотью, а другим не до споров — житие наше трудное, не потопаешь — так и не полопаешь.
Пригнувшись, мы влезли в кузню, маленькую, прокопченную, в багровых суетливых отсветах. Был в кузне горн, — маленький и древний. Была наковальня — гранитный небольшой валун, след бывшего в этих местах древнего оледенения. Был жалкий инструмент.
Кузнец рассказал нам историю болотного поселка беспоповцев-бегунов. Оказывается, ушли в сибирскую тайгу, как говорится, еще при царе-горохе, при Александре II. Бежали от приставов да православных попов, уверенные, что всякая власть государственная от антихриста, что на всем мире лежат цепи его. Прадеды их шли дальше и дальше и, сменяясь поколениями, наконец залезли в самую глушь. Но даже и на его памяти, всполохнувшись, трижды бросали дома и, оставляя подвижников гнить в их ямах, шли глубже на север. Там снова отстраивались. Сюда вот привел их Григорий Пахомов, уставник. Виденье ему было. Знак свыше, — глас, с неба вещающий. И вот сидят уже более шести лет, и ничего, еще живы. Никто им не мешает. Правда, сырость болотная, хвори лютые, зато — старая вера, зато — крестятся двоеперстно. А вокруг — царство антихристово. Поскольку делать ему, антихристу, больше ничего, вот он и летает, смотрит на них сверху красным глазом. И зовет их старец далее, в северную пустынь. Но — боятся, обессилели.
— Да ведь и ты побежал, — укорил его Никола.
— Я, чо я, — покраснел кузнец. — И побежишь, да ишо как… все-таки боязно, робята, поперек всем идти. И все смутно как-то, страшно. Словно — ночь. Все темно, расплывчато, опереться не на чо, а годы немалые — пятьдесят. Но об этом — после. А сейчас… — Он засмеялся, выставив желтые пеньки зубов. — Быть вам, робята, женатыми. Не выпустят вас теперь бабы отседова, нет, а Гришка скажет: «Бог есть любы». И все.
— Ну, хватит об этом. Расскажи-ка лучше, где ситец берете? И соль вот у вас есть, и ружья чинишь — значит, порох и свинец надо. Где берете-то все? Откуда?
Кузнец вдруг хитро подмигнул. И от этого стало как-то сумрачно и даже жутковато. Снизив голос, пояснил:
— Старец вымаливает. Соль у него, порох у него. Грешным да строптивым не дает ни того, ни другого. Я, робята, так мерекаю — рука у Гришки третья имеется — Яшка. Вот и дается свыше, за святую жизнь, да шкурки беличьи, да горностаевые… Сказал бы и еще, да старец крут, а мне не хочется карасей пасти. Ну, а у вас как? Как сейчас все? Там-то?
И стал расспрашивать о машинах летающих, говорящих и всяких других. К своему немалому удивлению, мы обнаружили, что рассказать ему, например, о спутниках не так-то просто. Знать-то мы знали, но как объяснить это таежному человеку?
Мы долго говорили о тяготении, ускорении, инерции… Наконец, он щелкнул пальцами, нашел бечеву, привязал кусочек железа. Раскрутил, сморщил лоб и стал рассуждать вслух: земля к себе тянет, поскольку все на нее падает. Это — бечевка. Если спутник летит медленно, он падает на землю (он замедлил вращение, и кусочек железа забултыхался). А если крутить слишком быстро, железка оборвет веревочку и улетит совсем. (На этом отрезке опыта кузнец чуть не пришиб меня.)
И — понял! Великолепная голова была у него — человека неясной и, должно быть, несчастливой жизненной тропы. Природный ум, хватка, цепкость мысли. Это само собой ощущалось, как, скажем, ощущается сила даже в стоящем на месте тракторе.
— Во! Это — да! — крикнул он. — Живут люди.
Глаза его заблестели, лицо пошло красными пятнами. Бормотал в бороду, сокрушенно взмахивал руками:
— Ах, робятки, увидеть бы… Ах, робятки, уходить надо. Жизнь здесь узкая! В мир идти надо, в мир. В миру — ши-ро-ко! Ах, что вы со мной сделали. Ноги зудят.
Пообедали мы у кузнеца. Посадили нас с Николой отдельно, дали берестяные тарелки и ложки деревянные, с резной, довольно красивой ручкой. Положила нам страшно худая, плоская телом кузнечиха по здоровому куску вареной болотной щуки. Сказала:
— Ешьте во славу божию!
Мы навалились. Потом дали кислую тюрю хлебную, с квасом. Потом «заедки» странного вкуса, но — сладкие.
Дочери кузнеца — две маленькие, застенчивые девушки — взглядывали на нас исподлобья. Одна была хороша до изумления — Катя. Кругла лицом, светла глазами. Брови густоваты, но красивые, дугами. Никола собачьими преданными глазами смотрел на нее. Готов, влюбился. И так вот — всегда.
— Чо, замуж хочется? — похохатывал кузнец, шутливо-многозначительно шевеля бровями. — Вот, сговаривайтесь с ними.
— Чо мелешь!.. Отроковицы непорочны, а ты… замуж! Подтирки ваши стирать! Пусть нежутся. Годков ить им мало.
— Будет много, так и не возьмут. С годами, ить, один Гришка лучшеет.
— Молчи, нетовщик!
Кузнечиха встала и сердито застучала посудой.
Мы вышли и сели на крыльце. Никола курил.
— Брось, рассердятся, — сказал я.
— Не-е, пусть привыкают, не вечно же им здесь лаптем щи хлебать, — ухмыльнулся Никола.
Табачный дым вился. Комары, натыкаясь на него, сердито пищали. Кузнец щурился на Николу. Но вышла сердитая кузнечиха, глянула на Николу, буркнула: «Сидит, бес смрадный», — и разогнала нашу компанию. Кузнец пошел в кузницу, мы в свою избу. Пришли к ней, постояли. Только сейчас изба представилась мне в своем значении для человека.
— Смотри-ка, пузырь.
Никола пощелкал пальцем по гулкому бельмастому окошку. Точно, мутно-прозрачная пленка, должно быть, желудок сохатого или коровий, прикрепленная колышками к наличнику, затягивала это крохотное — голову не просунуть — оконце. Я потрогал свес крыши.
— Осторожно, развалится, — хохотнул Никола.
— Техника на грани фантастики, — сказал я. — Ну, ладно, займемся-ка делом. Ты запомнил, где тут избы? Отдешифрирую на глазок.
Я достал тушь, перо и, присев в сторонке, быстро отдешифрировал дома — так, как если бы на них смотреть сверху, с самолета.
Теперь по этому снимку дома нанесут на карту, на географически точное их место.
Дело наше было сделано, и даже больше — вместо одной избы целую деревню нашли. Вот Копалев изумится!
Оставалось узнать у кузнеца или у старосты имя речки и название поселка, записать их, и можно было сматываться.
Но чем-то щемяще-грустным повеяло от этого необходимого решения. И все окружающее словно бы мимолетно глянуло на меня Катиными светлыми глазами и просияло. Но это не для меня. Нужен я ей! Как же! Вот разве только Феньке-вдове…
— Слышь, Никола, — сказал я, — завтра уйдем. Ну их всех к черту!
— Завтра?
— Завтра да пораньше. На рассвете… Лодку попрошу у старосты.
— Вот это мне нравится! — взвился Никола. — Мы уйдем, а они останутся как есть? Пусть, мол, дохнут в болотах. Ты не лучше Яшки, лишь бы тебе было хорошо. Я считаю, нужно провести агитацию. Заметил? Катя — прозрачная и кашляет. Уговорить нужно, чего здесь сидят, пусть уходят. А типа этого, святого-то, — разоблачить. Мы же в тыщу раз больше их знаем. Люди тут как слепые котята, а сам знаешь, среди слепых и кривой — король.
— Ну, я в короли не гожусь, ты вот разве… И знаешь, лучше не лезь в их дела — неловко. Как говорится: «В чужой монастырь со своим уставом не суйся». Слышал — всю жизнь так. Дай им лучшее, еще захворают, пожалуй, без привычки.
— Нет, вы только послушайте его! — всплеснул руками Никола. — И это говорит современный человек! Топограф!
Мне стало стыдно, и я согласился.
— Да ладно, ладно… в общем… прав ты, наверное.
Так мы вступили на свою новую жизненную тропу.
И когда я пытаюсь найти, отметить ту точку, пункт, с которого начался наш новый путь, то вижу — здесь, у избы, моим согласием.
А стоило только вспомнить боязнь кузнеца, эти безумные старые лица и пронизывающие глаза старца.
В сущности, у него в руках были все орудия власти — религия, толпа фанатиков и собственная армия — два здоровых плосколобых идиота. И тайная полиция (узнал же он про мою пятерку). Его бы в средние века, в чертолом политических комбинаций.
11
Тактику и стратегию борьбы с «адамантом веры» мы разрабатывали ночью, лежа на полатях. Плотно закрыли двери, чтобы выпь не мешала. Говорили вполголоса, временами шептались и ощущали себя заговорщиками. Ощущение было незнакомое и приятное.
Никола курил. В темноте то вспухала, то гасла красная шапочка папиросы. Ко мне вяз настырный комар-одиночка, пикируя с тонким, звенящим визгом.
— Основа нашей стратегии, — важно говорил я, отмахиваясь от комара, — наносим удар по религиозным предрассудкам; религия — опиум для народа. Основная мысль — бога нет, а есть только материя. Тактика — организуем диспут со «святым старцем» и разнесем его в клочья на научной основе. Используем дарвинизм и космические полеты. Упомянем Джордано Бруно. Как его сожгли церковные мракобесы. Подведем такую базу: если человек по дурости не видит добра, то надо тащить его и тыкать носом, как щенка в чашку.
— Точно!
Никола выплюнул папиросу, сел, зацепив макушкой потолок, и выложил свои намерения:
— Я, значит, жму на девчат. Оружие — патефон, современная музыка. Как грохну им «Тумба-ле-ле» — и все! Ну, и расскажем о жизни в городе — платья, чулки паутинка, туфельки и прочее. Не устоят, ручаюсь. Батарея у твоего фонарика еще не села? Во, беру фонарик и «фокус-мокус-черевокус»… Никакого обмана, никакой ловкости рук: нажимаю кнопку, загорается лампочка. Все! И наступят у святого Григория горькие времена, горькие…
— Правильно! А семейным расскажем про ясли, роддома, домовые кухни, столовые…
И, весело щебеча, как пара апрельских воробьев, мы улеглись и быстро заснули.
А в это же время решалась наша судьба.
В землянке, у мигающего языка плошки, сидели закостеневшие старики и кроили жизнь по-своему. Только через два дня узнал я об этом. Узнал, а что толку…
А теперь вот думаю, что действовать надо было иначе — уйти и вызвать людей умелых, знающих.
Но мы были молоды, полны задора и… потрясающе неопытны во многих серьезных делах.
…Утро воскресного дня. Ясно, ветрено, свежо. Гнус и болотную сырость унесло. Дышится легко, свободно.
Люди принарядились и вышли — все. Парни — бородатые, бледные — пылают красными рубашками, этакие бродячие двуногие маки. Девушки в стираных-престираных сарафанах. На головах — венки, глаза шалые, смех трепетный. Семейные: мужья в новых опоясках, бороды расчесаны, волосы смазаны маслом и блестят; жены — в новых косынках.
Мужчины расселись на завалинке нашего дома. Говорливые повели мудреные, извилистые речи, молчальники ухмылялись в дремучие бороды.
Никола побрился, наодеколонился, взял патефон и ушел к девчатам.
Я подсел к мужикам, но на отлете, подальше — у многих трахома, гноящиеся красные глаза.
Мужики, значительно склонив головы, рассуждали о делах ближних — о сенокосе, о том, что позарез нужен бык; говорили и о делах более дальних — о зимнем промысле и о жизни — тоскливо, мол.
Ухватившись за это, я вступил в разговор и стал рассказывать. Говорил обо всем подряд: о врачах, о телевизорах, о свободе вероисповедания, о сладких компотах в банках, самолетах и детских яслях, о разводах и диметилфталате.
— Что, и верить дозволено? — завозились, заерзали мужики.
— А как же! У нас православные, и католики, и магометане, и ваш брат, староверы. Каждый по-своему с ума сходит. Но так — сам сходи, а других не задевай.
— Во! — крикнул один. — Не задевай. Каждый сам себе уставник!
Интересовались и другим:
— Так что, старуху под зад и берешь отроковицу? — осведомлялся плотный рыжий мужик, лет этак за пятьдесят. — Так?
— Гы-гы-гы, — ржали мужики. — Отроковицу ему подавай! Прокудник…
Вдруг принесся скрежещущий звук. Он когтем разодрал тишину. Патефон.
Все поднялись и не спеша, с достоинством, зашагали смотреть.
Никола устроился невдалеке. Тут же двумя табунками — парни и девушки. Вид — испуганно-любопытствующий.
Патефончик бесновался и завывал отчаянно. Около него вошедший в раж Никола показывал, как пляшут в городе — мох летел клочьями из-под его ног. А в стороне, среди таловых кустов, разинув беззубый розовый рот, стояла древняя старушенция. Дикая пластинка кончилась. Никола закрутил «Рябинушку».
Вот что пришлось к месту! «Рябинушка» потянула людей, как магнит гвозди, — свое, родное, полузабытое. Патефон тесно обступили.
Из пластинок, мне помнится, были и «Куда бежишь, тропинка милая», и «Веселись, негритянка», и «Быть тебе только другом», и что-то людоедское.
Патефон хрипел и скрежетал до позднего вечера и имел невероятный, бешеный успех, а Никола обрел свое истинное призванье. Ему бы — в конферансье… Я бы не смог, духу не хватило, а он шутил, объяснял, танцевал, рассказывал и произвел сильное впечатление. Его хвалили мужики — «молодой да ранний», хвалили и женщины, глядя тающим взглядом: «ну чисто анделочек».
В сумерках, наскоро перекусив, Никола взял мой фонарик и удалился. Начинался его «фокус-мокус-черевокус». От вспышек фонарика болотные люди поначалу пятились. Потом, боязливо улыбаясь, сами нажимали кнопку.
Наконец все разошлись и установилась тишина. Гасли огоньки. Густо летел комар. Болотные люди, засев по избам, разводили под полатями дымокуры и, ворочаясь в дыму, шевелили мозгами. На реке орала выпь.
По блестящей мокрой траве от избы к берегу и от берега к избе ходил Никола, облапив кузнецову Катьку. Он что-то напевал вполголоса и все мигал моим фонариком. Моим! Пропала батарейка. Ну ладно же…
Я густо намазался диметилфталатом и сел на крыльце — нате, выкусите! Сидел, глядел в темноту.
А Никола все ходил и мигал фонарем, ходил и мигал. Потом они целовались. Тогда я плюнул на все и ушел в избу, влез на полати и валялся без сна. Злился на косоруких мужиков — полати безобразно сделаны, отовсюду торчат какие-то шишки и впиваются в бока…
Наверное, часа в два ночи пришел Никола. Что-то мурлыкая, разулся, швырнул сапоги и лег рядом. Потянулся с хрустом, с блаженным мычанием. Спросил:
— Спишь?
— Сплю.
— Ну как получилось?
— Здорово. Особенно балетные номера.
— Злишься?
— Выдумаешь тоже… Ну, а Катя? — (Горло перехватило.)
— Готово, — ответил он немного туманно и опять замычал и потянулся.
— Ну, ладно, будем спать… Спи давай, спи…
— Спать, спать! — Никола сел, чиркнул спичкой, дохнул табачным дымом. — Все спать! И что ты спишь! Девчата — мармелад, а ты не ухаживаешь, не влюбляешься.
— Иди ты к черту! — ответил я. — Уже сплю! Сплю!
— Смотри, жизнь не проспи.
А сон не шел. Я все думал, словно резину жевал, почему это у Николы все в жизни катится на шарикоподшипниках и куда нужно, а у меня — с ржавым железным скрипом. Почему не могу я так вот — легко жить? Я любил Николу, но сейчас прямо-таки ненавидел его. И если бы здешние парни намяли ему холку за Катьку (случалось такое в других местах), я бы, конечно, вступился, стал защищать его, но все-таки был бы тайно рад. Сложно все в жизни…
12
Следующий день был шумный и немного путаный.
Часов в шесть утра явилась делегация сердитых женщин, спрашивающих, что такое детские ясли и столовые. Кричали разноголосо:
— Мужикам чо? Большак придет, поист и на завалину — лясы точит. А чуть чо — кулаками! А старики да старицы заладили одно: «Да убоится мужа». А тут робенок, а тут еда, починка. Глаза болят, гноем склеиваются. Слепнем! Старики шепчут — все грех. Мыться грех, ходить грязными — подвиг. Им помирать — землей пахнут, а робятам нашим жить. Ну как там, в угороде? Какое такое бабье житье?
Рассказ о женщинах-начальниках поразил их — замолчали, глядели во все глаза. Потом, как горох из прорвавшегося мешка, посыпался миллион вопросов: Что? Где? Откуда? Почему?
Разъясняя, Никола извлек из кармана любовно хранимое — вырезанных из разных журналов наикрасивейших и молодых женщин. Тоже подействовало, и крепко. Я и не ожидал такого.
Никола был практик. Должно быть, люди родятся такими: один деловит, другой наивен. Деловитый и в детстве — жох, наивный и под старость в прежнем своем качестве.
В общем, как это ни странно, наш план удался. Мы поманили измученных тайгой, болотом, болезнями людей настоящей жизнью.
Роптали все. До лекций и диспутов дело не дошло.
Мы с Николой ходили всюду. Мы помылись, почистились, насквозь пропитались диметилфталатом. Нас и комары не ели. И болотные люди завистливо говорили:
— Нехристи ведь, а как живут! Даже комарей не боятся. А мы-то с подкуром спим, обмазавшись дегтем — бодрствуем. Почернели, как головешки.
Мы расширяли пробитую брешь. Никола — патефоном, я — беседами. Я рассказывал обо всем — о разнообразных событиях в мире, о полетах в космос, о высотных домах, о газовых плитах.
— Ну и поет, — громко восхищался кузнец, ободряюще мигая. — Красноглаголив.
— Прокудишь! — вскрикивал какой-нибудь старикан, щетиня бороду. — Нестерпимо! Мечтанья все это! Прокрались, яко тать в нощи, и искушают. Чо вы с ними хороводитесь, мужики? В шею слуг антихристовых!
— А чем кричать, папаша, съездите да посмотрите, — предлагал я. — Своими глазами увидите. Пойдемте с нами.
— Врешь, тыщекратно врешь! За душами пришел, сатана? — вопил, брызгал слюнями старик. — Где крест? А? Тельник-то? А ну, обмахнись крестом, выворотень!
— Коли хотите, сами обмахивайте, — отвечал я. — Обомшели вы тут, а под лежачий камень и вода не течет. Вот у вас, папаша, трахома. Ишь, глаза как гноятся. Здесь ослепнете, а в городе быстро вылечат. Да и сюда доктора приедут, будут лечить. Даром.
— Тьфу! Плевал я на твоих дохтуров! Лучше слепым быть, аки Лазарь, да с нутряным зрячим оком, чем глазастым во тьме адской сновать.
— А ты не труби, старый! — басил кузнец. — В самом деле, чо киснем в болоте? Мозги у нас прокисли, ей-ей… Где бес? Где антихрист? Чо, бог слабже антихриста, что ли? Не защитит, не укроет? А?
— Тебе бы помолчать лучше, Вельзевул неумытый, — резал старик.
— Сам ты Вельзевул!
— А вы Яшку, Яшку поспрашивайте… Он — оттуля! — выкрикнул другой старик. — Ничего этакого ни разу не говорил.
Яшка тотчас выступил вперед — тихонький, причесанный. Руки сложены на груди, глаза потуплены. Ну, чисто пряник медовый.
«Ну и сволочь», — думал я.
— Чо нам Яшка! — зашевелились мужики. — Купилы да бабы — вот он и весь, твой Яшка.
— Из-за шкурок только к нам и шастает…
— Шкура и есть!..
Яшка тотчас нырнул за спины — молчком — и словно растаял. И сколько я ни присматривался, Яшки не было — будто привиделся.
— Бабы лютуют, — заговорил рыжебородый молодой мужик. — Никакого сладу. Моя грит — бороду сбрей, рожи не видно. И сама, грит, хожу в балахонах и ичигах, а ноги у меня баские.
— Гы-гы-гы!.. Го-го-го!..
— А чо ржете, чо! Ходим, как лешие. Я молодой, а похож на старца!
В смех и разговоры врывался скрипучий голос патефона.
И суетливо, как лесные мураши, по тропкам сновали старцы и старицы. Шли поодиночке, по двое, по трое, мелькая промеж сосен быстрыми тенями.
А вечером, часов в семь, раздались сухие певучие удары, понеслись, будоража эхо.
— Клеплют в малое дерево… Бяда! — всполошились мужики.
И тогда-то раздался нестройный крик:
— Зрите, последние христиане!
Все обернулись.
На берегу сидел старец. Голый. Он светил на солнце отвратительной наготой иссохшего полумертвого тела. И дымился, как головешка, — это налетел гнус.
Когда он там устроился, я не заметил. Должно быть, под прикрытием стариковских гнутых спин. Но он сидел, и в этом было какое-то неясное для меня и вполне определенное для староверов значение.
Вокруг стояли старухи. Они кричали горестно, воющими голосами:
— На муку идет!.. О-ох, родимый, что задумал?.. Отступись, пожалей себя…
Но старец был недвижим и молчалив, словно пластмассовый.
13
Близилась ночь.
Смеркалось.
Деревушка молчала — ни огня, ни дыма. Всюду недвижные, смутные фигуры, почесывающиеся и переступающие с ноги на ногу.
Что там у них происходит, какие мысли шевелятся в этих дремучих головах?
Ревет непоеная, некормленая скотина, а никто не идет к ней. Собаки, тонко ощущая все перемены, попрятались, будто и нет их.
За ночь мы с Николой раз десять выходили посмотреть.
Старец белел неподвижно. Если бы хоть шевельнулся, вытянул руку или, сломав ветку, отмахивался от комаров, было бы понятней. Но так… Я ходил от человека к человеку и говорил:
— Послушайте, он же простынет. Подцепит воспаление легких — и конец. Врачей-то нет.
Мне не отвечали. Словно стена разгородила нас. А когда я направлялся к старцу, меня перехватывали и толкали назад, к избе — молча, почти не глядя. И опять стояли и смотрели.
От белеющей в ночи маленькой фигуры веяло чем-то загадочным, даже страшным. Она словно растворялась и пропитывала все. Поднималась древняя лесная жуть. Выглядывали из-за стволов губастые рожи, в осоке торчали рога, где-то невдалеке хохотали лесные, невидимые днем, жители. Во мхах горели синие свечечки и перебегали с места на место, указывая древние зарытые клады.
…Пришло утро. Старец был серый, терял очертания в сером столбе гнуса — комаров и мошкары. Но теперь он поднялся, стоял. Шевелились губы, руки вычерчивали мелкие кресты — должно быть, старец молился. Старухи сбились вокруг него густым, испуганным стадом. Стонали, всхлипывали, некоторые падали в мокрую осоку и бились, как рыбы. Иные вскрикивали громко и глухо:
— Фиал!.. Адамант благочестия!.. Души наши спасает, муки принимает…
Те, что помоложе, стояли разрозненно.
Но вот старец вскинул руки широким жестом. Старухи завыли, кланяясь, падая на колени.
И, разорвав этот жуткий вой, загремел молодой, репродукторный голос старца. Да, голосовые связки у него были первый сорт и дыханье поставлено, как у спринтера. Он говорил медленно, размеренно, внятно своим металлически звенящим голосом, каждым словом вбивая незримый гвоздь.
Вопросил:
— Что хощеши, человек?
Ответил:
— Знаю, ведаю — мнози борются страсти со всяким человеком. Налетают, мучают. Яко волны, накатывают житейские сласти и похоти. Желанья восстают в душе. Куда пойти? В мир? В миру богомерзкие коби, а бес, он здесь, рядом…
Рука старца описала круг, палец указывал на каждого. Палец словно удлинялся, вытягиваясь, и мне показалось, грязным ногтем царапнул меня по лицу.
Люди пятились, осматривали друг друга, словно пытаясь увидеть беса. И столь велика была сила жеста, что и мы с Николой осмотрелись. А старец, форсируя звук голоса, рискуя сорвать его, громыхал, и эхо разносило слова:
— Бес сидит на левом плече, ангел на правом. И оба шепчут в ухо. Бес шепчет — одень свое тело шелком и бархатом, бес шепчет — соблазни жену ближнего своего, бес шепчет — запряги меня в телегу, сам повезу тебя, войди в чрево птицы железной — понесу тебя! И рече безумец в сердце своем и крадется ко греху, как тать в нощи. И погубляет себя. И кипит его душа в смоляном котле. Смола вздувается пузырями, а беси… Они тут как тут, с вилами, лопатами, лохматые, черные, смрадные. И все шпыняют грешника, все под ребра, под ребра его! И так — вечно. Ангел шепчет сладостным голосом — душу спасай, душу! О, человече! Что твориша, несмышленое, погубляешь себя, непристойному телу своему и животу угождая? Не хощеши душу спасать, иди в мир. Там антихрист, там — беси. Истинно вам говорю, когда бес…
Принесся ветер, шевельнул деревья и сдул остальные слова. Было видно быстрое шевеленье бороды, раскрывающийся рот. Изредка, прорываясь, доносились к нам одно-два слова, лишенные смысла, но пропитанные темной силой.
Старец завладел толпой. Он делал жест — и все поворачивались как один, и я сам чувствовал нестерпимое желание повернуться. И с трудом преодолевал его.
Ветер опять заблудился в деревьях и умер. И опять рвется голос:
— …Откуда взялись, зачем явились чужане? Сами видели — громовые стрелы ударили двоекратно и два огненных шара, плюясь огнем, плыли над пучиной, и глаз антихристов пронесся над нами. Вот они, беси!.. Соблазнять пришли… А можа, и люди, да сами совращенные антихристом. И с вами будет такое. О деточках думайте, бо сказано было: «Аще же дети согрешат отцовским небрежением, ему о тех грехах ответ держать».
И пошел дальше на жалобной ноте, играя голосом, как эстрадный солист:
— Я чо, я старенький, дряхленький!.. Уйду ко зверям в пустынь. Смириться надо — смиреньем мир стоит. Я чо — я уйду, сам себе выкопаю ямку, сяду и буду молиться за вас, грешных.
Поднялось солнце, пронизало верхушками сосен и легло длинными, мерцающими, шевелящимися полосами.
Тень от старца, узкая и длинная, как от телеграфного столба, упала на серую, росную траву.
Он пристально, из-под ладошки, вглядывался в свою тень. Вдруг, взмахнув руками, указал перстом, вскрикнул радостно:
— Вот! Вот! Вижу!.. Знак вижу!..
Его благостная рука указала святое место.
Он рухнул на колени, крестился, махая желтой костлявой рукой. Недовольный его быстрыми движениями гнус заклубился дымным облачком.
— Он видит, видит… — зашумела толпа.
— Поспешайте сюда, вставайте рядом, избранные, свыше отмеченные. Зрите тень, на главу свою смотрите.
Сначала нерешительно, по одному, по двое, потом все разом хлынули люди, становились, смотрели. Старец вопросил:
— Чада возлюбленные, зрите нимб?
— Вижу! Ви-и-жу!! — завопила одна старуха. — Господи, за что воздаешь? Сподобилась святости под конец жизни раба твоя грешная.
И несся ликующий голос старца:
— Уйдем в пустынь, в места сокровенные, будем жить по-прежнему. И господь сказал: «Не бойся, малое стадо».
— Уйдем, батюшка, уйдем! Твоим следом.
Мы стояли, словно оглушенные. Торжествующие хитрые слова стучали по голове, рождая недоумение. Но бесстыдство и лживость ошеломили, сковали нас — в этой наглой, торжествующей лжи было что-то цепенящее.
Подошел кузнец, встревоженный, бледный. Губы прыгают. Сказал, махнув рукой:
— Идитя вперед, робята, к Гришке, идитя, не робейтя!
Он повел нас к старцу, подталкивая в спины. Люди расступились перед нами.
— Во, во, — говорили они. — Эти-то не узрят, нет, куда им, нехристям. Слепы душой.
Кузнец остановил нас. А вот и старец. Желтовато-серый, словно лежалая кость.
Старец глядит на нас неотрывно, жжет ввалившимися глазами. Но я напряженным усилием воли отворачиваюсь. Никола — тоже. Мы видим: солнце, пробившееся в узкую древесную щель, промеж плотных крон, выкроило наши тени и, словно черное сукно на прилавке магазина, далеко раскатило по траве. Там, где тень кончалась, вокруг моей безбожной головы трава вдруг заискрилась, замерцала, вырисовывая расплывчато-белый, глухо сияющий нимб.
— Гм, светит над головой. Смотри-ка, — Сказал удивленно Никола и пощупал свою кепку. Потом снял, осмотрел ее и снова надел.
Это было нередкое явление, но знакомое только тем, кто уж очень пристально и неторопливо вглядывается в окружающее.
Я, например, увидел его впервые, хотя и читал о нем. Это мерцанье, нимб вокруг тени, виден только под определенным углом, по росе, утром.
— Вот и мы святы, — обернулся к староверам и выставил в усмешке ровные зубы Никола. — Не хуже вас. Не грешнее.
— Или вы не святее, — вставил я.
Все замолчали, и когда мы уходили, люди расступались перед нами.
Кузнец вел нас под руки, косился назад.
Советовал:
— Тише, тише идитя, неспешно… А то, как кобели, вослед кинутся. Ну, а теперь в избу, робята, и замкнитесь крепче. Лишь бы толпа не двинулась, а там, бог даст, пронесет. Будут стукаться, стихните… Ничего, старые повопят, а молодым надоело. А так сгрыз бы нас Гришка с потрохами на этом святом месте. Ну, не шевелитесь, а мы побудем около… Да не оглядывайтесь, не надо.
Но я все-таки оглянулся и увидел разрезанную надвое толпу.
Увидел и другое — старец прыгал на одной ноге, надевая штаны…
14
До ночи мы провалялись в избе, голодные и заброшенные.
Болотная деревня словно вымерла. В ней установилась густая и вязкая, как солидол, тишина.
Никола расспрашивал меня о нимбе:
— Слышь, здорово ведь светилось?
— Здорово… Помолчим-ка лучше!
…Пришла ночь и с ней страх. Он незрим, и в нем шорох подкрадывающихся ног.
— Давай-ка зарядим ружья, — говорит Никола.
Зарядили. И опять прежнее — тишина и призрачные шаги…
— Давай дверь припрем, — говорю я.
Приперли, придвинув скамью, и сели на нее — для упора. Слышатся голоса. Прислушаешься — тихо.
Мы встаем и бродим по избе взад-вперед, от стены к стене. Пять шагов — поворот и опять пять шагов.
И как возможно это цеплянье за старые глупости! — думаю я. — Может быть, они подпирают цитатами из священного писания возникающую в себе шаткость? Бормочут: «Смиренье — есть богу угожденье!» А если — Григорию?..
Но что будет с нами? Мучительное положение. Николе все-таки легче: он курит.
— Дай-ка и мне.
Мы ходим и курим, ходим и курим, и я не чувствую вкуса дыма. Уж лучше бы начиналось что-нибудь.
Вдруг — стук в дверь. Я вздрогнул, на цыпочках подошел к двери, прижался ухом. Ничего, только в ушах шумит толчками.
Послышалось.
Но снова стук, робкий, слабый, просящий. Теперь я слышу легкое прерывистое дыханье.
— Кто это? — спрашиваю шепотом.
— Я, Катерина, — говорит сдержанный женский голос. — Выдь, Николаша.
Никола подходит, становится рядом.
— Зачем он тебе? — спрашиваю.
— Не можно сказать… Ему только… Пусть выйдет.
— Я здесь, Кать, здесь, — отзывается Никола. — Я выйду, я сейчас.
— Сиди! — я отталкиваю Николу. Но он лезет, словно одурев, не обращая внимания на толчки, и все бормочет:
— Я на минутку, я сейчас. Пусти.
— Ну и черт с тобой! Уходи! Можешь и вообще не возвращаться. Обойдусь.
Осторожно приоткрываем дверь, и Никола ускользает в темноту.
Я захлопываю дверь, придвигаю скамью, беру ружье и сажусь. Слушаю. Но тишина ушла. За дверями, совсем рядом, по ту сторону тонких неоструганных досок, шепот, глухие рыданья, отрывистые слова, вся незнакомая мне ночная музыка любви. За что его так любят?
Все шепчутся, шепчутся… Слышатся неясные слова, всхлипывания. Тревога усиливается. Пальцы до ноющей боли стискивают приклад ружья.
Вот они куда-то уходят. Снова звенящая тишина, вдруг словно топором по голове:
— Бу-у-у!
Я вздрагиваю. Проклятая выпь!
— Бу-у-у-у!.. — орет скрытная, таинственная птица, прикидывающаяся при встречах с человеком то сучком, то малой коряжкой. «Странно, — думаю я. — Истоптал столько дорог, а не видел выпи никогда, только слышал. Почему это?» Ага, плеск, какое-то булькание. Должно быть, рыба. А вдруг стукнули Николу по голове и в воду… Сейчас придут за мной. Я слышу шаги — торопливые, неуверенные.
— Отвори!
Это Никола. Я отодвигаю скамью. Он входит и стоит черной, покачивающейся тенью. Молчит.
— Сейчас бы хоть без баб обошелся, — зло бормочу я. — Нашел время таскаться.
Никола хочет сказать что-то, хрипло откашливается, дергая головой, потом шатко идет ко мне и, схватив за плечи, шепчет:
— Убить нас хотят.
— Врешь!
— Катя… сказала… Ее отец послал… сказать…
Никола постепенно справляется и начинает говорить ровно, без выражения, так, словно и не о нас:
— Сказала, убить нас решено под утро, а поселок бросить и в другое место уйти…
— Бу-у-у! — орет выпь. Наверное, где-то около лодок.
Меня начинает бить мелкая, противная дрожь. Но злость сильнее.
— Да говори толком, черт тебя побери!
— В эту ночь решено. Окончательно. Старец, говорит, приказал. Сам! Спорили только — соняшницей опоить или карасей пустить караулить, утопить то есть. Да, чтобы души наши спасти, хотят нас окрестить рано утром. А потом уж…
— Отвечать будут! Не скроются.
— Болота… лес… Попробуй, доищись, — бормочет Никола. Он садится на скамью и сидит, сгорбившись, уперев руки в колени.
— Уходить надо, — решаю я.
— А куда? — бормочет Никола. — Куда мы пойдем ночью-то? Утопией. Все одно — смерть.
— Собирайся! Ну!
Мы навьючиваемся рюкзаками, берем ружья и, тихонько прикрыв двери, крадемся к берегу, к лодкам, где ползком, а где и перебегаем.
Добрались незамеченными. Чернота глухая, затаившаяся. Я искал причал, лазил в мокрых кустах, стараясь не шевельнуть ветки. В каждом кусте мерещился старик с поднятым топором, даже шею сводило.
Вдруг шепот — громом:
— Сюды, робятки. Сюды, сюды, скорей…
Я выдернул нож. Рукоять так и впилась в ладонь.
Это был кузнец. Он покосился на мою руку и, притянув за плечо, дуя в ухо, зашептал. Слова доносились поспешные, невнятные, как шорох кустов. О древнем, темном шептал кузнец.
— А и переполошили вы наше старье… Бесятся старики, жизнь ломать не хотят — закостенели. Старики за Гришку руками и зубами держатся. Бубнят все: «При старейших — молчание, премудрейшим — послушание». А про вас уже брякнули — антихрист-де помог, не выдал слуг своих. Ну, все и притихли. Они страшные, эти старики-то. На жизнь им плевать, было б по-ихнему… И не они одни. За порох да тряпки многого лишаемся, ой, многого. Сколько беличьих да собольих шкур только Яшка ухватывает. Мы тоже уйдем — позднее. Сначала ходоками, а там и всей кучей. И стариков свернем.
— Ты сам-то их, что, не боишься? Или запасная голова есть?
— Не-е… Я кузнец. Без меня, паря, в таежном селении — крышка. Я — дошлый, выученика не брал.
Мы, осторожно раскачав, навалились и столкнули увязшую в тине лодку. Чмокнула грязь, заговорила вода.
— Тише вы! Идут, — шипит Никола.
Мы затихли. Но ничего, никто не идет, никто не смотрит.
— А староста? — прошептал я в кузнецово ухо. — Он ворчал.
— Староста? Он с Гришкой одним миром мазан: властолюбив не менее…
— Сволочь!
— Он-то и упредил меня, а я Катьку послал. У старосты слабина — дочки. А Гришку не согнешь. Ну, прямо царь болотный! Пора… Ждите нас… Стой, поспрашать хочу… Ну, ежели нагрешил зим двадцать назад, как у вас ноне? Прощается? Яшка говорит — до седьмого колена.
— Прощается, — шепчу я в темноту.
— Ну, двигайте. Господь вас благослови…
Мы влезли в шатающуюся лодку, и кузнец мягко и сильно оттолкнул ее.
…Поплыли. Я сидел на веслах. Греб вкрадчиво, почти неслышно, глубоко запуская весла и не вынимая их. Вода блестела, колыхала отраженья звезд, рождая жирный блеск, и тихо поплескивалась о борт.
Мы всматривались в берега, опасаясь нежданного выстрела, но там одни болотные синие огоньки, вроде свечек.
Скользя над мхами, загораются, гаснут…
Жуть, старая, въевшаяся с бабушкиными сказками жуть, ворочается где-то в животе…
Плыли всю ночь. Оставив поселок далеко позади, я греб смелее и от упругих толчков даже какое-то простое, чисто телесное удовольствие испытывал.
А оттого, что болотные люди со всей своей путаницей остались позади, и дышалось легче, и воздух казался вкусным.
Рассвело, и страхи наши ушли с ночью. Погони не было, мы, очевидно, спаслись, а тут еще теплое утро, солнце!..
Теперь я сидел на руле и отдыхал, а Никола греб. Мы смеялись, шутили, передразнивали старца и чуть ли не плясали в лодке.
А вот и остров, наш отправной пункт в плаванье.
Мы причалили к берегу, вылезли в болотную жижу и, примяв хвощи, вытянули лодку. Встали, вытирая потные лица.
Сосны расстилали тени, а на опушке сквозь их бронзовый частокол просвечивала нежная зелень широко легших неоглядных болот.
И вдруг неожиданный звук. Еще… Еще…
— Никола, слушай, да ведь это кукушка!
— Точно! Она…
Недалеко от нас четко и ясно выговаривала кукушка. Звуки неслись, как мне почему-то представилось, синими мячиками. Отскакивая от деревьев, они становились эхом.
Было сладко слушать их. Вспоминалось родное — чистый, солнечный березняк, сухие полянки, «кукушкины слезки» с их редкостным, почти искусственным ароматом — так он изысканно тонок.
— Ку-ку! — неслось. — Ку-ку!
Этот простодушный и немного глупый призыв влюбленного самца сейчас, под осень, почти перед самым отлетом на зимовку (в Австралию!) был и неуместен и все-таки нужен нам.
— Кукушка, кукушка, сколько мне лет жить? — крикнул Никола. Кукушка помолчала, переводя дыханье, потом щедро отсыпала около сотни лет.
— Теперь ты спроси, — потребовал Никола.
— Кукушка, кукушка, мне долго жить?
— У-уу… а… е… — понеслось эхо. И опять считает кукушка, хрипя и давясь от усердия. Крики ее разносятся, возвращаются эхом. Кукушка входит в раж, считает без устали.
А что, если бы это было правдой? Я воображаю себя лет через сто — плешивого, скрюченного, выцветшего. Все мои сверстники давно умерли, а я брожу и ворчу, и все мне не так и не этак… Ужас!
— Стой! — рявкнул я.
— О-ой! — задразнилось эхо.
Испуганная кукушка поперхнулась и замолчала. Мы пошли искать тропу.
— Ну и дураки мы с тобой, — сказал Никола. — Мы же ее ничем не отметили, тропу-то.
— Ничего, я помню.
15
Помню… А что такое память?
Где, в каких клетках мозга сложнейшая комбинация химических веществ записала события, сжала и спрятала про запас людские физиономии, голоса, жесты, целые картины? Как? Я рылся в книгах, нашел много предположений, ворох теорий, более или менее смелых, и — ничего определенного. А ведь память — разная.
Помнишь лица, высказывания, математические формулы. Помнишь ощущения, запахи, настроения.
Мне кажется, что, кроме мозговой, сознательной памяти и памяти эмоциональной (памяти чувств и настроений), есть еще и память тела: память кожи, память мускулов.
К примеру, стоит мне вспомнить зимнюю поездку на оленях в Эвенкии (я тогда сильно поморозился) — и у меня начинает болеть кожа на щеках, носу, пальцах…
Или Саяны… Расхворались все, и я тащил на себе рюкзаки трех человек. Вспомню — все мускулы ноют, да и припоминаю-то лишь при сильной усталости.
А когда теперь я попадаю в болото или пробираюсь сквозь кусты, я вспоминаю поиски тропы…
Проклятая тропа как сквозь землю провалилась! Ругая сами себя, мы лазили в кустах, плюхались в болоте, осматривали и даже ощупывали кочки, похожие на зеленоволосые, уныло склоненные головы. Мы искали свои следы и не находили их. Они исчезли, как будто нас здесь и не было.
Сотни раз мы возвращались под те сосны, где ночевали в грозу, и шли обратно, пытаясь вспомнить каждую мелочь, каждый шаг, где оступились, запнулись за корень, что и где сказали. Спорили, соглашались и опять спорили.
Так прошел день.
Переночевали, не разводя костра — для маскировки.
Было чертовски холодно, назойливо лезли комары. Но было все это таким простым, обыденным, понятным. Лес черен — по-ночному. Мерцают звезды — солнца невообразимых далеких миров. Ясно, почему мерцают — к перемене погоды: начинается движение слоев воздуха разной температуры и влажности.
Ноют, тычутся колкими своими хоботками комары. Тоже все ясно — есть хотят. Даже больше — потомство требует: кусаются и пьют кровь только комарихи, комары-папы — создания беззаботные и устраивают массовые балетные представления в воздухе — толкутся — да питаются соком цветов.
В речке плавали ондатры, шлепали хвостами, будто у себя дома, в американских озерах.
Над головой чиркнул фосфором метеорит, осколок давно умершей планеты.
Ночь мутнеет, становится глуше. Очертания предметов расплываются, как чернила на промокашке, и оттого все кажется ожившим и шевелящимся.
Беззвучно пролетают совы. В траве жестко и деловито шуршат, словно канцелярист бумагой, мыши.
Где-то и что-то резко щелкнуло. Должно быть, лось наступил на сухую ветку. Ветка… Ага, вспомнил: у тропы есть мета — двойная сломанная ветка ольхи!
И не совсем сломана, а только надломлена и оттого — полуживая, с обвисшими, тускло-серебряными листьями. Я представил себе ее так ясно, что хоть сейчас иди. Но там здоровущие, метровой высоты кочки. Придется ждать до света. А сейчас спать, спать…
Но сна нет. Ладно, еще посижу.
Сижу и не знаю, что это последняя моя спокойная ночь и последний раз я просто так вот смотрю на черные наплывы мха, тени деревьев и мертвый свет гнилушек.
Я встаю и, осторожно ступая, иду к речке. Вода тянет меня, как магнит.
Мне нравится слушать плеск, видеть игру отблесков, колыханье и роение звезд, ощущать лицом влажное дыханье. Не знаю почему, но текучая вода всегда рождает мысли или хотя бы связывает их в длинные цепи, звено к звену.
Хорошо думать у воды. Река, озера, ручьи, речки — все действуют по-разному, все приносят разные мысли. Но эта болотная торфяная речка, пахнущая растительной гнилью, дарит мысли скверные и завистливые.
Я думаю о поселке, о мягкой, нежной привлекательности Кати и завидую Николе. Почему это с брюнетами все так носятся? Если хотите знать, то рыжие — живописней. И напрасно девушки…
Что это? Плеск весел? Проснувшаяся рыба?
Я вслушиваюсь долго и терпеливо, пока в ушах не появляется пульсирующий шум, — тихо. Значит, померещилось. Этого у меня до проклятого поселка не замечалось. Лягу-ка спать.
Но я на всякий случай постоял еще, побродил туда-сюда и тогда уже пошел спать.
Я нашел Николу, прилег рядом — спина к спине, натянул на голову плащ и словно провалился.
16
Проснулся от вкусных запахов. Было девять, солнце грело изо всех своих термоядерных сил, полыхал костер, и на нем хлюпал и разговаривал котелок. Я сел, потянул носом и умилился — Никола варил уху. Он сидел в трусах, черпал из котелка, дул в ложку, досаливал. На меня смотрел сердито.
— Горазд спать, — сказал. — Валяешься, пока солнце в задницу не уперлось. А я — работай…
— Да ладно, ладно, не ворчи.
— Ты мне рот не затыкай… Подумаешь, царь болотный!.. Храпит в две ноздри! А тут иди, цепляй на палку блесну и елозь целый час… Штаны вот промочил, а попробуй, посиди без штанов. Сколько диметилфталату извел!
Тут только я увидел на палках его штаны и рядом, на колышках, — сапоги. С них течет медленными каплями бурая вода.
Я сочувствую. Никола размякает и рассказывает, как поймал щуку на блесну, и не на какую-нибудь магазинную, а самодельную, красной меди. Каким смелым рывком вымахнул рыбину на берег. Но вот беда — поскользнулся при этом, наступив на лягушку, — и сел в воду.
Я громко восхищаюсь пойманной щукой и горячо сожалею о промоченных штанах. Никола развеселился. Его охватывает кулинарный зуд. Из остатков муки, сахара и собранной смородины он варит жиденький киселек и, помимо этого, кипятит чай, заваривая его на смородиновом листе.
— Ты у меня золото! — говорю я Николе искренне.
А какое все было вкусное! И щука с ее бурыми костями, и уха, отдающая прелью, и кисель с полопавшимися, белесыми ягодами, и чай.
Мы легли и, пяля глаза в небо, жевали хвоинки. Никола сыто и блаженно улыбался.
Вдруг мимо пронесся косматый, горбоносый лосище, скосив на нас налитые кровью глаза. Как он прекрасно подходит к этим обомшелым соснам!
— Вернемся, — задумчиво произнес Никола, — заявим в сельсовет — пусть разбираются с чумовыми этими… Ну и люди!.. У лося, наверно, и то в мозгу яснее!
— А Катя? — поддразнил я.
— Хороша! — ответил Никола с восхищением. — Замечательная дивчина! Вот о ней скучать буду, — вздохнул он. Но сразу же улыбнулся: — Да что Катя, я их всех люблю, всех! Посмотришь — чудные такие, нежные, милые… Я, брат, любить буду еще много и долго. Я не могу смотреть на женщин, как ты — из подворотни. Жизнь-то идет. Сейчас надо любить. В сорок лет не начнешь. Знаешь, вернемся в город, я сразу влюблюсь.
— Не сомневаюсь.
— Кто будет она? — мечтательно вопрошал Никола. — Брюнетка? Блондинка? Изящная, задумчивая или веселая толстушка? О, как я ее буду любить…
Никола даже застонал от предвкушения нового счастья.
Мы опять помолчали.
Никола вдруг захохотал.
— Ты это чего?
— Бабку свою вспомнил. Она верует — молится, в церковь ходит, свечи ставит, постится, а мама смеется: говорит, что это так, на всякий случай, — если есть на том свете рай, то желает забронировать в нем хорошее место. А пост, говорят, даже полезен для здоровья. Лечат им. Во как!
И мы заговорили о вере, о религии, и долго несли чепуху. Что знали мы, два молокососа, о сложности человеческой натуры, о силе привычки, о тоске по вечной жизни?
17
В полдень мы отправились искать мои веточки и кочки. Никола крепко сомневался в успехе. Воображая себя настоящим охотником, свой карабин держал под мышкой, наготове.
Шел, пиная грибы. Их рыхлая мякоть брызгала при метком пинке, и к крепкому аромату прели примешивался острый грибной запах.
Я шел стороной. Надеясь что-нибудь подстрелить на обед, я прихватил ружье, опоясался патронташем.
В сыром, прокисшем бору было мрачно и тихо и даже торжественно.
— Двадцатый! — воскликнул Никола, лягая очередной гриб. — Белянка!
— Да брось ты чепухой заниматься. Как маленький!
— Я грибные споры рассеиваю, — важно заметил Никола. — Помогаю природе… Слушай!.. — Он повернулся ко мне и мечтательно, даже нежно произнес: — Понимаешь, вот если бы мы с тобой сейчас…
Ударил гром.
Оборвал Николу.
В моем воображении мгновенно вспыхнули картины: падающее дерево и блеснувшая молния…
Но нет, все было недвижно, спокойно и ясно.
Только Никола вдруг съежился и прижал подбородок к груди. Карабин беззвучно упал из его рук в мох.
Никола стиснул руками грудь и глядел на меня изумленными глазами.
— Меня… кажется… убили, — пробормотал он, медленно шевеля губами, и я до сих пор не знаю, услышал я эти слова на самом деле или вообразил.
И еще я заметил — он словно сразу похудел, заострился лицом. Промеж сжатых пальцев проступило густо-красное.
И тут же Никола упал, заваливаясь в зеленую яму.
Теперь я видел только его ноги.
Одни только ноги, вдруг пустившиеся в веселый пляс.
Да еще — взлетавшие серые клочья мха над ними.
И лишь тогда дошло до сознанья, ударило, хлестнуло по ушам сухое и раскатистое эхо выстрела!
Я отскочил за сосну. Я дрожал в ознобе, зубы выбивали мелкую дробь.
…Эхо умерло.
Горели, мерцали неровными солнечными пятнами мхи.
Вернулась тишина — сонная, извечная.
Да был ли выстрел? Были ли эти последние, дикие слова Николы?
Нужно подойти к Николе. Подбежать. Скорее!
Но я не мог ворохнуться.
И вместе с тем — невыносимая, давящая злоба стиснула дыханье, придавила рухнувшим деревом. Я чувствовал — если не сделаю что-то жестокое и беспощадное, она расплющит, она сожжет меня.
Но то, что я должен сделать, было страшно. Уж лучше бы мне — не ему, Николе, — лежать в моховой влажной ямке, мне сказать те слова.
…Лопнула, спала стягивающая мозг сетка. Закрутилось: выстрел, случайный выстрел, прицельный выстрел — прямо в грудь! Целились, выцеливали.
Цель! Чья?
Я видел успокоившиеся ноги Николы.
Что-то заторопилось во мне, заработало, завертелось с большой скоростью какое-то колесо. В голове — четкость, руки сами знали, что делать. И мне показалось — внутри щелкают, торопливо переключаются какие-то контакты.
Я содрал крепко прилипшее к спине ружье и присел.
…Передо мной черная кора, трещины, мох… Комель смолевой, толстый, пуленепробиваемый.
Я снял кепку, повесил на ветку и поднял в свой рост, осторожно выставляя ее из-за ствола, будто выглядывая.
И сразу — сухой, отрывистый ружейный лай. Эхо загуляло, забегало по лесу.
Упала, стукнув по голове, откушенная пулей сосновая щепка. Загудела, посыпала шишками сосна.
Я увидел слабый дымок, след пороха, светящийся облачком над моховой кучей, метрах в сорока от меня.
Дымок выползал из-под вывороченных черно-фиолетовых корней рухнувшей сосны, и было его всего-то — словно курильщик дохнул после затяжки.
Я пустил туда заряд дроби и перебежал.
…Все ясно, почти все… Из карабина стреляют — значит, если я не подставлю себя под выстрел, — не попадут!
Быть вертким!
Но бьет он крепко, наповал… Не зевать! А за сорок метров я пройму убийцу своей крупной — на глухаря — дробью.
Он от меня не уйдет.
Не уйдет.
…За мхом — шевеленье. Я послал заряд в сосновый выворотень.
Дробь, сорвав кору, хлестнула вниз.
Громко охнули.
Или мне это показалось? В голове звон и шум, катается эхо, и за сорок шагов я вижу до самых малых мелочей стебельки, мох, ветки, хвощинки…
И кажется — даже росные капли на них.
Торопливо перезарядил ружье, а два патрона закусил зубами.
Вскочив, бросился к другой сосне — нырком.
Громыхнуло.
Чуть-чуть не попал, сволочь! Лежать бы мне невдалеке от Николы…
Короткими перебежками я очерчиваю круг, в центре которого — убийца.
Я понял, догадался — он открыт с другой стороны, со стороны солнца. Целиться ему в меня будет трудно. Пусть солнце светит ему в глаза. Пусть!
Я стрелял с равными интервалами. Считал: раз, два, три, четыре, пять — и давил спуск. Я навязал убийце свой счет времени.
Знаю: каждый раз, когда приближается время моего выстрела, убийца непроизвольно сжимается в страхе.
Хочет он или не хочет, а каждую пятую секунду он сжимается в смертельном страхе. Я диктую ему поступки! Я держу его в руках!
Нет. Мы взаимно связаны. Он сидит на одном конце веревки, а я на другом. И у каждого на шее петля. Теперь — кто первый и сильнее рванет эту веревку…
…Раз-два-три-четыре-пять — выстрел!
Летят вверх клочья мха и земли.
Басистый рев моей двенадцатикалиберной двустволки неустанно скачет между соснами.
Я знаю, убийца Николы сидит и считает — раз, два, три, четыре, пять. И при последнем счете прячется. Нет, при третьем — заблаговременно.
И при счете «три» — я вскакиваю, перебегаю и падаю за другую сосну, успев выстрелить на бегу. И снова впиваюсь глазами.
Нащупал в брючном кармане два патрона «ЧП» (я их ношу на случай встречи с медведем не в патронташе, а поближе, в кармане). Я заряжаю ружье патронами с пулями, двумя тяжелыми и круглыми самодельными пулями, по тридцать граммов свинца в каждой.
Чувствую почти физически, как прилип, изогнувшись, зарывшись в мох, убийца…
Тридцать шагов!..
— Сейчас я тебя… — бормочу я. — Сейчас!
Но как мне хочется быть за тысячу километров отсюда… А Никола?..
Вглядываюсь, считаю. Я намеренно разбиваю свой ритм. Теперь он ждет… ждет… или думает, что патроны мои кончились.
Может быть, мне лучше замереть и ждать — кто кого пересидит?
Нужно кончать. Скорее!
Под выворотнем — тихо. Я всматриваюсь. Выворотень нависает над ямой. Если ударить по нему, рикошет будет в яму. Я рассчитываю угол отражения и стреляю.
Громкий крик!
Из ямы вскидывается что-то белое, ревущее, почти и не человек.
Пронзительный вопль несется промеж сосен.
Тотчас мелькает черная рука. Вцепившись в белое плечо, тянет вниз.
Я мысленно продолжаю эту руку, рисую плечо, шею, грудь. И словно вижу ее сквозь горку мха. Я целюсь и бью пулей по моховой куче — насквозь.
Взлетают зеленые брызги.
Я раскрываю ружье, эжекторы выкидывают гильзы — обе. Вставляю другие и двигаю предохранитель. Вскакиваю, бегу резкими зигзагами.
Грохот — мимо.
И, словно вспыхнув, передо мной вырастает фигура.
Она представилась мне громадной, бело-черной.
Их — двое!
И я ударил дуплетом, двумя быстрыми выстрелами. Как топором рубанул.
И бело-черное раскололось, черный и белый сунулись в разные, каждый в свою, стороны.
…Кончилось.
Я стоял пошатываясь. И почему-то все спрашивал:
— Еще хотите? Хотите?..
Старец умер легко и сразу. Но до чего же тяжело умирал Яшка! Сколько кошачьей цепкости было в его сухом, маленьком теле. И все тянулся дергающимися пальцами к карабину.
А я — смотрел. Я прилип глазами. Какие лица…
И кровь… На мху — просыпанной ягодой. На их одежде — пятнами, на сосновом выворотне — мелкими брызгами.
…Я бросил ружье и пошел к Николе. И все спотыкался, и сосны вокруг меня кружили хоровод.
Нашел его не сразу — долго бродил взад-вперед. И что меня поразило в нем до испуга, так это тихое, спокойное его лицо, с какой-то умиротворенной и довольной улыбкой.
Сначала я как будто одеревенел, и в голове кружилось все одно и то же — не может человек убивать человека, не может. Потом я словно лежал в едком, щиплющем глаза тумане и все твердил свое: не может, не может, не может.
Может!
Но все-таки что-то нужно было сделать для Николы. Что же?
Я поднял Николу, положил удобнее. Под голову нагреб мха.
Согнал рыжего муравья, щупавшего сомкнувшиеся его веки своими беспокойными усиками.
Потом сел рядом. Сидел и все смотрел на Николу. Но теперь я не узнавал его. Исчез блеск жизни, смех, слова, все то, что одевает лицо человека.
Оно было голое.
И только сейчас я увидел спокойную строгую красоту Николы.
Он был необычайно, потрясающе хорош собой. Прекрасный, невысокий лоб с двумя буграми. Изящной формы небольшое ухо. Прямой нос. Красиво вылепленные губы.
Я думал о том, какое, наверное, было счастье женщинам любить и ласкать это удивительное лицо.
Как они страдали, теряя Николу…
Но уже резко чужое проступило в его лице — смерть!
Впервые я увидел, ощутил, почувствовал смерть так близко.
Рядом!
Губы мои задрожали, задергались, горло сжалось. Тогда я осторожно прикрыл лицо Николы своей кепкой и пошел к тем, двум…
По ним уже ползали, шевеля усиками, серые жучки, похожие на чешуйки осыпавшейся коры. По разорванному закрасневшемуся воротнику белой рубахи старца мерял зеленый мягкий червячок, тянул за собой блестящую ниточку. Я осторожно снял его и посадил на какую-то травинку.
Потом долго стоял и смотрел.
И медленно постигал, как это страшно — убить человека!
Самому.
И тогда, в соборной тишине болотного леса, в его вечном молчании, я понял, как безнадежно мое положение.
Какое право они имели стрелять в Николу и заставить меня убить их? Они, они сделали меня человекоубийцей.
— У, сволочи! — закричал я. — Гады ползучие!.. Мерзавцы!
Отчаянье охватывало меня и, наконец, сжало сердце. Уж лучше бы убили не Николу, а меня.
Пиная ногами мох, я забросал трупы и быстро пошел назад, к Николе… к телу Николы…
…Пришла ночь. Творилось что-то неладное.
Словно холодная вода побежала под рубашкой. Ощутил, понял — сейчас я один, совсем один, над Николой — среди ночных, гниющих болот. И те, двое, лежащие в ночи, которых я… Да там ли они?
Нет, не буду думать об этом, не буду!..
Уйти отсюда.
Вдруг шаги, со всех сторон, тихие, вкрадчивые…
Крадутся! Ко мне!
Я хочу вскочить и не могу. Я — окостенел. Меня окружает чернота, густая и вязкая, как трясина. В ней шевелящиеся, извивающиеся, смутные фигуры… Они ближе… ближе… Вот хлынули, покатились, понеслись на меня… Исчезли.
Но они не ушли, они — вокруг.
— Значит, человек может убить человека? — спрашивает меня голос.
Это Никола.
— Я защищался… По праву защиты. Зачем они убили тебя, — объясняю я.
— Почто делаешься главою, будучи ногою? — бормочет старец.
Голоса окружают меня. Сначала они шепчут. Потом усиливаются, становятся все громче, громче…
Грозовыми перекатами несутся они среди сосен:
— Кровь на руках!
Я вскакиваю, бегу… Вот черная вода с плавающими в ней звездами. Как блестки жира.
Я быстро опускаю руки в ее черный блеск.
Шум стихает. Они за спиной, рядом.
Смотрят.
— Во грехах родились, во грехах скончаемся, — склоняясь ко мне, бормочет старец. Я чувствую, как его борода щекочет шею.
Я мою, мою, мою свои проклятые руки…
На следующий день приплыли на лодке кузнец и двое ходоков. Они нашли меня на берегу. Говорят, я сидел и тер руки пучком осоки. И говорил ворчливо:
— Мыло бы сюда. Сам этого не помню.
Ничего не помню, даже как меня тащили через болото, по неясной болотной тропе…
18
Открыв глаза, я увидел Копалева. Но смутно, черным шевелящимся силуэтом.
Меня ослепил жаркий свет. Сильно ломило голову и словно стягивало ее узеньким обручем — железным, тугим.
Но глаза привыкли к свету, и я увидел все ясно, четко.
Копалев сидел рядом на скамейке, руку свою держал на моей. Смотрел на меня. Сам старенький, в латаном кителе, лицо маленькое, коричневое, жалостно сморщено. Вид нездоровый, нижняя губа обметана простудной сыпью…
Я сел на кровати, свесил ноги.
Осмотрелся — чистая изба, дожелта выскобленный пол.
Постель белая, пахнущая свежестью. На руках — бинты.
В раскрытых окнах шевеленье и всплески белых занавесок.
Радостное сверканье. На полу — солнечный вензель. Посредине его — симпатичный белый котик удивительной чистоты. Моет голову — сначала долго лижет лапку с розовыми подушечками, а потом трет себя за ушами, и снова лижет, и снова трет…
Тишина, покой, мир.
— Вот ты и вернулся, — говорит Иван Андреевич, робко поглаживая мою руку. Поразмыслив, добавляет: — Если тяжело, то молчи… Я уже знаю. Парменов разъяснил. Кузнец. Интересный, между прочим, человек. Но главное — ты здесь. Вернулся.
— Я-то вернулся, — прошептал я. — Я-то вернулся. А вот… вот… вот… — И разрыдался…
— Реакция, — произнес кто-то ученое всеобъясняющее слово, и все ушли. Дверь, заскрипев, притворилась за ними. В избе остались я и белый котик. Он запрыгнул на подоконник и ловил занавеску.
Я уткнулся в подушку — рыданья жгли, душили меня… Я оплакивал Николу, себя, всех-всех…
Вся ненужная, лишняя жестокость мира обрушилась на меня. Во всем я ощущал смерть, видел ее быстрые следы…
Наивное, чистое восприятие мира ушло от меня навсегда.
Я стал другим.
Копалев вызвал по рации самолет и отправил меня в город. Винт завертелся, кромсая воздух и мошкару. На взлете самолет задел своим шасси сунувшегося глупого щенка, и я мельком увидел внизу бьющийся рыжий комочек. Это укололо в грудь, сжало виски жесткими пальцами.
Жизнь моя теперь состоит, как грецкий орех, из двух половинок.
Работаю, учусь, ем, сплю, но внутренне, подспудно, в мыслях и снах, я все еще бреду по северным болотам.
Так пришел и ушел самый тяжелый день в моей жизни, мой грозовой день, так уходит все плохое (и хорошее — тоже). Медленно, сочась по капле, но уходит.
Жизнь — всегда жизнь. Она не только в радости, но и в горе. Несчастья крепко взнуздывают человека, поднимают его.
К тому же все налаживается и жизнь восстанавливается, как разрушенный дом, как разбомбленный город.
Придумываешь новый план, помня минувшие ошибки, и опять кладешь кирпич к кирпичу. Кладешь уцелевшие в развале, кладешь их половинки и даже самые малые кусочки.
Все нужно, все идет в ход.
И хотя каждая трещина кричит о случившемся, новое здание выходит значительнее и крепче, на долгие годы стояния. Можно жить дальше. И только временами, когда, вглядываясь, крутишь винты теодолита, слышатся отравленные слова: «Яко тень проходит живот наш, яко листвия осыпаются дни человеческие»…
ДОМ
1
Первым всегда просыпался петух. Он был скверный, гадкий волокита, но дело свое — орать по утрам — исполнял. Уже в четыре он хрипел свое «куреу», мотая облезшей от несдержанной жизни головой. Орал не переставая, без устали, словно в него был вделан электрический моторчик. Иногда от усердия и слабости в ногах он сваливался с наседел и кричал, сидя на земляном полу. Куры, переговариваясь и топчась роговыми лапами, роняли на своего коллективного супруга горячий помет.
Затем просыпалась Наталья. Она поднимала голову, тревожно взглядывала и сразу видела волнистый отсвет шкафа и холодное пятно электрического чайника на столе. Наталья слушала утренние звуки и медленно входила в себя.
…Доносился слабый крик петуха, сопел во сне и сучил ногами по своему обыкновению Мишка. Брат его ворочался в кухне на визгливой кровати.
Визг шилом лез в уши.
В смежных комнатах спали квартиранты. В одной громко и дружно похрапывали и постреливали носами, в другой не то бредили, не то вели осмысленный утренний разговор.
Но главное — дом…
Наталья особо прислушивалась к нему. Она знала: дом живет скрытной жизнью. Вот он спорит с ветром, дребезжа приотставшим железным листом… Вот замолчал, вот снова заспорил… Вот чешет свои бока о тополевые ветки… Стих.
Теперь Наталья обдумывала предстоящий день, делала ближнюю и дальнюю закидку. Рассчитывала, соображала, чертила план.
Кур следовало подкормить картофельным пюре с рыбьим жиром — авитаминоз, перья лезут. Петуха нужно обмакнуть в холодную воду и посадить под чугун на весь день, чтоб остыл, не шатался бессмысленно, не тратился на чужих кур. Да и вообще пора менять петуха — износился.
Огород нужно крепко полить и обильней всего редиску и укроп. Самое время продать — у других редиска отошла, а укроп еще не подошел.
Нужно сготовить завтрак, постираться, нужно вскопать землю под помидоры. Нужно то, и другое, и третье. Все самой. Мужики чо? Обуза, пустые, бесхозяйственные люди. Ишь, сопит. Муж… Хозяин… Тьфу!..
Наталья откинула одеяло и опустила ноги, худые, в темных узловатых жилах. Поймала ими войлочные тапочки и как есть, в одной рубашке, с распустившимися желтыми космами, пошла. В кухне надела шлепанцы на микропорке, в сенях сменила их на другие, расхожие. Вышла на крыльцо. Остановилась. Глубоко дышала приятным воздухом, пила его. Потом умылась у прибитого к забору летнего умывальника. Холодные брызги попадали на угревшуюся за ночь кожу. Наталья переступила с ноги на ногу, ворча: вот черт! Вернулась в дом накинуть домашнее платье.
И — началось.
Ходить не спеша и плавно нельзя было. Нужно торопиться, нужно делать все разом, поскольку одно цепляется за другое и тянет за собой третье.
Поставив греться воду, Наталья бежала в курятник, щупала кур и выбрасывала их за дверь. Те, отряхиваясь, шли завтракать пшеницей. Петух, черт ободранный, прошмыгнул мимо рук и футбольным мячом заскакал по грядам к соседским курам.
А Наталья уже мчалась в дом и, быстрехонько начистив картошки, поставила ее вариться. И тотчас в огород, волоча за собой тяжелый шланг, словно укротитель удава. Положила его в гряды.
Вода заплескалась, заговорила, поднимая жирную пыль, подтапливая фиолетовые бугорки редисок, их серую, колкую ботву.
А на рассыпанную пшеницу уже налетели воробьи. Шумят, радуются — дорвались. Швырнув в них горстью земли, Наталья стала дергать утреннюю прохладную редиску.
— Чо горит там? — заорал, выходя на крыльцо, Мишка. Помят, взъерошен.
— Убери хоть раз в жизни!
— Еще чего! — Мишка, шлепая тапочками и почесываясь, спешил по неотложным утренним делам.
Наталья летит в дом.
— Убрал, — говорит ей Юрий. Этот всегда свеж и улыбчив. Он чем-то похож на молоденький огурчик, когда его нашаришь в шершавых листьях, и Наталья нет-нет да и взглянет на деверя.
Юрий выходит на середину двора в одних трусах и, кряхтя, вздымает чугунную гирю, а Мишка считает: раз, два, три…
Потом берет с гряды шланг и обливает Юрия водой с головы до пят. Тот вертится, трет себя ладошами, гогочет, жеребец стоялый!
Солнце появляется промеж тополей. Курится роса. Выходят сонные квартиранты. Долгоногая, как циркуль, почтальонша приносит газеты и письмо от деверя Яшки с обратным адресом на какой-то Байкит. Наталья жарит картошку и заливает ее яйцами.
Завтрак… Мужики жадно хрупают редиску — своя, даровая. Цепляют на вилки яичные солнышки и отправляют их в рот. Потом пьют чай и говорят о Яшкином письме и международной политике.
— Дурни-и! — кричит им Наталья в дверь. — Лопайте скорее да на работу!
А те дуют в кружки и гадают, мудро покачивая головами, куда брата Яшку занесут черти на следующий год и будет ли война. Решают — то и другое совершенно неизвестно.
Слава богу! Сбыла обоих. Теперь день становился шире, но работы все прибывало и прибывало.
Перегнав белье на один раз, она сходила на базар. Заглянула и в овощной магазин. Вернувшись, опять дергала редиску, мыла ее и связывала в пучочки. Редиски горели на солнце красными лампочками. Сложив их в таз, Наталья заторопилась обратно. Но устроилась не в торговых рядах, как все, а на самых ступеньках овощного. Кричала пронзительно:
— А кому, кому редиски-и-и-и…
Первыми явились дети и собаки, жадно глядели в таз. Потом пошел народ вполне платежеспособный — взрослые.
— Это разве редиска, — говорили женщины. — Это же редисочные лилипутики. Почем?
— Обыкновенно.
— Ни стыда, ни совести!.. Пучочек — глядеть не на что…
— Какой уж у них стыд…
— А вот редиска свежая-я-я… — кричала Наталья. Она терпеть не могла женщин.
Эти нервные чьи-то жены ругались из-за каждой копейки. Мужчины лучше, щедрее. Но редиску покупали хорошо, и минут через десять — пятнадцать Наталья уже шла обратно с пустым тазом, к которому прилипли обрывки листьев и огородная грязца.
Наталья спешила, почти бежала, чтобы только взглянуть на дом, чтобы убедиться, все ли в порядке.
Дом стоял молчаливый, насупленный. И хотя на дворе гремела цепью здоровенная собака, дом Наталье казался сиротливым и беззащитным.
Он раскалился, тихо потрескивал под солнцем. Охватывала жуть, — вдруг искра или, не дай, господи, супротивник какой спичку подсунет. Она вбежала во двор, оглядываясь, принюхиваясь — не дымит ли?
Все было в порядке. Она вздохнула с облегчением и начала уборку.
Сняв платье, скребла и мыла, устраивала на полу наводнения и осушала их выкрученной тряпкой. Трещала, разламывалась спина. Гудели пчелы в руках и ногах.
Вымыв полы, Наталья вышла на крыльцо и выплеснула грязную воду. Потом одновременно кормила собаку, готовила обед, полола грядки и собирала розовые яйца, просвечивающие, еще хранящие живое птичье тепло. Она тихонько, одно к другому, клала их в корзину — за яйцами к ней потребители шли сами, вечерами настойчиво торкались в калитку.
И так весь день. Не сделай одно — другое рушится; не сделай всего — день без пользы прошел.
Но были у Натальи и свои тихие радости. Часа в три дня она брала тазик, чистую белую тряпку и смахивала пыль со шкафа, тумбочки, с мелких вещичек, веселой гурьбой толпившихся на комоде.
— Милые вы мои, крохотульки, — шептала им Наталья. Треснутые ее губы ласково шевелились, глаза улыбались, и дремавшая кошка просыпалась и вострила уши.
Еще любила ковры. Она гладила по их теплой, ласковой шершавости, и в ней шевелилось и дрожало что-то по-молодому, будто запускает она пальцы в волосы Юрия.
Ночью ложилась в постель, словно в могилу.
Не чувствовала, не слышала, когда приходил Михаил (он допоздна точил лясы с квартирантами). Не слышала, как среди ночи крался Юрий в свою кухню. Мертво спала.
Во дворе возил цепь по натянутой проволоке пес и басовито гавкал на ночные шумы. В комнате уютно мурлыкала кошка. Синий мигающий свет очерчивал шкаф. Это близко — рукой подать — вертелись краны и поревывали «мазы», колыхая землю, и сварщики склеивали голубыми искрами железную арматуру.
А когда низко проходили ТУ — один за другим, — шкаф мелко дрожал, кошка обрывала песни и Наталья ворочалась, ища щекой холодный кусок подушки.
2
Тетя Феша не раз ей говорила:
— Слышь, Наташка, это старик на твое счастье пыхтел. Я ранее думала — чего, дурак, из себя жилы тянет? А теперь все ясно.
Жилы старик Апухтин тянул из себя с великим и неразумным усердием. Строить дом он начал давным-давно, лет за десять до войны. Квартировал он у тети Феши в переделанной баньке. Тетя Феша звала ее флигелем и брала соответственно. Жил там с женой, пятью пацанами разного возраста и калибра, собакой, кошкой и петухом.
Петух был крупный, в красных перьях, и Апухтин кормил его по вечерам собственноручно (покойник слабость питал именно к петухам). Жили так себе — дети!.. Апухтин слесарил в депо и ходил на работу с маленьким железным сундучком. В нем лежал его обед — картошка, соль, хлеб и, в зависимости от времени года, соленый или летний, свежий огурец. Собственно, есть можно было и лучше, но они «откладывали».
Вечерами, поздно возвращаясь домой, Апухтин останавливался на конце этой узенькой улицы, влезающей извивами в овраг, и стоял, глядя на плывущий в сумерках город, лиловые березы, крыши…
Он посматривал, попинывал жирную землю, и его хмурое лицо в точках черной металлической пыли распускалось, добрело. Насмотревшись, он шел домой. Пацаны, завидев его, сыпались из калитки, как горошины из лопнувшего сухого стручка, — Яшка, Вовка, Павлушка, Мишка — и летели навстречу, стуча черными пятками. Последним бежал Юрашка без штанишек, мелькая грязной попкой.
Потом ужин. Здоровенная чугунная сковорода жареной картошки, молоко ребятам, вечерние дела, детская пискотня, сон… Апухтину не спалось. Он часами глядел на смутный потолок и улыбался чему-то.
Поулыбался год, другой, а там стало и не до улыбок. Он стукнулся туда, стукнулся сюда, написал заявление о том, что-де решил строиться и просит оказать помощь.
Оказали. Дали ссуду возвратную и безвозвратную — хорошо помогли, увесистой суммой. А поскольку он был не только многосемейный, но и хороший, безропотно исполнительный работник, то выписали ему строительный материал: бревна, тес, кирпичи. Нужные мелочи, как-то: гвозди, дранку, паклю и т. п., Апухтин приобрел сам.
Всю зиму пролежали бревна, накрепко скованные железными скобами, у дома тети Феши. Они потемнели, стали звонкими и весной пустили густые смолевые слюни.
Весной и началось.
С утра над домом старались два бойких сухопарых старикана. Вечерами с бревнами возился сам Апухтин. Поскольку дня ему постоянно не хватало, он продлевал его, вывешивая на улицу на длинном проводе пятисотсвечовую электрическую лампу.
Лишь тогда проявился грандиозный замысел Апухтина — строить дом на шесть комнат и не маленьких, а объемистых. Всем по комнате! На улице это вызвало большое волнение. Стучали языками месяца два. Дивилась и тетя Феша:
— Слышь, зачем тебе такой домище? Строй себе дом, да не выстрой гроб. С пупа сорвешь.
— Да уж как-нибудь, потихоньку… зато всем колхозом будем жить, в одной горсти.
— А ты за председателя?
— За председателя!.. Другие там как хотят, а мы — кучкой.
— Так и забор делай выше, — ухмылялась тетя Феша.
— И сделаю… Времена теперь, сами знаете, беспокойные, а мы будем жить особе.
— Вот и дурак! — (Тетя Феша и не такие слова говаривала.) — Сыновья вырастут, разлетятся. А то здесь останутся да невесток приведут. Ты, святая душа, знаешь, что такое невестки?!
— Люди!
— Шесть баб на одной кухне! Был в зверинце? На кормежке тигров?
— Вы, Феша Аполлинарьевна, всегда преувеличиваете. Притрется. Само.
Тетя Феша щурила левый глаз, придвигалась ближе, толкала локтем.
— А может, виляешь, а? Столько комнат — на старости лет — жирный кусочек. В кухне сами, пять комнат сдашь квартирантам. А?
Апухтин сердито молчал, а тетя Феша колыхалась в тихом смехе и грозила пальцем — лукаво.
В первый год осилили сруб, громадный и словно вымазанный яичным желтком. Дробно постукивая топорами, плотники снимали с бревен оболонь, рыхлый наружный слой, и добирались до пропитанной смолой сердцевины. Для той годы, сырость, плесень — так, ерунда малозначимая.
Щепы накопилось горы. И себе хватало и соседям. Тетя Феша нагребла чуть ли не полный сарайчик. За это приносила козье молоко — бесплатно. Апухтин отбивался и руками и ногами.
— Не тебе несу — детям! — гремела тетя Феша. — Не беспокойся, я большую выгоду имею! Да слышь, председатель, одумайся! Загони сруб. Купи или выстрой себе домишечко вроде моего. Не хочешь?
Но Апухтин упрямо лез в свою шестикомнатную мечту. Дом глотал ссуды и заработок. Плотники старались, товарищи приходили по вечерам подсобить. Ребятишки бегали, одетые в крашеный холст. Сам отощал. Жена почернела и подурнела, как от тяжелой беременности.
Дом рос.
Уже высоко-высоко вздыбились стропила, уже лег двойной пол, собранный из самого толстого и здорового леса.
Из остатков сбили объемистый сарай.
Наконец Апухтины перебрались в новый дом, еще некрашеный, шершавый и снаружи и изнутри, густо пахнущий смолой.
На шестой год с начала строительства у нового дома покрасили крышу, старшие ребята придвинулись к десятому классу. Апухтин нащупал у себя грыжу, а сама, захворав болезнью более надоедливой, чем опасной, — дизентерией, неожиданно умерла.
Смерть эта скользнула поверх Апухтина, словно и не задев его и, пожалуй, только рассердив. Он по-прежнему строгал, красил, полировал стеклянной шкуркой. Вырыл подполье и выложил его кирпичом. Потом повырезал из дерева разные фигурные штуковины и прибил их на карнизе.
Тут-то и подошла война. В Сибирь поначалу приходили самые обнадеживающие слухи. Всем казалось, что это — на месяц. Потом решили, что на полгода, не больше.
Сначала взяли в армию старшего — Якова, через полгода Владимира. Так, года через два, Апухтин остался только с младшим сыном.
Дом не пустовал. Его плотно заселили беженцы, народ пуганый, нервный.
— Чего боитесь! — хорохорился Апухтин. — Расхлещем немчуру! Вдрызг! Запросто!
Но и его охватывало великое недоумение. К тому же становилось голодновато. Пришлось заколоть любимца-петуха и варить супы из маленьких кусочков мяса. Сам Апухтин не ел — в горло не лезло.
Письма от сыновей не приходили. Старик отгонял недобрые мысли, все воображал себе, как вернутся сыновья — все! — и заживут колхозом. Не то чтобы он не допускал мысли о возможной смерти сыновей. Просто она отскакивала от него. Не верилось. Не могло быть. Тогда и дом не нужен. А он — был!
Но годы давили. Апухтин поседел, осунулся. Тяжелая жизнь словно только сейчас рухнула на него. По ночам стонал в подушку от болей и вспоминал жену. Болело у него все. От грыжи чужела правая нога. Прострел стегал зверски. Ломило руки.
А дом требовал работу. Его нужно было все время сберегать, подправлять, делать лучше, удобнее и готовить к возвращению сыновей. К тому же эта работа отгоняла дурные мысли. Старик путями неведомыми и извилистыми добывал тес, гвозди и даже натуральную, вкусно пахнущую олифу. Он все подколачивал, постукивал, и вечерами можно было найти его в доме по этим стукам, то несшимся с чердака, то пробивающимся откуда-то снизу, из-под пола.
…Подошел сорок четвертый. Майским вечером старик, пошатываясь, нес домой тяжелую плаху (выменял ее на булку черного малопитательного хлеба). На улице повстречал тетю Фешу.
Эта по-прежнему существовала своими козами. Еще — гадала. Еще — пекла на базар драники из картошки, перетирая ее на какой-то скрипучей машинке. Дела ее, видно, шли неплохо.
За войну она расплылась. Груди тяжело обвисли, глаза сузились в щелочку, ноги лезли из туфель, и тетя Феша жаловалась всем, что пухнет от голода.
Но жир был здоровый, розовый, хлебный. Апухтин, глядя на нее, вдруг подумал, что вот тетя Феша все предусмотрела, даже войну. И у него во рту появилась тошнотная жидкая слюнка. Он сплюнул.
— Все пыхтишь, — сказала тетя Феша. — Бросил бы глупости. Дети, дом… О себе позаботься. Много ли нам житья-то осталось… Живешь хуже собаки… Давай сойдемся. Я люблю хозяйственных мужиков. Поддержу.
Апухтин молча перехватил доску и поволок ее дальше. Она глядела вслед и видела потную, потемневшую на спине рубаху и галоши, надетые на босу ногу и подвязанные веревочками. Эти галоши да выскакивающие из них черные пятки пронзили больно, ужалили в грудь. Дожил! Такой мужчина!
— Подумай! — крикнула вслед. — Я не тороплю.
Апухтин занес доску в сарай и запер, чтобы беженцы не сожгли. Вошел в дом. Юрий что-то писал в тетрадку. Апухтин умылся, размазав по рукам и лицу жидкое, похожее на мазут мыло, и сел за стол. Хорошо, что картошка была, хотя и прошлогодняя, но полевая. Он ел ее почти с удовольствием — рассыпчатая, горячая. Не картошка, пирожное. Помнится, когда-то были пирожные «картошка». Вкусные? Как-то не пришлось и попробовать.
Наевшись, он вышел на крыльцо и сел править гвозди. Он собирал их всюду — на работе, на улице. И вот правил.
Он положил горбатый ржавый гвоздь на ступеньку и, стукая молотком, выровнял, но еще грубо, приблизительно. Окончательно гвозди он выправлял на наковальне — точными ударами. Он сидел и тюкал молотком. Стукал и по пальцам и тогда, морщась, дул на них.
Вокруг было обычное, вечернее.
Покусывали комарики. Сильно поредевшие воробьи чирикали на заборе. К ним промеж грядок крался худой — почти скелет — котик. От предвкушения его нижняя, в белой шерсти, челюсть дергалась.
— Тюк-тюк-тюк, — постукивал Апухтин. Вышел Юрий. Худ, прозрачен. Сел рядом, потянулся.
— Давай я.
— Бей, — сказал Апухтин. — Я что-то плохо вижу сегодня.
И хлюпнул носом, завозился на крыльце.
— Ты это чего? — спросил Юрий.
— Слышь, Юра, — сказал Апухтин. — Меня сегодня в военкомат вызывали.
— Зачем? Ты же бронированный.
Он поднял голову и смотрел на отца. Уши его просвечивали.
Отец глотнул, уставился в землю. Потом заговорил деревянным голосом:
— Помнишь, запрос мы с тобой… делали? Почему, мол, не пишут. Вот… из-за него…
Апухтин поднял голову и посмотрел на Юрия мертвыми глазами.
— Слышь, Юра, одни мы с тобой остались… Убили, растеряли твоих братиков… Зачем? Почему? Кто виноват? Права была старая язва, права.
Юрий заплакал, вздрагивая плечами, и привалился к жесткому боку отца. Одни они были на крыльце, никто не смотрел, не слушал. Можно было и плакать.
Отец все ершил Юркины волосы твердыми, корявыми пальцами и бормотал:
— Ничего, ничего, как-нибудь… Иди, поешь чего… Ступай.
— А ты? — спросил Юрий, размазывая грязь по лицу.
— Я? Ах, да… Я на крышу — доску прибить надо. Давно собираюсь, неделю. Вот сейчас залезу и подобью.
Он взял гвозди, взял топор и по лестнице поднялся наверх. Забрался на конек, сел, свесив ноги, и прибил отстающую доску. Потом задумался, понурил голову. И вдруг, закричав: «Гады, сволочи! Мать вашу так!» — с размаху вогнал топор в конек крыши. Брызнули щепки, а он рубил и рубил. Внизу завопил Юрка, из дома выкатились беженцы, кричали, шумели. Апухтин остановился. Потом, будто и не он рубил, слез, вытащил из сарая доску и стал чинить крышу. И починил-таки еще до наступившей глухой темноты.
Но с этого вечера он словно закостенел. Ни с кем не говорил, никого, кроме Юрия, не замечал. Ел самую малость. Глядел на всех прямо и резко. Не то он думал что, не то просто таращил глаза. Осенью, в туманное августовское утро, глотающее звуки и очертания, угодил, переходя железнодорожные пути, под паровоз. Его похоронили.
Дом темнел…
В июне сорок шестого, в сумерках, к дому подошел какой-то человек. Остановился и долго смотрел на хмурый дом, на мертвые его окна. Отсветы ложились на старые стекла, но большинство окон были мутны, завешаны чем-то, как бельма слепого. Прислушался — тишина, только кипели июньские жуки в липких тополевых листьях.
Жук с лету щелкнулся в голову, упал на плечо и пополз, царапая жесткими лапками. Человек снял его и осторожно положил в траву.
— А окна-то темные, — пробормотал он и, подойдя к калитке, нащупал веревочку. Дернул. Громыхнул запором. Калитка шатко распахнулась на перержавевших шарнирах.
Во дворе сыро, мусорно… Пучками лезет трава, валяются белые клинышки щепы, оставшейся от рубки дров. Кусачий червячок завозился под сердцем. Закипали слезы. «Вот ведь, — подумал человек, — всюду был, все видел, а здесь вот — плачешь».
Постоял, успокаиваясь. Потом, мягко ступая, обогнул сенцы. Теперь дом высился над ним черный, громадный. Человек прислушался — тихо. Поднялся на крыльцо. Стучать ли в дверь или сначала поглядеть в окно? Решил поглядеть.
Он сошел с крыльца и подобрался к кухонному окну. Из него лез тощий свет, вырисовывая буквы газетного листа, повешенного вместо шторы. Один угол газеты был смят.
Человек прилип носом к стеклу. Увидел — за кухонным темным столом сидел брат Яшка, в ту пору, когда ему было шестнадцать лет. Вздрогнул и догадался — Юрий это.
Брат, до жалости худой, сидел с плошкой. В стеклянной баночке плавал фитилек с крохотным венчиком желтого огня. Одной рукой брат доставал не глядя из миски белые шарики картошки, макал в соль и засовывал в рот. Другой рукой придерживал для удобного чтения жирную книжицу.
Человек легонько постучал в окно казанками пальцев. Газета резко приподнялась, Юрий прижался лбом к стеклу.
Испугался до смерти — смотрел с улицы мужчина с отцовским лицом, материнским вздернутым носом. Братан! Юрий кинулся к дверям.
— Мишка! — крикнул он, распахивая дверь ударом ноги.
— Юрий… Юрка, — растроганно и удивленно говорил тот.
Вошли. Было радостно и неловко.
Михаил огляделся и, взяв плошку, прошел из комнаты в комнату. Юрий шел следом, жался к его боку.
— Ты чего это? — спросил Мишка.
— Темно.
— Э-эх, братишка, не темноты, не зверя, не покойников — человека бояться надо!
Дом стоял опустевший, обшарпанный. Если бы он был мал и обычен, это было бы еще ничего. Маленький дом наполняется движением и жизнью даже двух человек. В маленьком — легче. Но большой смутный дом всегда напоминает умерших или ушедших. Молчание его — тяжелое, удушливое. В нем — мертвые шорохи шагов, окаменевшие голоса. Стены хранят разные мелочи жизни — фотокарточки, репродукции и тому подобное.
А если в доме, где рос, долго жили чужие, то и он станет чужим, равнодушным, почти незнакомым.
Михаил вернулся в кухню, положил вещевой мешок, скинул шинель.
— Ну вот, я и вернулся, — сказал он. — Вернулся!
Прихрамывая, подошел к столу и заглянул в миску — картошка склизкая, огородная. Соль в блюдце серая и крупная — скотская. А книга Александра Дюма «Граф Монте-Кристо». Он полистал ее замусленные страницы. Спросил:
— Отец в ночной?
Юрий разинул было рот, но из глаз и носа потекло…
— Так, понятно. А когда?
— В августе, восемнадцатого…
— Так! Давно! Как же ты один жил?
— Да мне тетя Феша помогала. И беженцы хорошие были.
— Ладно, братишка, проживем. У меня там в мешке американская тушенка и хлеб. Веди-ка их сюда. А жил я так…
Некоторое время Михаила таскали по инстанциям, как бывшего военнопленного. Жучили, упрекали. Потом отступились — выручила хромая нога. Правда, устраиваться на работу пришлось самому. На завод Михаила не приняли, и он устроился в «шарагу», стряпавшую грубо и плохо разный домашний дрязг: ведра, лейки, грабли, железные лопаты.
Поступил учеником наравне с желторотыми пацанами — все приходилось начинать сначала.
Осенью всплыл и Яшка, оказывается, партизанивший, и не где-нибудь, а в самой Италии. Приезжать наотрез отказался: «Ну вас, с вашим курятником». Сообщил, что завербовался на Чукотку. Интересовался, нужны ли им деньги. Так что не вернулись Володька и Павел. Что ж, во многих семьях бывало и хуже.
Михаил потянулся к жизни со звериной жадностью. Он пережил тяготы плена, испытал муку недоверия и отдыхал только у женщин. А тем не было нужды ни до плена, ни до его хромой ноги и губастого, некрасивого лица. Он был мужчина, и все!
Женщины одна за другой приходили и уходили из дома. В зависимости от их домашних талантов братья то объедались вкусностями и толстели, то плоховато ели, зато щеголяли заново обшитые.
Захаживала и тетя Феша — поругать.
— Женись, дурак, — говорила она. — Вымотаешься, кому нужен будешь? Возьми Наташку — племянницу. Девка молодая, хозяйственная. Телом крепка, как репка. Дом ведь гибнет… Дом!..
— И черт с ним! — отмахивался Мишка.
— Вот и говорю — дурак, — отмечала тетя Феша. — Отец все жилы вытянул, строил, денег сколько вбито, а ты — к черту. Хозяйку тебе надо, жену, а то вдовы да вдовы. Как свинья, жрешь все подряд.
— Го-го! — ржал Мишка, щеря редкозубый рот. — Знаете, тетя Феша, пословицу: «Люби всех подряд, бог хорошую пошлет».
— Вот о Наташке и подумай. Ее тебе бог-то и послал. А уж стряпать — мастерица.
Тетя Феша все ходила и долбила: Наташка, Наташка, Наташка… И вдолбила. Теперь, когда Михаил задумывался о дальнейшем налаживании жизни, о жене, о детях, то в голову сама собой лезла именно Наташка.
И в одно прекрасное время в доме появилась Наталья. Была она и тогда худенькая, жиловатая, со стиснутыми, как дужки гаманка, губами. И хотя все, что нужно, было у нее на месте и округло, но какое-то мелкое и жесткое.
А стряпала здорово. Отродясь не ели братья таких густых и наваристых щей, так хорошо, до хруста поджаренной картошки, прямо-таки купающейся в гидрожире. И дом помолодел, заиграл вымытыми стеклами.
Поначалу жизнь у Натальи с Михаилом шла, как телега по мерзлой пашне, с грохотом, встряхиванием. Михаил то выгонял Наталью, шваркая об пол алюминиевые миски, то ходил уговаривать вернуться.
Наталья то уходила безропотно и молчаливо, взяв свой сундучок, то возвращалась, и сундучок за ней нес Мишка. Каждый раз она задерживалась дольше и дольше, а там и приросла к дому. Без нее и жизнь была какая-то неприглядная, и дом стоял сиротой. Тетя Феша поучала Наталью:
— Мужика в наше безмужичье время удержать хитро. Главное, за нужное место ухватить. Ты его всем привечай — и собой, и постелью, и запахом, носы у них собачьи, пахнуть нужно аппетитно, как жареный оладышек. Ну, духи разные, притиранья. Догадайся! Но главное — еда! Мужики жрать горазды. Корми, корми его лучше — не уйдет.
Наталья кормила. Михаил замаслился лицом и наел порядочное брюшко. Тут-то она и устроила штуку. Заявила:
— Кто я, полюбовница или мужняя жена! Гну на вас спину, обмываю, обшиваю, а своего угла нету. Уйду!
И заплакала.
— И уходи, — сказал ей Мишка и даже сам помог унести сундучок к тете Феше. Наталья плакала, а тетя Феша щурилась.
С уходом Натальи все словно потемнело. Продукты есть, знай себе готовь, а вкус не тот. В комнатах всюду окурки, грязь, кошка хозяйничает в шкафу, белье нужно стирать.
Через пару недель Михаил, крепко отощавший, пошел мириться, но вернулся ни с чем. И еще две недели братья жили черт знает как…
Михаил сдался. Теперь Наталья вошла в дом полновластной хозяйкой.
Был сделан ремонт. (Деньги на него одолжила тетя Феша.) Юрий переселен в кухню, а четыре комнаты сданы неспешно, вдумчиво подобранным квартирантам — спокойным, покладистым и бездетным.
Огород был плотно засажен овощами. Двор — в цветах.
Наталья пошла на базар и купила копилку, огромную, с собаку величиной, и поставила ее на комод. И велела всю мелочь достоинством ниже пяти копеек сыпать в гипсовую утробу копилки.
Все стало приносить доход.
Воскресный день удался.
Уже с утра был горячий и румяный, словно пирог из печки. Веселые пятна легли на пол. Занавески светились всеми своими фестонами. Усевшаяся на солнечное пятно кошка вылизывала пальцы на лапах — все по очереди.
Мишка проснулся и курил, затягиваясь и осторожно кладя папиросу в пепельницу. Другой рукой задумчиво пощипывал и покручивал волоски на груди. Наталья сидела рядом. Дела были переделаны, можно и вот так сидеть и холодить ноги полом. Накануне они провели приятный вечер у своих же квартирантов, Макеевых.
Грамотные люди! Инженеры. Все на «вы»: «Почему вы не кушаете? Пожалуйста, берите бутерброд». И — обстановка. Культурно, приятно все. Даже книги глядели весело из-за стекол шкафа.
В шкафы хоть глядись — заграничная работа. Или, скажем, лампа. Что тут придумаешь? Но умные люди приделали к ней длинную журавлиную ногу. Теперь хочешь ставь ее к кровати, хочешь — к креслу. И на все это приятно смотреть. Так приятно, будто и не на этом свете живешь. Даже Мишку-дурака проняло.
— Вот бы нам так! — говорит, да не шепотом — громко.
А называется это «ансамбль», или правильное сочетание различных домашних вещей. Это ей объяснили хозяева. Верно сказали! Только пустовато у них. Так, говорят, красивше. Но это они врут. Молоды еще, денег не нажили. Накопят, и будет у них другой ансамбль — погуще.
Да, нужны деньги, обильно и безотказно…
— Сколько там у нас? — спросил Мишка, осторожно стряхивая пепел.
— Чего?
— Чего, чего… Денег, вот чего!
— А хватит, — сказала Наталья…
Мишка заговорил искательно:
— Слышь, Наташа, бостон выкинули, вчера видел. Синего цвета, моего.
— Твой цвет коричневый, срыжа. Мало тебе костюмов, что ли? Серый еще хорош.
— На сером пятно. Жирное.
— Выведешь. Пятно! Я вот другое думаю — комбайн нам надо.
— Чо тебе, хлеб убирать, что ли… Гы-гы… — заржал, замахал руками Мишка.
— Телевизор, радиола, все вместе, — говорила, не слушая его, Наталья. — Нам бы подошел. Я бы его вот сюда поставила, а сверху бы прикрыла салфеткой с кружавчиками.
Она сощурилась и словно бы въяве увидела долгоногий ящик с серым квадратом экрана. Да, очень бы подошел… И не просто подошел, а прямо-таки нужен здесь.
Мишка чо! Не понимает нужностей домашнего хозяйства. Не понимает — вещь тянет вещь. А говорить бесполезно.
Она вот давно чувствовала это, только сказать не знала как. Теперь знает: ансамбль нужен. Одно только слово, а как все проясняет: стол требует стулья, да не какие попало. Ковер на стене требует ковровые дорожки. Чайник требует подстаканников с чеканными фигурками. Ковры дружно требуют пылесос на колесиках. И, если вслушаться, вещи зовут другие вещи тоненькими жалобными голосками.
— Ты чего в угол уставилась? — подозрительно спрашивает Мишка.
Наталья улыбается тонко, хитро:
— Давай лучше пылесос купим.
— Это еще зачем? — подпрыгивает Мишка. — Рук у тебя нет, что ли?
— Ты повывертывай руки по целым дням. Думаешь, приятно.
Мишка собирает на лбу тугую гармошку, хитро морщится. Потом говорит:
— Ну, ладно, мне — костюм, тебе — пылесос.
— Истаскаешь… Выброшенные будут деньги. Купим холодильник.
— А мне чего?
— Так тебе же. Пиво будешь пить холодное.
— Ладно, стукнусь сегодня к Кузьме Ильичу. Ему сколько нужно за хлопоты, да и мне на пол-литра. Идет?
— Идет.
— Заметано… Ну, встаю…
Пошли в город. Михаил важно нес свое обтянутое шелковой рубашкой пузцо. Наталья семенила в шерстяной лиловой жакетке, присланной деверем. Было жарко, но женщины глядели завидующе — французская!
Зашли в сберкассу, сняли малую толику. Пошагали дальше. Мимо них проносились велосипедисты, отчаянно вертя толстыми, шерстистыми ляжками. У каждого на горбушке присобачен крупно написанный номер — соревновались от нечего делать. Поискали глазами Юрия, но, должно быть, проехал.
В центральной, высокой части города были самые интересные магазины. Ходить по ним, кажется, можно целыми днями — от прилавка к прилавку, от вещи к вещи.
Посудные отделы манили золочеными сервизами, супницами и разными прочими фарфоровыми штуковинами.
В ювелирных тянуло к часам, золотым клопикам, блеском схожим с бронзовками, жующими листья хрена в огороде Натальи.
И в других было полно соблазнов.
Они купили самоварчик с кипятильником и, радостно хихикая, долго разглядывали себя в пузатых его боках. Подходящего пылесоса не нашлось. Его покупку отложили.
В магазине готового платья Михаил долго примерял костюмы, переползая из одного в другой. Но в одном обтягивало спереди и отвисало сзади, в другом наоборот, у третьего рукава были нехороши. Поэтому костюм решили не покупать, а шить и купили бостону Мишке на костюм да Наталье на зимнее новое пальто.
Потом искали Кузьму Ильича, но специалист по сбыту холодильников помимо очередей и списков отсутствовал.
К вечеру кое-как вернулись домой.
Они вошли и закрыли калитку неторопливо и осторожно, чтобы не портить щеколду.
Наталья вдруг преисполнилась самых мрачных подозрений, оставила все свои свертки Михаилу, а сама поспешила вперед. Ей мерещились ужасы — воры (пес сладко спал у будки, задрав лапы вверх), уснувший с горящей папиросой Юрий и еще всякое разное. Она тихонько поднялась на крыльцо, тронула потайной запор и осторожно открыла дверь. Та — на смазанных шарнирах. Наталья прислушалась и шумно вбежала в дом. С койки вскочили двое, незнакомые, свекольно-красные. Это был Юрка, кобелина беспутный, и высокая брюнетка. Словно шило вошло под сердце Натальи. Вот ведь что творят!
— С…! — завопила она. — Вон из дома, потаскуха!
Она подступала, тряся вздетыми жилистыми руками, и глаза ее безумно выкатились.
— Вон!.. Вон!.. Вон!.. — вопила она. — Вон!..
И — Юрию:
— Ты, дурак, знаешь, с кем связался? Да она только под машиной не побывала!.. Она сифилисом больна!.. Подцепишь, а ведь из одной посуды едим.
— Тише ты, тише, — просил ее Михаил.
— Нечего мне рот затыкать!.. Я все скажу, все! Все!..
Черноволосая выскочила на крыльцо. Наталья рванулась следом. Мужчины перехватили ее, но не удержали. Она стала как пружина. Ее трясло, на губах пузырилась слюна.
И над улицей долго катался ее голос, пронзительный, режущий уши.
— Так-то, браток, — сказал, ухмыляясь, Михаил, — Такие, значит, дела… Вот они, бабы. Давай-ка выпьем.
— Не-не. Я пойду. К ней!
— Поздно, братуха. Обгадила. Лучше уж и не суйся — пока.
Братья выпили и подышали открытыми ртами, глядя друг на друга, разные, но схожие курносостью, толстыми губами и чем-то еще, зарытым глубоко. Почувствовали свою родственность. Покивали друг другу.
Вернулась Наталья. Сказала Юрию:
— Б… не води, осрамлю, — и занялась готовкой.
Наталья ковырнула в тарелке раз-другой и отодвинула. Один Михаил ел всласть — чавкал, сопел, отдувался. Наевшись, завалился спать. Храпел. Дергал ногой. Наталья, сжав губы, думала свое. Подобно змее, вылупившейся из яйца, маячил в ее думах Юрий.
Был он ничего — положительный. Вырос как-то сам собой, словно мак-самосевка. Кончил десятилетку, отслужил срок в армии. Работал, как и отец, — слесарем. И вот, пожалуйста!.. Пока что он живет на кухне, но ведь ему здесь и житья немногие часы — спать да есть. Остальное время на работе, на тренировках, да с девками. А вдруг женится!.. Как ни верти, у него в доме равная доля с Михаилом, раз уж Яков отказался от всего. Тот широк, бескорыстен, в отца.
Юрий, конечно, не отступится, да и как скажешь? И выходит, у него твердое, неоспоримое право на две с половиной комнаты, половину кухни и половину огорода. Положим, от кухни он откажется. Что же, тогда подавай ему три комнаты? Было над чем подумать.
Наталья решительно встала и вышла в сени. На сундуке валялся Юрий — одна нога туда, другая сюда. Отвернулся. Она подошла, положила руку на твердую грудь. Как железный! Толкнул ее.
— У, какие мы сердитые, — протянула она и присела к нему, почуяла сладковатый запах его пота. Мишка, даром что брат, пах иначе, противней — уксусом. Она привалилась к Юрию грудью, сказала хрипло:
— Зачем тебе девки, коли я завсегда дома.
Расстегнувшись, прилегла, бесстыдно шаря рукой. А Юрий будто окаменел, не повернешь. Но вот обернулся-таки, и она увидела крупно его лицо, изломанное брезгливой гримасой. Она ощутила укол в груди, будто кто шилом ткнул. Вскочила, поглядела бешено. Погрозив пальцем, ушла. И часа два у нее почему-то все немели руки. Но — отошли.
В сумерках, положив в тазик ранние цветы пионы, Наталья ушла в центр. Там стояла в длинном и ароматном ряду цветочниц. Покрикивала:
— А ну, кавалер, купите барышне цветы! Не скупитесь, по дешевке отдам!
И далеко, как обычно в устойчивый летний вечер, неслись гудки и шумы поездов.
3
Зима — хочешь не хочешь, а встречай — пришла рано, в середине октября. Пришла самым подлым образом. Осень долго обманывала, завлекала теплом, а там словно топором обрубило. В полдень было еще мягко, а в два часа небо лопнуло пополам. Одна половина неба была солдатского сукна, а другая — глубоко синяя и ледяная. Она дышала резкой стужей и сеяла из черных, небыстрых туч снежные блестки. Черное рождало белое.
Наталья как раз глядела в окно и пробормотала рассеянно:
— Белое из черного.
И тут же ахнула, ударила по жестким бедрам ладонями — огород-то был не убран. В грядах еще сидела толстая, красная морковь, светила из земли округлым верхом белая редька. Не были выкопаны георгины, самые лучшие, кактусовидные.
Наталья кое-как оделась, схватила лопату. Гряд было много, копать тяжело. Холод чуть тронул землю. Но — успела, выворотила все как есть, с ботвой, с комьями сырой, липкой земли. Так и приволокла в сени, свалила в угол, прикрыла разным тряпьем. Теперь на мороз было плевать. Правда, на «китайке» оставались несорванные пронзительно кислые яблочки, но мороз их подсластит, а оборвать до налетов зимних птиц и соседских пацанов всегда можно.
Но охватила Наталью слабость. Вся расслабла, стала как студень. И так, не умывшись, с земляными руками, присела на табуретку. Сидела и глядела в окно.
На дворе снег. Широкие, плоские хлопья, словно клочья рваной бумаги, падают, переваливаясь с бока на бок, ложатся один к другому, один на другой. По ним ходят ее леггорны, высоко поднимая зябнущие ноги. Они не белые, они — грязные. Ободранный в сотнях драк петух подцепил где-то еще и пероеда (перья теперь на нем оставались тремя пучками: два на крыльях, один на хвосте), ходил голый, багрово-красный, жуткий…
Кур следовало давно загнать в теплый катух, а Наталья сидела.
Куча дров, нарубленная Юрием и все еще не унесенная в сарай, медленно превращалась в горбатый сугроб — Наталья сидела.
Ветер хватал снежные хлопья, нес в распахнутый угольный ящик. Уголь сначала был сивый, на манер седеющего брюнета, а там и совсем побелел. Теперь если стукнет оттепель, уголь напитается водой, смерзнется, и зимой его придется долбить ломом. И так просто было выйти и прикрыть ящик.
А Наталья сидела.
Выкипал чугун картошки, уже несло гарью, а Наталья сидела. Но преодолела себя, встала, отодвинула тяжелый чугун с огня. Пробормотала:
— Так вот и сдохнешь у плиты.
В сенях возились, и Наталья вспомнила, что не закрыла их на задвижку. В дверь постучали. Наталья крикнула:
— Входите!
Дверь заскрипела по-зимнему, тонко и жалобно, пустила белый кружащийся пар. Вместе с ним вошла чернушка в модном демисезоне колоколом. Наталья внутренне ахнула. Потаскуха, стерва летняя! Сама пришла, без Юрия. Ну и сильна!
Собственно, потаскуха она или нет — не знала Наталья ни в точности, ни даже приблизительно. Сгоряча палила. Ругнуть и сейчас? Но взял Наталью какой-то неясный страх, так и вынул все косточки.
Было в чернушке что-то значительное. Изменилась, постарела. И — беременна. Это заметно не по фигуре, а по глазам, лицу и еще чему-то, скорее угадываемому, чем видимому.
Прикрыла дверь, уставилась бесстыдными глазищами, жгущими прямо ощутимо. Только сейчас Наталья увидела ее тяжелое, сильное лицо с явной деревенской грубоватостью. И — взгляд. Без улыбки, без растерянности или иной женской слабости. Твердый, многозначительный.
— Тебе чего? — спросила Наталья, шевельнув немеющими губами.
— Я пришла предупредить тебя, — сказала женщина. — Сразу. У меня ребенок будет. От Юрия. Мы поженимся. Решено это, не отговоришь — ребенок.
— От Юрия? — ехидно переспросила Наталья.
— Нам лучше знать. Не все же такие прокипяченные, как ты. Так вот, решим сразу, заблаговременно — полдома его. Грабить вам его больше нечего, достаточно отхватили! Так сразу и решим, чтобы потом шуму не было. А тот стыд — летний! — я еще попомню тебе, так попомню, так…
— Ой, не обожгись, красавица!
— Не обожгусь. Я тебя знаю. Так вот, поделимся, и два выхода сделаем, и загородку поставим. Мне на тебя-то и смотреть противно. На свадьбу не приглашаю!
…Давно хлопнула дверь, а Наталья все сидела, уставясь в окно. И не видела — замерзшие куры взлетели на завалину и тянули шеи, склевывая снежинки, липнущие к стеклу.
— Ну, змей, ну, змей, — шептала Наталья. — Предатель…
Ей было тяжело, душно… Делиться! Это значит, и дом пополам и двор пополам. Сарай тоже надо будет делить пополам и огород. Да, и огород, холеный, взлелеянный, сытно удобренный.
Наталье казалось — и ее режут пополам.
…Пришел Мишка. Оббивая снег, громко топал ногами, словно по голове. Пах свежестью, был красноморд, шумлив, противен.
— Вот погодка! — гаркнул восхищенно. — Завертело. Это хорошо, по-сибирски! А ты чего нахохлилась? И куры во дворе. Я их в катух столкал, но как бы не поморозились ночью. В подпол их посадить, что ли? Ну, что онемела? Жратва готова?
— Юрка женится, — сказала Наталья.
— Да ну! — изумился Мишка. — На ком?
— На той, летней…
— У парня губа не дура… А, чего темнить, скажу откровенно — хорошо это! Он тих, ему боевую бабу нужно. Да и инженером она, умная.
— Зато ты дурак! Делиться ведь придется! Все пополам!
— Ну и что? Его доля, пусть!
— Молчи! — вскипела, завопила Наталья. — Молчи! Молчи! Молчи!
Она кричала, приседая, топая ногами. Слюна пузырилась у нее на губах, желтые тонкие космы вылезли из-под платка. Михаил глядел на нее со страхом и жалостью. Дождался тишины. Сказал:
— Это тебя жадность губит, все себе захватить хочешь. Вот потому и бездетная.
И снова крик:
— Молчи! Гад! Дурак! Молчи-и-и…
Иссякнув, Наталья сама замолчала. Да и о чем теперь оставалось говорить? И все валилось из рук. К чему работать? Вот придет погубительница и все отнимет. Она молодость свою, единственную, мимолетную, невозвратимую, вбила в этот дом, а та… Обрюхатела! Грудаста, широкобедра… Значит, дети пойдут. А она вот так и помрет бессчастной. Не будут касаться ее цепкие лапки, не ощутит сладкой боли в сосках, не услышит чмоканье маленьких губ. Пройдут мимо нее медово-горькие радости материнства. Умрет — не вспомянут.
Вечера она теперь проводила в недвижности, глядя в темноту, и видела в ней разные фигуры. Но чаще один образ, одна картина являлась ей: высокая, черноволосая женщина с белым сверточком на руках, красивая, молодая, торжествующая!
А будущий раздел представлялся ей в виде громадной пилы, вдруг опустившейся на дом. Она даже видела сверканье зубцов, летящие опилки, слышала ее жадно всхлипывающее рычанье: «Жвяк-жвяк!.. Жвяк-жвяк!..»
Особенно часто видение опускающейся пилы мучило ее во сне, вернее на той грани сна, где еще одолевают дневные мысли и заботы, но уже теряющие свои очертания, колышущиеся, словно отражение в воде.
Почти каждую ночь ей не то снилось, не то воображалось одно и то же: Юрий с чернушкой распиливают поначалу дом, потом сарай и, наконец, уборную. Она крепко помнила рассказанное ей давным-давно тетей Фешей. На суде разбирали жалобу двух братьев. Они никак не могли поделить родительский дом для совместного жилья. Тогда, решив, что дом еще крепкий, они начали распиливать его пополам. Дом, конечно, развалился. Может, и не было такого случая, а может, и был. Как известно, дураки произрастают самосевками. Сейчас Наталья верила в этот случай и даже размышляла о нем. Она потемнела лицом, в белках ее глаз стала просвечивать желтизна. В горле, портя вкус еды, застряла горечь желчи, лютая, прилипчивая — не отплюешься.
Как-то вечером она забежала к тете Феше.
В последние годы тетя Феша постарела и одрябла, как перезимовавшая в тепле редька. По-прежнему она жила своими тремя козами, да не одна. Одной еще ничего и, главное, вполне понятно — много ли надо старухе?
Так ведь не одна жила, а с Васькой — полюбовником или мужем, черт их разберет! Он был моложе ее раза в три, какой-то бесцветный, тупомордый, со странно прорезанными зрачками — квадратными — в простоквашных глазах.
Дверь Наталье отворил Васька. Он вышел босиком и так, босыми подошвами, топтался по снегу. Васька поздоровался с ней, сказав мяукающим голосом идиота что-то вроде «здравяу». Уставился, шагнул ближе. Страх пронял Наталью. Кто его, дурака, знает, что в задумке держит? Да и дурак ли? Живет со старухой, в безделье, как глиста в кишках. Наталья шмыгнула в двери, но Васька успел-таки щипнуть за бок. И крепко, собака!
Тетка, перетянутая крест-накрест шалями, пила чай с малиновым вареньем и водкой.
— Добрый вечер, тетечка, — сказала Наталья.
— Добрый, добрый… Это смотря для кого. Для меня — недобрый.
Старуха поднесла чашку к губам и громко потянула чай. Вид у нее был нездоровый — пожелтела, глаза мутные, щеки и нос в синих жилках. На бородавках выросли кустики белых волос. Старуха допила чай и поставила чашку.
— Мой-от фендрик, — она кивнула на ухмылявшегося Ваську. — Знаешь, что сегодня выкинул? Открыл подпол в кухне да как гавкнет: «Молоко плывет!» Я кинулась и чуть-чуть не загремела вниз. Убилась бы! Три метра высоты. Ишь, ухмыляется, убийца! Погляди ему в лупалы — никакого раскаяния, а ведь я кормлю и пою бездельника. Трутень! Сегодня у меня было, знаешь, сколько? Одиннадцать дур. Восемь простое гадание, три сложное. Каково? Как директор зарабатываю. Так уже из меня на пол-литра вытянул. Пошел отсюда, мерзавец, чтобы и глаза мои тебя не видели!
Васька, ухмыляясь, ушел в кухню. Старуха уставилась на Наталью. Взгляд уже и не человеческий — холодный, равнодушный.
— Ну, чего стряслось? Выкладывай.
— Юрий женится.
— Значит, не удержала?
— Чем это я могу его удержать, тетя Феша?
— А чем бабы мужиков держат? Эй, Наталья, я тебя сквозь вижу, не спрячешь, не утаишь. Что ж, пора, женитьба — дело житейское, нужное. А что, на той женится?..
— На той, тетя Феша, на черномазой.
— Ничего, ладная бабенка. Крепкая. Такие бабы сейчас пошли — сильные! Мужики ослабли, все хвостом виляют, а женщина, если сильная, прямее их… Ну, пусть их. Дай им бог всяческого благополучия. Значит, шестьсот теряешь? Кусочек!
