Б. Воробьев, Е. Кондратьев Убу
Рассказы о животных
От авторов
Человек и животное… Не так уж часто волнует читателей сочетание этих слов — мы как-то больше привыкли обращать внимание на самих себя. А между тем взаимоотношения человека и животного — звено одной и той же бесконечной цепи, которая ведет ко все большей и большей познаваемости мира. Сейчас, например, странно подумать, что еще совсем недавно человеку почти ничего не было известно о дельфинах! И кто знает, какие результаты принесет дальнейшее изучение этих удивительных созданий? Но не будем далеко ходить за примерами. Животный мир окружает нас со всех сторон, и нужно только пристально присмотреться, чтобы увидеть, насколько этот мир многообразен. Некоторые человеческие качества свойственны и животным. Даже самые дикие из них чутко реагируют на добро. Они преданны и самоотверженны. В конце концов многие просто умны, но мы не всегда замечаем это.
Мы живем на Земле. Это наша Земля, Земля людей, и, чтобы она оставалась таковой, нужно помнить, что бок о бок с нами живут четвероногие и крылатые друзья, которые, как и мы, родились на Земле и имеют на нее полное право. Лучше всего эту мысль выразил Сергей Есенин, сказав: «…и зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове».
Прекрасные слова.
Е. Кондратьев Убу
Не все ли равно, про кого говорить?
Заслуживает того каждый из живших на земле.
Ив. Бунин1
Когда Убу родился, он был почти шести метров в длину — на целый метр больше, чем полагается горбачу, — и китиха-мать, видя малыша таким дылдой, отнеслась к нему с любопытством и особой привязанностью: в замечательном роду горбачей любят все непривычное.
Мать находила приятными возню, шалости такого большого сына, его нетерпеливые требования пищи, хотя ее немного утомляла прожорливость Убу. Китенок съедал в день почти сто литров молока и все же нередко оставался голодным. Тогда он начинал реветь. Он сворачивал язык трубкой, чтоб захватить сосок, но китиха отстраняла его. Китенок плыл за матерью и отчаянно трубил:
— У-у-у-ббу!
Его крики разносились далеко под водой, их слышали все знакомые киты, и потому для них звук «убу» сделался тем, что у людей называется именем.
Китенок рос не по дням, а по часам, первое время прибавляя в месяц по метру и все больше доставляя хлопот.
Часто, утомленная его ненасытностью, мать всплывала на поверхность океана и, выставив на воздух макушку головы и глянцевитую спину, засыпала, покачиваясь на волнах. Первое время сын пытался ее будить, но каждый раз она отвечала ему шлепками. Чтобы заглушить голод, Убу придумал себе развлечение. С тех пор, стоило матери сомкнуть глаза, он тотчас уплывал от нее, чего обычно детеныши не делают. Но таков был Убу, егоза.
У китов нет обоняния. Мир лишен для них запахов и потому обеднен. Мало того — он лишен для них цвета и весь кажется черно-белым. Когда Убу глядел на мать, она ничего не теряла в его глазах. Она и в действительности, то есть на наш взгляд, была такой: черная голова, черная спина и белое, исполосованное складками брюхо. Но весь подводный и надводный красочный мир океана выцветал, блекнул, когда на него смотрел Убу, что не мешало китенку глядеть вокруг с большим любопытством. Его глаза величиной с яблоко, посаженные в углах рта, то омывались водой, то обвевались ветерком, бегущим над морской гладью. Убу веселел, когда открывал что-нибудь новое, — он словно коллекционировал тучи, диск солнца, звезды, странствующих альбатросов. В ту же коллекцию шли редкие корабли, играющие под солнечными лучами всеми переходами от белого к черному.
Как-то раз, приблизившись к судну и подняв глаза, Убу разглядел лицо человека.
Карие и блестящие глаза молодого матроса, не мигая, смотрели куда-то вдаль с крутой высоты торгового судна. Стальное существо, это спокойное животное, перестало интересовать Убу. Он стал вглядываться в незнакомца. Безмятежно было в океане. Шумели винты, мерно бурлила и взбулькивала вода. Трепетал на корме флаг темного цвета. Наконец человек поглядел вниз, удивился.
— Кит? — спросил человек. — Ай, на меня смотрит! — крикнул он.
Рядом с лицом матроса появилось еще несколько физиономий. Матрос показывал пальцем на Убу и не мог вымолвить ни слова.
Больше Убу не встречался с тем судном, но и много лет спустя человек любил рассказывать, как видел кита и как тот глядел на него своим осмысленным лошадиным глазом, словно желая что-то сказать, выспросить… Убу тоже с полчаса помнил взгляд и голос человека, но потом забыл надолго.
Киты прекрасно слышат. Даже то, что недоступно человеческому уху. И главное развлечение малышу доставляли, конечно, не глаза, а уши. В море есть все для того, чтобы любознательному китенку быть счастливым. Море цветет радугой, струйками, водопадами звуков. От одного дружного, как будто даже веселого щебета испуганных летающих рыбок можно радостно сойти с ума и, подражая им, начать выпрыгивать из воды! Море щебечет, лает, воркует, визжит, щелкает, барабанит и хрюкает. Оно мелодично поет и безутешно плачет. Рыба морской петух кудахчет, а сциены, играя на своем плавательном пузыре, каркают, как вороны. Куда кинуться? Кругом столько заманчивого, волнующего! Все вокруг невиданное и неслышанное…
И Убу отплывает от матери на сто-двести метров.
Это для него путешествие за тридевять морей.
Однажды его ухо уловило идущий из-за горизонта нестройный гомон китового табуна. Тоньше и звонче других прорезался в этом шуме голос маленького китенка. Убу с трудом узнал голос своего сверстника. Этот голос оборвался на такой задавленной ноте, что Убу вместо любопытства охватило темное предчувствие, с силой толкнувшее его к матери, под ее защиту. Мать уже проснулась. Она была напугана отсутствием Убу, сигналами китов, и там, где проносилось ее мощное тело, вода клокотала и кружилась бешеными завитками. Убу кинулся к китихе, прижался к ее спасительному животу.
Мать еще долго делала большие бессмысленные круги, держа сына плавниками. Потом она стала успокаиваться и попробовала накормить малыша. От пережитого волнения молоко не било из железы струей, а вытекало по каплям. Убу сердито бодался, капризничал и только через четверть часа смог утолить свой голод.
Китиха сама не знала, чего испугалась. Врагов у горбачей мало, нападения редки, а память у китов слабая. Киты стали собираться вместе. Подплывали новые и новые. Встреча с китами-горбачами, поднявшими переполох, ничего не дала. Эти киты, встретившись с товарищами, издавали дыхалами звуки, которые говорили о возбуждении, но не могли заменить рассказа. У некоторых горбачей были поранены и сочились кровью плавники, у кого-то была прокушена губа. Видны были следы острых больших зубов.
Одна китиха вернулась без своего детеныша.
Куда исчез ее сын — этого Убу так и не узнал. Вскоре он забыл о предсмертном крике своего однолетка. Забыла о своем страхе за сына и беспечная мать Убу. Китенок продолжал шалить.
2
В ту пору горбачи подошли к Западной Африке, и молодой кит впервые услышал шум берегового прибоя. Африканский песчаный берег был пустынен и накален. Изредка показывались антилопы. Какие-то черные птицы, похожие на чаек, пролетали над головами китов. Поднимался шквальный ветер — казалось, что побережье сотрясается ревом неведомого зверя. Приходил штиль — зверь исчезал. Тогда киты начинали поиски пищи в прибрежной зоне. Убу, плывя рядом с матерью, прислушивался, как вода с шорохом гладит песчаный пляж, — и китенка тяготило смутное желание, чтоб у него выросли, как у антилоп, ноги и можно было побежать по суше. Откуда это бралось в нем? Может быть, просыпалась память далеких-далеких сухопутных предков? Или просто китенку мало было одного океане?
Пока мать занималась поглощением рыбешек, Убу все пытался подплыть к самому урезу воды, но всякий раз отступал, как только его плавники вспахивали дно, а под брюхом, царапая, начинали перекатываться камешки. Делалось неприятно, и Убу недовольно отфыркивался.
Но он был неугомонен, этот Убу!
Какой-то день выдался особенно усыпляющим, знойным, почти беззвучным: даже вечная симфония океанских глубин как будто подчинилась тягучей тишине надводного мира: медленней шевелились плавники рыб, реже щелкали клешнями поселившиеся в кораллах креветки, сонные акулы лениво преследовали свой обед, а тем, кто попадал все-таки в их пасть, казалось, лень было лишний раз пискнуть.
Киты спали. Убу еще раз попытался добраться до пляжа, но не преуспел и замер в полной неподвижности вблизи берега, чувствуя дно животом и приятно ощущая здоровую тяжесть своего четырехтонного мешковатого тела. Исподволь малыша охватила та незабываемая счастливая истома, какая знакома любому живому существу, погруженному в созерцание и бездействие, когда солнце греет спину, вода охлаждает тело, а жизнь кажется долгой, как бессмертие, и ласковой, как эта безмятежная минута.
Очнулся он от голода. Приснилась хлещущая струя молоке, никак не попадающая в рот.
Все еще во власти этого переживания, Убу не сразу понял, что лежит в луже. Солнце, не смягченное толщей воды, ослепило его. Он вздрогнул, пошевелился, мучительно ощущая непереносимую скованность движений, и, ударив по луже хвостовым плавником, похожим на огромную бабочку, поднял тучу из брызг, песка и гальки.
Море никуда не пропало. Оно было рядом, весело сверкало и начиналось позади китенка. Оно словно дразнило его: наконец-то ты оказался на суше и, наверно, доволен?
Как трудно было переходить из прекрасного мира, в котором он засыпал, в мир внезапной беды и бессилия! Убу забил хвостом. Его опавшая, приплющенная туша вздрагивала в такт ударам, но не двигалась с места. Тогда он уперся в дно грудными плавниками, но, попробовав попятиться, обессилел, упал и крикнул.
Его крик, похожий на гудок, напомнил ему о матери и придал надежду на близкое избавленье. Он стал гудеть громко и часто.
А море продолжало отступать. Шел отлив. Мать, приплывшая на зов детеныша, не могла приблизиться к нему больше чем на двадцать метров. Появлялись и другие киты из стада, но, покрутившись, уходили прочь. Дольше других рядом с матерью Убу держалась мать погибшего недавно детеныша. Она, как и мать Убу, выставляла голову из воды и, взглянув, как мучается китенок, устремлялась к нему в поисках подходов. Но Убу крутился как бы в ванне с песчаными краями, и подходов к нему не было.
— Уб-бу-уб-бу-уб-бу! — неслось из этой ванны.
Вскоре мать Убу осталась одна.
Сначала она пробовала подойти к Убу по прямой. Но на ее пути неглубоко под водой была яма, вырытая волнами и доверху забитая песком. Длинные грудные плавники матери уходили в этом месте в песок по самые подмышки, и китиха, выбравшись из западни, в отчаянии отплывала в море.
— Уб-бу-уб-бу! — трубил китенок, и она снова бросалась к яме.
Приближался полдень. Под солнечными лучами кожа китенка начала высыхать и нагреваться. Брызги, поднятые ударами плавников, плохо охлаждали кожу: вода в луже успела нагреться и быстро испарялась. Но страшнее солнца был смертельный жар, рождающийся внутри тела. Убу сгорал от своего непомерного веса, он дышал все чаще и чаще. Что-то могучее в последний раз встряхнуло его: он привстал на грудных плавниках и выполз из лужи. Нащупав под плавниками твердый грунт, он хотел ползти дальше, но тут горячая тьма наполнила его глаза, и он завалился на бок, выставляя живот. Он еще жил, но уже не издавал ни звука и слабо шевелил хвостовыми лопастями.
Наконец китиха, случайно обойдя яму и почувствовав под собой что-то твердое, стала выбираться из воды. Горбачей зовут длиннорукими китами. Подобно тому, как человек, связанный по ногам, способен ползти, подтягиваясь на руках, отчаявшаяся мать поволокла по обсохшему дну свое мощное тело, упираясь в грунт трехметровыми плавниками. Она вся вышла из воды. Ее бесформенная, какая-то вздутая туша могла бы напомнить человеку не древнее чудовище, а скорее оживший небольшой дирижабль. Только за толстой стенкой, как тяжелый молот, билось сердце.
Первые метры китиха продвигалась медленно, но затем с легкостью, удивительной в гиганте, опираясь на хвост и плавники, бросками пошла к Убу, оставляя позади себя развороченный, как снарядами, грунт. Возле Убу она полежала минуту, ткнув его губами и следя за ним, а когда он пошевелился — мать налегла мордой и перевалила его на другой бок. Так, толкая малыша головой, она начала перекатывать его к воде — на бок, на спину, на бок, на спину, на брюхо… И как только Убу очутился в море, он, оживая, так хлопнул хвостом по воде, что крупные градины брызг посыпались в глаза китихе и на мгновение закрыли от нее сына.
После этого случая в голове китихи произошла какая-то трудная работа. Куда делись забывчивость и легкомыслие горбача! Она почти отказалась от сна и, как могла, начала внушать китенку, что недавняя вольница для него кончилась. Она постоянно думала о своем Убу. Мысли ее были куцые, неясные ей самой, но страстно толкающие ее в чем-то предостеречь малыша. Передайся ей разум человеческой матери и способность говорить, она, наверно, сказала бы так:
— Убу, что у тебя за шило в одном месте? Ищешь приключений? Ну какие могут быть у кита приключения? Вот несчастье мое! Был бы ты кашалотом, были бы у тебя зубы, сражался бы с осьминогами, дрался бы с соперниками. Но ты же горбач. Мирный, тихий, жирный горбач. Ты такой же, как я, как твой отец, как все наши. Оставь ты все это!
И когда в следующий раз Убу попробовал уплыть от матери, он получил такую трепку, что даже захворал от побоев.
Только по этой причине он какое-то время не мог проказничать.
3
А жизнь уже готовила для Убу большой праздник. Целое путешествие.
Убу плыл с матерью день, ночь, неделю, не давая себе отчета, куда и зачем, но по-взрослому безошибочно угадывая, что знойная земля остается где-то позади и словно уплывает все дальше и дальше. Берега Африки исчезли.
Китовое стадо двигалось на юг, на летние антарктические пастбища. Морская вода становилась все холодней и менее соленой. Меньше стало встречаться рыб. У них был чужой, незнакомый облик, но все же это были просто рыбы, а не какие-нибудь чудища, и это немного разочаровало Убу. Впервые он плыл так далеко почти без отдыха и потому каждый день ждал чего-нибудь необычайного. Его ожидания и чувства не были такими ясными и крепкими, какими они бывают у собак, слонов, дельфинов, однако, если ничего не случалось интересного, Убу начинал бодать китиху, требуя от нее впечатлений, как требовал молока.
Все же путешествие было занимательным.
Нередко попадались по пути другие китовые стада, тоже плывшие в Антарктику. Убу смог увидеть кашалотов, финвалов, голубых китов, даже косаток — этих маленьких, почти как Убу, но свирепых хищников океана. Они шли стаями, на спине каждого чернел похожий на косу плавник. Проходя мимо Убу, они злобно глядели на него и показывали зубы. Тогда Убу тесней прижимался к матери и почему-то вдруг вспоминал предсмертный крик маленького китенка у берегов Африки.
Другой зубатый кит, кашалот, нисколько не пугал Убу. После косаток он казался добродушным великаном, хотя весь, or головы до хвоста, был черен, как туча, и угрюм, а голова его представлялась обточенной волнами каменной глыбой. Какой-то из кашалотов был весь утыкан металлическими палками, так что слегка походил на морского ежа, но этот еж сильно болел и плыл очень медленно.
Знакомство с финвалами и голубыми китами оставило меньше впечатления: такие же усатые киты, как он сам, только огромные, словно два-три взрослых горбача вместе, но с маленькими грудными плавниками. Увидев, какие у них плавники, Убу стал гордиться, что он горбач.
Еще Убу познакомился со взрослым китом минке, который сначала показался ему одногодком. У минке была острая плутоватая морда и легкий нрав, он уплывал, возвращался, играл с Убу, выпрыгивал из воды. Минке путешествовал в одиночестве. Убу, глядя на него, испытывал какое-то новое, беспокойное, сосущее чувство: такой маленький кит живет, как хочет, а у него, Убу, от материнских побоев ломит кости.
Потом минке пропал. Пропала и зависть. Мир был хорош, несмотря ни на что!
Вскоре Убу увидел лед. Сначала показалось, что вверху, над толщей воды, наступила ночь. Он попробовал вынырнуть, чтобы поглядеть на южные звезды, но сильно стукнулся головой о нечто тяжелое и холодное. Тогда Убу стал брать пример с матери и выходил дышать, только если чернота над головой расступалась и появлялись просветы. Выныривая, он каждый раз видел белое, как брюхо своей матери, поле с какими-то беспорядочно наваленными белыми камнями, между которыми темнела вода. Часто такие поля плыли сами по себе, но иногда они тянулись хвостами вслед за ледяными громадами, то и дело закрывавшими солнце, если оно показывалось. Великанские тени покрывали тогда белое поле.
Резвиться удобней на просторе. Убу не очень нравилось плавать между льдинами. Но мать все время тянула его к айсбергам и в перерывах между едой чесалась о подошвы гор, счищая с кожи наросты из ракушек.
Горы были удивительных форм. Убу не сразу смог сравнить их с чем-нибудь из своей жизни. Когда же острые пики одного айсберга напомнили ему плавники и зубы косаток, для Убу началась игра узнавания: он стал видеть в ледовых арках раскрытые китовые пасти с сосульками китового уса.
Как-то во время шторма киты решили уйти под защиту огромного айсберга. Но как зайти с подветренной стороны? Айсберг был такой длинный, наверно в несколько километров! Мать Убу соблазнилась сквозной аркой в айсберге и вошла под ее своды. Однако в ледяной пещере прохода не было, был только вход, и вместо выхода зияло над водой огромное окно.
Китиха и Убу покрутились возле арочного окна, выпустили несколько фонтанов и огляделись, выставив головы из воды, скашивая и поднимая глаза.
Где-то высоко над ними, на уровне птичьего полета, терялся в темноте свод. Дневной свет играл только на взволнованной воде и отдельных ледяных выступах пещеры. Ураган, разбушевавшийся на воле, врывался сюда гулкой канонадой. Дикими, разбойными голосами он множился сверху, слева, справа, во всех закоулках. В перерывах между грохотами в пещеру с шипением втекала пена. Все же волны здесь были маленькие, удары их слабые, а шум уже не устрашал, только будоражил горбачей, легко привыкающих ко всему неожиданному. Почувствовав облегчение, киты поплыли вдоль пещеры и открыли, что внутри айсберга много огромных пустот, словно их прогрызло какое-то чудовище. Лабиринт часто оканчивался дырами в стене, в которые бил дневной свет, открывая глазу могучие изгибы ледяных коридоров. Здесь можно было укрыть от шторма все стадо.
Удивительный айсберг понравился Убу своим эхом.
Пустотелая гора плыла медленно. Полмесяца она двигалась по китовым пастбищам, и все это время Убу, его мать и остальные горбачи следовали вдоль горы, сделав ее своим укрытием.
Этого было бы достаточно, чтобы иногда вспоминать о ней, когда гора уплыла в другие воды. Но у молодого кита еще раньше появилась другая причина для памяти. Здесь, под сенью айсберга, в жизни Убу настал знаменательный день, когда он отведал пищи взрослых китов.
Китовые пастбища напоминают зацветающую воду. По темной глади океана идут маслянисто-бурые пятна. И если человек зачерпнет ведро такой воды, этой «китовой похлебки», то увидит, как там снуют, прыгают, крутятся прозрачные рачки с черными точками глаз. Молодой кит как-то случайно попробовал их. Показалось вкусно. Убу даже попытался сам охотиться за рачками, но остался голодным.
Он не умел попросить у матери, чтобы она его научила, и китиха тоже не подала ему никакого знака. Это вышло само собой, что, когда мать набрела на китовую похлебку, Убу подплыл к китихе и стал повторять все ее движения.
Тем самым он сказал: «Пришло время».
Китиха взглянула на сына темным глазом и, будто лошадь на поводу у жокея, медленно описала в воде большой первый круг. Китенок не отставал. Взглянув еще раз, мать пошла быстрее по невидимой спирали, все уменьшая свои витки. Вода взволновалась, завихрилась, словно кто-то грубо размешал ее огромной ложкой. В этом свирепеющем потоке сбились в густой клубок полчища черноглазок. Убу то видел их, то они закрывались телом матери.
Потом клубок стал тонуть, вытягиваясь воронкой. Китиха нырнула, легла на бок, раскрыла пасть под горлом воронки. Китенок кинулся вслед за матерью, но та уже сомкнула челюсти. Он только заметил, как сквозь костяную бахрому ее уса хлынули струи выжатой из пасти воды. Ткнувшись губами в набрякшую от пищи, раздутую щеку матери, Убу ударил ее хвостом по боку и отплыл прочь.
Китиха снова стала описывать круги. Убу, немного поупрямившись, пошел вслед за ней. Теперь он был настороже, волновался и суетливо взмахивал плавниками.
Когда же в воде вырос темный вращающийся конус, Убу поднырнул под китиху и вырвался вперед. В спешке он промахнулся, пронесся мимо рачков, и снова мать его опередила.
Хотела ли она его подзадорить или еще не принимала всерьез его желания? Но Убу этого не потерпел. Он вынырнул и, обидчиво пуская частые фонтаны, поплыл к айсбергу. Отыскав вход, скрылся в пещере и некоторое время не показывался оттуда.
В эти минуты мать плавала и охотилась как ни в чем не бывало. Убу в одиночестве бороздил холодные воды пещеры. Великолепные гулкие своды айсберга утешали и развлекали его. Он даже забыл о своей неудаче. Ему расхотелось охотиться. Убу хлопал по воде плавниками, слушая, как звуки словно шлепаются на ледяные стены. Затем он заметил, что эхо откликается и в его пустой утробе, правда значительно тише, чем в пещере, но это было уже непереносимо. Хотелось есть, и вместо мысли о молоке опять появилось воспоминание о вкусе рачков.
Убу выставился из пещеры.
Китиха вновь шла по кругу.
Убу тихо поплыл. Она сначала даже не заметила его появления. А круги становились все меньше и меньше.
В какой-то момент китиха оказалась по одну сторону круга, а Убу по другую, и тогда Убу врезался в самую гущу рачков с раскрытой пастью.
Ему досталась только половина взрослой порции, но и это было приятно.
Впервые заглотнув так много рачков, Убу почувствовал: они еще вкуснее и жирнее, чем он думал. А желудок словно давно ждал этой пищи. Оттуда к самому языку поднялось ощущение приятной тяжести, силы, аппетита… Где же мать? Убу поспешил за ней.
Конечно, она старалась его накормить. Она делала круги, воронки. Это не слишком отличалось от кормления птенца каким-нибудь пингвином, когда птенец всовывает голову в клюв матери, вынимая у нее пищу чуть ли не из горла. Китенок видел такое у кромки льдов. Но все же Убу почувствовал: с новой пищей он становится взрослым.
Наевшись, он вместе с матерью подошел к айсбергу и начал, в подражание китихе, старательно чесаться о ледяные углы, хотя за свою молодую жизнь еще не успел обрасти ракушками.
4
Убу прожил с матерью немногим больше года.
Весь год он ощущал мать как что-то большое, надежное, как источник пищи. Убу не знал, что отцы вообще существуют. В первые дни появления Убу на свет его отец выделялся среди китов тем, что ближе других подплывал к китихе, а та волновалась и издавала сердитые крики. Они, конечно, означали: «Не смей ко мне приближаться. Все прошло, и мне не до тебя».
Кит вскоре ушел. Долгое время ни один горбач не подходил к матери.
Но вот когда подросший Убу перестал быть сосунком и часто один, без наставницы, охотился за рачками и рыбой, рядом с китихой однажды появился новый горбач. Он был живей и поменьше матери. Его плавники были украшены пятнистыми узорами, а морда казалась очень доброй.
Мать, Пятнистый и Убу стали плавать втроем.
Это продолжалось недолго.
Как-то раз кит беспричинно разгневался на Убу, если можно назвать гневом то вялое недоброжелательство, которое горбач способен проявить к недорослю, и отогнал от китихи. А та лишь посмотрела и, медленно изгибаясь телом, поплыла с обидчиком.
Убу отстал. Несколько дней он кружил поодаль пары, не подплывая, не слишком удаляясь. Всегда так рвущийся от матери, здесь он, словно предчувствуя разлуку, переменился. Он даже гудел издали: «У-у-уббу!», но китиха молчала. Тогда молодому киту стало казаться, что рядом с Пятнистым плавает чужая китиха, только очень похожая на мать, и Убу присматривался к ней, вслушивался, тревожась и недоумевая: мать это или нет? Он голодал, стал худеть, но какое-то время не обращал на это внимания, занятый своими новыми ощущениями.
Наконец голод победил в нем растерянность. Убу отправился на охоту. Когда он подкрепился едой, то несколько минут думал о себе, о том, как ему теперь хорошо. Он сильный, взрослый, один… Но эта вспышка энергии вдруг иссякла, как электрический разряд, и совсем неожиданно вслед за ней Убу показалось, что он, наоборот, непривычно, невыносимо утомлен охотой, самим приемом пищи, даже смыканием и размыканием челюстей. Захотелось дремать. Он заснул.
Ему приснилось что-то тихое, знойное и в то же время прохладное, легкий плеск волн о побережье, счастливая истома, которая однажды так сильно охватила его в тропический день, — все это замерцало в сонном мозгу каким-то теплым, сияющим, как солнечный диск, пятном, а потом стало мягко, нежно темнеть и сделалось матерью с черной спиной, белым брюхом, сладким молоком… Убу протрубил и проснулся, будто на него что-то обрушилось.
Больше Убу ни разу не приблизился к китихе.
5
Убу шел третий год.
За спиной молодого кита был уже новый рейс в Антарктику. Ходил он туда со стадом, но держался от всех особняком. О матери он не вспоминал. При встречах они не узнавали друг друга — таков закон животной памяти.
«Зачем помнить все, что было когда-то важно, но отныне и на всю жизнь потеряло значение?»
Убу очень вырос, вытянулся и стал четырнадцатиметровой громадиной. По росту он сравнялся со многими пожилыми китами стада. Пожалуй, только некоторая худоба выдавала его молодость.
Вот как он выглядел.
У него были выпуклая, как будто с горбом, спина и еще более выпуклое брюхо. Тело, словно одетое в толстую резину черного и белого цвета, походило на мощное веретено, которое кто-то изо всех сил пробовал раздуть в шар, да отступился. Притупленная шишковатая морда с черным усом в приоткрытой пасти и мешковидный, провисающий подбородок, который напоминал, кроме всего прочего, ковш экскаватора, — все это придавало Убу вид простака и увальня. Живыми в этой туше были только маленькие наблюдательные глаза.
Жизнь в одиночку не принесла Убу и доли тех радостей, какие в раннем детстве доставляли ему минуты бегства от матери. Он сделался менее впечатлительным. Все, что мог увидеть своими глазами, он уже видел на свете. Слух тоже ничто не радовало: все звуки океана были известны. Врагов у него не объявилось. Конечно, они встречались ему, но их останавливал взгляд на мощные саблевидные плавники горбача с бугристыми краями и острыми концами. Убу оставалось наслаждаться пищей и безмятежностью, от которой начинал дремать мозг. Но Убу с некоторых пор чего-то не хватало. А он еще не понимал своего желания.
Теперь иногда случалось, что во время охоты за рачками у кита внезапно пропадал аппетит. Горбач даже забывал закрыть пасть, уже набитую шевелящейся кашей. Было какое-то чувство потери. И чтобы найти это непонятное, ранее не существовавшее, но все же как будто потерянное, Убу все чаще подплывал к китам.
Он стал замечать, что в стаде возникают молодые пары. Это его одногодки, киты и китихи, начинали жить вместе. Когда Убу приближался к китихам, то его всего охватывало чувство, сходное с приятной истомой погружения в сон. Убу начинал метаться среди китов, выныривать, выставлять морду из воды, а затем взбивать хвостом водяную пыль, И все потому, что после воспоминания о сне во всем теле росло тягостное онемение.
Проходили недели. Все меньше оставалось молодых китих, не нашедших себе пару. На глазах Убу возникали брачные союзы, а он все бродил один. Казалось бы, природа его не обделила. Напротив, она дала ему то, чего не было у других молодых горбачей. Ни у кого из сверстников не было таких мощных плавников. Никто не умел так быстро плавать, как Убу.
Первое подобие романа началось у него с молодой чернобрюхой китихой несколько меньше его ростом. Убу нередко встречал ее в местах своей охоты. Сначала, только наблюдая за ней, он научился узнавать о ее появлении по звукам. Китиха плавала по-своему. Ее ни с кем нельзя было спутать. Бурный поток плесков, всегда словно окружавший ее, приобрел для Убу прелесть музыки. И был день, когда он подплыл к Чернобрюхой.
Подошел он шумно, изо всех сил стараясь быть замеченным. Фыркая, плыл рядом. Потом чуть прикоснулся боком к ее телу.
Кожа горбача толста и груба, но сверху она покрыта нежнейшей шелковистой пленкой. Прикосновение на какой-то миг и увлекло за Убу молодую китиху. Она догнала его и словно завороженная поплыла с ним бок о бок. Тогда Убу стал играть.
Он выскочил из воды до половины туловища. Потом упал на спину и захлопал по воде плавниками.
Когда же он успокоился, Чернобрюхой поблизости не оказалось. Было только слышно, как она быстро удаляется. Китиха ушла уже так далеко и так спешила, что озадаченный Убу даже не поплыл за ней. А на другой день, встретясь с Чернобрюхой снова, он увидел ее в паре с небольшим, едва-едва созревшим китом.
Чем же этот малыш был интересней Убу? Загадка разъяснилась лишь после второго неудачного знакомства.
Началось оно месяц спустя после первого. К тому времени в стаде уже не оставалось незанятых молодых китих, кроме одной, родившейся на полгода позднее Убу.
Среди молодняка это была самая молоденькая и самая маленькая китиха, недокормыш, на четыре метра меньше, чем Убу.
Убу и Маленькая должны были непременно сблизиться: ведь больше никого не было. Но в их движениях была какая-то скованность. Горбачи неохотно, словно кто-то тащил их силой, подходили друг к другу и еще более равнодушные расходились в стороны. Некая медленная мысль нарождалась у обоих под давлением их чувств. А чувства были странные: Убу рядом с Маленькой казался себе китихой. Маленькая же чувствовала себя китом. Приближался день, когда их мысли должны были проясниться.
Это случилось. И китиха ушла от Убу, подумав: «Какой большой!», а незадачливый кит ощутил острое пренебрежение: «Какая маленькая!» Ему, его телу стало так легко от обретенной ясности, будто он похудел наполовину.
