«Самое шкловское»

2933

Описание

Виктор Борисович Шкловский (1893–1984) — писатель, литературовед, критик, киносценарист, «предводитель формалистов» и «главный наладчик ОПОЯЗа», «enfant terrible русского формализма», яркий персонаж литературной жизни двадцатых — тридцатых годов. Жизнь Шкловского была длинная, разнообразная и насыщенная. Такой получилась и эта книга. «Воскрешение слова» и «Искусство как прием», ставшие манифестом ОПОЯЗа; отрывки из биографической прозы «Третья фабрика» и «Жили-были»; фрагменты учебника литературного творчества для пролетариата «Техника писательского ремесла»; «Гамбургский счет» и мемуары «О Маяковском»; письма любимому внуку и многое другое САМОЕ ШКЛОВСКОЕ с точки зрения составителя книги Александры Берлиной.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Самое шкловское (fb2) - Самое шкловское [сборник] 8050K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Виктор Борисович Шкловский - Александра Берлина

Виктор Шкловский САМОЕ ШКЛОВСКОЕ (сборник)

© Шкловский В., наследники

© Шкловский-Корди Н., предисловие, 2017

© Берлина А., составление, вступительная статья, 2017

© ООО «Издательство АСТ», 2017

* * *

Книга посвящается внуку Виктора Шкловского — Никите Шкловскому-Корди

и бабушке Александры Берлиной — Тамаре Брусиловской

Этой книги не было бы, если бы не Никита Шкловский, умеющий вспомнить сам и напомнить другим своего дедушку, «того Виктора Шкловского, который честно формулировал вопросы, разгонял погром на персидском базаре, хранил пулемет под кроватью и прыгал из поезда в темноту». А если бы не комментарии Сергея Ушакина, введение было бы несравнимо беднее.

Александра Берлина

Постиженье новизны

Все было встарь, Все повторится снова. И сладок нам лишь узнаванья миг. О. Мандельштам

«Время берет нас тогда… Не тогда, когда ему нас жалко, а тогда, когда мы ему нужны!» — подытожил Виктор Борисович Шкловский в фильме «Жили-были» свои восьмидесятилетние эксперименты по воскрешению слов и вещей. «Самое шкловское» воскресло, потому что оно было нужно, в первую очередь составителю — Але Берлиной — автору теперь уже двух антологий Шкловского. Первая — на английском. «Учи языки, — написал мне из Италии любящий дед, — из-за незнания языка мне сегодня заварили чай холодной водой: три раза переспросили и все-таки сделали!» А через 50 лет «английские ученые доказали, что чай лучше заваривать в микроволновке» — и мы присутствуем при процессе: «Viktor Shklovsky: A Reader» расходится по свету, обжигая новых и старых читателей свежим ароматом воскрешенного английского слова. Аля Берлина собрала «Самое шкловское» для себя — читателя.

«…А ведь каждый читатель, как тайна, как в землю запрятанный клад…» Каждый, потому что как движение — основное свойство материи, так считывание — основное свойство информации. Текст без читателя кристаллируется, как биологический вирус — он не живой сам по себе. Читатель всегда получает новый — воскресший — текст, хотя он и называется старым именем. Но ведь и Иисуса Христа после Воскресения никто сходу не узнавал и не называл правильно!

В антологии успешно использован прием «остранения»: с каждым прочтением текста мы отправляемся в неизведанное странствие. Это кажется понятным на большой форме: кругосветное путешествие не предполагает повторения приключений — вас гарантированно ожидают новые. Но когда маленькой девочке, едущей по Военно-Грузинской дороге, говорят: «Варечка, посмотри, как красиво!», она бросает быстрый взгляд и отвечает: «Я здесь уже была!». И засыпает. Или, если это происходит в следующем веке, утыкается в свой смартфон. Это всеобщая история человечества, которую Шкловский не устает по-новому рассказывать в каждой своей книге, статье или письме.

Когда моя жена, дежурившая в больнице у почти девяностодвухлетнего Шкловского, позвонила и сказала: «Виктор Борисович умер», я ответил: «Что ты говоришь глупости!». Мой дед совершенно не собирался умирать — эта неизбежность была, как шутка из того же фильма «Жили-были»: «Мы с вами еще встретимся. Или не встретимся. Это с каждым бывает».

Антоний Сурожский вспоминает, как его пациент, певчий церковного хора, впал в кому, не дождавшись родных, издалека к нему спешивших: «Тогда я стал петь рядом с его кроватью церковную службу, и он вернулся. „Вы умираете, — сказал я ему, — проститесь с близкими“».

Так и на свое, как оказалось, последнее свидание с ВБ я принес его только что вышедшую книгу — «Теория прозы» — и, хотя он уже несколько часов был в глубоком забытьи, стал ее читать вслух. Сознание вернулось, ВБ слушал и говорил со мной. Он хотел изменить написанное. У меня так и осталось чувство, что Виктор Шкловский умер потому, что я вовремя не задал ему интересный вопрос про формализм или про то, как сделан Дон Кихот…

«Нужна мне ваша курица!» — говорит обвиняемая в краже. И глухой к интонации переводчик сообщает не знающему туземного языка судье: «Обвиняемая сказала, что ей была очень нужна эта курица!» Так вот — он правильно перевел! Мы все нужны этому Мирозданию — вплоть до Воскрешения. И сколько бы человек, смотрящий телевизор, ни определялся как «животное, которое может смеяться», ключевое — серьезное — определение феномена человека — это «способность понимать и создавать новые, не связанные с ДНК тексты».

«…Тот краткий миг, пока еще не спят земные чувства, их остаток скудный отдайте постиженью новизны…» Шкловский вам в этом поможет: ВЫ — лично ВЫ — ему ОЧЕНЬ НУЖНЫ!

Никита Ефимович Шкловский-Корди

От составителя

Образованные возражают другим. Мудрые — сами себе.

Оскар Уайльд «Фразы и философии в назидание юношеству», ок. 1894

«Дайте нам новые формы!» —

несется вопль по вещам.

Владимир Маяковский. «Приказ № 2 Армии Искусств», 1921

О Шкловском несколько слов

Эпиграф — «это как бы указание пути к большим событиям и показу больших людей», — пишет Шкловский в «Энергии заблуждения». С эпиграфов и начнем. Подростком будущий основатель формализма с увлечением читал Уайльда и подражал ему в ранних рассказах; как и Уайльд, он стал мастером афоризма и фигурой эпатажа. Дело, впрочем, не в этом, а в том, что приведенные выше строки написаны как будто о Шкловском. И его образование, и его мудрость несомненны, если прав Уайльд: он постоянно возражал и другим, и самому себе. Его интерес к форме противоречил принятому идеологическому подходу — и советскому, и досоветскому[1]. Внук Шкловского, Никита Шкловский-Корди, с бесконечным терпением отвечавший на мои вопросы, считает, что его дед «активно эпатировал людей, чтобы заставить их себя слушать», чтобы «повернуть нос слушателя и стряхнуть пыль с его ушей». Изучение литературных форм было делом жизни Шкловского, не только провокационной позой — но манило и низвержение традиций как таковое. На его литературном корабле современности, по крайней мере в юные годы, было место Пушкину, но не идеологии.

Для талантливого молодого ученого естественно возражать авторитетам, но Шкловский пошел дальше. Он и другие члены ОПОЯЗа — Общества (изучения) поэтического языка — страстно спорили и друг с другом. Один из своих ранних текстов он завершает словами: «Статья моя печатается в том же порядке, в котором существую я сам, — в дискуссионном»[2]. Более того, Шкловский никогда не боялся спорить и сам с собой, «жить, как дерево, сменяя листья», как он это формулирует в мемуарах «Жили-были». Часть возражений себе были вынужденным маневром, когда слово «формализм» стало ругательством в советской прессе, но многие споры Шкловского со Шкловским кажутся вполне искренними — он мыслил, споря. Мало кто может оглянуться на семидесятилетнюю научно-творческую биографию: ни разу не возразить себе за такой срок было бы, пожалуй, признаком застоя.

Близкий друг и тонкий комментатор позднего Шкловского Александр Чудаков пишет: «Первая черта мышления Шкловского (быть может, первая и генетически) — его непременная полемичность, внешняя или внутренняя. В знаменитых, тысячекратно цитированных определениях-афоризмах Шкловского всегда есть опровержение, отрицание, противопоставление»[3]. В 1925-м, в статье «Литература вне сюжета», Шкловский писал: «Противопоставления мира миру или кошки камню — равны между собой». Равны они или не равны между собой и в каком смысле — об этом много говорили потом и сам Шкловский, и другие. Но, может быть, важнее здесь не эта оценка, а то, что литература представлена здесь именно как противопоставление. Впрочем, говорит он не только о литературе. «Думаю, что каждое произведение искусства в силу того, что оно является звеном самоотрицающего процесса, является противопоставлением чему-то другому», — утверждает «Тетива» (1970). «И без монтажа, без противопоставления нельзя написать вещь, по крайней мере, нельзя хорошо написать», — продолжает «Энергия заблуждения» (1981).

Идея возникновения нового из противопоставления старого напоминает концепт «бисоциации» Кестлера, источник когнитивной теории «концептуального смешения» как источника творческого мышления[4]. Во времена юности Шкловского эта идея витала в воздухе:

«Сопряжение далековатых идей» — мысль, подхваченная Юрием Тыняновым у Михаила Ломоносова, — окажется одним из основных принципов деятельности этого поколения, будь то контрапункты Сергея Эйзенштейна, контррельефы Владимира Татлина, монтажи Дзиги Вертова, архитектурные проекты Эля Лисицкого, коллажи Александра Родченко или «сдвиги» Романа Якобсона, —

пишет Сергей Ушакин[5]. Шкловский даже книги на своих полках расставлял так, чтобы рядом стояли противоречащие друг другу[6].

Но мы забыли о втором эпиграфе. Приведем его чуть полнее:

Пока канителим, спорим, смысл сокровенный ища: «Дайте нам новые формы!» — несется вопль по вещам.

Первая статья формализма, «Воскрешение слова», — это гимн футуризму. В 1921 году, когда Маяковский писал «Приказ № 2 армии искусств», он уже знал и ценил Шкловского и вполне мог осознанно отсылать к «Воскрешению слова» и «Искусству как приему». Маяковский не только призывает к остранению, он еще и рифмует со «спорами» и «поисками» ключевые слова Шкловского «форма» и «вещь». Вещи нужна новая форма, чтобы вернулось ощущение, чтобы отступил автоматизм. Вещь — это язык, жанр, литературная норма (собственно, «вещь» у Шкловского часто значит «текст»), а также все, что может быть изображено в искусстве, — то есть просто всё. Люди, чувства, общество, «вещи, платье, мебель… и страх войны». Открыто или эзоповым языком, Шкловский всю жизнь возвращался к идее остранения — пробуждения сознания, обновления ощущения жизни. В 2014 году вышла биография Шкловского авторства Владимира Березина в серии ЖЗЛ. Сам Шкловский может сравниться разве только с Набоковым по количеству автобиографических произведений: «Сентиментальное путешествие», «Третья фабрика», «Жили-были» — и это не считая личных моментов, прорывающихся в теоретические работы. И все же стоит привести здесь основные вехи биографии Шкловского. Как он говорит в «Жили-были», его книги «написаны не со спокойной последовательностью академических сочинений». Стоит представить себе, что происходило в его жизни в то время, когда он писал о теории прозы…

Биографическая справка[7]:

1893 — Виктор Шкловский рожден 25 января в Санкт-Петербурге в семье учителя математики Бориса Шкловского и его жены Варвары (урожденной Бундель).

1912 — Поступление на филологический факультет Петербургского университета (где он учится полтора года; университета он так и не окончит).

1914 — Доклады в литературных кафе и училищах. Вокруг Шкловского начинает собираться группа филологов, из которой вырастет ОПОЯЗ. Публикация «Воскрешения слова» и сборника стихов «Свинцовый жребий». Начинается Первая мировая война. Осенью Шкловский добровольцем уходит в армию.

1916 — Этот год часто считается годом основания ОПОЯЗа. Продолжая служить в Петрограде, Шкловский пишет «Искусство как прием».

1916–1917 — Шкловский редактирует и издает первые два опоязовских сборника, в которых публикуются и его статьи, включая «Искусство как прием».

1917 — Шкловский участвует в Февральской революции на стороне эсеров. Осенью уезжает на Турецкий фронт как помощник комиссара Временного правительства.

1918 — Возвращение в Петроград, участие в работе эсеровского подполья. После провала попытки антибольшевистского переворота прячется в сумасшедшем доме в Саратове. Осень — бегство на Украину, служба в 4-м автопанцирном дивизионе. Брат Николай (28 лет) расстрелян. Брат по отцу Евгений (около 30 лет) убит.

1919 — Возвращение в Петроград, преподавание, женитьба на Василисе Корди. Гибель сестры Евгении (27 лет), матери двух маленьких дочерей.

1920 — Воюет на стороне Красной армии против врангелевских войск под Александровском, Херсоном и Каховкой; ранен при саперных работах, в теле остаются 18 крупных осколков. Возвращение в Петроград. Назначение профессором Государственного института истории искусств по теории литературы.

1922 — Официальная амнистия эсеров неофициально отозвана. Бегство из Петрограда в Финляндию по льду Финского залива. Шкловский селится в Берлине.

1923 — Издание «Zoo», «Сентиментального путешествия», «Хода коня». Возвращение в Москву.

1924 — Рождение сына Никиты.

1925 — Издание «О теории прозы». Поступление на работу на Третью фабрику Госкино.

1926 — Издание «Третьей фабрики».

1927 — Рождение дочери Варвары, публикация «Техники писательского ремесла».

1932 — Поездка на Беломорско-Балтийский канал — попытка помочь брату Владимиру, отправленному туда на работы. Участие в написании печально известной книги «Беломорско-Балтийский канал».

1937 — Владимир Шкловский (брат Виктора) расстрелян.

1945 — Единственный сын Шкловского, Никита (21 год), убит в Восточной Пруссии.

1949 — Разгромная статья Симонова о Шкловском, бойкотирование его работ.

1952 — Рождение внука Никиты.

1956 — Развод. Женитьба на Серафиме Суок.

1964 — Выходит книга воспоминаний «Жили-были».

1965 — «Искусство как прием» и другие ранние тексты Шкловского выходят во французском и английском переводах (в последующие годы — почетные степени и другие знаки признания на Западе).

1966 — Издание «Повестей о прозе».

1970 — Издание «Тетивы».

1981 — Издание «Энергии заблуждения».

1983 — Издание «О теории прозы».

1984 — Виктор Борисович Шкловский умер 5 декабря в Москве.

Шкловский прожил 91 год. Два его брата и сестра прожили меньше — вместе взятые. Его единственный сын погиб на войне совсем юным. Жизнь Шкловского была трагична, но и насыщенна. Он был «спутником футуристической богемы», «предводителем формалистов», «главным наладчиком ОПОЯЗа» и «enfant terrible русского формализма» — и это одни только эпитеты из книги Виктора Эрлиха «Russian Formalism»[8]. Быть одновременно патриархом и enfant terrible движения — задача не из легких, но Шкловскому это удавалось. В последние годы и в России, и на Западе растет интерес к его творчеству, ему посвящаются крупные международные конференции, вышел сборник Viktor Shklovsky: A Reader. Статье «Искусство как прием» в 2017 году исполняется сто лет.

Чем лучше отпраздновать этот юбилей, как не изданием сборника Шкловского? И, конечно, исполнением гимна младоформалистов[9]:

Отец наш буйный — Виктор Шкловский, Тынянов строгий — няня наша, А Эйхенбаум — он не таковский, Он — наша нежная мамаша. Прием был мальчиком веселым, Такой красивый, статный, ловкий, И вот теперь он пущен голым, Прикрыт одной мотивировкой. Любовь, как всякое явленье, Мы знаем в жанрах всех объемов. Но страсть, с научной точки зренья, Есть конвергенция приемов. Пускай критический констриктор Шумит и нам грозится люто. Но ave, Шкловский, ave, Виктор! Formalituri te salutant!

Что вошло в эту книгу?

Не считая тома, который вы держите в руках, в современной России изданы только три книги Шкловского: два автобиографических романа («Zoo» и «Сентиментальное путешествие») и прекрасно составленный Галушкиным и Чудаковым посмертный литературоведческий сборник «Гамбургский счет». Для сравнения: в Америке переиздаются тринадцать книг «отца русского формализма». И даже англоязычным читателям при этом многого не хватает — Шкловский писал теоретические, критические и литературные тексты в течение семидесяти лет. Разобраться в его огромном и увлекательном наследии непросто, тем более что среди его книг есть две пары неидентичных близнецов: «О теории прозы» 1925 и 1983 года, а также «Гамбургский счет» 1928-го и 1990-го. Еще куда сложнее сделать выбор, решить, что войдет в сборник. Труднее всего психологически поднять руку на текст Шкловского, заменить жалким многоточием в угловых скобках слова, которые он писал. Но моей задачей было составить как можно более всеобъемлющий и разносторонний сборник, при этом не давая ему разрастись на несколько томов. Составить сборник, который будет доступен неакадемическим читателям, студентам и преподавателям и всем, кого интересует теория литературы — а также другие вещи, о которых писал Шкловский: советская история и человеческое сознание, Маяковский и Толстой, Сервантес и Стерн, Боккаччо и Данте, сказки и загадки, кино и телевидение, эротика и религия, любовь и война…

Чтобы объять необъятное, пришлось выбрать отдельные главы из дюжины книг; где-то сокращения были сделаны и внутри главы (все они помечены знаком ‹…›). Поздний Шкловский склонен повторяться и крайне подробно пересказывать содержание произведений. Это часть его стиля, его мыслительного процесса, и «приглаживать» тексты ни в коем случае не хотелось. С другой стороны, тратить десятки драгоценных страниц на пересказы тоже было жаль. Остается надеяться, что был достигнут разумный баланс, — хотя, разумеется, каждый любящий Шкловского читатель найдет в сборнике чудовищные лакуны. Чтобы не повторять «Гамбургский счет» 1990-го, сюда не были включены такие знаковые тексты, как «Литература вне сюжета» (альтернативное название «Розанов»), «Ход коня» и «Труба марсиан». К сожалению, не вошла сюда и историческая проза Шкловского; теория и критика кино представлены только мельком в «Тетиве» и «О теории прозы» — и это при том, что в сборнике «За 60 лет — работы о кино» 1985 года на 574 страницах мелкого шрифта уместилась лишь часть статей на эту тему. Остается только надеяться на скорый выход собрания сочинений. Может быть, в издании Шкловского когда-нибудь удастся догнать и перегнать Америку…

Итак, что же вошло в этот сборник? Открывают его первые два эссе Шкловского, приведенные целиком, — «Воскрешение слова» (1914) и «Искусство как прием» (1917/1919)[10]. Об этих двух текстах стоит рассказать подробнее. Началось все с того, что в 1913 году двадцатилетний студент произнес в кабаре «Бродячая собака» — том самом, которому посвящено «Все мы бражники здесь, блудницы…» Ахматовой, — пламенную речь о жизни и смерти искусства. В 1914-м она была напечатана под заголовком «Воскрешение слова» за счет автора; несколько экземпляров были проиллюстрированы завсегдатаями все той же «Собаки» — художницей-авангардисткой Ольгой Розановой и Алексеем Крученых. Поэт-футурист часто оформлял свои произведения, редко — чужие; юному Шкловскому эта честь досталась во многом потому, что «Воскрешение слова», начавшись как научная статья, в финале превращается в будетлянский манифест. Вообще эссе удивляет смешением стилей, сочетанием футуристской провокации (Шкловский издевается над почтением к «старому искусству») и консервативного догматизма (о «веках расцвета искусства» он говорит без всякой иронии). Все это легче понять, вспомнив, что текст был задуман в первую очередь для яркого выступления и только потом превратился в публикацию. Несмотря на все свои противоречия, а во многом и благодаря им, «Воскрешение слова» стало первым документом русского формализма.

Юный Шкловский еще старается следовать академическим традициям: «Воскрешение слова» больше и уважительнее цитирует коллег, чем поздние вещи. Указаны даже источники и номера страниц. Это потом Шкловский научится (во многом потому, что в окопе иначе не напишешь) заменять цитаты небрежным «Кажется, я читал где-то у…». «Искусство как прием» тоже цитирует по правилам, но уже с куда меньшим пиететом. Развитие Шкловского-полемиста прекрасно прослеживается, например, по упоминаниям филолога Д. Овсянико-Куликовского: отсылка к нему используется для подкрепления аргумента в «Воскрешении слова» (1914); «Искусство как прием» (1917) уже подтрунивает над почтенным академиком; а в «Сентиментальном путешествии» (1923) Шкловский и вовсе превращает его в собирательное понятие: «Овсянико-Куликовские… зажили русскую литературу. Они как люди, которые пришли смотреть на цветок и для удобства на него сели».

Есть, однако, ученые, которых Шкловский всегда цитирует не только с уважением, но и с восторгом. «Воскрешение слова» и «Искусство как прием» упоминают друзей его юности — лингвистов Евгения Поливанова и Льва Якубинского. Вместе они составили костяк того, что стало ОПОЯЗом. Их портреты можно найти в автобиографической прозе Шкловского; пару штрихов стоит привести здесь, чтобы имена в эссе обросли плотью. Поливанов мальчиком лишился руки: по рассказу Шкловского, на спор положил руку под поезд, решив перещеголять Колю Красоткина из «Братьев Карамазовых». (Остается радоваться, что вдохновился он не «Анной Карениной»…) Существуют и другие — менее литературно-романтические — объяснения однорукости Поливанова. Многие источники утверждают, что специалист по китайскому, корейскому и японскому в той или иной степени владел восемнадцатью языками. Шкловский рассказывает, что Поливанов ел (sic!) опиум и защищал докторскую диссертацию в нижнем белье, и называет его гением[11]. О Якубинском Шкловский пишет: «Лучший год моей жизни — это тот, когда я изо дня в день говорил по часу, по два по телефону со Львом Якубинским. У телефонов мы поставили столики»[12]. Множество идей Шкловского родилось из записей, сделанных во время этих разговоров. В «Воскрешении слова» Шкловский впервые говорит об омертвлении и обновлении в литературе. Через пару лет любовь к футуризму, несогласие с идеей экономии в литературном языке и пассаж из дневника Толстого скрестятся — и родят остранение. Само это скрещение — пример других любимых идей Шкловского: «сопряжения далековатых идей» и общего генофонда многих литературных родителей. Что же такое остранение? Процитировав дневник Толстого, где тот пишет о бессознательном существовании, Шкловский говорит:

Если целая сложная жизнь многих проходит бессознательно, то эта жизнь как бы не была.

И вот для того, чтобы вернуть ощущение жизни, почувствовать вещи, для того, чтобы делать камень каменным, существует то, что называется искусством. Целью искусства является дать ощущение вещи как видение, а не как узнавание; приемом искусства является прием «остранения» вещей и прием затрудненной формы, увеличивающий трудность и долготу восприятия, так как воспринимательный процесс в искусстве самоцелен и должен быть продлен; искусство есть способ пережить деланье вещи, а сделанное в искусстве не важно.

Остранение — неологизм со счастливой (странно само слово), но случайной ошибкой. Через 67 лет, в «О теории прозы», Шкловский напишет:

И я тогда создал термин «остранение»; и так как уже могу сегодня признаваться в том, что делал грамматические ошибки, то я написал одно «н». Надо «странный» было написать.

Так оно и пошло с одним «н» и, как собака с отрезанным ухом, бегает по миру.

Нарочно ли Шкловский здесь (мета-)ошибается, называя орфографическую ошибку грамматической, поддразнивает ли он читателя, нам уже не узнать. Во всяком случае, остранению с одной «н» исполнилось сто лет, а «бегает по миру» оно более полувека: в 1965-м вышли переводы на английский и французский, вскоре подтянулись другие европейские языки[13]. Для перевода почти всегда выбирался первый вариант статьи, обкатанный на слушателях в 1916-м и опубликованный в 1917-м. Через два года, во втором «Сборнике по теории поэтического языка», вышла новая версия, которая приводится здесь. Основное дополнение — материал об эротическом остранении. Как говорил Шкловский (по отношению к другому тексту): «Мне тогда хотелось шокировать людей. Такая была эра»[14]. Материал для научного труда действительно был настолько неожиданный, что даже прекрасный переводчик и филолог Юрий Штридтер (один из немногих, работавших с дополненной версией текста) передает «стала раком» на немецкий как «wurde ein Krebs» — «превратилась в рака», дополняя порнографическую сказку кафкианским превращением…[15]

Предисловие к французскому сборнику формалистских текстов написал Роман Якобсон, а составителем и переводчиком выступил Цветан Тодоров — так формализм стал у истоков структурализма. Впрочем, Якобсон в этом предисловии критически отзывается о своем бывшем близком друге Шкловском, а влияние «Искусства как приема» можно поискать и в рецептивной эстетике, и в когнитивной стилистике… Первый английский перевод во многом неточен. Ключевая фраза текста определяет искусство как способ «пережить деланье вещи». По-английски целью искусства несколько тавтологически стало «испытание искусности объекта» (experiencing the artfulness of an object)[16]. Возможно, поэтому в англоязычной критике (особенно вне славистики) распространился образ остранения как приема «искусства ради искусства». Частично дело здесь и в загадочной фразе: «а сделанное в искусстве не важно».

Что это — «сделанное» и для кого оно не важно? Если «сделанное» — это объект остранения, переживаемый заново, то как он может не быть важен? Похоже, разгадка кроется в разговоре с поэтом, которого Шкловский считал одним из величайших современников: «Мне говорил Хлебников, что важна работа, а не сделанное, что сделанное — это стружки»[17]. Но Хлебников говорил о написании стихов, а не о чтении. Сделанный текст может быть не важен для поэта, но он — все, что есть у читателя. Похоже, что Шкловский-писатель перебил Шкловского-литературоведа, вставив фразу из своей перспективы в «Искусство как прием».

Штридтер замечает, что у остранения две функции: «заставить читателя по-новому видеть вещи», но и, «наоборот, привлечь внимание к самой осложняющей и остраняющей форме»[18]. Далее он пишет, что «Искусство как прием» посвящено только второй функции. На самом деле, однако, это скорее можно сказать о «Воскрешении слова», действительно описывающем в основном внутрилитературное, внутриязыковое обновление. А вот почти все примеры в «Искусстве…» именно заставляют читателя «видеть вещи». Более того, почти все цитируемые пассажи, кроме разве что эротических, носят социально-критический характер. Если «Воскрешение…» финалом напоминает футуристический манифест, то «Искусство…» частично читается как комментированная антология Толстого, и этот выбор не случаен: Толстой не только вдохновил Шкловского на создание идеи остранения, он — неиссякаемый источник «странных» взглядов на общество. Остранение, пишет Шкловский, — это «способ Толстого добираться до совести».

Может быть, именно здесь и кроется оригинальность остранения. Еще Аристотель писал, что (ино)странные слова интенсивнее переживаются в литературе и привлекают к себе внимание. Еще Юм и Шлегель говорили, что удивляться, смотреть на знакомое как на новое — это путь науки. Еще романтики утверждали, что глаз перестает замечать красоту, что поэзия — это способ заново увидеть прекрасное. Но Шкловский — кажется, первый, кто увидел, что мы привыкаем не только к прекрасному, но и к страшному; первый, кто провозгласил искусство средством борьбы с этим привыканием. «Автоматизация съедает вещи, платье, мебель, жену и страх войны», — пишет он. Когда ему самому пришлось пережить войну — Первую мировую и Гражданскую, — больше всего он боялся отсутствия страха. В «Сентиментальном путешествии» он пишет: «Граждане, бросьте убивать! Уже люди не боятся смерти! Уже есть привычки и способы, как сообщать жене о смерти мужа». Вот эти «привычки и способы», эта нормализация страшного — одна из тех вещей, с которыми борется остранение.

Остранение — не отстранение от жизни, а погружение в нее, будь она страшна или прекрасна[19].

Погружается в жизнь Шкловский и в своих автобиографически-литературных гибридах: «Zoo, или Письма не о любви» (1923), «Сентиментальное путешествие» (1923), «Третья фабрика» (1926) и «Жили-были» (1964). В «Самом шкловском» не представлены первые две из этих книг, так как они есть в продаже. Отрывки из «Третьей фабрики» и «Жили-были» под одной обложкой позволяют увидеть одни и те же события в разных преломлениях — свежие впечатления и давние воспоминания; взгляд юного формалиста-контрреволюционера-военного-эмигранта и пожилого человека, пережившего сталинский террор и решившегося снова говорить о прошлом… После несчастливого, но необыкновенно продуктивного года в Берлине Шкловскому позволили вернуться в советскую Россию, страну, которую он в «Сентиментальном путешествии» описывает так: «Большевики вошли в уже больную Россию, но они не были нейтральны, нет, они были особенными организующими бациллами, но другого мира и измерения. (Это как организовать государство из рыб и птиц, положив в основание двойную бухгалтерию.)» Учитывая его откровенность в этой и других книгах, удивительно, что он выжил, что он даже не был арестован при советской власти. В Берлине Шкловский был не в своей тарелке. В советской России он чувствовал себя (это тоже из «Сентиментального путешествия») «как человек, у которого взрывом вырвало внутренности, а он еще разговаривает.

Представьте себе общество из таких людей.

Сидят они и разговаривают. Не выть же».

Вспоминается Бродский: «позволял своим связкам все звуки, помимо воя».

После войн и революции жизнь стала спокойнее, но не счастливее. «Я живу плохо. Живу тускло, как в презервативе. В Москве не работаю. Ночью вижу виноватые сны», — пишет Шкловский в «Третьей фабрике». Он много занимается «поденщиной», кинематографической работой. «Есть два пути сейчас», пишет он в «Третьей фабрике», — писать в стол или проникнуться советской идеологией, «третьего пути нет. Вот по нему и надо идти». Эти слова часто цитируются вне контекста и смотрятся пустым афоризмом. Но Шкловский продолжает, объясняя: «Путь третий — работать в газетах, в журналах, ежедневно, не беречь себя, а беречь работу, изменяться, скрещиваться с материалом, снова изменяться, скрещиваться с материалом, снова обрабатывать его и тогда будет литература». Он выбрал этот путь, или верил, что выбрал его. Выбрал быть «льном на стлище». Шкловский несколько лет писал статьи для Льнотреста, он знает, о чем говорит. «Лен, если бы он имел голос, кричал при обработке. ‹…› Лен нуждается в угнетении».

Позже Шкловский понял, что он — не лен:

Потом я написал «Третью фабрику», книжку для меня совершенно непонятную.

Я хотел в ней капитулироваться перед временем, причем капитулироваться, переведя свои войска на другую сторону. Признать современность. Очевидно, у меня оказался не такой голос. Или материал деревни и материал личной неустроенности в жизни, включенный в книгу, вылез, оказался поставлен не так, как я его хотел поставить, и на книжку обиделись. Книжки пишутся вообще не для того, чтобы они нравились, и книжки не только пишутся, но происходят, случаются. Книги уводят автора от намерения. Пишу не оправдываясь, а передаю факт[20].

Через год после «Третьей фабрики» вышла «Техника писательского ремесла» (1927), книга курьезная — учебник литературного творчества для пролетариата. Шкловский рассчитывает на определенную аудиторию: он объясняет, кто такой Боккаччо, что такое параллель и монолог… В одной из ранних версий адресаты описываются четче, чем в окончательном варианте: «В организации ВАПП — три тысячи писателей; это очень много»[21]. ВАПП — это Всероссийская ассоциация пролетарских писателей. «Современный писатель старается стать профессионалом лет 18-ти и не иметь другой профессии, кроме литературы. Это очень неудобно, потому что жить ему при этом нечем. В Москве он живет у знакомых или в Доме Герцена на лестнице», — продолжает Шкловский, в ранней версии добавляя: «А некоторые в уборной, так человек 6; но даже уборная не может вместить всех желающих, потому что, как сказано, их три тысячи». Главное, чему учебник хочет научить вапповцев, — это читать. И, желательно, не писать. Одна из глав так и называется: «О стихах и о том, почему их не стоит писать».

Но Шкловский говорит не только с «пролетарскими писателями». Не им адресована ирония некоторых пассажей, скажем, наблюдение, что рассказ «Хозяин и работник» Толстого «мог бы быть прочитан на тогдашнем производственном совещании дворян, если бы у них такие были». Иногда сквозь текст прорывается обращение к коллегам по литературоведению — и к писателям, способным написать не только роман, но и «то, что будет заменять роман». На несколько строк учебник превращается в манифест: «Не нужно лезть в большую литературу, потому что большая литература окажется там, где мы будем спокойно стоять и настаивать, что это место самое важное». Вынужденный упрощать, Шкловский вливает в «Технику писательского ремесла» концентрат своих основных идей. Скажем, «Литература вне сюжета»[22] во многом построена вокруг мысли, сжатой в «Технике» до запоминающегося генеалогического афоризма: «Литературное произведение не происходит от другого литературного произведения непосредственно, а нужно ему еще папу со стороны».