— Ну что вы, тетя Феша.
— А мне-то что? Значит, и твои дела хуже пойдут? Вот и я, Наташенька, плохо живу, плохо. Старею. Одно болит, другое болит — руки, ноги, в поясницу постреливает. Ты бы, голубка, пожалела старуху, растерла скипидаром. Того жеребца не упросишь.
Тетя Феша еще долго жаловалась на то, на се.
Потом согрела скипидар, разделась, легла на широкую постель с двумя пуховыми подушками и расплылась желтым тестом.
— Ну и жиру на вас наросло, тетя Феша. Не тяжело носить-то? — спросила Наталья, наливая теплый скипидар в ладошку.
— Тяжело, Наташенька, тяжело… Сердце давит, а ничего не могу поделать. Люблю поесть всласть. Здесь три, здесь.
Наталья провела корявой ладошкой. Должно быть, это было очень приятно.
— О-ох! — запыхтела старуха. — О-ох… Еще, еще!.. Крепче жми, крепче!.. Хорошо… Хорошо… О-ох-хо-хо… Люблю я, Наташенька, запах терпентина. Все нехорошее отшибает. Вот, скажем, помои сплеснутся или угаром запахнет. О-ох-ох… Еще, еще… Крепче, крепче… Да, о чем это я? Память у меня прохудилась, ничего-то не помню. О чем я говорила?
— Об угаре, тетечка.
— Да, знаешь, какую байку я слышала. Теперь еще ноги потри… Ишь, вздулись. Это к ненастью, перед непогодой. А уж и ноют как. Крепче три, Наташенька. Крепче… кррепче… о-ох. Да, об угаре. Живет одна божья старушка и кормится, сама понимаешь, квартирантами. Комнатку сдает, и все тем, кто побогаче. Левую три, левую…
Но помирают квартиранты. Дуба дают! А вещи ихние… Кто знает все до тонкости, что было, а чего и не было. Поселилась к ней бабочка одна. С достатком. Пожила неделю-другую, а там ночью встала по неотложному делу и бряк на пол. Поняла — угар! Но баба голову не потеряла. Уж если я угорела, думает, что же с бабусей творится, поскольку рядом с печкой спит. Добралась кое-как. Смотрит — лежит старуха и не шевелится. Укрыта тулупом с головой. Потянула бабочка за тулуп, а старуха-то, оказывается, выбрала пробку из дыры в стене и дышит наисвежайшим уличным воздухом. Вот это да! Ну, спасибо тебе.
Наталья вымыла руки и ушла домой в некоторой задумчивости. А там пошло старое — дурные сны, безутешные мысли.
Юрий между тем готовился. Он занял одну комнату, пока что пустовавшую, и покупал мебель.
Купил деревянную, широкую кровать — хочешь вдоль ложись, хочешь — поперек. Приобрел комод и шифоньер с кривым зеркалом.
К тому же диковинное случилось с ним — изменился, будто кожей слинял. Стал каким-то нетерпеливым, даже быстрым. Было видно, что ждет он, что истосковался. И Наталья еще сильнее ненавидела чернушку: все, все себе забрала, все лучшее в этом доме.
Когда Юрий спросил ее, что же самое важное в семейной жизни, любовь или что другое, Наталья как-то распустилась — внутренне, что-то тоскливое закипело в душе. Она ответила:
— Уважение.
Но возвращалось прежнее. Ее тянуло обойти комнаты — одну за другой. Она являлась к квартирантам по выдуманному делу, вела пустой ненужный разговор, а сама глядела и вспоминала.
В этой вот комнате сама красила подоконник. На два раза красила, самой наилучшей краской, той, что для художников, в маленьких тюбиках. Белила — она. Пол, сберегая деньги, шпаклевала и красила тоже сама.
Мишка ленив. Не мужик, чучело, на все машет рукой.
Подобно неутомимому духу дома, она бродила взад и вперед. Даже ночью вставала. Ходила, думала, пригибая пальцы, считала. До последней копейки высчитывала, сколько денег было вбито в ремонты, в краску, сколько плачено за привезенные для огорода возы отборного конского навоза. Выходило, что все оправдалось, все принесло жирный куш. Тем жальче было расставаться. Разве Юрке иск вчинить. Пусть оплатит все. Так ведь Мишка зауросит.
Как-то она подошла к окну. Ночь была светлая, лунная. У тетенькиной черной избы Наталья увидела людей и среди них грузную фигуру тети Феши. Должно быть, тетя Феша не только гаданьем да козами занималась. Но чем? Сколько лет рядом прожили, а ведь не знает ни тайных дел ее, ни скрытых мыслей. О чем думает Мишка, и того не знаешь. Он глуп, ленив. Все можно угадать, каждый будущий его шаг, а думку не поймаешь. А они всякие бывают — светлые и черные.
Черные думы как черви в навозе — ползают, сплетаются клубками. Не увидишь их, не ухватишь. Да и свои мысли бывают такие, что лучше их и не замечать. Но они есть, они скрытно копошатся, сплетаются, становятся делом. Все скрыто на этом свете. Муж не знает, что она ходила к его брату, что у нее отложена втихую, только для себя, кругленькая сумма, да еще и малая толика трехпроцентного верного займа. Потемки, потемки…
Так и жить надо — втихую.
После этой ночи Наталья все улыбалась. Как-то столкнулись глазами с Юрием, и губы Натальи покривились, глаза сузились — улыбка да и все, но какая жесткая. И вдруг ей захотелось выдвинуть язык. Так захотелось, что и губы раскрылись, и кончик языка завозился у зубов. Но — сдержалась. Юрий, даром что пентюх, но уловил.
— Ты это чего? — быстро спросил он.
— Так, — ответила Наталья.
В последних числах октября завернули морозы. И крепко — за тридцать градусов. Дымы лезли вверх, солнце торчало в них багровое, как севший чирей, снег под ногами скрипел картофельным крахмалом. Наталья с утра до ночи скребла и парила бочки. Налив в них воды, сыпала мятного листа, опускала туда раскаленные в печке дикие камни и прикрывала одежонкой — бучила. Вода бурлила, рвался наружу душистый пар.
Бочки были хорошие, давнишние, просоленные. Капусты она заготовила много, очень много. Механика этого дела была детски проста: свежая капуста стоит раза в четыре дешевле квашеной — если на килограммы. Вечерами бойко стучали ножи. Михаил, зажав кастрюлю промеж колен и положив на нее рубанок лезвием вверх, крошил морковку веселыми кружками.
Насолили четыре бочки, и все их, сопя и отдуваясь, трамбовал Юрий. Капуста скрипела под его кулаками. Пускала сок. Юрий совал в рот объемистую щепоть мятой капусты и громко жевал.
Целую неделю бочки стояли в тепле — капуста бродила, кисла, булькала, пускала пузыри и вкусно пахла. Ее несколько раз прокалывали длинной, острой палкой, и капуста дышала в проткнутые отверстия.
Оставшиеся листья склевали куры, а сами поели капустные кочерыжки. Их было так много, что часть дали псу, и тот, позванивая цепью, тоже грыз их.
4
Пришли дни ноябрьские, предпраздничные, утомительные.
Давно была готова брага, густая и пьяная. Мужики прикладывались к ней неоднократно и, вытерев губы, сначала восхищенно хрюкали, потом хвалили вполне членораздельно. Шестого ноября, раскалив печь, Наталья выпекла пироги и пирожки и прочую сдобу. Весь день в доме стояла страшная жара, и гора румяной снеди на столе росла да росла.
Был испечен рыбный пирог, и не один, а два пирога. Для себя и уважаемых гостей с кетой и рисом, для гостей поплоше — из чебаков, запеченных целиком, с костями, но тоже очень хороший пирог. Теперь они оба лежали под полотенцами — отдыхали.
Был испечен пирог мясной, пирог с яблоками, порезанными тонкими кружочками. Были пироги и с другой начинкой, как-то: морковный, картофельный и даже кисленький — с пареной калиной, привезенной свойственником издалека, из Натальиной родной деревни.
Сдоба тоже удалась. Были мягкие плюшки, помазанные сверху яйцом. Были пушечки, свернутые из сдобного теста. Зарядила их Наталья топленым маслом с сахарным песком. Хороши были и булочки с корицей и песочники — жирные, сыпучие такие.
Наталья раскраснелась, бегала туда-сюда, носила уголь и прочее.
Седьмого утром разбудила мужиков пораньше, сунула каждому по куску пирога, налила по рюмочке белой и отправила на демонстрацию. Начала готовиться сама. Они с Михаилом были давным-давно приглашены в гости. Все было обговорено заранее, планы построены, и они уже предвкушали разного рода приятности. И хотя явиться было назначено на четыре часа, Наталья начала сборы.
Она обошла весь дом, прибрала, подтерла в комнате и кухне полы. Слазила и в подпол, покормила куриц, насыпав им пшеницы, а одну, обезножевшую от земляной сырости, подняла наверх и сунула в самое теплое в доме место — в печурку, и тоже сыпнула зерна. Курица лежала на боку и то спокойно посматривала по сторонам, то поклевывала, постукивала, будто пальцем в окно.
Наталья разделась и в одной рубашке ходила по комнате, подошла к зеркалу — стара, стара, стара… Не вернешь молодость. Все уходит, и сама жизнь тоже — как вода между пальцев. Остаются усталость, обиды, мозоли… Ну и деньги. Можно будет куда-нибудь поехать. Скажем, в Сочи. Наталья села и стала думать о поездке, как будет сидеть в вагоне или плыть морем на белом пароходе, но ничего путного не придумала. Решила только, что дом оставлять ей никак нельзя. Не будет у нее никакого Сочи. В самом деле, на кого дом оставишь? На дурака Мишку? Да и от дома останется огрызок. Все возьмет себе черномазая стерва. А дом поднимала она, Наталья. И если разобраться, дом — это она.
Наталья словно ощутила все, весь дом, целиком, смолистый, крепкий. Ощутила собой.
Балки — это ее хребет и ребра, доски — мускулы, опоры — ноги, крыша — кожа ее. Не сможет она жить в половине дома, как не может жить разрезанный пополам человек. Перережешь — не сошьешь. Что бы там ни говорили законы, о чем бы ни торочили старые обычаи, а дом — ее. Она его холила и спасала от старости и смерти. Она жила им, она им дышала. Она знает наизусть скрип каждой ступени, голос каждой двери, знает и помнит каждое стекло в окнах, каждую доску, каждый кирпич, каждый лист железа в крыше.
По тому, как скрипит, что говорит дом, она угадывала перемены погоды, по тому, каким голосом поет вечерами печь, она предчувствовала все незримые беды, бегущие к ней босыми ногами по снегу.
Ввести еще одну хозяйку, разделить дом, это все равно, что убить дом, убить ее.
Убийцы! Вот кто они! Не теряющиеся деньги сейчас беспокоили Наталью. Деньги есть, денег хватит. Убить ее хотят, вот что. Но не просто с ней сладить!
Пришел Михаил, разделся, хлопал рука об руку, посматривал на худые, жилистые ноги Натальи.
— Выпить бы, — сказал он и обосновал просьбу: — Замерз.
— Там, в буфете.
Михаил стучал рюмками, потом громко и долго жевал, чавкая и роняя крошки пирога. Пришел, сильно топая застывшими ногами, Юрий. Входя на кухню, задел плечом косяк.
— Налил глаза, — буркнула Наталья.
Оправдываясь, он сказал, что заглянул к «корешу» и там — угостили. А он бы и еще не прочь.
На кухне началось позвякиванье, постукиванье, бульканье, жеванье и бестолковый крикливый разговор. «Пьют брагу», — догадалась Наталья. Но одной брагой не напьешься, и Наталья крикнула в кухню:
— Там, у порога, поллитровка холодится.
Подумав, добавила:
— Смотрите, не упейтесь.
Мишка заорал на нее дурным голосом:
— Молчать!
Наталья сухо усмехнулась. Она надела шерстяное красное платье и теперь чепурилась перед зеркалом. Подмазав помадой губы, прицепив кушам тяжелые клипсы, она спрыснулась духами — слегка, под мышками намочила другими, посильнее. Пошла в кухню. Михаил, уже порядком опьяневший, мотал и тряс башкой. Юрий уронил голову на стол, в коричневую лужицу пролитого бражного сусла. На клеенке — огрызки пирога, окурки. Свиньи эти мужики, погибели на них нет! Так хорошо было и вот…
— Мишка, собирайся! Пора!
Тот покорно встал и пошел. Помогая ему одеться, а потом одергивая на муже пиджак, прыская его духами, услышала Наталья грохот падающей табуретки, звон чего-то разбившегося, затем рвотные звуки. Наталью перекосило, мелко задрожали руки.
— Ну, айда… — сказал Мишка. — Нет, нет, ты слушай…
Он склонил голову набок и широко улыбнулся, прислушиваясь. Снова загремело на кухне и сильно, потом что-то рухнуло тяжело и мягко. Мишка пошел и глянул. Дико захохотал, восторженно хлопая себя по ляжкам.
— Наташка, да он облевался, помоги нести!
В ней так и закипело жгучее. «Сам неси», — хотелось крикнуть. Потом — «Пусть там остается». Но вспомнила горячую печь рядом. Еще, чего доброго, пожар устроит. Она пошла на кухню. Юрий был страшно тяжел. Его перенесли в их комнату — так ближе, и положили.
Пришлось раздеваться и замывать. И от всего Наталью мутило страшно. С Мишкой не случалось таких штук, у него был крепкий желудок, и Наталья не имела привычки. Должно быть, поэтому казался Юрий весь липким, пропитанным.
Наконец, оделись. Мишка, ощипываясь, как петух перед ненастьем, разглаживал воротник пальто, укладывал его красивее. Наталья, одергивая свою новую, черную, пахнущую рыбьим жиром дошку, вертелась у зеркала.
— Ты скоро? — спросил Мишка (ему было жарко).
— Сейчас… Пудрюсь вот.
Наталья, придвинувшись почти вплотную к зеркалу, ваткой клала тонкий слой пудры.
— Догонишь, — буркнул Мишка и ушел.
А она все водила ватой по лицу, но глаза ее прикипели к фигуре Юрия, отразившейся в зеркале. Зрачки набухли. А тот, бормоча что-то, поднялся сначала на четвереньки, потом, уцепившись за кровать — ее кровать! — поднялся медленно-медленно, постоял, качаясь, и вдруг плюхнулся. И ловко, даром что пьяный. Голова его попала к стене, ноги сам затянул, сначала одну, потом другую. Двумя угольно-черными пятнами виднелись его башмаки на чистеньком пикейном одеяле. Глаженое, беленькое, как снежиночка, а лег свинья свиньей, наделал пятен. Так бы и вдарить, чтобы мокро было.
Наталья сжала кулаки до боли и потрясла ими.
— У-ух!..
— А-а-а, — заворочалось в горле Юрия. Наталья выскочила из комнаты. Шептала бешено:
— Дерьмо! Мерзавец!..
Она на мгновенье остановилась в кухне, глядя, все ли в порядке. Печь закрыта плотно, плита — красная. Она подошла и толкнула заслонку, перекрыв трубу. Бросилась в дверь.
5
Ночь установилась глухая, смутная. Снег поскрипывал громко. Виднелся неопределенно, серой мутью, и оттого было неясно, куда шагнешь, в яму или ступишь на какую-нибудь снежную шишку.
Заборы, дома расплывались, всюду мерещились бандиты, прячущие лица в воротник. Лениво и будто нехотя доносились сюда, на окраину, городские праздничные звуки — металлическая речь громкоговорителей, людские голоса, шум авто.
Временами, ухнув, взлетали яркие букеты праздничных ракет, и кривая улица вздрагивала и словно бы всплывала со всеми своими нерадостными, давно надоевшими подробностями. И в зависимости от огней — розовых, синих или зеленых — она выглядела только более или менее противной. Выли собаки.
Мишка не шел, а больше падал. Упав, шарашился в снегу, весь облепленный, белый, мычал и бормотал невнятное. Приходилось его поднимать. Хорошо, если рядом был палисадник и Михаила можно было прислонить к нему. А так и сама не раз падала. Доха забилась снегом, подол платья был мокрый.
— Горе ты мое! — вскрикивала Наталья временами, а один раз даже ударила Мишку с размаху по щеке. Тот мотнул головой и хихикнул.
Она снова продела голову под руку Михаила и повела его.
Мучительна была дорога, но Наталье не хотелось, чтобы она кончалась. Совсем не хотелось. Первый раз в жизни она не спешила домой. Но Мишка, черт пьяный, упорно сам двигался в нужную сторону. К тому же он потерял рукавицы и мог поморозиться.
Надвинулась черная громада спящего дома. Ни огонька — все квартиранты разошлись, все сидят в гостях. Хорошо им, светло, тепло. Навстречу со двора рвется тонкий вой собаки: тяжелая жалоба озябшего, одинокого, навсегда прикованного цепью существа.
У Натальи упало сердце. Последние ее шаги к дому были самые тяжелые, хотя Мишка помогал, хватаясь руками за палисадник. В голове стучало: «Вот сейчас… Вот сейчас… Вот сейчас…» И не хотелось идти, и было нужно идти.
Наталья распахнула калитку. Пес, увидев своих, приветливо загремел цепью, но снова сел, испуская жалобные звуки.
Наконец, крыльцо. Михаил рухнул на ступени, садясь, ворочал руками и ногами по-черепашьи неловко.
Взлетали синие, зеленые ракеты. Снег мимолетно засверкал, заискрился, и Наталья увидела, что дом принарядился. На крышу легло искрящееся холодное покрывало, к стенам прилип снег, над дверью висел куржак. Но это был холодный саван смерти.
Наталья постояла перед черной дверью, дыша открытым ртом. В висках стучало, ноги расслабли.
— Не войти, слабо… — сказала она себе и ответила: — Не слабо, войду.
И, нашарив ключ, открыла дверь. Прошла к теплой двери — и тоже открыла. Сунула голову в кухню, прислушалась. Но в висках — гремело. Тогда Наталья прошла в комнату и увидела на белом одеяле черный мужской силуэт. Недвижный. Позвала — молчание. Быстро нащупала выключатель и впустила свет.
Ее била крупная, резкая дрожь. Все в ней заколыхалось — и руки, и ноги, и сердце. Она прислонилась к стене, сжала стучащие зубы. Сжала кулаки. Заставила ноги идти. Шаг, другой, третий… Ноги разъезжались, словно в гололед. Но вот смятые подушки и неподвижная светлая голова. Она протянула руку и отдернула. Опять протянула… Ближе, ближе… Тронула лоб — Юрий уже остыл.
Она попятилась и, не спуская глаз, пошла, пошла отсюда. В кухне — побежала, оглядываясь вполглаза, и в кровь расшибла бровь о косяк. Выскочила на крыльцо. Мороз отрезвил. И только сейчас поняла, ощутила сердцем, кожей — преступна она, вся, до самого малого своего ноготка. Она зачерпнула горсть снега и жадно съела. Лишь тогда, набрав во вдохе как можно больше воздуха, она пронзительно закричала:
— Помогите-е-е!..
Эхо швырнуло крик ее обратно, как пойманный мяч.
— Помогите!
Наталья кричала, не переставая. Михаил пытался встать. По соседству хлопали двери, на мгновение выбрасывая желтые пучки света. Выскакивали, бежали люди. На крыльцо своего домика выплыла тетя Феша, в борчатке.
Калитка распахнулась. Заметался, лая и дребезжа цепью по проволоке, пес. Соседи подбежали и остановились.
— Там, там, там, — говорила Наталья, вся дергаясь. — Там, там, там… — и села в снег. Началась суета. Люди вошли в дом. Они то входили, то выходили. Кто-то в черном, кажется, молодой Зарубин, торопливо побежал куда-то. Подошел еще кто-то, остановился рядом. Наталья сжалась, покосила глазом. Но тот наклонился и тетиным голосом посоветовал:
— А ты вой — сердце и отойдет!
И — протрезвевшему Михаилу:
— Ступай в избу!
Тетя Феша и сама вошла, посмотрела туда-сюда, увидела на столе бутылку с зеленым ярлыком, стаканы и сказала громогласно:
— Водка проклятущая… Все она… Нальют себе шары и не помнят, что делают. А может, жив еще?
Визжа, подошла «скорая помощь», но остановилась за квартал, поскольку на улице было не проехать. Прошел врач с чемоданчиком.
Сидя на стуле, икал и плакал Михаил. Все твердил одно и то же:
— Ах, Юрка, Юрка…
И снова:
— Ах, Юрка, Юрка…
И хотя все было ясно, Юрия увезли. Машина ушла, ее визг — стих. Соседи исчезли один за другим. Испарились. Осталась тетя Феша. Сидела на стуле, смотрела на хозяев.
— Ну, — сказала тетя Феша. — Раскиселились. Бог даст, отводятся. Наталья, открой-ка дверь шире, ишь как угарно, даже голову ломит. Ничего, отводятся!.. А ты, мужик, встряхнись. Водки выпей. И тебе, Наталья, не мешало бы принять ее. Я тоже с вами заодним выпью.
Выпили. И точно — полегчало, вроде бы затуманилось.
— А что, может, и отводятся, — бормотал Михаил.
— Отводятся! — сказала Наталья, и ей стало спокойнее, вроде бы ничего и не случилось. Так сидели долго, но молча, боясь встать и разойтись. Михаил так и уснул сидя. У тети Феши от водки развился аппетит, и она скушала изрядный клинышек лучшего рыбьего пирога. Утерев губы, встала.
— Ну-ка, проводи, — сказала Наталье.
Та кое-как оделась и вышла следом. Остановились в сенях, светлых и больших, под лампочкой. Ясно была высвечена их середина. Но все полки, полочки, ящики и лари оставались в полумраке, бросали тени, и казалось — они живут, движутся, подступают.
Тетя Феша уставилась на Наталью, прикрикнула:
— На меня смотри!
Наталья и не шевельнулась. Помолчали. И в этом молчании темное — Юрий! — прошел промеж них. Поняла Наталья — знает тетка обо всем, догадывается.
— А и смела! — сказала тетя Феша вполголоса. — Ухайдакала парня, стерва. В кого ты такая уродилась, не понимаю?!
— В вас, тетечка, — ответила Наталья.
Тетя Феша долго глядела на нее, морщины на лице старухи шевелились, путались в гримасе отвращения. Тетя Феша поджала губы. Сказала:
— Я не дура, я людей не убивала. Помни — тот человек умен, кто словом своего достигнет. Так-то, племяннушка.
И грохнула дверью.
Юрия похоронили через три дня, и хорошо похоронили, дай бог каждому. Оградку металлическую поставили, витую, никелированную, и камень положили, серый, тяжелый. Приделали и фото под стеклом, в рамке. Ну поминки… Много денег унес с собой Юрий, много рублей, собранных по одному, по два…
Но кое-что вышло плохо. Вот, скажем, маленькое дело: приехал на похороны брат Яков. Самолетом. Привез и денег — щедро отвалил. Братья посидели вместе, с мокрыми глазами. А что потом сказал Яков?
— Так, — сказал он. — Вот она, жизнь человеческая. И все из-за этого деревянного гроба. Сначала мать, потом отец, теперь — Юрка. Угар? Гм… хорошо, что я не имею к этому дому никакого отношения.
И ведь при людях сказал, а что подумают? Он-то сказал и укатил, торопыга неприличный, а они остались. Тоже человек — не от мира сего. Инженер, а Михаил, рабочий, лучше его одевается. Заговорит — ничего не поймешь, все ум показывает: я-де то знаю, я-де это знаю… Бог с ними, с такими.
Другое тоже плохо вышло, даже скандально — холодна она была на похоронах. Для приличия повыла Наталья, но сухим голосом — слезинки не выжала из горячих глаз. Так что лучше было бы и не выть.
Смотрела она на покойника с великим, пронзительным любопытством, словно спрашивая, почему так просто стать мертвым. Ведь человек. И другое — любовником был у женщин, ласкал их. Ну и питался, жил, а сейчас, словно обглоданная кость, лежит желтый, никому не нужный.
Многие — а было на похоронах человек сорок — заметили и душевную сухость ее, и острое любопытство взгляда. Кое-кто, будто бы, подглядел и шевеленье ее губ в злой усмешке. Прошел этот слушок по всей улице и даже оброс кое-какими подробностями. Как ни верти, а наследство от Юрия осталось значительное. К тому же Наталью недолюбливали за чрезмерную житейскую верткость.
Возвращаясь с похорон, увидела Наталья беременную чернушку. Та стояла у кладбищенской беленой ограды и прямо-таки жгла взглядом.
Наталье бы сдержаться, помолчать, но что-то словно толкнуло ее.
— Ну как, по-твоему вышло? — спросила Наталья. — Когда свадьба?
Та промолчала и даже глаза потупила, не то стыдясь, не то пряча что-то. И лишь потом Наталья, вспомнив свои слова, обомлела и вся покрылась пупырышками, как в холод: ведь эти ее слова — улика.
Чернушка ли звякнула куда положено, или какой другой ненавистник, но только вызывали Наталью и Михаила в милицию — порознь и вежливо расспрашивали о том, о сем. И хотя говорили с ними с каким-то сонным видом, но словесная вязь вопросов сильно походила на ряжевую мелкоячеистую сеть. Вызывали и соседей.
Михаил ничего не знал. Наталья крепко подготовилась, была тверда и гладка, а тетя Феша настаивала на своем, что-де видела бродящего по дому Юрия.
В общем, проскочили. Наталья отделалась всего-навсего нервным поносом. Правда, Михаил стал временами задумываться, что было на него непохоже. Но больше всего поразил Наталью такой пустяк, мелкое: пес сдурел. Увидев ее, прятался в конуру и даже ел неохотно. Он похудел, взлохматился. Взглянешь — не собака, а черт знает что такое.
Наталья пробовала ласкать его, но пес не давался и даже рычал, выставляя желтые, похожие на дольки чеснока, зубищи. Пробовала кормить вкусным — мясом, сладкими, рыхлыми косточками, щами со своего стола — не помогло. Как-то под горячую руку Наталья отвозила его метлой. Пес, сначала покорно сжавшийся, взревел, оборвал ошейник, накинулся и, сбив с ног, изгрыз ей руки (Наталья ими прикрывала шею и лицо), потом скакнул на забор, повис на передних лапах, перевалился и исчез. Навсегда. Наталья сделала нужные прививки, но заноза крепко засела — не бешеный пес, нет. Чуткий. А вот кошка — ничего, мурлычет, смотрит в узенькие щелочки зрачков.
Потом заерундил Михаил.
Все говорил:
— Не пойму, как это он в таком состоянии до печки добрался. Не пойму. Ведь на ногах не стоял.
— Дурак! — кричала Наталья. — Ты лучше поразмысли, как нам к лету холодильник купить.
— Не пойму, — долбил свое Михаил.
А в душу лезло тревожное, бродили сцепом мысли о грехе, о том, что-де придет Юрий с кладбища и ляжет рядом, тленный и холодный.
Знала Наталья твердо — не может быть этого, но ворочалась. И шептала то, что придумалось само:
— Господи, прости меня, грешную.
И даже засомневалась — не сходить ли в церковь, не помолиться ли за упокой «убиенного раба божия». Но — крепилась. Да и в самом деле — умер, и все кончилось.
Только вещи живут долгой жизнью.
Но стала бояться темноты. Ей казалось — есть кто-то в темноте, стоит в ней — молча. Протяни руку — заденешь. Повернись спиной — схватит.
Этот «кто-то» все время был рядом. Даже в полной тишине ей слышались шаги, вздохи, скрипы стульев. Однажды вполне явственно услышала, что на стул что-то село, скрипуче поерзало на нем и встало. И стул вздохнул облегченно.
Наталья, окоченев, ждала — ничего не случилось.
Однажды, перед сном, поправляя на ходу волосы, она вошла в комнату и увидела лежащего на кровати Юрия, увидела явственно и во всех подробностях. Он слегка изогнулся и смотрел на нее, сверкая в темноте зубами. Она закричала так, что Михаил, ужинавший в кухне, уронил стакан с чаем и ошпарил себе колени. Он ворвался в комнату, размахивая руками.
— Чего орешь, сатана!
— Там… там… там… — твердила Наталья, протянув руку к кровати.
— Какого дьявола тамкаешь? — крикнул Михаил.
— Юрий, — выдохнула она.
Михаил и сам испугался, торопливо включил свет.
Никого не оказалось, а просто свернутые одеяла да простыни лежали на кровати.
С того дня и началось. Юрий изредка мелькал днем, но ускользающе, туманно. Хуже было ночами. Он приходил и ложился рядом — холодный. Среди сна она ощущала его всего — руки, грудь, ноги… Просыпаясь, взглядывала — рядом мертвое лицо.
Она соскакивала со страшным пронзительным визгом. Михаил, ругаясь, спрыгивал с кровати и, взяв подушку, уходил спать на кухню. Она смертельно боялась оставаться одна, бежала за ним следом, обхватывала, умоляя и плача, чтобы только не гнал, только разрешил лежать с собою рядом. И чтобы не допустить того, третьего, она прижималась к мужу, обнимала до боли, обвивала собой, тянула, завлекала супружескими ласками.
— Да что мне, двадцать лет, что ли? — негодовал Михаил. — Не могу я так. Стыдно — на работе сплю.
— Я тебе не жена разве?
— Лечись! — советовал Михаил. — Или холодной водой обливайся, а ко мне не лезь.
Но однажды пришла тетя Феша, впилась взглядом, подвигала губами и приказала:
— Не дури!
Все и прошло, не совсем, правда, а оставив легкий след.
Иногда она видела очертания фигуры или даже ощущала легкое прикосновение, но без страха, а даже с некоторым любопытством — что же дальше?
Немного тревожила ее тетя Феша — вдруг проговорится, но старуха была твердокаменная, да и сама грешна. Наталья про нее кое-что в памяти придерживала, так, на всякий случай.
Поэтому, когда тетя Феша потребовала новенький диван, как замочек на уста, Наталья дала, но не его, а только отрез бостона швырнула на ветер.
— И на том спасибо, — сказала тетя Феша. — Мне, собственно, не нужен был диван, просто решила своему дураку обстановку справить. Требует — в ласках отказывает. А я — привыкла. Меня, Наташенька, ничто уж больше не радует. Ем вкусно, а равнодушно. Перина мягкая и теплая — сна нет. Лежишь, и всю ночь напролет одно вертится в голове: к чему, господи, даруешь долгую жизнь? А умирать — страшно. Жить хочется. Вечно. Жить, жить… Глупо это, а хочется. Тяжело, а хочется… Вот, Наташенька, говорят, будто стариками умнеют, и все ясно становится. Врут это. Ясно, когда молод, а к старости столько всего узнаешь — голова идет кругом да путается. Уж не понимаешь, что к чему, что хорошо и что плохо… Добавь-ка еще чего… Ну, деньжат немного… Вот спасибо, голубка.
Летом Михаил задурил крепче. Сидит вечером на крыльце, дымит папиросой да морщит низкий лоб. И так — часами, уставясь в одну точку. Пытаясь расшевелить его, отвлечь от пустых мыслей, Наталья готовила любимые его кушанья, брала наилучшие марочные вина. Купила и телекомбайн. Сиди и смотри. Но Михаил — думал. К тому же стал быстро стареть, словно под гору покатился. А еще недавно был плотен — не ущипнешь, словно резиновый. К тому же лысел и седел одновременно.
Неуютно стало Наталье. Вот ведь и ленив и туп, а жалко до слез. Свыклись, срослись, должно быть. Умри Мишка, с чем останешься? С домом? Так это — приманка. А ну, прилипнет какой-нибудь Васька и начнет сосать.
Наталья советовалась со всеми, чем помочь. Она настаивала гриб-чагу, варила смеси какао с маслом, сдабривая все соком алоэ, переводила вкусные, дорогие продукты. Мишка не отказывался. Ел, пил, но без толку.
— Ну о чем ты думаешь? О чем?.. — вязла Наталья.
— А так, — отвечал Мишка, уклоняясь взглядом.
Но однажды, в тяжелую, жаркую летнюю ночь, когда оба, мокрые от пота, измученные бессонницей, лежали рядом, он повернулся к ней и сказал твердо, как давно решенное:
— А это ты братана укантропила.
Наталья обомлела. Она не шевелилась и даже задержала вдох.
— Ты, — сказал Михаил спокойно и холодно.
— Опомнись, — прошептала Наталья. — С чего взял?
— Сама сообрази… Ну мог ли он закрыть трубу, когда валялся без задних ног? Предположим…
И он высказал свои соображения, тоже спокойно и уверенно.
— Опомнись, опомнись… — шептала Наталья. — Его и тетя Феша видела — ходил по кухне.
— Твоя родня, а яблоко от яблони недалеко катится, — по-прежнему уверенно сказал Михаил.
Но уверенность его была внешняя, напускная. Он ждал ее слез, уверений, отчаяния и вздрогнул, когда Наталья сказала:
— Ну, я убила… Пойдешь доносить?
— Гадина!
Он ударил ее с размаху. Грохнул, как молотом. Наталье показалось — треснула голова.
Навалившись сверху, он замотал кулаками. Наталья хрипела, охала, каталась по постели. Он бил ее куда попало. Ему хотелось разорвать ее, уничтожить, чтобы и не шевелилась рядом. Такую и убить приятно.
…Устав, он ногой столкнул ее на пол. Наталья лежала, выла в кулак, чтобы не слышали, не знали квартиранты. И соображала, что сказать Михаилу, как успокоить.
Михаил курил папиросу за папиросой, жадно затягиваясь и выплевывая окурки, когда папироса кончалась.
Дым заполнил комнату.
— За что убила? — спросил наконец.
— Из-за тебя… из-за дома… Ты уже и тогда сдавал. Сейчас можешь уволиться и жить — денег у нас хватит.
— Так ведь и меня убьешь. Тоже мешаю, наверно.
— Боже мой! Боже мой! — запричитала Наталья. — Зачем ты так? Кто у меня есть, кроме тебя? Кто о тебе заботится? Я готова ноги твои мыть и воду пить… Сам знаешь, я все терпела, и б… твоих, и что деньги не все приносил, и пьянки… Все терпела, все!.. Мы срослись с тобой, пойми это.
После этого пришло долгое молчание. Наталья прижалась к ногам Михаила.
Волосы щекотали ему босые ноги, жгли, а костлявое тело, жмущееся к нему, вызывало тошноту и слабость.
— Прости… прости… прости… — просила Наталья.
— Не знаю, — вяло сказал Михаил. — Выпить бы.
Наталья вскочила, бросилась в кухню, нашла водку и соорудила на скорую руку закуску. Водку принесла в стакане.
— Сулемы не подсыпала? — поинтересовался Михаил. Наталья захлюпала, размазывая руками пятна крови на лице.
— Отпей!
Она хлебнула и закашлялась. Тогда Михаил выпил водку и закусил. И опять долгое-долгое молчание. Светало. Из темноты проступало лицо Михаила с ввалившимися глазами. Наконец, он сказал:
— Поесть бы чего?.. Проголодался.
Наталья побежала и принесла пирогов. Он выпил еще и закусил пирожком. Жуя, сказал по-зимнему холодно:
— Что же, дело прошедшее. Ты должна помнить, что я пожалел тебя, и век быть мне благодарной. Например, заботиться обо мне. Налей-ка еще, да и сама пей. Пей, говорю.
Он скверно выругался.
Они допили поллитровку, добавили бутылку портвейна и свалились в пьяном сне.
С той поры выпивали уже частенько, обычно ночью, когда промеж них проходила страшная тень убитого.
Поначалу Наталье пить было противно, потом ничего, а там и понравилось. Что до Михаила, то он теперь всегда был под хмельком. К тому же пристрастился к голубям, забаве дорогой и даже разорительной.
К сеням сделали пристройку с отоплением, с освещением, с сигнальным звонком на случай воров. Напичкали туда голубей. Были турманы, чайки, какие-то трубачи и мохначи, и разные прочие — десятка три.
Все это бормотало, раздувало зобы, гадило и жрало, жрало, жрало…
6
Пошли годы трудные, беспокойные.
Хорошие квартиранты получили квартиры и съехали, приходилось брать любых, кто попадется.
И попадались. Один и платить отказывался и съезжать не желал. Был он черный, лупоглазый и страховидный. Принципиальный такой… О квартплате лучше было и не заикаться. Станет, бывало, посреди двора и трубит:
— Меня немцы били-били — не убили, а ты деньгу рвешь! Отсиделись, сволочи, за чужими спинами! Дома строили! У-у, кулацкая зараза… Перестрелять вас надо!
— Уговор был! — вопила Наталья.
— К черту уговор, — гремел квартирант, ворочая глазами. — Бумаг я никаких таких не подписывал! Отсиделись, мать вашу так! Куркули проклятые! Развратили всех! Куда ни плюнь, телевизоры, бостоны! Холодильники поза-вели, гады!
— Мой муж воевал!
— Тех, кто воевал, поубивали, твой гад в плену сидел! Р-рабы вещей! Ишь, развели частную собственность, дерут деньги с рабочего класса!
И все вот таким образом для развлечения соседей. Долго терпела Наталья и терпеть еще сколько бы, но кстати подвернулся ремонт дома.
Она начала ремонтировать его сверху донизу. У дома меняли подгнившие половицы, перекладывали печь, плохо державшую тепло, заново покрыли крышу.
Глазастый выдержал ремонт печи, только накрыл свое барахло газетными листами да чихал от сажи, громко, словно стрелял из пневматического пистолета. Но когда явились плотники и выворотили половицы, он обругал всех в последний раз, взял чемоданишко, натянул выгоревшую фуражку с околышем и ушел. И скатертью дорожка!
Ремонт шел своим чередом. Подперев дом со всех сторон, выворотили нижние бревна и соорудили кирпичный фундамент. Поверх него, отгораживая стены от почвенной влаги, уложили черные листы рубероида.
Сорвали с карниза деревянные апухтинские штучки и сделали все строго, по-деловому. Кстати, и воробьи уберутся восвояси, поскольку именно они вили гнезда за финтифлюшками и пачкали ставни.
Крышу выкрасили на три раза, и дом стал как новый. Разумно и расчетливо улучшенный, он был уже не прежним. Это уже была машина для житья.
Все использовалось до конца. Даже старые плахи не стали жечь, а сгрохали из них в огороде капитальные парники… Из реек понаделали рам. Михаил, распалясь, рыл землю и добыл где-то за немалую цену прозрачную пленку. Ею обтянули рамы.
Расход был велик, но возместился следующей же весной — огурцы и помидоры Наталья вынесла на рынок на пару недель раньше других и сорвала куш. Если бы в город не подкинули самолетом южные помидоры, вышло бы еще лучше.
Гладиолусы, высаженные в теплицы, тоже принесли кое-что. Славно подзаработала Наталья.
В ходе всех этих хлопот камнем по голове стукнула смерть тети Феши.
Старуха умерла самым приятным образом — во сне после обеда, и сразу стала чужой и незнакомой. Исчезла с лица обычная брюзгливая гримаса, тетя Феша лежала с довольной улыбкой.
Умерла тетя Феша! Это всколыхнуло улицу. Все шли смотреть, всех удивляла ее улыбка.
Федор Зарубин, дремучий старик, специализировавшийся на редисе с белым кончиком, сказал:
— Баба-то неспроста улыбается… Заварится каша.
Похоронили тетю Фешу хорошо, с оркестром, нанятым на заранее отложенную ею сумму.
Предсказанные стариком Зарубиным неприятности начались сразу после похорон.
По завещанию все, до самого малого гвоздика, до последней щепки, назначалось Ваське. Но при одном непременном условии, что он будет покоить ее старость, будет хорошо ухаживать за ней, немощной.
Покоить так покоить… Но все соседи знали (и показали где надо), что старуха была недовольна Васькой, жаловалась на разные его скверные шутки.
Нашлись и другие наследники, среди них была и Наталья. Густо заварилась каша, и всем стало ясно, чему улыбалась старуха.
На суде Васька заговорил вполне членораздельно. После взаимного выливания помоев всплыли разного рода обстоятельства. Самым интересным из них было то, что Васька — не Васька.
Трухлявый домишко был продан, деньги разделили промеж ближних родственников. На свою долю Наталья купила золотые часики, но сорок прожитых лет стукнули обухом топора.
Сорок лет — тяжелые годы. В голову лезут глупые мысли об упущенном, недожитом. Вскипают мутные желания, хочется погнаться и схватить за хвост прошмыгнувшие годы. И Наталья ела хлеб, покрошив его в водку.
С Михаилом тоже случилась беда. Как-то, пытаясь осадить голубей младшего Зарубина, он залез на крышу. Его краса и гордость, синебокий турман, не работал как следует, а «лопатил». Михаил громыхал по крыше, махал шестом, ругался — и шагнул мимо. Он попал на инвалидность. Характер его испортился. Опять ругались ночами, и он шипел Наталье в уши несуразное:
— Ну, трави меня, убивай… Зачем тебе калека?
Наталья вскрикивала, металась, царапала грудь, выла болезненно и сладко, словно погружаясь во что-то черное и щекочущее, приятное и страшное одновременно. Но сладость переходила в боль, и возникала злоба. Так бы и хватила дурака по голове!
Опять они пили. Михаил валился в мертвом сне. Дышал тяжело. Наталью сон теперь брал туго. Она сидела и слушала звуки.
Сопела носом простуженная кошка, били звонко и певуче старинные часы. Ей смутно думалось: вот, отложены немалые деньги, а не купишь на них ни спокоя, ни молодости, ни даже прежнего вкуса ко сну.
Ваську завести? Обгадит… Вещи, одни вещи… А что вещи — нынче! Они изменились, и нет в них прежней твердой надежности. Купишь добрую вещь, а через полгода и не продашь. Сейчас вещи мертвые, им все равно.
Нет, нет, нет, вещи живут, все-таки живут. Только они еще радуют душу. Они — не выдадут.
— Что бы такое еще купить? — бормочет Наталья. — Сюда бы поставить… Чего еще у нас нет? Этот, как его?.. Транзистор куплю. Пусть Мишка на брюхо вешает, ежели куда пойдем. Чего еще… Фотоаппарат куплю и ружье, самые дорогие, — пусть себе лежат. А еще торшер с тремя рожками и обеденный сервиз.
Она неслышно ходит по комнате узкими и крутыми проходами. Ногам приятно — ковры на полу.
Наталья вспоминает отцовскую низкую избу, скамьи, печь на половину избы. Усмехается. Сейчас она довольна, счастлива. Наконец ложится и засыпает.
Во сне она стонет. Дышится ей тяжело. Полный желудок давит на сердце. Снятся кошмары.
Когда поднимается солнце, свет тонкими спицами пробивается в щели ставней. Теперь все видно яснее. И во сне, утром, Наталья лежит желтая, с синими тонкими губами — покойница и все!
БРАКОНЬЕРЫ
ОСТРОВ
1
Дул жаркий ветер.
Обдуваемый этим ветром, лежал остров — за узкой протокой. Светлопесчаный, он порос тальником, гостеприимный — приютил множество насекомых.
Они кипели в косом свете солнца. Вечернего…
Владимир Петрович смотрел на остров. Он казался ему только что сделанным, еще горячим, словно пирог, пускающим золотые пары.
Владимиру Петровичу захотелось перейти протоку, отрезать ломоть острова и съесть его.
2
Протока… Воды было по колено. Прохлада вечера уже сидела в твердо песчаном дне. Владимир Петрович приятно озяб и поддернул трусы.
Гм, живот…
— Жиреешь, старик, жиреешь, — укорил он себя и побрел к острову. Вода не пускала его. Она упиралась, хлюпала. По закатной ее пленке плыли зеленые крестики водорослей. Всплескивались и пускали круги чебаки.
Вдоль берега шлепал чернявый кулик.
— Ты куда? — спросил Владимир Петрович, останавливаясь. Кулик побежал, завертев красными лапками, а пескари подошли к ногам и защекотали губами между пальцами.
Владимир Петрович размышлял.
— Как идти, поперек или обходом? — спросил он.
Прямо было метров двадцать, обходом — сто.
Дело в том, что на другой стороне этого острова он ставил переметы. Нужно было снять рыбу. Иначе с темнотой приплывут налимы и посрывают ее с крючков.
Но остров зарос густо, идти поперек Владимир Петрович решался только в штанах.
— По песочку шагай, по песочку… — велел он себе.
3
Владимир Петрович стоял на мысу.
Вечер неторопливо рисовал нежными красками.
— Пастельными… — прошептал Владимир Петрович.
Ветер пошевеливал грудные волоски. Гудела вода. С середины водного зеркала бежала к нему солнечная дорожка… Налюбовавшись, он стал разыскивать воткнутые в песок прутики: к ним привязывал свои переметы.
Владимир Петрович перешагивал белые коряжки, замытые в песок. Комары наскакивали, вылетая из тальниковой зелени. Ветер расправлялся с комарами: одних вминал обратно в тальники, других уносил.
Остров был выгнут — с одного мыса не виден другой. Кусты тальника загораживали его. А два перемета поставлены у дальнего мыса.
Владимир Петрович прошел к нему и увидел черную длинную лодку, уткнувшуюся носом в кусты. Течение пошевеливало ее. В лодке — двое. Владимир Петрович узнал егеря Сашку: парень походил на ястребка, у него и нос клювиком. Второй был старший егерь Сергеев. Конечно, высматривают браконьеров: рыбный надзор не успевал, ему помогали егеря.
Сергеев закурил: дым поднялся над его головой и засветился на солнце.
— Моя милиция меня бережет! — крикнул Владимир Петрович, гоня неприятную тишину засады. Егеря не шевельнулись. Но вдруг поднялась рыжая собака. Она уперлась лапами в борт и глядела на Владимира Петровича.
Тот обиделся на молчание егерей. «Может, вставить им гвоздь? — мстительно соображал он. — Спросить, Малинкина они поймали? Ей-богу, спрошу». И не успел — у егерей начался переполох. Сашка рвал шнур стартера, запуская мотор.
Моторов к черной лодке подвешено два — для скорости. Один завелся сразу и бормотал железным языком. Второй не заводился, чихал.
Но лодка шла — на одном моторе. Задом к ее движению стоял на коленях Сашка и дергал шнур. Вместе с гарью бензина к Владимиру Петровичу неслись Сашкины матерки.
Рыжий пес стоял на носу лодки. Он глядел вперед. Завелся и второй мотор — лодка подняла щучий нос.
Заполоскались по ветру собачьи уши — черная лодка неимоверно быстро шла к другому берегу. Кого это егеря приметили? Владимир Петрович тянул шею, стараясь увидеть. Нет, не понять.
Владимир Петрович стал вынимать перемет.
— Осетрик, осетрик, сядь на крючок, — запел он просящим голосом. Но когда показались над водой поводки, увидел ершей.
— Ерш… еще один… И еще… Какая здесь бездна ерша! Ага, чебачище.
Ершей на перемете оказалось ровно двадцать штук. Не девятнадцать, не двадцать один, хотя крючков было тридцать. На второй перемет попалось несколько окуней, на третьем сидели чебаки, ровные и сытые. Владимир Петрович решил их жарить в подсолнечном масле.
…Вечер наступал. Солнце лезло в воду.
4
Владимир Петрович бросил одеяло и лег. Скрипнула трава, примятая им.
Владимир Петрович закинул ногу на ногу и глядел на высокое облачко, отчего-то не желавшее угасать. А ведь ночь гнала сумерки.
Хорошо!
Возносили к небу свои ароматы сосны, тальники, сковорода жареной рыбы. Владимир Петрович поразмышлял о том, сможет ли, к примеру, запах жареных чебаков долететь до звезд? «Летят же частички под давлением светового луча, — думал Владимир Петрович. — А там вертятся планеты и живут людишки. Пусть шестирукие, но — людишки. На чем они жарят рыбу?.. На ультравысоких, моких… коких…»
Владимир Петрович стал быстро засыпать. Пришло к нему сладостное качанье. Он вдруг полетел вверх, в звезды. Оттуда увидел лужайку, а посреди нее кастрюлю, похожую на белую луну. И полетел вниз, быстро, даже ухватился за макушки трав, росных к завтрашнему хорошему дню. Перевел задержанное дыхание.
Вдруг шаги…
— Шаги, — шепнул Владимир Петрович. Щелкнул под чьей-то ногой сучок. «Сучок»… Владимир Петрович протянул руку к близко лежавшему топорику.
Шаги… Плеснулась рыба в протоке, кричала ночная птица, другая хохотала знакомым смехом. И показалось Владимиру Петровичу — сейчас выйдет из леса друг Ванька, бородатый, рыжий. Он сядет к костерку и спросит:
— Что? Контактируешь с природой?
Но к костру подошли местные рыболовы, люди знакомые, необходимые, неприятные. Браконьеры! Должно быть, возвращались с ловли и остановили лодку в протоке. И вот принесли рыбу.
Будет вкусная уха. Владимир Петрович зажмурился от удовольствия.
— Все дрыхнет, — сказал один рыбак, постарше.
— Гля, дядя, во пузо наел, — говорил второй. — И плешь, как луна.
— За бабами гонял, наверное, больше от них лысеют, — сказал первый. Ну, сейчас такого наговорят. Пора вставать. Владимир Петрович потянулся и, замычав, подобрал короткие, сильные свои ноги. И вдруг сел — рывком.
— Доброй ночи, правонарушители, — сказал он. — Стерлядь есть?
— Стерлядь, стерлядь, — забормотал старший рыбак — Малинкин. — Всем нынче подавай стерлядь. А где она? Кастрюк есть (так звали в этих местах осетриков).
5
Малинкин был всегда сердитый человек. Особенно злой был его рот. Когда он говорил, на малоподвижном лице шарнирно резко двигались губы. Казалось, ими он надкусывал слова.
— Давайте кастрючка, — согласился Владимир Петрович.
— Кастрючка, кастрючка… — кусал воздух Малинкин. — Полста с носа нам стоят эти кастрючки, ежели Сергеев сграчит. Мне ты дашь сколько? Трешницу? А прихвати нас Сергеев, полета с носа штрафу навесит. И выходит, твоя прибыль чистых сорок семь рублей.
Он вынул из плоской корзины осетрика и швырнул к костру.
Осетрик был невелик, килограмма на полтора. Треугольник носа, кожа серо-шершавая, тело клином. Рыба не рыба, ящерица вроде… «Реликт», — подумал Владимир Петрович. Он вынул три рубля и отдал Малинкину. Тот сунул бумажку в карман, присел к костерку и стал грудить остывающие угли. Огонь взбодрился, заходил отсветами.
— Живу как собака бездомная, — ворчал Малинкин. — Связался с вами, полуночником стал. Вот, все по домам храпят, а мы ездим.
Костер разгорелся и осветил севшего поодаль Ваську, племянника Малинкина. Лицо же Малинкина-старшего виделось предельно ясно: сдавленное с боков так сильно, что и глаза выпучились и кровью налились.
Странное лицо. «Где-то я его видел», — решил Владимир Петрович.
— А нас сегодня чуть не пымали, — заявил Васька. Это ему показалось смешно, он захихикал. Малинкин с неудовольствием рассматривал его.
Владимир Петрович недоумевал: глупый этот смех отвечал какому-то юмору положения. Только в чем он?
— А если поймают? — спросил он.
— Придется тебе сидеть на одних ершах, — пояснил Малинкин. — Жир слезет. Ишь, расклинило (он ткнул пальцем ему в живот). Сколько мы в тебя доброй рыбы впихнули.
— Я плачу…
— Много с тебя возьмешь!.. Свыше двух рыб тебе в день не усидеть, лопнешь. А хорошие адреса дал твой рыжий дружок, с деньгами его знакомые. Лакомы, сволочи, до запретной рыбы. Я к ним с корзиночкой, с безменчиком. Встречают меня гражданочки в брючках. — Малинкин выпятил нижнюю губу и вдруг запищал женскими разными голосами: — Уж вы нам стерлядки, вы нам кастрючка, вы нельмочку… Мы заплатим, мы не пожалеем. — И сказал своим голосом: — А коего черта заплатим, коли ловля кончается. Сегодня нас чуть не сграчили. Остров! Кто знал, что Сергеев здесь караулит.
Племянник с готовностью признал:
— Как они на двух моторах выперлись. Картинка! Сдрейфил я, шнур не сразу нашел, сеть мы бросили.
— Вот они, наши денежки, — говорил Малинкин. — А время-то золотое, стерлядь идет. Ее навалом против острова: дно хрящеватое, жратвы много. — И воскликнул: — Тут она, тут! Слышь, если бы ты…
Он придвинулся к Владимиру Петровичу, схватил его за плечо. И тот смекнул, каким будет разговор. Выпятившийся лоб Малинкина был для него плексигласовым щитком. За ним он видел медленное шевеление колесиков устарелой конструкции. Нет и нет! Ну их, стерлядей и осетров, от них нездоровая полнота, ими, как ни держи себя в руках, объедаешься.
— Ты вот что делай, — внушал Малинкин. — Остров где? Напротив палатки, под твоим надзором. Увидишь Сергеева и сигналь нам. Ну, повесь трусы либо майку на крайний куст, будто сушишь, а мы догадаемся.
Владимир Петрович покачал головой.
— Соучастие предлагаешь… Де-юре и де-факто.
— Факто, факто… Какое к черту соучастие, коли ты белье сушишь! А стерлядь, она тут, по дну ползет, пузо чешет. Нежная, сладкая. Ежели сравнивать, то кастрюк — это законная жена, а стерлядка — невинная девушка.
— Гм, ты поэт… А сам по рублю за кило брать будешь? — спросил Владимир Петрович.
— Ага!
— Не-ет, так дело не пойдет.
И выставил палец к носу старшего Малинкина. Покачал им.
Малинкин скосил глаза, рассматривая его: чистенький ноготь подстрижен, грязи под ним нет.
Презирающий его был этот палец.
— Дешевле нельзя. С других, сам знаешь, по три целкаша беру, — твердо сказал Малинкин. — Айда, Васька!
Они, вскочив, исчезли в черноте. Шагнули, — и нет их. Слышно только, как Малинкин чиркнул спичкой. Должно быть, прикурил. Потом крик:
— А пальцем в носу ковыряй! В носу!
И Владимир Петрович понял — гордо, как девушка, уходила от него стерлядь. Совсем! А риск? Нет его. Живот растет?..
И черт с ним, с животом. Он наследственный, генетический, можно сказать.
— Эй! — вскрикнул Владимир Петрович. Он вскочил и побежал. В темноте увидел плавающий огонек сигареты.
— Черт с вами, согласен, только живую мне везите.
— А какую же еще, — говорил Малинкин-старший. — Какую же еще, коли мы ее тебе прямо с воды подбрасывать будем. Ее живой в котелок сажай. Распори пузо и в кипяток.
6
Егеря возвращались недовольными. Ушел Малинкин! Сергеев сидел у моторов, Сашка на носу. Впереди их лодки бежали желтые отблески. Они убегали. Не зря Малинкин кричал им:
— Меня, как лунный блеск, не пымаешь!
И оказался прав. Еще кричал:
— Попробуй догони!
И верно, не догнали, лодка у него удивительной ходкости. Что же это? Во всем прав нехороший человек. Несправедливо.
— Сергеев, — позвал Сашка. — Ты чо молчишь?
И не дышит вроде. Сашка рассердился.
— Высокую думу имеешь?
Молчит? И пусть! Сашка прилег на носу. Жестко, неудобно. Зато слышно — звуки особенно быстро пробегают над водой.
Вот плеснулся кто-то широкий. Это лещ. Привезли в Сибирь, поселили — живет в воде и не чихает. Но на леща есть Малинкин.
— Обхохочут нас в деревне, — сказал Сашка.
— Сетешка-то их у нас, — отозвался Сергеев. — Чистый капрон. Сеть мы с тобой взяли в плен.
— Невезучий ты, Сергеев. Наверное, уйду я от тебя. Лучше поступлю в пожарные, огнем они гори. Черта мне делать на этом пресном море! Ты настоящего моря и не видел, наше против него — лужа. И разве это луна? Обмылок какой-то. И все вообще здесь мне надоело, все.
Сергеев молча повернул лодку к берегу. Вода забилась в правый борт. Темь, берега не видно, он лишь угадывался глубокой темнотой.
Темнота шла на лодку и грозила ей. Она могла подсунуть плавающее бревно или заснувшего рыбака в лодке. Опрокинешь — визга не оберешься. А если утонет? «Экое нехорошее место», — тосковал Сергеев.
— Саш, — просил он. — Посматривай.
Тот бубнил свое:
— Я по-городскому плясать могу. А девушки…
— Все бы тебе бабы, Сашка.
— Ты кончаешься, а я, можно сказать, только жить начал.
— Женись, девку мы найдем. Хошь почтальонку?
— Во, во, женись им, заладили одно и тоже.
…Храпел пес, постукивали о борт проплывающие от лесхозовской пристани щепки.
Они стучали и стучали, нагоняя сон. Сашка прилег. Увидел — в небе белая лодка подъезжала к Звездному Ковшу.
— Малинкин!
Сашка схватил фонарь и ударил светом в лодку Малинкина. И та проступила, вся, целиком — узкая, красиво сделанная для больших скоростей. Малинкин гнусно ухмыльнулся и крикнул:
— Хрен догонишь!..
И лодка побежала в звезды. Оскорбитель уходит от них полным ходом, а догнать его нет возможности.
— Малинкин!.. Стерва!.. Стой!..
— Саш… — говорил Сергеев. — Не ори, мне боязно.
— Я заснул? А? — спросил Сашка. Он сел и щупал бока.
…Берег чувствовался приближающимся запахом щепок и корья, выброшенных водой. Они, замытые в песок, перепревали и пахли скипидаром — остро, далеко.
— Слышь, — Сергеев приглушил мотор. — Знакомый.
Они прислушались: постукивал мотор. До него было километров пять. Они ждали, стихнет ли стук. Что могло значить одно — рыбак ставит сеть. Но звук близился. Появилось эхо, отраженное берегами. Казалось, что лодка не одна, их плывет две. Наконец всеми тонами, высокими и низкими, ясно зазвучал мотор. Егеря узнали ядовитый голос этого превосходного механизма.
— Малинкин, — выдохнул Сергеев. — Теперь нам не спать.
— Я его за одно беспокойство убить готов! — вскричал Сашка.
— Кипяток ты, — говорил Сергеев. — Как ты жить будешь семейно? Не понимаю.
— А я не женюсь…
ГОЛУБОЙ ДЕНЬ
1
Владимир Петрович вышел из палатки и ахнул: голубой день!
На все легла голубая дымка, все голубое — и море, и небо. Лес тоже голубой. Даже красным плавкам голубизна придавала металлический блеск. Голубой день! Ура!
Владимир Петрович выжался на руках раз двадцать. Утомясь, развел костер и стал готовить завтрак.
Руки его хлопотали, а в душе тянулась серебристая цепочка удовлетворения. Он рассматривал каждое звенышко и признавал, что ему повезло: жил здесь вторую неделю, и все дни были ясные, а иногда и голубые.
Вкусная рыба? Есть.
Лес? Под боком.
Поселок? С приличным магазином.
Друзья? Ванька-Контакт прислал прогноз погоды, говорящий о чрезвычайной удаче Владимира Петровича.
Или Контактыч использовал знакомства и организовал погоду? Сама их встреча была удачей Владимира Петровича: не встречались тысячу лет, с самой школы. Встретясь, обменялись информацией. Иван хвастал автомобилем, сестрой, ученым ее мужем, их (и его, Контактыча) знакомыми. Ух, сильны! Правда, Владимир Петрович не понял толком, где же работает сам Иван. А также тайну: отчего долговязая рыжая девочка (с которой у него было что-то вроде детского романа) вышла замуж за старика, хотя бы и ученого.
Правда, она всегда была своенравна и упряма.
Контактыч был тощим, с узким телом. А теперь уверенность, отличный костюм, болтовня, как он благоустраивает дачу старика (тот отвел ему комнатку).
Владимир Петрович рассказал о себе. Затем начался серьезный разговор.
— Что ты мыслишь о науке? — спросил его Контактыч. — Твое изобретение сам бог велит оформить научной работой. Подсыпать формул можешь? Надо действовать. Ничего, я подумаю. Есть такие возможности… Пальчики оближешь.
…Уха бурлила. Голубой дымок поднимался над ней.
Владимир Петрович хлебал уху и кряхтел от желудочного восторга. Вкусно! Постанывая, объел кастрючка, а хрящики покидал в кусты. Расстелил одеяло и прилег: ему казалось, что и в желудке у него все голубое.
Сладко так жить, сладко!
Владимир Петрович сжал пальцы.
Он сжимал их сильнее и сильнее. И вдруг, подобрав колени, боком скатился в траву. Прохладную. Встал на четвереньки и подпрыгнул несколько раз: так хорошо.
Еще и взревывал при этом: эхо бегало к острову и обратно. После чего встал, сделал серьезное лицо и пошел к воде ополоснуться.
И обомлел — егеря сидели под высоким берегом.
2
Он даже глаза ладонью прикрыл. Отнял — вся компания здесь: Сашка — в лодке, Сергеев — на песочке.
Сашка — в одних плавках — возился с моторами. Сергеев выглядел почти официально: кроме широких трусов на нем была фуражка.
Он смотрел поверх острова в бинокль. Палец его медленно шевелился, вращая кремальеру.
Рыжая собака отдыхала в тени. Солнце падало лишь на кончик ее хвоста, он тлел как фитиль. Владимир Петрович еще слышал свои дурацкие вскрики, они застряли в ушах. «Неловко». Владимир Петрович качнулся обратно — уйти — и сошел вниз.
Песок сыпался из-под ног. Владимир Петрович съехал по этому песку прямо к Сергееву, к его спине с большими плоскими лопатками.
— Здравствуйте! Отличный день, — сказал Владимир Петрович. — Поймали кого? А?..
Сергеев качнул фуражкой, Владимир Петрович покосился на него. Служака… А если напорешься на такого? Опасно это или нет? Он туп, где ему догадаться, о чем они говорили с Малинкиным. А егерям нужно быть лукавыми, быстрыми. Они, по сути, охотники.
Владимир Петрович вошел в воду рядом с лодкой, окунался, присаживался, хлопал руками по воде.
От лодки отрывались и уплывали мимо него радужки бензиновых пятен.
…Владимир Петрович вышел из воды с сожалением.
— Все мы мужчины, собака тоже, — сказал он и стянул плавки. Сходил к палатке и кинул их на крайний березовый куст. Вернувшись, сел и, подгребая, зарыл себя песком. Сделал пирамиду, вертел головой. На лысине его ерзал голубой отблеск.
3
Сергеев пожевал травинку, плюнул в воду и снова зажевал.
К зеленому в воде набежали рыбьи головастики.
— Ишь, налетели, — сказал недовольно Владимир Петрович. — А что едят? Плевок?
— Ребятишки ишо, — пояснил Сергеев.
Костлявое лицо его было спокойно, глаза — узкие щелочки.
Он медленно, туго улыбнулся: тронулись губы, сморщилась кожа щек, выставились крупные — лопатками — зубы. И вот сидел на берегу улыбающийся человек. «Насквозь вижу», — подумал Владимир Петрович. И вернулся к созерцанию рыбьих мальков. Он спросил Сергеева о породе их. Тот заговорил будто о знакомых. Окуней он уважал, презирал чебаков за характер и костлявость.
— Антропоморфизм, — укорял его Владимир Петрович.
— Как? — оторвался от мотора Сашка.
Лицо его маленькое, темное, будто выбитое из старой меди. Глаза круглые, желтые.
— Антропоморфизм — это желание очеловечить природу, видеть в ней человеческие черты. Скажем, думать, что дереву больно, — разъяснил Владимир Петрович, зачерпнул горсть воды и полил макушку.
— Им и больно, только кричать нечем, — сказал Сергеев. — Шевелят же листиками, ищут солнце. И стерлядь ползает себе по дну, кушает личинки. А ей на пути самолов кидают. Во какие крючья! Половина срывается и от ран помирает.
— Но, — возразил Владимир Петрович, — ведь и личинкам больно: тоже ползают, а их — хап!
— А это природное дело.
Владимира Петровича удивили слова егеря. Что это? Неприязнь к городским? Он хотел было спросить об этом, но Сергеев ушел от разговора, начал рассказывать, как у него в городе однажды украли деньги. Ощутил ветерок в кармане, схватился — пусто! Облегчили!
— Отчего же в милицию не пошел?
Но Сергеев заговорил о каких-то деревенских справках и деревенских страхах.
— Вы ловкие, приезжие, — ворчал Сергеев. — Портите мне жизнь. Положим, вынимает мужичок пару — вторую стерлядей и лакомит семью. Много ему не нужно. А приезжий блазнит. Вона, ранее комбайны на полях ходили, а сейчас у меня в комнате стоит. Девка завиваться хочет, баба на хрусталь целит. Удобства манят, деньги.
— Что такое деньги? — Владимир Петрович сощурился.
— Деньги, они добрые, — уверял чудак Сергеев. — Коли есть в потребном количестве. Много ли надо деревенскому человеку. Костюмчик, телевизор, выпить в праздник. А если рот разинешь, как щука, то…
И Сергеев развил теорию происхождения частной собственности, построенную на умении разевать рот шире ворот.
— В роте все и заключено, — закруглил свою политэкономию Сергеев и приставил к глазам бинокль.
— Готовь, — бросил он Сашке и предложил Владимиру Петровичу прикрыть голову лопухом. От солнца. Он даже сощипнул и подал ему этот лопух.
…Еще Сергеев говорил, что вот не было моря и плотины, а рыбы водилось больше. А вчера накрыли Толстопята, у него на три сети семь окуней добычи.
Жарко… Владимир Петрович заворочался, вставая. Лопух упал в воду и поплыл. Черешок его торчал вверх, на него села красная стрекоза.
«Вот, — лениво думалось Владимиру Петровичу. — Таким доверяют охрану природы. Они честные, согласен, но глупы, непроходимо глупы. А делать надо иначе: прихватить браконьера на хорошем дельце, навалить чудовищный штраф и сунуть в егеря. Пусть оправдывает ущерб, взимая штрафы с других!»
— Я б не так ловил браконьеров, — говорил он, сходя в воду. — Глядите в корень явления, — поучал Владимир Петрович егерей. — Найдите жемчужное зерно истины в навозной куче фактов, ликвидируйте причину, рождающую зло.
— Горожане, — сказал Сергеев.
— И мужиков хвалить неча, — сказал Сашка. — Варнаки, истребители. Рыбу повыловили, леса вырубили. Я бы их, гадов, стрелял солью в…
— Уж больно ты свиреп, — укорял Сергеев. — Ну, бывают глупыми, верно.
— И не хотят быть умными!
— Мы их жмем. Сколько ныне похватали сетей? А они денег стоят. К примеру, ряжевая сеть из капрона в тридцать метров длиной…
Он нашарил болтающийся на шее бинокль, приставил к глазам. Бормотал:
— А штраф берем, если попадет осетр хотя с ноготь величиной, половину сотни, поскольку мы должны восстанавливать… Саш! Вынимают!
И Сергеев бойко скакнул в лодку. Моторы заработали, лодка побежала к широкой воде, поднимая донную муть.
На Владимира Петровича двинулась желтая волна. Он выскочил на берег. На него — голого — смотрел, вытягивая задние лапы одну за другой, рыжий пес Верный.
А в двойной рев сергеевских моторов уже вплелось тоненькое и четкое, будто красная нитка, журчание третьего мотора, по-комариному привязчивое.
Знак сработал — Малинкин уходил от егерей, полным ходом.
Пес Верный бегал по берегу, взлаивая и поскуливая. Но догадался, взбежал на высокий берег и смотрел оттуда. Владимир Петрович сходил к палатке за кусочком сахара и натянул сухие плавки.
Пес грыз сахар озабоченно: то хватал кусочек, то выплевывал его. Он настораживался, прислушиваясь.
4
В протоку вошли лодки. Впереди шла узенькая, изготовленная для больших скоростей, лодка. В ней сидели Малинкин и усатый Васька. «Поймали!» Владимир Петрович был расстроен и обрадован одновременно (и отметил богатство своих реакций — вдвое больше, чем у стандартного человека. Тот либо рад, либо страдает). В черной лодке сидели егеря. Сейчас это была шумная посудина: Сашка ругал Малинкина. К нему присоединился пес и стал лаять с берега.
Вдвоем они подняли шум, необычный для этих тихих мест.
— Ворюга! — вопил Сашка, и шея его надувалась, а жилы темнели.
— Гав! Гав! Гав! — Рыжий пес подпрыгивал, рвался к белой лодке — драться.
— Сволочи!.. Хапуги!.. — губы Сашки вздернулись. «Значит, не поймали!» — думал Владимир Петрович. А Сергеев? Глаза прикрыл.
Когда Сашка охрип и выдохся, стал ругаться Малинкин. Он держался руками за борта и вопил:
— Ты зоб не надувай! Лопнешь! Ты рыбу видел? При свидетеле говори!
— Видел!
— Гав! Гав! Гав!
— Хочешь увидеть? Обыскивай, разрешаю!
— А дом на что отгрохал? «Яву» тоже на пенсию купил?
— Завидки берут, завидки! Го-го-го! — загоготал Малинкин. При этих странных для человека звуках губы его вытягивались дудкой, а нос приподнимался и дрожал.
— Го-го-го!
— Гав-гав-гав!
Сашка привстал в лодке.
«Схлестнутся! — радостно подумал Владимир Петрович, и все в нем задрожало. — Будет драка!»
— Поехали! — приказал Сергеев, и Сашка покорно сел. Он взял короткое весло и подпихнулся к берегу — рыжий пес прыгнул в лодку.
…Уплыли они на одном моторе. И только вывернули за мыс, как Малинкин стал из-под себя выхватывать стерлядей и кидать Владимиру Петровичу.
— Черт! Увидят!.. — напугался тот.
Васька захохотал. Кинув еще стерлядку и крикнув: «С тебя причитается», Малинкин направил лодку в широкую воду.
…Когда егеря ставили лодку у берега, Сашка сказал:
— Слышь, почему мы не осмотрели Малинкина?
— И хорошо, что не осмотрели, — сказал Сергеев. — А ведь обнаглел мужик, правда?
— Дураки мы с тобой, Сергеев, — сказал Сашка. — Можем в цирке работать, лбом гвоздь забивать.
— Но руки, руки-то он мне развязал.
ПОЧТАЛЬОНКА
1
Владимир Петрович купил к стерлядкам бутылку рислинга. Выйдя из магазина, заглянул на почту. И не напрасно — там ожидало письмо жены с домашними мелкими новостями.
Лежало и Ванькино письмо. Контактыч писал:
«Привет, привет, привет!!! Чмок-чмок-чмок в твою лысинку. Не съели тебя комарики? Обеспечивает ли хват Малинкин стерлядкой? Если нет, езжай в Ягодное и спроси Егора Булкина. Сошлись на меня, разрешаю. Дело твое двинулось — дедуля собирается в путь. Лидка поволокла его со страшной силой. Вколачиваем в него мысль, что ты — гений. Выезжаем завтра. Взял «сухой» отпуск и сейчас бегаю по аптекам, покупаю лекарства от живота. Видишь ли, дедуля склонен к спазмам. По-моему, он весь сплошной спазм. Не волнуйся, идею протягиваю потихоньку да полегоньку. Я вовлек Лидку — готовь ей дошку к Восьмому. Шутю.
Твой Иван.P. S. Говорил с Черновым. Смотрит быком. Ты информировал его о своем уходе с поста? Или темнишь?
P. P. S. Письмо разжуй и проглоти».
Владимир Петрович побалагурил с почтальонкой. Приятной была эта девушка. Чрезвычайно. Беленькая, волосы связаны узлом, загорелая кожа. Золотая!
Цвет прямо-таки растоплял сердце. Хотелось вести с девушкой знакомство, угостить в ресторане всем хорошим, коснуться губами ее кожи.
Вот какая была девушка!
Владимир Петрович весело рассказал ей о своей поездке вокруг Европы на теплоходе. Сам жмурился, прятал блеск глаз. Из них, так казалось ему, били острые лучики.
Он врал о ночном Париже, его огнях, трогал руку девушки, поглаживал. Она руку не убирала. Но не имел иллюзий Владимир Петрович. Знал, это любопытство, игра молодых сил. Завертеть голову взрослому мужику! Семейному! Это ей, молокососке, приятно.
«Э-э, — думал он, — нас не проведешь, милая-милая девушка».
И позвал ее в палатку.
Она засмеялась — он обнял ее, перегнувшись через стойку. Упали конверты и флакон с клеем, раскатилась денежная мелочь. Вошла толстая дама босиком и в шелковом платье.
— Кобелина! — гаркнула она. — Пошел вон! А ты чо балуешь? Ничо, завтра всех шлем на луга, всех! Дурь и пройдет.
По-видимому, начальство… Владимир Петрович шел, улыбаясь. Нет, его не проведешь. Девушка-почтальонка — это иллюзия, фантом. А жена, семья, Контактыч — настоящая жизнь серьезного человека. Но мерещилось, что поляной идет к нему почтальонка, ступая долгими и острыми ногами между торчками мелкой сосновой поросли. Идет золотая девушка в палатку, бросая осторожные взгляды.
— Жаден ты к жизни, старик, жаден, — упрекнул он себя.
Но почтальонка не выходила из головы. Вечером он ушел на остров — выветрить дурь — и остановился на срединной его шишечке, высокой кочке.
2
Отчего-то всегда на песчаных островах, намытых рекой, есть самая высокая шишечка. Она земляная, кругла и тверда. Трава на ней растет не островная, а с берега — пучок белых ромашек, лопух, кровохлебка.
Должно быть, это зародыш острова. Принесло его течением, зацепило. Прошло время — очнулись захлебнувшиеся было растения, а вокруг уже намыт песчаный островок, суша.
Хорошо было сидеть на этой шишечке, вдыхать речную свежесть, видеть перелетывающих туда-сюда мухоловок.
Хорошо было помнить о том, что ждут вареные стерляди, рислинг и завтрашний голубой день.
Вдруг подул ветер — сильный. Он пригнул тальники, выворотив серую исподку листьев. Но утих, и тальники поднялись и снова позеленели. С ветром почтальонка ушла. «Итак, письмо Контактыча, — приказал себе Владимир Петрович. — Посчитаю-ка свой дебет. Вот главное: трудоспособен я дьявольски. Свойство важное (загнул большой палец). Умен, это два. Положим, сейчас все умные (и он загнул мизинец). А вот упорно трудиться головой не каждому дано. Я — могу (снова рванул ветер, пригнул тальники, вывернул листья).
Важнее ума верная идея. С ней не родятся, ее разыскивают. Она есть, можно гнуть сразу два пальца.
Напор? Воля? Сколько угодно. И не деревянная, а с пружинкой. И жизнь знаю».
— О, как я тебя знаю, жизнь…
Владимир Петрович поглядел на сморщенную воду, на смутное небо и пошел готовить ужин и мечтать. Не лезть в несбыточное, а грезить о досягаемом.
Мечтать о долгоносой стерлядке, той, какую он съест завтра и послезавтра. О суперкостюмчике из ангельски мягкой ткани, скажем, по пятьдесят рублей метр. Чтобы и грел, и красил его.
Есть же где-нибудь под прилавком такая сверхткань!
Он протянул руку к огню и ощутил на ладони ее невесомое тепло.
А женщины… Владимир Петрович лег у костра. Мерещилось: лежит он в теплой водичке, на удобном дне, а течение несет поверх него прекрасные образы.
Обольщение!
Они бултыхают ногами, всплескивают, они лукаво моргают ему глазом!
А вдруг придет почтальонка? Где его палатка, она знает, приносила телеграмму жены. Так будет: уснут родители, а она сюда, бегом через лес и вдоль берега, ближе, ближе… Все может быть! И он понес в воду бутылку вина — холодиться. Нашел в рюкзаке сухое печенье и плитку шоколада. Хватит! А стерлядь он съест сам.
Снова ударил ветер — прохладный. Шли низкие тучи. Бутылка оторвалась от берега и плыла. Владимир Петрович кинулся ловить ее и вымок: волны подросли.
Вода даже в протоке накатывалась на берег, а за островом поревывала. Ветер бросал водяные брызги.
Стало быстро холодать. Мокрый Владимир Петрович озяб. Он переоделся и унес в палатку одеяло, кастрюли, свертки.
— А если я подобью колышки?.. — сказал он и взял топорик. И проверил до последнего все колышки. Влез в палатку и наскоро поужинал, выпил кислого вина и лег. Шум ветра нагонял дрему, гудение сосен тоже.
И вдруг он заснул — как провалился.
3
Проснулся Владимир Петрович от грохота и крика.
Что-то огромное бегало и трещало деревьями.
В шумах и рычании ночной бури неслись женские дикие взвизги. Понял, это пришла почтальонка. Она бегает, она кричит в дикой женской ярости. Оскорбленная им? Ликующая?
Ближе, ближе ее топот. Все застыло в нем.
— У-ух! — вскрикнула почтальонка и наступила на палатку. Брезент упал на Владимира Петровича. Загремели кастрюли. В палатку ворвалось дикое существо. Оно билось, рвало палатку — скрипели ее нитки. Палатка желала улететь вверх, вместе с ветром. Владимир Петрович опомнился. Он нашел ее стенку, навалился и прижал к земле. Брезент упал на него. Но рядом скрипит сосна. Древесина ее расслоилась, а волокна потеряли естественную связь. Они трутся друг о друга. Гремит буря. Сейчас она опрокинет сосну на него. Он сжался, зубы его стучали.
— Не упади, — просил он сосну. — Не упади… У меня дети и жена, я хочу себе так немного.
И — опомнился. Долго еще скрипела и грозила ему сосна. Наконец ветер ослаб, пошел крупный дождь. Владимир Петрович услышал погромыхиванье и выбрался из порушенной палатки. Он увидел ночной грозовой фронт, идущий к нему на фоне сполохов. Вдруг страшная, как взрыв, вспышка. Она осветила грозное лицо старика, построенное из клубящихся туч.
Измученный Владимир Петрович вполз под брезент.
ЛЕТНИЕ СНЫ
1
До утра гремела над ним гроза: Владимиру Петровичу снилось, будто разъезжает он в автомобиле. Отчаянно!
— Эгей! — рявкнули в ухо. Владимир Петрович сел и обнаружил себя на упавшем брезенте палатки. Тепло, ясно…
К нему наклонился мужчина.
— Ты живой или мертвый? — спрашивал он. Это был знакомый лесной объездчик. Он смеялся. От поблескивающих черных глаз разбегались морщинки.
— Дрыхнешь, — говорил он Владимиру Петровичу. — Время теряешь. Не вернется оно. Гля, как здорово. А воздух! Нигде такого воздуха не купишь, а здесь он даром. Ты — дыхни.
Владимир Петрович послушно вдохнул — и впрямь отличный воздух, лучше быть не может… Солнце, трава в бликах… Красная лошадь объездчика ходила, щипля траву вместе с солнечными бликами, жевала. Должно быть, это было вкусно, лошадь весело помахивала хвостом.
Объездчик (мужчина лет сорока пяти, в пиджаке и шляпе) рассказывал, что утром въехал в глухариный выводок. Птицы взлетели, и Машка шарахнулась от них и зашибла его о дерево. Ногу. Аж до синего цвета. Надо лечиться.
Владимир Петрович понял намек и достал бутылку. Они пили теплое вино, закусывая его копченой колбасой. Объездчик рассказывал Владимиру Петровичу деревенские новости.
Сказал, что совхоз дал в магазин тушу мяса и сегодня можно купить свежатины. Они допили бутылку, и Владимир Петрович попросил подтащить к палатке, на дрова, сломанную бурей сухую вершину.
2
Объездчик уехал верхом на красной лошади, а Владимир Петрович пошел в деревню. И не было нужно мясо, но полюбил он ходить в деревенский магазин.
Там, стоя в очереди, наслушаешься о личной жизни Сашки, движении сенокоса и заработках Малинкина.
Сегодня Владимир Петрович узнал последствия ночной грозы. Оказалось, молния («молонья» — говорили женщины) прихлопнула Евсеева, великого в деревенских масштабах выпивоху. Смешно и страшно — оставила его голым.
Дело непосильное разуму. Куда одежа могла деваться? Поискали — оказалась раскиданной по сторонам, а штаны висели на электрическом столбе.
Владимир Петрович наслаждался. «Где еще такое услышишь? — спрашивал он себя и отвечал: — Нигде не услышишь. Где увидишь Малинкина? Каким образом узнаешь политэкономию Сергеева? Только живя здесь».
Женщины смеялись. Они были приятны ему, эти деревенские женщины, загорелые, пахнущие вялыми травами, одетые в легкие платьица. Вошла почтальонка, повязанная до глаз платочком. Где страх ночи? Милой девочкой глядела она.
Женщины стали решать, отчего Евсеев лежал голый. Кто раздел? Может, шутник. Обобщила разговор бабка в голубом платке:
— Жену мучил, вот господь и наказал, а черт штаны сдернул.
— Это проявление сил электричества, — сказал Владимир Петрович. — Разница потенциалов, напряжения на разных полюсах.
— Северного и южного? — спросила почтальонка.
— Мужчины и женщины… — ухмыльнулся Владимир Петрович.
— Врешь! — сказала старуха в голубом платке. — Правды у вас, мужиков, как у тебя волос.
И женщины (им надоела тема Евсеева) взялись за Владимира Петровича.
— Плешив, много знает, девушки.
— В животе его знания, бабы, в животе.
— Этот снесется, сразу даст план.
— Дите носит!
— Родить будет.
— Бабы, опомнитесь! — крикнула продавщица и улыбнулась Владимиру Петровичу. (Это был отличный покупатель. Он покупал дорогие конфеты и сухие вина, считавшиеся в деревне прокисшими.)
— А я не в обиде, — сказал Владимир Петрович. — Пусть мне попадутся, с ходу влюблюсь!
Похохатывая, он шутливо обнимал ближних женщин.
— Востер! — смеялись женщины.
…Когда подошла очередь, Владимиру Петровичу досталось граммов двести мякоти на большой кости.
3
Он шел домой, в палатку, шагал, наступая на свою тень. Улыбался: хорошо жить!
Как свеж воздух! Сколько наслаждения в шуме женских голосов, в личике почтальонки! Так и надо жить — наслаждаясь всем. Владимир Петрович поискал границы наслаждения — для себя — и не увидел их.
Отлично идти пешком, но сладко крутить баранку автомобиля.
А женщины?.. Вина?.. Вкусная еда?
— Любишь ты пожить, любишь, — упрекнул он себя и задумался, откуда это?
Что родило беспредельность его аппетита?
Детство, когда отец был солдатом, а мать стирала чужое белье да подрабатывала шитьем ватников? Годы в институте? Или это гены?.. Он подумал о матери и невернувшемся отце.
Матери не помочь: сердце ей не заменишь, искривленных суставов тоже. Недожитых лет не вернешь. Нет, он должен пожить за нее, отца… И за самого себя.
Жить? Это — сложно, надо думать.
И несколько дней он провел в размышлениях. Какие они, все эти деревенские?.. Простачки?.. Политики?.. Его жизненная игра шла на другом уровне и в другом — городском — мире, но Владимиру Петровичу хотелось понять деревенских. Так, на всякий случай.
Он вглядывался в Малинкина, в ловца браконьеров Сергеева, в милое лицо почтальонки. Разговорами старался выведать их суть.
Настороженный, он говорил манящие слова почтальонке. Или рассматривал Сергеева.
Что-то растительное, спутанно-корневое, было в деревенской жизни. Да, да, словно выковырнул он из земли корень, в котором все имеет смысл и значение. Но поди разберись во всех переплетениях, глазках, сосочках…
Владимир Петрович знал: он сможет, будет вести работу исследовательской лаборатории. Но жить здесь он бы не мог.
Деревенская жизнь до удивления бойко, напряженно и нелогично выявляла себя. Малинкин поставил на лодку второй мотор. От тяжести лодка задрала нос, а корма ее села до воды. Казалось, не лодка, а Васька бороздит воду, раскидывая струи костлявым задом.
Было видно и без расчетов (хотя Владимир Петрович проделал их), что центр тяжести лодки опасно сместился и Малинкин в первый же ветер хлебнет водицы, а может, и утонет. Но прошел первый, второй и третий сильные ветры, а с Малинкиным ничего не случилось. Загадка!
Другое — Сергеев наседал, а браконьеры не затаивались, наглели. Наезжали городские вороватые автомобили, ползали вокруг поселка на приглушенных моторах. Владимир Петрович частенько под соснами находил затаившееся черное или зеленое автомобильное тело.
…Суета вокруг острова (и стерляди, чешущей пузо) постепенно достигла накала. Будто из рева лодочных моторов, криков, искаженных физиономий, из аппетитов городских лакомок построилась огромная линза, повисла над водой и жгла.
Егеря теперь выскакивали на плоскость моря и днем, и вечером. Они резали лодкой тихую воду, мотались на волнах.
Они выныривали из широких и грузных валов в сильный ветер. Бывало, в реве нежданного шторма в протоку вскакивала черная лодка и замирала, будто щука в заводи.
И Владимир Петрович, борясь с ветром, вешал одежду либо зажигал второй костер.
Уже попался егерям неуловимый Перышкин Иван, попались злющие братья Кокорыши — с пятью сетями. Эти — дрались, и оба егеря ходили с фонарями.
Но Малинкин не попадался, должен был попасться и не попадался. Почему? Или он действовал так нерасчетливо, по-идиотски («гениально» — шептал в ухо какой-то въедливый голосок), что поймать его было возможно только случайно?
Да и во всем происходящем здесь проступала такая нерасчетливость, такое пренебрежение логикой, что Владимир Петрович переставал верить событиям. Ему стало казаться, что деревенские хитрят («Но зачем?.. Почему?»), что они обтягивают сетью эти места и его самого с палаткой.
Ячеи сети он подозревал, видел в улыбке Малинкина, в Сергееве, в усмешке почтальонки, иногда соскальзывающей со свежих ее губ на тяжелый, властный подбородок.
Да, это тебе не городская вертушка, это характер.
Но зачем все это делалось? Владимир Петрович пытался понять. Он анализировал, упорно думал и начинал чувствовать себя тяжелым и сырым, почти глупым.
Но это же не так! И Владимир Петрович ощутил тягучую злобу к мужикам, егерям, обоим Малинкиным.
— Мужики-и-и… — ворчал он. — Лапотники-и…
4
Пришел Васька — пьяный, в джинсах с медными заклепками. Он сел у костра, сунул руку за пазуху и включил транзистор; тот заговорил петушиным голосом. Оттого казался Васька пустотелым. Плюнул в огонь. Слюни зашипели, вертясь.
— Ты, Владимир Петрович, голова, — заговорил Васька, кося глазами, — но имеешь потолок взлета. Есть в жизни кое-что лучше большой головы.
— Что, умница?
— Жизнь.
«Гм, он неглуп…» Владимир Петрович рассматривал философа. Хорошенький мальчик, но шея тонкая, кадык видится суставом. Усы — обвисли.
— Вчера мы с дядькой четвертную пропили. Тебе небось неделю надо вкалывать за четвертную, а я ее птицей пустил. Жаль мне тебя, Владимир Петрович. Будь у тебя мои деньги и молодость, не сидел бы ты в этой палатке.
— В тюрьме, что ли?
— Га! В тюряге? Хорошо жить, Владимир Петрович, — говорил Васька, — но скучно. Пью — а не пьянею. Женщины и те меня не спокоят. Вот, сошелся с дачницей. Грит мне — люби сильнее, целуй крепче. А мне скучно.
Владимир Петрович скосился на Ваську. Гм, пожалуй, не врет.
Лицо Васьки было раскрытое в удивлении перед этой непонятной ему скукой.
Таращились глаза, таращился рот, облепленный усами. Владимир Петрович задержал дыхание: сейчас он скажет, проговорится, раскроет деревенскую общую тайну. Владимир Петрович напряженно всматривался. В его глазах загорелись точечки.
— Скучна-а-а… — тянул Васька. — Куда ни плюнь, всюду милиция. Свободу мне надо. Полную свободу! — требовал он.
— А что бы ты делал с свободой-то?
— Узнал бы все.
— Все? — зондировал Владимир Петрович. — Все — понятие резиновое, оно включает в себя убийство.
— Убить надо, — Василий бледнел, — гада Сашку.
Он встал. Покачивался, переступая длинными ногами. И усмехался. Пьяно?.. Хитро?.. Не поймешь! И Владимир Петрович размышлял, что такое Васька?.. Кстати, если придется руководить коллективом, то в нем могут оказаться васьки. Что делать с ними? Да, что? Сразу и не придумаешь…
У Владимира Петровича отяжелел затылок и появилась странная какая-то тоска. Такое бывает от плотного овощного обеда: желудок полон, а голодно. Васька уловил.
— Вы не бойтесь, вас я убивать не буду.
— Я и не боюсь, щенок, — сказал Владимир Петрович спокойно. — Топорик у меня всегда под рукой. Вот он. Хорош?
— Знатная работа.
— А теперь проваливай. Пшел отсюда!..
Васька ушел твердой походкой («А ведь пьян, пьян…»), унес и свою проклятую ухмылку, и деревенскую загадку.
КОНТАКТЫЧ
1
О том, что в магазин снова подкинули говядину, Владимиру Петровичу сказал Сергеев: он торчал в протоке с Сашкой, соскучился и пришел выпить стакан чайку. А выхлебал чайник.
Сергеев посоветовал не вешать белье на кусты (могут испортить птички), а натянуть веревочку. И даже помог, и сам повесил рубашку Владимира Петровича, чтобы ее видно было с широкой воды.
Ха! Услужливый человек!
…Неся из магазина мясо, хлеб и сахар, Владимир Петрович приметил на опушке старенький «Москвичок» с побитым бампером. И отчего-то подумал об Иване.
В машине сидел пес боксер. Сплющенная его морда вроде бы знакомая. Пес улыбнулся ему и дружески сказал «ха!». Итак, совпали признаки — автомобиль «Москвич» с мятым бампером (хотя сколько их таких!) и пес боксер. Значит, Ванька здесь.
— Здравствуй, — сказал Владимир Петрович собаке, и та стала вращать хвостовым обрубком. — Как тебя звать?
И постукал ей пальцем. Тотчас собачьи зубы клацнули у стекла. Владимир Петрович не отдернул палец, выдержал, усмехнулся даже.
— Как же тебя звать? — рылся он в памяти. — Что-то на «а»… Афродита, Анна, Афина, Афронт… Да ты же Яшка! — вскрикнул он и ладонью по стеклу ударил: вспомнил!
Собака, услышав свое имя, вертелась радостно.
— Яшка… Яшка… — говорил Владимир Петрович. — А где Иван?
В самом деле, где шатается Контактыч? Почему не заглянул к нему? Быть может, и старик здесь?
Надо ждать.
Владимир Петрович сел в папоротниках, на подушечку зеленого мха. Пекло голову и плечи. Чтобы не терять времени, он снял рубаху и загорал.
От машины шли запахи масла, бензина. В отблесках никеля и стекла дальние сосны приподнимались, пошевеливались.
2
Ивана он приметил по особенной его скачущей походке: тот не шел, а как бы перепархивал. Солнце, падавшее сверху и чуть сзади, облепило его бойкую фигуру. Уже издалека он стал махать рукой.
Они обнялись и потерлись щеками. Был Ванька свежий, в белой рубашке и шортах. Пах вкусно — копченой рыбой.
Владимир Петрович скосился на газетный сверточек в его руках, перекрученный крест-накрест веревочкой.
— Рыба?
— И какая! Смак.
Ванька развернул сверточек и показал Владимиру Петровичу копченых стерлядок. Глаза их были мертвы, носики долги и невинны, жирок выступал на иссохшей золотистой кожице.
— Душечки, горячего копчения.
Ванька причмокнул, сложив губы в дудочку. И подразнил Владимира Петровича:
— Съем сам, а тебе не дам.
— Малинкин продал? — спросил Владимир Петрович, ощущая, как натягивается кожа на скулах. «Собака, — думал он. — Мне не дает, собака».
— Конечно, он, гроза здешних вод, пират, флибустьер и мой благодетель.
— Сколько взял?
— Э-э, у нас свои расчеты.
— Мне он не говорил о копченой стерляди.
— Бэби! — захохотал Ванька. — Здесь у каждого рыбака своя коптилка, и у него, конечно. А эти вот субъекты закопчены на ольховых дровишках. Говорят, так вкуснее. Яшка, бегай!
Иван открыл дверцу и бросил на сиденье стерлядок. Ясно, в них он вкладывает тайные намерения. Какие? И почему молчит о старичке?
Яшка бегал, трещал кустами. Иван восхищался пейзажем и говорил о желании пожить здесь, в палатке, есть вареную стерлядь, любить простую женщину (и подмигнул при этом).
— Здесь не только едят, — возражал Владимир Петрович. — Здесь косят, доят, пашут.
Владимир Петрович сощурился на лицо Ваньки, поцарапанное узкими морщинками. И догадался — это прочерки мозговой усиленной работы. Наверно, легкость Ваньки, его летучесть, не свойство, а тактика.
Морщинки имеют нитяную узость. Да, он физически слаб и постареет рано. Он, собственно, уже стар.
Морщинки пронырливые… Они показывали: человек этот, сильный связями, бездарен в остальном. Мелкими расчетцами живет.
Вот хлопочет, толкает в науку, надеясь сесть на его место. Так они договорились. Что же, быть завом фотолаборатории лесоустроительного института для него хорошо.
Да, с Ванькой можно не церемониться, но и опасно торопиться. Владимир Петрович повел разговор о своем отдыхе.
Говорил долго. Яшка уже набегался и лежал в тени машины, а Владимир Петрович все рассказывал о тонкостях ловли рыбы на перемет, о породах червяков: навозных, подлиственных, дождевых.
Как он и рассчитывал, Ванька не выдержал.
— Говорил о тебе, — сказал многозначительно Иван.
— Ему?
— Ага.
— Спасибо. Ну и как?
— Он ничего, их институт заваливает эту тему. Ну-ка, повтори мне. Значит так: высокий электростатический контраст изображения. Верно?
— Я еще что-нибудь придумаю, — сказал Владимир Петрович. — Главное в другом. Ты знаешь, в работе я вол, бульдозер.
— Это мы помним, это скажем. Итак, ксерография, электростатический контраст фотоизображения. Все верно, шеф мне сказал, что тема стоящая, что он за. (Владимир Петрович опустил голову, чтобы скрыть блеск глаз.)
— А хорошо здесь, — легкомысленный Иван завертел головой. — Воздух, зелень. Ей-богу, оставлю их на даче и кинусь сюда. Ну их, надоели.
— Значит, они где-то здесь? — осторожно спросил Владимир Петрович.
— В Глагольевке у старика дача, им стерлядь везу. Может, еще разок заскочу и обговорим все. Либо дам знать письмом: ваша встреча нужна, да… Личный контакт и вроде нечаянный… Угу? — И Иван стал хлопать его по животу и приговаривать: — И в люди выйдешь, и доктора получишь, и инфаркт заработаешь. (Лицо его смешливо вздрагивало, морщинки ходили по нему, то ускользая в поросль рыжей бороды, то появляясь вновь.)
Они расхохотались. Пес Яшка, мотая головой, тоже стал смеяться — скалясь.
— Ты не ликуй, еще рано, — предостерег Иван. — Старик с замочком. Антикварный тип! Библиотека — ахнешь, но книжицу только покажет, а в руки не дает. Вся мебель его — резной дуб, прошлое столетие. Лидка чулки без конца рвет. И те-емно от мебели. Освещение же свечное, канделябры из бронзы, фигурки.
Представь, весной раздобыл ему стол из дуба. Его шесть работяг за полста на этаж втаскивали и с пупа сорвали. Величиной с половину комнаты! И все ящики, ящики, ящики… Черт знает, сколько там ящиков! Серебряный старичок! Я ему антики добываю… Я Лидку спрашиваю, каково ей с ним? Молодая, кипит. Но — привыкла. Они, бабы, аморфные существа, они кошки, их только пригрей.
Владимир Петрович, слушая, кивал. И по мере рассказа проходил в его глазах серебряный старик. За ним двигался стол из дуба, шесть работяг с сорванными пупами, канделябры, свечи.
Это… шикарно, иметь такую квартиру!
— Жди письмо, — сказал Ванька. Оскалился в улыбке, показав зубы, и уехал.
ДЕРЕВЕНСКИЕ ХЛОПОТЫ
1
Владимир Петрович ждал письмо — и купался, загорал, рыбалил, покупал стерлядь у Малинкина. И видел, как по-сибирски торопливо шло лето со всеми его хлопотами.
Скосив траву в лугах, колхозники взялись за лесные полянки. Работали вручную, косами. И на время лес стал шумным, а поселок безлюдным. Должно быть, от скуки к Владимиру Петровичу стал привязываться петух поселкового милиционера. Он лез ко всем, но Владимиру Петровичу казалось, он вязался к нему одному.
Петух топал за Владимиром Петровичем через весь поселок, только что в лес не заходил. Он мог караулить его у магазина, на почту шел следом за Владимиром Петровичем. Стоило нечаянно повернуться к нему, и петух лез в драку. Однажды он взлетел на уровень глаз, и Владимир Петрович хватил его кулаком. Но легкая, жилистая птица только отлетела в сторону.
Кулак не подействовал, петух наскакивал — растопыренный, страшный, он кричал вороньим криком.
Непонятная осатанелость домашней птицы смущала. А взять Малинкиных — дядю и племянника?
Как-то бродил Владимир Петрович по песку и сделал открытие. Тень, которую он тридцать с лишком лет считал черной, на самом деле была фиолетовая.
По такому случаю решил выпить чайку.
Поднявшись на берег, увидел Малинкина у палатки. Тот, поставив корзину, рылся в выложенных на солнце вещах Владимира Петровича.
Малинкин был недоволен: все, все у пузана предельно добротное. Палатка, одежда, посуда — все куплено с умом и за высокую цену. Это обидело Малинкина.
И ему стало казаться, что умный Владимир Петрович смеется над ним, получая рыбу задешево. К тому же обманывает его, прикидывая вес рыбы на глазок. А у Малинкина есть безмен, но — дома. Почему не с собой?
— Ты чего? — спросил Владимир Петрович.
— А ты чего… ходишь, — говорил Малинкин, злобно глядя на него. — В прошлом году один такой же ходил, а потом написал в газету. Рыбку нашу жрут, баб тискают, в газету пишут.
— Не бойся, — сказал ему Владимир Петрович. — Я не пишу в газеты. Что принес?
И сам, наклонясь, достал из корзины стерлядку и небольшую нельмочку. Хороши! Владимир Петрович осматривал рыбу, соображая, что станет готовить. Пожалуй, уху следует варить из нельмы, а стерлядь жарить.
«Какая у него, однако, башка, — думал Малинкин. — Не голова, а чемодан. Бог с ним, лучше не связываться».
…Васька же — от скуки — ходил пьяный и хвастал деньгами. В магазине он швырял на прилавок мятые рублевки и покупал ненужное — конфеты, дешевые колечки. Сгребал сдачу в карман, не считая.
— Во как мы, — говорил он, бледнея. — Деньги не считаем. Налетай! Пей Васькину кровь! Васька прост, Васька сдачу на веру принимает.
— Ты посчитай, ирод! — кричала ему продавщица. На улице Васька подманивал собак и кормил их конфетами. Кольца низал на пальцы. Владимир Петрович покачивал головой — такая глупость!.. Васька пьяно ковылял, но у воды немедленно трезвел. Вот только что была здесь лодка, Васька, сам Малинкин. И уже пусто, а они уносились к горизонту.
2
Сергеев теперь частенько приходил к Владимиру Петровичу.
— Ненавидят меня в поселке, здороваться перестали, — жаловался он. — Ранее, говорят, и рыба водилась, и тебя не было. А сейчас меня в город зовут, строгать будут, плохо-де караулишь. Город, он за всем следит, порядок наводит. А порядок — тяжелая вещь, для многих просто невыносимая. Я слежу за порядком в лесу, на воде и, понятно, мешаю.
«Плюнул бы, что ли, — думал Владимир Петрович. — Покой и здоровье дороже рыбы».
— Горе мое в Малинкине, — жаловался Сергеев. — Вот в чем смех моего положения — пока я его с сетями и уловом на месте не накрою, до тех пор ни черта у меня не выйдет. Обыскать бы его.
— Обыск с санкции прокурора, — напоминал Владимир Петрович.
— То-то и оно! — говорил Сергеев. — Но ничего, еще зажму всех, собака мне поможет. Понимаешь, Верный нюхом возьмет. Понимаешь? Учит его Сашка отличать красную рыбу, мы выследим.
Владимиру Петровичу это показалось убедительным. Собака — прирожденный специалист по распознаванию запахов. И хотя вся рыба пахла как будто одинаково — сыростью, — но даже он отличал, к примеру, запах чебака от запаха щуки.
Владимир Петрович предупредил Малинкина о собаке. Тот осклабился, выставив стальные коронки, но промолчал.
3
И получилось худое — в Верного пальнули из ружья. Молчать надо было Сергееву, молчать Владимиру Петровичу. Ему было жаль пса, добродушного и славного.
Малинкин, само собой, обязан ненавидеть собаку. Но не стрелять же!
И стало это событием. Взволновались все. Шумели, горячились, даже ссорились.
В магазине узнал Владимир Петрович биографию Верного, сначала брошенного щенка, летом кормившегося около паромных пассажиров, а зимой поселявшегося к коровам. Его не гнали — караульщик.
Так живя, пес достиг зрелости и встретился с Сашкой, вернувшимся с флота. Кто знает, что их свело, что дало ему имя Верный. Он стал Сашкиным псом. Наскучавшись по человеку, ни на шаг не отходил от него. Теперь все жалели Сашку — тот сильно горевал. «Черт меня тянул за язык», — огорчался Владимир Петрович.
…Верный издох на другой день. Сашка напился с горя и побежал бить Малинкина. Владимир Петрович видел этот спектакль собственными глазами: он шел из магазина с банкой фаршированного перца.
Шел озираясь, ожидая нападения петуха. Но, дробя пятками, пронеслись мальчишки. Они кричали, что Сашка бьет Малинкина. Ух как бьет! Владимир Петрович пошел смотреть.
4
У новых ворот дома Малинкина стояли и курили мужики. Двое парней в выгоревших рубахах держали Ваську. Были и женщины. Они говорили мужикам:
— Да разнимите их, вы, идолы.
— Пусть пену собьют, — отвечали мужики (они любовались дракой).
Окна дома были прикрыты ставнями, дверь замкнута на висячий замок: должно быть, жена Малинкина ушла куда-то.
А по двору Сашка гонял Малинкина — тот бегал в какой-то странной распашонке. Только приглядевшись, узнал в ней Владимир Петрович остатки рубашки.
Сашка был сильно выпивши. Ноги его шатки, руки — неловки. Впереди так же неуклюже бегал Малинкин. Он то и дело спотыкался и падал, и тогда Сашка догонял и гвоздил его кулаком. Он, промахиваясь, плакал и кричал что-то вроде:
— Ах-ва… ах-ваа…
И лишь постепенно Владимир Петрович разобрал слова. Оказывается, глупый Сашка требовал: «Убивай меня… Убивай меня…»
— Ничего, — говорили мужики. — Ничего! Помахает крыльями, ан сердце и отойдет.
В конце концов Малинкин проскочил к приставленной лесенке и полез на чердак, хотя мог бы спокойно бежать по улице. Сашка же споткнулся и упал. Когда он поднялся, заплаканный, пыльный и страшный, Малинкин наполовину был в узеньком чердачном лазу. Сашка рванул лестницу, а Малинкин, извиваясь, втянул на чердак ноги. Исчез.
— Безответного!.. — рыдал Сашка. — Сироту! Бей в меня, бей в меня!
Сашка некоторое время кидал в отверстие чердака сухие комья земли, а затем побежал по улице.
Бежал он босиком, понурив голову, словно собираясь боднуть кого-то. Вокруг его ног завивалась желтая пыль.
Следом за ним, на велосипеде, ехал мальчишка и хохотал, Владимир Петрович ушел. Но осталась в нем подражательная глупая воинственность. И если бы кто пристал к нему, то получил бы добрую встряску. Но столкнулся Владимир Петрович с петухом и его курами. Настырная птица бродила на опушке, в папоротниках. Владимир Петрович пнул его. Сильно. Но петух был опытен. Он взлетел и этим ослабил силу пинка. Взлетев, он использовал выгодное положение и обрушился, на Владимира Петровича сверху. Пришлось загородиться банкой с перцем. Та выскользнула из рук и разбилась. Владимир Петрович с грустью смотрел на осколки. По ним ходили петух и куры и клевали перец.
— Надеюсь, вы сдохнете, — сказал Владимир Петрович.
— Вот это я понимаю, это вояка, — сказал, подходя, лесной объездчик. И подал руку. Шел он из поселка, с корзиной в руке. Должно быть, по грибы.
— Ну, ровно наш Сашка.
— А что?
— Кинулся на милицию, почему не арестуют убийцу. Напал! Михеич его, сам понимаешь, сгреб и в чулан.
— Да ну!
— Я и говорю — петух! Михеич, почитай, нес его одной рукой.
А Владимир Петрович уже был спокоен, даже не сердился на петуха: совершилась еще одна деревенская глупость. Объездчик же после Сашкиной драки зачастил. Он приносил новости (а также грибы маслята).
— Сашка аппетита не потерял, — сообщал он. — Ему мать во какие корзины с жратвой носит. Малинкин его дразнит.
— Как же?
— Подойдет и спросит, что, мол, приятно с милицией драться?
— А Сергеев?
— Того начальство вызвало. Вздрючку ему дадут, хвост станут крутить. Можа, и с работы снимут, за Малинкина. Тот, понятно, скис.
— Боится, что назначат другого? — догадался Владимир Петрович.
— Вот-вот… Эту задачку ты верно решил.
5
Приходил и Малинкин с Васькой. Грустили, философствовали. Чем поражали Владимира Петровича. Слушая, он ломал голову над вопросом, где он видел Малинкина?
Владимир Петрович за свою карьеру геодезического инженера (пока не пошел на фотоработы) побывал всюду. «Где я его видел?.. В Омске?.. В Южно-Сахалинске?.. В Нарыме?» — ломал он голову.
Браконьеры то осуждали, то жалели Сергеева.
— Чую, пришлют нового черта на мою голову, — тосковал Малинкин.
— Сергеев бы на нас щурился, выгоду имел бы, — говорил Васька. — Чего вязался?
— А что же, на ВДНХ вас посылать?
— Вы, Владимир Петрович, учили диалектику? — спрашивал Васька.
— Положим.
— Помните слова «единство противоположностей»?
— Еще бы.
— Мы с Сергеевым противоположности? Да? Значит, одно переходит в другое и сливается с ним. Верно?
— Как рыба переходит в уху, — поддразнил Владимир Петрович.
— А мы с дядькой переходим в послушных. И если бы не мы, как бы различали, кто послушен, а кто нет? И другое…
Владимир Петрович стал ожидать, что по глупости Васька ткнет в него пальцем и скажет: «Ты с нами». Но Васька оказался забавнее. Он не стал тыкать пальцем, а заявил:
— А переходим мы из одного в другого через желудок. Это материализм.
— То есть как? — изумился Владимир Петрович.
— Положим, человек с деньгами хочет есть стерлядку, а мы тут как тут. Стерлядку? Пожалуйста. Дядя Степа ловит кастрюка и выдает его за стерлядь. Человек платит рублики, ест и радуется, запретная рыба завсегда вкуснее. А дядя Степа что делает? Он покупает бутылку «Московской» и ублажает свою язву. Материализм?
И Васька загоготал.
Владимир Петрович задумался. Нет, очень не прост был Васька. Все они тут с подковыркой.
РЕШЕНИЕ
1
Владимира Петровича начали смущать различные вопросы. Например, такой: а стоит ли дело затевать? Не проще ли оставаться в фотолаборатории. Заведовать ею неплохо — оклад, премиальные.
И такой вопрос: чего хлопочет Ванька-Контакт? Что ему нужно, в конце концов?
Чем манит фотолаборатория этого ленивого человека, уже нашедшего свой путь (и хлеб) в многочисленных знакомствах?
Или Иван, в сущности, пустой человек, старается обрести корни, чтобы не сдул его порыв административного ветра?
Владимир Петрович посвятил Ваньке несколько часов, анализируя, заложена идея «контакта» в структуре мозга Ивана или выдумана им. Решил — да, это врожденный талант.
Но… легок Ванька. Надо готовиться к двум результатам его хлопот, к удачному и минусовому. И снова подсчитал Владимир Петрович свои положительные свойства, и опять не хватило ему пальцев. Он злился на тех, кто перешагнули через него, не имея его свойств. Правда, в них есть так называемый талант. Но в чем он? В том, что, найдя хорошую мысль, они не используют ее? Парят в поднебесье? А жизнь, заметьте, на четырех лапах идет по земле!
В конце концов говорил же кто-то, что талант — это длительное размышление. То есть напряженная работа головой. А работать головой он умеет.
— Тогда и я талантливый.
Скажем, фотолаборатория… Два года назад его назначение завом выглядело ссылкой тупицы: никто не шел в лабораторию. Начальство дало квартиру в тридцать два квадрата, иначе бы и он не пошел. Так и сказал — квартиру! Став завом, он перебрал литературу и определил координаты фотографии в практической работе института. Затем выбил новейшие машины, ввел электрофотографию, и лаборатория стала гвоздем их лесного института. А выгоды… Копировщиц побоку, чертежники сокращены, тонны бумаг заменены микрофильмами. И сразу объявились бедные родственники из смежных отраслей. Им нужно сделать то и это, они щедро платили.
Владимир Петрович стал так полезен, что сверху сквозь пальцы смотрели на увлечение фотолаборантов: те бурно «левачили», снимая дома отдыха и делая показуху для институтов города. Делились с ним. Не деньгами, нет, он бы не взял: ему дарили редкие фотоаппараты, помогали — вечерами — в ремонте квартиры. А это, как ни верти, сотни рублей экономии.
В чем секрет его успеха? В беспокойстве. Быть может, оно и есть гениальность нового времени? Коллегиального? С избыточной информацией? Вдруг он гений?
Перехватило дыхание, и пузырики побежали к голове. Добежав, они приподняли все оставшиеся волосы Владимира Петровича и ударили в нос. Словно газировка. Кожа натуго стянула его лицо.
— Льву — львиное, — сказал он, стискивая кулак и ударяя им по другому сжатому кулаку.
А Контактычу самое разлюбезное дело — сидеть в отлаженной лаборатории и бездельничать.
С этого дня и этого часа он выбросил деревенские алогизмы из головы. Стал благорасположенным. Увидя людей, Владимир Петрович готов был обратиться к ним: «Дети мои…»
Но решение пока что откладывал.
2
Пришел день принятия решения. Ощутилось это неким голодным посасыванием в желудке. «Должно быть, и дерево чувствует день, когда плоду следует упасть на землю, — соображал Владимир Петрович. — И переживает мои волнения на уровне клеточных структур».
И было ему страшновато. Он знал себя — решив, пойдет до конца, чего бы это ни стоило. Такой характер.
Владимир Петрович пообедал одним чаем, положив в стакан побольше сахара: нужно, нужно подкормить мозг. Он сгреб угли в костре и полил их из чайника. Они зашипели и угасли, пустили вверх паровых змей.
Владимир Петрович застегнул клапан палатки и ушел в лес. Он замечал особенную бодрость мысли именно в лесу, на прогулке.
3
Лесная дорога сегодня была путем насекомых. Бежали куда-то миллионные толпы муравьев. Одни несли яйца, белые сверточки, другие шагали налегке.
Это была перемена жизни, переселение муравьиного народа, стремление к невидимой другим цели.
Владимир Петрович осторожно ставил подошвы. Припомнилась ему теория муравьиного мозга. Что-де муравей — одна лишь клеточка этого мозга и не живет в отдельности, сдыхает. Вот и люди шагнули в науке, соединив мозги в научных институтах. НИИ — главное изобретение двадцатого века.
— Коллективный мозг… Гм, это же современно, — бормотал он. — Это сила! Старомодный гений не в состоянии противостоять ей.
4
Владимир Петрович свернул на боковую узенькую тропку. Ее протоптали старухи, ходившие по землянику с корзинками, сплетенными в виде половины шара. Корзину они завязывали белым платком. Тот пачкался в земляничном соке, но цены городского рынка оправдывали погубленный платок.
Земляника… Чуден аромат этой ягоды. Он сохраняется даже в варенье. Бабушка всегда варила на зиму маленький горшочек земляники и давала в воскресные дни по ложечке, к чаю.
А жили… Отца нет, детей пятеро. Пятеро!
Отчаянный, безрассудный народ были его предки, но родили они крепкое поколение. Он задумался о себе. Владимир Петрович прослеживал свою жизнь в полевых северных партиях. Затем жена, первый ребенок, оседлая жизнь.
Наступил другой ритм, появились новые люди… Одни помогали, другие вредили ему. О, он их узнал, людей. Что ему скажет Ванькин серебряный старик? Если смоделировать переговоры?
— Я отличный работник и стою не меньше трехсот в месяц, — говорил Владимир Петрович. — К тому же я человек семейный и жадный к жизни!
— Жизни… — ухмыльнулся старик.
— Так как же, папаша? — настаивал Владимир Петрович.
— А я вот еще посмотрю, — вдруг сказал ему гипотетический старик. — Я тебя, стервеца, от макушки до копчика насквозь, без рентгена, вижу. И что в слепой кишке квасится, вижу, что в желудке лежит, проницаю. Ты серая работоспособная бездарность, которой повезло на чужую мысль, а работоспособность помогла изобрести. Верно?
— Э-эх, не понимаешь ты меня, папаша, — сказал Владимир Петрович с упреком. Он перевел дыхание. — Недооцениваешь. Но заметь — еще узнаешь. Я решился, иду к вам! Да! Да! Да! Решено, черт возьми, и подписано!