Горбачи не оригинальны в том, что делят все на приятное и неприятное взгляду. Оригинален их вкус. Надо, чтобы китиха обязательно была крупней кита. Так ведется испокон веку. Убу урод! Он рослее многих китих. Это нехорошо. Это нарушает неведомый закон жизни и потому кажется безобразным.
Это Убу, наконец, понял.
Он отыскал в стаде старую-престарую самку и обошел вокруг нее, предлагая союз. Старуха была длиною пятнадцать метров.
Но и здесь союзу не суждено было возникнуть. Когда Старая после приглашения Убу попробовала разыграться, то внезапно скончалась.
Больше Убу не мог найти себе пару, характер его стал портиться, и он навсегда покинул стадо.
6
Он исколесил в поисках подруги весь океан.
Ему все попадались стада малорослых горбачей. Еще полгода не мог он найти себе ровню.
Встреча произошла вдали от всех стад. У незнакомки были большие глаза и узорчатые, как в орнаментах, подбородок и брюхо. Тело ее было огромно. Для своих лет она была слишком велика и потому одинока, как Убу. Зато молодая китиха могла составить ему прекрасную партию. И свое согласие она выразила тем, что, пройдя мимо Убу, дотронулась до него.
Отныне они не нуждались ни в ком. Они и не задумывались, что где-то бродят стада горбачей, что киты стараются держаться вместе. Вдвоем можно было идти куда угодно.
Стоял апрель — осенний месяц южного полушария. В Антарктике свирепствовали холода и бури. Идти туда было рано. Зато незнакомое еще северное полушарие теплело и звало к себе всех скитальцев. Не все ли равно, где бродить по свету? В Убу проснулась его детская непоседливость и бесстрашие — и он вместе с Узорчатой повернул на север.
Шли они медленно и долго. Они не спешили. Еще ни к одной китихе не было у него такого чувства, как к Узорчатой. Это напоминало Убу давнюю тягу к матери. Но возле матери он был мал и слаб, иногда, уставая, искал утешения. Теперь же он был взрослым, чувствовал себя могучим, хотелось резких движений. Он и Узорчатая то плыли, касаясь друг друга боками, то покачивались на волнах. Киты теряли голову в играх. Пробовали вырваться из океана, взлететь, стать птицами! Однажды Убу так выбросился в воздух, что даже его хвостовой плавник забился над волнами, будто крыло. С каким же оглушительным бомбовым громом свалился он в море, подняв тонны воды!
Затем эти прыжки им пригодились в охоте за сельдью. Стоило обрушиться в гущу косяка, в этот серебристый, кипящий, клокочущий поток, как рыба глохла и, сонная, словно сама шла в пасть.
Особенно много сельди Убу и Узорчатая встретили у берегов Гренландии. Здесь им так понравилось, что они по неопытности оставались до самого ледостава. Когда же двинулись в обратный путь, в проливах уже схватывало льдом воду. Потом лед ломало штормом. И снова схватывало.
Сначала горбачи не очень встревожились. Кто их мог предупредить об опасности? Волны скромно шуршали ледяными иглами. Этих игл было так много, будто прошел сильный дождь и каждая капля превратилась в сосульку. Ледяшки приятно щекотали тело. Струилась потемневшая вода. Раздавались тихие, спокойные звуки.
Ночью лед загустел. По волнам поплыла шуга. Ледяные комки еще легко крошились, стоило им только ткнуться в китовый бок. Но утро встретило горбачей уже окрепшими льдинами.
К середине дня поднялась крупная зыбь. Море забеспокоилось, заговорило. Когда киты выныривали, лед царапал им кожу до крови. Но и под водой горбачам слышалось угрожающее бормотание льдин.
На третий день путешествия налетевший ураган загнал китов в тихое убежище между двумя большими островами.
Пролетающим птицам эти два острова казались всегда берегами проточного озера. Оно было такое широкое, что, садясь на скалы одного острова, птица не видела даже полоски второго. Но вели сюда только два узких пролива.
Здесь, в этом подобии озера, Убу и Узорчатая расчистили себе огромную полынью и стали резвиться.
За островами дышал открытый океан. Ураган спадал. Киты ждали.
Вот ветер стих. Но когда чайки поднялись над островами, они увидели, что вход закупорен айсбергом, а выход забит приплывшими льдинами.
Убу и Узорчатая оказались в ловушке. А тут еще ударил мороз, и на глазах китов полынья стала стягиваться, как ледяная петля.
Это была верная гибель. О том могли бы рассказать птицы. Птицы знали, что, если лететь со скоростью кита, то ледяное поле, закрывавшее выход, можно миновать за столько-то взмахов крыльев. (Люди бы сказали: за сорок минут.) Столько времени плыть подо льдом горбач не может. Он задохнется. А весной можно будет прилететь и клевать его тушу…
Но Убу и Узорчатая не знали того, что знали птицы. Да и что им оставалось? Только уйти под ледяной потолок.
Они погрузились в глухую подледную толщу.
Раньше уже через шесть минут киты выходили глотнуть воздуха. А теперь шли минуты, киты плыли, превозмогая удушье.
К счастью, на десятой минуте они услышали над головой раскатистое «гр-р-рах!» и увидели, как между льдинами забрезжила полоса света. С каким же облегчением они выставили головы из воды, положив морды на края льдин!
Потом — еще двадцать минут пути… Убу пробовал приподнять лед спиной. Не поддавался. Узорчатая плыла все медленней, Иногда она останавливалась, слабо шевеля плавниками. Убу возвращался к ней. Он грубо толкал ее — и она оживала.
У него начали мерзнуть плавники. Какая холодная вода!
Даже глазам становилось холодно. Узорчатая погибала. Она уже клонилась на бок. Убу подплыл, чтобы поддержать ее, и тогда китиха начала кричать. Убу ответил ей таким же пронзительным криком.
«Льдина. Голова — удар!» — подумал Убу и круто пошел вверх на сближение со льдом.
От первого удара головой он оглох, как сельдь. Обезумев, он шел вперед, все время тараня ледяной потолок. Лед все никак не поддавался. Лишь в одном месте он слабо, чуть слышно треснул — Убу замер прислушиваясь.
Он протаранил снова и снова. Каждый удар в этом месте сопровождался все тем же однообразным треском.
Тогда Убу нырнул и в бешенстве ринулся вверх с такой скоростью, словно хотел взлететь над морем. Если б чутье его обмануло, а лед выдержал, горбач разбился бы насмерть. Но пронесшиеся над морем птицы видели, как брызнули ввысь ледяные осколки и как, опадая, застучали по большой черной голове в проруби. А голова тотчас исчезла, даже не выпустив фонтана.
Убу позвал и подтолкнул к пролому китиху.
Он уже не видел и не слышал своей Узорчатой. Он словно окутывался тошнотворным дурманом и, сам не замечая, тонул все глубже и глубже. Потом Убу почувствовал, что кто-то обхватил его, прижал к себе. Понес все выше и выше. Это Узорчатая понесла Убу к воздуху.
Кто ей сказал, что так надо? Никто.
Просто она не раз в своей жизни видела, как поступают матери, неся новорожденных китят, чтобы они могли сделать первый вдох.
7
Все же у этого путешествия не было счастливого конца.
Когда Убу и Узорчатая выбрались, наконец, на вольный простор Атлантики, их ждала новая беда. Правда, она пришла не сразу. На голове Убу успели зарубцеваться раны и перестали болеть ссадины, напоминавшие о ледовом сражении. Окрепла и повеселела Узорчатая. Начались новые игры. И в это время легкий дымок показался на горизонте.
Дымило приземистое темное судно.
Оно было похоже и непохоже на махину, за которой горбачи уже плыли однажды. Тот корабль не был окутан облаком пара, как этот. И возле того вода имела вкус нефти, а возле этого она была сальной. Киты подошли посмотреть. Они стали нырять под судно, идя то с правого, то с левого борта.
Что-то кричали люди на борту, махали руками. Еще одно маленькое судно, рядом с большим похожее на детеныша, отошло от матери и вперевалку стало надвигаться на горбачей.
Значит, у стальных махин тоже бывают дети?
Киты ушли под воду и вынырнули возле детеныша.
Суденышко разворачивалось на месте и, наверно, хотело разглядеть их глазом, в котором вместо зрачка сидел якорь. Вверху, на самом носу детеныша, стоял человек с длинной рукой, поворачивая и опуская ее. В это время Убу скрылся в глубине и не понял, что произошло. Еще под водой его поразил звук хлопка и вслед за тем крик. Это Узорчатая звала на помощь.
Но когда Убу увидел ее, она уже молчала и, выставив из воды голову, заваливалась на спину. А когда подплыл, то наткнулся на что-то железное в боку Узорчатой. Еще минуту мелко дрожали ее плавники. Потом она замерла.
Убу ощутил в своей пасти вкус крови пополам с водой. Медленно, как усталость, по его телу прошло чувство утраты и ужаса. Теперь он мог только кружить возле неподвижной китихи и поддерживать ее, чтобы она не утонула. Ничего нельзя понять в этой жизни. Может быть, есть надежда на чудо? Что, если Узорчатая снова станет такой, какой была? Но откуда тогда этот ужас и эта кровь?
От нового выстрела Убу вздрогнул всем телом. Кто-то ударил его пониже спинного плавника. В тяжелом недоумении он взглянул на суденышко. Что-то сверкнуло в длинной руке, потом со злобной оглушающей силой толкнуло Убу в голову, и он затих, как Узорчатая.
Где-то рядом шла жизнь, кто-то ругался, но киты этого уже не слышали.
— Олаф! Заснул? Одну накачали, давай другого, — орали на суденышке.
— Компрессор сломался, — отвечал голос.
— А!.. Давай так. Скорей!
Суденышко было рядом с плавучей базой, и кита можно было передать, не накачивая воздухом: затонуть не успеет. Затарахтела базовская лебедка, выволакивая на палубу туши горбачей. Тотчас набежали люди с ножами, крюками, тросами.
Возле Убу вдруг удивленно заговорили:
— Не разберем! Отчего погиб? Один гарпун в хвосте, смешно, другой в голове, но не пробил. Косо ударил и торчит в сале. Смотри…
Тут хвост Убу поднялся и шлепнул по палубе, расшвыривая китобоев. Случайно еще не привязанный, Убу пополз по жирной палубе, прижимая какого-то матроса к фальшборту.
Матрос закричал и прыгнул за борт. Кит надвинулся на фальшборт, раздался треск, скрежет, в глазах людей мелькнули только лопасти хвоста. Черная громада полетела в море. Вслед за тем базовская палуба содрогнулась, словно за бортом взорвалась мина.
Пока спасали матроса, кит исчез.
8
Он долго и тяжело болел. Его черная спина даже как будто посветлела за это время. Минуло больше месяца, а он все не покидал Северную Атлантику, где был так несчастлив. Он и больной мог уйти, но мешала мысль об Узорчатой.
Часто ему представлялось, что китиха просто потеряна. Он испытывал желание найти ее, но где искать — Убу не знал.
Когда он вспоминал вкус крови пополам с водой, то к нему подступала тоска и безысходность. Тогда он поворачивал на юг. Но вскоре забывал об этом, загорался надеждой и снова проплывал сотни миль в сторону Гренландии.
И даже потом, когда прошло уже много лет со дня гибели Узорчатой, да и сама Узорчатая была забыта, а на смену ей приходили другие китихи, Убу чаще посещал воды Гренландии, чем Антарктику. Что-то по-прежнему тянуло его сюда.
Много было еще разных историй в жизни кита. Много приключений. Если бы он мог о них рассказать, сколько бы горбачей позавидовало ему!
Хотя после контузии он оглох на одно ухо, а в хвосте у него так и осталась торчать железная болванка, Убу не перестал быть великим скитальцем и побывал во всех еще не исследованных им океанах — в Тихом, Индийском, Северном Ледовитом… С годами он многое узнал, и хотя с беспечностью горбача немало и перезабыл, все же кое-что его память сохраняла всю жизнь, а кое о чем он даже научился думать, насколько это занятие доступно горбачу.
Особенно запомнились ему годы, когда он бродил у берегов Европы.
Это было время исчезновения китобойных судов. Иногда, правда, горбач замечал в океане их знакомые силуэты, напоминающие о чем-то давно прошедшем и неприятном, но суда не обращали внимания на кита. Может быть, отныне у них были другие заботы в море? Случалось, Убу заставал их в огне и дыму. А сколько стало этих огней, молний, грома повсюду — и в море и в небе!
Иногда Убу видел, как что-то огненное и тяжелое неслось с неба и обрушивалось в океан, а потом слышал грохот и оглушительное шипение огромного столба пара и воды. И еще где-то в глубине моря часто возникали корабельные шумы и скользили таинственные металлические акулы. Все это была беспокойная, незнакомая жизнь, рождающая тревогу и отпугивающая китов более робкого десятка, чем Убу. Но горбач продолжал смотреть.
Где-то рядом был смутно угадываемый особый, огромный мир — чуждый, любопытный и грозный. Там стальные животные дружили с маленькими существами. Они вместе часто отправлялись в небо и в море. Когда же они сталкивались с другими такими же союзами, то сколько тогда извергалось друг на друга огня и грома! Непонятна была эта жизнь (шла вторая мировая война), но Убу каким-то чутьем угадывал, как много живого гибнет при этом и что не только у него, Убу, есть свои беды и печали, но ими сейчас затоплен весь тот мир, которого он не знает, но который, как чувствовал Убу, лежал где-то за пределами океана. Однажды, увидев сотни тонущих людей. Убу попробовал вынести хоть одного на поверхность моря, но человек соскользнул с покатой и склизкой спины кита и захлебнулся возле самых глаз Убу.
Потом загадочный мир стал стихать. Успокоился.
И тогда вновь появились китобойные суда, но не было, наверно, на свете другого такого горбача, как Убу, который бы так хорошо научился чувствовать и счастливо избегать опасности. Ведь всю войну он из-за своего внимания к взбудораженным землянам чаще других китов был близок к гибели.
Еще много лет он прожил после войны. И вот пришла старость, почти дряхлость.
Убу, пятидесятитонное чудище, сильно ослаб и почти весь оброс, как панцирем, известковыми ракушками, в которых жили усоногие раки, а на раках поселились еще морские уточки, похожие на цветы, и кит сделался одновременно старчески красив и безобразен.
Давно была потеряна живость, давно уже нечему было радоваться на свете. Гиганта среди горбачей одолевали старческие болезни. Вскоре он, наверно, умер бы своей смертью, если бы его дряхлость не была замечена врагами.
Однажды Убу возвращался из Антарктики, куда вновь стал заглядывать с тех пор, как вспомнил свое молочное детство, свою мать и когда прекратил путешествия с китихами.
По пути ему встретилась стая косаток.
Убу не любил косаток с детства, но зла от них ни разу не видел. Теперь один из зубатых китов совсем близко подплыл к Убу и уставился в его кроткие глаза своим злобным, осьминожьим взглядом. Стая окружила Убу.
Косатка-вожак, самый крупный в стае, медлил. Ему не так уж часто приходилось нападать на горбачей. Это было неприятным, опасным делом. Но все были голодны. Дней пять назад они напали на минке и не дали ему вынырнуть. И когда кит задохнулся под водой, они устроили пир. Но с тех пор у них не было удачной охоты. И теперь, глядя на Убу, вожак мысленно раздирал зубами нежный большой язык горбача.
Взгляды косаток, наконец, встревожили Убу, и он поплыл, ожидая, что они расступятся. Сейчас же острые зубы вонзились ему в хвостовой плавник. Убу ударил хвостом и встал головой к нападающим. Тотчас косатки повисли на всех его плавниках.
В те времена, когда горбач был помоложе, он легко переносил боль, но тут у него от внезапной слабости отвисла челюсть — и стремительный, как отпущенная пружина, вожак сунул голову ему в пасть. Убу сомкнул челюсти, но косатка уже несся от него прочь с куском языка в зубах.
Больше Убу не подпустил к себе ни одного кита. Гневная сила наполнила его тело, словно омолодила его. Верткие злобные враги, как брызги, разлетались от него в разные стороны, Страшные удары его плавников подняли волны.
Все же исход схватки был ясен. Это был последний огонь, еще живший в теле Убу. Он догорал. Косаток подвела лишь нетерпеливость их вожака, чей аппетит разгорелся еще сильнее.
Когда клубок хищников, как волна, отхлынул от Убу, вожак бросился вперед один, ничего не видя в окровавленной, кипящей, вспененной толще воды. Тогда на его спину обрушился такой удар, что гибнущий вожак еще услышал хруст своего позвоночника.
Его разрубленное почти пополам тело отнесло к стае. Стая смешалась и исчезла в мгновение ока.
Горбач медленно продолжал свой путь. Он чувствовал, что умирает — может быть, от ран, может быть, просто от утомления. Пришла пора отдаваться новому ощущению, когда кажется, что тело становится водой и сливается с океаном.
Кит подумал о косатках, увидел айсберг и подплыл к нему.
«Я победил их! Но я устал», — подумал Убу.
А косатки опомнились. Они снова шли по следу горбача.
Вскоре нагнали его.
Горбач больше не вступал в битву. Его тело вздрагивало от предсмертных судорог, а в мозгу расцветала симфония моря, впервые услышанная им в пору младенчества. Видеть он никого не видел. Только весь потонул в звуках. Потом оглох. Все кончилось.
Но хищники все еще думали: «Притворяется или нет? Пора или не пора?..»
Е. Кондратьев Морской волк Наму
1
В их движении угадывалось что-то жуткое и настораживающее, словно в косом взгляде нераспознанного убийцы. Но кто мог бы поднять тревогу? Птицы видели стадо косаток, но равнодушно молчали, и серые киты, эти беззащитные коровы, любящие морскую капусту, резвились в полосе прибоя, чувствуя себя сытыми, гладкими, глуповато-счастливыми. Их круглые многометровые тела, выходя из воды, мокро поблескивали на солнце, а серая или буроватая кожа казалась потертой, плешивой, пестрела от пятен, оставленных на китах усоногими раками.
Один из китов, не боясь обсохнуть во время отлива, переваливался с боку на бок, когда набегали волны. Он сладостно терся зудевшим брюхом о прибрежную гальку и бил хвостом, меряясь своей силою с накатом. Другой лежал на середине лагуны и дремал, позволяя птицам садиться на его голову и склевывать с нее паразитов. Остальные плавали и ныряли вдоль берега.
Молодая китиха кормила молоком приемного детеныша. Рядом с ней плескались ее собственный китенок и еще один сирота. Молока хватало на всех троих, и молодая мать была счастлива своими заботами.
Между тем косатки — их было около ста — успели окружить мирное стадо.
Многотонные чудища сбились в кучи, крутились, сгибали тела, колотили по воде плавниками, в китовых дыхалах дрожали клапаны — казалось, что низко ревело, фыркало, плескалось само небо над морем. То там, то здесь из воды вырывалась голова серого кита, но тотчас со звуком перестрелки щелкали челюсти хищников, и голова уходила под воду.
Не битва, а резня шла в бурлящей, клокочущей лагуне.
Один за другим серые киты, обмирая и не пытаясь сопротивляться, как сонные рыбы, переворачивались вверх брюхом. Волны, омывая их раны, алели и несли к берегу кровавую пену. Распростертые плавники китов трепетали, огромные беззубые пасти были плотно сомкнуты.
Косатки тыкались мордами в их сжатые губы, пытаясь добраться до языка. То одной, то другой черной голове удавалось войти мощным клином между челюстями. И это был конец. Косатки отваливали от жертвы, оставляя ее умирать с разинутой опустелой пастью.
Погибла и мать с тремя сосунками.
Увидев врагов, она поднырнула под детенышей — и пока острые зубы рвали ее брюхо и горло, китята прятались на ее спине.
Но вот она перевернулась — и тотчас двое детенышей были разорваны. Последнего — он оказался приемышем — китиха приподняла над водой своими короткими плавниками и держала так, пока у нее были силы…
Поразбойничав, стадо косаток неторопливо удалилось. Серые киты, все растерзанные и мертвые, затонули.
Дотемна носились над волнами чайки, высматривая и глотая сгустки крови. Темнеющая вдалеке таежная стена сделалась совсем черной. Над ней осталась лишь красная полоса света. Потом дружно засияли звезды.
От стены леса отделился темный клубок.
Бурый медведь подошел к мертвой туше лежащего на галечном пляже кита, тронул лапой и, подняв морду, проворчал, приступая к ночному пиршеству.
2
Мы знали от вертолетчиков, что появились косатки, и все же вышли на шлюпке в Берингово море.
На эту глупость меня толкнула необходимость срочно окольцевать несколько сивучей, вернее, их маленьких детенышей, которые червями ползают по скалам и кричат, как барашки: «Бэ-э-э-з».
К тому же мой друг, радист Брошин, жаждал пострелять дичи. И еще ему не терпелось блеснуть гением своей Чарки.
— Ересь! — уверял он, размахивая волосатыми руками. Волосы у него росли даже на плечах, как шерстяные погоны. Чтобы лайка да была только для белки и куницы?! Поедем увидишь мою Чарку в деле!
Цепь базальтовых скал тюленьего острова казалась безжизненной, пока мы не услышали протяжный рев заметивших нас сивучей. Так ревел бы прибой.
Стало видно, что тюлени раскачиваются на месте, поднимают головы, сталкивают друг друга с камней, залезая повыше.
Чарка навострила уши. Она лишь мельком взглядывала на нас, и все в ней, наверно, пело от предвкушения чего-то необычайного в ее жизни. Она не знала еще тюленей, ее впервой взяли на острова. То новое, что она увидела, волновало ее.
На вершине скалы, сильно раздувая толстую шею, лаял старый секач. Он походил на живой мешок, сшитый из блестящего меха и пытающийся принять гордую, повелительную осанку. Его бурая шкура выцвела от солнца и времени и порыжела на его голове и плечах, как мех самок.
Самки вторили секачу высокими голосами, хрипло кричали чайки, каркали черные, как ворон, бакланы, — и весь этот концерт так увлек нас, что мы не заметили появления косаток.
Внезапно высокий нож плавника подплыл к нашему борту и пошел рядом. Чарка залилась лаем, глядя в воду, потом шерсть на ее загривке встала дыбом, собака попятилась и свалилась с банки, подняв визг.
Мы глянули за борт. Лиловый глаз десятиметровой косатки был виден сквозь воду. Он следил за нами и был, казалось, до предела налит злобой, от которой леденило спину, как при встрече с коварной ядовитой змеей.
Радист вырвал из моих рук винтовку.
— Отдай! Ты что? Какой глупец стреляет в косаток?
— Болтовня! Дребедень! — дрожа от возбуждения, процедил он, прицеливаясь.
Ерошин жил в этих краях уже год и кое-что слышал о косатках. Но у него была манера: если ему говорили о чем-нибудь «страшно», «трудно» — радист решительно отзывался: «чепуха», «ересь», «дребедень».
Он выстрелил.
Точно подводная скала ударила в днище шлюпки. Разгребая руками воздух, мы ринулись ввысь, потом влетели в воду и втроем — Ерошин, я и Чарка, — уже ничего не ощущая, кроме панического отчаяния, бросились к острову.
Какое счастье, что берег был рядом! Визг собаки заставил нас оглянуться, когда мы уже забрались на камень. В углу сомкнувшейся пасти мелькнул белый клок. Косатка лениво изогнула тело и отплыла в сторону.
Ерошин разразился бранью.
— Зубастая мразь! Обормоты! — честил он косаток, окруживших скалу целыми зарослями плавников. — Какая была собака! И месяца у меня не пожила. У, волки!..
Мы оказались вдвоем на острове в бесчисленной компании сивучей. Тюлени продолжали реветь, пугаясь косаток и не глядя на нас. Секачи угрожающе мотали головой, самки подползали к обрыву.
Лежа на скалах, все они были в безопасности, но один вид хищников переполнял их жирные тела такой мукой, что слабонервные долго не выдерживали.
Забыв о детях, они бросались в воду. Их тотчас разрывали.
Под вечер я увидел, как одна из косаток погналась за упавшим тюленем и разбилась о камни.
Косатка оказалась матерью: возле ее неподвижной туши сновал маленький детеныш с плавником необычной раскраски. У косаток они черные, но у этого детеныша на нем был узор — желтая звездочка, точно солнце. Утром, когда уже никого из хищников не было поблизости, плавничок с «солнцем» все еще ходил возле берега.
Потом за нами прилетел вертолет, и появилась новая винтовка взамен утонувшей. Наш пилот прицелился по молодой косатке, но пуля пробила маленькую дырку в плавнике детеныша, и зверь, высоко подпрыгнув, исчез в море.
Мы и не подумали тогда, что наш пилот стрелял по косатке, которая еще удивит ученый мир…
3
Итак, зубастый малыш — будущий Наму — не только лишился матери, но и отстал от своих.
Океанская толща полна была неведомых врагов. Что-то острее укусило его в плавник. Отчего-то странно затихла его мать. Кто скажет?..
Маленький Наму умел лишь одно — плыть за китихой и мягко толкать ее в бок своею мордой. Прикоснешься к ее упругому животу — и улетучиваются все страхи, смятения, брызжет на язык вкусное молоко. Как же теперь утолить голод, не видя рядом с собой матери? И что еще можно съесть?
Китенок знал, что взрослые набрасываются на дельфинов, котиков, птиц, белух или врываются в стада моржей — по нескольку косаток в ряд, строй за строем. Морские волки охотятся вместе. А что он может один?
Три дня Наму бродил голодным, ощущая такую боль в пустом желудке, что на четвертые сутки готов был наброситься на первого встречного зверя. Но тут язык китенка ощутил какой-то новый, аппетитный привкус морской воды, сладковатый аромат чего-то молочного. Сначала Наму вспомнил про мать. Но это было что-то другое.
Обезумев от голода, превращаясь в сплошной желудок с зубами, китенок яростно заработал хвостом, как мотором.
Дразнящий след пищи привел его к шумной громадине, которая двигалась по волнам, не обращая внимания на молодую косатку. Заманчивый вкус все еще сохранялся вблизи этого великана. На камбузе судна домывали обеденные тарелки с остатками молочной рисовой каши. Наму ткнулся мордой в металлическое днище, но только разбил губы.
Ни сил, ни решимости отойти от судна у Наму уже не было, и он продолжал следовать по пятам громадины.
После судового ужина он проглотил кости, а на следующее утро ему достались рыбьи кишки и головы, но даже эти крохи не пошли ему на пользу. Его стало выворачивать от новой пищи. Все же он продолжал глотать отбросы и помои с камбуза и вскоре привык к ним, хотя это его не насыщало.
Рыболовное судно, идущее в район промысла, сделалось для него пусть мачехой, но все же существом полезным. Рыбаки иногда бросали косатке кусочки сала, и маленький Наму не терял надежды, что придет такой день, когда все эти кричащие и машущие руками люди, наконец, сбросят ему в воду что-то очень большое и вкусное.
Но тут у людей началась страда, сельдь завалила палубу, отняла сон и отдых, и про малыша забыли.
В море было полно рыбы. Наму то и дело нырял в глубину, откуда до него доносились беспрерывный писк и посвистывание косяков сельди, и возвращался на поверхность с туго набитым желудком. Проходило полчаса, и он снова мог есть и вновь заглатывал рыбу, словно стараясь запастись ею на черный день.
Теперь черные дни стали редкостью в жизни смекалистого кита. Он полюбил рыболовные траулеры и вскоре стал известен многим экипажам, которые с одинаковым добродушием говорили о нем: «Наш бобик опять за нами увязался!» Одинокая маленькая косатка с «солнцем» на плавнике никому не мешала.
Уже месяца через три Наму отблагодарил рыбаков за их благожелательность.
Он быстро рос и умнел, у него была замечательная память, прекрасное чутье и более чем обезьянья сообразительность. Уже лучше рыбаков угадывал он, где искать рыбу, и, если траулер шел неверным курсом, Наму на время покидал его, а потом возвращался сытый, отяжелевший и вновь плыл за кормой.
Люди, наконец, сообразили, что надо последовать за Наму. Их ожидала удача. И сразу пошел слух про кита-разведчика, и, без сомнения, слава Наму покатилась бы дальше по белому свету, но не может повзрослевший волк жить без стада…
Однажды рыболовная флотилия, «возглавляемая» Наму, пришла туда, где хозяйничали, распугивая добычу, сотни косаток.
Надо было вызвать китобоев. Но что будет с Наму? Не отпугнут ли его пушечные выстрелы?
Наму близко подплывал то к одной, то к другой косатке, играл с ними, гонялся вместе со взрослыми за рыбой и, наверно, готов был последовать за своими собратьями хоть на край света.
— Смотрите не попадите в «Солнышко»! — тревожились рыбаки.
Судно-охотник подошло к старой косатке и выстрелило.
Гарпунер не промахнулся.
Раненый зверь с торчащим в его хвосте гарпуном, часто ныряя и отфыркиваясь, стал уходить к горизонту.
Наму расслышал, как под водой понеслись сигналы китовой тревоги — они звали всех китов прочь: здесь каждого ожидает участь их старого товарища. И каждая косатка, заслышав и передав сигнал дальше, устремилась вслед за раненым.
Могучая сила тревожных звуков взбудоражила Наму — мышцы его словно сами начали сокращаться быстрее, а тело разворачиваться в сторону уходивших. Он ощущал не страх, а необходимость. Тяжело, грозно, отзывно стучало его сердце. Но знакомые механические громадины тоже звали его к себе — просили остаться шумом своих винтов, криками людей.
Уплывали киты, исчез за горизонтом последний зверь, а Наму все еще колебался. Потом он затосковал, словно к нему возвратилось одиночество сосунка, потерявшего мать. Он сделал медленное движение хвостом. Еще, еще… — и поплыл быстрее, быстрее… Он покидал флотилию.
Для рыбаков он был потерян.
Наму еще не раз возвращался к траулерам, но так же внезапно оставлял их, как появлялся. Было замечено, что он превратился в атамана небольшой стаи косаток. Видели, как вместе с косатками он нападал на морских животных. Наму делался все более прожорливым хищником, он не мог больше довольствоваться рыбой и в день удачной охоты не раз поглощал больше десятка тюленей, морских свиней и котиков.
Его часто видели у островов Берингова моря, затем он ушел к берегам Канады. О нем долго не было никаких слухов, пока он не попал в рыбацкие сети и не был продан в научный океанариум, где и получил имя Наму.
Конец его был блистательным. Но расскажем все по порядку.
4
Наму не привык к тому, чтобы сети ставили между островами. Он погнался за рыбой и вместе с ней попал в ловушку.
С той поры и до конца жизни между ним и бескрайней морской далью возникла какая-то стенка, от которой звуки его локатора отражались с утомительной, скучной, назойливой неизбежностью, и он боялся ее.
До прибытия яхты хозяина Наму плавал в загоне, отгороженном от моря растянутой сетью. Двигаясь, он поводил головой из стороны в сторону и поражался переменам в своей жизни.