Описание остранения (хоть и не само это слово) тоже появляется в «Технике писательского ремесла», но в неожиданной модификации:

«Профессиональный человек, имеющий профессию, описывает вещи по-своему, и это интересно. У Гоголя кузнец Вакула осматривает дворец Екатерины с точки зрения кузнеца и маляра, и таким способом Гоголь смог описать дворец Екатерины. Бунин, изображая римский форум, описывает его с точки зрения русского человека из деревни». До этого Шкловский чаще говорил об (искусственно) наивном взгляде, теперь — о профессиональном. Как пишет Илья Калинин,

«прежний тип остранения можно трактовать как потребление странности предмета. Теперь его место должно занять остранение как производство профессионального специализированного отношения к вещам»[23]. Само название «Техника писательского ремесла» — тоже концентрат формалистского подхода. В «Сентиментальном путешествии» Шкловский пишет: «В основе формальный метод прост. Возвращение к мастерству». «Ремесло», «техника», «прием», «вещь» — это словарь движения, противопоставившего себя мистике символизма.

«Техника…», при всех цитатах из Маркса и отсылках к «пролетарским» темам, узнаваемо принадлежит перу отца ОПОЯЗа.

Далее в сборнике следует самый короткий и самый известный вне филологических кругов текст Шкловского: «Гамбургский счет». Эти 120 слов увидели свет в качестве предисловия к одноименной книге, вышедшей в Ленинграде в 1928 году[24]. Выражение «гамбургский счет» известно сейчас почти всем, даже людям, которые не слышали о Шкловском. Впрочем, последние могут трактовать его несколько неожиданно. В 2014 году Владимир Путин упрекнул Европу в недостаточной щедрости (а может быть, заодно и в излишнем равноправии полов) так: «У нас, если мужчина девушку приглашает в ресторан, он за нее платит. А у вас все по гамбургскому счету — каждый платит за себя». Шкловский, увлеченно объяснявший в газетных публикациях Троцкому его литературоведческие ошибки, мог бы спасовать перед столь смелой интерпретацией…

На самом деле, как наверняка знают читатели этого предисловия,

«гамбургский счет» определяет истинный уровень мастерства (в развернутом смысле — истинную ценность чего-либо). Шкловский обычно считается автором словосочетания, но он рассказывал своему другу Виктору Конецкому, что слышал его от борца Ивана Поддубного (см. отрывок из «Эха» в главе «Кочерга русского формализма» в этой книге). Решающее соревнование в Гамбурге было или мифом, или настоящей профессиональной тайной — по крайней мере, его конкретных документальных следов найти не удалось. Впрочем, в начале XX века Гамбург действительно был одной из столиц спортивной борьбы; именно там Поддубный с большим успехом выступал в двадцатых. Вряд ли одно секретное состязание для борцов всего мира действительно было возможно, но, без сомнения, помимо выступлений для широкой публики проходили и более профессиональные и честные соревнования. Северогерманский институт истории спорта хранит данные о непубличных чемпионатах того времени, определяющих, кому и как «выигрывать» и «проигрывать» напоказ.

Шкловский не первый в русской литературе взялся за сортировку писателей по качеству. Возможно, он знал стихотворение Баратынского «Певцы 15-го класса», наверняка был знаком с «Литературной табелью о рангах» Чехова, даже формой напоминающей его собственный список:

Если всех живых русских литераторов, соответственно их талантам и заслугам, произвести в чины, то:

Действительные тайные советники (вакансия).

Тайные советники: Лев Толстой, Гончаров.

Действительные статские советники: Салтыков-Щедрин, Григорович.

На одной странице «Гамбургского счета» Шкловский умудрился пренебрежительно отозваться о полудюжине писателей, в том числе о Горьком и Бабеле, о которых обычно писал куда более положительно. В отличие от Чехова, Шкловский оставляет место для разногласий; много было сказано читателями о значении фразы «Булгаков — у ковра». Сам Булгаков был оскорблен этим вердиктом; его вдова писала: «Поясню для тех, кто не знаком с этим выражением. Оно означает, что на арене „у ковра“ представление ведет, развлекая публику, клоун. Я никогда не забуду, как дрогнуло и побледнело лицо М. А.»[25]. Судя по тому, как построен текст, логично предположить, что характеристика это нелестная, тем более что Шкловский не любил прозы Булгакова тех лет:

Возьмем один из типичных рассказов Михаила Булгакова «Роковые яйца».

Как это сделано?

Это сделано из Уэллса.

‹…›

Я не хочу доказывать, что Михаил Булгаков плагиатор. Нет, он — способный малый, похищающий «Пищу богов» для малых дел.

Успех Михаила Булгакова — успех вовремя приведенной цитаты[26].

Однако можно прочитать эту оценку и иначе, как предлагает, в частности, Виктор Конецкий[27]: у ковра — значит, готовится к бою. В поддержку этой интерпретации можно привести цитату из «О теории прозы» (1983):

И как бы мы ни подсчитывали слова и буквы, если мы не видим в этом споре мысли, борьбу, которая подходит к краю ковра, то мы не поймем искусства.

Бесспорно, что поздние вещи Булгакова Шкловский оценивал высоко. В «Энергии заблуждения» (1981) он пишет:

Один хороший, почти современный прозаик говорил, что рукописи не горят.

В интервью, данном в 1978-м Серене Витале, он куда эмоциональнее:

Когда я читаю, например, «Мастера и Маргариту»… я расползаюсь по швам, как одежда под дождем[28].

Между миниатюрой «Гамбургский счет» и следующим текстом этого сборника, «Поиски оптимизма» (1931), лежат всего несколько лет — но за эти несколько лет ужесточились сталинские репрессии и вышел покаянный (хотя, возможно, с фигой в кармане) «Памятник научной ошибке»[29]. Задиристость «Гамбургского счета» во многом уступает место горькой иронии; Ханзен-Лёве называет книгу «трагикомическим прощанием с литературным авангардом последних пятнадцати лет»[30]. Но «Поиски оптимизма» — книга Шкловского, сохранившего стиль и смелость. В ней есть такие внезапные структурные элементы, как «Предисловие к середине книги», и пассажи, противоречащие вынужденным покаяниям:

Это не значит, что мы ошибались. Мы ошибались не очень. В такую меру, в какую нужно ошибаться, чтобы думать.

О необходимости ошибаться, чтобы думать, Шкловский много позже напишет книгу — «Энергия заблуждения».

В 1930-м погиб Маяковский. Через десять лет вышла выстраданная книга Шкловского «О Маяковском» (1940). Здесь он тоже возвращается к вопросу своей правоты: «Таким образом, будучи эмпирически прав, будучи прав в своей борьбе с символизмом, в борьбе с махизмом, будучи прав в физиологической основе явлений, я принял временную связь смен форм искусства, не похожих друг на друга, за причинную связь». Речь здесь в основном об остранении, и крамольный этот термин даже прямо приводится, с отсылкой к футуризму как вдохновителю:

Маяковский писал:

Есть еще хорошие буквы: эр, ша, ща.

Это было расширение восприятия мира. Маяковский до этого писал о таких словах, как «сволочь» и «борщ», как о последних оставшихся у улицы.

С этой поэтикой связана часть работы ОПОЯЗа. Во имя ее выдвинута теория остранения.

После отрывков о Маяковском в сборнике «Самое шкловское» сразу следуют мемуары «Жили-были» 1964 года. Куда делись двадцать с лишним лет? В отличие от многих, Шкловский не писал «в стол». Вместо этого он (судя по письмам и словам внука, Никиты Шкловского) в годы несвободы старался как можно больше спать. Кроме того, он занимался «поденщиной»: работал на кинофабрике, печатал историческую прозу и «Заметки о прозе русских классиков» (1955), о которых потом отзывался так: «Эта книга плохая. Каялся и перекаялся»[31], «в этой книге я от всего отказался: от отца, матери, кошки, собаки…»[32]. После публикации статьи Симонова в «Правде» в 1949-м, где Шкловский клеймится как антисоветчик, его работы практически не публиковались несколько лет. Кроме этой недолгой тишины, голос Шкловского не переставал звучать — но в нем было много от «льна на стлище». Нина Берберова пишет, что его «замороз‹или› в Советском Союзе на тридцать лет (и размороз‹или› в конце пятидесятых годов)»[33]. Если согласиться с этим, то одна из первых книг «размороженного» Шкловского — это автобиография под сказочным названием «Жили-были».

Под стать названию и один из ее лейтмотивов, сказка «Гуси-лебеди» — образ свободы, найденной в литературе, и детского поиска той книги, которая сможет унести из узкого быта. Совсем не пасторально, «без лип», но все же лирично Шкловский описывает свое детство и отрочество, а затем переходит к темам «Третьей фабрики», войне и ОПОЯЗу: «Это был исследовательский институт без средств, без кадров, без вспомогательных работников, без борьбы на тему: „Это ты сказал, это я“». Воспоминания о революционных годах показывают, как тогдашние литературоведческие работы выросли из страстных споров близких друзей, как они служили попытками сохранить себя в жестокие времена.

«Жили-были» касается увлекательных литературо- и искусствоведческих вопросов, например, почему «то, что придумали русские левые художники пятьдесят лет тому назад, стало в Америке сейчас почти официальным искусством». Выводы Шкловского напоминают рассказ Борхеса «Пьер Менар, автор „Дон Кихота“»: даже если американская абстрактная живопись шестидесятых очень похожа на русскую абстрактную живопись десятых, ее содержание совершенно иное, «канонизировано в Америке не то, что утверждали пятьдесят лет тому назад». Но в первую очередь «Жили-были» — книга пронзительно личная, одна из тех, приводить которую в сокращении кажется особенно кощунственным. Ее трудно резать, как трудно было переставать ее писать. В главе, не вошедшей в сборник, Шкловский говорит:

Трудно уйти из своего детства.

Как будто попал в свою старую квартиру: видишь знакомые выгоревшие обои, проковыренную до доски штукатурку, знакомую печку в углу — круглую, с некрашеной дверцей. Мебели нет, на подоконник садиться не хочется, но медлишь уходить. Жить здесь нельзя, но как и каким транспортом уехать из прошлого?

Всего через два года после «Жили-были» вышел пухлый двухтомник «Повести о прозе» (1966). Скорость написания объяснить легко: книга большей частью состоит из переработанных старых текстов. Среди них есть такие, которых автор позже стыдился («Заметки о прозе русских классиков»), но есть и те, которые он ценил: «Заметки о прозе Пушкина» и «За и против. Заметки о Достоевском». Отзывался он о них так: «Я эту книгу люблю. Хорошо придумана. Недописана. Много я перепортил» (о Пушкине) и «Это книга хорошая. Недописана. Но правда кусочками в ней есть» (о Достоевском)[34]. Можно сказать, что для Шкловского все его книги «недописаны», они перетекают друг в друга и спорят друг с другом. Но «Заметки» превратились в «Повести» и были в какой-то степени «дописаны» в тех отрывках о Пушкине и Достоевском, которые приводятся в этом сборнике.

В главу о Толстом входит и раздел «Обновление понятия», в котором Шкловский возвращается к теме остранения, проводя параллели с Verfremdung Бертольда Брехта. Понятие Verfremdung переводилось в то время как «отчуждение». Проблема здесь в том, что термин уже занят марксистским «отчуждением» (Entfremdung) рабочего от продукта труда — понятием, которому Брехт во многом противопоставляет свой театральный эффект. Более удачный перевод, которым обычно пользуются сейчас, — «очуждение», без «т». «Остраннение» тоже неплохо передавало бы суть Verfremdung, но вносило бы путаницу иного рода… Впрочем, Шкловский не против подобной путаницы. В «Обновлении понятия» на родственность идей намекают такие фразы, как «Зритель как бы отстранен от театра» и цитаты из «Холстомера», канонического примера остранения. Кроме того, Брехт называет Verfremdung «эффектом», а Шкловский привязывает к нему формалистское понятие «прием».

Он не только подчеркивает связь понятий, но и решается критиковать любимого советской властью западного драматурга-коммуниста:

«Принцип отчуждения Брехта, конечно, не единственный драматургический принцип, он иногда не только отодвигает зрителя от представления настолько, чтобы он его мог увидеть по-новому, но и мешает зрителю видеть новое в обыденном». Вообще «эпический театр» никогда не был близок Шкловскому; в 1920-м, в эссе «О психологической рампе», он писал, что иллюзия реальности в театре необходима — хотя бы для того, чтобы быть осознанно сломанной.

По упоминаниям Брехта можно проследить (разумеется, крайне упрощенно), как к Шкловскому возвращается смелость. В «Жили-были» (1964) он пишет:

Сейчас я думаю, прочитав мнение Шоу о Толстом и статьи Брехта о драматургии, что мысли мои об остранении, в частности в приложении к Толстому, были правильны, но неправильно обобщены.

В «Повестях о прозе» (1966) он намекает на родственность «остранения» и «очуждения» и пишет, что последнее менее эффективно (иногда даже «мешает зрителю видеть новое»). Наконец, в «Тетиве» (1970) Шкловский заговаривает о своем детище открытым текстом, косвенно называя себя дедушкой эпического театра:

Теория остранения, принятая многими, в том числе Брехтом, говорит об искусстве как о познании, как о способе исследования.

Вопрос о взаимоотношениях очуждения и остранения на самом деле несколько сложнее. Вероятно, близко к истине еще более позднее объяснение Шкловского, дающееся в главе «Стерн» книги «О теории прозы» (1983):

Удивление, или, как я когда-то писал, остраннение ‹sic!›, — этот термин в измененном виде, вероятно через Сергея Третьякова, моего товарища по ЛЕФу, дошел до Брехта.

Бернхард Райх, друг и сотрудник Брехта, писал, что тот прямо заимствовал понятие у Шкловского[35]. Это утверждение многократно повторялось, однако Брехт использовал слово entfremden в смысле, близком к более позднему Verfremdung, еще до того, как посетил Москву, где он с вероятностью услышал об остранении. Таким образом, речь может идти только об уточнении понятия под косвенным влиянием Шкловского, не о его создании. Важнее, впрочем, разница в значении: Брехт призывал к ограничению эмоций для усиления критического мышления; Шкловский считает, что мышление и эмоции неразделимы. Современная когнитивистика скорее согласна со Шкловским. В «Тетиве» Шкловский не только возвращается к остранению, загадкам и другим темам своей юности, но и развивает новую всеобъемлющую теорию.

Чтобы дать читателям отдохнуть от серьезной филологии и снова вспомнить Шкловского-человека, в середине этого сборника — между «Повестями о прозе» и «Тетивой» — включена эпистолярная глава: письма Шкловского внуку Никите Шкловскому[36] и другу Виктору Конецкому[37]. Письмо от 20.07.1969 внуку и письмо 1978 года (без даты) «Вике» — это сжатые до хруста и откровенные до слез автобиографии. Одно из них рассказывает о юности и гибели близких, другое — о более поздних годах и работе: «Удачи шли сплошняком с 1914 по 1926 год. Были одни победы. Они избаловали меня. ‹…› Потом пришло разочарование. Молчание. И то, что я в одной книге назвал „поденщина“. Мировое признание запоздало на 25 или даже на 35 лет». Это биография не только Шкловского, но в какой-то степени и ОПОЯЗа: «Это движение — от создания науки — к спорам об авторстве, от избалованности победой — к злоупотреблению легким успехом, от удач — к презрению по отношению к оппонентам, от таланта — к поденщине, молчанию и, наконец, запоздалому признанию — с разной степенью интенсивности характерно для многих представителей поколения формального метода», — пишет Сергей Ушакин[38].

«Тетива» (1970) тоже начинается с воспоминаний. Из разных голосов — дедушки, говорящего с любимым внуком; старшего писателя, говорящего с младшим; литературоведа, говорящего с читателем, — вырастает если не истинный, то более цельный образ Шкловского. Если этот образ противоречив — тем лучше, сказал бы, наверное, он сам. «Тетива» посвящена единству в противоречии, в различии:

Остающаяся, рожденная противоположением энергия существует в каждом художественном произведении и в обломке художественного произведения; если оно остается произведением, оно рождает новое единство. Палка, трость — единство. Это «одна палка». Струна, жила, тетива — это единство. Согнутая тетивой палка — это лук. Это новое единство.

Но Шкловский не был бы Шкловским, если бы вся книга планомерно развивала только эту идею. В одних только приведенных в данном сборнике отрывках, помимо литературной теории, есть воспоминания о Тынянове и Эйхенбауме, наблюдения не только о книгах, но и о кино — фильмах Антониони, Феллини, Пазолини. Постмодернистское самосозерцание представляется Шкловскому печальным и пустым:

Пишутся стихи о том, что стихотворение пишется.

Роман о романе, сценарий о сценарии.

Играют в теннис без мяча ‹в «Фотоувеличении» Антониони›, но путешествия и Гильгамеша, и Одиссея, и Пантагрюэля, и даже Чичикова — должны иметь цель.

Верните мяч в игру.

Можно сказать, что человек, в юности приветствовавший эксперименты в искусстве, стал консервативен в старости. А можно сказать, что это другие эксперименты…

Следующая книга сборника — «Энергия заблуждения» (1981). О ней Шкловский писал весной 1979-го: «Это выйдет наверняка», а через год —

Я пишу книгу и не могу ее дописать. Она просится стать историей стиля. Есть очень убедительные мысли (и страницы) о бесконцовости современной хорошей советской прозы. Концов мы не умеем делать. Пушкин (достойный пловец) отодвигал подальше Онегина… Ахматова (может быть, помнишь) Анна о том писала, как он способен спокойно писать конец с его высшей воздушностью.

Достоевский, Толстой не умели завязывать узел на конце, чтобы песок не просыпался. Чехов отрезал конец. Он заметил, что конец или смерть, или отъезд. Как он умен…

Я не умею быть молодым. А мне 88-й год. Моя книга про общую теорию, а не про энергию заблуждения[39].

Книга получилась не о том — вернее, не только о том, — о чем Шкловский хотел написать. Она сама бурлит «энергией заблуждения»: автор взялся за книгу, надеясь найти Индию, а в результате заглянул еще и во множество Америк. «Потому что если всё выходит так, как ты задумал, то, вероятно, ты на старом пути, но когда ты покинул старые пути, когда ты заблудился, то только 0,0001 процента обещает тебе удачу». Как и остранение, идея «энергии заблуждения» взята во многом из Толстого, и его книги — основной материал исследования. Интересно, что в год выхода «Энергии» американский клинический психолог Лорин Эллой опубликовала статью о том, что оптимизм вызывает ощущение подконтрольности ситуации — и позволяет создать новые решения, даже если подконтрольность иллюзорна. Через несколько лет был разработан концепт «депрессивного реализма»[40]. Согласно ему люди, страдающие депрессией, видят мир намного реалистичнее прочих; только иллюзии позволяют верить в себя и созидать. Эта идея близка к тому, что Шкловский назвал «энергией заблуждения».

Вообще этикетка «когнитивизм» подошла бы ему ничуть не хуже, чем «формализм», — если нужно наклеивать этикетки. Лучше, впрочем, обойтись без них. Стоит просто отметить, что человеческое сознание интересовало отца ОПОЯЗа не меньше, чем литературные формы, и в этом он близок тем, кто сегодня называют себя «когнитивными литературоведами». В последней своей книге, и последней книге этого сборника, «О теории прозы» (1983), Шкловский пишет:

Человеческий мозг очень странно построен. Он знает больше, чем знает.

А также:

Сетчатка нашего глаза — это уже часть мозга.

Мозг живет в реальности, которую сам для себя создает.

Мозг пользуется словом, он создает слова и посылает их куда угодно.

«О теории прозы» — это книга о мышлении и искусстве, о кино и китайских новеллах, о Стерне и Сервантесе, о Шекспире и Диккенсе, даже о «Семнадцати мгновениях весны». В «Самое шкловское» удалось вместить только малую его часть; сохранились при этом большинство пассажей об остранении и ОПОЯЗе, о людях, которые «были более изумительны, чем счастливы».

«О теории прозы» — сборник 1983 года, но так же называется и книга 1925-го (переизданная в 1929-м). Это повторение названия прекрасно иллюстрирует отношение девяностолетнего Шкловского к своим ранним работам. С одной стороны, более поздняя публикация как будто отрицает формалистский томик, занимая его место. С другой стороны, старая книга оживляется в новой: несколько статей из первой вошли во вторую, другие цитируются и обсуждаются. Узурпация / повторение названия могут означать желание Шкловского закруглить построение, объявить все свои книги одной книгой — а могут быть попыткой вернуться к формализму, для проформы цитируя Маркса и Ленина.

Что касается его отношения к последним — в не задуманном для публикации письме внуку Шкловский пишет:

Очень жалею, что в молодости просто не прочитал Гегеля, Маркса, что только 20 лет тому назад прочел Ленина.

С другой стороны, этот самый внук, зная дедушку, не склонен воспринимать совет читать классиков марксизма-ленинизма слишком буквально. Скорее, считает он, Шкловский мог извлечь удовольствие и пользу из чтения чего угодно: «Навсегда запомнил, как он, очень усталый и в плохом настроении, просит меня вытащить любой том Брокгауза и, открыв его на статье „свиньи“, с громким вздохом удовлетворения погружается в чтение, свободный ото всего. А чем Ленин и Маркс хуже свиней?» (Никита Шкловский, личная переписка).

«О теории прозы» 1983-го ближе к «О теории прозы» 1925-го, чем книги пятидесятых-шестидесятых годов, — и по содержанию, и стилистически. Это не статьи, а эссе. Здесь есть внезапные аналогии, чеканные формулировки и яркие сравнения — «все знают, как устроена урановая бомба», «мысли в искусстве женятся или выходят замуж», «‹Горький› сказал, упирая на букву „о“, как будто слово его поставлено на колеса». Здесь есть пронзительно личное — мучительные воспоминания детства и признания старости:

Сегодня плакал в уборной. Очень обидная вещь старость. «Не надо; за два года вы сотворили подвиг».

Два года не в счет.

Два года стоят в очереди.

В счет то, что чувствуешь сейчас.

Последняя глава «О теории прозы» посвящена Дон Кихоту. Шкловский пишет: «Конечно, я попал в Санчо Пансы. Иду за этим рыцарем лет шестьдесят». Он — оруженосец не только Сервантеса, но Стерна, Толстого, Чехова. В последней его книге пересказы разрастаются так, будто он пытается переписать — воссоздать — свои любимые книги. В «Тетиве» он пишет:

Говорят, что для того, чтобы стать ихтиологом, не надо быть рыбой. Про себя скажу, что я рыба: писатель, который разбирает литературу как искусство.

Проходят годы, и вера в свою причастность к литературе мелеет:

Вечным смыванием берега волны кормят разных не главных существ, которые не рыбы, но которые ощущают движение и жизнь воды как среды[41].

И вот он пересказывает книги, повторяет — добавляя новое — историю своего самого известного понятия.

В «О теории прозы» ему посвящен не только раздел «Остраннение»[42], но во многом и глава «Рифма поэзии. Рифма прозы. Структурализм и зазеркалье». Взаимоотношения формализма и структурализма — для Шкловского тема глубоко личная. Роман Якобсон был одним из его ближайших друзей, и ссора с ним стала ударом. «Скажи, мы на чем поссорились? Ведь не поссорились», — пишет Шкловский Якобсону в 1926-м, в «Третьей фабрике». Но через несколько лет не признавать ссору станет невозможно… Обсуждая разницу между школами, Шкловский говорит о Данте и Библии, о единстве лука и лиры (не упоминая прямо посвященную этому единству «Тетиву»). «О теории прозы» спорит не только с Якобсоном, но и с Бахтиным: карнавализация, считает Шкловский, это в сущности остранение. «Мир остраннения — мир революции», — продолжает он. Возможно, это утверждение не столь лестно для революции, как может показаться на первый взгляд, ведь здесь же Шкловский пишет: «Мир поэзии включает в себя мир остраннения». Если это так, то поэзия выше (или больше) революции. Революция косвенно объявляется поэтическим приемом. Впрочем, как пишет Шкловский, «все можно со всем сравнивать и можно даже досравняться». Революция у Шкловского — это и метафора/прием, и историческая реальность, «эпоха, когда все умеют ходить по проволоке».

Серена Витале общалась со Шкловским в 1978-м, когда он уже работал над «О теории прозы». В предисловии к книге интервью она пишет: «Его любопытство было ненасытным. Шкловский был восьмидесятишестилетним мальчиком»[43]. Жил он в тот момент в Доме писателей, здании, смысл которого он так объяснил своей итальянской собеседнице: «Представляете, сто сорок писателей под одной крышей. Они нас всех селят вместе, чтобы проще было за нами следить. Как в „1984“», — и неожиданно продолжил: «Знаете, думаю, я доживу до 1984-го. Хотелось бы. Хочется жить.»[44] Он действительно дожил именно до 1984-го. Шкловскому хотелось жить дольше — и сильнее чувствовать жизнь. В этом он и видел цель искусства: «Что мы делаем в искусстве? Мы воскрешаем жизнь. Человек так занят жизнью, что забывает ее жить. Говорит: завтра, завтра. А это и есть настоящая смерть. Так в чем же великая заслуга искусства? В жизни. Жизни, которая видится, ощущается, живется»[45].

Александра Берлина

Кочерга русского формализма: Шкловский как персонаж

Шкловскому удалось проникнуть в литературу вполне буквально — в качестве персонажа, причем не только собственных текстов. Вряд ли хоть один другой литературовед так часто встречается на страницах романов и воспоминаний. Он появляется практически во всех мемуарах об эмигрантском Берлине и Петрограде и в десятке романов, а уж упоминается в бессчетном множестве текстов, в том числе довольно-таки неожиданных. У Стругацких, например: «По сути, мы обязаны чуть ли не любой ценой создать человека с заданными свойствами. У Шкловского почти об этом сказано… если бы некто захотел создать условия для появления на Руси Пушкина, ему вряд ли пришло бы в голову выписывать дедушку из Африки» («Отягощенные злом»). В представленную здесь подборку включены пассажи из воспоминаний и дневников, а также отрывки из пяти художественных текстов, прототипическая функция Шкловского для которых несомненна.

Самый известный из них — «Белая гвардия», где Шкловский выступает как Шполянский, персонаж демонический и большевик (что для Булгакова куда более отрицательно, и еще менее соответствует действительности). Ключевую — заглавную — роль Шкловский играет в романе «Скандалист», на само написание которого Каверина, по его собственным словам, толкнуло сомнение Шкловского в его литературном таланте. В мемуарах «Эпилог» Каверин пишет:

Одна из глав «Скандалиста» точно передает действительное положение дел. В честь приезда Некрылова его бывшие ученики устраивают вечеринку. Делая вид, что всё в порядке, они поют гимн молодых формалистов… Мы были еще «Formalituri», но Виктор уже не был Цезарем, во имя которого стоило умирать. Вся сцена не только не выдумана, но написана по живым следам[46].

«Эпилог» Каверина начинается рассказом о Шкловском, как будто само собой разумеется, что первая глава мемуаров должна быть посвящена именно ему. Вернее, даже первые две: «Засада», о Шкловском героическом, и вторая глава, названная цитатой из «Zoo»: «Я поднимаю руку и сдаюсь». Каверин пишет:

Я не склонен судить Шкловского за то, что его ломали о колено. Судить его, по-видимому, пытался А. Белинков — и напрасно.

Читая отрывок из романа Белинкова, стоит учитывать, что Шкловский сыграл важную роль в его биографии: образ оппортуниста «Раздватриса» трудно назвать вполне объективным. В 1944-м знакомство со Шкловским сыграло роль и в аресте, и в освобождении Белинкова — история, не очень частая даже в хаосе советской карательной системы. Допрашивая Белинкова, следователь поставил ему в вину общение со Шкловским:

Известно, что Шкловский неприязненно относится к окружающему миру, и известно, что он уже некоторое время занимается антисоветской деятельностью[47].

И тем не менее, когда Шкловский написал письмо в защиту Белинкова, он был освобожден[48].

Фигура Шкловского притягивает не только тех, кто был лично знаком с ним, — Быков в «Орфографии» наделяет Льговского судьбой, фамилией и афоризмами, напоминающими об основателе формализма. Именно Льговскому достаются самые запоминающиеся фразы романа, такие как «во всякой борьбе побеждает третий, возрастая на почве, обильно удобренной кровью борцов».

Разумеется, граница между художественной и биографической литературой прозрачна и призрачна; тем не менее в этой подборке она для удобства проведена. Внутри каждой категории вещи расположены в хронологическом порядке. Множество текстов в эту подборку не вошли — например, «Повесть о пустяках» Юрия Анненкова, где навеянный Шкловским «конструктор Гук» переходит по льду финскую границу, а затем пишет «Николаше» письма, не только пародирующие «Zoo», но и странно напоминающие заграничные письма пожилого Шкловского внуку Никите, написанные десятилетиями позже. Шкловский — среди прототипов «Сумасшедшего корабля» Ольги Форш (под именем «Жуканец»), «У» Всеволода Иванова («Андрейшин») и, возможно, «Чевенгура» Андрея Платонова (Сербинов). Более подробную информацию можно найти, например, в статье «Шкловский-персонаж в прозе В. Каверина и Л. Гинзбург»[49], где упоминаются не только титульные авторы.

Как и надлежит текстам о Шкловском, в воспоминаниях о нем множество противоречий. Осип и Надежда Мандельштам пишут о Шкловском разных эпох очень по-разному; Нина Берберова называет «Zoo» игрой, которой он «забавлял других и сам забавлялся», а Лидия Гинзбург — «самой нежной книгой нашего времени». Она же то соглашается, что Шкловский — «человек, который не может быть несчастным», то приходит к выводу, что «Шкловский — грустный человек». Счастливый или несчастный, бесстрашный или испуганный, контрреволюционер или литературовед — каким бы его ни запомнили, он так и просится в литературу.

Александра Берлина

Художественная литература

Михаил Булгаков, «Белая гвардия» (1925)

Михаил Семенович ‹Шполянский› был черный и бритый, с бархатными баками[50], чрезвычайно похожий на Евгения Онегина. Всему Городу Михаил Семенович стал известен немедленно по приезде своем из города Санкт-Петербурга. Михаил Семенович прославился как превосходный чтец в клубе «Прах» своих собственных стихов «Капли Сатурна» и как отличнейший организатор поэтов и председатель городского поэтического ордена «Магнитный Триолет». Кроме того, Михаил Семенович не имел себе равных как оратор, кроме того, управлял машинами как военными, так и типа гражданского, кроме того, содержал балерину оперного театра Мусю Форд и еще одну даму, имени которой Михаил Семенович, как джентльмен, никому не открывал, имел очень много денег и щедро раздавал их взаймы членам «Магнитного Триолета»;

пил белое вино,

играл в железку,

купил картину «Купающаяся венецианка»,

ночью жил на Крещатике,

утром в кафе «Бильбокэ»,

днем — в своем уютном номере лучшей гостиницы «Континенталь»,

вечером — в «Прахе»,

на рассвете писал научный труд «Интуитивное у Гоголя».

Гетманский Город погиб часа на три раньше, чем ему следовало бы, именно из-за того, что Михаил Семенович второго декабря 1918 года вечером в «Прахе» заявил Степанову, Шейеру, Слоных и Черемшину (головка «Магнитного Триолета») следующее:

— Все мерзавцы. И гетман, и Петлюра. Но Петлюра, кроме того, еще и погромщик. Самое главное, впрочем, не в этом. Мне стало скучно, потому что я давно не бросал бомб.

Илья Ильф и Евгений Петров, «К барьеру!» (1929)

Назревал и наливался ядом скандал. Шкловский рвался к Льву Толстому, крича о том, что не мог старый князь Болконский лежать три недели в Богучарове, разбитый параличом, как это написано в «Войне и мире», если Алпатыч 6-го августа видел его здоровым и деятельным, а к 15 августа князь уже умер.

— Не три недели, значит, — вопил Шкловский, — а 9 дней максимум он лежал, Лев Николаевич!

Вениамин Каверин, «Скандалист» (1929)

Одним глотком Некрылов выхлебнул стакан воды и встал, вытирая рукой мокрые губы. Он торопился. Он не договорил. Расхаживая по неширокому пролету между креслами и столом, трогая вещи, он говорил, говорил и говорил. Он кричал — и в нем уже нельзя было узнать легкого оратора Академической капеллы, ради остроумного слова готового поступиться дружескими связями, женщиной или настроением.