— Решено?.. — старик посмеивается и подмигивает ему.
— Ни черта! — говорит Владимир Петрович. — Мы еще повоюем, я тебе рога сверну. А жена молодая, так и новые наставлю. Го-го-го!
Но, услышав эхо своих криков, Владимир Петрович опомнился.
Тишина. Падали сосновые шишки, постукивая по веткам. Тлеет неоновый огонек? Да это земляничка! Попалась! Владимир Петрович нагнулся и прищемил свой живот. Это хорошо, это разминка.
— Так тебя, обжорика, — сказал он, сунул теплую ягоду в рот. Срывая следующую, он нагнулся не один, а три раза подряд.
— Не ягоды — поцелуй, — бормотал он.
Нашел белый гриб, отменно крепкий. Как он сам.
— Хэлло, пузатик! — Владимир Петрович сорвал его и подобрел ко всему окончательно. Что бы такое сделать для всех? Дятел сидел на гладком стволе и тюкал по здоровому месту — такой молодой и глупый.
— Не по тому месту колотишь, дурак, — предупредил его Владимир Петрович и пугнул.
Увидел гадюку, похожую на кнут. Мерзкая, ядовитая. Вдруг ужалит кого? Владимир Петрович нашел сук и пристукнул зашипевшего гада. Затем пошел варить грибовницу.
КАПКАН
1
Владимир Петрович отставил грибной суп — следовало озаботиться вторым. А что, если после грибовницы съесть сковородочку жареных чебаков? Их залить яйцом, присыпать зеленым луком и укропом?
Будет вкусно.
И Владимир Петрович ушел к переметам. Снял рыбу и остановился. Надо было спешить, грибовница стыла, но — остановился. Оцепенел, как и все вокруг, — такой пришел вечер. Сонный. Без ветра. С серой дымкой.
Оцепенели лодки на воде, оцепенели тальники за спиной. И хотелось Владимиру Петровичу сесть рядом с коряжками и оцепенело глядеть на шевеленье воды. (А надо, надо готовить ужин.)
— Нервы, это нервы, — сказал он и побрел. А так как был в штанах, то пошел напрямик — к приятной кочке. Шел, а у палатки стояла почтальонка — принесла ему телеграмму. Она сверху разглядывала Владимира Петровича. Он казался ей таким широким и устойчивым. Словно вбитый в землю столб.
Владимир Петрович нашел твердую кочечку и стал на нее, разглядывая море и лодки. Много их лежало на водной плоскости.
Лодки большие и малые, черные, смоленые лодки и белые, крашенные цинковыми белилами.
Самая из них ближняя — метрах в ста от острова, над той полосой донного песка, о которую чесала живот стерлядь. Лодка белая, в ней двое. Малинкины? Но, судя по шевеленью рук, там ловили чебаков на мормышку либо молились.
Вот вскидывают руки благословляющими широкими движениями. Теперь нагнулись и что-то делают в воде. А лодка, не поставленная на якорь, плывет себе потихоньку. Нет, нет, это не деловые Малинкины, а чудаки, занятые рыболовными глупостями. «Идиотическое препровождение времени, — думал Владимир Петрович. — На грани отсутствия мозгов».
Ему стало скучно, хоть кричи. Город вырос перед ним. Заблестели огни, понеслась толпа. Перебирая сверхдлинными ногами, шли по асфальту девушки, похожие на дивных птиц — фламинго. В город, в город нужно!
Там его стихия, в городе. И выскочи сейчас на берег такси со своими шашечками, высунься из него веселая рожа, прикрытая лакированным козырьком, то плюнул бы на все Владимир Петрович, унесся бы, укатил.
Но нет такси, нет шофера в многоугольной кожаной кепочке. Есть сонный остров, море, дремлющие лодки, тальники.
2
Чебаки засыпали на кукане — Владимир Петрович заторопился. Уходя, оглянулся. И увидел — из тальников торчали сапоги. Новенькие. Подошвы их в песке. Сапоги надеты на чьи-то ноги. И если продолжить их и прибавить средний рост, то голова хозяина сапог должна высовываться из прибрежного тальника к широкой воде.
Отчего-то Владимир Петрович испугался.
— Эй, ты! — гаркнул он и отступил. И поискал глазами какой-нибудь предмет для защиты. Но росли трава да низенькие тальники. В руке была связка уснувших чебаков. «Хлестану ими по морде», — решил он.
Сапоги двинулись к Владимиру Петровичу, из куста выставился зад, обтянутый зеленым диагоналей, и вылез Сашка. На щеке его отпечатался какой-то стебель, на шее висел бинокль.
Глазки его посверкивали.
По довольному виду Сашки догадался Владимир Петрович: в той белой лодочке Малинкин.
Сашка подмигнул и поправил фуражку.
Он обрадовал Владимира Петровича тем, что был знакомым человеком. Но с выползанием Сашки из кустов задом наперед все преобразилось в неприятную проблему. Знак вешать? Это заинтересует Сашку. Не вешать его? Обозлится Малинкин и лишит стерляди.
— Перевоспитали? — спросил Владимир Петрович. — Выпустили?
Сашка не обиделся. Он нагло ухмылялся. Чему?
— Слежу за вашим другом Малинкиным, — сообщил Сашка. — Вот только что они ха-а-арошую сеть вытравили и за подергушки взялись. Темнят.
— Та-а-ак… — протянул Владимир Петрович.
— Именно так, — ответил Сашка.
— Малинкин мне не друг, — объяснил Владимир Петрович. — Глупости… Ладно, я пошел.
— А вы побудьте со мной, — предложил Сашка.
Издевка была в Сашки ном голосе. Ясно, они следили за ним.
Он думал, что живет и ходит сам по себе, а за ним подглядывали в бинокль.
Сергеев в городе. Значит, вел наблюдение Сашка.
— Шутник, — сказал Владимир Петрович. — Зачем мне сидеть с тобой в кустах? Ты же не девушка.
— Плевали девушки на плешивцев, — быстро ответил Сашка. Он заедался, надо скорее уходить. И Владимир Петрович пошел. Он шагал презрительно, раскачивал широким тазом.
— Знак тревоги пошли вешать? — близко спросил Сашка. Оказывается, шел следом. Знак? Это серьезное обвинение. Пришлось остановиться.
Владимир Петрович стоял и глядел на Сашку, а тот усмехался — злобно. Зубы у него белые и острые.
— Не понимаю.
— Знак: тикай, мол, друг Малинкин, егеря здесь.
3
Гм, узнали. Но… при этаких словах нужно оскорбиться, обязательно. Иначе прицепятся к нему.
— Но, но! Забываешься! — вскричал Владимир Петрович.
— Рыбный вор! — крикнул Сашка. — Пузырь!
— Сопля! — отозвался Владимир Петрович. Он шел, треща кустами. «Молчать, молчать, — твердил себе Владимир Петрович. — Злость опасна. А дать бы паршивцу по шее».
— Жулик! — крикнул Сашка. Владимир Петрович как раз переходил протоку, забыв подсучить штаны.
— Прохвост! — огрызнулся он.
Владимир Петрович был зол на себя — связался! С сопляком! Чтобы избыть злость, он схватил топорик и рубил сушняк.
Отточенное лезвие легко перекусывало мертвые сучья.
Он рубил Малинкина, втянувшего его в глупую историю, того человека, что в делах опережал Владимира Петровича, выхватывал из-под носа лакомые места и превосходные квартиры.
Он носил разные фамилии, был разного возраста.
Он был то Жвакиным, то Кудиновым, женившимся на красивейшей в городе девушке.
…Наконец Владимир Петрович устал и мог рассуждать хладнокровно. Ругает Сашка? Пусть. Догадались? А где вещественные? Он ел стерлядь? Так ее все отдыхающие жрали, покупая у того же Малинкина. Что случилось? Лишняя нервная встряска, и все. Но есть, есть успокоитель. Владимир Петрович подсел к котелку. Он зацепил ложку грибовницы, хлебнул — солнечная благодать вошла в него. Он заторопился, ел жадно, грубо, прямо из котелка. Лук откусывал, хлеб рвал пальцами.
Каждая ложка несла успокоение. И когда Владимир Петрович поскреб дно котелка, то был спокоен и благодушен. Он прощал себе ошибки — чужая была обстановка, нелепая ситуация. Он прощал Сашку: молод!
— Что, насыпали перца на хвост? — с усмешкой говорил он себе, чистя рыбу. Возясь, наткнулся на телеграмму. Приходила-таки золотая девушка. Должно быть, она слушала его диалог с Сашкой.
Он пробежал телеграмму Контактыча о сроке выезда в город и обрадовался: скоро… Итак, теплоход, девять вечера, двадцатое. Хорошо! Отлично!
…Смеркалось. Горели бакены. Лодка Малинкина продвигалась к острову.
Неторопливость Малинкина была уверенная. «И тебе насыплют перца на хвост», — злорадствовал Владимир Петрович.
4
Наступающую ночь, такую необычную в своей жизни, Владимир Петрович едва не упустил. От еды он раскис и если бы пил на сон грядущий чай, то заснул бы спокойно.
Но чай кончился, пришлось пить кофе, хранившийся в пластиковом мешочке. Это взбодрило. Поворочавшись на матрасике часа два, Владимир Петрович чертыхнулся, встал и ушел к костру. Прилег.
Шаяли угли и звезды. Повис Звездный Ковш. Владимир Петрович искал Полярную звезду, чтобы определить время, не глядя на часы-браслетку, и не нашел ее. Но, вспоминая названия созвездий, бормотал:
— Орион… Козерог… Онтарио. Но это же озеро…
И вдруг ночь лопнула — с шипением и треском. С острова вспорхнула зеленая ракета, описала траекторию и повисла над белой лодочкой. Вторая ракета пронеслась прямо к лодке.
Это летанье зеленых огней просыпало на воду изумруды — на миллиарды рублей.
Началось!..
Владимир Петрович вскочил. Он слышал — моторы взревели в ночи и покатились к острову. Значит, Сашка караулил не один.
В темноте не было видно набегающей лодки, только несся звук. Непонятно, далеко лодка или близко, подходит она справа или слева… Еще ракета, теперь красная, сыплющая рубины. Что это? Сигнал атаки?
В набегающей лодке, понятно, Сергеев.
Вот к грому сергеевской лодки присоединились покашливанья: Васька заводил моторы. Вот и звук, двинувшийся прочь от острова. И на мгновенье Владимиру Петровичу захотелось сунуться в эту кашу.
Хотелось глупо нестись в одной из взбесившихся лодок, чувствовать страх погони и ощущать счастье ухода от нее.
Слушая моторные ревы, наблюдая за суетой фонарика на острове (Сашка бегал с одного мыса на другой), Владимир Петрович раскусил ту штуку, что выпекли егеря.
Понял, драка с милицией была обманная драка, отъезд Сергеева — хитрый отъезд. Только сейчас Владимир Петрович раскусил особый тип ума Сергеева. Это был опасный, капканный ум.
Купил старший егерь Малинкина, с потрохами съел. Выстрел — небо вздрогнуло. Снова грохот — стреляют, и если не врут уши, из боевого карабина. Это да!
Кто стреляет?.. Сергеев?.. Васька?.. Снова выстрел.
Нет, это уже не шуточки, это — война. Оконченная война — эхо последнего выстрела еще бегало от берега к берегу, а моторы стихли. Теперь неслись вскрики. Кричат не то «ура», не то «а-а». Кто кричит?.. Сергеев?.. Малинкин?.. Наверное, лодку на абордаж берут.
Это надо же придумать — брать лодку на абордаж в индустриальном веке! Какой чепухи не увидишь в деревне.
А Сашка? Его фонарь безумствует на острове. Снова мотор, но теперь на одной лодке засвечен фонарь. Его свет, прыщущий с носа, казалось, тащил лодку к острову.
Владимир Петрович в сильном волнении сбежал к протоке (все звуки тотчас заглохли) и снова наверх. Он суетился, ощущая, что теперь все происходящее имеет отношение и к нему.
Лодки шли в протоку.
— Сколько?! — кричал Сашка. — Кого?
Он мотал фонарем. Из темноты вопил Сергеев:
— Кастрюки-и-и!.. Полно-о-о!.. Се-те-ей… нава-а-ло-ом. Стер-ля-дей… Корзина-а-а…
Торжествующие крики приближались.
«Гм, кусочек, — соображал Владимир Петрович. — Да еще факт браконьерства, да штраф, да несчитанные рыбы. Полный разгром! Вот это Сергеев!»
— А пузатый?
— Хвост поджал, городская жаба! — орал Сашка.
Владимир Петрович сморщился — ругай, если хочешь, но зачем оскорблять?
5
Лодки шли к берегу. Сергеев видел — моргает Сашка фонарем, старается, зовет. А эти? Сергеев повернул голову. Он оборачивался всем телом, держа карабин на коленях.
Мужики вроде бы и не дышали. Их лодка шла, веревка (он пощупал ее) крепкая. Дело сделано, и хорошо сделано. Пусть болтают в деревне, пусть ругаются. Любители рыбки теперь долго не полезут сюда.
…Малинкин сидел, держа рукой поясницу… Когда начали валиться на него ракеты (одну засветили чуть не в морду), в Малинкина вошла слабость. Прошила, можно сказать. Руки его расслабли и ноги, а поясница стала мягонькой. И хотя твердил он себе, что не посмеет Сергеев бить в них боевой пулей, все же раскис.
Да и Василий хорош. Скидывая сеть, он запутал винт мотора.
Малинкин держался за поясницу и подсчитывал убытки. Сетей в лодке семь, кастрюков пятнадцать, стерлядей полная большая корзина. Все! Кончено! И ему стало жалко себя.
— Не человек ты, — сказал он Сергееву. — Разве можно бить из карабина! Все же не конфетой стреляешь. Говоришь, целил мимо? А если бы угодил? А? Выходит, я для тебя дешевле пескаря?..
— А что ты за фигура такая, — отвечал едва видимый Сергеев. — Отчего мне не стрелять в тебя, если ты главная зараза этих мест.
— Из-за рыбы готов человека укантропить, — ворчал Малинкин.
— Замолчи! — говорил Сергеев. — Надоел ты мне этим летом невыразимо. Когда хищничал, кто плакал? Мы с Сашкой плакали. В Верного стрелил. Да жаден ты, рот шире ворот разинул, вот и попался.
Течение, огибающее остров, подхватило и несло их в протоку. Лодки сблизились, стучали друг в друга. Теперь Сергеев сидел почти рядом, с его колен при отблесках фонаря глядело на Малинкина дуло проклятого карабина.
— Слушай, — сказал Малинкин и облизнул губы. — Слушай, люди мы свои. Договоримся? А? Ну, я жаден, а ты нет. Давай поделим штраф пополам. Пятьсот даю. Идет?
— Какая же ты стерва, — взмолился Сергеев. — Я, пока тебя ловил, десяти лет жизни лишился.
— Такие лишатся, — язвительно начал Малинкин и вдруг понял — не Сергеев виноват. Виноват тот жирный, что обещал помогать, жрал дешевую рыбу, а караулить не захотел. Может, нарочно?.. Погубить хотел!.. Деньгам завидовал!..
— Обвел ты меня вокруг пальца, — говорил Малинкин Сергееву. — Ты знаешь меня, я слаб. Прут дачники: дядя Степа, дай стерлядочку, дядя Степа, поймай кастрючка. Я же, старый дурак…
— Заткнись!
Луч света, брошенный Сашкой с острова, ослепил Малинкина. И в этот момент лодки коснулись дна.
Сашка вошел в воду. Он схватился за борт лодки Малинкина. Он говорил, притягивая лодку и тряся ее:
— Попался ты мне все же Малинкин. За тебя мне сорок любых грехов простится.
И столько непреклонной, молодой ненависти услышал Малинкин в Сашкином голосе, что понял — все, кончено, говорить больше не о чем. И когда составляли акт, то шумел и спорил Васька.
6
Владимир Петрович прислушивался. Из палатки. Вот спорят о чем-то. Должно быть, составляют акт. Он вообразил грубые пальцы Сергеева, зажатый ими химический карандаш. Попытался вообразить лицо Малинкина, не смог.
Прошло время, и погасли фонари, зашумели моторы разбегающихся лодок. Ушла лодка егерей, вторая была еще в протоке. Винт ее шумно плескался: лодка медленно шла вдоль берега, Владимира Петровича вдруг оглушил крик Малинкина.
— Ж..а!.. — крикнул Малинкин, и даже мотор притих.
Должно быть, лодка выскочила на широкую воду и звук разошелся по сторонам, рассеялся. «Что они заладили одно и то же?»
Владимир Петрович расстроился. Он лег и попробовал заснуть. Не получилось.
Вышел. Ночь кончалась, вот уже и роса на траве, и крики редких коростелей. И вдруг вспомнилось — мотор браконьеров затих уж слишком быстро. Значит, Малинкин не ушел на широкую воду, он здесь, подглядывает. Убьет, пожалуй.
Черт бы всех взял!
— Без паники, старик, — приказал себе Владимир Петрович. Подняв топорик («Ай, ай, бросил открыто!»), он нырнул в палатку, оделся потеплее и вылез на четвереньках. И так ушел в лес, просидел под сосной до рассвета, а отоспался днем.
Пошли ночные бдения. Но Малинкин не приходил.
ДРАКА
1
Двинул рукой — загремело. Он вздрогнул и проснулся. А-а, это кастрюли… Владимир Петрович шевельнулся, но встать не мог. Он казался себе растекшимся. Частями его тела были кастрюли, топорик, сжатый рукой, палатка…
Владимир Петрович сел, размял ноги и убрал кастрюли, нагороженные так, чтобы в палатку не могли влезть без шума.
Вышел — такая ночь вокруг. Она объяла, охватила мир.
В город, надо скорее ехать в город. Слава богу, ученый старикашечка близок, эта ночь последняя здесь. Сегодня он уедет, уже договорился о доставке вещей к теплоходу.
Все — Малинкин, Сергеев, почтальонка, Сашка с его желтыми глазами — они уйдут в прошлое, исчезнут!
Он будет в городе жить свободно, уверенно…
Владимир Петрович вернулся в палатку. Он зажег фонарик и запихивал вещи в утробы рюкзаков.
Уложившись, выбрался из палатки. Светлело. Владимир Петрович похрустел суставами, босым прошелся по росе к берегу: следил, как на воду проливался утренний туман, пахнущий дымом…
Владимир Петрович взял ведро и пошел выбирать переметы.
2
Туман залил море и остров. Переходить знакомую протоку было жутковато. Казалось, что он ошибся и уже бредет в широкой воде.
Он выбрался на остров.
Остановился. От перемещения воды туман здесь расходился. И не в двух или трех, а лишь в десяти шагах обрывался мир.
Один! Владимир Петрович испытал жуткое ощущение. Он не хотел, он не любил быть один. «Так пусть будет еще кто-нибудь», — пожелал он. И услышал плески весел. Они приближались к острову. Кто это? Теперь Владимир Петрович встревожился. Кого могло принести сюда на рассвете? Рыбака? Малинкина? «Так пусть я буду один», — желал Владимир Петрович. Но из тумана вылез серый призрак лодки. Огромный, горбатый. Да это не горб, а сидящий на веслах человек… Малинкин?! Ух ты!.. И Владимир Петрович втиснулся в кусты. Мокрые, они не зашуршали.
Действия Малинкина были для Владимира Петровича сплошным ребусом. Во-первых, лодка: старая, сделанная из длинных, дочерна смоленных досок. И зачем горбиться на веслах механизированному браконьеру Малинкину?
А тот уже, причалив, вылезал из лодки. Взяв ее за нос, стал кряхтя втягивать на песок.
Увязив нос лодки, долго искал что-то на берегу, то входя, то выходя из тумана. Владимир Петрович заметил, что Малинкин носил на себе мелкие клочки этого тумана, хватающего его за голову, плечи, подвернутые штаны.
Малинкин искал, но что? Когда тот нащупал и потянул к себе перемет, Владимир Петрович мог только пожать плечами.
3
Малинкин вытягивал перемет, пятясь в туман, раскладывая шнур вдоль воды. Клал с неснятой, вертящейся на крючках рыбой. Тех чебаков, которые срывались с крючка и упрыгивали в воду, он подбадривал, говоря:
— Скачи, скачи до дому…
В этом «скачи до дому» была смесь языков, и Владимир Петрович думал, что все теперь перепуталось. Он вот тоже угодил в путаницу. Хорошо сооружать ее самому, но когда другие…
Малинкин пошел к лодке и взял ведро. Ушел с ним в туман. Сначала там все было невидимо и неслышно, потом стал проступать голос. Малинкин то ругался с кем-то в тумане, то ласково убеждал. Говорил:
— Да ты не вертись, не вертись, стерва, я по-быстрому…
И в плохом слове «стерва» сквозила нежность.
— Ничего не понимаю, — сказал Владимир Петрович. Он пошел на голос. Шагал беззвучно — песок был сырой, а ветки тальников раскисли в тумане.
Идти пришлось в конец острова — перемет был длиннющий. Каждый раз, забросив его, Владимир Петрович отмахивал руку, а потом долго растирал ее.
У мыса он снова влез в кусты. Туман ложился на листья и скатывался с них каплями, большими и тяжелыми. Они били по плечам, по голове. Мочили.
Неприятно, зато до Малинкина рукой подать. Тот вдруг захихикал и сказал:
— Теперь покрутится, пузатая сволочь!
Владимир Петрович тянул шею: туман мешал видеть. «Господи, да разгони ты этот проклятый туман».
Дохнул ветер — первым утренним вздохом. Он оторвал туман от кустов и понес его над водой. Просветлело. Владимир Петрович ясно видел: Малинкин цепляет на крючки его перемета кастрючков. Двух.
Рыбы брыкались, ширили дыры ртов, щелкали роговыми хвостами. Малинкин укрепил их и пустил в воду. Один кастрюк стал опрокидываться на спину. Видно, засыпал.
Малинкин подержал его спинкой вверх, в нормальном положении. Осетрик понемногу приходил в себя.
— Так, шельмец, так, паразитик, — уговаривал Малинкин. — Работай жабрами, работай.
И пустил в воду. Все ясно!
Владимира Петровича восхитили простота и верность расчета Малинкина.
Гениально придумано! В одном тот просчитался — что поднимется он вот в такую рань, в туман — от непокоя — и придет вынимать переметы.
«А я — везучий», — ухмыльнулся Владимир Петрович.
4
Малинкин шел к лодке задом. Он заглаживал — ладонью — свои босые следы. Присаживаясь, сопел тяжело.
Владимир Петрович вылез из кустов. Ждал. По мере приближения Малинкина сильнее пахло потом, табаком и, странное дело, одеколоном.
«Приметы цивилизации», — усмехнулся Владимир Петрович.
Тут Малинкин обернулся и увидел Владимира Петровича. С ним произошло странное. Он стал меняться на глазах. Отвисла нижняя губа, повисли щеки. Владимир Петрович вдруг вспомнил: эту плоскую с боков голову он видел на прилавке, у морских окуней.
— Доброе утро, красавец, — сказал Владимир Петрович.
Малинкин лизнул губу.
— Подсидеть решил, — говорил Владимир Петрович. — Егерей натравить, когда я кастрючков снимать буду. Штрафом хотел ударить: два кастрючка — сотенная, да за факт браконьерства тридцатка. Сто тридцать рублей! Хорош гусь. За такое морду бьют.
Пока Владимир Петрович выкладывал свои соображения, Малинкин расправился во весь рост. Он и вечно ссутуленную спину разогнул. Гримаса злобы стянула его рот в темную мясистую воронку. Он прошипел в нее:
— Я бы тебя утопил! Взялся следить, так и следи. Гадюка!
Показалось — сейчас Малинкин ударит его. Убьет — и в воду, и концов не найдешь.
Владимир Петрович отпрыгнул назад и услышал шепчущий звон ведра, ударившегося о куст, ощутил в руке его тяжесть. Он помотал ведром — тяжелое, облитое эмалью.
Отличное ведро!
И страх его прошел, а злости стало много, веселой бодрой злости. С нею пришло ощущение силы, налитости своих рук. Восторженные мурашки прошагали от поясницы к затылку. Затем пришел спокойный, почти ласковый гнев. Владимир Петрович спросил Малинкина:
— А если по голове? (И помотал ведром.) Если по черепушке? (И волосы его шевельнулись.)
Он стал подходить к Малинкину.
Медленно подходил. Щурился, целил глазом: ему хотелось грохнуть Малинкина по голове ведром. Нет! Это опасная глупость. Лучше пугнуть его.
…Малинкин пятился.
— Убью! — взревел Владимир Петрович (а сидевшее в нем трезвое смеялось). Крик его пронесся и, странное дело, с собой понес Владимира Петровича.
Пришло нежданное. Не собирался драться Владимир Петрович, но Малинкин побежал от него к лодке. Бежал так валко и безобразно, что Владимир Петрович не удержался, метнул ему в ноги ведро. Оно с гулом подсекло Малинкина, и тот упал на спину, вздев черные пятки.
Ведро катилось к воде. Владимир Петрович побежал схватить, пока оно не ушло в воду. Так, мимоходом, он лягнул Малинкина в бок. И вдруг темный восторг охватил его.
Владимир Петрович стал бить Малинкина.
Он сразу пресек попытку Малинкина удрать — пихнул его на песок. Затем стал вколачивать ногу в малинкинские бока, в дряблый его живот. Пинал и спрашивал:
— А в почку хочешь?.. В почку хочешь?..
— Уйди, — хрипел Малинкин. — Убьешь…
«И убью…» Владимир Петрович сгреб Малинкина и мокрого, осыпанного песком, пихнул в лодку. Толкнул ее.
Лодка двинулась в туман. Малинкин сидел, держа бока. Лицо его озабоченное. Он прислушивался к чему-то в себе.
— Вот, помочусь кровью, — сказал он с упреком Владимиру Петровичу.
5
Разгон, приданный лодке, был силен: она вошла в уплывающий туман и скрылась в нем. Владимир Петрович крикнул вслед:
— Пикнешь, с потрохами съем! Все наружу выверну, малявка лупоглазая!
— Бандит, — отозвался Малинкин.
— Дрянь ползучая! — заорал Владимир Петрович.
Он умылся и успокоился. Да и неотложное дело ждало. Он занялся рыбой: снимал ее-с крючков. С ершами не церемонился: наступал пяткой и выдирал крючок с жабрами и кишками.
— Черт их знает, как заглатывают, — ворчал он.
Так добрался до кастрючков. Они были ничего, энергичные. Владимир Петрович смоделировал ход малинкинской дремучей мысли. Тот, конечно, уверен: выкинет он кастрючков от греха в воду. Сначала так и хотел — не брался за них, авось уйдут с крючков. Но теперь он возьмет и употребит кастрючков. Обоих.
А хороши… Один кастрюк был на полкило, другой — верных два. Владимир Петрович засмеялся и сказал:
— Съем! Так их, Калинкиных-Малинкиных!
Сказал и оглянулся — никого нет вокруг? Он был один, только чернявый куличок бегал на своих красных ходульках. Взглянул на часы — шесть.
Пора завтракать.
Владимир Петрович не стал вынимать другие переметы, он спешил сварить уху: и соскучился за неделю, и деликатная это рыба — кастрючки. Следовало торопиться. Сначала надо ершей, как есть, в соплях, сунуть в кипяток. Когда сварятся, отцедить их и в отвар запустить кастрючка, да лаврового листика, да перчика, да пару картофелин. (Под ложечкой засосало, рот наполнился слюной.)
— А другого изжарю! — крикнул Владимир Петрович.
Эта мысль вдохновила Владимира Петровича. Нечто парящее появилось в нем. Не чувствуя веса, он засуетился. Туда-сюда, туда-сюда бегал Владимир Петрович.
С котелком — по воду, в лес — за дровами.
Повесил котелок и, встав на четвереньки, раздул костер.
Кастрючков Владимир Петрович, чтобы не уснули, обложил крапивой, ершей ополоснул. Как есть, непотрошеными, побросал их в котелок: забулькало, зашипело, разлился вкусный запах, обнял каждую жилку на листиках.
Когда глаза ершей побелели, Владимир Петрович сцедил навар и выбросил в кусты разваренных ершей. Снова повесил котелок на огонь. И взялся за кастрючков.
Сладость такой ухи заключена в возможности сунуть еще живую, шевелящуюся рыбу в кипяток. Секунды решают дело!
Так — промахнешься, и получится хлебово, попадешь в точку — божественная еда, надолго врезающаяся в желудочную память.
Владимир Петрович распял осетрика. Для этого употребил вилку. Выдрал потроха. Перевернул, снова пронзил вилкой и сострогал спинные и боковые жучки.
И кровоточащую, бьющуюся, он бултыхнул рыбу в котелок.
Осетрик выгнулся, умер и поглядел на него белыми глазами.
СТАРИК
1
Часов около девяти (стали холодеть тени) подошел теплоход «Буран». Он опаздывал и причаливал торопливо, прижимая струю к дебаркадеру. Матрос, смахивающий на Ваньку-Контактыча, прыгнул на дебаркадер и стал приматывать канат.
С грохотом упал окованный в железо трап.
Деревенские женщины (они ехали в город с грибами) помогли Владимиру Петровичу внести багаж: палатку, чемодан и рюкзаки. Это была приятная деревенская помощь.
Теплоход отчалил.
Владимир Петрович перенес вещи к аварийной шлюпке, крашенной белилами, и сел на чемодан.
Осмотрелся — где серебряный старичок? Тот здесь, рядом, Владимир Петрович знал это из присланной Иваном телеграммы. Но где сам Контактыч?
Гремела машина. Поселок, уменьшаясь, быстро уходил в прошлое со всей сумятицей, пережитыми радостями и страхом (и отличной местью за него).
Владимир Петрович думал о серебряном старичке. Главное, не робеть. Согнув, он опять ощутил налитые силой руки. Ничего, он в форме.
А работа предстоит страшная. Надо стремительно переродиться из бывшего геодезиста, зава фотолабораторией в члены научного коллектива. Стать ученым, со степенью.
Это — размах!
Но как вести разговор со старичком? Что бы он сам говорил на его месте?
Конечно, пути старикашечки неисповедимы, но если их смоделировать…
Итак, поставит дедуля проверочные вопросы. Тогда и следует товар показать (а кое-что — припрятать).
Если старикашечка двусмыслен?.. Будет казаться, что трогаешь его настоящую кожицу, а это одежда. Он снимает ее, придя домой, и вешает на крючок.
А если старикашечка властный и брови его густы? Тогда надо придать себе трещинку. Какую? Пугливость? Чувство собачьей благодарности? Но и показать, что он видит атомы жизни, намекнуть, что только он да гениальный старикашечка видят их…
Каков он, старичок? Что у него в голове? Глупо все сделано, глупо. Не разведал сам, положился на легковесного Ваньку…
Какой, например, нос у старичка? (Владимир Петрович вспомнил крючковатый нос одного скупого бухгалтера, твердый носик жены, собственную острую шпилечку.) Ухо?.. Нижняя челюсть?.. Изгиб лба? Не ясно.
Но постепенно старичок формировался — сам. И встал перед ним, брюзгливо свесив нижнюю губу.
Живым стоял старичок перед Владимиром Петровичем, слабенький, дышащий на ладан.
— Слушай, старче, — заговорил Владимир Петрович. — Мы с тобой кашу сварим? А?
Старичок молчал.
— Я хороший работник, у меня изобретение. Но сколько я получу за него? Пшик. А защитив кандидатскую, буду иметь приличный кусок. Не щурься на меня. Все мы люди, ты — тоже.
…Поселок уходил, теряя одну за другой детали. Отдельно стоявшие дома теперь грудились в кучу. Закат облил их — окна домов малиново засветились, лес порыжел. Пронзительно яркими стали подсолнухи. Хорош поселок — издалека. Не бывать здесь больше, ушли в прошлое голубые дни, ночи, почтальонка. Ушла, поманив тайной, деревенская жизнь. И черт с ней! Теперь начнется городская.
Владимир Петрович вздохнул и стал опять высматривать серебряного старичка. Ему хотелось подойти незаметно, увидеть его первым, сделать точные наблюдения.
2
Однако куда провалился Контактыч?
Владимир Петрович прошел мимо парней в дамских прическах и увидел людей. Особенных. Судя по одежде, сумкам, виду, они возвращались с однодневного веселого пикника. Это были сытые, крупные люди. Они не играли на гитарах, не перекидывались картишками, они — беседовали.
Среди их сытых голосов Владимир Петрович услышал Контактыча. Он сыпал шуточки того свойства, что могут вызвать смех только у людей сросшихся (другим они просто непонятны).
«Это Иван…» Владимир Петрович подошел ближе и прислушался — нет, Ванька не мог городить подобную ерунду.
И вдруг его окликнули — Контактыч высунулся из толпы особенных людей, выставилась рыжая его борода.
Он подошел, схватил за руку, потянул за собой. Владимир Петрович шел как во сне.
От Контактыча вкусно пахло копченой рыбой и вином.
— Это Вовка, быстро растущий гений, — говорил он особенным людям. — Да иди, иди, не упирайся… Не бойся. («Они кусают только госбюджет», — шепнул на ухо.)
Владимир Петрович шел за Ванькой. Кожа до боли стиснула его лицо.
Он смотрел на этих людей и казался себе сопляком-мальчишкой, упрямо лезущим к взрослым и вдруг оробевшим.
Нет, не быть ему таким, не быть.
— Контактыч, дорогой, — забормотал он растерянно (а что-то посмеивалось в нем и говорило: так делай, старик).
— И верно, Контактыч! — вскричал тот. — Не выношу замкнутых чудаков! Вот эти люди… — Он сделал паузу. — Ты видишь их… Эти люди — цвет местной научной мысли (он широко повел рукой). Они двигают науку, но они… люди, и ничто им не чуждо: автомобили, оклады, чужие жены, вина, курорты. Их не надо бояться. («Днем», — шепнул он.)
И стал рекомендовать:
— Знакомьтесь, это Володя, мой школьный товарищ, быстро растущий специалист. Растет как на дрожжах, особенно в районе живота.
Владимир Петрович суетился, пожимая руки.
Он жал дамские узкие руки, царапавшиеся пупырчатыми, как жабы, перстнями, встряхивал мягкие руки мужчин.
Он называл себя и все приглядывался, искал серебряного старичка. Его не было…
3
Иван взял его под руку и повел на корабельный нос. Они шли, расталкивая людей. Владимир Петрович ощущал свою руку чужой, отрезанной. Она уже принадлежала другому миру (сам он находился в прежнем).
Вот он, старичок… Стоит, навалившись животиком на перильце, и смотрит на остров.
Одет старичок легко — белая рубашка, шорты, оголившие седые мохнатые ноги.
Старик обернулся, и Владимир Петрович тотчас приметил воткнутую в грудной кармашек авторучку. Он узнал ее по колпачку — это был «Золотой Паркер», стоивший в комиссионке ровно сто бумажек. Шикарно иметь такую авторучку!.. «Куплю», — решил он.
Ванька подошел и что-то втолковывал старичку. Долго. Тот, слушая, двигал черными бровками. Раздражался?..
Что творится в его серебряной голове? (Теперь они с Иваном засмеялись. Чему?)
Внешне это сильно сдавший старик. Ноги тонкие, живот отвис. Но… он еще поживет, старикашечка, обязан жить.
Сколько времени займет работа над диссертацией? Года два. Так вот, старик обязан жить три года, учитывая и защиту. Владимир Петрович расшибется, а добудет ему и женьшень, и мумие — все, что надо пить старику, обязанному жить.
А старичок не церемонится. Мотнул головой — Контактыч тотчас отошел. М-да… Здесь подумаешь…
4
— Ты извини, — говорил вернувшийся Иван. — Старик занемог минут этак на тридцать, подождем. Но я его заинтересовал тобой. А вот и Лидка. Сестра! Подь сюда!
Владимир Петрович обернулся: к ним шла женщина в белой рубашке, в джинсах. Рослая, могучая, рыжая. А была тонкой девочкой. Чудеса! «Тебе бы за башенный кран замуж», — подумал Владимир Петрович.
— Вовка?..
Женщина подошла, подала руку. Очень дорогую руку, в желтых кольцах. Подарила рукопожатие!.. Владимир Петрович невольно поклонился, и снова что-то усмехнулось в нем.
— Владимир?
Лидия спокойно рассматривала его. Глаза ее — зеленые — поблескивали, волосы забраны назад. «Такую жену я бы не решился иметь, — думал Владимир Петрович. — Страшно обнять, любить такую громадную, уверенную».
И пожалел старикашечку. Лидия это прочитала.
— А ты стал толстым, головастик, — сказала ядовито. — Да еще и лысый. (Да, да, именно злясь, она дразнила его когда-то «головастик».)
Лидия повернулась к Ивану:
— Вырастил бы и ты себе такую голову.
Усмехнувшись, спросила Владимира Петровича:
— Ты свою долго выращивал? Чем питал?
Брат и сестра стали по бокам Владимира Петровича. Придвинулись. И если Ванька был сухощав и прохладен, то полное тело Лидии жгло.
— Я тебя еще в школе раскусила, приятель, — говорила Лидия. — И не ошиблась — ты толстый деловой живчик. О, я все про вас, мужиков, знаю, все.
Они постояли молча, глядя на бегучие цепи мелких волн. Владимир Петрович замер и ждал, что скажут ему.
— Иван! — скомандовала Лидия.
— Лучше ты.
— Трусишка, — сказала она. И повернулась к Владимиру Петровичу. Качнулись ее серьги с ноздреватыми серыми камнями. Лунными, что ли?..
— Так вот, новый гений, слушай. Мы точно узнали, изобретение не твое, мысль ты перехватил у Загубина.
— А я и не отказываюсь, — Владимир Петрович усмехнулся. — Я предлагал ему опыты, их надо было сделать на пятьсот рублей с хвостиком. Загубин струсил и отказался. Я провел эти опыты после работы, сам, на свои деньги… Да, признаю, это мысль Михаила, но… Не заслужил он такой удачной мысли! Я ее заслужил — горбом!
— Лидка, бросай разговор, — сказал Иван. Но Владимир Петрович чувствовал, тело его напряглось.
— Не брошу! Слушай, головастик, мысль хороша, но место в НИИ еще лучше. У мужа крепкая рука, вобьет тебя намертво, как гвоздь.
— Я благодарен и докажу…
— Верю! Если примешь этого рыжего дурачка в долю (она потрогала затылок Ивана), тогда по рукам, тогда я говорю с мужем.
— Но как? Авторское свидетельство выдано на мое имя, — изумился Владимир Петрович. — Сейчас Ивана поздно включать.
— Ты проведешь еще пятьсот опытов на казенный счет и внесешь изменения. Их хватит на две диссертации. А математический аппарат вам сработают, это муж организует. Есть у него такие мастера, любовную записку пишут формулами.
— Ты даешь! — сказал Иван сестре. Но Владимир Петрович в его словах не уловил протеста. Наверное, сценка была обдумана и приготовлена заранее. Он кивнул — «согласен» — и задумался, кто же сейчас в дураках? Загубин?.. Он сам?.. Старичок?.. Кто все придумал, Лидия или Иван? Тогда надо опасаться его… Нет, это Лидия, и пусть. В конце концов самое важное — зацепиться.
— Прошу извинить, меня ждут, — неожиданно церемонно сказала Лидия и ушла к тем, особенным. Они окружили ее. Бог мой! Целуют руки, шепчут в уши, хихикают… Понятно, жена шефа…
Владимир Петрович смотрел, щурясь, и вспоминал слова Лидии. Взвешивал их. Удивлялся — разве такое говорят вслух?.. Так прямо?..
— Наше дело в шляпе, — хохотнул Иван, нервно потирая руки. — Уломает Лидка старика. А знакомства у него — закачаешься. Всесоюзные связи!
«М-да, наше…» — отметил Владимир Петрович и спросил:
— У старика большое влияние в НИИ?
— Огромнейшее! Зав. ведущей лабораторией, замещает директора, когда… Эти вот (Иван кивнул на особенных людей) его футболисты. Шеф их двигает, они подпирают его. Кибернетика, обратная связь… Словом, это его команда!.. Шеф, — Иван неожиданно хихикнул, — изрядный чудак. Представляешь, сказал, что повесил бы на стенку твой остров. Вообрази, нашел, что тот похож на древний гобелен — он бы десяти тысяч за такой не пожалел. Мы еще смеялись… Да, учти сразу, его побаиваются.
— Понимаю… А Лидия — странная женщина, — задумчиво сказал Владимир Петрович.
— Ведьма она! Пророчица! — лицо Ваньки стало изумленно-веселым. — А характер!.. К тому же у нее интуиция, и старик ей в делах верит, это я замечал. Да! Найти бы гобелен… Они такая пара… радиоактивная, их без манипулятора не возьмешь. Понимаешь, однажды в институте…
Контактыч болтал, вертелся рядом, не уходил. Но, рассказывая, на Владимира Петровича не смотрел, отворачивал морду. «Слабак, — решил Владимир Петрович. — Трещит о чужих тысячах».
Он презрительно смотрел на веселое Ванькино лицо. На нем двигались, сплетались паутинной толщины морщинки. Во множестве. И Владимир Петрович окончательно понял их. Ванька просто мелкий паучок, он ловит и связывает нити интересов, выпускаемые сильными людьми.
Он ловит и вяжет, ловит и вяжет, его ум вечно занят этой работой. Но что он сам уловит сверх кандидатской степени? А ничего!.. Старичок… Что он?.. Где?.. Ага, подошли к нему эти особенные, футболисты, окружили, толкутся… Ха! Погнал и говорит с Лидией… «Обо мне», — решил Владимир Петрович, и ладони его вспотели.
5
Надвинулась ночь. Владимиру Петровичу было как-то не по себе, смутно. Дело шло, да, но не так, как он прикидывал. А после разговора с Лидией (или от жареного осетрика?) поташнивало.
Было бы хорошо клин выбить клином, но буфет закрыт, а съедобное — копченую колбасу и кусок подсохшего сыра — бросил на берегу.
Он ушел к своему багажу, сел на чемодан и смотрел, как сыплются в воду звезды. Густо… Разобраться, где кончается звездное небо, а где начинается вода, нет возможности.
И все, что близилось, шло к нему из будущего, показалось ему столь же смутным. Вот, переоценил Ивана… А, дьявол с ним! Зато учел возможную властность старичка и готов к ней.
Добраться бы скорее до дела, вцепиться в него. А идеи… Сколько их рассыпано вокруг, сколько киснет в черепах у безответственных владельцев. Подходи и бери… Он возьмет!
И Владимир Петрович вдруг ощутил затвердение кожи щек до резкой боли. Волосы его приподнялись, пузырики пошли по спине. Он ударил кулаком по колену:
— Льву — львиное!
И встал к перилам, на ветерок — остыть.
Какой-то поселок замерцал на берегу огнями. Исчез…
Боже мой, сколько звезд в воде и на небе. И Владимиру Петровичу показалось, что теплоход везет его в звезды. Но в этой же звездной ночи нарастало знакомое двойное пенье моторов.
Это егеря!
Владимир Петрович подался вперед, вглядываясь — шумно пронесся Сергеев, этот идол честности. За лодкой тянулась белая взбитая струя, и отражения звезд качнулись. Егерь сидел на моторах один. Сашка, должно быть, где-то прячется с биноклем и ракетницей.
Лодка неслась в темноте. И не понять, где она, в небе или на воде. Владимир Петрович вдруг почувствовал охотничью суть всех Сергеевых на свете. Понял — там, в звездной (новой) его жизни будет нестись какой-то неумолимый Сергеев. Стоит зазеваться — он схватит его, как Малинкина.
— Ну, это мы еще посмотрим, — заворчал Владимир Петрович и вздрогнул: рука легла ему на плечо. Обернулся — Контактыч.
— Он зовет, ступай, — сказал Иван.
Горели лампы. Около них светящимся облачком ночные насекомые бились в горячее стекло.
Свет падает на старичка. А он еще поживет — грудь его широка и плечи бодрятся…
Старик беленький, светленький, весь белый.
Что-то лунное в этом старике. И вдруг он показался Владимиру Петровичу недосягаемо высоким, словно месяц.
Но и металлическое есть в нем, белый, тяжелый металл.
И на мгновение Владимир Петрович увидел — под лампой, презрительно оттопырив губу, стоит отлитый из серебра властный старик. Веса в нем не менее тонны.
Но хмарь ушла. Склонив большую голову, Владимир Петрович неуклюжей походкой шел к аккуратному старичку с брюзгливой нижней губой.
Он шел — и опять слышал двойное пенье моторов.
Оно приближалось, надвигаясь, переходило в жестяной, непрерывный гром…
НИВЛЯНСКИЙ БЫК
1. ДОГАДКА
ВОДЯНОЙ ЖУК
Был апрель, сухой и холодный. Я переходил дорогу. Из-под ног взлетала дорожная пыль, сухая ее смесь со льдом, тонко размолотая колесами машин и ногами прохожих.
И в этой же пыли брел куда-то водяной жук.
Он полз, напрягался, работал ногами-веслами.
Засек я его случайным взглядом. И пришло удивление — как так случилось, что водяной жук плывет в пыли?
И следующее — какой везучий жук! Миновали его опасности ног, миновали колеса на дороге.
Откуда плывет он?
Или вымерзла его родина — лужа?
Было рано, часов около семи утра, дорога полупустынна. Я пошел, следя жука: он явно полз к реке. Направление его было верным, движения медленны и точны.
Он упирался веслами, отгребался, он то зарывался в пыль, то выныривал из нее. И плыл, плыл… А до реки еще километра два пути, колеса, ноги…
Сколько их? Сто?.. Тысяча?..
Нет, не дойти жуку! И я помог ему: взял бумажку, завернул насекомое и отнес к реке. Бросил: жук исчез в глинистых водах…
Вот так однажды водоем моей жизни пересох, и поманила некая дальняя река, подышав мне, как водяному жуку, надеждой и свежестью. Я заторопился к ней, сжимая время ракетными двигателями самолета, мял его железным прессом колес.
Случилось несчастье такого рода — пришла ко мне Большая Догадка и ушла, потому что я не поверил в себя.
Будто схватил я радужную, семи цветов, чудную птицу в полете и глупо разжал пальцы.
Да, разные бывают в жизни несчастья, и нет им числа. А счастье только одно — сделать все, что дано тебе. Полностью. Я не сделал.
Подействовало это на меня странно, — ноги стали тяжелыми, и голова, мысли, надежды… Я заболел — сердцем — и проболел всю зиму. Друзья мне говорили — тебя, старик, нужно показать одному редкому врачу. Началась суета: нашелся редкий врач.
Все знали о нем, многие вели переговоры — очередь была огромнейшая. Но он просидел со мной больше часа, пытаясь догадаться, чем помочь (очередь шаркала ногами и скреблась в двери).
— Лечение само собой, — сказал редкий врач. — Но купите-ка вы себе дачу. Это вас оздоровит.
Купить дачу? Я даже вспотел. А врач говорил мне, что только легонькая работа в саду, на свежем воздухе, закрепит его лечение. И сердце окрепнет, и все хорошо пойдет — работа, жизнь…
Он тряхнул волосами и прочитал стихи: «Живи в саду, трудись средь грязи и навоза, тебя примерно лет на сто омолодит метаморфоза».
— И на десять лет неплохо. А?.. Купите, не жалейте затрат!
Убеждая, врач хлопал меня по плечу и в конце концов уронил чернильный прибор. Зеленый, каменный, должно быть, дареный.
— Все теперь покупают, — сказал врач и предупредил, что иначе мне будет худо.
Я попрощался и вышел. Купить дачу? А почему не Луну? Рассмотрим-ка свое положение. Мне сорок лет, у меня нет ни семьи, ни денег на сберегательной книжке. Нет даже самой книжки. У всех есть, а у меня нет. Это обидно и… странно.
Разберемся, кто же я?..
Отец мой был кузнецом, солдатом, затем художником-самоуком. Гм, силен!.. Мама набирала книжки в типографии. Я же пишу маленькие рассказы и зарабатываю маленькие деньги. А надо, как мои друзья, писать романы и получать толстые пачки денег.
Купить дачу?.. Кстати, знакомые желали продать свою. Купить?.. А деньги?.. Вдруг дача не поможет?.. Как бы смоделировать?.. Я решил уехать в деревню, среднерусскую, на ту прародину, откуда мои предки уходили в Сибирь.
Поехал не сразу, а когда пришло лето. Но сначала написал такое письмо:
«Здравствуйте, Антон Львович! Большой привет вашей супруге! А также сеттеру Бою и обеим кошкам. Узнав, что вы теперь на даче, пишу о себе: у меня был период хлопот и болезни. Впрочем, я так живу, что и писать не о чем, разве о проклятых восьми этажах, на кои, если откажет лифт, я бреду целый час и прихожу при последнем издыхании. Но я привык к такому состоянию и, если почувствую себя хорошо, то удивлюсь, наверное. Дела мои последнее время были полны неопределенности, но теперь прояснились: я хочу укрепить сердечную мышцу, а для этого мне нужна дача. Выберите-ка полчасика и напишите о себе, о животинках, лесе. О том, не раздумали ли вы продать дачу?»
…В Москву улетел я самолетом — в трехстах километрах от нее была моя среднерусская прародина.
Я несся к непредвиденным встречам и нежданным мыслям.
В каждом из нас, если не повезло, сидят двое (бывает и трое, и пятеро, но я сложен из двух).
Одно мое «я» смелое — в деда, уходившего в Сибирь, в отца-солдата. Другое осмотрительное и до отвращения благоразумное.
Летел в «хвосте» самолета, так уж вышло. И все беспокоился, что там на земле? Удастся ли снова ступить на нее?
Я сидел на последнем месте, а «хвост» ИЛа мелко дрожал, будто хотел отломиться. И одно мое «я» одолевал страх падения, а другое старалось уничтожить его.
Мои страхи…
Вот и Догадка, случайное изобретение, напугала меня. Явилась она вот откуда — я затеял писать фантастические рассказы. В них должны были летать мои герои и только в моих кораблях, на моих двигателях. Могучих и этим красивых. Ведь красота разлита всюду, в былинке, стихе, поступке, машине… И пришла Догадка.
Я не мог поверить, что нашел идею нового ракетного двигателя! (А как хотелось поверить…) Но прошло несколько лет, и я увидел его чертежи в одном полутехническом журнале.
Двигатель был тот же самый, вот только фамилия написана не моя, другая. И не одна к тому же…
Потерять Гремящую Догадку! Отец умер, а то бы он такое сказал мне…
Впрочем, я смутно ощутил и тяжесть Догадки, чувствуя, что она, как медведь, нечаянно поднятый из берлоги, может сломать мне хребет. И я благоразумно обошел и заманчивый лесной выворотень, и медведя, чье тяжелое дыхание я уловил.
К тому же махали добрые люди руками: «Там опасно! Не ходи!» Я не пошел.
…Впереди сидел человек, похожий на жука: черные блестящие волосы, черные веки, черный костюм, поблескивающий, будто из хитина сделанный.
Он бубнил в ухо соседу, блеклому волосатику с длинным хрящеватым носом (о таких еще говорят — дятел): «Тонны… тонны»…
Я навострил ухо. Мне хотелось отвлечься от вибрирующего «хвоста», от себя, и послушать о тоннах, наверное, недоданных заводом. Вот, летят в Москву объясняться. Лучше слушать, чем думать о себе. «Реже, реже думать о себе», — велел мне врач.
Те, оказывается, говорили, что, пролетая до Москвы, самолет наш сожжет столько-то тонн кислорода, потребного для окисления горючего. Кислород выделяют растения. Так сколько же надо деревьев, чтобы восстановить и надышать этот сгоревший кислород?
Жуковатый знал — семнадцать тысяч гектаров леса! По-видимому, он был лесником или ученым-биологом.
— Квадратный метр листвы дает в день семь граммов кислорода, — вещал он, одергивая хитиновый костюм. — На одном квадратном метре леса, учитывая этажность веток, растет четыре квадрата листвы.
— Нет, нет, нет. (Сосед тряс носом.) Меньше, меньше, меньше…
Так почему я напугался изобретенного?
А ведь было ликование — вначале. Нашел!.. Сам!.. Я испугался потом, и моя идея прошла мимо.
Это и убивало: почему я не рискнул открыто выступить с ней? Ведь течет же во мне кровь смелых предков, уходивших в Сибирь.
Первое мое «я» и хотело выступить, но второе, предусмотрительное и здравомыслящее, посоветовалось с друзьями. Вывод?.. Такой: никогда не советуйтесь! Идите прямо, куда ведет крупный человек, сидящий в каждом. Быть может, он приведет к гибели, но умереть смелым мужчиной в век болеутоляющих лекарств не каждому дано.
И не ходите к друзьям! Они вас любят, не захотят терять и постараются сберечь для себя.
— Ракета! Да ты с ума сошел! — закричали друзья. — Ты что же, считаешь себя умнее всех? Пойми, ученые работают. Раз этого нет, значит, и быть не может!
— Но допустите роль случайности, догадки, работу фантазии, — оправдывался я. — Мне просто повезло на удачную мысль. Допустим, это выигрыш в лотерее.
— Старик, нет случайного: одно всегда вытекает из другого. Ты литератор, можешь только писать рассказы — получше или похуже.
Друзья мои — добросовестные люди. Чтобы окончательно смирить меня, они устроили мне консультацию с ученым, огромнейшего роста мужчиной.
— Да, соблазнительно, — выслушав меня, вздохнул тот. — Грандиозная идея, вы даже не понимаете значения ее.
Он поднялся со стула. Грузная, в груди и шее бычья фигура. Огромен ростом был ученый.
— Итак, вы хотите в ракетные двигатели вводить и второе топливо, более сильное. То, что сейчас сжигает все известные нам материалы. Итак, у вас, как я понимаю, у стенок камеры двигателя горит обычное топливо при относительно доступной температуре, а другое, зажатое им, изолированное, может быть использовано… Но… (он помолчал). Это нереально. Путь здесь другой — надо искать стойкие материалы. Над этим и работают химики.
Он похлопал меня ладонью по плечу. И так была мясиста и тяжела его рука, я даже приседал под ней.
— Догадка ваша, — усмехнулся ученый, — лежит на поверхности. Вы литератор? Вот и напишите рассказ о своем двигателе.
— С этого и началось, — пробормотал я.
— Вот видите… Нет, это несерьезно. НИИ работают, коллективы, а вы…
И ученый потрогал мое плечо ласковой теплой рукой, говорившей: «Эх, ты, чудачок-дурачок!»…
Шел я к профессору с гордостью (и страхом), а ушел довольный: великую тяжесть непривычного снял он с меня.
А Догадка?.. Пошагала дальше. Я же занимался своим делом, даже рассказ написал. Лишь иногда, с усмешкой, я вспоминал Догадку. Но года через два я нашел ее упомянутой в статье о новейших разработках ракетной техники. Она была найдена другими и названа решающей проблему дальних полетов в Космосе.
Всегда трудно переносить неудачи. Но если заглянула Большая Догадка и ушла, этого себе не прощаешь. И тот крупный человек, что дремлет в каждом из нас, поднимается, гневный. И разрушает второго, робкого и осмотрительного (а с ним иногда и всего человека).
Но если друзья спохватились вовремя, то борющегося в себе ведут к ближнему врачу (или зовут врача в дом), и тот усмиряет главного и смелого. Так друзья, искренне заботясь о здоровье человека, возвращают его на протоптанный путь здравого смысла.
…Нечто раскаленное вдвинулось в грудь и пресекло мое дыхание. Это крупное стало уничтожать мое малое «я», меня, себя… Спас меня нечаянно зашедший товарищ, вызвавший «скорую помощь». И теперь я то люблю, то боюсь того, беспощадно требовательного, сидящего во мне. И — слежу за ним.
С аэродрома я проехал прямо к вокзалу. Но было отменено подряд три электропоезда, и несколько часов я слонялся у красивых витрин.
Конечно, замешкался и свободного места в электричке не нашел. Пришлось мне ехать, держась за поручень, и в деревенском пыльном автобусе.
На дорожных выбоинах в моем желудке колыхался авиаобед — сыр, помидор, хлеб, чай. Мне казалось, что съеденное громко плещется.
Я стоял, ногами придерживая беспокойный, ерзающий чемодан. Меня охватывала тоска неудобства. Чем бы отвлечься? Я пошарил глазами, прислушался… И — нашелся интересный пассажир, длинный ростом мужчина в костюме с красной ниткой, в кирзовых грязных сапогах.
На коленях он держал, будто ребенка, оплетенную бутыль «Гамзы», а разговаривал теми словами, которые можно передать на бумаге одними точками. От его слов-точек хохотала веселая группа мужчин.
Я прислушивался: мужчина с бутылью оказался деревенским пастухом из соседнего с моим села Нивляны. Он зарабатывал фантастически много — триста рублей в месяц! И, как я мог понять, единственным грозовым облаком в его жизни был нивлянский бык.
Компания смеялась, заглушая рассказ. Но пробивался голос мужчины (это был не открывший себя яркий писатель), с огромной изобразительной силой рисовавший картину: бык догоняет, а потом сажает на рога какого-то уполномоченного.
…Поручень был выпачкан машинным маслом, дорожная галька стучалась в дно машины, поездка казалась глупой.
Что буду делать в деревне? Гулять не смогу, бык ходит в стаде. А если он погонится?.. Из-за сердца я не могу убежать, бык станет сажать меня на рога.
Что бы такое изобрести?
Можно, конечно, носить с собой тяжелую палку. Но разрешают ли бить совхозных быков? И получается, что я спешил, а бык станет портить мне отдых.
Но что делать, такова неприятная правда данного места. А моя правда? Она обидна — я не посмел. Но… это бывшая правда, нужно искать другую. Но где?.. В чем?..
…Автобус закряхтел как-то странно и, словно запнулся, остановился. Я качнулся вперед и спросил:
— Авария?
— Тебе выходить! Выходи скорей! — закричали мне все, слышавшие имя моей деревушки.
Я вышел. А деревня? Вот она, на ладони. Ее странные, непривычно огромные дома — десять! — ее широкие яблони.
А воздух-то, воздух! В нем чувствуется только округлая, упругая мягкость водяных паров. Моя прародина!..
Я жадно глядел. А навстречу шла босая старушка с полными ведрами. Это к удаче. Старушка вгляделась в меня.
— Соколик! — сказала певуче. — Да ты, никак, из Дедовых?.. Угадала?.. (Я кивнул.) Тогда зови меня Марь Антоновной. Потянуло, значит, на родину.
— Ага.
— Приехал… Ничего, сокол, комнату я тебе сосватаю, хотя дачников многовато. Но своему…
И, оставив ведра посреди улицы, пошла устраивать меня на жительство.
Это — умирающая деревенька. (Пожив, я точно узнал это.) Даже куры старые. Хозяйки говорят одна другой:
— Думала, помирает ряба, ан, яйцо несет…
— Моя бела снеслась, а сама глаза подкатила, в омороке лежит…
Впрочем, много ли надо старушкам? Огороды кормят их, престарелые куры тоже. Да пенсия…
Даже топливо не разоряет мудрых старушек — еду они готовят на экономичнейших керосинках.
2. ЗЕЛЕНЫЕ ХОЛМИКИ
ВСТРЕЧА В ДЕРЕВНЕ
Собрались полуродные старушки: самогоном они поминали мою родню. Розовым.
Я тоже выпил, и на сердце как-то отлегло. Снова выпил и разобрался, что зелье отдавало марганцовкой. Спросил — оказалось, ею красили догадливые старушки свое противозаконное изделие.
ДЕРЕВНЯ
Деревня стоит высоко на бугре и заслоняет солнце. Оттого вечер ее словно из черной бумаги режет. А войдешь в нее, и вот они, все дробности жизни — раскрытые окна, велосипеды, лежащие на траве, копошение в воздухе жуков и мух.
Я смотрю на этот отброшенный моими предками мир: он жив и мертв для меня, он чужой и щемяще свой.
ХОЛМИК В ЦВЕТАХ
Июнь, не Сибирь, а такая резкая вечерняя прохлада.
В ней что-то снеговое, та родниковая вода, от которой ломит зубы. Но здесь не боятся холодного; ходят босые женщины, ходят дачные дети с голыми длинными ногами. В травах желтые цветки ловят последнее солнце — пятернями лепестков. Такие это мелкие цветики, что их щемяще жаль, как детей, щенят и птенцов. Но если спросить деревенских, как их звать, то скажут: «Это которые желтые».
Или так: «Ими Кровяниха желудок лечит».
Я прошел мимо цветков — желтых и безымянных, прошел мимо ветлы, зажавшей в кулак пучок веток, мимо сарая.
Это темный, высокий сарай. Он заперт на замок, такой большой, каких теперь и не делают.
Зеленца мхов в пазах бревен, около стены кучки тех цветов, которыми тетка Кровяниха лечит свой желудок. Но здесь цветы не светятся, их погасила тяжелая тень.
Блеснуло в тени стеклянное. Я подошел — там стоит банка, а в ней — цветы, какие-то лиловые пупырышки.
Цветы стояли в воде и были свежими, сегодняшними. Значит, была заботливая рука, была причина ставить цветы. Я стал искать ее и нашел бугорок чистой земли: он прямоуголен и отмечен двумя воткнутыми щепками. Периметр холмика обсажен теми же цветами, но без корешков, свежими, но и с знаком близкой смерти.
Это же могилка — маленькая, ласковая и… страшная в то же время.
Я понял — здесь лежало чье-то горе, маленькое и объемное, шире всего вокруг: поля, леса, реки. Потому что лучшее из этого — цветы! — приносились сюда.
Что лежит здесь?.. Птица?.. Или плоское тельце домашнего зверька?.. Он умер и спрятан сюда.
Кто он? Бывший щенок с хвостом веселого характера? Котенок, что играл с клубком ниток, влезал на занавески и веселил чью-то избу, огромную русскую избу, собравшую под одну крышу все хозяйственные сооружения?.. Веселил — и вдруг ушел куда-то, позабыв в избе свое маленькое тело. Оно лежало, плоское и холодное, и была в нем угроза. И взрослые велели унести его.
Конечно, те маленькие, что хоронили зверька, сильно верят, что надоест же ему в конце концов лежать под землей.
Верят, он встанет и выйдет. Понюхав цветовые пупырышки, он поймет — его не забыли, ждут. И вернется обратно в избу.
Но маленькие еще не знают, что такое возвращение было бы страшнее самого ухода: оно смешает границы, и будет неясно, кто и где находится.
ЖИВОЕ И МЕРТВОЕ
Ветлу обсели лишайники. Даже на ощупь они мертвые. Но это мертвое живет, оно образовало растительные формы, оно окрасило их в акварельные тона — охристые, зеленые, голубые…
В лишайнике мертвое притворяется живым, а живое похоже на мертвое. Но отчего мне хочется гладить руками их шершавины, слушать их шелест ушами ладоней?..
Отчего мне захотелось видеть свои руки и ноги убранными этими чешуями?..
Почему я хочу стать рядом и так стоять — без дыханья и движенья?.. И пусть льет на меня дождь и осыпает снегом, пусть греет и студит: многое бы я понял тогда.
МАЛЕНЬКИЕ И БОЛЬШИЕ
Все мы хороним, все копаем могилы, большие и маленькие. Спят в них дорогие косточки. Но пронзительнее всего смерть маленьких — в силу беззащитности их. И человек в его историческом движении станет большим, только взяв под защиту всех маленьких — детей, птиц, зверей, травы…
ГРАЧИ ЛЕТЯТ
С берез вдруг рванулось что-то огромное. Черный летящий зверь! Он рванулся, и рассыпался в грачиную стаю, и понесся вдоль деревни.
Деревня маленькая, и грачи пролетели ее вдоль, завернули, пролетели поперек и опять вдоль. Теперь они рассаживались по разным деревьям. Но это не простое усаживание на ночлег, не тяга к родному дереву.
Грачи, рассаживаясь, определяли человека. Они садились к тихим и добрым людям и кричали, кричали им в уши.
Грачи как-то не могут жить без крика, и добрые, тихие люди это понимают лучше бойких и крикастых (те сгоняют грачей со своих деревьев — кто камнем, а кто и ружьем).
ЗАКАТ В ДЕРЕВНЕ
Творится предночное — солнце валится за сарай в виде красной лепешки, ходят крапивные облачка комаров, и пылит стадо. Механизатор в поле (сразу за деревней) гоняет и гоняет свою машину и валит ряды клевера, зеленых солдатиков в красных папахах. А на антенны, выкрашенные солнцем в красный цвет, сели голуби и окровянились закатом. Они шевелятся, переступают, будто металл жжет им лапы.
ИДЕТ СТАДО
Не стало милых деревенских нелепостей… Вот прошли коровы, а никто в деревне не гадал по ним завтрашнюю погоду. Идут козы со вздутыми рогами вымени, так налитого молоком, что оно просвечивает. По траве дачные ребята пинками гоняли мяч. Он был нежный — накачанная воздухом тонкая резина — и они пинали его в гулкие бока коров.
ВЕЛОСИПЕДИСТЫ И КОТ
По улице мотают куда-то велосипедисты — старый и малый. Оба они в белых рубашках, оба в сандалиях из ремешков. На шее малого болтается и кричит транзистор в кожаном чехольчике. А по травам шпарит за велосипедистами пушистый серый кот. На бегу кот вякает, кричит что-то. Наверное, такое:
— Погодите, я с вами.
…Сосны, что стоят над речкой, краснеют, а березы темнеют, и в гущине их кричит варакуш. Так старательно, будто состоит на приличном жалованье.
ГОСТЬ
Лесная моль влетела в окно и села на бумагу. Кафтан ее серебрист, характер твердый.
Она ходит по бумаге и мешает бежать по ней «вечному перу». Я стал сгонять ее, подталкивать к краю. Она возвращалась обратно. Ее тянула бумага. Чем? Белизной?
Или лесная моль знала, что лежащая на столе бумага была деревом, ее домом, питанием и жизнью всех лесных молей, и она имеет на нее право.
ДЕВЯТЬ БАГРОВЫХ ЛУН
За березовой рощей всходила луна. Я пошел нагулять сон. На моих глазах луна менялась. В конце концов я увидел, что это большой костер. Он то желтел, то краснел, его отсветы ездили вверх и вниз по березовым стволам.
Припомнив место, я сообразил, что костер разведен позади берез, на речных песках. Вспомнил — туда ехали два велосипедиста, туда бежал кот. Значит, он кричал — «Рыбки!.. дайте рыбки!» И сейчас ждет ее, сидя у костра.
А вот еще костер горит, третий… четвертый… Девять багровых и колеблющихся лун всходили на речных берегах: и там, где рыбачат местные, и там, где поставлены палатки туристов…
ЗЕЛЕНЫЕ ХОЛМИКИ
Тишина… Конечно, я искал ее, но не такую же.
Днем еще туда-сюда, днем живет деревня. А вот ночью травы поднимаются, тишина густеет, деревья плывут в ней…
В такой деревне хорошо отдыхать: будто ты отскочил в сторону ото всего на свете, как от набегающего автомобиля. Но и что-то снулое есть в этой маленькой деревне. Ее жители в основном старухи, и ни одного деревенского младенца! Все привезены, все — городские.
Неужели урбанисты правы, и молодые люди уйдут в города? И работать на полях будут ученые машины, а деревни станут мертвыми?.. Не верю!
Ну а если уйдут? Тогда ушедшие будут иметь все телесные удобства города, но и холмик в душе, обсаженный цветами, — родную и полумертвую деревню.
ГУЛЯЮТ СТАРУХИ
Здесь все старухи — вдовы войны. Они на пенсии, живут хорошо. Но отчего-то сердиты на мужчин и направлены на них какими-то невидимыми рогами.
— Как живете одни? без мужчин?.. — спрашиваю их.
— И хорошо, что их нет. Бездельники!
— Они бы работали, — говорю я.
— Много ты наработаешь!
— Свободно живем!
Свобода выражается тем, что они собираются и выпивают по рюмочке, закусывая пирогами, испеченными на поду.
Выпив, поют песни, такие же старые, как избы и деревья. Потом ходят злые. Утром спросишь:
— Марь Антоновна, у вас есть творог?
— Зови меня Манечкой! — кричит она. — Не продам творогу!
И не продает: деньги ей не очень-то нужны, все у нее есть, все у ней свое.
…В тот вечер старушки пели особенно долго. Я — тоже. Выпил, конечно, а зря. И ночью мне приснился ученый, садящийся мне на грудь. Затем огромнейший бык пригвоздил меня к постели рогами.
Я пытался вздохнуть и не мог. Проснулся в поту и страхе и стал шарить, искать таблетки.
ПРОСПАЛИ
Эта ночь всем была тяжела — прошла сухая гроза, страшная и близкая. Мерещились сквозь сон разбиваемые в щепки крыши.
Из-за сухой грозы все не выспались.
Собиралась хозяйка по ягоды, чтобы снять их на рассвете перед чужими носами, и проспала свои ягоды.
Собирался петух спеть, когда всходит звезда по названию Канопус, да проснулся только в пять утра. Он посердился, поговорил с собой, стряхнул тяжесть сна, кашлянул и закричал заспанным голосом «Куре-у-у…»
Даже грачи проснулись поздно. Зашепелявили:
— Маммашша… Маммашмашшш…
Сон уходил, приподнимал вверх дома, тянул меня за собой.
— Маммашша… маммашшша… — выговаривали грачи на ближней ветле.
— Улечу… улечу… — шептал я.
Оказалось, так говорили рыбаки, была не сухая гроза. Просто летали ракетные самолеты.
3. ПРАРОДИНА-1
Не собирался я долго жить в деревушке, не готовил себя к этому. Просто в городе мне явились три идеи.
Во-первых, мне захотелось «припасть» к родной земле. Еще казалось, что в тишине деревни я вымету из души мусор переживаний. Но главным, конечно, было желание примерить к себе жизнь дачника.
На это все я отводил неделю, а потом — домой!
Денег я взял с собой в обрез.
Но с первых минут я ощутил непреодолимое удовольствие от мягкого воздуха, от вида яблонь, которые нет нужды огораживать. Пришло желание побыть дольше.
Конечно, деревня кое в чем дивила меня. (Пример — куры.) Но и я поразил деревенских. Понять, зачем сюда надо ехать из Сибири, они отказывались. Ну, если в Москву, а то…
— И глуп же ты, соколик!.. — посмеивались старушки.
Глуп?.. А что, согласен: Догадку-то упустил. Но вот их глупыми не назовешь. Хотя я крайне осторожно расспрашивал о нивлянском быке, но старушки разоблачили мой страх. Ум их не дремал, нет…
Мне сообщили тьму подробностей, как всем совхозом в Нивлянах отбивали несчастного уполномоченного.
…Я — боялся, а старухи посмеивались надо мной.
А вот здесь все вели себя достойно: люди, птицы… Такой пример — на моих глазах маленький ястребок выхватил грача из стаи.
Делать этого не стоило, он бы не справился и с одним, а тут была толпа.
Грача спасали родичи.
Они опустились с ястребком на поле, упали черной кучей… На другой день я нашел голову ястребка и оторванные мертвые его лапы, державшие каждая по пучку грачиных перьев.
Не думаю, что это грачи рвали его, просто убили, остальное сделали коты. Здесь другое важно — ястребок овеществил себя неукротимым хищником и шел до конца.
Я же боялся иметь семью, оправдываясь тем, что должен отдать себя делу писания рассказов. Затем струсил изобретения.
А сейчас боюсь нивлянского быка, и это единственная моя разумная трусость.
Да нет, не так уж я робок. Не побоялся квартировать у тетки Кровянихи!..
…Старушка Марь Антоновна, оставив ведра, водила меня по домам, ища свободную комнату. Но конец нашим странствиям пришел только у Кровянихи.
— У нее одной дом пустует, ее дачники боятся, — говорила старушка.
— Кто же она такая?
— Советская ведьма, — сказала та и вздохнула: — Партийная!.. Ей-богу, все у ней по-другому. Остановится и с червяком поговорит. Агитирует… У всех жук-колорад, без конца обираем картоху, а у ей с ним договор подписан, ее не трогает.
Старушка вела меня, смеясь моим неуверенным ногам, спотыкавшимся о все земляные морщинки: ее ноги знали их наизусть. Я так думаю: если завязать ей глаза, то она — ногами! — смогла бы узнать любое место, все травки, что когда-либо задевали лодыжки и скребли пятки.
— Но почему Кровяниха? — встревожился я.
— А в войну председателем была, нами командовала. Кричала: «Делай! Кровь из носу! Кровь из носу!»
Многое еще говорила старушка.
Кровяниха, по ее словам, была активная ведьма-травница. Она лечила всех и ничего не брала за травы, партийная совесть не позволяла.
Это нравилось старушкам… Результаты лечения Кровяниха записывала карандашом в клеенчатую черную тетрадку. И по деревне прошел слух, что она ставит опыты. Как на кошках.
Это — обидело.
Кроме того, куры у ней молодые и без петуха — чужим пользовалась!
А еще заплатила, и механизаторы вырыли ей пруд в огороде. («Бульдозером рыла, соколик!») Теперь дожди наливают воду в пруд, носить из колодца не нужно.
К тому же Кровяниха имела странное обыкновение собирать навоз по всей деревне, росли ее овощи замечательно. Деревенские брезговали есть у нее, а дачники покупали, и ничего им не делалось.
— Пришли!
Я увидел перед собой толстую деревенскую даму.
На голове ее был пестрый платок, завязанный кончиками вперед. Будто рожки торчали… На босых ногах — галоши, в глазах — усмешка, весьма ехидная. Но вокруг дома вертелись ласточки, а это мне понравилось.
— Что-то их много нынче у тебя? — подозрительно спросила старушка.
— Пять гнезд, — отвечала Кровяниха и повернулась ко мне. — Тебе, сокол, негде остановиться?
— Негде, — подтвердила Марь Антоновна. — Он из Дедовых, ты с ними крутила, когда…
— Тебя не спрашиваю, — оборвала Кровяниха. — Ладно, живи.
— А какая цена, соседка? — беспокоилась Марь Антоновна.
— Как все и десять рублей в придачу, — сказала Кровяниха. — И ешь, что хочешь, в огороде.
— Да все еще зеленое! — вскричала старушка. — Что он тебе, бык?
— У тебя, — сказала Кровяниха. — У тебя все зеленое, даже и под платком.
— А чем поливаешь гряды, умница?
— Чем хочу, тем и поливаю.
И, называя меня соколом, к тому же ясным, Кровяниха повела меня в комнату, указала лежанку. Спросила:
— Белье постельное, поди, не привез?.. Ладно, получишь.
Она внесла потный графин воды и поставила его на стол. И предупредила, что я буду выполнять свою часть домашних работ — колоть дрова, носить воду. Картошку могу брать на «мосту».
Морковь — на грядках, лук тоже…
— Ложись-ка, соколик, устал, на тебе лица нет.
И тотчас, словно по ее приказу, я ощутил великую усталость и тяжесть в ногах. Прилег.
Тюфяк захрустел подо мной, пустил крепкий запах сухой травы. Гм, кажется, есть и полынь…
— Идея — набивать матрацы ароматическими травами, — бормотал я, а усталость закрывала мне глаза, вынимала кости. Я увидел костер, отца и себя, лежащего около костра, на охапке соломы. Вдаль уходили желтые стога: первый, второй… седьмой… тысяча первый…
Я долго спал. В час дня (следующего) Кровяниха вошла и спросила:
— Умер, соколик?
— Н-нет, — ответил я. — Счас встану.
Она ушла. А когда снова вернулась, я уже брел к столу, неся банку тушенки, кусок сыра и конфеты.
Кровяниха — приняла. Тушенку оставила для супа, крупно порезала сыр. Конфеты высыпала в сахарницу.
— Ешь!
…Весь день я был расслаблен, сидел на крыльце, наблюдал за Кровянихой и думал, кой черт меня нес сюда?
— Ты бы погулял, соколик.
— Послушайте, нивлянский бык… (и прикусил язык, боясь сказать лишнее).
— Имеем такого, — отвечала Кровяниха. И вдруг так взглянула, что я похолодел. Ведьма!.. Видит меня насквозь!.. Что Кровяниха тотчас и подтвердила, сказав:
— У каждого свой бык, так-то, сокол ясный. Ладно, я пошла вертеться.
И — завертелась… Она варила обед на керосинке, что занимало часы. Но пока она полола морковь, вода в кастрюле закипела. Очистив картошку и положив, Кровяниха ушла в сад, где подпирала шестами яблони. Вернулась точно к моменту, когда надо было класть капусту в кастрюлю. Затем ходила и смотрела листики яблонь, снимала зеленых гусениц. Их складывала в коробочку. Набрав полную, велела:
— Поди в лес, соколик, высади. Да коробочку назад принеси, не забудь.
Я унес… Вернулся из леса, едва волоча ноги. Кровяниха показала на плетень:
— Видишь?
— Это плетень.
— Сокол ясный, плетень мой никуда не годится.
— Да, упал, — согласился я.
— И прохудился. Сруби-ка лозы, почини: щи как раз и поспеют.
— Где рубить?
— Иди к меленке, что догнивает. Версты две.
— А ближе?
— Здесь мы все повырубали. Раньше и лозы, и воды, и шелесперов было много. А вот все ушло.
— Куда ушли шелесперы?
— Кто знает, соколик, они уходили, а мы не шли за ними. Может, мы их просто съели: народу сколько, и каждый что-нибудь себе берет. Сам ест, псу бросит!
Я взял веревку, тяжелый выщербленный топор. Вернулся не скоро. Бросил вязанку, и снова бредет ко мне Кровяниха сладко улыбаясь.
А глаза такие хитрющие!.. Да, она ведьма, а я Иванушка-дурачок и сейчас получу новое задание.
— Ты, соколик, отдохни да черпай воду в пруде, лей в канавки, — попросила Кровяниха. — Тебе физкультура, а мне польза.
Отдохнув, я стал черпать и лить. Вода так и покатилась к грядкам. Оказалось, что канавки проложены с расчетом.
— Что, ведьма запрягла? — крикнула Марь Антоновна, не смущаясь тем, что Кровяниха доила козу: свись-свись… свись-свись…
— Ду-ура, — прогудела Кровяниха из стайки.
Я бросал ведро в пруд и вытягивал за веревку. Выливал. Руки устали, и все мне казалось плохим. Речка обмелела, туристы прут из Москвы, на свободе бегает проклятый нивлянский бык!.. Разве можно пускать его?
Гибнущая речка, пустеющая деревня… Зачем эта малоудобная жизнь? Прятаться от городских неудач и страхов? Но, быть может, здесь они просто другие. Например, старухи боятся сглаза Кровянихи. Я — быка.
Бык то и дело приходил ночами и садился мне на грудь. От страшной его тяжести я не мог ни вздохнуть, ни шевельнуться.
Я тянулся к нитроглицерину и не мог дотянуться. И, спасаясь, принимал на ночь снотворное, взятое с собой. Прогонял быка таблетками.
Измениться бы, стать другим. Тогда не напугает меня нивлянский бык, а если я что-нибудь придумаю, то поверю себе.
Но как?.. Что мне поможет?..
А вот что — Кровяниха. Да, да, ехать в деревушку стоило из-за одной Кровянихи. Чтобы увидеть ее в хлопотах обыденности, неисчислимо трудных.
По-моему, Кровяниха, ведьма деревеньки на пенсии, нашла алгоритм бытия. Овладев им, она предельно рационализировала свою жизнь.
Не машинами, как сделал бы горожанин. Нет! В ее огромном доме все по-деревенски несовершенно. Зато она управляла домом как общим механизмом. В него входили сама Кровяниха, ее коза, ласточки, куры, пауки, кошка.
Все работали.
Ласточки — радовали, пауки ели мух, кошки гоняли с грядок воробьев, те же, гнездясь в трепаной крыше, сделанной из щепы, склевывали насекомых. Мухи опыляли цветки помидоров. Приманивая мух, Кровяниха поливала помидоры ополосками мяса, покупаемого к обеду.
…У нее лучший огород и сад, самая рогатая и молочная коза, а в жизни — железная система.
Я, наблюдая первые жесты Кровянихи поутру, угадывал последние жесты вечером, когда она, шепча и загибая на руке пальцы, уходила в свою горенку спать.
Каждый ее день был житейский танец, все фигуры и повороты которого были найдены и выверены. В результате механизм хозяйства этой одинокой, хворой женщины вращался, как на шариковых подшипниках.
По-моему, Кровяниха была гением домашнего труда.
…Я наблюдал, пытаясь уловить ее метод и применить к своей лениво движущейся жизни.
Программ у Кровянихи я заметил три — День Бодрости, День Так Себе и День Хвори. Но даже прихварывая, попивая настойку корня-калгана, она что-нибудь делала хотя бы одной рукой (была у ней припасена впрок и такая работа). И эти мелкие движения входили в планы дня, недели, месяца и, по-видимому, самой жизни…
Кровяниха твердой рукой вела свой дряхлый корабль со всем экипажем из зверей, птиц и насекомых. Когда я восхищался, она мрачнела.
— Я, соколик, последняя такая, — говорила она.
И это верно. Старая деревня — грусти или ликуй! — умрет со смертью Кровяних.
Это они, непрестанно шевеля руками, были ведьмами и отличными хозяйками, растили хлеб и овощи, кормили скот. А затем умирали достойно и молча, как сама деревня, ненужная теперь (все молодые работники перебрались на центральную усадьбу совхоза).
Мне жаль деревушку, Кровяниху, жаль Марь Антоновну, косящую траву, ее корову, что пасется на единственной улице. А впрочем, наверное, приятно рвать и есть траву. И в косьбе тоже заключено большое удовольствие. Даже лечебное: редкостный врач направлял меня к ручному труду.
— Последние… — бормочет Кровяниха.
Ну, нет. Я приму опыт старух, куплю дачу. Там (подобно Кровянихе) сделаюсь властелином нескольких плодовых деревьев, миллиарда травинок и сотен тысяч живущих на деревьях и в траве насекомых.
Но только не птиц, свободных, летучих существ.
4. РЫБАЧЬИ РАДОСТИ
ВЫРЕЗАЮ УДИЛИЩЕ
Нашел рябину — узкую. Высоко она подбросила пригоршню зеленых перышек и держит их на ветру.
Я полюбовался и срезал ее: удилища из рябины неплохи. Очищая длинное тельце от мелких веточек, я ощутил пустоту в лесу.
В лиственной толще, частью которой была эта рябина, теперь зияла черная дыра. По краям ее заголили девочки-березки тонкие ноги.
И там же лезло что-то присадистое и жирно-зеленое, с лешачьей спутанностью, с листьями величиной с тарелку. Это зеленое и жирное вскрикнуло.
Звук прошел в лесу — свистящий и резкий.
Оно вскрикивало и вскрикивало. И чтобы только заткнуть зеленый кричащий рот, я поднял рябиновую макушечку, заострил и воткнул обратно. И вот как удачно получилось — сразу ударил крепкий дождь.
Я встал под ель, а дождь шагал и шагал на меня косо линованным туманом, а макушка рябины поднимала к нему горсть листьев.
РЫБА
Рыбачу… Так светло в воде, что видно — выплыла рыбина. Она смотрела на болтавшуюся леску, на поплавок, черный шарик грузила. Все поняв, ушла.
НАБЛЮДЕНИЕ
В движении мир разбегается в стороны, в неподвижности, например, при ловле рыбы, сужается до размеров поплавка и плывет вместе с ним по отражениям облаков, мимо кустов.
МЕЛКАЯ РЫБА
Клевала такая мелочь, что поплавок только дрожал, а момент самого клева был решительно непознаваем. И оказалось, что лучше пускать насадку ближе к поверхности и следить за ее белым пятнышком. Когда оно гаснет, тогда и надо тянуть.
УЛОВ
Сначала шла плоская мелкая рыба, сирая, жалкая. Я пускал ее в воду — зачем обижать маленьких? Затем пришла рыба покрупнее и пошире.
ОЛАДЬЯ
Ловлю я на сладкую оладью, сбереженную от завтрака. Мелкие рыбки безнаказанно сдергивают ее намасленную рыхлую плоть. А вот у больших рот шире, они глотали куски вместе с крючком и попадались.
В траве шебаршат пойманные мною рыбки.
ВЕРСИЯ
Время от времени вода бурно вскипает, пуская большие пузыри. Тогда каждый видит свою мечту.
Один рыбак тянет палец и кричит, это ходит голавль, другой отстаивает версию крупного леща. На самом деле бушует болотный газ, и оба знают это.
КУПОЛ НЕБА
С уходом росы сильнее поют кузнечики. Звон поднимается вверх и рисуется мне в виде прозрачно дребезжащего купола. Но там, где нет кузнечиков, в нем провалы и опусканье до земли.
ГОЛАВЛЬ
На всякой речке, большой или малой, есть места, где купаются, и места для рыбалки.
Там, где купаются, на пляжный песок лег голавль из солидных. На мертвой белизне его тела искрились синие мухи. Спина же его и бока прокушены одним сильным зубом.
Я стоял и думал, кто здесь такой кусачий. И с другого берега мне крикнули, что голавля стреляли из подводного ружья.
Я видел этих людей вчера. Они ходили по пояс в воде и совали головы в масках в укромные места.
Они наклонялись, всовывали головы в воду, и в этот момент из их дыхательных трубок с фырканьем взлетали струйки воды. Эти люди и ранили голавля…
Пропала красивая рыба, мечта удильщика.
Оказалось, что не нужны особенные лесы, и секретные насадки, и прочие рыболовные тонкости. Нужно только надеть маску, сунуть голову в воду и стрельнуть, скрипнув пружиной подводного ружья.
ВЕЧЕР
Комарит. Пробивая румяную пленку, выплескиваются голавлики. Над водой отплясывают поденки.
Они взлетают, загибая двойной хвост, и опускаются на хвостовых волосинках, как на парашютах. Суть этого танца есть ритуал, передача родовых признаков во времени, затем брак и голодная смерть (поденки — существа без рта).
ДОЖДЬ
Вечерний короткий дождь просыпал на воду стеклянные кружки. С берега в речку побежали глинистые микропотоки, и водоросли закачались. А на перекате кипели, вертясь, не то струи, не то алюминиевого цвета рыбки.
Кончился дождь, полетели на ночлег грачи, и часть из них держала крылья по-коршунячьи. Зачем?
…Пахло сеном, дышали ромашки, из чащи елей выступали завитые, будто кудри, кресты. Здесь староверческое кладбище, лежат последние «староверы» деревушки, вымершие с лесом, рекой, тальниками.
…В деревню я ушел клеверным полем.
И клевер и прочие травы росли высоко и густо. Среди красных шаров, пятен ромашек и усов разных злаков я едва передвигал ноги.
ОВЦЫ
В деревню пригнали стадо. Глупые овцы, как всегда, не могли найти дорогу домой и кричали жалобно.
СОН
Приснилось — придя рыбачить, я воткнул в берег рогульку для удилища. Пока срезал ее и вгонял в берег, она вертелась в моих руках и говорила:
— Не делай мне щекотно.
И лезли-лезли из рогульки молодые веточки, распуская листья, вытягивались, становились ветками. И вот я вижу, что в берег воткнута рогулька, похожая — ветками! — на оленью голову.
Голова зверя глядит на меня…
5. ШВЫРЬ В ГОЛОВЕ
Я и деревенской жизни радовался, и по городу тосковал. Вспоминал его тремя родами памяти.
Памятью желудка я вспоминал отличные городские еды. Ибо одним из преимуществ холостого безответственного положения была возможность глупо тратить деньги в ресторане.
Мой желудок с тоской (и ворчанием) вспоминал то петуха, тушенного в вине, то паровую стерлядку.
Второе — книги… Я не живу без них. Решив побыть в деревне всего неделю, я не взял их с собою. Тоска по ним была острая, я даже забегал по деревне, ища книги. Но старушкам не до чтения, все они включены в круговорот рабочего года — весны, лета, осени.
Отдыхая, смотрят телевизор.
…Газеты я мог брать у тетки Кровянихи. Но милые моему сердцу журналы о природе, космосе, о ракетах, о химии! Где вы?..
И на грани сна, когда мозг слабел, город рвался в него с силой.
Ворочаясь на хрустящем матрасике, я вспоминал. Появлялась утраченная мною Догадка и кричала:
— Испугался, испугался меня!..
— …Милый, — шептала подруга. — Потеряешь меня — пожалеешь.
— …Хо-хо-хо!.. Я могла сделать так, чтобы ты не писал маленькие рассказы, а запускал огромные ракеты, — издевалась Догадка.
— …Я же люблю тебя, дурачка, — шептала подруга.
— …Пар-р-ровая стер-р-р-лядь, — урчал желудок.
— Не спишь, соколик? — спрашивала из кухни Кровяниха, перед сном намечавшая завтрашний день. Вот, забормотала: — Не забыть поговорить с агрономом о клевере, еще не сметан… На обед сделаю суп с крупой.
Громко:
— Аль сварить борщок со свекольной ботвой?.. А?.. Молчишь, о городе скучаешь, соколик?
— О нем.
— Плохо тебе здесь?
— Хорошо.
— Ты бори, бори скуку. Делай что-нибудь. Вот, скажем…
И сообщала методы уничтожения скуки. Под говор я засыпал. И опять будил меня щебет ласточек и стуки, которыми сопровождалась утренняя деятельность Кровянихи.
Все ночное уходило прочь. Я вставал и выходил на крыльцо: солнце, зелень…
Да, редкостный врач был глубоко прав, а мое решение купить дачу — это мудрое решение.
Кровяниха сидела на крыльце. Перебирая какие-то травки, объясняла, как замечательно жить в городе и, например, плавать в ванне.
Уехала бы, да зять пьет горькую. А то чего бы лучше? Она уедет в город, а ее дом станет семейной дачей.
Здесь что за жизнь? Сплошные глупости! Вот, судьба послала одному механизатору из Нивлян преданную жену. Где она накопила столько чувств?..
Дурак не оценил редкого счастья, связался с девчонкой, которую соплей перешибешь. Такую носит юбчонку — весь телевизор наружу!.. Дальше — лучше, связался с дачницей, что повадилась грибы собирать у поля.
Видели и не раз — приглушит трактор и прыг в лес. А там ходит дачница, в сравнении с женой — сущая рожа.
Свихнулся мужик! В городе это прошло бы малозаметно, а деревня, она увеличительное стекло. Микроскоп!
И что получилось?.. Погибла хорошая баба, повесилась. Дура! Взяла бы развод…
— В город надо ехать, в город, — твердила Кровяниха. — Надоела деревня, всю жизнь в работе, с малых лет и до семидесяти нынешних. Но ведь уеду, по дому затоскую.
…О городе мечтали все старухи одинаково: и печь не топить, и воду не носить, и магазины под боком. Словом, рай! Только в городе можно дать отдых старым косточкам.
А смерть, родное кладбище?.. Не все ли равно, где тебя дети похоронят. Пусть сожгут, а пожить бы год-другой в свое удовольствие.
— Но там нет ни реки, ни леса, — возражал я.
— Вот и хорошо, — говорили мне старухи. — Надоели.
— Я бы здесь жил да жил…
— Это пройдет. Года ум-то, знаешь, куда вколачивают?
Вот и не пройдет!.. На даче я стану жить умно, мне пример Кровяниха. Но сначала я введу тотальную рационализацию: поставлю бензиновый мотор — качать воду из реки. Стану беречь дрова (то есть деревья), устроив несколько простеньких солнцеприемников. Они будут греть воду.
Вот еще что сделаю — сожму и огород, и сад в размерах. Тогда я лучше обработаю их, получу столько же яблок и моркови. Зато оставшиеся места зарастут дикими травами, в них будет заповедник.
Подумал, и во мне проснулся зуд хозяина. Мне все захотелось переделать, даже у Кровянихи. Но та верит лишь в свои придумки.
За ужином (едим мы вместе), потряхивая рожками платка, учила Кровяниха:
— Говорят, сокол ясный, голова всему хозяин. Я тебе скажу горькую правду: сам будь голове хозяином, не давай бродить мыслям. Голове воли давать нельзя, все запутает. Словно котенок нитки. Порядок — вот главное в жизни. А какой порядок в том, что ты по-холостому живешь? Года-то идут… Ну, женишься в пятьдесят, а кто твоих детей поднимать будет?
— Государство.
— Мне семьдесят три, а я до сих пор государству прибыль даю, за порядком в совхозе наблюдаю. Потому что самое страшное — это когда беспорядок. Вот ты вещи пораскидал туда-сюда: швырь-швырь… В голове у тебя сидит этот самый «швырь», а ты в ней приборки устраивай.
— Как это? — изумлялся я.
Кровяниха, съев еще одно яичко, вытерла рот.
— Ты ее каждый день утречком веником подмети, все лишнее по ящикам спрячь. А перед сном все проверь, все посмотри. Но утром приборка…
Я кивал, слушая старуху. Близилась ночь. Скрипели транзисторы дачников. Я вообразил, как спит, уткнув рогастую голову, нивлянский огромный бык, а дачница, озираясь, крадется к механизатору… Но о порядке она говорит верно. Вот, скажем, дела — никогда у меня нет в них порядка. Так наведу его.
И я написал открыточку: «Здравствуйте, Антон Львович! Привет супруге, Гаю, кошкам…». И снова задал вопрос о даче.
Ответ пришел быстро. Буквы неслись галопом, поперек линованной бумаги. Будто в атаку, взодрав над головой черточки-сабли.
«Николай Иванович!
Приветствую ваше желание купить мою дачу. Не хотелось бы упрекать вас в затягивании, но думаю, что все это время вы искали другую дачу и подобной не смогли найти.
Снова перечислю ее достоинства. Рядом водохранилище (50 м), воду я качаю электрическим насосом. На случай стихийного бедствия в виде пьяного монтера у меня есть ручной насос, отлично развивающий мускулы груди и плечи.
Я имею десять соток под яблонями (сорок пять сортов, пять выведено мною). Смородина: три сорта черной, два — красной. Из красной смородины мы варим отличное варенье, из белой делаем вино, практически неотличимое от рислинга. Есть пять гряд виктории, пять кустов ирги для отвлечения воробьев от хороших ягод (из ирги получается прекрасная наливка). 10 соток земли под картофель. Я поставил в прошлом году очень высокий забор, и ребята не ломают деревьев, не рвут яблоки. Теперь мои строения: дом с террасой, летняя кухонька и баня с котлом. (Отопление от кухонной плиты).
Словом, места хватит и вам, и будущей жене, и детям — человек не должен жить один, это совет.
Что еще могу, сказать? Я был пенсионером, когда меня хватили два инфаркта, и сюда меня привезли. Прошло 15 лет. За это время мной построен дом, заведена лодка с мотором (ее вы тоже получите).
Рыбалки, уход за розами… Да, сначала были розы, только розы, а потом я развел огород и сад. Я внедрил культурное садоводство в село, и теперь у многих растут яблоки. Но я старик, я — слаб, и потому хочу продать дачу. Себе оставлю флигелек на лето. Хорошо? Кроме того, я хочу провести кое-какие опыты с приучением южных растений к Сибири. Теперь жалею, что был инженером, а не садоводом.
О цене. Я хочу получить только вложенные мною деньги, а за сад — по оценке представителей общества садоводов, всего 5000 рублей. Эти деньги были заработаны неустанным трудом. Я думаю, вы не обижены тем, что я хочу получить их обратно. К тому же сад и огород станут, в свою очередь, экономить деньги вам.
Мне семьдесят лет, я рассчитываю прожить еще пять — десять лет. Значит, вы сможете вносить по тысяче рублей в год, что не обременительно. У меня есть другие соискатели, но хочу быть полезным вам: только вы позволите мне экспериментировать в саду».
Да, я решил купить дачу. Прикидывая так и сяк, я понял, что, пожалуй, выкручусь.
Много ли мне надо, в конце концов?..
Старой одежды хватит на пять лет, а друзья обещали помочь — первым взносом.
Я буду на даче писать рассказы. Устав, стану собирать слизней, рыхлить гряды. Из города путь туда удобен — автобус, паром через водохранилище. Вот, я вижу — приподнялся из воды правобережный сосновый бор, лохматый зверь, соскучившаяся по мне зеленая собака.
Она приподнимается, вода бежит назад, отливая тем блеском, что видишь на губах модной женщины. И вот он, мой дом. Куплю! И вдруг тихая деревушка утратила свой покой.
Шуму-то, шуму — Кровяниха изобрела! Чем обидела и старух, и меня, неудачника.
Главное, дело простое и само собой подразумевающееся. Помня о великой пользе лягушек (и я знал!), Кровяниха велела сбить щиты из старых досок. Их бросить на траву.
— Зачем?
— А чтобы было, где лягвам прятаться, — ответила гениальная Кровяниха.
— От загара? — спрашиваю я, помня, что последние дни шли жаркие и без крупинки дождя. И еще не постигая силу и красоту замысла Кровянихи.
Та не ошиблась в расчетах, деревенские лягушки, жившие где попало, ринулись к ней в огород. Дружно, будто созвонившись по телефону.
Их сотни… Скачут и лягушки величиной с ладонь, и крохотные, будто кузнечики.
И все ловят и ловят мух и жуков: огород Кровянихи теперь чистехонек. Не зря старухи через изгородь ругают ее ведьмой: оскорбительно умна!
Вот, стоит… Уперла руки в бока и слушает старух с удовольствием. Что ж, ее победа, пусть гордится.
Но я никого не победил. И мне захотелось уйти поскорее и подальше. Но, выбегая из калитки, я наскочил на тополь, обрубленный Кровянихой, чтобы не лез в провода.
Сто раз я проходил мимо обрубыша, а только сегодня, налетев, вдруг увидел его серые глаза. Древесные.
Выпавшие сучья образовали два печальных глаза. Ими дерево жаловалось: вот, не дают свободно расти… И подумалось, что мы забываем (я, во всяком случае) о том, что деревья живые. А они родятся — из семени, живут, старятся, умирают… И мы все берем у них — стволы, даже листья…
Был такой случай: я заболел, и соседка дала мне березовые листики, заваривать их и пить. С тех пор береза лечит меня.
Но, бросая живые листья в кипяток (лучше брать только что сорванные), я отнимаю их жизнь, чтобы взять ее себе. И это несправедливо — только брать. В конце концов, все держится на том, что берешь, давая свое другим.
Но каким добром я могу ответить березе?.. Что дать?.. С привычно живым проще — человека благодаришь, собаку кормишь. А деревья, что дают мне воздух, покой? В давние времена они еще и загораживали Русь от древних жестоких завоевателей, т. е. спасали мою жизнь.
Мои книги печатаются на их размозженных телах…
…Кроме березовых листьев я полечиваюсь медом, терпко-сладким, собранным пчелами. А что доброго я сделал им?
Еще люблю видеть летящую желтую бабочку, после встречи с ней у меня всегда хороший рабочий день.
Что я дал бабочкам-крушинницам?..
Сколько здоровья и счастья дарят мне сообща лес, пчелы, бабочки. Я же их неблагодарный должник.
…Предположим, у меня дача… Я вообразил себя копающего, стригущего деревья, карающего вредных насекомых. Это полезно здоровью, садоводы живут сто лет.
Сад и огород принесут другую пользу — яблоки, морковь, картошку… Их не надо будет покупать. Гм, полезно… А если я хочу плюнуть на пользу «мне»?
Почему, в конце концов, все «мне» да «мне»: сад, деревья, птицы, морковка?..
6. ЗЕЛЕНЫЕ СОЛДАТЫ
ВЕТКИ
Срезанные ветки задыхались в моих руках. Я положил их в осоку комельками в воду: прокислая вода приподняла и зашевелила их.
Шевелила она и зеленые ножи осоки, точа их один о другой. Звук этого точения ходил туда и сюда — жестким шелестом…
А ветки пили воду. На моих глазах их вялые листья твердели, кожица возвращала себе серую, с примесью бронзы, окраску.
Ветки стали дышать и пахнуть. И на грязном берегу, истоптанном коровами и машинами, забрызганном ополосками белья, запахло тальником.
Я присел на корточки и смотрел на ветки.
Я принес их сюда, решив посадить в береговую грязь. И не решался садить — время дневное, меня могли увидеть за этим занятием. Странным…
Могли увидеть меня (и ветки) деревенские, полощущие белье, могли видеть туристы, идущие берегом.
…Эти маленькие ветки я брал из густоты сберегшихся у мельницы тальниковых кустов. Их сажу потому, что речка становится голобережной, потому что всю жизнь я брал у речек, леса, полей.
…Сажу! Первая, вторая, третья ветки… Четвертая, пятая, шестая…
Это же аксиома — речную воду берегут прибрежные кусты. Самые лучшие из них — тальники, широкие и плотные. Здесь же они частью поломаны, частью вырублены. А мелкая их поросль притоптана, потому что человеческая ступня есть фактор.
Она идет по головам растений и губит их. Тропы ширятся, а леса и воды становятся меньше.
…Сорок вторая, сорок третья, сорок четвертая…
Когда-то речка была чистая, а воды ее стояли высоко. Их охраняли деревья, подпирали мельничные плотины. Тогда на перекатах бил рыбью мелочь шелеспер, а лес втискивался в деревни. Теперь же узкие ленточки кустов не держат ни влагу, ни почву: дожди смывают голые берега. Только масса бывает силой. Потому моим кустикам надо стоять плотнее. Тогда они подопрут друг друга.
…Восемьдесят пятый, восемьдесят шестой, восемьдесят седьмой…
Ветки сотворят чудо. Они переделают корьевые клетки в белые сосочки корешков. А там, глядишь, окрепнут и будут солдатами в войне с разрушением берегов.
Так — я уеду отсюда, а в прибрежных травах будут стоять тальничата. И с каждого в речку упадет несколько лишних капель воды, каждый уронит тень, каждый выдохнет облачко кислорода, когда пронзит его лист световой квант.
ДЕТИ
Это расчет — оставить по берегам тальниковых детишек. Я хитрый, я знаю свойство человека беречь и жалеть детей — человечьих, зеленых, птичьих… По веточкам не пройдут, их не срежут на костер или удилище. В конце концов они еще малы.
ЗАПАХИ
Вдруг ударил дождь. Он быстро и крепко поколотил все. И поднялись запахи. С полей идет Главный запах, сытный, хлебный. На его крепком хребте, как на тракторе, ехали другие запахи — ила, травы, снулой рыбы, моих тальников…
ТУРИСТЫ
Я смотрю на проходящих девиц, одетых в курточки, позволяющие любоваться их пупками; на бородачей-спутников.
Они приехали из Москвы: сгибались под тяжестью и сладко сопели под своими рюкзаками. Их башмаки стучали по тропинке, утрамбованной другими башмаками до каменной твердости.
ДЫМНЫЕ ЗМЕИ
Зажигают костры: дымные столбы выставились повсюду. Словно озирающиеся змеи, ставшие на хвосты, они подняли головы над деревьями.
ВОЛНЕНИЯ
Я не иду, не смотрю на ветки: мерещится неудача. В конце концов, приживление летом срезанных веток ненормально. Есть определенное время такого вроста — осень, — когда растение засыпает, и ему все равно.
Или весна, когда оно проснется и бурно хочет расти.
ИДУ СМОТРЕТЬ
Заранее я так определяю результат: восемь десятых веток увяли, одна десятая не знает, что делать, штуки две или три пустили корни, потому что в них был избыток гормонов. Древесных. «Ты мысли научно, старик, время нормального роста черенка иное, — внушаю я себе. — Согласно заложенной в клетке информации».
Я пришел и возликовал — ветки зеленели. Стояли по побережью речного заливчика и зеленели. Все!
СОН НАЯВУ
Я ликовал: сон овеществился, растут мои кустики.
Они хотят расти, это ясно. Но радоваться еще рано.
«Тебе везет, — думалось мне. — Да и тальник — хваткая порода. Он похож на городских воробьев и тополя. Но ты вот что скажи — какие выводы ты можешь сделать из этих веточек?.. Где статистика? К тому же ты не знаешь толком, отчего здесь умирает лес. Только ли виноват человек? Нужны опыты…»
Я снова вырезаю из кустов сто веточек. Беру их из густот, чтобы остающимся веткам было легче дышать.
И сажу их потому, что речка пахнет кислым пивом.
Потому, что обрывал зеленое с берегов далеких сибирских речек. Там я взял, здесь возвращаю.
…Первая, вторая, третья ветка… Кричит лягушка, с невысокого берега смотрит рыбак, толстый мужчина нулевого темперамента. Смотрит и молчит, и никаких тебе реакций.
…Двадцатая, двадцать первая ветка… Это же аксиома — воду мелких речек отлично сохранят тальники, а речки наполнят озера и большие реки. Вот наблюдение, отмеченное прессой: оголили берега восточного озера Ханки, и оно стало быстро мелеть.
Вывод? Берегу нужны сильные кусты. Здесь же тальники, что еще растут, вялые, как магазинные овощи.
…Сорок вторая, сорок третья, сорок четвертая…
Мужчине надоело глядеть стоя, он садится. Я громко спрашиваю, не испытывает ли он желание помочь? Нет, не испытывает, ушел… Но даже спина его не высказала своего отношения ко мне, а была равнодушно необъятная, лениво шевелящая лопатками.
…Шестидесятая, шестьдесят первая ветка. Будущим кустам надо стоять общо, тогда они подопрут друг друга. Так пусть же мои тальничата будут загущены… восемьдесят пять, восемьдесят шесть… будут крепкими, бойкими, разбегающимися во все стороны.
ОПЫТЫ
Начав, всегда увлекаешься… Я вырезал ветки — таловые и ольховые, даже рябиновые — и садил их. Притыкал к воде, чтобы в рыхлом и мокром вышли скорее корни. Мне хочется увидеть их, шевелящиеся и белые.
СПОР ПРИ СРЕЗАНИИ ТАЛЬНИКОВЫХ ВЕТОК
Я-1: Если бы все праздно шатающиеся у реки делали то же самое… Мы бы все потерянные леса вернули обратно. Что, если мне сагитировать ну хоть бы туристов?
Я-2: Опомнись! Ты не знаешь последствия твоего поступка. Если миллиарды свихнутся и станут сажать кусты, то… места не хватит. Это делают иначе: надо ждать рекомендаций науки. Она — ты пойми это! — должна рассчитать все связи. Ну, количество червяков на один квадратный метр, слизней, микробов. Командовать природе опасно!
Я-1: Ждать, когда сосчитают бактерии? Не мешай!
…Я связал ветки в толстый пахнущий пучок и унес их к прежним моим веткам. Стал садить их в промежутках, среди прочих зеленых огоньков, в мелкие лужицы, оставшиеся от последних дождей.
Сажая, я расщеплял концы веток и вспоминал самолет и разговор тех, двоих.
Они говорили, что в США скоро будут выпиты девятьсот восемьдесят рек. Ну, а мои посадки охранят воду в одной речке.
Что, если такое затеют все? Будет это колоссальным нарушением природного равновесия? Едва ли. Конечно, неплохо привлечь научные коллективы. Но мы обошлись без них, уничтожая леса. Так же обойдусь я, сажая эти таловые кустики: мне нужно оставить после себя миллион деревьев. Их задолжали мои предки, такие яростные к лесу (рубили, жгли его).
РЕЗУЛЬТАТ ОПЫТОВ
Посаженные ветки ольхи и рябины привяли, а тальнику хоть бы что: держится, зеленеет. Он нарушил требование обязательного весеннего пересаживания.
ДОЖДЬ
Так — сначала был один дождь, потом второй, третий… После него пришла дымка и легла на все. Она вобрала звуки и краски, приглушила очертания.
Сначала дымка мне казалась вредной, а влажность ее (с запахами трав, ягод и первых грибов) удушливой и преступной в этот вечер. Она смазывала очертания предметов, и это была кража. Но глаз привык к ее обволакивающей мягкости, и дымка стала нужной. Она, вобрав в себя мелочь, оставляла широкое. Все теперь было сближенным в массивные куски. А деревья стали одним деревом, но разбежавшимся повсюду.
ДОГАДКА
Эврика!.. Смешение рас усилит моих зеленых солдатиков, гибрид сильнее родителей. Значит, нужны тальники другой семьи.
Я взял нож и пошел вниз по течению.
Здесь речка была свежее, а процесс оскудения медлительнее, как облысение заботливого к своей внешности старика. Причина: берег крут и неудобен для водопоя, рыбалок и устройства ночного лагеря. Вывод? Тот же: человек стал природным фактором, лес и река давно живут не сами по себе, а — вместе с нами.
Тальники здесь отменные. Листья их плотнее, тела желтее, кусты стоят густыми патриархальными образованиями.
Они и к жизни цепки.
Солнце работало, вода блестела. На галечнике зеленел вывернутый половодьем куст. Он соединился корнями с горсткой земли, тонкими коричневыми червяками сосал воду. И рос — до следующего половодья.
НОВОЕ
В гуще куста меня кусали мухи. Но я резал и резал ветки, и нож мой постукивал, шуршали листья, и пахло так, что кружилась голова.
Я вырезал те ветки, что слишком густили кусты. И думал, что с годами ушла «мудрость» древних лет — хищная. И пришла к человеку новая мудрость. Когда-нибудь, поднатужась, она единой формулой охватит и речку, и кусты — все реки и кусты на свете.
В чем она?.. Не знаю. Мы все твердили, что человек должен посадить одно дерево. Но это же старое!.. Новое громко кричит: надо спешить, надо спасти ручьи и мелкие речки. Что нужно каждому посадить тысячи деревьев!
Что мы боролись с природой, как во сне, бывает, борешься с самим собой. А борьба должна идти в себе — с глупостями, с нетерпеньем…
«Вернусь в Сибирь, — думал я. — Найду какую-нибудь обиженную, пересыхающую речку и обсажу ее всю»…
7. НИВЛЯНСКИЙ БЫК
И хлеб кончился, и кофе, прихваченный из Москвы, тоже вышел. А мне скверно жить без кофе — и грудь тяжелеет, и сердце. А раз так, надо идти в Нивляны. Тем более, что способом передачи информации без проводов дошла весть: хлеб сегодня белый, есть мясо и привезли целый ящик растворимого кофе.
Его-то мне и нужно. Ну, и сахар к нему.
Мясо я куплю хозяйке, т. к. сам, не рассчитывая здесь долго жить, обеднел и обхожусь пойманной на удочку рыбой.
— Иди, иди, сокол, — сказала Кровяниха. — Ступай, я что-то приболела ногами. Мясо дают?.. Значит, с быком встретишься.
Я взял деньги, кошелку и побрел в Нивляны.
До луга, на котором пасли нивлянских коров, я шел бодро. Но блеснули огоньки на коровьих рогах, и я, чтобы не встретиться с быком, нырнул в лес.
Так себе лес, березнячок пополам с осиной, но уходил он вправо от Нивлян, далеко уходил: пришел я в магазин к шапочному разбору. Досталась мне только одна суповая кость, а хлеба — пять штук мятых батонов.
Но банку кофе я взял и сахар тоже. Хотя и разбирали его хозяйки на варенье — в наволочки от подушек.
С покупками я вышел на крыльцо и остановился, вдруг уйдя в ту странную задумчивость, что набегает иногда. Пробивались ко мне через ее ватный слой только неясные голоса, твердившие одно и то же:
— Пык… Пык…
И снова:
— Пык… Пык…
И вдруг я понял: идет Нивлянский Бык! Сюда!
Он вообразился мне — зверь в тонну весом, подходивший со спины, целившийся рогом.
Я даже шаги его услышал — ух, тяжелы! — и рога почувствовал спиной. От их концов, будто в самолетные вентиляционные дырочки, подуло на меня зимним лютым холодом.
Бык? Нет, смерть: никто мне не поможет, никто не спасет. Я зажмурился.
И получилось как в страшном сне — я не мог ни двинуться, ни вскрикнуть.
— Дорогу Нивлянскому быку! — крикнули мне в ухо и толкнули. Я открыл глаза. Где бык? Нет его! А по ступеням магазинного крыльца тяжело, вразвалку, поднималась низкая, широкая женщина в плаще, в заляпанных сапогах. Полыхала рыжим волосом.
Она взглянула на меня, презрительно дернула плечом и прошла в магазин.
Мужики, сидевшие около своих мотоциклов, переговаривались. Смешки и слова перелетали от одного к другому.
— Бык… бык… Нивлянский бык…
…Бык?.. Нет его?.. Слабость охватила меня: я сел на крыльцо.
Сидел долго. Подошла ко мне черная собака и, сладко жмурясь, полизала кость. Теленок взял из сумки и задумчиво сжевал батон.
Нивлянский бык…
Я старался понять и не мог. Тогда спросил. И мужики долго хохотали, так долго, что рыжая женщина, неся кусок отличного мяса, ушла и пыль от ее сапог улеглась.
Мужики не спешили. Они ждали грузовичок, что привезет водку и другие вина, и могли смеяться и говорить со мной вдумчиво, не торопясь.
Я тоже не торопился, такими слабыми были мои ноги. И что же оказалось! Нивлянский быком звали эту рыжую женщину, искусственно осеменявшую коров.
Очень полезная женщина, зоотехник…
— А бык? — тупо спросил я. И снова хохот, и разъяснение, что быка при стаде не держат лет пять, невыгодно. К тому же был последний бык сущий поджигатель войны. Вместо быка теперь у них рыжая баба.
Значит, врали мне лукавые старушки.
Резвились?.. Давали урок?!
Я дождался грузовика и купил бутылку водки. Выпил половину, заткнул бумажной затычкой и пошел к пасущемуся стаду.
Я прошел сквозь него, мимо спящего долговязого пастуха и его недремлющей собаки — овчарки.
Та обегала стадо, сгоняла коров, следила за ними.
Собственно, это она зарабатывала триста рублей в месяц. Но собакам не платят, и был нужен пастух, чтобы расписаться в ведомости. Вот — храпит… У него начальник — бык. Так ему и надо!
Собака подбежала и умно смотрела на меня. (Коровы тоже смотрели, выпячивая большие глаза).
Я поставил водку около пастуха и ушел.
С выпитой водки мне было и весело, и храбро, и оскорбительно. Боялся, а чего? Нет, это надо же, бояться тонну говядины, к тому же отсутствующую!