Он старался понять свое положение. Он знал: чтобы добыть пищу, надо много плавать. Здесь же вместо плавания было какое-то непривычное кружение, от которого тупела голова, а пища падала откуда-то с неба, поднимая в воде рябь, всплески и рыбью суматоху. Даже сама вода была здесь непривычной. Прибрежная, она быстро нагревалась, а вкус ее водорослей и мелких беспозвоночных был иной, чуждый, и косатке хотелось уйти подальше в глубину. Но мешала сеть, которую близорукий кит принимал за скалу из пористого камня.
Рядом не было ни друзей, ни подруг.
Где-то за стенкой у Наму остались знакомые звери и маленькая игривая косатка. Он, пожалуй, охотней примирился б с неволей, если бы она крутилась в воде рядом с ним. День и ночь ждал ее Наму.
Как-то раз он сделал открытие, что стенка загона прозрачна. За ней мелькнула тень длиннее рыбы, короче тюленя. Стенка не была каменной. Но не это его заинтересовало. Гораздо любопытней было поведение тени. Она, видно, не боялась Наму и не спешила скрыться, когда он подплыл поближе.
Тень оказалась существом, которое не было ни тюленем, ни рыбой. Большой глаз во всю голову и два хвоста на конце тела, а ростом с новорожденную косатку.
От воспоминания о косатке сердце кита дрогнуло. Сейчас приплывет мать детеныша, за ней явятся и остальные киты. И Наму заурчал дружелюбно, взволнованно, словно исполинская кошка:
— Уррр, уррр, урр…
Человек в маске (это был хозяин Наму) отозвался, передразнивая:
— Уррр…
Кит подумал. Взбурлил хвостом воду.
— Уррр, уррр… — повторил он.
«Ах ты, животное, как славно мы заговорили! — подумал хозяин. — Надо нам почаще беседовать! — Человек был возбужден не меньше Наму. — Угадать бы твои мысли, вот что!..»
Кит действительно думал.
Но только не словами, конечно, а набором звуков.
У Наму в словаре, как и у его сородичей, были сигналы для выражения зова, опасения, недовольства, удовлетворения, злости, жалобы, ссоры.
А человек, по профессии зоопсихолог, рассуждал так: «Наму непонятно во мне многое, но как любой пустяк, одежда, записка может стать для нас частью человека, так, возможно, для Наму мое урчание и мои ласты сделались частью косатки, а остальное ему неважно, И если я прав, то у Наму сильное воображение!»
Теперь при каждой встрече с существом в ластах кит плыл к нему, а стоило существу исчезнуть, тотчас Наму бросался вдоль сети, бешено бил по воде хвостом и храпел, как испуганная лошадь.
Вскоре Наму загнали в клетку, чтобы доставить в океанариум. Клетку так укрепили между двумя плотами, что нижняя ее часть скрылась под палубой, а верхняя возвышалась над водой.
Кит мог то опускаться под воду, то дышать воздухом.
В новой тюрьме ему стало гораздо хуже, чем в загоне. Стены ее были сдвинуты пугающе близко, звуки отскакивали от них и оглушали кита не меньше, чем выстрел из ружья над нашим ухом.
Еще тяжелей стало, когда вслед за клеткой поплыли неизвестно откуда явившиеся косатки.
Они сопровождали пленника, как почетный эскорт на похоронах, — черные, печально фыркающие животные.
Наму слышал их голоса, выставлял голову из воды, чтоб посмотреть на них, и видел сквозь прутья клетки в отдалении черные плавники.
Особенно волновала его молодая мать с детенышем. Переговариваясь с китихой, Наму принимал ее за свою косатку, а та, словно жалея его, еще долго плыла вслед за плотом, даже когда остальные киты отстали.
Но прошел еще час, косатка тоже покинула его, и Наму забесновался. Он кричал и выпрыгивал из воды, разбивая морду о металлический потолок. Он выломал крышу своей каталажки, погнул прутья и притих, только услышав урчание спустившегося под воду человека.
Страсть, возникшая в косатке, сделала его зорким. Теперь он смог разглядеть, что существо с двумя хвостами — это странный чужак, ничуть не похожий на соплеменников Наму, хотя и говорящий их голосом. Догадавшись, Наму показал человеку свои страшные зубы, а взгляд кита стал змеиным.
Наму впал в тоску. Саднили раны на голове. Из глубин моря доносились только никчемные звуки: ритмические песни рыб да шум работающих винтов буксира. Огромное тело страдало от скованности движений. Такой жизнью он еще никогда не жил. Ему вспомнилось, как умирала его мать, разбившаяся о скалу. Вот сейчас у него тоже, как у его матери, затрепещут плавники, тело изогнется в одну-другую сторону, и он затихнет, как затихла она.
Кит задремал внезапно, как обмер…
Попав в просторный океанариум, Наму отказался от пищи. Он мог часами лежать в воде не двигаясь, выпуская фонтаны. Дышал он часто, будто выброшенный на мелководье, и худел, живя за счет подкожного жира.
Все ему было безразлично. Еще в клетке потерял он интерес к существу с двумя хвостами и тогда же почувствовал в его урчании какую-то ложь, отчего стал встречать хозяина неприветливее, чем лев, потерявший любимую собачку, встречает нового пса.
«Чтобы поговорить с Наму, мне в пору самому залезть в клетку, как в батискаф», — думал хозяин.
Кит погибал. А как можно было его спасти? Наверно, только посадив к нему напарника. Но где его взять?
И хозяин решился сесть в лодку.
«Наму раньше терпел меня, — подумал он. — Я не видел, чтобы кит хотел на меня напасть. Значит, это снова возможно! Я должен приручить его, укротить, стать ему другом!»
Осторожно гребя, он поглядывал на кита.
Наму не шевелился. Лежал, выставив на воздух часть спины.
«Хорошо, что жена и дочка на курорте, — думал человек. — Они бы умерли от страха!.. Еще немного. Вот уже можно дотронуться до кита…»
Человеку стало жутко.
И все же он похлопал косатку.
Черный с «солнцем» плавник качнулся, словно на волне, и кит медленно отплыл от лодки.
Страх и восторг боролись в человеке недолго. Хозяин подгреб к косатке, похлопал ее снова. Тут кит ударил хвостом, лодка накренилась, человек чуть не упал за борт. Наму опять замер, как спящая рыба.
— Замечательно! Теперь возьми это, — сказал хозяин, погрузив руку в воду и поднося мороженую горбушу к самому китовому носу.
Наму резко отвернулся — и человек почувствовал досаду не меньшую, чем рыболов, увидевший, как рыба отворачивается от щекочущего ее червя.
— Не хочешь? Заставлю! — рассердился он и погреб к берегу, раздумывая вслух: — Надо тебе ввести лекарства. Вместо шприца мы возьмем стрелы. Будешь знать, упрямец!
С этого дня служитель океанариума стал обстреливать кита из лука.
Когда в толстокожего Наму попадали стрелы, он даже не шевелился. Но зато через неделю кит съел, наконец, первую рыбу и стал подплывать к лодке, с которой его кормили. Он чесался об ее днище, а лодка черпала бортами воду, но хозяин был доволен.
— Теперь, — говорил он, — тебя можно показать даже моей жене. Погоди, Наму, погоди, китенок, мы с тобой еще дадим целое представление!
Обещание сбылось скорее, чем ожидал сам хозяин.
Однажды человек со своей лодки дольше обычного ласкал кита, похлопывал его ладонью и почесывал щеткой. Наму подставлял ему то один, то другой бок и даже перевернулся вверх брюхом.
Щетка счищала старую кожу, а прикосновение ладони было удивительно приятно. Ничто в мире не может сравниться с лаской человеческой руки, и эта ласка словно гипнотизировала косатку до тех пор, пока не пресытила.
От тяжести пресыщения есть верное средство — игра. Наму выставился наполовину и обдал человека водопадом брызг. Потом он, как моторка, понесся вдоль берега, разогнался и, точно дельфин, перепрыгнул через лодку. Хозяин схватился за весла. Однако Наму, словно поняв его, стал кружить вокруг лодки. Он не хотел отпускать свое сокровище. Эта игрушка, которая ласкает, чешет и приводит в буйно-веселое настроение, была ему по нраву. Какому киту выпадало на долю столько удовольствий? Перестав носиться и только преграждая дорогу лодке, Наму о чем-то раздумывал. Внезапно его спина погрузилась под днище лодки, а грудные плавники поднялись и обняли борта, так что Наму принял позу грузчика, несущего на себе куль с мукой.
Теперь кит был доволен вполне: игрушка принадлежала ему. Он плыл, держа лодку и пуская фонтаны.
Прошло полчаса — Наму все еще держал лодку.
— Придется вам ночевать, профессор!
Время подходило к обеду. Кит носился со своим сокровищем. Прыгать в воду профессор не решался. Сотрудники бросали ему пакеты с едой.
Прошел час. В океанариум на своем автомобиле приехала жена профессора, обеспокоенная, почему муж опоздал к обеду. Профессор все еще сидел в лодке и доедал хлеб с колбасой. У Наму тоже появился аппетит, но он подобрал брошенную ему рыбу, не отпуская игрушку.
— Что же вы смотрите? — отругала жена сотрудников. — Дайте мне вторую лодку!
— Мы пробовали. Наму отгоняет ее. Он ревнует.
— Что за глупости?
— Он думает, что вторая лодка хочет отнять первую.
— Ученые молодые люди! — покачала головой женщина. — Если вы серьезно, то это глупо. Если шутите, то неуместно. Ну придумай что-нибудь! — кричала мужу жена. — До сих пор я считала тебя толковым человеком. Давай мы выстрелим в кита иглой со снотворным.
— Только не это! — отвечал муж. — Не смей покушаться на моего зубастого черта.
— Ну и жуй тогда свои несчастные бутерброды!
Становилось прохладно. Поднялся ветер. Вскоре над океанариумом загромыхало небо, и хлынул ливень. Профессор грелся, вычерпывая из лодки воду. Он уже подумывал, не стукнуть ли кита веслом по носу. Но он знал о большой обидчивости дельфинов. Что, если кит-косатка тоже обидчив? Расстроить с трудом налаженные приятельские отношения? К тому же кит может опрокинуть лодку. Очутиться в воде рядом с косаткой… бррр! Профессор передернул плечами и привстал.
Наму нес лодку к берегу.
Сотрудники и жена профессора стояли в это время под навесом у подъезда лаборатории. Они видели, как лодка пошла вдоль стенки бассейна и как прыгнул профессор. И тут все разом вскрикнули. Громче всех закричала жена. Подняв в отчаянии руки, она бежала к бассейну. Профессора на берегу не было. Пустая лодка покачивалась на волнах. Женщине показалось, что в глубине кит набрасывается на ее мужа. Она бы спрыгнула в воду, если бы ее не удержали.
Вода у берега взбурлила. Вышел сначала плавник, затем выставилась спина косатки, потом ее приоткрытая пасть с частоколом зубов. На спине косатки лежал лицом вниз профессор. Падая, он задел головой о каменный парапет и теперь был без сознания.
Словно понимая случившееся, Наму подпустил к себе лодку и позволил сотрудникам взять пострадавшего.
5
— Что вы теперь скажете, коллега? — спросил профессор, вылезая из воды в костюме аквалангиста.
Гость, знаменитый океанолог, только развел руками:
— М-да… Признаться, пока я здесь стоял и смотрел на ваши забавы, со мной чуть не сделалось дурно. Я считаю это случайностью. Вам все сходит с рук до поры до времени! В один прекрасный момент Наму вас съест.
— Послушаем, что он сам скажет! Оглянитесь, коллега.
Океанолог оглянулся. Наму, подняв голову над водой, глядел на стоявших на берегу людей и, казалось, прислушивался к их словам.
— Наму! — крикнул профессор. — Пощадишь меня?
Кит подплыл ближе, ударяя по воде хвостовыми лопастями.
— Видите! Он виляет хвостом, как дворняга.
— Вы делаете чудеса! Это переворачивает наши представления об одном из свирепейших хищников планеты. Я крайне заинтересован в продолжении вашего эксперимента. Я хотел бы кое-что вам предложить. Мне сообщили о поимке еще одной косатки. Тоже самец. Ему уже дали кличку Джуно. Предлагали для моей лаборатории. Хотите, я уступлю его вам? Условие одно: совместные наблюдения…
— О! Я принимаю с удовольствием и благодарю. Нет, это просто замечательно — то, что вы предложили! Наму, ты слышишь, у тебя скоро будет товарищ!
Наму отфыркнулся и ушел в глубину.
Месяц спустя в бассейне появился Джуно.
Встретились они как будто дружелюбно. Но длилось это недолго. Вскоре киты перестали ладить друг с другом.
Джуно превосходил своего напарника ростом и силой. Наму вообще был не из крупных китов: сказывалось недоедание в детстве. И теперь Джуно отнимал у него рыбу.
— Надо перегородить бассейн сеткой и рассадить их, — предложил океанолог.
— Да-да. Он испортит мне Наму! — согласился профессор. — Но прежде я хочу похлопать Джуно. Может быть, я ему понравлюсь, а затем помирю их. И будут они как две свинки, когда хозяин чешет у обоих за ушами.
— Идиллия и утопия! Вы чересчур отважны. Джуно не Наму.
— Позвольте мне все-таки попробовать.
— Только без меня: я берегу нервы.
Профессор сделал это рано утром, когда некому было отговаривать его от опасной затеи. Он сел в лодку и выплыл на середину бассейна, прихватив с собой щетку и большой мяч.
Наму тотчас подплыл к нему, ткнул мордой мяч и стал шумно плескаться, гоняясь за взлетающим в воздух предметом. Профессор оглянулся. Плавник другого кита — сплошь черный — медленно приближался к лодке. Джуно остановился в двух метрах от профессора и стал смотреть на него.
«Какую шутку он выкинет?» — спросил сам себя профессор.
И тут Джуно бросился к нему. Он поднырнул под лодку.
Удар был такой, что лодка затрещала, взлетела на воздух и, перевернувшись, со звуком хлопушки ударилась о воду.
Профессора выбросило из нее. Вынырнув, он увидел, что черный плавник движется прямо к нему, а под водой белеет раскрытая пасть. Профессор бросил щетку в зияющий зев и услышал, как щелкнули зубы хищника.
От этого звука тошнотворная пустота разлилась в животе профессора. Вдруг что-то толкнуло его в бок. Между ним и пастью Джуно всплыл Наму с желтым «солнцем», на плавнике.
Профессор изо всех сил поплыл к берегу.
Когда он очутился на суше, вода в бассейне уже шла кругами, пенилась и взлетала в воздух. Битва продолжалась и над водой, когда киты выскакивали и хватали друг друга за плавники, чтобы обрушиться вниз яростной черной массой. Джуно теснил Наму, набрасываясь на него снизу и резко выталкивая на поверхность всей мощью своего тела. Был момент, когда профессор увидел, что подбородок Наму разодран и на шее, как лохмотья, болтаются куски кожи с салом. Вода в бассейне покраснела от крови.
Профессор бросился в лабораторию.
— Коллега! — проговорил он в телефонную трубку. — Я хотел удивить вас, но произошло несчастье. Наму сильно ранен. Да, они сцепились. У вас есть ракетница? Надо их разогнать. Вы сейчас? Я жду. Дорога каждая минута.
Но когда океанолог привез ракетницу, было уже слишком поздно. Джуно прижал Наму к стенке и — как выяснилось позднее — вырвал у него язык.
Джуно отогнали ракетами, бассейн спешно перегородили сеткой, и профессор спустился под воду с аквалангом.
Наму потерял много крови и уже засыпал.
Когда рука профессора погладила его по голове, он только скосил потускневшие глаза и чуть пошевелил плавниками. Потом прижался щекой к костюму аквалангиста. Из неплотно сомкнутой его пасти клубящимися струйками била кровь.
Он прожил еще несколько минут…
6
Наша делегация посетила океанариум уже после гибели кита.
Профессор показал нам кожу, снятую со спинного плавника, — все, что осталось от Наму.
Кожа была сухой, но еще не потрескалась, а черно-желтый рисунок на ней был красив и четок. Я не поверил глазам, увидев знакомую желтую звездочку на плавнике и вспомнив историю, происшедшую в Беринговом море. Рядом с «солнцем», был небольшой рубчик, след пулевого ранения.
«Метка нашего вертолетчика?» — спросил я сам себя Я был взволнован, огорчен несостоявшейся встречей со старым знакомым и рассказал все профессору.
И он добавил к этой истории ее середину и конец.
Вы уверены, что он вас спасал? — спросил кто-то из делегации. — Быть может, обе косатки видели в вас добычу?
— Навряд ли, — ответил профессор. — Наму был удивительным зверем. Однако мы можем только предполагать Наму унес с собой свою тайну… Даже для нас самих наши, человеческие поступки не всегда объяснимы, а что мог бы сказать кит, разговаривай он как человек?
— А как ведет себя Джуно?
— Джуно пока не поддается приручению. Сегодня он перевернул лодку. К счастью, она была без человека. Хотите взглянуть?
Мы вышли к бассейну. Сквозь его прозрачную воду на зацементированном дне была видна затонувшая посудина. Чернея плавником, от берега к берегу сновал Джуно.
Заурядный хищник… Кит-убийца…
Мне было неприятно смотреть на него, и я отвернулся.
Е. Кондратьев Мамай
1
Мать Мамая, большеухая рыжая шимпанзе, была поймана беременной и родила его уже в обезьяньем питомнике.
Приоткрыв от внимания рот и моргая влажными глазами, шимпанзе глядела на лежащего у ее ног новорожденного. Детеныш не шевелился. Она приподняла длинными пальцами его бездыханное, худенькое, как у лягушонка, тельце и вылизала ему голову. Это не помогло. Тогда мать стала трясти, похлопывать его ладонями, подбрасывать вверх и качать. Ее пальцы ощутили, как тельце начинает остывать на воздухе. Шимпанзе схватила пучок соломы из своего гнезда и стала растирать сына. Она действовала довольно бесцеремонно и так уверенно, будто своими глазами видела, как рожали ее мать, бабушка, прабабушка и еще десять поколений рожениц.
И она была вознаграждена.
Рот детеныша приоткрылся. Сын глотнул воздуха и заплакал. Мать чмокнула его и, обняв рукой, запрыгала в возбуждении по клетке.
Мамай начал жить под животом у матери. Он знал: главное в этом мире — держаться за ее шерсть маленькими кулачками, никуда не отлучаться, и тогда будет все, чего он пожелает: и еда, и тепло, и защита от чего-то страшного, что существует где-то там, в прохладной пустоте воздуха. Он вызубрил это так твердо и надолго, что, когда пришла пора и мать попробовала отнять его от себя, Мамай поднял отчаянный крик. Он упал, но тотчас вспрыгнул на спину шимпанзе. На спине было жутковато, но все же лучше, чем на цементном полу их зарешеченного жилища.
Шимпанзе вскоре ссадила его и со спины. Она теперь много играла с ним и занималась спортом: поднимала Мамая за руки, отталкивала от себя, тащила к себе, не давала покоя. Самой любимой ее забавой стало подносить Мамая к решетке и заставлять его карабкаться кверху. Мамай цеплялся за решетку, лез к потолку и там впадал в истерику, не умея спуститься. Но все же никакие переживания и страхи не отбивали у него охоты к физическим упражнениям. Он делал большие успехи. Ходил уже не только на четвереньках, но и на двух ногах — правда, когда мать вела его за руку.
Мать гордилась сыном, радовалась на него, и ничто, казалось, не могло помешать ей сделать из детеныша образцового шимпанзе. Но тут нагрянуло несчастье. Мать сильно простудилась. Мамай, хоть и был несмышленыш, все же видел, что ей плохо, и жалел ее, выражая свои чувства легкими прикосновениями. Вскоре его отсадили от матери, и мать куда-то исчезла навсегда.
На этом кончилась обезьянья школа Мамая. Ухаживать за ним было некому, и сотрудница питомника взяла малыша к себе.
— Слушай, голубчик Мамай, — сказала она. — Теперь ты будешь жить у нас. Получишь разностороннее воспитание. Ты доволен?
Мамай только моргнул карими глазами и крякнул.
Стало темно, что-то гудело, трясло, ящик, в котором сидел детеныш, поехал куда-то вверх, и Мамай очутился в новом месте, в одной из квартир большого дома.
Эта перемена сначала напугала, озадачила его. Однако день спустя Мамай уже настроился жить здесь с хозяевами хоть до скончания дней.
Где же ему было знать, что он окажется для людей, не побоявшихся осложнить свою жизнь, в конце концов слишком трудным ребенком?
2
В городской квартире Мамаю все было захватывающе интересно. По сравнению с прежней клеткой — как в джунглях по сравнению с голой степью.
Впрочем, шимпанзе-ребенок не знал географии и сравнивать мог только с вещами: вкусными, невкусными, приятными, страшными.
Приятных вещей было больше.
Во-первых, хороши были все вещи, под которые можно было залезть. Сюда относились: раздвижной стол, платяной шкаф, кресло, тахта и телевизионный столик. Под столиком делалось плохо лишь тогда, когда включался телевизор. Голос, говорящий из ящика, пугал Мамая, как и пищащие игрушки, ибо он не мог разгадать его секрета.
Но зато под большим столом или под тахтой всегда ждало обезьяну какое-нибудь чудо: закатившийся мячик, карандаш, полотерная щетка или же старая кукла Олечка, переименованная Мамаем в А-Ах, грязная, с отъеденным носом, но безгранично любимая и не идущая ни в какое сравнение с куклами, купленными позднее.
— Первая кукла как первая любовь. Верно, Мамай? — сказал однажды хозяин.
Но Мамай из всей фразы понял только слово «кукла» и на всякий случай спрятал А-Ах за спину: ведь у него так часто отбирали самые интересные игрушки. Один раз отняли осколки хрустальной вазы, которую хозяева забыли убрать со стола, другой раз ему попало ремнем за кусок обоев, содранных со стены, хотя еще накануне хозяин высказывался на тему о вреде телесного наказания для такого потенциально высокоразумного существа.
Мамаю при его толстой коже ни капельки не было больно. Все же он усвоил, что содеянное лучше всего скрывать от хозяйских глаз, и устроил в своем уголке за шкафом тайник для хранения пуговиц, иголок, пудреницы, сапожной и зубной щеток, расчески, чайной ложки и шариковой авторучки. Обладание этими приятными вещами наполняло Мамая такой сладкой отрадой, будто он ел банан или грыз морковку.
Но все, что можно было делать на полу, составляло только частицу доступных Мамаю радостей. Замечательную игру, сравнимую только с апельсином, любимым лакомством, можно было вести еще и под потолком. Там он часто висел на светильнике из полимера, пробуя его на вкус, прыгал на шкаф, оглушающе топал по нему ногами, потом перескакивал со шкафа на шторы, которые вскоре стали дырявые, как пробитое пулями боевое знамя, оттуда на тахту, с тахты на телевизор, и хозяева, подумав, решили поставить под телевизор тумбу, а шторы им пришлось снять.
Были в комнате вещи и неприятные, даже страшные.
Неприятна была небольшая клетка, стоявшая за шкафом. В ней Мамаю полагалось спать, а также сидеть, когда хозяйка уходила на работу, а хозяин скрывался в кабинете и стучал там какой-то машинкой. Только просунув руку меж прутьев и перебирая сокровища тайника за шкафом, можно было как-то скоротать унылые дневные часы и ждать, когда же хозяин выйдет обедать и кормить Мамая. Вот почему шимпанзе ненавидел клетку и умоляюще протягивал руки к хозяевам, когда его туда загоняли.
Но взревывал неумолимый и страшный пылесос, служивший только для того, чтоб отравлять жизнь обезьяне, — и бедный Мамай, ухнув, сам захлопывал за собой металлическую дверку домика. Щелкал шпингалет, и Мамай оказывался взаперти. Когда же он разгадал секрет задвижки — повесили замок, и возникла новая тема для обезьяньих размышлений: как замок открывается?
Тайник, еда и раздумья заполняли первую половину дня. Потом хозяин выходил из кабинета в кухню, сам обедал и приносил Мамаю разогретую кашу, яблоко, сладкий чай.
Мамай радовался его приходу, как собака, но собачьего уважения к нему не испытывал. У Мамая с хозяином было много общего. Например, у хозяина тоже была кличка — Петя. Так его звала жена. Затем он ходил на задних лапах. Правда, он делал это, не опираясь рукой об пол; кроме того, он не умел прыгать, что Мамай считал недостатком. Петя был белой, седой и лысой обезьяной, очень болтливой и с очками на носу. Накормив Мамая, он вместо приятных ритмических звуков заставлял деревянный ящик издавать какие-то плавные, бесконечные, переливающиеся мелодии, от которых застаивалась кровь в теле и хотелось разломать клетку, топать ногами и грызть ящик со звуками.
— Привыкай к классике, — увещевал его Петя. — Примитивная музыка способствует лишь неразвитому, примитивному мышлению…
Все же Мамай многое прощал Пете. Как было не простить, если тот, прицепив к Мамаеву ошейнику поводок, наконец-то выпускал его из клетки и отправлялся с ним на прогулку! Это было уже ни с чем не сравнимое счастье!
Неподалеку от дома нетерпеливо покачивал ветвями или многообещающе молчал большой парк. Он ждал Мамая. Прохожие останавливались, ребятишки визжали от удовольствия видеть обезьяну, из проносящихся автомобилей выглядывали люди — Мамаю было не до них. Он пританцовывал от нетерпения, дергал Петю за руку, еле до нее доставая, и кричал, оттопыривая губу:
— У! У-у! У!
В парке грузный, солидный Петя шел по земле, отстегнув поводок, а маленький черный Мамай двигался по деревьям. Так они доходили до зарастающего пруда. В одной руке у хозяина была легкая удочка. Он разматывал леску и доставал из кармана коробок с червями. Минут через пять красный с белым поплавок уже чутко дремал на воде, как будто прикидываясь, что у него нет никакого интереса к жизни и событиям в зеленой глубине. И однако он вздрагивал даже чаще, чем клевала рыба. Это хозяин дергал слегка леску, делал большие глаза и вскрикивал:
— Мамай, клюет!
Мамай и сам видел, что клюет. Лазая по старой прибрежной иве, отдирая кусочки коры или залезая в дупло, он не терял из виду поплавка и тотчас кидался к хозяину, выхватывал из его рук удочку и дергал что было сил. За такой «номер» он получал из фляжки хозяина стаканчик морковного соку. Однажды Мамай сильно перепугался, выдернув из воды маленького карасика, который, сверкнув на солнце чешуей, упал шимпанзе на голову, скользнул на траву и запрыгал у ног Мамая. Визжа, обезьяна опрометью бросилась к дереву, взобралась на самую верхушку и не хотела спускаться.
Но удивительно! Хозяин не побоялся страшного существа, подошел к карасику и положил его на ладонь. Мамай впервые почувствовал уважение к хозяину.
Петя взял банку, зачерпнул из пруда воды и пустил в нее карасика.
— Иди, не бойся, это маленький глупый карась, — сказал он Мамаю.
Мамай сидел на своем дереве с открытым ртом. Может, он просидел бы так долго, но в открытый рот залетел жук, и Мамаю пришлось отплевываться. Затем он спустился пониже. На берегу остановились мальчишки, молодая женщина подкатила коляску, подошел ухмыляющийся милиционер, народу прибывало, но все держались на почтительном расстоянии от дерева, услышав от хозяина, что шимпанзе может их покусать. Мамаю подумалось, что все они тоже боятся того, кто плавает в банке, и в нем проснулась гордость самца в стаде. Он самый сильный и должен всех защитить от карася. Он спрыгнул на землю.
Теперь начиналось самое трудное. Надо было вести себя умно. Сначала запугать противника. Мамай залаял и стал бегать вокруг банки, потом перепрыгнул через нее и тупо застучал по земле пятками.
— Ух, ух, ух! — закричал он, увидев, как заметалась за стеклом рыбешка. Потом притронулся к банке пальцем.
— Смотри, — сказал хозяин и сел рядом с ним на корточки. — Видишь, я беру карася руками. Давай положу тебе на ладошку. Ну, какой ты паникер! А еще шимпанзе!
Мамай брезгливо отбросил рыбу и понюхал ладонь.
— Ничего, привыкнешь, — утешил его Петя. — Перерыв у меня кончился, давай домой… Жаль, что скоро осень. Осенью тебе легко схватить пневмонию. А то я бы сделал из тебя заправского рыболова! Показывал бы в цирке. Что, ребята, нравится вам мой рыболов-спортсмен?
— Нравится, — вразнобой ответили мальчишки и, галдя, двинулись вслед за хозяином и шимпанзе, провожая их до самого дома.
3
Пока стояло лето, вечерняя жизнь Мамая проходила на балконе. Здесь все свое свободное время хозяева отводили занятиям с шимпанзе. Балкон стал для Мамая университетом культуры.
Мамай был больше привязан к хозяйке, чем к хозяину, любил сидеть у нее на коленях и рассматривать цветные картинки в большой тяжелой книге.
Вечер душен, но зато у хозяйки приятно прохладные руки, она добра, ласкова, картинки ярки и разнообразны — Мамай блаженствует и боится только одного: как бы не наступила ночь, когда погонят спать. Он радуется, что с наступлением сумерек хозяйка включает балконную лампу. Ему кажется, что свет сейчас разгонит всю темноту и будет день.
— Покажи мне чайник, — просит хозяйка, и Мамай показывает ей рисунок синего чайника.
— А где башмачок?
Мамай тычет пальцем в желтый башмак.
— Молодец какой! — хозяйка гладит его. — Петя, ведь верно, он у нас молодец?
— Угу, — соглашается Петя, не сводя удивленных глаз с обезьяны.
Ни башмак, ни чайник Мамаю не интересны: босиком лучше, а чаю он напился. Он ждет, когда его спросят про собачку, которая напоминает ему соседскую Лирку, спаниеля. С Лиркой у него дружба.
— Покажи собач… Ой, да ты у нас прелесть! Петя, ты видел? — восхищается хозяйка. — Нет, подумай только, все понимает! Наверно, он понимает каждое мое слово.
— Я думаю, ты преувеличиваешь. Словно он твой ребенок, — не без юмора возражает Петя.
Мамай улавливает в голосе хозяина веселые нотки и тоже улыбается, раскрывая рот.
— Петя! Ты видишь? Ты только взгляни на эту ухмыляющуюся рожицу! — всплескивает руками жена.
Но Мамай не тщеславен. Книга надоела. На балконе стол накрыт клеенкой, и Мамаю хочется ее погрызть. Он уже оскаливает зубы, но его начинают уговаривать.
— Петя, послушай, что я сейчас скажу Мамаю. Мамай, голубчик! Ты ведь не хочешь меня огорчить? Послушай меня, маленький. Ну погляди на меня. Вот так.
Мамай останавливает на ней нежный невинный взгляд.
— Ты ведь все понимаешь, и ты у нас хороший. Ты видишь, ни Петя, ни я не грызем клеенку. Она невкусная. Но дело не в этом. Люди умны и не грызут ни клеенок, ни скатертей, ни ботинок. Ты хочешь быть умным, как люди? Тогда гляди на них и поступай, как они. Вот погляди на Петю (Мамай переводит взгляд на хозяина, на его блестящие и такие заманчивые очки). Бери с него пример.