‹…›

Некрылов говорил о том, что нельзя так спокойно сидеть на голом отрицании, что когда-то они писали, чтобы повернуть искусство, и «не может быть, чтобы мы играли не в шахматы, а в нарды, когда все смешано и идет наудачу». Он говорил о том, что у него болит сердце от бесконечного довольства, которое сидит перед ним вот за этим столом, и о том, что Драгоманов не имеет права есть рыбу так, как он ест ее сейчас, если он думает, что у нас не литература, а катастрофа…

Драгоманов оставил рыбу и снова взялся размешивать ложечкой свою бурду.

— Не стоило разбивать стакан, — негромко возразил он.

— Один стакан! А посчитайте, сколько стаканов я разбил для того, чтобы вы могли говорить…

Он сказал это, сжав зубы, большие сильные челюсти проступили на его лице, он чуть не разрыдался.

— Ну, милый, милый, брось, чего там… Наше время еще не ушло. Живыми мы в сейф не ляжем, — почти сердечно сказал Драгоманов.

Потом начался конец вечера — начались игры и пьянство. Пустые бутылки уже стояли посередине комнаты — вокруг них возились, взявшись за руки, и желторотые студенты, и очкастые, дьявольски умные аспиранты.

В соседней комнате играли в рублик.

Было уже очень поздно, когда аспирант, белокурый и длинноногий, похожий несколько на жирафу, объявил, что желает петь.

Он был пьян и, быть может, поэтому пел меццо-сопрано.

Он не окончил. Хохот грянул с такой силой, что шелковый абажур потерял равновесие и, как бабочка, бесшумно взлетел над столом.

Длинноногий аспирант уже стоял посередине комнаты на разбитых бутылках и размахивал бесконечными руками в твердых, как железо, манжетах. Пустив заливистую басовую трель, он снова перешел на меццо-сопрано.

Пускай критический констриктор Шумит и нам грозится люто, Но ave, Caesar, ave, Victor, Aspiranturi te salutant!

Да полно, был ли он Victor’ом? Точно ли он победил?

Аркадий Белинков, «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша» (1968)

Один некогда замечательный писатель (будем условно называть его «учитель танцев Раздватрис в новых условиях»), великий и горький грешник русской литературы, каждая новая книга которого зачеркивала старую его книгу, улыбающийся человек, повисший между ложью и полуправдой, понимающе покачивал головой.

Пили чай.

Этот человек считает, что время всегда право: когда совершает ошибки и когда признает их. ‹…›

— В годы культа, — рассказывал улыбающийся человек, — бывали случаи, когда в издательстве заставляли писать, что Россия родина слонов. Ну, вы же понимаете, — это не дискуссионно. Такие вещи не обсуждаются. Одиссей не выбирал, приставать или не приставать к острову Кирки. Многие писали: «Россия — родина слонов». А я почти без подготовки возмутился. Я сломал стул. Я пошел. Я заявил: «Вы ничего не понимаете. Россия — родина мамонтов!» Писатель не может работать по указке. Он не может всегда соглашаться.

Лев Озеров, «Шкловский» (1994)
Он входит в вашу квартиру шумно, Вращаясь вокруг своей оси, Улыбчиво и задиристо, Улыбаются его губы, Улыбается его затылок. Он предлагает руку, Удивительно мягкую руку, Которая дергает вашу Книзу, как старый звонок На проволоке, — теперь О таких звонках позабыли. Мягкость и резкость. Угол шара. Он осматривает квартиру, И слово подрагивает на губах, Но он не спешит, — иначе Может сильно обидеть. Наконец его прорывает: — У вас уже нет кровати, С чем вас и поздравляю, Ее заменила койка, С чем вас и поздравляю. От удобств отказаться можно, Нельзя отказаться от книг, Придется убрать койку, На очереди гамак, С чем вас и поздравляю… На минуту он умолкает. Потом с новой силой Он на меня наступает: — Гамак! Но давайте подумаем, Куда нам вбить крюки. Нет для крюков места, — Шкловский просто ликует, — К стенкам не подступиться, С чем вас и поздравляю. Стоп-кадры шли один за другим. Потом Шкловский махнул рукой, Подошел к книжному шкафу И заскользил по корешкам. У него, как у Будды, шестнадцать рук, Протянутых к полкам. Он вылавливает ту книгу, Которая ему очень нужна, Он открывает ее там, Где есть нужная фраза, И она тут же входит В его монолог, словно Не он ее выловил, а она Годами этого дожидалась, И наконец-то обрадовалась. Он умеет все сочетать, Его мир сочетаем. Его мир разумно смонтирован. Цитаты его льнут друг к другу, Он не доверяет им И одну за другой Закрывает книги. Шкловский уходит Так же внезапно, Как и пришел, — Шумно вращаясь вокруг оси, Улыбчиво и задиристо. Через час звонит: — Надо договорить, приходите. Прихожу, он сидит С тростью в углу И — «простите, я занят» — Додиктовывает жене (Одной из трех сестер Суок — Серафиме Густавовне) Очередную статью — Сто строк. Этой статье в затылок Другая уже дышит, Один абзац скользит, как обмылок, Другой сам себя пишет. Додиктовал, встает и ходит По комнатной диагонали, Так энергично ходит, будто Готовится к метанию ядра Или к бегу на сто метров. Быстро утихает, Садится рядом, Трет знаменитую лысину Мягкой своей ладонью. — Я, знаете, осуществился На семь с половиной процентов, А был задуман (пауза) На все сто двадцать. О, как мне было больно Услышать это. Я так пожалел Это бедное семь с половиной. — Что вы! — пытаюсь ему возразить. Что вы, Виктор Борисович! Вы здоровы? Я подхожу — не к полке, А к стене его книг. — Это успел написать Один человек — вы. Здорово поработал! Промельк улыбки и — снова: — Я себя вижу лучше, Во мне осталось то, Что не видно вам. Странно сложилась жизнь: Семь с половиной процентов Грандиозно задуманной жизни. Он ходил вокруг «гениально», Но позволял себе «грандиозно», «Огромно» и в этом же роде. Он говорит о жизни. Сегодня он предлагает Новый, по счету девятый, Вариант своего участия В Октябрьском перевороте. (Он возвращается к этому часто И без сожаления вроде, Но это его терзает.) Вариант с автомобилем Гетмана Скоропадского, Засахаренного Шкловским. Он рвется в историю, впрочем, Устает от воодушевления, От пристальности, И — умолкает. Потом встает, плотно закрывает дверь и — тихо, Прямо мне в ухо: — В 21-м или 22-м Горький сказал мне грустно, Что Ленин ему доверил: «Эксперимент не удался». Я оценил доверие Шкловского И молча ему поклонился. И оба мы замолчали. Без слов приложил он Палец ко рту И посмотрел на меня строго. Дело за полночь было. Сутки мои исчерпались. Были еще другие беседы, Были еще другие годы. Однажды я встретил его зимой Во дворе нашего дома, Укрытого сумраком, — В длинной шубе с инистой бахромой, Под руку с внуком. Останавливаемся, и Шкловский Говорит мне тихо, но внятно: — Помните, мы уходим… Мы уходим, — сказал он, И вспомнил я семь с половиной Процентов и стенку книг, Написанных человеком, Жившим в несносную пору.
Дмитрий Быков, «Орфография» (2003)

…Cущим кумиром этой молодой публики оказался почему-то Льговский, чьи «Проблемы структуры» Ять так и не осилил, ибо не верил в возможность статистического подхода к лирике[51]. Льговский, многих узнав в лицо (очевидно, то была его постоянная публика), заговорил о том, что каких-нибудь сто лет спустя все реалии нынешней петроградской жизни покажутся вымыслом.

— Да и мало фактов уцелеет, — говорил он, блестя глазами и посылая в разных направлениях заговорщицкие улыбки. — Никто не пишет прозы, и хорошо, если от этой эпохи останутся хотя бы дневники. Ведите дневники, это литература будущего! Проза действительно сейчас бессильна, ее напишут нескоро. Нельзя уже написать «Иван Иванович пошел», «Антон Антонович сказал»… Мера условности превышена. Можно написать «Петр Петрович полетел», и этому поверят скорее.

Биографическая литература

Корней Чуковский, Дневник (1917)

Мы пошли в Интимный театр и видели там Виктора Шкловского, к-рый был комиссаром 8-й армии. Он рассказывает ужасы. ‹…› Когда Шкл. рассказывает о чем-ниб. страшном, он улыбается и даже смеется. Это выходит особенно привлекательно. — «Счастье мое, что я был ранен, не то застрелился бы!» Он ранен в живот — пуля навылет, — а он как ни в чем не бывало.

Борис Эйхенбаум, «Мой временник» (1929)

Шкловский совсем не похож на традиционного русского писателя-интеллигента. Он профессионален до мозга костей — но совсем не так, как обычный русский писатель-интеллигент… В писательстве он физиологичен, потому что литература у него в крови, но совсем не в том смысле, чтобы он был литературен, а как раз в обратном. Литература присуща ему так, как дыхание, как походка. В состав его аппетита входит литература. Он пробует ее на вкус, знает, из чего ее надо делать, и любит сам ее приготовлять и разнообразить.

Лидия Гинзбург, Дневники (1920–1930-е)

Не зря Шкловский так часто мелькает на этих страницах. Шкловский человек, который напрашивается на биографию, — сталкиваясь с ним, постоянно испытываешь потребность его «записать». Когда его слушаешь, попутно вспоминаешь его книги; когда его читаешь, вспоминаешь его разговоры. В «Сентиментальном путешествии» я слышу интонацию Виктора Борисовича; в рассказанном Шкловским анекдоте вижу его синтаксис, графическую конструкцию его фразы.

Интерес Шкловского к Стерну не случайность. Но сдвиги, перемещения и отступления являются для него литературным приемом, быть может в гораздо меньшей степени, чем для Стерна; они производное от устройства его мыслительного аппарата.

Когда мы с Риной Зеленой возвращались от Шкловского, она сказала мне: «Вот человек, который не может быть несчастным». Очень верно уловленное впечатление. В самом деле, его нельзя представить несчастным, смущенным или испуганным, — и в этом, пожалуй, его прелесть.

О Рине он говорил мне сердито: «Она прочитала „Zoo“ и, вероятно, решила, что я худой и сентиментальный!» — «Нет, Виктор Борисович, я предупредила ее о том, что вы толстый».

‹…›

«Моя специальность — не понимать», — говорит Шкловский. Шкловский говорит, что все его способности к несчастной любви ушли на героиню «Zoo» и что с тех пор он может любить только счастливо.

Про «Zoo» он говорил, что в первом (берлинском) издании эта книга была такая влюбленная, что ее, не обжигаясь, нельзя было держать в руках.

Совершенно неверно, что Шкловский — веселый человек (как думают многие); Шкловский — грустный человек. Когда я для окончательного разрешения сомнений спросила его об этом, он дал мне честное слово, что грустный.

‹…›

Я сказала Брику:

— В. Б. ‹Шкловский› говорит точно так же, как пишет.

— Да, совершенно так же. Но разница огромная. Он говорит всерьез, а пишет в шутку. Когда Витя говорит: «Я страдаю», то это значит — человек страдает. А пишет он: я страдаю. ‹…›

Шкловский дал современной русской литературе короткую, как бы не русскую фразу.

‹…›

Есть люди, которые полагают, что Шкловский забавен, и обижаются, когда он на вечерах и заседаниях недостаточно забавно их забавляет. Между тем он ничуть не забавен. Это человек с тяжелым нравом, печальный и вспыльчивый.

‹…›

Шкловский говорил когда-то, что формализм, идеализм и проч. — это вроде жестянки, которую привязали коту на хвост. Кот мечется, а жестянка громыхает по его следам. «И так всю жизнь…»

…В. спросила Шкловского — в чем счастье? — В удачно найденной мысли.

‹…›

На одном диспуте двадцатых годов Шкловский сказал своим оппонентам:

— У вас армия и флот, а нас четыре человека. Так чего же вы беспокоитесь?

‹…›

Шкловский сам рассказывал мне о том, как ему удалось добиться разрешения на въезд в Россию. Он послал ВЦИКу двенадцать экземпляров «Писем не о любви» со знаменитым последним письмом. «Раз в жизни им во ВЦИКе стало весело, и они меня впустили обратно».

Шкловский — человек, обладающий, несомненно, дефектным мыслительным аппаратом.

Из своего умственного заикания он создал жанр статьи о литературе.

‹…›

Мне приходилось слышать, как Шкловского называли (и, может быть, не без оснований) предателем, хамом, эротоманом, недобросовестным профессионалом, — но я не выношу, не могу выносить, когда его считают шутом. Неужели же эти люди в самом деле думают, что он по формальному методу написал «Zoo», самую нежную книгу нашего времени!

Осип Мандельштам (1927/1937)[52]

Его голова напоминает мудрый череп младенца или философа. Это смеющаяся и мыслящая тыква.

Я представляю себе Шкловского диктующим на театральной площади. Толпа окружает его и слушает, как фонтан. Мысль бьет изо рта, из ноздрей, из ушей, прядает равнодушным и постоянным током, непрерывно обновляющаяся и равная себе. Улыбка Шкловского говорит: все пройдет, но я не иссякну, потому что мысль — проточная вода. Все переменится: на площади вырастут новые здания, но струя будет все так же прядать — изо рта, из ноздрей, из ушей.

Если хотите — в этом есть нечто непристойное. Машинистки и стенографистки особенно любят заботиться о Шкловском, относятся к нему с нежностью. Мне кажется, что, записывая его речь, они испытывают чувственное наслаждение.

Роман Гуль, «Жизнь на фукса: очерки белой эмиграции» (1927)

Ночью шел Виктор Шкловский, подпрыгивая на носках, как ходят неврастеники. Шел и пел на ходу. У витрины книжного магазина остановился. И стоял, чему-то долго улыбаясь. Когда он ушел, я увидел в витрине — «Сентиментальное путешествие». Самые искренние моменты писателей бывают наедине со своими книгами. Писатели тогда инфантильны.

Евгений Шварц, Дневник (1955)

Сложность этого лета увеличилась оттого, что приехал Шкловский, мой вечный мучитель. Он со своей уродливой, курносой, вечно готовой к улыбке до ушей маске страшен мне. Он подозревает, что я не писатель. А это для меня страшнее смерти. Когда я не вижу его, то и не вспоминаю, по возможности, а когда вижу, то теряюсь, недопустимо разговорчив, стараюсь отличиться, проявляю слабость, что мне теперь невыносимо. Беда моя в том, что я не преуменьшаю, а скорее преувеличиваю достоинства порицающих меня людей. А Шкловский, при всей суетности и суетливости своей, более всех, кого я знаю из критиков, чувствует литературу. Именно литературу. Когда он слышит музыку, то меняется в лице, уходит из комнаты. Он, вероятно, так же безразличен и к живописи. Из комнаты не выходит, потому что картины не бросаются в глаза, как музыка врывается в уши. Но литературу он действительно любит, больше любит, чем все, кого я знал его профессии. Старается понять, ищет законы — по любви. Любит страстно, органично. Помнит любой рассказ, когда бы его ни прочел. Не любит книги о книгах, как его собратья. Нет. Органично связан с литературой. Поэтому он сильнее писатель, чем ученый.

‹…› На диспутах Шкловский не терялся. В гневе он краснел, а Библия говорит, что это признак хорошего солдата. По-солдатски был он верен друзьям. Но тут начинается уважение к времени, со всеми его последствиями. Сам он отступал, бывало, и отмежевывался от своих работ. Друзей не тянул за собой. Но себя вдруг обижал. На похоронах друзей плакал. Любил, следовательно, своих всем существом. Органично. Слушает он недолго, но жадно. И поглощает то, что услышал, глубоко. Так глубоко, что забывает источник.

‹…› Человек, нападающий на его мысли, нападал на него всего, оскорблял его лично. Он на каком-то совещании так ударил стулом, поспорив с Корнеем Ивановичем, что отлетели ножки. Коля говорил потом, что «Шкловский хотел ударить папу стулом», что не соответствовало действительности. Он бил кулаками по столу, стулом об пол, но драться не дрался. Вырос Шкловский на людях, в спорах, любил наблюдать непосредственное действие своих слов. Было время, когда вокруг него собрались ученики. Харджиев, Гриц и еще, и еще. И со всеми он поссорился. И диктовал свои книги, чтобы хоть на машинистке испытывать действие своих слов. Так, во всяком случае, говорили его друзья. «Витя не может без аудитории».

Надежда Мандельштам, «Воспоминания» (1960)

Шкловский в те годы ‹тридцатые› понимал все, но надеялся, что аресты ограничатся «их собственными счетами». Он так и разграничивал: когда взяли Кольцова, он сказал, что это нас не касается, но тяжело реагировал, если арестовывали просто интеллигентов. Он хотел сохраниться «свидетелем», но, когда эпоха кончилась, мы уже все успели состариться и растерять то, что делает человека «свидетелем», то есть понимание вещей и точку зрения. ‹…›

В Москве был только один дом, открытый для отверженных. Когда мы не заставали Виктора и Василису ‹Шкловских›, к нам выбегали дети: маленькая Варя, девочка с шоколадкой в руке, долговязая Вася, дочь сестры Василисы Тали, и Никита, мальчик с размашистыми движениями, птицелов и правдолюбец. Им никто ничего не объяснял, но они сами знали, что надо делать: дети всегда отражают нравственный облик дома. Нас вели на кухню — там у Шкловских была столовая — кормили, поили, утешали ребячьими разговорами. ‹…›

Дом Шкловских был единственным местом, где мы чувствовали себя людьми. В этой семье знали, как обращаться с обреченными. ‹…›

Стихи оборвались — в такой жизни стихи не сочиняются, а вот шуточные иногда возникали. Их почему-то ненавидел Шкловский. Ему казалось, что шуточные стихи — признак, по крайней мере, расслабления мозгов. И не потому, что время было не подходящим для шуток, а вообще: рифмы не те, и вообще не то… Шуточные стихи — это петербургская традиция, Москва признавала только пародии, а Шкловский забыл про свою петербургскую юность. ‹…›

Иногда нам приходилось сидеть лишние дни в Москве, потому что не удавалось достать денег. Круг дающих все время сужался. Мы дожидались очередной получки Шкловского. Он приходил домой с деньгами, рассованными по всем карманам, и отделял нам кусок добычи. ‹…›

…Меня вызвали повесткой в почтовое отделение у Никитских Ворот. Там мне вернули посылку. «За смертью адресата», — сообщила почтовая барышня. Восстановить дату возвращения посылки легче легкого — в этот самый день газеты опубликовали первый огромный список писателей, награжденных орденами.

Евгений Яковлевич поехал в этот праздничный день в Лаврушинский переулок, чтобы сообщить Шкловским. Виктора вызвали снизу, из квартиры, кажется, Катаева, где попутчики вместе с Фадеевым вспрыскивали правительственную милость. Это тогда Фадеев пролил пьяную слезу: какого мы уничтожили поэта!.. Праздник новых орденоносцев получил привкус нелегальных, затаившихся поминок. Мне только неясно, кто из них, кроме Шкловского, до конца сознавал[53], что такое уничтожение человека. ‹…›

Валентина Ходасевич, «Портреты словами» (1960)

Шкловский — человек «внезапный», когда он начинает говорить, то мысль его взрывается, бросается с одного на другое толчками и скачками, иногда уходит совсем от затронутой темы и рождает новые. Он находит неожиданные ассоциации, будоражит вас все больше, волнуется сам, заинтересовывает, захватывает и уже не отпускает вашего внимания, пока не изложит исчерпывающе все свои соображения, отрывистые и не сразу понятные. Он показывает вам вещи, события, людей с никогда не найденной вами, а может, и не подозреваемой точки, иногда даже вверх ногами или с птичьего полета. И обычное, присмотревшееся, даже надоевшее вдруг преображается и получает новый смысл и новые качества. Изъяны и достоинства становятся более видными и понятными (или как в бинокль — приближенными или удаленными).

Мне иногда кажется, что у меня делается одышка, как от бега или волнения, когда я его слушаю. Я не знаю, как определить, но самый процесс работы его мозга очень ощутим, и думаешь: «А все-таки прав Горький: человек — это звучит гордо…»[54]

Юрий Анненков, «Дневник моих встреч» (1966)

Писатель Амфитеатров, в свою очередь, взял слово: — Вы ели здесь, — обратился он к Уэллсу, — рубленые котлеты и пирожные, правда, несколько примитивные, но вы, конечно, не знали, что эти котлеты и пирожные, приготовленные специально в вашу честь, являются теперь для нас чем-то более привлекательным, более волнующим, чем наша встреча с вами, чем-то более соблазнительным, чем ваша сигара! ‹…›

Голос Амфитеатрова приближался к истерике, и, когда он умолк, наступила напряженная тишина, так как никто не был уверен в своем соседе и все предвидели возможную судьбу слишком откровенного оратора.

После минутного молчания сидевший рядом со мной Виктор Шкловский, большой знаток английской литературы и автор очень интересного формального разбора «Тристрама Шенди» Лоренса Стерна, сорвался со стула и закричал в лицо бесстрастного туриста:

— Скажите там, в вашей Англии, скажите вашим англичанам, что мы их презираем, что мы их ненавидим! Мы ненавидим вас ненавистью затравленных зверей за вашу бесчеловечную блокаду, мы ненавидим вас за нашу кровь, которой мы истекаем, за муки, за ужас и за голод, которые нас уничтожают, за все то, что с высоты вашего благополучия вы спокойно называли сегодня «курьезным историческим опытом»!

Глаза Шкловского вырывались из-под красных, распухших и потерявших ресницы век. Кое-кто попытался успокоить его, но — безуспешно.

— Слушайте, вы! равнодушный и краснорожий! — кричал Шкловский, размахивая ложкой, — будьте уверены, английская знаменитость, какой вы являетесь, что запах нашей крови прорвется однажды сквозь вашу блокаду и положит конец вашему идиллическому, трам-трам-трам, и вашему непоколебимому спокойствию!

Нина Берберова, «Курсив мой» (1969)

Шкловский в то время (1923 год) писал свое покаянное письмо во ВЦИК. За ним гонялись, как за бывшим эсером, жена его сидела в тюрьме заложницей, он убежал из пределов России в феврале 1922 года и теперь просился домой, мучаясь за жену. Шкловский между Белым и Ходасевичем был человеком другого мира, но для меня в нем всегда ярко горели талант, живость, юмор; он чувствовал, что его жизнь в Германии бессмысленна, но он не мог предвидеть своего будущего, того, что его заморозят в Советском Союзе на тридцать лет (и разморозят в конце пятидесятых годов). ‹…›

Шкловский был круглоголовый, небольшого роста, веселый человек. На его лице постоянно была улыбка, и в этой улыбке были видны черные корешки передних зубов и умные, в искрах, глаза. Он умел быть блестящим, он был полон юмора и насмешки, остроумен и подчас дерзок, особенно когда чувствовал присутствие «важного лица» и «надутой знаменитости» или людей, которые его раздражали своей педантичностью, самоуверенностью и глупостью. Он был талантливый выдумщик, полный энергии, открытий и формулировок. В нем бурлила жизнь, и он любил жизнь. Его «Письма не о любви» и другие книги, написанные о себе в эти годы, были игрой, он забавлял других и сам забавлялся. Он никогда не говорил о будущем — своем и общем, и, вероятно, подавлял в себе предчувствия, уверенный (во всяком случае, снаружи), что «все образуется», — иначе он бы не уехал обратно: на Западе он один из немногих мог осуществить себя полностью — Р. О. Якобсон, близкий ему человек, конечно, помог бы ему[55]. Но вопрос жены не давал ему покоя.

Вениамин Каверин, «Эпилог» (1979)

О том, что весной 1922 года в Москве готовится процесс эсеров, на котором должны были рассмотреть дела, связанные с виднейшими деятелями этой партии, мы не знали, он, очевидно, знал или догадывался. Иначе, подойдя однажды вечером к Дому искусств с саночками, на которых лежали дрова, и увидев в окнах своей комнаты свет, он не спросил бы Ефима Егоровича:

— А что, Ефим, нет ли у меня кого-нибудь?

Единственный из оставшихся в доме елисеевских слуг, маленький, сухонький, молчаливый, с желтой бородкой на худом лице, Ефим Егорович относился к новым обитателям дома с симпатией.

— А вот пожалуй, что и есть, — ответил он. — У вас, Виктор Борисыч, гости.

Дрова, лежавшие на саночках, предназначались родителям Шкловского. Очевидно, прежде всего он доставил их по назначению. Не знаю, где он провел ночь. Вечером следующего дня он появился у нас, в квартире Тынянова, на Греческом, 15, слегка напряженный, но ничуть не испуганный. Почти такой же, как всегда, не очень веселый, но способный говорить не только о том, что чекисты ищут его по всему Петрограду, но и о стиховых формах Некрасова, которыми тогда занимался Юрий.

Иногда напряжение прорывалось.

‹…›

ОПОЯЗ выпускал сборники, которые немедленно раскупались, и К., упомянув об этом, неловко воспользовался словом «благополучие».

— Все мое благополучие заключается в этой чашке чая, — с опасно разгладившимся от бешенства лицом рявкнул Виктор.

‹…›

Для побега нужны были деньги, и он на трамвае поехал в Госиздат, на Невский, 28, где все его знали, где изумились, увидев его, потому что он был отторжен и, следовательно, не имел права получить гонорар, который ему причитался. Но в административной инерции к тому времени еще не установилась полная ясность. Бухгалтер испугался, увидев Шкловского, но выписал счет, потому что между формулами существования Госиздата и Чека отсутствовала объединяющая связь.

Кассир тоже испугался, но заплатил — он тоже имел право не знать, что лицу, имеющему быть арестованным, не полагается выдавать государственные деньги. Впрочем, не только эти чиновники были ошеломлены смелостью Шкловского. Весь Госиздат окаменел бы, если бы у него хватило на это времени.

‹…›

— В общем, — сказал он о переходе через финскую границу, — это было легко. Из Киева — труднее.

Это было легко, потому что в нем ключом била легкость таланта, открывавшая новое там, где другие покорно шли предопределенным путем. Новым и неожиданным было уже то, что он не согласился на арест, не сдался.

Его и прежде любили, а теперь, когда он доказал воочию незаурядное мужество, полюбили еще больше. Если бы желание добра имело крылья, он перелетел бы на них границу.

Михаил Козаков, «Третий звонок» (1979)

Когда Борис Михайлович ‹Эйхенбаум› был за «компаративизм» и «формализм» изгнан из университета, Виктор Борисович сразу приехал в Ленинград. «Витенька» отреагировал на «Боречкино» изгнание следующим образом: войдя в квартиру, энергично разделся и, поздоровавшись с хозяином, быстро прошел в его кабинет; ходил по кабинету взволнованный, взбудораженный, квадратный, широкоплечий; могучая шея, неповторимая форма бритой наголо головы, которая всегда напоминала мне плод в утробе матери. Он ходил, пыхтел, а потом, не найдя слов, схватил кочергу, стоявшую у печки, заложил за шею, напрягся и свернул пополам. Этого ему показалось мало! Он взял ее за концы, крест-накрест, и растянул их в стороны! Получился странный предмет. Он вручил его Борису Михайловичу и, тяжело дыша:

— Это, Боречка, кочерга русского формализма.

Сергей Довлатов, «Соло на ундервуде» (1980)

Как-то мне довелось беседовать со Шкловским. В ответ на мои идейные претензии Шкловский заметил:

— Да, я не говорю читателям всей правды. И не потому, что боюсь. Я старый человек. У меня было три инфаркта. Мне нечего бояться. Однако я действительно не говорю всей правды. Потому что это бессмысленно…

И затем он произнес дословно следующее:

— Бессмысленно внушать представление об аромате дыни человеку, который годами жевал сапожные шнурки…

Евгений Рейн, «Мне скучно без Довлатова» (1997)

Лет пятнадцать я мечтал встретиться со Шкловским. Я достал буквально все его книги. Я прочел роман Каверина «Вечера на Васильевском острове». Я прикрепил над письменным столом фотографию, где он на пляже в купальнике сидит спиной к спине с Маяковским. Я цитировал пародию Архангельского. Я считал Шкловского гением — создателем уникального стиля. Я придумал какую-то периодическую систему элементов русской литературы, явно подражая Виктору Шкловскому. В чем там было дело, сейчас уже не помню.

Впервые я его увидел в 1963 году на лекции на Высших сценарных курсах в Москве. Впечатление было большое. Правда, в самом финале он заговорил о каторге Достоевского, о «Записках из мертвого дома» и ужасно распалился.

Он вспомнил орла, которого каторжники выпускали на свободу. Он вытянул вперед руку и закричал: «Вот орел побежал по степи к свободе!» Искусственная челюсть вылетела у него изо рта, но не упала, он поймал ее в воздухе протянутой рукой.

‹…›

Я стал приходить к нему ежедневно и что-то записывать. Однажды посреди нашей работы пришел журналист за интервью. Шкловский устроил сеанс — кричал, бегал, вращал глазами. Оказалось, что он многое путает. Он считал, что Ахматова умерла в Фонтанном доме, он перепутал Морозова-пушкиниста с Морозовым-шлиссельбуржцем, приписав ему открытие десятой главы «Онегина». Но в общем впечатление было сильное. Он был еще в очень хорошей форме. Иногда среди беседы он внезапно вспоминал Маяковского, Хлебникова, Кульбина, Эйхенбаума. Рассказал мне, что в архиве царской ставки хранится телеграмма коменданта петербургского Адмиралтейства: «Вынужден сдать Адмиралтейство. Окружен броневиками Шкловского». Это о событиях Февральской революции.

Виктор Конецкий, «Эхо» (2001)

По причине вечных душевных метаний меня так и тянет, так и тянет на авторитеты, хочется усилить воздействие на читательские мозги знаменитыми именами, прикрыть спорность иных положений ссылкой на официальные печатные органы, указать даже дату и тираж источника… Но ведь тогда читать будет скучно!

Когда я поделился этим с Виктором Борисовичем Шкловским, он посмотрел на меня сердито.

— Знаете, — сказал он, — в книгу о художнике Федотове я засадил большой кусок пейзажа из Гоголя. Там, возле театра, в Петербурге… Тридцать лет прошло. И никто до сих пор не заметил. Воровать уметь надо. Если для дела, то это и не воровство, а просто дележка.

Ну что ж, дорогой Учитель! Теперь держитесь — я попытаюсь украсть кусочек из вас!

Не станете же вы сами кричать на весь свет о том, какой вы симпатичный, красивый, добрый, какое вы замечательное облако в штанах, какой у вас замечательный характер и отвратительный почерк.

‹…›

«Выражение „гамбургский счет“ появилось у меня так. Союз писателей в старом своем составе, как одна из писательских организаций, находился в Доме Герцена по Тверскому бульвару. Было лето. На первый этаж прямо в сад выходил большой тент: под тентом был ресторан, и весь первый этаж тоже был рестораном.

Поваром ресторана был человек, фамилию которого я забыл; знаю, что по прежней своей профессии он являлся цирковым борцом.

К нему приходили большие, уже немолодые люди, они садились тяжело на стулья и, как помнится мне, иногда нарочно их ломали.

Шеф-повар для своих друзей приготовлял винегрет; порции подавались в больших, специально купленных умывальных тазах. После такой закуски люди ели обед.

Раз пришел человек, менее других отяжелевший, но всех крупнее. Вокруг него сразу образовалась свита, расположившаяся по рангам: это был Иван Поддубный. Пришел он с борьбы: боролись в цирке шапито. Было тогда Поддубному 70 лет. Его попросили выступить бороться. Рассказал он об этом спокойно:

— Бороться в 70 лет, — говорил Поддубный, — нельзя, но показать, как борются, можно. Да и знали все, что меня по моему рангу положить нельзя. Нехорошо человека в 70 лет вдруг взять да и положить на лопатки.

(Я все это пересказываю через 40 лет, так что вы к кавычкам не относитесь как к цитированию документов, находящихся у меня на столе. Продолжаю рассказывать.)

— Показываю я перекат и вдруг чувствую, что мой молодой напарник хочет меня прижать, вместо того чтобы дать мне показать классический мост.

Дальше я рассказываю точно:

— Бороться в 70 лет нельзя, но две минуты или одну минуту я могу быть сильнее другого борца на сколько угодно. Но я никогда не толкался. Если бы мы толкались, живых бы не было. Тут я его толкнул; его унесли на доске.

Тут шеф-повар сказал спокойно:

— Пускай помнит гамбургский счет!

Я спросил, что такое гамбургский счет, и мне объяснили, что это счет без условностей, без наигрыша. Его в старину устанавливали в Гамбурге на закрытых состязаниях — без публики.