Я пришел и показал рога старухам. А затем стало худо моему сердцу, очень худо. Но я уже ничего не боялся, даже хвори. Ни-че-го!..
Я ощущал себя слабым и разбитым, но свободным от всех страхов на свете. Конечно, я угадывал, что еще испугаюсь не раз. Да и нельзя жить без некоторого количества страха, попадешь под автомобиль.
Но если идея, то давайте ее сюда!..
Я свободен, все дороги открылись мне. И если что-нибудь изобрету, то поверю себе. А я обязательно изобрету.
Все мы рвемся из ряда, хотим стоять особо. Но так не бывает. Наоборот, повсюду проступает общее. Если я сейчас пишу, то лишь потому, что учился у других; если жив, то люди меня спасали.
А если точнехонько узнать все электроны, что вертятся в клетке, взятой хотя бы с ногтя, то будет Вселенная.
Ее поймешь, с ней породнишься.
Какое уж тут одиночество и отрезанность, когда видишь такую общность!
Но так же, как с гаснущими звездами, может случиться с человеческой жизнью: начинает затухать. И если не борешься, а злишься на мир, как будто равнодушный к тебе, то станешь Черной Дырой. Через нее же, говорят ученые, все проваливается в тартарары.
Но если ты напряжен, то непременно найдешь в себе материал для новой вспышки и жизни дальше. Важно только не испугаться.
И с этим придет данная тебе одному Догадка и станет твоим счастьем.
8. МОКРЫЕ ЗВЕЗДЫ
ДОРОГИ
Три дороги разбежались в разные стороны.
Первая дорога — хозяйственная, поковыренная тракторами и гусеницами. Вдоль нее росла пыльные шампиньоны.
Вторая дорога — отдыхательная, веселая, уводившая к березнякам да синим елочкам, к дымкам и палаткам. Вдоль нее лежали шарики дождевиков.
Третья дорога странная.
Она ходила из стороны в сторону, путалась в кустарниках, прыгала через ручьи и вдруг становилась широким вылежанным местом среди ромашек.
И то она разбегалась во все стороны тропками-строчечками, то собирала себя вновь.
Это была дорога любопытного. По ней я и пошел.
ЛЕСНОЙ ОСТРОВ
Он собран из берез и осин.
Он полон птичьих свистов.
Здесь работают мастера. Они свистят и колотят в маленькие барабанчики. Есть и флейта — иволга.
Я вошел в островок и колебаниями веток и стуком ног своих спугнул птиц. Закричали радостно дрозды: «Чужой! Чужой!» Убрала свою флейту птица иволга. Только самые крохотные мастера не увидели во мне врага. Они по-прежнему свистели и били в барабанчики. Они — мудрые и невидимые — вызванивали ритм на зеленых лиственных пластинках.
Лес звенел.
ЛЕШАЧЬЕ ДЕРЕВО
Так получилось — на моих глазах сверху упала и стала входить в мертвое дерево бабочка-коконопряд.
Дерево это многих прячет в своей коре, седой и лохматой, как лешачья грудь.
Я покопался пальцем — и стали вылезать бабочки-совки и бабочки-снежницы и обычные, натершие всем глаза, жуки.
Но тут ударил крупный дождь, прибил травы, и мокрая земляника посмотрела на меня в сотни травяных промежутков налитыми кровью глазами.
Я пошел, пошел в сторону…
ДОБРАЯ ЯГОДА
Черника растет на лохматеньких моховых пнях. На голубом и сером рассыпались ее пудреные ягодки. Много их.
Дождь перестал. Я брал ягоды, бродя от кочки к кочке. И такая добрая, такая щедрая ягода: с одного места, с одной кочки и одного куста я снял восемьдесят одну черничину.
Проглянуло солнце, и страхи кончились. И увидел я, что на еловых стволах сидят лишайники, и грибы-человечки, и грибы-вороночки, и грибы — желтые кораллы, все крохотные.
Хороши они, а нет ничего красивее минаретов поганок, если на них ложится солнце.
УЛОВ ЛЕСНОГО ПАУКА
В лесу всему есть хозяин.
Вот в косом солнечном луче стоит умерший в младенчестве кустик березы. На нем устроился паучишка со спичечную головку величиной. Крохотный, но такой работящий.
Паучишка натянул сети. Их три. Сети натянуты между сухими ветками в разных плоскостях. Сообща они образовали — чудо чудное! — дифракционную решетку и разлагают солнечные лучи на основные цвета: красный, синий, желтый…
Весь спектр радуги разместился в паучьих сетях. Да это сама радуга, пойманная пауком!..
ОВСЯНАЯ ДОРОЖКА
Дорожка, выскочив из лесной травы, кинулась в зеленое серебро овсяного поля. И где бежит овсовая дорожка, там всюду прочерчены васильковые полоски и видна белая, утоптанная человечьими ногами глина.
Издалека дорожка — будто ручей в синих берегах. И по этому ручью взад и вперед плавают крапивные бабочки, божьи коровки, похожие на ожившую землянику, и прочие шестиногие.
ТОНКАЯ РАБОТА
Созрев, кисточки всех полевых злаков приняли оттенок остывающего металла. И, рассмотрев их в лупу, ахаешь.
Выделка всех подпорок, семян, скорлупок, усиков — точна и ювелирна.
И становится понятной зависть техников, разглядывающих растительные конструкции. Они кажутся созданием внеземных рук.
ЦВЕТЫ-ШИШЕЧКИ
Сорвал цветы — лиловые шишечки — и не знаю их имени, чтобы запомнить (в деревне мне так сказали: «Это которые лиловые шишечки»). Но это хорошо. В названиях есть что-то острое, булавочное — наколоть и сунуть в коробочку. Раньше мне нравилось — порядок! — но с годами начинаю этого бояться. Мне кажется порой, что иной цветок достоин целого тома, что он разный — в моих руках, в папке ботаника, в букете, собранном женщиной, что, возможно, со временем удастся проследить его межзвездные связи.
А если цветы и насекомые есть посланники космоса? Они стоят у нашего сердца и проверяют, на что именно мы способны. Особенно насекомые. Все остальное мне привычно — цветок, корова, птица. А насекомые какие-то пришельцы, непонятные пришельцы…
ЛИЛИИ
Сорванные белые лилии засыхают на дорожке. К ним тянулись, их рвали, даже их понесли, но выбросили, обнаружив в белизне что-то упрекающее.
ПРИЗРАК
Неожиданно и беззвучно проплыли двое — мужчина и женщина. Они сидели в черной байдарке. Перед носом ее бежали фиолетовые отблески. Они тянули байдарку вперед. А те двое только для вида помахивали веслами-крылышками.
Вот они взлетели и вошли в солнечно-водяное сиянье. Я видел — они летят над водой, помахивая крыльями-веслами, в дальние и особенные места.
ЗАКАТ
Закат у реки мягок, облеплен серой дымкой. В ней и происходят предночные изменения.
В ней ходят крапивным облачком комары, в ней нашаривает дорогу вниз очень большое и очень сонное солнце.
Вот оно приземляется в виде большого шара, меняется по дороге, принимая вид четырехугольника.
И коростель хрипит ему об этом из трав.
МОКРЫЕ ЗВЕЗДЫ
Стемнело.
Каждый береговой куст закурил трубку.
Ложится туман, седой и косматый.
Стали выскакивать звезды — как из воды: дрожащие, отдувающиеся. Вега… Денеб… Альтаир…
В воде, на быстрине, эти звезды бегали желтыми червячками. Выдра проплыла по ним, черная и большая, как одетый мальчишка.
НОЧНАЯ ПРОГУЛКА
Одни звезды давно стали на свои места, другие все еще бродят. Это спутники наши. Их громадная скорость там, наверху, примеряется к пешему хождению здесь — если совпадут дороги, можно и прогуляться вместе, пройти полем, не глядя себе под ноги.
Идти и смотреть вверх. И, кажется, это идет, любопытствует человек по небесной тверди, несет в руках фонарик с желтым светом. Он там занят и молчит, а ты здесь шагаешь, и так хорошо вместе.
Но обгоняет, уходит человеческая звезда. Тогда опомнишься и сразу прикидываешь расстояние и скорости, и сожмется все в тебе.
Нет там воздуха, а стучат машины, рассчитывая, сколько ракетных газов добавить и сколько убавить, и вообще самая высокая механика.
Но снова плывет звездочка, и снова идешь за ней.
Идешь полем, не глядя под ноги.
УТРО
Когда светает, первыми в деревне начинают кричать не петухи, а грачи, ночующие на деревенских ветлах.
— Мамма-исшк… — кричат грачи. — Маммашина…
И земля несется косым полетом в новый день, и светлеют, светлеют дороги…
9. ИЗОБРЕТЕНИЕ
Теперь я знаю — изобрести возможно только в смятении и недовольстве. Сыто-довольный человек редко изобретает что-нибудь иное, кроме закуски, новой дачи, мебели.
Вот и сейчас я в смятении… Ладно, с быком я справился! Но как жить дальше?.. Покупать или не покупать?.. Занимать деньги или не занимать?..
И вдруг я изобрел…
Получилось так: решая жизнь, я быстро прошел лес и побрел лугом, чистым и каким-то уж слишком ясным.
Эта ясность даже казалась мне неприличной, она злила: как он смеет, когда во мне все так спутано!..
Но абсолютно чистых лугов не бывает, я уткнулся в кусты. Березовые. Это примирило меня с лугом.
В первом из них было осиное гнездо в желтой бумажке, второй — привядший, явно объеден козой тетки Кровянихи. И как-то автоматически я вынул карманный ножик и стал отрезать сохлые веточки, те, что в желтых точках. Почему?
Прекрасен луг, но станет еще лучше, если убрать эти мертвые точечки.
…В каждое изобретение обязательно входит случайность. Ведь не нарочно же в моем кармане оказалась ленточка пластыря. Попала случайно, вчера я порезал палец, заклеил, а катушку пластыря сунул в карман совершенно автоматически. Но теперь вспомнил и вынул.
Им я заклеивал порезы на веточках. (Но, возможно, я давно и неосознанно готовился к такому моменту.)
…Приспособив кустик березы к данному месту, я пошел к другому кустику. Так, бродя среди кустов, я резал и клеил, резал и клеил… И забылось, что нет у меня денег на дачу и едва ли мне дадут их взаймы. Скорее всего не дадут.
И это мне даже показалось удобным.
Ну, зачем мне дача за пять тысяч — с яблонями, с заборами и мальчишками, которые высматривают яблоки?.. К чему?..
Ведь есть лес, а в нем хворые березы.
В конце концов, мне прописана работа на воздухе и среди деревьев, а не поедание яблок. И отлично! Буду ходить и лечить деревья, возмещая вред своих бойких предков.
Замечательно! Я спустился к ручью и напился ключевой воды. Посидел, послушал бегущую воду и снова стал ремонтировать кусты: ходить, и резать, и клеить… Но кончилась катушечка, и ножик мой притупился. Тогда я лег в траву и стал глядеть вверх.
И как бывает, когда лежишь в траве, а смотришь в голубое спокойное небо, я вдруг заснул и проснулся так быстро, что облако, шедшее от макушки осины, подошло лишь к соседке — двойной березе. Но я был свеж и ясен, с вполне определившейся догадкой, что этот лес — все леса России — моя дача, все деревья мои — и птиц, зверей, насекомых, что живут в корнях, ветках и дуплах.
Здорово получилось! Стоит выбросить слово «мое», и нет нужды воевать с мальчишками за яблоки, незачем просить взаймы. Ведь моя дача повсюду!
Замечательная догадка! И какая простая! Но шел я к ней трудно, медленно, долго. Словно водяной жук в пыли. Но таки пришел.
Я засмеялся и смеялся так долго, что даже заплакал от невыразимого счастья расширения своего «я», в мгновенье догадки вдруг коснувшегося всех лесов на свете. И мои тревоги кончились: я увидел свою жизнь на много лет вперед.
Видел — в ней я весел и доволен, что бы со мной ни случилось, т. к. мое счастье всегда со мной. Оно лежит в кармане: липкий пластырь и тюбик охры или цинковых белил. (Иногда я ношу с собой разборную лопату и пересаживаю мелкие деревца. Также лечу и огромные, пломбируя их дупла смоляными пломбами).
И живу я легко и смело, неудачи переношу весело, а все люди мне хороши. Если и ругаюсь, то с теми, кто нагло портит деревья. Да и то больше учу их… Мои друзья, конечно, посмеиваются надо мной, зовя чудаком, но я не обижен, нет…
Так, словно жук среди машин, я приполз к берегу той реки, что вливается в общую человеческую жизнь, природу и даже вечность. Не в холодную, вселенскую, а в теплую древесно-зверино-человеческую.
Дикий сад-лес стал моей Большой Догадкой. А та, первая, в радуге семи цветов, была не моя… С чем бы сравнить?
Это все равно, когда твой красивый друг идет с яркой девушкой, а тебе подталкивает другую, по тебе — рябенькую курочку… Но в этом заключен большой смысл. Такой — надо искать и найти в рябенькой все красивое. Я и нашел.
И вот, стою и гляжу на лес с жадностью садовода: он ведь так обширен, мой дикий сад!..
КВАЗАР Роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ В ЛЕСУ
Глава первая
1
Город должен был остаться позади, исчезнуть. Но он не исчезал, не выпускал их. Кончив тянуться каменной массой зданий, он волочился сыпью деревянных пригородов, серыми переплетающимися дорогами, этими осьминожьими лапами, охватывающими пространство.
«Он огромен, силен, — думал Павел, глядя в окно. — От него не уйдешь». Ему не верилось в освобождение: город не оставит его в покое, будет шуметь в транзисторе, гулять в памяти. Он в нем самом. «Не уйти, не уйти…»
Павлу стало казаться, что их поезд набежал на резину, зацепился и растягивает ее в бесконечность. Но вот резина не выдержала, лопнула и легла мелкими обрывками: поселками, станциями.
Здесь пошел лес, сначала лиственный, голый, потом хвойный, черноватый и до тоскливого жалкий в сравнении с тем, что воображалось. Тревога охватывала Павла. Табунились предчувствия.
Наконец город кончился. (Столбы и здесь несли провода, и торчали железные фермы дальних электролиний.)
— Кончился, кончился, — ликовал Павел. Он выбрался из города, там осталось все, все неудачи. Пусть Чужанин крутит с Наташей, пусть ругают его картины, но лес вечен.
Павел прилип к окну. Ему казалось, что он широко распахнут, — он воображал себя ренаровским крылатым глазом. Увидев что-нибудь, он вскрикивал то «Какая сосенка!» (а та уже вырвалась из поля зрения), то «Вороны на проводах!» И точно, три вороны сидели на проводах, повесив черные носы.
А поля, березы…
Вспыхнула желтая поляна. По ней, задрав хвостики, скачут кролики. Но кролики не могут быть в лесу, это зайцы, самые настоящие. Дичь!
— Зайцы! Зайцы! — вскочил Павел, а поляна уже погасла, но память держала в себе эти скачущие странные фигурки.
— Какой они породы, Соколиный Глаз? А? — Гошка широко ухмылялся. Он сидел, положив ноги на скамью, и рожа его так и плыла во все стороны.
— Зайцы, и все! Заячья порода, — вывернулся Павел.
Гошка ржет и хлопает себя по голенищам. Им удобно ехать. Они в пустом вагоне — Гошка, Павел и еще двое охотников, парней коренастых и здоровых. Эти играют в шахматы, двигают резные фигуры. А за окном куда интереснее — деревья, поляны, деревья, поляны, желтое, белое, зеленое, пестрое. Ух!..
А те стучат себе деревяшками.
— А это кто? — опять вскочил Павел.
В полуста метрах от полотна, на черной земле, стояла птица в ржавом костюмчике с белыми рукавами.
— Это самец белой куропатки, — пояснил Гошка. — Куропач.
«Он же красив, этот куропач!»
— Почему он не белый? А, понимаю, в брачном наряде… А это кто?..
Но разглядеть «это» — темное, живым шаром прокатившееся под соснами, было невозможно.
— Заткнись, — сказал Павлу один из игравших охотников-шахматистов, Иван.
Он поднял голову. Лицо охотника широкое, малоподвижное. Низ увесист, лоб — узкой белой полоской. Иван пояснил:
— Вякаешь, соображать мешаешь.
Сказал и опустил глаза, уставясь на фигуры.
2
Стемнело. Цвета умерли. Вагон фурией летел в ночном лесу, мимо пятен редких полустанков. Клевали носом шахматисты, а фигурки их сами ходили по доске.
К двенадцати ночи дремали все (кроме Павла), привалясь к деревянным спинкам. «Лечу-грохочу, лечу-хохочу», — шумел поезд.
Спящих посещали виденья. Но Гошка еще сохранял, держал свою мысль. Хотя она и ходила кругами. Он вспоминал, как взял силу Мишка, по прозвищу Бульдог. Воротит в нужную для себя сторону — его, других. Правда, умно… Но в чем тут дело?
…А вот Павлу не спалось. Он лежал на скамье, и его сухому телу ее колеблющаяся, трясущаяся, дергающаяся жесткость не казалась неудобной. Он даже мог думать. И Павел спросил себя: что же бросило его в этот вагон с полузнакомыми людьми вон из города?
Или заставило его самого отбросить город, где родственники и знакомые и дом на окраине?
Он задумался (держась за край скамьи, чтобы не упасть) о своем последнем годе жизни и что получилось в нем.
Чужанин, Лешка, проклятый Чух!.. Он все объяснил Павлу.
Чужанин настаивал на космической версии. Издевался? Верил сам?.. Он даже принес и зачитал газетное сообщение о том, что-де астрономическими обсерваториями всего мира («Всего, старик!») приняты сигналы катастрофы, происшедшей в облаках космической пыли созвездия Лебедя. Там обнаружена рождающаяся сверхзвезда, иначе квазар («Вот это масштабы творчества!»).
На солнечную систему, втолковывал Чужанин, обрушились выброшенные квазаром космические частицы. Отсюда и повышенная активность солнца, и нарушения радиосвязи, и нашествие мышей-леммингов в Норвегии, и гриппы, бродящие по всему земному шару, и другие несчастья, так и просыпавшиеся на головы людей. У Наташи же был просто сердечный спазм, рождающий тоскливое настроение.
— Старик, она могла так рассуждать: ты будешь рядом с ней десять, двадцать, сто лет! А то, что несчастье шло не одно, — закон, — кончал он свои рассуждения.
Это Павел знал и сам.
Давно замечено — несчастья набрасываются стаей: визг, лай, укусы! Как будто городские собаки, ищущие по улицам острых ощущений. И всегда среди хвостатой мелкоты, жаждущей только попугать, есть добросовестный пес, кусающий до крови.
Схема личных несчастий Павла Герасимова была такова.
Наташа (невеста Павла) ощутила тоску, вызванную легким спазмом сердечных сосудов. Она не знала, что вина в том космическая, а искала ее рядом. Ей казалось, что жизнь идет без особых радостей, что Павел сух и неинтересен.
Так начались его несчастья.
Разуверить, разговорить ее он не мог — восточный грипп уложил его в постель ровно за три дня до этого. Он чихал в вафельное полотенце. Тем временем вирусы гриппа A1 перевернули свои молекулы в A2 и уложили поднявшегося было Павла еще на целую неделю. Следующий грипп — A3 — он перенес на ногах. Он пришел к Наташе — снегом на голову — и застал у нее Чужанина. Как говорится, накрыл.
А все поспешность — кинулся, повидать, видите ли, захотелось. Еще пренебрег современной удобной техникой. Предупреди он Наташу по телефону: буду, мол, тогда-то и в такое время. Жди, моя ягодка, — и личное его счастье сохранилось. А так Павел узнал то, чего и знать ему не было нужно.
Давно известно: где много знаний, там много и горя.
А еще месяца через два на Павла обрушилось следующее несчастье (или счастье — как посмотреть). Он вдруг ощутил себя не художником-серячком, каким боялся и умереть, а Изобразительным Гением.
Сначала Павел возликовал.
С ним, надо это признать, творилось диковинное. Вместо обычных и зачастую тягучих мыслей шли яркие и сильные. Мозг работал резко: Павел видел всех насквозь, а мелочи окружающего различал с пронзительностью микроскопа. Краски мира плескались в глаза расплавом металлов.
Бывало по-разному. В иные дни он просыпался гением, а вечером ходил в обыкновенных. Иногда гениальность оседлывала его днем на час-два, а иной раз и на целую неделю. И каждый раз, словно утомляясь, она становилась общей слабостью и, что хуже — мозговой тупостью.
Поговори он сразу с Иваном Васильевичем, ему бы стало многое ясно. Но эта встреча лежала еще впереди. Наконец произошла и она: третье, окончательное несчастье Павла — послегриппозное осложнение в легких — привело его в апреле месяце к дому, темному и большому.
3
На воротах этого дома, сложенного на века из лиственничных бревен, толстых и длинных, была приколочена вывеска. Отлично сработанная, можно сказать, образцовая вывеска, гордость мастерской — с позолотой. Она заявляла, что именно здесь размещен «Противотуберкулезный диспансер …ского района».
Ниже вывески, на серо-голубых, хваченных непогодой досках, два меловых человечка твистовали, закусив бутылки в зубах.
Меловые человечки — разного пола.
Мужчина был изображен абстрактно, но над женской фигурой крепко поработал какой-то наивный реалист лет десяти-одиннадцати. Павел решил, что его следовало бы выпороть, несмотря на талантливо схваченный ритм движений. Именно за это.
Рассмотрев человечков и сделав вывод, что возврат к приемам наскальной живописи дает результаты, Павел стал разглядывать провода, крышу, зеленые прутья голых тополей, обросшие синими рефлексами неба. Смешно, глупо, но он боялся этого дома и ничего не мог с собой поделать.
Если считать посещения приготовительные (рентген, анализы), он приходил сюда уже в третий раз. И так же не решался сразу войти.
Стоял на противолежащей стороне переулка и ждал, когда порвется цепочка прохожих. А они шли и шли — сияли, лучились — самодовольные, были веселыми уличными пятнами.
И домохозяйки, и ферты, размешивающие туфлями-остроносиками снежную кашу, глядели на Павла, на диспансер: знали, что здесь такое, понимали, почему большой дом стоит в стороне, в неловком для машинного движения переулке.
…Девчушка в чем-то желтопушистом подбежала к луже около ворот, гляделась в нее. Талая вода была прозрачна, чиста, и девочка отразилась в ней такой же, какой сидела на снежном берегу.
И тотчас же в доме, около которого стоял Павел, задребезжало окно. В него стучали. Девочка оглянулась и сунула в лужу руку. Тогда ухнула внутренняя дверь, ударила наружная, грохнула калитка. Из нее вылетела толстая женщина с красными голыми руками. От женщины шел пар, и Павел решил, что там, в доме, она стирала белье или готовила у горячей плиты.
— Вернись! — кричала женщина. — Сейчас же вернись! Что тебе говорят, дрянь-девчонка, бегаешь вместе с собаками, буквы не учишь, ботинки промочила — несчастная я мать!
Выпалив это единым духом, женщина потащила девочку в дом, крича, чтобы бревенчатый дом сгорел вместе с заразой, что это безобразие, каменные горят, а куча дров стоит и стоит.
Конечно, женщина была груба, но и права… Разве в самом Павле нет ее страха заразиться? Но, слава богу, он здоров, ему сегодня скажут это. А весенняя слабость пройдет в мае-июне, и Наташа забудется, и все станет прежним.
…Цепочка прохожих лопнула. Павел, опустив голову, нырнул в калитку. Закрывая, сильно толкнул ее.
Тяжелая калитка двинулась не сразу, сначала набирала разгон. Захлопнулась она, громко щелкнув железным зубом закидки.
4
В приемной сидело человек десять, зашедших с работы — усталых, молчаливых. Но были и другие — веселые и молодые парни. Эти словно и выросли здесь, на стульях.
Около них стояли двое в пижамах. Вид они имели своеобразный. Один, стриженный наголо, был с поразительной головой — объемистой и шишковатой; другой очень красивый и мрачный брюнет, по виду совершенно древний ацтек.
Они разглядывали Павла.
Павел сел около молодых. Прислушался: они вели между собой малопонятный разговор:
— …Делают надрез и распластывают, как камбалу. Ребра цепляют этакими железными крючьями и начинают растягивать, аж хрустит. Потом берут кусачки и, понимаешь, выкусывают…
Павел затосковал. «Зачем такое говорить? Не буду слушать, не буду». Но — слушал.
— …Выбрасывают кусок… танталовые скрепки… легкое сворачивается… откидывает тапочки…
Голос рассказывающего был острым, будто отточенное шило. И Павлу казалось, что это его держат, разворачивают его бок — железными крючьями. Он видел их блеск, он почти не дышал.
— Герасимов, Герасимов…
Чей-то далекий-далекий голос, будто из выдыхающегося транзистора, взывал к нему. Его тряхнули за плечо:
— Герасимов? Спишь! Зовет в кабинет.
Павел, конфузясь, встал.
5
Дверь была тугой, с пружиной. Скрипнув, она толкнула Павла к столу. Там сидел сухощавый, маленький и весь серый мужчина: лицо, волосы, галстук и выглядывающий из-под халата костюм.
— Так вот вы какой, Герасимов? Присаживайтесь! Знаменательный день, первый раз у себя художника вижу. Научрабы были, литераторы являлись, водолаз состоит на учете. А вот художника вижу первого.
Павел смущенно улыбался.
— Я все думал, — стрекотал врач. — Потому вас нет, что, работая, парами скипидара дышите.
В голосе врача, немного скрипучем, Павлу услышался треск насекомьей песни. Конечно, его мать жаловалась соседкам: «Пою-кормлю его, а он ровно кузнечик».
— Встретились мы с вами, если судить по анализам, не случайно. Зовите меня Иваном Васильевичем. Что вы мне скажете?
Врач установил локти на столе, соединил сухощавые руки и положил на них подбородок. И внезапно лицо его обрело деловую сухость.
Павел рассказал о гриппах, ночных потах и слабости.
— По утрам кулак не сожмешь, кисти роняю. Терапевты и придумали мне легочное осложнение. Но ем я хорошо, а в родне у меня только сердечники. Сердце может испортиться, а вот легкие нет.
— Я бы выбрал себе второе. Раздевайтесь.
Врач долго водил холодным пятачком дактилоскопа по ребрам Павла и приказывал ему кашлять. Должно быть, слушать эти покашливанья ему было приятно, так как врач говорил одобрительно:
— Так… хорошо… А ну-ка еще: кхе-кхе…
Павел же то косился на открытую форточку, в которую шел ледяной воздух улицы: «Обязательно простыну». Или, всматриваясь в озабоченное серое лицо, злорадствовал: «Поищи, поищи. Авось найдешь».
Наконец врач свернул свой прибор, а Павел надел рубашку. Он ждал слов врача о том, что здоров, и размышлял о пирожках, которые сегодня жарила тетка: с мясом, с солеными груздями, с картошкой. Они лежат, прикрытые полотенцем. «А под пирожки я выпью стопочку», — решил он. Врач же, кончив писать, положил ручку, и Павел изобразил на лице полное внимание.
— Что же, — сказал врач, морщась. — Рентгенолог не ошибся, инфильтрат правой верхушки и каверна, пока что крохотная. Поздравляю: заполучили туберкулез, или, как говорили в старину, бугорчатку. Грипп вас наградил, да!
— У меня туберкулез? — Павел хотел сказать, что этого быть не может, но горло его сжалось, и он промолчал.
— Процесс ограничен верхней частью легкого, — говорил врач. — Лучше сделать резекцию. Для молодого человека потеря верхней трети — сущие пустяки. Порядок этого дела такой. Во-первых, полежите в больнице. Потом резекция, наблюдения, затем санаторий. Считаем — четыре месяца подготовки, два — наблюдения, шесть — санаторий. Год времени, и вы станете крепким, как смолевый пень!
Врач ударил кулаком по столу и взглянул на Павла. Это был испытанный жест, им он кончал уговоры. И сейчас врач наблюдал, как поведет себя человек художественного типа.
— Значит, я действительно болен, — сказал Павел, и в лице его появилось что-то напряженно-тупое. Он явно не понял. — Болен, — повторил он, и тупое ушло.
«Очень странно, — врач щурился на Павла. — Двойственное в нем. Но что? Низ лица?.. Здесь он славный, теплый человек. Но глаза, лоб, брови другого человека. Особенно чужие глаза. В них сидит какой-то прищур. Да он же целится в меня, — поразился врач. — Ах да, он художник, наблюдатель»…
— Вы мне еще раз скажите, доктор, чтобы наверное знать, если есть плохое.
— Да? — сердито сказал врач.
— Может, все идет, идет и пройдет?..
— Как прыщик… — врач засмеялся сухим, мелким смешком, словно камешки сыпал. — Что я, господь бог, чтобы знать все? Так вот, художник, слушайте и смотрите. Вы ведь должны уметь видеть? Вот ваша рентгенограмма. Глядите сюда. Вот здесь распад тканей, инфильтрат, отсюда при дыхании истекают наружу коховские палочки. А вот это каверна! — Врач ткнул пальцем. — Распад и каверна, — задумчиво повторил он, вынул портсигар, закурил и пустил вверх струйку дыма. Она построилась над его головой атомным грибом. Разгоняя дым, врач затрепыхал ладошкой.
— А подождать?
— Можно. Но это все равно как если бы я курил, сидя на бочке с порохом.
— А… подумать можно?
— Пожалуйста!.. Сейчас мы вам дадим рецепты, много рецептов. Кучу! Начнем лечение, чтобы времени не терять.
6
Павел ждал рецепты, защемив ладони в коленях. Он смотрел на глаза врача. Видел — радужка их богато инкрустирована. Она не просто коричневая, но собрана из клинышков серого, зеленого, черного, рыжего цветов.
«Зачем ему такие наборные глаза? — думал Павел. — Что я теперь делать буду?»
Ударила дверь. Вошла женщина, стремительная, крупная, в широком халате.
— Анне Николаевне нижайшее, — сказал врач, попыхивая сигаретой. — Вот, полюбуйтесь, — он мотнул головой в сторону Павла. — Ваш больной, резать надо, но трусит.
Женщина смотрела на Павла. Лицо ее было странно узким для широкого и прочного сложения. Лоб тоже сжат и выпирает углом.
Значит, она хирург. И Павел тотчас вообразил Анну Николаевну с ланцетом, потом в виде ланцета. Женщина-скальпель!
— Сигарету, — сказала женщина. Врач придвинул к ней портсигар. Анна Николаевна взяла сигарету и защелкнула ее прямой линией рта. Оглядела Павла, остановив взгляд на грязных ботинках. — Трусишь?
Спросила на «ты». Должно быть, так надо.
— Затянешь, тебе же хуже будет. Туберкулез — это пожар! Сегодня Васильева консультировала. Все тянул-тянул, потом прибежал: «Спасите», а сам уже безнадежен — иструх. Это же самоубийство, дети останутся у дурака!
— Я один, — тихо сказал Павел.
Она выпустила из ноздрей узкие, злые струи дыма. Распорядилась:
— Больничный не давать. Решится — займемся. Таблетки? Ну, паск, тибон?.. Что еще у вас?..
— Ему бы отдохнуть… — сказал врач.
— Согласится на резекцию — тогда больничный.
— А мне и не надо, — обиделся Павел и встал. «Проживу, выздоровею».
Он взял рецепты. Врач удержал его слабым движением кисти.
— Воспользуюсь случаем, — заговорил он, — сообщить вам кое-что практическое. Больничный, который мы вам пока не дали, бесплатное лекарство (вы получите его у сестры, в конце коридора), даже операция — чепуха, если вы сами не будете драться за себя. Туберкулез — это змея. В вас сидит ядовитая змея. Гадюка. Кобра!
Скажите себе: «Убью змею! Убью!..» Врач стиснул кулаки. Суставы его пальцев побелели. — Твердите: «Убью-убью-убью!» — и победа наша!
И будьте спокойны. Говорите себе: «Я спокоен, спокоен, спокоен». Вы сейчас отравлены, воспалены, мозг воспален, у вас такое в голове творится, о-ей-ей!.. Это работает гений болезни — сюжеты, методы, краски так и горят? Верно?
Павел кивнул.
— Не верьте. Это подлый обман, это лжет туберкулез! Это, если хотите, еще одна примета болезни. Вот так-то, Герасимов.
Глава вторая
1
…Павел вышел. Он глядел, не видя людей.
В них нужно было всматриваться, формовать из белых и темных качающихся пятен сначала лица, потом подробности — прищур глаз, складку губ. «Что же мне теперь делать?» — думал он.
— Что? — спросил Павел.
Перед ним качалось широкое лицо, дрожало словно бы в воде. Лицо шевелило толстым ртом, жевало звуки.
— Обвадовали, гововю… Здовово обвадовали… — В тени глазных провалов посверкивали любопытные точечки. — Певый ваз? Девжали бовьше часа. Здесь только певачей по часу девжат, мы, ставые, все пятиминутники. Твиста секунд на фомальности — и катись к чевтям!..
— Да, первый, — сказал Павел.
— Ничего, Васивьевич ховоший вач, — дул ему в ухо толстяк. — Он тубик, бывший, везаный…
— Да-а, половину жабер у него убрали, — сказал кто-то басом.
«Уйти отсюда, скорей». Павел пошел к вешалке.
Он надел пальто и… вернулся в приемную: ему уже не хотелось, уже страшно было уходить отсюда. «Не быть одному!.. Не быть одному!..»
И тут его крепко взяли за плечи.
— Кисло пришлось? — спросил бас, говоривший о жабрах врача Ивана Васильевича.
Вопрос был нагл, хватанье за плечи тоже. Павел обернулся: над ним громоздился высоченный парень, уходил головой под потолок. Он оттуда улыбался Павлу, щеря редкие зубы.
— Каверна у меня, — сказал ему Павел.
Чужая рука упала с плеча.
— Плюс инфильтрат, — с некоторой гордостью добавил Павел.
— Положеньице… — пробасил верзила. Голос у него шел не изо рта, а ворочался где-то ниже. Он задумался, почесывая щеку. — Ты домой? — спросил он.
— Домой.
— Я тоже. Ну их к черту, не пойду на прием. Завтра пойду. Ну, знакомимся, звать меня Гошкой. Гошка Жохов, факт… А тебя? Павел? Гм, был такой апостол. Пошли!
Он пришлепнул на голову шапку и ударил ногой в забухшую дверь. Павел вышел следом. К лицу его прижался резкий, весенний воздух.
2
Оба молчали, занятые выбором прихотливой весенней дороги, петляли меж подстывающих луж, грязцы, кусков льда.
Всюду лежала городская зимняя грязь: выпавшая сажа, лоскуты бумаги, серый обильный шлак. Кусты в палисадниках были черные, обломанные присевшим снегом. На крышах и заборах — копоть.
Но весенний чумазый город гремел машинами, моргал окнами зданий, шевелился бодрой, веселой толпой.
Это был уже не основной мощный поток, не людская река, теперь шли задержавшиеся на работе, в магазинах. Их было много, шумных, здоровых. И Павлу казалось, что все они знают, чем он болен. Ему было стыдно за себя.
А Гошка?.. Тот раскидисто загребал дорогу косолапыми ногами, грузно и крепко ставил ножищи в серых заломленных валенках, в натянутых на них галошах-самоклейках.
Руки его всунуты в карманы ватного пиджака, шея открыта. На встречных людей Гошка глядел с высоты своих приблизительно ста девяноста сантиметров, а может быть, и вообще не глядел. Это понравилось Павлу.
Сам он отставал от Гошки, торопился, задыхаясь. Резкий весенний воздух щекотал в горле и глубже, в середине груди, там, где рентгенолог черкал пером свои точки и крестики.
— Тише, пожалуйста, — взмолился Павел.
— Тише? Нет-нет, теперь уж поспевай за нами, торопись. Тише! Это ноги мои виноваты, знаешь какие длинные! Не угонишься! И хожу я охотничьим шагом. Присмотрись, сгодится. Видишь, ступни я поворачиваю немного внутрь. Оттого каждый мой шаг шире на сантиметр. Это раз. И ноги я не задираю, тоже силы экономятся. Это два…
Он на ходу бросал Павлу резкие, отрывистые слова. Говорил так, будто они были наедине. И оттого Павлу стало казаться, что улица пустынна и они вдвоем одиноко бредут куда-то.
3
— Главное, не скисай, — поучал Гошка. — Держи хвост бубликом. И не из такого положения люди выкручивались.
Он скосился на Павла, и тот показался ему таким жалким. Торопится, подпрыгивает, хватает воздух зубами. («Сморчок! Ох уж эти мне конторщики! Взбодрить нужно парня!»)
— Вот что я тебе скажу, Пашка, ты — гордись!
— Чем же? — изумился Павел и остановился.
Встал и Гошка. Наклонясь, внушал Павлу:
— Собой! Вот, дескать, я какой, чахоткой болен! Да, я не как все, я отличаюсь. Вы здоровы, поэтому — пентюхи, бревна, пни!.. Вам все нипочем — и простуды, и другое, а мне беречься надо. Да-да!.. У меня все болит. Я устаю, я кашляю, могу и в ящик сыграть. А что из этого следует? А?
— Что?
Они опять шли куда-то, и Павел с трудом поспевал за Гошкой.
— А то, дитя мое, что и переживаем мы больше в тысячу раз, и думаем, и жизнь ох как ценим. Ну, что сейчас нас окружает? Грязь?.. Ан нет, может быть, мы в последний раз все это видим. Ясно? Здоровые-то бегут по своим делишкам, выпучив глаза, так и пробегают жизнь, а мы видим эту весну, все ледышки и звездочки в них.
И палец с грязным ногтем закачался перед носом Павла.
— Но в то же время нам, чахлотам, плевать на все. Из-за чего стараться, куда спешить, когда сегодня жив, а завтра — кровохарканье.
Он пнул ледышку.
— Ты, Пашка, вот чем гордись. Мы — последние из могикан. Я ведь почитываю, слежу. Кончается наш брат, туберкулезник. Сейчас мы еще процент, нас еще по миллиону в год дохнет, если в мировом масштабе. Но минет лет пятьдесят, и туберкул исчезнет. Здорово, Катюха!
Гошка кивнул женщине. Та молча прошла мимо.
В память Павла врезалось ее лицо тонкого восточного рисунка. Сомкнутые дужки бровей, приподнятые углы глаз.
Миниатюра! Тысяча и одна ночь!
И сколько достоинства в походке: она не шла, она несла себя. «Удивительна, — решил Павел. — И страшно горда собой, наверно». Они с Гошкой оглянулись — оба — и посмотрели ей вслед. И что-то сжалось в Павле тоскливое: ей нет и не будет до него дела. Никогда.
— Не опоздай! — крикнул зычный Гошка. — Сегодня крокодилица на дежурстве.
Не обернулась. Только плечом дернула.
— Твоя знакомая? — интересовался Павел, дивясь несоответствию женщины и Гошки.
— Так, одна… Лежит в женском отделении при диспансере. Домой, наверно, бегала… Ты женат?
— Нет.
— Вот это разумно, это я хвалю, — оживился Гошка. — Семья — обуза в нашем с тобой положении. Одному легче. Один и сдохнешь, так ничего. И другое — таким, как мы, лучше не плодиться. Э-эх! Вдарить бы!..
Гошка круто остановился и задрал голову, выставив большой кадык. Вздернувшаяся губа приоткрыла его зубы. Павел тоже остановился. Увидел странное — сердце его защемило, как от пророческого сна.
В блеклом, уже гаснущем небе с красными облачными пленками, среди самолетных громов и белых километровых змей, выхлестнутых клюзами ракетных двигателей, плыли журавли.
Птицы неторопливо махали широкими крыльями. И Павлу стало ясно: они летели из-за тридевяти земель, из южного, далекого царства.
Журавлей было много — двадцать пять или тридцать. Они летели ниже, ниже.
Вот стали подробно видны длинные шеи, вытянутые лапы.
Усталость ли заставила их снизиться над большим городом или были здесь журавлиные ориентиры и по ним птицы рассчитывали свою трассу, но они летели низко, разбив строй.
Может быть, именно эта строевая путаница и заставила птиц снизиться над городом.
Они медлили полет и строили свои ряды шумно и весело, будто танцевали, будто дразнили.
От ударов крыльев стонал воздух.
Неслись медные вскрики. Эти звуки вторгались в городские хриплые шумы и гулы, не смешиваясь с ними, и Павлу было весело слушать их. Ворочалось что-то далекое, забытое. Древнее.
Но журавли выровняли свой клин и, взяв другое направление, полетели к реке. Они становились меньше и меньше, стали запятыми… точками… мелкой рябью… Исчезли.
— Вдарить бы, — повторил Гошка с нежностью убийцы. — Даю голову на отсечение, картечью свалил бы одного. Впрочем, мясо у них грубое. Ты ел когда-нибудь?
— Что ты…
Павлу ясно представился тот север, куда стремили путь журавли, тысячи километров дороги, потом кочки, ледяные болота, охотники… Невыносимо трудная жизнь. И летят-таки, ведет их инстинкт или что там?
— Наверняка бы сбил. Каких-то семьдесят метров. А летят медленно. Правда, медленно? — спрашивал Гошка.
— Несовершенный метод передвижения, — подтвердил Павел.
— Зайдем ко мне, вот моя улица.
— Мне бы домой, — возражал Павел.
— Идем! — приказал Гошка. Пошли. Павел слушал Жохова.
— Ты плюй на все, — рекомендовал Гошка. — И не расстраивайся. Изучай опыт. Я как живу? Заметь — инвалид второй группы, пенсионер, оба дыхала в очагах. Это называется диссиминированный процесс. Но — живу, черт все побери! И переживу здоровых! Назло! В прошлом году была у меня последняя вспышка. Двести уколов стрептомицина вкатили, из задницы шумовку сделали. А я выдержал, на операцию — ни в какую. Говорю, у меня процесс разбросанный, давайте инвалидность, я потихоньку вылечусь сам, дома… О, я не глуп, нет!
Гошка на ходу помотал пальцем.
— Живу как хочу — фотографирую, охочусь. Я не один, собралась нас теплая компания, на все руки. А ты кто такой? А?
— Художник.
— Да ну тебя!
— Верно.
— Художник… По-современному выпендриваешься или по старинке шпаришь?
— Ругали старомодным.
Гошка взъярился:
— Ругают?.. А ты им в морду… в морду.
Он свирепо двинул вперед нижнюю челюсть, и Павел подумал: «А ведь такой и ударит…»
— Это не решение вопроса, — сказал он.
— Тогда чихай!
— Как это?
— Обеими ноздрями. На всех! Знаешь что, художник, едем-ка в деревню? Я фотать буду, ты портреты рисовать. А?.. Черта ли дышать копотью в проклятом городе. Прикипят ж… к городу, и не оторвешь. А в деревне пусто, ни художников, ни фотографов. И, вообрази, вдруг приезжают два таких благодетеля. Кассовый успех полный… Или охота в бору. Воздух, смола, и никаких канце… канцерогенов. Без операции выздоровеешь. Я почему не сдыхаю? Открою секрет — много охочусь. Вот он, дом…
Гошкин дом был бельмастая халупа, к тому же содержимая весьма небрежно. Крыша латана ржавыми пластинками железа и, должно быть, сильно протекала в дожди. Забор валился, кое-как цепляясь за трезво стоящие ворота.
Гошка вежливо подпихивал к ним Павла.
Глава третья
1
Вернулся Павел от Гошки в первом часу ночи, на шатких ногах. Потому он проспал утро.
Разбудило его перебравшееся с глаза на нос солнечное пятно, теплое и щекотливое. Он чихнул и сел в постели.
Все было стандартным: слабость, будто он и не спал, утренний взрывчатый кашель. Павел сдерживал его. Он рассматривал свою руку. Похудел — одна мосталыжина. Срам!.. Нужно делать упражнения с гирями. Но не то что вздымать гири — вставать не хотелось. Здесь круг: если встанешь, надо ходить, ломать слабость, копировать «медвежат», работая мелкими кистями… Деньги, черт их побери!
И крутились, не уходя из памяти, неудачливости этого года. Неудачи во всем! Взять январскую выставку. Он дал картину, первую свою большую картину — до нынешнего перелома. И что же? Лешка Чужанин наскочил на него пауком тарантулом, изжалил упреками, разнес за старомодность. И ведь как назвал, ядовитый! «Замшелая живопись»…
И прав был, Павел сам увидел это, когда почувствовал отвращение к старым работам и стал произвольным колористом. Теперь он работает иначе, но и тогда честно писал. Старомодно, но честно — как видел… Это должен быть учесть Чужанин.
Наедине Чух все объяснил Павлу. Он должен был сделать это как друг, настоящий, давний. Свежий друг такого не сделает.
Убедительно. Хотя и точила Павла мысль, почему Чух молчал раньше?
А вскоре он узнал и остальное, увидел Чужанина у Наташиной двери. Было около двух ночи, Наташа смотрела из-за его плеча, а Лешка сонно моргал, сажая на нос очки. Здесь уже подлость в квадрате! С картиной прошло — так, пустяки, шалость, но эту гнусность Павел так и не смог переварить, застряло и не двигалось.
2
Надо вставать… Тетка возмущалась долгим его сном и заявляла об этом громыханьем посуды. Никто с ним не считается, даже тетка.
Он прошлепал босиком в кухню.
Тетка накрывала на стол. Губы ее были сжаты.
— Изволили проснуться наконец?
Пустая риторика! Стоило спрашивать, раз уж он сидел за столом.
— Люди давно встали, а мой спит да спит. Я и пол вымыла, и крыльцо выскоблила. Для кого стараюсь?.. Господи! Хоть бы женился поскорее! Что и говорить, о драгоценном твоем здоровье от твоих же приятелей узнаю.
«Гошка ей болтанул», — сообразил Павел.
— Всю ночь не спала, всю ночь думала… — Она сердито смотрела на Павла. — С утра соседей обегала, а он — спит.
Она разложила яичницу на тарелки — три четверти сковороды Павлу, остатки — себе. Задумалась, концом ножа почесала голову. Взглянула.
— Слышь, Паша, может, тебе каверну сулемой полечить? Такое приключилось — заболел муж одной жены туберкулезом легких (тетка любила разные житейские случаи). Муж ее «кха» да «кха», а жена молоденькая и раздражительная, из тех, что в штанах ходят. И решила она…
…Гудел теткин голос, шумел самовар. Павел разглядывал трещину, прослеживая ее путь в столешнице. Если сощуриться, то дощатая и выскобленная дожелта доска (тетка не признавала клеенок) походила на срез тонкослоистых горных пород.
— «Что же, спасибо! — говорит муж лихой жене. — Но жить с тобой я больше не буду — страшно». Отдал он ей квартиру, телевизор и двойную тахту и ушел к другой, помоложе… Все вы, мужчины, одинаковы!
Тетка извлекла из кармана фартука клок газеты, ее чистый уголок. Отставив на вытянутую руку, внятно прочитала:
— На бутылку водки класть сулемы с булавочную головку. С булавочную, Паша, а? Вдруг поможет. Помогает же мне валерьянка, а ведь был инфаркт.
Павел затряс головой.
— Сообрази, сулема — яд, дезинфекцию в тебе сделает.
Тетка сложила бумажку, сунула ее в карман и придавила сверху ладошкой. Сказала:
— Конечно, ты умнее всех.
Павел зацепил вилкой кусочек сала.
— Ты меня дурой считаешь.
Павел положил сало на хлеб и сунул в рот.
— А я тебя растила, растила…
Павел прожевал и навалился на яичницу. Ел жадно. Все, что готовила тетка, было состряпано с точным расчетом сложения разнообразных вкусовых впечатлений. Ее поварское искусство было рассудительным, как чужанинский талант.
«Может быть, и нужно пить сулему? — думал Павел, прохаживаясь по тарелке куском хлеба. Напившись чаю, он оделся и пошел во двор. Там поправлял лопатой размытую дорожку.
Шла весна. На крышах скандалили воробьи, у сирени с черными прошлогодними листьями крутился жулан. На земляных оттаявших шишках высыхала жухлая трава. Все оживало или готовилось ожить. А он…
Павел пошел домой. Теплые домашние запахи повеяли на него. Милый, старый дом, родной, построенный еще отцом. Мама здесь ходила, убирала. Умерли здесь оба. Он вошел в кухню.
— Знаешь, мама… — оговорился он и облизнул губы. — Знаешь, меня кладут на операцию, легкое хотят резать.
Тетка — она мыла посуду — уронила тарелку в таз, грузно подошла и схватила голову Павла:
— Бедненький ты мой.
Ее руки пахли мылом и были мокрыми. У Павла щипало глаза от жалости к себе.
— Ты не соглашайся, Паша, не соглашайся, — твердила тетка. — Я все сделаю, все… Так сделаем.
Ее нижняя челюсть выдвинулась вперед.
— Первое — строгий режим и никаких вертихвосток. Второе — питаться: туберкулез — болезнь голодных пролетариев, а ты последнее время ничего не ел, и знаю-знаю из-за кого. О-о!.. Пусть только попадется, она пожалеет, кобыла этакая! Я все скажу ей, все! Я берусь за тебя. Сама! Обеими руками! Так и знай! Держи-ка полотенце…
И Павел начал вытирать посуду. Ему стало легче. Сказав тетке, он свалил часть своей ноши и пошел освобожденный, с выпрямившимися плечами. Он откажется от операции. «Это не трусость, — соображал он, — а простая житейская осторожность: авось домашними средствами обойдется. Конечно же обойдется…»
3
Шли дни. Тетка развертывала военные действия против туберкулеза. Румянец борьбы утвердился на ее щеках, бородавки победно вскинули волосяные султанчики.
Главный удар направлялся на желудок.
Совершались долгие экспедиции в магазины и на базары.
Готовились вкусные тяжелые блюда — мясные пироги, паштеты, яичницы-глазуньи, жирные, наваристые супы.
Тетка всюду добывала целебные рецепты. Вечерами, нацепив очки на нос и вооружившись шариковой ручкой, что-то писала в тетрадь, черкала, вычисляла. Потом варила дегтеобразную массу, отдающую сразу шоколадом и свиным салом. И не упускала случая упрекнуть Павла за перевод дорогих продуктов: «Семь коров тощих съели, семь коров тучных…»
Но лучше Павлу не становилось. От постоянного вслушивания в себя он приобрел вид углубленный, вдумчивый. Он мало читал, в разговорах мало слушал. Поразило его лишь то, что в Союзе все уже знали, чем именно он болен. Встречая, не спешили подавать руку, а при его кашле быстро отворачивались. И прямо-таки истекали густым сочувствием. А Чужанин прислал открытку: «Держись, старый пират».
Почему — старый?.. Почему — пират?..
Глава четвертая
1
И вдруг явились гости — сами, без приглашения.
Павел шел из Союза (ходил за холстом, масляными красками и подрамниками. Все это оттягивало руки). Он купил и натолкал в карманы пальто колбасу и конфеты, прочие вкусности.
Пробегающие мимо него весенние барбосы, грязные и влюбленные, приостанавливались на секунду, восхищенно крутили носами и бежали дальше.
Павел брел себе потихоньку. Поглядывал. Дома… Уж нет в них зимней окоченелости. Ожили и оголились, словно рубашки сняли. Четко были видны их темные, поношенные тела. Или эти ручьи, скачущие к реке, чтобы умереть в ней, но и разрастись — в складчину — до масштабного водяного потока. Черные доски тротуаров, дорожка, которую он месил ногами тысячу раз, но так и не присыпал шлаком. Крыльцо, истертое его подошвами.
— К тебе, Павлик, гость, — предупредила тетка.
«Кто бы это мог быть? — соображал Павел и шевельнул ноздрями. — Ишь, надымил».
Павел был рад и не рад: лишь бы обойтись без сочувствий. Усиленной работой лицевых мускулов он придал себе довольный вид, пока разгружался от свертков в кухне. Покашливая от табачного дыма, заглянул в зеркало. На него уставилась бледная, с синевой, но в общем спокойная физиономия. «Ничего, можно идти». Он пошел в комнату, говоря:
— Отличнейший денек, чудесный… А кого это мне бог послал?
Вошел и увидел, что бог послал ему Чужанина. Павлу ровно кто мелкий гвоздь в сердце вбил.
Чух сидел у окна. Шапка его лежала на подоконнике вверх бархатным донышком. Он курил, не затягиваясь, быстро фукал дымом.
С тех пор как Павел узнал о Наташе и Чужанине, он ощутил к Чуху робость и въедливое любопытство. Все ставил вопрос: чем прельстил?
— А, хворый! — вскричал Чужанин и протянул широкую сильную кисть с золотым кольцом на суставе. — А ты бодр, свеж, хоть жени тебя… — Он усмехнулся. Веселье пробежало от глаз вниз, на выпиравший длинный подбородок.
— Нет, вы только посмотрите на него! Слушай, тебя просто обманули! Какой туберкулез, влюбился, наверное. Признавайся, старый пират!
Павел воспитанно улыбнулся, сел, взглядывая исподлобья.
Оказалось, Чужанину понравились новые Павловы работы.
— Колорит у тебя раскрепощен, есть поле деятельности для мысли. Шагнул, крепко шагнул, старик. Хвалю!
«За что любит? Целует ведь и прочее… — думал Павел. — Потрепан. Губы честолюбивые, тонкие… Лысина… Плешивый донжуан!»
— Что новенького на белом свете? — спросил он.
— О, воз новостей… И каких! Во-первых, взрыв в созвездии Лебедя. Понимаешь, умерли старые миры, из них рождаются новые. Сверхзвезда! Говорят, квазар есть временный антимир. Потом станет миром. Второе — получены сигналы…
«Отчего я терплю его?» — думал Павел.
2
А в дверь уже лез второй знакомый голос.
— Да не беспокойтесь, мамаша, — басил Гошка. — Дайте-ка мне тряпку побольше. Грязища, скажу вам, страшенная.
Гошка вошел и остановился, щурясь. Он был куда выше и шире, чем ожидал увидеть Павел. И такой свежий с улицы. Но — сердитый.
— Здорово, Пашка. Что не заходишь? Обещал… — Он тиснул ему ладонь. Павел бормотал что-то — ему было стыдно. — А это кто? Дружок твой?
Гошка рассматривал Чужанина. Потом махнул шажищем через комнату, сунул руку:
— Знакомимся, шеф!
— Чужанин, художник!
— Жохов, пенсионер. Значит, Чужанин… Гм-гм.
Гошка сел на стул и вытянул ноги.
— Так, художник, — сказал он. — Тогда мы коллеги. Я тоже художник. От слова «худо».
— Не знаю такого. Вы кружковец?
— Не-е, я профессионал. Туберкулезник.
Чужанин завозился на стуле.
— Шеф, туберкулез — это не очень заразно.
— Я и не боюсь…
— Мне показалось, Чужанин… Видел я вас как-то, видел. На выставке. Выпил… и забрел. С тех пор воображался ты мне гномиком, чумазым и страшно злым. Оказывается, рост и все такое… Скажи, ты цвет не ощущаешь или просто выламываешься? Люди, конечно, не красавцы, но и не трубочисты.
Чужанин молчал.
— Не удостаиваете?
— Ну, скажи я, что художники учат других видеть, представляют работу для мысли, привлекают в соавторы, и что? Всем не втолкуешь.
Гошка прямо-таки замаслился.
— Значит, не для всех… Так в кого вы целите?
— В сомышленников. В тех, кто уважает меня.
— О, вы уважаете себя… Если судить по одежде. Калькулирую: пальто — сто восемьдесят, шапка — тридцать, корочки — сорок, костюмчик — около двухсот. Шеф, для грабителя вы — лакомый кусочек. А эти вот картинки с пауком и змием ваши? Нет? Конечно, раз без грязи… Значит, это Павлуша выпендривается. Мог написать вот ту славную березку, а теперь пишет морских пауков. Ваше влияние, шеф?
— Не мое, — сказал Чужанин и сощурился на картины. — Но мне они нравятся. В них что-то есть. Это история земной жизни — движение ее из воды на сушу. А осьминоги… Разве это не сама земная жизнь со всеми ее страстями и переплетениями. В этих работах Павел мыслит… А возьмите его эскизы к панно «Город». Он его показал живым — здания, трубы. Завидую!
— Да ты человек завидущий. Не сердишься на меня?
— Нет, — тряхнул головой Чужанин. — Вы больны и несчастны, вот и злитесь.
— А вы, разумеется, счастливы?
— Я делаю то, что считаю нужным, и уважаю себя за то, что имею смелость делать.
Гошка ощерился, выставил зубы. Павел заметил, что они по-собачьи остры.
— Не будем пикироваться, — мирно сказал Чужанин. — Я не скажу, что, судя по одежде, вы себя не уважаете. Вы — человек мира внутреннего (я немного психолог), и вид одежды для вас несущественен. Все дело в человеке.
— А что такое человек? — быстро спросил Гошка.
— Э-э-э, пессимизм… Вот вы мне и ясны. Здесь мы с вами не столкуемся, я — оптимист.
— И как же это выглядит?
— Так, — Чужанин усмехнулся. — Если я ложусь в слезах, то просыпаюсь с песней.
— «Легко на сердце от песни веселой…» — Гошка скривился.
Помолчали. Чужанин глядел на Гошку.
— Пессимизм, он все сжигает. Как вы можете жить? С такими мыслями.
— Требую точную формулировку! Мы, туберкулезники, не живем, мы тихо и благородно околеваем.
— А выздоровеете? Поправитесь и вдруг окажетесь на пустом месте? Понимаете — ничего нет, черная пустыня. И тогда…
— Что тогда?
— Тогда… вам остается ружье, веревка, колеса поезда…
— Или водка, что в тыщу раз приятнее. Да здравствуют мамаши! (Тетка внесла бутерброды и бутылку водки.)
Павел пить отказался, и Гошка поделил водку, разлив ее в стаканы.
Чужанин свое словно в воронку вылил — с журчанием. Гошка не торопился, прихлебывал.
Оба раскраснелись.
— Значит, вам все на свете трын-трава? — спрашивал Чужанин, прожевывая колбасу.
— В меру закона и условностей.
— Как и героям Ремарка… Знаете, я восхищен вами!
Чужанин откусил полбутерброда и торопливо сжевал.
— Завидую вам: условности не для вас, их цепи упали. Ах, если бы не семья, не вечная забота о деньгах, какую бы картину я написал! Как ударил бы ею по заплесневелым головам! Все бы мозги вывихнули, пытаясь понять ее… И какую бы жизнь повел… Э-эх!
— Пой, птичка, пой, — усмехнулся Гошка.
— Я искренен, — ответил Чужанин.
— Искренен в меру своего лукавства. Ты, шеф, не обижайся на меня: ты лукав, я лукав, мы лукавы… — говорил Гошка. — Давай-ка мне деньги, я в магазин сбегаю, за портвейном.
Павел покоробился, но Гошка подмигнул ему.
3
Первым, заблудившись в сенях, ушел Чужанин.
Гошка присел к столу и быстро допил из стаканов. Встал и ходил, сначала шатко, но принудил себя ходить ровно и прямо. Он целил глазом по половице и шел.
Говорил:
— Слушай, Паша, сжует нас этот город и не заметит… Как мы глотаем разных инфузорий. Боюсь я его: окружает, душит. И огни. Ты посмотри — словно письмена какие.
Глаза Гошки таращились, видели незримое. Испуг блуждал по его лицу.
— Бежать надо в лес, на воздух. Охотиться надо, Паша, охотиться. Вступай в нашу братию. Купишь себе ружьишко, припасы, и удерем мы из этого каменного мешка в лес. На целый месяц. А?
— Да хорошо бы, — вяло шевеля языком, отвечал Павел.
— Так кинемся, аж пыль столбом. Тебя работа крепко к городу привязывает?
— Нее… только срок…
— Прямо современное дворянство. А закатимся мы с тобой, Павлуша, в дичные, густые места. Мы и ружья, мы и охота. Тоскливо мне что-то на людях, Паша, не нужен я им. Мне они, во всяком случае, не нужны. Несчастен я, брат Пашка. Тебе не повезло с бабой, и мне не повезло. Обоих подкузьмили. А женщина — центр мужского равновесия. И пока не найдешь ее, все идет косо.
Он помолчал.
— Есть древнегреческая легенда, будто когда-то люди были круглыми, вроде арбуза. Силу приобрели, на богов чихать стали, и ничего с ними поделать было нельзя. Не подчинялись, и все! Тогда самый главный из богов взял нож и разрезал всех людей на две половины. Принцип вечный: разделяй и властвуй. С тех пор и началась взаимная тяга, и пока не найдешь своей половины — живешь на пятьдесят процентов. Что пятьдесят — меньше, много меньше! А вот таких, как я, что их-то ожидает?
Павел бормотал утешительно:
— Ну… зачем так, не отчаивайся… Хорошо будет, хорошо…
Так жаль было, так жаль. Вот только кого — Гошку или себя, он не понимал. Но — жалко.
Гошка плеснул из бутылки, придвинул Павлу стакан. Выпили.
— А я — не могу! Положим, семья, норка, детки, абажур. Во мне сидит что-то злое, упрямое. Не хочу как другие, поперек норовлю. А закон таков — ежели кто идет поперек, того жизнь ломает.
— Не надо поперек…
— Тебе не понять, — Гошка мотнул головой. — Я сызмала болен. Когда грудником был, мамаша понесла меня к профессору. Тот махнул рукой и сказал: «Другого себе заводите…» Я, Паша, потомственный туберкулезник. У меня и отец, и дед от него умерли — оба типографские работники. Какое раньше было лечение — воздух, еда, да и той с гулькин нос. Вот я и боюсь, вдруг и у меня дети больные будут. Понимаешь, наследственность… Теория такая есть — евгеника… — и грохнул по столу. — Я — ее подтверждение!
…И рос обсевком. Один вертелся, за город бегал. Был он тогда маленький — полчаса до леса. Грибы, ягоды собирал, рыбачил. Шишки сосновые для самовара носил, хворост. Подрос — от одиночества охотой спасался. Вырос, а меня девушки как огня боятся. И правильно! Я не обижен, через женщин идет отбор для жизни самых лучших. Я ненавижу себя, эту кожу, пальцы. Ишь, как ногти скривило… А зубы… Туберкулез все соки из меня вытянул. Сказал же какой-то умник о человеке: «Больной зверь!..» Я и есть такой зверь, уже полудохлый. И временами все люди мне кажутся тоже больными. Смотрю на человека и думаю: что у него, гастрит или солитер? И почему он так доволен собой? Чем гордится? Люблю я одних зверей: они красивые, чистые, славные. Люблю и охочусь, люблю и убиваю… Как это понять? А? Павел? Объясни…
— Не надо убивать зверя! — просил Павел. Он поднялся, стекло подмигивало ему отсветами.
— Ночуй у меня.
— Нет, пойду.
— Я провожу тебя.
Павел оделся, блуждая в рукавах. Гошка сам насадил на него шапку.
— А с охотой как? — спросил он. — Едем?
— Да-да, согласен… Не надо убивать красивого зверя…
4
После домашней смешанной духоты — табака, запахов вина и закусок, воздух показался Павлу лег и вкусным. Даже нашатырная вонь близкого химзавода существенно не портила его. Наоборот, вышибала хмель, продирала мозги с песочком.
И мерцало городское вечное зарево, бежали в темноту, перескакивая со столба на столб, с дома на дом, городские огни, вертели жидкими лучиками звезды.
Лаяли в половину голоса городские культурные собаки.
Они шли вместе, и от совместного шаганья особо чувствовалась взаимная близость. Но хотя они были более чем добрыми приятелями, пили вместе, болели одной болезнью, думали об одном, но совсем по-разному все прокручивалось у них в голове и сердце.
Павел думал: «Фу-фу-у, как голова шумит. Ужасное ощущение. Дурак я, что пил. Итак, на охоту… Сообразим, что нам делать. Итак, я поеду на охоту. Что мы будем иметь? Будем иметь целые тонны свежего воздуха… О Наташе некогда будет думать, потому что новизна впечатлений… Конечно, надо ехать. Гоша мне добра желает, он настоящий друг… Буду охотиться, стрелять. Зачем мне город? Не нужен он мне».
Гошка: «Что мне нужно от этого телка? Самое честное — это советовать ему операцию. Девяносто шансов удачи, не будет долгих годов болезни. Но он быстро вылечится, а я останусь один. Болезнь въелась в меня, ее не вытрясешь, не выжжешь. Он уйдет, и я опять буду один. Если же Пашка станет хроником, нас будет двое. А двоим легче, мне будет легче».
— А если я упаду в воду и промокну? — спросил Павел.
— Да посуху будем охотничать.
— Картину мне надо писать.
— Эту дурацкую мазню? Съездишь и на все другими глазами посмотришь.
— А не убьют нас? Ведь лес.
— Кому мы нужны, Павлуша. Суп из нас не сваришь, денег у нас нет.
— А ружья? Я тулку куплю, новую!
— Эк хватанул. Такими ружьями приличные охотники заборы подпирают.
— Знаешь, одышка у меня…
— Ты себя не узнаешь в лесу…
Павел молчал, размышляя.
— И шкатулку с красками можно взять.
— Бери. Сам понесу.
— А мы не будем браконьерами? Я слышал, весной охота запрещена.
— Что-о? — протянул Гошка.
— Жаль, — сказал Павел. — Жаль. Мне, знаешь ли, хочется кукиш им показать. Всем, кто живет здесь!
— Проняло, наконец, — проворчал Гошка. — Мы вырвемся из клетки, Павел, будем свободными… Как Пушкин писал: «Пока свободою горим, пока сердца для чести живы…»
— А уйти совсем из города?..
— Мы, Паша, городская раса. Столбы — наши деревья, дома — наши пещеры и горы. Привыкли жить сообща, как мураши…
Они вернулись: Жохов проводил Павла до дверей. Там они пожали друг другу руки и разошлись.
…Электричка неслась в темноту. «Лечу-грохочу… Лечу-хохочу», — гремели ее колеса.
— К дьяволу из этого города, к дьяволу, — бормотал Павел, ворочаясь на вагонной узкой скамье.
Глава пятая
1
Будил всех Гошка. Толкал в бока, дергал за нос, дул в уши — резвился. Ивану крикнул: «Шах королю!» Павлу спел:
— Вставай, вставай, проснись, все птички встрепенулись.
И хохотал над всеми тремя, говоря, что они как пьяницы после нарзана.
Он взял свой и Павлов скарб. Вышли в тамбур.
Павел шел за Гошкой, держась за качающиеся стены. Сон мутил голову, хотелось продолжать его. А мимо неслась седая ночь, рвала холодным ветром.
Машинист сдержал слово — затормозил и открыл автоматические двери. Они спрыгнули на гальку. Павел поскользнулся и сел на гравий, а электричка рванула дальше. И когда он поднялся, ее будто бы и не было. Так, сон. Были только они, оглушенные железным громом. Он сидел и в них самих, и глох в отдаленности.
Здесь Гошка отдал Павлу рюкзак и даже помог надеть его. Зачехленное ружье Павла он понес сам.
Они осторожно спускались вниз с насыпи, и гравий заговорил под их тяжелыми ступнями. Гуськом прошли мимо будки с прислоненными к ней двумя лопатами и метлой, прошагали мимо смутных столбов. Павел, боясь налететь, вытягивал перед собой руку. (Ему мерещились ветки, нацеленные прямо в глаза.) Наконец под ногами проступила плотная дорога, чуть заметная своей уходящей вперед серостью.
В дорогу — ноги это чувствовали — были врезаны две колеи. В них трещал и лопался ледок. Пахло хвоей: лес был всюду — и справа, и слева, спереди и позади. Окружал их.
Лес прослушивался, и не звуками своей жизни (все в нем спало), а тем, что глотал их звуки: шорох слов, дыхание, шаги. Брал целиком.
…Километров через пять (так определил Иван) лесная дорога стала тропой, непрочной, узкой.
Тропа вихлялась, и тогда лес выскакивал к ним то черной сосной, то смутной березой.
Из лесной глубокой утробы тянуло холодом.
Пришла усталость. Ноги стали чугунными, в ушах шумело: «Пых-пых, пых-пых…» Павел шел, сильно наклоняясь вперед, словно падая в каждом шаге.
А охотники не только разговаривали между собой, они даже курили на ходу. «Какие здоровые, — думал Павел. — Это несправедливо… Зачем я связался?.. Дома тепло, мягко, хорошо».
2
На отдых остановились, когда и солнце проглянуло, и лес зашевелился.
Сошли с тропы на поляну — желтую плоскость с черными пнями и серыми лепешками снега. Сняв груз, присели. И Павел вздохнул всем телом — ногами, руками, измученной спиной.
Это было счастьем — сидеть, повесив руки.
— Че, устал, охотничек? — щерился Гошка.
Здесь он был подбористый, улыбчивый и вообще другой, свойский этим лесным местам.
— Еще как, — сказал Павел.
— Честняга, — ухмыльнулся Николай. — А то язык вывесят на сторону, а спросишь — бодрятся. Ну, будем жрать.
Он развязал мешок. Кисти его рук были широкие и сноровистые. Ели тушенку, хлеб, сало. Нежились на солнце: хорошо…
Тарахтели дятлы, и ветер доносил чьи-то всхлипы. Оглядевшись, Павел приметил на осинке, метрах в ста от них, модерново сработанное гнездо. Хриплый голос несся явно оттуда.
— Хочешь стрельнуть? — спросил Гошка.
— Конечно.
Гошка расстегнул чехол и быстро собрал ему ружье. Прищелкнув ударом ладони цевье, сказал:
— А к плечу прижимай стволами.
— Да будет тебе, — сказал Павел.
— А ну покажи, как целиться-то будешь?
— Иди к черту! (Это было приятно — чертыхнуться.)
— А пальцем где давить, знаешь? — интересовались другие.
Павел молчал.
Он зарядил ружье и взвел курки. Своим двойным четким щелканьем они сразу поставили Павла в определенное к лесу положенье.
Идти по обширной поляне было тяжело и шумно из-за обилия валежника. В ушах опять запыхтело, а ружье оттягивало руки. Павел думал, что уже в середине столетья ружья должны быть легче.
Тяжесть ружья была таинственной. Она ощущалась продолжением его рук, его тела. И только ружье могло дать ответ на вопрос, который он задавал себе, до корня ли он городской житель. Или может уходить в леса, там жить, работать, отдыхать.
Павел подходил, выставляя ружье. Он стал целиться в кучу черных сучьев, но ощутил сомнение и оглянулся.
Охотники стояли и семафорили руками, словно толкая его от себя. Повинуясь этим толчкам, Павел шагал еще, считая: раз, два, три, четыре… После двадцати шагов остановился.
Увидел: в тройной развилке было сложено небрежное это гнездо. В стороны торчали сучья, прутики, желтые травинки и чьи-то крупные белые перья. Из гнезда высовывался вздрагивающий черный хвост. Хриплое карканье и всхлипывания были прямо-таки восторженными.
Павел начал медленно поднимать ружье. Чем выше он поднимал его, тем оно становилось тяжелее и словно бы удлинялось. Павел утвердил мушку, блестящий качающийся шарик, на темном пятне гнезда, коснулся его, и случилось непонятное: гнездо исчезло, а в небе прожглась черная дырка. Павел нежно и легонько (как учил Гошка) прижал собачку, и ружье вдруг лягнуло в плечо.
Глухой, волковатый гул побежал сначала от него, потом к нему и ударил в уши, в спину, в щеки. Сразу же появившееся гнездо взорвалось черными сучьями и белыми перьями, в нем закипело, заплескалось что-то. И вдруг это плещущееся вывалилось и упало вниз.
Павел подбежал — в рыжей старой траве лежала, распустив перья, сорока. Закидывая назад разбитую голову, она пыталась дотянуться клювом до хвоста… Она сипло дышала, из щели черного клюва выступала кровь. «Что я наделал?» — ужаснулся Павел.
— Эй-й, — орало хриплое трио. — Неси-и-и… Ка-жи!
Сорока расслабла, распустила тельце. Умерла?
Он поднял сороку за хвост и поразился ее легкости. Почти бесплотная. И красивая: зеленоватая, с блестящей чернотой. А брюшко ее голое, общипанное, красное. Почему? Павел задрал голову — из остатков гнезда текло желтое, густое. «Она насиживала яйца», — подумал он и понял, что и брюшко она выщипала себе для удобства насиживания и кричала в материнской слепой гордости. Если бы перевести ее стоны и карканье в человеческий голос, то вышло: «Какие у меня будут дети, какие дети, какие дети!»
Не будет сорочьих детей! Уши набухли. Павлу было стыдно, но его сердце заливала и радость — бражная, темная.
Он понес сороку. Его ждали, уже навьюченные, готовые идти. Гошка нацепил Павлов рюкзак и оттого походил на двугорбого верблюда.
Сороку осмотрели.
— Здорово ты ее трахнул, — хвалили охотники. — Иди вперед с ружьем, может, что выскочит.
— А сороку куда?
— Выбрось!
Павел осмотрел ее сожалеюще и положил на пень.
3
Около полудня Павел сбил выстрелом сидевшего на дереве тетеревиного черного петушка и бросился ловить подранка с чисто собачьей резвостью.
— Вот и аминокислоты, — сказал Гошка, вытирая пот с лица.
Тотчас же занялись готовкой. Костер развели быстро и сварили косача, засыпав его рисом. Но рассиживаться было некогда — косача съели полусырым.
Не ожидая, чтобы обед улегся в желудке, они, поспорив, свернули с тропы и решительно двинулись лесом.
Шли трудно — ломились сквозь частый осинник, переходили мелкие речки.
Когда смерклось, и все стало как льняной негрунтованный холст, и Павлу казалось, что он вот-вот умрет от усталости, уже умер, они перешли вброд еще одну речку и пьяной тропой, неуверенно шарашившейся среди леса («Главная примета», — сказал Гошка), вышли на обширную поляну. Здесь дул ветерок.
А в центральной точке поляны, на равном расстоянии от леса, стояла избушка. Окно ее желтело, труба весело пыхала дымом.
Гошка, черт долговязый, крикнул веселым голосом:
— Избушка, избушка! Встань ко мне передом, а к лесу задом!
Дверь распахнулась. Вышел горбун в нижней рубахе и ватных штанах. Сказал сердито:
— Притопали, путешественнички, язви вас! Я же писал Михаилу — не раньше праздника.
— Да будет тебе, — сказал Иван. — Мишка велел.
— Пойми, вся деревня знает, что я в этом квадрате, а вы завтра грохать начнете. Мишка!.. Вышибут меня с работы по вашей милости. Мишка!.. Чего он вязнет ко мне, сука головастая? Родня? Седьмая вода на киселе.
— Ладно, сматывайся!
— Ночью вертеть ногами? Знаешь, какая тут дорога? Не пойду.
— Пойдешь, — сказал бессердечный Гошка. — Веселыми ногами. Вишь, и места тебе в избе нет. Да, чуть не забыл, мы привезли тебе Мишкин привет, в бумажках.
— Ладно уж, — сказал горбун, принимая. — Но в первый и последний раз: пусть других дураков ищет. Так вот, и бочонок готов, и соль есть, и картохи мешок. Снег в погребе, коптилка на полном ходу. Всего доброго разбойнички.
— Приятной прогулки, гражданин объездчик. Жратва есть?
— Все есть, — ответил горбун. — И картошка, и мясо, и чай горячий. Ужинать собирался.
Глава шестая
1
Жизнь в узкой, как скворечник, лесной избушке с первого дня вошла в колею.
Объездчик оставил хорошо подготовленное место. Во-первых, были выслежены все тетеревиные тока и даже составлен их план с примечаниями.
Занялись охотой. Павел после неудачи на току (он убил токовика, и птицы разлетелись и булькали в стороне) перешел на охоту бродячую, свободную, недобычливую.
Ходить с ружьем было в тысячу раз веселее, чем коченеть в тесном шалаше.
Вставал он позже всех — часов в шесть — и шарил в теплой печке. Завтракал куском тетерева и вареной картошкой. Ел плотно. Включив транзистор, слушал городские новые известия. Затем дела — их было немного.
Пучком свежеломаных сосновых веток он подметал избу. Потом занимался дровами.
Сушняку валялось множество. Павел натаскал его к избе целую гору и рубил на дрова-коротышки, чтобы железянке было удобно пережевывать их.
От всей этой неспешной хлопотни, от синих далей, от процеженного хвоей воздуха, такого чистого, такого богатого, что Павел даже захлебывался в нем, приходило спокойствие. Обо всем оставшемся в городе думалось как-то глухо, словно ничего такого не было, и болел не он, и оперировать нужно было кого-то другого.
Его и рисовать не тянуло.
Сложив дрова красивой кучкой, Павел брал ружье и отправлялся в свои охотничьи шатания. Он на дичь не зарился, лазал в кустах, сердил дроздов. Из красноватых (сиена жженая) трав вспугивал зайцев, собиравшихся густым обществом. Весело было ему смотреть на рассыпающуюся в страхе компанию.
Павел ругался с белками, посвистывал бурундукам, пытался обмануть токующих тетеревов, изображая их странный ручьистый крик.
Или шел в низину, раскисшую, поблескивающую тысячью весенних луж.
Там — прилетные утки.
Там — косатые пигалицы.
А в фиолетовых березовых кустиках обитали куропачи. Однажды вспугнул Павел птичью объединенную стаю. С воды поднялись утки, с берега — табун куропаток, с низкой березки — косачи. Весь отряд (двадцать пять или тридцать птичьих голов) взлетел с треском крыльев, с тревожным общим криком.
Этот птичий фейерверк снился Павлу, наверное, больше недели.
В полдневный пожар вялых трав Павел возвращался домой. Щипал косача, рубил его тело на куски и варил густую похлебку. В ведре кипятил чай.
Похлебки получалось с полведра, чаю столько же: можно было ждать охотников. Они приходили часа в два, еле передвигая ноги, увешанные черными птицами, такие красномордые, с таким звериным аппетитом, что было приятно смотреть на них.
Нахлебавшись, налившись чаем, они ложились вздохнуть и говорили о разностях охоты, о городских случаях. Менялись опытом. Иногда приносили раненого петуха и, привязав за лапу, дразнили. Иван говорил:
— Да че вы надумали.
Он брал косача за лапы и прикусывал зубами голову… Отдохнув, шли на ток — вечерний. С него возвращались глубокой ночью.
Павел ждал их, сидя на крыльце. Сначала вертел транзистор, выискивал интересные волны, потом сидел просто.
От леса тянуло холодом. Сосны плыли. Мигали, вещая близкую перемену погоды, созвездия. В блеклых травах горели, перебегали двойные огоньки. Должно быть, любопытствовали мелкие здешние жители, мыши и прочие.
Холод прихватывал Павла, сначала ноги, потом пробирал всего.
Павел нарочито сидел, не двигаясь, деревенея. Он продлевал это ощущение до того момента, когда быть недвижным ему казалось столько же удобным, как и деревьям. И приходило странное. Ему казалось, что он здесь вечно и жить будет тоже вечно, поскольку никогда не умрет.
Но Павел делал дело, ждал охотников. Чтобы они не заблудились в темноте, Павел стрелял вверх. Затем он зажигал свечу, раскаливал печь до белого жара и собирал еду на стол.
— Надо жить просто, — говорил он себе.
За короткое время Павел загорел, окреп, стал в своих действиях решительнее и быстрее. Мускулы хотя и мелко дергались и болели, но становились жесткими.
И ему было страшно подумать, что он мог не поехать в лес. Гошка подтолкнул его сюда потому, что стал другом Павла.
Гошка же помог ему выбрать это замечательное ружье и купить припасы.
Ружье они взяли тульское за сорок три рубля (дороже Гошка покупать не разрешил), купили резиновые сапоги, рюкзак и еще много разного.
Они ходили с Гошкой по магазинам, и Павлу думалось: «Написать бы картину — с большой буквы и умереть. Леса мне помогут написать».
Но приходило и другое соображение: «Отдохну от проклятой живописи».
2
После обеда охотники, как всегда, болтали. Павел решил протрястись, сходить к ряму, кочкастому болоту. Пошел налегке, без ружья — рям близко, и дичь в нем распугали. Шел, скучая по тяжести ружья.
В ряме, сев на кочку, он рассматривал тесно растущие сосенки, косматый на макушках кочкарник. Думал примерно так: «Всякого рода растительные сообщества сложны и малопонятны и требуют пристального художественного изучения. Вопрос: так ли проста, так ли слаба природа? Не хитрит ли она? Не проще ли ее многосложный город?» Еще думалось, что передать хвоинки, кору и прочее сможет только большой фотографический аппарат на деревянной треноге, художник здесь пасует, хотя Шишкину удавалось. Теперь другие времена, сейчас так работать нельзя — время торопливое. А Шишкин — это старый леший. Он предугадывал гибель леса и надеялся продлить его жизнь в своих картинах. Оттого прописанность их страшная и непосильная иному времени.
— Ерунда такая, а попробуй-ка нарисуй ее, — бормотал Павел, разглядывая кочку. — Целый мир… Микромир… То ли дело лес или небо.
Он поднял голову, чтобы сравнить пустоту неба с миллионом деталей, составляющих тело кочки, и увидел перед собой нечто бурое и огромное. Увидел длинные ноги.
Павел вздрогнул: перед ним стояла серо-бурая лошадь, одна и без седока. Нет, не лошадь. Глупости! Откуда здесь будет лошадь? Стоял зверь, лесной огромный зверище — лось! Стоял и смотрел. Под волосяными кустиками блестели любопытствующие звериные глаза.
У-у, громадный!..
Павла вскинуло — охнул, побежал. Позади него затрещало. Гонится! Стопчет! Павел закричал: «А-а-а!» Но кричал он внутренним, беззвучным криком.
Поляна вдруг оказалась космической площадью с избяной звездочкой посредине.
…Он влетел в избу, уцепился за косяк. Грудь его сжало. Шахматисты вскочили, рассыпав фигурки, и спросили одним голосом:
— Инспекция?
— Лось! — прохрипел Павел и сел на порог. — Там!
Он задыхался. Сердце было — дергающийся комок.
— За мной гнался… В болоте…
— Так не бывает…
И что-то разом вошло в избушку. Гошка встал с лежанки и затянул ремень штанов. Шахматисты не стали собирать фигурки.
— Лося бог дает, — сказал Колька.
— Сам пришел, — отозвался Иван. Он улыбался.
— Вот бочка и пригодится, — сказал Гошка, сел на скамью и стал натягивать сапоги.
Этим закончилась разминка. Все трое заторопились: хватали ружья, патроны сыпали прямо в карман. Павлу стало ясно, что произойдет там, в ряме, среди кочек.
— Послушайте, он же запретный, — тревожился Павел. Он думал: «Это не глупые черные птицы — есть они или нет — все равно. Это огромный дикий зверь».
— А, не зуди, — отмахнулся Колька.
…Они двинулись опушкой леса, замелькали между деревьями. Их фигуры то появлялись на солнце, возникая из ничего, то опять растворялись.
И — тишина.
Павел сел на крыльцо, держа рукой сердце: оно болезненно, шумно билось. «Боже мой, — думал он. — Они пошли убивать, они убьют этого лося. Не боятся стрелять в такого огромного зверя».
Он ждал выстрелов. Их все не было. В ожидании он переступил какой-то порог, и его минуты растягивались в часы.
3
Выстрел ударил с размаху. И лесная тишина лопнула, пошла длинными трещинами эха. Павел вскочил: эхо еще только бежало, путаясь в деревьях, а вдалеке уже стали бить двойными быстрыми выстрелами. «Раз-два, раз-два, раз-два…» — гремели ружья. Наверно, лось защищался, и они всаживали свинцовые пули в его некрасивое кряжистое тело.
Или добивают?
Лось упал, лежит, а они стреляют в него — в голову, в сердце.
Страшно. Павел холодел спиной. А по поляне несся Колька. Остановился у крыльца и хрипел, цапая воздух зубами:
— Топор… скорей… нож… давай… Ведро… живую кровь собирать…
Он дышал по-собачьи часто, но глаза его смеялись. Отдышался, и с топором, ножом, прихватив котелок, они побежали. Но Колька бежал не к ряму, а к просеке, пока они не вырвались на ее веселый и долгий прогал.
Среди него, облитый серебристым светом, все поднимался и тяжело падал лось. Он тянул к Павлу свою мохнато-уродливую голову, хрипел… Задняя нога была страшно вывернута.
Лось вставал и падал, вставал и падал…
«Боже! Ему больно, — думал Павел. — Ему страшно больно. Надо сделать что-то». И стал подходить к лосю: он не помнил себя.
— Стой! — заорали ему. — Зашибет!
— Так добейте же его, гады! — закричал Павел. Тогда из-за сосны вышел Гошка. Наставил ружье. Сухо ударил выстрел бездымного пороха: звериная голова приподнялась и опустилась. «Он умер, умер…» — думал Павел. Руки его, и грудь, и спина тряслись мелкой дрожью. — Он уже умер, боль ушла, ему теперь хорошо».
Теплая дымка, курчавое земляное дыханье окутывали лося. Казалось, за ее защитой земля хочет тихо взять его в себя. Она дала, она берет.
Но лось не хотел в землю, он забился…
Трещал валежник… Взлетела разрубленная копытом лесная мышь… Кончилось…
Охотники подошли к зверю. Иван примерился и ударил в череп топором со странным деревянным стуком. Гошка, присев, ножом перепилил лосиное горло и подставил котелок, собирая кровь. Ее тяжелый запах шел низом. Иван и Николай, суя в котелок ладони, пили ее.
— Живая еще, полезная, — говорил Колька горящим на солнце ртом.
— Пей и ты! — крикнул Гошка Павлу. — Пей, мать твою за ногу! Выздоровеешь.
— Кончайте треп, — сказал Иван и облизал выпачканные пальцы. — Нужно дело делать.
Павел тупо смотрел на охотников. «Я с ними, с ними…»
А около лося уже шло мельканье, суетня, воровская работа, когда, убив человека на улице, его раздевают.
И опять висела дымка, но теперь живая: серая мухота налетела со всех сторон, вилась над кровью, лезла в глаза и уши («А ведь рано ей, рано оживать»).
Лося торопливо раздевали и потрошили. Потом расчленили его тело на большие куски. Шкуру и синие, дурно пахнущие кишки завалили валежником, прикрыли мхом. Мясо же стали переносить в избушку. Вечером солили его, горстями сыпали крупную соль и черные горошины перца. Павел сидел в стороне, смотрел, слушал — чужой. А трое деловито рассуждали о сохранении мяса и о дележке его. Стоит ли объездчику давать (чтобы припутать), сколько килограммов отдать Мишке? Подумав, решили так: объездчику ничего не давать, а Мишке сунуть передние ноги на холодец, его, стерву, не объедешь. И ни грамма больше — все равно нужно отдать ему за подготовку охоты семьдесят штук косачей. И хватит ему, все лето будет жрать мясо.
Еще они говорили, что начало мая, быстро теплеет и мясо будет портиться, что они здесь хорошо поработали, с большой выгодой. Пора закругляться. Прикинули и дальние планы, на осень: в августе ехать за кедровой шишкой, в октябре — по северной утке. Зимой можно будет приехать сюда и завалить еще одного лося. «Бандиты, сволочь, — думал Павел, — и Гошка с ними!»
Павел вышел.
Глава седьмая
1
Вечер был тих и приятен. Небо с зеленцой. Комарики толкли воздух, и все на одном месте, у куста ольхи.
На светлом небе они походили на пушинки. На фоне старых черных сосен они светились и представлялись мотающимися в воздухе гофрированными ленточками целлофана.
Кто-то посвистывал нежно и одиноко. Под ногами лежали умершие бабочки. Над головой то и дело проносились чирки. Парами.
А к сухой березе стремились кукушки. Они подлетали низом, присаживались и начинали вскрикивать. Вскрикивая, кукушки поднимались выше и выше по сухим веткам, пока не утверждались на верхушке.
На березу село кукушек десять. Они кланялись во все стороны и кричали. Тоскливость их брачного призыва, его прозрачность не соответствовали бессердечной жизни этих птиц.
«Тоже пройдохи, тоже жулики», — думал Павел.
На маковке другой сухой березы сидел краснотеменный дятел. Он бил березу, абсолютно не жалея носа. Постучав, дятел откидывался на хвост и слушал свое эхо. Оно шло к нему из глубины леса и не общей, а от какой-то одной точки, и точка эта с каждой серией ударов приближалась. Сначала Павел думал о хитрой лесной акустике (деревья, овраги), но увидел второго дятла. Он стучал, прислушивался и подлетал ближе. Определенно, дятлы переговаривались условными стуками.
Это была их морзянка, их весенний разговор. Только говорили они языком сухих стволов.
Дятлы слетелись, а Павел побрел домой. Он подошел к избе и огляделся.
Сине было вокруг от хвойных лесов, широко. Он думал, что здесь надо писать длинного формата картины, панорамы.
Работать же просто, естественно.
И к нему вдруг пришло ощущение кистей, сжатых пальцами, и захотелось писать красками. Затем он стал думать об избе.
Кто построил ее? Лесные браконьеры? Рубщики леса? Охотники? Неизвестно.
Давно? Он и этого не знал.
Вот на крыше прилепилась и растет березка. Можно пересчитать ее годовые слои. Конечно, срезав, то есть убив.
А изба щелястая, сухая, звонкая. Разговор в ней слышен ясно и далеко.
— Где Пашка? (Голос Николая.)
— Шатается.
Это Гошка. Он чем-то постукивает. Должно быть, набивает патроны.
— На кой черт ты приволок его сюда? Ему тоже подавай долю.
— Не надо ему, это во-первых. А во-вторых… во-вторых… А черт его знает зачем. Прилип ненароком, как репей к штанам.
«И ему я не нужен, — печально думал Павел. — Не нужен Наташе, Гошке… Отчего так? Положим, и они не мед, но во мне есть какая-то прореха».
Он вошел в избу. Обида ворочалась и просилась наружу злыми словами. Павел заставил себя молчать. Но столкнулся взглядом с Гошкой и заметил — хитроватое скользнуло в его губах, пробежало по лицу — серой мышью. Гошка и сам знал, что Павел увидел. Оба почувствовали, что короткая их дружба кончилась, сейчас, и обоим стало тяжело. Первым заговорил Гошка:
— Шеф, мы такое решили — сматываемся завтра. Горбатый с лошадью утром будет, косачи, считай, уже в городе и солонинка там же. Тебе нужно?
— Нет, — ответил Павел.
— Тогда завтра.
— Я еще поживу здесь.
— И я с тобой. Возражаешь?
— Нет, — Павел стал растапливать печь. Он щепал ножом лучину, носил дрова — молча.
Николай говорил Ивану:
— Поохотились мы здесь замечательно, душу отвели.
— Не блямкай языком, — говорил Иван. — Мы селитру из города не прихватили, солонина будет некрасивая. Ну, давай еще сгоняем партию.
2
Гошка с Павлом жили в лесной избе две недели. Больше молчали. Разговор у Павла был только с Николаем — на прощанье.
Они с Иваном положили в мешки косачей — триста штук — и затащили на телегу бочонок. Лошадь пошла себе потихоньку, а Николай остался, вытирая руки сухой травой.
— Ну, всего, — сказал Николай, но руки не подал. — Такое хочу тебе сказать — мужик ты теплый, но хреновый, недоделанный. Не от мира сего. Пожелал бы я тебе выздороветь, но помереть для тебя умнее.
И — ушел.
…Жили они с Георгием приятно. Днем, раздевшись по пояс, грелись на солнце, вечерами жгли дымарь да вертели транзистор.
Огонь шевелился под тяжелыми сучьями, отсветы колебали темноту. Вокруг ночь. В ее молчании ощущалась неспешная поступь существования.
Но временами злились друг на друга, и охотничье бешенство одолевало их, доходило до красной черты.
Они били косачей, уток, куропаток. Стреляли до тех пор, пока злость, словно раскаленный металл, не остывала с шипением в птичьей крови. Оба чувствовали, знали — раскололось между ними. Разойдись они сейчас, то, может быть, и не встретятся больше. Потому и толклись рядом.
А лес пучился сережками, просвечивал свежими травами. Березовые почки трескались, и зеленый легкий дым поднимался по опушкам.
В хмурые дни выделялась ржавчина — ветки кустов, сережки ив, посвежевшая сосновая кора. Пахло горечью, прелью и курятником — от ночующих тетеревов.
…Изредка вели разговоры.
— Надо жалеть всех и зверя тоже, — говорил Павел, скусывая заусеницы и рассматривая свои грязные ногти. — Если доброты в нас не будет, что на земле останется? А?
— Э-э, доброта разная бывает, — отзывался Гошка. — Скажи, волков жалеть надо?
Прежнего Павла этот вопрос затруднил бы, но теперешнего смешил.
— Жить-то им надо? Надо. И мухам надо жить, и комарам. Круговорот, и лезть в него нам нельзя. К тому же выше всего жизнь.
Гошка даже закашлялся от злости.
— Они лесные бандиты!
— А кто мы сами в природе? — спрашивал Павел и пояснял: — Ключ надо искать ко всему, ключ. Волка не переделаешь в козла, потому что он рожден волком. Но человеку нельзя быть волком, он обязан стать лучше, переделаться.
— Если на откровенность, то черт меня переделает и тебя тоже. Как нам быть?
— Держать себя в руках, — вещал поумневший в лесу Павел. — Сидит злость в тебе — держи ее на цепи. Завелась в душе ядовитая змея — не давай ей жалить ни себя, ни других. Убей ее.
— Убить свою змею, — подсказал Гошка. — Рецептик Ивана Васильевича хорош. Но если змея норовит проделать это с другими? Я их убивал, гадюк-то, из ружья. Сегодня одну грохнул — в куски разорвало!
— Напрасно, животных надо благодарить за то, что они сделали для нас, быть добрым к ним.
— То-то сегодня ты подранка о ружейный приклад добивал. Ведь головой бил. Собака нас вывела в люди, а мы из нее делаем воротники и дохи, отличные, между прочим. Чем заменить мех зверей?
— Искусственным, — не задумываясь, отвечал Павел.
— Ну и замерзнешь, — злился Жохов. — А мясо? Корова милый зверь, свиньи — личности уморительного характера. Но одни овощи ты есть не будешь, я тебя знаю.
— Мясо заменит синтетика лет через двадцать.
— Ерунда! — Гошка закашлялся и харкнул. Сплюнув, он заметил кровавую жилку. Значит, устал, перегрелся на солнце. Это повестка, вызов явиться к врачу точно в срок. И Гошка подумал, что жить ему, возможно, остается совсем недолго. А раз так, то не стоит тратить время на праздную болтовню.
— Я еду домой, — сказал он.
— И я тоже, — ответил Павел.
На другой день они собрались и, спрятав ружья в мешки, побрели на станцию. Ночью уехали в город.
Прощаясь у вокзала, в городе, холодно кивнули друг другу.
Глава восьмая
1
Город, весь в солнечной, в легкой, насквозь просвечивающей зелени, оживил Павла. Он шел бодро, весело, хотя и нес на себе изрядный груз — ружье (разобранное и завернутое в ватник), резиновые сапоги, пять штук тетеревов. Но все-таки дышалось свободно и емко. «Спасибо тебе, лес», — думал Павел.
Да, приятен был ему город — и день отличный, и бодрого народа много, и все уже одеты по-летнему.
Особенно женщины. На их голые плечи лег блеск этого городского дня, а глаза их сияли.
Все сияло в городе — окна, вымытые автобусы, листья тополей. Их блеск, солнце и пыльный воздух рождали восхитительные световые эффекты.
И Павел ощутил себя до корня городским жителем, почувствовал рождающуюся в себе неблагодарность к лесу. Это было нехорошо. И Павел каялся: «Я хищник, браконьер» (а в нем все дрожало радостно).
Раскаянья не получилось.
Тогда он подошел с другой стороны — попытался ощутить то, что чувствовали пробитые выстрелами птицы, давшие ему возможность поздороветь и обрадоваться городу. Но вспомнился ему лось. Из солнечной суеты города он вдруг протянул к Павлу горбоносую голову. Павел увидел горящие лоскуты крови на выбитых глазах лося. «Иван, сука, дробью ударил, чтобы ослепить», — пояснил ему Гошка.
Павел даже остановился — они стреляли в глаза, которыми можно видеть этот прекрасный, восхитительный мир. «Какая подлость! — думал он. — И я навел их на зверя, помог им! Так поделом же мне болезнь. Пусть мне будет хуже». Но, говоря это, он лгал и понимал, что лжет себе: не было у него прежнего страха к болезни. Он ощущал уверенную твердость своего нахождения в этом приятном мире.
2
Тетку Павел увидел издалека. Она мела тротуар, вокруг нее светилось облачко пыли. Все было родное — тетка, истоптанный тротуар, проступившая трава.
Он подошел к тетке и встал перед нею, загорелый до красноты, бородатый, потный. Тетка ахнула и обхватила его, прижимая к нему ручку метлы. Она засмеялась и тут же заплакала до удивления обильными слезами.
— Живой!.. — говорила она. — Живой…
Отошла, посмотрела со стороны. И снова смех, опять слезы и восклицанья:
— Как ты поздоровел! Да, да, ты стал шире в плечах! Есть, поди, хочешь?
— Как стая зимних волков, — засмеялся Павел.
Пока они шли к дому, тетка рассказала, что приходили к нему из диспансера раз пять или шесть: ищут его, жить без него не могут. Были и из Союза, предлагали заказ — панно для городского вокзала, картинищу десяти метров длиной. Устраивал заказ Леша. Да и все приложили к этому руку, все Павла жалеют и любят. (И Павел окончательно простил Чужанина — так ему было хорошо.)
Другое рассказывала ему тетка — Никин рехнулся и сватается к ней. Говоря это, тетка зарумянилась.
— Человек свободный — вдов, детей поднял, — говорила тетка.
— Ну и выходи, — рассердился Павел.
— Он с братом, твоим отцом дружил. Но… Я прогнала его. — Тетка сияла.
Они остановились у крыльца. И новая радость — огород уже поднят теткой, он на верном ходу.
Редис зрел, высовывала бледные усики морковь, зелеными сердечками разметала на грядах свои всходы белая и черная редька. Запоздалая сирень (Павел уехал, не раскидав придавивший ее снежный сугроб) выставила на месте будущих цветков черные угольки.
В ее кустах бурлила жизнь. К парочке мухоловок, уже свивших гнездо, пристраивался холостяк. Он не строил любовных треугольников, как Чужанин, а действовал прямо. И с громким чечеканьем мухоловки вышибали рвущегося к семейной жизни холостяка.
…Вечером, побывав у парикмахера, Павел сходил в баню и долго мылся и даже парился.
3
В девять утра Павел подходил к больнице. Диспансерные ворота омыли дожди, меловых человечков не стало. И в другом были решительные изменения.
Иван Васильевич, прослушивая его, весело круглил свои необыкновенные, с многоцветной наборной радужкой, глаза.
Павел с юмором думал, что дети его могут быть разноглазые, наследуя отдельные кусочки его глазной раскраски: голубые, серые, рыжие и так далее. И если врач ревнив, то обеспечен развлечениями до конца жизни.
— Хорошо шагнули, хорошо, — хвалил Иван Васильевич. — Заморозили процесс! Хрипы уменьшились, рубцеванье началось. Кто знает, может быть, и оперировать будет не нужно. Но таблеточки все-таки ешьте, и больничный я выпишу, отдыхайте. А может, все-таки лучше вырезать? А? Хе-хе-хе…
Он улыбается, добродушно стрекочет — этакий веселый летний кузнечик. И чего ему не смеяться? В кабинет, в распахнутое окно, прут ветви цветущей дикой яблони, эти бело-розовые согрешившие облака.
Иван Васильевич в белой нейлоновой рубашке с закатанными рукавами, в несминаемых брюках.
Сплошное торжество химии!
Халат его брошен на спинку стула. Он курит и, пуская дым, громко мечтает:
— Эх, на лоно бы удрать, на все лето. Э-эх, не работа бы, не ваш брат, закатился бы я месяца на три, и дальше — дальше от города. А знаете, ученые говорят, что через тысячу лет будет только город. Да, да, город по всему земному шару. Тоска! Ну да бог с ним! Итак, даю вам месяц проверки. Если резко не улучшитесь, то навалюсь. Может, поддувать будем. И езжайте-ка в деревню на чистое молоко и парной воздух. Помните, надо ковать железо.
Уходя из тубдиспансера с кульком таблеток, с синим больничным листком, Павел соображал, куда ему ехать, в какую такую деревню. «Надо ковать железо, ковать»… Павел еще не знал, куда поедет и что с ним будет дальше. Знал — будет все хорошее. И улыбался.
Он появился в Союзе, нахватал денег, сколько давали взаймы. Чужанин подскочил со своими деньгами — сто рублей! — и так вертелся, так всовывал, что Павел взял их. «Побегаешь ты у меня за этой сотенной», — решил он, ухмыляясь. И не был зол на Чужанина. Прежнее, тяжелое, случившееся с ним, конечно, не забылось, но приглохло. Павел был намерен жить долго и воспринимал себя деревом на краю житейского потока: тот несется, а дерево стоит и растет.
Все чувствовалось им, все виделось устойчивым, ясным, покойным.
«А в живописи, как и в любви, — рассуждал он о себе, — я рабочая серая лошадь. Мое дело тянуть воз, содержать семью, а не носиться по ипподромам выставок и жизни. Но в жизни и живописи есть своя молодость, зрелость и старость. Надо спешить, нужно поторапливаться и работать, вот только над чем?»
4
Прослышав, что Павел у всех просит в долг, при плелся Никин. Он принес триста рублей. Брать их Павел отказался, и Никин спрятал деньги в карман и похлопал сверху: лежат!
Он довольно улыбался своим плоским лицом, чисто выбритым, с промытыми глубокими морщинами.
Он остался пить чай и рассказывал Павлу об отце:
— Редкостный был человек, талант с большой буквы. Но время было тяжелое, некогда было развернуться…
Тетка подливала чай, придвигала пирожки, это надо же такое изобрести — с крапивой. «А я вот обычный, — думал Павел, жуя. — Отец мой, конечно, изумителен в этюдах, и свет он чувствовал до каких-то бездн, где тот переходит в свою противоположность, в тьму. Ну и что? На нас, обычных, земля держится, в нас сберегается то, что вдруг является в сверхобычном».
— Редкостный… редкостный… — бормотал Никин.
— Конечно, — вдруг рассердился Павел. Никин почувствовал его раздражение и отреагировал. Мгновенно:
— И породил непутевого сына. Ты болтался в лесу больше месяца, но позволь спросить, что написал?
— Ничего!
— Вот видишь! Ты бездельник. Ты даже не можешь использовать отцовские этюды, заготовки картин. Тех, что он не успел сделать!
— Да вот у меня этот лес! — и Павел постукал себя по лбу.
Этот сухонький и быстрый старик стал ему неприятен вдвойне, а его предложение тетке оскорбительным.
Не стоит он тетки, она отцовской породы, талантлива. Вон каких высот достигло ее кулинарное искусство в пирожках.
— Писать картины по отцовским этюдам я не хочу! — сказал Павел и взял еще пирожок. Ел, не чувствуя вкуса.
— Или не можешь? — спросил его Никин.
— Это неэтично — использовать чужое.
— Не можешь… не можешь… — дразнил Никин, и Павел обиделся, но уже на отца: тот силой своего таланта был враждебен его, Павла, обычности. Еще Павлу думалось, что здоровье перевешивает любую талантливость и в этом разрезе весна была ему нужна не для работы. Никин ворчал:
— Наше поколение было лучше. Вы же норовите вкуснее жить. Отец твой, воюя, бредил жизнью для искусства. Мне нет ничего милее возни с красками и кистями. Я молюсь на Репина и Сурикова. Вот скопил денег. Раз ты не берешь, я поеду в Москву, в Третьяковку. А вы что? Наш распрекрасный Союз? Вы делитесь на две категории.
— Какие? — быстро спросил Павел.
— Торчки и щелеседы. Торчок — твой Чужанин, о нем приятели в газету пишут. Ну, а ты сидишь в щели.
— Да это вам только кажется, — говорил Павел, но старик пронял его, ему было стыдно.
В самом деле, почему он забросил рисование карандашом? Это же происходит так быстро, отвыканье руки, потеря точности штриха. Никин прав, надо рисовать.
И на сон грядущий Павел взял альбом, нашел у себя в ящике чертежное перышко.
Обмакнул перо в тушь, провел линию, вырисовывая древесный ствол. Но линия была рваной, а в руке нет того покоя, что нужен для рисованья. Наоборот, в ней зуд, грубость, стремление к быстрым движениям.
Он положил перо и прошелся по комнате из угла в угол, вспомнил упреки Никина.
Нет, не рисовать ему нужно. Павел опять сел к столу, взял чертежное перышко. Обмакнул. Снял волосок, прилипший к его игольному кончику. Затем отличным почерком художника и мелкими, как следы лесной мыши, буквами стал писать.
Сначала он написал три раза слово «Дневник», затем слово — «Здоровье».
Бумага в альбоме была хороша, перо не царапало, а плыло по ней. И рука Павла вдруг раскатилась:
«Я пишу, мне радостно писать. Я пишу о том, что здоровье выше любой талантливости.
Я опишу мой сегодняшний день, сегодняшний вечер, сегодняшние мои намеренья — я буду писать дневник».
Глава девятая
1
Вернулся Гошка абсолютно недовольный собой. Таилось это недовольство глубоко, на грани усталости. Он даже мечтал заснуть лет на десять и спать, спать. «Умереть бы, и дело с концом», — вяло думал он.
Весенняя охота — баханье из ружей, красные рожи товарищей злили Георгия. А тут еще начались погодные резкие перемены. Раз десять на день ложилась как будто долгая непогода и тотчас ломалась на отличную, а отличная — снова на гнилую.
Все — синоптики, пауки, старики и барометры — прочили великую сушь, а нарывались на проливной дождь, и наоборот. Да и Павел то и дело вспоминался со своей ехидной усмешкой.
Еще с поезда Гошка сошел во внутренней тяжелой хмурости: город давил его зданиями, суетой миллионной толпы, хлестал по глазам блеском окон. Тогда-то, в веселой толпе, подумалось: умереть бы.
А городские радовались теплу. Мужчины ходили налегке (рубашка, легкие штаны), женщины бегали чуть ли не голые, уставя глаза во что-то видимое только им. «Чему радуются, — морщился Гошка. — Из бездны в бездну, из праха в прах».
Он засел дома безвыходно. Попробовал читать, но печатное только раздражало. Даже кот, влюбленно смотревший, злил его.
Тоска нездоровья охватывала его, все казалось глупым. Все, что он делал, было глупым. В будущем ему тоже виделись беспросветные глупости. И эта проклятая зелень!
Гошка завесил окна одеялами и сидел в душной полутьме. Он сжал голову ладонями и глядел в пустой угол. Сердце болело пронзительной, дергающей болью, словно гнилой зуб.
— Боже, — шептал он, раскачиваясь. — Почему я не сдох раньше? Почему не сдох, почему не сдох?
Это была нервная усталость, давно знакомая ему депрессия.
Он знал, для избавления нужно дойти до крайности, до самого ее дна — черного — и успеть, пока оно не схватило, отпихнуться ногами и всплыть.
Это как омут, если в нем тонуть.
Было и такое в его жизни. Пацаненком десяти лет от роду он купался в речном тиховодье с мощным и неторопливым вращением многометровой толщи. И вода стала глотать его. Она тянула его вниз, неторопливо глотала. Он пошел ко дну.
Протянулись к нему черные руки донных коряг. Он счастливо миновал их, коснулся ногами мягкого дна и, подняв мутное облачко, быстро выскочил на поверхность и стал хватать воздух ртом.
Но его снова тянуло вниз, и снова колеблющиеся черные руки. Он и теперь вырвался, но уже не успел как следует отдышаться. Гошка бы потонул, купался он один.
Спасло его такое обстоятельство: течение, вращаясь вокруг незримого центра, в то же время медленно относило его к берегу. И так — вниз-вверх, вниз-вверх — он оказался близко к нему, рванулся, цапнул руками за траву и припал лицом к земле. А когда набрался сил и вылез, то часа два лежал в истоме, а облака виделись ему темными пятнами.
Вот и сейчас он должен коснуться дна, рвануться и выскочить к обычному. Конечно, можно сходить к врачу, брать лекарство. Но Гошка знал, убедился, что самое умное — это нырнуть самому. Надо было сжаться до каменной плотности, опуститься и, ударив в дно ногами, выскочить.
— Так, — бормотал он. — Уж лучше бы мне утонуть тогда… лучше бы мне сдохнуть…
Безмерно тоскливо.
— Перетерплю, — скрипел Гошка зубами, раскачиваясь из стороны в сторону. — Пе-ре-терплю…
Но внешний мир все же лез к нему, протискивался в щели светом и шумом. Тогда Гошка лег, натянул на голову толстое, зимнее одеяло. Мир погас, как спичка. Теперь шли видения. Мелькали лица, шептали голоса… Вот новое лицо Павла, голос, в котором усмешка. Художник, воображает… Пусть его… Вот запрокинутая голова лося, черная кровь в опавших ноздрях… Опять лица… Глубже, глубже… Вот лицо: синие губы, желтый лоб математички, их классного руководителя, ее голос: «Жохов, не кашляй в сторону здоровых детей». Свой крик: «Не твое дело, выдра»… Учительская, плачущая мать… Смерть отца в войну, невероятно длинный гроб, торчат его огромные ступни в матерчатых тапочках… Детский санаторий на берегу реки, у директора липкий голос: «Масло нам, дорогие дети, выдали с керосином». А сама на базар его — тыща за кило: война, голод!.. Главврач Галина Николаевна с холодным лицом, в пенсне. Змеиное в ее длинной шее, в приподнявшейся голове. «Дети, яйца протухли, все семьсот, я приказываю их выбросить». «Ладно, мы съедим и тухлые!» — «Я не могу допустить этого». Почем тогда были яйца на базаре?.. Забыл, все забывается. (Почему не уходит из памяти, почему все обидное торчит в ней?..)
…Глубже, глубже… Вот Катя. «Милая, — бормотал он. — Полюби только. Я бы все-все для тебя сделал… Я не дам на тебя ветерку дунуть, я…» Улыбается, подходит ближе, ближе… Смеется! Вон как изогнуты губы!.. Дрянь!.. Ненавижу!..
Но Георгий не отпускал ее — и дальше погружался вместе. Вот и дно.
Он, оттолкнувшись, вынырнул. Теперь на берег!.. Скорей!.. Гошка откинул одеяло и вздохнул с великой жадностью. Он был слаб, потен. Спина и грудь — все мокрое. Гошка встал.
— Черт! Окна занавесил!
Он дернул занавеску и сразу увидел сидевшего на заборе пацана. Тот крутил тополиную пышную ветку, ломал ее. Гошка раскрыл створки окна, гаркнул:
— Я тебе!..
— Иди знаешь куда, — пропищал пацан, продолжая крутить ветку. Гошка рванулся к двери — пацан исчез.
Гошке захотелось есть. В сенях он разыскал холодные щи. Принес и хлебал их из кастрюли — кислые и прохладные, — цеплял ложкой лохмотья мяса и разваренную картошку. Стало веселее, он вышел во двор.
Здесь шел отличный, жаркий день. Над травами густо толклись комары, скворцы сидели с разверстыми клювами, на крыше воробей ухаживал за двумя воробьихами сразу. На части разрывался.
Но в огороде — работа! Нужно копать землю, помочь матери, все еще возившейся с огуречной длинной грядой.
…Работал он до темноты и даже насвистывал, даже котов не разогнал, певших за домом.
Но раздражительность не проходила.
2
Утром следующего дня Гошка ушел в диспансер. По весеннему прибранному двору гуляли больные в полосатых пижамах. Гошка ходил меж них, злобствовал:
— Ишь, — говорил он, шлепая какого-нибудь знакомого по сытному животу. — Как бочонок. Кормят вас тут, поят, а я бы запряг в телегу да отправил навоз возить.
Увидел Михаила. Как и Гошка, тот уже года три был на инвалидности. Не работал, а лечился, месяцами живя в больничке на двадцать мест, что была устроена при диспансере.
Хитрая бестия!..
Михаил чесал грязный живот диспансерному рыжему псу. Тот жмурился, оттягивал назад уши, а Михаил улыбался. И было видно, что обоим приятно. Они скосились на подходившего Гошку.
— Хочешь, вытяну? — спросил он Михаила. — Полметра роста добавлю.
Тот промолчал. «Попадешься ты мне как-нибудь под руку», — зло думал Гошка. Он смотрел на Мишкин лоб. Косой свет выпятил бугры, делившие его. Они вздувались, выдвигались вперед. И Гошка поставил себе вопрос, что бы он выбрал при возможности выбора: на редкость смекалистую голову Михаила или Володькину смазливость. И понял с удивлением — красоту бы выбрал, чтобы Катя любила…
Гошка вошел в приемную, оглядел больных. Ясно, новички: сидят как деревянные, лица испуганные, коленки стучат.
— Как вас тут медицина калечит? — спросил он.
Все промолчали. Гошка заглянул в кабинет и осторожно прикрыл дверь. Предупредил:
— Марь Ивановна Скорощук, она в прошлом году больного поддула вместо правого бока в левый. Мозги заизвестковались.
Потом, ловко улизнув от влюбившейся в него чернявой прилипчивой Марии Лобановой («Худоба, — презрительно говаривал он. — Подержаться не за что»), пошел искать Володьку. И смаковал, держал на языке самое колючее, обжигающее слово.
— Володька! Где Володька? — кружил он.
— Володька? — переспросил его мужчина в халате. — Выписался. Домой ушел. К сеструхе.
Так, ушел… Гошка глядел на широкие листья яблони, в их зеленое шелестящее стадо. (Мимо шел Павел, ишь, отвернул морду в сторону.)
В ветках мелькали серые мухоловки. Горихвост в черной шапочке сидел на краю дождевой полной бочки и пил воду.
Ну, нет Володьки так нет.