Очки трогать не следует. За это сажают в клетку. Но, услышав слово «бери», Мамай радостно вскакивает, хозяин кричит, а очки перекочевывают на нос шимпанзе.
— Петя, прошу, не отнимай у него очки! Или будет истерика. Дай мне закончить. Я попробую его уговорить. Слушай, Мамаюшка, погляди мне в глаза внимательней.
Мамай глядит на нее сквозь очки. Ее лицо теперь непривычно расплывчато. Это удивляет и забавляет Мамая.
— Послушай дальше. То, что ты сделал, — нехорошо. Но ты сделал только то, что делает Петя, — надел очки. Ты взял с него пример. Ты не совсем верно понял меня. Но такие тонкости тебе пока не под силу. Зато пообещай мне, что ничего не будешь грызть без разрешения. Ну кивни мне головой. Вот так, как я.
Мамай кивает.
— Очень хорошо! Таким я тебя люблю и буду любить.
Мамай чувствует: им очень довольны. Что бы еще такое выкинуть?
Запрокинув голову, шимпанзе быстро выгрызает в клеенке дырку.
Вслед за тем он вскакивает в испуге, дрожа телом и распушив бакены, потрясенный неистовым Петиным хохотом.
Остаток вечера между хозяином и хозяйкой идет спор.
— Ты считаешь его умней ребенка! — горячится хозяин. Много ли понимает ребенок его, младенческого, возраста? Кроме того, ты слишком с ним сюсюкаешься. Но он не девчонка, и дай мне срок, я воспитаю из него парня!
Мамай некоторое время глядит на них, не двигаясь. Но он не любит споров, чувствуя, что при этом спорящие сердятся, и сам начинает злиться.
Конечно, он всегда на стороне женщины.
Недолго думая, Мамай подскакивает к хозяину, который размахивает руками, и крепко кусает его за руку…
Такие сцены бывали редко.
Чаще всего хозяин и хозяйка мирно беседовали о чем-то своем. Иногда женщина подшучивала над мужем, называя его чересчур ученым, а Петя рассказывал.
— Вспомнил, что приснилось: как будто поехали всем институтом отдыхать в санаторий, и надо было на это писать рецензию…
Мамай слушал их краем уха, понимал, что им весело, но у него были свои занятия. Обхватив пальцами перильце балкона, он наблюдал жизнь квартала. Внизу на зеленой ткани газонов белела сеть тропинок, точно морщины на Мамаевой ладони. Бегали дети, кошки, прыгали воробьи. Вдали проезжали машины — непонятные и очень скучные существа. Темнело. Дети откликались на зов женщин и уходили в дома. В домах люди жили в больших стеклянных банках, и, когда внутри банок гас свет, наступала пора идти в клетку. Вот почему Мамай обеспокоенно следил, много ли в соседнем доме потушенных и освещенных банок.
Иногда внизу на траве появлялась веселая и добрая Лирка, сопровождаемая человеком с усами и бородкой, который первый раз представился Мамаю так:
— Дед Сергей, персональный пенсионер.
Незнакомых Мамай недолюбливал, но дед Сергей ему понравился, почти как Лирка.
А Лирка была просто прелесть.
Во-первых, нос у нее был башмачком. Точь-в-точь таким башмачком, как в книжке с картинками. Затем Лирка пленяла чудесной длинной волнистой шерстью, искаться в которой было одно удовольствие. Шерсть была пестрая, где темная, где светлая.
А уши! Это было что-то необыкновенное! Такие большущие, мягкие, они походили на распущенные, достающие до плеч крылья волос у Мамаевой хозяйки! И когда Лирка носилась с Мамаем наперегонки, уши ее разлетались в стороны, тоже как женские волосы. Лирка никогда не лаяла и не пугала своим лаем обезьяну. Словом, она была прекрасным товарищем по играм и лучше всех после хозяйки и хозяина.
Жила Лирка балконом ниже, и, когда Мамай слышал клацканье ее когтей по порогу балкона, он начинал возбужденно ахать и свешивать вниз голову, а Лирка, увидев его, подпрыгивала кверху, тихонько повизгивала и трясла ушами.
Ее хозяин иногда на целый день уходил куда-то, и тогда Лирка сидела на балконе. Однажды дед Сергей не вернулся, и это вызвало беспокойство обезьяньей хозяйки и хозяина. Они стали часто повторять имя деда и Лирки:
— Дед в больнице. Пошел по общественным делам — и вдруг такое. И ключей не оставил. Что делать с Лиркой?
Выход нашли: взяли старую кастрюльку, налили в нее супа, наложили костей и на веревке спустили еду собаке. Мамай суетился вместе с хозяевами и не успокоился, пока ему не дали подержать в зубах конец веревки.
На следующий день хозяйка долго не возвращалась в квартиру. Вечером хозяин вывел Мамая на балкон, привязал поводок ошейника к решетке и сказал обезьяне:
— Ты тут погуляй, а мне надо помыться. И доклад подрепетировать.
И ушел, забыв закрыть балконную дверь в кухню.
Оставшись один, Мамай обследовал ящик стола, стоявшего на балконе. Пробки, бечевки, шурупы — все это он вытащил и кое-что запихал в рот, чтобы пополнить свой тайничок за шкафом. Он так увлекся, что внезапно раздавшийся внизу вой пронзил его током и показался страшен, как рычание. Шимпанзе спрятался под столом. Немного спустя вой повторился, но вызвал у обезьяны уже не страх, а догадку. Голос был знакомый. В груди Мамая шевельнулось сочувствие. Он вылез из-под стола и снова прислушался. Вой раздавался совсем близко. Мамай глянул с балкона вниз. Ну конечно, это выла его любимая Лирка. Мамай обеспокоенно ухнул и выкрикнул воинственное «ках! ка!», ища глазами Лиркиного обидчика. Но обидчика нигде не было. Возможно, что враг убежал, укусив Лирку, или же, испуганный криками Мамая, спрятался. Во всяком случае, теперь ему несдобровать. И Лирка это поняла — она перестала выть и только тихо, жалобно скулила, поглядывая на обезьяну и виляя хвостом.
Что-то подсказывало шимпанзе, что Лирку надо утешить. Но как? Чем? Несколько секунд Мамай глядел на нее, почесывая голову и сильно оттопырив губы.
У ног Лирки валялась пустая кастрюлька. И тут Мамай вспомнил, как Лирка обрадовалась, когда вытаскивала кость из этой кастрюльки.
Обезьяна забегала по балкону.
На балконе костей не валялось.
Она выглянула в кухню.
Там тоже стоял стол. Мамай вспрыгнул на него. Но стол был чист, гладок и бесполезен. Мамай забрался на верх буфета. Ничего интересного. Спичечные коробки, горшок с цветами. Тут шимпанзе замер, услышав голос хозяина и плеск воды. Хорошо было слышно, как хозяин, сидя в ванной, громко разговаривает сам с собой, часто повторяя слова «дети», «детское воспитание». Мамаю очень хотелось добраться до хозяина и вывести за руку на балкон, да не пускал поводок.
Спрыгнув, Мамай задел локтем ручку холодильника и осторожно потрогал ее, будто она могла оказаться живой. Она не была ни живой, ни страшной. Мамай с силой потянул ее на себя, помня привычное движение своей хозяйки. Что-то щелкнуло, и таинственная ярко-белая дверца открылась, выпустив на Мамая десятки самых заманчивых, почти оглушающих своей силой запахов. Глаза Мамая забегали растерянно, как у вора. Потом он запустил в холодильник сразу все четыре свои конечности.
Когда Мамай вновь появился на балконе, рот его был набит, в руке он держал банан, а позади, на полу, валялась супная кость. Мамай, шумно сопя, уселся было на порожек балкона, как вдруг возобновленный вой собаки заставил его подскочить. Черным мячом прыгнул он в кухню и тотчас выскочил оттуда с костью. Сунув банан в рот, Мамай повис с наружной стороны решетки, протягивая еду собаке. Но до Лирки было еще далеко. Тогда Мамай схватился рукой за поводок, привязанный одним концом к железной стойке, и начал спускаться по ремешку.
Мгновение — и Мамай запрыгал вокруг Лирки, бросив ей кость. Собака предупреждающе заворчала, но Мамай не обиделся. Он тоже не терпел, когда мешали его трапезе. Сев поодаль от Лирки, шимпанзе принялся очищать сворованный банан.
Они еще долго были вдвоем в этот вечер, пока с верхнего балкона не глянуло лицо хозяйки.
— Ах ты, негодник! — ругала она Мамая. По ее голосу можно было понять, что она сердита, но не очень. Скорее даже в ее словах слышались какая-то похвала и изумление.
— Петя, — говорила она. — Дед дал мне ключи. Ничего. Он шутит, что помирать ему еще рановато. А вообще-то был очень плох… Пойдем откроем дверь и заберем проказника. Мне еще надо прибраться у Лирки…
При появлении хозяев Мамай спрятал голову под Лиркино ухо, а Лирка заворчала, боясь, что люди обидят ее друга.
Мамай понимал, что он вышел из рамок дозволенного.
Стоило хозяевам привести его в комнату, как он без крика и плача прыгнул в клетку и даже захлопнул за собой дверцу своего унылого домика.
4
Когда Мамаю исполнилось два года, хозяева устроили ему день рождения.
Накануне они стали особенно внимательны к шимпанзе. Вечером хозяйка долго стряпала на кухне. Запахи были так аппетитны, что у сытого Мамая текли слюнки. Не зная, в чем дело, он угадывал одно: ему тоже следует волноваться.
Быть может, поэтому он плохо спал ночь перед праздником.
Сон его был чуток. Он вздрагивал от стука двери подъезда, от цоканья каблуков идущих мимо здания девушек, от рокота мотора в ночном небе. Здание, в котором жил шимпанзе с хозяевами, было единственным кооперативным домом во всем квартале — и потому оно пользовалось некоторым вниманием прохожих, главным образом ночных. А звукопроницаем он был, как стекло проницаемо для света.
Глубокой ночью Мамай вздрогнул и проснулся, услышав раскатистый пьяный голос, несущийся с улицы.
— Кооперативный дом, внимание! — приглашал этот голос. И высказывался: — Мать твою так, деньги куры не клюют у вас, видно… Построились!
Удаляясь, голос превратился в веселую песню «Любимый город может спать спокойно…», и шимпанзе еще долго лежал с открытыми глазами, думая: «Что это был за зверь?»
Утром он встал вялый, как больной. Хозяева всполошились. Но Мамай быстро разыгрался и развеял их тревогу.
Этот день до самого позднего вечера был занятным и запоминающимся.
С утра за окном с намерзшими льдинками все было в лучистом дыму от солнца и хлороза, а само солнце походило на морковку острием кверху, и обезьяне почему-то страстно захотелось на свежий воздух. Мамаю показалось, что там тепло. Он еще больше уверился в этом, когда днем услышал сочно чирикающих воробьев и уловил, как рама окна запахла вдруг зелеными почками. Он подышал на оконное стекло и стал рисовать на нем пальцем.
— Обезьянка! Считай: раз, два, три. Три пальца осталось, и будем мы с тобой гулять снова по травке! Морозец такой теплый! — радостно говорил хозяин, расстегивая зимнее пальто.
— Петя, раздвинь стол и привяжи Мамая к батарее, — сказала хозяйка. — Пора накрывать. А тебя, Мамаюша, мы поздравляем и дарим тебе, смотри, какую сумку…
Дешевенькая дамская сумка, вышедшая из моды и купленная в уцененных товарах, засверкала перед шимпанзе своими застежками и медными украшениями. Глаза Мамая заблестели, и он зачесался от волнения. Но еще больше радости доставили ему цветные ленты, вышитая тюбетейка, пластмассовые бусы и металлическая расческа, обнаруженные в кармашках сумки.
Шимпанзе опутался лентами и бусами, нахлобучил тюбетейку на голову, но содержимого кармашков словно и не убавилось: там еще много было цветных тряпочек, пуговиц и прочего добра. Все это надо было перебрать и попробовать на зубок, так что Мамай и не заметил, что хозяева уже успели накрыть на стол и расставить вокруг стола стулья.
Потом раздался звонок. Появились шумные гости. Шимпанзе насторожился и заворчал, но увидел, что все знакомые и что у всех в руках что-то интересное. Каждый пакет с подарком он раскрывал сам, помогая своим рукам зубами и ногами. За несколько минут Мамай сделался богачом, и только голод смог оторвать его от подарков, но сумку он все же забрал с собой на колени хозяйки.
Мамай был в центре внимания, и это мешало ему по-настоящему блеснуть своими талантами. Он терялся и капризничал.
Однако он доказал, что может есть фруктовый кисель ложкой.
Затем разрезал ножом яблоко на две части.
Затем побренчал гостям на гитаре.
И, наконец, соскучился.
Ему захотелось укусить за палец румяную соседскую девочку. Он поглядел на ее руку, выбирая, какой палец вкуснее, но тут вслед за новым звонком явился запоздавший дед Сергей с Лиркой — и Мамай позабыл от радости о своем ужасном плане.
Остаток вечера он провел с Лиркой под столом, надевая на нее цветные тряпки и скармливая собаке конфеты. Гости пили, пели, говорили о новорожденном и шутили:
— Может быть, он у вас станет человеком?
И хозяева отвечали им в тон:
— Мы надеемся кое-чего добиться. Вряд ли он у нас заговорит, ничего не выходит, но соображать будет лучше, чем его необразованная братия.
Ночью Мамай снова спал плохо.
У него болела голова. Он ворочался, не находя удобной позы. Снилось ему, что он завален подарками, а они все сыплются и сыплются на него, давят тяжелой грудой, дышать все труднее — и он просыпался, пугаясь звуков своего дыхания.
Совсем страшно стало, когда ему показалось, что клетка начинает давить грудь решетками. Мамай завизжал среди ночи и так затряс клетку, что она с грохотом опрокинулась набок. Шимпанзе катался в клетке, бился о стенки до тех пор, пока не прибежали раздетые хозяева и хозяйка не выпустила его на волю.
— Слишком много впечатлений для малыша, — сказала женщина и, укачав хныкающего Мамая, оставила спать его посреди комнаты на коврике.
— Плохо ему в клетке, бедняге…
Наутро хозяйка пожалела о своей доброте: у телевизора оказалась обкусанной проводка и куда-то исчезли ключи от платяного шкафа. Муж, ругаясь, с полчаса открывал замки гвоздем, и это ему, наконец, удалось. И все время шимпанзе внимательно следил за его работой.
— Марш в клетку! — прикрикнул на него хозяин, но Мамай, не зная за собой вины, бросился под тахту.
В клетку же он пошел лишь тогда, когда внутрь нее положили вчерашнюю сумку с тряпками и несколько игрушек, среди которых был детский пистолет, стреляющий пистонами.
Мамай попробовал пистолет зубами и отбросил его как пустую вещицу.
— Действительно, Петя, возьми у него эту игрушку. Зачем она ему?
— А вот сейчас посмотрим, как она ему понравится.
Хозяин зарядил игрушку пистонной лентой. Мамай открыл рот, заинтересовавшись. Хозяин прицелился в шкаф. Мамай повернул голову в сторону шкафа.
Резкий хлопок! Огонь! Визг Мамая. Обезьяна припала к полу клетки, закрыв голову руками.
— Что такое? — удивился хозяин. — Тебе не нравятся громкие звуки? А самому греметь всю ночь — тебя не пугает?
— Петя, не нервируй животное.
— Нежности! Они на своей родине, когда восход солнца, барабанят кулаками по дереву и орут целым стадом — вот это концерт! Я хочу, чтоб он рос настоящим парнем. Кроме того, во мне заговорил исследователь. Я хочу посмотреть, скоро ли он привыкнет.
С этого дня хозяин стал выпускать Мамая из клетки лишь после выстрела из пистолета.
— Гром пушек возвещает: король шествует из дворца!
— Петя, ты впадаешь в детство, — качала головой хозяйка.
Мамай кое-как терпел пистонные хлопки, но, выскочив из клетки, начинал кусать и ломать свои игрушки, отводя на них душу. Заметив, что шимпанзе становится все раздражительнее, хозяин решил завершить свое «исследование» последним опытом. В гости к Мамаю пришла Лирка. Мамай сидел в клетке. Хозяин положил возле Мамая пистолет, а сам сел в кресло и развернул газету.
Лирка подошла к клетке. Мамай радостно запрыгал. Потом просунул руки и обнял Лирку за шею.
— Гавк! — просяще сказала Лирка, повернув голову к человеку, сидящему в кресле. «Выпустите его», — говорили ее глаза.
Человек не шевелился.
Лирка подошла к человеку и потянула его за штанину.
— У-у, ууу, аааа! — завизжал Мамай, мгновенно заскучав без собаки.
Лирка вернулась. Но теперь Мамаю было этого мало. Он затряс решетку, желая помчаться с Лиркой по комнате. Лирка ему помогала, забрав в пасть замок, и мотая головой.
Человек встал, как бы собираясь уйти, и тут Мамай стал кататься, кусая себе руки и отчаянно крича. Сердце у человека дрогнуло.
«Что я их мучаю? Хватит, открою!» — подумал он.
Но внезапно Мамай замолчал.
Теперь он держал в руке неприятную черную игрушку, то разглядывая ее, то бессмысленно водя глазами по сторонам.
— Так, так, правильно! — заволновался хозяин. — Ну, Мамайчик, ну сообрази, будь умником!
Мамай взглянул на хозяина и сквозь решетку протянул ему игрушку.
Но человек покачал головой и встал боком, краем глаза следя за обезьяной.
Мамай положил палец на спусковой крючок и зажмурился.
— Хлоп! — разорвался пистон.
Пистолет ударился об пол, Лирка бросилась из комнаты в прихожую, а Мамай, ухая, забился в угол клетки.
— Ай да замечательно! Ну, голова Сократа! — закричал хозяин, бросаясь к Мамаю и торопливо открывая замок. — Пушки с пристани палят!..
Он распахнул дверку и выпустил шимпанзе.
Мамай с криком понесся по комнате, топая ногами с такой силой, точно это были копыта лошади.
И словно при виде обезумевшей лошади, Лирка шарахнулась несколько раз в сторону от обезьяны.
Мамай как будто забыл про нее. Потом, чуть не налетев на собаку, приостановился и вдруг вместо того, чтобы обнять или начать игру, сделал что-то быстрое и непонятное.
Лирка взвизгнула. Обезьяна бросилась за ней вдогонку.
Когда хозяин отогнал шимпанзе и успокоил собаку, он увидел, что одно ухо Лирки прокушено и окровавлено.
— Кажется, я переэкспериментировал! — поразился хозяин. — Перенапряжение нервной системы…
Может быть, хозяин был прав, обвиняя себя. Возможно также, что само время меняло характер обезьяны. Но только вскоре Мамай превратился в маленького злюку, который не слушался приказаний.
Теперь хозяева постоянно ходили с покусанными, забинтованными руками.
Мамая по-прежнему выпускали из клетки, но держали на привязи…
5
С некоторых пор любители пошутить стали называть Мамая «технически образованной обезьяной».
Действительно, Мамай умел делать многое из того, что недоступно другим животным. Он мог включить телевизор и даже настроить громкость. Открывал и закрывал водопроводный кран. Крутил мясорубку. Завинчивал штопор в пробку. И заклеивал конверты.
Он не проникал в суть вещей, но по-своему понимал их.
Когда он дергал за веревочку выключателя и под потолком загоралась лампа, в этом для шимпанзе не было ничего странного, удивительного. Во всяком случае, странного здесь было не больше, чем в привычке хозяина давать Мамаю что-нибудь вкусное, если Мамай дергал хозяина за брюки («Как бы от тебя отвязаться?» — бормотал при этом хозяин).
Дернул за брюки — появилась конфета.
Дернул за веревочку — зажегся свет.
Все в мире взаимосвязано.
Связь вещей постоянно интересовала Мамая. Вот почему обезьяна крепко запомнила, что замки, если брать пример с хозяина, можно открывать гвоздями.
Один ржавый погнутый гвоздь был и в хозяйстве Мамая — в тайнике за шкафом.
Однажды он заинтересовал Мамая тем, что его загнутый конец можно было вставить в скважину замка, висевшего на обезьяньей клетке.
Это было не очень удобное занятие. Замок, конечно, висел снаружи, и надо было просовывать руки меж прутьями. Но никто не мешал Мамаю. Ни хозяйки, ни хозяина не было дома. Мамай пыхтел, оставлял на время замок, чтоб заняться игрушками, потом снова принимался царапать гвоздем в скважине.
Так прошло часа три. Почему-то Мамаю не было скучно. Он ждал чего-то, сам не понимая чего. Гвоздь застрял, и Мамай принялся дергать его и гнуть. Щелк! Мамай замер. Он потрогал замок рукою — тот раскрылся. Мамай бросил замок на пол и распахнул дверку.
Наверно, мальчишка, дождавшийся материнского разрешения идти на улицу, не так радостно сбегает с лестницы, как выскочил шимпанзе из своей конуры.
Целый час он носился по комнате, прыгал, грыз мебель.
Он перепортил все, что еще можно было перепортить в его комнате и с чем справлялись его детские зубы. Пробовал он также открыть гвоздем платяной шкаф, но, к счастью, случайность больше не стала его союзницей.
Он сунулся в кухню, но там была открыта форточка и морозец выстудил все углы. Дрожа, Мамай выбежал оттуда в свою комнату, не закрыв за собой кухонную дверь, — и вслед за ним по полу потянул неприятный холодок. И тут Мамай вспомнил, что в прихожей, кроме входной, есть еще одна дверь, куда его ни разу не пускали. Там, за этой дверью, по представлению шимпанзе, была клетка его хозяев. В той клетке они спали и туда же прятались от Мамая. Сейчас дверь в хозяйскую клетку была приоткрыта — и Мамай осторожно протиснулся в нее бочком.
Хозяйская клетка была больше, чем комната Мамая. Два огромных окна. Длинные шкафы с книгами. Письменный стол. В глубине комнаты — широкая постель. Мамай обошел все углы и заглянул во все темные места — нет ли там каких неприятных неожиданностей.
Мамай был озадачен и почти смущен: так много нового. С чего начать?
На столе поблескивала какая-то красивая машина с вложенным в нее листом чистой бумаги. Мамай забрался на стул и начал ее рассматривать. На ней было много каких-то овальных штук с нарисованными значками. Такие значки шимпанзе помнил по книжке с картинками. Овальные штуки поддавались нажатию пальца. Тогда Мамай стукнул по одной из них.
На бумаге появилась, словно прилетела откуда-то, черточка с точкой: «!»
Мамай еще несколько раз стукнул по клавишам. Случай снова помог ему:
«!приветт» — отпечаталось на бумаге.
Мамай схватил бумагу зубами и дернул на себя. Ему понравилось, как она рвется. Высоченная кипа таких же бумаг лежала на столе рядом с машинкой. Обезьяна прыгнула на стол и принялась рвать рукопись. Она кричала от возбуждения, сбрасывала обрывки на пол, мяла листы, рвала их руками и ногами, выгрызала дыры в центре страниц. Она перетащила часть кипы на постель, на шкафы, под стол и везде продолжала свою веселую работу. Она делала из бумаги обезьяньи гнезда, укладывалась в них с таким видом, словно собиралась спать, но тотчас вскакивала и принималась строить новые. Ей попались под руки ножницы — и она искромсала ими не только остатки рукописи, но одеяло, подушки и занавески. По комнате полетел пух. Ах, как сладко было барахтаться в кучах этого пуха! Так сладко, что обезьяна почувствовала себя утомленной. Она уже с меньшей охотой занималась разрушением, чаще задумывалась и почесывалась и, наконец, прикорнув на разодранной подушке, забылась крепким и, несомненно, счастливым сном.
Но как ужасно было ее пробуждение, когда вернувшиеся хозяева застали в своей комнате настоящее Мамаево побоище! Обезьяна никогда не видела хозяев такими разгневанными, и хотя ей даже не досталось ремня, но при одном взгляде на их лица она пришла в ужас. С диким ревом выскочила она в прихожую, оттуда — в свою комнату и забилась в клетку.
Оставшись одни, хозяева долго подавленно молчали.
Хозяин поднял с пола листок бумаги.
— «!приветт», — прочел он упавшим голосом.
Он поднял другой листок, разорванный пополам.
«Диссертация на соискание ученой степени доктора педагогических наук» — стояло на нем.
— Избавляемся от обезьяны! — зло произнес хозяин.
В тот же вечер была решена судьба Мамая.
Нести шимпанзе туда, где он родился, — в питомник — все же пожалели. Из питомника обезьяны поступали в институты, на них ставили опыты, и многие погибали.
— Предложим его зоопарку, — сказала хозяйка.
Но Мамай еще целый месяц прожил в их доме. Прохладный весенний воздух был опасен для обезьяны, и ее нельзя было выносить на улицу. И лишь в начале лета Мамая отвезли в зоопарк.
В обезьяннике было очень тесно, и нового жильца заведующая приняла неохотно. Еще хуже отнеслись к Мамаю сами обезьяны.
В одной клетке жили две взрослые шимпанзихи (одна из них — повелительница) и угрюмый шимпанзе-старик. Мамай стал четвертым. На свою беду, он получил слишком нежное и бестолковое воспитание у людей и не имел понятия о тонкостях поведения в обществе варваров. Если бы он знал — они бы поставили его на место одним взглядом, не колотя и не кусая.
Мамай не знал многих простых вещей.
Он — такой невежа! — первый тянул руку за едой.
Он думал также, что с его желаниями должны считаться.
Он — дурило! — мало уважал своих лохматых сожителей, как раньше — своих хозяев. Здесь это было опасно.
Не знал он и того, что в каждом обезьяньем сообществе есть деспот, который не терпит неповиновения.
В первый же день Мамай был жестоко покусан, невыразимо потрясен этим и совсем по-человечьи затосковал, охваченный самой черной печалью.
Он ведь привык, что весь мир вращается вокруг него: люди, конфеты, Лирка, мячи, игрушки, тысяча разных удовольствий. И вот этот мир рухнул.
Мамай выбрал себе самый темный угол нового жилища, сел там, сжавшись в черный комок, тускло поблескивая глазами, и, казалось, до конца дней своих решил голодать. Возле него валялись кусочки хлеба и картофелины, брошенные насытившимися обезьянами, но он сидел не шевелясь, уронив руки на землю, сгорбившись и преклонив голову.
С каждым часом Мамай гнулся все больше, словно последние силы покидали его. Ноги его раздвинулись и легли на стороны, голова чуть не упала на ноги, и только переплетенные руки помешали ей в этом. Мамай превратился в скорбного уродца, в какого-то огромного печального паука. Взглянув на него, можно было бы подумать, что от Мамая осталась лишь одна большая голова с расширенными скорбно глазами, с торчащими из-под головы в разные стороны скрюченными ногами и руками.
Пожалуй, образ печали такой силы и выразительности пластикой человеческого тела создать было бы невозможно!
Наверно, потому, когда бывшие хозяева позвонили в зоопарк, заведующая обезьянником потребовала, чтобы они забирали Мамая.
— Если не хотите, чтоб он скончался у нас, — добавила она.
— Но мы не можем…
— Это уж ваше дело.
— Мы подумаем…
6
Утром бывший хозяин сказал:
— Жена, забирать мы не будем. Но я попробую создать ему положение в обществе. Одеваюсь и еду. Собери ему что-нибудь повкуснее, а я возьму игрушки.
Он порылся в Мамаевой сумке, потом отбросил ее и что-то положил в свой карман.
— Что ты придумал?
— Я хочу только попробовать… — уклончиво произнес он. — Вернешься с работы, узнаешь…
Весь день человек провел в обезьяннике, а за ужином дома признался:
— А я ведь чуть не взял его с собой! Такую бурную встречу он мне устроил. Представь, вхожу. Все шимпанзе на меня уставились, смотрят. А он — я его не сразу и разглядел — сидит такой жалкий-жалкий (муж попробовал съежиться, изобразить). Сама скорбь, полная депрессия, старческий маразм души и тела… И вдруг как хрюкнет! Подскочил на месте, словно катапультировал, да как бросится ко мне! Как заухает, залает радостно, глаза безумные, сияют прожекторами, рот ползет до ушей, хотел броситься мне на шею, да ткнулся зубами в решетку, потом вытянул губы и, вижу, тянется к моему лицу, целоваться желает!
— Хорошо, Петя, что я не пошла. Я бы разревелась, наверно!.. А он сильно покусан? Что он, как? Каким ты его оставил? Он чуть с ума не сошел, когда ты уходил?
— Да, почти, — муж протер запотевшие очки платком.
— Что же делать?
— Ничего. Сейчас ему будет легче. Притерпится. Я ему повесил на шею одну штуку. Вроде амулета, защищающего от чужих зубов, от печалей.
— Ты о чем говоришь?
— Вот послушай. Он очень рвался ко мне, пробовал даже дверцу выломать. Я ему и протянул тогда ту игрушку, детский пистолет. Он взял да как начал палить — дым, огонь, треск! Это же для него сигнал освобождения! Его недруги, как воробьи, взлетели чуть не до самого потолка и там повисли, кто за что уцепился. Даже дряхлый старик и тот оказался не менее проворным, чем молодые шимпанзихи. Я, конечно, не мог выпустить Мамая, но зато достаю пачку сушеных бананов и протягиваю ему. Так он сначала протянул руку, потом вздрогнул и вот так (муж отвернулся и поднял голову) смотрит: не кинутся ли на него, не покусают ли снова? Они видят, что он смотрит, да еще игрушку на них случайно наставил, — ну, такой визг подняли, что Мамай вроде оторопел. Человек на его месте не меньше Мамая удивился бы новой ситуации, но Мамай ничего, быстро все принял как есть — взял у меня пачку и всю уплел, даже не оглядываясь.
— Ты думаешь, они не привыкнут к его пушке?
— Пусть привыкают. Авторитет уже создан. Громкий! — Муж засмеялся. — Деспотиха запугана — это главное. Если расстреляет все пистоны, я ему еще подброшу. Да и этих хватит нагнать страху.
— А не отнимут?
— Что?! Они не прикоснутся к игрушке, как не прикоснулись бы к змее!
— Да… Вот что значит начать новую жизнь…
— Ничего!.. Главное — он умная обезьяна. Если б мы занимались с ним по-настоящему… Но мы где-то сделали ошибку…
Жена вздохнула:
— К сожалению, пугач — это все, что мы ему дали «полезного»…
Е. Кондратьев Додди-артистка
Карелу Створа, воспитателю слонов
Пунчи, Кади и Дженни
1
В театре начинался спектакль.
За сценой в клетках ждали своего выхода звери. Славная труппа! Барсук и енот, гималайский медведь и кошка, лиса и волк, свинья, мартышка и прочие творческие работники.
Я, служивший в театре дрессировщиком не первый год, знал, как подойти к каждому из них, знал их вкусы, привычки и угадывал их настроение так же легко, как настроение своей жены. И мне бы еще долго казалось, что в их поведении не может уже быть для меня ничего нового, не замеченного мной, если бы мой сын не прислушался в ту минуту к словам ведущей.