Я, издавая книгу, написал о гамбургском счете. Мне посоветовали вынести это название на обложку. Было это в 1924 году.

Через 25 лет Константин Симонов во время борьбы с космополитизмом напомнил этот мой рассказ и на много лет прижал меня на лопатки[56].

Как мне говорил Александр Фадеев, меня в дискуссии „не должны были упоминать“. Но старая статья, попавшая на заголовок книги, была задиристой; я в качестве людей, не выдерживающих гамбургского счета, упомянул Вересаева, Серафимовича и сказал про Горького, что он часто бывает не в форме. Она была выгодна для упоминания в полемике.

Я сейчас не собираюсь толкаться и скажу, что моя статья „Гамбургский счет“ была неправильная. Но речь Симонова напечатала „Правда“ в 1949 г. Через год в одном из очерков

Овечкина, в разговоре колхозников, я прочитал: „А вот мы сейчас ему устроим гамбургский счет“.» ‹…›

Потом сказал, что взял у Симонова в долг 500 рублей и не отдает, и не отдаст, чтобы тому легче жить было.

‹…› В. Б. Ш. написал на двери сортира в квартире Горького: «Человек — это звучит горько!» За что и лишился вкусного обеда — Горький сильно обиделся и выставил хулигана на улицу.

‹…›

После смотрения на самого себя в передаче по телевидению об Александре Грине: «Я был старым тюленем, который смотрит из бассейна в зоопарке на окружающих людей снисходительно, потому что они живут не в воде».

‹…›

Вы пытаетесь отдать приказ Будущему своей остротой и парадоксальностью, чтобы Будущее обязательно понимало Прошлое по-Вашему. Но Будущее плевать хотело на любые приказы — во что бы они ни были одеты. Оно возьмет от Вас и Вашего героя бег Вашей мысли, а не ее абсолютизм… Оно будет наслаждаться игрой ума, а не близостью Ваших истин к истине истин. Вы были, есть и будете поэтом и отчаянным романтиком при полной обойме формалистических патронов. А — «Все-таки она вертится!» — за Вами, хотя Вы и не произнесете таких слов даже шепотом.

Читать Вас обязательно надо с пером в руке и бумагой: очень много появляется в башке разного. Но у меня вечно нечем писать: как ушли в прошлое «вечные» ручки, так и я подался за ними… Чиркать на полях ногтем или загибать углы — плохой тон. И потому бег Вашей мысли — порывистый и зигзагообразный, как солдат под огнем, — принося мне наслаждение и возбудив подпрыгивание моих мозгов, уносит возникшие гениальные мысли за видимый горизонт или в струи зефира. Туда им и дорога, ибо мимолетности чаще всего полны кокетства. И все-таки мне чудится, что как без кокетства нет женщины, так нет без него и сегодняшней писанины. А в том, что я гласно признаюсь в таком ерничестве, — Ваша заслуга[57].

‹…›

Нижеследующую заметку я выловил, кажется, в «Неделе», автор ее Генрих Орловский:

ГЕОРГИЕВСКИЙ КРЕСТ ВИКТОРА ШКЛОВСКОГО. ‹…› В своей книге Шкловский рассказал, как в начале июля он поднял в атаку залегших под огнем солдат. Рассказано об этом довольно скупо. Но вот недавно в Центральном государственном военно-историческом архиве мне удалось обнаружить приказ № 2794 от 5 августа 1917 года по 8-й армии Юго-Западного фронта. Во втором параграфе приказа говорится:

«Помощник комиссара Временного правительства 8-й армии, младший унтер-офицер Запасного броневого автомобильного дивизиона — Виктор Борисович Шкловский… награжден Георгиевским крестом 4-й степени… 3 июля сего 1917 года, будучи в 638-м пехотном Ольгинском полку 16-го армейского корпуса и узнав, что полку дана трудная задача и полк колеблется, решил лично принять участие в бою под деревней Лодзяны у реки Ломницы. Сидя в окопах, он под сильным орудийным и пулеметным огнем противника подбадривал полк. Когда настало время атаковать противника, он первым выпрыгнул из окопов и увлек за собою полк. Идя все время впереди полка, он перешел четыре ряда проволочных заграждений, два ряда окопов и переправился через реку под действенным ружейным, пулеметным и орудийным огнем, ведя все время за собой полк и все время подбадривая его примерами и словами. Будучи ранен у последнего проволочного заграждения в живот навылет и видя, что полк дрогнул и хочет отступать, он, Шкловский, раненный, встал и отдал приказ окапываться».

Свой Георгиевский крест Шкловский получил уже в госпитале, где и узнал о Тарнопольском прорыве — катастрофической неудаче русского наступления. Большевики оказались правы: военная авантюра Временного правительства привела лишь к новым жертвам и страданиям.

‹…›

«Умные ученые люди говорят, что Вселенная бесконечна, но не безгранична. Мы единственные — мы мозг Вселенной. Мы пишем, чтобы показать, как мучается мозг в бесконечности, которая не безгранична».

‹…›

Когда вернулся из Англии после получения почетного доктора какого-то университета, оказалось, наибольшее впечатление произвело, что там есть для кошек противозачаточные таблетки и кошки их применяют. Наличие для кошачьего племени специальных входов и выходов в человеческие дома тоже было отмечено. Правда, рассказ о кошках был предварен все-таки надеванием почетной шапочки-кубанки и мантии-ризы:

— Теперь меня надо называть «Отец Виктор».

Я не согласился:

— Вас теперь надо называть Джек Потрошитель, потому что Вы стали доктором…

Немного надулся.

— Рассердитесь, если закурю?

— Мне теперь все равно. Можешь положить меня на костер из окурков.

‹…›

Я сказал, что все книги Виктора Шкловского — одна огромная книга.

Он сказал, что так у всех писателей — и больших и малых.

Я сказал, что его книга должна получить Гран-при среди всех, представленных на конкурс для гадания по строчкам.

‹…›

«Бессонница? Нет, теперь я ее не боюсь. Только в бессонницу мне снятся хорошие сны… Пещера. И я совсем один. Тихо. И я дописываю, дописываю. Я дописываю старые вещи… И я так счастлив!»

Виктор Шкловский Воскрешение слова (1914)

Слово-образ и его окаменение. Эпитет как средство обновления слова. История эпитета — история поэтического стиля. Судьба произведений старых художников слова такова же, как и судьба самого слова: они совершают путь от поэзии к прозе. Смерть вещей. Задача футуризма — воскрешение вещей — возвращение человеку переживания мира. Связь приемов поэзии футуризма с приемами общего языка мышления. Полупонятный язык древней поэзии. Язык футуристов.

Древнейшим поэтическим творчеством человека было творчество слов. Сейчас слова мертвы, и язык подобен кладбищу, но только что рожденное слово было живо, образно. Всякое слово в основе — троп. Например, месяц: первоначальное значение этого слова — «меритель»; горе и печаль — это то, что жжет и палит; слово «enfant» (так же, как и древнерусское — «отрок») в подстрочном переводе значит «неговорящий». Таких примеров можно привести столько же, сколько слов в языке. И часто, когда добираешься до теперь уже потерянного, стертого образа, положенного некогда в основу слова, то поражаешься красотой его — красотой, которая была и которой уже нет.

Слова, употребляясь нашим мышлением вместо общих понятий, когда они служат, так сказать, алгебраическими знаками и должны быть безóбразными, употребляясь в обыденной речи, когда они не договариваются и не дослушиваются, — стали привычными, и их внутренняя (образная) и внешняя (звуковая) формы перестали переживаться. Мы не переживаем привычное, не видим его, а узнаем. Мы не видим стен наших комнат, нам так трудно увидать опечатку в корректуре, особенно если она написана на хорошо знакомом языке, потому что мы не можем заставить себя увидать, прочесть, а не «узнать» привычное слово.

Если мы захотим создать определение «поэтического» и вообще «художественного» восприятия, то, несомненно, натолкнемся на определение: «художественное» восприятие — это такое восприятие, при котором переживается форма (может быть, и не только форма, но форма непременно). Справедливость этого «рабочего» определения легко доказать на тех случаях, когда какое-нибудь выражение из поэтического становится прозаическим. Например, ясно, что выражения «подошва» горы или «глава» книги при переходе из поэзии в прозу не изменили свой смысл, но только утратили свою форму (в данном случае — внутреннюю). Эксперимент, предложенный А. Горнфельдом в статье «Муки слова»: переставить слова в стихотворении -

Стих, как монету, чекань Строго, отчетливо, честно, Правилу следуй упорно: Чтобы словам было тесно, Мыслям — просторно, —

чтобы убедиться в том, что с потерей формы (в данном случае — внешней) это стихотворение обращается в «заурядный дидактический афоризм», — подтверждает правильность предложенного определения.

Итак: слово, теряя «форму», совершает непреложный путь от поэзии к прозе (Потебня, «Из записок по теории словесности»).

Эта потеря формы слова является большим облегчением для мышления и может быть необходимым условием существования науки, но искусство не могло удовольствоваться этим выветрившимся словом. Вряд ли можно сказать, что поэзия наверстала ущерб, понесенный ею при потере образности слов, тем, что заменила ее более высоким творчеством — например, творчеством типов, — потому что в таком случае она не держалась бы так жадно за образное слово даже на таких высоких ступенях своего развития, как в эпоху эпических сводов. В искусстве материал должен быть жив, драгоценен. И вот появился эпитет, который не вносит в слово ничего нового, но только подновляет его умершую образность; например: солнце ясное, удалой боец, белый свет, грязи топучие, дробен дождь… В самом слове «дождь» заключается понятие дробности, но образ умер, и жажда конкретности, составляющая душу искусства (Карлейль), потребовала его подновления. Слово, оживленное эпитетом, становилось снова поэтическим. Проходило время — и эпитет переставал переживаться — в силу опять-таки своей привычности. И эпитетом начали орудовать по привычке, в силу школьных преданий, а не живого поэтического чутья. При этом эпитет до того уже мало переживается, что довольно часто его применение идет вразрез с общим положением и колоритом картины; например:

Ты не жги свечу сальную, Свечу сальную, воску ярого… (Народная песня), —

или «белые руки» у арапа (сербский эпос), «моя верная любовь» староанглийских баллад, которая применяется там без различия, — идет ли дело о верной или о неверной любви, или Нестор, подымающий среди белого дня руки к звездному небу, и т. д.

Постоянные эпитеты сгладились, не вызывают более образного впечатления и не удовлетворяют его требованиям. В их границах творятся новые, эпитеты накопляются, определения разнообразятся описаниями, заимствованными из материала саги или легенды (Александр Веселовский, «Из истории эпитета»). К позднейшему же времени относятся и сложные эпитеты.

«История эпитета есть история поэтического стиля в сокращенном издании»[58]. Она показывает нам, как уходят из жизни все вообще формы искусства, которые так же, как и эпитет, живут, окаменевают и наконец умирают.

Слишком мало обращают внимания на смерть форм искусства, слишком легкомысленно противопоставляют новому старое, не думая о том, живо оно или уже исчезло, как исчезает шум моря для тех, кто живет у берегов, как исчез для нас тысячеголосый рев города, как исчезает из нашего сознания все привычное, слишком знакомое.

Не только слова и эпитеты окаменевают, окаменевать могут целые положения. Так, например, в багдадском издании арабских сказок путешественник, которого грабители раздели донага, взошел на гору и в отчаянии «разорвал на себе одежды». В этом отрывке застыла до бессознательности целая картина.

Судьба произведений старых художников слова такова же, как и судьба самого слова. Они совершают путь от поэзии к прозе. Их перестают видеть и начинают узнавать. Стеклянной броней привычности покрылись для нас произведения классиков — мы слишком хорошо помним их, мы слышали их с детства, читали их в книгах, бросали отрывки из них в беглом разговоре, и теперь у нас мозоли на душе — мы их уже не переживаем. Я говорю о массах. Многим кажется, что они переживают старое искусство. Но как легки здесь ошибки! Гончаров недаром скептически сравнивал переживания классика при чтении греческой драмы с переживаниями гоголевского Петрушки. Вжиться в старое искусство часто прямо невозможно. Поглядите на книги прославленных знатоков классицизма — какие пошлые виньетки, снимки с каких упадочных скульптур помещают они на обложках. Роден, копируя годами греческие скульптуры, должен был прибегнуть к измерению, чтобы передать наконец их формы; оказалось, что он все время лепил их слишком тонкими. Так гений не мог просто повторить формы чужого века. И только легкомысленностью и нетребовательностью к своим вживаниям в старину объясняются музейные восторги профанов.

Иллюзия, что старое искусство переживается, поддерживается тем, что в нем часто присутствуют элементы искусству чуждые. Таких элементов больше всего именно в литературе; поэтому сейчас литературе принадлежит гегемония в искусстве и наибольшее количество ценителей. Для художественного восприятия типична наша материальная незаинтересованность в нем. Восхищение речью своего защитника на суде — не художественное переживание и, если мы переживаем благородные, человечные мысли наших гуманнейших в мире поэтов, то эти переживания с искусством ничего общего не имеют. Они никогда не были поэзией, а потому и не совершили пути от поэзии к прозе. Существование людей, ставящих Надсона выше Тютчева, тоже показывает, что писатели часто ценятся с точки зрения количества благородных мыслей, в их произведениях заключенных, — мерка, очень распространенная, между прочим, среди русской молодежи. Апофеоз переживания «искусства» с точки зрения «благородства» — это два студента в «Старом профессоре» Чехова, которые в театре спрашивают один другого: «Что он там говорит? Благородно?» — «Благородно». — «Браво!»

Здесь дана схема отношения критики к новым течениям в искусстве.

Выйдите на улицу, посмотрите на дома: как применены в них формы старого искусства? Вы увидите прямо кошмарные вещи. Например (дом на Невском против Конюшенной, постройки арх. Лялевича), на столбах лежат полуциркульные арки, а между пятами их введены перемычки, рустованные как плоские арки. Вся эта система имеет распор на стороны, с боков же никаких опор нет; таким образом, получается полное впечатление, что дом рассыпается и падает.

Эта архитектурная нелепость (не замечаемая широкой публикой и критикой) не может быть в данном случае (таких случаев очень много) объяснена невежеством или бесталанностью архитектора.

Очевидно, дело в том, что форма и смысл арки (как и форма колонны, что тоже можно доказать) не переживается, и она применяется поэтому так же нелепо, как нелепо применение эпитета «сальная» к восковой свече.

Посмотрите теперь, как цитируют старых авторов.

К сожалению, никто еще не собирал неправильно и некстати примененные цитаты; а материал любопытный. На постановках драмы футуристов публика кричала «одиннадцатая верста», «сумасшедшие», «Палата № 6», и газеты перепечатывали эти вопли с удовольствием, — а между тем ведь в «Палате № 6» как раз и не было сумасшедших, а сидел по невежеству посаженный идиотами доктор и еще какой-то философ-страдалец. Таким образом, это произведение Чехова было притянуто (с точки зрения кричавших) совершенно некстати. Мы здесь наблюдаем, так сказать, окаменелую цитату, которая значит то же, что и окаменелый эпитет, — отсутствие переживания (в приведенном примере окаменело целое произведение).

Широкие массы довольствуются рыночным искусством, но рыночное искусство показывает смерть искусства. Когда-то говорили друг другу при встрече «здравствуй» — теперь умерло слово — и мы говорим друг другу «асте». Ножки наших стульев, рисунок материй, орнамент домов, картины «Петербургского общества художников», скульптуры Гинцбурга — все это говорит нам — «асте». Там орнамент не сделан, он «рассказан», рассчитан на то, что его не увидят, а узнают и скажут — «это то самое». Века расцвета искусства не знали, что значит «базарная мебель». В Ассирии — шест солдатской палатки, в Греции — статуя Гекубы, охранительницы помойной ямы, в средние века — орнаменты, посаженные так высоко, что их и не видно хорошенько, — все это было сделано, все было рассчитано на любовное рассматривание. В эпохи, когда формы искусства были живы, никто бы не внес базарной мерзости в дом. Когда в XVII веке в России развелась ремесленная иконопись и «на иконах появились такие неистовства и нелепости, на которые не подобало даже смотреть христианину», — это означало, что старые формы уже изжиты. Сейчас старое искусство уже умерло, новое еще не родилось; и вещи умерли, — мы потеряли ощущение мира; мы подобны скрипачу, который перестал осязать смычок и струны, мы перестали быть художниками в обыденной жизни, мы не любим наших домов и наших платьев и легко расстаемся с жизнью, которую не ощущаем. Только создание новых форм искусства может возвратить человеку переживание мира, воскресить вещи и убить пессимизм.

Когда в припадке нежности или злобы мы хотим приласкать или оскорбить человека, то нам мало для этого изношенных, обглоданных слов, и мы тогда комкаем и ломаем слова, чтобы они задели ухо, чтобы их увидали, а не узнали. Мы говорим, например, мужчине — «дура», чтобы слово оцарапало; или в народе («Контора» Тургенева) употребляют женский род вместо мужского для выражения нежности. Сюда же относятся все бесчисленные просто изуродованные слова, которые мы все так много говорим в минуту аффекта и которые так трудно вспомнить.

И вот теперь, сегодня, когда художнику захотелось иметь дело с живой формой и с живым, а не мертвым словом, он, желая дать ему лицо, разломал и исковеркал его. Родились «произвольные» и «производные» слова футуристов. Они или творят новое слово из старого корня (Хлебников, Гуро, Каменский, Гнедов), или раскалывают его рифмой, как Маяковский, или придают ему ритмом стиха неправильное ударение (Крученых). Созидаются новые, живые слова. Древним бриллиантам слов возвращается их былое сверкание. Этот новый язык непонятен, труден, его нельзя читать, как «Биржевку». Он не похож даже на русский, но мы слишком привыкли ставить понятность непременным требованием поэтическому языку. История искусства показывает нам, что (по крайней мере, часто) язык поэзии — это не язык понятный, а язык полупонятный. Так, дикари часто поют или на архаическом языке, или на чужом, иногда настолько непонятном, что певцу (точнее — запевале) приходится переводить и объяснять хору и слушателям значение им тут же сложенной песни (А. Веселовский, «Три главы из исторической поэтики»; Э. Гроссе, «Происхождение искусства»).

Религиозная поэзия почти всех народов написана на таком полупонятном языке. Церковнославянский, латинский, сумерийский, умерший в XX веке до Рождества Христова и употреблявшийся как религиозный до третьего века, немецкий язык у русских штундистов (русские штундисты долгое время предпочитали не переводить немецкие религиозные гимны на русский язык, а учить немецкий. — Достоевский, «Дневник писателя»).

Я. Гримм, Гофман, Гебель отмечают, что народ часто поет не на диалекте, а на повышенном языке, близком к литературному; «песенный якутский язык отличается от обиходного приблизительно так же, как наш славянский от нынешнего разговорного» (Короленко, «Ат-Даван»). Арно Даниель с его темным стилем, затрудненными формами искусства (Schwere Kunstmanier), жесткими (harten) формами, полагающими трудности при произнесении (Diez, Leben und Werk der Troubadours. S. 285), dolce stil nuovo (XII век) у итальянцев — все это языки полупонятные, а Аристотель в «Поэтике» (гл. 23) советует придавать языку характер иноземного. Объяснение этих фактов в том, что такой полупонятный язык кажется читателю, в силу своей непривычности, более образным (отмечено, между прочим, Д. Н. Овсянико-Куликовским).

Слишком гладко, слишком сладко писали писатели вчерашнего дня. Их вещи напоминали ту полированную поверхность, про которую говорил Короленко: «По ней рубанок мысли бежит, не задевая ничего». Необходимо создание нового, «тугого» (слово Крученых), на видение, а не на узнавание рассчитанного языка. И эта необходимость бессознательно чувствуется многими.

Пути нового искусства только намечены. Не теоретики — художники пойдут по ним впереди всех. Будут ли те, которые создадут новые формы, футуристами, или другим суждено достижение, — но у поэтов-будетлян верный путь: они правильно оценили старые формы. Их поэтические приемы — приемы общего языкового мышления, только вводимые ими в поэзию, как введена была в поэзию в первые века христианства рифма, которая, вероятно, существовала всегда в языке.

Осознание новых творческих приемов, которые встречались и у поэтов прошлого — например, у символистов, — но только случайно, — уже большое дело. И оно сделано будетлянами.

Виктор Шкловский Искусство как прием (1917/1919)

«Искусство — это мышление образами». Эту фразу можно услышать и от гимназиста, она же является исходной точкой для ученого-филолога, начинающего создавать в области теории литературы какое-нибудь построение. Эта мысль вросла в сознание многих; одним из создателей ее необходимо считать Потебню: «без образа нет искусства, в частности, поэзии», — говорит он[59]. «Поэзия, как и проза, есть прежде всего и главным образом известный способ мышления и познания», — говорит он в другом месте[60].

Поэзия есть особый способ мышления, а именно способ мышления образами; этот способ дает известную экономию умственных сил, «ощущенье относительной легкости процесса», и рефлексом этой экономии является эстетическое чувство. Так понял и так резюмировал, по всей вероятности верно, ак. Овсянико-Куликовский, который, несомненно, внимательно читал книги своего учителя. Потебня и его многочисленная школа считают поэзию особым видом мышления — мышления при помощи образов, а задачу образов видят в том, что при помощи их сводятся в группы разнородные предметы и действия и объясняется неизвестное через известное. Или, говоря словами Потебни: «Отношение образа к объясняемому: a) образ есть постоянное сказуемое к переменчивым подлежащим — постоянное средство аттракции изменчивых апперципируемых…[61] b) образ есть нечто гораздо более простое и ясное, чем объясняемое» (с. 314), т. е. «так как цель образности есть приближение значения образа к нашему пониманию, и так как без этого образность лишена смысла, то образ должен быть нам более известен, чем объясняемое им» (с. 291).

Интересно применить этот закон к сравнению Тютчева зарниц с глухонемыми демонами или к гоголевскому сравнению неба с ризами господа.

«Без образа нет искусства». «Искусство — мышление образами». Во имя этих определений делались чудовищные натяжки; музыку, архитектуру, лирику тоже стремились понять как мышление образами. После четвертьвекового усилия ак. Овсянико-Куликовскому, наконец, пришлось выделить лирику, архитектуру и музыку в особый вид безóбразного искусства — определить их как искусства лирические, обращающиеся непосредственно к эмоциям. И так оказалось, что существует громадная область искусства, которое не есть способ мышления; одно из искусств, входящих в эту область, лирика (в тесном смысле этого слова), тем не менее вполне подобна «образному» искусству: так же обращается со словами и, что всего важнее, — искусство образное переходит в искусство безóбразное совершенно незаметно, и восприятия их нами подобны.

Но определение «искусство — мышление образами», а значит (пропускаю промежуточные звенья всем известных уравнений) искусство есть создатель символов прежде всего, — это определение устояло, и оно пережило крушение теории, на которой было основано. Прежде всего, оно живо в течении символизма. Особенно у теоретиков его.

Итак, многие все еще думают, что мышление образами, «пути и тени», «борозды и межи»[62], есть главная черта поэзии. Поэтому эти люди должны были бы ожидать, что история этого, по их словам, «образного» искусства будет состоять из истории изменения образа. Но оказывается, что образы почти неподвижны; от столетия к столетию, из края в край, от поэта к поэту текут они не изменяясь. Образы — «ничьи», «божии». Чем больше уясняете вы эпоху, тем больше убеждаетесь в том, что образы, которые вы считали созданными данным поэтом, употребляются им взятыми от других и почти неизмененными. Вся работа поэтических школ сводится к накоплению и выявлению новых приемов расположения и обработки словесных материалов и, в частности, гораздо больше к расположению образов, чем к созданию их. Образы даны, и в поэзии гораздо больше воспоминания образов, чем мышления ими.

Образное мышление не есть, во всяком случае, то, что объединяет все виды искусства, или даже только все виды словесного искусства, образы не есть то, изменение чего составляет сущность движения поэзии.

Мы знаем, что часты случаи восприятия как чего-то поэтического, созданного для художественного любования, таких выражений, которые были созданы без расчета на такое восприятие; таково, например, мнение Анненского об особой поэтичности славянского языка, таково, например, и восхищение Андрея Белого приемом русских поэтов XVIII века помещать прилагательные после существительных. Белый восхищается этим как чем-то художественным, или точнее — считая это художеством — намеренным, на самом деле это общая особенность данного языка (влияние церковнославянского). Таким образом, вещь может быть: 1) создана как прозаическая и воспринята как поэтическая, 2) создана как поэтическая и воспринята как прозаическая. Это указывает, что художественность, относимость к поэзии данной вещи, есть результат способа нашего восприятия; вещами художественными же, в тесном смысле, мы будем называть вещи, которые были созданы особыми приемами, цель которых состояла в том, чтобы эти вещи по возможности наверняка воспринимались, как художественные.

Вывод Потебни, который можно формулировать: поэзия = образности, создал всю теорию о том, что образность = символичности, способности образа становиться постоянным сказуемым при различных подлежащих (вывод, влюбивший в себя, в силу родственности идей, символистов — Андрея Белого, Мережковского с его «Вечными спутниками», и лежащий в основе теории символизма). Этот вывод отчасти вытекает из того, что Потебня не различал язык поэзии от языка прозы. Благодаря этому он не обратил внимания на то, что существует два вида образа: образ как практическое средство мышления, средство объединять в группы вещи, и образ поэтический — средство усиления впечатления. Поясняю примером. Я иду по улице и вижу, что идущий впереди меня человек в шляпе выронил пакет. Я окликаю его: «эй, шляпа, пакет потерял». Это пример образа — тропа чисто прозаического. Другой пример. В строю стоят несколько человек. Взводный видя, что один из них стоит плохо, не по-людски, говорит ему: «эй, шляпа, как стоишь». Это образ — троп поэтический[63]. (В одном случае слово шляпа была метонимией, в другом метафорой. Но обращаю внимание не на это)[64]. Образ поэтический — это один из способов создания наибольшего впечатления. Как способ, он равен по задаче другим приемам поэтического языка, равен параллелизму простому и отрицательному, равен сравнению, повторению, симметрии, гиперболе, равен вообще тому, что принято называть фигурой, равен всем этим способам увеличения ощущения вещи (вещами могут быть и слова, или даже звуки самого произведения), но поэтический образ только внешне схож с образом — басней, образом мыслей, например, (Овсянико-Куликовский, «Язык и искусство») к тому случаю, когда девочка называет круглый шар арбузиком[65]. Поэтический образ есть одно из средств поэтического языка. Прозаический образ есть средство отвлечения: арбузик вместо круглого абажура, или арбузик вместо головы, есть только отвлечение от предмета одного из их качеств и ничем не отличается от голова = шару, арбуз = шару. Это — мышление, но это не имеет ничего общего с поэзией.

Закон экономии творческих сил также принадлежит к группе всеми признанных законов. Спенсер писал: «В основе всех правил, определяющих выбор и употребление слов, мы находим то же главное требование: сбережение внимания… Довести ум легчайшим путем до желаемого понятия есть во многих случаях единственная и во всех случаях главная цель»… (Философия слога)[66]. «Если бы душа обладала неистощимыми силами, то для нее, конечно, было бы безразлично, как много истрачено из этого неистощимого источника; важно было бы, пожалуй, только время, необходимо затраченное. Но так как силы ее ограниченны, то следует ожидать, что душа стремится выполнить апперцепционные процессы по возможности целесообразно, т. е. с сравнительно наименьшей затратой сил, или, что то же, с сравнительно наибольшим результатом» (Р. Авенариус). Одной ссылкой на общий закон экономии душевных сил отбрасывает Петражицкий попавшую поперек дороги его мысли теорию Джемса о телесной основе аффекта. Принцип экономии творческих сил, который так соблазнителен, особенно при рассмотрении ритма, признал и Александр Веселовский, который договорил мысль Спенсера: «Достоинство стиля состоит именно в том, чтобы доставить возможно большее количество мыслей в возможно меньшем количестве слов». Андрей Белый, который в лучших страницах своих дал столько примеров затрудненного, так сказать, спотыкающегося ритма и показавший (в частном случае, на примерах Баратынского) затрудненность поэтических эпитетов, — тоже считает необходимым говорить о законе экономии в своей книге, представляющей собой героическую попытку создать теорию искусства на основе непроверенных фактов из устаревших книг, большого знания приемов поэтического творчества и на учебнике физики Краевича[67] по программе гимназий.

Мысли об экономии сил, как о законе и цели творчества, может быть, верные в частном случае языка, т. е. верные в применении к языку «практическому», — эти мысли, под влиянием отсутствия знания об отличии законов практического языка от законов языка поэтического, были распространены и на последний. Указание на то, что в поэтическом японском языке есть звуки, не имеющиеся в японском практическом, было чуть ли не первое фактическое указание на несовпадение этих двух языков[68]. Статья Л. П. Якубинского об отсутствии в поэтическом языке закона расподобления плавных звуков, и указанная им допустимость в языке поэтическом труднопроизносимого стечения подобных звуков — является одним из первых научную критику выдерживающих фактических указаний на противоположность (хотя бы, скажем пока, только в этом случае) законов поэтического языка законам языка практического[69].

Поэтому приходится говорить о законах траты и экономии в поэтическом языке не на основании аналогии с прозаическим, а на основании его собственных законов.

Если мы станем разбираться в общих законах восприятия, то увидим, что, становясь привычными, действия делаются автоматическими. Так уходят, например, в среду бессознательно-автоматического все наши навыки; если кто вспомнит ощущение, которое он имел, держа в первый раз перо в руках или говоря в первый раз на чужом языке, и сравнит это ощущение с тем, которое он испытывает, проделывая это в десятитысячный раз, то согласится с нами. Процессом обавтоматизации объясняются законы нашей прозаической речи с ее недостроенной фразой и с ее полувыговоренным словом. Это процесс, идеальным выражением которого является алгебра, где вещи заменены символами. В быстрой практической речи слова не выговариваются, в сознании едва появляются первые звуки имени. Погодин («Язык, как творчество», стр. 42) приводит пример, когда мальчик мыслил фразу: «Les montagnes de la Suisse sont belles» в виде ряда букв: L, m, d, l, S, s, b.

Это свойство мышления не только подсказало путь алгебры, но даже подсказало выбор символов (буквы, и именно начальные). При таком алгебраическом методе мышления, вещи берутся счетом и пространством, они не видятся нами, а узнаются по первым чертам. Вещь проходит мимо нас как бы запакованной, мы знаем, что она есть, по месту, которое она занимает, но видим только ее поверхность. Под влиянием такого восприятия вещь сохнет, сперва как восприятие, а потом это сказывается и на ее делании; именно таким восприятием прозаического слова объясняется его недослушанность (см. ст. Л. П. Якубинского), а отсюда недоговоренность (отсюда все обмолвки). При процессе алгебраизации, обавтоматизации вещи, получается наибольшая экономия воспринимающих сил: вещи или даются одной только чертой своей, например, номером, или выполняются как бы по формуле, даже не появляясь в сознании.

Я обтирал в комнате и, обходя кругом, подошел к дивану и не мог вспомнить, обтирал ли я его или нет. Так как движения эти привычны и бессознательны, я не мог и чувствовал, что это уже невозможно вспомнить. Так что, если я обтирал и забыл это, т. е. действовал бессознательно, то это все равно, как не было. Если бы кто сознательный видел, то можно было бы восстановить. Если же никто не видал или видел, но бессознательно; если целая жизнь многих проходит бессознательно, то эта жизнь как бы не была. (Запись из дневника Льва Толстого 29 февраля 1897 года.)[70]

Так пропадает, в ничто вменяясь, жизнь. Автоматизация съедает вещи, платье, мебель, жену и страх войны.

Если целая сложная жизнь многих проходит бессознательно, то эта жизнь как бы не была.

И вот для того, чтобы вернуть ощущение жизни, почувствовать вещи, для того, чтобы делать камень каменным, существует то, что называется искусством. Целью искусства является дать ощущение вещи, как видение, а не как узнавание; приемом искусства является прием «остранения» вещей и прием затрудненной формы, увеличивающий трудность и долготу восприятия, так как воспринимательный процесс в искусстве самоцелен и должен быть продлен; искусство есть способ пережить деланье вещи, а сделанное в искусстве не важно.

Жизнь поэтического (художественного) произведения — от видения к узнаванию, от поэзии к прозе, от конкретного к общему, от Дон Кихота — схоласта и бедного дворянина, полусознательно переносящего унижение при дворе герцога, — к Дон Кихоту Тургенева, широкому, но пустому, от Карла Великого к имени «короля»; по мере умирания произведения и искусства оно ширеет, басня символистичнее поэмы, а пословица — басни. Поэтому и теория Потебни меньше всего противоречила сама себе при разборе басни, которая и была исследована Потебней с его точки зрения до конца. К художественным «вещным»[71] произведениям теория не подошла, а потому и книга Потебни не могла быть дописана. Как известно, «Записки по теории словесности» изданы в 1905 году, через 13 лет после смерти автора.