Гошка побрел на реку, что текла, отражая брюхо выгнувшегося моста, трубы завода и кучевые облака, обещавшие стойкую погоду.
На берегу сидели рыболовы: и загорали, и ловили на червя окуней и чебачишек. Такие самодовольные. Словно, шевеля капроновые лески в воде, делают значительное дело.
И так захотелось Гошке убраться из города, хоть вой.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ ЗЕЛЕНОЕ СОЛНЦЕ
Глава первая
1
Из дневника П. Герасимова.
25 мая. Невероятно! Но мне хорошо, мне легко дышится.
Нет кашля, и температура в норме.
Слабость ушла, и мне кажется, я никогда не был так бодр и так весел, как сейчас. Это, конечно, неправда.
Но тысячепроцентная правда то, что я дышу глубоко и емко, а небо высокое. Сколько под ним воздуха, и весь он мой.
26 мая. Жара — а мне хорошо по-прежнему. Хожу — и нет одышки. Сжимаю руку в кулак — я сильный. А вокруг все яркое в красоте своей. Я вижу, вижу: вместе с тополевыми сережками опадает рыжеватый майский цвет города; тополя мощные, устремленные ввысь, полные желания пережить все прочие древеса: клены, вязы, черемуху, — они как зеленое пламя форсунок, бьющее в небо. Листва тополей блескучая, в смолке и дрожит на ветру, будто зайчики на воде.
Летом в городе нет чужанинских грязных тонов, летний город светлый и добрый. Пустыри его заполнены дикими травами: одуванчиками, лебедой, вьюнком, полынью, желтой курослепкой. Писать их надо светлыми, яркими красками. Я иду в магазин и покупаю стронциановую желтую, изумрудную зелень.
Беру десять тюбиков стронциановой желтой.
— Куда вам ее? — спрашивает продавщица. Солнечный заяц дрожит на ее щеке.
— Я буду писать бабочек-лимонниц, — говорю я ей. — Напишу их тысячу.
Она смеется. Моим словам? Нет, надо мной. Пусть! Ведь я не из тех, кому позволено острить в разговорах с женщинами.
…Купил лампу дневного света. Она мне будет нужна для работы зимой, вечерами, так как ее свет не исказит цвета моих картин.
29 мая. Услышал, что есть халтура в газете. Я сбегал и узнал, что им нужны карикатуры. Это не мой жанр.
…Ночь, два часа ночи — а я не сплю. Началось все с сумерек, с перехода дневного тепла в нежное, бабье, мягкое. Оно разлилось по улицам, оно плыло с туманом. Какая-то мучительная сладость была в этом странном тумане. В нем растворились моя воля, счастье хорошего самочувствия. И мне было одиноко до чертиков.
…Забрался и лег на крышу, как в детстве. Крыша жарко дышала, летела куда-то. И вдруг я обрадовался свободе, что дала мне болезнь. Можно лететь на крыше и пить глазами яркий мир.
31 мая. Сегодня я шел в центре, аллеей. Она — предлинная, с синими тенями, с дрожащими пятнами солнца, со скамейками, хранящими призраки любовных пар.
Навстречу мне шла женщина в красном платье. Я сначала и увидел ее как пятно, флажок. (Чух изобразил бы ее кирпичного цвета прямоугольником.)
Ножки женщины бодры, туфли — мелькающие белые скорлупки. Колыханье подола: он трепыхается под ударами колен, будто флаг на ветру. Оттенки платья пурпурные, по красному переливы голубого — вспышками.
Ближе, ближе барабанные удары шагов. Пронзительно заныло сердце.
— Здравствуй, Наташа! — сказал я.
Она остановилась и молчала. Мучительно такое мгновение.
Наташа была красива. Это стукнуло меня, ошеломило! Я болею, а ей как с гуся вода. Но тотчас я заметил сеточку морщинок под глазами, блеск седины. Так, считанные волоски. Но и ее тронуло время. Я бы сильно обиделся, не разглядев в Наташе этих знаков. Они примиряли нас. В общем времени ее жизни был август, ранняя женская осень на верном ходу.
Я простил ее.
— Как ты живешь? (И думал: «Мне-то все равно»).
— Ничего, — ответила Наташа. Верхняя губа прикрылась нижней, выпяченной (она высокомерна — по временам).
— Ездишь в командировки?
— Редко.
Молчание. Наташа сверлит землю каблуком. Ноги ее длинные, модные. По ним — синяя вязь набухающих жилок. Ими написано: «Молодость уходит».
— Интересные командировки?
— Всякие…
Оживилась. Лицо ее блеснуло.
— Я в деревню ездила, в Петушки. В племхозе была, о свинарниках писала. И вообрази, кого я там встретила — Глебова Ваню, сейчас он там секретарит. (Это меня не удивило, знакомых мужчин у нее до чертиков.) А недавно пошел мой городской репортаж, небольшой. Но что мы — рабочие клячи, это вы — творцы. Ты что сейчас делаешь?
— Живу, — отвечаю.
— Я слышала, что ты болен?
— Есть немного.
Еще она спросила, что я пишу, и любопытство проступило не в ее лице — им она владеет, а в плечах и в повороте головы.
— Ты не спешишь? — спросил я.
— Что за вопрос? — сказала она.
По движениям ее я уловил шевеление в ней какой-то идеи, намерения, вопроса. («Если спросит, вернусь ли, скажу так: «Ха!»)
— Это очень больно — легкие?
— Совсем не больно.
— Надо ехать в деревню.
— Поеду. Мне пора. Прощай, — сказал я.
«Так и надо, — одобрил я себя, — только резкие поступки». Уходя, я заметил краем глаза, как задрожал Наташин подбородок.
…Чистил ружье. В стволах сидят пятнышки. Как и у меня в душе — от Наташи. Потом смотрел отцовские этюды. Разложил на полу и бродил между ними. Нашел портрет матери — осенний, золотой, мягкий. Добрая, милая мама, я и не помню тебя.
А вот этюд «Вечер у реки».
Пароход тянет баржу. Они проходят мимо, а волна набегает. Да, около воды мне дышится легче. Надо ехать в деревню, к лесу и воде.
(Вечер.) В сумерках я гулял с Чухом. Он был мне нужен именно в этот вечер. Не знаю зачем, а нужен.
Мы гарун-аль-рашидили.
Чух останавливал прохожих вопросом: «Что вы сделали сегодня хорошего?» Ему, странное дело, отвечали.
А что он сам такого сделал?
Я смотрел на него, и мне хотелось заорать или треснуть его. В двенадцать я проводил Чуха домой, потом ходил один. Снова теплая ночь, снова туман и фонари. Ко мне вернулось сладкое видение дрожащего Наташиного подбородка…
2 июня. Дождь, тоска. Я не нужен никому! Жизнь проходит мимо. И пусть идет на здоровье, я буду работать.
…Купил 1) щетинные кисти — 2 шт.
2) карандаш «стеклограф» — 3 шт.
3) обоев (для рисования на их обороте).
4) «пастель» — карандаши (коробка).
5) водки — для обтирания. Говорят, это бодрит. Абсолютно не работается, черт побери!
4 июня. Вчера бродил в центре. Пошел к Чуху, поднялся к двери и… плюнул.
Я нашел телефон-автомат и побродил вокруг. Наконец опустил монетку и набрал номер (трубка была липкой и пахла потом).
— Наташа, это я… (Кровь ударила мне в голову.)
— Что тебе, Павел? (Голос льдисто-синего оттенка.)
— Хочу увидеть тебя!
Долгое молчание — взвешивает. Вспотела сжатая телефонная трубка, запах моего пота приплюсовался к другим. Сколько людей стояли вот так и ждали. Наташа сказала:
— Сегодня не могу, завтра не могу. Послезавтра.
— Где?
Ответ ее по-военному быстр и четок. Не ответ — приказание:
— Парк, пять часов. Все!
Парк у нас музейный уголок природы. Там можно, будто зверя в клетке, подержать за усы колючий боярышник, потянуть за хвост «волчью ягоду» и потрогать ежевичник.
— Пока! — пробормотал я, вешая трубку. Черная сводница!
Заболел острой болью затылок. Я разулся и стал на асфальт. Полегчало не затылку, а уставшим ногам.
Вот еще что: я не мог вспомнить Наташу, видел только черный ее силуэт в анфас или в профиль. Да еще и со светлым каким-то ободком.
5 июня (утро). Обдумывал вчерашнее. В раскрытое окно прыгнула кошка — нежная, белая. Это наша соседка. Живет на два дома — свой и наш. «Мрм», — сказала двудомница.
Днем немного писал, но кисти падали на пол, краски не соединялись. Неужели я люблю Н.? К лицу ли мне, больному некрасивому человеку, любить? Этим должны заниматься особенные люди — красивые и сильные.
6 июня. Пришел и ушел день встречи. Нахохлившийся. Пушилась зелень, кусались мухи, в тополях шумели воробьи. Тетка ждала дождь.
Когда я надел костюм и вышел, она выпрямилась над грядкой. Обирая земляную грязь с рук, сказала:
— Эй, не ходи, ливень будет. (И она зашевелила, захрустела суставами.)
…Наташу я нашел у большой клумбы с петуньями и ползучими плетями настурций. Это ее подарок, настурции я люблю. Их приятно писать, они так вкусно красивы.
Н. резко поднялась мне навстречу, и мы пошли.
Мы ходили кругами, может быть оттого, что первоначально обошли клумбу и приобрели траекторию. И было в этом кружении что-то колдовское, завораживающее.
Наташа шла впереди, а я немного приотстав. Глядел на нее, и мне не верилось, что я обнимал ее когда-то. Мне хотелось уйти. Я говорил:
— Недурный парк. Волчьи ягоды, шиповник.
— Да-да-да, — кивала Наташа. И вдруг наклонилась. — Смотри, Паша, здесь растет и земляника.
В траве, среди окурков, светились два белых цветка. Не один, не три — именно два. Это мне показалось странным.
— Потемнело, — бормочу я. — Сейчас будет городу мойка.
А события начинают приобретать темп.
Тучи быстро накрывали город. Ударил ветер, замотал верхушки. Березы сыпали листьями.
Над ближним пригородом загудел небесный самосвал, опрокинул кузов с камнями:
— Та-ра-рах!.. Хо-хо-хо!
Дождь наплывал колеблющимся занавесом, дыша мокрым. Он просы́пался на железные крыши. Мы встали под березой. Дождь щелкал по листикам.
О ближние провода разбилась молния, разлетелась в синие клочья. Ударил гром. После его удара хлынул ливень.
Я обхватил Наташу, прикрыл плащом и не головной памятью, собой вспомнил ее. Мое тело заговорило с ней. «Здравствуй», — говорит моя рука ее руке. «Здравствуй!» — кричат мои плечи. «Здравствуй… здравствуй… здравствуй!..»
Вертелись в ливне кусты, шагали деревья. Не гасла беззвучная молния.
— Что?.. Что ты сказал?.. — спрашивала Наташа. Глаза ее раскрылись — два птичьих испуганных глаза, — и дождинки (или слезы?) выкатывались из них.
Значит, я сказал? Что?
— Люблю… Люблю…
Она смеется и засовывает мне холодную руку за воротник.
— Милая!
Злорадный голос:
— Не откусите тетечке нос!
Рядом с нами вырос пацан. С него течет в три ручья.
— Пошел, мокроштанник!
Он ушел, растаял.
Мы выскочили под дождь, хохотали, шлепая по лужам. Дождь занавешивал нас, прятал от всех — добрый, милый дождь.
Бежим, а впереди нас по дорожкам мчатся дождевые веселые всплески.
Уличный асфальт. Потоки, озера, моря. Зеленая звездочка.
Мы вскидываем руки, и такси, фыркая и пуская фонтаны по-китячьи, подплывает к нам. Шофер ворчит:
— Перепачкаете тут все у меня.
…Подъезд, лестница, дверь. Она вынула ключ, и мы вошли. И здесь я наконец перестаю быть один и обретаю покой, полный покой.
Я не спрашивал, любит ли она меня. Молчание — лучше.
— Люблю, — говорит Н. — Люблю.
Я молчал. Смотрел, как высветляется комната, думал. И когда мне все стало ясно, сказал:
— Я тебя люблю, Нат, и боюсь, что это надолго… Навсегда.
Вернулся на рассвете, имея приличный вид (все высушили, все отгладили с Наташей). Вот только кепка села и едва держалась на макушке.
Тетка уже копошилась в грядах.
— Хорош! — вскричала она. — Я чуть не умерла от страха. Ну, думаю, убили или зарезали. Ведь сердце у меня, Паша.
Я успокаиваю ее, а сам чувствую — физия моя так и плывет в улыбке. И все двоится. Так — мир и Наташа, так — два моих ума, один горячий, а другой холодный, предупреждающий.
Она — любит? Но если бы не любила, то не целовала меня. Это было бы воровство, грабеж.
Любовь? Именно ею можно объяснить вчерашнее. А что будет дальше? За себя я ручаюсь, но что сохранит мне ее? Только смерть?
И я пожелал одновременной смерти ей и себе. Я ревновал. Каждый ее шаг виделся мне хитро задуманным. Позвонил. Но стоило только услышать ее голос — низкий, хрипловатый — и мне стало покойно.
— Слушай, мышонок, — сказала она. — Я беру отпуск. Иван Андреевич не возражает (это главный редактор). Мы с тобой уедем в деревню.
— Мне и здесь хорошо, — отвечаю я.
— Глупости! Я говорила с Марией Никитичной: она с большой пользой лечилась в деревне земляникой.
— Ладно, едем.
Я ликовал! Обо мне думали, заботились, мною командовали. Но какие наполеоны эти женщины!
— Павлуша, — настаивала Н. — Только не будем откладывать в долгий ящик. Скажи, куда все легочники ездят?
— В Камешки… Ты так заботлива, милая.
— Твоя женка любит своего мужика.
Сейчас, конечно, губы ее плывут в усмешке. Ласковой? Лукавой?
— Что за Камешки?
— Да деревня. Водохранилище, вокруг сыр-бор.
— Ладно, едем в Камешки. Будем там вдвоем. День вдвоем и ночь вдвоем. Ты доволен?
2
Они плыли ночным рейсом. Решили — так сберегут ночь и начнут деревенскую жизнь с рассветом. Теплоходишко был незначительный, на сотню тонн. Наташа спокойно дремала около багажа, но Павла нетерпение гоняло по теплоходу. Он ходил взад и вперед.
Явно ощущалась волна. В тусклых водах горели созвездия бакенов. Пассажиры разошлись по салонам — на палубе Павел остался один. Ему казалось, что ночной ветер выдувает из него городскую пыль и прочие неприятности. Они остаются где-то позади, падают в воду, бьются, тонут.
И было приятно смотреть ночь.
— Хреновые ваши дела, — сказал Гошка за спиной. Его это голос — язвительный, глухой.
Павел резко обернулся — никого, померещилось. Но моргнул огонек, завоняло дешевым табаком и спичечной кислой гарью.
— Деньги, деньги, — ворчливо говорил Гошка. — На кой они тебе, старому хрену?
— В старости деньги еще нужнее, Гошенька, — сказал тенористый голос.
Павел озирался: где же они? Свет от лампочки пятном лег на нос аварийной лодки, высветил облупившуюся белую краску. Дальше умелый глаз сам продолжал ее очерк. Да и в лодке завозились. Гошка поднялся и рассматривал Павла. Он был огромен и зыбок, как привидение. Покивал. Павлу стало приятно — свой человек, близкий. Гошка, видно, тоже был рад и позвал его к себе уютным, шерстяным голосом.
Павел влез и устроился на широкой и холодной скамье. Машинное тепло рассеялось, и он поежился.
— На пиджак, — сказал Гошка и, ворочаясь, стал сдирать его, бормоча: — Я продублен, мне чихать, а ты у нас растение нежное.
Павел надел пиджак, будто накинул плащ. Он пах табаком, старой выпивкой. Гошкой.
Рядом чадил папироской маленького роста мужчина. (Таких Наташа зовет «мужчиночками».)
— Вали дальше, — сказал ему Гошка. — Паша — свой парень.
— Так вот, горло режут, можно сказать, — вел мужчина непонятный разговор.
Павел навострил уши.
— Тысячи заколачивать не дают?! — ехидничал Гошка.
— Скажешь, тысячи. Я целого куска с реформы в руках не держал.
— А чего? Спрос есть, время удобное. Знай шуруй!..
— Удобное… удобное, — ворчал мужик. — Ты попробуй покрутись. Другое запоешь!
— Слушай, Паша, слезные жалобы рыбьего браконьера, — сказал Гошка. И — мужчине: — Петь я не собираюсь. Нахлебаюсь юшки и обратно в город рвану, в берлогу. А ты, Паша, куда потянулся?
Павел разъяснил. Гошка похрустел пальцами. Сказал:
— Умно. Пристать к вам, что ли? И Мишка с Володькой уже там, прочищают дыхала озоном. А, да ну вас всех! Скучно. Разумно, но скучно! Крепкий сон, зарядка… Он потянулся, высоко заломив длинные руки.
— Скажите, добрые люди, почему на этом свете так скучно разумное? Вот и решишь все, и распишешь по часам, и делаешь, а горло дерет. Паша, почему?
— Не знаю, — ответил тот.
— Вот-вот, не знаю. А ты возьми и подумай. Как-никак кило полтора мозга у тебя есть. И у меня тоже, и у него. Выходит, пять кило на троих, а почему мы такие глупые? А, Паша? И вместе глупые, и порознь не умнее?
Но Павел молчал. Он думал о Наташе: удобно ли ей спится.
Гошкин голос стучал как осенний дождь:
— А все оттого, что мыслим мы только корой головного мозга, тоненькой пленочкой! Мутит же нас из-под низу. Там киснут все наши глупости, на манер бражного сусла. Скажем, этот мужичок… Он, Паша, тих, да лих. Если все делать разумно, то что ему сейчас надо? Закругляться. Я и говорю — бросай свои штучки, становись законопослушным гражданином. Не хочет. Почему? Подкорка. Ведь ежели разумно, то ему при его годах и здоровье надо есть кефир и черствые булочки. Но он баб любит, молодых, бойких, подмазывает их колечками.
Мужичок заворочался, сердито посвистывая папиросой. При затяжке шапочка ее разгоралась, рисовала черным и красным лицо мужика, с морщинистыми щеками, юрким взглядом, и печальное лицо Гошки.
— Бормочи, бормочи, — говорил мужичок. — Сам деньги любишь. Все деньгу любят, только темнят, а я — откровенен. Э-эх! Не вязали бы меня по рукам-ногам, сколотил бы артель, завел полуторку, чтобы на базар — разом! Чан стеклянный бы поставил, афишки тиснул, кассиршу посадил, молоденькую, грудастую. Э-эх! Что и говорить, мне надо свободу в смысле добычи деньги́.
Павел слушал, и его охватывала тоскливая печаль.
— Подумать только, — бурчал Гошка. — У каждого есть своя личная глупость, и все на ней успешно погорают. Читал о Наполеоне? Гениален — а погорел. Все мы — крылатые насекомые у ночной лампы, хлопаем крылышками, лезем на свет и обжигаемся. Приходит Время и выметает нас к чертям собачьим! И ты, Паша, устремишься и погоришь, и я погорю, и он вот погорит: утонет или со злости в егеря стрельнет из самопала. У каждого из нас своя глупость, своя змея. Отсечь ее? Попробуй отсеки, как раз себе голову оттяпаешь.
Мужичок харкнул окурком, прилег и натянул на голову пиджак.
— Вот мы с тобой, — говорил Гошка Павлу. — Плывем, а куда? О чем думаем? К чему стремимся? Разве мы — люди? Я так себе представляю общество — это здоровенный малый, то умный (когда все наши умы плюсуются), то дуб (когда складываются глупости).
…Не-ет, брат Пашка, настоящие люди мыслят, изобретают, открытия делают, гибнут из-за них. А мы только жрем да гадим. Приплывем, а зачем? Для чего? Ты лечишься. А я зачем тащусь? Не знаю.
— А ну тебя, — сказал Павел и ушел к Наташе. Сел рядом, прижался, обнял ее — и ушло беспокойство, и нет места унынию.
Павел задремал. В его сне Наташа, он и корпус теплохода спаялись. За его спиной крутился винт, и Наташа кричала в ночь — сиреной:
— У-у-у…
Глава вторая
1
Из дневника П. Герасимова.
12 июня… Мне отлично живется здесь. Вот мой день: просыпаюсь на рассвете, один. Наташи нет — ходит босая по росе, а потом купается.
Воздух утром шипучий, широко вдыхать его нельзя — жжет. Я закутываю голову простыней. Воздух попадает в легкие согретый, вместе с запахом белья и мыла. Поверх я выставляю одни глаза и смотрю в окно на крыши и черные сосны. С разгоранием дня все это наливается красками и пропитывается звуками: вскриками птиц, людскими голосами.
Здесь масса скворечников.
Скворчата сидят, заткнув собой круглые летки. Верещат. Клювы их с желтыми каемками, как теткин гаманок с латунными дужками.
А простыня еще прячет и мою улыбку, широкую и глупую.
Приятно быть счастливым и глупым. Наташа так и говорит: «Дурачина ты мой». Я — ничего, доволен.
Но нет места без своей язвы. Здесь это Михаил.
— Спишь?.. — В окно всовывается Мишкина голова. Он мал ростом и опирается подбородком на подоконник.
И кажется, что лежит одна голова.
Я притворяюсь только что проснувшимся. Но его не провести.
— О ней думаешь? — бурчит он.
Погнать его? Но я не могу. Лежу, гляжу в потолок, на висящих вниз головой комариков.
— Любишь? — спрашивает Михаил. Теперь в нем проступает любопытство на уровне естествоиспытателя, заставшего муху за необъяснимо странным занятием.
— Предположим, — отвечаю я.
— Я бы не смог, — вздыхает он. — Я бабам на микрон не поверю. Хочешь, биографию твоей выверну? Анкета тебе, а ты мне картинку намажешь. Нет? Ну и дура!
Он убирает голову из окна. На подоконник влезает красная белка и грызет приготовленный с вечера сухарь. В соснах — красными полосами — прорывы утреннего солнца. (Это запомнить.) Наташа… Что он может сказать? Я знаю ее привычки. Все. Но особенно мила одна: как подсолнечник, она тянется к солнцу. Если спит, поворачивается к солнцу, лезущему поверх занавески. Солнце падает на ее лицо, и Наташа шевелится, меняет руки под головой, подтягивает колени. В ворохе волос ее лицо — лицо девочки. С взбухшими губами, сонная, мягкая. Такая всего милее.
Встав, она надевает халат и босиком идет к воде.
Я вижу не глядя — Наташа выходит на серый росный луг, шагая между коровьими лепехами. Синие мухи недовольно гудят на нее. Наташа идет, сбивая росу ногами. И вот она на берегу, роняет халатик на песок…
— Милая, — шепчут мои губы. — Милая!..
Она входит в воду, окунается и встает. Вода течет по ее ногам. Она гибким движением тянется к всходящему солнцу, отдается ему вся. На ее лице — улыбка полного удовлетворения.
Не глядя, вижу — вытирается шершавым длинным полотенцем. Черное бражное сусло уже бродит в ее глазах. Нужно спешить.
— А ну, вставай, — рычит в окно Гошка. Протянув длиннющую руку, он цапает и тянет с меня одеяло.
Я встаю, кашляю, соскребаю безопаской ночную щетину. Затем иду встречать Наташу.
Две разные части деревни смыкаются узенькой тропкой.
Старая часть деревни начиналась от берега, от ветхого дебаркадера. Выше — новая, желтея свежим деревом.
Я жду, переминаясь с ноги на ногу. А по тропинке идет Наташа. Солнце светит вдогонку, и на плечах Наташи лежат широкие серебряные погоны.
Неправда, что она мне изменяла! Она чиста, как все вокруг — кусты, деревья, небо, вымытые вчерашним дождем. Иначе все страшная, все глубокая ошибка. Она хорошая. Так и говорит: «Верь мне, я хорошая…»
— Как ты спал, мальчиша? — спрашивает она.
— Хорошо.
— Пойдем в лес?.. А?.. Поцелуй меня.
Мы целуемся.
…Лес высок и плотен. В тени его еще ночь с белыми созвездиями земляничного цвета.
Но скоро будут ягоды — земляника припоздала. Мы одни среди лесной ночи и белых созвездий.
— Ты знаешь, — говорит Наташа. — Этот красивый брюнет, Владимир, он тоже купается утром. Молодой бог. Ты бы нарисовал его?
— Бог?
— Я в нем чувствую такую остроту, такую бурю…
2
…Наташа взяла на себя все хлопоты жизни — стирку, глаженье одежд, готовку еды. Даже ездила за продуктами в город. Они с Павлом никогда не жили рядом хотя бы два или три дня, и Наташа поражала его. «В тебе энергии как в бомбе», — частенько говорил он, дивясь тому, что она успевала еще и трижды купаться, два раза (утром и вечером) водить его в лес гулять. Тетка была едка и ворчлива. Потому теперешняя жизнь — ласковая — казалась Павлу неким сладким туманом, сном. Он даже не верил себе по временам, не понимая, что в Наташе просыпалась хозяйка, дремавшая до сих пор. Но и не веря, Павел все же удобно расположился в этой благодати. Существование его стало постыдно ленивым. Произошло еще и другое: постоянно находясь рядом с Наташей, он перестал видеть, все расплывалось, как пятна акварели на мокрой бумаге. Было пятно по имени Гошка, были и другие: хозяева, Михаил, Владимир… Павел с напряжением мог припомнить их, всмотреться. А вот Наташу он видел далеко, всегда отчетливо. Даже то, чего в ней не могли увидеть другие. Например, что похожа она на птицу. Он гордился этим видением Наташи, думая: «Она шумно влетела в мою жизнь». Но хорошо ли ей с ним? Почему она часто сидит, склонив голову набок, и даже не гонит комаров? Он садился рядом, отгоняя ладошкой комаров, обнимал, — нет, далека.
— Ау… — окликал он ее и начинал болтать о чем-нибудь пустяковом.
Временами Наташу охватывало беспокойство, внутренняя какая-то смута. Чаще всего это бывало, когда Павел казался ей (он поздоровел) притворявшимся больным, для чего он мелко покашливал и делал вид, что боится купания и солнца, которое будто бы может вызвать у него кровохарканье. Что он слишком уж вольготно расположился, что случившееся «то» она, женщина вольная, уже искупила в эти дни домашнего рабства.
…Она уезжала в город — отдохнуть, даже появилась в этих ее отъездах некая размеренность, которую Павел до поры до времени не замечал.
И в тот день — 26-го — она уезжала. Накануне долго сидела над бумагой и кусала Павлов фломастер. Набухли морщинки на ее лбу.
Она грызла кончик фломастера, а Павел молчал, зная по опыту, что женщин тревожить не стоит, когда они думают о магазинах и очередях.
— Сорок рублей, — вдруг сказала Наташа. — Много будет покупок.
— Возьми!
— У нас всего двадцать пять.
— Схожу к Гошке.
Павел встал и пошел искать Жохова, вечерами обычно сидевшего где-нибудь на берегу или ходившего вдоль кромки воды. Он знал, где его искать, так как в дни отъезда Наташи бродил повсюду неприкаянно, даже бестолково. Натыкаясь, он болтал о чем-нибудь с Михаилом, даже играл с ним в шахматы. Но выиграть не мог. Михаил (белый обритый череп которого так и реял в синей лиственной тени) спрашивал:
— Что, еще жив? Ты ведь дохлый, а она здорова. Квартира хоть у ней хороша?.. А заработок?..
…Гошка и болтал с Павлом, и деньги взаймы давал одинаково охотно. Он то смеялся над Павлом, то спрашивал о Владимире, будто Павел мог знать, куда тот девается по временам и где его искать.
— Что-то они затевают с Михаилом. А теперь о твоей. Купил козу — купил и ее рога. Споткнулся раз на одном месте, споткнешься и в другой раз. Слышь (он притворно испуганно таращился), а вдруг она ведьма? Давай сожжем ее. — И Гошка шутливо, конечно, но больно тыкал в тощий Павлов живот твердым пальцем.
…Наташа уезжала… Звенел будильник — на рассвете, Наташа вскакивала и быстро одевалась, быстро шла к дебаркадеру, откуда паром увозил ее на другой берег, к пристани, к первому теплоходу, к автомашине до города — на выбор.
Павел провожал ее.
На пустынном дебаркадере они ждали паром минут десять — пятнадцать. Павел, осторожно покашливая, указывал Наташе на стрижей, врезавших свои норки в обрывистый берег, на пьющего теленка, вошедшего в воду по колено, на бегущего очень рыжего и большого пса, кормившегося около паромных пассажиров.
Бог его знает где он ночевал, но прибегал точно за минуту до отхода парома, впрочем как и человек десять деревенских старух, едущих на городской базар с корзинами и завязанными ведрами.
Паромщик отвязывал толстую веревку, Наташа клевала Павла в щеку отрывистым и сухим поцелуем. Затем паром отчаливал, и в просветляющейся голубизне утра гасли белая кофточка Наташи и яркие одежды рыжего пса. Приходило на короткое время некое странное облегчение: с отъездом Наташи он снова начинал видеть, ярко и точно. А затем накатывалась тоска по ней, уехавшей, даже тревога, вернется ли.
«Значит, вот как трудно живут друг с другом семейные люди?» — думалось Павлу.
3
В этот день Наташа уезжала в пятый раз. Павел стоял и думал о силе белой окраски ее кофточки (рыжий пес гас быстрей Наташи), о роли белил в живописи, о Наташе, исчезающей. И было в нем некое облегчение, и уже рождалась тревога ожидания.
— Глядишь? — окликнул Михаил.
Он снова выбрил себе голову, и ее рельеф выпирал в виде бугров. «Странная голова, — думал Павел. — Должно быть, черепная кость не выдержала роста мозговых центров».
Михаил был вялый. Раскис после сна. Пижама его трепыхалась, парусила от берегового ветерка.
— Проводил свою шлюху?
— Иди к черту! — ответил Павел, не оборачиваясь.
Павел разглядывал водяную серую плоскость, перевел глаза на подсолнухи, шевелившиеся во всех огородах.
— Резок для меня утренний воздух, — пожаловался Михаил.
Павел молчал, слушал утреннее. Звякали ведра. Плескалась вода, скрипели динамики.
Он думал о звуках. Ведь они — часть ландшафта. Но как отразить их? Чем? Мешаниной красочных пятен? Наташа скоро поедет в город в пыльном, громыхающем автобусе. Сотню километров трястись. Чем написать это громыханье?..
— В городе воздух лучше, — говорил Михаил. — Мятый он, обволакивает, а не дразнит легкие. Я при спанье голову под одеяло засовываю, Вовка, сука, цепляется. Говорит: «Приехал сюда дышать, так дыши!» А я не могу. Раньше, говорят, лечили чахотку воздухом хлева — и помогало. Пошли…
Павел подчинился его командному жесту.
Они шли обратно не по общей густопыльной дороге, а в обход, лесной тропой. Мокрые узорчатые папоротники липли к их ногам.
Павел думал, ежась от прохлады: когда-то здесь все было в папоротниках. В них сидели змеиного вида птицы, бродили стотонные ящеры. А первое теплокровное жалось комочком среди корней. Все — туман, мокрые листья — было выше, и чешуйчатая лапа ящера вдавливалась в землю — рядом…
— Очнись!.. — вдруг кричит Михаил.
Ящериное виденье уходит от Павла, остается лишь грибной туман, сырость, черные сосны.
— Я замечаю, — говорит Михаил, — что ты дурак. Разве можно такую бабу пускать одну?
Лицо его становится плоским и презрительным, как у идола.
— Она — взрослый человек.
— С взрослыми — хуже. Дитеныша выпорол, и все.
— Насильно мил не будешь, а она меня… — Павел хотел сказать «любит», но не смог. Нельзя это говорить, имея дело с Наташей, неосторожно.
Михаил тоже обошел это слово. Сморщился, и все.
Он помолчал, подвигал белой кожей головы — загар не успел пристать к ней. Спросил:
— Какой сегодня день?
— Вторник.
— Точно, вторник. А когда еще провожал?
— В пятницу.
— Вторник и пятница… Ну, прощай, поброжу еще. Как хорошо в краю родном, где пахнет сеном и…
Он, заложив руки за спину, побрел к свертку тропы. Дальше Павел шел один. Солнце поднялось. Он шел по лесной опушке к изгородям огородов, к дому, среди солнечного плесканья и гула насекомых.
Он ступал не по мягкой тропе, а по твердой и гулкой, отдающейся в пятках дороге, и шаги ясно выговаривали: вторник-пятница, вторник-пятница, вторник-пятница. Точно, каждую неделю теперь уезжает два раза, во вторник и пятницу.
«Я, осел, не замечал того».
Подскочил пес с именем Пират — черный такой. Павел рассеянно приласкал его и пошагал дальше: вторник-пятница, вторник-пятница…
Бежали загорелые пацаны на раннюю — лучшую — рыбалку. Их пятки дробили скороговоркой: вторник-пятница, вторник-пятница…
…Грохнул кузовом грузовик — вторник! пустил из-под колес облако деревенской едкой пыли — пятница!.. Павел закашлялся. Шофер высунулся. Ухмылка — от уха до уха.
— Закурить есть?
— Нет. Ты не в город, дядя?
— Туды.
— Где же вы здесь ездите? Шоссе на другом берегу.
— А по лесовозке, бором. Заброшена дорога, но можно.
— Подкинь!
— Дашь трешку?
— Ага!
Павел схватился за борт и рывком перекинулся в кузов, объемистый и пустой. Сел на корточки, застегнул доверху куртку.
Грузовик рванул с места. Он несся, стуча кузовом на каждом ухабе: на одном — вторник! на другом — пятница!
Мелкий сор прыгал от борта к борту.
Прыгали сосновые щепки, бурая кожура, мертвая и толстая ночная бабочка.
Скорость машины рвалась в мозг Павла. И путем самых разнообразных перекидок резко показывала Наташу. Не всю, а особенные ее черточки. Павлу ясно виделось (как не заметил раньше) лицо чувственной женщины, прячущей (умно) эту чувственность веками, словами. И хитрость в губах, в их особом складе.
Ехали долго. Брали еще пассажиров: кузов то наполнялся, то пустел. И всем шофер говорил о поллитре, у всех брал рубль, два, три… Павел сидел на корточках, держась за кузов. Наташа… Современная: черные веки, некрасивость, скомбинированная с подчеркнутой (и умело) некрасивостью прочего и перевертывающая все в красивое.
Какая же она? Некрасивая — красивая, некрасивая — красивая.
Она красивая. Прекрасна и молода. Умница. Какие мысли, какие советы… «Павлуша, будь шире во всем, а то ты какой-то узкий…» Узкий, тонкий, звонкий… Трах!..
— Эй, уснул! — крикнул шофер.
4
Машина стояла: был центр города. Павел осторожно вылез. От долгой тряски в животе все перебултыхалось, зад был отбит напрочь.
Куда идти? Домой? К Наташе?
Забавно, но только Павел ступил на асфальт, все показалось невозможным сном. Чепуха! Бред! Значит, нужно к Наташе — развеять все, приласкать, условиться об обратной дороге. А там зайти к тетке.
И ему захотелось ее увидеть, старенькую, добрую, полузабытую, и сделать что-нибудь приятное ей — полить гряды или выполоть морковь-каротельку. Но сначала — Наташа…
Но с первыми шагами возобновился подаренный Мишкой проклятый ритм. В самом деле, когда она уезжает, что-то усмешливое бродит в ее лице, а в движениях — стремительный бросок от него. «А что я такое? — думал Павел. — Полудохлая личность».
Вот и дом ее — бетонная многоэтажка.
Дом распахнут по-летнему, окнами, всеми балконными дверями, подъездами.
Прохладно в нем, наверно.
Перед домом копошатся разноцветные пузанчики, и летают голуби, вспыхивая на солнце крыльями.
Он привычно нашарил взглядом окна Наташиной квартиры: она дома — окна приоткрыты, шторы опущены и полощутся.
Хорошо ей там налегке, в одних трусиках.
Лампа яркой звездой светит в ванной. Чем она занята? Стирает? Или холодится?..
Сидит себе в ванне под душем, ей свежо и приятно.
Павлу захотелось к ней, в холодную ванну. «Она, конечно, плесканет мне в морду, я захохочу и шлепну ее. Ей-богу, гений, кто придумал эту ванну и холодный душ!»
Он взобрался по лестнице к Наташиной двери. Прислушался: тихо. Он нажал звонок. Никого? Снова пальцем в коричневую пуговку: вторник-пятница… Вторник-пятница… Вторник-пятница…
Мимо шли женщины с сумками и таращились, а он все наигрывал свое и не мог бросить.
Сволочь Мишка! Нет ее дома, вот и все. Но окна? Свет?..
Кто там у нее? Наверное, сильный, красивый мужчина, к которому можно вот так сорваться на рассвете и бежать за сто километров, трястись в машине, глотать пыль… «Противно ей со мной, — думал Павел. — А, черт с ним, гора с плеч. К чему художнику семья? Пока я любил, кисти в руки не брал. Хорошо быть абсолютно свободным, высшее благо!»
Домой Павел так и не пошел. Он бродил городом. «Какой он, сволочь, путаный, — думал он. — Миллионы здесь жителей, миллионы их связей».
…Обратно он ехал в темноте, на попутном «газике». Держался за скобу: «газик» прыгал по-козлиному. Навстречу неслись огни. Павел смотрел на огненные пирамиды города. Ему казалось, что они враждебны ему.
Грозили Павлу окна ядерного института, грозили окна химзавода. Светящимися нечистыми призраками шмыгали легковые машины.
Затем пригород, лес, темнота да изредка летящие навстречу фары. Шофер дал скорость. Быстрее, быстрее… Павел уже часть этой железной машины, снаряда, пробивающего ночь.
…До утра, ожидая паром, он топтался на берегу, ходя взад и вперед.
«Что она воображает о себе? — думал он. — Зачем говорит «я люблю, цени это». Я смог же выбросить из головы «то», и выкинул. Вру, я помню. Привезла сюда? Да в эти Камешки я бы и сам уехал. Ну, через неделю-другую.
Иван Васильевич гнал меня, в конце концов. Камешки в моей жизни припрятывались до времени, были в запасе. Скажем, тетке нужно что-то, какая-то штука. Она вспоминает: «Должно быть, где-то лежит. Вот только где? В кладовой. Нет, не в кладовой, я там прибиралась. На вышке? В ларе? Не должно быть, поскольку вещь не ларистая. Значит, она в сарае, пойду-ка и возьму». Она идет в сарай, гремит чем-то и появляется, держа нужную штуку в руках. Ворчит на ржавчину, на въевшуюся пыль. Но вещь — есть, вот она. И у меня все шло к этому. Камешки должны были попасть мне на глаза в нужное время, и Наташа была лишь звеном в цепи причин моей поездки. Наташа…
Пусть только явится».
Он поднял воротник — рассветы у воды холодны. Павел отсырел, озяб, ему было очень жалко себя.
5
…Наташа приехала ровно в полдень — Павел ждал ее у дебаркадера.
Она шла к нему легкая, веселая, в свежем сарафанчике. В одной руке авоська, в другой авоська. Обе вздувшиеся: сверточки, банки. Губы ее вспухли, глаза поблескивали. Павел думал: «Она восхитительна, она вызревшая и хваченная прелью виноградина — самая мягкая, самая вредная, самая изо всех сладкая».
— Как ты без меня живешь? Не изменяешь?
Наташа подставила ему губы, сложив их в насмешливую красную трубочку.
Павел прижал свои и ощутил странное: он был где-то, а тело (губы) делало привычное механическое движение — приникало к другому, чужому, бездушно делавшему то же самое.
Павел даже испугался, ощутив себя живым футляром внутреннего скрытого существа.
— Я тоже был в городе, — сказал он.
— Когда же?
— Вчера.
— Почему не зашел?.. Ну, идем, я обедать хочу.
— Я пошел, да войти не смог.
— Когда же не смог?
Лицо Наташи вдруг сморщилось лукаво-лукаво. Солнце падало сзади и горело в янтарной клипсе желтым огоньком.
Но взгляд Наташи был тверд, уверен. И сомнение пришло к Павлу. «Или она играет со мной, как играют с добычей большие, сильные и очень сытые кошки».
— Перечислю свои дела, — говорила Наташа. — Я ходила к Марии Петровне, потом сидела дома. Ты же знаешь, я шью платье, веселое такое, из ситчика. Сама шью, тебе понравится. Впрочем, что за глупый разговор, я хочу есть.
Он смотрел на нее пристально и не понимал. Ему было и странно, и страшно: он любил эту женщину, а сейчас ненавидит ее. Эта ненависть сжала горло.
— Ты была дома, — сказал он, слушая свой хриплый голос со стороны.
— Нет.
— Тогда объясни мне феномены, происходившие у тебя: окна, свет, шторы.
— Малыш, у меня ничего не происходило, — заявила она, а на губах пузырилась усмешка. Не лукавая, нет, в ней Павел видел смелое презрение.
— Все ты врешь!.. — сказал он. — Иди к черту! Уезжай! Совсем! Навсегда! Дурак я был, что верил тебе.
— Теперь уеду, — сказала она и вдруг усмехнулась. — Но ты, прелесть, не брыкайся, вот сейчас я решила, ты будешь до смерти моим. Будешь!
— Ни за что! Лучше сдохну!
— Эх, — вздохнула Наташа, и лицо ее стало отчаянно хулиганистым. — Все вы, мужчины, низкие собственники.
— Ну, знаешь ли! — вскрикнул Павел. — У этого есть название.
— Не ори, не твоя.
…Она уехала в тот же вечер. Ее спрятанное вдруг резко проступило. Павел с любопытством следил за ее маневрами, за тем, как особенной улыбкой и неуловимым поворотом талии она разом вздыбила двух деревенских серых мужиков, куривших себе на бревнышке. Те помогли ей сложить вещи в кузов грузовика (который она остановила мановением руки, даже не всей руки, а только пальцем к себе поманила).
— Цирцея, — ворчал Павел. Да, что-то ведьмячье проступило в ней, черное просвечивало в середине. И, лукавая, уезжая, она показала Павлу язык…
Шофер лихо рванул к парому — вдохновился! А когда машина была далеко, Наташа вдруг прижала к лицу ладони.
Исчезла пестрая Наташина косынка.
Мужики смотрели на Павла и посмеивались.
Он пошел, пошел от них — сначала проселком, потом в лес.
Глава третья
1
Вечерело. Светлопесчаные лесные дороги светились промеж черных древесных стволов. Павел шел по одной из дорог, той, что поглуше. Этот сосновый бор последний около города. Не зря поговаривали, что его нужно беречь как реликвию.
Страшное это слово — «реликвия».
Бор прижат к морю плоской лесостепью, уставленной безлесными поселками. Он стоял — унылый днем и вечером.
Если бы он жил без дорог, был запущеннее, он стоял бы густым древесным стадом, где дружно пасутся вместе большие и маленькие деревья разных пород. Но был культурный, расчетливо прореженный бор: сосна от сосны стояла вдалеке.
Кроны их не сплетались, ветви зря тянулись друг к другу, опускались бессильно зеленые руки.
Одинокие деревья… Город не только теснил, но и оторвал их одно от другого, чтобы они росли крупными, сытыми, как свиньи и коровы, назначенные к употреблению. (А когда они вырастут, город сожрет их.)
Павел понял — это обреченный лес, для которого все кончено, все позади. Словно у льва или медведя, запертого в клетку. Павел пристально вглядывался. Видел — лес медленно наливается ночью, исчезает, уходит в нее.
Попробовал завести музыку сверчок и замолчал. Порхали ночные бабочки. Выкатилась мягкая луна. Ложились голубые полосы. Совы планировали — беззвучные, как самолеты-шпионы. И зашевелился призрак давно вырубленного подлеска.
Что-то грозное появилось в деревьях.
Сначала Павла обуяла жуть: не место человеку в ночном лесу. Он заторопился обратно, но спутался в пересечениях дорог, шел и никуда не приходил. Он повернул опять, но сообразил, что если общее направление и может случайно уловить, то все равно пройдет мимо уснувшей деревушки.
— Буду идти, просто идти, — говорил он вслух, чтобы было веселее.
Но казалось — шагают за спиной. Жуть!
Особенно трудно было не оборачиваться. Думалось: «Не повернусь — схватят». Он резко поворачивался и видел черные лесины да тени их.
— Ничего нет, ничего, — твердил он как молитву, как заклинание. Но мелькнул промеж веток огонек самолета, его добродушно подмигивающий зеленый глаз, и Павел успокоился. Только долго еще сидела в нем легкая дрожь, длительное какое-то трясение. Он сломал ветку для обороны от комаров и обмахивался ею. А успокоясь, Павел ощутил сухую теплоту нагревшихся за день стволов. Лес отдавал собранное днем тепло, отдавал щедро, просто так, от доброты своего объема.
2
Павел искал причину своих неудач.
«Как все получилось. Почему? — спрашивал он себя. — Да, знаю, я житейский дурак, из вежливости называемый чудаком. Наш мир требует порядка, а чудаки вносят дополнительную путаницу. Девать их некуда, исправить невозможно, они путаются под ногами деловых людей. И те ищут им место в двух словесных формулировках: 1) злой — «горбатого могила исправит», 2) добрый — «чудаки украшают мир» (все улыбаются, все довольны).
…«Я — чудак генетический», — говорил себе Павел.
В семье их чудачество передавалось по мужской линии через поколение — от деда к внуку. Дамы удавались иными — ширококостные, хваткие, пригодные для жизни. А мужчины и мелковаты, и суховаты, и не от мира сего. А еще все Герасимовы — тоже по мужской линии — привержены к искусству живописи.
Дед Павла был богомазом, а первый Герасимов, наверное, расписывал пещеры или гравировал кости мамонтов. Тетка и сейчас помнит чудные слова — левкас, чка, доска с графьей — и любит запахи льняного масла и столярного клея.
Память стариков долговременна: Никин тоже знает все работы над иконой, от заготовки левкаса до санкирного раскрытия ликов. Он даже обещал Павлу диктовать все это — вечерами. Павлу же не захотелось терять тайну слов «санкирное раскрытие», он отбивался, не записывал. («И это знать?.. А зачем?»)
В нем и так все спуталось, будто клубком его мыслей долго играл котенок. И временами он сам не знал, что же он такое. И если в споре Чух хватал его за ворот и тряс, рыча: «Кто ты такой есть? Классик? Модернист?» Павел отвечал: «Внук богомаза».
Не мог сказать: «Я сын своего отца», хотя они и были с отцом фотографически похожи.
Обид на отца у Павла накопилось много. Все — тетка, Никин, старые отцовские друзья — говорили ему, что отец его «то», отец «се». А вот он, Павел, «ни то, ни се». Потому он колебался от восторженной любви к отцу до глухой, молчаливой злости.
…Отец его умер так давно, что он точно не знал, помнит ли его или просто склеил мозговую модель из рассказов, фотографий и автопортретов отца, написанных дотошно, с великим любопытством к самому себе.
Павлу нравились отцовские фото. Тон их изображения сиреневый (процессы на хромовых ядовитых соединениях), а сверхчеткость больших камер выявила все — в глазах радужку, в нелепых старых одеждах — все ниточки.
На одной отец был снят мастеровым, в хромовых сапогах гармошкой, на других — царским солдатом с большими усами. А там и с матерью Павла. Но всюду выдвигался его тяжелый подбородок.
Железная воля! Она — в тяжести нижней части его лица (зато лоб поэтический, светлый). Тетка испортила Павлу детство попреками и рассказами об отце, какой тот был в его возрасте умный и взрослый. Словом, не Павел… А знавшие отца художники? Они все караулят — не стал ли проступать в Павле отец? С тем и картины его рассматривают.
Говорят так: «Колорит от отца… Рука твердая… Но жаль, что в локотках жидковат».
А их советы: «Ты, Павлуша, изучи манеру отца и береги этюды — это большой художнический капитал. Вскипяти-ка вечерком чайку, мы после правления зайдем».
…Вот что Павлу хотелось сейчас — пусть отец выйдет к нему на лесную эту дорогу. Павел бы не испугался его, а — обрадовался. Они бы шли, говорили, советовались.
…Старики приезжали, набившись в два такси. И был еще один вечер отцовского посмертного торжества. Павел у стола перекладывал этюды, художники смотрели их, тетка жарила пирожки.
Шум, споры, запах соуса для мясных пирогов, клубничное варенье в большой вазе к чаю…
В полночь они уезжали, а тетка уходила к себе. В комнате оставался Павел, этюды, тени голосов: «Он перегнал… Он предвидел… Он заткнул за пояс…» Павел не хуже стариков знал, что в этюдах, «нашлепках» (как их еще звали художники), сделанных отцом среди метаний по Сибири в гражданскую войну, краски раскрепощены, цвет их несет идею, а форма не потеряна. То есть ему удалось соединить анализ и синтез.
Но Павел знал и другое.
Сын такого отца (пусть о масштабе того догадываются только друзья) родится исчерпанным: отец берет все силы и всю талантливость детей, иссушает вокруг себя почву. «Отец взял мои силы, — думал Павел. — Потому я всегда усталый, навсегда выдохшийся живописец. Отец ограбил меня талантом и энергией».
И в тишине этой ночи Павел любил и ненавидел его. «Но как использовать, как взять его богатство?» — думал Павел.
Это непосильно. Но не техническое умение отца. Павел изучал удары его кистей, вспышки его красок, перенося на холст каждый его мазок.
Техника?.. Нет! Он мог бы писать техничней. Но у отца были взрывы красок (либо тихие их сумерки).
Он жег и холодил.
Какой-то неведомый пигмент зарыт в этих мазках. Павел даже предполагал особенные красители — до тех пор, пока не нашел карманную шкатулку отца, в которой засохли краски, самые обычные.
…Все любили, когда он изучал работы отца. Приходил Чух и дивился тому, что отцовское, переведенное Павлом на холст, исчезало. Подозревая неспособность Павла, он пробовал копировать сам — результат был тот же самый.
— Навозники мы с тобой, а не художники, — говорил он. Чух любил работы отца, и Павел многое прощал ему за это. («Даже Наташку».)
…Никин приходил вечером, снимал желтую овчинную шубейку. Он шел в комнату к Павлу, смотрел, пускал слезу, говоря, что тот поднимает выпавшую кисть.
— Тяжела она, мой мальчик… — бормотал он. — Тяжела шапка Мономаха.
Старичок был белый-белый, словно бы посеребренный тем алюминиевым порошком, которым он покрывал багетные рамы своих копий. И Павлу странно было думать, что этот добряк, спец по работе с шрифтами и копиям Левитана, был подручным отца в расчете станкового пулемета «Максим».
— Но глаз-то у Павла все же отцовский, — говорил он тетке. — С шильцем.
— Мать подпортила, — считала тетка. — Зеленой воды подлила.
— Все равно хороший глаз. Ах, Павлик, чудесный человек был твой отец! После перестрелки…
— Опять перестрелка! Пора кое-кому домой, — говорила тетка. — Шуба на вас роскошная, как бы не лишиться меха.
— Хе-хе, командуете вы мной, — говорил Никин. — Даме можно… Но смотрите, как бы я сам шубу с кого не снял, хе-хе.
И уходил в темноту — окраинную, глухую. Он ни черта не боялся, этот старикашечка.
Павел же рос покорным, тихим, в мать. Она прожила коротенькую свою жизнь неслышной, о ней не вспоминали, не говорили, ее будто и не было. И это оскорбляло Павла.
Но отцу, наверное, хорошо было в этой тишине. «Тихие нужны, — оправдывал Павел мать и себя. Иначе жизнь загремит, как консервная банка, привязанная к хвосту собаки. Но может быть, в моей душевной тихости и сидит якорь, что держит меня, не дает рвануться к лучшему и яркому? Например, догнать отца?»
3
Павел остановился — такая глухая темь окружила его. Только наверху шла звездная дорожка, промеж древесных крон. Она только и определяла землю, по которой нужно было спотыкаться Павлу — о корни, упавшие сучья…
«Чего я хочу? — спрашивал он — Живописи? Тогда мне нужна болезнь, что обостряет мое виденье. Да, жизнь становится что-то страшноватой, будто взбиранье на вышку, с которой егеря в бинокль обозревают лес».
Павел лазил на нее с Наташей.
Вышка была шаткая, поскрипывала. Казалось, что она сейчас упадет, уже падает. Наташа веселилась. Она висла на руках, роняла древесный сор в лицо Павла. Забрались они наверх, и такая жуть была на высоте, что Павел не принял в себя великолепный пейзаж. А Наташа смеялась, предлагала прыгнуть и лететь, раскинув руки. Павел же смотрел вниз и рассчитывал их безопасное возвращение. И жалел, что согласился лезть. «Рисковости во мне мало», — соображал он.
…Слезали с дозорной вышки они больше часа, берегли жизнь, остерегались сорваться. «Беречь жизнь… Но какова ценность моей жизни? Стоит ли ее беречь? В свои тридцать я ничего не открыл, только добросовестно испачкал масляной краской десятки квадратных метров полотна, съел положенное мне количество котлет и тарелок супа. И всегда отец был мне упреком, что я не могу, просто не могу работать как он…»
И Павел представился себе выгнанным и ненужным. Вот, один, в лесу…
Один!.. Он сел на подвернувшийся пенек, уткнул лицо в колени и заплакал первыми и освободительными для себя слезами.
4
И вдруг заснул. Очнулся же на рассвете, от изуверского холода. Он весь отсырел — руки, ноги, волосы. Шея была изъедена комарами, руки тоже.
Но было и приятное: грелись на руке две белые ночные бабочки-снежницы. Он снимал их, а они хватались цепкими лапками за куртку, за шершавины ее.
Вставая, Павел чуть не упал — так одеревенел. Он поковылял к дороге, натыкаясь на придорожные сосенки. Все было серое, мокрое, холодное. Он вытянул руки, ими принимая колючие мокрые у ары. Руки его то пачкала смола, то облепляла паутина, а пауки космато бегали по нему. Но постепенно серость в лесу менялась на пепельный сияющий свет.
Павел согрелся в ходьбе. Он шел и думал о соснах — какие они стройные, сильные, вечные. Жизнь их проста. Но попалась ему сосна, обгоревшая снизу, еще живая.
У корней ее лежали черные угли. Должно быть, здесь разводили костер, давали огню грызть живую древесину.
Огонь вертелся и грыз ее, а она шипела, брызгалась соком. И все же не уступила. «Так нужно и мне, — решил Павел. — Так и я. Надоело, устал. Хочу удачи». Но как ее достичь? Да, надо знать и это, и — все.
Отец его был старомоден в своих попытках узнать все. Он пытался уяснить себе даже законы оптической физики (Павел нашел гору книг).
«Я же не интересуюсь физикой, согласившись, что мне ее не понять. Я слишком охотно соглашаюсь. А еще я будто проспал. Прилег на берегу, а пароход с прочими людьми уплыл. Я же иду берегом реки, один, и рву ромашки». И его злил этот летаргический сон с восемнадцати до тридцати. Двенадцать лет внутренней дремоты — и он позади всех. Ни семьи, ни своей манеры в работе. Ничего! Зато сколько разговоров о работе. А вот отец, тот был молчалив. За день он выдавал слов двадцать, не больше. К концу жизни стал и уступчив, боялся кого-нибудь обидеть. Павел слышал от тетки: он уступал дорогу насекомым! Навстречу ему жук, а отец — пожалуйста, проходите!..
Павел часто видел (в воображении) — отец возвращается с этюдов, бредет по улице со шкатулкой в руке.
По тогдашней художнической моде отец одет в длинную серую толстовку. Очки в тонкой железной оправе скрывают глаза. Но зрачки отцовских глаз словно проколоты иголкой, в этих глазах, если судить по фотографиям и автопортретам, всегда было нечто целящееся.
Но почему же был так деликатен с жуками этот солдат и художник?
И Павел вдруг увидел его в ряду стрелков. Отец в гимнастерке, с черными пятнами под мышками. Фуражка его сдвинута на затылок, и по морщинам лица катятся потные ручейки. А жилистые руки покойно лежат на пулемете: отец смотрит в поле, где закончил покос войны. Сейчас перед ним лишь призрак быстрого и страшного движения.
На взгорье маячат редкие фигуры удирающих белых всадников.
В цепи пулеметчиков запах горелого пороха.
В небе — тишина и голубизна.
А в промежутке, сжатом тишиной солдатского отдыха и голубизной неба, трепещет, бьется, просит помощи гибнущая жизнь. Кричат раненые лошади. Стонут люди. А пулеметчик-красногвардеец смотрит. Зрачки его остры, они словно проколоты иглой.
Отец Павла был и твердый солдат, и художник.
«А это тоже синтез, — думалось Павлу. — Отец прав — нужно молчать и тащить по жизни телегу со своим грузом».
Павел зашагал быстрее. В путанице лесных дорожек он так и не разобрался, но знал примету — на краю деревни есть кладбище.
Ему нужно было это кладбище сейчас же, так как невдалеке дом, чай, кровать.
Бесконечно путаясь в туманных лесных тропинках, он вдруг заметил шевеленье. Оно оформилось в смутную человеческую фигуру. Круто согнутый дед брел тропой с объемистой корзиной. По-видимому, он собрался за грибами — маслятами.
— Дедушка, — сказал Павел, глухо кашляя от сырости. — Так я пройду на кладбище?
Дед присел и охнул. И вдруг поднялся и побежал. Лишь тут дошел до Павла смысл его вопроса. Он развеселился.
— Да я живой! — крикнул он деду и тотчас пожалел об этом крике. Какое было бы отличное приключение деда — увидеть расхаживающего мертвяка! Какая сладкая дрожь! Сколько рассказов по вечерам!
…Лишь когда окончательно рассвело, Павел вышел из леса. И остановился, изумленный: зеленый луг вис в утреннем небе. Он был фантастично красив — кусты его круглятся, на траве лежат водяные бесчисленные росинки. На солнце они — блескучие линзочки, в тени — птичьи любопытные глаза. А если смотреть против низкого утреннего солнца, то на лугу горят цветы, будто свечи: синие, желтые, красные.
Уже пели кузнечики, и Павлу вспомнился доктор с его трескучим голоском. Он повел ногой по траве, и во все стороны так и брызнули иваны васильевичи.
Солнце поднималось и грело сильнее. Звон рос. В нем Павел различал дополнительные звуки: жужжали шмели, трещали крыльями кобылки, что в полете распускаются красными гвоздиками.
Лимонницы желтыми пятнами перемещались по зеленому полотну луга.
Теплота солнца ложилась на плечи — всепрощающими ладонями матери. А по дымящейся тропе ходили туда-сюда, делали моцион всякие разные о шести ногах, в хитиновых одеждах, при шевелящихся усах.
И серебряные от росы луговые растения. В их корнях потерянными куриными яйцами лежат грибы-дождевики. И вдруг Павел сделал то же самое, что когда-то делал его отец — уступил дорогу одному спешащему шестиногу.
Кому? Приглядевшись, обнаружил, что двигался навстречу паучок с гнездом — пушистым белым саквояжиком. «В принципе, — решил Павел, — это мамаша с детской коляской. Она имеет твердое основание не быть растоптанной. И у паука все права на жизнь — он трудится с сетями, он вынашивает своих детей».
И — понял отца! Жнец чужих жизней, солдат-пулеметчик мог проникнуться отвращением к смерти и понять цену любой жизни, даже насекомьей. «Но разве я ценю жизнь, свою и других?.. Других-то, пожалуй, еще и ценю, но на что трачу свою, единственную, без возможности повторения? Иначе надо жить, иначе!..»
5
Из лесу вышел человек — во всем зеленом. Он нес коротенький карабин. Человек помахал Павлу рукой. Приветствие? Зов? Павел шел к нему.
— Доброе утро, — сказал зеленый человек, а Павел спросил, зачем он вооружился. На войну идет?
— У нас тут всегда война, — сказал зеленый. — Я — Цыпин. Слышали?
— Моя фамилия Герасимов, а никто об этом не слышал, — ответил Павел.
— Я — здешний главный егерь, — спокойно повторил человек. Он сел, примяв задом мокрую траву, и стал стягивать гимнастерку. Исчезая в вороте, голова его посмотрела на Павла.
Сняв рубаху, егерь стал ею вытирать грудь и подмышки. (Тотчас к нему собрались мухи.)
Тело егерь имел жидковатое, белое. Вытерев себя, егерь перезарядил карабин, загнал в него новую обойму. Заряжая, бормотал, что-де ослабла пружина и карабин дает осечки.
— По кому?
— А по тому, кто на мушку сядет.
Павел присел на корточки и наблюдал механизм карабина — теплое посверкиванье латуни, черные отблески вороненой стали.
— Кто вы-то будете? — спросил его егерь.
— Отдыхающий художник, если вам это интересно.
— Золотишко вы не мыли случаем?
— Нет. А что?
— Посадочка ваша подозрительна. Вы опираете зад на пятку ноги, золотоискатели так посиживают. У нас здесь моют по ручьям, берут разрешение и моют. Я их наблюдал.
Павел вспомнил, что позировал Луневу, для его картины о таежных старателях. Сидел до окостенения — Лунев безжалостен к натуре. Он сказал об этом егерю.
— Э-э, меня не проведешь, — смеялся тот. — Мыл-мыл золотишко.
Он встал и, неся в одной руке карабин, а в другой снятую рубашку, легко и быстро стал пересекать поле в направлении синеющего леса. Он долго виделся Павлу белым пятном.
Придя домой, Павел написал Чуху, зовя его в деревню на этюды, обещая сногсшибательные пейзажи, свежий творог, парное молоко. Словом, все, что могло вытянуть Чужанина из города, в котором теперь была Наташа.
Глава четвертая
1
После лесной ночи Павел приходил в себя дня три подряд. Эти дни были наполовину сном. А четвертым днем все кончилось. Он лег на полчасика, но проспал всю дневную жару, проспал обед.
От чрезмерного сна у него ломило надбровья. Он ворочался, прижимал руку ко лбу, но отогнать сон не мог. И ему не то снилось, не то виделось, что входит в комнату хозяйка, полосатая и широкая, словно вздыбившийся матрац, и говорит двойным голосом. Сдвоенный голос сказал: «Сном горе кончится», и Павел заплакал от жалости к себе. Затем он стал раскачиваться туда-сюда, и, чтобы прекратить это, Павел сел на постели и поставил ноги на пол. Открыл глаза: солнце было в вечернем окне, а за столом сидел Чух. Павел зажмурился и снова открыл глаза: сидит Чужанин и читает газету.
Около ног его — саквояжик и обернутые холстом подрамники.
— А, — сказал Павел. — Приехал? Здравствуй.
2
Чужанин смотрел на Павла поверх очков (газета была просто его укрытием). Он проследил смену всех проснувшихся Павлов. Сначала была детская опухлость губ, заспанные отекшие глаза.
Но вот лицо заострилось, на лбу установились привычные морщинки, углы губ приспустились: лицо стало грустным и печальным.
«Разве такому можно жить», — думал Чужанин. Он встал и подошел, протягивая руку. Говорил:
— Здорово, старик, здорово. Как тут скрипишь?
— Ничего, спасибо, — бормотал Павел, соображая, что сказать Чуху о Наташе.
Но тот не спросил о ней, он уже встретил ее у городского театра с неким дюжим и мрачным красавцем. Хуже, не решился даже сказать ей «здравствуй».
Он присел рядом с Павлом и облапил, сильно прижав к себе и оцарапав щеку Павла рубашечной пуговицей.
— Я рад тебя видеть, старик, — говорил он. — Рад.
— Я тоже. — Павел смотрел на него: Чух был ослепителен — нейлоновая рубашка, запонки, часы, те, новейшие, по которым трудно понять время. На волосатый толстый палец Чух насадил перстень. Ага, все ясно — опять продал картины.
— Получил я, Павлушка, твой призыв и решил откликнуться, — говорил Чужанин, глядя поверх Павловой головы: комната ему не нравилась, слишком темная, да и Павловых сохнущих работ не видно. — Собрала жена бельишко, а я взял холсты и двинул. И знаешь, благодарен я тебе. Место удивительное! Воздух отдает навозцем, а все равно хорош.
Чух напряг ноздри и стал втягивать воздух, показывая, как он хорош.
— Да и жена без меня отдохнет, — говорил он. — Я ведь не божий дар. А на август пришлю ее сюда, с ребятней.
Снова все становилось на прежнее место, как оно было до болезни и Наташи: Чух шумел, Павел внимал ему молча.
— Рационалист, — поддразнил он Чужанина, как, бывало, дразнил его и раньше. — Рационалист, — повторил Павел с удовольствием это слово. Оно было и царапающее, и солоноватое, и жирное, будто килька.
— А как же! — крикнул Чух. — Раз есть лобные доли, нужно ими работать. Знаю, ты не веришь в разум. Но это тебя отец с панталыку сбил, сам-то он был интуитивно умен.
Павлу захотелось есть. Он сказал Чуху. Оказалось, и тот умирает и зовет его в столовую. Сейчас же, не откладывая.
— А разве есть столовая? — удивился Павел. (Он эти дни сам жарил яичницу.)
— Вот-вот, — хохотал Чух. — Витаешь! Под носом у себя ничего не видишь. А я ее сразу засек, тошниловку-то! Их я нюхом беру, за километр. Одевайся!
— А что новое пишешь? — спрашивал Павел, влезая в штаны.
— Город и его проблемы. Стиль кубический, проблем, сам знаешь, миллион.
— Кубизм? — дивился Павел. — А не устарел?
— Отличный спрос, делаю небольшие вещицы для интеллигенции. Но думаю двинуться в абстракцию.
— Зачем?
— Это современно! В чем соль? Человек устает, ищет отдыха. Бери классику, скажем, Боровиковского. Тот писал истово, словно веря в портретное бессмертие. Жуть берет, какой на холсте уверенный графчик сидит. Он глядит на тебя, требует внимания, изучать его нужно часами. А ты спешишь, устал: заседание, дети, хоккей, любовница. Вот загвоздка нашей эпохи — время! А я даю зрителю свой рисунок. Над ним он пяток минут поработает головой и разгадает почти все. Экономия усилия.
…В столовой Чужанин усадил Павла и притащил на подносике по две порции бефстроганова и каши.
— Современному зрителю важно своеобразие, яркость. Чем этого добиться? Беру очковое стеклышко, — жевал Чух слова и мясо, — и вношу оптические недостатки в свою глазную систему. Нужно плюсовое стеклышко, чтобы размывало, но и грудило все в цветовые пятна, в живописные массы. Усек?
— Угу, — отозвался Павел.
Мяса было положено много, картошка хороша, каша великолепна — и озерцо масла посредине. Павел взял ложку и соорудил в нем островок.
— Беру, к примеру, Фалька. Тебе нравится Фальк? Он был чудовищно близорук, а работал без очков, водя носом по холсту. Понимаешь, он видел только красочные пятна, их массы. Вывод? Плюсовое стекло — протез нового виденья.
«Силен, — думалось Павлу. — Надо же такое придумать — протез! Гм, это подделка… Но почему? Беру же я билет на автобус, а не пытаюсь бежать сам. Автобус — замена быстрых ног и отличного сердца. Да и все наши вещи, чем владеем мы, люди, суть наши органы. Скажем, одежда — это усовершенствованная кожа».
— То есть ты думаешь, что как мы пользуемся велосипедом, самолетом, ружьем, так художник может пользоваться линзами? — спросил он.
— Правильно. Важно одно — отлично выполненный холст!
3
— А теперь знакомь меня с окрестностями, — потребовал Чужанин, когда они вышли из столовой и побрели улочкой.
Павел вывел Чужанина на обрыв: отсюда хорошо было смотреть на водохранилище, на деревню.
Собственно, таких удобных мест было здесь три. Берег прорыли две речушки. Крайний мыс (где стояли они) был подперт снизу скалами из красного гранита, а два других, сплошь земляных мыса были застроены. Средний занял летчик в отставке. Он соорудил дом, связавший в себе все стили — западный, восточный, древнерусский.
Была там и пагода — под бирманскую — и русская вокруг окон резьба.
— Синтез, — хвастался хозяин дома Павлу.
Чужанин смотрел, а Павел смаковал пришедшую к нему свободу. Можно сказать:
— Ужинать не буду, а нахлебаюсь холодного молока.
И — нахлебаться.
Вот идут внизу, у воды, здоровенные парни, сельские механизаторы. И нет оценивающего их Наташиного глаза.
«Мне хорошо, я счастливый неудачник», — ликовал он.
— Дурак строитель, — заворчал Чух на дом летчика.
— А по-моему — романтик.
И Павел вспомнил разговоры про дом летчика. На высоте тому хорошо было — как птице, — но холодные ветры выдували тепло, и с водой принимал летчик муки.
Сейчас он был занят сооружением механического водоподъемника и ползал по крутизне. Контраст желтого суглиника и голубой майки был вкусен глазу.
— А теперь смотри на море.
И Павел повернул Чуха к воде… Море раскрылось тому.
По широкой воде проносилась белая конструкция — судно на крыльях. Оно не вспарывало плоскость, а летело над ней.
Фоном белому судну служило небо, видное из края в край. Чух скрестил руки. Очки его горели закатным светом.
— Вот где надо жить и работать, — говорил он. — Нет, ты смотри, какое действие на человеческую психику оказывает простор! Смотришь и хочешь великого… Я понимаю отчего: эта громадная водяная плоскость заставляет принимать ее масштаб. Да, здесь надо работать! Жить в городе, пропитываться им, а здесь освобождаться и все мерить этой громадной меркой. Глупо отсюда ехать на юг, надо сажать здесь, по лесам, современные зданьица, строить санатории.
Павел вздохнул. Чух скосил на него глаз — круглый и беспокойный. Сказал:
— Давай логово мне поищем.
— Селись ко мне, — предложил Павел.
— Не-ет, ты волком завоешь, живя рядом. У меня особые требования. Мне и ход отдельный надо. Я ведь не аскет.
— Я слышал, у Петровых… — начал Павел.
— Не-ет, ты уж не мешайся, я сам найду.
4
Когда они сходили с кручи, навстречу им попался толстый егерь в белой рубашке и сандалиях из пластмассовых тонких ремешков. Он шел с биноклем осматривать море.
И замахал им, будто знакомый. Чужанин поднял бровь.
— Он не признается, что мыл золотишко, — сказал, подошедши, егерь и мигнул на Павла.
Чужанин засмеялся:
— Мыл, мыл! Он все делал!
— То-то же! Меня не проведешь, нет.
— Тогда определите мне эту птицу, — Павел пихнул Чужанина. Егерь посерьезнел.
— Этот сложен, — сказал он. — Сообразим-ка. Руки чисты, без мозолей и иных признаков труда, а мизинец скрюченный, как бывает у карманного вора. Нет, не карманник, габариты руки не подходят. Склонен к проявлениям ловкости рук? Избегает черного труда… Лоб высокий, глаз, простите, сорочий. Итак: по глазам и рукам он жулик, но лоб имеет кандидата наук. А пахнет скипидаром. Гм, скипидарное растирание? Так решена задача: городской прохиндей с приступом радикулита!
— Ха-ха-ха! (Это Чух.)
— Хо-хо-хо! (Егерь.)
Павел улыбался. Егерь же был в восторге. Он схватил их обоих и качнул, надавив пузом. Сильный мужчина: художники, шатнувшись, переступили ногами.
— Главное — для леса моего вы безопасны! А по случаю сему приглашаю к себе на баню и чай с малиной. Деревенское удовольствие, лесное.
— Кончится скоро ваш лес, — сказал Павел. (Егерь, улыбаясь, смотрел на него.) — Он хочет пансионаты ставить, прохиндей-то. Курорты.
— И правильно! Я здесь свою стенокардию вышиб. Конечно, надо ставить.
— И пропадет лес.
— Да нет же, не пропадет. Вот у нас есть родничок, полезный для желудка. И надо бы поставить санаторий. Тогда уж наверняка лес не тронут. Резерв свежего воздуха больным нужен? Нужен. Э-эх, понимать ситуацию надо.
И Чух подтвердил Павлу:
— Понимать надо, дурья башка.
Чух эту ночь спал у Павла.
— Слушай, отчего ты такой умный? — спросил тот, ложась после чая и легкой баньки (поиск квартиры отложили на завтра). — Я вот ничего не понимаю в жизни.
Чух буркнул неразборчивое и отвернулся. Должно быть, ответа на вопрос не было. Так — один умный в жизни, а другой ходит в ней дурак дураком.
Чужанин заснул быстро. Он захрапел густым, сотрясающим стены храпом, и Павлу стало жалко чуховскую жену. Сам он не спал, припоминал подробности этого вечера, разговор о протезах, рисовую кашу, голубую майку летчика, егеря.
Они славно — втроем — выпарились в баньке, напились малинового чаю до испарины, до выступания пота в виде прозрачных и маленьких капель из всех кожных пор.
Жар баньки еще не вышел из Павла: стена холодила, и приятно было прижать пятки к железным прутьям кровати. Перовая большая подушка жгла голову. «Но отчего Лешка не спросил о Наталье?» — задумался было Павел, но его отвлекли комары. Они то и дело пикировали на Павла, но ели неподвижного Чуха. Насытясь, взлетали и повисали на потолке, будто соринки.
«Отчего он молчит?.. Не хочет дразнить меня? Или все это кажется ему нормальной схемой жизни?»
…Последний комар запищал часа в два. Затем только с моря доносились слабые машинные стуки да по временам в окно моргали зеленые вспышки. В четыре утра запели петухи, и на востоке появилось пятно — серое. А там от серого, явившегося в материи ночи, выросло утро в розовую бабочку, взлетевшую косо за лесом и прикрывшую все обширным крылом.
Павел встал, оделся и вышел на крыльцо. Деревня уже не спала: гнали коров, топили печи.
Павел спустился к воде и умылся. Потом он прошел по длинным мосткам, сколоченным для удобства рыбной ловли. Они уходили от берега метров на пятьдесят. В конце их мужчина рыбачил на закидушки. А почти рядом с ним, в лодке, сидел другой, полуголый, рыбак.
Мостки были узкие, они качались. Павел кое-как дошел до мужчины, поздоровался и стал рядом. Рыбак молча менял приманки, забрасывал, вынимал рыбу.
Было хорошо стоять и смотреть. Мостки качались и словно плыли вместе с ним туда, где ожидало Павла одно хорошее.
И с этого часа к Павлу вернулось окончательное спокойствие. И когда на сон грядущий он писал дневник (для постижения опыта жизни и выводов), почерк его тоже говорил о спокойствии. Он стал прямее и проще: буквы словно утвердились, они стояли на широко расставленных ногах.
Глава пятая
Из дневника П. Герасимова.
3 июля. Я был плохим художником (и скучным другом Н.). И не стремился стать лучше, т. е. виноват в бездействии (есть, кажется, такая уголовная статья).
А ведь происхожу из честных ремесленников и унаследовал от них стремление к добротности (этот принцип отец применял, воюя для революции).
Согласен, моя вина. Я не ставил себе задачи, я все затянул. И сейчас нужно меняться: разбить себя и сделать из кусков другого.
Громит же Ананьев свои скульптурные неудачи и, размочив, из той же глины лепит новое. Вот и мне нужны новые методы: 1. жизни, 2. лечения, 3. работы.
4 июля. Н. как-то сказала, что примет глупого мужа, но при условии его непременного умственного роста. Болтовня, ей был нужен дурак, она властная.
Был ли наш разрыв несчастьем? Это как посмотреть. Горе же полезнее счастья: в душевной сытости тупеешь. Не знаю, углубились ли мои извилины, но опыта прибавилось. И сейчас моя главная забота — здоровье. Впрочем, такой вопрос: отчего, будучи вполне здоровым, я скверно работал?
Сегодня был дождь и зеленое солнце. Оно светило с каждого листа, из-за каждой травинки. Солнце ходило промеж веток зеленым светящимся туманом, сгущавшимся и вспыхивающим, а среди него лежали тусклые пятна цветов.
5 июля. Снова баня у егеря. Пришел и Чух. Он похудел, скис. Причина: телеграмма о невзятии работ на всесоюзную выставку. А мне даже и не ответили, и — ничего. Я серьезно болен — и не отчаиваюсь. Живу!
…Мы с егерем потерли друг другу спины.
Егерь пухленький, как женщина. Пока я царапал ему спину мочалкой, он рассказал, что прошлой ночью какие-то горожане убили заночевавшую в лесу корову учителя, взяли мясо и смылись на «газике». Их следы (и выброшенную шкуру) нашли. Я же думал: ограбить можно не только вот так, а взяв твой покой.
Егерь опять пригласил нас на чай. Я смотрел его арсенал — пять штук дробовиков разных систем и разного возраста — вплоть до столетнего… Егерь снимал их со стены и передавал мне, называя: «Перде», «Голланд-Голланд», «Зауэр»… Но понравилась мне шомполка десятого калибра, этакий долгоствольный мушкет: люблю архаику. Сказал комплимент егерю и получил разрешение переселиться в пустой домик на территории охотхозяйства.
…Чух нашел корову с густейшим молоком. Берем сметану и творог. Дороговато, конечно, но в городе такого и не понюхаешь.
Смазал маслом картонки, хочу писать этюды.
8 июля. Бессонница. Странно, но после у меня день холодных мыслей. С жизни осыпается вся розовая шелуха. Гошка прав — жизнь бессмысленна. Моя живопись? Ха! В век цветной фотографии? Прочее: вижу тщеславную суть Чужанина, приближающееся безумие Гошки и даже конец нашего глиняного шарика.
Н. и Чух правы: они держат перед собой модель смерти и спешат, они пожирают жизнь, чавкают. Молодцы!
11 июля. Долго брел вдоль Каменушки. Это речка лесная, скрытная. Вливаясь в море, она прыгает с камня на камень. За эту-то горсть камней и зовут лесную речку Каменушкой.
Я шел к ее истоку, Щучьему какому-то омуту. Нашел его в овраге. Он глубок и черен. Подумалось: лесные бойкие разбойнички до революции хоронили здесь концы своих дел. И вдруг мне на спину лег тяжелый взгляд.
Оборачиваюсь: из-за дерева пристальные круглые глаза. Желтые. Я вздрогнул, замахал, заорал — и в сторону кинулся зверь в бакенбардах. Это же рысь! Когда прошла дрожь в руках, я нашлепал здесь этюд в черно-зеленых тонах и, идя домой, решил сделать холст «Пьющая рысь».
12 июля. Не забыть: в притуманенном утре есть светящееся, в белизне тумана много и желтого, и синего, и даже лилового. А когда я шел за убегающим туманом — мимо домов, шарообразных кустов — и добрался до леса, то увидел вооруженных людей. Я отскочил к соснам, но, догадавшись, успокоился. Это, конечно, егеря.
Смутные люди ушли, остался один, Акимыч.
— Здорово, золотоискатель! Вот, мотаюсь, — говорил он мне (не забыть и написать — плащ его дымился, к нему прицепились куски тумана). — Будем сегодня бить ворон: тетеревов зорят, цыплят терзают. Словом, браконьерствуют. Вредны.
Туман рассеялся, и засветились верхушки сосен. (Не забыть: поначалу они ржавые, потом посинели. Будто свет съезжал вниз.) Вдруг карканье — на сосну присаживалась ворона, балансируя крыльями. Они — как черные ладони с растопыренными пальцами.
Егерь выстрелил — лес отозвался ему каждой сосной. Заплескалось в хвое, и вниз сорвалась птица. Падая, она хваталась лапами за ветки.
Она легла под сосной, в каждой лапе держала по веточке с зеленой щеточкой хвои.
— Взять ее? — спросил я.
— Зачем? Лес родил, лес возьмет.
Пригласив отдохнуть, егерь бросил плащ на землю. Садясь, я по пружинности под собой понял, сколько сотен лет здесь копилась хвоя.
А по вороне уже ходили коричневые мелкие жуки. Они показались мне сором. Жуков-могильщиков становилось больше. Они сновали в перьях, пробегали по клюву, останавливались на глазах. Они походили на крохи почвы: казалось, это сама земля берет птицу.
…Не могу вообразить Чуха в лесу с этюдником в руке и с грузом рационализма на плечах. А ведь он — часть моих привычек. Пацанами мы ходили к Никину: тот был старый друг отца и не только давал уроки рисования, но и подкармливал меня. Я был ему свой, а Чух — ходящим на уроки: Никин готовил нас в техникум и звал своими «цыплятами». Чух был и тогда самоуверен. Он закурил на первом же уроке, и Никин вскрикнул: «Цыпленок-то курит!»
Чух не только умел курить, но уже и «крутил», чем хвастал. Тогда-то он и взял надо мной командный тон.
…Думал о своей и чужой лжи и границах ее. Я недостаточно сильно любил Н., т. е. я обманул ее. Отсюда и ее обман.
Жара на плюс сорок. Солнце уже на восходе быстро разогревается. Сначала оно багрово-туманное, затем красное (ходят по нему еще какие-то тени). Но вот оно желтое… Слепящее!
Его нет возможности написать красками, они — цветная грязь.
…Спас муху с зелеными!!! глазами. Точнее, их цвет зелено-желтый. Вынул ее из варенья. В благодарность она садилась только на мой нос и лезла только в мою тарелку. Я механически прихлопнул ее. Это и есть дружба человека с природой.
…Явилась мысль стать фотографом. Соображения: я реалист и преклоняюсь перед тем, что вижу. Человечье лицо, дерево, птица мне кажутся бездонными, невыразимыми до конца. Но только новая оптика и совершенные аппараты могут передать в мельчайших деталях эту реальность (а значит, и ее правду). Фотография — великое чудо. Кто учился рисовать, тот знает, как трудно принуждать руку, и какой технический, буквально ракетный взлет есть создание мгновенно и точно рисующего прибора. И потом, фотография современна, она — в развитии. Когда-нибудь, я уверен, фото смогут ожить под прибором, а картины навсегда увязли в своих рамах. И еще одно соображение, самое важное. Попробуй-ка точно нарисовать птицу, насекомое, рысь. Тогда их нужно принудить позировать, т. е. убить. А фотокамерой я схвачу их на бегу, в полете, в любой стадии движения. Я сказал об этом Чуху, и он меня высмеял.
16 июля. Днюю и ночую на реке. Сегодня писал лодку и рыбака в ней. Голубизна неба уходит в белизну бортов, а та желтыми и голубыми тонами в загорелую спину рыбака.
…Рыболовы протоптали по берегам дорожки, наверное, до Обской губы. Брожу, наблюдаю рукодельное море. И у него своя жизнь: один кусок берега море пожирает, на другом откладывает остатки своих трапез — песок. Оттенки его ласковые для глаза, подбирать их на палитре легко и приятно, будто песочек перегребаешь. Загорает Володька — в первородном виде.
Фигура у него — антик. Этот плотский счастливчик раздражает меня своим незаслуженным везеньем. Знаешь, что дрянь, но красив, и это примиряет.
Володька:
— Ложись, грей свои кости.
Он смотрит на меня в черные стекла очков, подставляя солнцу классические ягодицы. По ним прыгают синие отблески. Не могу же я появляться со своими физнедостатками около этой плотской элиты. И я ухожу, бормоча:
— Солнце, боюсь кровохарканья.
18 июля. Съездили с егерем на ловлю сорожек. Мотор был в ремонте, и мы шли на веслах. Греб егерь, решивший согнать жирок.
Сорожек наловили полный таз. Хорошенькие рыбки, плавники оранжевые. Строя планы об их жаренье и копчении, мы поплыли обратно вдоль берега. Здесь когда-то (спешили заполнить водохранилище) был неряшливо срублен сосновый лес. Огромнейшие пни торчали у берега, а вода подмывала их. Они приподнялись на корнях, потеряли кору, стали белыми. Они казались тысячным стадом осьминогов, готовых атаковать берег.
И вдруг (жуткий момент!) осьминоги шевельнулись. Пустив волну, к солнцу уходила большая черная лодка. Мотор ее работал тихо, но мощно. Тянулись водяные усы, заплескалась вода.
Лодка шла от нас с удивительной скоростью, а из-за тихости мотора в ней было что-то призрачное. Это браконьеры.
— Гады, сволочи!.. — сучил в лодке босыми ногами егерь.
…За месяц море скушало шесть метров берега. Людям-то малые убытки (упали изгороди), а стрижам худо. Бедняги 1000 лет сверлят гнезда в суглинистых этих берегах, а море, которому всего лет 5—6, разваливает эти берега и гнезда, топит птенцов.
Черные птицы мечутся над волнами в тревоге и страхе. Стоять на развалинах прежнего, пусть немудрого счастья! Это мне понятно. И я передаю ужас птиц в красно-черных, условных тонах.
…Выводы: природа гибнет. Мы, люди, тесним ее, давим, топчем. А что будет, когда города сомкнутся краями?
Когда я выхожу в поле или бреду лесом, то ощущаю последние удары пульса обреченного организма. Когда сажусь отдыхать на траву, то сижу у ложа умирающего.
…Спас от гибели бабочку «павлиний глаз», выкупив ее у мальчишек за двадцать копеек. Акимыч рассердился, сказав, что я сберег вредителя леса. Я же доказывал ему, что Город уже все победил, что скоро зверей и насекомых будут держать только в зоо- и насекомопарках.
Акимыч озабочен муравьями и расселяет их — полезны. Кстати, о муравьях. Постепенно соединяются человеческие умы в общий разум (пора гениев окончена). Это достижение осведомленности, информации. А как быть с общей совестью? Такой общей, такой сильной, чтобы она сломала все плохое?
…Природа (отдельное дерево, зверь, жук, их древнее сообщество) сложный механизм. Его надо беречь. Мне ясно, что я должен делать. Я должен быть в лесу, я должен сберечь все мгновения его жизни. Нужны фотография, и киноаппарат (им можно следить динамику леса), и рисунки.
22 июля. Природное чудо: с утра летели бабочки-капустницы. Они летят с моря, будто являясь из его глубин. Слышен шорох бабочкиных крыльев. Птицы безумствуют — столько даровой еды! А на берегу, поставив мольберт, Чух учит Гошку писать модерновые картины.
— Если море синее, крой его желтой, вот этой, стронциановой. Деревья зеленые, но это надоело. Еще махровый идеалист Кант мечтал видеть их красными. Осуществляй его мечту, мажь их краплаком. А небо крой сажей.
— Ты, трубочист, — сказал Гошка и ткнул пальцем в горизонт. — Где видишь сажу?
Чух:
— Рубенс всевозможными оттенками сажи написал святого Франциска, а это вдохновенная работа.
Тучи несутся быстрее и быстрее, освобождая край закатного неба. Игра отражений: вдруг плоскость моря становится желтой — от горизонта до горизонта. А по желтому зыбь пишет ультрамарином мелкие синие черточки и тут же их стирает.
23 июля. Акимыч ругается — поймали какого-то прокурора, прихватили с уловом на воде. Но суд отказал в иске («Дружки-приятели»). Теперь Акимыч грозит «допечь» несчастного прокурора через газеты. И допечет, без всяких сомнений.
— Что я скажу Ваньке Корякину, у которого и дети, и маленький заработок. Он мне в нос тычет этого прокурора, в нос!
Думаю про мои весенние свинства, думаю о вполне порядочных людях, которые поедают запретную стерлядь. Худо то, что я сам желаю есть ее, но креплюсь, удерживаюсь.
— Не чуди, — советует Гошка. — Одну жизнь живем.
Он потолстел, рыгает выпивкой — нашел вдовую хозяйку. Сытый, жмурится словно кот. Нет, весной он был лучше.
Вывод: аскетизм все же нужен. Он делает жизнь прямее, желудок чище. И с души, и с тела он сгоняет жир — дряблый и лишний.
28 июля. Что-то затемпературил. Кашель, бессонница, скука. Пора ехать в город. Там врачи, там моя комната.
29—30 июля. Черт-те что! Сверкают грозы, ворчат, гремят, а в Камешках сухо. Но электричество пропитывает воздух. Оно мерцает зарницами, трещит в волосах, вспыхивает белыми клубами в лесной черноте.
Чух осатанел и пишет городские пейзажи — штуку в день. Говорит, тряся перед моим носом кистью, обмакнутою в краску:
— Восемнадцать рабочих часов в день создают гения. Ван Гог писал картину в день! Не надо ждать озарения, вспышки, надо работать. Ведь не важно, как зачат ребенок — насилием или так.
И на реке то же беснование. Плещутся рыбы, валом валят туристские лодки. Народ в них молодой, бойкий, шумный.
Это племя людей моторизованных, ускоренных. А ведь созерцание природы должно быть неторопливым. Она, как хорошая женщина, требует долгого и терпеливого ухаживания.
…Мне все мерещится, все рисуется фигура среди соснового высокостволья — женская, в белом платье.
Женщина идет, наклоняется, собирая цветы (грибы, ягоды). Вот она оборачивается: Наташа. Эх, гулять бы с ней, идти, таять от нежности. Наташа! Где ты? Приди, я не упрекну тебя, я ничего тебе не скажу.
Нет. Не прощу!
Я бреду бесконечными дорогами. Никого мне не нужно, никого. Только одиночество. А возьму-ка я собаку. С ней веселее: будет крутиться, будет встречать меня, нежничать. Собака меня не предаст, не обманет. Нет, не удалось Наташе ограбить меня. Вот, один я живу, а люблю многое — лес, живопись, тетку, птиц, книги. Я — богат. А наши пути разные. Пусть для нее все горит радугой и улыбается. Но и мне не хуже. Конечно, тропка моей жизни лесная, тенистая, с крапивой и комарами, но и к ней прорвется солнце.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ДЕНЬ СТРЕКОЗ
Глава первая
1
Тряхнуло — автобус перескочил разделительную линию города, вошел в него и за собой оставил равнину с прокисшими болотами, оставил лесопосадки из тополей и американских выносливых кленов. Еще тряхнуло и ударило: автобус вкатил на толстобревенчатый мост.
Павел видел в окно серые перила и зажмуренного от пыли горожанина. Пыль взлетела от автобусных передних колес и обвила зажмуренную голову светящимся облачком. И за этой головой виднелась речка Коняга, что проходила под мостом. Она вилась на желтопесчаном ложе. Вдоль речного кривого взблескиванья ходили загорелые пацанчики.
Началась брусчатка. На обочине лежали отлитые из бетона детали будущего моста. «Сломать и переделать — это извечное», — думалось Павлу.
Побежали мимо дома и машины. Автобус проехал улицу Коммунаров, прощупал ее от старого булыжника до размягченного свежего асфальта. Далее пошло хорошо знакомое — улицы, перекрестки, старые деревья, киоски, плакатные щиты, лозунги.
В лесу и в поле с их округлостями и вмещением всего, от простейшего камня до растения, до сложного организма зверя или птицы, все теряло определенность, уводило по кривой в неведомое. Город же был прост и потому логичен.
«Именно в городе я могу попытаться стать человеком типа «рацио». — Павел глядел в окно.
Над городом вставала гигантская реклама: «Пользуйтесь самолетом, берегите время!» Ее цвет резал глаза. «А народища», — дивился Павел.
После безлюдного бора и тишины речных берегов суета и прицеленность горожан удивили Павла. Они казались ему съехавшимися со всего земного шара.
А яркие пятна женщин! Миганье их платьев усилилось на центральном проспекте, у двенадцатиэтажек, поставленных косо к движению.
«Хорошо сделаны», — решил Павел.
Центр… Именно здесь, в центре, и начиналась истинная четкость города. Все, все здесь целесообразно, все продумано. Сюда от водяной артерии (река) устремлялись кварталы.
Хорошо!
Павел вышел ранее нужной остановки и купил давно желанное — сливочное мороженое. Жуя его плотный маслянистый брусок, Павел вспоминал теткины рассказы об озере с дикими утками на этом месте. О том, как отец стрелял их, лазая в тростниках. И вот — здесь настоящий город, здесь проезжающие тяжелые грузовики пускали перегоревшую солярку, шумела толпа, орали репродукторы.
И все равно хорошо — вертикали стен, электрические часы величиной с таз…
Да, да, в городе царили прямая линия и точно измеряемое время. Он был выражением человека с теодолитом и логарифмами для расчетов, с ясной целью и умной головой.
Логика построенного им города была четка. Она исходила из убеждения, что прямая есть кратчайшее расстояние между двумя точками, что в окружности содержится именно 360 градусов, что вертикаль устанавливается посредством отвеса из длинной и прочной нити с привязанным к ее концу грузиком.
И это было хорошо.
В лесу и поле все кружило, уводя Павла по спирали черт знает куда, в путаницу, смещение понятий. В городе путь его мысли станет прям, здесь только и можно точно мыслить. (Решающий все внезапной догадкой, импульсом, Павел очень любил это слово — «мыслить».)
2
Вернувшись домой, Павел тотчас распределил время по часовой сетке города.
Вставал он в шесть утра, вместе с заводскими рабочими. Завтракал в семь, со служащими. Ложился же спать не раньше двенадцати ночи, как всякий уважающий себя труженик искусства. Но хватило его на первые только дни, а из всех нововведений удержалось одно — привычка размышлять перед сном.
Он брал теткин ватник, клал его на верхнюю ступень крыльца и садился. Защитив таким образом от простуды свой крестец, он ставил локти на колени, подбородок упирал в ладони и думал.
В размышлениях Павел ходил кругами. Ладно, он переменит жизнь, но ради чего? Должна быть цель.
В деревне ему казалось важнейшим: первое — уговор человека не вредить лесу и населению его; второе — задача сохранения слепков с природы (рисунок, фото) до тех времен, когда ее, природы, в сущности, уже и не будет.
Но теперь пришли сомнения.
Вот город, железнее и бетоннее которого ничего нет на свете.
От него идет угроза природе, здесь все живое и растительное сжато в кулак. Но все же прилипчивые топольки спокойно начинают свою жизнь в каждой трещине асфальта, а иные забираются даже на крыши, устраиваясь в принесенной ветром пыли.
Пусть они умрут там, на крышах и в асфальтах, но они есть, это факт.
Грибы шампиньоны то и дело взламывают асфальт, а ночные бабочки покидают леса и летят в город, на свет его огней. Одни гибнут в нем, но другие приноравливаются и живут здесь, дают племя.
Многие птицы зимуют в городе (синицы, чечетки, снегири), им здесь сытнее и теплей.
Вот и сейчас в небе крутятся летучие мыши, в окна на свет лезут моли, и ворочается в тополе, в самой его верхушке, воробьиная стая — разговаривает о чем-то и все не может заснуть.
А сегодня утром он лично видел молодую кукушку. Спрашивается: зачем каждую осень в город набиваются молодые кукушки и живут в садах — с середины июля до середины августа?
Что им здесь надо? Не поймешь…
И вдруг ему подумалось абсолютно неожиданное. Такое, что от восторга он кулаком ударил себя по колену. Сильно, до боли. «Вот оно где! Почему же я ранее этого не заметил?» — упрекнул Павел себя. Он поднялся, прохромал в комнату, взял лист бумаги и написал на нем кирпичным шрифтом три раза подряд: «Стать рацио!», «Стать рацио!», «Стать рацио!». Но думал уже совсем о другом.
Он писал толстым карандашом, нажимал, не жалея грифеля. Написав, прикнопил бумагу к стене.
— Иначе я не смогу ничего сделать, — бормотал он.
— А что это такое, «рацио»? — спросила тетка.
— Рацио — это человек, который живет головой, — пояснил Павел.
Тетка подумала и сказала:
— Чтобы жить головой, надо ее иметь.
Тетка стояла около него. Выбивались из-под платка хвостики волос. Очки цеплялись за уши петлями белых резинок.
Это была гордость тетки — никуда не годные очки, используемые лет пятнадцать подряд. Стекла их были царапаные, оправа сломанная и годна только в мусорное ведро.
А у запавшего рта тетки сбегались морщинки. Они узились. Сейчас она скажет: «Если бы ты был умен, как твой отец…»
— Если бы ты был умен, как твой отец, — сказала тетка, — тогда можно быть рацио. Но ты пошел в мать. Она была прекрасной женой, не спорю, но приглуповата. Мужчины любят таких.
Здесь надо было встать на дыбы, защитить мать, но Павел смолчал. Он был целиком в придуманном: вывод был громаден.
Где-то внизу тетка упрекала его мать, а он был высоко, на горе, и видел дальше других.
И так просто все. Отчего не замечали другие?
Ночью он открыл окно и выставился наружу, к белым табакам. Наедине с ними Павел вслух стал выражать идею словами, определяя ее возможности.
— Такая петрушка, — говорил он табакам. — Город давно стал стихией и теснит природу. Но она ведь тоже стихия и мешает городу раздвигаться. Так все видится со стороны. Но вот в чем соль, противоположны они только внешне. Раз они стихии, то значит, что и родня друг другу. Просто это две еще не притертые друг к другу стихии. Мы думаем, что притирание и дружба для них обязательны, как основа жизни города, и что это зависит от нас. Это, конечно, так. Но есть и другое — они и сами приспосабливаются и притираются. Они уже перешепнулись между собой. Значит, цель моя облегчить это притирание, указав на него остальным, и просить, чтобы они помогали.
Перспективы затеянного настолько ослепляли и волновали Павла, что заснуть ему так и не удалось.
Он лежал до рассвета, глядя в потолок. Когда высветилась длинная известковая трещинка, пересекающая потолок наискось, Павел приготовил завтрак, отгладил костюм, скипидаром смыв нечаянное масляное пятно. И ушел в центр, в биоинститут. Там показал членскую книжку, и его приняли, вахтер провел Павла в большой дерматиново-черный кабинет.
3
В нем было темновато, но свежо от вентилятора. И хотя цель своего прихода Павел излагал весьма смутно, но ученый человек, сидевший перед ним, серенький, без умственной осиянности, все сообразил.
— Я вас понял, — сказал ученый человек. — Вас интересует, возможно ли принципиальное сосуществование города и дикой природы?
Павел кивал ему: «Да-да-да…»
— Возможно, если мы пойдем природе навстречу. Иначе цивилизацию ожидает крах («Крах-крах-крах!» — твердил про себя Павел и кивал головой).
И здесь ученый развил тему, рассмотрел ее — минут за пятнадцать — со всех сторон. Павлу нравились четкие слова ученого, но больше нравилось то, что ученый еще не приметил начавшееся схождение двух стихий.
Но не следовало выдавать мысль, пока она не обрастет фактами. Надо собирать их, проверять.
— Много ли видов диких птиц обитает в городе? — спросил Павел как можно наивнее.
— Около ста, — сказал ученый. — Одни постоянно, другие сезонно, например, зимой. Есть залетающие только на весну, варакуш, например. Если это вас интересует глубоко, мы снабдим вас абсолютно точными данными.
— А растения? — спросил Павел.
— Это спросите у ботаников. Тысячи видов, по-моему, растения очень пластичны.
— А насекомые?
— К энтомологам.
Он сказал Павлу, где найти ботаников и энтомологов: этаж, комната, фамилии.
Уходя, Павел так благодарил, так ему кланялся, будто проживанье тысяч видов растений и ста видов птиц в городе постоянно или периодически целиком зависело от этого человека. Но к ботаникам и энтомологам Павел не пошел. Ни в тот, ни в другие дни, так как не чувствовал в этом надобности.
4
Он шел по улице вприпрыжку — быстрый, радостный. «Значит, — соображал он, — происходит такое: лес давят и гонят, а он потихоньку перемещается в город подходящими видами птиц, растений и насекомых. В сущности своей он неистребим, если пришел даже сюда, в центр. Его не прогнать. А чем природное может задержаться в городе?» — спросил себя Павел.
Выясняя, он обегал за день город — побывал на птичьем рынке, ходил в зоомагазин, торговавший попугайчиками и золотыми рыбками. (Сейчас не было ни тех, ни других. И, выполняя план, зоомагазин торговал порохом и дробью к осенней охоте.)
Павел разговаривал с продавцами, интересовался потребностями города в рыбках, кенарях и волнистых попугайчиках. Выяснил, что магазин готов взять на комиссию любого зверя. Можно кроликов, можно хомяков.
— А тигра? — разрешил себе шутку Павел.
— Тигров не берем, — серьезно отвечал продавец. — Помещение не позволяет.
Побывал Павел в отделе охраны природы. Суматошный этот день он кончил в центральном сквере.
Был поздний вечер. Павел сидел на скамье, поедая мороженое. Щепкой выколупывал его из бумажного стаканчика, ел и считал проводимых собак.
На цепочках водили породистых — колли, овчарок, фоксов. Вели с гордостью.
Павел рассматривал собачеев: разный возраст по-разному интересовался живым миром.
Молодые люди были заняты собой, старики тихо окаменевали на скамейках. Самый добрый к собакам возраст Павел открыл в промежутке между тридцатью и пятьюдесятью годами, у людей, уже коснувшихся мудрости, но еще хранящих силу.
Можно было делать первые выводы: город принимал природное и сам, и теми людьми, кто держит животных и растит цветы из любви к ним. И совсем другими — озабоченными этим как службой (охрана природы, озеленение и так далее).
Сейчас эти люди — распространители природы в городе. Проводники. Они — будущие зрители его картин.
Он станет нужным таким людям своей работой, он будет на той грани, где все обнажено, где режут по живому. Вдруг Павлу привиделась Наташа. Она сгрудила ладонями цветы, лиловые шишечки, и сунула в них лицо.
Павлу ясно увиделась даже оса, норовившая присесть на ее плечо. (Она согнала ее встряхиваньем головы.)
Наташа шептала нужные ему слова:
— Паша, во мне тоска по зеленому. Мне скучно в городе, мне хочется в деревню, хочется притронуться к земле. Хочу быть простой бабой, иметь огород, растить капусту.
…Обороняясь от Наташи, Павел встал, бросил мороженое какой-то серой дворняге (та поджала хвост) и ушел.
Тоскливо ему было, скучно. Наташу он прогнал сам, друзей из-за нее — даже изгнанной — стеснялся. Самая пора заводить собаку.
Пес, живое существо… Он будет любить Павла вопреки его слабостям, неудачам, болезням. Он будет настоящий преданный друг — лохматый и бойкий, с холодным носом.
5
За собакой Павел пошел в охотничий магазин. Ему помнилось еще с весны (время покупки тульской двустволки), что магазин, собственно, был охотничьим шумным клубом. Там хвастали результатами охот, договаривались о совместных поездках и продавали друг другу разные охотничьи штуки: особенные патронташи, патроны восьмого и десятого калибров, латунные, древние трубы…
Еще вспомнились объявления о продаже собак, дроби, лодочных моторов и тому подобного. Эти объявления клеили сами охотники к магазинным дверям и даже к стеклам.
Да, там он узнает, там выяснит. Павел пришел в десять утра, но магазин уже был полон: охотники запасали к осеннему сезону дробь и порох.
Была длинная шумная очередь. За прилавком маленький и седенький, в синей спецовке неторопливо возился с чашками рыночных весов. За спиной его, под толстым стеклом, стояла черная шеренга ружей.
— Граждане, не орите так, — по временам взывал к охотникам седенький, но его не слушались.
Приятно было Павлу увидеть ружья. Он пролез к прилавку и долго рассматривал их, хотя его и толкали, стараясь оттеснить.
В витрине были ружья тульские, светилось огромной ценой старинное, штучное, гринеровское ружье.
Чрезвычайно много было втолкнуто под стекло одноствольных черных ижевок.
Насмотревшись, Павел выдрался из толпы. И тут только вспомнил, что пришел он в магазин разузнать о собаке. В конце концов, еще дома говорил он себе, раз он больше не охотится, зачем ему дорогая охотничья собака. Но была в нем давняя симпатия именно к охотничьим собакам, и не всем подряд, а к лохматым английским сеттерам. Породистый и умный сеттер станет хорошим другом и его, и тетки. Она будет говорить с ним, когда останется одна.
Но сейчас Павел думал, что и другие собаки тоже хороши. Итак, какую же искать и спрашивать? Шум в магазине мешал Павлу сосредоточиться. Народ здесь был интересный и хороший, чудаки, меняющие реальные возможности делового дня на разговоры и толкотню. Они кричали друг другу о Васюганье, звали в Кулунду. Должно быть, крики позволяли им воображать звуки предстоящих выстрелов.
Но надо было сделать дело. Павел выбрал одного, как будто спокойного, человека.
— Скажите, где могу я купить хорошую собаку?
— Лаечку не желаете поиметь? — быстро спросил человек.
Услышав их разговор, многие заинтересовались, стали окружать Павла, помогать советами. Поднялся гул.
— Пойнтерка берите, он с шести месяцев работает! — кричал кто-то прямо в лицо Павлу. (Все дышали на него — кто табаком, кто едой, а самые бойкие отдавали и водочкой.) «Однако энергии в них», — завидовал Павел.
— Пойнтер голый, простынет осенью, — подсказывали Павлу. Охотники явно желали ему добра.
— Астаховский от туберкулеза умер!
— Бриз воспаление легких получил!..
— Спаниеля возьми, спаниеля, — наваливался животом на Павла один громадный.
Слева Павлу втолковывали про борзых, справа убеждали отдать силы и время фокстерьерам, позади намекали на приобретение по случаю целой стаи такс, пригодных для охот нагоном по мелкому зверю.
— Да мне сеттера нужно! — вскричал Павел.
— Так какого черта ты эту кашу заварил? — сказал ему толстый и убрал живот. Теперь охотники втолковывали Павлу, что лучше всего брать молочного щенка, чтобы тот привык к хозяину, что с собачьими вопросами следует обращаться к кинологу, пройти к нему с затылка магазина, туда, где свалены пустые ящики.
Там, в фанерном закутке, и сидит спец по собакам, кинолог.
И на самом деле, спец был там и пил чай из термоса.
Это был абсолютно лысый человек.
Со свойственной лысым бойкостью соображения он все и устроил Павлу.
Да, верное это намерение — брать сеттера. У нас не Кавказ и не Средняя Россия, у нас зимой шуба нужна. Англичанин же красив, умен, чутьист. А брать лучше полувзрослого. Выращивать не нужно — экономия времени и все же щенок, легче сойтись характером. Именно такого пса продает Иконников, Василий Степанович. Возраст семь месяцев, пол — мужской. Здесь такое соображение — у дам могут быть недомогания, а мужик — всегда готов к полевой работе.
И всесоюзная родословная у собаки. О том же, что песик испуган ружейным выстрелом, лысый кинолог промолчал. Рассуждал он так: «Грех, конечно, страшный, и для охоты пес негоден. Но этот субъект охотиться и не будет. А иконниковский Джек может еще и отойти. Полюбит владельца и сломает свой страх. Покупщик же, видимо, стеснен в средствах, а Джека можно взять недорого».
— Я позвоню Иконникову и предупрежу его, — сказал кинолог. — Вы ему более пятидесяти рублей не давайте.
Он пожал Павлу руку и напомнил, что дом Иконникова стоит во дворе и номерок к нему не прибит.
Но Павел не взял собаку в тот день и даже на следующий.
Глава вторая
1
Иван Васильевич угрюмился. Причина была — осень в кронах деревьев показала свое желтое и красное.
Следовало ждать предзимней активности туберкулеза.
Больные же лечились из рук вон плохо. Сам виноват — распустил. Павел Герасимов просрочил неделю больничного листа. Скорее всего забывчивость, но вдруг чудак слег?
— Зайду к нему, — говорил себе Иван Васильевич, уходя с работы. — Зайду и хвост накручу.
И зашел — в сумерках, когда светились окна дома и сильно пах белый табак.
Павел ужинал. Он ел и записывал на бумажку, сколько увидел сегодня в городе птиц и собак. (Воробьев он считал на тысячи, собак делил на три группы — охотничьих, породистых и простых.)
Павел загребал ложкой жареный картофель и поверх тарелки смотрел на свою бумагу.
Иван Васильевич, остановись у открытой двери, потопал ногами на крыльце, чтоб предупредить о себе. И ему крикнул старушечий голос, чтобы он проходил.
Входя, увидел: в комнате, под лампой, за столом сидел Герасимов и смотрел на него, держа рот открытым, а в руке ложку, а толстая, но подбористая, бодрая старушка шла из кухни.
— Приятного аппетита, — сказал Иван Васильевич, насмешливо поклонившись Павлу.
— Иван Васильевич!
Павел вскочил, держа в руках самописку и ложку. Этот маленький, сердито усмехающийся человек с портфелем напугал его. Павел вспомнил, что он больной и имеет в этом положении определенные обязанности. Беготня же по городу не входит в обязанности больного, а противоречит им.
— Что же это вы, — говорил врач, — не появляетесь? Приглашения ждете? Авто за вами присылать? Милицию с собаками? Или вообще вам жить надоело? Неужели ваше здоровье нужно мне одному.
Говоря все это, Иван Васильевич осматривался, так как придавал домам значение верхней одежды человека и больше — кожи его. И знал, что, например, в мрачном доме болеют вдвое чаще.
Но Павлов дом ему определенно нравился: небольшой, чистенький, продутый сквозными потоками воздуха, он так пах жареной картошкой, что Ивану Васильевичу захотелось есть.
Комната Павла (куда они пришли) тоже понравилась ему. Здесь попахивало схимой: жесткие стулья, узкая железная кровать.
Посреди комнаты установлена деревянная массивная тренога с начатой и засохшей картиной. Иван Васильевич подошел ближе — на холсте красные, серые и земляные пятна. Сощурился — все равно непонятно.
— Вы, я вижу, работаете, — сказал Иван Васильевич, отходя и садясь в углу на жесткий стул. Отсюда красные пятна слились и образовали рисунок вечерних домов. Но еще какие-то серо-зеленые пятна были нашлепаны на верху холста. Чтобы разобраться в них, по-видимому, надо отойти еще дальше, за стену.
— Что это вы пишете?
— Это пустяки, подмалевок… Старый.
— Красные дома, как я понимаю, это здания из кирпича. А вот пятна?
— Летящие птицы, — угрюмо ответил Павел. А теперь нужно объяснить врачу, что он не только над картиной работает, но и болеет по всем правилам: спит восемь часов, придерживается диеты и глотает таблетки — три раза в день и по восемь штук. — Чтобы рука не забыла, — говорил он. — Тренаж. Писать эту картину буду зимой. — Он подумал немного и добавил: — Следующей.
А сам прислушивался к стукотне на кухне, к шипенью сковородки. Вползла сладко-едкая струйка масляного чада, и Павел сообразил, что разговор минут через пять будет разорван приглашением тетки поужинать вместе.
— А когда мы вас поставим на ноги, чем вы намерены заняться? (Врач оперся на портфель, поставив его на колени.)
Павел стал перечислять: участие в выставках (областных), писанье этюдов и т. п. Говоря, прислушивался: тетка шла к ним. Под ее ногами постанывали половицы. «Первая… третья… пятая», — считал Павел. Тетка вошла в парадном халате. Широкая, расцвеченная. Глаза ее и щеки сияли.
— Прошу откушать, чем бог послал, — сказала она врачу.
— Что вы! Что вы!
Иван Васильевич, прихватив портфель, испуганно поднялся.
— Не могу, меня дома жена ждет.
— Вы обидите меня как хозяйку, — сказала тетка. — Всех, кроме моего Павла (он холостяк), дома ждет жена.
Иван Васильевич шевельнул ноздрями — вкусно. Соблазн, соблазн. «Уговаривайте же меня, уговаривайте», — думал Иван Васильевич.
— Я уж и стол накрыла, — сказала тетка, становясь в дверной проем. — Покушайте на скорую руку.
— Ну, что с вами поделаешь, — сказал он. — Я, признаться, и не обедал сегодня, не успел.
Павел был доволен — неприятный разговор кончился. А завтра он придет на прием, продлит больничный лист и получит новые таблетки. И все будет хорошо.
…Тетка любила и умела угощать. Ее запасы были рассчитаны на внезапность.
Павел с усмешкой глядел на яркий стол: красное, белое, зеленое — салаты! Да еще стояла чекушечка.
Павел налил водки в невысокие рюмочки.
— И тебе? — спросил он тетку, останавливая горлышко у третьей рюмки.
— А чем я хуже вас?
— Браво!.. — сказал врач и поклонился тетке. — Простите, не знаю вашего имени-отчества.
Тетка сказала.
— За здоровье больного!
Выпили. Тетка, обтерев губы тыльной стороной ладони, сказала:
— Смотри, Паша, как ведут себя в гостях воспитанные люди. Учись! Ты же в гостях вечно молчишь, как букараш.
И дала врачу котлетку.
— Что вы думаете об этом годе? — спросила тетка. — Солнце-то, говорят, пятнами покрывается.
— Ничего, это пройдет, — отвечал доктор и посыпал котлетку резаным укропом. — Конечно, год тяжелый, радиация. У нас повышенное количество больных, терапевты жалуются на инфаркты, психиатры сбились с ног.
— А если безрукавку из кровельного железа сделать? Им хоть можно отгородиться?
— Железо, я думаю, они не пробьют, — отвечал врач. — Так ведь умучаетесь. В жару будет жарко, в холод — оледенит. Нет ли у вас горчицы?..
Горчица нашлась. Сытый Павел ковырял вилкой узко порезанную капусту. Ему хотелось говорить. Язык все пошевеливался, трогал небо, проходился по зубам.
«Молчать, только молчать…» — приказывал ему Павел.
Тетка же выспрашивала Ивана Васильевича о диете, и тот учил ее приготовлению киселя из овсяных хлопьев. Врач съел еще котлетку, он довольно улыбался и своим трескучим голоском давал медицинские советы.
— Я думаю, — сказал вдруг Павел, — овсяные хлопья, паск — они не решают вопроса ценности жизни, то есть полезности ее.
Иван Васильевич сгустил на лбу морщинки.
— Да вы не слушайте его! — махнула рукой тетка и придвинула какую-то красную закуску.
— То есть я имею в виду практическую ценность работника, — пояснял Павел, намазывая красное на белый квадратик хлеба. — Положим, вы меня вылечили, но я остался точно таким же, как и до болезни. Значит, опыт несчастия оказался ненужным, а время ушло в песок.
«На что это он намекает?» — соображал врач.