— Дети, — говорила ведущая, стоя на авансцене. — У меня есть к вам просьба. Наши четвероногие артисты очень любят громкие аплодисменты. Если вы увидите, что артист вам понравился, вы, пожалуйста, похлопайте ему. Договорились?
— Да! — ответили дети.
— Она правду сказала? — спросил меня сын.
И тут я замялся. Аплодисменты любим мы, дрессировщики. Это награда за наш труд. Но звери?..
Мне пришлось объяснить мальчику, что это шутка и что, конечно, они лишь исполнители наших приказов.
Однако после спектакля мне стали приходить на память разные случаи из жизни театра, размышляя над которыми я понял тогда, что во многом был слеп, не видя того, что каждый день проходит перед глазами, и плохо понимая наших питомцев.
Особенно ярко представилось мне одно, не совсем обычное, прошлогоднее выступление слонихи Додди на гастролях. Пожалуй, об этом стоит рассказать.
2
Но прежде всего — о дороге.
С первых шагов гастрольное путешествие Додди не сулило удачи. Начать с того, что слониха не захотела покинуть свой дом. Она любила прогулки по соседним улицам города, но прогулки днем, а не ночью. Кроме того, она привыкла гулять вместе со старым, одряхлевшим верблюдом Гобо, который был у нас на пенсии и которому, чтобы нагнуть голову, требовалась целая минута. Этот Гобо проживал рядом с Додди в одном доме — так хотела слониха. И когда она поняла, что ей предстоит разлука с верблюдом, она порвала цепь на ноге и вернулась к нему. Пришлось обмануть Додди и вывести Гобо на улицу. Он шел некоторое время рядом с ней, потом сбоку от грузовика, к которому была привязана Додди, а затем его увели вперед и спрятали в проулке.
Слониха так и считала часть дороги, что верблюд идет где-то близко, впереди машины, а потом забыла о нем. Ходьба по ночной Москве — не такое уж привычное зрелище, и ярко освещенные витрины, разноцветные огни вывесок, редкие такси, загадочность громадных домов с темными окнами — все это отвлекло Додди от мыслей о старой привязанности. И она мирно прошла остаток пути до товарной станции, запуская хобот в кузов грузовика с сеном.
Люди, сопровождавшие слониху, поеживались от ночного озноба, спорили, надо ли накрыть Додди теплой попоной, ворчали, что сезон гастролей окончился и вся эта затея зря придумана, пусть даже октябрь ожидается на редкость теплый.
Слониха слушала их голоса, улавливала в них нотки озабоченности, как бывает перед самым представлением, и думала о том, что скоро она придет в большое помещение, где будет много света, музыки, человеческих лиц и где ей предложат делать старую, хорошо заученную и чем-то очень приятную работу.
Вот почему Додди стало досадно и скучно, когда ее ввели в темный товарный вагон и повезли неизвестно куда и зачем.
Путь был долгий, слониха ехала почти неделю, ей нечего было делать, размышлять она не умела, и ей оставалось утешаться одними воспоминаниями.
Додди очень любила свое искусство. Дрессировали ее по методу Владимира Дурова, бить никогда не били. На сцене или арене, где бы она ни выступала, ее кормили слаще, вкусней, чем в жилище. Номера были иногда очень трудные, но уже привычные, и они не только не доставляли ей муки, но весело горячили ей кровь, заставляя сильнее биться ее большое сердце. И пока под вагоном стучали колеса, Додди перебирала в памяти лучшие минуты своих выступлений. Она помнила вечер, когда впервые угадала связь между угощением, которое протягивал ей человек, и смехом, криками, рукоплесканиями зрителей. Она тогда была еще молода, но уже успела сменить старую программу на новую и выступила в аттракционе «Слон дрессирует дрессировщика», который создал имя ей и ее учителю и в котором она продолжает совершенствоваться и по сей день. Аттракцион имел бурный успех, воздух цирка все чаще и чаще содрогался от хохота зрителей и под конец словно сгустился от аплодисментов, и зрители не хотели отпускать полюбившуюся артистку, а дрессировщик первый раз в жизни прямо на арене распечатал целую батарею банок с медом и стал угощать им Додди. Вот когда она поняла сладость аплодисментов, как сладость пахучего меда! С тех пор, стоило ей услышать, как люди бьют в ладоши, она вспоминала о том своем выступлении, и у нее каждый раз вновь возникала надежда, что ее угостят чем-нибудь необычным.
Но если наградой ей был только кусок сахару или огурец, она не огорчалась и думала, что, значит, сегодня ей недостаточно много хлопали. Но ведь впереди завтра и послезавтра, впереди бесконечность — с аплодисментами, с обещаниями удовольствий. И хотя в жизни бывают и такие случаи, когда Додди, вот как сейчас, вынуждена стоять в каком-то неуютном, холодном ящике, все же таким неприятностям обязательно приходит когда-нибудь конец.
А поезд все шел и шел. Дул ветер. В товарном вагоне становилось все холоднее, и служители беспокоились, как бы Додди не простудилась. Хотя она была покрыта попоной, а на голову ей надели капор, но цепь, на которой сидела слониха, проходила через большую дыру в полу, и по вагону гуляли сквозняки. Ветер Додди не нравился. Она родилась в Индии, и холод казался ей опасным, как неизвестное, затаившееся животное. Хлопая ушами и неспокойно переставляя ноги, она под конец пути стала подумывать о побеге из неуютного жилья в какое-нибудь теплое, как ее столичный слоновник, помещение. Но тут поезд остановился.
Было утро. Стены вагона раздвинулись, и пораженная Додди увидела белую завесу из падающего снега. Сквозь толчею снежинок смутно темнели станционные постройки, пакгаузы, вагоны, стоявшие на путях. Снег был Додди в новинку, и, наверно, вам это покажется странным. Однако, проживя много лет в стране снежных метелей, Додди ни разу не выходила на улицу зимой, и теперь каждая снежинка, попавшая на её хобот, казалась ей странным холодным насекомым, и Додди с силой дунула в воздух, чтобы разогнать их назойливый, неприятный рой. Но еще больше, чем Додди, были смущены снегом служители. Снегопад продолжался, как им сказали, уже третий день, снег лег на землю толстым скрипучим покровом и, похоже, не считал себя слишком ранним и не собирался таять. Что было делать? И что толку было бы бранить капризы природы, синоптиков, устроителей несвоевременного путешествия, черта и бога!
Надо сказать, что люди местного цирка успели, правда, побеспокоиться о гостье и привезли на станцию четыре огромных теплых валенка из овечьей шерсти, подшитых кожей. Но Додди не оценила их заботу, хотя и позволила натянуть валенки на свои ноги. Стоило ей сделать несколько шагов по снегу в обновке, как она остановилась. Я не рискну предположить, что ей не понравился фасон или она почувствовала себя клоуном в этой обуви. Но все же явно ее что-то рассердило. Может быть, обувь жала или колола ступни. Додди согнула одну переднюю ногу в колене, резко брыкнула ею, и валенок, как запущенный катапультой, прошумел над головами столпившихся людей и канул в сугроб. Точно так же Додди поступила с остальными тремя. Пришлось ее снова загнать в вагон и послать людей за салом.
Через час Додди входила в заснеженный город, смазанная не хуже, чем какой-нибудь мотор на складе. Особенно густо, чтобы не потрескались от мороза, ей смазали салом кожные складки, уши, кончик хобота и подошвы.
От станции до первой улицы Додди шла по буграм, скользила по притоптанному снегу и даже один раз завалилась на бок, хотя ее вели за машиной, груженной песком, и человек, стоявший с лопатой в кузове, и она сама сыпали песок на дорогу. Однако все это еще не было бедой. Бедой стало то, что Додди все же успела сильно озябнуть и простудилась. Но хворь ее обнаружилась только на другой день после приезда — уже перед выходом на цирковую арену. А в тот вечер, едва Додди оказалась в теплом помещении, ей поднесли ведро разбавленного спирта, высыпали туда пачку рафинада и поставили это лекарство перед слонихой: «Пей, согревайся!»
Додди начала пить, сначала осторожно, потом жадно, а выпив, почувствовала, как теплеют ее уши и ноги, и приободрилась. Снег, который недавно на нее падал, представился теперь ее хмельному воображению чем-то вроде веселой мохнатой собаки, а мороз и холодный ветер показались приснившимися. К людям же, напоившим ее, она почувствовала такую любовь, словно это были рожденные ею слонята. Додди захотелось выпить еще и еще, и она вспомнила, что перед тем, как долить в ведро воды, ее дрессировщик отлил часть жидкости в поллитровую бутылку и поставил на подоконник. Неуверенно переступая помягчевшими ногами, Додди подошла к подоконнику и повела взглядом на увлеченных разговором людей. Бутылочное стекло было скользким, но все же Додди поднесла горлышко к своему рту. Однако слониха не была заправской пьяницей — посуда выскользнула из-под хобота, и звенящие осколки рассыпались по цементному полу загона.
— Ах, Додди, негодница, чтоб тебя! — обругал ее дрессировщик. — Ты захотела, чтобы тебе одной было весело?
Додди не поняла его огорчения. Она только стояла, с видом согласия покачивая головой, пока он ее отчитывал. Потом ее стало клонить ко сну. Слониха подогнула ноги и легла боком на мягкое сено.
3
К вечеру следующего дня публика заняла в огромном, недавно построенном цирке — гордость горожан — не только все места, но забила даже проходы. Каждому хотелось увидеть необычайно талантливую, по слухам и по газетам, слониху.
Однако представление чуть не сорвалось. Додди нельзя было выступать. Конечно, она молчала, но так решил за нее дрессировщик. Он переругался с дирекцией, доказывая, что Додди кашляет и чихает, что она не сможет выполнить ни одного трюка и что ей нужен покой.
— Но ты только взгляни, что творится в зале! — сказал директор и сделал умоляющее лицо. — Мы сейчас дадим ей таблеток. А после окончания — еще спирту. Разве мы не ходим на работу, когда кашляем и чихаем?..
И под звуки фанфар в ярком цирковом наряде, сопровождаемая своим дрессировщиком-клоуном, Додди все же явилась на арену.
Как вы думаете, с каким сердцем человек, любящий свою воспитанницу, должен заставлять работать заболевшую слониху? Да еще, как бы в насмешку и в укор, первая часть аттракциона представляла сатиру на людей, допускающих жестокость с цирковыми животными. Наш клоун делал вид, что зло бьет слониху, отчего она падала то на задние, то на передние колени, затем дергал ее за хвост, чтобы она села в металлическое кресло, все время бранился и под конец, будто окончательно рассвирепев на медлительную ученицу, ударил ее громадной дубиной по голове (сделанной, кстати, из легчайшего пенопласта).
— Варвар! — внезапно прохрипела Додди и повалилась на землю, как будто потеряв сознание, На шее у нее был припрятан портативный громкоговоритель.
И вот лежит наша Додди и слышит, как хлопочет над ней испуганный якобы дрессировщик, и знает она, что ей сейчас надо будет вставать для продолжения сцены, а вставать ей не хочется. И так тяжело ей, представьте, так нехорошо, как примерно было бы нехорошо вам, разбуди вас посреди ночи и заставь заниматься зарядкой. Додди и самой были странны ее новые ощущения, ее лень, но она ничего не могла с собой поделать.
По ходу представления клоун должен был побежать за врачом, а Додди следовало сразу же очнуться, переломить о колено дубину и заявить публике, что пришла пора перевоспитать дрессировщика. Но клоун уже несколько раз возвращался на арену, толкал Додди, кричал на нее, она же только слабо шевелила хоботом и раза два кашлянула.
Признаться, наш дрессировщик перепугался. Ведь Додди казалась умирающей! Не могло быть и мысли продолжать номер, надо было хотя бы поднять и увести слониху, чтобы у неискушенной публики не создалось впечатления, что в цирке действительно убивают животных. Надо отдать должное хладнокровию нашего товарища — он нашел способ оттянуть время.
— Будьте свидетелями на суде! — обратился он к зрителям. — Разве Додди оглушена?! Кто видел, чтобы я тронул ее хотя бы пальцем? Выходи! Я утверждаю: она спит! А вы можете проверить правоту моих слов. Спящая, она не любит громких аплодисментов. Они ее будят. Похлопайте!..
Все, конечно, приняли эти слова за приглашение участвовать в новой сцене, и по всем ярусам огромного цирка с прекрасной акустикой зааплодировали — и что же? — Додди действительно стала подниматься на ноги!
Но вставала она не потому, что ее разбудили оглушающие волны звуков, и не потому, что сыплющиеся аплодисменты представились ей армией банок с соками, сгущенкой и медом или гирляндами конфет и фруктов. Она поднималась на ноги потому, что вновь — может быть, ненадолго — ощутила себя здоровой и сильной, и сердце ее билось почти такими же мощными толчками, как в те минуты, когда она была особенно в ударе.
Тысячи лиц и тысячи плещущих рук в этот миг стали для нее тем же, чем для боевого коня, ослабевшего от старости или ран, становится звук боевой трубы.
Додди сначала двинулась вслед за уходившим с арены дрессировщиком, но тут же поняла, что он уводит ее от плещущего и сверкающего зала, и преградила ему дорогу. Угрожающе затрубив, она стала наступать на клоуна.
Тогда только дрессировщик понял, что представление будет продолжено. Делая вид, что испуган, а сам ужасно обрадованный, он спрятался в чемодан, лежавший на арене, и посмотрел в замочную щель на слониху.
Додди уже сидела, как требовалось, с большими очками на голове, поставив перед собой фанерную книгу с надписью «Как дрессировать человека», и листала страницы хоботом.
— Кнут… — бормотала она, — …пряник… поощрение… теплое местечко… выговор с занесением…
«Ай молодчина! Вот так больная! — Дрессировщик был в восхищении. — Ай да артистка!»
Всю вторую половину сцены Додди провела под непрерывный смех и рукоплескания цирка. Слониха была в ударе. Ей еще не приходилось выступать перед такой шумной, громогласной, впечатлительной публикой — и каждый новый трюк, так горячо встречаемый зрителями, давался ей все легче и легче. Пусть Додди была всего лишь животным, но животное понимает, когда им довольны, и любит, чтобы им восторгались. Под конец представления грузная Додди погналась за клоуном по кругу манежа, грозя зажатым в хоботе шамберьером, щелкая этим кнутом и ревя своим громкоговорителем:
— Лезь на пирамиду! А ну! Ап!
Высокая пирамида, сложенная из больших, разного размера кубов пенопласта, казалась неустойчивым сооружением, и клоун делал вид, что старается увильнуть от этого трюка. Но Додди все же поймала его хоботом и, поднявшись на задние ноги, чтобы дотянуться до верхнего куба, осторожно поставила человека на вершину пирамиды.
— Теперь прыгай! — сказала слониха и щелкнула шамберьером.
Высокая пирамида чуть покачивалась и грозила рассыпаться.
— Ап! — крикнула Додди.
— Разобьюсь! — взмолился клоун.
Тогда Додди выкатила на арену пушку петровских времен, навела ее на пирамиду и выстрелила.
Резиновое ядро ударило в шаткую постройку, пирамида рухнула, а непослушный дрессировщик повис над ареной, ухватившись за висевший над его головой прозрачный канат и, как положено клоуну, задрыгал ногами. На этом обычно под бурное одобрение зала номер заканчивался, и слониха покидала манеж, посадив клоуна себе на спину. Однако в тот вечер ее охватило, видимо, такое веселье, смешанное с раздражением, какое бывает у расшалившегося, но уже заболевшего ребенка — оно легко сменяется у малыша плачем, а у слонихи гневом.
Додди подошла к повисшему клоуну и легонько толкнула его хоботом. Клоун еще отчаянней закачался на канате под новый взрыв смеха. Додди почувствовала себя поощренной. Она решила еще сильней раскачать клоуна. Однако импровизация слонихи могла выглядеть потешной только со стороны. Вы знаете, что такое легкий удар слоновьего хобота? Если хотите остаться без нескольких ребер, то попробуйте! И если бы наш товарищ не был в прошлом акробатом, он бы не смог изловчиться и прыгнуть на спину Додди. Неизвестно, так ли уж весело окончилось бы тогда представление!..
Цирк опустел. Додди выпила свое заработанное ведро спирта. Вместе с ней выпил и дрессировщик. Потом они закусили, разломив пополам булку.
Додди приложила хобот к плечу хозяина, радуясь его присутствию и лениво вспоминая свои трюки. Слониха была почти счастлива, но все же что-то тягостное, что поселилось во всем ее теле и что как бы ломило ее кости, мешало ее покою и сну. Так она промучилась всю ночь, отдуваясь и кашляя.
А потом…
Не хотелось бы этим заканчивать, но Додди проболела после своего выступления целую неделю. Везти ее назад было опасно, и по договору с цирком Додди осталась там работать до лета.
4
Я рассказал вам о случае с Додди за те полчаса, что проходят от начала спектакля до моего выхода на сцену с обезьянкой Машей. Рассказал так, как я теперь эту историю понимаю. Встаньте рядом со мной и посмотрите на сцену. Старый, затасканный, нехитрый номер — лиса и петух едят из одной кормушки. Но лис перед этим страшно трусил и не хотел приближаться к петуху, пока случайно ребятишки, сидящие в зале, не захлопали в ладоши. И вот глядите: аплодисменты придали храбрости оробевшему лису!
А сейчас мой выход с Машей. Ей не надо ни конфет, ни аплодисментов. Достаточно показать куклу — и она сделает все, чему я ее выучил. Нравится вам моя Маша? Нравится, но вам хотелось бы увидеть Додди?! К сожалению, наша сцена давно уже мала для слонихи, а в цирк мы слониху не продадим: самим дорога!.. И Додди, конечно, опять гастролирует… Вот скоро построят для наших зверей, маленьких и больших, настоящий Большой театр — тогда приходите…
Е. Кондратьев Микки и другие мои знакомые
— Папа, это кто?
— Неоновые рыбки.
— А их едят?
Разговор в зоопарке1
Я писал эту книжку и часто приезжал в зоопарк.
На какое-то время отошли незаметно на задний план человеческие сюжеты, мучившие меня. Я канул, как утонул, в мир зверей.
Героем одного рассказа должна была стать большая панда — бамбуковый медведь Ань-Ань, к которому прилетела из Лондона гостья Чи-Чи. Обычно я пропадал в домике, где жила эта пара. Но утром, прежде чем идти к ним, я не забывал заглянуть на площадку молодняка.
Здесь, в круглом большом вольере, как на манеже, дают представление, сами о том не подозревая, звериные дети, родившиеся в конце этой зимы или весной. Здесь часто визжат от восторга малыши и смеются взрослые. Ребятишки сидят на дуге барьера, свесив ноги, за ними стоят родители, а сзади напирает новая, нетерпеливо-жаждущая волна зрителей.
В первый день я застал здесь переполох. В чем-то провинилась Кнопка, или Кнопа, маленький медвежонок. И ее ожидало возмездие.
Держа колесом спину, Кнопа валко неслась по кругу, опустив голову и хмуро кося глазами, а за ней, как хвост за воздушным змеем, цепочкой бежали три вертлявых волчонка, рыжий и черно-бурый лисенок (разного цвета пружинки), енотовидная собачка, песец, рыжая крупная динго и черный беспородный щенок буйного нрава, который был так мал, что свободно проскакивал под брюхом волчат. Сбоку на Кнопу налетала мохнатая лайка и теребила ее за ухо, а вдогонку неслась угроза служительницы: «Будешь у меня? Я тебе!..»
Все звери бежали за мишкой из любви к суматохе, но лайка сознавала себя помощницей молодой девушки и была полна рвения, как овчарка в овечьем стаде.
Оттеребив Кнопу, она подбежала, закинув голову, к служительнице, и та ее погладила:
— Пушок, дружок, молодец!
Звери сразу стали оборачиваться. Мигом примчался черный щенок и прыгнул девушке на руки, пытаясь лизнуть ее в детскую щеку. Заревновали и волчата. Прибежали, стали подставлять свои головы: «Погладь, пожалуйста. Чем мы хуже Пушка?»
Но где им с Пушком равняться — всем этим волчатам, лисятам, мишкам и прочим? Пушок — страж порядка. Они вечные нарушители. Игра и дружба легко переходят у них в драку и покусы.
Это не семья и не стадо — и вожака у них нет. Они пользуются своим кратким опытом. Каждый из них реалист и знает, кого можно укусить в отсутствие служительницы, кого нельзя, кого надо опасаться, даже играя с ним, а кто настолько добродушен, что ему, более сильному, все же безопасно показать зубы. Лисята уверены, что динго их не обидит. Но динго совсем замучила игрой черно-бурого лисенка — тот растянулся на песке злой, усталый. Динго подползает к нему, но лисенок старается не замечать собаку. Динго возит по земле мордой и виляет хвостом: «Ну поиграй со мной! Смотри, что я делаю. Разве это не заманчиво?» Лисенок раскрывает пасть — и динго отскакивает в шутовском испуге: «Ах, как страшно! Сейчас этот малыш за мной кинется. Ах, как будет весело!» Но нет, снова скучно: снова лисенок отворачивается и закрывает глаза.
А Кнопа опять провинилась. Пока служительница скрывалась за горкой для катаний, играя с Пушком в прятки, Кнопа села перед решеткой и стала вымаливать у посетителей подачку.
— О-ой, — стонала она. — О-ой!..
На решетке табличка: «Кормить зверей запрещается», но искушение у посетителей велико. Человек колеблется: забавная морда зверя, на которой написано такое страстное желание получить конфету или сахар — и надпись на табличке.
— О-ой, — стонет Кнопа. («Да что же вы медлите? Что вам стоит? Пусть я сыта, но я никогда не откажусь от сладкого».)
И кусок сахара летит на песок площадки.
— Ну-ка, прекратите давать! — строго кричит девушка.
Это уже ей надоело. Вечная история! Всегда одно и то же.
— А почему? — возражает посетитель. Ему неловко, и он тоже начинает сердиться.
— А потому!.. Чего делаете такое страшное лицо? Хватит с нас смертей. Они начинают драться и калечат друг друга.
Словно показывая, что девушка права, Кнопа взмахивает лапой — и нацелившийся на сахар волчонок вовремя отпрыгивает в сторону. Ух, как сердита Кнопа — она выворачивает белки маленьких глаз и наклоняет голову, точно собираясь бодаться. Но девушка бросает в нее мячом потом катит на нее бочонок. Из помещения выбегает парень в синем халате. Он хватает Кнопу сзади за лапы. Девушка держит ее за уши. Они подносят Кнопу к фонтану и бросают в воду.
— Будешь еще попрошайничать!
Конечно, это наказание, но в то же время — забава. С первыми брызгами забывается и обида. Так приятно окунуться в прохладную водичку жарким утром, а потом, отряхнувшись на манер собаки, увидеть, что к тебе подбегает другой медвежонок, Макс, у которого шубка посветлее, а голова, лоб и щеки словно выгорели на солнце! Лапой его, лапой! Обнять его! Забрать побольше в пасть его шерсти и потрепать его. Но Макс сильней — и оба медвежонка скатываются в воду.
Кнопа шустра — она первая выбирается из бассейна, бегает по краю. Наклоняя, как кузнечик, голову, она крутит ею, метает, точно пробуя, не отвалится ли, и как будто желая сказать: «Ух, какая я удалая! Если б вы знали!»
Медвежата здесь самый изобретательный народ.
Девушка сидит на большом широком колесе, похожем на деревянный барабан без дна и крышки. Надо попытаться столкнуть ее с барабана и поставить барабан набок. А если девушка будет мешать — надо с ней побороться. Она и сама — сразу видно — хочет этого: бьет руками по своей куртке и зовет.
— Иди сюда, иди! Кто кого?
И медвежонок обхватывает ее колени.
Какая бы ни была игра, кто бы в ней ни участвовал, но среди общего веселья и легкомыслия всегда видишь одного серьезного, озабоченного малыша. Малыш с мордочкой поросенка (только без пятачка) трясет своим тяжелым налитым телом на коротких ногах и все что-то выискивает.
Это барсучонок. Он такой, наверно, с первого дня рождения.
Барсучонок вызывающе, почти оскорбительно деловит. Он никого не хочет замечать. И все же деятельность его время от времени захватывает зверей.
Всем на площадке давным-давно известно, что в песке вольера ничего не откопаешь. Но барсучонок роет так вдохновенно, с таким знанием какой-то вкусной тайны, что бегающие зверята невольно останавливаются возле него.
Барсучонка побаиваются все. Он важничает и, видимо, силен. Он так самоуверен, что задирать его решается один лишь черный щенок, да и тот с визгом и жалобой отбегает потом к служительнице. Возражать барсучонку в чем-либо не принято. Когда он подбегает к лежащей динго, та только жмурится. Он начинает методично ее обследовать, зарываясь носом в ее шерсть, — динго неподвижна. Медвежата — те трусливее динго. Кнопа вздрагивает, если деловитый малыш ткнет ее носом.
Как быть теперь, когда барсучонок почти с головой зарылся в песок?
Особенно любопытна тоненькая, худенькая лисичка. Навострив ушки и подрагивая ими, она кружит около землекопа.
Подваливает сюда и Кнопа.
Лисенка ей ничего не стоит отогнать, но обидеть барсучонка страшно. И она только шевелит носом его шерстку.
Служительница взглянула. Нельзя ждать, что последует дальше. Она быстро подходит, берет Кнопу одной рукой за ухо («уф-уф» — сердится медвежонок), другой — обхватывает ее за живот и сажает медвежонка на качели, к восторгу наблюдающих ребятишек.
Ах, Кнопа, Кнопа, такой ручной зверь, почти артистка, выезжающая с лекторами в колхозы, на предприятия, в школы, — и все время двойка по поведению!..
2
От малышей к бамбуковым медведям шагаешь мимо обезьянника. Надо спешить к пандам: днем они спят — и что тогда увидишь? И все же останавливаешься возле обезьянок.
Зам. директора зоопарка по науке, Анфиса Митрофановна, советовала мне понаблюдать за капуцинами, которых я раньше не знал. «Они очень умны», — сказала она.
Об уме их, правда, трудно судить, если смотришь всего несколько минут, да к тому же стоя перед барьером. Но они забавны.
В одной клетке — четыре капуцина (как в старой студенческой песне). Толстые кошачьи хвосты, беличья — только потемнее — шубка. Ростом они — с кота-недоросля.
У каждой обезьянки — черный ежик на голове, рыженькая бородка, осмысленная мордочка, и, когда такой бородач (самки тоже бородачи) лезет вверх по решетке, он похож на матроса с пиратского брига, взбирающегося на мачту. Или — по-современному — на дикого, донельзя обросшего и заплутавшего туриста, когда он лезет на сосну, чтобы разобраться в обстановке.
Этих капуцинов называют бурыми. Ничего монашеского в них на первый взгляд нет, если не вспомнить, что «капуцин» — маскарадный костюм, плащ с капюшоном, и в то же время одежда бродячих монахов. Когда присмотришься к обезьяньему затылку — увидишь что-то вроде капюшона.
В соседней клетке прыгает другой капуцин — по названию белоплечий, но скорее белолобый. Я на него поглядываю только мельком — и напрасно, как узнаю позднее…
«Капуцины симпатичны, — думаю я, — но интересней всего следить за семьей зеленых мартышек».
Мартышки — соседи капуцинов. Они очень изящны, у них кошачья походка, и шерстка их приятной окраски. На голове у мартышек зеленые «тюбетейки», надвинутые на самые брови, на лицах черные «маски», и мордочка каждого опушена взбитыми белыми бакенами.
Их трое: отец, мать и детеныш — настоящий котенок: по прыжкам, по выгибанию спины, по размерам. Он играет с матерью, подскакивает на одном месте, прыгает ей на шею, садится перед матерью на задние лапки, а ручки протягивает к ее жующему рту или же тянет к ней мордочку, словно для поцелуя. Все эти нежности отцу явно не по душе: он сидит над ними на деревянном порожке с недобрым выражением лица, иногда кивая вниз головой и показывая зубы. И мартышонок-котенок постоянно на него оглядывается, отскакивает от него боком, а если забудется в игре и полезет вверх, к отцу, то испуганно спешит назад к матери.
В жаркие дни он резвится неутомимо, а в прохладные утра мать прижимает его к себе, обняв обеими лапками за шею, и если прыгает — то он сам держится за ее шерстку.
Ему, наверно, в это время вспоминается самая ранняя пора жизни, первые месяцы, и он хочет продлить свое молочное детство. Во всяком случае, когда показывается солнце и мать пытается оторвать от себя детеныша, тот верещит и сопротивляется до последнего.
Напротив низших обезьян, в соседнем доме, живут человекообразные. Сейчас они тоже в летних клетках — и слышно, как возле них зрители шумят не меньше, чем возле площадки молодняка.
Людей, незнакомых с высшими обезьянами, поражает то, что все шимпанзе пьют чай из бумажных стаканчиков, хлопают в ладоши, ожидая награды, или что обезьяна Сильва (воспитанная, по словам служителей, «одним военным чином, у которого раньше жила») — любит табак и пиво.
Сильва — вполне современная, разбитная девица.
Курит она, даже лазая по решеткам и качаясь на спортивном снаряде — зажимая при этом дымящуюся папиросу в углу рта или перекатывая ее языком из одного угла рта в другой.
И все же, какой она подняла визг невинности и ужаса, когда к ней в клетку впустили шимпанзе Сатурна!
Она, все время оглядываясь, бросалась к двери, пыталась поднять ее и убежать в закрытое помещение. При одном взгляде Сатурна Сильва взвивалась под самый потолок высокой клетки и, широко разевая зубастый рот, кричала там, будто ее резали. Яблоки, помидоры, хлеб — доля Сильвы — все оставалось Сатурну. Но он не очень жадничал. Соседство визгливой шимпанзихи доставляло ему явно мало удовольствия — он тоже стучал в дверь, нервничал, носился по клетке, грохоча пятками по полу, и плевал в зрителей, которые поспешно отшатывались. Он был ладный и крепкий, щеголеватый, в красивой черной «куртке», в матросских «брючках», а у Сильвы шерсть рыжевата и редка. По сравнению с Сатурном Сильва выглядит несколько драной и неопрятной. Ему ли на нее обращать внимание! Но она визжит, кокетка!
Однако так было лишь первый день. Назавтра все переменилось. Уже с утра Сильва гоняла Сатурна, а он растерянно косился на нее и старался не попадаться ей на дороге.
Еще раньше такая же история была с Кипарисом — с этим громилой-орангутангом.
Кипарис неимоверно силен. За ним всегда следят, опасаясь разрушений. В то же время он понятлив, и с ним можно договориться. Я видел, как он выдернул зубами гвоздь из потолка клетки и как служитель стал его уговаривать: «Отдай гвоздь, получишь конфету». Он повторил так несколько раз, пока флегматичный орангутанг не спустился к нему и не протянул ему губы.
В губах был зажат гвоздь.