Потебня сам из этой книги вполне обработал только отдел о басне[72].

Вещи, воспринятые несколько раз, начинают восприниматься узнаванием: вещь находится перед нами, мы знаем об этом, но ее не видим (Виктор Шкловский, «Воскрешение слова», 1914). Поэтому мы не можем ничего сказать о ней. — Вывод вещи из автоматизма восприятия совершается в искусстве разными способами; в этой статье я хочу указать один из тех способов, которыми пользовался почти постоянно Л. Толстой, — тот писатель, который, хотя бы для Мережковского, кажется дающим вещи так, как он их сам видит, видит до конца, но не изменяет.

Прием остранения у Л. Толстого состоит в том, что он не называет вещь ее именем, а описывает ее, как в первый раз виденную, а случай — как в первый раз произошедший, причем он употребляет в описании вещи не те названия ее частей, которые приняты, а называет их так, как называются соответственные части в других вещах. Привожу пример. В статье «Стыдно» Л. Н. Толстой так остраняет понятие сечения: «людей, нарушивших законы, оголять, валить на пол и бить прутьями по заднице», через несколько строк: «стегать по оголенным ягодицам». К этому месту есть примечание: «И почему, именно, этот глупый, дикий способ причинения боли, а не какой-нибудь другой: колоть иголками плечо или другое какое-либо место тела, сжимать в тиски руки или ноги, или еще что-нибудь подобное». Я извиняюсь за тяжелый пример, но он типичен, как способ Толстого добираться до совести. Привычное сечение остранено и описанием и предложением изменить его форму, не изменяя сущности. Методом остранения пользовался Толстой постоянно: в одном из случаев (Холстомер) рассказ ведется от лица лошади, и вещи остранены не нашим, а лошадиным их восприятием.

Вот как она восприняла институт собственности:

То, что они говорили о сечении и о христианстве, я хорошо понял, но для меня совершенно было темно тогда, что такое значили слова: своего, его жеребенка, из которых я видел, что люди предполагали какую-то связь между мною и конюшим. В чем состояла эта связь, я никак не мог понять тогда. Только гораздо уже после, когда меня отделили от других лошадей, я понял, что это значило. Тогда же я никак не мог понять, что такое значило то, что меня называли собственностью человека. Слова «моя лошадь» относились ко мне, живой лошади, и казались мне так же странны, как слова «моя земля», «мой воздух», «моя вода». Но слова эти имели на меня огромное влияние. Я не переставая думал об этом, и только долго после самых разнообразных отношений с людьми понял, наконец, значение, которое приписывается людьми этим странным словам. Значение их такое: люди руководятся в жизни не делами, а словами. Они любят не столько возможность делать или не делать чего-нибудь, сколько возможность говорить о разных предметах условленные между ними слова. Таковы слова: мой, моя, мое, которые они говорят про различные вещи, существа и предметы, даже про землю, про людей и про лошадей. Про одну и ту же вещь они условливаются, чтобы только один говорил: мое. И тот, кто про наибольшее число вещей, по этой, условленной между ними игре, говорит: мое, тот считается у них счастливейшим. Для чего это так, я не знаю, но это так. Я долго прежде старался объяснить себе это какою-нибудь прямою выгодою, но это оказалось несправедливым. Многие из тех людей, которые меня, например, называли своей лошадью, не ездили на мне, но ездили на мне совершенно другие. Кормили меня тоже не они, а совершенно другие. Делали мне добро опять-таки не те, которые называли меня своей лошадью, а кучера, коновалы и вообще сторонние люди. Впоследствии, расширив круг своих наблюдений, я убедился, что не только относительно нас, лошадей, понятие мое не имеет никакого другого основания, кроме низкого и животного людского инстинкта, называемого ими чувством или правом собственности. Человек говорит: «дом мой», и никогда не живет в нем, а только заботится о постройке и поддержании дома. Купец говорит: «моя лавка», «моя лавка сукон», например, и не имеет одежды из лучшего сукна, которое есть в его лавке.

Есть люди, которые землю называют своею, а никогда не видали этой земли и никогда по ней не проходили. Есть люди, которые других людей называют своими, а никогда не видали этих людей; и всё отношение их к этим людям состоит в том, что они делают им зло.

Есть люди, которые женщин называют своими женщинами, или женами; а женщины эти живут с другими мужчинами. И люди стремятся в жизни не к тому, чтобы делать то, что они считают хорошим, а к тому, чтобы называть как можно больше вещей своими.

Я убежден теперь, что в этом и состоит существенное различие людей от нас. И потому, не говоря уже о других наших преимуществах перед людьми, мы уже по одному этому смело можем сказать, что стоим в лестнице живых существ, выше, чем люди; деятельность людей, по крайней мере тех, с которыми я был в сношениях, руководима словами, наша же делом.

В конце рассказа лошадь уже убита, но способ рассказа, прием его не изменён:

Ходившее по свету, евшее и пившее тело Серпуховского убрали в землю гораздо после. Ни кожа, ни мясо, ни кости его никуда не пригодились.

А как уже 20 лет всем в великую тяжесть было его ходившее по свету мертвое тело, так и уборка этого тела в землю была только лишним затруднением для людей. Никому уже он давно был не нужен, всем уже давно он был в тягость; но все-таки мертвые, хоронящие мертвых, нашли нужным одеть это, тотчас же загнившее, пухлое тело в хороший мундир, в хорошие сапоги, уложить в новый, хороший гроб с новыми кисточками на 4-х углах, потом положить этот новый гроб в другой свинцовый, и везти его в Москву, и там раскопать давнишние людские кости, и именно туда спрятать это, гниющее, кишащее червяками, тело в новом мундире и в вычищенных сапогах, и засыпать все землею.

Таким образом, мы видим, что в конце рассказа прием применен и вне его случайной мотивировки.

Таким приемом описывал Толстой все сражения в «Войне и мире». Все они даны как прежде всего странные. Не привожу этих описаний, как очень длинных, — пришлось бы выписать очень значительную часть 4-томного романа. Так же описывал он салоны и театр.

На сцене были ровные доски посередине, с боков стояли крашеные картины, изображавшие деревья, позади было протянуто полотно на досках. В середине сцены сидели девицы в красных корсажах и белых юбках. Одна очень толстая, в шелковом белом платье, сидела особо на низкой скамейке, к которой был приклеен сзади зеленый картон. Все они пели что-то. Когда они кончили свою песнь, девица в белом подошла к будочке суфлера, и к ней подошел мужчина в шелковых в обтяжку панталонах на толстых ногах, с пером, и стал петь и разводить руками. Мужчина в обтянутых панталонах пропел один, потом пропела она. Потом оба замолчали, загремела музыка, и мужчина стал перебирать пальцами руку девицы в белом платье, очевидно выжидая опять также, чтобы начать свою партию вместе с нею. Они пропели вдвоем, а все в театре стали хлопать и кричать, а мужчины и женщины на сцене, которые изображали влюбленных, стали, улыбаясь и разводя руками, кланяться.

‹…›

Во втором акте были картины, изображающие монументы, и были дыры в полотне, изображающие луну, и абажуры на рампе подняли, и стали играть в басу трубы и контрабасы, и справа и слева вышло много людей в черных мантиях. Люди стали махать руками, и в руках у них было что-то вроде кинжалов; потом прибежали еще какие-то люди и стали тащить прочь ту девицу, которая была прежде в белом, а теперь в голубом платье. Они не утащили ее сразу, а долго с ней пели, а потом уже ее утащили, и за кулисами ударили три раза во что-то металлическое, и все стали на колени и запели молитву. Несколько раз все эти действия прерывались восторженными криками зрителей.

Так же описан третий акт:

…Но вдруг сделалась буря, в оркестре послышались хроматические гаммы и аккорды уменьшенной септимы, и все побежали и потащили опять одного из присутствующих за кулисы, и занавес опустился[73].

В четвертом акте:

Был какой-то чорт, который пел, махая руками до тех пор, пока не выдвинули под ним доски и он не опустился туда.

Так же описал Толстой город и суд в «Воскресении». Так описывает он в «Крейцеровой сонате» брак. «Почему, если у людей сродство душ, они должны спать вместе». Но прием остранения применялся им не только с целью дать видеть вещь, к которой он относился отрицательно.

Пьер встал от своих новых товарищей и пошел между костров на другую сторону дороги, где, ему сказали, — стоят пленные солдаты. Ему хотелось поговорить с ними. На дороге французский часовой остановил его и велел воротиться. Пьер вернулся, но не к костру, к товарищам, а к отпряженной повозке, у которой никого не было. Он, поджав ноги и опустив голову, сел на холодную землю у колеса повозки и долго неподвижно сидел, думая. Прошло более часа. Никто не тревожил Пьера. Вдруг он захохотал своим толстым, добродушным смехом так громко, что с разных сторон с удивлением оглянулись люди на этот странный, очевидно, смех. — Ха, ха, ха, — смеялся Пьер. И он заговорил сам с собою: — Не пустил меня солдат. Поймали меня, заперли меня. Меня. Меня — мою бессмертную душу. Ха, ха, ха, — смеялся он с выступившими на глазах слезами.

‹…›

Пьер взглянул в небо, в глубь уходящих, играющих звезд. «И все это мое, и все это во мне, и все это я! — думал Пьер. — И все это они поймали и посадили в балаган, загороженный досками». Он улыбнулся и пошел укладываться спать к своим товарищам.

Всякий, кто хорошо знает Толстого, может найти в нем несколько сот примеров, по указанному типу. Этот способ видеть вещи выведенными из их контекста привел к тому, что в последних своих произведениях Толстой, разбирая догматы и обряды, также применил к их описанию метод остранения, подставляя вместо привычных слов религиозного обихода их обычное значение; получилось что-то странное, чудовищное, искренно принятое многими как богохульство, больно ранившее многих. Но это был все тот же прием, при помощи которого Толстой воспринимал и рассказывал окружающее. Толстовские восприятия расшатали веру Толстого, дотронувшись до вещей, которых он долго не хотел касаться.

Прием остранения не специально толстовский. Я вел его описание на толстовском материале из соображений чисто практических, просто потому, что материал этот всем известен.

Теперь, выяснив характер этого приема, постараемся приблизительно определить границы его применения. Я лично считаю, что остранение есть почти везде, где есть образ.

То есть отличие нашей точки зрения от точки зрения Потебни можно формулировать так: образ не есть постоянное подлежащее при изменяющихся сказуемых. Целью образа является не приближение значения его к нашему пониманию, а создание особого восприятия предмета, создание «виденья» его, а не «узнаванья».

Но наиболее ясно может быть прослежена цель образности в эротическом искусстве.

Здесь обычно представление эротического объекта как что-то в первый раз виденное. У Гоголя в «Ночи перед Рождеством».

Тут он подошел к ней ближе, кашлянул, усмехнулся, дотронулся пальцами ее обнаженной, полной руки и произнес с таким видом, в котором выказывалось и лукавство, и самодовольствие:

— А что это у вас, великолепная Солоха? — И, сказавши это, отскочил он несколько назад.

— Как что? Рука, Осип Никифорович! — отвечала Солоха.

— Гм! рука! хе, хе, хе! — произнес сердечно довольный своим началом дьяк и прошелся по комнате.

— А это что у вас, дражайшая Солоха! — произнес он с таким же видом, приступив к ней снова и схватив ее слегка рукою за шею и таким же порядком отскочив назад.

— Будто не видите, Осип Никифорович! — отвечала Солоха, — Шея, а на шее монисто.

— Гм! на шее монисто! хе, хе, хе! — и дьяк снова прошелся по комнате, потирая руки.

— А это что у вас, несравненная Солоха?… — Неизвестно, к чему бы теперь притронулся дьяк своими длинными пальцами…[74]

У Гамсуна в «Голоде»:

Два белых чуда виднелись у нее из-за рубашки.

Или эротические объекты изображаются иносказательно, причем здесь цель явно не «приблизить к пониманию».

Сюда относится изображение половых частей, в виде замка и ключа, в виде приборов для тканья[75], лука и стрелы, кольца и свайки, как в былине о Ставре[76].

Муж не узнает жены, переодетой богатырем. Она загадывает:

Помнишь, Ставер, памятуешь ли, Как мы маленьки на улицу похаживали, Мы с тобою сваечкой поигрывали Твоя-то была сваечка серебряная, А мое колечко позолоченное? Я-то попадывал тогды-сегды, А ты-то попадывал всегды-всегды. Говорит Ставер сын Годинович: — Что я с тобой сваечкой не игрывал! Говорит Василиса Микулична, де, Ты помнишь ли, Ставер, да памятуешь ли, Мы ведь вместе с тобой в грамоты училися: Моя была чернильница серебряная, А твое было перо позолочено? А я-то помакивал тогды-сегды, А ты-то помакивал всегды-всегды?

В другом варианте былины дана и разгадка:

Тут грозен посол Васильюшка Вздымал свои платья по самый пуп. И вот молодой Ставер, сын Годинович, Признавал кольцо позолоченное…[77]

Но остранение не только прием эротической загадки — эвфемизма, оно — основа и единственный смысл всех загадок. Каждая загадка представляет собой или рассказывание о предмете словами, его определяющими и рисующими, но обычно при рассказывании о нем не применяющимися (тип «два конца, два кольца, посередине гвоздик»), или своеобразное звуковое остранение, как бы передразнивание. «Тон да тотонок?» (пол и потолок) или — «Слон да кондрик?» (заслон и конник)[78].

Остранением являются и эротические образы — не загадки, например, все шансонетные «крокетные молотки», «аэропланы», «куколки», «братишки» и т. п.

В них есть общее с народным образом топтания травы и ломания калины[79].

Совершенно ясен прием остранения в широко распространенном образе — мотиве эротической позы, в которой медведь не узнаёт человека[80].

Очень типично неузнавание в сказке № 70 из «Великорусские сказки Пермской губернии», сбор. Д. С. Зеленина.

Мужик пахал поле на пегой кобыле. Приходит к нему медведь и спрашивает: «Дядя, хто тебе эту кобылу пегой сделал?» — «Сам пежил». — «Да как?» — «Давай и тебя сделаю?!» — Медведь согласился. Мужик связал ему ноги веревкой, снял с сабана сошник, нагрел его на огне и давай прикладывать к бокам: горячим сошником опалил ему шерсть до мяса, сделав пеганым. Развезал, — медведь ушол; немного отошол, лег под дерево, лежит. — Прилетела сорока к мужику клевать на стане мясо. Мужик поймал ее и сломал ей одну ногу. Сорока полетела и села на то самое дерево, под которым лежит медведь. — Потом прилетел после сороки на стан к мужику паук (муха большая) и сел на кобылу, начал кусать. Мужик поймал паука, взял — воткнул ему в задницу палку и отпустил. Паук полетел и сел на то же дерево, где сорока и медведь. Сидят все трое. — Приходит к мужику жена, приносит в поле обед. Пообедал муж с женой, на чистом воздухе, начал валить ее на пол. Увидал это медведь и говорит сороке с пауком: «Батюшки! мужик опять ково-то хотит пежить». — Сорока говорит: «Нет, кому-то ноги хотит ломать». Паук: «Нет, палку в задницу кому-то хотит заткнуть».

Одинаковость приема данной вещи с приемом «Холстомера», я думаю, видна каждому.

Остранение самого акта встречается в литературе очень часто; например, «Декамерон»: «выскребывание бочки», «ловля соловья», «веселая шерстобитная работа», последний образ не развернут в сюжет. Так же часто остранение применяется при изображении половых органов.

Целый ряд сюжетов основан на «неузнавании» их, например, Афанасьев — «Заветные сказки» — «Стыдливая барыня»: вся сказка основана на неназывании предмета своим именем[81], на игре в неузнавание. То же у Ончукова — «Бабье пятно», сказка 252, то же в «Заветных сказках» — «Медведь и заяц». Медведь и заяц чинят «рану».

К приему остранения принадлежат и построения типа «пест и ступка» или «дьявол и преисподняя» («Декамерон»).

Об остранении в психологическом параллелизме я пишу в своей статье о сюжетосложении.

Здесь же повторяю, что в параллелизме важно ощущение несовпадения при сходстве.

Целью параллелизма, как и вообще целью образности, является перенесение предмета из его обычного восприятия в сферу нового восприятия, т. е. своеобразное семантическое изменение.

Исследуя поэтическую речь как в фонетическом и словарном составе, так и в характере расположения слов, и в характере смысловых построений, составленных из ее слов, мы везде встретимся с тем же признаком художественного: с тем, что оно нарочито создано для выведенного из автоматизма восприятия, и с тем, что в нем видение его представляет цель творца и оно «искусственно» создано так, что восприятие на нем задерживается и достигает возможно высокой своей силы и длительности, причем вещь воспринимается не в своей пространственности, а, так сказать, в своей непрерывности[82]. Этим условиям и удовлетворяет «поэтический язык». Поэтический язык по Аристотелю должен иметь характер чужеземного, удивительного; практически он и является часто чужим: сумерийский у ассирийцев, латынь у средневековой Европы, арабизмы у персов, древнеболгарский как основа русского литературного, или же языком повышенным, как язык народных песен, близкий к литературному. Сюда же относятся столь широко распространенные архаизмы поэтического языка, затруднения языка dolce stil nuovo (XII), язык Арно Даниеля с его темным стилем и затрудненными (harte) формами, полагающими трудности при произношении (Diez. Leben und Werke der Troubadour, S. 213). Л. Якубинский в своей статье доказал закон затруднения для фонетики поэтического языка в частном случае повторения одинаковых звуков. Таким образом, язык поэзии — язык трудный, затрудненный, заторможенный. В некоторых частных случаях язык поэзии приближается к языку прозы, но это не нарушает закона трудности.

Ее сестра звалась Татьяна. Впервые именем таким Страницы нежные романа Мы своевольно осветим, —

писал Пушкин. Для современников Пушкина привычным поэтическим языком был приподнятый стиль Державина, а стиль Пушкина, по своей (тогдашней) тривиальности, являлся для них неожиданно трудным. Вспомним ужас современников Пушкина по поводу того, что выражения его так площадны. Пушкин употреблял просторечие как особый прием остановки внимания, именно так, как употребляли вообще русские слова в своей обычно французской речи его современники (см. примеры у Толстого, «Война и мир»).

Сейчас происходит еще более характерное явление. Русский литературный язык, по происхождению своему для России чужеродный, настолько проник в толщу народа, что уровнял с собой многое в народных говорах, зато литература начала проявлять любовь к диалектам (Ремизов, Клюев, Есенин и другие, столь же неравные по талантам и столь же близкие по языку, умышленно провинциальному), и варваризмам[83] (возможность появления школы Северянина). От литературного языка к литературному же «лесковскому» говору переходит сейчас и Максим Горький. Таким образом, просторечие и литературный язык обменялись своими местами (Вячеслав Иванов и многие другие). Наконец, появилась сильная тенденция к созданию нового, специально поэтического языка; во главе этой школы, как известно, стал Владимир[84] Хлебников. Таким образом, мы приходим к определению поэзии как речи заторможенной, кривой. Поэтическая речь — речь-построение. Проза же — речь обычная:

экономичная, легкая, правильная (dea prorsa — богиня правильных, нетрудных родов, «прямого» положения ребенка). Подробнее о торможении, задержке как об общем законе искусства я буду говорить уже в статье о сюжетосложении.

Но позиция людей, выдвигающих понятие экономии сил как чего-то существующего в поэтическом языке и даже его определяющего, кажется на первый взгляд сильной в вопросе о ритме. Кажется совершенно неоспоримым то толкование роли ритма, которое дал Спенсер: «Неравномерно наносимые нам удары заставляют нас держать мускулы в излишнем, порой ненужном, напряжении, потому что повторения удара мы не предвидим; при равномерности ударов мы экономизируем силу»[85]. Это, казалось бы, убедительное замечание страдает обычным грехом — смешением законов языка поэтического и прозаического. Спенсер в своей «Философии стиля» совершенно не различал их, а между тем возможно, что существует два вида ритма. Ритм прозаический, ритм рабочей песни, дубинушки, с одной стороны, заменяет команду при необходимости: «ухнуть разом», с другой стороны, облегчает работу, автоматизируя ее. И действительно, идти под музыку легче, чем без нее, но идти легче и под оживленный разговор, когда акт ходьбы уходит из нашего сознания. Таким образом, ритм прозаический важен как фактор автоматизирующий. Но не таков ритм поэзии. В искусстве есть «ордер», но ни одна колонна греческого храма не выполняет точно ордера, и художественный ритм состоит в ритме прозаическом — нарушенном; попытки систематизировать эти нарушения уже предпринимались. Они представляют собою сегодняшнюю задачу теории ритма. Можно думать, что систематизация эта не удастся; в самом деле, ведь вопрос идет не об осложненном ритме, а о нарушении ритма и притом таком, которое не может быть предугадано; если это нарушение войдет в канон, то оно потеряет свою силу затрудняющего приема. Но я не касаюсь более подробно вопросов ритма; им будет посвящена особая книга[86].

Виктор Шкловский Из книги «Третья фабрика» (1926)

Первая фабрика

Красный слоник

Красный слоник, игрушка моего сына, пускаю тебя первым в свою книгу, чтобы другие не гордились.

Красный слоник пищит. Все резиновые игрушки должны пищать, иначе зачем бы у них выходил воздух?

И вот, вопреки Брему, красный слоник пищит. И я пишу в своем высоком гнезде над Арбатом.

Редкая птица доберется до меня, не запыхавшись. Я отучился в своем гнезде от длинного дыханья.

Мой сын смеется.

Он засмеялся, когда в первый раз увидел лошадь, он думал, что это в шутку она сделала четыре ноги и длинную морду.

Мы наштампованы разными формами, но голос у нас один, если надавить.

— Красный слоник, отодвигайся, я хочу увидеть жизнь без шутки и сказать ей нечто голосом не через пискульку.

Здесь конец фельетону.

Детство человека, который потом писал коротко

Через ночь, в которой бредил, как всегда, искал врага в комнате, плакал. Началось утро.

У меня была серая кофточка (не люблю этого слова) с резинкой снизу. Шапка летом на резинке. Резинку я грыз. Чулки были тоже на резинках, красных.

В семье у нас не было велосипедов, собак. Раз держали поздно выведенных цыплят у печки. Они страдали рахитом, а я их лечил резаной бумагой.

Был у меня еще, но много времени спустя, щур в деревянной клетке. Щур пел свою песнь в шесть часов утра, а я просыпался в восемь. Потом его съела крыса.

Я уже старый. Когда я был мальчиком, то еще попадали под конку. Конка была одноконная и двухконная.

При мне провели электричество. Оно еще ходило на четвереньках и горело желтым светом. При мне появился телефон.

При мне начали бить студентов. Рабочие же жили так далеко, что у нас, на Надеждинской, о них почти не слыхали. К ним ездили конкой.

Я помню Англо-бурскую войну и гектографированную картинку: бур шлепает англичанина. Приезд французов в Петербург. Начало двадцатого века. Ледоходы на Неве.

Дед мой был садовником в Смольном. Седой крупный немец. В комнате его была синяя стеклянная сахарница и вещи, покрытые темным ситцем. За домом его гнулась Нева, а на ней было что-то цветное и маленькое.

Не могу вспомнить что.

Я не любил, чтобы мне застегивали и расстегивали пуговицы.

Читать меня учили по кубикам, без картинок. Дерево лезло из кубиков по углам. Помню букву «А» на кубике. И сейчас бы узнал ее. Помню вкус зеленого железного ведерка на зубах. Вообще вкус игрушек. Разочарованья.

Гуляли мы в маленьком сквере у церкви Козьмы и Демьяна. Называли: «Козьма и обезьяна». За стеной плаца был амбар. Там жили обезьяны, по-нашему… Амбар имел трубу. Взрослые сердились.

Мы были дики и необразованны. Взрослые не достигали нас. Они не достигают вообще. Помню стихи:

Виктур, дохтур, Лечит даром, Нос намажет Скипидаром.

Была еще корь. Одним давали кисель молочный, другим — черничный. Болели четверо детей враз.

Бассейная улица стояла еще деревянной. В то время еще радовались в городе, когда рубили сады. Мы были настоящие горожане.

Была еще «Нива» в красных с золотом переплетах. В ней картинки: состязание на дрезинах. Велосипед был уже изобретен, и им гордились так, как мы сейчас принципом относительности.

На краю города, за Невой, на которой дуло, был Васильевский остров, на котором жил в коричневом доме, езды до него полтора часа, дядя Анатолий. У него был телефон и подавали на Пасху золоченые, но невкусные яйца и синий изюм.

А на столе его невысокой жены — тройное зеркало и розовая свинья копилкой. Она стояла для меня на краю света.

Я пишу о поцелуях

Она любила меня и не мучила. Мы целовали друг друга и не умели.

А раз мы целовались уже к утру, и вдруг красное ударило в окно, и женщина закричала. Это был царский день, и ветер бросил флаг нам в окно, выбрав нижнюю полосу.

Вставало солнце.

Утром пустые улицы, разведенные мосты и солнце, встающее за крестами на правом берегу Невы.

Спал мало, иногда падал в обморок. Любить женщину и шляпу, которую она носит, помнить ее двенадцать лет или пятнадцать — хорошо.

Вторая фабрика

Голос полуфабриката

Мы лен на стлище. Так называется поле, на котором стелют лен.

Лежим плоскими полосами. Нас обрабатывает солнце и бактерии, как их там зовут?

А от меня по правую руку полка с Толстым.

У меня на стлище лет десять лежит одно его слово. Проверю отрывок.

Помню, шел я раз в Москве по улице и впереди себя вижу, вышел человек, внимательно посмотрел на камни тротуара, потом, выбрав один камень, присел над ним и стал его (как мне показалось) скоблить или тереть с величайшим напряжением и усилием.

«Что такое он делает с этим тротуаром?» — подумал я. Подойдя вплоть, я увидал, что делал этот человек. Это был молодец из мясной лавки: он точил свой нож о камень тротуара. Он вовсе не думал о камнях, рассматривая их, и еще меньше думал о них, делая свое дело — он точил свой нож. Ему нужно было выточить свой нож для того, чтобы резать мясо; мне показалось, что он делает это дело над камнями тротуара. Точно так же кажется, что человечество занято торговлей, договорами, войнами, науками, искусствами; одно дело для него важно и одно только дело оно делает: оно уясняет себе те нравственные законы, которыми оно живет…

Не стану спорить с мертвым Толстым. Возьму его, как искусство, — мимо.

Возьму примером. Не в том дело, что мы лежим на стлище, что нам больно или радостно. Дело в острении ножа, в искусстве[87].

А камни, о которые точат нас, они лежат по другому делу, иначе положены, нужны нам, но текут иначе.

А если я влюблен в камень, в ветер, если мне не нужен сегодня нож?

Лен не кричит в мялке. Мне не нужна сегодня книга и движение вперед, мне нужна судьба, горе тяжелое, как красные кораллы.

Устрица сближает створки раковины напряжением. Сжав их, она уже не работает. Мышцы ее не выделяют тепла, но держат створки.

Таким мертвым сжатием сжаты стих и проза. Их нельзя держать теплым усилием мышц.

Тридцатитрехлетняя раковина, я сегодня болен. Я знаю тяжесть усилия на створках. Этого не должно быть.

Мне не нужна сегодня книга. Жизнь проходит мимо меня и берет меня в провожатые на день. Жизнь, я хочу говорить с тобою, открыв створки. Погляди мне в лицо, жизнь. Лежу на стлище, как на даче.

Война

Война была еще молодая. Люди сходились в атаке. Солдаты еще были молоды. Сходясь, они не решались ударить штыками друг друга. Били в головы прикладами. Солдатская жалость.

От удара прикладом лопается череп.

В Галиции стояли наши городовые.

Проститутки спорили на попойках с нашими офицерами на тему о том, возродится ли Австрия.

Спорящие не замечали, что они одеты странно.

У Мопассана это называется «Фифи». У нас было все как-то пыльней, в пыльной коже.

Война жевала меня невнимательно, как сытая лошадь солому, и роняла изо рта.

Вернулся в Питер, был инструктором Броневого дивизиона. А перед этим работал на военном заводе.

Угорал в гараже. Плевал я желтой слюной. Лежал на скользком бетонном полу, мыл, чинил, чистил.

Война была уже старая. Вечерняя газета не отличалась от утренней.

Жуковская, 7

Листва кажется всего густей у городского фонаря, когда ее жалеешь: не туда попала.

Любовь, вероятно, не существует. Это не вещь, а пейзаж, состоящий из ряда несвязанных вместе, но вместе видимых предметов.

Но литература тоже почти случайна. Писатель фиксирует мутацию.

Так мы фиксируем любовь.

Но в одном любовь одинакова. Она всегда, как тень, протягивает левую руку к моей правой.

Обрати на меня внимание, пейзаж. Протяни правую руку на правую.

Мне раз позвонили и попросили зайти к вольноопределяющемуся Брику.

Был такой в роте товарищ. Его все знали: при пробе он сразу разбил три автомобиля.

Пошел по адресу. Жуковская улица, фонарь посередине. Асфальт. Высокий дом, 7, квартира 42.

Открыли дверь. Это была не дверь, а обложка книги. Я открыл книгу, которая называется «История жизни Осипа Брика и Лили Брик».

В главах этой книги упоминается иногда и мое имя.

Пересматриваю невнимательно, как письма, которые еще боишься прочесть.

На первой странице стоял Брик. Не тот, которого я знал. Однофамилец. На стенах висели туркестанские вышивки. На рояле стоял автомобиль из карт, величиной в кубический метр.

Конечно, люди живут не для того, чтобы о них писали книги. Но все же у меня отношение к людям производственное, я хочу, чтобы они что-нибудь делали.

Вечера у Бриков

Люди менялись. Вероятно, так надо.

Овощи, например, варят в супе, но не едят потом.

Нужно только понять, что делается в этом производстве. Иначе можно в истории смешать работу с шумом.

Шум — работа для оркестра, но не для Путиловского завода[88].

В общем, вероятно, — это мы были овощами.

Но не по отсчету от нашего меридиана.

Среди туркестанских вышивок, засовывая шелковые подушки за диван, пачкая кожей штанов обивку, съедая все на столе, варился с другими у Бриков.

На столе особенно помню: 1) смоква, 2) сыр большим куском, 3) паштет из печенки.

Издан один номер «Взял»[89].

Издан «Сборник по теории поэтического языка». Что важно в формальном методе?

Не то, что отдельные части произведения можно назвать разными именами.

Важно то, что мы подошли к искусству производственно. Сказали о нем самом. Рассмотрели его не как отображение. Нашли специфические черты рода. Начали устанавливать основные тенденции формы. Поняли, что в большом плане существует реально однородность законов, оформляющих произведения.

Значит, возможна наука.

Нам нужно было начать с звуков, чтобы оторваться от традиционного материала.

Мнимая иллюстративность, казалось, существовала и здесь.

Говорили о звукоподражании. О нем говорил Белый. Очень подробно.

В первые сборники мы включили статьи Грамона и Ниропа, доказывающие отсутствие непосредственной связи между звуковой и эмоциональной стороной[90].

Мы взяли звуковую сторону не с эмоциональной, а с технической стороны.

Овощи, на которых варился этот суп, были разнообразны.

Роману Якобсону, переводчику полпредства СССР в Чехословакии

Ты помнишь свой бред в тифу?

Ты бредил, что у тебя пропала голова. Тифозные всегда это утверждают. Ты бредил, что тебя судят за то, что ты изменил науке. И я тебя присуждаю к смерти.

Бредилось дальше, что умер Роман Якобсон, а остался вместо него мальчик на глухой станции. Мальчик не имеет никаких знаний, но он все же Рома. А рукописи Якобсона жгут. Мальчик не может поехать в Москву и спасти их.

Ты живешь в Праге, Роман Якобсон.

Два года нет от тебя писем. И я молчу, как виновный.

Милый друг, книга «Теория прозы» — вышла. Посылаю ее тебе.

Она так и осталась недописанной. Вот так ее и напечатали. Я и ты, мы были, как два поршня в одном цилиндре. Это встречается в жизни паровозов. Тебя отвинтили и держат в Праге, как утварь[91].

Дорогой Роман! Зачем работать, когда некому рассказать? Я очень скучаю без тебя. Я хожу по редакциям, получаю деньги, работаю в кино и нахожусь все же накануне новой книги.

Ромка, я занимаюсь несвободой писателя. Изучаю несвободу, как гимнастические аппараты. Но здесь на улице есть люди, и пускай я теку, как продырявленная труба, земля, в которой я теку, — своя…

Роман, почему ты мне не пишешь? Я помню Прагу. Фонари, которые мы тушили. Мост, на плату за переход которого у нас не было денег.