— Понимаете, я хочу сделать себя полезнее, чем был ранее, до болезни.
— Опыт жизни повысит вашу ценность для общества.
— Но мне нужно другое. Положим, я хочу из категории способных перейти в категорию талантов.
— Ого! Так-таки в таланты?
— Да!
— Ну, это сложный вопрос, психофизический, — ответил Иван Васильевич и скосился на Павла: тот похож был на него своей узкой сутулой тенью. Гм, сидит, устремляется. Это хорошо, это тонизирует. Но для взлета нужен фундамент, здоровье, семья…
— Женитесь, — посоветовал он. — Нервная система ваша лябильная, вам обязательно нужна опора.
— Вот и я ему говорила — женись, найди славную девочку и женись, я внуков нянчить буду, — вступила в разговор тетка. — Но теперь думаю, что он врожденный холостяк. Не женится он.
— А какой путь вы выбираете для приобретения таланта?
— Путь напряженного труда и подбора творческих союзников, — отвечал Павел.
— Союзников?
— Знаете, чтоб была группа близких людей и я среди них. Они будут снабжать меня идеями, делиться ощущениями, я стану, так сказать, их кистью. Понимаете, коллективное существо, мозг в складчину.
— Модно, сложно, пойду-ка я лучше домой, — сказал Иван Васильевич, кладя вилку. Он поднялся, поцеловал руку тетки и взял портфель.
Павел вышел проводить его.
Они шли по дорожке к калитке. Табаки клонились к ним.
— Не заноситесь мечтами, — советовал Иван Васильевич. — Чтобы не упасть со слишком большой высоты. Я понимаю, в погоне за исключительным есть особенная, сладкая тяжесть. Кстати, мой портфель стал что-то тяжеловат.
— Там огурцы и морковка, тетка их положила, — догадался Павел.
— Но мне не нужно!
— Смертельно ее обидите: овощи своего урожая. Вот вы что мне скажите — выдержу я такую работу или нет?
— Если погорячитесь — организм сломаете. Надо вырабатывать методичность, готовить тело, питать мозг. Ведь вы понимаете приобретение таланта как поиск метода работы? Я не ошибся?
— Нет, я хочу сам талант, — сказал Павел.
— Спокойной ночи, — сказал врач.
2
Прихотливое настроение нес домой Иван Васильевич. Он взмахивал тяжелым портфелем, он даже пробегал за ним по нескольку шагов, шутя с инерцией. Но тут же эту игривость сменило настроение серьезное.
Вопрос: отчего такой стеснительный и больной парень стремится прорасти в новое качество? Стимуляция болезни? Или он скрытый обладатель природной воли?
Врач закурил и постоял несколько минут. Темнота и холодок улицы были приятны. Звезды растворялись в свечении города, проносились нетопыри.
И так ясно представилось ему — Павел станет надоедать. Придет и скажет: «И мне введите стрептомицин в трахею, я хочу быть талантом».
— Это я сам решу! — сказал Иван Васильевич в темноту. — Сам!
«Фу-у, он меня растревожил. Вот что надо сделать — поднять его тонус: лимонник, аралия. Да, и белые грибы, их влияние пагубно для палочки Коха».
Иван Васильевич задавил пальцами огонек сигареты и стал подниматься к себе на этаж.
«А Герасимов не понимает, за что хватается. Ему надо создать новый психический фон, мозговые связи, изобрести метод. А что до использования чужих способностей, то на этом слоне мир стоит».
— Ты поздно и выпил, — сказала недовольно жена. Она была одета по-ночному и пахла туалетным уксусом.
— Да вот зашел к одному забавному человечку. Я тебе расскажу.
Он прошел в кабинет и положил на стул портфель. Снова закурил.
«…Гм, белые грибы… — думал он. — Надо штудировать литературу, искать действенные разновидности. Ведь я сам грибник и мог давно проделать опыты. Скажем, вводить грибы в диету Иванову, а Сидорова держать без них».
— Паршивец Герасимов. Разбередил… — ворчал он.
Надо жучить, надо гонять самого себя. Иван Васильевич напугался такого вывода. Дело в том, что мало сил. Одного-то легкого все же нет.
«Я устаю… устаю…»
Да, он устал к вечеру, измотан.
В конце концов, он ставил опыты, как подняться после резекции легкого и быстро улучшить здоровье, вернуть человечью и рабочую ценность. Чтобы и жене не было противно и жалостно, чтобы остались прочными зубы, не рассосанные на ремонт легочной ткани.
Вернуть себе дыхание, чтобы можно было ходить далеко в лес.
Вот он курит, а в его состоянии это вредно и надо бы бросить. Выкинуть пачку сейчас? Отказать себе в приятности подымить и, глядя на извивы дыма, повертеть мыслями.
Но все почти больные курили, и нужно было выработать меры приспособления организма к дыму. Скажем, ежедневно проводить легочную гимнастику. Самому — чтобы потом советовать и другим.
— Делаю, что могу, делаю, уважаемый Герасимов.
3
Тетка вымыла посуду и вышла к Павлу на крыльцо: сидит раскорячкой, смотрит в темноту. Что видит? Она тоже посмотрела, но увидела только синее пятно гнилушки у забора. Тогда принесла фонарь и направила в то место, куда глядел Павел. На грядке моркови увидела соседскую белую кошку.
— Брысь! — сказала ей тетка и погасила фонарь.
— Все молчишь, — говорила она Павлу. — Со мной и разговаривать-то перестал. Такой умный?
Ждала ответа. Павел молчал.
— Ты думаешь, я согласна жить в молчании. Я тоже человек. Заведи мне собаку. Я хоть с ней поговорю.
— Будет, будет тебе собака! — пообещал Павел, резко вставая и уходя в дом. Было в его тоне неприятное, злое. Тетка следом пошла в дом и стала думать о значении этого нового тона. Заснула она не скоро, все ворочалась и вздыхала. Ей было страшно чего-то. Тут по крыше начал постукивать дождь, влажная свежесть шла в открытые двери.
— Господи, пронеси, — попросила она.
4
Иконниковы пили чай с сушками. Пес сидел под столом и тоненьким голосом просил сушку.
Увидев Павла, он выскочил на него с лаем, но и вилял хвостом. Он был такой чистенький, такой глазастый, что Павел не испугался, а сказал:
— Ну вот, нашел на кого лаять.
И пес смутился, ушел под стол.
Иконников был прям с Павлом.
— Пес дурак и испорчен, — сказал он и кивнул на сына: — Этот хлюст запугал его. Целился, пистонками в уши хлопал. Боится собака выстрела. К чему мне такая? Пока я его отучу от страха, я двух нормальных собак натаскаю.
Павел молчал.
— Берете дурака? — спросил Иконников. Он ходил по комнате — из угла в угол. Живот его нависал на брюки, ноги были босы и шлепали по половицам. — Этот у меня третий, но вы не думайте, что я избавляюсь. Я с детства собачник, я их временами штук по пять держал. И сейчас два моих пса живут на даче у брата.
Павел тотчас вообразил себе собак, проживающих на даче.
— Терпеть не могу тянуть дело, — сказал ему Иконников. — Давайте шестьдесят и берите его.
Павел медленно краснел. Он взял с собой ровно пятьдесят рублей. Конечно, можно упираться, но оценивать живое и красивое существо было жутковато. Лучше бы всего отдать деньги сразу. Но и эти пятьдесят Павел занял.
— Мне говорили про пятьдесят, — тихо сказал он.
— А, лысый прохвост! — заворчал Иконников. — А вы посчитайте-ка кормежку и цену щенка. Джек стоил мне тридцать рублей, проедает он в месяц не менее десяти. Сотня ему полная цена!
— Если вы так любите охоту и собак, почему бы не переехать в деревню?
— Я промышленный строитель, — сказал собачей. — Я тут много чего построил, хотя общественности более знаком как собачник. Химкомбинат я строил.
— Большое спасибо, — сказал Павел. — Теперь здесь дышать нечем и деревья сохнут.
— А это, старинушка, ваша печаль. Ну как, берешь пса? Ладно уж, отдам за пятьдесят. Берешь? Вот и хорошо. Колька, неси сворку.
Он проводил Павла, в дверях отдал конец сворки.
— Всего!..
…Далее было ощущение сна — двор, попискивание собаки и вытягиванье ее наружу, куда идти она решительно не хотела.
Это же ощущение сна и полета продолжалось и далее, когда собака делала разные непривычные Павлу собачьи штучки. То опять вспоминала дом и ныла, то нюхала столбики. Заметив человека с белой собакой, встречные люди сходили с тротуара. Было неловко перед ними. Вдруг Джек потянул к сидящей кошке. Зашипев, она рванулась в сторону. Этот звук и движение походили на рывок лопнувшей резиновой надутой игрушки. Цепочка сильно врезалась, обожгла ладонь. «Зачем я взял его?.. — каялся Павел. — Начнутся теперь кормления, прогулки — заботы. А все это — время, истраченные силы».
Он рванул цепочку, и Джек заскулил, припадая к земле. Павлу стало нехорошо. Что-то проскребло по сердцу горячую царапину: с ним было существо ненужное, почти брошенное. Как и он сам.
— Никому мы с тобой не нужны, — сказал он Джеку и нагнулся приласкать. И вздрогнул, ощутив прикасанье горячего и мокрого языка, тронувшего ему руку.
Тоскливая, острая жалость вошла в него.
Тетка встретила их именно так, как было нужно: радовалась, в меру и поворчала. А в конце концов прослезилась.
— Бедная сиротка, — сказала она собаке и угостила ее пирожком с клубничным вареньем.
Нужно было устраивать жизнь песику. Потребовался матрасик (и был сделан из старого ватника), была выделена посуда — две алюминиевые миски — для воды и для корма. Тетка выработала и диету: молоко — свежее, овсянку и сахарные вкусные косточки. Ну и тертая морковь ежедневно — со всеми ее витаминами.
Глава третья
1
Гошка долго еще сидел в деревне. В столовых (совхозная и лесомастерских) питали мощно, прямо-таки задавали корма в виде котлет и мятой картошки. Но плату брали по собственной стоимости — копеек двадцать за второе. На полтинник можно было пообедать до тупости в голове. В магазине же были хорошие, дорогие коньяки.
Гошка много ел, пил и охотно спал. Он поправился. На воротник набегала складка, брюки не сходились, и хозяйка расставила пояс. Она орудовала иглой, а он сидел в одних трусах и смотрел, как она шьет и движется ее рука и грудь.
Но как-то (был конец августа) он проснулся рано, часов в шесть. Распахнул окно, выгоняя из комнаты ночную душную кислятину. На стене прихватил клопа, казнил его.
Окно выходило на стайку. В него полезли мухи, запахи навоза, коровьи томные вздохи (ее доили).
Гошке всегда казались приятными и эти вздохи, и хозяйкино сосредоточенное сопенье, но сейчас даже горло дернулось.
Он хлопнул створкой — стекло заговорило. Схватил сидор и начал, ругаясь, пихать в него барахло: рубашки, носки (целая куча!), прочее.
— Лезь, лезь, стерва, — говорил он очередной вталкиваемой вещи.
Сидор стал тугим и тяжелым — килограммов двадцать. Это тоже разозлило Гошку — точное определение веса. Почему именно двадцать, а не двадцать два, например?
Оставив на столе расчет плюс четвертную (в подарок — что-нибудь купит себе!), Гошка задами ушел на дебаркадер. Злость гнала его. Он злился на все — на холодный песок, заскакивающий в обувь, на мелкие камешки, проникавшие вместе с ним, на вкусные дымы, вылезающие из-под таганов прямо на улицу…
Злился на одышку, на колыханье своего округлившегося живота, на то, что лето уходило и все в огородах было крепкое и зрелое, как сорокалетняя баба, и само предлагало себя.
Дебаркадер по-августовски покрылся седоватой росой. Она лезла в дырки сандалий и припекала кожу. Пальцы ног крючились от холода, а парома все не было. Приходилось терпеть.
Закурив, Гошка сплевывал в воду. Рыбьи глупые мальки набегали интересоваться. Они роились и гляделись сверху брошенной в воду подсолнечной шелухой.
Гошка холодными глазами озирал все. Оглядывал крутой берег с пятнами огородов, рябь железных крыш наверху и тихо умирающий дачный поселок в тени сосен, его темные замшелые избы. Он чувствовал, что никогда сюда больше не вернется, что здесь была скорее всего не его жизнь, а только сон на полный желудок. Чужой он здесь всем и не был нужен даже вдове. Но и в город ему не хотелось, вот в чем весь фокус.
Подошел, стуча моторами, паром и бойко побежал на другую сторону, увозя Гошку и других пассажиров.
Там Гошка ждал «Ракету» и угощал рыжего пса сливочными ирисками (Гошка последнее время пристрастился к сладкому и носил конфеты в карманах). Пес воспитанно жевал ириски — и после каждой благодарил, помахивая хвостом.
2
На «Ракете» Гошка сел в самолетного типа кресло, зажмурился, напружинил волю и вогнал себя в полусон. Дремал всю дорогу, не желал ничего замечать. Все же чувствовал быстрый бег, почти полет по воде, и мелкую дрожь конструкции. Слышал вой турбин. Он кисло размышлял одной какой-то, так и не уснувшей извилинкой. Его жизнь с ее несуразностями была несовместима с сильной, умной машиной, пущенной как снаряд по водяной плоскости.
Сколько мозгового терпеливого расчета вбито в каждую деталь: в маховики, в кресла, в пленку, обтянувшую их; какие головы нужны для знания и употребления всех этих интегралов, гипербол, парабол, сил, векторов и прочей чертовщины. И все для того, чтобы он, Гошка Жохов, уехал в город, который не был ему остро нужен, а в нем самом там и вообще не нуждались. Наоборот, в город он вез свою душевную путаницу.
Да, это сходилось — город и путаница. В этом наводном полете для него даже экономии времени нет. Стоит ли беречь минуты здесь, чтобы растрясти в ином месте дни и годы? Глупо!
На городской пристани Гошка покивал пальцем таксисту. Попался сущий пират: так рванул по булыжникам, что Гошка ударился затылком до звона, до белых искр в глазах. Но промолчал и решил, что море было полезно для его нервов.
Такси, виражируя промеж грузовиков, автобусов и частных осторожных легковушек, вырвалось на широкую полосу центрального проспекта. Таксист гнал, тормозил, обгонял, скрежетал тормозами, но все-таки не разбил ни свою, ни чужую машину.
Но когда свернули на пыльные улицы окраины, таксист разом переродился и поехал с осторожностью стеклянного.
Пробираясь улицей, беспощадно изувеченной строителями, понарывшими траншей (желтые их гривки давно обросли травой), Гошка увидел Павла.
Тот вел на сворке пса — молоденького сеттера, белого, в сером крапе. Сеттер тянул цепочку и совался к попадавшимся столбикам.
— Ишь ты, — пробурчал Гошка. — Барбоса завел…
— Чего? — повернул водитель пухлую физию. Глазки круглые — два холодных голубых пятнышка. «Гад, должно быть», — решил Гошка.
— Остановись.
Павел возвращался усталый с дрессировочной сложной работы. Джек всю дорогу рвал цепку. Он и себе натрудил шею, и Павлу руку надергал. Она даже ощущалась удлинившейся.
— Выдернул ты мне руку, — упрекал его Павел. А тот все одно — перебирает лапами да тянет к столбикам: нюхать.
Возвращаясь, Павел строил самые решительные предположения относительно обеда. Прикидывая, что будет есть, он глядел по сторонам. Был доволен увиденным — в палисадниках произрастали калина и рябина, в корнях их путались разные травы: осот, лебеда и чертополох. Гудели, вились или просто ползали стрекозы, жуки и бабочки. Вот пролетел ястребок за удирающим голубем.
Ясно, город так и не выгнал природное. Не смог. Пока что он казался победителем, но лазутчики природы позасели здесь, десанты заброшены, склады оружия есть, агитаторы ведут свою работу, готовя внутренний захват.
Да и сам город готов с любовью принять захватчика.
И все же нужна помощь. Что сделать?
«Какой я, в сущности, осел», — думал Павел, останавливаясь у очередного столбика. (Джек нюхал его, водя носом по задубевшей древесине.)
3
Джек все еще исследовал столбик, когда рядом, обдав пылью, тормознуло такси и вылез — задом — Гошка, выволок громадный вещевой мешок.
Они с Павлом покивали друг другу, а песик обнюхал Гошкины колени и посадил на штанину слюнявое белое пятно.
Гошка простил ему: симпатичный был песик, изящен, шелковистый, крайне нежный на вид. Хоть на комод его ставь: и смотреть на него, и гладить было одинаково приятно. Гошка поставил сидор на землю. Улыбался, ерошил волосы на затылке. Говорил:
— Славный малый. Где добыл? Сколько ему?
— Через охотсоюз.
— Родословная есть?
— Всесоюзная! Дед чемпион Том.
— О-о!..
Павел широко и блаженно улыбался. Пес тоже. Перед Гошкой торчали две взаимодовольные физиономии. Его укололо — везучий, черт! Барбоса доброго достал, поздоровел, от скверной бабы отделался.
— Чемпионы — чемпионами, а как бы бесчутным не оказался, — предупредил Гошка.
— Да ты посмотри, нос-то у него какой!
В самом деле, у песика был широкий, черный, все время шевелящийся нос.
— Что ж, нос еще не все, — Гошка пощупал Джека. — Тощий он у тебя какой-то. Плохо кормишь? Или глисты у него?
Павел обиделся, сказал сердито:
— Поджарый будет, нестомчивый. Сух сложением.
— Значит, вроде меня.
Гошка сел на сидор и рассматривал песика вблизи, выискивал новую придирку. Но не к чему было придраться, наоборот, хотелось гладить пса и громко хвалить. И тот напрашивался: вертел хвостом, совал нос.
— Слушай, а вдруг он стойку сорвет и дичь погонит? Ты ведь в натаске ни уха ни рыла.
Но у Павла оказалась готовность и к этому. Он уже договорился с Феофановым, опытным егерем.
— Сам знаешь, — рассудительно говорил Павел. — Плохой натасчик только испортит собаку.
Эта рассудительность в Павле почему-то раздражала. Сам озабоченный такой, остроносенький, с выставившейся темной прядкой. Кулик-турухтанчик!
— Ладно, — сказал Гошка. — Посмотрим. А что еще новенького в подлунном мире?
И тут Павел смутился. Гошка явственно видел, как темнел его подбородок и смущение поднималось выше, к спокойному гладкому лбу.
— Разное есть. Африка окончательно освобождается, — говорил Павел. — Зимой будет выставка «Сибирь социалистическая». Иван Васильевич опять говорил об операции. «Карфаген должен быть разрушен», — говорит.
— А-а, значит, он сейчас читает Плутарха, я ему достал книжицу, — догадался Гошка. — Это у него бывает. То ему змея, то Карфаген… Значит, резаться будешь?
— Посмотрю.
— А что еще? — Гошка пытался понять, отчего все-таки краснел Павел. Смущение так и ходило в Павловой лице, шевелило веки, гнуло в улыбке губы.
Гошке стало смешно, даже приятно: исусик, симпатяга! Он сощипнул веточку «пастушьей сумки», сунул в рот, пожевал, — приятная, своеобразная горечь.
— Я открыл интересное, — сказал вдруг Павел.
— Нашел в реке морского змея?
— Почти.
— Тогда покажи, а то не поверю.
Гошка выплюнул зеленое и смотрел на Павла.
— Правда, что город забил природу? — спросил тот.
— Верно, испакостил.
— И забьет ее окончательно?
— Вопрос времени, каждому дураку известно.
— Так вот, не выйдет у города ничего. Посмотри, сколько диких трав в городе. Тысячи видов!
Павел присел и запустил обе руки в пыльные травяные космы. Он перебирал их, отбрасывая желтые газетные бумажки и старые окурки. Бормотал при этом:
— …Вот одуванчик… подорожник… Это полынь. Вот лопух, правда, растоптанный, осот, поляк. Еще какая-то травка с цветочками.
— Это мокрица, — подсказал ему Гошка. — Сволочная штука, если для огорода. Гм, мокрица побеждает город! Ты просто глуп!
Павел не обиделся.
— Вот белый вьюнок, лебеда, вот ромашка аптечная. А эту как звать?
— Не знаю.
— Она растет всюду… Почему мы не знаем того, что растет повсюду? Почему мы ничего-ничего не знаем?
Павел суетился, хватал рукой травинки, пес совал мокрый сопящий нос вслед его пальцам и дул им, из травы выпрыгивали тощие кузнечики, взлетали моли, разбегались паучки и травяные разного цвета клещики.
Здесь, у проезжей дороги, особенно много было пауков. Трава так и кишела паучьим племенем. Она же скрывала их жизнь. Одни, трудяги, тянули между травинками сверкающие тонкие нити, плели их, ежедневно, ежечасно обрываемые человеческими ногами.
Другие, тощие и хищные, охотились за мухами (и прочими) подкарауливанием или прямой гонкой на скорость.
Страховидные, но если сообразить — полезные работяги.
— Это же все лазутчики природы в городе, — говорил Павел. — Их не уничтожить, они давно приспособились, они переживут нас. Они пришли сюда раньше нас и уйдут позже, и в своем роде они нужнее, чем мы с тобой. Верь мне, природа давно стакнулась с городом, он уступает. Это выгодно. Она даст зелень, радость, кислород, а мы дадим ей место. Выгодно!
Гошка поморщился.
— Она шутит еще с нами, ее сила везде…
— Кончай треп. Я иду.
Гошка пошел, сердито думая, что вот, развели всякую аристократию, даже собачью. Плюнуть некуда! Чемпионы, язви их в селезенку! А художники уже слишком свободно живут — на травки смотрят, собакам хвосты крутят. Выходит, и они аристократия — от кисти и масляной краски.
«Король олифы! Зазнался, гад. Ко мне не ходит, по другим отирается. А кто его приобщил? Я. Кто помог здоровью? Я, Гошка Жохов, факт. Вот они, люди…»
Сияющее лицо Павла так и врезалось в память, жгло. Лямки сидора впивались в плечи.
«Чему ухмыляется? Ведь чахлот, да и художник микроскопический», — негодовал Гошка.
Но как согнать улыбку Павла? Чем?
В голову даже глупости полезли — вроде мордобития.
— Паш-ка-а-а! — крикнул он и обернулся.
Павел что-то делал с Джеком. Кажется, поправлял ошейник. Он поднял голову и глядел на Георгия вопросительно. Тот крикнул:
— Твоя… Володька…
— Что?
Павел шел к нему.
— Снюхались они, говорю. Еще в Камешках.
— Что ты сказал? Джек, брось!
Павел глядел встревоженно. На лбу висели потные капельки.
— Они расписались, Мишка мне сказал.
Пес тянул, рвался к столбику — нюхать…
Глава четвертая
1
— Что все они ко мне вязнут, что они мне жить мешают, — ворчал Павел. — Я к ним не лезу, я им не мешаю.
Говоря, он сердито дергал цепочку Джека. (И тот представлялся ему мешающим жить.)
Тротуары, разъезженные машинами, убоявшимися колеи дороги, мешали Павлу. Ветки кленов, трогавшие лицо — все, все мешало Павлу жить нормально.
Он негодовал на болтливость свою, тщеславную, глупую. И намеренья все глупые. Сплошные глупости — свои и чужие, окружали его.
…Вышла за Володьку? Это глупо! Но так и надо ей, поделом.
Он представил себе лицо Наташи, резко, точно. Его обожгло, пахнуло жаром в грудь и в плечо.
— А идите все от меня к черту!.. К черту! К черту!!!
Во дворе его рассердил опекаемый теткой лопух.
Он стоял в начале гряд, раскинув тропически огромные листья. Из их серой зеленоватости поднялся стебель.
Лопух был удивительно удобен для засад ребятишек, крадущих яблоки.
В обеде Павлу решительно не понравилось обилие салатов. К капустному и другому, из помидоров, тетка еще приплюсовала морковный салат с тертым яблоком и сметаной. Еще один! В Павле даже затряслось что-то.
— Мне кажется, — сказал он, и ему хотелось заплакать, — я все же не жвачное животное, а человек.
— Ты это к чему? — насторожилась тетка.
— Эти бесконечные салаты…
— Они с витаминами.
— Ешь их сама!
— Ты не капризничай, ты мне лучше скажи, что случилось?
Тетка стала рассматривать его сквозь очки.
Павел не съел щи, не тронул второе. Он выпил компот, встал и вышел во двор. Думал: отчего все, что ценилось им, становилось ненужностью, когда он говорил другим.
Вот рассказал Гошке, выдал огромную свою тайну, а она вдруг оказалась маленькой и глупенькой. Не глупой, а именно сказанное в трубочку губ: «глюпенькая». Он даже поговорил с собой некоторое время — потихоньку:
— А что это у вас за «глюпенькая» мыслишка, товарищ Герасимов?.. А что это вас осенило таким «глюпеньким» манером?.. Тьфу!
Павел ушел к скамье. Лег.
Тетка давно уже покушалась на эту скамью, твердя, что даром пропадает кусок толстой плахи. Павел отстаивал ее, а в позапрошлом году поменял эту скамью на теткин лопух. Сделку совершил. Такую — у ней растет лопух, а он имеет личную полноразмерную скамью и что пожелает, то и сделает с ней.
Скамью эту сработал еще отец, два десятка лет назад — для внуков. Столбы вкопал лиственничные, нетленные. Их и древесный гриб не берет, села только зеленая трухлятинка. Но под ней (Павел и это проверил) дерево здоровое, налитое смолой, вечное. И доска превосходна. А под самым носом, если лежать, росли душистые табаки — белые, алые, росла крапива, похожая на ершики для чистки бутылок, и поднимались тонкостебельчатые блеклые травки, поднесшие к самому Павлову глазу звездочки своих цветов.
— А может, господа, это вы глупенькие?.. — пробормотал Павел. Он стал рассматривать бледные звездочки. И заснул.
2
Проснулся только в сумерках, услышав голоса.
— Все спит-спит, — говорил мужчина. — Бабу проспал.
— И слава богу, слава богу! (Это тетка.)
— Верно. Ему тихую надо, как моя Настя.
— И слава богу, — говорила тетка, одобряя эту неведомую Настю. — Повезло вам. А что слышно про войну? Нет ли примет каких особенных? Что старики говорят?
— Кто на нас рисканет? А давно он лег? — спрашивал егерь.
— Давно, давно, — отвечала тетка. — Умаялся.
— Собаку учить не мед, — сказал егерь. — А может, он под видом натаски шкидлу себе завел? А?
— Что вы! Что вы! Он тихий мальчик.
— И я тихонький был, а первый раз влюбился в четырнадцать лет. Мальчик! Самому пора иметь мальчиков. Э-эх, Валентина Борисовна, хороший вы человек, я вам раскроюсь. Уехал я из города по нужности, болезнь меня гнала, сердечная. Нашел в лесу и свою судьбу, и свое здоровье. А манит город, манит.
— Он такой, — сказала тетка. — Еще бы не манит.
— Мечтаю о водопроводе, горячей воде и человеческой толкучке. Зараза он, город.
— А еще дети подрастут, образование им понадобится, — напомнила тетка.
— Не растравляйте рану, Валентина Борисовна…
Павлу казалось — это его сон. В этом сне говорили тетка с егерем — тихими голосами, пускали струи запахов раскрывшиеся к ночи табаки.
Выше, выше поднимались сумерки. В них чуть виделся высотный самолет, будто залетел в небо цветок табака — алый.
— Жена говорит: «Думай о городе». А как я лес оставлю? Его беречь надо. Он молчит, недвижим. Приходят в лес бандиты с топорами. Напади на меня бандит, он живым не уйдет, потому что я сообразителен и приемы знаю. Вы, к примеру, можете хотя бы «караул» закричать. А лес, он молчит, лес неподвижен, терпит.
— Да… да… да…
— Встанет сосновая поросль, так, ей-ей, свою девчушку представляю. А мелочь лесная: от земли ее не видать, а распускается весною и зацвести норовит. Как ранние молодые — рот в молоке, а женятся и своего ребятенка целят завести.
— Бывает, бывает.
— Хозяин я. Предки мои крестьяне. Как я лес брошу? Мы-то умрем, а дети? Будет земля пустая. Разве это дело?
— Сиротливо будет, сиротливо.
…Лежать и слушать егеря и тетку было интересно, в движении черных, высоко залетевших птиц было успокоение. И Павел лежал, ощущая спиной жесткость доски.
— Да уж вставай, — вдруг сказал ему егерь. — Придуриваешься. Я уловил.
Он шел к Павлу. Тот чуял его запах — бензина, смолы, еще чего-то.
— Вы, я вижу, уже познакомились, — сказал Павел и сел. И приметил, что на летнем столе было поставлено все для чая. А на краю его торчала головой из газетного свертка приличная щука.
— Хороша, — сказал Павел.
— Трофей, у браконьеров для тебя конфисковал.
— Спасибо.
Егерь рассматривал Павла — молодой, отдохнувший. «Не человек — муромский огурчик», — усмехнулся Акимыч… (Павлу егерь показался энергически-хитрым.)
— Слушай, — сказал егерь. — Я сегодня говорил в охотуправлении о тебе. Картины мы тебе закажем. Ну, конечно, как лесной активист, ты нам их подешевле сработаешь. А?
— Сейчас я болен. Если на другой год?
— А мы в этом году и денег-то не наскребем. Ну, мне пора. Я крепко спешу.
И егерь пошел к калитке, Павел брел за ним.
«Это недурно, писать лесные вещи, — соображал Павел. — Это хорошо во всех отношениях. Но их правление не подозревает об официальной стороне оплаты, испугается суммы. Я же соглашусь сделать одну картину за плату, одну за так».
— Сейчас же и обратно? — спрашивал он егеря.
— А мы, знаешь ли, приехали сюда на моторке, с таким расчетом, чтобы ночью возвращаться и обшарить реку. Всего!
Он помахал белым рукавом и пошел так быстро, что Павлу померещилось — егерь катит в сумерки на колесиках.
«А проверю-ка я Наташку», — решил Павел.
3
На такси (в кармане оказалась рублевка) он проехал к Наташиному дому. Остановил машину во дворе и, не вылезая, некоторое время смотрел.
— Мне ехать нужно, — говорил ему шофер. — Некогда мне с тобой.
— Сейчас, сейчас…
Павел разглядывал завешенное Наташино окно. Желтые пучки света рисовали ее силуэт на шторе. А другой?..
И второй тени разрешалось свободно гулять по шторе и раскрывать этим свое существование.
Да, Наташка была «в законе». «Это хорошо, кончилась путаница. (Павлу до сих пор еще казалось, что не кончено у них с Наташей.) Но с Володькой… Удивила. Ну, удивила».
— Давайте обратно, — сказал он шоферу.
«Это отличный выход, замуж, — решил он. — Я же кинусь в работу и стану жить умной жизнью. Тюбики с краской не будут сохнуть на окнах, над каждым мазком буду думать. Посчитаем и помощников. Егерь даст мне понимание леса, с ним обязательный контакт.
Роль Чуха ясна. Найдется место тетке, книгам и всему на свете. Скажем, Гошка… Здесь такое: море удивительно просматривается на дальнее расстояние. Однако нужны бакены, отмечать опасные места. Итак, роль Гошки сигнальная. Подхожу к чему-нибудь крайнему. Стоп! Здесь Гошка, я даю задний ход.
Если нужна мысль с игрецой, то Чух. Лесом я иду в виде Джека, и нос нацелил, и чую запахи.
И смотрю я на все уже не двумя — двадцатью глазами».
И Павлу захотелось домой, к старинному мольберту красного дерева, оставшемуся от отца.
Ему хотелось натягивать холст, грунтовать его и, не давая вызреть на подрамнике, писать что-нибудь лесное. Скажем, рысь…
Он так самоуверился, что дома достал со стены отцовскую шкатулку. Карманную.
Тетка ничего ему не сказала. Павел считал, что тетка верила в него, она же смотрела на шкатулку как на вещь, которая должна быть в употреблении. Иначе зачем она?
Шкатулка отца была размером с ФЭД и имела запасник для нескольких картонок. Краски в ней помещались во врезанных в корпус трубочках, снабженных поршнями. Все устройство, более похожее на фотоаппарат, чем на шкатулку художника, свободно входило в боковой карман, а при работе надевалось на большой палец левой руки и опиралось дном на другие пальцы.
Ценность такой шкатулки была велика: в любой момент и всюду схватить цвет, форму или пришедшую нежданно мысль — несколькими ударами мелких кисточек.
В первый же день освоения шкатулки Павел написал три этюда.
«Старик сделал гениальное изобретение», — решил он.
4
Но главнейшая цель Павла была в нахождении ритма новой жизни и вхождение в этот ритм. Здесь помогали Павлу внешние обстоятельства. В лечении его гнал в ритм Иван Васильевич — расписанием приемов и отметкой в больничном листе раз в три дня. Лекарства полагалось есть три раза в день, и за этим — с часами в руках — следила тетка. Прочие стороны жизни были отданы самому Павлу, и здесь-то и было колочение и потряхиванье.
Он мог проснуться в пять утра (если не спалось) или проваляться до десяти. Он ложился спать то в девять вечера, вместе с курами, то крутил транзистор до двух ночи.
Он ходил в кино — вместо рисования, читал Агату Кристи, а не историю живописи.
И было чертовски неприятно ждать звонок будильника и обтираться мокрым полотенцем — холодным.
И шла легонькая борьба с Катей: лицо ее приклеилось к памяти. Он гнал ее из себя, стоило ей явиться вечером, когда он рассматривал на крыльце свои думы и наблюдал проступанье четырех звезд Лиры около горящего глаза Веги. Говорил ей: «Уходи», и Катя послушно расплывалась, таяла дымком между деревьями. «Никаких нежностей, никаких влюблений, — твердил Павел. — Ну их всех!»
Оказалось, что прогнать Катю ему много легче, чем приучить себя чистить зубы еще и на сон грядущий.
Наконец Павел стал привыкать. Тогда заметил — все присматриваются к нему с неудовольствием.
Взять Ивана Васильевича.
— Достигли вы многого, — говорил Иван Васильевич. — Но опасаюсь я слякотного периода и погодного перелома. Осенью процесс обязательно шевельнется.
— Почему?
— Естественный упадок сил… Пока же ходите в подозрительных и помните, вы все еще на грани операции. Вот что, полежите-ка в больнице месячишко.
— Что вы! — пугался Павел. — Не могу.
— Экий вы, — морщился Иван Васильевич.
Павел Ивану Васильевичу не нравился. В его лице он видел нервное. «Как он сможет выдержать напряжение, работая в таком спорном и сложном искусстве?» — думал Иван Васильевич.
…Гошка тоже косился. Павел проспал однажды, проснулся около двенадцати. Он испугался, видя полдневное сияние в окне, а в нем Гошку: тот сидел за столом и шарился в его бумагах.
Гошка покивал ему и продолжил рассматриванье, совал нос в каждый лист. Лоб и губы его морщились.
«Вообще-то рыться в чужих бумагах — хамство», — подумал Павел. Он натянул штаны. Возясь, увидел Джека.
Пес уложил морду на колени Гошки и таращился на него — вверх. Павлу стала неприятна рабская поза Джека. Подлизы эти собаки…
Он пошел умываться. Когда вернулся, Гошка просто сидел. Бумаги отстранил, сгребя их в кучу. Ухмылялся странновато, углом рта.
— Слушай, — сказал он Павлу. — Кончай ощипываться и убери своего эсэсовца, нога затекла.
— А что?
— Подошел, уложил морду на ногу и глаза навел, будто я жулик. Я из шалого района, согласен, но не ворую.
Павел всмотрелся и опешил, увидев злобного Джека, — тот скалился на Гошку. Глаза его были красные от ненависти. Павел гнал Джека, но тот уходил недовольно и сердито, на прямых и напряженных ногах. Он даже рычал на Павла.
Сели завтракать. Миря Гошку с Джеком, он посоветовал Гошке дать псу кусок вареной колбасы. Джек принял ее, но хвостом не шевельнул.
Есть Гошка отказался, выпил только чашечку кофе.
— Добрый кофе, — сказал он. — Где берешь?
— Из Москвы, — неопределенно отвечал Павел. Он слукавил, не проговорился, что кофе дал ему Иван Васильевич, поделился своим запасом. — Ну, как рисунки нашел? — спросил Павел, поглядывая на Гошку.
— Вижу — можешь… — уклончиво отвечал тот.
— А вообще как рассматриваешь мои занятия? — настаивал Павел.
— Вот так! — Гошка растопырил пальцы и прикрыл ими глаза. И — посоветовал: — Не лезь ты в кашу. Здоровьишка в тебе остатки, и береги их. Иди прежней тропочкой! Чего тебе еще надо? Сыт, одет и нос в табаке.
Павел, обидясь, переменил разговор. Он разглядывал лицо Гошки. По отдельности взятое, все было хорошо. Губы твердые, лоб — значителен, нижняя челюсть волевого деятеля. Но ложь была в этом лице, смута и ложь. Где же она пряталась?
Когда Гошка поднялся, Павел не задерживал его. Даже обрадовался — некому будет мешать. Но осталось в Павле недоверие к видимому: обманывает оно. Взять натюрморт на столе — тарелка, нож, термос. Привычно. Но ведь каждый предмет несет разные нагрузки.
Точная передача формы термоса исказит его силу беречь тепло в угоду простоватой раскрытости большой тарелки. Острый, хищный нож исчезает рядом с рыхлой и сытной булкой хлеба, а разрезал ее. И т. д. и т. п.
— Да ну вас! — рассердился Павел. Он встал из-за стола, подошел взглянуть на расписание и ужаснулся. Где утренняя прогулка с Джеком, назначенная на половину седьмого? Так и не нарисован лопух в косом утреннем свете (7 ч. 30 мин. — 8 ч. 30 мин.).
Он только успеет, что сходить на укол, да напишет этюд забора на закате, а в сумерках пройдется с Джеком (22 ч. 15 мин. — 22 ч. 45 мин.).
Вечером он писал при лампе-люминесцентке. Работал нервно, шпателем клал толстые мазки красок. Поверхность холста получалась будто сосновая кора.
— Паша, нам денег не хватит на краску, — сказала вошедшая тетка. — Этой краской ты бы большую копию сделал, для салона.
Но теперь Павла, сидящего на больничном листе, не гнала нужда заработать, он мог подумать, пробовать разное. Он, раз уж взялся за затеянное, должен был найти себе новое оружие (или отточить старое).
5
И каждый день Павел все перебирал и рассматривал свои работы… Да, прав Чух, он сидит в тесноте старого умственного футляра, а вокруг него все течет широко и с всплесками. Он же сел на мель и не трогался с места. Впрочем, может, и не так, но все равно надо шевелиться, все опробовать. Чух говорил: «Мы, художники, экспериментаторы». Что же, очень даже возможно.
Еще он говорил: «Форму свою, форму надо искать. Как по-своему говоришь, живешь, хлеб жуешь. Но ты закостенел в традиции».
Чтобы найти форму, Чух велел Павлу копировать художников разной манеры, применять к себе их вооружение, старинное («алебарды времен Рембрандта и братьев Ван Эйк») или современные скорострелки, используемые Пикассо или Сальвадором Дали («режущие мастера, техника лазера»).
— Можешь и потрадиционить, поскольку пользуешься старыми ощущениями, — разрешил Чух. — Но как не попытаться понять вхождение в жизнь новых сил, как можно проспать начавшееся рождение новых чувств?
— Но каких, не понимаю, — говорил Павел.
— Тебе нужно учиться жить заново, старик. Пять — десять лет человек учится понимать новую физику, почему не делать это в отношении жизни? Только, старик, не умствуй, твое место в наивном реализме.
Днем Павел работал, как хотел, но вечерами в небольшом формате копировал то Ван Гога, а то Саврасова. Иногда отваживался и на Пикассо. Копировал истово, разгадывал смысл каждого мазка, и страх охватывал его: все были правы. И Пикассо прав, и Матисс, и даже Чух. Не говоря уже о Репине. Павел сравнивал себя с мышью, попавшей в огненный круг.
«Сволочь Чух! — негодовал Павел. — Заманил!» Надо было спастись, найти выход, и выхода этого не было. Правы все, хоть и разные. Почему?
Мозг его словно бы загорелся. «Я не могу понять, не могу понять. Кубизм?.. Он засмыслен… В основе мира лежит не прямоугольник, а поэзия… И почему картины должны быть научными… Но весь мир стремится к совершенству, значит, и я должен стремиться… Великие люди не есть изобретатели, они используют готовое. Мир науки вокруг, все научно… Или становиться фотографом?.. Ведь пласт жизни…»
Его и спасли два этих слова — «пласт жизни». Он догадался: жизнь так сложна, такое в ней сверхобилие связей, что всех ученых и всех художников на свете не хватит понять ее и объяснить. И другое он понял: бьют в набат крупные работники, но должны быть и мелкие колокольчики. Стрекочет же кузнечик рядом с жаткой и гусеницами трактора. Рядом с пепелящей любовью может быть и покойное чувство (его отца и матери). А с шумом в городе, производимым новатором Чухом, вполне умещается (и хорошо покупается) Никин с его дотошными копиями Левитана и Шишкина. Значит, и сам Павел уместится и будет нужен.
Свой путь, своя тропа. Но только нащупать ее нужно, бредя босым, своими исколотыми пятками, как находишь ее в утреннем тумане, идя на рыбалку, куда идут все, а приходят в совсем другое, в свое место.
И надо быть проще. Нужна простота травинки, но со всеми ее тайнами и космическими перекидками. (Павел так понаторел в разговорах с Чухом, что включил в свой лексикон даже слово «космическое».) Надо тихо расти в своих вещах, подобно той траве в городе, что не имеет имени, незнаема и всюду нужна. Без нее город задохнется в углекислоте и автомобильных газах. Или зачахнет в тоске.
Павел успокоился. Теперь ему стало нужно здоровье. Он сходил на прием и потребовал, как это и предвидел Иван Васильевич, вводить стрептомицин себе в трахею, чтобы скорей добить туберкулезных бацилл.
«Экий ты беспокойный», — думалось Ивану Васильевичу. Он не ощущал личной свободы с этим странным человеком. Павел, навалив на себя груз, заставил и его тащить что-то.
— В трахею стрептомицин мы вводить не будем, — сказал врач. — А уколы еще поделаем.
— Поделаем, — эхом отозвался Павел.
— И сделаем многослойную рентгенограмму.
— Если нужно.
— И грибы ешьте, больше грибов.
— Да аппетита что-то нет.
— Разрешаю стопочку кагора перед обедом.
А тут Павел и сам нашел для себя прием стопроцентного действия. С фотографии он перерисовал голову рыси, энергическую, весело-хищную. И, прицепив к ней плакатик с вопросом «Что ты сегодня сделал нужного?», повесил на стену. Просыпаясь под взглядом рыси, Павел говорил себе, что он — человек, в сущности, бодрый и обтереться холодной водой ему раз плюнуть.
Встречаясь с Катей, говорил: «Что я для нее? Так, муха». И гас внутренне, и был вежливо скучным человеком.
А когда ему вкалывали в ягодицу длинную, с карандаш, иглу и вгоняли поршнем жгучий стрептомицин, он твердил:
— Приятно, приятно…
— Вы что-то сказали? — интересовалась сестра.
— Рука у вас легкая, — говорил он ей.
Рысь определенно помогала, хотя после укола он все же шел ускоренной походкой, а мокрое полотенце выгоняло на кожу мелкие шишечки.
Хуже было то, что он не мог советоваться о работе. Чуху он больше не верил. Тогда он упросил критиковать Никина, и тот в клочья разнес очередной этюд — тренировочный: написанный в дополнительных тонах закат, пронзительно-зеленый.
Старик обругал Павла предателем. Да, да, он кричал, что тот предает свет.
Павел не выдержал, затрясся, обозвал старика заплесневелым пнем, а этюд смял. Потом ходил извиняться.
— Не понимаю я вас, нынешних, — говорил Никин, сидя надутый, в углу мастерской. Она — неприбранная, темноватая, с завалом подрамников и стертых кистей. Он, собственно, и жил в ней — в углу стояли электрическая плитка, кастрюли и бумажный кулек с картофелем. — Мы с твоим отцом дрались за хорошую, ясную жизнь для вас. Нам было трудно на войне, на стройках, а вам хорошо — комнаты теплые, учат вас. А вы несчастливы, злитесь, фыркаете. Странно…
В словах его был уксус, на лбу — морщины изумления.
— Расчищено все, музеи, книги. Чего вам еще надо?.. Что ты меня мучаешь? Сходи-ка на пустырь, посмотри, что там раньше было и что сейчас.
— Был хороший березовый лес, который свели.
Никин ворчал:
— Технику письма не изучаете, работа ваша некачественная, картины пишете на несколько лет, да и тех не стоят. А хорошее полотно должно стоять лет двести.
— Да кому я буду нужен через двести лет? — начинал сердиться Павел. И видел, что в наивном лице старика не было ни доброты, ни старческой мудрости. Оно страстное, оно лишенное покоя.
…От Никина он пошел по другим мастерским, что были рядом. Но живописцы разъехались на этюды, дверь чужанинской мастерской была на замке. Работали только графики и скульпторы.
Графики на станках тискали эстампы в две краски (установился хороший спрос, и они спешили). И стучал-стучал в мастерской Ананьев, рубил из камня дам, похожих на идолов с острова Пасхи. Был он потный, красный, в каменной крошке.
Во дворе Ольшин, нацепив очки синего стекла, сваривал ежа из проволоки. Голыми руками гнул ее — толстенную, потом брызгался электрическими синими искрами. (Свои изделия он обливал водой, чтобы те, заржавев, приобрели фактурное звучание.)
Надо было уходить. Павел, сокращая дорогу, свернул на пустырь, в промежуток строящихся домов и железнодорожной ветки.
Все здесь было изрыто, все искорежено.
В травах валялись ржавые железяки (около них лебеда росла особенно сытая). Росли кашки и клевера. Было изобилие вялых листьев мать-и-мачехи.
Павел сел на разбитый кусок бетона.
— «Предатель света»… — пробормотал он. — Ядовитый старик, оса, можно сказать. «Предатель света!» Надо же было подобрать такое неприятное сочетание слов. Ну, назвал бы дураком.
Но в то же время Павел смотрел на город, омытый недавним дождем. Он думал, что только акварель дает воздушность и свет, но это несерьезно — акварель! Она прозрачна, зато тонка и быстро выцветает. Но вообще-то старик прав, искусство живописи есть вылавливание света. Никин прав. Свет…
Взять этот вечер. Дождь усадил обратно на землю всю пыль, все плавающие в атмосфере частицы, и глаз брал местность на громадную глубину. И в то же самое время ходили водяные пары. В них то проступало, то пряталось солнце. Оно позади них, а все же в каждом влажном сгустке, в каждом проплывающем облаке Павел видел солнце, точившее свет.
— Как это понять, если рассматривать явление сугубо оптически? — бормотал Павел. — Эти облака?
…Исчезли нежные. Зато проходит облако цвета гнева — раскаленное. Вот плывет сажное, будто ночевавшее где-то на угольном складе, как бездомный пес. А вот облако — космический корабль… Из-за него просунулись вверх лучи, сияющие в влаге атмосферы… Снова брызнул дождь, длинными солнечными струями падал вниз. По струям в землю скатывалось солнце. А если вообразить Землю, весь окутанный светом шарик?
Свет ведь двояк, он и пронизывает, он и окутывает все.
«Черт возьми, как я до сих пор не видел этого?» — дивился Павел.
Он решил писать, как видит, в прозрачной гамме и не слушать Лешку. Тот был глух к свету, был упорным сторонником тяжелых красок-кобальтов. Свет же получал смесями с цинковыми белилами, и потому его солнце отдавало известкой. Но многим это даже нравилось.
Теперь Павел ловил свет во всем. Ходил к реке с этюдником — следить игру света на донном песке. Поставив натюрморт, прослеживал свет в цветах, в теткином хрустальном бокале.
И в этой приятной рабочей суете он окончательно забыл Наташу.
Глава пятая
1
Павел встретил ее в конце августа, прихотливого, разнопогодного месяца. Встретил вечером.
Этот день был особенный — стрекозиный. С утра в город налетела мошкара, вилась повсюду густым черным дымом, обтекала дома.
Должно быть, ее пригнали ветры.
Мошкара была проголодавшаяся, кусачая, со здоровым аппетитом, и горожанам приходилось кисло — отмахивались, чесались, ворчали. Но прилетели стрекозы. Весь день они ловили и ели мошкару.
Тетка выгнала мошкару (и Павла) из дома, напустив горького лиственного чада. Павел ушел на воздух, а там и в центр.
Стрекоз появилось в городе, должно быть, несколько миллионов — улицы шуршали, улицы блестели их крыльями. А в краснотце заката усталые стрекозы все сели и зажгли огоньки на целлофановых своих крылышках.
Здания — белые, глазастые прямоугольники, уличные тумбы, стволы и заборы — все шевелилось крыльями стрекоз.
Павел даже вообразил себе: город захватил их крупный десант — такое стрекозам было дано задание.
Стрекозы прилетели напомнить, что там, за стенами и густыми тополями, живет мускулистый, непокорный мир, сильный своей протяженностью во времени, своими общими законами и соотношениями. Что он — сильнее Города.
Павел ликовал, шел, подпрыгивая. Пора, пора сломать робость. Он должен отразить этот стрекозиный десант, должен показать наславшие его пространства. (Ему живо представились плоскости болотистых лугов.)
Должен, черт побери!
Энергия вошла в него: он вертел головой, глотал памятью краски и очертания. Ему хотелось взять все переливы, все мерцания, удивление прохожих, суету и крики детей, хватающих стрекоз за крылья и уносящих их сохнуть в домашние коллекции.
Но возникал и технический вопрос: чем передать мириады красных крыльев? Какой может быть прием? И другое — как сделать их интересными для других, расшевелить равнодушных, завербовать их?
— Я идиот, я бездарь, — зло ворчал он. А самому хотелось спешить домой, ставить на мольберт давно приготовленный, вызревший холст. Они натянуты на подрамники, грунтованы особенным грунтом — изобретением Никина, ждут его. Холстов ровно шесть штук — 80 на 100. К большим он подойдет позже. Что это будет? И вдруг ему представилось панно (вокзальное?), метров десяти длиной: город, закат, стрекозы… Павел чувствовал: твердеют щеки. Взгляд его был напряжен: он определил цвет вечера — киноварь на солнце, краплак там, где тень.
Можно будет поиграть с дополнительными цветами. Он щурился, искал их.
И вдруг увидел Наташу.
2
Павел испугался: она ему тенью показалась, мелькнувшим призраком. Шла притуманенная, бледная, в плащике, из тех, синтетических, с мерцанием и переливами. Нехорошие эти цвета — гнева и злобы — усилили его испуг.
И Наташа увидела его. Дальнозоркий Павел схватил подробности: подскочившие вверх ресницы, приоткрывшиеся глаза. Но опустились веки, став черными полосками, а лицо замкнулось. Чужое. Холодное.
Он хотел сунуться в толпу, а Наташа кивнула Павлу.
— Здравствуйте! — сказал он, останавливаясь. — Сколько стрекоз вокруг. К чему бы это?
Наташа мельком увидела Павла и узнала по дрогнувшему в душе.
Павел шел неровным шагом, весь в себе. В толпе резко и без системы двигались его плащик и клетчатая плоская кепка.
Издалека он походил на гриб-тонконог. Такие вырастают на упавших березовых стволах. Он еще и руками взмахивал. И Наташа поняла, что Павел разговаривает с самим собой. Смешно! Наташа остановилась.
«Боже, сердитый! И похож на воробья».
Ближе, ближе она видела сердитое Павлово лицо. Ей сказал на днях Чужанин (встреча была так, случайная), что Павел удрал от нее в художественную муть. Что-то ищет, и, кажется, в нем проклевывается. Она посмеялась — губами — и не спросила, что именно проклевывается в Павле.
Она не испытывала ни горечи, ни досады. Павел был мил, временами даже приятен. Но пресен. Он не мог понять ее отходов в сторону, он был глупенький, замшелый ревнивец. Ископаемый. Как это говорил Лешка? «Ревность — чувство ископаемое. Копни в себе и найдешь».
«А ведь он сбежит от меня». И Наташа стала так, чтобы это было невозможно.
Павел остановился. Повторил:
— Столько стрекоз вокруг. К чему бы это?
— Не знаю, — сказала Наташа. — Здравствуй.
Была она печальна и худа. Да и плащик темнил ее.
Бронзовая нить, сидевшая в красной материи, придавала Наташе что-то ушедшее. Она представилась Павлу старым портретом самой себя. Живым — как умели делать только старые, истовые мастера. Но не было в ней победительности, которую видел Павел в этих портретах.
Наташа подала руку, и Павел пожал шершавые пальцы.
«Что это она сегодня в красном?» — думалось Павлу.
Он забыл, что Наташа любила красные тона, что ткань ей казалась пропитана огнем или теплым, дующим ветром, как из фена при сушке волос.
— Хочешь сердись, хочешь нет, а я буду говорить тебе «ты», — Наташа говорила быстро. Отступила, вглядываясь в него. — Ты изменился. Брови стали гуще, складка между ними: хмуришься? Работаешь, из кожи лезешь, а у тебя не выходит, и ты хмуришься. И глаза выгорели. Раньше зеленые были, травянистые, а теперь серые. И все целишься ими. Думаешь, в точку попадешь, а?
— Пустяки, отцовское… — бормотал Павел, отворачиваясь. Его смущало, что Наташа говорила громко, будто для всех.
— Нет. Глаза именно твои. Сердитый такой. На кого злишься? Знаю-знаю, вы все в гении метите и злитесь, что лоб узковат.
— Глупости, — отвечал Павел, краснея.
Теперь он жалел, что поздоровался с ней. «Будет меня поджаривать. Уйду-ка».
Но она была так печальна и хороша, даже похудевшая, осунувшаяся. Именно такой. И чернота подглазий красила ее, а тоненькие морщинки у глаз жалобили. И Павел обрадовался — все старое, обжигающее кончено между ними. Вот и хорошо. Она еще позлится, еще поковыряет его и уйдет. А там когда еще увидятся…
3
— Пройдемся, — сказала Наташа.
Но было нехорошо идти молча, нужен занимательный разговор, ничего больного не трогающий. Павел начал — о погоде, о вечере, а там сами в разговор влезли сегодняшние стрекозы, город, лес…
Он хотел остановиться и не мог. Он намолчался, стрекозиное нашествие ошеломило его. Хотелось и похвастать новыми мыслями, тем, что он открыл для себя.
Но слова шли, казалось ему, серые. Да и глупо было раскалываться перед ней, молчать надо, молчать. И Павел говорил-говорил.
Наташа и слушала, и не слушала его. Смысл? Сколько было ей сказано слов — и прошли, оставив раздражение или обиду и лишь изредка радость. Но тихий, пришептывающий голос Павла нес в себе странноватую музыку. В его словах молоточками стучала настойчивость, слышался тихий звон металла: «Вперед, вперед, вперед…» Ах, не все ли равно, что за мысли у Павла, умные или путаные. Этот обиженный ею человек не давал себе покоя, колотился в стену, больше того, пробивал ее, потому что рвался к другому. Он — жил.
«Господи, — думала она. — Теперь мне не нужно многого. Хочу быть как все женщины, хочу умной жизни, интересов, боренья вместе».
Проплыло раскаленное вечернее облачко, и загорелись огни на столбах. Будто прыгали друг за другом желтые и голубые блошки. Смеркалось. Побежали фары машин, и люди стали неразличимо таинственными.
Лицо Наташи было отрешенно. Павел понял — она не слушала его. Выходит — мысли его остались целиком при нем, будто и не говорил. Это хорошо. А теперь нужно уходить, прощаться и уходить. Он подал ей руку.
«Он уйдет, — испугалась Наташа. — Я буду одна».
— Ну, — сказал Павел. — Прощай. Мне сюда!
Наташа держала, не пуская его руку. «Промолчать?.. Да за что это?.. Я скажу, он поймет: он любил». Ей стало жаль себя — до проступанья слез. Она заговорила.
Она говорила Павлу, что раньше лгала и жизнь ее наказала.
А чем, спрашивается, она хуже других? Разве она не имеет права на счастье?
— Павел, я устала, устала! Мне страшно идти домой. Я так устала от Володьки.
Она мяла, тискала его руку. Ее неожиданный, резкий страх стал входить в Павла. Он напрягся и смотрел в сумерки суженными глазами.
— Это клещ, красивый клещ. Ты спросишь, почему я терплю? Но ты не можешь этого знать, не можешь чувствовать. (У Павла немели губы.) А Мишка, его советчик… Маленький, жирный, всегда конфетки в кармане. Они оплели меня, Паша, у меня и ножки запутались, и крылья несвободны. Я каждым волоском привязана к какому-то невидимому колышку.
Наташа заплакала, не стесняясь, громко, и кто-то посветил ей фонариком в лицо.
— Ну, будет, будет, — Павел гладил ее руку. Он зяб спиной. Ему было мучительно (сон, дикий сон!) слушать эту женщину, ставшую его связью, его мостом к непонятному ему миру. И жаль себя, и жалко Наташу. Да, она запуталась.
Но не было злой радости, а лишь тупая усталость, даже захотелось сесть. Он ощутил — наваливается на него неопределенного вида тяжесть и отстраниться он не может.
А Наташа встала ближе, свет от фонаря вычерчивал скулу и блестящий круглый глаз.
— Для него я баба. И он так самоуверен. Ну, мне возвращаться на мою каторгу. Ах, не хочу туда, не хочу. Там душно, нехорошо, гадко.
— Знаю. Он бывший уголовник.
— Никто и ничего не знает. Он какой-то бешеный. Тебе не понять, а это такое кипенье злобы. Скрытой от всех — как пожар в торфе. А лицо? На себя не похож. Я думаю, что… что… Нет, он не тронет, я глупости говорю. Если бы ты его только знал. Если бы я его знала, Паша. Ох, мне надо идти. Быстрей!
…Павел проводил ее до автобуса.
На остановке она смотрела на него со странными морщинками в углах рта.
— Ты смотришь на меня как на сопляка, — сказал он.
— Признайся, ты боишься… Как вы слабы, современные мужчины! Когда надо просто ударить, вы подаете заявление в милицию. Трудно вас уважать, трудно. Ну, будет, будет, мы опять поссоримся.
Она вскочила в автобус. Павел смотрел, как она ходила внутри. Потом стоял, глядел на беганье огней, на мелькающие силуэты прохожих.
4
Дома пахло Володькиным табаком и уксусом. Мухи ели неприбранный хлеб, и в тарелке лежали остатки помидоров — крупно и грубо нарезанные, похожие на мясо.
…Сидя у зеркала и убирая волосы на ночь, она думала о Павле.
Он был глупым, смешным ребенком, был талантливым ребенком, нуждающимся в любви. Ясно, он пропадет в городе среди Чужаниных и Володек. Еще думалось — для долгой жизни ей нужно жить семьей, кружком, быть центром семейного вращения. Но кто будет вращаться? Владимир?
— Ты что копаешься? — спросил тот и потянулся на кушетке.
Профиль его был высвечен ярко, складки лица вырезались четко и резко. Чеканенное мужское лицо.
Ах, какие были их первые встречи, когда он был нетерпелив, в глазах усмешка и скольжение огней, и блеск их отовсюду, с каждого дерева, с каждой волны. А еще страх, восхитительный, сладостный страх; он принадлежал к странному, неведомому ей миру. В него хотелось войти, его хотелось с криком отбросить. Здесь годилось только антикварное слово «грех» в бабушкином, в нафталинном его значении.
Да, он был чудно хорош — когда-то, но — ушел от нее, стал другим. И сейчас лежал в ее постели чужой, грубый, до боли красивый мужчина и смотрел на нее наглыми глазами.
Он отодвинулся к стене, и она легла. Твердое его тело пахло сеном тех луговых — сборных — трав, что перележали неубранными. Такой запах трав она знала по работам в колхозах, на сенокосе.
— Ты другая сегодня, — сказал Володька. — Будто рыба. — Он охватил ее руку и сдавил пальцами. Не руки, клещи… Она вырвала руку и повернулась к нему спиной. Жарко, тесно. «Завтра же куплю себе раскладушку».
— Что значит — другая? — сказала она.
— Чую, виляешь. Смотри, заведешь лягаша, выкину отсюда, как кутенка! Я — не Пашка.
— Спать, спать… Я устала смертельно… (Ей была страшна его догадливость.)
— Говорю это, чтобы знала наперед. Теперь сиди тихо — ты вся моя, аж до последней кастрюли.
Он засмеялся резким смехом и потянулся, доставая со стула сигареты, и она задохнулась на мгновенье под его тяжестью. Потом обычным голосом и как всегда бессвязно он рассказал ей свой день. Киношка, покупка овощей на зиму, приход Михаила, его идея о расширении жилплощади. До трех комнат. Можно будет и Михаила подселить, он полезен.
— Должны нам дать, должны. Мишка говорит, твоя работа такая, обязательно дадут.
…Он был с ней нежней обычного. Пришла их ночь. Редки теперь были эти ночи, о которых она не рискнула бы сказать подруге, даже самой близкой. Они, чужие, стали одним и совершили полет в черноту, нырнули в бездну а затем вернулись обратно. И, ненавидя и любя, она прижималась, и снова полет. И она падает-падает, и ей сладко. Но Владимир стряхнул это с себя, как купавшаяся собака воду, сел и закурил.
Он курил и рассуждал о зиме, о солке огурцов к выпивке, о Михаиле, опять ловко обманувшем врачей.
Наташа зябла плечами. Странные, жалкие, страшные люди! Уходящие. Таких в будущее не пустят, нет.
5
Павел щелкнул выключателем, осветил комнату. Свет был услужливый, быстрый. Павел впервые радостно удивился ему. Еще удобству и доброте старого кресла, широкого стола и лампы с железным абажуром. Это было его одиночество, но хорошо устроенное, чтобы работать. Павел пил вечерний чай («Хорошо, один»), сел к столу и поворочал бумаги просто так. («Хорошо, один».)
Разобрал постель и лег в нее, жестко-прохладную. Вытянулся: «Хорошо, один». Взял Катю и Наташу и поставил их рядом — такие они разные. «Кати я, слава богу, не стою», — сказал себе и подумал, что и без нее хорошо. И — заснул. Но тотчас ему приснились лес и Наташа — убегающей.
Он проснулся: Наташа стояла в темном углу, манила пальцем. Исчезла. Павел подозвал Джека и зарылся пальцами в его шерсть. Это успокоило: шерсть такая шелковистая и сухая.
— Никого нам с тобой не надо, — сказал он Джеку и сел на постели. Но тотчас же встал, так беспокойно было ему.
Босой, закутавшись в одеяло, он стал расхаживать по комнате. (Тетка еще не ложилась, читала в кухне толстую какую-то книгу.) Бродя, Павел думал о завтрашней работе. Он озяб и заставил себя делать гимнастику. Затем включил настольную лампочку, сел и стал писать дневник.
В форточку летели садовые моли. Джек взобрался на стул к окну и хапал их на лету. Павлу слышалось это хапанье и неумолчное громыхание далекой машины. Была она то близко, то далеко, и он попытался разобраться в улицах, где она проходила. Не смог.
— А запишу-ка я впечатления этой ночи.
Он хотел писать о Джеке и машине, но начеркал абрис Наташи — зеленым шариком. Глаза и волосы сделал красные. М-да, ведьма, но прельстительна. Синим шариком он вывел: «Наташа, Наташа! Что мне с тобой делать?»
Зажмурился — теперь Наташа ему чудилась целующейся. Полузакрыты ее глаза.
…В час ночи пришла тетка. Стояла, смотрела на него.
— Может, тебя с уголька обрызнуть?
— Ладно, ладно, уходи.
— Опять привораживает, стерва. Ишь, нос заострился. Вас сегодня видели.
— Врач?
— Делов-то ему за тобой смотреть. Никин видел и мне рассказал. Ну, как вы решили? Втроем жить?
Павел молчал.
— Ей всех вас нужно. Один молод и красив, второй много зарабатывает. Не баба, а султан турецкий! Так и надо вашего брата! Ты сам-то как ее понимаешь? А если тот узнает? Он те запросто по шее накостыляет.
Павел погасил свет, и тетка ушла. Зато опять пришла Наташа. Павел отгонял ее рассуждениями.
«Но все же, что нам делать со стрекозами? Нужен прием, но какой?.. Крутое сочетание переднего плана с задним, словом, нечто японское?..»
— Джек, — сказал в темноту Павел.
Пес тотчас полез с нежностями, он долго не успокаивался. Наконец припал к ногам, лег, грея их. «Но как расшевелить людей? Теперь их много в городе, море. И когда они наконец устремятся к природному, это будет тоже стихия, тоже сила».
— Я кстати придусь им, кстати, — сказал себе Павел. — А пока буду работать, выискивать темы, лечиться.
Он еще походил и лег — постель была холодной. Укрылся одеялом с головой — согревался.
— Города, стихия, — бормотал он. (Наташа не уходила.)
— …Ох, тяжело, ох, смутно, — вздыхала тетка на кухне.
Джеку тоже не спалось: он сидел рядом с кроватью, положив морду на подушку, и бил хвостом.
— Такое дело, пес, она несчастна.
Павел видел свою обязанность помочь Наташе и даже заставить ее быть счастливой. «Заставить». Особенная сладость в этом слове.
— Она все сделает для меня, — громко сказал он, чтобы услышала тетка.
— Ох, не спеши, ох, подумай! — говорила та из кухни.
В конце концов Павел заснул, а Джек влез к нему на постель. Потихоньку. Тетка нашла их утром спящих рядом. Собака лежала на спине, держала голову на подушке.
— Сиротинки, — умилилась тетка. — Спят себе и бед не чуют.
6
В одиннадцать утра Павел позвонил Наташе.
— Если ты хочешь, мы поженимся после моей операции.
— Спасибо, милый, — сказала Наташа. — Дай я поцелую. — И чмокнула два раза в телефонную трубку.
Кладя трубку, Наташа ощутила себя кругом виноватой Как-то Павел провел свой вечер? Мучился, воевал с обидами Но позвонил. Значит, чувство его сильное, непреодолимое. И вызвала его она.
«Я была тоненьким зеленым деревцем, — думала она. — Потом росла, росла (она быстро, лукаво засмеялась), и сейчас во мне возраст молодой сосны. А лет через сорок я стану старая, и будет у меня куча внуков — тихих, в Павла и бедовых — моей крови. Я буду старым деревом: в тени его станут расти молодые деревца. Но это буду я, все я мои будут зеленые листики».
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ПТИЦЫ ЛЕТЯТ НА СЕВЕР
Глава первая
1
Он ступил на завалину, свежую, не упроченную еще холодными днями. Держась за косяк рамы, потянулся и поверх занавесок увидел всю комнату, в желтом свете лампы.
Увидел сначала в самом светлом, самом ярком ее месте — стол и его груз: бумаги, карандаши, тюбики с краской, газеты, книжки. Но приноровился глазами и тогда разглядел в глухих тенях подробности: постель, треногу, называемую «мольбертом», спящего на своей лежанке песика.
Грамотная скотинка лежала вверх брюхом, разбросав лапы.
Завалина, рыхлая и сыпучая, была сделана слабым человеком. Не утоптана, не прибита сильными ударами лопаты, и сапоги уходили в ее земляную глубь.
Это раздражало. Стекло — тоже. От близкого дыхания оно туманилось.
Комната виделась как аквариум, подсвеченный изнутри. Бывают такие, сделанные ловкачами, загнавшими карманную фонарную лампочку в раковину.
Но вместо чудной рыбешки с хвостовым долгим шлейфом в комнате стоял человек. Невысокий, узкий плечами, как говорится, хлипкий. Серый джемперок обвис на нем.
Человек занимался делом — готовился лечь спать. И как всегда перед этой малой смертью, куда ежедневно ныряют все, он обирался, ощипывался. И надо было дать кулаком по раме и крикнуть: «Выходи! Я тебе такое скажу!» — но Гошка наблюдал. Его вдруг заинтересовало, что Павел будет делать дальше, и поразила уверенность этого делания. Вот ходит… Сел… Что-то пишет, должно быть, дневные расходы…
Задумался… К кончику носа указательный палец приставил… Опять ходит по комнате и на ходу кашляет, хватаясь за грудь. Павел явно берег ее, боялся разбить в ней что-то стеклянное.
Вот садится, черкает карандашиком по бумаге.
А несмотря на все эти неспешные действия, ему нужно было крепко торопиться, поскольку он имеет шанс умереть. «Ты уже наполовину дохлый!»
Гошка слез с завалинки и вошел в густую темноту.
Он подошел к светлому квадрату, лежавшему на исковыренной земле. Она подстыла и пружинила. Гошка снова заглянул в окно (была щель промеж занавесок).
Теперь Павел стоял со стаканом в руке. В раскрытой ладони он держал что-то. Рассматривал.
По брезгливости в губах Гошка понял, что это лекарство, горькое и невкусное. Конечно, это снотворное — был час ночи, все давно спали.
Павел лизнул с ладони раз, другой («Значит, таблеток две») и запил из стакана. Сморщился.
Гошка понял, что это был въедливо горький барбамил. Догадался, что, несмотря на такие вот неспешные, вдумчивые расхаживания, Павел в беспокойстве, что сна у него нет и лезут те мысли, от которых можно уберечься только этой горькой одурью.
И другое знал Гошка — через полчаса таблетки унесут от него Павла, и он не сможет тогда бросить ему в лицо то, что он нес, словно в кружке кипяток, нес в темноте, стараясь не расплескать. Выругавшись, он ударил в раму.
2
— Это мы рассчитаем, сделаем…
Павел нашел бумагу и карандаш, локтем высвободил место на столе. Задумался: жизнь его опять ломалась. Одни беды, ограбив, ушли, оставив место другим. Он же так и не стал умнее, не мог отклониться в сторону. И вот снова надо принимать решение, снова поворачивать жизнь. И зло думалось о себе, что время глупо потрачено.
Сколько часов, дней, месяцев ушло на ерунду! Но кое-что им было взято, кое-что спрятано про запас. Уменье работать, терпеть, стать жестким к себе.
Понадобится — можно вынуть.
Сейчас же была усталость — дневная и жизненная. Лечь бы и ни о чем не думать. А нужно и делать, и думать! Павел поднялся и стал шагать, рассчитывая твердый и окончательный План Жизни.
Павел шагал поперек комнаты. Он ступал тверже и резче, сек полосы света.
Шагая, он взглядывал в окно: беспокойство сочилось в него — черной струйкой.
Нет, не так — окно виделось подсматривающим за ним глазом, черным, Володькиным. Там, за стеклом, шла осенняя ночь, глухая и страшная, будто кинутый на голову мешок. Павел ежился плечами. Ему захотелось прикрыть окно, повесить глухую и толстую штору. Попросить тетку?.. Или самому сделать? А, ладно!..
Он взял со стола транзистор и щелчком включателя пустил энергию батарей в механизм. Повернул ручку настройки. За никелированный хвостик антенны уже зацепилась первая мимопролетная волна. И кинулись все они — крохотные, дрожащие черточки — маленькие писклявые существа. И каждой волне хотелось усилиться, пошуметь и поговорить.
Павлу вообразилась их серебряная трепещущая стайка (как чертенята), усевшаяся в количестве десяти тысяч на антенное острие.
Аппарат зажужжал, потом заговорил всеми голосами. Он то шумел музыкой, то взрывался морзянкой. И все колотились, лезли в него дрожащие маленькие волны: Европа, Австралия, Америка…
Но делом надо заниматься, делом.
— Забавная ты штука, радиоприбор, — сообщил Павел транзистору и выключил его. Поразило его и такое — ночь целиком поймана сетью радиоволн, натуго связана самолетными трассами, пропитана мыслями бессонных людей, между многим прочим сработавших и эту штуку, ловящую даже голоса межзвездных облаков.
И в этой же ночи где-то с самолетов кидают вниз здоровенные бомбы и вместо обсуждения трудных вопросов бьют друг в друга автоматными очередями.
И в той же ночи рыскают питекантропы двадцатого столетия — с хромированными финками, с портативными кистенями.
Странно, дико!.. Павел даже в себе находил недоброе — стрелял же в птиц. Что же делать? Строить жизнь разумнее, быть добрей.
— Рациональность, рацио… рация… операция… — забормотал он. — Нужно отрезать все свои ошибки.
Больное легкое — тоже… Решительно, по-мужски жить.
«Какие у тебя стали твердые губы, — сказала вчера ему Наташа. Значит, он переменился, значит, сможет решить и свою, и Наташину жизнь.
«И ее, и ее…» Павел сел и на листе бумаги прочертил две линии — параллельно друг другу. Над одной он написал «Моя будущая жизнь», над другой — «Наташа». Все наглядно определилось. Две эти раздельные линии надлежит слить в одну. Оказывается, достаточно изобразить дело графически, как оно решалось само собой. Отличный метод! А что тетка против Наташи и Никин, то ничего, они свыкнутся и полюбят ее.
Тетка вообще его не понимает. Требует, чтобы он пришел в себя, твердит, что к Наташе у него не любовь, просто «зрительная неосторожность».
Придется, живя с Наташей вдвоем, расстаться со своими благоглупостями. Какими? Для выяснения Павел взял другой лист бумаги и надписал: «Моя глупость», после чего изобразил ее в виде абстрактного осьминога. Рисовал самопиской и обнаружил, что его рука стала нервной, дотошный рисунок ей невыносим. Моллюска она сделала одним взмахом. И — удачно.
…На каждой осьминожьей лапе он выписал свою слабость.
На одной писал: «Непродуманность действий», на другой — «Трусость», на третьей — «Безмозглая доброта» и т. д. и т. п.
Поразмыслив (для чего Павел схватил себя за подбородок и сжал его), он решил, что лапы три-четыре можно отрезать запросто, стоит только взять себя в ежи. Но с остальными придется воевать. Времени эта война заберет много и силы тоже возьмет. Какой же избрать метод?..
Он прижмурился, соображая, и вдруг вспомнил Наташу — плечи, грудь, ноги — всю ослепительную ее наготу. Мысль, что другой будет ласкать ее, привела Павла в бешенство. Даже руки затряслись. Он бросил карандаш и встал.
Пора есть снотворное, чтобы спать спокойным.
Володька тоже взбесится, теряя ее, это точно, верно!
А вдруг он ударит Наташу? Разве можно бить ее? Ага, тогда ударит его, Павла. Надо что-то придумать, надо быть готовым.
— О-ох, Наташка, Наташка, хоть бы тебя совсем не было, — замотал он головой.
Камнем треснет. А если ножом? Какая есть самозащита? Бежать?.. Закрываться?.. Хватать за руки?
Ну, ладно, все. Какие главные его дела на завтра?
Он посмотрел расписание, приколотое к стене. За неделю им было назначено сработать эскиз панно «Закат в городе» (80 см на 110 см), а завтра встать в семь, прогулять Джека, поработать карандашом и идти на лечение к одиннадцати. Потом Союз (сдать больничный), заняться с Джеком (отработка команды «лежать»). И, конечно, звонить Наташе.
3
Он едва проглотил таблетки и смыл водой горечь, облепившую гортань, когда в окно сильно застучали. Били кулаком, по раме. «Володька? Уже!»
Джек соскочил, одуревший, с заломленным во сне ухом. Он гавкнул в окно и стал лаять.
Павел отдернул занавеску: в темноте то всплывало, то исчезало смутное лицо. Исчезло. Теперь били в дверь: Джек побежал и басовито отозвался.
Павел пошел открывать дверь, но выскочила тетка, замахала руками:
— Паша, не ходи!.. Паша, не открывай!..
— Но ведь стучат. Открою, — говорил Павел. Сам чувствовал — таблетки начали работу. Все покачивалось — и окно, и тетка. Покачиваясь и сам, он плыл в приятное равнодушие.
— Паша, это бандиты!
— Наплевать.
Цветочки замельтешили, запрыгали — синие и красные. Павел ладонями сильно прижал глаза: зачем она шьет яркие такие халаты? Сказал:
— Бандиты кого попало не грабят.
— Не говори так, Пашенька, не говори, ты костюм купил и туфли, и собака у тебя дорогая. Знаешь, какие нынче пошли? Они в утробе матери с ножами сидели.
Павел снял ружье со стены. Теперь пусть бандиты, плевать!
Застучали в кухонное стекло. Павел взвел курки и вышел в сени.
— Кто? — спросил он.
Молчание. Джек громко нюхал дверную щель и стучал хвостом. Значит, там не бандит, а хорошо знакомый человек.
Павел двинул щеколду и приоткрыл дверь. Около крыльца в лунном свете маячил Гошка — черным длинным столбом.
— Чего тебе? — спросил Павел. (Таблетки растекались — одурью.) Гошка стоял, покачиваясь на ногах.
— Стыдно, стыдно, Гошенька, — затрещала тетка из-за плеча. — Я к вам как к родному, а вы ночью приходите, пугаете.
— Оставьте нас, мамаша, — сказал Гошка.
— Не оставлю! Паша, не верь ему, он сегодня отчаянный.
— Тогда я буду стоять до утра, — пригрозил Гошка.
«Спать, лечь спать», — мечталось Павлу.
— Тетя, уйдите, так до утра простоим. Пушку возьмите, а Джека не пускайте, — Павел спустил курки и поставил ружье к стене, звякнув стволом.
— Ну, чего?
Павел посмотрел на уличные лампы. Как звезды. Они дрожали, предсказывая сырую погоду.
— Говори.
Павел зевнул. Осторожно, чтобы не ступить мимо, слез с крыльца и сел на последнюю холодную ступень. Задом почувствовал: осень! Э-эх! Спать бы! Вытянуться и хрустнуть всеми суставами, закачаться, уплыть в счастливую страну.
— Я тебе сейчас такое скажу! — бубнил Гошка. — Такое, ты у меня выше столба скакнешь. Думал, хорошим стал! Умным сделался?
Павел клюнул носом. На крыльцо опять вышла тетка.
— Уходите! — требовала она.
— Да отвяжитесь от меня, мамаша. Идите спать! Мне с вашим г… поговорить надо.
— Сейчас же уходите!
Тетка, к изумлению Павла, вытащила из-за спины ружье и, уперев приклад в живот, навела его на Гошку. Павла заинтересовало, выстрелит или нет?
— Чертова перечница… — заворчал Гошка.
— Если будете грубить, я выстрелю.
— Курки сначала научитесь взводить, мамаша.
Тетка была смущена, но быстро нашлась:
— Паша, взведи курки, — потребовала она.
— Оставь нас, — попросил ее Павел, проводя ладонью по лбу. — А то до утра не кончим.
— Тогда я умываю руки. Но ты простудишься, я тебе пальто вынесу.
И — вынесла. Прикрыв дверь, смотрела на них в узкую щелку.
— Пашка, сегодня я к Вовке пошел. Наталья… Он ее прибил!
— Кого?..
Павел встал и теперь качался, переступая, — ноги уже плохо его держали.
— Дурак! Наташку твою! Шли к нему с Михаилом выпить — на пельмени звал, с Наташкиной получки. Пришли — а там толпа.
Павлу наконец стало ясно, что он давно спит. Он зажмурился и уронил голову на плечо.
— Да очнись, дура!
Гошка тряс его, мял плечи. Вскрикивал:
— Убило такое дерьмо! И как?! Что она нашла в нем, что они все находят в смазливых рожах?! Не понимаю, не понимаю! Нажрался, гад, дохлятина, на копытах не держишься. Бить их надо! — он встряхнул Павла и поволок за собой. — Должен ты за нее посчитаться, должен!
Одуревший Павел видел дорогу только как череду темных провалов и мостики между ними в виде поблескивающих под лампами тротуаров. Он то и дело засыпал на ходу.
…Бах! Черное с зеленым глазом набегает. Ближе, ближе. У-у, страшно!.. (Павел побежал, но Гошка клещами цапнул его за локоть и дернул обратно.) Ну, разве можно так давить живого человека? Даже смешно. А, так это такси?..
…Голос Жохова: «Ку-да тебя несет?» Многоглазый и общий ночной дом. Окна в нем ярко светились, даже казалось — он весь горел внутри. Около сновали люди. Над жужжащим говором вис увещевающий голос:
— Граждане, не мешайте! Сюда, товарищ капитан…
— Ишь, милиции наперло — тьма-тьмущая.
— Раскачались…
— Лежит на полу, и руки в муке. Тесто на пельмени месила.
— Чем, чем? Мясорубкой?! Такого не бывает.
— И-и!.. В семейной жизни и не такое бывает. В прошлом году на Майские в пятиэтажке…
— Пьяный он был, орал по-дикому. А маханул — точнехонько в голову.
— Ничего-то я не слышала, а будто уронили стул.
— Бабы кошки, выживет. Он-то удрал?
— Не уйдет!
— Что делают! Что делают?!
— Шли бы и спали себе, граждане…
— Говорю: бабонька, огонь взяла голыми руками. Отступись! Гордая была, непреклонная…
Была… Павел перевел задержанное дыхание. Его трясло. Дрожала челюсть.
— П-пусти, — просил он Гошку. — П-пусти!..
Он рвался, а ноги скользили по грязи, и руки были неживые.
— Айда! — тянул его назад Гошка. — Не лезь туда, пойдем.
— Не-е, пусти… пусти к ней.
Гошка развернул Павла сильным рывком и пхнул в темноту.
…Они торопливо шли, их шаг ускорялся, ускорялся, они бежали. Все летело мимо, ощущалось вокруг черной трубой.
Тут и пришел перелом, Павел почувствовал — тело его было твердым. Он схватился за палку штакетника и легко оторвал ее. Ударил по земле — палка брызнула щепками. Ноги его ступали крепко, глаза перекатывались, жадно схватывая все. Руки напряженно, хищно тянулись. Пальцы так и ходили. Гошка торопливо, с хрипом, кидал ему слова:
— Удрал, сволочь… К Мишке пойдет, в диспансер… Обязательно. Советчик… Силен! Привычка… Володька туда заскочит, прежде чем деру дать!..
4
В переулок они входили осторожно, оставив за спинами улицу с фонарями и блеском граней мостовой.
Ночью переулок был иным — раздавшимся.
Они пошли вдоль высоченного забора, уходившего, казалось, прямиком в небо.
Под осторожными их шагами звякали консервные пустые банки. Гошка шипел:
— Доска выломанная где-то, сдвигается… Домой отсюда бегают, через дыру…
Он ощупывал, толкал все доски подряд. Наконец одна закряхтела и пошла в сторону. В косую прорезь вдруг засветился лунный белый сад. (Павел только сейчас заметил и позднюю луну, и черные ее тени.)
Гошка стал протискиваться. Павел нырнул следом. Остановились у забора. Послушали — ничего, тихо. Вошли в густую тень забора, в ней и шли до той стороны дома, где больничное отделение на двадцать коек. Там все спали. Окна палат были темными, коридорные стекла чуть желтели от экономных двадцатипятисвечовок. Лишь из дежурного кабинета прожекторно резкий свет высветил пожарную бочку и валявшиеся около нее окурки.
Они обогнули это световое пятно и прошли вдоль стены к кочегарке.
Дверь ее была распахнута и виделась черным провалом. Из нее несся печной ровный и сильный гул. Временами в нем прорезались человеческие голоса. Явственнее всего слышался самый высокий, самый резкий голос.
— Михаил, — узнал Гошка. — Володька здесь, не зря бежали.
Они подошли еще ближе и стали за окованной дверью, уже не остерегались возможного шума: большая печь — на два десятка комнат — покрывала слабые звуки.
В кочегарке ругались.
— Иди, иди отсюда, — говорил Мишка. — Проваливай! Дурак!
— Куда я пойду? — это другой голос, низкий и глуховатый, отчего слова прослушивались трудно. — На дорогу мне дай, я смоюсь. Ну!
— Не дам, потянешь, — говорил Мишка. — Крутись сам.
— Не дашь? Смотри, со мной говоришь — шнобель не загибай. Вежливо говори, а не то…
— Не дам, Володя, ничего не дам. Разного мы полета птицы.
— Скажешь, пьян, мол, был, когда давал, ничего не помню.
— Мусоры не дуры.
— Значит, мне как собаке пропадать? Черняшку жрать? Десять лет? Сука головастая! Кто мне говорил, отбей бабу у Пашки? Кто говорил — на ней женись, квартира будет, деньги будут? Ты? Накольщик!
— С собакой ты себя не равняй, — холодно сказал Мишка. — А убивать тебе я велел? Дурак! И не скрежещи.
Прошло долгое молчание. Печь радостно поревывала. Послышалась работа лопаты — в топку бросали уголь.
— Даю последний совет: иди сам. Кайся, пускай слюни, бейся — скидка будет. Скажут, псих.
— Нет уж! Пусть поищут, поймают! А ты — мелкач!..
— Ну, проваливай!
— Не-е… Совет мне дай!
— Уже дал — расколись. Судить будут, проси молодую бабу в судьи. Отказывай всем в доверии, а уж я подскажу которую.
— Молодую? Зачем?
— Пожалеет красавчика.
Зашуршали, поволочились шаги. Захрустел под ними мелкий уголь. Гошка втиснул Павла за дверь, пригородил спиной.
Шаги усилились, прошли мимо. Скрипнула диспансерная внутренняя дверь — Михаил ушел. Тогда Гошка и Павел быстро пробежали садом и вылезли в дыру. Гошка поправил доску.
— Он не уйдет от нас? — тревожился Павел. — В ворота?
— Не, там сторож, — Гошка был уверенно неподвижен. Руки воткнул в карманы.
— Может, мне там походить?
— Ты негоден.
Ждали долго. Слышен был стук наручных часов. Секунды, вытряхнутые ими, повисали, капали, исчезали. Луна ушла за крыши. Холодало. В ночи стало проступать утро.
5
Вдоль забора — шаги. По ту сторону идет человек, идет мимо них. Прошел и вернулся. Остановился. Шарит рукой.
В черноте забора медленно проступило световое высокое пятно. Доска прошептала и отошла. В дыру просунулось живое — сначала голова и плечи, затем протиснулся и весь человек. Стоял — высокий, черный, сильный.
Гошка первый шагнул к Володьке. Тот потянулся, всматриваясь в Гошку, и выдохнул облегченно, выпустил струю перегара.
— Гошка, сука, — почти нежно сказал он. — Я-то думал… Ты что здесь бродишь? Кто это с тобой? А, Пашенька… Исусик.
Гошка ударил ногой. С прискочкой — Володька отлетел назад.
Хрустнули, качнулись доски: Володька бросился сам.
Пригнувшись, выкинул вперед руки в двойном резком ударе. Но Гошка ушел от удара, отшатнулся в сторону. Оба хрипло дышали.
— Чего тебе от меня надо, долговязый? — спросил Володька. — Учти, я самбо знаю.
Гошка стал подходить — молча, раскинув руки. Володька рванулся, норовя проскочить мимо, к свободной и открытой дороге. Гошка схватил его — успел! — и они слились на короткий миг. Гошка, оторвав Володьку от себя, кинул его на землю. Он пинал в темноте быстро вертящееся по земле. Оно рычало, каталось, цапалось руками — смутное и многолапое, как паук.
— Бей тарантула! — хрипел Гошка. — Бей!
Он плясал вокруг Володьки дикую пляску жестокого ритма — и вдруг упал. И все звонко лопнуло в Павле — то, что до сих пор жало сердце, что копилось, стискивало голову, держало его руки. Он рванулся вперед и ощутил не себя, а только свободу этого рывка. И тут же все оборвалось — Павел услышал крик. Надвинулась темнота — и все расступилось, стало обычным. Он стоял, опустив руки, и ощущал в них ломоту и слабость. Еще саднило колено. И такое же ощущение было в лице.
Володька лежал, раскинувшись накрест, и виделся странно — не человек, а плоская тень его.
Павел не глядел на Володьку. Тот уже не интересовал его.
Спросил устало:
— Не забили его? А?
— Не-е… — Гошка потрогал Володьку концом ботинка. — Живуч, сволочь! Но теперь не сбежит, теперь — накрылся.
— Пойдем отсюда, — сказал Павел. Они, не оглядываясь, прошли быстрым шагом несколько кварталов. Гошка косился на Павла (тот на ходу все щупал скулу).
— Чего? — спросил Павел. — Любуешься?
— Слушай, а ведь ты псих, — сказал Гошка. — Когда ринулся, я едва успел отскочить. Ей-богу! А уж кто из вас двоих взвыл, я так и не понял. Ты?
Павел молчал. Погодя время Гошка заговорил опять. Тон его был спокоен и рассудителен:
— Не выходишь ты у меня из головы. Сравнить вас — курица и ястреб. Не понимаю. Тебе жалко Наташку? А?..
Павел промолчал. Перед ним опять ходили лунные долгие полосы, в них снова вскрикивал, метался ненавистный человек.
Злобно дрожало сердце.
Гошка гнул свое:
— Теперь дело… Если мусоры вызовут (им Володька брякнет), отпирайся, и никаких. Спал, мол… Синяк?.. Говори, что колол дрова. Тетку предупреди, она твое верное алиби. В конце концов, правы мы: один прибьет твою бабу, другой проткнет самого тебя. Давай пальто отряхну, — и вдруг захохотал.
— Ты что? — обернулся Павел.
— Переделали красавчика.
6
…Павел запер калитку. Остановился.
Серый пустынный двор ширился перед ним. Павел и себя ощущал пустым, как этот осенний двор, как и консервная банка «Лосось», выброшенная к забору.
Гряды высились. Между ними — вялая ботва, морковные, свекольные листья. И это двор его детства. Здесь он играл мальчишкой, здесь рос. Ему захотелось крикнуть злобно и возмущенно. Неправда, что будущей весной он — лопатой — поднимет эту рыхлую землю, а тетка прогребет грядки и бросит в них семена! Вранье, что эта земля совершит еще один круг плодородия, выбросит зеленые крестики редиса и сморщенную, будто сердитую, листву картофеля.
Был серый осенний огород, и в нем серая бесконечная тоска.
Дома стояли вокруг — сонные и черные. Опадали, шурша, листья. Сначала был резкий щелчок отсекаемого черешка, и лист начинал свое падение, задевая другие листья, и жестко шуршал, пока не ложился у корней.
И был новый щелчок, и новый лист начинал медленно шуршащее падение.
Иногда лист планировал и падал подальше, задевал электрический провод. Тот звенел тихо-тихо, и звон бежал по проволоке. Гас.
И все падали и падали листья.
Глава вторая
1
Гошка уехал за город — первой электричкой. Так боялся милиции.
Он спал в стогах, ел сухари, а на сон грядущий, чтобы лучше спалось, пил водку. Вел он дикую жизнь дней пять, а потом вернулся, поняв, что делает глупость. Он спросил мать, не приходил ли к нему кто. Был только Павел. Значит, Володька не разболтал. А может, успел очухаться и смылся?
Что делать? Идти к Павлу?
Гошка пошел в диспансер: он и хотел, и побаивался узнать неприятное.
Входя в калитку, он увидел Павла. Тот стоял посреди диспансерного широкого двора. Тонок, бледен. Не человек — свечка.
Они поздоровались и постояли рядышком. Им было приятно друг с другом, почти по-родственному.
— Вот, больничный продлили, — говорил Павел глухо. — Препарат новый подкинули, румынский.
— Новый? Тогда ешь осторожней. Я так делаю: таблетки беру, а дома мусорное ведро лечу. Пойдем-ка, посидим.
Осмотрелись — на крыльце разговаривали и курили больные — и прошли в сад.
— Что поделываешь? — спрашивал Гошка.
2
Сад был осенний, словно кованого золота. Миллионы кислых яблочек торчали на полуголых ветках. Там и сям виднелись листья, похожие на присевших птиц, и птицы, похожие на уцелевшие листики: дрозды, воробьи, еще какие-то. Они ели яблочки. Одни скусывали мягкое краем клюва, других больше интересовали семена.
И здесь же, под голыми тополями, упрямилась листьями сирень, а по увядшим травам прошла осенними свежими побегами трава мокруха.
Неистребимая, вечная. Пора ее — осень, когда все остальное слабеет и гибнет. Здесь и идет ее торопливый рост.
А в глубине сада был Мишка в пижаме. Он сидел на скамье и ел дикие яблочки, сощипывая их с ветки. Косточки выплевывал в зеленую плевательницу. Траекторию их полета направлял, задирая голову.
Несмотря на такое легкомысленное занятие, он был хмурый и смотрел на Павла с Гошкой угрюмо из глазных темных впадин, подчеркнутых синяками.
— Идите сюда, гады, — приказал он.
Подошли.
Гошка поздоровался за руку, присел рядом.
Павел же повернулся и быстро пошел в глубь сада.
— Ты куда? — крикнул ему вслед Гошка.
Павел рукой махнул — ну, мол, вас! — и исчез за яблонями. Гошка сначала рассердился, но предположил, что у Павла, быть может, пошла кровь горлом, а он стеснителен. Гошка побежал искать его.
Нашел Павла по шуму кашля.
Тот стоял рядом с бетонной плевательницей и кашлял неудержимо, трескуче, держа грудь обеими руками. Губы прыгали, глаза тоже.
— Что ты? Что с тобой?
— Так… — прокашлявшись, буркнул Павел. Он тяжело дышал. Гошка вспылил:
— Ври! Заработался до смерти!
Гошка наступал, грозя пальцем: ему захотелось ударить Павла за глупость.
— Меня не обманешь! Уморить себя решил?
— Глупости, — говорил Павел.
— Меня не проведешь… Свихнулся из-за бабы! Все мы, русские, такие. Если баба, то подавай идеал. Если работа, даешь верх, а там хоть сдохни. Ты бы хоть способ выбрал приятней. Погляди на себя — покойники красивее.
— Глупости…
— А достигнешь, картинки-свои будешь здорово писать да помрешь. Зачем это? Ты думай.
И было все так — и не так. Сейчас было совсем другое. Павел видел — среди осеннего кованого золота сидела полосатая пижама и жрала яблочки, глотала их, переваривала, убивала дорогое всем людям время. Вспомнилось, была у истребленных конкистадорами инков подземная комната, в ней стояли растения, выбитые из мягкого золота: стебли их, листва. Была вторая комната, где стоял маис из серебра с золотыми початками. Археологи ищут эти подземные комнаты по сию пору. А здесь, без поисков, было растительное золото.
И среди природных золотых сооружений удобно сидел человечек в пижаме, лысый и жирный. Сидеть ему еще лет шестьдесят. За это время он съест, кроме яблочек, несколько тысяч красивых птиц, несколько десятков добродушных коров, тонны другой живой пищи. А зачем? Но если подойти к нему и сказать:
— Слушай, дрянь! Ты скоро перестанешь отравлять воздух?
— Лет через сорок после тебя, — ответит Мишка. — Ты сдохнешь, а я буду жив.
Мишка напугал его. Суть таких тяжела, кругла, не зацепишься, милицию не позовешь.
«Как же так может быть? — думал Павел. — Чего-то я не знаю, мне не говорят. В жизни притемнены для меня какие-то ее части. Потому мне жизнь и кажется ночным лесом с путаницей его троп. Все идут и приходят, куда им нужно, я же спотыкаюсь, устал».
3
«Нет для меня ничего тяжелее осени, — думал Гошка. — Весной тоже шевелится туберкулез и вспоминается недожитое. Но там есть глупая надежда. Смотришь — на деревьях, вроде бы мертвых, проклевываются свежие листочки. И перекидываешь это на себя. А осень безысходна. Сегодня хорошо, завтра — сырость, через неделю — снег, и за ним трескучие морозы на половину года.
Есть такие — любят зиму. Мамаша, например. Обосновывает: «Хоть от огорода вздохнуть». И верно — огород на ней лежит целиком, она его тянет.
Мамаша… Иногда кажется она мне недалекой и милой старушенцией. Порой же думается, все беспокойное она прячет, чтобы быть свободной для простых и нужных жизненных действий. Это все равно как если нести груз в рюкзаке. Я запросто унесу на горбу два пуда, а в руках не смогу. А в жизни я все-все несу в руках… Положим, вопрос ценности… Вот корит меня Павел, а сам я согласен только на самое лучшее.
Уверься я, что сделаю невозможное другим, и стал бы делать. Но если не могу, зачем себя затруднять?
Я привык к безделью. Привычки врезаются. Взять пустяк, в детстве я лазал по соседским огородам. И сейчас норовлю. Пример? Живу на пенсию, а ведь крепок, и работать если захочу, то смогу.
О чем я?.. О Пашкиной самопеределке. Живет он с полным убеждением своей нужности. Но люди не гусеницы, в них должна быть обида на свою малость. Видимая бесполезность гусеницы и полезность человека — разные вещи. Умри я, ничего не изменится, ни один атом не шевельнется.
Овраг будет раздвигаться, халупа — разваливаться, солнце выходить и заходить. Пашка — заполнять город своими картинками. Умрут гусеницы, и сразу зашатается природный мир: там все связано — хищники и жертвы, добрые и злые, дебет и кредит.
…А в Павле наклевывается что-то, он добьется, если не откинет тапочки. Да, о чем это я… Вот взять меня: я никому не нужен, поскольку нужного не делал и не сделаю, разве только дитенышей напложу. Хилых. Нет! Дитенышей не будет.
Тубик должен быть одинок — такое мое мнение. Он должен быть честен, должен сказать себе: «Я могу заразить других, дать плохую наследственность, я опасен. Хотя мне и трудно, и обидно, но я должен, я обязан быть один». Я понимаю, но не могу без людей, вот в чем зло. Знаю, все ко мне относятся с отвращением, все! Оно в вечной помощи со всех сторон, в подачках (в школе мне и отметки завышали). Звери разрывают больных в стае, и это — естественно. Человека добивают жалостью.
Я бы, может, хотел, чтобы потребовали с меня работу, чтобы спросили, почему, мол, ты, гнилая душа, живешь паразитом? Схватили за грудь и трясли и спрашивали: «Почему? Почему? Почему?» А то кинули пенсию.
Осень тяжела для меня, невыносимо тяжела. Живи я лет через полста, то свистал бы на личном самолете по шарику, удирая от осени. Лето в Сибири, а там Африка, Австралия…
Где там Михаил? Выпить с ним, что ли?»
Глава третья
1
Хороша бывает поздняя, теплая осень в Сибири.
В атмосферном покое — ее прозрачность, алюминиевое солнце, голубые дома: богатство тонов старых крыш и заборов. А деревья? Голые, но не зябнут. Тепло!
Кора их поблескивает, почки набухли.
Налетит шквал — и мотает, и свистит, и крыши пробует. Глядишь, и завернет кровельное железо в трубку или толь сдерет и пустит лететь.
Ясный день — и эти же деревья роняют две спокойные тени — одну синюю и серую ее подружку. И много листвы, вороха ее, путающиеся в ногах, шипящие на асфальте. Появляются ценители лиственных букетов. Велика их радость, когда на одной ветке сойдутся две крайности: прошлая листва и обманутые теплом новые листики рвут кожу почек.
Но и плохое в такой осени — все в городе двигалось неделово.
Брали люди замазку для окон, свежую, липкую, пальцы не оторвешь. И вроде ни к чему была им эта замазка.
Куплено и принесено стекло для окна. А стоит ли его вставлять? Что, пора купить уголь на зиму?.. А вдруг не будет этой самой зимы?
…Тетка говорила Павлу, разминая глину для починки стены:
— Слышь, ты не читал в газете, может, зима нынче отменена?
— Потерпи, будет.
— Отчего уголь в гортопе не выписал? Морозов ждешь?
Глина пищала, лезла сквозь ее пальцы.
…Было еще одно перемещение в городе, еще одно шевеленье: насекомые то устраивались на зимовку, то разбредались. Они мостились в щелях тополевой коры, в трещинах домов, в лиственных кучах, земле. (Мухи притворялись на электропроводке недвижимыми соринками.)
Уховертки и разные жужелки забирались в подполы. Мизгири — «косиноги», путаясь в своих почти самостоятельных ногах, тоже шли в места, независимые от морозов.
Но сумасшедшая осень спутала их обычно прозорливую безошибочность. Холодало — насекомые тонкими струйками вливались в дома. Ходили по полу, шатались на подоконниках.
Теплело — дружно валили обратно. Но холода уже толпились на севере, уже моргали первые сияния. Чувствуя их и не веря погодным сменам, явились в город зимние птицы — поползни, щеглы, чечетки, синицы.
Город переполнили жуланы — зеленые шарики. Прилетали дятлы, долбили столбы.
Реже всех других синиц залетали в город аполлоновки, стаей своей похожие на летящую по воздуху сеть.
Перелетные же птицы (журавли, скворцы, кулики, перепела) наедали себе тугие зобы и потом, ворочая бездумными головами, с математической точностью летели на юг. Свист их крыльев и разговоры в небе поднимали Павла ночами. Он соскакивал, торопливо накидывал пальто и стоял на крыльце, а Джек бегал по двору, глухо взвизгивал на шорохи. Павел смотрел на него — белое суетящееся пятно. Беленные теткой яблоневые стволы казались ему стоящими фигурами. Ночная, глупая жуть…
Птицы летели. Но Гошка уверял, что лично видел гуся, повернувшего на север. Летел-летел на юг и вдруг повернул на север. И многие поворачивают, а это — нехорошо: сбилась птица с пути, не знает, что ей делать.
Но сверял Павел направление полета по свистам, по шуму крыльев. Врал Гошка, летели птицы, держась южного направления. Их цель была ясная, точная. Как и у него, Павла.
Да, цель была, а где здоровье? Последнее время Павел раскис. Слабость была в коленях, и с легкими нехорошо. На рентгене открыт новый мягкий очажок.
Павел ходил на уколы, глотал паск — без особого прока. Колоться стало нехорошо: новая сестра Евгеша имела склонность к рационализации. Она готовила пять или шесть шприцев и вызывала мужчин. Приказав спустить брюки, выстраивала их в ряд, и каждый получал, что ему причиталось.
Уколотых Евгешей отличали по нервному, с подскоком, шаганью — рука у нее была тяжелая, больные назвали ее «Евгешина десница». Павла лечили, но болело под лопаткой, бывали ватные руки и пустая голова. Что особенно удручало Павла. Нужно было резаться весной, сейчас бы и дело в сторону.
2
Павел встал в шесть утра.
Разбудил его Джек, лизнув в нос, — и тут же заработал будильник. Сильно! Павел увидел кусок дикого сна, будто бы ломились к нему в окна и двери.
Павел грозился стрелять, но происходило обычное для диких снов — курок ружья опускался с бессильной медлительностью, стволы гнулись.
Но, может быть, лизал его Джек после звонка. Обжег горячим языком, сказав им: «Проснись, хозяин!» И стоял рядом, поскуливая, умница.
…Павел сел в постели, медленно приходил в себя. Так же смутно ворочались в нем и разбойничьи рожи, и соображения о уме Джека. А за окном стояли в ряд люди. Они говорили восточное слово: «Кабуль»… Нет, так: «Кап-буль!.. Кап-кап-буль!..» Ага, дождь (Павел зевнул).
Должен падать снег, а это дождь лез — сыростью — в форточку. Вместе с ним входили запахи листьев, вялых трав и химического завода.
Павел снова лег. Он накрылся с головой, стал согреваться и засыпать. И опять дикий звон будильника и рожи, глядящие в развороченный потолок. А те, за окном, болтали не переставая…
Он сел в постели, не понимая, приснилось или было на самом деле то, первое, пробуждение.
На полу лежали фонарные пятна. Доски его налиты холодом. Светился циферблат будильника. Около кровати молотит хвостом Джек. Он пах по-щенячьи, пригорелым молоком. В глазах его отблескивали две желтые точки.
— Ничего, ничего, старик, — говорил Павел, зевая. — Я проснулся, встаю.
Он включил свет и стал менять белье. (Ночное сунул под кровать.)
— Сначала зарядка, — сказал Павел и стал разминать мускулы ног. Они еще спали, были жидкие. — Просыпайтесь, просыпайтесь, — говорил он и взял со спинки стула другое белье — свежее и холодное. Застучав зубами, оделся.
Теперь он полностью пробудился — увидел рысь на стене, услышал теткин храп, то и дело переходивший в носовые разнообразные присвисты, наружные звуки: проходили машины, взревывали, гремели кузовами. Натужен их голос, недоволен. Должно быть, им тоже хотелось дремать в теплых, сухих гаражах.
Джек взглядывал на него. Но идти на улицу гулять, вдыхать воздух, набираться бодрости на весь день не было сил.
Заскулил Джек.
— Встаю! — ответил Павел и поднялся. Так, стоя, он съел завтрак — булочку с маслом, выпил два стакана густого и сладкого кофе из термоса (вторую булочку ел Джек).
Запах кофе повис в комнате, вкусный и добрый. Вот уже и бодрость, и голова работает.
«А в полдень еще хлебну лимонника».
Джек шел к двери — было время их первого моциона.
…Воздух был густ и мягок. Дождь сыпался на плащ, дробил по капюшону. Павел с Джеком прошли свою норму — обошли четыре раза квартал. Народ еще только просыпался, улицы были пустынны и раскисли от дождя.
Дикая птица, уже начавшая свой день, крутилась в палисадниках: Павел с Джеком то и дело вспугивали дроздов и даже подняли серую куропатку, непонятно зачем явившуюся в город.
Она переходила дорогу и, наткнувшись на них, взлетела, пошла воздухом — вдоль улицы.
Джек замер — так положено легавому псу.
Попался им пес-сосед, добрый знакомый. Приветствуя их, махал грязным хвостом. Он прошелся с ними.
Сделав моцион, они вернулись.
Тетка уже протапливала печь сухими листьями, гнала вон из дома набравшуюся через форточки сырость. Вынимала листья из мешка и пригоршнями совала в топку. Но дым лез обратно. Тетка морщилась, отворачивала лицо. Руки ее были в саже до локтя.
Дым был с вкусом весеннего костра. Павел позвал Джека и закрыл дверь комнаты.
Пока тетка на этих листьях варит обед, у него достаточно времени: этим утром полагалось набросать (пользуясь свежестью головы) три карандашных эскиза для панно. Тема — «Городские птицы».
3
Сюжеты на бумагу легли не сразу. Особенно первый. Он дыбился, не давался в руки, и это сердило Павла. Он прикидывал и так и этак, строил композицию то плоскостную, то глубокую, располагал главные точки по углам треугольника.
Но справился лишь японским художническим приемом. Резкими ударами цветных карандашей он дал передний план — свисающие рябиновые ягоды и держащие их осенние ветки. Сочетание красных ягод и зелено-коричневой усталости дерева сразу поставило рисунок.
На ветках будто сами расселись дрозды — веселые, пестрые… Потребовались кое-какие перемещения, но в результате штучка получилась прелестная. Дело пошло. Печка перестала дымить.
Павел отправил Джека на кухню завтракать овсянкой. Сам взял следующий лист бумаги.
На ней он рассыпал синиц и набросал красноватое здание за ними. Эта мгновенно рожденная композиция сразу встала на лапы, словно кошка, свалившаяся с крыши. Третий сюжет — сорока, присевшая на телевизионную антенну, — был прост незатейливостью тонов и рисунка.
Затем он прикинул на бумаге длинного формата схему их объединения в одну горизонтальную композицию — птицы на мощном фоне города. Он приписал под схемой свои соображения (материал, колорит и т. п.) и прилег на минуту: в нем сидела такая изнуряющая, такая сладкая тяжесть, что Павел испугался уснуть — и вскочил, стал ходить по комнате.
— Этак я ничего сегодня не сделаю…
Проходом взглянул на расписание — значился эскиз маслом небольшой охотничьей картины (халтура, но сработать ее нужно на уровне). «Ты сделал все, намеченное на сегодня?» — спрашивала рысь со стены. Нет, не все.
Еще чтение, укол, работы по двору.
— Ничего-то я не успеваю, — сказал Павел.
…Только сходив на укол и отобедав, смог он начать работу с эскизом. Павел выпил тридцать капель лимонника, сел и свел брови до ощущения твердости между ними. Внимание ограничивалось, и даже хождения тетки, даже покалывание в боках не мешали ему.
— Итак, штучка охотничья, — бормотал Павел. — Сюжет конфликтный: городской охотник — во всем городском (куртка, сапоги, ягдташ и прочее) — кокнул утку. И она упала в озеро, и ее нужно достать. Вода со снегом, берега тоже (время раннего снега, березы в листве). Желтое, белое, синее… Ха! Драка тонов! Задача — свести их вместе. — И Павлу стало весело, что они так различны в своей красочной природе, так злы друг к другу.
Павел взял шкатулку и стал прикидывать на грунтованном картоне смеси красок. И так работал до путаницы в голове.
— Что же, не получилось, — сказал он Джеку. — Далее нас с тобой ждут два пути.
Он стал ходить по комнате. Можно ждать снега и ехать в место подходящее…
Там и сделать нужное количество этюдов.
Вариант второй — посоветоваться с отцом сейчас. Павел достал кипу отцовских этюдов.
Они были тяжелые, запылились домашней жирной пылью, края их растрескивались. Павлу мерещилось неодобрение отца. Со стены он хмуро смотрел на Павла из металлической узенькой рамки.
— Не обижайся, — говорил Павел. — Я ищу только идею, только способ примирения конфликтных тонов. Ты сделал подготовку для картин и не успел их написать. Это буду делать я… иногда. В конце концов, ты мой отец. Понимаешь, есть дела большой продолжительности. Их начинает одно поколение, а кончает другое. Вопрос: успею ли я сам провернуть намеченное?
…С отцовским этюдом он работал до вечера. И не эскиз сделал, а всю картину на маленьком полотне. Но не было в этом его заслуги, просто нашел у отца сходный этюд. И тогда лишь Павел догадался, что и сама идея пришла к нему из памяти, из восхищения отцовским уменьем разрешить ссору цветов — желтого и синего. В его этюде они мирно делали приказанное им.
И это примирение красок родило столько полутонов!
Павел вписал лишь фигуру охотника.
4
Вечером пришел Никин. Он стоял за спиной Павла и хвалил его:
— Молодец! Поднял отцовскую кисть! Верно делаешь, что учишься, верно, бери…
Он размяк. Шмыгая носом, уговаривал Павла работать вмерно, не переустать, не сорвать с пупа.
— Тяжела ты, шапка Мономаха, — твердил он. — Тяжела!
Павел слушал и морщился. Не словам, а запаху — Никин охранял свои ботинки от сырости рыбьим жиром. Говорил: «Лучшее средство». Но воняло отчаянно.
Сидел он долго, пил чай и повествовал, как укреплялся водолечением: месяц жил в деревне и каждое утро бегал на реку, окунался.
Окреп удивительно, даже астма прошла (он мигал тетке). Еще говорил, что жизнь увидел только сейчас, на пенсии, когда и работа, и дети руки развязали. Но есть и отрицательный момент — вдов и некому мазать поясницу скипидаром. Затем вытащил из кармана бумажку, отставя на вытянутую руку, читал Павлу: «Приказываем также, чтобы никто из живописцев-художников не осмеливался в работах, которые обещал исполнить золотом, серебром и определенными красками, полуценное золото употреблять вместо чистого, олово вместо серебра, немецкую лазурь вместо ультрамарина, голубую или индиго вместо лазури, красную землю или сурик вместо киновари; и кто подделает указанные вещи, за каждый раз наказывается и штрафуется на десять лир».
— Это, Паша, 1335 год, институт живописцев города Сиены. Вот была забота о качестве.
Часов в одиннадцать вечера тетка начала зевать, Никин заторопился, и Павел пошел провожать его до остановки.
Всю дорогу Никин просил жалеть тетку.
— Года ее немалые, надо оберегать хорошего человека, — говорил Никин.
— Хорошо-хорошо, ладно-ладно, — ворчал Павел.
Проводив Никина, он возвращался неторопливо.
Влажный ветер качал древесные макушки, качал фонари. Павлу думалось, что сделано им немало в этот день. И все-таки он жалел вечер, ушедший на разговоры. Вечерами он всегда был бодрее, чем утром, оттого и засиживался часов до двух. Каждый раз к нему врывалась тетка. И сегодня, в голубом люминесцентном свете, он показался ей особенно синим, особенно острым был его нос.
Она замахала руками, грозилась сжечь кисти, выбросить краски. Потом поставила табурет, кряхтя, влезла и вывернула пробки.
Павел лег, но засыпалось ему трудно. Он ворочался в кровати, а мимо шла ночь с ночными звуками. Павел шептал: «Засну, засну» — и не засыпал. Тогда посидел налегке, чтобы озябнуть и уснуть.
Ночной холод из форточки лез в майку. Пришел Джек. Он лег у Павловых ног, грел их.
Такими вот ночами, когда покойно думалось, все дозревала мысль Павла о двух стихиях, городе и природе.
Глава четвертая
1
Идея выразить отношения двух стихий, старую их вражду и новую, примеченную Павлом дружбу, требовала особой живописной манеры и цветовой гаммы. Искать, нащупать их можно лишь ежедневной работой над этюдами.
Начал Павел с покупки хорошего длинного плаща и резиновых сапог. В них свободно входила нога, одетая даже в три носка.
Так Павел отгородился от осенней непогоды. Затем стал приучать себя к ежедневному писанию трех этюдов. Здесь был расчет, что один из трех обязательно выйдет удачным. И другое: один этюд в день — это очень хорошо, а три удлиняли жизнь Павла по меньшей мере вдвое или втрое.
— Вот, — говорил он как-то Чуху. — Попыхтим еще и введем математику в искусство.
За окном была чернота пасмурного вечера, на столе — варенье из красной смородины.
Чужанин хмыкнул и глянул на Павла поверх очков: он был от рождения расчетчик, как бывают от рождения поэты и научной карьеры люди. Он любил и умел рассчитывать. Например, он просчитал когда-то семейную жизнь, выбрал ранний брак и не раскаивался в этом. Даже весьма ненадежная система «картина-зритель» была ему послушна. На днях он сказал Павлу:
— Сейчас я размышляю над своей манерой в живописи: чувствую, приелся зрителю. А у меня такие соображения. Мы не гении, и значит, впереди нас должен идти кто-то сверхмощный, все силы тратя на разрыв традиции. Смертник, камикадзе! Новый Ван Гог! Он и рожден для этого. Затем приходим мы и занимаем плацдарм. Сейчас я ищу такого смертника.