Посаженная как-то с орангутангом в одну клетку, Сильва быстро наловчилась колотить этого громилу кулаками по спине. Орангутанг, который мог бы разорвать ее своими лапами колосса, терпеливо (если не с наслаждением) переносил такие проявления ее внимания — и только спина его гулко отзывалась ударам, как пустая бочка.
Я застаю бамбуковых медведей еще не кормленными, но каша им уже готова.
Чи-Чи беспокойно ходит по своему вольеру, поглядывая в окно, за которым мелькает лицо Лены, молодой служительницы. Сейчас Лена подогреет кашу на плитке и позовет:
— Чи-Чи, Чижик!..
Чи-Чи гуляет, и я слежу за ее движениями, напрасно надеясь уловить повадки ее рода — те, что, возможно, были переданы ей по наследству. Вот она поцарапала когтями землю. Если бы она начала рыть! Уже одно это могло бы вызвать какие-то догадки: что она хочет добыть — корешок, личинку? Но нет, это просто случайное движение… Как мало мы знаем биологию больших панд! Питаются бамбуком, живут высоко в горах и только в Китае, стоят ближе к енотам, чем к медведям, одно время считались вымершими животными, новорожденные весят не больше белой крысы… Прибавьте еще к этому, что в европейских зоопарках всего две большие панды — наш Ань-Ань и англичанка Чи-Чи, и все…
Но вот Чи-Чи уходит в клетку, завтракает. Медведи — каждый в своем отделении — засыпают.
И так каждый день: еда — сон, вечером немного побродят и снова спать.
Скучная жизнь в зоопарке!
Может быть, бамбуковые медведи и на воле такие? Наедятся побегов, лежат, переваривают, как коровы, и вся их жизнь в этом? Кто скажет?
А что можно сказать о других животных зоопарка? Тоскуют ли они в неволе? Незаметно. Скучают? Конечно. Но все ли?
Зоопсихологи еще не очень ясно представляют себе, что значит для животного свобода и неволя.
Вероятно, не для всех неволя одинакова. Для травоядных она — освобождение от зубов хищника. У хищников же клетка и вольер отнимают острое возбуждение охоты. Их можно пожалеть. Но кому-то и хорошо. Зоопарковский воробей волен летать куда хочет, однако всю жизнь проводит возле пленников. Древний волк добровольно отказался от свободы и с незапамятных времен живет на цепи в конуре.
Наконец, мы, горожане, знаем: много есть прелестного на белом свете, но мы отказываемся от этого на долгие сроки, окружив себя четырьмя стенами на работе и дома. Для нас важно одно, пусть мы не путешествуем, лишь бы дверь была не на запоре: вдруг когда-нибудь соберемся.
И у животных тоже остается надежда: «Когда-нибудь убегу».
Но куда хотела бы убежать Кнопа? На улицу, где машины? В кондитерский магазин? Или в лес? Правда, в лесу ей бы понравилось. И все же ее, истинную горожанку, после леса потянуло бы на площадку молодняка.
3
Выйдя из Краснопресненского метро, видишь, как пожелтели ясени зоопарка. Но еще кое-где зелена — хотя и не молода по-весеннему, а тяжела, темна — листва лип. За решеткой ворот широкий круг птичьего пруда, усеянный утками, гусями, лебедями, отражает уличное дымно-пасмурное небо. За прудом зеленеет домик Чи-Чи и Ань-Аня.
Будни. Народу мало. Звери отдыхают от летнего человеческого нашествия. Пожалуй, один лишь морж, у которого так стерты клыки, что он скорее похож на моржиху, скучает в своем бассейне без внимания посетителей: он очень любит выпрашивать куски кренделей. Да и ларек с традиционными горячими бубликами, которыми в зоопарке торгуют еще с довоенных лет, закрыт. Остужающее дыхание осени повеяло и на горячие бублики.
В плаще уже холодновато. Вокруг перемены. В вольере копытных выросла египетская пирамида прессованного сена.
Меньше хищников в холодных клетках. Гиену и гепарда перевели в зимнее помещение, на днях туда перейдут львы. В теплые дома перекочевывают бегемоты и попугаи, змеи и черепахи.
Летние клетки обезьян опустели. Недавно я еще видел зеленых мартышек, но почему-то без детеныша. Что с мартышонком? Заболел? Погиб? Или боялись, что простудится?
За короткий срок изменились зверята с площадки.
Волчата догнали и даже перегнали по росту динго. У лисят мех загустел, они стали сильнее и красивей. Барсучонок — тот совсем раздулся — тугим животом подметает землю. Макс и Кнопа роют берлоги (обязательно под каким-нибудь предметом), а потом служительнице приходится засыпать ямы. Мишки все такие же попрошайки и мычат, выпрашивая у девушки печенье: «Му-у» да «му-у» — прямо как в сказке Чуковского про телефон.
Их вольер осеняют старые липы, и на площадке, под звериными лапами, теперь много опавших листьев, но медвежата тянутся через решетку. Они мычат, выпрашивая хотя бы один листочек из целого вороха, который сгребла служительница.
— Ну на, бери! Обязательно этот? — говорит девушка, протягивая желтый вялый лист.
И медвежонок жует его с благодарностью, как угощение.
Мои наблюдения над пандами закончены. Осталось дождаться их свадьбы. Но мне жаль покидать этот сад зверей. Сейчас, пока обезьянник закрыт и нет никого из посетителей, самое время получить туда пропуск. И я иду к заведующей…
Человекообразных обкормили арбузами и виноградом.
Результат известный.
Может, поэтому они встретили незнакомца довольно минорно. Только Сильва чуть не царапнула меня: я угостил тянучкой сначала орангутанга, Сатурна, молоденьких шимпанзе Романа и Вегу, а ее — в последнюю очередь. Да еще орангутанг Кипарис показал свой эгоистичный характер: любит, чтоб занимались только им, и оплевывает тех, кто его оставляет.
Надо посмотреть на это рыжее мохнатое чудище с бандитской физиономией, сделанной из подметочной кожи, как оно с предупреждающим свистом («с-с-с, с-с-с») вдыхает воздух, набирая слюну! Рожа дремучая, большая, глазки крохотные, внимательные, фигура согбенная, космы — длинные, рыжие — свисают с длиннющих рук, с коротких ног, со всего тела…
А какой он любитель нежностей!
Служительница должна подойти и пошлепать его по вытянутым губам, почесать ему нос, помять его огромные пальцы (с тыльной стороны, чтобы не ухватил). Кипарис не знает своей силы, и этим он опасен даже для тех, к кому давно привык, — даже для Александры Петровны, на которой уже много лет держится весь дом человекообразных.
— Однажды я вот так стою, — рассказывает она, — а Кипарис (я не заметила), негодяй такой, выломал один прут и мог протянуть ручищу, я стояла совсем близко, занималась с шимпанзе. Как он тут схватил меня за ногу, как дернул — я упала. А ногу он не отпускает. Схватился бы он за сапог (я была в резиновых сапогах), я бы сапог ему оставила, но он — выше сапога. Сорвал с меня платье, выворачивает ногу, я ору, обезьяны кричат, такой шум поднялся, а он все не отпускает. Ладно дверь была не на крючке (я раньше на крючок закрывала). Вошла тут одна из наших, женщина, растерялась. Еще бы: гам, грохот! «Обливай его водой» — кричу ей. Не слышит. Наконец она сообразила, облила. Тогда этот черт меня отпустил. Встала я на ноги — вроде бы ничего, цела. И вдруг с меня вся одежда упала. Я как обольюсь потом, села на пол и не могу пошевелиться!..
Обычно, когда Кипарис много плюется, ему дают понюхать бутылку с нашатырным спиртом. Он тотчас делается паинькой: не нравится. При мне его успокоили, дав по случаю расстройства сушеной черники.
Орангутанг взял коробочку и аккуратно высыпал себе ягоды в оттопыренную губу. А губы у него большие и глубокие, точно галоши.
На следующий день я держался в недосягаемой для обстрела зоне — возле клетки с четырехлетними Романом и Вегой. Впрочем, на этот раз Кипарис не требовал к себе внимания. Он был доволен тем, что я принес ему цветной лоскуток.
Занятий с тряпкой хватило ему на целый час. Он покрывал ею свой затылок или кусал зубами и, несмотря на однообразие такой игры, прерывал ее лишь для того, чтобы ответить на заигрывания Сильвы. Когда ему удавалось схватить ее за шерсть, она пронзительно визжала, и служительница ругала ее:
— Сильва! Сама не задирай, сама виновата!
Другим обезьянам тоже достались подарки. Сильва повесила себе на шею матерчатый поясок, Сатурну я дал большой мяч, а Роману и Веге подарил целлулоидную рыбку, погремушку и мячик.
Рыбка и погремушка были тотчас погрызены, а мячик не пролез через решетку. Роман интересовался им недолго. Обезьянчик сильно кашлял, и нос у него был мокрый. Ему не удалось взять игрушку, и он глядел, как ее пытается взять Вега. Та оглядывалась на Романа — обезьянчик лежал на своей полочке на животе, поджав под себя ноги, положив голову на скрещенные руки, — и, видимо, по выражению его глаз Вега понимала, что он не сердится на нее за то, что она, девчонка, хочет быть удачливее парня. Она протягивала Роману руку, он отвечал ей тем же, они соприкасались пальцами. Это означало: «Разрешаю». Может быть, он ей сочувствовал, что и у нее ничего не получается?
К Сатурну, взрослому шимпанзе, мяч удалось протолкнуть через окошко. Он бросил на пол тряпку, которой играл, и стал бить мяч ладонью об пол, пинать его, подбрасывать под потолок. Затем сел на полку и, держа кисти рук обвисшими, стал ловить и кидать мяч между расставленных ступней. Наконец он решил попробовать мяч на зуб, хотя служительница кричала ему: «Не смей!» Прокушенный мяч хлопнул — Сатурн с перепугу слетел с полки, забился в угол и там затих.
— Сейчас я у него возьму, отдам малышам, — сказала служительница.
Она подошла к окошечку.
— Отдай мяч!
Не отдает.
Она принесла яблоко.
— Сатурн, отдай мяч, возьми яблоко… Нет, сначала отдай.
Сатурн отбил мяч подальше от нее. Надавил на игрушку и выжал из нее воздух.
— Сатурн!
Шимпанзе только обернулся.
— А если ему конфету?
— Сейчас дам ему витамин, — ответила служительница. Она взяла из аптечки коробку драже и показала обезьяне.
Сатурн взял выжатый мяч, вернул женщине и подставил ладонь, в которую посыпались желтые горошины…
В воскресенье приходит со мной жена.
Домик человекообразных — я об этом еще не сказал — темен и тесен (а новоселье, по разным причинам, будет еще нескоро), и женщина в нерешительности останавливается на пороге. Три человека в пространстве между обезьяньими клетками — и уже трудно повернуться!
Обезьяны молча рассматривают белую шляпку женщины, рыжеватые волосы и накрашенные губы. Вероятно, они ждут, что женщина их чем-нибудь порадует. Но она стоит и смотрит. А я задержался в прихожей, доставая леденцы.
Сатурн, уловив на себе взгляд незнакомки, выразительным движением кисти показывает: «Сюда, сюда! Подойди!»
Я тоже взглядываю на Сатурна, но леденцы несу прежде всего злючке Сильве.
Не надо было нам глядеть на Сатурна!
Он вдруг начинает танцевать вприсядку — не отрывая ступней, кричит «Ай-ай-ай-ай!», трясет решетку и внезапно разражается неимоверным лаем и ревом. Он размахивает ногой и рукой и что есть силы бьет ими в железную дверь клетки.
— Бом! Бом! Бом! Бом! Бом! — нарастающий грохот.
И что тут начинается!
Кричат, ухают малыши Роман и Вега.
Визжит во всю силу своих богатырских легких Сильва.
Со свистом раздувается грудь орангутанга — сейчас он начнет плеваться.
А Сатурн — этот черный дьявол или бог-громовержец — колотит по железному листу с силой быка, бьющего рогами.
Кажется, что обезьяний дом зашатался.
Гром, гам, визг достигают такой силы, будто взрывная волна бьет нас в грудь. И вдруг все смолкает. Сатурн, плюнув, исчезает из виду…
Какая мощь! Женщина немного побледнела. Взрослый шимпанзе в четыре раза сильней атлета. Даже с Романом, у которого рост трехлетнего ребенка, нам не справиться. И какие глотки! А ярость?..
Я подхожу к Сатурнову окошку с угощением и вижу — он забился в дальний угол клетки.
— Сатурн! — зову я. — Возьми! — Он сидит, крепко обняв себя руками и опустив голову, боком ко мне — в позе огорченного, обиженного, не желающего даже, слушать человека. Услыхав, что я повторил его имя, он кинулся к боковому окну и посмотрел на улицу, все еще не соизволя замечать меня, затем, отпрыгнув, появился передо мной и опять затряс решетку. Вслед за этим он сел возле окошка, враз притих и принял угощение — уже совсем спокойно.
Мимолетная обида…
А каприз? Служительница начала кормить обезьян. Сильва выбросила капусту. «Уронила», — подумал я и поднял. Она выждала, когда я подойду ближе, и выбила капусту из моих рук.
— Кипа, — сказала служительница Кипарису. — Дать в твою пользу? Ты мельница такая, все смелешь!
Тихо в доме. Мирное чавканье. Роман покряхтывает от удовольствия и не выпускает из внимания кухонный стол. Полка обезьянника — лучший в доме наблюдательный пункт, и потому Роман у обезьян вроде дозорного. Стоит Роману завидеть что-нибудь вкусное — рот его сразу раскрывается, нижняя губа вытягивается, он произносит вопросительное «Р-р?», переходящее в «Ух! Ух!», которое означает: «Ух ты, что там! Ух, как здорово!» А когда ест — приговаривает: «Ах!.. Ах!..», и это, конечно, означает: «Ах, как вкусно!»
— Ну вот, покормила, напоила. Теперь надо идти к своим низшим, — говорит служительница (в воскресный день дежурит Ирина Владимировна). — Все же человекообразные интересней, чем мои…
— А капуцины? — спрашиваю я, вспомнив слова Анфисы Митрофановны.
— О, капуцины замечательные! Особенно наш Микки! Хотите посмотреть? Это прелесть!..
4
Дом низших обезьян — по контрасту показался хоромами. Просторно, светло, солнце в окнах. И не сразу заметно, что в глубине зала, уставленного клетками, тоже сумрачно, как у высших.
Бросилась в глаза маленькая клетка, вся в солнечных бликах, — и в ней знакомый мартышонок-котенок.
— У него полхвоста не стало — наверно, папаша откусил, вот и отсадили от родителей… Гвоздичка! — позвала Ирина Владимировна.
— Кыр-кыр… кыррр, — ответила Гвоздичка голосом озерной лягушки и на всякий случай попятилась.
Мы отошли к окну, где стояла клетка с двумя отделениями. В правом отделении я увидел белоплечую и белолобую обезьянку. Так, значит, вот кого хвалила Ирина Владимировна!
— Микки? — сказал я.
И тотчас к решетке прильнуло светлое личико, не меньше кошачьей морды, с большими темными глазами, глядящими очень внимательно и чуть исподлобья, а сквозь прутья просунулась маленькая рука, которой в пору было бы обхватить только один мой палец. Я помедлил — и тут же ко мне протянулся длинный хвост, загибающийся на конце, и ухватил меня за карман плаща.
— Микки, наш самый веселый обитатель зоопарка! — подтвердила Ирина Владимировна и пожала протянутые капуцином пальцы. Потом капуцин позволил и нам забрать всю его руку, до локтя, в наши ладони.
Мы все еще переживали грубую сцену ярости шимпанзе, того отчаяния, полоумной злобы и обиды, которые были вызваны нашей «нерасторопностью», и думали о нечеловеческой силе человекообразных — и вдруг слабенькая теплая ладонь Микки, его доверчивость, говорящая о большой смелости.
— Микки, большелобая ты обезьянка, ты чудо!..
Микки не застеснялся похвал. Зная о своей неотразимости, он потребовал от нас полиэтиленовую сетку с лежащей в ней книгой о животных Африки, и лихорадочно завозил в ней лапками.
Сообразит ли?
Но задача оказалась слишком простой для Микки. Он сунул обе руки в авоську, расширил ее, вытащил книгу, не шевелясь, просмотрел все картинки, какие мы ему показали, потом попробовал корешок зубами и вдруг, метнув взгляд на авоську, выхватил ее из наших рук и запрыгал с ней по клетке — грациозно, легко, обрадованно. Мгновение — и он надел себе сетку на голову. Зоопарковские обезьяны знают сачок и боятся его, но авоська ему явно понравилась. Только дав ему прутик, который он принялся ломать, мы вернули сетку.
— Э! Тыр-выр-вы-и? — пропел птичий голосок из соседнего отделения. И мы увидели маленькую обезьянку ростом с Гвоздичку и очень на нее похожую.
Вопросительная интонация соседки, несомненно, была приглашением, чтобы и на нее кто-то обратил внимание. Мы ошиблись, думая, что ей нужны мы. От нас она отодвинулась бочком и сказала:
— Увр? — Что вам надо?
Мы пригляделись к ней. От Гвоздички она все же отличалась — особенно черными «кожаными перчатками» на всех четырех лапках. На ее мордочке были черные «очки мотоциклиста». Глаза круглы, янтарны, с куриным ободком век, а личико плоское, совиное и все же прелестное.
— Карликовая мартышка, которая почти не будет расти, — сказала о ней Ирина Владимировна. — Красотка Неги. Она еще малыш — не старше Гвоздички. А подарил ее моряк, который принес Неги в зоопарк на своем плече.
— Ува, ва! — позвала обезьянка с нежным именем — и Микки подскочил к решетке, которая их разделяла.
Сидя, как суслик, столбиком, прижав к своим пушистым бокам локотки, Неги принялась наблюдать, как Микки пытается дотянуться до нее рукой. Рука была коротка, и Микки достал Неги хвостом. Но хвост Микки — орудие несовершенное: он только гладил мартышонка. И тогда Неги решила помочь своему соседу. Она чуть пододвинулась к Микки, наклонила голову и подставила под его пальцы свое ушко. Пальцы уцепились за ухо и поволокли упирающуюся Неги к перегородке. Тут она попала в крупную переделку и начала визжать, но тотчас успокоилась, когда Микки дал ей покусать свои пальцы. Зубы у обоих слабы, и они кусали друг друга играя.
Внезапно, кусанув еще раз и оставив за собой последнее слово, Микки отскочил от Неги к противоположной стене и снова занялся кусочком прутика.
И тут что-то случилось с Неги. Маленькие лягушачьи лапки ее затряслись, вся она задрожала, рот на смешном ее личике округлился — и по обезьяннику потек такой панический визг, который может быть только у зверька, попавшего в беду или защемившего лапку.
— Уи-и-и-и-и… — паниковала Неги, точно поросенок, но слабеньким, мышиным голоском, не отрываясь от перегородки и пожирая Микки обиженными, как стало ясно потом, глазами.
Слушая непрерывный визг и видя Негины лапки, которые как будто застряли между прутьями решетки, хотелось скорее позвать ушедшую Ирину Владимировну.
Но тут Микки снова прыгнул к мартышонку — и тот мгновенно смолк, пытаясь схватить капуцина трясущимися пальчиками.
Вот как! Неги не хочет уступать своему соседу, который выше ее в три раза! Она визжит не от страха и боли, а от обиды, что осталась неотмщенной! Ай да Неги!..
Я стал приходить сюда каждый день.
Неги быстро привыкла ко мне и стала брать леденцы из круглой жестяной коробки. Она встречала меня мирным вопросительным: «Уви-и?», иногда сама же и отвечая на свой вопрос утвердительным и добродушным: «Гы-ы!» Микки нетерпеливо хватал меня за плащ и, просительно постанывая, тянул его к себе, обшаривал мои карманы, вынимал оттуда ключи, карандаши, газету. Леденцы в коробке, которую он сам открывал, не очень его привлекали — он их ронял на пол клетки, зато зеркально блестящая изнутри крышка будила в нем жадное внимание, почти алчность.
Я прижимал крышку к прутьям. Микки впивался в нее глазами. Он видел свое отражение, вопросительно оглядывался назад, поднимал глаза на меня, пробовал, что получится, если поглядеть искоса, протягивал руки и шарил пальцами за крышкой. Он недоумевал и становился даже пугливым. Но стоило мне убрать крышку, он тянулся за ней, издавая характерное «пик!», похожее на звук пальца по мокрому стеклу. Так он всегда что-нибудь у меня выпрашивал.
Вскоре Микки сам стал одаривать меня за дружбу.
Как-то раз он прыгал с цветными лоскутками материи, ухитряясь таскать их с собой все сразу, зацепив даже хвостом, и ни один не забывая на полу клетки. Неги тряпочки не интересовали — он забрал и ее лоскутки. Я дал обезьянкам по ириске.
Неги взяла конфету обеими лапками. Микки ест обычно одной рукой, левой. Правую он протянул мне и положил ее на середину моей ладони. Я поглаживал его пальцы и похлопывал по ним, но он не убирал руки, пока не съел всю конфету. Если на секунду приподнимал лапку, то опять опускал на место. Завершилось это тем, что Микки взял одну из своих драгоценных тряпочек и просунул мне ее через решетку.
Но щедрость Микки и после этого не убавилась.
Я предложил ему игру: кто перетянет лоскуток. Он тянул зубами, как собачка, но помогал себе руками и ногами, отталкиваясь. Игра так его обрадовала, что он подарил мне еще и леденец.
Я зажал леденец в кулаке и сказал:
— А что у меня в руке?
Микки попробовал разжать мои пальцы. Не вышло — и он простонал. Тогда я расслабил кулак. Он отогнул по очереди все пальцы, увидел конфету, похлопал по ней ладошкой и оставил ее лежать на моей ладони.
Не видел я также, чтобы Микки жадничал.
Однажды я дал ему один орех, а другой только показал. С каким удовольствием он ел ядро первого ореха, протянув свои пальцы ко второму, но не забирая его у меня! Минутами мне казалось, что Микки — маленький мудрый человечек из какой-нибудь сказки…
В библиотеке зоопарка я нашел несколько интересных строк о капуцинах.
Эти южноамериканские обезьянки очень любимы индейцами и приручаются ими. Неволю не переносят только старики, а молодые так забывают о свободе, что превращаются в домочадцев. Иногда их растят со щенками — и тогда обезьянки ездят на собаках верхом, плачут в разлуке с ними и мужественно защищают их в собачьих битвах. При дурном обращении капуцины становятся притворами — кричат со страху, если их застают на месте воровства, и делают невинный вид, если их проказа не замечена. Они очень привязчивы. Профессор Нестурх, работавший в зоопарке, описывает, как однажды расстался с обезьянкой Фриком на три месяца. Когда же вернулся, Фрик с радостным криком бросился к решетке и протянул руки. Глаза Фрика были широко открыты и влажны, он весь дрожал от радости. Руками он обвил шею профессора и стал пожимать ее пальчиками.
Капуцины, конечно, собственники, как все животные, но все же отдают предметы своему хозяину, которого любят. По сообразительности они могут потягаться даже с шимпанзе, но, решая задачки, показывают свой характер: стараются подчинить себе человека и учатся только тому, что им важно: открывать коробки, обыскивать карманы, добывать плоды при помощи орудий и колоть орехи камнями.
Впрочем, раскалывать что-нибудь — это у них в крови. Микки при мне пробовал разбить твердую карамель «Дюшес» о железные прутья, а чересчур большую морковку методично бросал себе под ноги, надеясь, что она разлетится на кусочки помельче…
Вскоре пришло время открытия обезьянника.
Для Микки освободили большое жилье, перегнав кое-кого из обезьян в другие клетки.
Тревога, поднятая этими обезьянами, всполошила и Микки. Он метался, раскачивался за решеткой, стоя на одном месте и только перехватывая руками то вправо, то влево. Он вытянулся и казался очень худым и тонким. Теперь он напоминал мне чертика из андерсеновской музыкальной табакерки. Такой же худенький и с длинным хвостом. Только он не черен, а рыж — и нет на голове рожек.
Этот чертик сделался невнимательным ко мне и к Неги. Мои карманы все еще его занимали, но на меня он иногда посвистывал и скалился, словно принимая за кого-то другого. С Неги он тоже не играл. Она скучала. И все же Неги придумала, что сделать. Она прижалась затылком к прутьям перегородки и стала ждать, скашивая глаза вбок, скоро ли Микки схватит ее за шерстку.
Поза мартышонка была слишком заманчива, чтобы Микки заставил себя упрашивать.
Он крепко потрепал Неги, после чего она визжала, а он опять метался по клетке.
В этот же день белоплечий капуцин покинул соседку и стал единственным обитателем просторного железного домика о двух этажах.
5
Мне остается рассказать, как Микки не унывает на новом месте.
Почему-то в большой клетке он показался мне незнакомцем — крупным, подросшим. Сетка с большими ячеями позволяет ему просовывать всю руку до подмышек. И руки словно выросли.
Он взвинчен переселением и соседством бурых капуцинов, которые, вероятно, расстроили его, встретив коллективным визгом. Микки часто ощеривается, лает на меня, дергает все к себе, пробует царапнуть и явно старается укусить за палец. Вот так Микки! Какое непостоянство!
Он особенно нетерпим, если что-нибудь даешь ему в близком соседстве с бурыми. Оглядываясь на них, он авкает на тебя, торопит, злится, ревнует. Леденцы он всегда ест плохо, но, увидев, что я угощаю бурых и что они жадно тянут руки, а потом громко грызут сладкие камешки, Микки тоже стал хватать, грызть и смотреть в рот соседям.
Теперь он часто прыгает по клетке и реже подбегает ко мне. Им очень интересуется бурая капуциниха с бельмом на глазу. Она пробует заигрывать с Микки через решетку, иногда достает до него и бьет пальцами по носу, а он сидит, смотрит, поджимается, не отвечает и не уходит. Только с молоденькой дочкой этой капуцинихи он бывает мил, как с Неги. Дочка чуть мельче матери, бородатая ее мордочка поуже и посветлее. Микки протягивает руку, дочка поворачивается к нему спиной, и он чешет ее, щекочет.
И все же видно, что белоплечему капуцину теперь приятней играть с самим собой, чем с кем-либо. Простор его радует и возбуждает. Он обследует оба этажа клетки, качается на обруче, вынимает из какой-то дыры осколки цемента, ложится на отопительную трубу, прижимаясь к ней грудью и животом, драит камешками стены жилья, подскакивает к поёнке, в которую налит чай, и, разбрызгивая его, барабанит металлической чашей по железной подставке, пугая соседей звоном.
Этот звон долетает до Неги, которая осталась в старой клетке, и лилипутик, цепляясь за решетку, спрашивает кого-то, должно быть, саму себя:
— Уви-и?
И отвечает:
— Гы-ы…
К ней поселили Гвоздичку, и теперь они часто борются друг с другом. Неги потолще Гвоздички, но та злее. К тому же у Неги всегда дрожат лапки, как у старушки в черных, по плечи перчатках. Гвоздичка отнимает у нее конфеты, а меня встречает сердитым «Эр, крр!..» и пятится.
В один из будних дней я привожу сюда Ёлу, четырехлетнюю племянницу, и нахожу, что обезьянник открыт для всех, Неги с Гвоздичкой занавешены полотном по случаю гриппа, а мордочка Микки чуть видна за стеклом стены, окружающей с четырех сторон все клетки. Что теперь увидишь? Недаром Тамара Александровна, заведующая, говорила раньше: «Ваше счастье, что сейчас народу нету, можете смотреть свободно».
А Микки, увидев меня за стеклом, протягивает сквозь решетку руку с обломком печенья, словно говоря: «Подойди же! Видишь, я тебя угощаю!» И когда нам любезно разрешают пройти за перегородку, нас встречает прежняя добрая обезьянка. Значит, снова ему нужны люди? Он трогает Ёлу за пальцы. Тянется к моим карманам. Он берет у нас виноградину, сует ее в свой большой рот и, запрокинув голову, выжимает сок зубами. Я впервые вижу, как он ест виноград, это интересно, и я не замечаю, что у Ёлы в руке появляется резиновый барбосик — игрушка с пищалкой. Барбосика ей подарили недавно, и она с ним не расстается. Оранжевая игрушка издает внезапный писк, Микки отскакивает, оскаливается и лает, пригибаясь головой к лапам, как собачонка. Конечно, я отбираю страшную игрушку, кладу ее в карман плаща, но уже поздно: мир нарушен. Микки подскакивает и бьет меня ладошкой по карману. Ёлу он хватает за палец и пробует укусить. Даже сосед Микки — красноголовая мартышка Петух — и тот дотягивается до Ёлы черными лапами, тащит растерянную девочку к сетке, и мне приходится спасать ее от зубов Петуха.
Дальше следует много других сцен. Ёла, однако, еще не доросла до зоопарка. Она отворачивается и с интересом глядит на столпившихся за стеклом, смеющихся ребятишек. Разве не занятно разглядывать оживленные ребячьи лица?
Жаль, что она не запомнит Микки!..
Б. Воробьев Сюмусю, дикий пес
«Сюмусю» — слово не русское.
Так называли когда-то японцы нынешний Шумшу, самый северный курильский остров; собаку же окрестили так каюры — народ кочующий, обветренный, в основном молодой, а потому уважающий имена звучные и загадочные. Словом, как бы там ни было, Сюмусю был одичавшим псом-одиночкой, одним из тех изгоев, неуживчивый и крутой нрав которых не позволяет им жить обыкновенной собачьей жизнью. Познав вкус упряжной лямки и на своих боках прочувствовав крепость каюрского остола, они уходят в сопки и живут там жизнью бродячей и полуголодной.
Впервые я увидел Сюмусю летом пятьдесят пятого в рыбацком поселке на берегу Второго Курильского пролива.
Пес появился там среди бела дня. Это было дерзостью, и, глядя на собак, со всех сторон устремившихся к нему, я подумал, что сейчас он будет наказан. К моему удивлению, ничего подобного не произошло. Словно наткнувшись на какое-то невидимое препятствие, собаки стали осаживать, царапая когтями землю. Лишь одноухий Варнак не спасовал перед пришельцем. Воинственно задрав обрубок хвоста, он вплотную приблизился к нему. Сказав несколько слов на местном рычащем диалекте, Варнак прижал единственное ухо и пружинящим шагом обошел чужака, норовя задеть его плечом. В следующий момент я услыхал крик, пронзительный, поросячий. Не верилось, что так может кричать Варнак, общепризнанный бретер и заводила, но тем не менее факт оставался фактом. Схватив Варнака за загривок, пришелец, как тряпку, трепал его. Потом, точно жвачку, выплюнул и вышел из круга безмолвно расступившихся собак. «Чистая работа!» — восхитился я, провожая удалявшегося пса взглядом. «Интересно, чей он?»
Ответить на этот вопрос мне помог случай. Осенью этого же года я познакомился с Сюмусю поближе. Забегая вперед, скажу, что знакомство было не из приятных: большой палец на моей правой руке до сих пор не сгибается до конца.