Волдаву ‹Влтаву› — реку, тщательно перегороженную и полную моющихся чехов. Чешское пиво в литровых кружках. Кнельдехи, Соню Нейман, Петра Богатырева.

Пивные, в которые мы заходили, пересекая город, в одной пиво и зельтерскую, в другой — сладкий аллаш. Сон на спинке дивана.

Скажи, мы на чем поссорились? Ведь не поссорились.

Птицы держатся за ветку, даже когда спят. Так нужно держаться друг за друга.

Ответь мне — и я тебе отвечу книгой. Как твоя семейная жизнь? Ты знаешь, Рома, семья — это как хорошая еще крепкая машина, которую мир донашивает, — выбросить жалко, но нет смысла заводить заново.

Она не выходит. В ней и муж и жена должны каждый день покрывать дефициты.

Она заполняет дом. Нужно жить между окнами у стаканчиков с серной кислотой.

Ты, Роман, настоящий. Ты хорошо знаешь чешский язык, хорошо знаешь еще много языков. Наукой ты не торгуешь. Ты ее бережешь.

Ты знаешь мой бред. Я не торгую, я танцую наукой. Суди меня, Рома. Но я не лакомлюсь ею, не ношу ее, как галстух, и я тебя, Ромка, сужу.

Тогда, когда мы встретились на диване у Оси, над диваном были стихи Кузмина. Тогда ты был младше меня, и я уговаривал тебя в новую веру. С инерцией своего веса, ты принял ее. Сейчас ты опять академик. Нас мало. Я теряю себя, как меринос теряет свою шерсть на чертополохе.

О, Ромка, боль разбудила меня. Я проснулся.

Тень не хочет протянуть мне руку.

Я лен на стлище. Смотрю в небо и чувствую небо и боль.

А ты гуляешь, Ромка.

Одна девочка двух лет о всех отсутствующих говорила: «гуляет». У нее было две категории: «здесь», «гуляет».

«Папа гуляет, мама гуляет».

Зимой спросили: «А муха где?» — Муха гуляет.

А муха лежала вверх лапками между рамами.

Мы — несчастливые люди, Роман. Мы лопаемся как шов при перегрузке. Заклепки скрежещут в моем сердце и белеют сварочным железом, вырываясь. А ты — имитатор. Ты ведь рыжий, — скажи, зачем тебе быть академиком? Они скучные, у них трехсотлетние. Непрерывные, бессмертные.

Ты пишешь работы, в которых материя сама по себе. Лесной двор, а не постройка.

Нужно искать методы. Найти путь к изучению несвобод разного вида. А ты такой полезный, такой умный, и нет тебя, — и вместо тебя трехсотлетний Винокур.

Второй раз зову домой. За тобой не приеду.

Третья фабрика

О свободе искусства

Чепуха, как в бане.

Такое эхо.

Стены возвращают, что сказал минуту тому назад.

Сегодня говорят о свободе искусства.

Сегодня искусство нуждается в материале.

Боится продолжателей. Жаждет разрушения. Инерция искусства, то, что делает его автономным, сегодня ему не нужно.

Черный год, который мы переживаем в литературе. И темная тоска в желтой бане без воды — в столовой Дома Герцена и та лучше инерции продолжения.

Лен. Это не реклама. Я не служу в Льноцентре. Сейчас меня интересует больше осмол. Подсечка деревьев насмерть. Это способ добывания скипидара.

С точки зрения дерева — это ритуальное убийство.

Так вот лен.

Лен, если бы он имел голос, кричал при обработке. Его дергают из земли, взяв за голову. С корнем. Сеют его густо, чтобы угнетал себя и рос чахлым и не ветвистым.

Лен нуждается в угнетении. Его дергают. Стелят на полях (в одних местах) или мочат в ямах и речках.

Речки, в которых моют лен, — проклятые — в них нет уже рыбы. Потом лен мнут и треплют.

Я хочу свободы.

Но если я ее получу, то пойду искать несвободы к женщине и к издателю.

Но зазор в два шага, как боксеру для удара, иллюзия выбора, — нужен писателю.

Иллюзия для него достаточно крепкий материал.

‹…›

Есть два пути сейчас. Уйти, окопаться, зарабатывать деньги не литературой и дома писать для себя.

Есть путь — пойти описывать жизнь и добросовестно искать нового быта и правильного мировоззрения.

Третьего пути нет. Вот по нему и надо идти. Художник не должен идти по трамвайным линиям.

Путь третий — работать в газетах, в журналах, ежедневно, не беречь себя, а беречь работу, изменяться, скрещиваться с материалом, снова изменяться, скрещиваться с материалом, снова обрабатывать его, и тогда будет литература.

Из жизни Пушкина только пуля Дантеса наверно не была нужна поэту.

Но страх и угнетение нужны.

Странное занятие. Бедный лен.

‹…›

Весна и кусок лета

В двадцатом году в Питере мучила меня безлюдность города.

Мочится у фонаря или посредине улицы какой-нибудь один человек. Не скинув веревки от санок с груди. И нет других людей в пейзаже.

Улицы стали похожими на дороги. Мягкая проезжая колея вьется, как хочет.

Были и сплошь занесенные улицы. Очень это скучно. Хочешь сам пойти и протоптать дорогу. Летом даже велели полоть траву.

Помню, были на Неве какие-то парусные гонки и развели мосты днем.

Вообще разводили мосты днем. Подойдет что-нибудь снизу, свистнет и разведут.

Наводили при мне раз Николаевский мост так: спустились из ожидающих вниз двое или трое, нашли машину и начали ее вертеть руками. Мост навелся.

Для меня, горожанина, это было очень странно, как подталкивать рукой ход сердца.

Когда разводили мост днем на несколько часов, то накапливались люди…

Как мост сводился, толпа наводняла его на секунду, и секунду был кусок Петербурга, как живой.

‹…›

Что из меня делают

Я живу плохо. Живу тускло, как в презервативе. В Москве не работаю. Ночью вижу виноватые сны. Нет у меня времени для книги.

Стерн, которого я оживил, путает меня. Не только делаю писателей, а сам сделался им.

Служу на третьей Госкино-фабрике и переделываю ленты. Вся голова завалена обрывками лент. Как корзина в монтажной. Случайная жизнь.

Испорченная, может быть. Нет сил сопротивляться времени и, может быть, ненужно. Может быть, время право. Оно обрабатывало меня по-своему.

‹…›

Письмо Борису Эйхенбауму

‹…›

Мое остроумие мне надоело. Остроумие — это сближение несходного. Я изобретатель в искусстве…

Мне негде светить. И вот я зажег себе свечу в середине книги.

Что же касается бытия, то оно действительно определяет сознание.

А в искусстве часто противопоставляется ему. Голова моя занята ежедневным днем. Лучшее в жизни утренний чай.

Ведь нельзя же так: одни в искусстве проливают кровь и семя. Другие мочатся.

Приемка по весу.

Поля других губерний

Мирная жизнь. Тихо пашет крестьянин в Воронежской губернии свое поле. На четырех коровах. Здешний скот это выносит. Скот калмыцкий. Лошади сильней истреблялись в Гражданскую войну, чем коровы.

Коровы нужны на пашне. Они только боятся жары.

Но полям не нужна моя ирония.

Мне же нужны поля, нужны реальные вещи. Если я не сумею увидеть их, то умру.

‹…›

А под Красным Холмом был от Льноцентра. Падал и таял снег. Лошадь некованная боялась щекотки и не шла по шоссе… Ехали по обочине. Качало так, что когда потеряли правое колесо, то заметили через три версты. Снег на полях, как рваные заячьи шкурки.

А на полях плоскими прямоугольниками, вписанными в прямоугольники, лежал лен на стлище. Углы прямоугольников скруглены. Снег ложился на лен.

Мы лен на стлище. Вы это знаете.

Личная судьба моя не поместилась в книжку. Кончилась в детстве. Жизнь выдуло в щели. Не были отоплены соседние комнаты.

Любовь утаенная и замолченная не удалась. Кажется, вышло то, что я имею право на специальную культуру. Желаю лежать на стлище.

Детство второе

Ему сейчас полтора года. Он розовый, круглый, теплый. У него широко расставленные глаза овальной формы. Темные. Он еще не ходит, а бегает. Его жизнь еще непрерывна. Она не состоит из капель. Ощутима вся. Бегает он, поднимая ножки вбок.

Когда его летом привезли в деревню, то он свешивался из моих рук. Смотрел на траву.

Смотрел на стены, на небо не смотрел. Рос. В стенах пакля. В городе узнал в кукле — человека. Сажал ее в корзину вниз головой и катал по комнате.

Начал лазить на стол. Стол его выше.

Мальчик притащил корзинку к столу, влез в нее и не стал выше. Корзина была вниз дном.

Потом перевернул корзину. Стал перед ней задом на четвереньки и влез на нее задними лапками. Ничего не вышло: не смог подняться. Через несколько дней научился влезать и долез до стола.

В промежутке все сбивал со стола палкой. Теперь лазает куда хочет, подтаскивая по полу чемодан за ручку.

Играет с окном, с трубой отопления и со мною. Приходит ко мне утром, проверить комнату и рвать книги. Растет все время, быстрее травы весной.

Не знаю, как у него помещаются все события. Мне он кажется замечательным.

Во мне ему нравится мой блестящий череп. Настанет время…

Когда он вырастет, то, конечно, не будет писать.

Но, вероятно, будет вспоминать об отце[92]. Об его экстравагантном вкусе.

О том, как пахли игрушки. О том, что кукла «Мумка» была мягкая и тугая.

А я сейчас иначе вспоминаю своего отца.

Большую лысую красивую голову. Ласковые глаза. Бешеный голос. Руки, крепкие, с толстыми ладонями, такие руки, как у моего сына.

И всегдашний жар лба.

Про дом твоего отца, про мой дом, Китик ‹Никита, сын Виктора Шкловского›, я могу рассказать тебе сам.

В него само лезет смешное. Три плетеных стула в стиле 14-го Людовика. Стол на восьми ножках. Полка с растерянными, как люди, ночующие на вокзале, книгами.

Никаких канделябров. Гнущийся под ногою пол. Наспех повесившаяся с потолка лампочка. Деньги на один день.

Третья фабрика

Около Брянского вокзала. По Брянскому переулку дом три. Серые ворота, красная стена.

В третьем этаже столовая, в ней пьют чай. Чай здесь сублимирует время.

В микросъемках, когда надо время делить на тысячные доли, снимают иногда при свете искры. Остальное время тьма и чай. Невкусный. Лента, чтобы ее снять, берет очень мало времени. Если бы не было брака и не нужно было бы ставить декорации, ленту навертывали бы в несколько часов.

Но медленна жизнь. Актеры сидят в коридоре. Растят бороды для съемки. Пьют чай.

В ателье висят десятки ламп светящимися летучими мышами.

‹…›

Иногда лента ошибочна. Не так сняли. Не монтируется. Движения не совпадают. Режиссер поставил плохо. Тогда говорят: «Картина идет на полку».

Это вроде кладбища.

В дни фильмового голода на этом кладбище будут воскресать мертвецы.

Но никогда не воскреснут на наших кладбищах мертвецы.

Мы все товар перед лицом своего времени… умирать нельзя: найдутся попутчики.

Директор слегка качается на американском стуле. Стул скрипит.

Я вспоминаю подстрочник Виргилия:

И южный ветер, тихо скрипя мачтами, Призывает нас в открытое море.

Виктор Шкловский Из книги «Техника писательского ремесла» (1927)

Введение Не делайтесь профессиональным писателем слишком рано

Три тысячи писателей

Сейчас несколько тысяч писателей. Это очень много.

Современный писатель старается стать профессионалом лет 18-ти и не иметь другой профессии, кроме литературы. Это очень неудобно, потому что жить ему при этом нечем. В Москве он живет у знакомых или в Доме Герцена[93] на лестнице. Но Дом Герцена не может вместить всех желающих, потому что, как я говорил, их тысячи. Это небольшое несчастье, потому что можно было бы построить специальные казармы для писателей, — находим же мы, где разместить допризывников. Но дело в том, что писателям в этих казармах писать будет не о чем. Для того, чтобы писать, нужно иметь другую профессию, кроме литературы, потому что профессиональный человек, имеющий профессию, описывает вещи по-своему, и это интересно. У Гоголя кузнец Вакула осматривает дворец Екатерины с точки зрения кузнеца и маляра, и таким способом Гоголь смог описать дворец Екатерины. Бунин, изображая римский форум, описывает его с точки зрения русского человека из деревни.

О том, как Лев Толстой не отрывался от масс

Лев Николаевич Толстой писал как профессионал — военный артиллерист и как профессионал-землевладелец и шел по линии своих профессиональных и классовых интересов для создания художественных произведений. Например, рассказ «Хозяин и работник» написан тогдашним хозяйственником и мог бы быть прочитан на тогдашнем производственном совещании дворян, если бы у них такие были. Если взять переписку Толстого и Фета, то можно еще точнее установить, что Толстой это — мелкий помещик, который интересуется своим маленьким хозяйством, хотя помещик на самом деле он был не настоящий, и свиньи у него все время дохли. Но это поместье заставило его изменить формы своего искусства. Если бы Лев Николаевич Толстой 18-ти лет пошел жить в Дом Герцена, то он Толстым никогда не сделался бы, потому что писать ему было бы не о чем.

Толстой профессионалом-писателем начал ощущать себя только к сорока годам, к тому времени, когда им было уже написано несколько томов. Вот отрывок из его письма к Фету:

А знаете, какой я вам про себя скажу сюрприз: как меня стукнула об землю лошадь и сломала руку, когда я после дурмана очнулся, я сказал себе, что я литератор. И я литератор, но уединенный и потихонечку литератор. Ha днях выйдет первая половина I части «1805 года» (Война и мир).

Ясная Поляна. 1865 г., ян. 23

И Фету он советует сделать литературу основным заработком и оставить «юфанство» (шутливое название работы по сельскому хозяйству) только в связи с неудачами Фета по хозяйству.

Что за злая судьба на все. Из ваших разговоров я всегда видел, что одна только в хозяйстве была сторона, которую вы сильно любили и которая требовала все, — это коневодство, и на нее-то и обрушилась беда. Приходится Вам опять перепрягать свою колесницу, а «юфанство» перепрячь из оглобель на пристяжку: а мысль и художество уж давно у вас переезжены в корень. Я уже перепряг и гораздо спокойней поехал.

Ясная Поляна. 1860 г., май 16

Прежде, чем стать профессионалом-писателем, нужно приобрести другие навыки и знания и потом суметь внести их в литературную работу.

Пушкин представлял пример более профессионального писателя; он жил литературным заработком, но двигался он вперед, отходя от литературы, например, к истории.

Заниматься только одной литературой — это даже не трехполье, а просто изнурение земли. Литературное произведение не происходит от другого литературного произведения непосредственно, а нужно ему еще папу со стороны. Давление времени является прогрессивным фактом, без него нельзя создать новые художественные формы.

Роман Диккенса «Записки Пикквикского Клуба» был написан по заказу, как подписи к картинкам «Неудачи спортсменов». Величина глав Диккенса определилась необходимостью печататься отдельными кусками в газетах. И это уменье использовать давление материала сказалось и в работах Микель-Анжело[94], который любил брать для работы испорченный кусок мрамора, потому что он давал неожиданные позы его изваяниям; так сделан «Давид».

Театральная техника давит на драматурга, и технику Шекспира нельзя понять, не зная устройства шекспировской сцены. В кино можно снять как будто что угодно, но и там, для создания художественного произведения, нужно жаться.

Писатель должен иметь вторую профессию не для того, чтобы не умирать с голода, а для того, чтобы писать литературные вещи. И эту вторую профессию он не должен забывать, а должен ею работать; он должен быть кузнецом, или врачом, или астрономом. Эту профессию нельзя забывать в прихожей, как галоши, когда входишь в литературу.

Я знал одного кузнеца, который принес мне стихи; в этих стихах он «дробил молотком чугун рельс». Я ему на это сделал следующее замечание: во-первых, рельсы не куют, а прокатывают, во-вторых, рельсы не чугунные, а стальные, в-третьих, при ковке не дробят, а куют, и в-четвертых, он сам кузнец и должен все это сам знать лучше меня. На это он мне ответил: «Да ведь это стихи».

Вот для того, чтобы быть поэтом, нужно в стихи втащить свою профессию, потому что произведение искусства начинается со своеобразного отношения к вещам.

Создавая литературное произведение, нужно стараться не избежать давления своего времени, а использовать его так, как парусный корабль пользуется ветром.

Пока современный писатель будет стараться как можно скорее попасть в писательскую среду, пока он будет уходить от своего производства, до тех пор мы будем заниматься каракульчевым овцеводством, а это овцеводство состоит в том, что овцу бьют — она делает выкидыш, а с мертвого ягненка сдирают шкуру.

Стать профессиональным писателем, запрячь литературу, по выражению Льва Толстого, коренником, можно и нужно только через несколько лет писания, тогда, когда уже писать умеешь. Так, Диккенс сперва был рабочим-упаковщиком, потом стенографистом, потом журналистом, наконец, сделался беллетристом. Но и ставши писателем, нужно знать, что у беллетриста и поэта бывают годы молчания. Александр Блок, Фет, Гоголь, Максим Горький имели такие мертвые промежутки в работе. Нужно построить жизнь так, чтобы можно было не писать, когда не пишется.

Чтение писателя

Как писатель должен читать?

Читаем мы поспешно, невнимательно, почти так же невнимательно, как едим.

Невнимательная, быстрая еда вредна.

Вредно и невнимательно читать.

Хороших книжек, таких книжек, которые непременно нужно прочесть, очень немного, а мы прочитываем их наспех, и потом у нас есть ощущение, что мы их уже знаем. Мы портим себе чтение. Читать нужно медленно, спокойно, без пропусков, останавливаясь.

Если вы хотите стать писателем, то вы должны рассматривать книгу так же внимательно, как часовщик часы или шофер машину.

Машины рассматривают так: самые глупые люди подходят к автомобилю и надавливают грушу гудка — это первая степень глупости. Люди, немножко умеющие разбираться в машине, но переоценивающие свои знания, подходят к машине и переводят рычаг перестановки скоростей — это тоже глупо и вредно, потому что нельзя трогать чужую вещь, ответственность за которую лежит на другом рабочем.

Понимающий человек осматривает машину спокойно и понимает, «что к чему», для чего у нее много цилиндров и почему у нее большие колеса, и как у нее стоит передача, и почему зад у машины острый, а радиатор не полирован.

Вот так нужно читать.

Нужно прежде всего научиться расчленять произведения. Сперва самым простым способом отделить описание природы от характеристики героев, затем писатель должен посмотреть, как говорят герои: монологами, т. е. говорит ли один долго, или они перебрасываются фразами, посмотреть, как связан разговор какого-нибудь героя с его характером. Посмотреть, где завязка произведения, с чего начинается история, развитие которой представляет ту пружину, ведущую весь роман. Посмотреть, сразу ли развязывается эта история. Посмотреть, есть ли вставные истории и как сделана развязка. Вот эта исследовательская работа над чужим произведением очень важна для того, чтобы писатель мог сохранить свою самостоятельность. У нас есть молодые писатели, которые боятся читать других писателей, чтобы не начать им подражать, — это, конечно, совершенно неправильно, потому что писать вообще без всякой формы нельзя.

Всякий способ начала литературного произведения есть уже результат опыта тысячи людей до нас.

Существует легенда, что один царь хотел узнать, какой язык самый древний. Для этого царь взял двух младенцев и отделил их от всех людей, только один пастух приносил им хлеб. Когда эти дети немножко выросли, то они встретили пастуха криком: «Бегос, бегос», что по-фракийски значит «хлеб». Тогда решили, что самый древний язык — фракийский, но дело в том, что если к этим самым младенцам приходил пастух, то, очевидно, недалеко были и козы, и возможно, что дети кричали не слово «хлеб», а подражали крику коз[95].

Так подражает крику коз тот писатель, который хочет себя отделить от всех других писателей и писать самостоятельно; он тоже подражает, но только подражает худшему.

Если читать других писателей не отчетливо, не расчленяя, то непременно будешь им подражать, причем сам этого не заметишь. И те рукописи, которые в редакции бросают в корзину, больше похожи на чужие литературные произведения, чем те, которые печатают.

Велосипеды делают сериями, одинаковыми. Литературные произведения размножают печатанием, но каждое отдельное литературное произведение должно быть изобретением — новым велосипедом, велосипедом другого типа. Изобретая этот велосипед, мы должны представить, для чего на нем колеса, для чего на нем руль. Отчетливое представление работы другого писателя позволяет вам не списывать его, что в литературе запрещено и называется плагиатом, а использовать его метод для обработки нового материала.

К плагиату, т. е. к заимствованию чужой формы описания, молодые писатели очень склонны, и даже такие писатели, которые потом становятся хорошими. Первые детские работы Лермонтова представляют плагиат из работ Пушкина, из поэмы Пушкина «Кавказский пленник». Молодые писатели из провинции постоянно присылают самые известные вещи в редакцию, незначительно только их переработав. И это не от нечестности, а от того, что они воспринимают это литературное произведение целиком и, желая написать что-нибудь сами, повторяют чужое, переменив только фамилии. Поэтому для сохранения своей писательской оригинальности надо читать не мало, а много, но читать, расчленяя чужое произведение, исследуя его, стараясь понять, для чего написана каждая строка и на какое воздействие на читателя она рассчитана.

Об умении писать, находя характерные черты описываемой вещи

Самое важное для писателя, который начинает писать, это иметь свое собственное отношение к вещам, видеть вещи, как неописанные, и ставить их в неописанное прежде отношение.

Очень часто в литературных произведениях рассказывается о том, как иностранец или наивный человек при ехал в город и ничего в нем не понимает. Писатель не должен быть этим наивным человеком, но он должен быть человеком, заново видящим вещи. На самом деле происходит другое: люди не умеют видеть окружающего; наш средний современник, начинающий писать, не может написать обыкновенную корреспонденцию в газету; получается, что корреспондент имеет сведения о своей деревне из газеты — он читает газету, использует ее, как анкету, и потом заполняет ее событиями своей деревни; если в анкете события не упоминаются, то он их не ставит.

Зачастую корреспонденция с лесопильного завода, с швейной фабрики, из Донбасса не отличается ничем: «Нужно подтянуться, пора поставить вентилятор, и течет крыша». А между тем, иногда корреспондент проговаривается про интересные детали. Как-то, разбирая корреспондентские письма, я прочитал такую заметку из Уссурийского края: «Тигры мешают сбору профсоюзных взносов, и вот корреспондент сидел в одной сторожевой будке больше суток, пока тигр не махнул на него лапой и не ушел». Я не говорю, что нужно в корреспонденции рассказывать анекдоты, но корреспонденты не должны описывать все одни и те же вещи, только в обмолвках проговариваясь о реальной обстановке.

О том, что многие писатели учились писать на газетной работе

В Америке сейчас спорят о том, хорошо ли беллетристу писать в газете. У нас в газете писали вначале многие писатели. Так, например, Леонид Андреев много лет проработал судебным корреспондентом в газете. Судебным корреспондентом в газете работал Чехов; Горький работал в газете под псевдонимом Иегудиил Халамида, Диккенс работал в газете много лет. Из современных писателей многие работали в газетах, в типографиях метранпажами, в мелких женских журналах и т. д., и т. д. В старое время журналисты начинали писать в журналах с рецензий, что, конечно, совершенно неправильно, потому что, когда человек не умеет писать, он не может оценивать, как другой пишет. Но такой обычай был, и так учили меня в «Летописи», в журнале, который издавался Горьким[96]. После того, когда накопится опыт и уменье рассказывать вещи, как они происходили, только тогда через рассказ можно дойти до писания романов, если пишущий может вообще писать романы. Поэтому настоящая литературная школа состоит в том, что нужно научиться описывать вещи, процессы; например, очень трудно описать словами без рисунка, как завязать узел на веревке. Описывать вещи нужно точно, так, чтобы их можно было представить, и только одним способом — тем самым, которым они описаны. Не нужно лезть в большую литературу, потому что большая литература окажется там, где мы будем спокойно стоять и настаивать, что это место самое важное. Представьте себе, что Буденный захотел бы выслужиться в царской армии, он бы дослужился до прапорщика, но, участвуя вместе с другими в революции и изменяя тактику боя, он сделался Буденным. Часто бывает, что писатель, работающий, казалось бы, в таких низких отраслях литературы, сам не знает, что он создает большое произведение. Боккачио, итальянский писатель времен Возрождения, который написал «Декамерон» — собрание рассказов, стыдился этой вещи и даже не сообщил о ней своему другу Петрарке и в список его вещей «Декамерон» не попал.

Боккачио занимался латинскими стихами, которых теперь никто не помнит.

Достоевский не уважал романы, которые писал, а хотел писать другие, и ему казалось, что его романы — газетные; он писал в письмах, что «если бы мне платили столько, сколько Тургеневу, я бы не хуже его писал».

Но ему не платили столько, и он писал лучше[97].

Большая литература это — не та литература, которая печатается в толстых журналах, а это та литература, которая правильно использует свое время, которая пользуется материалом своего времени.

Положение современного писателя труднее положения писателя прежних времен потому, что старые писатели фактически учились друг у друга. Горький учился у Короленко и очень внимательно учился у Чехова, Мопассан учился у Флобера.

О том, что, учась писать, нужно не выучивать правила, а прежде всего привыкать самостоятельно видеть вещи

Нашим же современникам учиться не у кого, потому что они попали на завод с брошенными станками и не знают, который станок строгает, который сверлит; поэтому они часто не учатся, а подражают и хотят написать такую вещь, какая была написана прежде, но только про свое. Между тем это неправильно, потому что каждое произведение пишется один раз, и все произведения большие, как «Мертвые души», «Война и мир», «Братья Карамазовы», написаны неправильно, не так, как писалось прежде, потому что они были написаны по другим заданиям, чем те, которые были заданы старым писателям. Эти задания давно прошли, и умерли люди, которые обслуживались этими заданиями, но вещи остались. То, что было жалобой на современников, обвинением их, как в «Божественной Комедии» Данте или в «Бесах» Достоевского, то стало литературным произведением, которое могут читать люди, совершенно не заинтересованные в отношениях, создавших вещь. Поэтому литературные произведения, так это и нужно запомнить, не создаются почкованием, так, как низшие животные, тем, что один роман делится на два романа, а создаются от скрещивания разных особей, как у высших животных[98]. Есть целый ряд писателей, которые стараются взять старые произведения, вытрясти из них имена и события и заменить своими; они пользуются в стихотворениях чужим построением фраз, чужой манерой рифмовать. Из этого ничего не выходит — это тупик.

Поэтому, если вы хотите научиться писать, то прежде всего хорошо знайте свою профессию. Научитесь глазами мастера смотреть на чужую профессию и поймите, как сделаны вещи.

Не верьте обычным отношениям к вещам, не верьте привычной целесообразности вещей, не принимайте море по чужой описи. Это — первое.

Хочешь учиться писать — учись читать

Второе — научитесь читать, медленно читать произведения автора и понимать, что для чего, как связаны фразы и для чего вставлены отдельные куски. Попробуйте потом из какой-нибудь страницы автора выбросить кусок; например, скажем, у Толстого ‹в «Войне и мире»› описывается сцена между княжной Мари и ее стариком-отцом; во время этой сцены визжит колесо; вот вычеркните это колесо — посмотрите, что получится. Посмотрите, чем можно было заменить это колесо, хорошо ли было бы поставить тут пейзаж за окном, например, описание дождя, или упомянуть, что кто-то прошел по коридору.

Сделайтесь сознательным читателем.

В сознательном читателе очень нуждается литература.

Когда писал Пушкин, то его дворянская среда в среднем умела писать стихи, т. е. почти каждый товарищ Пушкина по лицею писал стихи и конкурировал с Пушкиным в альбомах. Было такое же уменье писать стихи, как у нас сейчас уменье читать. Но это не были поэты-профессионалы. В этой среде людей, понимающих технику писания, и мог создаться Пушкин. Мы нуждаемся сейчас в создании понимающего читателя, читателя, который может оценить вещь и понимает ее устройство. Таких читателей должны быть сотни тысяч, и из этих сотен тысяч читателей выделится группа непрофессиональных писателей, и из этой группы непрофессиональных писателей сможет, не выделяясь, произойти писатель — гениальный.

Поэтому современному писателю очень опасно сразу научиться что-нибудь писать, потому что коротко умение писать, уменье делать рассказики, писать статьи — это плохая выучка. Для того, чтобы научить человека работать шаблоном, достаточно несколько недель, если попадется человек умный. Я в одной маленькой редакции научил писать статьи бухгалтера, потому что он мало зарабатывал, но писал он, конечно, плохо, так как плохо пишет большинство работающих сейчас в газете.

Литературный работник не должен избегать непрофессиональной работы вообще, ни занятия каким-нибудь ремеслом, ни газетной корреспондентской работы, помня, что техника производства везде одна и та же. Нужно научиться писать корреспонденции, хронику, потом статьи, фельетоны, небольшие рассказы, театральные рецензии, бытовой очерк и то, что будет заменять роман, т. е. нужно учиться работать на будущее — на ту форму, которую вы сами должны создать. Обучать же людей просто литературным формам, т. е. умению решать задачи, а не математике, — это значит обкрадывать будущее и создавать пошляков[99].

I. Газетная работа

Нужно не называть вещи, а показывать их

Нужно постараться писать так, чтобы читатель сразу запомнил и понял даже больше того, который пишет.

Я приведу два примера: в одной книге описывалось, как солдат, возвращающийся с фронта, едет на крыше поезда, и про то, что ему так холодно, что он даже завернулся в газету.

Горький, которому попало это место, исправил его так (а дело велось от первого лица — человек сам про себя рассказывал), Горький написал: «Мне было очень холодно, несмотря на то, что я завернулся в газеты».

Тут получается такая вещь: человек, завернувшись в газеты, как будто думает, что он очень хорошо устроился, и бедственность его положения замечает не он сам, а читатель.

Нужно уметь описывать также вещи, забывая, что их давно знаешь: можно, например, ходить по улице и совершенно привыкнуть к тому, что она грязная, или — что в трамвае тесно, но описывать нужно вот эти самые подробности, которые как будто бы всем известны, и описывать их тоже не прямо, а путем показа вещей.

Я приведу другой пример.

В одной литературной студии работали в качестве учеников одна дама, случайно туда попавшая, и мальчик с завода. Дама написала рассказ, в котором подробно перечислила все вещи, стоявшие в комнате рабочего. В комнату же она попала для какого-то обследования. Вещи были все перечислены, и все-таки впечатления тесноты не получалось. Мальчик ей сказал: «Не получается тесно». Она обернулась к нему и быстро ответила: «Ну как вы не понимаете, я с муфтой не могла туда войти». «Вот так и напишите, — сказал мальчик, — тогда получится».

Пишите для газеты, а не по газете

‹…› Если, например, описываешь театральное представление, то нельзя начинать так: «я пришел и сел, и занавес поднялся», потому что иначе спектакли для зрителя не начинаются. Вот если пришлось сесть на пол, то об этом стоит написать. Если описывать деревню, то не стоит начинать с того, что она раскинулась у извилистой дороги среди полей, потому что об этом все знают. А вот если эта деревня вовсе не раскинулась, а в ней тесно, или она висит над оврагом, или деревни вовсе нет, а есть отдельные избы, далеко рассыпанные друг от друга, и у этих изб заложены окна, потому что нет стекол, и соломенные крыши завязаны соломенными жгутами, чтобы не разлетелось все в бурю, — вот это стоит описывать. Такие подробности, и про хорошее и про плохое, всегда пригодятся, и не нужно думать, что они мелочи, потому что по мелкому часто можно догадаться о настоящем, о крупном.

Самое главное, конечно, это — и хваля и ругая — не говорить общих фраз: «налаживается», «подвигается» или «распоясались», — это ничего не обозначает. Сделайте так, чтобы видно было, что распоясались или подтянулись, тогда это будет дело. Не нужно украшать заметку деловым сообщением о том, как растет рожь, описанием неба и упоминанием о том, что оно голубое, а земля черная. Нужно посмотреть, на самом ли деле земля черная, или, может быть, коричневая, или серая, и имеет ли отношение, вот в данном случае, небо к земле. Вот про реку сказать, что она мутная, если в ней образуются мели, имеет смысл.

Один русский древний паломник описывал святую землю около Иерусалима; описывал он ее так: «Пришел к пупу земли и увидел пуп земли». Пупа земли там нет, а человек он был простой и верующий. Не увидев пупа, все равно описал, как он выглядит. В газетах часто пишут таким образом.