Но вечерами Чужанин предпочитал отдых от мозговой работы. Именно вечерами ему нравился Павел — своей болтовней и дураковатой схемой мозговых связей.
И Павлу тоже нравился вечерний Чух.
— Старик, математику давно в искусство всовывают, но расчет сверхсложен и критерии неясны… Да и математика у тебя, наверное, какая-нибудь своя.
Чужанин хлебал красивый чай. Поднимал стакан, рассматривал его на просвет; гудел:
— Хорошо у тебя, старик, и без математики. Приплывешь в твой тихий омут, пошевелишь жабрами, и приходит успокоение. И вообще жить хорошо — тепло, уютно, дети не орут.
Или заговаривал о женщинах. Он находил, что для работы успех у женщин убийственен, что огорчений в десять раз больше, чем приятного. Говорил без злости, но и радости не было в его голосе.
— В общем, хорошо, что ты не сердцеед, — говорил он. — Ты сберег силы. Ты долго еще будешь молодой и женишься. Или тетка женит. Если бы я женился сейчас, то взял бы девочку восемнадцати лет и сам воспитал бы ее.
«Разные мы, разные, — думал Павел. — И кровообращение непохоже, и будто его сердце гонит кровь в левую сторону, а мое наоборот».
А еще за словами Чуха ощущал Павел утомительные сложности.
— Я никогда не женюсь, — сказал он.
— Это неверно, — возражал Чух. — Без жены в хозяйстве не обойдешься.
Он откидывался в кресле, вытягивал ноги. Или подзывал Джека, тихонько дуя ему в нос. Джек то отворачивался, то хватал его нос губами.
— Вы, Леша, не резвитесь, — предупреждала тетка. — Был один гражданин и любил дуть в носы собакам. Увидит и тотчас дунет. Предупреждали его, он же дул, и ничего с ним не случалось. И такой отчаянный стал, никакой собаки не боялся. Цепным псам в носы дул. Бывало, определит длину цепи, сядет на корточки и дует-дует. Такое было его хобби. Но однажды приходит он к знакомым, и встречает его собачка-рукавичка, беленькая, мяконькая. Взял он ее к себе на колени и сидит, разговаривает. И так, меж двух слов, нагнулся и по привычке дунул ей в нос. А та хвать его! Верите ли, как бритвой срезала. Шум поднялся страшный. Одни собаке всовывают палец в горло, чтобы кончик носа получить непереваренным и пришить, другие касторку советуют. А он — как столб. Прижал к лицу платок и не шевелится и вроде бы не дышит. И вдруг говорит тихо: «Не нужно касторки, это пришло возмездие».
— Ну, ладно, не буду дуть, не буду.
И Чужанин просил еще чаю. Затем рассказывал что-нибудь научное — о выработке в себе новой восприимчивости, о невидимых силах, о гамма-лучах и прочее. И виделся себе в это время — со стороны — ракетой крупных габаритов, ворвавшейся в атмосферу маленькой зеленой планетки. Но спохватывался:
— Ого, десять. Я пошел, старик, — говорил он, поднимаясь. — Забегу к тебе на днях. И ты иди ко мне запросто — вечерок убить.
— Спасибо.
— Приходи. И не забывай сегодняшнего разговора, думай о незримых силах: их, их мы должны отражать.
Он уходил, стукая дверями, затем калиткой. Джек гавкал на этот стук — один раз — и, поставив лапы на подоконник, слушал окно, определяя, не ходит ли по двору чужой.
Никто не ходил. Тогда Джек пил воду и шел к лежанке.
Тетка копошилась в кухне, постукивала ножиком, делала на завтра заготовки: крошила лук в подсолнечное масло, замачивала сельдь, чистила картофель. А Павел садился за стол и думал о невидимых силах. Но быстро оставлял их: были другие заботы.
Иное смущало Павла: совершенство? Как его достичь? Он не знал. Конечно, были прощупанные решения («Нарисуй раз сто, так и будет просто»), закон концентрации и т. д. Но эти советы не решали полностью вопроса производства вещей добротных, которые единственно оправдывают существование художника.
Теперь, после всех прощупываний и проб, Павел был уверен в своей воле. Знал, что может сжаться до остроты клина — и вонзиться. Сил и уменья хватит. Значит, вопрос ставился иным ребром: есть ли у него достаточная мера таланта или хотя бы его основные составляющие.
Павел знал современные работы и видел их уровень — он стоял высоко.
2
Как-то вечером Павел перелистывал томик Пришвина. С ним у Павла были сложные отношения. В двадцать лет он находил Пришвина микроскопистом, художником малого угла этого мира. Теперь же, приобретя опыт, видел Пришвина резко укрупнившимся. Ранее он любил его большие вещи, а теперь интересовался мелкими. В этих ювелирно сделанных штучках слова были спрессованы подобно звездному веществу перед взрывом. (Павлу вспоминались рассказы Чуха о квазаре.)
Но сегодня за спиной у Павла был неудачный день. Во-первых, он проспал — тетка унесла будильник. Похитила.
Пришлось ругаться. Павел вышел из себя, наговорил обидных слов. Тетка заплакала, а Павел выскочил на улицу в одной майке — остыть. «Какая я скотина», — думал он.
День, так начавшись, продолжался нелепо. От очередной теткиной смеси (алоэ, свиное сало, какао) схватило живот. На рентгене нашли новый мягкий очажок, будущую каверну. А старая не затягивалась. И, будто этого всего было мало, Евгеша, делая Павлу укол, ткнула иглой в нерв. Это произвело фантастичное действие: Павел вдруг обнаружил в себе дрожащие шнуры, протянутые от ягодиц прямо в затылок.
Но проглотил таблетку пирамидона, полежал и отправился на этюды. Сегодня он писал большой овраг, вклинивающийся в город. Здесь было двойное — город родил этот овраг, а тот — зверюгой — бросился на родителя.
Устроившись на краю оврага, Павел прослеживал кистью глинистый расщеп с бахромкой вялых трав: поляк, немного осота и подорожника, торчки высохшей полыни. Среди трав ходили и клевали семена птицы. В стороне белела одинокая коза.
Глины в овраге были разнообразные — от красных железистых до белой.
Лежали глины слоями. Самые ржавые и тонкие располагались сверху и были прошиты корнями.
Полил тихий дождь, смазывая горизонты, и овраг зашевелился. Он стал глотать кусочки опадающей размокшей почвы, стал двигаться к городу мелкими — по сантиметру — шажками.
Он крался, шурша, и в самой глубине его плескался и булькал потихоньку дождь, словно пищеварительные соки.
Павлу было комфортно на его складном стульчике. Дождевая вода скатывалась по плащу, рождая именно ту настроенность работать, которая невозможна в самом городе. Он вспомнил, как любила дожди Наташа, и оставил голову открытой.
Голове было свежо, уши холодели, капельки скатывались по шее.
В этюдник вложены две подготовленные картонки — Павел решил писать овраг в двух полярных взглядах.
Сначала долго подбирал верную гамму серых тонов, сверху легких, готовых вспорхнуть, но конденсировавшихся книзу. Они шли от синевы к желтизне. Пройдя ее, сгущались в коричневый цвет.
Павел не позволял себе переделок, он понуждал себя точно подбирать цвета, легкие или тяжелые, звонкие или косноязычные, и наносил их на картон раз и навсегда. Это утомляло, пальцы начинали дрожать. Он успокаивал их, выставляя ладони на холодный дождь.
Кончив один этюд, он взялся за другой и стал писать фантастический овраг — колоссальное чудовище, жадно вгрызающееся в город.
Он рисовал, а капли стучали по макушке. Теперь они мешали, и пришлось закрыть голову капюшоном.
Небо Павел делал черным (крыл ламповой сажей), город — белыми кубиками. Земля была коричневая с примесью сукровицы. Он старательно сделал овраг, нашел в его изломах ящериный абрис, утрировал его, рисовал огненного цвета.
Это была веселая работа. Хулиганистая.
Вдруг он услышал позади слабый вздох. Ему вообразилась Катя, восторженно глядящая через его плечо. Он обернулся и увидел, как между ним и пустырем бежала черная трещина. Она отсекала тот кусочек почвы, на котором он сидел. Павел омертвел на секунду, но преодолел это и прыгнул. От толчка ногами кусок в полтонны весом упал вниз, в овраг, где родил сырое и мягкое, тянущееся как тесто, эхо.
Шкатулка болталась на шейном ремешке, стул и все кисти упали в овраг.
После такой встряски дрожали руки. Павел пошел домой. Шагал, воображая себя лежащим в овраге. Оттого ступал нетвердо.
Тетка же, обидясь, сготовила ему скучный обед — суп из цветной капусты, куриную темную ножку и немного капустного салата с брусникой. Еда была красивая, но пустоватая. На третье дала жиденький чаек. Сказала: «Пей досыта!» И ушла на кухню. Там сердито шуршала газетами.
Ходил и вздыхал Джек. Коготки его стучали по полу, из репродуктора сочилась музыка.
3
Павел лег в постель и взял зеленый томик. Мутный свет падал на страницы.
Павел пробегал страницы одну за другой и думал, как бы ему хорошо было в такую погоду вдвоем с Наташей. Она говорила что-нибудь — бойко, с жаром, он бы не вполне верил ей, но все равно было бы хорошо. Сам он читал:
«…я думаю о себе… спрашиваю… кому нужно это страшное мастерство…» «Страшное мастерство»… Павел заинтересовался.
Это верное слово — мастерство всегда страшно. Ведь ему надо бросить жизнь, увлечения, отдых, свернуть себя в бараний рог. Иначе не достигнешь его, не получишь в руки.
И если разобраться, он на пути к нему и уже одеревенел, равнодушен ко всему, кроме боли и работы. Никин надоел. Гошка — пресный. Павел читал:
«Можно сделаться большим художником, имея вовсе даже небольшой талант. Для этого в написанном надо уметь находить вечные строки (в том смысле, как говорят «вечное перо»). По этим удавшимся строкам (вечным) надо строить новое произведение, искать в новом, что удалось. Так, восходя все больше и больше, надо насыщать свои произведения «вечными» строчками, вечно стремясь к совершеннейшему. И работая всю жизнь…»
Павел резко встал, нащупав ногами тапочки, и стал ходить. Он пересекал комнату из угла в угол. Книгу держал, заложив в нее палец.
«Находка… находка». (Заколотилось сердце.)
Это — метод!.. Безжалостный и потому верный. Теперь сомнения отпадают, нужно работать, работать во все лопатки! Он сделает все намеченное, он скажет кистью и сочетанием красок и линий: не нужно вражды, пусть город, человек и природа идут рядом.
Скажет: жестокость города может быть прощена и забыта, это лишь воображается человеку — невозможность совмещения города с зеленым. И когда человек поверит в это, все будет хорошо.
Да, он изучит все, что нужно, присвоит все приемы. Он прощупает город этюдами, набросками, картинами, рисунками. Фотографиями, наконец!
Голова — этот Пришвин! Интереснейшая мысль! Смысл ее таков — нужно перешагнуть через себя не один раз, а каждодневно, в каждой работе прыгать и прыгать через себя. Как в чехарде — бежать и прыгать, бежать и прыгать. (Ему вообразилась улица и два бегущих Павла, скачущих друг через друга.) Не знал он только одного (и это ему еще только предстояло понять), что есть талантливые люди, работающие быстро и сразу, и есть как бы растящие и себя, и свою работу и что Пришвин говорил о медлительных. И что это выращивание столь же сложно и длительно, как созревание корня женьшеня. И что талант здесь не меньший, а продленный во времени.
«Значит, — соображал Павел, — в серой, густой массе лежат и ясные кристаллы. Работа будет заключаться в просеивании через сито». Ладно! Он перегребет все и найдет особый мазок, особенное сочетание красок. Эти крупинки он должен снова взять и просеять и так делать до тех пор, пока все, вся работа не станет одним сияющим кристаллом.
Все подпадало под этот закон. Воля… Он должен бесконечно растить волю. Пусть будет великолепная, пусть будет кованая воля! Он разрешит себе вспоминать Наташу и свободно горевать о ней. И обязательная, ежедневная работа с натуры.
«Землю рисую, с земли пью, в землю уйду», — записал он.
Глава пятая
1
Идея подвести итоговую черту не оставляла Гошку. Кончить, оборвать это раздвоение, когда то хочется приласкаться, то является желание укусить.
Было еще гнусное ощущение внутренней пустоты. Гошка представлял себя то пустой банкой, то порожним ящиком, ненужной, выкинутой под дождь тарой. Заполнить этот внутренний ящик нельзя было ни вином — сколько его ни пей! — ни скороспешной любовью. Просто к его пустоте плюсовалась еще и чужая.
Гошка заметался. Он был слишком свободен. Как поплавок без привешенной какой-либо тяжести, он бултыхался в житейской мелкой ряби.
Не работал. Личных дел не было. Мария нагоняла жуть своими неодолимыми приставаниями.
Она уже в чем-то уверилась и при последней их встрече (так, «здравствуй-прощай») сказала, что все равно возьмет «цыпленка под свое теплое крылышко». Ее уверенность выводила его из себя.
…Книги осточертели. Начав читать, он тут же захлопывал книгу и швырял ее. И что-то все время гнало его. Он не мог оставаться на месте. Он то уезжал на охоту, но с полдороги возвращался, то шел в кино и уходил с середины сеанса. Или шел к добрым знакомым и, войдя, выдумывал дело и удирал. Манило к Павлу, но тот заострился, весь озабоченный, непокойный, будто сидели у него семеро по лавкам.
Павел мучил себя картинками, мучил обязательным чтеньем новых книг, мучил странными мыслями. Он и его попытался мучить. Например, приставал, требуя, чтобы Гошка учился.
С Павлом ему было хуже, чем с самим собой.
А идея все крутилась и крутилась, поворачивалась то одним боком, то другим, представляла себя в соблазнительнейших видах. «Отдохнешь от всего», — доверительно шипела идейка. И поджимал осенний туберкулез — слабостью, возвратом мерзких ночных потов, предрассветным кашлем с сильным мотанием головой (получалось собачье «гав! гав! гав!»).
Болело сердце, пришла бессонница.
Он не ложился, просиживал ночи, глядя перед собой. И слышал машинные вскрики, легкий ночной гул. Так же явно слышал — ходят невидимые, садятся на табуреты, стучат ногами: туп-туп-туп… Вот старый, рассохшийся табурет скрипит под незримой тяжестью садящегося на него. «Ходи… ходи…» — говорил Гошка невидимым. Он знал — это бродят его плохие дела.
Проступал страх.
2
Но самосохранность его вздыбилась, Гошка пошел к специалисту по сердечным болезням. О нем говорили, что он «собаку с шерстью съел».
Принимал спец в платной небольшой поликлинике, удовольствие стоило два с полтиной.
Сидя в очереди, Гошка рассуждал: «Какая может быть надежда вылечить сердце? Разве — операция. И ведь надеются, дураки!..»
…— Видите, дорогуша, — сказал ему сердечник. — Ничего я не нахожу у вас, совсем не нахожу. Нет, нет и нет… Чуть сдвинута фаза, легонькая гипертонийка внутреннего круга… Нервы расхлестанны… Маленький неврозик… Пустяк!
— А отчего бы ему быть? — спросил Гошка.
— Ну, у вас есть туберкулезик. Интоксикация родила маленький неврозик. Он дал маленький психозик. Загляните-ка к психиатрам — Лескова, двадцать. Вам помогут.
— А что мне пить? — спросил Гошка.
— Да что хотите — валидольчик, нитроглицеринчик. Или валерьяночку — сорок капель на прием. Что хотите, вашей болезни все равно.
Гошка стал пить валерьянку. Пил целую неделю, приводя кота ее запахом в полное смятение.
Гошку поразило кошачье поведение: кот подличал, кот пресмыкался, кот шел на все, лишь бы нюхнуть валерьянку.
— Вот еще наркоман выискался, — морщился Гошка. — Отвяжись.
— Мня-я-я… — говорил кот, теребя его штанину. — Мня-я-я…
По морде, по дерганью хвоста было видно, что кот готов за пузырек валерьянки заложить собственную душу. Нанюхавшись, он странно менялся. Сначала веселел, швабрил шкурой пол или же лез драться к Гошке.
Дрался ласково, в бархатных рукавичках. Потом сатанел: ходил вокруг Гошки на выпущенных до отказа когтях, скрежетал ими по полу.
Глаза (Гошка это чувствовал) так и впивались в его горло. Гипноз лился из них. Все доброе, милое куда-то уходило. Тогда Гошка брал щетку и выгонял кота на улицу. Утром кот приходил чистый как стеклышко. Что он там делал? Свирепствовал? Пел разгульные песни?.. Это было неизвестно.
После трех флаконов валерьянки Георгию стало поспокойнее и потрезвее. В рассудочной этой ясности положение представлялось ему безвыходным. Опять навалилась тоска. Нырнуть в нее, как он делал раньше, отчего-то не удавалось.
«Схожу с ума, определенно схожу с ума», — думал Гошка.
3
В один и сам по себе тоскливый день Гошка пошел в диспансер. Половину дня торчал он на улице, вел наблюдения. Но люди входили в диспансер спокойные, приличные, не похожие на психов. Одного только вели, держа, словно красивую даму, под руки. Освидетельствовать? Бандит вертел головой по-гадючьи, и милиционеры обнадеживающе держали руки на расстегнутых кобурах.
Опять потянулись приличные люди не просто нормального, а даже самодовольного вида. «Все мы теперь психи», — подумал Гошка и вошел за ними.
В диспансере оказалось все обычное — регистратура, очереди. Только запах был с легкой избяной кислинкой. Больные вели разговоры здоровых — о погоде, о ценах и урожае картофеля, о способе варки ухи из морских петухов. «Сотрите, милая, масло с яйцом и влейте…»
— Как бы мне на прием? — сказал Гошка сестре.
— Вам очень нужно? — шепотом спросила она.
— Очень, — сказал Гошка.
Его приняли сразу.
Доктор был крепенький брюнет с усиками. Очень красивый. Гошка даже поразился этой нежданной мужской красоте. Ее не портили ни закрученные в два колечка усики, ни маленький рост (Гошка после утомительных охот ценил экономно построенных людей).
Было в докторе и что-то располагающее, сочувственное. Глаза? Или голос? Конечно, глаза.
Мягкость и теплота словно переливались из его расширенных зрачков с зеленой точкой посредине. Гошка абсолютно неожиданно для себя все рассказал, все вывалил, как из мешка. Стало легче. Но откровенность эта была особая, без сожалений, так как Гошка знал, что все останется здесь, у врача.
Особо приятно было сочувствие. Врач извлек из кармана батистовый платок, расправил, вытер глаза и высморкался. Стал задавать вопросы. Успокоил:
— Нет, это не безумие, а просто интоксикация. Пустяки. Выпишу вам таблеточки, попьете с недельку — и как рукой снимет. Да вы скажите себе: я здоров — и уже станет лучше.
Он выписал рецепты и застучал, забегал короткими быстрыми пальцами по столу — размышлял.
— Знаете что, хорошо бы вас в тяжелом таком настроении положить в больницу. Вот мы как сделаем: рецепты вы себе возьмите, но я вас еще провожу к доценту. Он выписывает направление.
— В сумасшедший дом? — хрипло спросил Гошка.
— Нет, нет и нет… Просто в больницу, потому и доцент. Дорогой мой, это маленькая, санаторного типа, больничка. Там вы недельку-другую отдохнете от шума, от людей. И понаблюдаетесь. Что будет только к лучшему. Посидите-ка в коридоре.
Гошка вышел, засовывая синие бумажки рецептов в карман. Уши его горели. «Ай-яй-яй, — думалось. — Быстро же здесь работают. Не уйти ли?» Но уходить было поздно. Приоткрылась соседняя дверь, и оттуда его поманили пальцем.
4
Гошка вошел и напугался — комната была туго набита разным народом. Правда, у стола сидел всего один — в белом халате, низкий, увесистый. Доцент.
Он был толстый очкарик, лет сорока. Гошку поразил его душевно сытый вид. Именно душевный, но перекидывающийся как-то и к желудочному. «Будто из ресторана».
У окна на диванчике расположились трое мужчин, а напротив, у длинной стены, на стульях в два ряда вертелись двенадцать или пятнадцать девушек в белых халатиках, должно быть, студентки..
С перепугу Гошке показалось, что там их полным-полно, будто карамелек в пакете.
«Попался, — заколотилось в нем. — Стану экспонатом».
Его усадили на стул. Гошка сел и стал изучать видимые ему ноги доцента — короткие, в пыльных ботинках (один скоро запросит каши), в гармошке неглаженых штанов.
Эти дешевые штаны гармошкой и придали Гошке некоторую бодрость.
Приведший его врач, двигая усиками, пошептал в толстое ухо доцента. Тот кивал ему серой гривой.
— Итак, — сказал он и лег подбородком на кулаки, установленные один на другой на столе. — Вы пенсионер, Жохов?
— Да.
— И больны туберкулезом?
— Да, — ответил Гошка, и ему стало стыдно.
— Обратите внимание, — заговорил доцент, поворачивая к студенткам большой водянистый глаз, — на наличие здесь туберкулезной интоксикации. Расшатан весь организм. А результат? Подройте дом — он развалится. Всегда, девушки, обращайте внимание на общее состояние здоровья больного. Давно ли болеете туберкулезом, Жохов?
— С детства.
— Итак, все формирование организма товарища Жохова шло патологически. Смотрите внимательно: у больного плохие, редкие зубы. Организм требовал извести для рубцевания легочной ткани и брал ее, где мог. Легкие важнее зубов, организм черпал из этих резервов. Обратите также внимание на общую конституцию больного, на его редкие волосы, руки. При осмотрах всегда обращайте самое пристальное внимание на хабитус больного.
Студентки записали.
— Скажите, больной Жохов, почему вы так плохо одеты? Пенсия ваша маленькая?
— Да, не разбежишься.
— Одеваться можно дешево, но опрятно. Хлопчатобумажный, но тщательно выглаженный костюм тоже неплох. Итак, девушки, обратите внимание: больной совершенно не следит за своим внешним видом. Это, — доцент поднял куцый палец, — многозначительный признак. Человек живет в себе и враждебен себе. Больной, скажите нам, вы слышите голоса из пустоты? Посещают ли вас видения?
— Посещают, — буркнул Гошка.
— Расскажите нам, какого рода бывают эти голоса? Звучат ли они из пустоты, когда возле нет никого, или вам кажется, что вас по имени окликают прохожие? — доцент вздел широкую, как ус, бровь — левую, со стороны студенток, призывая их насторожиться. — Скажите, голоса к вам приходят вместе с видениями?
— Вместе.
— А какого цвета вы видите сны? Черные? Многоцветные?
— Многоцветные.
— Та-а-ак… А скажите, вы женаты?
— Не был.
— Так ни разу и не были?
Доцент заперекладывал с места на место рецептурные голубые бумажки.
— Ни разу, — улыбнулся Гошка. Ему подумалось смешное, что сейчас доцент возьмет рецептурный листок и напишет: «Одна жена. Прием», и так далее…
Но доцент не стал писать рецепта на жену.
— Почему же вы не женились? — интересовался он.
— Не вышло. Да и глупо в моем положении…
— Та-а-ак, не вышло… Ну, девушки, у кого из вас есть вопросы?
Поднялась широкая девица с широкими бровями, черными веками. Глаза ее виделись провалами с блестящей точкой посредине. Она оглядела Гошку и презрительно задрожала широкими ноздрями.
— Собственно, и не должен был жениться, — сказала она в нос — Но вы мне вот что скажите, больной, как вы удовлетворяете свои сексуальные потребности?
Толстая доцентовская губа отвисла. Он снял очки и уставился на студентку с каким-то горестным изумлением. Трое врачей ороговели лицами. Студентки поймали ладонями губы и нагнулись. Вспорхнул их смешок. Злость пронизала Гошку. Они — здоровые, наглые, уверенные.
— Да с такими шкурами, как ты, удовлетворяю! — громыхнул он. Вскочил, опрокинул стул и бросился в коридор, потом на улицу. В резкой уличной прохладе он перевел дыхание. Тут его разобрал смех, потом этот судорожный смех перекинулся в резкий кашель.
— Права, холера, — бормотал он. — Права. Кому на этом свете нужны полудохлые уроды?
Он кстати вспомнил, что в школе его никогда не звали на вечеринки, он не провожал девушек. Да и жениться может, собственно, только на одной худобе. «Кислое ваше дело, Георгий Федорович, — сказал он себе. — Кислое».
Но таблетки, выписанные врачом, он все-таки глотал. Сон окреп, «невидимые» больше не приходили. Но мозг деревенел: соображалось туго, и все скользило мимо-мимо, не задевая внимание и мысль. «Боже мой, я глупею», — испугался Гошка и выбросил таблетки. И — заметался. Был у Павла — делал наблюдения, как тот убивает себя мазюканьем картинок.
Выхода не было.
5
Мария стояла перед зеркалом, пристраивала в жидких волосах бигуди на ночь. Они виделись чем-то вроде коротких и многочисленных рожек.
Она смотрела на себя озабоченными глазами. Вид немного из будущего — но безобразна, безобразна. И так была нехороша, а тут и болезнь высосала. Вот, новые морщины, а шея — сплошные темные жилы. Нужно было совершенствовать питание, одеваться-обуваться, а с ее малой зарплаты швеи из комбината больничные деньги шли тоже малые. На зиму же нужна картошка — два мешка, уголь — две тонны. А еще две пары валенок (и не до сапожек… Они так, мечтанье).
Вдруг поскребли по раме. Мария испугалась и потушила свет. Царапанье ногтя оглушило ее, и сердце так билось, что она придержала его рукой.
Мысли неслись — безумные.
Мария стала к стене и чуть отодвинула уголок шторы — ждала пьяную незнакомую рожу. Невыгодна квартира на первом этаже, где каждый может сунуть нос, перепугав, обидев.
Ночь была светлая, и увидела Мария большую голову Георгия. И стало ей радостно.
Она накинула платок и открыла оконную створку. Гошкина голова просунулась внутрь и с ней вошел уличный холод, потянул сквозняк — в окно это и кухонное, где на кушетке спала мать.
— Пусти, — попросил Гошка.
И стало ей страшно и жарко. Радость ушла только. Зачем ходить так? Ведь мог прийти в любое время и остаться здесь навсегда. Никому, никому нет до них дела, и даже мама ей ничего не скажет, а подожмет только губы.
Она хотела сказать, чтобы он шел к дверям, но заложило горло. Не сказала, рукой показала только. И с ним вошел к ней холод, и свежесть, и запах несчастья.
Она не заснула до утра — лежала и смотрела на его близкое лицо (так было его жаль, так жаль!).
— Оставайся, — сказала она ему (он не спал, и глаза его поблескивали, когда он моргал ими).
— Зачем? — отозвался он. — Я ведь не гожусь в мужья. Измучу тебя, обижу. И детей у нас не будет. Я их терпеть не могу. И вообще, я тебе не верю. Такая — стукни в окно, и уже пускаешь.
И была возможность поправить это — ударить, гнать — и не смогла. Таяло слезами осеннее утро. Мария видела свою жизнь — будущую, тяжелую, долгую, пожирающую остатки молодых сил.
Глава шестая
1
В конце октября прошли слухи, что северная утка придержалась на озерах, а тетерева развелись даже недалеко — в Копытове, в Жеребниковой, в Красногорье и других удобных для охоты местах.
Гошка решил вытряхнуть свою хандру охотой. Ему хотелось сменить равнодушное многолюдье города на одиночество леса. Там человек — бог, он держит ружье и потому всем интересен.
Там ты — один и не один: зверь следит.
С деревьев смотрят птицы: тетерева, а если хвойный лес, то глухари и рябчики. С земли, из трав, наблюдают мыши, зайцы, лисы.
На охоту Гошка собирался с удовольствием. Усмехался, что вот конец октября, а надо идти в дождевике и в резиновых неловких сапогах. А пора-то должна быть снежной.
От сырости Гошка смазал заряженные патроны густым вазелином, а ружье протер раствором пчелиного воска в скипидаре. Оно покрылось мутноватой твердой пленкой.
Встал рано (петух еще разорялся в катухе), шел на вокзал в темноте, гнулся под рюкзаком.
Ружье оттягивало плечи, сапоги чавкали, фонари сквозь тополевые ветки горели широкими, как блин, дрожащими кругами.
Рядом с ним, по той же осенней грязи, молча торопилась соседская глупая собака. Отстала она только у вокзала и побрела куда-то за другой человеческой фигурой.
2
У вокзальных тусклых фонарей электропоезд ждали еще двое охотников с дрожащими легашами. «Хозяева, — брезгливо морщился Гошка. — Пашка бы своего не повез». Подошла электричка, и началась дорога, измеряемая секундами работа автопоезда, вороны на проводах, вороны в душе. «Зря я поехал. Зря-зря-зря… зря… зря… — ворочалось в Гошке. — Глупо… Глупо-тупо… Глупо-тупо… глупо-тупо… (колеса вертелись быстрее и быстрее).
Станции… Мокрые дождевики с флажком цвета озими в руке, поля и в них пятна озимей — как зеленые флажки, ржавые скелеты деревьев. Стоп, выходить.
Гошка встал и качнулся в направлении мощного устремления поезда к концу пути. С жужжаньем разошлись двери. Гошка вышел. Дождило. Дрожали лужицы на перронном асфальте.
«Черта мне в этой охоте!» — думал Гошка, спускаясь по ступеням на дорогу, что раскисла и была разъезжена грузовиками.
Сколько их проходило здесь, сопя и отдуваясь, колотясь и вскрикивая кузовами на ухабах?
Приходилось идти в стороне от грязи, по черной картофельной ботве. Сапоги облипли так, что ног не потянешь. А если оглянуться, в серой дождевой кисейке маячили фигуры двух охотников и зябкие силуэты их собак.
Гошке думалось, что надо бы дождаться, перекинуться соображениями, даже припариться к ним (если разрешат). В этакой слякоти, наверно, лучше охотиться с собакой.
Гошка приостановился, но вообразил слова: «А, охотничек… далеко ли… Охота пуще неволи… Задождило, и не сидится…» И так далее.
Он уширил свои шаги.
Дорога свернула. Гошка шел по траве, с каждым шагом оставляя на ней грязевые, все уменьшающиеся лепешки. Идти стало хорошо.
Начинались места, пригодные для неторопливого и вдумчивого дела охоты. Удобные, широкие, дичные лога со сплошными кустами по дну. На овражьих пологих склонах — тусклыми бело-желтыми пятнами мостились брошенные овсы. Они повесили мокрые овсовые головы. Пустые, беззерные. Дождь шевелил их.
Поскользнувшись раза два на коровьих следах, он с крутизны въехал прямо в кусты, в их топорщащиеся ветви. Он вытянул вперед раскрытые ладони, ухватился за черемушку и пошел широким дном. Ружье он нес в руках, пахнущих черемуховым резким запахом.
Гошка шел мимо таловых, мимо черемуховых кустов, среди бурых кочек и травяных высоких зонтиков, высохших и размоченных дождями. Шел наготове, но дичи не было.
Ему думалось о бедном животном населении этих мест. Тяжело здесь — в сырости, в голоде. Есть нечего — поля жнут под гребенку, прятаться негде — все почти вырублено, и шатаются охотники с легавыми собаками, с современными дальнобойными ружьями. Стрелять Гошке совсем расхотелось. Он закинул ружье за плечо и просто шел, потому что стоять на месте было в тысячу раз хуже.
3
В четвертом овраге Гошка вспугнул одинокого косача.
Намокшая птица полетела грузно и по-вороньи медлительно. Взбежала по склону вверх лисица, похожая на одну знакомую ему рыжую собаку, только хвост ее был длинный и толстый, и несла она его, приподняв брезгливо над сыростью трав.
— Шарик, Шарик! — позвал Гошка. Лисица покосилась на него оранжевым глазом.
Все это — дождь, мокрый шорох — навевали на Гошку дремотное, нелепое желание лечь в ряд с мокрыми ветками и вялыми травами и уснуть.
Тем и кончить — с дождем (теперь обязательно зашевелится давний ревматизм), кончить с туберкулезом, с тоскливой болью.
Кончить со злостью.
Или прийти к здоровым и сказать: «Простите, я ошибся, я хочу того же, что и вы — теплоты и счастья. Примите меня!» Они примут (он знал это). Примут и заботой окружат. Их на все хватит.
— Нет! Не могу я! — вскрикнул он. Чувствовал — все дыбится, все упрямится в нем. И не гордость, нет, он был, стал нескладной березовой коряжиной, задубевшей от долгого лежания.
Лежит такая, ее ни разрубить, ни унести, ни в печь впихнуть. И пусть лежит!
И, как бывало уже много раз, Гошка стал всматриваться, искать удобное место для смерти.
Он давно решил умирать как лесной зверь, что прячет свой будущий скелет в самое укромное, самое тихое место.
Здесь?.. Или здесь?
Гошка ходил, искал. Это была давняя его игра. Много лет тому назад Гошка уверился, что перестанет играть, если захочет. И не понимал, что постепенностью игры, ее законом он давно загнан в особый темп и что давно уже идет не игра — а его жизнь на самом полном серьезе.
…Километровый овраг к исходу своему (русло дождевых потоков) стал круче стенами, желтел глинистым расщепом.
Гошка подошел, попробовал каблуком. Это было то, что нужно — не глина, а рыхлый, крупнозернистый супесок.
Он выбрал себе один обрывчик, потом другой, третий… Но понравился ему лишь пятый, прикрытый росшими около таловыми кустами.
Сняв ружье и мешок, Гошка стал рыть широким охотничьим ножом. Рыл вглубь, легко врезаясь в рыхлый бок оврага.
Рыть было приятно. Продолжая игру, Гошка поднялся наверх и стал вырезать куски дерна. Он входил лезвием в тугое плетенье корней, отдирал пласты, откладывал их в сторону и снова врезался. Наконец образовалась глубокая и узкая канавка, отрезающая выступ обрыва. Она быстро теряла свою желтизну — супесок темнел, набухал. Гошка углубил канавку, пока не стало ясно, что несколько часов упорного (пусть мелкого) дождя обрушат вниз тонну-другую грунта. Никто его не найдет.
Но все время в нем сидела тихая, лукавая усмешка, мысль с веселым хвостиком: смерти нет. Умерев, человек возродится травой или еще чем-нибудь. Так что он, можно считать, бессмертен…
Гошка спрыгнул вниз, прибросал рюкзак песком, проверив, крепко ли стянута его горловина, потом взял ружье и боком влез в вырытую щель. Посыпался грунт — струями за ворот, в уши. Гошка помотал головой, осторожно переломил ружье, выбросил из правого ствола патрон и вынул один, давний (его он носил в кармане). Патрон был теплый и тяжелый. Гошка вложил его в ствол и захлопнул ружье. Потом вытер ствол рукавом, кое-где восковая пленка уже слетела. Он подумал: «Заржавеет». И усмехнулся, вспомнил, что на это — плевать.
И только сейчас ему стало до жути ясно, что он застрелится…
4
— В кого этот тип стреляет? — спросил один охотник другого. Места казались пустыми, они жалели о поездке и собак в поиск не пускали. Сейчас охотники завидовали стрелявшему. Хитрец, если дичь сыскал. Пройдоха!
Остановились. Смотрели. Но видели одно и то же — полупустота обширной, уходящей ко всем горизонтам, лесостепи. Тогда стали рассуждать:
— Тетеревов здесь, конечно, нет, — говорил один. — Зайца тоже. Может, он барсука разрыл? По оврагу звук пошел. Слышал?
— Поглядим… А звук и точно был глуховатый, земляной… Барсучок ему попался.
— Идем.
Они пошли. Собаки нервничали — то рвали из рук поводки, тянулись, трудили горло и дышали со свистом, то визжали, жались к ним.
— К ноге, Том… К ноге, Джим… — вскрикивали охотники попеременно, и поводки подергивали, и концами их помахивали — пугали собак.
— Смотри-ка, здесь рыл, — сказал первый, подойдя к краю оврага. — В окруженье зверя брал. Но странный какой-то способ — канаву сверху рыть. Держи-ка.
Он дал другому охотнику свое ружье, снял и бросил рюкзак. Затем прилег на траву и свесился так глубоко вниз, что виднелся лишь напрягшийся зад да обшарканные травой сапоги. Воскликнул оттуда глухо и горестно:
— Застрелился!
Он поднялся и теперь стоял побледневший, одергиваясь, обираясь. Говорил быстро:
— Повернется нам наша охота боком. Вот отчего меня жена не пускала, все говорила: спи. И надо же такому случиться… Что только люди с собой творят!
— А грохнуло как из орудия, — отвечал второй, привязывая собак к березке. — Люблю я овраги, за эти звуки люблю… Грохнешь — так бочонком и катится… Знаешь, ты беги на станцию за людьми, а я здесь посижу.
Ночью выпал первый снег — тонкий, слабый, на несколько солнечных дневных часов.
И эта же ночь была первой ночью Гошки в больнице. Счастливой — он лежал без признаков памяти.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ РЫСЬ
Глава первая
1
Утром в диспансере Павел сидел в мужской части очереди. Он размышлял о снеге и изобразительных возможностях зимы.
Больные, как и он, ожидавшие укол, рассуждали о питании. Один кричал:
— Витамины, витамины!.. Попробуйте льва витаминами кормить. Мясо нужно, мя-яса-а…
Павлу же мерещился фанерный ящик на лыжах объемом с четверть комнаты, с отоплением и окнами в стенах. Поглядывая в них, можно рисовать пейзажи. Руки зябнуть не будут. А еще рассматривал Катю.
Он любил глядеть на нее. В ней было что-то выходящее из определения женщины. Например, странно было бы увидеть ее с мужем, ребенком, с хозяйственной сумкой. Она должна быть одинока и чиста, как снег.
Катя, дожидаясь укола, читала рыхлую книгу. Листки ее были костяного цвета, с отломанными уголками. К Павлу шел запах этой книги — старой и общей, троганной всеми на свете руками. «Итак, укрытие от морозов, — ворочалось в нем. — А Кате определенно пошла бы белка на воротник».
Тут из кабинета выставился Иван Васильевич и покивал Павлу. Вид он имел нехороший, и все решили, что он сообщит Павлу о чем-нибудь вроде обнаруженной новой каверны.
Но Иван Васильевич, не предлагая сесть и не садясь сам, рассказал Павлу, что милиция, которой до всего дело, сообщила в диспансер о самостреле Жохова. Состояние его неясное, готовят к операции. Он рекомендовал принять эту весть по-мужски. Ну, а если пороха маловато, то он поможет. Охотно.
Врач подошел к окну и стал глядеть на снег, заложив руки за спину. Потом сунул их в карманы и там позвякивал ключами.
— Так как, маловато пороха? — спросил он от окна.
— Маловато, — сказал Павел.
Иван Васильевич пошел к столу — выписать лекарство.
Павел ждал рецепт. В кабинете было хорошо — тепло, сухо. Шкаф со стеклянным насосом для поддувания отражал их и придавал уюту некоторую строгость.
Иван Васильевич дал рецепт.
— Скажите, чтобы заходили, кто там на очереди.
Павел был спокоен. Гошкино лицо он отбрасывал от себя. Гошки не было, а только слова, буквы: Ж-о-х-о-в-г-е-о-р-г-и-й. Павел даже Евгешиного укола не заметил, чуть только покривил щеку.
2
Он вышел из диспансера и остановился у ворот. Там поджидал Катю. Оттого, что им обоим вкалывали одно лекарство, ему стало проще с Катей, почти как с двоюродной хорошенькой сестренкой, если бы такая была.
— Что-нибудь неприятное? — спросила Катя.
— Очень, — сказал Павел многозначительным голосом. — Жохов стрелялся.
Он смотрел на Катю: та знала, она не могла, не имела права не знать того, что Гошка был к ней одной привязан сердцем.
Катя реагировала верно: она жалостливо охнула, плеснула руками и схватила его за кисть. Он заметил, что пальцы ее легкие и холодные.
— Надо сказать Марии! И как же это произошло? — И пожалела ее: — Бедная она…
Павел не выспросил Ивана Васильевича. Нехорошо здесь быть любопытным.
Здесь должно быть энергичное и деловое сочувствие: сходить к его матери, звонить в больницу. А сейчас нужно взять этот жизненный урок.
— Стрелялся, значит, только ранен, — соображала вслух Катя.
— Дробовая рана одинакова с попаданьем разрывной пули, — напомнил ей Павел.
Катя с любопытством смотрела на него. Он же думал о своем. Павел вдруг ясно понял, что взялся за дело почти несбыточное, а выхода нет и нужно идти к концу, становиться отличным художником. Это дьявольски тяжело…
— Бывает положение, из которого выход может быть только один, — заговорил Павел, глядя прямо в лицо Кати. — У Георгия было именно такое положение — унизительное и обидное, неприемлемое для мужчины. Его вечная зависимость от врачей, его непривычка к упорному труду, и при этом ум, и понимание, и спрос с себя по высокой мерке.
Катя смешалась. Дружба Павла и Жохова ей была известна. Увлечение Марии — тоже. Тот и другая ошибались в человеке по имени Жохов Георгий, но с этим ничего не поделаешь. Надо сходить к Марии и успокоить ее, и нужно было говорить с Павлом. Он — ребенок, несмотря на мужские свои слова. Тетя Саша, проницательная уборщица, говорила о Гошке и Павле: «Связался черт с младенцем». Но твердые, бессердечные слова говорил именно Павел, а сокрушен грубиян и верзила Гошка.
Павел же совершенно незнакомый. В лице его противная твердость или деревянность сердца. Он рассуждает, он понимает этот случай головой, нет… совсем не понимает!
Не видит сокрушенной матери, не видит сокрушенной Марии — два погибших сердца.
Но, кончая свой бред, Павел переменился лицом.
Он помертвел, осунулся. Затем в лице его прошло злобное, приподнявшее краешки губ: блеснули зубы.
— Вот он всегда так, — сухо сказал Павел. — Не смог дело сделать…
Повернулся и быстро-быстро пошел. Катя смотрела ему вслед, глядела на его спину, — узкая, такая одинокая спина. И ей показалось, что и Павел уходит совсем. Не будет его. Она окликнула его, и Павел вернулся.
— Как бы я ни страдала, в каких ужасах ни жила, но такого делать бы все же не стала, — говорила ему Катя. — Вы, Паша, не забывайте, у вас есть хорошие друзья. Помните их, обращайтесь к ним.
— Посмотрим, — сказал Павел.
3
Гошкину улочку готовили к сносу. Что-то хотели строить новое из красного кирпича и ссыпали его в большую кучу.
Снег прикрыл всю поковыренность, спрятал безобразие развороченной, обеспокоенной земли.
Дверь избы была распахнута настежь. Павел вошел и стал на пороге — изба переполнялась старухами. Казалось, что их там несколько десятков.
Окна завешены, душно. Шевелились темные лица, мигала, качалась огоньком лампадка у черного лика. Мать Гошки сидела на постели — в долгой рубахе, прикрытая до плеч одеялом.
Она раскачивалась взад и вперед маятниковым непрерывным движением. Не останавливалась, не отдыхала. Тень ее ходила туда и сюда по стене. Глаза матери прижмурены, узенькая косица, белая и заплетенная с белой тряпочкой, то вскидывалась, то падала на спину.
Хладнокровные старухи вели разговоры.
— Нет смерти — зовешь, придет — гонишь.
— Печку бы истопить!
— Бог ее наказал — он все видит.
— Да за что?
— Его дело.
— Э-э, грех что орех — скорлупа людям, себе ядрышко (веселый голос).
— Куры напоены, накормлены. Яиц не считала, а надо бы.
— За что наказание? За что?
— За чужих мужиков тебя бог накажет.
— Отчего меня-то?
— Ты в пятьдесят утихомирилась, а то все кругом гудело.
— Все мы от безмужья себе новый хомут ищем.
Тут старухи заметили Павла и поручили колоть дрова и нагрести поболее угля — ведер так десять.
Он сходил в поликлинику и вызвал врача, был в аптеке, нарубил дров на несколько дней и принес их в сени. Натаскал и угля, заняв им — в сенях — большой ящик. Входить в комнату остерегался.
Из сарая он проследил приход врача, дождался Марию — она вбежала в избу — и тогда ушел домой.
Дул теплый ветер. Крыши слезились и плакали. Снег пошел водой по оттаявшей земле. Идти было скользко.
Дома он долго стоял в кухне, прислонив спину к печке.
— …Ах ты, Гошка, — шептал он. — И что ты, Гошка Жохов, натворил.
Надо успокоиться.
Павел съел таблетку люминала. И еще грелся — до жжения спины. Затем лег на теткину лежанку и стал ждать сон. Ему думалось (слабо, неуверенно), что разумнее всего жить каждым новым днем.
Как говорит Чух, новый день — новая жизнь. Великая истина! А вот он так жить не умеет. Пришел сон. Он улыбался ему и желал:
— Хоть бы интереснее и не о Гошке.
Но привиделась ему ловля рыбы. Будто ловил он маринованную кильку. Он проснулся и рассказал сон тетке. Та интересовалась:
— Много хоть рыбы-то?
— Несколько связок, — отвечал Павел.
— Это, Паша, к большим деньгам, — предсказывала тетка.
— Откуда?
— Маринованные… Посмотреть нужно, может, облигация где завалилась?..
Тетка стала рыться в комодных ящиках, а Павел прилег и увидел следующий сон: бойкого фиолетового осьминога. Тот махал на Павла лапами и кричал голосом Чуха: «Аккорды синего цвета!»
4
И снова проснулся. Ночь. Лампа была прикрыта газетой. От нее шел коричневый свет и пахло жженой бумагой. Надо было встать и снять бумагу, идти к себе в комнату. Но голова не отрывалась от подушки. Он взял ее обеими руками, поднял и сел. В раскрытую дверь виднелась тетка, сидящая в кресле. Она дремала, а Джек спал на его постели — положив голову на подушку. В кухне же все приготовлено для болезни. На табурете, рядом с Павлом, лежал градусник и конвертики с таблетками. В стакане поставлено красное питье. Ага, клюквенный морс. Так, не отпуская голову, он лег: ломило в ее глубине, ближе к затылку. Боль подрастала. Она была пульсирующей и то утоньшалась в пленочку, то росла до сильной и острой.
Головой было лучше не шевелить. Глядеть тоже больно.
Все-все причиняло ему боль — тень и свет.
Сотнями отверстий дуршлаг причинял ему боль. Доска для резки хлеба — тоже, и мясорубка, и полотенце.
Удивительно, сколько боли могло поместиться в одной голове. «Вот Мишке достается, — с жалостью подумал Павел. — Сколько боли может влезть в такой шарабан?»
Павел привалился на руку и стал глотать все подряд лекарства.
— Теперь во мне произойдет химреакция, — бормотал он, ощущая кулачки слов, бивших в середку мозга. Он лег, уложил голову на подушку. Теперь она казалась ему отделяющейся, а шея — тонкой ниточкой.
Может быть, это смерть?
«Но я хочу жить! Я должен пережить Володьку, сидящего в тюрьме. Он ничего не говорил на суде, значит, хочет расчесться потом. Я должен перегнать Чуха в живописи». («Стук-стук-стук…» — били кулачки снизу вверх, и мозг вздрагивал и корчился.)
…Подошла тетка. Полу тяжело было держать ее. Павел чувствовал сгибанье и поскрипыванье дощатых хребтов.
— Боже, сбереги его, боже, сбереги его, — говорила тетка.
Джек тронул щеку холодным носом. Павел дал ему руку — тот стал лизать мокрым языком. Горячесть его языка отзывалась в затылке.
— Уходи, — сказал ему Павел.
— Боже, сохрани мне его, — бормотала старуха. Она мочила полотенце и клала на голову Павла. В темном свете ей казалось, что глаза Павла впадают глубже и нос острится. Ей было страшно — ночь, одна… Она манила Джека и гладила его голову.
…В девять утра она пошла в диспансер и позвала Ивана Васильевича. Тот обогнал ее и нашел Павла спящим, с успокоенной температурой.
Он глядел на язык, проверял давление, работая резиновой грушкой.
Нашел работу нервов. Рекомендовал покой, аспирин и воздух, максимум свежего воздуха. Назначил спанье на улице в теплом мешке и легкое питание — омлеты, вареная курица, желе…
— Так вот к чему тебе приснился маринад! — ахнула тетка. — Ты был замаринован в своей комнате.
— Свежий, обязательно свежий воздух!
«Однако какой он чувствительный, — соображал Иван Васильевич. — Придется регулировать ему нервишки».
— Пейте витамины, Б-комплекс, — говорил он. — И не скисайте.
Ему казалось, что Павел угрюм. С врачебной игрецой он успокаивал его:
— Сегодня мы поднимемся, мы будем ходить, мы будем умницей…
— Постараюсь, — угрюмо сказал Павел.
— Он будет в саду, у яблонь, — обещала тетка врачу.
Глава вторая
1
У тетки была давняя вражда с дроздами. Обстоятельства этого дела таковы: среди прочих яблонь в саду произрастали два дичка. Эти некультурные яблони в углу сада с давних времен плодились мелко и уксусно-кисло.
В одном дички были хороши. Когда осенним днем Павел возвращался усталый и жаждущий пить, то любил рвать яблочки, сгребая их пальцами с веток, и всю пригоршню ссыпать себе в рот, отсасывая мякоть.
Это освежало, прогоняло жажду. Своеобразная кислинка часами сидела во рту, а если подышать, раскрыв губы, то чувствовался аромат яблок.
Дрозды рассматривали яблочки как основу своего питания, тетка же открыла в них витамин. Он укреплял ее сердечную мышцу, снимал дневную усталость. В этом году дички хорошо потрудились: выбросили свежие побеги, цвели — будто пенились. Пчелы прилетали и с загородных пасек — гул стоял! Шмели ползали с цветка на цветок бархатными мышатами. Даже синие мухи присаживались на цветы, а прохожие глядели поверх калитки.
Теперь яблочки вызрели, от заморозков они помягчели и сморщились. Они едва держались на тонких плодоножках. Тетка строила план заготовки их на зиму.
Но поналетели дрозды. Что-то приманило их в город — несметным числом.
Они торчали в каждом саду, лишь бы росли в нем рябина, яблоня, боярышник.
Плотность нынешнего дроздиного постоя была высокой, на каждый сад приходилось по шесть — восемь птиц. На окраине же, где разместились мичуринского типа сады или входил в город лес, держались крупные их стаи.
Тетка поручила Павлу охрану яблочек.
«Воздушку» взяли у соседа Борьки. Он был практичен и требовал за прокат ружья досыта этих же самых яблочек. Отверг морковь, отказался от конфет — так был принципиален.
— Но только есть будешь один раз, — сказала тетка.
— А два-а?.. — протянул Борька. — Ружье почти новое.
— Раз! — сказала тетка. — Ты вон какой емкий, пузо — бочонок.
Она стояла рядом, пока Борька поедал яблочки. Следила, чтобы он не пихал их в карманы. Борька ел долго. Принявшись утром, оторвался в половине дня и пошел домой. И не через забор, по обыкновению, а калиткой. Она тихо закрылась за ним, и Джек гавкнул на этот стук.
Вечером мать Борьки пришла за желудочными таблетками и электрической грелкой. Тетка молча, поджав губы, дала то и другое. Павлу она сказала, что Борьку за жадность бог наказал.
— Ты его наказала, — усмехнулся Павел. — Жалко тебе стало этой дряни.
…С Борькиной «воздушной» Павел и был усажен под яблонями. Оделся он в демисезонное мягкое пальто, сидел на скамеечке, от холода подняв воротник.
Ложе ружья было в предлинных царапинах. И Павлу думалось, что сдавал Борис ружье кошкам — для добывания пернатой мелочи. Он усмехнулся — углом рта.
А перед ним проходила осень в саду — ненаблюденная. И теперь он был рад заняться этим — проследить все предснежные перемены в жизни птиц и растений, в жизни старых заборных досок, проглядывавших меж веток.
Надо смотреть, смотреть. Так его несло последнее время, и вот сейчас, в неторопливости болезни, он впервые замечал свои потери.
Еще думалось, что маленькое не замечается людьми. Зеленые и маленькие… По справедливости, если уж и уважать жизнь (лес, землю, себя), то маленькие и безответные — кузнечики ли, воробьи, кустики травы мокрухи — требуют уважительного отношения. И старательного изучения.
Не того, когда их мучительно режут на части и рассматривают под лупой, а иного — доброго, пристального, долгого наблюдения.
А сколько красивого в осени. И глаз Павла радостно замечал блеск яблоневой коры — зеленоватой и кажущуюся черноту яблочек, окутывающих ветки.
Он рассматривал желтые, изношенные до дыр листья хмеля, почерневшие папахи георгинов, что понурились, кланяются земле.
Видел их тени, по-осеннему вялые и длинные. И впервые заметил, что солнце осенью и меньше летнего, и ходит ниже его.
2
Вдруг шум — быстрый — ударил по ушам. Мелькнувшее коричневое движение закончилось на ветке, приняло форму дрозда.
Ветка качалась: вверх-вниз, вверх-вниз… Она трогала другие ветки и роняла — одно за другим — маленькие яблочки.
Они падали со звуком крупных дождевых капель.
«Ага, дрозд прилетел…» Но Павел так долго блуждал в размышлениях, что потерял быстроту. Вместо того чтобы взять с колен ружье и стрелять в дрозда, он стал определять свое к нему отношение.
Думал примерно так:
«На земле сейчас два мира — природы и человека. Дрозды эти, можно сказать, пришельцы, они летят к нам в город из другого мира». После такого вывода стрелять их было дико, лучше рассмотреть.
Павел знал, что дрозд — птица непокойная, сварливая. Знал их, но только издали — контур, окраску. К удивлению его, близко присевшая птица была большеглаза, с щеточкой у основания клюва.
«Усы?..» Он потрогал верхнюю свою губу. Но ведь севшая близко птица недоверчива, она улетит, завидев его. Нужно обмануть. Павел сдержал дыханье, все еще косясь на дрозда.
Он смог быть таким тихим, что птица смотрела на него и не замечала: Павел ушел в полную неподвижность, будто в невидимость. Ему стало смешно. Неудивительно, что такие вот субъекты повисли на ниточке и есть возможность полного их исчезновения. Что их стоит обмануть?
Он стал определять породу дрозда.
На ветке сидела птица желто-коричневая, крылья цвета оливки, общий тон, если сощуриться, рыжеватый.
А по грудке птицы шли пятнышки, будто она неопрятно ела. Рябая грудка, рябая… рябь… рябина… дрозд-рябинник.
Рябинник потянулся и клюнул яблочко. Не острием клюва, боком его скусил половину яблока. Теперь он совсем перестал глядеть на Павла. Ел быстро, жадно. Должно быть, проголодался.
— Ах ты, обжора, — прошептал Павел. Колени его почувствовали тяжесть. «Воздушка!» Она взведена, она заряжена пустотелой легкой пулькой. Щекотал азарт: «Выстрели… выстрели…»
— Сейчас я тебя, — сказал Павел дрозду и наложил руку на шейку ружья, охватил ее, ощутил казанками пальцев железо спусковой скобы.
«Смерть, всюду смерть… Гошка, дрозды, Наташа… Из-за теткиной дури я убью красивую птицу, прилетевшую подкормиться в город. Черт возьми все эти яблочки!»
И тотчас же напугался будущих упреков тетки. «Можно ей подстрелить одного дрозда».
Но не успел выстрелить: прилетели новые дрозды. Они посыпались на яблони в вспышках развернутых крыльев — справа, слева.
Павел следил за ними, быстро кидал взгляды. Серый дрозд, дрозды-рябинники, мельче и желтее первого. Еще, еще рябинник. А вот малого роста, но тоже дрозд.
Хворый, наверное — вроде него.
Новые дрозды принесли иное настроение. Павлу хотелось к ним — все простившим. К лосю, что смотрел на Павла там, в лесном ряме.
Павлу хотелось жалости к себе. Хотелось жаловаться на того жестокого, что сидел в нем. Не человек он еще, если носит в себе неприрученную жестокость.
Измениться, быть другим… Уж так все построено, что родиться человек должен много раз. Он должен быть человеком-яйцом, из которого непонятно что выведется. И вылезти жадной гусеницей, потом замереть куколкой («Как я до болезни») и, наконец, прорвать свой жесткий футляр и жить со способностью к полету или хотя бы со стремлением к нему.
Общий закон — яйцо, личинка, сверкающая бабочка со своими чешуйками. Представив себе это, Павел удивился страху перед теткой. Пустяки! Главное в ином, он только сейчас уяснил себе одно туманное высказыванье Гете. Тот приказывал: «Умри и возродись!» И вот сейчас он понял эти слова, ощутил — в себе — пространства, где можно перестраивать колонны, менять планы, снова идти вперед. Собственно, он только прорвал чехол и высунул наружу голову из прежнего своего «Я». А теперь надлежит вылезти, обсушить крылья и тогда взлететь.
Павел встал и пошел в дом.
С этого дня он стал ровен и тих. Говорил он мало, а норовил что-нибудь делать, если не работал с этюдами.
Ему вдруг захотелось переделать сад, поднять крышу дома, надставить мезонин для летнего жилья. Но это не отвлекало от главного — он сравнивал себя с наставленным ружьем, на прицельной планке которого светится цель.
Остается нежно придавить спуск.
Павел даже получил особенную любовь к этому механизму. Он снимал со стены тулку и подолгу вертел ее в руках. Он то вскидывал ее к плечу, то целился в зеркало, в насупленные свои брови.
Или, пренебрегая вредом для металла стволов, щелкал пистонами в горящую свечку, приучал Джека к резким звукам.
Глава третья
1
Егерь Акимыч до середины дня был в охотничьем управлении. Заседал: решали деловой вопрос — зимнюю норму отстрела лосей в бору Акимыча.
Было два угла зрения. Одни управленцы считали, что налицо переизбыток стада и это поведет к эпидемии — весной, когда зашевелится биожизнь. Тем более что волки начисто выбиты в угодьях и не могли оборвать эпидемию вначале, просто съев всех больных. Вторые говорили обратное. Считали, что поголовье разрежено и зимний отстрел подрубит данное стадо. И опять начинай сначала — разводи, прикармливай… Егерь и был вызван для решения. Те и другие рассчитывали использовать его в роли дополнительной гирьки на своей чаше весов.
По его же подсчетам, число лосей находилось на той границе, где непригодны обе меры, а нужно брать третью. Но какую?
И хитрый Акимыч предлагал принцип жесткой охраны лося от людей, а леса (которому сохатые изрядно вредили) — от зверя.
Например, лоси рушили лесные посадки, заламывая молодежь, объедая верхушки. Еще Акимыч требовал сотрудничество холодных и сильных умов и расчетов самых дальновидных.
— Так что же вы, в конце концов, предлагаете? — спросил его председатель, а секретарь, округлив глаза, нацелился записывать. Но Акимыч увильнул, сказав, что он не имеет биологического образования, а наука стоит на переднем рубеже.
К ней он и предлагает обратиться.
Далее собрание повело расчеты тонкого свойства. Выдвинули предположение, что отстреляно слишком много племенных сохатых, даже коров тронули в прошлую зиму. Теперь нужно беречь остатки матерых самцов, зато выбрать некоторое количество молодых.
А чтобы стадо не голодало, велели Акимычу поставить столько-то стожков сена и завалить несколько сотен горьких осин.
Некоторые все же требовали полного запрета охоты года на два-три. «Запретишь, — ехидно думал Акимыч. — Все равно придется потрафлять то одному начальнику, то другому. Скажем, нужно договориться с лесным управлением, вот я управляющего и поманю лосем, и малой его кровью я перекрою старую дорогу через лес. А то сколько сотен зайцев передавили, сколько ружейного озорства шоферюги чинят».
Спорили долго и в буфете. Там и подкинул Акимыч идею ответственной комиссии в составе лиц из обоих лагерей, но укрепленную ученым-биологом. Для прокорма членов и внедрения в них своих идей егерь затребовал и получил лицензию на отстрел одного лося.
Он знал, которого возьмет: был один захромавший, от малоподвижности своей накопившей изрядно сальца.
Язык его вкусен!..
«Ублаготворю комиссию», — думал Акимыч.
По новой своей привычке он решил зайти к Павлу. К тому же имел к нему дело. Приятное: намеревался позвать его на охоту.
Они могли бы вдвоем забить хромого лося, а Павел остался бы на недельку стрелять белок. И егерь предвкушал беличью шапку на Павле, видел ее пышность и его лицо с сердитыми, широкими бровями.
«И воздухом подышит, и картинку себе намажет, — соображал он. — Ему даже ружье нет надобности брать с собой, моя ижевка самая подходящая».
Он шел и радовался своей придумке относительно шапки, радовался погоде (острая, берущая под мышки).
Хорошо! А сквозь заводской опустившийся чад пронюхивалась свежесть подходивших с севера зимних снегов.
Они были на горизонте в холодных и плотных тучах.
Снежинки-десантники сидели в них, готовые к прыжку вниз и захвату площадей громадной богатой земли — Сибири.
«Жаркое лето — к знойной зиме, — сказал себе егерь. — А все же богатющие мы — у-ух!.. Россия для нас старуха на печи. У-ух, черт». (Ему вообразились площади сибирских лесов.)
Но тут Акимыч поверх калитки увидел Павла. Тот стоял в зимнем пальто, пускавшем нафталинный запах.
«Ишь ты, художник, — усмехнулся Акимыч. — Повезло парню, я не каждого беру на буксир. Картинки напишет, беличью шапку заимеет, удовольствие от лося получит. Со мной дружить — благо!..»
Павел смотрел вверх. Что там? Егерь тоже поглядел и засек дроздов. Они сидели на тополе — штук десять. Так, смешанная стайка, мыкающая осень в мягком климате города.
«Чего он, дроздов не видел, что ли? — удивился Акимыч. — Или что другое?»
Он пошарил глазами по веткам и увидел поползня, сходившего по тополевому зеленому стволу. Чудак шел вниз головой, рассматривая корьевые трещинки.
— Здорово! — крикнул егерь и вошел в калитку. — Чего смотришь?
— Ловлю момент, — ответил Павел, и егерь увидел в Павловых руках бинокль. Так, все-таки дроздов рассматривает. Это было смешное чудачество горожанина.
— Погляди, погляди, — разрешил Акимыч. — А я пойду греться.
Он вошел в дом, и в момент открыванья двери на улицу выскочил Джек.
2
Павел несколько дней подозревал готовящийся отлет дроздов на юг. Потому и торчал утрами на дворе. Но дрозды не улетали. Кормились. Сегодня же сидели на макушке тополя и будто ждали что-то. Час шел за часом. Примерно в два часа дня пошел снег, крупный, плоский.
Падая, он лениво переворачивался с одной плоскости на другую.
Солнце на этих поворачивающихся плоскостях вспыхивало огоньками, мигало то синим, то белым.
И снег показался Павлу огромнейшей сетью, кинутой на город. Серебряной, звенящей.
Глаза Павла ликовали: город был пойман серебряной сетью.
Стучали двери. Появлялись люди, задирали головы. Одни стояли, другие ловили странные снежинки ладонями.
На этот блеск вышла тетка — налегке, с голыми руками, вышел и егерь в пиджачке.
— Снег-то! — крикнул Павел тетке. — Простынешь, смотри-и-и!
— Еще не зимний, это ничего! — отозвался Акимыч.
И прыгал Джек, взлаивал, на лету хапал сверкающих снежных бабочек. И замирал растерянно, когда становились они во рту холодной сыростью.
Наконец случилось то, чего так долго ждал Павел: дрозды вспорхнули. Они пошли вверх винтовым странным путем. Будто попали в вихрь и он всасывал их в себя, гнал по окружности, с каждым поворотом сужая ее. И высоко-высоко наверху был зенит, была точка его схода.
Птицы ввинчивались в зенит. В этом Павел уловил особенный — дроздиный — сигнал, так как изо всех окружающих садов и садиков стали подниматься еще дрозды.
Будто листья, попавшие в огромного радиуса вихрь, они уходили вверх и там исчезали. Сначала громкие, теперь их вскрики слились со звоном снега и потонули в нем.
А снег густел, в его сверканье шевелились дома. Они виделись силуэтами, на которых был едва заметный рисунок подробностей: глаза — окна, рты дверей, виделись разные их рожи. Собственный Павлов дом тоже смотрел окнами и улыбался широченной — от угла и до угла — улыбкой. Но была не улыбка, а просто отличающийся от других цвет бревна, а под ним свежая завалина.
И вдруг снег оборвался. Его сверканье быстро поднималось, оголяя все, и вобралось в тучи. Исчезло.
— Здорово было! — вскрикнул Павел. Но егеря уже нет на крыльце, а из трубы бойко выскакивает дымок. В нем краснотца высокого огня — видно, тетка протапливала печь не углем, а разным мусором.
Джек бегал вокруг Павла, скакал на выпрямленных лапах и оставлял черные, продавленные до земли кружочки.
А через забор лез пес-сосед, устремлялся к Джеку. Плюхнулся и взвизгнул, должно быть, ушиб лапу. Джек подбежал, и они обнюхались. Весело.
Из ртов их вылетали кудрявые парки, к усам прилипли снежинки.
— Ну, Джек, — сказал Павел, — поздравляю тебя с первой зимой.
3
Домой они вошли в облаке пара. Павел разделся. В его комнате чаевничали тетка и егерь. На растопыренных рогульках пальцев они держали налитые блюдца. Дуя в них, прихлебывали.
В центре стола в миске лежали горкой оладьи.
Джек заскулил, требуя оладий. Акимыч снял блюдце со своих рогулек, щелкнул Джека по носу и дал оладий.
— Зима в дверь дышит, — сказал Павел и стал потирать ладонь о ладонь. Кожа поскрипывала. «Отлично, — думал он. — Напьюсь сейчас чаю, наемся оладий… Отлично».
— Охота нынче будет хороша, — говорил егерь. — Пора самая наилучшая, звери шубы из химчистки взяли. Белка созрела.
Акимыч повернулся к Павлу. На губах его играли масляные пятнышки. Кожа дубленая, красная — здорового человека. Егерь взял оладий, свернул в трубочку, макнул в сметану и сунул в рот. Удовольствие плавало в глазах его.
В сущности, это порядочный, благородный человек. Лес спас его, и Акимыч спасал лес. Правильный человек!
Павел налил в блюдечко топленого масла и придвинул к себе оладьи.
— А много белки? — спросил он.
— Есть энное количество сверх нормы, и мы его с тобой отстреляем. И мех хорош, да и вкусны, бестии: в кедраче отъедаются. Я обожаю тушеных белок, и ты их попробуешь. Орешки придают им вкусовую особенность. Знаешь, полюбил я, когда жена лосятину готовит, запустить в миску пару белочек. Кстати, приглашаю тебя и на лося. О, я теперь навел порядок в хозяйстве (он сощурился на рысий портрет). И знаешь, убил ту рысь, что в овраге жила, моих глухарей поедала.
— Гм, — сказал Павел.
— Едем ко мне сегодня, «газик» шоферюга подаст сюда вечером. Он у брата загулял, но к вечеру просохнет. Отличный, между прочим, егерь и машинный талант имеет, вот я его и приспособил. Ружье можешь не брать, моих хватит, а теплое прихвати. Ну, свитерок, пару белья. Краски бери, сейчас лес чудно хорош. Зимний он милее летнего.
Акимыч благодушничал. Обычно суетливые его морщинки сейчас были неподвижны.
Павел молча ел. Еще весной решил он бросить охотничать. А сейчас заколебался. Вот человек егерь — правильный в своих делах. Он активнее его, Павла, и полезнее.
И человек этот соединял в себе возможность быть охотником и охранителем, мог любить и убивать.
Он не имел сомнений. Или знает особенное, петушиное слово? Ишь, улыбается! Может, попросить его открыть тайну? Нет, промолчит. Да и тайны нет — он такой, а егерь этакий.
«Не нужен мне лось».
Встал перед Павлом весенний лось. Стрелять в такого он не будет. Нет!
— Не нужен мне лось, — сказал Павел вслух.
— Ну, мяса-то нам с тобой почти не достанется, удовольствие только. Дело, видишь ли, такое…
И Акимыч передал Павлу суть охотуправленческих споров и предложил собираться. Он был так уверен, что Павел едет с ним, что обидел Павла.
— Я люблю охоту, — встряла тетка. — Жили мы как-то в деревне, и сколько там уток, сколько было рыбы! Я сама рыбачила на удочку.
— Я не люблю охоту, — сказал Павел и покраснел.
— А все ружье в руках вертишь, — тотчас же уличила его тетка.
— Я говорю, что больше не люблю охоту и даже охотников!
— Значит, и меня тоже, — усмехнулся Акимыч. — Но скажи, отчего и не пострелять, если мне удовольствие, а лесу ущерба нет?
— Все-то вы знаете. Но на пятьсот лет вперед не прикинешь. Вот перебьем мы этих белок, а последствия? Какие они?
— Да никаких.
— Не согласен. По-моему…
Павел говорил, стараясь быть уверенным. Ему совестно было несвязности своих мыслей и противно уверенное лицо Акимыча, который «знал»; и неприятна тетка: она смотрела на Акимыча, молча улыбаясь и этим как бы прося не принимать близко глупых слов Павла.
— Мы не можем еще понять всех природных связей, — говорил Павел, ощущая жжение и распухание в голове. В висках стучало. — Будем рассуждать, — говорил он, стараясь не глядеть на егеря, вилкой ковырявшего оладий. — Природа — это мы сами. Губя ее, мы губим и себя. Мы же все крутимся, торопимся, подскакиваем. Нам кажется, что скачем выше ее. Но это только подскок. («Боже, что я говорю?!») Великая природа терпит нас, но стоит нам сделать глупое, и тотчас мы получаем щелчок по носу. Лес вырубили, — воздух стал хуже, реки засорили — вот пошли болезни желудка. Ядохимикатами погубили более полезного, чем вредного.
— Но при чем здесь шапка из белок? — засмеялся егерь. — А если споришь, то давай хоть новенькое, это я в газетах читал.
— Неизвестны последствия.
— Ты просто скажи, едешь или нет?
— Нет, — сказал Павел. — Не поеду.
— Слишком уж ты серьезный мужик, — вздохнул егерь. — Это хорошо, только жить с тобой тяжело, вот что. Ну, ладно, не едешь, и не надо.
Акимыч сидел допоздна, выпил ведро чая. Он рассуждал о жизни, лесе, человеках и зверях, и недурно рассуждал.
— Ну, хорошо, — говорил обиженный Павел. — Вы умные, разумные, переумные. Все, кроме меня. Говори, что делать, спасая природу?
— Очень даже просто. Нужна агитация — через картинки вроде твоих, и газетные статьи. Хорошие фильмы. А дальше? Дальше — вовлечь в Общество охраны природы поголовно. Всех. Начали-то мы, понятно, с сильных товарищей, министров, замминистров, прокуроров, милиции, секретарей обкомов.
— Так они пожилые и усталые, — говорила тетка. — Куда же им ездить?
— А и не надо. Зато, скажем, вылила автобаза мазут в реку, тут же звонишь и спрашиваешь, что, мол, вы, товарищ министр? Сами член общества, а у вас такое. Он устыдится и нажмет.
— Пока убедите всех да вовлечете, леса повырубят, — упрямился Павел.
— Посадим заново… Ты художник, так жми на сердце, покажи лес погубленный и покажи настоящий… Эх, Шишкина бы мне! Ничего бы не пожалел!
— А цель ваша?
— Простая — лес сберечь. Я бы разнес большие города на множество маленьких. Ну, поселки, что ли. Или вытурил их на море… Пусть плавают, а землю бы под замок: «Вход по пропускам».
…Под окнами загудел, призывая, «газик», и Павел вышел проводить Акимыча. Затем отправился нагуливать сон. Шагал улицей, закинув руки за спину, сцепив пальцы. Припоминал цвет сегодняшних снежинок. На фоне сияния неба падающие снежинки казались черными. Так — черное на белом, работа контраста.
Интересно, но писать черный снег не будешь. Не поверят, начнут рыть в поисках аллегории. Что в таком случае может вообразить интеллектуал средней руки? Чух, например?
…Нагнав Павла у остановки, тормознул полупустой автобус. Приглашающе открылись двери. И Павел вскочил на подножку; ему вдруг захотелось в центр, на площадь.
4
В центре было по-ночному пустынно. Павел полюбовался сочностью семафорных огней — зеленого и малинового.
Далее он шел пешим.
Ноги легко несли его, а куда, Павел и знать не хотел. В автоматике ходьбы было приятное. И хорошо было рассматривать дома, огромные их тени, пробитые желтыми дырками окон. Они гасли — одно за другим. Угасшее окно с полминуты даже казалось чернее своих давно уснувших соседей.
«И здесь контраст, — думал Павел. — Он, собственно, и определяет сущность, одно подчеркивая другим».
И остановился — был Наташин двор, именно здесь, на свободной площади, располагались скамейки для уставших и говорунов, железные столбы для бельевых веревок и пребольшие ящики с песком — для младенцев.
Павел стал ходить двором — без мысли, без цели. И не было горя, а только душевная замороженность. Он смотрел на Наташины прежние окна. Там светились шторы с рисунком. Там жили.
Оказывается, можно. А ему бы мерещилось, ему бы звучали крики, вобранные толстой кладкой.
Надо уйти отсюда. Он повернулся — уходить — и увидел крупную женскую фигуру. Вздрогнул — пахнуло Наташиными духами, резкое что-то такое.
Женщина пошла рядом с ним. Оконные света рисовали то выпиравшую ее скулу, то блестящий глаз.
— А ты, парень, часто сюда ходишь, — уличающе сказала она.
«Что ей нужно?» — Павел уторапливал шаги. Горло его свело: в низком и хрипловатом голосе женщины проступал Наташин голос.
Черный провал, тень дома. Он оглянулся — Наташиного оборотня не было. Павел торопливо вышел на улицу и помахал, остановил такси. В машине он решил: «Для обычной жизни с ее мягкостями я умер вместе с Наташей. Или так — она жива во мне, и она похоронена во мне. Она мой вечный упрек, вечная моя горечь». Он нахмурился, не пуская в себя мельканье огней: он нравился себе в горе.
Он все ехал и ехал и почему-то не приезжал. Гм, улица Калинина… А егерь не имел права убить рысь. Что ему до нее! Павел провел параллель своего горя по Наташе и горя рысиных детей или родителей, с кем она там жила.
Акимыч… За что убил? Ведь не знает полной правды о ее полезности или вреде. А Гошка убивал что-то в себе. Наверное, боль, грызущую, хищную, злую. Не стоило делать этого…
И снова проходили мимо дома улицы Калинина, ее киоски, ворота, трансформаторная будка с нарисованными косточками.
— Ты, — очнулся Павел. — Ты чего это круги вертишь?
— Я сегодня первый раз, — заныл шофер, поворачивая к Павлу остренький, лисий носик с блесткой на конце.
Павел остановил машину и вылез.
Горел над головой построенный из голубых звезд ковшик Большой Медведицы.
Глава четвертая
1
Павел сидел у печной горячей стенки, привалясь к ней спиной.
Хотя и говорил Акимыч, будто снег днем шел еще не окончательный, а зима сидит пока за горизонтом, она пришла. Сейчас.
Когда Павел вышел из машины, было сносно, холод терпим. Но пока шел, навалился мороз. Он жег нос, жег уши, щипал концы пальцев. Все застыло в нем — деревья и дома. И собаки не бегали, а человеческие фигуры были редкостью.
Все попряталось.
Под ногами постукивали окаменелые земляные кусочки, а фонари давали сухие, жесткие ореолы. Яростно горели звезды.
И где-то у черта на куличках тарахтел старенький, ненадежный «газик». В нем трясся, ухватившись за железную обжигающую скобу, Акимыч.
«Газик» открытый, в нем люто. «Так ему и надо, потому что рысь убил. Моя была рысь», — думал Павел.
Он перепугался ее летом, но сейчас жаль было до сердечного щемления. Живой зверь, шевелился в лесном овраге, и вот, убили… Рысь представилась ему лежащей и плоской, и над ней стоял кругленький человечек с ружьем в руках. Щеки — яблочками, глазки масленые, пахнет съеденными оладьями и сметаной.
…Спину жгло. Обожженная морозом, горела кожа и на скулах.
Мороз чертил на стеклах вензеля. Павел думал об опасностях его. Снега-то нет, и если столбик утром опустится к минус тридцати, то умрут нежные яблони, умрут оставшиеся в почве цветы, хотя и прикрыла их тетка старыми тряпками.
Нельзя быть в мороз неукрытым. Это он, что ли, пишет своими вензелями?
В них, если разобраться, своя система.
Верхние стекла мороз занял подводными ландшафтами, нижние — тропическими культурами. Здесь нарисованы ротанги Суматры, папоротники Борнео, капустная пальма иных знойных мест. Чудно!.. Но был в этом бесчеловеческом рисовании какой-то смутный намек, подсказ. Геометрически выверенные кристаллы льда складывались отчего-то в фигуры только живые, только похожие на растения. И Павел задумался о том, что все живое и впрямь состоит из кристаллов, твердых или мягких, могущих сгибаться, даже жидких.
Собственно, он и сам есть такой оживший кристалл. И вся его возня с собой направлена к верному размещению в себе атомов.
Он вообразил пересечения сверкающих, строгих плоскостей, острые их грани. Да, именно! Вся его направленность и все движения должны вести к построению из себя человека-кристалла.
Такими мыслями началась зима Павла. Скопившиеся в нем силы и намерения подходили к центру их кристаллизации. Так ему, во всяком случае, казалось.
Теперь он все присматривался — к себе и другим. При разговорах больше молчал, смотря на собеседника с бессовестным упорством, словно желал спросить, что тот ест и хорошо ли переваривает съеденное.
Если шутил, то резко и некстати. С ним становилось тяжело — даже Чужанину, не привыкшему смущаться чьими бы то ни было взглядами.
Разговаривал Павел только с дневниками своими.
2
Из дневника П. Герасимова.
15 ноября. Во мне что-то повернулось — круто. Тетка первая заметила. Сказала, что я лицом переменился и наконец стал похож на отца глазами, даже и брови, бывает, придерживаю, как он. Даже голос похож.
Сейчас началась сибирская солнечная зима. Всюду ледяной блеск, солнце плавает в желтом небе.
Тени — синие, глубокие.
Можно скрипеть, жаловаться на морозы, на необходимость прятаться от них. Но зима правомерна и обязательна. Все приспособили свои жизни к ней. Убери зиму — зачахнут. Но столь же нужно и лето. Быть сплошной температурной злобе нельзя. Злоба не может быть фундаментом жизни (что и доказал Георгий).
Я же злюсь, злюсь на мешающее мне. Но хочется жить.
Здесь такое — я обязан жить поперек всем неудачам, из упрямства, назло им.
После смерти Наташи во мне родилась неистощимая злоба к себе. Я мерзок себе слабостью движений (внутренних и наружных). Я стал противен себе слабостью работ. Но я улучшу себя так, что отец мог бы сказать мне: ты замечательный парень, я рад быть твоим отцом.
…Мы все улучшаем: железную лопату превращаем в экскаватор, даже к зубной щетке приделываем электродвигатель. А человек?.. Улучшаются его мускулы, здоровье.
А совесть?.. Ум?.. Моя совесть? Мой ум?
Я стараюсь понять, отчего все случилось? Шарю по закоулкам памяти, ищу виновного. И нахожу — себя!..
Ноябрь, 29-е. Достигнув уменья работать, я твердо решился на операцию, решил отрезать и выбросить гнилое!
Остаток легкого расширится, заполнит место больного.
Конечно, оперироваться мучительно. Еще меня беспокоит отход — десять процентов операций неудачных. А ну, если попадешь в эти десять процентов. Где гарантия?
Гарантия во мне самом! Я хочу, и все будет хорошо — я хочу!
Хочу писать отличные вещи, работать смело, пластичными слоями красок. Они, конечно, будут сопротивляться, станут кричать. Но я сломлю их и заставлю делать мое дело. Так хочу!
…Еще такое соображение. Лекарства, терапия — это тусклые годы. Операция же есть окончательное действие — быстрое и решительное. Экономия времени, а мне его не хватает.
Картины возьмут много времени, надо беречь его. Положим, на одну вещь год времени: сбор материалов, этюды, работа с натурщиками. Десять вещей о природе в городе — десять лет. Десять множим на триста шестьдесят дней. От жизни мне нужны эти три тысячи шестьсот дней, а там пусть каверны, и черти, и дьяволы!
Хочу 3 600 дней здоровья, хочу работать — по-лошадиному. Напрячь спинные мускулы, разгоняя хвостом слепней (лень, усталость, робость), и вести свою борозду до конца, а там пусть жила лопнет!
…Мне не спится. Второй час ночи. Я шарю в себе и там нахожу других. Я всех ношу в себе. Гошку, Наташу, Володьку, жестоких лесных браконьеров и даже убитого лося.
Все, все есть во мне — злость и ревность, изменчивость и твердость. Все.
Что мне делать с собой?
Гнать плохое, растить хорошее. С крупными вещами не спешить: искать варианты, думать, советоваться, пробовать, обшаривать жизнь, расширяя знакомства, добираясь до людей, превосходящих меня во всем, учась у них.
(И. Вас. обещал мне направление в больницу.)
Декабрь, 17-е. Неудачный день. Ходил к Георгию, но в палату к нему меня не пустили, еще плох.
В диспансере пусто, а И. В. выше головы занят одним новеньким (пневмоторакс с обеих сторон). Показывал в комбинате эскизы панно, велели переделать. А в Союзе задержали деньги, и все спрашивают, скоро ли кончу болеть, и глядят подозрительно. В художественный салон требуют охотничьих небольших картин. Много, хоть сто!
Был в магазине, смотрел удочки и ружья. Присмотрел себе громадный рюкзак. Я мог бы влезть в него сам и еще посадить Джека. Смотрел котелки и спальные мешки (ватные).
Выздоровею — поеду в лес.
Декабрь, 20-е. Нет, хочу стать механизмом, выполняющим определенные живописные функции (для жизни я умер с Наташей). И стоит, стоит передо мной убитая Акимычем рысь, и я смотрю-смотрю на радостно-свирепую мордастию, повисшую над моей кроватью.
Сделаю ей черную рамочку.
Глава пятая
1
С движением зимы, с прохождением ее дней Павлу все тяжелее было нести в себе убитую рысь.
Теперь она была не одна, а рассыпалась на множество рысей, во все дни своей жизни.
Была там рысь охотящаяся, была рысь мурлыкающая, была убитая. Она то и дело представлялась Павлу рысиным котенком. На каждом ухе ее торчала черная кисточка, лапы были мягкие и пригодные для игры с братьями и сестрами. Ведь были они у нее!
— Ну, коего черта он убил эту рысь?! — сердился Павел не егеря.
…Вот рысь охотящаяся… Она протянула тело поверх толстой ветки, старой, удобно повисшей над тропой. Она готовит бросок вниз, на съедобного зверя. (Дикая косуля. Ее не жаль — природная необходимость, где нет ни правых, ни виноватых.) Бросок рыси — вспышка, взрыв ее контура.
…Ей-богу, не стоило убивать рысь!
Теперь Павел ждал наездов Акимыча. А он то и дело заскакивал, привозил Джеку берцовую лосиную кость — глодать и развивать челюсти, или корзинку клюквы — тетке.
А к Новому году привез пышную сосенку трехметрового роста. Егерь отдыхал у них, обедал или чаевничал, а Павел выспрашивал подробности убийства рыси. Их не было — егерь приметил ее и ударил навскидку, картечью. Рысь и легла.
— Три картечины в голову! Во! Нет, мой «Зимсон» меня не подводит (это было немецкое двенадцатикалиберное ружье).
— Да зачем убивать-то? — спрашивал Павел.
— Вот еще мне рысиный заступничек!
Егерь махал на Павла руками, хохотал. Или, схватив за плечо, дергал из стороны в сторону.
Прежде Павел стал бы нервничать, а сейчас был спокоен. Даже не улыбался. И получалось, что горячиться начинал сам Акимыч, и проговаривался тоже он.
Оказывалось — верит егерь в идею возмездия за убитых. В то, что-де волки мстят за своих.
Верил — змея вползает в рот спящему и живет у него в желудке. Таким образом, соединял он в себе принципы рационального лесохозяйствования с суевериями, нахватанными у самых замшелых лесовиков.
И, по мнению не то егеря, не то охотников-лесовиков, все города ждет возмездие за истребление лесов, за убийство зверей, за порченые земли. Непременное. Атомное (здесь Павел холодел спиной).
— А лешего ты, случаем, не видел? — спрашивал, отойдя, Павел. — Или ты теперь сам леший?
2
Для Павла стала неизбежностью попытка оживления рыси в картине.
Построение ее Павел начал с размера: он видел картину для комнаты в пределах одного-полутора метров по горизонтальной стороне.
Определив размеры, он задумался о грунте, о том, что следовало дать и ему нагрузку: тоновое решение картины, ее гамму.
Если грунт будет хорош, то он долго будет держать красочные слои, рысь, имя Павла. Скажем, лет двести. Но может потрескаться и через десять лет и все сбросить с себя.
Павел решил посоветоваться с Никиным. Старик взволновался, даже всплакнул (он становился слезливым). Но вытер глаза. Надел очки. Зажмурился, прикидывая и вспоминая.
Веки его были тонкие, с жилками, и Павлу тоскливо думалось, что старик понемногу сдает, а он так и не подумал достать пишмашинку и записать опыты старика, его рассказы о старом.
Припомнились и свои усмешечки, настроения, пугавшие старика. Нехорошо!
— Я бы советовал тебе грунтовать черным грунтом, а сработать вещь голландским методом, — сказал Никин, раскрывая глаза. Они выцвели, но были еще с живинкой. Старик говорил о строении слоев грунта и палитре картины. В конце концов, он взялся сам грунтовать холст — в пять слоев. И подрамник он тоже выстругает, сделав по-старинному, широким, с растяжными клиньями.
И, наконец, он принес скляницу с самодельным льняным маслом (рецепт Ченнини, шестнадцатый век) и одарил ею Павла.
Тот готовился. Рысь должна быть его пробой. Ею он проверит себя, всю работу. Потому не торопился, ждал, пока сюжет рыси ляжет в нем самом и заживет, не давая покоя. Ждал, когда вызреет грунт. Ждал — и делал наброски.
И вот, с течением времени, лесной овраг был и в его снах, и даже мерещился наяву. А когда он уставлял глаза в задумчивости, тотчас же вспыхивала рысь, светясь рыжей своей одеждой. Но, не доверяя памяти, не веря и работе одного воображения, ходил Павел в зоопарк. Там делал наброски рыси в отделе кошачьих хищников, где густо и тяжело пахло, а рысь почти всегда спала. Нарисовав ее раз десять, сделав с полсотни набросков сюжета, Павел взялся за картину.
…Началась работа. Павел повесил штору на длинной проволоке (за ней прятал мольберт с холстом). Павловы гости видели только занавеску — застиранную реденькую ткань, и за ней треногий головастый призрак. Акимыч попытался заглянуть, но Павел просил его не совать носа. Егерь надулся, а Чух ухмылялся, широко, от уха до уха, его был это метод, оборачивать картину и не спешить, не показывать ее раньше времени.
Никин же и тетка переглядывались — многозначительно. Работал Павел в старой манере: по черному общему подготовку он начал класть теплые цвета, а по ним сделал тонкие прописи холодных воздушных рефлексов.
Неторопливо, мелкими кистями, прослеживал он формы зверя и деревьев. Лишь сверканье высших по напряжению световых точек закреплял точными ударами кистей, словно бы стрелял красками — долго целился, долго готовился — и накладывал мазок.
И так, мазок за мазком, час за часом, день за днем, у Павла стала получаться превосходная вещь. Техника ее выполнения была такова, что и Чужанин позавидовал. (Павел допустил его посмотреть.)
Чух смотрел долго и сказал, что тоже станет работать лессировками. Еще сказал, что вещица получается «и кряжистой, и деревянистой».
Павел надолго задумался, услышав такое определение.
Егерь же, увидев, пришел в телячий восторг и предлагал тотчас же сбыть ее в охотсоюз — сотни так за три. Там картинку повесят в актовый зал. Обязательно.
— Вот тебе и новое ружье!
И тетка была довольна, и Никин: полотно своей добротной старомодностью и дотошностью вдруг показалось всем неожиданно свежим. И художники, заходя, говорили, что это неожиданно, что — здорово!
Хороши деревья — живые!..
Отлично выписана рысь — погладить можно!..
Перспектива — каждое дерево обойти хочется!..
Но Павел оставался равнодушен к вещи. Она вышла и не вышла — в одно и то же время. Например, рысь… Та должна была рваться из полотна своей хищной и энергической жизнью, столь отличной от жизни трав, воды, камней. Но дробность разработки угнетала глаз, и каждый кусочек полотна жил особо.
3
Однажды тетка на весь день ушла к знакомым старухам: предполагалось совместное хождение в церковь. Такое давно не случалось с теткой, и Павел, подозревал, что будет вознесено благодарственное слово за его картину. На самом же деле тетку стала пугать ее старость. Ночами ей думалось нехорошее. Она и хотела прогнать эти ночные думы. Заготовив еду для Павла и Джека, тетка ушла.
Павел сам топил печь. Дождавшись, когда угли стали таять, он полузакрыл трубу. И дома стало покойно, тепло и сухо. От порога вкусно пахли охлаждающиеся кастрюли — одна тушеной свининой и капустой, вторая щами.
Джек спал у печки, был горячий и сухой. Когда Павел гладил его, пес вилял хвостом, но не просыпался.
Павел ходил и посматривал на полотно недобрым косым взглядом. Он несколько дней не касался ее и отдохнул. Сейчас пальцы его пошевеливались, и сидела в нем злость. Он негодовал на себя, на свою недогадливость. Он только сейчас увидел, что нужно сделать, чтобы поставить картину на ноги окончательно.
Павел вымыл руки, но вода была угревшаяся и не успокаивала рук. Тогда он стал ладонями растирать оконный лед. Тер, пока не стало ломить пальцы. Прислонился лбом к стеклу, совсем близко увидел белый мох инея. Он поднимался высоко по стеклу и говорил, что на улице примерно тридцать градусов добротного морозного дня.
Он стер и этот мох. Дождавшись, когда пальцы перестали гореть, взял чистую палитру и стал выдавливать краски. На дальнем краю большой желтой плоскости он положил червячки темно-синие, черные, и чем ближе к себе, тем светлее краски укладывал он.
Павел решил обобщить деревья, пройти по зверю, затем дать тонкую лессировку темной краской. Затем покрыть картину лаком. Тогда сработают законы отражения и преломления, и от холста оторвется, поднимется драгоценный луч. А пока что вот так. И так… так…
Павел работал совсем недолго, а на него рванулась из темноты оврага рысь. Казалось, что зверь прыгнул ему на плечи.
В Павле все дрожало радостно. Он работал…
Долой эти коричневые тона! Здесь должна быть черно-прозрачная зелень, а в ней синие плывущие пятна. Деревья пусть станут бархатными, пусть уходят в глубину, пахнут сказкой, веками роста в лесу.
Но, ломая внутреннее суетливое дрожание, писал он неторопливо, подолгу разминал кистями тесто масляных красок. Через полчаса, боясь испортить, он повернул холст лицом к стене и стал просматривать эскизы к панно. Он думал, что лишь теперь стал ясен сам себе.
Да, теперь в каждой своей вещи он, будто древний пещерный маг, будто первый Герасимов, станет заклинать рисованное, надеясь, что оно оживет. И Павел усмехнулся — прежней своей внутренней суете и ушедшим годам. Давно бы мог догадаться! Нужно только заболеть, узнать Гошку, Наташу, лес, лося, птиц, себя…
Вечером он вернулся к прежнему распорядку дня. Только через неделю повернул картину и рассмотрел ее. Рысь он еще раз прошел, но теперь рыжеватой краской. И все стало на свое место, световой луч проникал через несколько прозрачных слоев и тогда лишь попадал в глаза.
Теперь рысь плыла в воздухе. Она была живая, более того, она была средоточием хищной, красивой, свирепой работы в природе.
Да, он написал Картину, смог. Теперь помирай, лучше не сделаешь. Но не умирать ему хотелось, а делать-делать-делать.
А хороша работа… Деревья, камни — все здесь таит загадку (каждый свою), все дышит, а вода говорит что-то.
И Павлу стало жутко. Вот она, настоящая первая работа, можно сказать, Творение. Его усилия не пропали даром, сам отец сказал бы ему: «Молодец, Павлуха!»
— Вот подожди, как вырежу гнилое, — сказал Павел и лишь теперь подумал о том, что он рисковал и неизвестно, как все обернется, что болен он даже сильнее, чем весной.
Глава шестая
1
Ожидая направления в больницу, Павел все утро был в диспансере. За стеной кабинета шумели врачи, решали вопросы (должны были решить и с ним). По голосам их, сердитым или довольным, по отрывочным словам, проскакивающим в дверную щель, по общему смеху и наступающему молчанию он улавливал ход разговоров.
Этому помогли уколы: бывая каждодневно, он нехотя узнал все повороты диспансерной жизни.
Узнал Павел фамилии пьянчуг, на которых врачи жалуются в профорганизации.
Узнал, сколько народа выписывали в рубрику «практически здоров» (и не завидовал им).
Много чего узнал Павел, сидя под дверью с вертикальной узкой щелью, даже то, что знать ему не следовало. Но вышел Иван Васильевич и, прикрикнув на него, прогнал прочь от двери. Войдя обратно, он сказал что-то остальным врачам, и в кабинете начался смех, а затем голоса стихли.
Иван Васильевич вынес ему направление в больницу — желтый листок, похожий на рецепт.
— Долго мне ждать операции? — спросил его Павел. — Я спешу.
— Там скажут. Думаю, месяц, пока вас до самого тайного кусочка не исследуют. Есть такой? А?
— Что вы, — пробормотал Павел.
В подробные разъяснения Иван Васильевич не пускался, но обещал быть на операции. Он потрепал Павла по плечу — ласково. И в остающиеся дни Павел думал о полезном употреблении месяца ожидания: готовил альбомы, карандаши — цветные и графитные, намечал программу.
Тетка штопала ему носки и готовила белье.
2
Павел уходил в назначенный день самым тихим образом. Ему не хотелось проводов, он ничего не сказал Чуху. Даже Никин не знал.
Гошка — тоже. Впрочем, он засел дома по выходе из больницы и нигде не появлялся. К себе тоже никого не пускал. Павел ходил к нему раза три-четыре и напрасно колотился в дверь, в завешенное окно.
…Был вкусный обед. Джек получил еду со стола (щи со сметаной и пельмени). Он проглотил все единым махом и стал лизать чашку, возить ее по полу.
Кончив обедать, они все сели, будто перед дальней поездкой.
Джек тоже сидел на стуле. Он вертелся на нем, ерзал, стучал по фанере своими костяшками, перебирал лапами, будто тесто месил: волновался. Милы были Павлу их лица: тетки, Джека.
Теткино — старое, со всеми своими неровностями, складками, бородавками и волосками.
Джек… Шелковистая симпатичная мордастия. Здесь двойное впечатление — голова его мраморна в своем законченном совершенстве, но оживляют прекрасную эту голову быстрые движения: то и дело выглядывает язык, шевелится влажный нос.
И — украшения: странно долгие и прозрачные усы, брови, даже борода, все длинные, блестящие, упругие волоски.
— Чего такой бородатый, ведь щенком пахнешь, — сказал ему Павел. Джек привстал, суетясь хвостом, стал улыбаться и хамкать на Павла, затеял ловить губами его пальцы. А была пора уходить.
Павел чмокнул тетку, потом песика — в затылочную острую косточку. Оделся, взял чемодан и вышел в морозную, свекольного цвета февральскую мглу. В сенях визжал и взлаивал Джек, потом выскакнула наружу тетка в наброшенной шали. Пар поднимался над ней.
— Иди домой! Простынешь! — крикнул Павел.
— Езжай такси-и-и… — кричала тетка.
Павел закрыл калитку: стукнула мерзлая древесина. Мороз жал на минус тридцать. Он сразу схватил за нос и скулы. Павел прикрыл их воротником. Его дыхание колебалось перед глазами, садилось на ресницы — белой изморозью. И привычное: чем писать морозную мглу?.. Краплак, краплак сюда…
А летучая зелень жуланов?.. Они же всюду? Ему подумалось о диких птицах, вертящихся среди домов. Они стынут, они мечутся в поисках пустяков — корки, остатков обеда. Если вообразить себя голодным и с босыми лапами, сидящим где-нибудь на чердаке? Его пронизало. Понял — огромные есть толпы существ беззащитных и бескормных, а он не помогал им. Видно, надо голодать, надо мерзнуть самому, чтобы понять их.
Павел выбрал до больницы самый долгий путь.
Мороз, конечно, торопил, но он был городской, пообмятый, протащенный в миллионы труб, миллиарды раз вдохнутый и выдохнутый. И поднимался, спасая город от морозов, чадный высокий купол.
Под его колеблющейся сферой пролетали, скрипя мерзлыми крыльями, серые вороны. Выше их ползли по небу механизмы — вертолеты и бипланы типа «керосинка».
Чадные улицы, багровый туман, который надо писать белилами, сажей, краплаком… Центр… Мороженщицы в тулупах:
— Эскимо!.. Ленинградское мороженое!..
Замерзнув, Павел в жарком кафе согрелся чашечкой кофе. Разглядывал народ, торопливо глотающий еду за столиками. И восхитился — отличная у него профессия! Все видеть — крупное счастье («Кстати, запомнить на будущее желтый силуэт прохожего и желток яйца, исчезающий в голодном гражданине»). Но как передать эту колеблющуюся кофейно-бутербродную, с запахами подсыхающих меховых воротников, атмосферу?..
…Ходил Павел и по магазинам, осмотрел хорошее ружье, ижевский «Бокфлинт» 12-го калибра. Вертел пластмассовые удилища и сделал вывод, что обойдется без них. Дорогой Павел кормил голубей и воробьев, щипля купленную булку хлеба, наблюдал в магазинах перепархивающих птиц.
В кондитерских обычно селились хорошенькие чечетки и воробьи. Там же, где торгуют мясом и глухо стучат топоры, коротали зиму мелкие компании жуланов.
Они порхали по лепным карнизам, а когда все расходились, собирали на прилавках сытные мясные крошки. С улицы заглядывали к ним тощие синицы-простаки, не догадавшиеся зазимовать в магазине. Хитрые синицы, наверное, переглядываются и говорят между собой такое:
— Мерзнут, чудаки!
…Он прошел город часа за три. Пока шел, мгла приподнялась и оголилось небо. Оно было голубое, легонькое и так ясно намекало на лето, что Павел и обрадовался, и затосковал, так как лета захотелось ему сейчас же, немедленно — вынь да положь! А надо ждать, надо еще перенести боль. Зато после резекции он получит право выбора санатория — возможность поехать на Алтай. Говорят, там отлично весной, когда цветет фиолетовым цветом маральник, одевающий горы.
3
За городом оказалось так много ясного, морозного дня, так блистали снежные кристаллы, что Павел жмурился.
Город колебал дымным куполом, а здесь чистый воздух и ослабевший шум, в котором проскакивали визги легковушек.
Деревья же все белые, особенно березы.
Павел с удовольствием щурился на серебряный день и шел по новому району. Звениручей — такое ему название.
Особенно радовало Павла, что дома здесь не держали строй, а сбереженные рабочими сосны касались их шершавых стен. Доверчивые!
Около заселенных многоэтажек (занавески, белье на веревках, ребячьи крики) прикармливалась живность: на соснах повешены кормушки-домики. В них шарились синицы. Выскакивая, по-деловому чистили клювы.
Павел стал сравнивать новый и старый город.
Тот издали показался ему лесом — каменным. Он дымился — разворошенным костром. Поднялись трубы. Висло над ним и полумертвое солнце. Оберегая его от лютости зимы, стояли два парадных милиционера — один слева, второй — с правой стороны. Павел вдруг ощутил себя — застывающего: нос деревенел. Он заторопился — вверху, на холме, стояла новенькая противотуберкулезная больница.
Удобное расположение — среди соснового леса. Красива — вскинула к небу этажи — белая, легкая. Будто летит.
Или, как сказал бы Жохов, расположение ее особенно удобное для старта с земли прямо на небо, без пересадок. «И точно, — решил Павел. — В ней есть что-то взлетающее».
Приближаясь, он увидел новые подробности: около больницы оказалось поразительно много плоских сооружений, придавленных тяжелыми пластами снега. Их вязала темная дорожка.
«Конечно, там мертвецкая есть. Наверное, вот та, на отшибе?» (К ней двое в ватниках прогребали дорожку. Вспыхивал дюраль их лопат.)
Павел шел, помахивал чемоданчиком, изображал беззаботность.
Похрустывал снег, золотились упрямые (даже зиму переупрямили) листья кленов. Пальцы леденели. Но Павлу нравилось переламывать в себе стонущее — и боль замерзших пальцев, и боязливость свою.
— Держитесь? — говорил он листьям. — Ну, ну, держитесь.
Вдоль дороги торчали расклеванные коноплины. Сыпался иней с березовых фиолетовых прутиков.
Дорожка сделала поворот, и Павел увидел низкую железную ограду больницы.
У калитки, около березы, топтался кто-то худой и огромный. Воротник он запахнул и прихватил рукой и нетерпеливо переступал серыми пимищами. Над головой — парок.
Павел узнал Гошку по росту, по этим пимам, их нервному топтанию. И прескверным намеком показалась ему эта встреча.
— Здравствуй, — сказал он и поставил чемодан.
4
Гошка кивал ему, придерживая рукой воротник, чтобы не раскрывался. Кивками он подзывал Павла ближе. И вдруг распахнул воротник, показывая себя, нового.
Павел оцепенело смотрел, хотя и понимал — нельзя.
Ноющая жуть вошла в него: шрамы, мелкие кожные сборки на нижней челюсти.
Павел отвел глаза.
Невыносимо! Стыдно за себя — что нет такого, что все в нем целое.
А вокруг блистали снега. На кленовом прутике сидел снегирь в модном свитере — живая, яркая нота на голубом листе. На другом прутике был другой снегирь. На следующий прутик нанизалось штук пять птичек.
Семь красных снегирей, семь зимних цветов. Невыносимо! Павел зажмурился на секунду.
— Павел? Здравствуйте! Я так рада!
Павел открыл глаза. Он увидел черную узкую фигуру Марии — старомодное пальтецо, вытертое. Она вышла из-за огромного Гошки и стояла рядом с видом торжества.
В ее узком, сухом, горбоносом лице сквозила победа. Словно отбитое знамя, она несла, показывала — смотрите все! — явно беременный живот.
Добилась-таки своего, любила? И Павла пронизала зависть. «Кто ее знает, кто их всех знает? — думал Павел. — Вышла за калеку, беременна… Значит, любит».
Гошка достал блокнот и карандаш. Приложив блокнот к ограде, написал что-то. Оторвал лист, сунул Павлу. Тот прочитал: «Где шатался? Тетка нас сюда направила, полчаса ждем».
— По городу бродил, — ответил Павел. — Так просто. А ты, я вижу, женился? Поздравляю.
Гошка написал: «Женился, чтобы отвязаться. Мы с ней пудами лекарство жрали. Родит мне осьминога».
— Чепуху городишь, — отвечал Павел. — Она — славная женщина, я за тебя доволен.
Гошка сунул еще одну записку: «Ты доволен потому, что меня ненавидишь. Ты и несчастью моему рад».
— Нет! — сказал Павел. — Нет! Если б знал, побежал держать.
Записка: «Верю, потому что ты дурак».
Павел отвел глаза, уставил их на ледяные искры снега. Он жег сквозь подошвы. Павел шевелил пальцами в ботинках. «Верно, дурак… Только дураки в такие морозы надевают ботинки». Снова листок: «Ты родился дурачком и умрешь дурачком».
— Зачем ты так? — тихо сказал Павел. — Я, может, и в самом деле умру. Ведь резекция.
Он сказал о смерти, но не верил себе. Он не боялся операции. Абсолютно. И снова пришел стыд за себя: он будет целый, здоровый, а Гошка — вечный калека. И Павлу хотелось стать несчастнее Гошки и хоть этим утешить его. Он повторил:
— Десять процентов не выдерживают.
Гошка тотчас написал: «Я переживу тебя. Хочешь пари?»
— Не хочу, — сказал Павел. — И до свиданья, я застываю.
Он взял чемодан — рука была деревяшка.
Мария глядела на него, улыбаясь. Павел заметил, что глаза ее красивы, с длинным, вавилонским расщепом. Павлу захотелось указать Гошке, но он вовремя сообразил, что тот напишет: «Вавилонская блудница» — и промолчал.
— Вы, — сказала Мария низким голосом. — Вы не слушайте его. Он только вас и любит, я даже ревную. — И опять улыбка, уверенная, твердая. «Как все-таки женщины крепко стоят на земле, много крепче нас», — думалось Павлу. Он спросил ее — из вежливости:
— Как вы семейно живете?
И Мария затараторила о хозяйственном. Сказала, что мамашу Георгия она перевезла к своей, двоим старушкам все же веселей, что картошки запасла десять кулей, а капусты засолила бочку. И вообще у них овощей «как грязи», а значит, на питании большая экономия.
Павел тосковал.
Когда наконец пошел, простившись, в ногах чувствовались им только пятки, и Павел боялся упасть. Он думал сердитое о ботинках: «Дураки шьют их для дураков»…
«Сейчас я приду в тепло, — радовался он больнице. — В тепло». Но обернулся на вскрик Марии — Гошка махал бумагой. Павел вернулся и взял листок: «До встречи на том свете».
Павел смял бумажку, бросил ее в снег.
Глава седьмая
1
Павел был ошеломлен. И не больничной жизнью, собою: так равнодушно он принял новый способ жизни. Не растерянность была в нем, а именно равнодушие и даже некоторая деревянность.
Он и людей-то плохо замечал. Сосед справа, ругачий и злой мужик, виделся красновато. Другой, спавший на левой койке, расплывался, Павел стал искать аналогию и нашел ее в прицеливании из ружья, когда четко видна или близкая глазу прицельная рамка, или цель с положенной на нее черной тенью мушки. Он видел цель ясно, будущие картины — все десять — и будущее здоровье, и панно.
А жизнь в больнице шла, и было в ней и приятное, и неприятное.
Приятное такого характера — знакомые посещали его. Интересовались. Он скучал без них, но принимал холодновато — будто из вагонного окна на них глядел, будто видел, скосясь, поднятый кулак семафора и ждал только свистка да зеленого флажка.
И все несли ему вкусное. Встретился он с Гошкой нехорошо, но тот до самой операции носил Павлу капусту и огурцы высокого класса засола — с красным перцем, с дубовым и черемуховым листом.
Приносил он солености в эмалированном ведре. В такие дни в Павловой палате был праздник, оргия, желудочное распутство.
Союзовские женщины носили Павлу только сладкое, например, заказной торт с призывом из шоколадного крема: «Скорее поправляйтесь».
Два раза была Катя (приходила к подруге), болтала с Павлом, угощала его шоколадными толстыми конфетами.
Павел брал конфету, жевал, не чувствовал вкуса: ему было тягостно с Катей, неловко. И стыдно мятой пижамы.
Тетка кормила его пирожками. Это была слабость тетки — пирожки.
Жарила всякие — морковные, грибные, но ракетным взлетом ее мастерства были мясные пироги. Их она приносила еще горячими (брала такси), завернутыми в старую шаль. В термосе у нее был соус — тоже горячий.
Павел ел эти пирожки в ее присутствии, в самом темном углу приемной: стеснялся.
Он жевал и хвалил, а тетка смотрела на него с беспокойством, с подергиваньем век и говорила только о положении в Экваториальной Африке и Джеке (тот напал на участкового милиционера). Особенно ее беспокоила Африка — так ли все идет, как должно?..
Приходил Никин — маленький и красный с мороза, будто переросшая редиска. Он приносил Павлу мятные конфеты — кулек — и молча смотрел на него, вынуждая этим сосать леденцы. Когда Павел приканчивал их, Никин вставал, запахивал шубейку и уходил, оглядываясь. И Павел глядел на него: неужели и Никин стал для него пятном и ушел в старые дни?
Было и неприятное: Павел оказался в самом центре врачебного внимания. Его гоняли по разнообразнейшим больничным кабинетам.
Врачи и сами приходили к нему в палату.
Шли помимо обязательного утреннего осмотра. Они выслушивали Павлову грудную клетку, расспрашивали о самочувствии. Заходили даже ночью.
Однажды (на седьмой день) Павел заснул с трудом, часа в два, и только стал рассматривать сон (поездка на охоту за слонами), как что-то увесистое легло на грудь. Павел сел в постели и увидел завотделением, стоявшего в двери под отсветами коридорных ламп.
Зав смотрел на Павла, его пристальное внимание Павел и ощутил во сне.
— Что? — спросил он.
Зав переступил с одной ноги на другую и сказал приглушенным басом:
— Сон у вас беспокойный, нервишки, — и ушел, а на утреннем обходе выписал Павлу ежедневное сидение в электрической клетке по десять минут и по столовой ложке соленой водицы три раза в день.
Работали с Павлом врачи самых различных специальностей — терапевты, урологи, невропатологи и пр. и пр. Одни мяли его живот, другие зеркальцем светили в носоглотку, третьи выясняли, нет ли у него, к примеру, запора.
А один доктор все щупал его язык пальцем. Этот палец был с табачным коричневым ногтем.
— Все же есть у него кишечная диспепсийка, — говорил он. — Есть!
И Павлу стали давать коричневые таблетки с йодистым вкусом.
И все расспрашивали о болезнях детства. Здесь была врачам пожива — болел Павел часто и разнообразно. Узнав про желтуху, его заставили глотать зонд — длинного резинового червяка с хромированной головой.
А еще просматривали на рентгене, гнули так и этак, то заставляли стоять, выпятив грудь, то раздуваться.
Он раздувался и слушал непонятные разговоры врачей. От блестящих труб рамы аппарата и тяжелых экранов исходил холодок, от фонаря — красный свет. И думалось Павлу только одно — скорей бы операция!
А еще брали кровь — на множество анализов.
Ему стали мерещиться постоянные глаза, смотревшие на него. Глаза смотрели со всего белого — с потолка и стен, с дверей, крашенных белой масляной краской. А при засыпании мерещилась белая фигура в изголовье кровати.
И его раздражало такое — врачи говорили: «Потерпите немного, мы вас вернем к радостям вашей творческой жизни…» Когда говорили о радостях творчества, то Павлу хотелось заорать, вскочить, швырнуть стакан в окно. Но он не вскакивал, а улыбался и благодарил: да, да, он спешит к творческим радостям. Врачи уходили, довольные. И опять шла жизнь. Он рисовал, играл в шахматы и потихоньку от других вел дневничок.
2
В конце февраля он записал:
…Обследования кончились, даже желудочный сок взяли для чего-то. Мерзкая процедура — глотать резиновый шланг. Скоро будут оперировать. Это решено твердо.
Был И. В., хлопал по плечам, бодрил. А если откровенно — мне страшно боли. Зажмурюсь и вижу подробно всю оперативную механику: как и что. Звяканье рабочего инструмента в процедурной отдается у меня где-то в пятках.
Я сказал врачу. Мне стали давать таблетки, отгоняющие страх. Есть такие, какая-то сложная химреакция в мозге. Какая, никто не знает. Теперь я спокоен.
…Мозг — это я, а раз что-то изменилось в нем, то «я» стал уже не «я», а кто-то другой, которому на все плевать. Жую таблетки, ем с удовольствием, бездельничаю, время убиваю за шахматами, стучу деревяшками по доске. Спорю, говорю глупости. Был Никин и сказал, что грунтует мне холсты и ставит их вызревать.
…Рисую всем на память карикатуры. Но мой срок все ближе, ближе, и для меня уже растягиваются дни.
…Иногда я гуляю в больничном саду. Идут серые, густые дни. Мне нравится хрустеть снегом. Там я один и свободен мыслями, воображением.
На воздухе точнее становится память. Наташа стала совершенно моей. Она сидит во мне самой сладкой моей болью, я не выпускаю ее из себя, она теперь принадлежит только мне, и иное невозможно. Я ношу ее, показываю ей все, я спорю с ней, говорю. Я смотрю — иногда — ее глазами. Зона моего общения с миром таким образом удваивается, я вдвое сильнее (с ней рядом я был вдвое слабее).
…Альбом и карандаши отобрали — засекли, что рисовал ночью. И время тянется, уходит зря.
…Был Чух и сообщил, что «Рысь» отобрана на зональную сибирскую выставку и пошлют ее, без сомнения, в Москву. Хвастал, что стал работать в стиле Ренато Гуттузо. Говорит: «Буду месяца три гуттузить».
Но меня он стал побаиваться, что ли? Глядит в глаза, поддакивает, соглашается. Странно!
Нет, он боится того, что ожидает меня.
…Каким образом соединить в картине несоединимое, чтобы получить пар, а в нем движение своей рабочей машины? Как сблизить научный анализ с живописью? Скальпель с красками? Не знаю… Пусть от этого голова болит у Чуха!
…Больно ли будет, когда начнут мне разворачивать бок? Для выработки терпеливости я, когда не видят, прищемляю себе палец в дверях и считаю секунды. Дошел до пяти и обнаружил, что к боли можно притерпеться. Хорошее качество — терпение. Вот что нужно мне — терпение: не спешить, выжидать, пересилить.
…Приходили врачи — человек шесть, — слушали, щупали, совещались по-тарабарски. Я ни черта не понял.
…Резать будут на днях. Я написал об этом Гошке. Пусть придет. Будет то, что называется моральной поддержкой. Пусть ждет Чух, волнуется Никин. Это не злость… это… Не знаю, что такое. Должно быть, я все-таки недобрый.