Озеро, где я стрелял тогда уток, имеет почти правильную овальную форму; берега его пологи и открыты со всех сторон, и утки, жирующие там, чувствуют себя в полной безопасности. Приходилось прибегать к обычному в таких случаях приему — ложиться на живот и по-пластунски подбираться к уткам на выстрел. Помню, как, застрелив нескольких, я поднялся и, на ходу разминая затекшее тело, направился вылавливать добычу из воды. И не очень-то удивился, когда на берегу меня встретил появившийся, словно фантом, рослый, лохматый и поджарый пес — мало ли собак бегало по острову. Изумило меня другое: у ног пса лежали… застреленные мной утки!
— Ах ты, ворюга! — сказал я псу, немного опомнившись. — Ну-ка проваливай!
Мои слова не вызвали у пса никаких эмоций. Он стоял как вкопанный и смотрел на меня спокойными и усталыми глазами человека, только что честно проделавшего трудную работу. Что-то знакомое почудилось мне в независимой позе собаки, и, присмотревшись, я узнал в ней того самого пса, который так бесцеремонно разделался тогда с Варнаком.
— А! — сказал я. — Здравствуй, разбойник! Думаешь поживиться за чужой счет? Не выйдет, — предупредил я пса, решив однако, что одну утку я ему все-таки пожертвую.
Я закинул ружье за спину и развязал вещмешок. Пес сразу забеспокоился и шагнул ко мне, ощерив большущие желтые клыки. Такое нахальство меня возмутило.
— Пошел! — крикнул я и замахнулся.
Как на пружинах, пес отскочил, а я нагнулся за уткой. Свой промах я осознал поздно. Раз! — как затвор, клацнули челюсти. Отдернуть руку я не успел…
Конечно, я мог тут же пристрелить его. Я имел на это полное право. Но я не стал делать этого. Я замотал руку платком и три километра до поселка бежал, думая о том, как бы не заразиться бешенством, и еще о том, как бы заполучить эту собаку.
В больнице сухожилие сшили, но с тех пор я не знал покоя. Как одержимый носился я по сопкам, излазил все буераки, заглядывал в каждую расщелину и даже, рискуя напороться на мину, в старые японские катакомбы.
Все было напрасно: мой обидчик исчез без следа.
Каюр Кулаков, которому я рассказал о встрече на озере, реагировал на это своеобразно.
— Тундра неэлектрифицированная, — сказал он мне. Ты бы еще башку ему сунул! Это же Сюмусю! Он у Ильичева коренником ходил.
Вон, оказывается, в чем было дело! Ильичев!..
Я не знал его, но слыхать о нем слыхал. Он замерз за год до моего приезда на Курилы, попав в пургу.
Случай был поистине трагический: Ильичев замерз в майский день, не добравшись до места всего километр. Несколько суток отлеживался он под снегом, одну за другой убивая собак, чтобы в теплых внутренностях согревать коченевшие руки и ноги. Когда кончилась пурга, и люди отыскали Ильичева, он был уже мертв. Из девяти собак упряжки только одна осталась в живых, и ею, если не врал Кулаков, был Сюмусю. Почему он, коренник, ближе других собак находившийся к Ильичеву и, казалось бы, первым обязанный попасть под его нож? Пожалел ли каюр любимого пса или сам не дался тот в руки — так и не узнал никто. Но я по сей день уверен, что второе предположение ближе к истине.
Вот с этим-то псом и свела меня судьба.
Наступившая вскоре зима сильно затруднила мою задачу.
Частые пурги не давали возможности выбраться подальше от дома, но тем не менее я каждый удобный час посвящал поискам. Более того: я разбил предполагаемый район обитания Сюмусю на условные квадраты и со скрупулезностью куперовских следопытов шаг за шагом прочесывал их. Неудачи меня не смущали, почему-то я был уверен, что рано или поздно опять встречусь с Сюмусю. В конце концов предчувствие не обмануло меня и я лишний раз убедился в том, что имею дело с собакой необыкновенной. Сюмусю поступил так, как если бы обладал разумом: он облюбовал для жилья старый дот японского смертника, находившийся буквально у всех под носом. Каждый день проходил я мимо вросшего в землю бронированного колпака камикадзе, не догадываясь о мудрой хитрости его обитателя, который, свернувшись калачиком, лежал там, посмеиваясь по-собачьи над самомнением суетливых двуногих существ, не раз остававшихся у него в дураках.
Накануне всю неделю мела пурга, и по утрам, поглядывая в полузасыпанное снегом окно, я с надеждой думал: «Завтра… Завтра кончится эта бестолковая белая карусель, и уж тогда-то я непременно отыщу неуловимого пса-оборотня».
Но как ни готовился я к этому дню, он грянул, как гром на голову.
Пурга, наконец, кончилась, и я, быстренько наладив лыжи, отправился на очередную рекогносцировку.
Было очень тихо. Сверкали и переливались сгорбившиеся под тяжестью снега сопки. Море тяжело катило свинцовую мертвую зыбь. Далеко впереди разламывала пополам небо белая громада Парамушира.
Проходя мимо дота, я задержал шаг: мне показалось, что снег у входа зашевелился. Лиса? На всякий случай я сдернул с плеча ружье. Нет, это была не лиса: на моих глазах, как Феникс из пепла, из снега восставал Сюмусю! Свет ослепил пса, и он, жмурясь, стоял в двух шагах от меня.
— Сюмусю! — позвал я.
Я видел, как дрогнули его острые уши, но отвыкший от виляния хвост остался по-волчьи неподвижным, и, настороженный, как взведенный курок, пес прошел мимо, готовый в любую минуту пустить в ход зубы или обратиться в бегство.
Теперь передо мной встала новая — проблема: как поймать Сюмусю? Тенета не годились, Сюмусю был не дурак, чтобы без надобности лезть в них, капкан мог сильно поранить собаку. И тут меня осенило: я вспомнил Киша, того самого эскимоса из книжки, который, заворачивая в жир кусочки китового уса, убивал таким образом медведей. Убивать Сюмусю я не собирался, поэтому в нерпичий жир я положил самый обыкновенный люминал. Две-три таблетки, по моему разумению, должны были свалить с ног даже такого сильного зверя, каким был Сюмусю. Это была моя выдумка, и, вспоминая о ней, я каждый раз довольно потираю руки. Оставалось немногое — разбросать приманку по острову и ждать результатов. Так я и сделал, а результаты сказаться не замедлили: чуть не каждый день я находил в сопках застывшие тушки сов, горностаев и прочей мелкой живности, польстившейся на даровое угощение, — для них доза снотворного оказалась роковой. И только Сюмусю, ради которого я заварил всю эту кашу, не поддавался дешевому соблазну и по-прежнему разгуливал на свободе. Но я не отчаивался. Интуиция охотника подсказывала мне: терпение вознаграждается. Так и получилось.
Однажды к вечеру я заметил далеко в небе пару орланов-белохвостов. Широкими плавными кругами они снижались над чем-то, невидимым мне. Вскоре к ним присоединились еще два. Мне сразу подумалось, что они слетаются не зря.
Когда твой ум постоянно занят какой-нибудь одной мыслью, невольно начинаешь смотреть на вещи применительно к ней. В самом деле: в другое время я вряд ли обратил бы внимание на стаю пернатых хищников; сейчас же, сопоставив факты и зная необыкновенную способность этих птиц чуять близкую поживу, я почти не сомневался, что на этот раз наши интересы совпали. А раз так — следовало торопиться, иначе я рисковал остаться ни с чем.
Больше часу торил я лыжню в непролазном снегу и подоспел вовремя: орланы еще не успели начать свое пиршество. Они все еще приглядывались к жертве, боясь попасть впросак.
Я разогнал их и подошел к Сюмусю.
Он лежал на правом боку в неглубокой лощинке, где настиг его непреодолимый, необоримый сон. А сон, наверное, был тяжелым, потому что Сюмусю сучил лапами, подергивал пупыристой верхней губой и повизгивал.
Только теперь я как следует разглядел его. Он был красив чисто мужской, первородной статью — широкогрудый, поджарый, мускулистый. Шерсть его, не такая мягкая и гладкая, как у собак, живущих под крышей, была темно-бурого цвета со светлыми подпалинами на груди и передних лапах. Такие же светлые кольцеобразные подпалины, как очки, украшали морду пса, придавая ему вид чрезвычайно свирепый. Да, он ходил в упряжке: незарастающий, как от ярма, рубец от лямки виднелся у него на шее, а левый бок пересекал давно затвердевший шрам — след, конечно, не от собачьих клыков. Я опять вспомнил Ильичева.
Постояв над поверженным, беспомощным героем, я взвалил его на спаренные лыжи и пустился в обратный путь.
Четыре последующих дня моей жизни назвать нормальными было нельзя.
Утром я не без душевного трепета вступил в сарай, куда заточил своего пленника. Я ожидал всего, поэтому прихватил с собой заранее припасенную ради такого случая рогатину.
Я вновь просчитался. Сюмусю не обратил на меня ни малейшего внимания. Он лежал на всю длину цепи и смотрел мимо меня отрешенным взглядом немигающих желтых глаз.
Как сфинкс.
Как нубийский лев за решеткой зоопарка.
О, этот пес умел преподнести себя! Он знал, что за штука — цепь, знал, что находится в моей власти, а потому выбрал единственно правильную, не унижавшую его норму поведения — молчаливое презрение. Начни он вилять хвостом, и я бы потерял к нему всякий интерес, кинься он на меня — я угостил бы его рогатиной. По достоинству оценив его тактику, я опустился перед ним на корточки, не зная, с чего начать разговор.
— Вот, брат, такие дела, — сказал я наконец. — Небось есть хочешь?
Я взял тут же стоявшую банку с тушенкой, открыл ее и выложил содержимое перед носом пса.
— На! — сказал я великодушно.
Сюмусю не пошевелился. Я посидел для приличия еще несколько минут и вышел, подумав, что ведь и среди собак встречаются стеснительные.
Целый день я работал, а вечером опять заглянул к Сюмусю. Он лежал, как лежал. Мясо тоже оставалось нетронутым.
Такой поворот меня озадачил.
— Сюмусю, — сказал я, — не валяй дурака! Ты же сдохнешь!
Не знаю, как пес, а я перепугался. Собственные слова не на шутку расстроили меня. Сорвавшись с языка случайно, они очень даже просто грозили материализоваться. А что, как и впрямь сдохнет? Не станет вот есть и сдохнет? Кто знает, на что способен этот чертов пес? Чужая душа — потемки.
В общем было над чем задуматься.
До звезд просидел я в сарае, упрашивая, умоляя, ругаясь и грозя. Дело кончилось тем, что я в сердцах поддал ногой банку из-под консервов, плюнул и отправился спать.
— Захочешь жрать — сожрешь! — бросил я напоследок.
Ночью я дважды вставал и выходил посмотреть, но чуда не случилось — Сюмусю так и не притронулся к мясу.
Весь следующий день я просидел в сарае, питаясь сухим пайком. При этом я громко чавкал, вслух расхваливал пищу, ронял на пол куски и вообще пускался на всякие ухищрения — лишь бы заставить Сюмусю есть. Наверное, со стороны это выглядело смешно, но мне в ту пору было не до забавы: я чувствовал, что подлый и лукавый пес проскальзывает у меня между пальцев, — не мог же я и в самом деле уморить его голодом!
На пятые сутки я понял, что проиграл: Сюмусю держался на одном самолюбии. На чем свет стоит проклиная этого собачьего выродка, я открыл сарай и расстегнул цепь.
— Иди! — чуть не плача от злости, сказал я. — И чтобы духу твоего здесь не было!
Сюмусю встал, отряхнулся и, пошатываясь, вышел на улицу, а я смотрел ему вслед и едва удерживался, чтобы не запустить в него поленом.
После этого случая я постарался по возможности скорее забыть Сюмусю — что толку напрасно бередить душу? — и несколько месяцев прожил жизнью плодотворной и уравновешенной. Как оказалось, то было затишье перед бурей. Вскоре мне опять довелось встретиться с Сюмусю, и, если бы не явная благосклонность к нему фортуны, встреча могла бы окончиться для него печально.
Вот как это произошло.
Зима на Северных Курилах долгая. Снега на сопках лежат еще и в июне, а в марте, когда неделями не бывает солнца, туго приходится всему живому на острове. По самые крыши заносит дома, и утром нельзя открыть дверь и выйти на улицу.
В марте-то и взбудоражился поселок. И было отчего: редкий день проходил, чтобы у кого-нибудь не пропали курица или утка, а то и целый поросенок. Пострадавшие в один голос утверждали, что разбоем занимаются две собаки и одна из них та, которую зимой я несколько дней держал у себя в сарае. Находились и такие, что прямо заявляли, будто я нарочно привадил псов.
Я отнекивался, как мог, но вскоре дело приняло серьезный оборот: в один прекрасный день Сюмусю напал на почтальона. Он сбил его с ног, и только сумка с письмами, которой тот прикрыл лицо, спасла его от клыков вконец изголодавшегося пса.
Когда мне рассказали об этом, я сразу поверил. Уж кто-кто, а я знал Сюмусю! Вечно голодный, он по примеру своих диких сородичей готов был набить утробу чем угодно. Но он едва не сделался людоедом, а этого прощать было нельзя: никто не мог поручиться за то, что в следующий раз он не нападет на кого-нибудь другого. Пожалуй, подумал я, подоспело время за все расквитаться с четвероногим дьяволом в собачьей шкуре.
Но одно дело принять решение, и совсем другое — выполнить его. Долго караулил я Сюмусю у его нового логова, но он, почуяв, видно, неладное, не являлся. Когда же через несколько дней я столкнулся с Сюмусю, со мной, как назло, не было ружья.
Я возвращался с мыса Почтарева, куда ездил по делам. Поскольку дорога предстояла дальней, почти через весь остров, я вышел рано. Снег был сухой, и лыжи скользили легко. Чтобы сократить расстояние, я пошел берегом. От моря пахло водорослями и йодом. Над самой водой шныряли мокрые, суетливые бакланы, а вдали, за полосой прибоя, как поплавки, плясали на волнах усатые нерпы.
Был конец марта. Где-то уже цвели вишни и пели жаворонки, а здесь, на этом туманном и ветреном клочке земли, еще лежали снега. Дыхание весны чувствовалось лишь в ветрах, налетавших с востока. Они приносили с собой мокрые снегопады, превращавшие все вокруг в непролазную кашу. Горбы сопок бурели. Но через день-другой ударял ветер с северо-запада, и снова земля покрывалась снегом.
Занятый своими мыслями, я перестал глядеть по сторонам, а когда остановился, чтобы перевести дух, с удивлением заметил, что все переменилось: горизонт потемнел, море из зеленого стало серым. С неба протянулась к воде широкая черная полоса, словно там, наверху, рассыпали огромный куль с сажей. Дохнул вдруг ветер. Схватив огромную горсть сухого, колючего снега, он швырнул его прямо в лицо. И стих. Сразу стало очень тихо. Из-за сопок донесся лай собак, а с моря — приглушенный рокот невидимого взглядом «рыбака». Потом море взметнуло барашки. Они быстро-быстро побежали к берегу. Послышались звуки щелкающего бича — это сшибались друг с другом волны. Шел снежный заряд.
Я знал, как велика опасность быть застигнутым пургой в пути, вдали от жилого, и заторопился изо всех сил. Пригнувшись, я пошел так, чтобы ветер все время бил мне в одну щеку. Но это оказалось непростым делом: ветер часто менял направление, и скоро его было не понять — казалось, что он дует со всех сторон. Исчезло чувство времени и пространства, и я понял, что, если заряд быстро не выдохнется, мне несдобровать. Ориентироваться я уже не мог и шел наугад. Это меня, как ни странно, и выручило. Неожиданно я почувствовал, что снег подо мной просел, и я полетел куда-то вниз. Я знал, что в этом районе могла быть только одна впадина, куда я мог свалиться, — овраг, А коли так, то рядом должна была находиться каюрня, где каюры вялили летом рыбу для собак. Отыскать каюрню в белой крутящейся мгле было непросто, но мне все же посчастливилось сделать это. Дверь каюрни была полуотворена, и я предвкушал желанный отдых. Не тут-то было! Едва я переступил порог, из темноты каюрни раздалось предупреждающее рычание, и я различил, как навстречу мне с пола поднялся неведомый зверь. Я знал, что волков на острове нет, но все же, как пику, выставил перед собой лыжную палку с железным наконечником. Зверь не кидался, хотя все еще рычал. Когда через минуту глаза привыкли к темноте, я узнал его. Конечно же, это был Сюмусю!
Сюмусю был не один: позади него стояла небольшая, совершенно белая собака. Это была подруга Сюмусю и, судя по их делам, его достойная партнерша. Вот когда я пожалел, что со мной нет ружья. Я мог бы расправиться с супругами в одну минуту! Но порыв прошел, и я понял, что вряд ли смог бы осуществить задуманное. Сюмусю стоял впереди подруги, загораживая ее своим телом. Он не сводил с меня глаз, и я знал: попытайся я хоть одним движением выдать свои намерения — он кинется на меня и будет рвать, добираясь до горла.
Мужество завораживает. В эти минуты я откровенно любовался псом, разом отпустив ему все грехи. Не скажу, о чем думал он сам, а я про себя решил, что никогда не нажму курок, чтобы продырявить эту, пусть даже преступную голову.
Я прислонил к стене лыжи и присел в углу.
— Ладно! — примиряюще сказал я псу. — Пользуйся моей добротой, негодник!
Для пущей важности Сюмусю порычал еще немного и, оттеснив подругу подальше от меня, лег, по-прежнему не сводя с меня глаз.
Я часто слышал, будто собаки не выдерживают пристального человеческого взгляда. Как бы не так! Этот пес не боялся ничего на свете, и я скорей сам неловко чувствовал себя в его присутствии.
Так мы и смотрели друг на друга, ожидая, у кого первого сдадут нервы.
Наконец ветер стал ослабевать, потом стих совсем, и я вышел из каюрни. Сюмусю, как заботливый хозяин, проводил меня до самой двери и остановился на пороге, наблюдая, как я прилаживаю лыжи. Он хотел удостовериться, что я не обманываю его. И, оборачиваясь, я еще долго видел в темном дверном проеме неподвижный собачий силуэт.
На этом можно бы и поставить точку, но я уже говорил, что Сюмусю был собакой необыкновенной. И он еще раз доказал это…
Как-то, уже в апреле, я сидел дома. Наступал вечер; окна посинели, но я не зажигал огня. Я никого не ждал и немного удивился, когда в коридоре раздались шаги. Кто-то остановился за дверью.
— Кто там? — окликнул я.
Ответа не было. Я встал и распахнул дверь. В коридоре стоял Сюмусю. Увидев меня, он как-то непривычно засуетился и затрусил к выходу, все время оборачиваясь, слово бы приглашал за собой.
Причину такого странного поведения собаки я понял, едва лишь вышел на улицу: у дома стояла подруга Сюмусю — отяжелевшая, с сильно отвисшим, большим животом.
Сюмусю подбежал к ней и лизнул в морду, точно говорил: «Не беспокойся, все будет в порядке». Потом повернулся ко мне и… вильнул хвостом.
Я понял его. Не ради себя он поступился своей гордыней. Я открыл сарай и впустил туда псов.
* * *
Щенков я выкормил, но себе не оставил ни одного: своего знаменитого отца они напоминали разве что мастью.
Сюмусю прожил у меня все лето, а потом исчез так же внезапно, как и появился. Покинул ли он обжитые края или попал под выстрел менее щепетильного охотника — не знаю. Правда, долетали слухи, будто на соседнем острове в одной из упряжек ходит какой-то Сюмусю, но я не думаю, чтобы это был он.
Б. Воробьев Последняя ночь
Лязгнула запираемая щеколда, и он остался в темноте. Он не видел ее, но знал, что она есть, — слишком много жил он на свете, чтобы даже с незрячими глазами не сказать, день стоит на дворе или ночь.
Опустив тяжелую голову, он шумно вдыхал сочившиеся в щели осенние запахи, прислушивался к ночным звукам и к чему-то внутри самого себя. Это «что-то» волновало его, возвращало зыбкую старческую память к тем временам, когда он был молод и глаза его видели. Воспоминания были невыносимы, и он начинал дрожать мелкой злой дрожью и бить ногой унавоженные доски тесного хлева.
Он не был злым от века, этот громадный лось с зазубренными в бесчисленных битвах рогами, но осень всколыхнула его кровь и напомнила, как много лет провел он в темноте с той поры, когда выстрел браконьера ослепил его, оставив на месте глаз пустые кровоточащие глазницы. Конечно, он мог бы показать то место в тайге, где гниют перемешанные с лесным прахом кости незадачливого стрелка, но для него это было слабым утешением. Он разом был низвергнут в жизнь, какую сам, умей он мыслить, не пожелал бы своему заклятому врагу.
Он никогда не боялся людей. Да и как он мог их бояться, если одним ударом каленого копыта он перешибал хребет волку! Даже медведи — и те обходили его стороной.
Встречи с людьми всегда волновали его. Людей нельзя было спутать с другими обитателями его угодий, а инстинкт подсказывал ему, что люди — порождения иного мира, таинственного и недоступного его пониманию. Но эта недоступность лишь разжигала его любопытство, когда, бывало, он часами незамеченный ходил за людьми по пятам, бесшумно раздвигая деревья своим могучим, кажущимся неуклюжим телом. Но тот же инстинкт предупреждал его об опасности, ибо он был все-таки зверем, а зверя и человека разделяли века ненависти и вражды. Поэтому он никогда не показывался людям открыто, а предпочитал разглядывать их из какого-нибудь укромного места. Но люди, как видно, и сами боялись его, потому что, когда, случалось, он сталкивался с ними носом к носу, они старались поспешно уйти или кричали на него, но в их голосе не было уверенности, а звучал только страх. Он смотрел людям вслед, а потом подолгу обнюхивал оставленные ими следы.
Запахи тоже были непривычны. В них не слышалось ни трусливой кровожадности волка, ни коварного лукавства рыси, а было скорее такое, что говорило о слабости и беспомощности перед тайгой тех, кому эти следы принадлежали.
Сам он не был таким слабым и беспомощным даже много лет назад, когда ранней весной появился на свет в глухом урочище Среднего Зауралья.
Мать облизала его, и он уверенно встал на тонкие, длинные ножки и побежал следом за матерью, ничуть не пугаясь невиданного дотоле леса.
Стадо, в котором он родился, было невелико — кроме них, еще две семьи, и вожаком всех был угрюмый, устрашающего вида лось с поседевшими от времени холкой и бородой. А может, он был не так уж и страшен, но дети есть дети — всегда все преувеличивают. Под стать вожаку был и отец, такой же бородатый и седой, и отличавшийся, кроме того, непоседливым, вздорным характером. С вожаком у отца не раз бывали стычки, и поэтому отец часто отделялся от стада и по нескольку дней бродил неведомо где, а когда возвращался, на его теле можно было видеть кровавые рубцы и ссадины. Это отцовское качество, наверное, унаследовал и он, потому что, когда вырос, он так и не завел семьи, а навсегда остался бобылем-бродягой. Лишь однажды он попытался послушаться голоса крови.
К тому времени он был уже сильным, самостоятельным двулетком. Их стадо распалось: отца задрал медведь, других затравили волки, а к матери он не питал больше родственных чувств и жил где придется, переходя из одного урочища в другое.
Кончалось лето. Холодели вода и небо, а лес переплетали тонкие серебристые паутинки. В вышине трагично трубили гуси и курлыкали журавли, направляясь в далекие чужие края.
В один из таких прохладных предосенних дней он проснулся от какого-то нового, неизведанного ощущения: что-то переполняло его и требовало немедленного выхода наружу. Он с шумом вдохнул и выдохнул воздух и неожиданно для себя ударил ногой молодое деревцо. Оно дрогнуло от корней и до вершины и медленно повалилось, словно подрубленное топором. Это разбудило в нем дремлющую ярость. Он задохнулся ею, зло тряхнул головой и затрубил, как герольд перед турниром. Рев всколыхнул гулкую рань: стайка зимородков сорвалась с веток; на верхушке сосны перепуганно заверещала белка. Звук без задержки покатился по лесу. Где-то вдалеке его подхватили трепетные осины и понесли дальше, пока эхо не затерялось в тяжелом переплетении еловых лап. Он только собрался протрубить еще раз, когда совсем вблизи раздался ответный рев, низкий и рокочущий, и между деревьев показался силуэт громадного старого лося, очень похожего на того, что верховодил когда-то в их стаде. Может быть, так оно и было, и в другое время он не посмел бы встретиться с таким страшилищем на узенькой дорожке, но сейчас ярость ослепила его, и он, не раздумывая, устремился навстречу званому гостю.
Ристалищем им послужила небольшая поляна, на середине которой они и сшиблись. Противник был вдвое сильнее и опытнее, и он ощутил это тотчас после первого же удара, от которого у него чуть не треснул лоб и подкосились ноги. Однако он устоял. Отскочив, он бросился на старика сбоку, но его вновь встретили рога искушенного в делах подобного рода бойца. Третий удар старик нанес сам. Его рога, как плуг целину, вспороли бок самонадеянного юнца. Следующий удар опрокинул его на спину, и это его спасло: соперник, видимо, не рассчитал силы удара и по инерции врезался в обступавший поляну сосняк. Пока он выдирал рога из хитросплетения зеленых силков, поверженный поднялся на ноги и пустился в бега. Он не видел уже, как из чащи вышла стоявшая там все это время комолая лосиха и подошла к победителю. Лосиха положила свою голову на холку седобородого, тот положил свою на спину лосихи, и они стали ласкать друг друга, как на лугу лошади.
Раненый бок заживал долго. Сначала он кровоточил, потом покрылся струпьями и сильно чесался, а к зиме от раны остался лишь неровный и твердый, как сварочный шов, рубец.
Зима заставила подумать о перемене места: прежнее было слишком низким и сырым и для зимы не годилось. Он покинул неприветливые болотистые пастбища и перебрался поближе к горам. Здесь вдоволь хватало осиновых веток и рябины, которая сейчас, прихваченная морозцем, была особенно вкусна. Здесь же он повстречал чужое стадо из шести взрослых лосей и примкнул к нему, благо сородичи не имели ничего против этого. Впрочем, он не досаждал им; он по-прежнему неплохо чувствовал себя в одиночестве и только к ночи приходил к стаду — вместе было сподручнее противостоять нападениям изголодавшихся волков. Порядки у его новых знакомых мало чем отличались от тех, что когда-то бытовали в его стаде, и это его устраивало. Он меньше всего думал о вмешательстве в чужую жизнь и так же ревниво оберегал собственный покой. Всякие нарушения покоя ему были глубоко ненавистны и приводили его в ярость. Раза два он излил ее на нарушителей, внушив им должное уважение к чужим принципам.
Эта зима едва не стала для него последней.
Однажды он, как всегда, уединился, чтобы полакомиться рябиной. Выбрав подходящее место, он принялся за дело: головой пригибал к земле тонкие, пружинистые стволы и дочиста обгладывал горьковато-сладкие, хрустящие на зубах верхушки. Так переходил он от дерева к дереву, когда внезапно его насторожил подозрительный шорох наверху. Он перестал есть и поднял голову, но его слабые, как и у всех лосей, глаза не различили ничего, кроме заснеженных сосновых сучьев. Обоняние тоже ничего не подсказывало ему. Но он знал, что рядом затаилась неведомая опасность — слух еще ни разу не подводил его. Сейчас слух говорил, что шорох не был случайным. Он выжидал, поводя во все стороны длинными ушами. Шорох не повторялся. Лишь с ветки на ветку перепархивали яркогрудые жирные снегири, прилетевшие полакомиться ягодами. Он успокоился и двинулся дальше. В следующее мгновение он увидел тень от метнувшегося на него с высокой сосны упругого рыжего теля. Инстинктивно он пригнул голову. Тяжелый плотный ком скользнул по шее, раздирая до крови кожу, и плюхнулся в снег прямо у его ног. Раздалось яростное шипенье, и ком, неуклюже переваливаясь в глубоком, рыхлом снегу, запрыгал по направлению к деревьям. Это была рысь. Он хорошо знал этого хищника. Распластавшись на суку, рысь могла часами подкарауливать добычу. Чаще всего ее жертвой были молодые неопытные лоси, которым зверь, присасываясь к ним, как пиявка, перегрызал аорту, Обычно рысь не промахивается, но сейчас она явно сплоховала. Снег тормозил движения хищника, и это его погубило: одним прыжком лось настиг его и обрушил на дикую кошку сокрушительный удар передней ноги. Наверное, он сразу же перешиб кошке хребет, потому что она судорожно забилась в снегу и истошно, противно замяукала. Боль or царапин и запах хищника еще больше возбудили лося. С хриплым придыханием он стал топтать врага, и скоро от рыси осталось лишь месиво из костей и шерсти.
Урок не прошел даром: больше он никогда не полагался на случай, а, едва услыхав подозрительный шорох, уносился прочь.
Он матерел. Шерсть его стала густой и жесткой и приобрела неменяющийся рыжевато-бурый цвет. Лишь холка да отраставшая борода были темнее остального тела.
Несколько раз у него отпадали и вновь вырастали рога. Когда это случилось впервые, он был удивлен и даже напуган. Перед этим рога, особенно их основания, сильно зудели, и он то и дело останавливался и терся лбом о деревья. Потом зуд прекратился, но однажды во время бега он вдруг почувствовал, что правый рог у него шатается. Ощущение было столь непривычным, что он с ходу остановился. Толчка оказалось достаточно: рог хрустнул и отвалился. Дня три он держал голову косо и все время тряс ею, пока не отвалился и второй рог. Правда, рога скоро отросли и стали еще больше, но первое время он чувствовал себя без них очень неуверенно.
Он давно уже распрощался и со вторым стадом и опять перебрался на новое место. На этот раз он выбрал окрестности небольшого озера. Здесь ему нравилось. Озеро сплошь заросло водяным перцем, а по берегам хватало малины. То и другое он любил, а если добавить, что ко всему прочему он любил еще и водные процедуры, станет ясно, как был доволен он вновь избранным местом.
На озере и состоялась его первая встреча с человеком — существом невиданным им раньше, доставившим ему впоследствии непереносимые муки.
Он пришел на озеро поплавать. Было ясное, покойное утро, время, когда его почти никто не тревожил и которое он особенно любил. Он с шумом вошел в тихую воду и долго плескался и плавал. Потом подошел к берегу и стал обрывать малину. И как тогда, с рысью, его оторвал от этого занятия шорох в кустах. Высоко вскидывая ноги, он бросился из воды на берег, чтобы укрыться в спасительном лесу, но остановился: вместо рыси или медведя он увидел человека. Вид этого существа, показавшегося из-за кустов, меньше всего ассоциировался в его представлении с какой-либо опасностью. Любопытство взяло верх, и, вместо того чтобы уйти, он остался и стал с интересом наблюдать за человеком. Тот занимался каким-то своим делом, а когда обернулся и увидел его, подхватил что-то с земли и быстро пошел прочь, поминутно оглядываясь. Он постоял немного и двинулся следом за человеком. У кустов он обнюхал то место, где только что стоял человек, и пошел в ту же сторону. Следы вскоре привели его на большую поляну, где стоял дом, копны сена и тянулась длинная изгородь. Рядом с домом он увидел волка, который почему-то сидел на цепи. Увидав его, волк залился лаем, и тогда он понял, что это вовсе не волк, потому что те волки, которых он знал, никогда не лаяли.