‹…›

Как начинать писать статьи

В качестве практического правила могу сообщить вещь, которую мне много раз говорили опытные писатели и журналисты.

Если вы, мои читатели, пишете, то вы знаете, вероятно, как трудно начинать.

Сидишь — и ничего не выходит, и очень хочется уйти, и не знаешь, с чего начать.

Вот вам совет, который мы, профессиональные писатели, часто даем друг другу: начинайте с середины, с того самого места, которое у вас выходит, в котором вы знаете, что написать.

Когда напишете середину, то найдется и начало и конец или самая середина окажется началом.

Кроме этого, нужно иметь дома заготовки — готовые написанные куски статей, записи фактов, удачных выражений, фактические сведения, которые всегда найдут себе место в статье и никогда не пропадут даром.

И статьи и книги подготавливаются накапливанием материала мало-помалу. Если приходится для статьи прочесть какую-нибудь книгу, то нужно из нее сделать выписки, и не по этому вопросу только, а все то, что кажется в ней интересным, нужно отметить закладкой, высунувшейся из книги, и сверху закладки написать, что ты заметил.

Книги, по которым пишешь, нужно стараться иметь дома.

Записи нужно делать и писателю, который пишет статьи, и беллетристу, и поэту.

Еще одно практическое замечание: каждому человеку, когда он начинает писать, хочется бросить все и уйти, кажется, что ничего не выходит. Нужно уметь досиживать. Гоголь говорил, что если ничего не выходит, то сиди и пиши о том, что ничего не выходит, но не уходи от стола. Горький сидит за столом по часам. Он рассказывает, что для написания первого рассказа «Макар Чудра» его запер на ключ приятель А. М. Калюжный.

Самая лучшая работа у писателя, как и вообще у рабочего, идет после того, как преодолеешь первую усталость.

За этой усталостью идет подъем и настоящая работоспособность.

Накапливайте слова

У Сергея Есенина была корзина, и в этой корзине лежали написанные на кусках картона разные слова. Сергей Александрович этими словами играл, раскладывая их на столе в разные комбинации. В этой игре сказывалось сознательное отношение писателя к своему словарю, любовь к слову, но в каждом случае есть только одно слово, которое точно определяет этот предмет.

Всеволод Иванов по совету Горького записал больше 5 тысяч сибирских слов, а у самого Алексея Максимовича были записаны не только слова, но и заметки: какая птица в каком часу кричит и поет, и это представляет только одну сотую или меньшую часть тех записей, которые полезно иметь писателю.

‹…›

II. Сюжетная проза. Тема

О чем писать?

Конечно, писать нужно прежде всего о том, что знаешь. Например, бессмысленно писать сейчас о графах и о баронах, прежде всего потому, что с ними редко встречаешься и что о них ничего хорошего писать не придумаешь. Не нужно темы брать из напечатанных уже вещей, не нужно думать, что вот, например, все пишут об убийстве селькора, и я напишу об убийстве селькора.

Найти тему — очень сложная вещь.

В рассказах, которые мы получаем от рабкоров, большой материал посвящен рабкорам же. Таким образом, получается следующее явление: люди пишут сами о себе. Таким недостатком страдают и современные писатели — профессионалы, которые слишком много пишут друг о друге и о собственных переживаниях.

Но для рабкора и для писателя-выдвиженца самая основная сущность его работы, конечно, лежит в теме, потому что в технике ему очень трудно конкурировать со старым писателем. От писаний рабкора о рабкоре получается следующее впечатление: читатель думает, что рабкоры замкнулись в своеобразные сословия, что они отделились от массы, не видят вещей, а видят только друг друга.

Основной совет, это — писать о современности, писать о совершенно определенных вещах, определенных случаях; не бояться, что тема велика или мала. Не бойтесь, что в своем рассказе вы не разрешите вопросов. Самое главное, чтобы тема хоть затронула вопрос, чтобы она оказалась бы способной отложить вокруг себя материал и повернуть по-новому то явление, которое берется в основу.

Об отсутствии резкой грани между «художественной» и «нехудожественной» прозой

Между художественной прозой и тем, что у нас принято называть статьями, нет резкой границы. Многое из того, что мы считаем принадлежащим к так называемой изящной литературе, было написано как статьи. Например, Салтыков-Щедрин (известный сатирик) все время считал свои произведения статьями и удивлялся и спорил, когда Некрасов переименовал их в повести. Лев Николаевич Толстой учился писать на военных статьях и, очевидно, считал военными статьями свои «Севастопольские очерки». Об этом свидетельствуют следующие заметки в письме:

В нашем артиллерийском штабе, состоящем, как, кажется, я писал Вам, из людей очень хороших и порядочных, родилась мысль — издавать военный журнал, с целью поддерживать хороший дух в войске; журнал дешевый (по 3 руб.) и популярный, чтобы его могли читать солдаты.

Письмо С. Н. Толстому. 1854 г. Ноября 20

У меня была мысль создать военный журнал…

Т. А. Ергольской. Симф. 1855 год. Января 6

Одновременно он переписывается с Панаевым — редактором журнала «Современник» и посылает ему свою вещь, которая в теперешнем собрании сочинений называется «Набег». Лев Николаевич Толстой называет эту вещь в своем письме два раза статьей; привожу это письмо:

Сам я был болен, но, несмотря на то, надеюсь, что через дня три пошлю Вам «Рассказ юнкера» — довольно большую статью, но не Севастопольскую, а Кавказскую, которая поспеет к VII книжке. Верьте, что мысль о военных статьях занимает меня теперь столько же, сколько и прежде… За себя я все-таки Вам отвечаю — по статье каждый месяц, — за других не наверное… Ежели Тургенев в Петербурге, то спросите у него позволения на статье «Рассказ юнкера» надписать: «посвящается Тургеневу».

Бельбек. 1855 г. Июня 14

Вещь Тургенева «Хорь и Калиныч» — первый рассказ из «Записок охотника» — впервые была напечатана в отделе смеси в журнале там, где печатаются разные курьезные сообщения, рецепты по выведению пятен и сообщения о разных чудесах.

Любопытно отметить, что когда современный писатель Бабель, сейчас имеющий большое имя, прислал свой первый рассказ «Смерть Курдюкова» в «Огонек», то там возник вопрос — рассказ это или очерк, причем вопрос был чисто практический: дело шло о том, печатать ли вещь длинными строками вначале, там, где печатают рассказы, или заверстывать ею мелкие клише в оборочку.

Резкой границы между очерком и рассказом, между газетной прозой, практической прозой и художественной прозой нет, поэтому подготавливаться к прозе художественной можно и нужно на добросовестной работе над очерками, описаниями, внимательно работая над деловым письмом и, может быть, даже над составлением деловых отчетов.

Сюжетная проза

Сейчас, или, вернее, совсем недавно, художественной прозой по преимуществу называли такие прозаические произведения, в которых есть определенный сюжет, причем сюжетом считали рассказ о каком-то происшествии, которое проходит через все произведение.

Таким образом, с этой точки зрения сюжетом «Капитанской дочки» будет то, что Гринев, случайно встретившись с казаком Пугачевым, оказал ему услугу, Пугачев, сделавшись самозванцем, выручил Гринева из затруднительного положения в благодарность — это первая часть повести; вторая часть повести так развивает этот «сюжет»: Гринев арестован, его соперник Швабрин клевещет на него, обвиняя в сообщничестве с Пугачевым, Гринев не может оправдаться, потому что, оправдываясь, он втянет в дело женщину — свою невесту Машу. Развязка — то, что Маша сама идет и объясняет все Екатерине. Эти два сюжетных узла повести связаны тем, что действующие лица первого и второго эпизода одни и те же, и в самый последний момент повести Гринев еще раз видит Пугачева.

В рассказе, в маленьком прозаическом произведении, обычно бывает один сюжетный центр; возьмите, например, рассказ Чехова «В бане»; он основан на следующем: «социалисты» в прежние времена и священники носили длинные волосы. В бане все люди голые; использовано это так: человек в бане принял священника за социалиста и сделал на него донос.

Маленькие рассказы часто основаны на таких ошибках. Сами по себе рассказы о происшествии не представляют собою сюжета. Если мы расскажем, что какой-то хулиган убил на улице какого-то гражданина, то рассказ этот произведет впечатление отрывистое, он будет носить характер очерка. Но если мы видим неожиданное разрешение этого рассказа, то вещь получится какой-то разрешенной.

Цель сюжета

Возьмем, например, описание преступления в Чубаровском переулке[100]. Само по себе описание этого ужасного случая будет носить характер обвинительного акта. Но если, например, оказалось бы, что внезапно один из насильников узнал, что насилуемая это — женщина, которую он любил, или родственница, то внесение такого мотива в вещь придало бы ей сюжетное строение, сделало бы ее сюжетным рассказом, — только банальным. Этот прием, про который я сейчас рассказывал, очень распространен: есть сотни народных песен о том, что отец нечаянно убил своего сына и только потом его узнал, есть десятки рассказов о том, что мужчина обладал женщиной, а потом она оказалась его дочерью или сестрой. Создавая сюжетный рассказ, вовсе не нужно непременно пользоваться вот этой самой мотивировкой приема, а тут нужно понять сущность приема, который основан на том, что в средине рассказа отношение к вещам, благодаря изменившемуся положению, само изменяется, и вещь осмысливается внезапно совершенно другим образом. Сюжетный рассказ дает разностороннее освещение предмета, заставляет несколько раз заново пережить его; поэтому плохо пользоваться чужими сюжетами, потому что эта вторая сторона, которую вы хотите дать своему читателю, получится у вас не второй, так как читатель ее ожидает, и вы дадите только еще худший шаблон.

Не всегда сюжет основан на конфликте; мы можем взять вещь прямолинейного характера, в которой определение взято только с одной стороны. Можно не изменять значимость явления в продолжение всего отрывка прозы и потом сравнить все это явление с каким-нибудь другим явлением, тогда сюжетная форма появится не в самом отрывке прозы, а между двумя отрывками прозы, которыми мы работаем, — в так называемом параллелизме. Таким образом построена, например, повесть Льва Толстого «Два гусара».

Описываются два гусара. Они в разные эпохи проделывают приблизительно то же самое, но по-разному. Писатель их сравнивает, и в этом сравнении лежит ирония произведения. В другом рассказе Льва Николаевича Толстого, «Три смерти», рассказывается про смерть барыни, смерть ямщика и смерть дерева. Мотивировкой связи, обоснованием того, что все три истории рассказаны вместе, служит то, что ямщик возил барыню, а дерево срублено на крест ямщику.

Художественное намерение автора здесь то, чтобы показать эти три смерти в их несходстве друг с другом. На параллелизмах основано очень большое количество рассказов в русской литературе. Обычный параллелизм это — сравнение какого-нибудь действия в природе с действием человека. Вы, по всей вероятности, заметили, что это часто встречается в песнях, где тоска падает на сердце, как туман, головы склоняются, как трава, и т. д. В рассказах такие сравнения развертываются. Отрывки, составляющие «Записки охотника» Тургенева, сделаны так: идет какое-нибудь простое повествование о факте, сам по себе этот факт никак не разрешается, но одновременно дается картина природы.

Картина природы плюс рассказ из жизни людей вместе представляют сюжетное построение; это самый простейший случай сюжета.

В большом произведении обычно встречаются все приемы сюжета. «Анна Каренина» Льва Толстого, например, состоит из параллелизма линий: Анна Каренина — Вронский и Китти — Левин и из параллелизма жизни людей (обычно родственников) в каждой из этих отдельных линий, также из разного осмысливания в каждой из этих линий вопросов любви и жизни.

В русской литературе сюжетные построения, особенно в сравнительно недавнее время, были простые.

Просто построены романы Тургенева, Толстого. Достоевского упрекали в слишком сложном построении романа, но во времена Пушкина рассказ и в русской литературе строился довольно сложно.

Новелла и «Роман тайн»

При рассказывании мы можем идти двумя путями; или мы будем рассказывать все подряд, таким образом каждый новый момент будет объяснен предыдущим, или же мы можем сделать временные перестановки, т. е. рассказывать следствие раньше причины. Например, мы можем показать случай яростной вражды людей и только в конце рассказывать о ее причинах. Так сделан, например, «Выстрел» Пушкина.

Новелла же или рассказ тайн основана на загадке, которая разгадывается только в конце вещи. Чаще всего этот прием употребляется и легче всего его проследить в рассказах о сыщиках: там дается преступление обычно в начале рассказа, потом дается сперва ложная разгадка этого преступления, потом начинают подкапливаться факты и улики и кто-нибудь дает, наконец, настоящую разгадку вещи.

В русской литературе последнего времени прием новеллы тайн применяется довольно редко, но он применяется в западноевропейской литературе, где на нем основаны целые ряды романов. Многие из этих романов принадлежат к числу так называемых классических произведений. Широко пользуется техникой романа тайн известный английский писатель — Диккенс. Разгадку в романах тайн оттягивали обыкновенно до самого конца произведения. Некоторые черты романа тайн прошли в нашу классическую литературу — то, что мы в «Мертвых душах» Гоголя сперва видим героя, покупающего мертвые души, т. е. сперва видим совершенно загадочное действие и только потом узнаем о происхождении героя и о том, как ему пришла в голову вся эта история. Все это навеяно на Гоголя западноевропейским романом тайн. Мы видим, что приема таинственности можно добиться как введением реальной тайны (например, неизвестно, кто убил, кому понадобилось украсть документы), так и перестановкой частей романа.

Чего мы добиваемся, применяя в вещи прием тайны?

Читатель ждет развязки, мы же оттягиваем развязку. Вносятся все новые и новые подробности. Эти подробности, введенные в роман, испытывают давление сюжетной стороны вещи. В английском романе прием тайн помог ввести в произведение большое количество бытового материала.

Не нужно думать, что роман тайн, сам но себе, хуже какой-нибудь другой литературы. Не только романы Диккенса, но и романы Фильдинга, которыми так увлекался Карл Маркс, построены на принципе тайны.

В русской литературе техникой романа тайн широко пользовался Достоевский. У Достоевского в его «Преступлении и наказании» мотивировку преступления мы имеем после совершения преступления. Приготовления к преступлению даются без всякого объяснения, как целый ряд загадок.

Чехов пользовался тайной редко, а когда пользовался, то пародировал ее, высмеивал. Так построена его вещь «Шведская спичка», в которой происходит сложное раскрытие убийства, а в результате оказывается, что никакого убийства не было.

Из современных писателей на тайне построил свой роман «Дело Артамоновых» Максим Горький.

В современной западноевропейской литературе прием тайн переживает упадок, и им тоже пользуются с юмористической окраской[101].

Вещи американского новеллиста О. Генри сделаны так: рассказ идет до конца, причем у него есть традиционное окончание, которого ожидает читатель, но внезапно получается другое окончание, вызванное прежде незамеченной подробностью, это окончание совершенно перестраивает все построение вещи.

Таким образом, сюжетное построение новелл О. Генри состоит в том, что последние строки вещи заново осмысливают все прежде рассказанное.

III. Выбор и разработка сюжетной схемы

На примере работ над статьей я показал, что писатель нуждается в накоплении материала, в создании писательского архива. У беллетристов этот архив обычно принимает форму записной книжки и черновых заготовок для рассказов. Ход работы должен быть приблизительно такой: лучше всего разработать сначала сюжетную сторону произведения, сделать его наметку и установить тот конфликт, то столкновение, из которого разовьется все произведение, потом придумать развязку и — записать ее.

Что стоит записывать как сюжет?

Я приведу несколько примеров из Чехова и из Диккенса — из их записных книжек. Записная книжка Чехова состоит из отдельных конспектов сюжетных схем рассказа, ряда фамилий, которые могут ему пригодиться при развертывании вещи, из записи отдельных удачных выражений — острот. Возьмем сюжетные куски:

I. Молодой, только что окончивший филолог приезжает домой в родной город. Его выбирают в церковные старосты. Он не верует, но исправно посещает службы, крестится около церквей и часовен, думая, что так нужно для народа, что в этом спасение России. Выбрали его в представители Земской Управы, Почетные Мировые Судьи, пошли ордена, ряд медалей — и не заметил, как исполнилось ему 45 лет, и он спохватился, что все время ломался, строил дурака, но уже переменить жизнь было поздно. Как-то во сне вдруг точно выстрел: «Что Вы делаете?» — И он вскочил весь в поту.

II. Икс идет к доктору, тот выслушивает, находит порок сердца. Икс резко меняет образ жизни, принимает строфант, говорит только о болезни, и весь город знает, что у него порок сердца; и доктора, к которым он то и дело обращается, находят у него порок сердца. Он не женится, отказывается от любительских спектаклей, не пьет, ходит тихо, чуть дыша. Через 11 лет едет в Москву, отправляется к профессору, этот находит совершенно здоровое сердце. Икс рад, но вернуться к нормальной жизни не может, ибо ложиться с курами и тихо ходить он привык, и не говорить о болезни ему уже скучно. Только возненавидел врачей и больше ничего.

III. Доктору N, незаконнорожденному, никогда не жившему с отцом и мало знавшему его, друг детства X говорит в смущении:

— Дело в том, что отец твой затосковал, болен, просит позволения взглянуть на тебя хоть одним глазом. — Отец держит Швейцарию. Жареная рыба, которую он берет руками, а потом уже вилкой. Водка отдает сивухой. X пошел, посмотрел, пообедал — никакого чувства, кроме досады, что этот толстый мужик с проседью торгует такой дрянью. Но однажды, проходя в 12 часов ночи мимо, взглянул в окно: отец, сгорбившись, сидит за книгой. Узнал себя, свои манеры…

В первых двух кусках мы видим следующее положение: человек не на своем месте. В первом случае — человек как будто исполняет роль другого человека и думает, что это ничего не значит, но оказывается, что произошла трагедия — погибла жизнь.

Таким образом, сюжетное столкновение происходит между ролью человека и его истинным настроением.

Во втором случае сюжетное столкновение образовано из убеждения героя в том, что он болен, и из правильного определения состояния его здоровья. В третьем случае — незаконнорожденный не знает своего отца. Он видит отца, но не испытывает к нему никакого чувства; значит получается неимение отца, незнание отца; потом он узнает отца, но отец ему как будто бы не нужен. И в конце сюжетной темы мы видим внезапное изменение смысла всего отрывка: ощущение родственной связи с отцом[102].

‹…›

Мало придумать сюжетную схему, нужно сообразить сотни возможностей осуществления этого сюжета и из этой сотни выбрать одну. Об этом громадном количестве комбинаций, от которых все время приходится отказываться во имя одной, постоянно пишет в своих письмах Толстой.

Достоевский, вечно стесненный в деньгах, постоянно писавший за долги, стенографировавший свои романы, до стенограммы подготавливал подробнейшие конспекты сцен романов.

И точно так же прикидывал: а что если бы не Шатов дал пощечину Ставрогину, а Ставрогин Шатову? Начинается длинный ряд продуманных комбинаций, в корне изменяющих роман.

Любопытно проследить, как изменилась в осуществлении сюжетная заготовка Диккенса.

Очень часто она использована не до конца. Не исчерпана. Дело в том, что Диккенс писал очень сложные романы с несколькими параллельными (идущими одна вдоль другой) сюжетными линиями. Поэтому ему нужны были завязки и развязки для каждой отдельной части романа. Приходилось одни сюжетные задания выполнять, другие только намечать или превращать в эпизоды. Возьмем, например, запись:

Прикована 25 или 20 лет к постели, представляет себе все в прежнем положении, улицы такими же, какими они были раньше, все изменившееся — не изменившимся, юношу или девушку, которых учила уму-разуму все эти годы, такими же юношей и девушкой. Неожиданным напряжением скрытой силы выведена за пределы комнаты и как все странно (выполнено в м-с Кленнам, — «Крошка Доррит»).

Это осуществлено в романе «Крошка Доррит», но не использовано неузнавание больной изменившегося города. Во всем положении понадобился в конце концов только внезапный уход больной из дома, который потом рушится.

Основное задание романа о «Двух городах» записано так:

«Герой, который к концу романа делает „самое лучшее, что он когда бы то ни было мог сделать“, дает себя гильотинировать». Потом «изобразить Лондон или Париж или какой-нибудь другой большой город в новом свете, освещенным лишь страхами и фантазиями, героями рассказа, незнакомыми с этим городом».

Первая заметка использована для разрешения конфликта романа. Вначале упоминается сходство двух героев, в конце один из них подменяет другого на гильотине. Без этой заготовки роман не имел бы обрамляющей новеллы. Вторая заметка указывает на основной прием расположения материала романа: на параллелизм. В третьей записи мы находим: «Написать рассказ в двух периодах с промежутком времени между ними, как во французских драмах». За этим следует список, обозначенный: «Заглавия для такого рассказа». Вот этот список:

«Листья в лесу», «Упавшие листья», «Великое колесо», «Кругом и вокруг», «Старые листья», «Давным-давно», «Двадцать пять лет», «Годы и годы», «Годы несутся», «День за днем», «Срубленные деревья», «Мэмори Картон», «Камни несутся», «Увядшие листья», «Два поколения».

Любопытно отметить, что все эти «листья» и «годы» содержат в себе только одно имя «Мэмори Картон», которое является как бы связующим звеном между первой мыслью об этом романе и самопожертвованием Саднея[103].

Как видите, здесь понятия «листья», «время» (его движение) использованы до конца и испробованы все их комбинации, все возможности.

Просмотрите «Два города» и «Наш взаимный друг» Диккенса с точки зрения использования автором первоначального задания. Вот часть заготовок для «Нашего взаимного друга».

Первую мысль об этом рассказе можно легко узнать в Заметке: «Найден утонувшим. Записка на берегу реки». Это подчеркнуто и помечено: «Выполнено в „Нашем общем“».

Центральный эпизод для рассказа: человек, молодой и эксцентричный, представляется мертвым и действительно мертв во всех смыслах ко всему, что вне его. Долгие годы сохраняет этот странный образ жизни и характер.

Многие эти заметки относятся к комедийным элементам того же рассказа, и в них читатель Диккенса может узнать многих старых знакомых.

Старый слуга, оставленный в опустевшем доме, терпеливо ожидающий возвращения семьи.

Полный дом дармоедов и лгунов. Они все понимают и презирают друг друга, но из различных соображений представляются непонимающими.

Бедный обманщик женится из-за денег. Его невеста также выходит замуж из-за денег. После свадьбы ошибка выясняется, и они соединяются в общем человеконенавистничестве.

Совершенно новые люди. Все в них ново. Если бы они представили вам отца и мать, они оказались бы такими же новыми, как мебель и экипажи, сверкающие новой полировкой, как бы только что привезенными с фабрики.

Часто в материале записи писателя нельзя установить, имеем ли мы дело с записью будущего сюжета или просто «с бытовой деталью».

Всякая «бытовая» деталь, которая вскрывает какое-то противоречие в вещи, может быть развернута в сюжет.

Возьмем чеховские записи. Выбираю из «книжки» их по случайному признаку: записи о важных чиновниках.

I. Статский советник, почтенный человек, вдруг оказалось, что он тайно содержит дом терпимости.

II. Статский советник, после его смерти оказывается, он ходил в театр лаять собакой, чтобы получить 1 р. Был беден.

III. Он живет с горничной, которая робко величает его «Ваше высокоблагородие».

Первый случай довольно элементарен — статский советник оказывается темным дельцом. Второй случай представляет собой разрыв между чином и занятием, а третий — между положением любовников и способом их называть друг друга.

Эти примеры показывают нам, что работа писателя над всем произведением едина по своим приемам.

Эта громадная работа, проведенная писателями, учит нас прежде всего следующему: мы не должны думать, что мы талантливее гениальных писателей старого времени.

Льву Николаевичу Толстому нужно было 8 раз переделывать «Войну и мир».

Диккенсу нужны были подробные чертежи романов и заготовка кусков романа на много лет вперед. Мы не можем ожидать, что наши романы, наша литературная работа достанется нам без труда.

В работе чудес не бывает; и если вы рассчитываете сделать вещь во время отдыха, не рассматривая ее как добавочную работу, то вам ничего не удастся сделать.

Но для того, чтобы сделать вещь и вложить в нее работу, нужно иметь как будто бы двойную жизнь, а жизнь у нас одна, и, как говорили в старину, жизнь коротка, искусство трудно[104].

Поэтому нужно учиться использовать вот эту самую, единственную нашу жизнь в нашем искусстве.

IV. Развертывание произведения

Создание характеров

В процессе развертывания очень часто вещь принимает совершенно другую форму. Герои не просто разыгрывают действие, но и изменяют действие. Если мы возьмем какую-нибудь сюжетную схему, то в зависимости от того, какие герои ее будут «исполнять», вещь совершенно изменится. Очень часто в процессе работы у писателя герой выходит совсем не таким, каким намечался. Так, Достоевский с изумлением писал в письмах, что Верховенский в «Бесах» получается полукомической фигурой. Базаров в «Отцах и детях» был придуман Тургеневым как отрицательный герой, а в выполнении оказался положительным.

Таким образом, мы видим, что материал, которым развертывается сюжет, не просто развивает сюжет, но вступает с ним в определенные взаимоотношения и иногда как бы борется с ним.

Разбор материала записной книжки показал нам, как из первоначального сюжетного задания рождается рассказ, обогащаясь описаниями, как создаются живые фигуры действующих лиц. При всяких разборах художественного произведения нужно помнить, что в разных родах литературы в разное время люди добивались разного, а в технической работе делали установку на разные стороны произведения.

Было время, когда в литературном произведении людей не интересовали герои. Герой был, как щепка на волне, щепка, которая брошена для того, чтобы можно было увидеть движение волны.

В «1001 ночи», в новеллах «Декамерона» молодые царевичи, купцы, рыцари не имеют собственного лица. Пришло время, и по сложным историческим обстоятельствам в литературных произведениях появился тип, интерес к вырисовке человеческой личности.

Стали интересоваться уже не только действием, но и действователем.

Еще позднее появился психологический роман с подробной разработкой психологии действующих лиц. Сейчас все эти жанры, в разной степени жизненности, существуют одновременно. Учиться нужно не способу овладения одним из этих жанров, а просто умению писать, умению как будто бы создать собственный жанр.

В разные эпохи разными писателями применялись различные способы развертывать действие. В старинных романах, например, показано детство героя. Герой вырастал на наших глазах в нескольких главах и потом ехал испытывать приключения.

В более поздних произведениях герой вводился в действие сразу, а потом или делали описание его происхождения в отступлении, в середине романа, или характеризовали героя в его действиях, в его поступках, в отношении к нему других действующих лиц.

Для характеристики героя проще всего снабдить его какой-нибудь резко отличающейся чертой.

В плохих водевилях характеризовали простака тем, что делали его заикой. Если мы введем действующее лицо со своеобразным языком, с постоянной поговоркой, то оно как будто бы сразу приобретет своеобразный характер, но это легкий и ненадежный путь работы. Не хорошо также придумывать героя и потом думать — художник он или рабочий, а если рабочий, то какой специальности.

Это значит, что профессия не приклеилась к герою, не определила его, и, следовательно, она ему не нужна.

Если вы назвали своего героя, если вы дали ему службу, то вы должны дальше работать этой службой. В типе Вронского у Льва Николаевича Толстого отчетливо чувствуется офицер-кавалерист, в Каренине — чиновник, и сразу в каждом его действии видно, что он чиновник, а не военный, и даже видно, что он человек не из военной семьи, можно как будто дописать его биографию, хотя она и не дана.

Рассказывая о герое, вы должны дать не только те черты его, которые непосредственно нужны в данном произведении, но должны прибавить что-то лишнее, характеризующее как будто бы его далее с ненужной стороны; читатель тогда поверит скорее в жизненность героя; читатель не любит, чтобы его водили на коротком поводу. Старайтесь не объяснять читателю героя, а добивайтесь того, чтобы читатель сам его понял. Лев Николаевич Толстой хорошо рассказывал, что описываешь злодея или несимпатичного человека, а потом пожалеешь его и снабдишь какой-нибудь симпатичной черточкой. Но здесь не человеческая жалость говорит, а говорит умение художника.

Вот как рассказывает Диккенс, писатель, связанный традиционной (обычной) английской нравственностью, о добре и зле в своих героях. «Я стараюсь всегда вести бухгалтерию каждому человеку и вписывать каждому в счет его долю добра и зла. Таким образом величайший негодяй становится „милейшим малым“, и разница между честным человеком и подлецом значительно меньше, чем можно было бы предположить. Когда я стараюсь найти добро в большинстве людей, я в действительности подвергаю его критике там, где оно есть, и указываю на него там, где его нет».

А вот мнение Толстого по тому же поводу; записано оно Максимом Горьким:

Он очень часто указывал мне на преувеличения, допускаемые мною в рассказах, но однажды, говоря о второй части «Мертвых душ», сказал, улыбаясь добродушно: — Все мы — ужас какие сочинители. Вот и я тоже. Иногда пишешь и вдруг — станет жалко кого-нибудь, возьмешь и прибавишь ему черту получше, а у другого — убавишь, чтоб те, кто рядом с ним, не очень уж черны стали.

Кроме того, не заставляйте своего героя претерпевать страшные несчастья и муки прежде, чем читатель не привыкнет к вашему герою, потому что иногда читателю героя не жалко и сколько бы раз он ни умирал — читателю все равно.

То, что я говорю, очень элементарно, и можно написать рассказ совсем иначе, можно написать рассказ, совсем не описывая героя, не говоря даже, какого он был роста, но я просто упоминаю наиболее привычные, наиболее банальные ошибки начинающих писателей.

Начинающий писатель думает, что он создает «художественный штрих», говоря о герое, что он был рыжий или маленького роста.

А почему он рыжий или почему он маленького роста, писатель об этом не думает, потому что создает как будто наизусть по чужим книжкам.

Вот у Куприна в повести «Молох» описан тяжелый человек, а потом рассказывается о том, как он легко танцует мазурку. И эта легкость тяжелого человека, сила толстяка вводит во все описание живую черту.

Но, конечно, не нужно злоупотреблять этими как будто бы случайными наблюдениями, не нужно превращать их в штампы.

Возьмите пример уже не из характеристики героя, а из характеристики обстановки.

В повести современного писателя Леонова «Барсуки» рассказывается, что в вагоне Павла — комиссара-коммуниста — днем горит свечка.

Для чего эта свечка горит? Она горит для того, чтобы мы поверили во всамделишность этого вагона. Свечка могла не гореть, потому что днем свечки тушат, но Леонову показалось, что если мы внесем такую ненужную деталь, то она своей ненужностью даст какую-то правдоподобность обстановке, — это как ложное прописочное клеймо, ложная семейная деталь на фальшивом паспорте.

Для характеристики ложно построенного типа хорошо просматривать и неудачные вещи, и вот как раз коммунист Павел в романе Леонова — вполне неправильно построенный тип.

На Степана у Леонова хватило изобразительных средств, а Павла он сразу отправляет за сцену, возвращая его только в конце романа. Так как Леонов не имел для Павла характеристики, не сумел изобразить его, то он дал ему примету; Павел хромой.

Так пастух, не имея возможности разбираться в стаде, таврит лошадей и овец — ставит на них специальные отметки.

Другую ошибку в характеристике героев сделал Либединский в своем романе «Комиссары». Героев у него в этой вещи десятки, и каждый из них представляет совершенно точно какой-нибудь момент, какое-нибудь преломление идей коммунистической партии в данной классовой среде.

Но все эти люди сделаны схематично; они слишком легко поддаются классовому анализу, не представляют даже трудности для этого анализа.

Поэтому из этого анализа мы и не узнаем ничего нового, и вещь оказывается бесполезной. Анализ не встретился с реальной обстановкой.

Вся вещь получилась схематическая и трудно читаемая.

Фамилии действующих лиц

В записной книжке Чехова мы, кроме сюжетных схем, находим ряды выписанных фамилий. Некоторые фамилии выписаны по два раза, сбоку фамилий часто писалась Чеховым профессия действующего лица, которое будет носить эту фамилию, или для чего предназначается фамилия, например для водевиля.

Привожу список этих фамилий, сводя их из разных мест книги: Мещанкина, Провизор Протер, Розалия Осиповна Аромат, для водевиля: Капитон Иванович Чирий, Гитарова (актриса), Рыцеборский, Товбич, Гремухин, Коптин, Шапчерыгин, Цамбизебульский, Свинчутка, Чемоураклия, отец Иерохпромандрит, Варвара Недотепина, Мордохвостов.

Фамилии эти очень причудливы, но, введенные в текст произведения, они окрасились бы в нем, стали бы менее странными. Эти фамилии — как соль и перец на кухне, не нужно думать, что их потом будут есть гольем.