Тетке я вру, как слон, чтобы только не беспокоилась, не волновалась: ей вредно. Так сделаю: кончится операция, я и напишу, что все удачно. А Никин пусть придет.
…Сон: была Наташа — рядом — и смотрела на меня. Но мне бы хотелось сюда отца (я так мало его знал). Хочется, чтобы кто-нибудь рядом сидел и держал мою руку — крепко-крепко, лучше всего отец.
Или пусть бы Джек лизал мою ладонь.
…Ко мне не пустят абсолютно никого. Так будет — я здесь один, а мои все там, за дверями. Много разного народа будет ждать меня: тетка, птицы, Гошка. Да, чего ждет он? Неужели моей смерти?
…Я все выдержу: беды, измены, болезни. У меня какое-то странное уверенное ощущение. Я чувствую себя деревом — крепким и долгорастущим. Ну а если у дерева отпилить несколько сучков, то оно все же будет расти, а не умрет.
Мне нельзя умирать: я еще не построил дом, не вырастил ни одного дерева, не родил сына.
Я еще не сделал совершенной вещи.
Мне нужно долго жить, нужно увидеть другой город — достигший жизненной мудрости лет так через пятьдесят.
…Вот и небо прояснело, и луна повисла между черными деревьями. Звезды горят — одни перед смертью, другим жить да жить. Среди них, неимоверно далекий (простым глазом и не увидишь), перемалывает себя квазар, делает из старого новое, из малого — великое, из одной звезды — галактику. Мучительная это штука — роды.
…Ночь хороша — бездонная. Древесные черные скелеты, блестит свежий снег. У отца есть большой этюд лунной ночи. Юношеский. Это старая дотошная манера, мы ушли дальше, но так ли далеко? Не является ли это простой узостью нашей специальности? Мы — специалисты. У Чуха — городской пейзаж, у меня природа и узенько — словно луч лазера, его синее блистанье. Нет, нет, у меня сверхширокое поле работы.
…В лунной ночи прячется какая-то тайна. Быть может, это несущийся в космосе хлорофилл, источник общей жизни? Нет, вселенная рождается взрывом. Нужен взрыв, грохот.
Глава восьмая
1
За Павлом пришли днем. Он лежал — нога на ногу — и листал старый «Огонек». Вроде бы читал, но после укола пантопона все плыло по верху внимания. Он ничего не понимал и не пытался понять, а прислушивался. Главное, быть спокойным.
Все теперь предрешено, все без поворота назад.
Сначала явилась тетя Ганя. Она сделала какой-то укол и спросила, тяжело дыша (ей мешала лишняя полнота):
— Чо, художничек, не страшно?..
Павел сделал гримасу, но спина его вспотела.
За ним пришли через час, со стуком и смехом остановили скрежещущую тележку, широко распахнули дверь, захрустели белыми халатами.
— Герасимов! Пойдем, рожать будешь.
Сестры стояли в дверях и ободряли его улыбками, а он чувствовал, что оглушен, что уши заткнуты, будто в горную, однажды пережитую им на Алтае грозу (молния била за полсотню метров, из низкой тучи, синими вспышками).
Он встал, надел тапочки. (Мелькнуло: «Отброшу тапочки».)
Он захотел было идти сам, хотя чувствовал неприятную слабость в ногах. Но здесь был свой порядок. Его взгромоздили на тележку, заставили вытянуться, со скрипом и скрежетом повезли.
Пол был неровный, его встряхивало, поколыхивало, он боялся упасть. Уходили назад двойная цепь потолочных осветителей и дюралевые широкие полосы на стенах — дальше и дальше, — и коридор вытягивался в невероятную длину.
Он лежал, и ему было стыдно этого. Чтобы разогнать свое неудобство и стыд, Павел улыбался всем и просил оставить ему что-нибудь вкусненькое от обеда. Главное, побольше. Но горло перехватывало, дыхание теснило.
Его везли длинным коридором, мимо многих дверей. Он видел всюду знакомые лица. Они уходили назад, таяли, исчезали. Ему хотелось вскочить и удрать к ним.
Эх, врезать бы отсюда! Такое бывает — изредка. За Сергеем Кошиным, верзилой, сбежавшим осенью в одних кальсонах, сестры визгливо гнались до автобусной остановки. А сейчас он здоров, и Павел с ним лично знаком.
Он впился пальцами в трубчатую раму тележки. Напряг руки — полегчало. Тогда он расслабил свое тело. Его подняли на лифте на четвертый этаж и повезли дальше. И ему стала ясна роль полосы дюраля, прибитой к стенам — чтобы не портить штукатурку ударами тележки.
— Слезай, приехали, — сказали ему.
2
Павел разделся по короткой команде и стоял голый перед белыми, как гусыни, женщинами. Они глядели поверх повязок разными глазами. Ему было стыдно, и это приглушало страх. Начиналась визгливая женская суета.
— Закись, закись где?.. Нету, кончилась? Есть? (Голоса стукали по ушам. Стихли.)
Теперь густым йодом ему мазали правый бок. Он ежился от холодной его шипучести, покрывался пупырышками, мелко дрожал. Он глядел только в окно.
Там было хорошо.
На зеленокорые ветки тополя, будто пухом, обросшие пурпурными рефлексами, были нанизаны воробьи. Чивиликая, они говорили о чем-то воробьином.
Ему до смерти хотелось туда, за окно.
Эх, быть бы воробьем, малой птицей! Сидел бы, пощипывая перья, а там взлетел по причине того, что из больничного широкого окна смотрел на него кто-то белый.
Полетел бы — свободный — и летел все выше и выше в дневное небо, в ночное, в звездное… Летел бы в нем вечно…
Сам между тем что-то говорил. Он прислушался к словам, лезущим из него автоматически, и услышал:
— …Погода хорошая… Воробьи сидят…
Его не слушали. В операционной не было крикливых сестер, а тишина и бормотанье какого-то механизма.
…— бу-бу-пыть… бу-бу-пыть, — говорил он.
А в Павле все ныло, стонало, будто уходило что-то. Уходила любимая — навсегда — больше не вернется.
Идет от него легкой, гордой походкой, становится меньше, меньше. Нет ее следов на городских знакомых асфальтах. Он хочет крикнуть: «Постой! Я не могу без тебя!» — и не смеет крикнуть. И эта хмарь ушла от него. По кафелю стен ходили инструментальные яркие отблески.
Павла уложили на гладкое, холодное, полотенцами привязали руки.
Было страшно терять свободу владенья руками. Хотелось биться, вскочить. Он смирил себя. Принудил лицо улыбаться.
Подошли спокойные люди в масках. Много их. Окружили. У одного поверх марли глаза были наборные — тонкой инкрустации.
А, Иван Васильевич! Это — хорошо.
— Вы не трусите? — спросил он.
«Не трушу? Еще как страшно-то, — думал Павел. — Но мой отец воевал, рисковал каждый час, и не смертью, смерть — пустяки, рисковал муками ее. Отец бы не испугался, сказал что-нибудь бодрое и смелое. Или промолчал? Нет, даже он, молчун, сказал бы что-нибудь». И Павел сказал:
— Приглашаю вас в лес осенью…
Необычные глаза придвинулись, расширились, а Павел зажмурился. Снова посмотрел. Теперь другое лицо — женское. Серые глаза, твердые, холодные. В них есть что-то от тяжелого, немигающего взгляда пернатого хищника. Нет, здесь стекло, окуляры, четкость решений. Словом, техника!
— Здравствуйте, Анна Николаевна.
— Помолчи, любезный.
Ладно, будем молчать.
…Приложили к лицу маску. Запахло резиной — гнусно. Ему говорили: «Дышите носом, носом дышать. Считайте. Раз-два… Ну!» Павел стал дышать и захлебываться.
Река мерзкой гадости шумно обрушилась сверху, свалила его, вливается в нос, рот. На мгновение Павел увидел себя со стороны — громадный, неподвижный, высеченный из шершавого камня. Следы резца видны, царапины…
На огромном фоне зеленого неба расплавленный поток лился в его каменную гортань. Тотчас же, ощутимо и ярко, во всех самых малых подробностях увидел он летящих журавлей — с их напряженными, вытянутыми шеями, с вытянутыми ногами и сжатыми пальцами. Он был с ними, был среди них. Он так же сильно, так же упорно работал крыльями. Ветер поскрипывал в его плотных, широких перьях и щекотал грудные мелкие перышки.
Летя, Павел глядел вниз и видел качающийся из стороны в сторону город. Свой город, дымный и беспокойный. Круг стадиона. Бетонные кирпичи многоэтажек. Суета авто.
Поле его зрения стало сужаться: весь город, центр, красная чья-то крыша.
Она подпрыгнула и обернулась зеленым пятном. Чистое, яркое, словно глазок на крыле пойманной бабочки… Она снится, снится…
Или он сам пригрезился летящей бабочке?
3
Оставаться не было никакого смысла, он только мешал. Выходя, Иван Васильевич стянул маску и сунул ее в карман. Потом оправил халат, запахнув его так, чтобы не было видно мелких красных пятнышек, клюквинок, брошенных на снега.
Спустился вниз.
Тихие, словно бы уменьшившиеся в размере, в коридоре слонялись больные. Ясно — уже пронюхали, уже сработали каналы связи. Провезли судки с обедом — запахло мясом. Горло его дернулось. И по-прежнему тряслись губы, не все, а самые твердые, самые острые их краешки.
Иван Васильевич попытался вернуть прежнее свое лицо. Он приказал: «Онемейте, губы! Онемейте же, черт вас возьми!» Он требовал это до тех пор, пока не стало казаться, что лицо его теперь пластмассовое, будто мыльница. Тогда он пошел коридором и на ходу велел губам чуть улыбнуться. Губы послушались, но улыбка — он чувствовал это — была жалкая. Так, гримаса… Нужно успокоиться, покурить. Он подошел к курильщикам, торчавшим у коридорного приоткрытого окна, и попросил сигаретку. Ему с быстрой услужливостью дали портсигар, с серебряным барбосом на крышке. Хм! Собака делает стойку по взлетевшим птицам. «Приглашаю осенью в лес…» А ведь ощутил он, когда это вошло, увидел тень, дымку… Тень опасения?..
Иван Васильевич взял сигарету, размял, воткнул в рот. Губы обрадованно ухватились и защемили ее.
Иван Васильевич чиркал, ломал спички. Дрянные? Нет, руки дрожат, пальцы тоже. Он смотрел на них укоризненно — хорошо, что он не хирург, не обязан резать.
Нет, хирургом бы он не стал, это такая работа. Адова! У него из рук взяли спички, чиркнули и поднесли. Он сунул конец сигареты в пламя и потянул в себя.
— Ну, как Павлушка? — спросил один длинный и черный, похожий на Грегори Пека. Даже странно — Грегори Пек? Почему Грегори Пек?
Черт побери, при чем здесь Грегори Пек? Но надо было отвечать, а голос путался где-то в голосовых связках. Иван Васильевич поднял ладонь и подержал ее, качая туда-сюда, словно взвешивая что-то. Все дружно закивали, поняли, мол. Умный понимает с намека… «А я вот ничего здесь не понимаю», — хотелось пожаловаться ему.
Он, кажется, не дурак, ну и опыт, а ничего не понимает в данном случае, не может понять. Все было сделано на высшем уровне, и все не удалось. Если бы там, за прихлопнутой дверью, произошло чудо (его стараются сотворить, из кожи вон лезут), он бы и его не понял. Принял, но не понял.
Почему он, видавший разные виды, дошел до смятения?.. Засуетился?
Его выставили… Анна Николаевна подняла над столом свое острое, сильное лицо и крикнула:
— Проваливай-ка отсюда, любезный! Пошел!
Он ушел. Вот какое дело: Павел жил бы и с кавернами. Еще год или два. Потом каверны стали бы очагами. А лет этак через пять — десять, глядишь, Герасимов перешел бы в разряд практически здоровых.
4
Иван Васильевич смотрел вниз. Он видел на снегу темные фигуры, женщину в свекольном балахончике и Жохова, прячущего низ лица в высоко намотанный шарф.
А, эти к Павлу…
Странно, почему они не в вестибюле?.. Не в тепле?.. И вообще — для чего человек создает себе дополнительные неудобства?.. В чем смысл?
Теперь женщина сидела на скамье, длинной и снежной. (На другом конце скамьи прыгали воробьи.)
Жохов, ссутулясь в своей неизносимой зеленой телогрейке, ходит взад и вперед по аллее и уже протоптал черную дорожку в мокром снеге.
Он ходил и ходил взад-вперед, шатался как маятник. Этим раздражал. «Тебе-то что? Шел бы домой!» — рассердился Иван Васильевич. Но и Жохов, и женщина в модном балахончике (врач узнал в ней Катю) упрямо ждали. Что он им скажет? Как объяснит нежданную слабость сердца Павла? Хоть бы помог строфантин. «Помоги…» — просил он. А вон и другие — старик и тот длинный художник.
Иван Васильевич ощущал мозговое бессилие.
Странно, но чем больше он лечил, тем дальше убегало то, что в молодости казалось близким: виктория, трубы. Вместо них — путаные взаимные отношения бактерий, лекарств и больных тканей. Реакции организма: воспалительные, аллергические; нарушение всасывающей способности кишечных клеток под воздействием антибиотиков и десятки теорий этого. «Какой я, к черту, врач? Надо работать, как говорится, идти вперед. Вперед! Боже, как тяжело все время идти вперед…»
А эти? Теперь ходят — Жохов по одной стороне аллеи, Катя — по другой. Топчется маленький, седенький, в желтой шубейке.
Иван Васильевич смотрел с высоты своего этажа на Жохова. Загадка… Он, врач, не может ни объяснить, ни понять Жохова. Выстрелил в себя, изуродовался, нелегкая его жизнь превратилась в ужасную. Что же держит его теперь? Что придало ему силы переносить боль и жениться? Непонятно.
5
В операционной установилась полная тишина. Застыла, смерзлась комом. Что, конец?.. Пальцы Ивана Васильевича мелко дрожали. Он сунул руки в карманы и заторопился вниз, шагая рискованно, через две ступеньки. Остановился только в вестибюле — задохнулся.
Да, вот еще одна милая проблема: операция проходит благополучно, а оперированное легкое спалось. И все, и конец. «Положим, легкое спалось. Какие мы имеем возможности расширить его? Допустим, механически раздуть? Но что придумать, чтобы оно тотчас же не спадалось снова. Не становилось губчатым комом, а работало? Нужен импульс, нужно действовать на нейроны, на синапсы, на всю сложную цепь нервных связей.
Нужно возбуждение страшной живучести организма. Кошачьей живучести! Может быть, разряд электричества… Сложно, все так сложно».
При банальном туберкулезном процессе, самом простом, он смело прописывает инъекции стрептомицина по пятьсот тысяч боевых единиц. Если бы сразу стрептомицин попадал в легкие, то гибель бактерий была бы неизбежной и быстрой. Но тот из мышцы (внутримышечная инъекция) попадает в кровь. Казалось, все опять-таки ясно: кровь принесла стрептомицин в легочные ткани и убила палочки Коха. На самом же деле стрептомицин не попадает в легкие, он только возбуждает сложную систему нервных импульсов. И в больном организме появляются лечебные силы, еще не вполне выясненные. «Когда мы все до конца выясним? Когда?…»
6
Иван Васильевич вышел на улицу.
Поежился — все деревья были зимними белыми деревьями, весенний черный сад — зимним садом.
— А насыпалось это за какие-то два-три часа! — с гордостью сказал старичок. — Сибирь! Здесь снега хватит на половину шара.
— Кажется, зима нынче никогда не кончится, — ворчливо отозвался Иван Васильевич и скосил глаза на Катино лицо. Синевата. Надо сказать, что простудится, но уж пусть мерзнет, снежница.
— Зима нынче никогда не кончится, — повторил врач, и никто ему не ответил.
Только грустная ворона посмотрела с ветки дерева. Она (казалось Ивану Васильевичу) тоже думала: «Нынче зима никогда не кончится». А воробьи печатали и печатали крестики по снегу. Они чирикали весело и громко.
Это воробьиное непонятное веселье раздражало. Казалось, они ждут чего-то.
А небо безнадежное — тяжелое, серое, без голубой трещинки. Но вдруг подул очень теплый ветер, и прямо на глазах, в считанные минуты грифельное небо раскололось, из-за него проглянула синева спрятанного летнего неба.
Тучи пронеслись вспугнутым стадом небесных чудовищ и ушли за город, за реку. Исчезли.
Иван Васильевич увидел то, что редко доводится видеть занятому человеку — удар тепла. Широко ворвалось солнце. Снег стал поразительно быстро таять. Забулькало со всех крыш и всех деревьев. И с каждой ветки и каждой крыши стекала струя.
И родились, загремели миллионы ручьев, заблестели все крыши, все мокрые древесные тела.
Иван Васильевич, Никин, Жохов и Катя от обильной воды ушли на первую ступеньку лестницы. На них дуло тепло, приятно. Обогнув угол у их ног, в скоропалительном буром ручье и в направлении города плыл, барахтаясь и дергая лапами, большой водяной жук.
1962—1969
РАССКАЗЫ
ЛОБАСТЫЙ
Петр Васильевич выстрелил в пустое небо и положил ружье. Сказал:
— А теперь — хоть по часам: через десять минут явится. Ручаюсь. Засекай.
Я кивнул, покосился на часы и занялся бутербродом. Такое уж у нас с Петром Васильевичем обыкновение — закусить перед охотой. И нездорово это, и бесполезно — все равно протрясется, но привыкли.
А перед этим мы шли от станции — узкой, пыльной дорогой, с обильными следами прошедшего коровьего стада.
Потом свернули на тропинку, перешли поле и сели перекусить. В стороне за осинником угадывалась — по торчащим антеннам телевизоров — деревня.
И сюда должен был прийти пес со странной кличкой — Колбасник. «Гм, должно быть, большой любитель колбасы», — подумал я. И потребовал объяснения. Оказывается, появился здесь Колбасник года три-четыре назад. Сначала он был толстопятым щенком, восторженным, ушастым и прилипчивым, как репей. От нечего делать (деревенские псы спят дни напролет) щенчишка бегал с приезжими охотниками на охоту. Его подкармливали.
Жил щенок у своего деревенского хозяина на хозрасчете, что добудешь, то и съешь. Щенок стал шевелить мозгами. В первую свою осень он недурно гонял зайцев и подавал из воды убитых уток.
Следующую осень лопоухий употребил на освоение охоты за полевой дичью — тетеревами и куропатками. А по слухам, в этом году осваивал высший класс работы — по бекасу, птице верткой, осторожной и малозапашистой.
Доходы его от бессобашных охотников (охота без собаки — пустое занятие) были нерегулярны, но объемисты. Огромный капитал, заключающийся в обглоданных костях и хлебных корках, был закопан предусмотрительным Колбасником в самых различных местах.
Он был умен и понимал, что охота — сезонное явление, щедрые охотники — благо скоропреходящее, а кости и сухари всегда могут пригодиться.
Псы-кладоискатели грабили работящего Колбасника, наскакивали на него. Поэтому он всегда ходил свежепокусанный. Отношения его с охотниками были деловые — он искал дичь, плотно кушал, прятал кости и провожал охотников на станцию.
Минуло десять минут и еще десять — Колбасник не шел. Петр Васильевич взволновался, — он крепко рассчитывал на содействие Колбасника. Даже приготовил колбасу — подешевле.
Он поднялся, всматриваясь, крупный, пухлый мужчина в зеленом. Сложил лоснящиеся губки красной трубочкой и засвистел: фью, фью.
Полевые травы зашептались. Из-за реденького кустарника выглянул щетинистый зверь земляного цвета, вернее, цвета черного коврика, исшарканного грязными ногами.
Из травы торчала усатая и бородатая голова с репьем на макушке.
— Бррр! Ну и урод, — сказал я.
Пес, застенчиво извиваясь, подошел к нам.
Он был в жилете из репьев, и вместо одного хвоста носил три — один большой, главный, и два поменьше, ответвлениями — все репьястые.
Но я глядел на голову странного пса. Она поразила меня величиной. Два мощных бугра, разделенных бороздкой, вздувались так высоко, что образовали подобие лба. А из-под него, из щетины, светились прекрасные, золотистые глаза.
— Сюда, сюда!
Петр Васильевич звал, шлепая себя по ляжке. Пес прилег и пополз. Вот он рядом. Пересилив брезгливость, я протянул руку — погладить. Щетинистый взвизгнул и заскулил тоненько, умоляюще.
— Боится. Лупят его за охотничьи похождения, — пояснил Петр Васильевич. — Дома не сидит, бегает… Что поделаешь, любит колбасу…
Я почесал за грязным ухом. Колбасник пискнул и обшлепал мою руку языком. Мне стало как-то неуютно. Пес поражал не деловитостью, а несчастьем, забитостью. Я решил — деловые его качества проявятся после охоты, при расчете. Будет ныть, клянчить.
…Колбасник прилип ко мне решительно и сразу.
— Ишь, черт троехвостый. Но ты не задирай нос — он такой, всегда вязнет к незнакомым, — басил Петр Васильевич, поспешая за нами.
Шли мы где полем, где лесом — лысеющим, с огрубевшей травой. Взлетала серая птичья мелочь. Перепархивали, взвизгивали дрозды. Осенний дрозд — почти охотничья птица. Ее приятно стрелять — мимоходом.
— Слышите, дрозды! — крикнул я.
— К черту дроздов! — сердито кричал Петр Васильевич. — Куда ты летишь?.. Подожди.
И вдруг на березу сел дрозд. Качается на ветке. Я срезал его чисто — и не ворохнулся, шлепнулся о землю. По лесу поскакало эхо.
Я поднял дрозда и дал понюхать Колбаснику. Тот нюхнул и, вскидывая вывернутые кривые лапы, покатил в лес.
Подошел Петр Васильевич. Сказал презрительно:
— Поздравляю с полем.
Мы пошли под уклон, в широко разбросившуюся долину речонки Коняга, забитую тальником, черемухой, осиной. Из нее неслись взвизги собаки и дроздиное чмоканье.
— Ничего не понимаю, — буркнул Петр Васильевич.
Мы заторопились и увидели: под осиной, задрав морду, сидел Колбасник. На ветках — три дрозда-рябинника чокали и пристально рассматривали пса.
Петр Васильевич не удержался и сбил одного. Убитая птичка крутнулась на ветке, как гимнаст на турнике, и, повисев вниз головой, упала. Колбасник принес ее. Подбежал, бросил и вдруг вздернул усы, выставил ослепительные зубы и заулыбался, засмеялся безмолвно.
— Знаешь что? — сказал Петр Васильевич. — Ты действуешь на него разлагающе. На охоте должна быть дисциплина.
И загремел:
— Вперед!.. Пошел вперед!.. Зарабатывай свою колбасу, черт тебя дери!
И охота началась.
Как и прогнозировал Петр Васильевич, на речке утка была — не много, не мало — среднее количество. Дебелые осенние крякухи и серенькие, юркие, как мыши, чирята сидели по разливчикам, в мокрых тальниковых кустах.
Мы крались, ловчили, потом грохали своими двенадцатикалиберными двустволками. Гремело эхо. Взлетевшая утка плюхалась в воду, и та дрожала, разбегалась кругами. Колбасник лез в воду и выносил утку ко мне. Журчала, текла вода. Он брызгался, тряс шкурой. Петр Васильевич чертыхался, но подозреваю — был доволен: тяжелых уток таскал я. Взяв по паре крякух, мы двинулись в заманчиво желтый березовый лес.
То, что издали нам казалось березовым лесом, на самом деле было цепью густых березовых колков. Среди берез росли осинки, топорщилась черемуха и краснела рябина с горькими ягодами цвета красной охры. Ягоду ели дрозды.
Места эти обильны тетеревами. А еще — зайцы, в которых рано стрелять, а еще — маленькие, изящные перепелки, в которых не стоит стрелять, как и в дроздов. Попадаются и куропатки.
У первого же колка пес вдруг пошел, пошел на негнущихся лапах и остановился у черного пня, обросшего опенками.
Постоял и, повернув голову, посмотрел многозначительно.
— Что? Есть? — спросил я.
Он вильнул тройным хвостом и опять уперся взглядом куда-то в густо-желтую траву.
Мы подошли ближе и стали рядом. Приготовились. Колбасник, косясь, посмотрел мне в лицо, снова вздернулись щетинистые усы, шевельнулась бородка, забелели клыки. Он словно смеялся над глупыми птицами: сидят, мол, дураки.
Но, может быть, это мне показалось, и он улыбался из вежливости. Потом посерьезнел и шагнул. И — впереди, между осинок, метрах в пятнадцати от нас, взорвался один тетерев.
Шагнул еще — взорвался другой.
Так он дал под выстрел четырех тетеревят-позднышей, глупых, необстрелянных, не пропитавшихся страхом перед человеком.
Самочек мы отпустили, но двух петушков подстрелили. Колбасник принес мне обоих, хотя один по всем правилам принадлежал Петру Васильевичу. Подав, ткнулся мокрым носом в ладонь и подставил голову — погладить.
— Развели телячьи нежности, — буркнул Петр Васильевич, сердито глядя на нас. — Ну, целуйтесь, да идем вперед.
По тетереву Колбасник работал очень мило. Стойки у него не было, но он и не гнал. Он всем своим поведением, позой, взглядом показывал: они здесь, рядом и сейчас взлетят. И его спокойная, всецело отданная охотнику работа, его рассудительность позволяли стрелять почти каждую птицу.
Чутье у него было небольшое, но ясное, четкое, безотказное. Он так умело использовал каждый вздох ветра, так цеплялся за самый слабый запах дичи, задержавшийся в траве, ямках, под деревьями, проверял его, что я не выдержал и сказал ему:
— Нет, ты не Колбасник. Ты умница, лобастый.
А как он разделывался с пройдохами-косачами! Петухи выработали себе скверную (для охотника) привычку удирать от собаки во все лопатки, а взлетая, иметь между собой и охотником куст или дерево.
Колбасник расправлялся с ними круто. Причуяв, он давал круг, отрезая путь удирающему пешком косачу, и гнал его на нас, забавно подскакивая маленькими прыжками.
Уши его мотались, трава шелестела, испуганный петух летел вверх — черной шапкой.
…Славно мы поохотились, очень славно.
— Такие бы мозги родовитому легашу, — мечтал Петр Васильевич. — Огромные бы деньги стоила собака. Так нет, достались дворняге. А куда он гож? Чучело! Ублюдок! С ним и на люди не выйдешь… Да брось ты его!
Я ласкал пса, ерошил щетину. И вдруг он рванулся из рук и покатил к щетке молоденького березнячка. Исчез… Вдруг в тишине — бам! — удар по чему-то металлическому, гудящему. Пронесся певучий, протяжный, красивый звук. И, не стихая, он перешел в размеренный лай.
— Бам! Бам! Бам!
Что за голос! Звенящий металл, торжествующая, ликующая радость. Лай зачастил, рубя звук, и гремящий гул собачьего лая заполнил осенний лес, слился с ним. И казалось — вместе с ним звенит налившийся золотым металлом березовый лист. И всему отзывается эхо.
Но лай накатывался на нас, перешел в испуганное — ах! — ах! — ах! Испуганные ахи перешли в пронзительное — ай, яй, яй!
На нас вылетел из зарослей зайчишка. За ним во всю силу коротких лап — Колбасник.
Заяц нырнул в кусты, Колбасник бросился к нам. Подбежал, пыхтел, вывесив язык, смеялся…
— Гм, что-то новенькое, — Петр Васильевич был озадачен. — В сентябре гонит зайца? Гм, гм… А ведь знает, прохвост, сроки не хуже нас.
Петр Васильевич посмотрел на меня и сказал раздумчиво:
— Давай, что ли, поедим.
— На, лопай! — Петр Васильевич вывалил на траву все остатки — огуречные кончики, огрызки сахара, колбасную кожицу, хлеб и баночку частиковых котлет — пищи удручающе невкусной. Колбасник съел все, быстро и жадно. Потом мы скормили дешевую колбасу, привезенную для собаки, и остатки нашей дорогой и вкусной. Отдали полстакана малинового варенья. Угощая, мы не глядели друг на друга, словно старались откупиться от собаки. Колбасник съел все, раздулся в боках и осовел. Он ходил около меня, лизался, ныл. Потом лег, положил тяжелую морду на ногу, вздохнул, почмокал губами и заснул.
На станцию мы пришли втроем часов в восемь. Смеркалось.
Станция была крохотная, но совсем как настоящая. Был перрон метров десять длиной, был зал ожидания человек так на пять-шесть. Окошечко кассы узкое, как бойница, и просверлено в невероятно толстой стене.
Обилечивал нас сам начальник станции, судя по голосу — сердитый мужчина.
Устроились мы на воздухе. Вышел начальник в фуражке и из мужчины превратился в женщину — высокую, худую, с седыми буклями. Начальник вооружился метлой и собственноручно подмел перрон, чистенький, как пол в комнате.
Мы сидели томные, разомлевшие. Петр Васильевич курил. Колбасник воображал себя моей собакой. Он ходил, осматривал рюкзаки, и Петр Васильевич заверял его сонным голосом:
— Да нет, нет у нас колбасы. Не веришь — проверь.
Он развязал рюкзак и дал понюхать. Колбасник отошел от Петра Васильевича и занялся охраной только моего рюкзака.
Он подозрительно косился на начальника станции, вышедшего встречать поезд с жезлом в руке. Зарычал на прогрохотавший состав, обернулся ко мне и повилял хвостом.
Бедный урод так старался понравиться, угодить. Я лениво думал, что вообще хорошо бы взять Лобастого, но держать негде — квартира, но он ублюдок, и меня засмеют. Положим, я взял его. У всех моих знакомых — отличные собаки. У одного красивый сеттер с золотой медалью из анодированного алюминия. У другого — пойнтер с аристократической родословной. А у меня — урод. Нет, чепуха. Правда, Лобастый вдвое умней и сеттера с золотой медалью, и аристократа-пойнтера, но… Нет, нет, зачем он мне?
Из ночной темноты тяжело — гудели рельсы и хрустел гравий под шпалами — подходил поезд с длинным хвостом вагонов. Светились рядами глаз желтые окна…
Станция была такая маленькая, ничтожная, что в окна вагонов не глядели любопытные и аккуратненькие стриженые девушки-проводницы не стояли в дверях.
Поезд зашипел и остановился. Мы двинулись к вагону. Лобастый пошел было за нами, но Петр Васильевич цыкнул, и он отстал.
Мы вскарабкались по крутым ступеням и остановились в тамбуре.
На желтом узеньком прямоугольнике перрона, почти рядом с нашим вагоном остались двое — универсальный начальник и Лобастый. Он сжался щетинистым комом, понурил голову. Рядом его тень, круглая, угольно-черная, тяжелая. Меня вдруг ожгла мысль — пес все понимал. Он понимал свою ненужность, заброшенность.
Мне стало жаль собаку. Случай подарил ей светлый ум и охотничью страсть. Щедрый дар сделал ее несчастной. Будь Колбасник как все, он дрался бы, воровал, водил дружбу с псами и был бы счастлив собачьим счастьем: сытостью, теплом, дракой. Но одаренность вырвала его из круга простых животных радостей.
Начальник дунул в свисток. Резкий верещащий звук рассек тишину. Идиотски жизнерадостным ревом отозвался паровоз. Из леса принеслось эхо.
Пронзительные, оглушающие звуки обрушились на меня. Словно лопнула и прорвалась какая-то завеса, и я все увидел ясно и правильно. Я понял — этот урод, страдающий, мучающийся, в своих собачьих масштабах — гениальный, редкий пес. Ему придется вернуться в дом, где его презирают, бьют…
Я могу взять его. Нет, невозможно, нельзя. Засмеют. Охотники так нетерпимы к беспородным собакам… Нет, нет, я буду помнить, буду помнить тебя, Лобастый. Буду помнить этот желтый свет, эти черные тени…
Колеса скрипнули, вагон шевельнулся. Сейчас я скажу: «Прощай, Лобастый», — и мне наплевать, как на это посмотрит Петр Васильевич.
Я открыл рот и крикнул:
— Лобастый! Ко мне!
ФРАМ
Бродя весь день по полевым травам, они устали.
Их усталость пропиталась запахом клевера, цветущих кашек и грибов-шампиньонов (Хозяин рвал их мимоходом). «Если бы ты стал на все четыре лапы, как бы мы весело бежали с тобой», — думал Фрам.
Они бежали бы рядом, лая и обнюхиваясь, ускакали бы к озеру и купались в нем, фыркая носами.
Потом бы легли на траву, подставив солнцу мокрые животы. А там сели бы в автобус, оказались дома и стали хлебать молоко с покрошенным в него хлебом.
Но Друг-Хозяин не побежал к озеру. Он зевнул и пошел к березовым кустам. На усталом и похудевшем за сегодня лице скользнуло предвкушение.
— Вздремнем-ка, старик, — сказал он. — Славно мы походили, славная тень.
Хозяин снял пиджак, бросил его в тень и, пригнувшись, стал разглаживать ладонью. Фрам глядел, вилял хвостом и думал, как сейчас приятно пиджаку.
Поласкав пиджак, Хозяин велел лечь Фраму. Лег и сам и тут же заснул, пфукая губами на мелких лесных мух.
А им любопытно — они садились на губы Друга, таращили зеленые глаза.
Фрам лежал, сердито глядя на этих вредных мух. Но лежать надоело. Зачесались подушечки лап, и захотелось бежать. «Слушай, — говорили лапы. — Айда гулять, а належишься дома. Ты найдешь прут и пожуешь его. Также приятно бегать за птицей-пикулькой, что свистит вон в тех березовых кустах. А к Хозяину мы тебя принесем».
Лапы все пошевеливались, все двигались и говорили о жуках, бабочках, стрекозах… Фрам не хотел слушаться лап, он даже наказывал их, покусывая. Затем вытянулся и выставил язык. Скосив глаза, стал наблюдать за его дергающимся слюнявым кончиком. Надоело!
Фрам стал глядеть по сторонам.
Светит озеро — будто молоко в блюдце.
Ходят коровы — их хвосты болтаются в воздухе.
А с болота, что лежит на озерном берегу, ветер прикатывает запахи прямо в нос. И среди них, то мягких, то грубых, есть один — острый и жалящий, как пчела.
Страшный запах! От него холодеет между ушами.
Фрам молод и неопытен, он не знает, что это запах дичи, куликов, сидящих в болоте. Он не может понять этого, хотя память запаха лежит в нем от рожденья. Это приводит в отчаянье Хозяина. Он водит его по болотам и просит:
— Понюхай и вспомни… Понюхай и вспомни.
Фрам не может вспомнить, он вертит головой, не понимая.
…Запахов становится больше. Пахнут, будто кричат, коровы, пастухи и костер.
Запахи толпятся у носа, и каждый старается проскочить первым. Фрам рычит на них — потихоньку. Страшный запах снова царапает его нос. И шепчет голос Друга: «Вспомни, вспомни, вспомни»… Но пролетает шмель — жужжа. Фрам забывает запах. Шмель летит к клеверному полю. До него трижды по три прыжка. Фрам видит вьющихся голубых и белых бабочек. Очень пахнет медом клевер. «Лизнем, старик, — говорит Фраму язык. — Это вкусно!» Вкусно. Глаза Фрама лукаво жмурятся. Вот и ближний цветок клевера кивает ему красной шапкой, зовет. Фрам встает и глядит на Друга — может быть, тот прикажет лечь. Но Друг молчит.
Фрам дует ему в лицо — молчит.
Фрам глядит в спящее лицо Друга.
Нежность бросается в лапы и хвост Фрама и заливает всего до ушей. Лапы сами собой начинают бестолково топтаться, а хвост — махать.
Фраму хочется лизать Друга.
Ему хочется, чтобы выскочил дог соседей, огромный и злой, и кинулся на Хозяина. Тогда он схватит пса за шиворот и тряхнет. Фрам принюхивается — нет страшного дога. Тогда пусть набежит трамвай. Фрам прислушивается — нет и трамвая.
…Клеверное поле сильнее и сильнее пахнет медом и шмелями. И вдруг ноги пошли сами. Они понесли Фрама. Нос сам начал шевелиться и принюхиваться — Фрам подошел к клеверному цветку. На нем муха сидит. Фрам хапнул и шишку цветка, и муху. Пожевал — ничего вкусного. Наверное, вкусные те, что стоят подальше? (Фрам следил за входящими на клевер коровами.) Наверное, там вкуснее.
Фрам бежит к коровам.
Конечно, здесь клевер вкусный. Жуя его, коровы вздыхают и стонут от удовольствия.
Фрам лает на коров, отгоняя. Он съест этот клевер. Сам. Но черная корова с одним рогом наклоняется и бежит на Фрама, плеща чем-то в животе. Фрам убирает хвост и бежит.
Фраму всего шесть месяцев, у него в голове ветер. Он даже не знает, что он сеттер и охотничий пес.
Пробежав поле, Фрам забывает коров и вспоминает Друга и бежит к нему.
С Другом все в порядке, только на лысине его сидит серый кузнечик. Это безобразие, его нужно сцапать. Кузнец прыгнул, оставив в воздухе расплывающуюся струю запаха — своего и Друга.
Фрам наставляет нос в сторону кузнеца и идет.
«Сейчас я тебя сцапаю», — решает он.
Кузнец скачет — Фрам идет. Кузнец впадает в панику. Он то скачет огромнейшими прыжками, то с невероятной энергией стрекочет.
Фрам идет. Чья-то тень накрывает его и быстро бежит от него. Значит, надо гнаться. Кто там? Фрам задирает голову. Видит — невысоко летит что-то похожее на веник.
Это летит малая выпь. Ее спугнули с соседнего болота, и ей пришлось лететь сюда, на открытое людям озеро. Но выпи известно одно тайное местечко на маленьком островке посреди озера.
Выпь летит. Внизу за ней бежит глупая белая собака, подпрыгивает и восторженно лает.
Вот озерко, зеленое от ряски и кувшинок.
Выпь садится на островок, пробегает несколько шагов и замирает, выставив вверх клюв. Теперь она похожа на ржавые остатки тальника.
Фрам останавливается — он уперся в воду. Фрам пьет ее, скользя лапами. И — вздрагивает: к нему приносится запах. Тот. Фрам начинает принюхиваться. «Вспомни, вспомни его, — шепчет Друг. — Ты охотник, ты должен вспомнить и знать». Друг подолгу держит его на болоте, гладит и требует, требует, чтобы Фрам нюхал и вспомнил. А что? Фрам оглядывается — он один. И это не голос Друга, это Черный Страшный Голос. От него поднимаются все шерстинки и становится холодно голове. «Иди», — приказывает Голос. Фрам не хочет, и лапы не несут его.
Фрам стоит. На него глядит корова. Она тоже пила воду и подняла морду, глядя на белую собаку. Вода стекает с ее губ. Но высохли коровьи губы, а собака не шевельнулась. Корове становится страшно. Она мычит, выдергивает ноги из тины и убегает. А запах плывет над водой, усиливается, и нос Фрама растет, ему горячо и больно.
Вот озеро с кувшинками, ряской и камышами приподнимается. В середине этого сине-зеленого мира разгорается солнце. Оно светит из-под озерного берега, у него птичий запах. Фрам рычит и поднимает гривку от макушки до кончика хвоста. Он путается и начинает искать запах под ногами. Смотрит в воду и видит корни, похожие на тот ремень, которым иногда хлопает его Хозяин. В воде кто-то шевелится. Вот, булькнуло… плеснулось… Зеленая щучка отходит от берега, и солнце гаснет. Фрам видит вторую щуку. Она поворачивается к нему хвостом, чтобы ушмыгнуть. За ней Фрам видит стоящую в воде такую большую щучищу, что замирает. Большая щука шевелит жабрами. «А вот я тебя схвачу, — думает Фрам. — Или ты меня схватишь?»
— Фрам!.. Фрам!.. — неслись крики Друга. Фрам шевельнул хвостом.
— Фрам!.. Фрам!..
Крики скатывались к озеру по клеверам, вниз по зеленому косогору, катились, подпрыгивая, будто пестрые мячи. И в каждом были гнев и нежность. «Пусть кричит», — думал Фрам. Он любил, а не боялся Друга.
— Фрам! Фрам! — Хозяин бежал к озеру.
Рубашка Хозяина расстегнулась и вылезла из брюк, физиономия была красная и сердитая. Друг бежал мимо черной, однорогой коровы. Она сердито глядела на него, покачивая своим рогом.
— Что же ты, разбойник, со мной делаешь?.. Что ты, разбойник, придумал?.. Я же пробежал к дороге. А вдруг тебя машины смяли? — бушует Хозяин.
Запах снова летит над водой.
«Разве ты не можешь тише, — укоризненно думает Фрам, косясь на хозяина. — Ты мешаешь».
— Выдрать тебя, разбойника, надо! — кричит Хозяин. — Я его ищу, а он тут с рыбками играет… Безобразие! Распустил я тебя. Тебе стойки не по щукам делать надо, а по дичи. Выдеру тебя!..
Хозяин, отдышавшись, наговорил еще много страшных слов. Но Фрам его не боялся. Он знал — Друг просто очень умная и сильная, прекрасного вида собака. «Мы оба собаки…» — думает Фрам. А запах растет. Загорается противолежащий берег, и Фрам носом касается его. Фраму страшно, и больно, и сладко, как будто Хозяин перебирает шерстинки на голове Фрама.
— Мальчик, что с тобой, мальчик мой, — говорил Хозяин, следя, как вспугнутый шатающимися по берегу коровами взлетел дупель и нос Фрама двинулся за ним. И — глаза.
— Милый мой, — забормотал Хозяин. — Это первая твоя работа, первая стойка по дичи. Ты родился сейчас, охотничек мой, ты все понял.
Хозяин входит в воду и гладит Фрама. Затем оглядывается, не смотрит ли кто, и целует его в мокрую, зеленую от травы макушку.
Фрам виляет хвостом — слегка. Он счастлив. Он понял всех — Хозяина, дупеля, себя.
ОШИБКА
Таланты — они разные… Есть даже талант дружбы и любви к собаке. Потому и бывает: прекрасный человек не ладит с псом, а забулдыга находится в нежнейших отношениях с своей косматой собственностью.
Любящая, преданная собака прислушивается к хозяину, ловя его движение, вздох, слово. Проницательность ее удивительна. Так вот, талантливый человек тоже чувствует свою собаку.
У Жогина пес был, но ни таланта, ни желания заслужить его любовь не находилось. Что можно понять: лесной таксатор, он работал в тайге, как работают только старые работники, до полного истощения. Выяснять, что творится в собачьем (да и в своем) сердце, у него не было ни сил, ни времени.
Он не дружил с собакой, а просто имел ее. И наблюдал нежность других к своим псам с насмешкой.
А пес?.. Он понимал Жогина?..
Этот черный, с проседью пес вышел к нему в еловой тайге, кинулся прямиком к огню — старый, в шрамах. Разорвано ухо, морда в белых пежинах.
Он лег около костра и дрожал, а Жогин разглядывал собаку. Собака мощная, с широкой костью, но потрепанная жизнью. Вполне пригодный пес! Пожалуй, нужный. А большего он и знать не хотел. Какая разница, откуда взялся пес. Может, ушел от умершего в тайге охотника. Это бывает. Или бросил дикую собачью стаю — Жогин видел такое!
Пес же не мог рассказать, что щенком он жил у взбалмошного, к тому же драчливого хозяина, убежал с собачьей стаей в тайгу и постепенно добрался до Эвенкии. Здесь стаю встретили волки. Свирепствовать в одних местах с одичавшими псами они отчего-то не могут, и волки быстро прикончили собак.
Черный пес спасся чудом — бежал к костру. Приметив в ночи его звездочку, он уходил от волков, буквально виснувших у него на хвосте. Ушел.
Волки, посидев какое-то время, сняли осаду: ничего не поделаешь, здесь человек. В конце концов, по их пониманию, все становилось по местам: собака уходила обратно к человеку.
Пес успокоился, Жогин достал из рюкзака и бросил ему кусок сала. Он догадывался, что судьба Черного пса была раз в тысячу тяжелее его собственной. Но какое ему дело?
С той ночи он относился к псу с равнодушным уважением, будто к седому человеку, встреченному, скажем, в поезде. С ним и помолчать хорошо. Он и тогда молчал, у костра. Бросил сало и занялся чаем, хлебал его, горячий и сладкий, с наслаждением.
Молчать Жогин привык с детства. Старший брат работал, и он целыми днями сидел дома один: матери не было, а отец бросил их.
И далее жилось не лучше. Он полюбил лес, свое одиночество в нем, работу лесного таксатора, все время идущего вперед. Хорошо! Не прожив с ним и двух лет, ушла жена: Жогин вернулся в ноябре, с рюкзаком кедровых орехов, и наткнулся на запертую дверь. Соседи вынесли ему ключи, все объяснившие безмолвно, точно и ясно.
У Жогина кошки скребли на сердце. Он бы заплакал, если бы умел. Но, поразмыслив, решил, что жена права: как жить семейно, если муж девять месяцев в году бродит в лесах, а остальные три угрюм и неразговорчив?
Он любил ее, но согласился, что это никак не выявлялось внешне. И все-таки Жогин обиделся отчего-то на всех. Он замкнулся в злом одиночестве, утешался им. Даже перестал встречаться с друзьями, редко бывал у брата. И, как водится, пересолил: остался совсем один. Порою он чувствовал острое, как боль, желание иметь рядом с собой что-нибудь живое: птицу, мышь, сверчка. Но только не жену, нет!
Все продумав, он решил завести лайку с опытом таежных охот, чтобы не зря кормить пса. Но привычка к одиночеству вросла в него: уже лет десять он собирался завести собаку и не заводил, боялся хлопот. Но вот — Жогин еще не разобрался, что в его жизнь входила первая случайность, — выскочил к костру Черный пес, таежный охотник. Пусть староват, пусть охотился только для себя. Зато опытен. Он не виляет хвостом, зато помогает на охотах. Пес не лизал его рук, но свирепо охранял лагерь — росомаха уже не отваживалась сунуться в палатку.
Черный пес тоже был доволен, что к нему не лезли с нежностями. Он, как и Жогин, предпочитал минимум общения.
Постепенно таежные бродяги сжились. Угнетала Жогина лишь необходимость каждую осень везти пса из тайги в город. Правда, он поселялся в сугробе, что наметало ветром на балконе, но по нужде его надо водить на сворке. Чтобы не было скандалов: тот не выносил городских жирных собак и жестоко кусал их.
Жогин с удовольствием замечал в озлобленности пса нечто похожее на те вспышки ярости, что накатывали и на него самого. Но между собой они сосуществовали мирно: пес сразу пресек попытки драться, а Жогин, смазывая йодом укусы, не забыл урок, не простил Черному прокушенной руки. Прочее же, если учесть их угрюмость и вспыльчивость, шло вполне терпимо.
Эти случайности… Городской человек вытаптывает тропочку своего житья-бытья и, ходя ею, сводит их к минимуму. В лесу же, где все дикое: зверье, ливни, осыпи, речки, — каждый час, каждый день проходит иначе, чем вчерашний. Но Жогин, проработав таксатором семнадцать лет подряд, умудрился избегать неприятных случайностей и в лесной жизни (заодно он обошел много приятного). Был начеку, вот и весь секрет…
Если Жогин разбивал бивак, то искал место, где не было красиво обомшелых деревьев, могущих упасть от первого рывка ветра. Если кончалась еда, а олени не подворачивались, Жогин выходил на медведя с пулями, которые лил сам.
Готовясь переправиться через реку, он часами бродил по берегу. Но не любовался — кидал в воду палки и выбирал наилучшее место.
А ежели примечал человека с ружьем, то обходил его стороной — мало ли что!..
В результате семнадцать лет Жогин ходил по тайге, и ничего с ним такого не случалось. Он не тонул, не крутил романов с девушками-радистками, не замерзал в снегах. Медведь, подраненный кем-нибудь, измученный болью, выскочив к Жогину, сразу видел черный глаз ружейного ствола, а затем ослепительную вспышку.
Но случайности проникли-таки к Жогину.
Вторая случайность оказалась сокрушительной.
Жогин давно подозревал леса в ущельях Путорана. Не сейчас, конечно, соображал он, лет так через пятьдесят, когда все будет повырублено, придется брать древесину не там, где удобно, а в местах, где она сохранилась. Авось не будет таких времен, о них и думать противно. Но посмотреть, занести на карту эти леса нужно.
Жогин, когда ему что-нибудь западало в голову, свое намерение исполнял непременно, даже если горел график работы. Трудиться отчаянно, во все лопатки, наверстывая упущенное, он тоже умел. За это ему многое прощалось начальством.
На собраниях Жогин молчал, получая грамоту или подарок (часы и т. п.), тоже не затруднял язык. Но руку он жал крепко, от души, затем брал красивую бумагу и шел на место. Все!
…Случилось это на третьем году совместного с Черным псом житья. Жогин брел к своему несчастью мелкими хребтиками, что постепенно сливались друг с другом в один общий, невысокий, но могучий хребет. Это у таксаторов называется идти «линией водораздела»; здесь не мешает шагать везде растущий кедровый стланик, густой и цепкий.
Пора была осенняя, но редкостно теплая для Эвенкии. Что-то там сместилось в небесах, и холод Эвенкии застрял на Украине. А здесь было и тепло и мягко.
Жогин шел весело: он любил горы, синие мазки хвойного леса, но особенно осенние лиственницы. Красные, они бодрили его. Пес то шел следом, то обгонял, обнюхивая попадающиеся норы.
И то, что с ним рядом не человек, а собака, радовало Жогина. Человек бы обязательно возражал, критиковал дорогу, видел трудности — пес шел. К тому же мог помочь в охоте и смягчить, если накатит, тоску. Рядом с ним можно помечтать о том, что еще лет тридцать Жогин будет бродить по этим местам, уже стариком — бодрым, тощим, с винтовкой на плече.
Сине, хорошо… Жогин прикинул, что на своевольный маршрут затратит дней пять. Немало! Ну, он наверстает дни, уточнив маршрут, работнет до сладкой усталости. Все будет хорошо.
И Жогин шагал весело, нес тугой рюкзак и трехлинейную винтовку. Приятная тяжесть! Что ни говори о вездеходах, а идти самому, чуять ногами землю или даже камень — великая радость.
К тому же здесь иначе и не пройдешь.
Еды Жогин с собой нес немного, три С, так шутил он: сахар, сало, сухари. Но винтовка была им тщательно пристреляна, патронов с собой много. А значит, любая дичь, начиная с хохлатого рябчика и кончая оленем, будет убита острой винтовочной пулей. Дичи здесь навалом, чего там! С жратвой все в норме, благо пес ест лесных мышей.
Жогин шел, прыгая с камня на камень. Дымились оснеженные вершины Путорана. Жогин то и дело посматривал на них и каждый раз говорил: «Ух ты…» Иногда даже останавливался, чтобы удобней смотреть. Тогда Черный пес тоже задирал морду, но своего отношения к заснеженным громадам ничем не выражал. Это Жогину нравилось. Он как-то вдруг стал всем доволен. Тем, что в первый же день они отмахали вдвое больше расчетного и нашли маленькие сосновые леса в укрытых от ветра ущельях.
Жогин сфотографировал найденные леса, прикинул высоту, обмерил толщину стволов и записал.
Переночевали тоже неплохо. На ужин сварил похлебку из белок, настрелянных в соснах (он носил с собой патроны, заряженные деревяшками: зверьки подпускали близко). Наевшись до упора, они улеглись, спали на срезанном Жогиным лапнике. От ночного ветра их защищал частокол из палок, вбитых в каменистую землю и пригороженных сосновыми ветками. Спалось Жогину сладко, без снов. Пес закрыл нос хвостом и все к чему-то прислушивался, на кого-то ворчал.
Утром — так часто бывает в день беды — Жогину было особенно легко и весело.
И чай был вкусен, и сало, сухари… А какое множество горящих осенних лиственниц взбегало на склоны, какие пролетали стаи уток! И Жогин ухмылялся той сыто-довольной улыбкой, которую не переносил на лицах других. Он увидел необычайное сияние горных снегов и прокричал:
— Никогда такого не видел!
Все, все, что Жогин видел сегодня, было красивым. И его обычная угрюмая настороженность ушла. Он был готов приласкать Черного пса, если бы тот подошел. Скажем, погладил бы. Но вовремя сообразил, что только испугает пса: их прохладные отношения стали нормой.
Сытый, налившийся крепким и сладким чаем по горло, Жогин всего на секунду-другую забыл о том, что идет не по тротуару, а по каменистой кромке обрыва.
Он воображал, как станут говорить: «О-о! Этого одинокого волка не проведешь, от него ни одно дерево не укроется». Ему нравилось свое тело, сильное и жилистое. Отличная, хотя и старая, винтовка оттягивала его плечо, а добротный фотоаппарат «Москва», заряженный цветной пленкой, лежал в кармане. Сегодня, решил Жогин, он сделает для отчета потрясающие снимки тайных горных лесов. И не только в отчет, он их увеличит и подарит… Гм, дарить снимки было некому. Брату разве…
Ладно, решил Жогин, он повесит их в комнате на стене, будет любоваться ими по вечерам. Один!
— Я один… всегда один… сильный и свобо-одный… — Жогин запел, изумив собаку, — Черный пес даже принюхался к нему. Тут и случилось: пес сунулся нюхать, а поющий Жогин глупо отшагнул от него в сторону. Камни же были мокры от росы, предвестницы отличного дня. И Жогин поскользнулся.
С кем этого не бывало! Но вопреки обыкновению его нога не стала на другой камень, а вошла в воздух…
— Ух! — вскрикнул Жогин от ощущения чего-то огненного в ладонях и повис на руках. Теперь он видел не снежные горы, а зернистый камень да свешивающиеся корни стланика, морщинистые, в серых крупинках. Увидел свои пальцы, впившиеся в эти корни.
Быстрота совершившегося потрясла Жогина. Сорвался?.. Он?.. На корнях появились колечки разрывов. Тяжеленный рюкзак, следуя инерции падения Жогина, потянул его вниз. И корни лопнули со странным звуком. Словно вздохнули освобождаясь. Небо пронеслось над Жогиным. Он увидел верхушки сосен и ржавые скалы — под собой. «Хоть бы на дерево», — пожелал он себе и проломил вершину, врезался в другую, пониже, и был отброшен пружиной толстого сука, сломавшего ему ребро, но спасшего жизнь. Его посетило ложное ощущение: перед ним замелькали молотки, стамески, клещи и прочие инструменты брата. Затем его хватили по голове; вспыхнула картина драки в Колпашеве с подвыпившим кузнецом: широкое лицо в черной бороде, глаза, брошенный в ударе кулак, черный, будто гиря.
…Когда Жогин смог приоткрыть один глаз, все представилось ему водянистым и колыхалось. Второй глаз, протертый от крови, вернул окружающему миру плотность. Все прочно, будто приколоченное гвоздями, встало на свое место. Но Жогин шевельнулся — горы зашатались, будто картонные, а солнце позеленело… Жогин зажмурился. Он уже понял, что все стало другим в горном мире, потому что изменился он сам.
— Черепушечка моя, видно, раскололась, — пробормотал Жогин, подлезая пальцами под затылок. Рванула боль, он застонал. Нет, такой боли он еще не знавал, будто ввинчивался в мозг длинный толстый винт — поворот за поворотом.
Боль то уходила, то возвращалась — от шевеления губ, от движения глаз. И тогда все: горы, лес, камни — шевелилось, рассыпалось, грудилось.
— Но этого просто не может быть, — прошептал Жогин.
…Замелькали яркие полосы. Такое он видел пацаном, когда пробегал мимо палисадника, где солнце чередовалось с планками, те — с солнцем…
Вот это боль! Не дает шевельнуться.
Черный пес, прыгая с камня на камень, спустился и подошел к Жогину. Принюхался. Пес щетинил загривок, чуя пряный аромат крови и острый запах беды. Вот только что человек весело шел, а теперь лежит и стонет жалобно, тонко. Черный пес прижал острые уши и мелко-мелко переступал лапами: ему хотелось уйти.
Он чуял беду, но видел Тот костер, а около Человека с Длинным ружьем. Двойные огоньки волчьих глаз рассыпались вокруг. Сейчас их нет, но придет ночь, и они появятся. Черный пес завыл хрипло, басовито.
— Кончай меня отпевать, — прошептал Жогин. Он чувствовал: кровь на затылке уже спеклась, связала волосы, словно на голову надели тугую резиновую шапочку. Может, попробовать встать?
— Ну почему, почему я не глядел под ноги? — задал Жогин вопрос всех угодивших в беду.
Черный пес лег около. Он рыкнул на подбежавшего к рюкзаку бурундука, потом встал и долго обнюхивал винтовку, повиливая хвостом. Снова лег, уже спокойный.
Пес задремал, но уши его двигались, прислушиваясь к стонам Жогина, к покатившемуся где-то камню, разговору пролетающих гусей.
— Что же делать? — шептал Жогин. Он припоминал, припоминал… Например, Чернов… Разбившись в горах, тот спокойно отлеживался и ждал спасителей. Вот и выход: лежать спокойно, терпеливо ждать. И Жогин замер. Стараясь быть каменно-недвижным, он не спал всю бесконечную первую ночь.
Пришло теплое утро. Глаза жадно схватывали его приметы: летящих кедровок, медлительные плоские облака. Но было и сомнительное: земля (или голова?) кружилась. Нет, он бы не доверился этому утру, теперь он в жизни ничему не поверит. А сейчас не шевелиться, не двигаться. Пес свернулся клубком и лежит рядом. Но не спит — смотрит, помаргивая бровями. На морде собаки роса… «Чего он уставился на меня?» — встревожился Жогин.
Пес встал. Зевая, потянулся, затем встряхнулся, как встряхиваются собаки по утрам, побежал. Куда?.. Ловить мышей?.. Жогин ощутил тревогу: вернется ли пес? И что с едой?
Хотя было нелегко работать ощупью, левой рукой, к тому же онемелой, он все же развязал мешок. И нашел килограмма два сухарей (осмотрел каждый, не плесневеют ли), полкило сахара и кусок сала, натертого чесноком и присыпанного красным перцем, завернутого в полиэтиленовую пленку.
Всегда приперченное сало вызывало у Жогина слюну, но теперь язык был сух. Как щепка. Ладно… Главное, есть калории, он сможет продержаться пять — семь — десять дней. Но вода! Где взять ее?.. Жогин испугался. Ведь если нет воды, тогда все, он пропал.
И Жогин стал вслушиваться. Слава богу, в безмерной, почти гремящей тишине гор он услышал близкий голос водяной струйки. Где она? Ища, Жогин шарил, тянулся рукой. И нащупал ее, бегущую: вода тоненько растекалась по камням на расстоянии вытянутой руки, между пальцев бились ее струйки — ледяные червячки…
Ладно! С водой ему здорово повезло. Пока что ее можно брать, смачивая носовой платок. Так, с водой и жратвой все в порядке. Но голова болит, а тело отчего-то немеет. И еще все непривычное становится привычным.
Например, отдыхая от поисков воды, Жогин вдруг услышал дробь падающих корпускул света.
Что еще может падать? Дождь? Но солнечно, тепло, сухо. Прикрылось солнце облаком — стук затих, открылось — вот он. Что еще может сыпаться на землю, кроме брошенных квантов? Значит, это они. Эхо ударов было разным: мягко шепчущее — от хвои и мхов, резкие щелчки — при ударах о камни.
Вслушиваясь, Жогин забыл обо всем, но покатились камешки, загремело дыхание: Черный пес! Вернулся-таки! Вот бродит, принюхивается, все осматривает. «Однако корпускулы не слышит», — хвастливо подумалось Жогину. Но отличный пес — не ушел, вернулся. Благодарность переполняла Жогина. Что сделать? Почесать Черного за ухом, кажется, это им, собакам, нравится?
Он позвал — пес подошел к нему. Но смотрел на протянутую руку с подозрением, даже с загадом, в глазах. И Жогин не стал ласкать пса, еще укусит, ну его!
Он убрал руку и смотрел на лапы, сильные, могущие в любой момент унести пса отсюда. Глядел с завистью. Поднимая глаза, Жогин скользил взглядом по черной шерсти с блеском ее серебристых и длинных ворсинок. Проклятое непривычное! Ворсинки тотчас стали иглами, нацелились в глаза.
Иглы, кванты… Интересная жизнь пошла! Но к ней нужно прилаживаться. Как же иначе? Раз нельзя уйти отсюда, надо делать жилище. Собаке что, ей и мышь еда, и трава постель, а шкура одна за все про все. Человеку же в тайге жить трудно. Зябко. Развести костер? На взраставших столетиями наплывах мха? Сюда пустишь огонь — живо сгоришь. Сюда толстое одеяло надо, моховое.
И Жогин стал собирать мох. Тот отрывался от камней охотно, но с глуховатым хрипом. После нескольких дней возни Жогин зарылся в мох. Отдыхая, он то слушал кванты, то щурился на блестящие иглы. Но его все больше занимала собака.
Черный пес наблюдал за ним и что-то думал при этом.
Что варится у пса в голове? Жогин с неудовольствием заметил, что голова собаки объемиста, что пес мозговит.
«Что он может думать? — спрашивал себя Жогин и отвечал за него сам: — Прикидывает, выживет ли хозяин. Собаки, — припоминал Жогин, — чутки… Только заболеешь, а ей уже все ясно, врач еще не сечет, а она тебя отпевает. Или бросает подыхать одного в горах!»
Жогин почти не ел, не хотелось. И с возрастающей тревогой смотрел на пса: тот что-то решал. Что? С великой горечью Жогин понял, что не знает свою собаку. Ему думалось только нехорошее: предаст, бросит одного. Чем его удержать? И Жогин угощал Черного пса сахаром; тот сидел рядом, грыз. Жогин с трудом преодолевал желание схватиться за ошейник. Нет, этого нельзя делать. Пес сильный, он запросто вырвется…
Пес, разжевав кусочек, ждал следующего. Его косящие золотистые глаза казались Жогину двумя лунами, плавающими в темноте. Пес умный, зря ничего не сделает. Он уйдет, определив, что Жогин безнадежен. Да, найдут Жогина нескоро, никто не знает его новый маршрут. Глупо!
— Не оставляй меня, — попросил Жогин и дал еще сахара. «Я выживу», — хотел сказать ему, но не решился.
…Теперь Черный пес уходил на дальние охоты. Судя по прилипшему к его носу пуху, он охотился за куропатками. Белыми, еще не перелинявшими к зиме.
«Разве мало мышей? — размышлял Жогин. — Надо полагать, птицы означают его возврат к вольной охоте». Пес задерживался, а Жогин волновался, придет тот или нет. Но и без пса он не был один, его посещали гости: слышались мышиные шажки (собирали оброненные крошки), являлись бурундуки, а как-то пришла лисица глинисто-рыжего цвета. Но вдруг рядом с ней вырос Черный, заревел, и оба зверя исчезли.
Черный пес вернулся лишь на другой день, усталый, со вторым разорванным ухом. Он лежал рядом с винтовкой и лечился: слюнявил лапу и тер ухо, снова лизал и тер. Жогин успокоился: пока ухо не заживет, пес будет около него — спать, зевать, чесаться.
И Жогин решил, что разорванное ухо было везением, как и находка родничка на расстоянии вытянутой руки. Проучив его, несчастная случайность убралась, и все теперь шло ему на благо: вода была, и пес не ушел, этим подтвердив, что выздоровление Жогина близко. Самое же приятное (и невероятное) было то, что сентябрь продолжал оставаться теплым и солнечным.
Жогин, вскрикивая от боли, начал пошевеливаться. Пес лечил ухо, охотился, рассматривал Жогина. Но трещина между ними расширялась. От ночного холода Жогину приходилось зарываться в мох с головой, а Черный пес не ложился рядом, не грел, сколько ты его ни зови.
Жогин корчился, трясся в ознобе, даже подвывал. Он звал собаку, то моля, то проклиная ее.
— Черный гад! — орал Жогин. — Милый псина…
А затем случилось то, чего Жогин боялся: пес ушел. Даже не стал ждать, пока срастется ухо, а будто вспомнил отложенное дело и место, где его ждали.
Уходил пес в ясный, прозрачный день, полный огня лиственниц. Пошел от камня к камню, от сосны к сосне. А там и побежал.
Жогин видел, что пес уходит не колеблясь. Четкость собачьей воли потрясла его. Все! Он конченый человек, раз собака больше не верит в него.
— Вернись!
Жогин закричал так громко, что встряхнул голову. Эхо швырнуло крик обратно, словно камень, родив новую боль. Не напрасную — пес вернулся. Он подошел и глядел на Жогина — долго, то ли решая свою задачу, то ли прощаясь. А Жогин проклинал себя, что не изучил, не умеет держать в руках темную душу собаки.
— О чем ты думаешь? — спрашивал Жогин пса. — Ты решил, я пропаду? И ты со мной? Но это же ерунда, я выкручусь, вот увидишь. Мы оба спасемся.
Он говорил, а ему хотелось кричать. Но холодны собачьи глаза, они льют на Жогина поток недоверия. Жогин барахтается, захлебывается в нем. «Нет, — говорят они. — Ты скоро будешь мертвым».
— Не буду! — крикнул Жогин, даже собака попятилась. «Эх, встать бы! Или сграбастать пса?.. Черт с ней, с головой?»
Жогин протянул руку, но собака отскочила, не отводя желтых глаз. Дикая злоба охватила Жогина: «Убью!» …Он потянулся к камню, но Черный пес был настороже: он прыгнул к руке, щелкнув зубами. Жогин отдернул руку, а собака, прижав уши и выставив стершиеся клыки, рычала.
Может, говорить?.. Пес будет слушать, а пока слушает, будет здесь.
— Старина, ты не должен бросать меня, — внушал Жогин. — Понимаешь, я боюсь быть один. Грызи, ешь меня, только оставайся! И забудем прошлое. Согласен, я был неважным хозяином, но ведь и ты не медовая коврижка. Значит, с этого дня так: ты мне друг, а я тебе. Мы друзья, вот в чем дело. А друзья не предают друг друга. Понимаешь, у меня в жизни не было друзей, меня часто предавали. Все началось с отца. — И Жогин пересказал Черному свою жизнь. В конце концов от слабости, от обиды он зажмурился. Солнце грело лицо, будто теплую ладошку положило. А когда Жогин открыл глаза, то увидел пса уже наверху.
Пес бежал по обрыву так быстро, так нацеленно, будто его ждал новый костер и другой хозяин.
— Сволочь, — пробормотал Жогин. — Надеюсь, тебя сожрут волки.
Так Жогин остался наедине с болью, с холодом ночей, с ощущением одиночества, даже странной пустоты в себе. Боли усиливались. «Это, конечно, воспаление мозга, — решил Жогин. — Теперь я обязательно сдохну». Он почти не ел, а только пил воду и ставил себе на голову ледяные компрессы, используя носовой платок. Он часто терял сознание и бредил. Так, между бредом и явью, прошло неизвестное Жогину число дней. Но в часы, когда его разум прояснялся, в Жогине зрела обида на жизнь. Почему она дала ему плохого отца?.. Убила мать?.. Подсунула неверную жену, а затем собаку — черного предателя.
Это же подлость в квадрате — бросить раненого в тайге.
Отец, жена… Те далеко, те реяли, словно в тумане. Но собака была здесь, жила — черная. В ней, теперь мерещилось Жогину, собралась вся жестокость жизни, ее черное предательство.
И не случайно пес подошел тогда к костру, а на обрыве с точным расчетом сунулся Жогину в ноги.
Словно нарочно, чтобы добить его, вдруг переменилась погода. Накануне у Жогина был особенно долгий обморок. Начался он даже весело — пробежали по синему небу белые паучки, и стала ночь, и в ней звезды. Они тоже разбежались… Придя в себя, Жогин вместо голубого неба увидел низкое, осеннее, холодное. Оно клубилось тучами и понемногу, скучно рассеивало снежинки. Зато в этом небе, повыше гор и ниже туч, плыли два вертолета.
По-видимому, это все же бред, видение — машины шли беззвучно. Но после ночи, в которую Жогин промерз до мозга костей, в небе с утра началась суета. Его искали, на вертолетах!
Жогин ликовал: его не забыли, ребята выжидали положенные на маршрут дни. Но вертолеты проходили высоко над ним, забирали к югу, где он должен был идти.
Нет, так его не найдут! Надо выбираться на открытое место. Скажем, на обрыв: там развести костер и дать сигнал. И надо торопиться — еще одну такую ночь он не выдержит. Жогин кое-как поднялся и встал, ухватясь за сосенку, колкую, липкую от смолы.
Он стоял, а горы, сосны, небо — все раскачивалось и вот-вот могло упасть. А боль-то, боль! Чем прогнать ее?.. Он положил пальцы на веки и прижал. Сильно, чтобы новой болью сломить первую.
— М-м-м… — простонал Жогин и попросил боль: — Иди ты…
Она не ушла. Уж лучше помереть, чем идти с нею.
— Черта лысого, — сказал он. — Я стану жить до ста тридцати лет.
Он должен жить, его ищут… Людям бы плюнуть на него, тяжелого человека, они же, рискуя машинами, могущими запросто врезаться в гору, тратят рабочее время — поди верни его!.. Надо идти — к ним, к своим рабочим друзьям.
Ладно, он перетерпит боль, он пойдет. Но пусть жизнь не рассчитывает больше на его покорность. Такие муки… Все! Хватит с него! Удар за удар — вот так!.. И отцу он не простит, и жена пусть идет к черту, а уж собака… Значит, лезть на обрыв? Жогин, придерживая голову руками, посмотрел на его недостижимо высокую кромку — и ахнул: туда, где проблескивал гранит, выкатилось черное пятно, живое. Пес? Вернулся?
Жогин всмотрелся: да, да, это Черный пес! Но почему он не идет к нему? Стоит и вынюхивает что-то.
И тут цель прихода Черного пса стала ясна Жогину, будто он сам был собакой. Пес пришел оглядеть останки хозяина, убедиться, что не ошибся, бросив его.
Но так шутить с Жогиным опасно… Хватит! Он выжил и теперь задаст всем, так задаст, что… И начнет сейчас же, предатель получит свое.
На фоне горы, уходящей в небо, пес вырисовывался четко. Как мишень. И Жогин нагнулся к винтовке. Взял ее в руки, передернул затвор. Лязгнула сталь — и пес исчез. Совсем?.. Ага, снова появился. Оборачивается, повизгивает, будто зовет кого-то. Ясно, такую же собаку, бродячую сволочь.
Но можно ли попасть в пса?.. Надо попасть!.. Иначе все дурное, что было в жизни Жогина, уйдет неотомщенным.
Присев, он кое-как поднял винтовку, опер ствол на ветку, морщась и ругая голову страшными словами, стал целиться. Но ствол плясал, прорезь и мушка расплывались, а черное пятно собаки круглилось. Ладно! Пусть!
Больше он не в силах держать проклятую винтовку. Нажав спуск, Жогин решил, что промахнулся.
Грохнуло так, будто упала сосна. Отдачей Жогина кинуло в сторону. Он упал и лежал вниз лицом, и была только боль, ввинчивающаяся в затылок. Но сквозь нее послышался визг собаки. Жогин захихикал. И тут же застонал.
А собака визжала и визжала… Теперь он будто видит ее: она бьется, загребает лапами камушки… Вот, стихла. Он разделался с подлой тварью… Но что это?.. Ему послышались голоса. Жогин со стоном поднял голову. Это мерещится… Нет, он видит людей. На краю обрыва стояли люди. Они пришли… Искали его, услышали выстрел и пришли… Уж теперь-то он будет жить.
Исхудалое лицо Жогина, обросшее бородой, оскалилось в страшной улыбке. А с того места, где только что вертелся Черный пес, ему кричали, чтобы он не стрелял.
Но почему искали здесь, если плановый его маршрут много южнее?..
И вдруг он догадался, понял. Все!.. И затейливо, длинно выругался. Жизнь снова посмеялась над ним. Подло! Она подарила-таки, дала верного друга, лохматого и черного — отличную мишень…
КРОКОДИЛ И ЛАПАТОШКА
Нет ничего лучше огня! Ворочается огненное существо, жует древесину, ворчит, гукает, перескакивает с полена на полено (а в маленьком костерке — с лучины на лучину). Радостно глядеть на него.
У огня, если собраться кучей, хорошо рассказывается, особенно ночью, особенно все охотничье. Люблю я слушать и всегда думал — нужна (к костру) куча пожившего народа, друзей-охотников, затем ночь не слишком комариная. Тогда и пойдет рассказ за рассказом, один интереснее другого. Слушать их — не переслушаешь.
Живи, учись… Это я раньше так думал. А недавно обнаружил, что и ночь не нужна, и костер может быть маленьким, и рассказчик один, к тому же малознакомый. Так — мелькнул когда-то на лестнице, ехали вместе в лифте, я на шестой этаж, он на шестнадцатый. Садились как-то в один автобус, и я разменял ему гривенник. Потом стали кивать друг другу — молча. А в сущности, мы незнакомы…
Однажды в воскресный день затеяли женщины уборку и выгнали меня из дома. Крикнули вслед:
— Не спеши возвращаться!
Я не обиделся, знал, что убирающуюся хозяйку лучше обходить стороной. И ушел в тот огрызок леса, что уцелел между домами-башнями. Там местные жители весной ищут цветы-медунки, осенью — осенние листья. И всегда шатаются толпами, чтобы подышать воздухом, там же прогуливают собак. А их сегодня было множество. Вся эта компания бежала, лаяла, рычала, знакомилась, обменивалась укусами. И все — люди и псы — дышали и наслаждались воздухом, зеленеющим лесом, пятнышками одуванчиков и редко попадающихся купав (иначе огоньками, жарками — так именуют купавы в Сибири).
Бредя в общем густом потоке, я увидел того, мелькающего. Он тоже меня увидел. Мы кивнули друг другу, и я остановился.
Мелькающий отдыхал, сидя на краю леска, ловко присев на пятку подогнутой под себя ноги. Так сидят, когда моют в лотках золото, сибирские золотомывы, одиночки-кустари.
Он что-то делал руками в траве, в то же время смущенно-весело поглядывал на катящийся поток. Вот, чиркнул спичку, и в траве задымилось. Мини-костер!
Узенький дымок, как от сигареты, поднялся вверх, и я подошел к Мелькающему. И тоже присел: золото я не мыл, но в лесах мне приходилось шататься. Был он — я впервые рассмотрел Мелькающего — одет кое-как в ношеную одежду. Сам побеленный годами, брови — седые кустики. Но такого широченного лба мне еще не доводилось видеть.
Он тоже поглядывал на меня, и конфузясь и радуясь. Должно быть, потому, что его костер вызывал презрительные пофыркиванья прохожих. Но когда сидят рядом двое серьезных поживших мужчин и колдуют с костерком, то это уже кое-что значит. Мой приход к огоньку как бы узаконил его. Мужчина ухмыльнулся:
— Вот, балуюсь, — сказал он, а я сказал, что люблю огонь. Сообщил о ночных разговорах.
— У такого и не поговоришь, пять минут — и прогорел, — сказал Малознакомый. — А костерком я занялся потому, что дома прибираются…
— И меня тоже выгнали, — сообщил я.
Не только лоб, но и правая рука Малознакомого была удивительна. На ней были пальцы-обрубыши.
— Производственная травма? — спросил я, уже предвкушая историю, и мужчина сказал, что да, производственная, с войны. Но разговорились мы не сразу, а когда костерчик прогорел и снова был разведен, и так раз пять подряд. Ряды гуляющих редели, к нам подбежала собака-крокодильчик и щетинистая собачка-лапатошка. Из тех, что издали не разберешь, где голова, где хвост, такие они щетинисто-косматые с обоих концов.
Крокодильчик был той редко встречающейся помесью, в которой слились противоположные породы. Крепкий и длинный корпус овчарки был посажен на ножки-обрубки таксы. Но лапы, хотя и вывернутые совсем по-таксиному, были и толсты, и крепки.
Пес был смехотворен не сложением, а важной многозначительностью таксы, умноженной на величавость сильной овчарки, могущей сражаться даже с волком и знающей это. Я рассмеялся на крокодильчика, а мой знакомый неодобрительно качнул головой. Я не понял, что ему не нравится, крокодильчик или мой смех. Другая же собака, лапатошка, была забавна щетинностью, тем, что глаз ее не было видно. Двигалась она уверенно и быстро. Это была помесь тибетского терьера с дворнягой. За своим другом крокодильчиком она бегала, не отставая, а обогнав, дожидалась его.
Знакомый угостил их сахаром.
— А теперь я займусь огнем, — сказал я.
И, побродив вокруг, я насобирал горсть сухих веточек, взял валявшиеся пустые сигаретные пачки «Шипка». Из всего этого развел шестой костерчик, а Иван Борисович опытной рукой поправил его. Сам говорил:
— Я тоже любил ночь, костер, болтовню. Да бросил охоту из жалости к зверью, мало их остается. А что касается рассказов, то… Слушать их я разучился, старею, сам стараюсь говорить. Мне только подавай слушателя, я его заговорю. Как у вас со временем?
— Есть…
— Господи боже, кем я только не побывал! Так согласны вы слушать?
— Согласен-согласен-согласен.
Костерок 7 — говорим о войне, что была.
Костерок 8 — рассказываем, кто кем работает.
Костерок 9. Рассуждаем о собаках, какие лучше. Чистой породы или гибридные.
Костерок 10. Мой знакомый был мобилизован и служил в саперных частях комвзвода у полковника Смоли. Дружил с ним.
Костерки 11, 12, 13, 14 и далее:
— Он и приглашает меня к себе, в Россию, — рассказывал Иван Борисович. — Засел в городишке Нелине, что невелик, и наслаждается всем отошедшим — заброшенными церквами, а там их было несколько, исконно русским говором городских жителей, зеленью лесов, прочим. А чего ему не наслаждаться, если он в отставку вышел, ему к городской квартире приплюсовали еще и дачу.
Началось у него не житье, а малина. Перебрался он на свою дачу, можно сказать, окончательно, только два-три зимних месяца проводил в Москве. Человек военный, он всегда командовал. Привык. И подход ко всему в саду и огороде у него был чисто военный. Сначала стратегия (основная цель), затем разведка, опрос лазутчиков (т. е. соседей), штудирование литературы, затем четкая разработка плана боя в огороде или саду. Не всегда, конечно, получалось, потому что отходить с захваченных позиций он не любил и не умел. Генералом потому не стал, что не хватало в нем способности к маневру. Вот, скажем, пчелы. Он проштудировал литературу, изучил, поспрашивал. Затем написал руководство, как следует по-настоящему управлять пчелами. Но пчелы этого руководства не читали, потому у них постоянно происходили конфликты. Изжаленный пчелами, он и в больнице лежал, а уж сколько роев переморил, не счесть. Овощи и яблони сначала ему подчинялись неохотно, но летать они не могли, умереть из протеста им живучесть не позволяла. Им-таки пришлось приспособиться к полковнику (опыты с пчелами он продолжал).
Так что ходил Петрович козырем.
Года так через три-четыре, когда он одержал победы — первые, над овощами и фруктами, — он призвал меня в городок, соблазняя стариной видов, овощами, яблоками. В отпуск я отправился к нему.
Встретились. Погуляли мы в саду с яблоньками, прошлись по огороду, где поротно и повзводно, как на параде, сидели редьки, черные и белые, морковь, огурцы, клубника, выращиваемая отчего-то в бочках с просверленными отверстиями.
Жил он на даче одиноко, жена сидела в Москве с детьми взрослыми, да требующими догляда.
Несколько дней, как водится, мы вспоминали войну. Он — начальственно, я как подчиненный.
— Пей, ешь, отдыхай после дороги. А потом будь готов к осмотру городка. С фотоаппаратом!
— Есть, товарищ полковник! — отвечал я, хотя к тому времени я закончил институт, на заводе дошел до должности, равной полковничьему званию. Но мне его обращение все же нравилось, оно напоминало время, тяжелое и страшное, а все же сросшееся с сердцем.
Оказалось, что мой отпуск, все двенадцать дней (неделю я хотел провести в Москве, побегать по театрам) у полковника уже был расписан по минутам. А чтобы, не дай бог, не упустить чего, план был перепечатан на трофейной пишмашинке «Адлер», но с русским косо припаянным шрифтом. Листок приклеен к кухонному шкафу, рядом с календарем. И стоило войти в кухню (а мы в ней питались), как было видно, и какое сейчас число, и что там в программе. Но я не протестовал, первая же наша рекогносцировка поразила меня. Этот маленький городок, видавший и татар, и Наполеона, и немцев, не только сам был красив, он стоял на сильно и красиво пересеченной местности.
Два оврага, две речки (как будто одной было мало на пять тысяч населения). Через них перекинуты бревенчатые мосты, ловко вписывающиеся в пейзаж.
Фотограф во мне ликовал!
А овраги! Не сибирские, глинистые расщепы чуть ли не до центра земли, нет, они заовалены, вылизаны временем, как языком. Поросли они таким слоем дерна, его прошивали, уходя вглубь, такие корни лип, дубов, ясеней, кленов, что укреплять овраги не требовалось.
Да, о них у местного руководства голова могла не болеть. Вообще, голове неотчего было болеть, т. к. единственное предприятие, большой молочный завод, при крайнем напряжении своих дымовых ресурсов, не смог бы испортить океана превосходного влажноупругого воздуха.
Такого в Сибири не бывает. Им дышалось и легко, и емко, и мягко. Будто ешь кисель со сливками. Кстати, все молочное продавалось здесь изобильно и было до крайности свежо и вкусно.
В первый вечер ходили мы немного, только посматривали на просвечивающие сквозь деревья стены церквей. Меня больше заинтересовали местные собаки.
Более странной компании я не видел, пожалуй, со времен войны. К нам ведь присылали всяких собак. Для розыска мин отбирали легавых и овчарок. Раненых вывозили крупные собаки, в большинстве лайки. Брошенных населением во время бегства от фашиста было множество, большей частью забавнейших дворняжек.
Но на зеленом берегу речки, среди домов, вольно и красиво поставленных, бродили шавки лилового и даже розового цвета. Целыми стаями они слонялись по городку, играли друг с другом, а некоторые грызлись, но беззлобно.
— Тоже достопримечательность, — говорил полковник. — У нас кровных псов по пальцам пересчитать. Три гончака, два гордона, штуки три овчарки. А прочие — из этих вот.
— Но отчего они розовые? — удивился я.
Оказалось, кроме молочного завода была мастерская, что-то там красящая анилиновыми красителями. Использовав, примерно два раза в месяц, краситель сливали в лужу, из которой розовая жижа текла в маленькую речку Нелыму. Туда же сливала воды и местная баня. И по банным дням в теплой воде полюбили купаться местные собаки. Там и окрашивались столько раз подряд, что нормальный цвет теперь приобретают только после линьки. Затем, чтобы снова окраситься.
— Значит, нет розы без шипов?
— Я думаю, мы это исправим, осенью уберу овощи и займусь этим производством вплотную. Хорошо, что напомнил… Ладно! А завтра мы сделаем…
— Что вы сделаете завтра?
— Перекрою свой план, потому что пропустил одну достопримечательность.
Затем мы пошли домой, и я помог полковнику в огороде. Мы пололи гряды, где назойливо, с упрямством не менее твердым, чем у хозяина, вырастали сорняки, лебеда, одуванчики и даже пырей. Но, истребляемые, они остатками своих корней затаивались в земле, чтобы использовать первый же дождь для очередного прорыва к солнцу.
— Я их паяльной лампой приспособился выжигать, — сказал полковник. — Пускаю в ход огонь. Не растут.
Сказал — и нахмурился. Остаток вечера мы говорили об атомном оружии, о перемене стратегии, и легли спать весьма расстроенными. Полковник не спал, а кашлял в своей комнате, я же ночевал на веранде, и меня донимали комары. Впрочем, они не шли в сравнение с нашим, рыжим сибирским комаром.
— Разве это комары, — помнится, бормотал я, засыпая.
Снились мне розовые собаки и городок.
Я проснулся покусанный комарами, озябший и недовольный вечерними разговорами. Я же в отпуску, зачем они?
День заваривался солнечный, даже паркий. По огороду в трусах ходил полковник и поливал из шланга. Было семь утра, мне хотелось мыться из шланга и затем есть местный удивительный творог. Полковник увидел меня и обрызнул из шланга. Вода оказалась поразительно холодной, я зашипел, будто кот.
— Артезианская! — крикнул полковник. — Мне скважину просверлили.
— Бегу в дом! — отозвался я. — Оботрусь!
Когда я вышел снова, уже в легком костюме, полковник кончил поливать. Он смотал шланг и стоял у калитки, железной, сваренной из водопроводных труб. А по улице шли две собаки, один, как вы говорите, типа «крокодильчика», другая была лапатошка, по вашей терминологии. Судя по походке, шерсти, это были очень старые псы.
— Это еще одна наша знаменитость, вроде церквей, — сказал Петрович. — Пойдем-ка завтракать! Будет редиска с маслом, потом творог, потом простокваша и чай с лимоном. Их мне из Москвы жена привозила. (Как все бывшие провинциалы, а полковник был сибиряк, томич, он не уставал повторять «Москва» и явно гордился, что жил в ней.)
— А что за псы?
Завтракая, он рассказывал о псах. О том, что, получив здесь участок под дачу в сорок шестом году, он уже застал этих собак. Они так же ходили вместе, проживали без хозяев, обитая в самом дальнем церковном здании, сохранившемся немного лучше, чем другие. Живут там летом, живут и зимой. Кормятся у столовой, попрошайничают.
По временам не появляются в городке так долго, что можно предположить — браконьерствуют в лесу. Длинный — это он, щетинистая — жена. Так и живут парочкой. Потому многие им дают то кость, то хлеб, что найдется. Награждают, так сказать, за верность друг другу.
По слухам, появились как раз после войны, и вроде бы солдат был с ними, веселый песенник с баяном. Отстал от части. Пел и плясал, пел и плясал, а там его, косенького, взяли за хвост, за крылья, и кинули в другой воинский состав, что проходил через городок с запада на восток.
Вагоны были полны веселящихся солдат. И этот тоже веселился. Но когда поезд тронулся и набирал скорость, солдат свистел и звал собак. Но их на перроне не было. Их нашел здешний лесник, когда, бродя опасливо по лесу и боясь мин, стрелял косачей. Вышел к церкви, и к нему побежали собаки и стали звать за собой. Будь псы без ошейников, он застрелил бы их как одичавших. Но собаки вежливо и культурно звали за собой и увели старичка в церковь и там сели, глядели на него, скулили.
— Хлеба не дам, — сказал старик. — Сами кормитесь, дичиной.
Вот уже пять лет живут здесь псы. Пришли они сюда немолодыми, по-видимому, и вот старятся, немного им остается шкандылять по улицам… Подохнут, и уйдет с ними в землю их тайна. Потому что всех людей зовут они к себе. Их уже за это маленько проучили местные хулиганы. Самому отрубили полхвоста. Ничего, зализал рану.
Его щетинистую подружку шибанули камнем и угодили прямо в глаз. Та окривела, но существует! И люди примечали, что, когда больна одна псина, другая несет ей либо кость, либо хлеба кусок. Заботится. Постепенно разобрались в их супружеской жизни, стали уважать, защищать, подкармливать. Кое-кто даже приводил их к себе домой, то порознь, то обоих сразу. Но псы с упрямством идут обратно.
— К ним еще сходим. Но пока займемся достопримечательностями, — приказывал полковник. — Заглянем и в их церквушку для счета, — малоинтересна. Чего бы им туда отнести? Кажется, кусок колбасы есть, уже заветрился.
У полковника был отличный погреб, который он набивал снегом в марте — апреле. Так он сберегал холод все лето, до осени.
В этом погребе нашелся позабытый, ставший желтым, творог, нашлись щи с громадной костью. Все это, колбаса, творог и говяжья кость, было завернуто в газету. Полковник нес сверток, я же свою отличную трофейную фотокамеру, «двуглавую», как говорят немцы, «Иконту».
А снимать тут было что! Сердце радовалось, до того был пересеченный и погнутый городок, обстраивавшийся после короткого прихода немцев, отлично выставлялись из берез церкви. На одних крест был поломан, в боку другой — пробоина. Но у стоявшей на самом высоком месте все было отремонтировано и даже купол заново позолочен.
Да-а, Русью здесь пахло, старой. И тогда я, как и положено инвалиду, помечтал на ходу, как бы здесь надо было все перестроить, сделать удобным, функционально-красивым. Против церквей я не имел ничего, пусть будут как украшение пейзажа. Потому что с ними мои фотографии должны были выйти просто здорово. Все у меня было: пленка «Агфа», объектив «Тессар», плотный светофильтр.
Сделаю фотоальбом, пришлю полковнику, порадую его.
Такого рода городки, при всей их малости, просто фотографически бесконечны: взгорки, пригорки, милые дворики, оградки, уголки.
Пленка в фотоаппарате кончилась моментально. Перезарядив аппарат, вторую я расходовал осмотрительно, больше выбирал и запоминал, прикидывал, куда, при каком освещении мне приходить, утром или вечером.
И вдруг приметил два пятнышка, коричневое и серое. Они поднялись на бугор, обросший березами, исчезли. Затем мелькнули подальше, на дороге. Теперь их высвечивало солнце — собаку, похожую на колбаску, и другую, похожую на ершик для чистки бутылок. Не спрашивая полковника, блаженно вдыхающего воздух и приговаривавшего: «Мне хорошо и широко дышится, все тут русское», — я понял, что это за собаки.
— Местные знали толк в пейзаже, — умилялся полковник. — Ишь, как ловко церквушки понастроены. Я покажу тебе ту самую, с полкилометра до нее.
— Она такая же? — спросил я.
— Сам увидишь. Не задавать вопросов начальству, оно знает, что делает и куда ведет. Вот то-то же. Щелкни-ка меня еще разок, и пойдем к собакам.
И мы пошли.
Дорожка привела нас к лесу, российскому, широколиственному, влажному. Дорожка шла высоко, в стороне же, под обрывом, протекала топкая речка. Дорожка направилась прямо к ней, а ответвившаяся тропка потянула нас в лес. Неглубоко. Сначала мы увидели развалины печных труб — здесь были сгоревшие дома, за березой стояла церквушка, невысокая, но широконькая. В нее вводили ворота, солнце пробивалось в дыры и падало вниз, на груды битого кирпича. Судя по виду, в церквушку когда-то угодил артиллерийский снаряд. Но такая была старинная кладка, что он не разрушил церковки.
Полковник стал восторгаться качеством работы старых мастеров. Он шагал туда-сюда между крапивой, выбирая для меня точки, с которых церковка казалась бы красивее. Потому что она удручала его и своим побитым, старым видом, и простоватостью пропорций. Он даже рассердился:
— Что он, архитектор, пропорции брал с толстой купчихи, что ли?
Да, церковка была старая, лет ста. В куполе мостились сизые голуби. Они летали сквозь пролом, пересекая луч света. В церквушке же было сумрачно, нехорошо.
Нельзя сказать, чтобы я вышел из войны нервным человеком. Но тут на меня накатывались волны непонятного страха, и мне даже чудилось касанье ледяной руки.
Я даже оглянулся на полковника, не шутит ли. Но тот был шагах в пяти и наблюдал за мной. Значит, так себя и должны чувствовать все, приходящие сюда.
— А вот я, — сказал он, — как ни прибреду сюда, так обязательно капельку нитроглицеринчика слизну, вот из этого флакончика. Дать?
— Что бы это значило?
— Не пойму. Может, сыро и прохладно, и что на отшибе. Может, оттого, что фашисты тут пленных командиров расстреляли. Так мне говорили. Но, по моим сведеньям, расстреливали их в другом месте. Ну, плюнь, и айда к барбосам.
— Они…
— Они ждут нас.
И точно, на дорожке стояли и ждали собаки-старички. Впереди пес типа «крокодил», верх туловища от овчарки, лапы таксины. В его желто-коричневой шерсти не было розовых следов купанья в ручье. За ним стояла его подружка-лапатошка, глядела на нас одним глазом и повиливала тем, что должно быть хвостом, а у ней было веничком. Обе собаки стары именно как собаки — обрюзгшие, с проплешинами. Не то их мучил авитаминоз, не то подцепили лишай. Почуяв творог и колбасу, они стояли, глядя на нас. Не скулили, не звали, а смотрели. Но мы еще побродили по церкви, я сделал снимок солнечного луча и груды кирпичей. Пес-крокодильчик лег, будто упал, на дорожку, и лапатошка стала вылизывать ему уши.
Она вывернула ему ухо и лизала. Потом взялась за лапу, потянула прицепившийся репей. Тогда пес приподнял свою большую овчарочью морду и лизнул свою подружку в нос. Она прилегла с ним рядом, они стали дремать так, как могут дремать только собаки-старики, у которых все болит: стонали, кряхтели, скулили.
— Ревматизм у них, я думаю, — вздохнул полковник и пошагал к ним со своим свертком.
— Есть они не будут, — сказал он. — Поведут нас к себе. Следи.
И точно, собаки поднялись и заковыляли вперед. Помахивал обрубком хвоста пес-старик, взвизгивала его одноглазая подружка.
Следом мы обошли церковь и с другой стороны обнаружили вход в ее часть, отгороженную от той, где мы были, грудой битого и поросшего мхами кирпича.
Тропинка здесь была пробита основательная, по бокам ее росли конопли и крапива вперемежку, и виделось несколько подсолнухов.
— Их угощают и подсолнухами. Отломят кусок шляпы и дадут. Впрочем, может, птицы занесли. А заметь, костей они натаскали сюда много.
Полковник говорил на ходу, мне же снова было знобко. На меня вдруг потянуло ужасом, как ветром. Я даже рассердился на себя.
— Приведут, и сядут, и сидят. Ждут что-то от тебя. Даешь жратву, так сразу не едят, а ждут… может быть, зубы их стерлись.
— Возможно.
Церквушка в главном входе казалась меньше, уже. А вот тут оказалась ее широкая, ее большая часть. Она сохранилась лучше, кирпич был целее. И тут было собачье логово.
Кто-то очень давно принес сюда большие деревянные ящики. В одном из них, лежащем на боку, и находилось логово. В ящике была соломка да истертая до дыр, до мелких клочков материи и ваты рабочая телогрейка.
— Доброхоты им принесли, — пояснил полковник и сказал сурово: — А по-моему, лучше их застрелить, ведь и стары, и больны, и помешались на чем-то. Гляди!
И точно, теперь я увидел сидящих собак. Но сидели они не рядом, нет. Пес сел около ящиков, его подружка далее, шагов за десять. Они сидели и смотрели на нас, требовали — глазами — сделать.
— Всегда так садятся, вразнобой. Местами только иногда путаются, — пояснил мне полковник. — Чокнулись старички в одиночестве, склероз их донял.
Ощущение жути, некоей опасности, готовой выпрыгнуть на нас из угла, не проходило во мне. Как все, кто воевал и кто знает, что и враг может быть всюду, и шалая пуля — госпожа твоей жизни, я верил в предчувствия. И сейчас осматривался, пытался понять, где же прячется пугающее. Я ведь солдат, меня чепухой не испугаешь. Но бывает, на войне что-то прошепчет тебе: отрой окоп в стороне. Послушаешься, и снаряд минует тебя. На заводе мне однажды что-то шепнуло, что с вагранкой вот-вот случится беда. Я поверил голосу, и аварии не произошло.
Конечно, это подсознательная догадка, но все же. А что здесь? Какая беда?
В чем дело? Эти странные собаки. Они дряхлые, глаза их (три на двоих) слезятся, ошейники… Гм, на псах-бродягах — старые, вытершиеся, широкие ошейники…
Собаки так странны… Если я что-нибудь смыслю в них, то ведь и кобель не беспороден, у него в родне хорошие собаки, таксы и овчарки. Одни — охотники, другие — розыскные чутьистые псы.
Какой же он беспородный? И подружка его, хотя и похожа на ерша для чистки бутылок, и не сразу поймешь, где у нее хвост и где голова, но в ней явно течет кровь терьеров, определенно она с чутьем, если не потеряла его, старая! Но предчувствие!.. Может, собаки больны, скажем, тихой формой бешенства. Глупость! Думать такое может только взбесившийся человек.
Стоп! Что у них за ошейники?..
Я оглянулся на полковника, который ходил около ящиков. У него был тот самый горящий взгляд, который появляется у хорошего хозяина, вдруг нашедшего выброшенную, но годную в дело вещь. Он берет и уносит ее к себе. Тут он что-то приметил.
…Ошейнички, какие ошейнички?.. Я хотел подойти к собакам, но мои ноги отяжелели, я боялся шагнуть дальше. И почему-то с неудовольствием слышал тяжелые шаги полковника. Вот он звякнул какой-то железякой. Тогда я позвал собак, позвал тихо-тихо, тем голосом, которого у меня уже не было с самой войны.
— Иди ко мне… ко мне… ко мне…
Подошли обе и остановились, глядя мне в глаза. Скольким людям они так смотрели в глаза? Сотням? Чего ждали?
К ним подходили, может быть, гладили. Иные обижали их, но другие кормили и принесли ватник и солому на подстилку.
— Подь, подь сюда…
Уткнулись в мои колени и стоят. Но морды их взодраны, они пытаются заглянуть мне в глаза.
Эти собачьи глаза!
— Милые, хорошие, старые. Чего вы хотите от нас? — шепчу я и глажу их головы, одну правой, другую левой рукой. И мои ладони ощущают струпья и шрамы, струпья и шрамы.
Милые, хорошие, милые, хорошие. Здорово вам досталось.
Тут я взял ошейник старушки-лапатошки и повернул его, уже зная, что увижу на нем. Ну, не совершенно точно, а процентов так на пятьдесят.
Вот он, знак МРС.
И весь ужас, что проникал в меня и холодил мне спину, вдруг выступил потом на спине. Мне показалось, что волосы мои встали дыбом, я уже знал, над чем сидели столько лет, что указывали псы приходившим сюда дуралеям.
— Стоять!
Я гаркнул на полковника так, что собаки припали к земле. И полковник тоже замер, ухватясь за ящик.
— И ты спятил? — спросил он меня. — Что с тобой?
Что ему сказать? Он хочет идти ко мне, а ему нужно стоять.
— Искать! — приказываю собакам. И старички обрадовались. Они опять уселись на свои места и теперь смотрели только на меня.
— Что? — шепотом спросил, догадываясь, полковник.
— Это собаки ЭМЭРЭС!
— Минорозыскные собаки?!
— Такие знаки на ошейниках.
— О, пять тысяч дураков в одном городе! — воскликнул он.
И как хорошо, что место было пыльное, грязное, с рассыпанными голубиными перьями, которые выпали из гнезд. Было ясно видно, как прошел полковник, и я следил во все глаза, чтобы он шел обратно по своим следам.
Подошел он ко мне тоже весьма потный. Одно веко у него подергивалось.
— Пять тысяч дураков! — повторил он. — Ты сам не вздумай искать, я побежал звонить.
ВОЗВРАЩЕНИЕ ЦЕЗАРЯ
Вот уже минут сорок Каляев топтался на огромнейшей куче металлического мусора.
Направо от него был закатный город. Тени крайних домов протягивались даже сюда, на высыхающие болота.
Прямо уходило шоссе: пыль и жженый бензин тянулись за машинами.
Болота… Когда-то они были приятные, дупелиные, с короткой травкой. Сейчас здесь городской отвал — болота осушали мусором.
Каляев смотрел на них, но думал о том, что получилось глупо: вместо наслаждения вечерней едой надо стоять на высокой куче металлических отходов и смотреть на болота и шоссе.
Зазвенело. Каляев взглянул — два пацана проволочными кочережками разбирали кучу. По временам они что-то выуживали и, после спора, клали в мешок.
Пацаны приехали сюда на красном мопеде. Он стоит рядом. Что они могут брать здесь?
Каляев поглядел себе под ноги и увидел куски алюминия и латуни, медные шестерни. Решил — для детей это великое игровое богатство.
Должно быть, привезя найденное домой, они балуются железяками, раскладывают их, делают пистолеты и стреляют друг в друга горошинами.
— Для чего мусор гребете? — крикнул Каляев, сердясь.
Они подняли головы. Молча глядели на Каляева. В глазах их напряженная серьезность: или старались понять вопрос, или прикидывали, стоит ли он ответа.
— Для чего мусор гребете? — крикнул Каляев, сердясь.
— Моделируем, — ответили они. Поднялись, взяли мешок. Повозились с мопедом и укатили, треща мотором, пустив тонкие струи гари.
— Моделируем, — заворчал Каляев. — Моделируем…
И нервно затоптался: не мог смоделировать поведение Цезаря. Он должен был обогнать его, должен, тот шел, а Каляев воспользовался автобусом.
Получилось так: с работы он пришел голодный и раздражительный: в машине, при посадке, порвали рукав нового костюма.
Порвали слегка, но Каляев расстроился. К тому же день был знойный, Каляев на работе и в машине потел и задыхался, тело его хотело прохлады.
Дома было хорошо, жена дала окрошку прямо из холодильника.
Он хлебал и постепенно успокаивался. Когда ел второе, жена сказала, что Цезарь опять сбежал — выскользнул перед его приходом и ушел. Наверное, теперь гуляет в сквере или обнюхивает углы домов. Будет новый скандал в домоуправлении.
— Надеюсь, далеко не пойдет, слаб, — Каляеву хотелось кинуться ловить собаку, но усталость и вкусный обед удержали. — А, придет.
Каляев знал, что такой ответ порадует жену. Цезарь, старея, превращался в неопрятную собаку, она тяготилась им. Сам Каляев не любил рыхлую морду Цезаря, обвисшие его веки, вздохи, бессонницы, ночное постукивание когтей по твердому полу… К тому же зубы Цезаря болели, отчего он постоянно кряхтел и даже постанывал.
Да и сколько можно терпеть одни его дурацкие побеги! Со времени, когда свалкой испортили ближайшие болота, Цезарь сбегал раз двадцать. Бежал он всегда в одно место — вдоль шоссе, к Марьяновским далеким болотам. Там и охотился — один искал птицу, делал стойку, пугал… Там его и приходилось искать, если не удавалось перехватить по дороге.
А вдруг он снова ушел — на заплетающихся ногах!
Каляев принялся было за десерт — чернослив со сметаной. Но ему вообразилась белая собака, шаткой походкой пробиравшаяся к болотам. В конце концов, решил Каляев, это почтенная страсть. Сам он (и обстоятельства) поборол желание охотиться, бродить по болотам с ружьем. А вот Цезарь не может, он рожден только для дела охоты.
Каляев торопливо поднялся и вышел. Нет Цезаря. Он прошел улицами — Космической, Авангардной… На скамейках сидели всевидящие старухи. На вопросы о белой собаке они отвечали отрицательно. Тогда-то в автобусе он приехал сюда, к выходу из города, и стал ждать Цезаря.
…Прошел еще час. Тени крайних домов доползли к болотам, а Каляев все переминался на позванивавшей куче. От топтания то и дело какая-нибудь штука, гремя, скатывалась вниз.
Каляев провожал ее взглядом.
Наконец закат опустился на верхушку кучи. А собаки нет. Определенно пес опередил его и ушел на Марьяновские болота.
Или с Цезарем что-то приключилось?
Может, он угодил под машину и сломан колесами и его надо искать в городе?..
Снова взгляд Каляева прошел от теней города к взблескивающим плоскостям оставшихся болотных луж. Теперь, когда косые лучи искровенили болото, особенно выделились клочья бумаг. Каляев никогда не думал, что здесь столько бумаги. Едва ли ее всю выбрасывали. Наверное, бумага прилетела и сама, вырванная из рук сильным ветром.
Он в ветреные дни не раз видел газетных птиц, летевших, размахивая страницами, над городом — вместе с воронами, сбитыми листьями тополей.
Сколько бумажных пятен лежит на болоте! Ветер шевелил их. Особенно одно.
Оно, гонимое вечерним низким ветром, прихотливо двигалось по болоту. Вон, прошло в промежуток озера (бывшего) и Коровьего болота и направилось к Безымянной Луже.
Столько вокруг нее росло ежевики! И утки так хорошо, так густо шли над этим местом. (Они улетали ночью кормиться на поля, а по утрам прилетали и рассаживались.) Каждая убитая влет утка здесь проваливалась в бездонную яму переплетенного ежевичника. Ища ее, устав до смерти, можно было срывать ягоды и бросать их в перегоревший, запекшийся рот.
Каляев вздохнул и вспомнил ту прихотливую газету. Поглядел, ожидая, что она уже легла и он не найдет ее взглядом.
Белое пятно двигалось, и Каляев догадался, что это не газета, а Цезарь. Пришел сюда!
Раньше он успевал его схватить либо здесь, на дороге, либо тот уходил на Марьяновские болота, до которых еще десять километров. Но сегодня Цезарь незамеченным прошел мимо него и вот охотился здесь, на умерших болотах.
Каляев обрадовался, даже крикнул ему и рукой махнул. Но тут же рассердился. Вынув из кармана поводок с защелкой-карабинчиком, он спустился вниз.
Его план был прост — взять Цезаря на поводок, вернуться к дороге и ловить машину. А там, приехав домой, выкупать собаку и, наконец, прилечь.
Когда-то вдоль болот шел проселок, вполне приличная дорога. С одной стороны проселка лет десять строили шоссе, возя на конных подводах щебенку. С другой стороны дороги лежали болота, мелкие, заросшие водяными лютиками. Те густо цвели и желтили воду. И если Каляев рвал их, то пальцы его долго горчили.
Сейчас же, попав башмаками-плетенками в мешанину автомобильных следов, грязи и фиолетового шлака, Каляев прогнал виденье лютиковых болот и стал деловитым и осторожным. Посмотрел на часы — ого! Время!.. Прикинул дорогу к исчезнувшему белому пятну Цезаря и выбрал ориентир — огромнейшую черную кучу и повисшую над ней, как звезда, далекую лампочку.
А грязи-то, грязи…
Снять штиблеты?.. Опасно. Здесь проволока, битое стекло. Каляев подвернул брюки, прыгнул на горку шлака, обошел лужи с нефтяной радугой, обогнул ржавую железную бочку и ступил на обгоревшие клочья ваты.
Да, здесь свалка.
За кем охотится Цезарь на этом огромном кладбище городской ерунды? Неужели сюда залетают кулики?
— Фью, фью, — свистал Каляев. — Цезарь!
…Когда он дошел до огромной кучи, то был перепачкан до колен и поцарапался о проволоку.
— Чего доброго, так и кровь заразишь, — бормотал Каляев, меся ногами тяжелую грязь.
Он вышел к луже.
По краю ее, выпачканный по локотки, брел Цезарь. Двигался неловко, короткими шажками.
По временам он падал и пачкался в жирной грязи. Но вставал и шел, подняв нос. Будто чуял!
Каляев даже испугался, увидев, что пес ведет по дичи.
Неужели среди шлака, тряпок, старых газет и жирной грязи сидит кулик, сумасшедшая птица, залетевшая на свалку по старой памяти? Каляева пронизало любопытство — увидеть. Он побрел следом за собакой.
Цезарь шел странной шаткой походкой. «Нездешней», — думалось Каляеву.
Пес не слышал идущего хозяина, хотя промежуток был всего в несколько шагов. И Каляеву показалось, что он так, не человек, пустая тень.
Вдруг Цезарь стал. Да, была стойка, каталепсия, вытянутость тела. Нос его указывал прямо и точно на дичь.
Каляев всматривался, таращил глаза, ища птицу. Но лежала всякая ерунда: банки, камешки. От страшной же уверенности Цезаря временами, когда Каляев отводил усталый взгляд, они становились птицами, перебегали на тонких лапах, качали носами, вспархивали.
— Цезарь, Цезарь, — шептал Каляев. — Что ты со мной делаешь…
Тот брел к следующему бывшему болотцу. И — чует дичь, чует… Вот сбился, вот он берет птицу на чутье низом, по следу (значит, кулик и вправду бежал). Но поднял голову, твердо, уверенно взял струю воздуха и пошел.
Цезарь уходил в сумерки — белая шаткая фигура, не то оживший бумажный лист, не то призрак охотничьей собаки.
Каляев подбежал к нему, схватил и выпустил — такое твердое, такое напряженное тело.
А вокруг сумрак, в нем лужи, вобравшие в себя остатки небесного света.
И ревело, светилось шоссе…
Цезарь упорно шел за перепархивающей птицей, делая стойку за стойкой. Каляев поверил в эту птицу. Он даже видел ее, мелькающую.
Она бесшумна, тень ее расплывчата, словно пролитые чернила. Но она есть, она летит знакомыми местами (они идут ими).
Вот бывшее озерцо Ежевичное… Здесь Цезарь (лет девять тому назад) делал первую стойку, здесь они нашли убитого кем-то дупеля: он, распластавшись, лежал на воде. Цезарь подал его Каляеву. Сам, без приказа! А на этом лужке (сейчас заваленном шлаком) они превосходно поохотились в свое время, взяв подряд семь дупелей.
…Взошла луна, большая и нежная. Она бросала призрачный колдовской свет, хотя и стояли на ней автоматические аппараты (шоссе теперь казалось светящейся трубой, по которой в город перекачивали автомобильный рев).
Светила луна. Уходило в темноту неприличие свалки. Вспархивали птицы. Плыл в воздухе силуэт Цезаря, колыхаясь, будто лист.
Каляев шел за Цезарем и вспоминал: вот здесь он славно охотился за утками, а здесь стрелял бекасов. По ту сторону озера шел чемпион стенда Макаров, волновался, глядя на них с Цезарем, и мазал, давая промах за промахом…
Здесь он ударил ночью навскидку в темь, в посвист крыльев, а Цезарь принес ему чирка.
Феноменальный был выстрел!
Да, это было… было…
На насыпи и ночью клали щебенку (рабочие спешили), Каляеву было стыдно хлюпать перед ними по этим болотам и стрелять. Он ходил в брезентовых полуботинках, теплая вода вливалась в них и выбегала обратно… Рабочие развели вдоль насыпи костры, и те цепью уходили в темноту. Что-то древнее было в этом. Словно остановилась и заночевала здесь войсковая когорта.
А на болоте шла бархатная ночь с серебряной луной, в ней — белая собака и он сам, молодой.
Но поднялся лунный туман и закрыл болото. И они с Цезарем пошли домой. Пришли, когда кричали воробьи и уже начало светать. Он не спал. Пил чай, вспоминал ночь, луну, костры, слушал воробьев и посапывание Цезаря.
Бывают теперь лунные туманы?.. Каляев пригляделся: туман не то поднимался, не то мерещился ему, тонкий и легкий, с запахом дыма. В нем шел Цезарь и носились тени птиц. И Каляев вдруг понял: со смертью Цезаря (а не пришел ли тот сюда прощаться?) уйдет из его суетливой жизни даже воспоминание об охотах.
— Будет жаль, — сказал он себе. — Будет жаль.
Нет, это не лунный туман, а дымит зажженная кем-то куча мусора.
Он же видит городскую ночную свалку и безумную собаку, бредущую по ней.
И Каляев понял — не было здесь птиц, а просто бред старого пса. Никакая птица не смогла бы прятать свое тело на этих плоских и вонючих берегах. И его обожгло, он догадался — Цезарь работал по памяти.
Он выслеживал тех птиц, что давно были ими выслежены и убиты.
Он шел среди прежних светлых болот и обходил те кусты, что когда-то росли здесь.
Каляев понял: лишь в этой собаке, готовой умереть, живет навсегда ушедший болотный мир. Где все озера чисты и прозрачны, а болота ярки.
И летают убитые кулики, а он сам идет с ружьем — молодой горячий охотник.
Не осушенные — а с Цезарем окончательно умрут эти места.
Эта догадка ошеломила Каляева. Он остановился, глядел в ночь и чувствовал — теснит и жжет грудь.
Цезарь вдруг охнул и лег. Каляев подбежал к нему — тот лежал плоско и тихо. Умер?.. Каляев с чувством ужаса тронул его — Цезарь лизнул руку.
Жив, жив!..
Каляев поднял его: пес был поразительно тяжел.
Каляев поправил его голову, чтобы не свисала, и понес. Он прошел между двух луж, миновав кучу лениво дымящегося тряпья, прохрустел по шлаку, звякнув попавшим под ноги железом.
Положил тело Цезаря на жесткую обгоревшую траву у дороги, поправил ему голову. Начал массировать ему грудь.
Он сжимал и разжимал ее, плоскую, мокрую, липкую… И думалось, а что там воображают себе шоферы пролетающих машин, видя его и Цезаря?..
Каляев встал и потрогал затекшую поясницу. Да, собаку надо увезти. А деньги?.. Пошарив в нагрудном кармашке, он нашел три рубля. Это хорошо, за эти деньги их подвезут прямо к дому. Держа трехрублевку в руке, он поднял Цезаря и с ним вышел на дорогу.
И стал, держа руку так, чтобы трехрублевку освещали фары и не вырвал поднятый машинами ветер.
Машины неслись мимо — с грохотом, в вихрях пыли и бензиновой гари (Каляев захлебывался в ней, будто в воде). Яркие фары втягивались в светящуюся плоть ночного города.
Машины не останавливались. Будто кто-то отгородил Каляева и его собаку от остального мира прозрачной, но твердой стеной. За ней гремели самосвалы, звенели тела легковушек. И впервые за все прошедшие, беспокойные, рабочие годы Каляев ощутил себя старым.
Понял — работая, как черт, много и быстро, он строил мир для других. «Что же, это правильно, отцы строили нам, а мы детям!» Но было, было им сделано что-то неправильное. Что же?..
…Каляев стоял. Он держал на руках Цезаря (и болота, охоты, молодость свою). Руки его устали и затекли, он боялся уронить собаку.
…Машины ревели.
Примечания
1
Компас.
(обратно)
Комментарии к книге «Квазар», Аскольд Павлович Якубовский
Всего 0 комментариев