На шум открылась дверь дома, и на крыльце показался человек. Человек посмотрел на него и что-то крикнул. Из дома вышел еще один. Этот второй угомонил все еще лаявшего волка, спустился по ступенькам и бесстрашно пошел к нему. Этого он не ожидал и, опасаясь подвоха, повернулся и скрылся в лесу. Как ему показалось, человек звал его, но в этот раз он не решился откликнуться на зов. Однако с этого дня он стал частенько наведываться на поляну и каждый раз находил в траве какие-нибудь вкусные вещи. Особенно ему нравилось одно угощение. Оно было мягким, иногда теплым, пахло дымом и всегда было посолено. Люди не раз пробовали подступиться к нему, но осторожность не покидала его, и он уходил. В конце концов на него махнули рукой.
Так провел он все лето — до того рокового дня, когда понял, что в мире все относительно.
В тот день он по привычке бродил по лесу и, почуяв человека, по прямой пошел навстречу ему. В этом заболоченном углу тайги деревья росли часто, но он шел почти бесшумно, легким, скользящим шагом, осязая лес каждой клеткой своего огромного тела. И, как всегда, он не стал выходить на открытое место, а остановился на краю заброшенной вырубки. Осторожно раздвинув головой ветки, он выглянул. Человек сидел на пне. И опять в его позе он не заметил ничего угрожающего. Он стал рассматривать человека и так увлекся, что вздрогнул, услыхав над собой стрекотанье неведомо откуда взявшейся сойки. Эта вздорная, сварливая птица всегда раздражала его. Он поднял голову и, выдавая себя, недовольно фыркнул. Лесная сплетница застрекотала еще усердней, и почти в тот же миг раздался грохот, в морду ему плеснул огонь, и он почувствовал нестерпимую резь в глазах. Сразу озверев, он рванулся вперед и сшиб человека с ног. Боль, недоумение и страх перемешались в нем, и он с ожесточением принялся топтать сразу ставшее ненавистным хрупкое человеческое тело…
С тех пор он не знал покоя. Мир погрузился в темноту, и он метался в ней, как затравленный. Он перестал видеть, и теперь все пугало его. Малейший шорох вызывал в нем панический страх, от которого он не мог спастись даже бегством: стоило ему сделать шаг, и он натыкался на дерево или оступался в ямы. Лес сразу превратился в огромную западню, а сам он в парию, над которым стали всесильны даже мухи. Забиваясь в раны и разъедая их, они причиняли ему неимоверные страдания. Днем от мух нельзя было отделаться, и только ночь приносила некоторое облегчение. Ночью он скрывался в чащобе, чтобы с рассветом начать свой нескончаемый путь по кругам лесного ада.
Однажды ему как будто повезло: он встретил стадо себе подобных. Он попробовал пристать к ним, но тотчас понял, что жестоко обманулся — здоровым не нужны были беспомощные калеки. Несколько ударов рогами — и он опять остался один. Он всю жизнь стремился к одиночеству, но только теперь убедился, как оно страшно.
От вечных невзгод он спал с тела и еле держался на ногах.
Приближалась зима. Он уже не мог, как прежде, переменить место и остался зимовать на старом. Корма здесь было мало, и сколько раз, принимаясь за трапезу, он обнаруживал, что пробует глодать уже обглоданные ветки. И, наконец, настала ночь, которую он потом не мог вспомнить без содрогания.
Он ночевал тогда на болоте.
Уже выпал снег, и он лежал в нем, прислушиваясь сквозь полусон к окружающей его неспящей тишине. Лес был полон шорохов, стенаний и воплей, но все они пока что не имели к нему никакого отношения. Внезапно все изменилось. Он ясно различил хищные, крадущиеся шаги, и горло его перехватила предчувственная смертная тоска. Если бы он мог видеть, он различил бы в темноте передвигающиеся с места на место горящие точки. Волки, эти трусливые, низкие твари, которые раньше никогда не осмеливались напасть на него открыто, сейчас обложили его плотным кольцом, как их самих обкладывают флажками охотники. Он встал, готовясь к последнему бою. Спасения не было. Он не мог одним точным ударом кинуть на землю противно пахнувшую, клыкастую гадину. Для этого нужно было видеть, а его окружала двойная тьма — собственная слепота и темнота зимней ночи.
Волки медлили. Изощренный звериный инстинкт подсказывал им, что жертва обречена, но они хитрили и осторожничали, ибо отлично знали силу того, на которого они устроили охоту, и не один из них носил на своем теле отметины лосиных рогов и копыт.
Наконец голод взял свое: сразу два волка прыгнули на слепого с разных сторон. Подсознательным, веками отработанным движением он подхватил одного на рога и, распоров ему брюхо, перекинул через себя. Второй успел полоснуть его клыками по шее, но удар ногой отбросил хищника в сторону. Стая без промедления набросилась на распластанные тела соратников, рыча и давясь отхваченными кусками. Это было похоже на них. Добить своих же и насытиться их кровью не считается позором у этих лесных каннибалов.
Пользуясь паузой, слепой, как танк, напролом двинулся через болото. Он знал, что передышка будет недолгой, и торопился как можно дальше уйти от страшного места.
Он выбрался на твердь и рискнул побежать — размеренной тяжелой рысью, какой когда-то покрывал десятки километров в день. Это было безумием. Через несколько шагов он налетел на дерево, сук следующего распорол ему предплечье. Позади вновь послышался торопливый волчий скок. Разгоряченные погоней и вкусившие теплой крови, звери на этот раз не стали медлить. Они кинулись на него со всех сторон. Не останавливаясь, он сбрасывал их с себя, бодался и лягался, стараясь уберечь горло. Видимо, он еще кого-то покалечил или прикончил, потому что среди преследователей опять началась грызня.
Шатаясь от изнеможения, он побрел дальше — слепой, в стынущей темноте беззвездной зимней ночи. Вскоре под ногами снова зачавкало, и, продравшись сквозь кусты, он ступил в воду. Это было озеро. То самое, в котором он так любил плавать по утрам. Мороз уже схватил воду, она загустела, но это не остановило его. Сломав тонкий ледок у закраин, он погружался все глубже и глубже и остановился только тогда, когда вода стала заливать ноздри.
Первобытную картину являло собой озеро в эти минуты: осколок луны над зубьями леса, мечущиеся на берегу волчьи тени и ветвистая голова старого сохатого над дымящейся зимней водой.
Так простоял он до утра, и лишь когда солнце осветило мрачную молчаливую тайгу и волки не солоно хлебавши убрались восвояси, он выбрался на берег. Покрытый кровью и наледью, он, казалось, издавал звон.
Пути назад не было. Там, за стеной ставшего чуждым ему леса, его ждали голод, холод и волчьи клыки. Он понял это и из последних сил побрел в ту сторону, откуда на него пахнуло дымом. Он шел к тем, которые лишили его естества, но он помнил вкус отведанного из их рук хлеба и надеялся на милость. Это было все-таки лучше, чем смерть от смрадных волчьих клыков…
Теперь он жил в хлеве и ел сено, как та корова, которая сейчас по соседству с ним мирно пережевывала жвачку и которую он презирал, как презирает боевой конь старую водовозную клячу.
Он ошибся. Жизнь проходила вне его. Где-то на далеких лесных полянах в смертном бою сшибались его дикие и вольные сородичи, и даже те, кто умирал от тяжких ударов соперника, были счастливее его. Людская милость оказалась непосильным бременем. Он понял это слишком поздно…
Он опять шумно вдохнул дурманящий осенний воздух и почувствовал, как наливается молодой, необузданной силой его старческий, ревматический костяк. Он вскинул голову и затрубил — протяжно и яростно. Стены быстро заглушили басовитый стонущий рев, но ему все казалось, что звук несется по безбрежному лесу, угрожая, призывая, маня. Рядом шарахнулась и испуганно замычала корова, ошалело заквохтали на нашесте куры. Это сразу вывело его из себя. Он изо всех сил ударил ногой по доскам стойла и крушил его до тех пор, пока в хлев не вбежал человек с фонарем в руках. Тогда он грудью отбросил человека к стене и, трубя, как не трубил никогда в жизни, ринулся в лес…
* * *
На труп, обглоданный волками и воронами, наткнулись через неделю. Он лежал под крутой, каменистой осыпью, которая остановила его последний неистовый порыв. Давным-давно мертвые, подсиненные порохом глазницы смотрели на людей с невысказанным укором.
Б. Воробьев Обида
Беркут умирал.
Уже не в силах подобрать и сложить крылья, он неподвижно сидел в углу клети, вобрав в плечи облысевшую и оттого ставшую безобразной голову, закрыв глаза, всем своим видом напоминая медноперую мифическую гарпию.
Зейнулла на цыпочках подходил к загородке и садился перед орлом на корточки. Тихонько звал:
— Кый-ту…
Беркут на мгновение приподнимал веки и смотрел на хозяина. Но это были уже не те глаза и не тот, полный царственного величия взгляд, которым когда-то орел мог, не мигая, смотреть на солнце, — это были глаза и взгляд старика, прожившего долгую и трудную жизнь.
— Кый-ту! — повторял Зейнулла и, поджав под себя ноги, садился рядом с клетью на кошму. Прикрыв единственный глаз, размеренно покачиваясь взад и вперед, Зейнулла и сам в эти минуты был похож на старую большую птицу.
Они были под стать друг другу: человек и орел, оба старые, умудренные, натерпевшиеся от жизни и один от другого. И вот один из них умирал, а другой был не в силах помочь ему, ибо старость неизлечима, а даже Зейнулла не знал, сколько прожил на свете его крылатый побратим. Вместе ж они прожили двенадцать долгих лет.
В ту далекую весну, когда небу угодно было связать их единой цепью, у Зейнуллы вот так же умер его ловчий беркут. А беркучи без беркута — все равно, что мулла без корана, и Зейнулла, схоронив птицу, принялся плести из конского волоса сетку. Он сплел двойную прочную сетку и однажды утром, захватив с собой ягненка, оседлал лошадь и отправился в горы. Там он привязал ягненка, закрепил кольями сетку и спрятался среди камней. Ягненок щипал траву, а Зейнулла сидел в укрытии и думал, что хорошо бы поймать молодого беркута — такой и проживет больше и быстрей привяжется к хозяину.
Но, видно, день выдался тогда несчастливый, потому что беркут так и не прилетел, и Зейнулла снял сетку, отвязал ягненка и поехал домой. И потом еще три дня ездил в горы и просиживал там до ночи, но каждый раз ему приходилось возвращаться назад с пустыми руками. Но Зейнулла не был бы беркучи, если б не обладал терпением. Каждый раз, привязав ягненка и расставив сетку, он скрывался за камнями и, как заклинание, твердил про себя: «Пусть сегодня прилетит беркут, пусть это будет молодой беркут…» И смотрел в небо. Но в нем не появлялось ни одной точки, и Зейнулла уезжал, чтобы утром вернуться на старое место.
На пятый день аллах внял его молитвам.
Солнце уже стояло высоко, когда Зейнулла увидел орла. По широкой спирали птица спускалась к земле, потом сложила крылья и, выставив перед собой крючья лап, бросилась вниз. С быстротой молнии мелькнула по земле черная тень. Жалобно заблеял почуявший смерть ягненок, и в тот же момент беркут обрушился на него и забился в сетке, сотрясая удерживавшие ее колья.
Зейнулла выбрался из укрытия и поспешил к ловушке, на бегу разворачивая кошму.
Увидев человека, орел раскрыл клюв и угрожающе зашипел и защелкал. Потом рванулся, но сетка крепко держала его. Круглые желтые глаза орла горели холодным бешенством, а огромные черные когти в исступлении терзали безжизненное тело ягненка.
Это был старый беркут, весь золотисто-бурый, с полосатыми метровыми крыльями, но Зейнулла уже забыл, что хотел заполучить молодого, и радовался как ребенок.
Теперь нужно было связать орла и погрузить птицу на лошадь. Сделать это оказалось непросто, потому что сетка все-таки неплотно накрыла беркута, оставив свободным одно крыло. Едва Зейнулла приблизился к птице, как она, словно палкой, ударила его по рукам этим свободным крылом и выбила кошму. Стараясь держаться подальше от крыла, а главное — от страшных лап и клюва, Зейнулла повторил попытку. Ему почти удалось накрыть беркута кошмой, но в последний момент он сам запутался ногой в ячеях сетки и упал. Совсем близко от своего лица Зейнулла увидел синевато-серый, с черным концом клюв беркута. Охотник успел закрыть лицо руками, и удар пришелся в них. Клюв, как ножницы, распорол одежду. Руке стало тепло от крови..
Зейнулла отчаянно рванулся. Ячея с треском лопнула, и охотник быстро откатился от орла на безопасное расстояние.
Рана была пустяковой: клюв разодрал кожу, не задев ни кости, ни сухожилий. Зейнулла замотал руку цветным кушаком и палкой подтянул к себе кошму. Со следующей попытки ему удалось накинуть кошму на беркута. Навалившись на него всем телом, Зейнулла наконец-то связал его.
Первые дни Зейнулла не давал беркуту ни есть, ни пить, ни спать. Это нужно было для того, чтобы смирить орла, заставить его признавать хозяина и в конце концов брать у него пищу из рук. Так было всегда — Зейнулла в совершенстве постиг древнее ремесло беркучи. Много птиц прошло через его руки, и всех он сумел приручить и заставил служить человеку.
Сутки напролет просиживал Зейнулла у клетки своего нового пленника, следя за тем, чтобы тот ни на минуту не сомкнул глаз. Когда же охотник чувствовал, что вот-вот и сам не выдержит и уснет, — он обливал беркута водой, и пока тот отряхивался и чистил перья, Зейнулла ненадолго засыпал прямо перед клетью.
Старик знал, что без пищи орлы могут обходиться долго. А вот пить и спать они должны каждый день, и верил, что скоро беркут уже не будет шипеть и щелкать, завидя хозяина у клети. Однако проходил день за днем, а беркут не думал смиряться. Забившись в угол, он устрашающе вращал глазами и бросался на Зейнуллу при каждой его попытке приблизиться к клети.
«Это старый беркут, — думал Зейнулла. — Это хитрый беркут, но я все равно перехитрю его».
И он ждал, терпеливо снося все орлиные выходки.
Наконец беркут вроде бы сдался; когда на седьмой или восьмой день Зейнулла сунул ему в клетку блюдо с водой, орел не бросился, как раньше, на человека, а стал пить. Пил он долго, как лошадь, и все это время Зейнулла тихо и ласково разговаривал с ним и ворошил прутиком орлиные перья.
«Это старый и хитрый беркут, но я перехитрил его», — радовался старик.
Теперь надо было попробовать накормить орла.
Зейнулла принес нарезанное ломтями сырое мясо и кинул кусок беркуту. Неуклюже переваливаясь, орел подбежал к мясу и в мгновение ока проглотил его. Зейнулла кинул еще кусок, а третий протянул в руке — беркут должен брать пищу из рук хозяина. Так было всегда. Но в этот раз Зейнулла просчитался: только-только он протянул руку, орел кинулся — и запястье Зейнуллы, как наручники, стиснули огромные твердые когти птицы. Зейнулла изо всех сил рванулся назад и, раздирая в кровь кожу, высвободил руку.
— У-у, шайтан! — в гневе выругался Зейнулла и, не сдержавшись, хлестнул беркута камчой, всегда висевшей у пояса.
Он тут же раскаялся в содеянном, потому что, если хочешь стать беркучи, закрой свое сердце от всех слабостей; но дело было сделано.
Страшно сверкнули орлиные глаза, и Зейнулла понял: никогда не простит ему беркут обиды.
Вопреки опасениям удар камчой как будто пришелся беркуту по вкусу: он присмирел, и через несколько дней Зейнулла уже кормил его с рук, а орел проявлял явные признаки оживления, завидев или заслышав хозяина.
Дивился Зейнулла: ни разу не случалось такого на его веку, и он не знал, что подумать. Чувствовал: коварствует орел, ждет подходящего случая, и стал вдвойне осторожен и ласков с птицей. Однако орел ничем не выдавал своих намерений, и Зейнулла, успокоившись, стал готовить питомца к предназначаемым свершениям.
Для начала он стал приучать орла терпимо относиться к колпачку томого, которым ловчим беркутам до поры до времени прикрывают на охоте глаза. Нельзя сказать, чтобы орел с удовольствием воспринял нововведение, но в то же время не стал устраивать и сцен. С другими было похуже, другие ни за что не соглашались надевать колпачок, и требовалось немало времени, чтобы приучить их к этому.
Такая покладистость орла опять насторожила Зейнуллу, разбудила дремлющие в душе сомнения, и он еще раз дал себе слово, что будет следить за каждым движением коварной птицы.
Так же терпимо орел перенес и следующий этап обучения, когда Зейнулла, посадив беркута на руку, обтянутую кожаной рукавицей, приучал птицу с закрытыми колпачком глазами сохранять равновесие. Затем настала очередь испробовать орла на чучелах. Зейнулла долго тренировал его, и беркут ни разу не дал усомниться в своих способностях или нежелании продлить обучение: он послушно следовал сигналу, бросался на чучела лисиц и волков, и держал их, и испускал победный клекот, словно терзал не старые, набитые соломой шкуры, а живую плоть.
И, наконец, настал тот день, когда Зейнулла с беркутом выехали на настоящую охоту.
Нахохлившись, беркут уже привычно сидел на руке, покачиваясь в такт движению лошади. Собаки подвывали от нетерпения, и Зейнулла пустил их. Перегоняя друг дружку, они с лаем рассыпались по сторонам и скоро подняли лису.
Пора! Отстегнув цепочку, удерживавшую беркута, Зейнулла сорвал с его глаз колпачок. Не единожды приходилось старому охотнику совершать это своего рода посвящение в сан, и всякий раз он волновался за себя и своего выученика.
— Айт! — скомандовал Зейнулла.
Словно только и дожидаясь желанного мига, беркут круто набрал высоту и, заметив лису, пустился в погоню. На бреющем полете он догнал мелькавшее в траве красное тело и кинулся на него. Когда Зейнулла подоспел к месту схватки, орел уже прикончил лису и смотрел на хозяина победным, сверкающим взором, сдерживая рвущийся из груди клекот.
Зейнулла достал из торбы заранее припасенный кусок мяса и, сунув его орлу, отобрал у него добычу. Потом снова надел на беркута колпачок и водрузил птицу на руку. И еще двух лис взяли они в тот день, и беркут вел себя так послушно, что окончательно рассеял возродившиеся было у Зейнуллы подозрения.
«Это очень хитрый беркут, но я перехитрил его», — думал старый беркучи.
Недолго довелось ему тешиться этой мыслью: на следующей же охоте беркут жестоко отомстил за нанесенную когда-то обиду.
Тот день начался, как всегда: с утра Зейнулла накормил беркута, но есть вдоволь не дал — с набитым зобом орлы неохотно идут на дичь. Оседлав лошадь, Зейнулла усадил беркута на рукавицу, кликнул собак, и они выехали.
Лето было в разгаре, и степь уже не радовала глаз свежестью зелени. Лишь корявые саксаулы привычно чувствовали себя на покрытой трещинами земле да свистели неунывающие суслики. Призрачные марева дрожали вдали и пропадали при приближении, а на горизонте холодели белые горы.
Уже вблизи их собаки подняли волка. Видно, только что насытившийся зверь уходил тяжелым махом, и Зейнулла понимал, что, если дать ему возможность добраться до гор, ищи тогда ветра в поле, уйдет серый.
— Айт! — крикнул охотник и сорвал колпачок с глаз беркута.
Какое-то мгновение, точно ослепленный знойным степным солнцем, орел сидел на руке, потом свечой взмыл в небо и камнем пал оттуда на человека…
Правый глаз у Зейнуллы вытек, а на лице навсегда остались глубокие, неровные борозды от орлиных когтей. Охотиться Зейнулла перестал: где уж было с одним глазом ловить и приручать нового беркута? А старого больше не было в клети — отомстив, он улетел и, быть может, паря в вышине, не раз видел своими дальнозоркими глазами одинокого старика, сидевшего на пороге знакомого дома.
Но постепенно шоковое состояние прошло, и Зейнулла стал как бы заново приобщаться к любимому ремеслу. Правда, без орла оно приносило лишь половину моральных и материальных выгод, но это было все же лучше, чем ничего. Зейнулла стал ловить волков и лис капканами.
Часто, расставляя или, наоборот, проверяя капканы, он видел высоко в небе черные точки высматривающих добычу орлов. Иногда который-нибудь из них, а то и сразу двое складывали крылья и бросались в пике, и там, на земле, завершался последний акт извечной трагедии. Забыв о капканах, Зейнулла подолгу следил из-под руки за орлами, и часто ему казалось, что он отличает одного из них.
Минула зима, отцвели весенние маки и тюльпаны. Опять растрескалась обожженная солнцем земля. Мир совершал привычный оборот, и Зейнулла, отправившийся однажды осматривать капканы, не подозревал, что этот мир готовит ему очередное тяжкое испытание.
Накануне старик плохо спал — болели старые раны. Разморившись от жары, он бросил поводья и, как в зыбке, покачиваясь в седле, дремал. Что испугало лошадь — мелькнувшая ли в траве тень, змея ли под копытом, — об этом Зейнулла так и не узнал, но внезапно лошадь захрапела, вскинула задом и понесла. Зейнулла, как камень из пращи, вылетел из седла, ударился о землю и угасающим сознанием еще успел уловить бешеный цокот удаляющейся наметом лошади.
Когда он пришел в себя, солнце по-прежнему высоко стояло в небе. В голове звенело, и Зейнулла никак не мог понять, что это — звон ли полуденных цикад или пересвист сусликов. Он приподнялся и посмотрел по сторонам. Лошади нигде не было, наверное, она ускакала домой. Зейнулла попробовал встать, но охнул и повалился на землю: одна нога, как видно, была сломана, и ступить на нее Зейнулла не мог. Он хотел было снять сапог и тем самым облегчить боль, но этого ему сделать не удалось: нога сильно распухла, и сапог сидел на ней как на сапожной колодке. Зейнулла достал нож, разрезал сапог и осмотрел ногу. Она посинела, и у щиколотки Зейнулла нащупал место перелома — шишковатый, твердый выступ.
Идти Зейнулла не мог. Он попытался передвигаться ползком, но скоро выдохся. К тому же в траве была масса колючек, и руки начали кровоточить. Солнце палило вовсю, и Зейнуллу начала мучить жажда. Чтобы как-то заглушить ее, он жевал траву, но сок был горьким и еще сильнее вязал во рту. Временами сознание мутилось, и Зейнулла впадал в забытье, а очнувшись, опять видел над собой раскаленный солнечный шар. Наконец, словно смилостивившись, солнце медленно покатилось за горизонт. Душная ночь опустилась над степью.
Вконец обессиленный, Зейнулла затих, затаился в траве. Но покой оказался обманчивым: где-то невдалеке тявкнул шакал, ему отозвался второй, и постепенно вся степь наполнилась тявканьем и завыванием. Зейнулла услыхал, как шуршит окружавшая его со всех сторон трава, различил стелющиеся к земле, суетливые тени. Шакалы смыкали круг. Эти трусливые хищники, промышлявшие в основном между чужими столами, и сейчас оставались верны себе, надеясь поживиться легкой добычей. Зверей собралось много, и именно многочисленность делала их храбрыми и поддерживала воинственный пыл.
Зейнулла знал, что, если звери накинутся на него скопом, то ему не отбиться от них — много ли убьешь ножом? К счастью, он вспомнил о спичках и принялся за дело. Нарвав вокруг себя жухлой травы и колючек, он с превеликим трудом поджег кучу. Она долго не занималась, чадила, но в конце концов старику удалось развести некое подобие костра. Слабые, дрожащие язычки едва светили под носом, но даже этого оказалось достаточно, чтобы держать на почтительном расстоянии уже порядком обнаглевших шакалов.
Опасность пришла с той стороны, откуда Зейнулла не ждал ее: его неудержимо клонило в сон, а огонь требовал неотрывного наблюдения. Чтобы обезопасить себя и с этой стороны, Зейнулла прибег к жестокому, но необходимому сейчас способу избавиться от сонливости: он рукояткой воткнул нож в землю, и каждый раз, чуть только Зейнулла начинал клевать носом, острие ножа больно кололо его в подбородок. Зейнулла приходил в себя и подбрасывал в костер.
А ночь все тянулась, тянулась, дрожа и мигая звездами. Иногда звезды падали, и тогда черноту неба прорезывал ослепительный, замирающий у земли след. Нож все чаще подпирал подбородок, и к утру лицо Зейнуллы распухло, словно искусанное пчелами.
Утром шакалы ушли, растворились в рассветной дымке, но к полудню вернулись снова, и Зейнулла видел мелькавшие тут и там остроухие злые морды животных. Опять началась пытка солнцем и жаждой, а шакалы, не видя перед собой пугающего их ночью огня, осмелели вконец и перебегали с места на место чуть ли не на расстоянии вытянутой руки. Зейнулла сжал нож.
Внезапно послышался свистящий звук рассекаемого телом воздуха; шакалы бросились врассыпную, но их настиг тяжелый, отливающий медью ком и ударил в самую середину бегущих. Отчаянный, предсмертный визг одного из шакалов слился с торжествующим, хриплым клекотом: вцепившись одной лапой в глаза, а другой в спину шакала, орел крутил и ломал его, нахлестывая с боков гигантскими крыльями.
Что-то блеснуло под солнцем на лапе орла. Зейнулла напряг глаза и увидел, что птица окольцована: лапу беркута, как серебристая змейка, обвивала тонкая самодельная цепочка.
Зейнулла так разволновался, что забыл обо всем на свете. Не обращая внимания на боль в ноге, он привстал и позвал спекшимися, растресканными губами:
— Кый-ту!..
Шепот долетел до орла. Он вздрогнул и посмотрел по сторонам, пытаясь увидеть того, кто его звал.
— Кый-ту!.. — повторил Зейнулла.
Орел неловко спрыгнул с тела шакала и, волоча по земле крылья, вперевалку пошел на зов. Иногда трава скрывала от глаз орла человека, и тогда он останавливался и вытягивал шею, будто становился на цыпочки.
Зейнулла не знал, что сулит ему эта нежданная встречали на всякий случай приготовился к худшему. Трава, раздвигаемая орлом, шуршала все слышней, и, наконец, беркут появился из нее — огромный и страшный, как доисторический птеродактиль, Взгляды человека и птицы встретились, и человек не прочел в глазах орла ни хорошего, ни плохого. Они горели ровным желтым огнем, и Зейнулле показалось, что беркут не видит его.
— Кый-ту… — в третий раз позвал он.
Будто припоминая что-то, беркут наклонил набок голову и уже с интересом уставился на Зейнуллу. И вдруг распустил крылья, широко раскрыл клюв и смешно затоптался перед охотником — совсем как в старые времена, когда, бывало, требовал мяса.
«Это очень умный беркут, — думал Зейнулла, размазывая текшие по щекам слезы. — А я старый, никуда не годный ишак…»
Собрав все силы, Зейнулла пополз к тому месту, где лежал уже околевший шакал, и беркут следовал за ним, по-прежнему раскрывая клюв и показывая красный остроконечный язык.
Зейнулла ободрал шакала и накормил беркута. Сам он попользоваться ничем не мог, потому что от мяса несло таким смрадом, что старику едва не сделалось дурно. Насытившийся беркут долго чистил и расправлял перья, а потом сорвался и полетел к горам. Зейнулла проводил его тоскливым взглядом и впал в полуобморок-полусон.
На этот раз он очнулся уже ночью. Первой его мыслью была мысль о шакалах. Если они появятся снова, он ничего не сможет противопоставить им: у него нет уже сил.
Шакалы явиться не замедлили. Теперь их привлекал еще и запах мертвого собрата, и они, постепенно наглея, как и в прошлую ночь, смыкали круг. Но едва первые из них приблизились к останкам, в темноте туго ударили крылья, и из травы навстречу шакалам выпрыгнула сгорбленная, мрачная фигура беркута. Не ожидавшие отпора, шакалы пустились наутек, а беркут, как Соловей-разбойник, посвистав и пощелкав им для острастки вслед, завернулся, как в бурку, в крылья и застыл. Теперь Зейнулла мог быть спокоен: пока этот крылатый страж находился на посту, ему не страшны были никакие шакалы. Уже не думая ни о чем, старик натянул на голову чапан и уснул как убитый.
Если бы он мог что-нибудь чувствовать в это время, он бы увидел, как опять вернулись шакалы и как опять ринулся им навстречу недремлющий беркут. И всю ночь в степи раздавались тугие удары крыльев, яростное орлиное щелканье и бессильный визг шакалов. Потом до сознания старика донеслись лай собак, лошадиный топот, людские голоса. Его подняли и понесли, и когда временами он открывал глаза, видел в кебе планирующую в потоках воздуха птицу, и перья птицы в лучах солнца червонели и переливались золотом…
С того дня беркут и человек были неразлучны. Они не вспоминали старых обид, ибо те были искуплены дорогой ценой, и помнили добро, ибо в их жизни его было не так уж и много. Каждый из них занимался своим делом, не мешая друг другу: беркут с утра улетал, а старик плел сетки и чинил капканы. Вечером, когда прилетал орел, они садились у порога и подолгу смотрели на горы, потому что для одного они были родиной, а другой отдал им лучшие годы своей жизни. Кто знает, что заставило орла покинуть недоступные снежные пики и возвратиться к дымному человеческому очагу — подступавшая ли старость, гонение ли ближних или какие другие, неведомые ему самому причины?..
И вот теперь беркут умирал.
Много смертей видел на своем веку Зейнулла и сам без трепета ждал уготованного всему живому срока, но сейчас был глубоко опечален. Умирал его единственный близкий, и Зейнулла ничем не мог помочь ему, ибо старость неизлечима.
Ночью старика кольнуло в сердце.
Он встал, засветил огонь, подошел к клети.
Беркут лежал, распластав огромные крылья.
— Кый-ту, — с надеждой позвал Зейнулла.
Орел не отозвался. Зейнулла вошел в клеть и потрогал тело птицы. Тепло уже уходило из него. Зейнулла с трудом вытащил беркута из клети, завернул его в кошму и пошел седлать лошадь.
Он повез мертвого друга в горы, чтобы там похоронить его.
В темноте Зейнулла вырыл могилу и осторожно опустил в нее тело беркута. Потом он зарыл яму, заровнял ее и закидал сверху камнями.
Так когда-то хоронили самых близких родственников его далекие пращуры.
Комментарии к книге «Убу», Борис Тимофеевич Воробьев
Всего 0 комментариев