Работа над нахождением фамилий встречается у всех писателей; к ним серьезно относился Гоголь, Диккенс не только тщательно выписывал фамилии для своих героев из списков питомцев учебных заведений и приютов, но и потом долго производил над этими фамилиями опыты, постепенно изменяя в каждой фамилии звук за звуком.

И у Бальзака была привычка записывать странные имена, замеченные на вывесках. Французский романист рассказывал о восторге, который он испытал, когда увидел над дверью одной лавки именно такое имя, о каком он мечтал: З. Маркас[105].

Диккенс нашел уже в вполне готовом виде имя Пикквик: некий Моисей Пикфик содержал извозчичий двор в Басе.

Но многие имена были им придуманы, это доказывается той тщательной обработкой, которой были подвергнуты некоторые из них. Копперфильд прошел через предварительные стадии: Тротфильд, Тродбэрн, Коппербай и Копперстон.

Записная книжка Диккенса содержит в себе также столбцы имен, которые были скомбинированы и классифицированы, очевидно, из случайных записей, сделанных раньше. Там нет указаний на то, были ли они найдены или придуманы, но некоторые из них подчеркнуты, что указывает на то, что они уже были в употреблении. Мы узнаем целый ряд имен, близко знакомых нам по произведениям Диккенса. Попадается имя Мэгг, напоминающее нам, что Давид Копперфильд с трудом избежал опасности быть названным Томасом Мэггом, в то время как самый роман должен был первоначально называться «Развлечения Мэгга».

Обработка деталей

Каждая литературная вещь представляет собою замкнутую величину, построенную по собственным законам.

Возьмемте такой пример: обычно у каждого писателя мы находим описание природы, описание обстановки, в которой живут люди, но у Достоевского мы почти не найдем описания пейзажа (картин природы). Часто описание обстановки не находится в сфере внимания автора. Его интересуют только люди и их действия, мысли и разговоры. Толстой как будто больше Достоевского интересуется обстановкой, но у него тоже главный интерес на самом человеке. У Тургенева мы находим точное описание обстановки, в «Войне и мире» не описаны стулья, на которых сидят герои, комнаты, в которых они живут, и читатель не замечает этого пропуска[106].

Дело не в том, чтобы все описать, а нужно описывать только то, что работает в данном произведении.

Когда пишешь, не нужно вспоминать правила и думать, что вот у других писателей обычно вставляется картина неба, и поэтому вставлять его и у себя, а нужно исходить изнутри произведения, от самой своей задачи, и тогда будет ясно, нужно ли тебе сегодня небо или нет.

Есть целый ряд начал, которые привычны автору, особенно тем авторам, которые попадают в редакционные корзины. Так, например, рассказы о деревне обычно начинаются так:

«Широко деревня раскинулась по обеим сторонам дороги» и т. д., или начинаются с описания дождя, с погоды.

Все эти вещи написаны друг с друга, и дожди в них идут, и деревни в них раскинулись понапрасну.

Если же вводишь деталь, то ее нужно додумывать до конца.

Вот какой разговор произошел между Львом Николаевичем Толстым и Алексеем Максимовичем Пешковым (Горьким), когда Горький впервые приехал к Толстому. Толстой начал так:

«У вас в „Двадцать шесть и одна“ (рассказ) в скольких шагах стоит стол от печки?» Горький сказал, в скольких. «Ну, а жерлы печки какой у вас ширины?» Горький показал руками; тогда Толстой начал сердиться: «Как же вы пишете, что у вас печь освещает сидящих, — ведь по ширине не хватит!»

В этой поправке дело в том, что Толстой, как уже опытный художник, каждую часть картины увязывал друг с другом и досматривал значения каждого слова, а Горький писал приблизительно.

Когда пишешь, нужно избегать всякой приблизительности.

Нужно избегать названия предметов, упоминания их и, наоборот, нужно добиваться точной передачи предмета, все равно будет ли это дано в нескольких словах или во многих.

Потом нужно рассчитать, чего вы добиваетесь в данном рассказе: предположим, что вы описываете новое производство, например чужой край, золотые прииски.

Вы знаете, что читателю эти самые золотые прииски интересны, или вы считаете, что какая-нибудь сторона повседневной жизни еще не вошла в читательское сознание, тогда вы делаете установку на эти подробности и шаг за шагом излагаете их. Если же вы добиваетесь рассказа о событиях, то всю живописную часть произведения можете давать таким образом, чтобы она была только как примечание к рассказу. Например, так написана «Капитанская дочка» Пушкина.

Пушкин, рассказывая о том, как одет Пугачев, просто говорит: «ехал человек в красном кафтане», а в другом месте: «на нем был красивый казацкий кафтан, обшитый галунами», и считает это достаточным.

Вот два описания разных рек в «Капитанской дочке»:

I. Яик (Урал):

Река еще не замерзла, и ее свинцовая волна грустно чернела в однообразных берегах, покрытых белым снегом.

II. Волга. Пример еще более простого описания:

Небо было ясно. Луна сияла. Погода была тихая. Волга неслась ровно и спокойно.

Выбирая характерную деталь, находя точную характеристику вещи, хорошее сравнение, лучше всего увязывать подробность с общей темой вещи. Рассмотрим одну чеховскую деталь. Возьмем заготовку из записной книжки: описывается спальня: «лунный свет бьет в окна так, что видны даже пуговицы на сорочке».

Чем это описание хорошо?

Тем, что степень яркости света дана деталью, типичной для спальни.

О языке действующих лиц

В литературе у каждой эпохи (промежутка времени) свои законы.

Более того, в один промежуток времени могут быть несколько школ со своими правилами. Вот диалог из «Капитанской дочки» Пушкина:

Вдруг ямщик стал посматривать в сторону и, наконец, сняв шапку, обратился ко мне и сказал:

— Барин, не прикажешь ли воротиться?

— Это зачем?

— Время не надежно: ветер слегка подымается, вишь, как он сметает порошу.

— Что за беда!

— А видишь, там что…

Ямщик указал кнутом на восток.

— Я ничего не вижу, кроме белой степи да ясного неба.

— А вон-вон: это облачко.

Как видите, здесь ямщик и барин говорят теми же выражениями. У них одни слова, один способ строить предложения.

У автора нет задачи подражать живой речи.

У Гоголя наоборот. Он сам пишет о своих героях.

Почтмейстер умащивал речь множеством разных частиц, как то: сударь ты мой, это какой-нибудь, знаете, понимаете, можете себе представить, относительно, так сказать, некоторым образом, и прочими, которые он сыпал как из мешка…

Про героя «Шинели» он говорит: «Нужно знать, что Акакий Акакиевич изъяснялся большей частью предлогами и, наконец, такими частицами, которые решительно не имеют никакого значения».

Лев Николаевич Толстой упрекал Шекспира в том, что у того язык всех действующих лиц в драмах одинаков.

Сам Толстой, наоборот, старался делать речь героев характерной: в «Войне и мире» подробно указаны особенности говора каждого действующего лица.

Сейчас увлекаются характерностью языка.

Очень часто характерность эта искусственна: она достигается просто введением большого количества местных слов и приемами, вроде как у Акакия Акакиевича.

Получается «Шинель» по-крестьянски.

Между тем, если здесь возможны какие-нибудь правила, то правило должно быть такое — избегайте в речах действующих лиц слов, которые они не могли говорить. Но не впихивайте в их речь местные слова, которые они могли бы сказать.

Сейчас увлекаются языком; вводят чрезвычайно много характерных слов.

И рабочие и крестьяне в романах и повестях начинают говорить настолько сложно, что уже не все поймешь.

Это ошибка.

Прежде всего, не нужно имитировать чужой голос.

Я в Воронежском музее видел рукопись писателя Семенова, правленную Львом Николаевичем Толстым.

Лев Николаевич тщательно вычеркивал из Семенова «аж», «ну» и те якобы народные слова, которыми была пересыпана эта вещь.

О литературном языке

Всякое производство нуждается в техническом языке. Почти невозможно изложить книжки по механике или по физике, не пользуясь специальными терминами; для изучения нужно с этой терминологией освоиться.

Литературный язык представляет определенное завоевание культуры; прежде всего он является языком общим для разных губерний и разных городов.

Кроме того, это язык с довольно точным значением каждого понятия.

Технически он выше каждого отдельного языка определенного человека или определенной деревни. Он более разработан, чем эти языки. Конечно, нельзя действовать только этим языком, и литературный язык существует, все время обновляясь местным языком, языком других областей, жаргонными выражениями, иностранными понятиями и т. д. Но основу литературного языка нужно беречь и нарушать, но не разрушать, потому что самая красочность отдельных выражений, вся эта местная окраска разговора отдельных людей только и понятна на фоне, на основном цвете литературного языка.

О сказе и его сюжетном значении

Иногда все произведение как будто рассказано введенным автором действующим лицом. Так, например, «Вечера на хуторе близ Диканьки» написаны будто бы от лица пасечника. «Полуночники» Лескова написаны как будто бы со слов старухи-приживалки.

Повесть Зощенко «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова» рассказана каким-то демобилизованным солдатом царской армии.

Обычно такой рассказчик окрашивает язык произведения в своеобразный тон; вся вещь написана, так сказать, с его точки зрения.

Но это не всегда.

В рассказах Мопассана рассказчик обычно не изменяет тона произведения и только дает основание автору вводить какое-то своеобразное поверхностное отношение к рассказываемым вещам. Рассказчики позволяют ему не углубляться в события и не понимать их значения.

Иногда в начале произведения не упомянуто, что оно написано от лица какого-то героя, но, тем не менее, самый склад речи своеобразно окрашен, и видно присутствие рассказчика.

В таких вещах язык обычно своеобразный, полный неправильно употребленных слов, и самые слова комичны.

Современные писатели этим приемом широко пользуются, главным образом под влиянием Лескова. Современные теоретики называют такие произведения «сказовыми»[107]. Привожу отрывок из такого рассказа, это — «Левша» Лескова; подзаголовок такой: «Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе».

Приведу отрывочек. Содержание: Александр I осматривает английский завод. Платов хвастается всем русским.

А государь его за рукав дернул и тихо сказал: — Пожалуйста не порть мне политики.

Тогда англичане позвали государя в самую последнюю кунсткамеру, где у них со всего света собраны минеральные камни и нимфозории, начиная с самой огромнейшей египетской керамиды до закожной блохи, которую глазами видеть невозможно, а угрызнение ее между кожей и телом. Государь поехал.

Осмотрели керамиды и всякие чучелы и выходят вон, а Платов думает себе:

«Вот, слава богу, все благополучно — государь ничему не удивляется».

Но только пришли в самую последнюю комнату, а тут стоят их рабочие в тужурных жилетках и в фартуках и держат поднос, на котором ничего нет.

Все слова здесь употреблены неправильно. Пирамиды названы керамидами, из тужурок произошли тужурные жилетки и т. д. Для человека, знающего литературный язык и правильное употребление слов, сами слова этой вещи смешны, тем более что ошибки в них не случайны, а вводят новое понимание вещи, другое ее осмысливание. Мы в обычном слове не чувствуем, откуда оно произошло: а когда в народе называют адмиралтейство — адмиротечеством, то мы чувствуем, что говорящий хочет осмыслить слово и связать его со словом отечество.

Такие неверные толкования значения слов называются народной этимологией и служат признаком живости восприятия слов, присутствия ощущения его настроения.

Но нужно помнить, что часто эти слова попадают в такую аудиторию, на такого читателя, который не знает настоящего значения слов, и тогда ему просто не смешно.

Михаил Зощенко говорил мне, что до широкой публики, до широкого читателя доходят те его вещи, которые написаны самым простым способом и смешны не по словам, а по сюжету.

В хорошей сказовой вещи самый сказ есть сюжетный прием, который и служит оправданием сказа.

Возьмем хотя бы эту повесть о блохе. Содержание ее такое: англичане подарили Александру I стальную заводную блоху. Блоха эта могла танцевать. Николай I решил превзойти англичан и отдал блоху в Тулу к мастеру Левше. Тот ее подковал. Это был подвиг и в то же время техническая бессмыслица: блоха больше не танцевала. Это и представляет основное сюжетное построение вещи. Написана же вся вещь в страшно хвастливом стиле: русские хвалятся своей изобретательностью и кроют англичан, как хотят.

Техническая же бессмысленность дана вторым планом, замаскирована хвастливым тоном.

Рассказчик как будто не понимает значения того, что он рассказывает; читатель сам догадывается о значении слов. Таким образом, в хорошей сказовой вещи сказ — своеобразная окраска слов — является не средством украшения только словесного материала, но и определенным сюжетным приемом, вносящим иной смысл во все произведение.

V. Несколько слов о стихе

О стихах и о том, почему их не стоит писать

Стихи пишут очень многие. Из грамотных людей редко кто избег этой повинности и почти каждый сложил несколько стихотворных строк.

Редакции все стихами завалены совершенно. Хороших, технически грамотных стихов присылаются сотни.

Поэтов, умеющих писать и могущих быть напечатанными, — тысячи, а потребителей на товар, который они производят, очень мало или почти нет.

Если вообще нужно предостерегать от слишком раннего превращения писания в профессию, то особенно резко нужно предупреждать поэтов.

Поэзией у нас сейчас прожить невозможно и не нужно, потому что поэт не может быть гарантирован, что у него каждый месяц будут выходить стихи.

У таких поэтов, как Пушкин и Блок, бывали годы молчания, и если бы они жили только стихами, то они должны были бы или писать плохо, или умереть с голоду.

Нужно предупредить начинающего писателя еще об одной опасности.

Сравнительно легко написать первую книгу.

Первую книгу пишем не умением, а тем запасом знаний событий, которые есть у каждого человека, и особенно у человека, пережившего революцию[108].

Это как тогда, когда речка взломает лед и сносит стога, сносит мосты, но потом писателю приходится течь годами, и вторая-третья книга пишется гораздо тяжелее, гораздо труднее, чем первая, тем более что в первой книге мы расточительны.

Мы тратим материал, засовываем его всюду, не жалеем себя; на вторую книгу простого житейского материала уже меньше, а опыта, умения брать новые вещи, техники еще мало.

И вторая-третья книга молодого писателя обычно дает разочарование.

У нас, благодаря целому ряду культурных условий, не очень внимательны к молодому писателю. Сначала его страшно хвалят, тащат на первое место, ждут от него, что он завтра будет Толстым; за вторую книгу его ругают так, как будто он в первой книге взял деньги в долг и сейчас не отдает.

И нужно уметь выдержать этот перерыв в похвалах.

Нужно уметь продолжать работать уже тогда, когда спал первый успех, при этом знать, что не вторая и первая, а, может быть, третья книга писателя для него решающая.

Что такое стих

В разных руководствах для молодых писателей подробно рассказывается о том, какие бывают стихи; говорится, что существуют ямбы и хореи, и что эти ямбы и хореи отличаются друг от друга местом ударения, и что, значит, русский стих состоит из слов, которые расставлены так, что ударения в них чередуются правильным образом.

Если с этой точки зрения вы потом подойдете к современным русским стихам, то вы увидите, что они написаны не так.

Что такое стих?

Стих противопоставляется прозе тем, что в стихах существует определенное задание, определенная система, способ расположения слов, которые потом повторяются много раз.

Таким образом, сравнительно с прозаической речью в стихотворную речь вводится еще одно начало — ритмическое.

Но реальный стих обычной строки почти никогда не выполняет задание и содержит в себе какие-то уклонения от задания.

Кроме того, строчка состоит не из слогов, а из слов, и слова эти образуют предложения, а смысл предложений изменяет интонацию стихотворения, и слово, в зависимости от его смысла, разно весит.

Таким образом, стихотворная ямбическая, хореическая или дактилическая строка в природе, в стихах в чистом виде не существует, она только пытается осуществить в живом языке материал.

Истинное содержание стихотворной строчки, истинная ее форма и состоит в борьбе между первоначальным ритмическим заданием и живой сущностью вот данной стихотворной строчки.

Кроме того, только в написании все слоги в слове одинаково сильны, одинаково существуют.

В живой речи, особенно в речи русской, конечные слоги, особенно в словах, попадающихся после ударения, почти не выговариваются, и существуют они только на бумаге.

Русский пушкинский стих был стихом так называемым силлабо-тоническим, т. е. в нем принимались во внимание и счет слогов, и счет ударений. Пушкинская строка в написании не равна той же строке, если она была бы произнесена в живой речи. Например: сини и синий в написании разные слова, а в живой речи — то же самое. Таким образом, пушкинский силлабо-тонический стих представлял как бы некоторое насилие над языком, как известное насилие над толпой представляет собой военный строй.

Но всякая система ритма, всякая стихотворная система сама по себе уже заключает систему насилия, систему отбора.

После Пушкина уже символисты начали писать иначе.

Окончательно русский стих изменился в наше время, в частности сильно изменили его Хлебников и Маяковский. Современный русский стих уже ведет счет только ударных слогов, а между ударными слогами каждая ритмическая единица, каждая, так сказать, строка заключает между ударениями произвольное количество неударных слогов. И в современной системе стиха неравноправность ударных и неударных слогов в русском языке нашла себе полное выражение.

Одновременно существует и старый стих, существует по наследству, по традиции, из уважения к старым авторам, и писатели пишут и считают слоги, причем считают не только реально существующие слоги, но и те места, где они должны быть, если бы живая речь равнялась письменной.

С точки зрения старой ритмики, старых учебников стихосложения новые стихи написаны неправильно.

Правила же нового стихосложения еще мало выработаны, и учиться им нужно на стихах.

Наоборот, правила старых стихосложений осознаны так, как они никогда не были раньше осознаны; они нам совершенно понятны, им можно выучиться; поэтому у нас много хороших стихотворных техников.

Стихи, которые тем не менее мало популярны и имеют мало общего с жизнью.

Многие современные писатели и поэты настолько традиционны, настолько привержены старому, что в самом ходе фразы, в самой манере расставлять слова повторяют старых писателей, только изменяя значения слов, поэтому стихи их являются не вновь написанными, а подстрочниками к чужим стихам.

Писать такие подстрочники можно научиться, но не нужно.

Я в своей книжке не ставлю себе цели увеличить число поэтов такого рода и поэтому рецептов не сообщаю.

Организация звуков в стихе

Организация слова в стихе не исчерпывается тем, что ударения идут в определенном порядке; кроме того, очень часто в стихах бывает организован самый характер звуков.

В прозаической речи мы относимся к звукам только как к средству передавать мысли; замечено, однако, что есть такие расположения звуков, которые трудны для выговаривания.

Неудобно, например, когда во фразе скапливаются почти одинаковые слоги.

На этом основаны скороговорки, т. е. такие фразы, слова в которых так подобраны, что произнести их быстро трудно, например, — турка курит трубку.

В прозаической речи такие слова и такие фразы избегаются, они трудны и как будто вымирают. Поэтому, например, замечено, что если в одном слове соединяются два «р» или два «л», то со временем одно из «р» переходит в «л»… Нынешний наш февраль произошел от латинского слова februarus — значит, в нем было два «р».

Во всем древнеиндусском языке имеется только одно слово, имеющее два «р».

В поэтическом языке стечение одинаковых звуков не избегается.

Это замечено уже в пословицах: возьмемте, например, пословицу «Сила солому ломит», и вы увидите, что вся фраза состоит как будто из двух слогов, слегка изменяемых.

В стихах очень часто поэты добиваются того, что строка или строфа оказывается основанной на нескольких повторяющихся звуках.

Например, разберитесь, из каких звуков состоит строка Пушкина:

Редеет облаков летучая гряда,

или разберите выражение из другого стихотворения Пушкина:

Красуйся, град Петров, и стой непобедимо, как Россия.

Это явление организации звуков называется словесной инструментовкой. Она делается иногда поэтами бессознательно, некоторые же писатели сознательно проводят ее как определенный закон, как определенное средство воздействия на читателя.

Частным случаем такой инструментовки является рифма. Рифмой называются созвучные концы строк.

Рифма

Рифма может быть неточная, причем нужно, определяя точность рифмы, иметь в виду не то, как слово пишется, а как слово произносится. В последнее время у Маяковского, например, многие рифмы основаны на том, что рифмуют составные слова, например, рифмуются «пролетки» и «все-таки».

Считается плохой так называемая отглагольная рифма, например «любил» — «забыл».

Плохими считаются также банальные рифмы, например «любовь» — «кровь», «свобода» — «народа».

Почему не хорошо пользоваться банальными или отглагольными рифмами? Дело, вероятно, в том, что звуковая сторона произведения не висит в воздухе и связана тесно со всем произведением. Когда мы читаем рифму, то вспоминаем предыдущую строку стихотворения, — рифма нас возвращает обратно, рифма как будто бы вызывает воспоминание о предыдущей строчке. Если же мы будем рифмовать слова совершенно одинаковые, например слово «человек» со словом «человек» или слово «свобода» со словом «свобода», то у нас не будет этого возвращения, потому что при возвращении этой строчки мы получим не вторичное восприятие, а то же слово, которое мы имели в своей строке.

Банальные же рифмы нехороши тем, что они не заставляют нас вернуться; рифмуемые слова появляются ожиданно, не связаны строкой.

У нас нет ощущения, что вся строка подтянется к другой своей строке рифмой, а мы просто сидим и подсчитываем, как льготные талоны на трамвайные билеты.

Нехороши глагольные рифмы тем, что они рифмуются теми своими частями, которые характеризуют их грамматическую сущность, характеризуют положение глагола в предложении и отношение к другим словам, а не сущность.

Глагольная рифма тоже не дает нам возвращения.

Заключение Последний совет

Как можно чаще перечитывайте то, что вы пишете. Вы внесли в произведение какую-нибудь новую деталь, вы обогатили язык или развернули описание, или вставили какую-нибудь техническую подробность вещи, прочитайте теперь всю вещь с начала до конца и посмотрите: из прежде написанного материала и нового куска не получилось ли какой-нибудь неувязки? Если не получилось неувязок, то не обогатилась ли вещь, не дал ли новый материал вам возможности заново осмыслить все произведение. Лучше всего думается тогда, когда работаешь; когда начинаешь ставить материал рядом с материалом, то появляются новые мысли, новые возможности, которые нельзя было предусмотреть в предварительном плане.

Отдельные части произведения не нужно представлять себе изолированными, потому что каждый отдельный момент вы работаете над всем произведением.

Но не нужно просто подгонять одно к другому и ужимать материал, думая, что иначе детали будут противоречить характеру целого.

Нужно посмотреть, как противоречат, и, наоборот, не оказалась ли вещь умнее вас.

Это вовсе не работа на случайность, это работа на материал, потому что, начиная свои вещи, писатель не может осмыслить всех возможностей.

Очень часто у самых крупных писателей в результате работы над вещью получаются положения гораздо более богатые, сложные и нужные, чем те, что были задуманы вначале.

Вот почему мы можем в результате читать писателей прошлого времени, потому что они писали не только то, что хотели писать, но и то, что их заставил написать материал.

Виктор Шкловский Гамбургский счет (1928)

Гамбургский счет — чрезвычайно важное понятие.

Все борцы, когда борются, жулят и ложатся на лопатки по приказанию антрепренера.

Раз в году в гамбургском трактире собираются борцы.

Они борются при закрытых дверях и завешанных окнах.

Долго, некрасиво и тяжело.

Здесь устанавливаются истинные классы борцов, — чтобы не исхалтуриться.

Гамбургский счет необходим в литературе.

По гамбургскому счету — Серафимовича и Вересаева нет.

Они не доезжают до города.

В Гамбурге — Булгаков у ковра.

Бабель — легковес.

Горький — сомнителен (часто не в форме).

Хлебников был чемпион.

Виктор Шкловский Из книги «Поиски оптимизма» (1931)

Генеральский сын

Я довольно хорошо знал этого человека.

Рыжевато-русый. На висках волосы чуть плоеные. Нос небольшой. Ноздри точного рисунка, сделанные так, что средняя перегородка носа чуть длиннее ноздрей.

Хорошо, чисто, красноречиво говорил.

Одевался, как говорил.

Очевидно, раздеваясь, никогда не бросал платья. Всегда в том же самом, а платье не смято.

Коммунист. С боевым прошлым. Воевал в Сибири. С Колчаком.

По происхождению — сын генерала. Драгунский или гусарский, не знаю точно, офицер.

Что кавалерист — видно по походке.

Дореволюционного происхождения не скрывает.

Щелкает каблуками. Подает пальто. Носит кольцо. Недорогое и старинное.

Рука сухая.

Немного сентиментален.

Предан, красноречив, порвал с прошлым.

Даже хорошо, что не снял кольца, не изменил походки.

Была чистка. Он честно рассказал о всех своих ошибках.

Отвечал быстро, отвечал комиссии, залу отвечал, даже не поворачиваясь.

Вообще хорошо ориентировался в местности.

Потом вдруг начало не выходить с годами. Он оказался моложе, чем должен был быть. Значит, ему сейчас тридцать три. Революции тринадцать. Остается двадцать. Кончил он чуть ли не Пажеский корпус. Кажется восемнадцати. А на войне четыре года в царской армии.

И говорит про раны. И раны есть.

Потом опять начал говорить о революции, о Колчаке.

Он перешел от Колчака к нам.

Спокойный рассказ. И все слушают.

Поезда отступающей армии идут все в одну сторону. Идут, как люди. Отмерла вся страна вокруг дороги. Остались только рельсы, и рельсы идут, и по рельсам идут люди, идут поезда со странными, неизвестно почему брошенными вещами.

У станций выбиты стекла, вырваны внутренности.

Люди идут мимо. И за ними гонятся красные, занимая всю дорогу вокруг, они везде, во всех белых степях. Они голодны. На них, кажется, заячьи шапки. Они идут насквозь, к морю.

Гонят японцев. Навсегда.

И среди них человек, который сейчас говорит.

Видно, что вот этот человек шел и гнал.

И в зале есть люди, которые там его знали.

В зале спокойно. Зал вспоминает. Потом кончил.

Владивосток. Прогнали.

— Сколько же лет вы были в царской армии?

Беспокойно. Не выходит.

И никто не понимает, в чем же тут дело.

Человек устает. Совершенно устает. Ему хочется уйти, сесть где-нибудь сзади, или ездить по городу в трамвае. Так, чтобы на него никто не смотрел. И он ни на кого бы не смотрел. А то, что в трамваях тесно, что давят — это хорошо — легче стоять, не гнутся ноги.

Он посмотрел на свои руки и сказал вдруг простым голосом:

— Я не был в царской армии совсем.

Не удивились.

— Что же вы делали в 1914 году?

— Я работал при своем отце. Он портной в Лубнах, под Полтавой. Я ушел из дому в Красную армию.

Может быть ему сразу тогда стыдно было сказать, что он еврей.

А может быть он раньше хотел быть офицером. Он, отказываясь от прошлого, которого не существовало, утверждал его.

И вот он так, вероятно, шаг за шагом, строил свое прошлое. И строил сразу две жизни. Настоящую и прошлую.

Нико Пиросманишвили

‹…›

Я тороплюсь к рассказу о сердце.

В греческой трагедии актер, для того, чтобы изменить выражение лица, менял маску. Иногда же маска имела две стороны. Сторону радости и сторону печали.

Но тогда надо ходить боком.

Очень трудно сказать через маску.

Очень немногим удается сыграть без нее.

Толстой в «Анне Карениной» говорил о снимании покровов и о том, что если бы ребенок понял то, что он понимает (он тогда был в маске и назывался Михайловым), то он смог бы так же написать, так же нарисовать. Толстой велел переводить себя на другие языки и потом обратно на русский.

И горевал, когда перевод расходился с толстовским текстом.

Всегда расходился.

Нико Пиросманишвили научился разводить краски и красил ими на клеенке и на холсте людей, пасущих баранов.

Люди были одеты в длинные рубашки.

И, чтобы при переводе на другие глаза не ошибся зритель, он вносил в картину надписи.

Бездетный миллионер и бедняк с детьми.

Нико рисовал в духанах фазанов, таристов, дудуков.

Пошла слава. Слава от Авлабара до Майдана.

Потом пришли даже художники. Смотрели. Хотели понять, почему человек может сказать себя на полотне.

Когда произошла революция, то собрались художники и говорили о демократии. Пришел и Нико, а с ним еще другой низкорослый, много учившийся художник, который на него удивлялся.

Пиросманишвили сказал:

— Братья, сейчас нужно много думать. Купим деревянный дом. Поставим на столе самовар. И будем думать о том, что такое искусство.

Дом не купили.

Но поговорим о сердце.

Чешуйчатыми кажутся мостовые с горы спускающихся тифлисских улиц. Их мостят плоским булыжником, поставленным на ребро.

У Куры низкие, тенистые, черно-зеленые сады… Летом в них прохладно до холода. Садов много.

Танцовщиц и певиц Верейских садов, — эти женщины не были ни певицами, ни танцовщицами, — любил рисовать Пиросманошвили.

Он рисовал их такими, какими они хотели быть, и это было хорошо.

Раз в один сад приехала знаменитая певица, которая не была певицей.

Она пела на открытой сцене. Деревянная раковина эстрады не могла собрать ее голоса. Была только женщина на фоне дерева, покрашенного масляной краской.

В это время Нико Пиросманишвили уже был знаменит в Авлабаре.

Авлабар — местность на правом берегу Куры, это старый Тифлис.

Друзья уже купили Нико молочную.

Художник пошел на Головинскую. Там много торгуют цветами. Он купил и долго выбирал букет цветов. Эти цветы привозят кондуктора из Батума. Через холод Сурамского перевала.

Нико выбрал цветы, сам составил. Не знаю, какая на голове его была шапка; вероятно, черная, войлочная.

Француженка жила, может быть, в гостинице «Ориант», а может быть, и в номерах «Ахалцик», перед серными банями. Тогда по четвергам мимо нее проходили на базар колоколами увешанные верблюды.

Пиросманошвили вошел в темный коридор. Постучался.

Там была комната, за дверями. В комнате только запах был ее, а остальное от номеров.

Пиросманишвили передал цветы и не успел ничего сказать.

Она ответила ему быстро:

— Передайте мою благодарность.

И начала искать карточки в цветах.

В этот момент опять постучали и в комнату внесли, нет, в комнату просунулась ветка огромной корзины цветов.

Корзина не входила. Открыли вторую створку дверей. Цветы зашумели о верхний косяк, и в комнате стало иначе.

Пиросманишвили ничего не сказал. Он ушел и ходил по Тифлису, спускался к воде, смотрел, как мели в середине реки отшибают Куру к берегам. Ходил в ботанический сад. Смотрел на водопад под мостом. На сосновую рощу.

Ночью чешуйчатыми были мостовые улиц. Луна светила по-персидски. Нико искал, что сказать.

Утром он продал свою молочную и купил все цветы в Тифлисе, и все цветы, которые росли под Тифлисом, и все цветы, которые пришли в Тифлис на поездах.

И все было послано в номера перед серными банями. Цветы запрудили гостиницу, стали толпой на тротуаре.

Вечером был пир в честь Нико, потому что Тифлис был потрясен и все кинто[109] поняли, что сказал Пиросманишвили.

Сердце их в этот день не скучало.

Был пир. Гудел бубен. Пели сазандари, как гости. Духанщики служили Пиросманишвили и пили сперва с ножа, потом с донышка стакана, потом пили из рога и с тостом бросали рог через стол.

Все были нарядные. И все в эту ночь были красноречивы.

Были тосты и речи, которые я, простите, не знаю.

Глубокой ночью пришла записка, и один из гостей перевел Пиросманишвили, что было нацарапано на ней.

Записка была из номеров и написано было: «Приходи сегодня ночью».

Был пир. Пели сазандари. Шли тосты. Шло время. Углублялись тени на чешуйчатых улицах. Сменялись песни.

Нико не мог уйти.

III

Поговорим о сердце, о любви, о дружбе.

Нико не мог уйти от гостей, которые его пригласили.

Шло время. На часах городской думы, что смотрит над Эриванской площадью. Шло время на серебряных часах духанщика.

Нико не мог уйти.

Гости засыпали на коврах. Уже подул ветер. Вставало солнце, просыпались гости.

Смеялись духанщики: «Хочешь харчо, Нико?»

Они забыли, что не отпустили его, и думали, что он провел веселую ночь.

Просыпался Тифлис. Шли ослики с кострами дров, сложенными поверх хуржин. Зацветали овощами базары.

Сазандари отложили дудки. Взяли широкие оловянные рожки.

Нико налил рог вина. Он поднял руки с вином к небу. Сазандари трубили гимн солнцу.

И солнце вставало на голос.

Предисловие к середине книги

Книга, читатель, написана по-разному.

Читатель любит сам делить книги. Он скажет: «Пускай разное разделится».

Мне кажется это неубедительным.

Эти принцы сиамские, Сандвичевы острова, для меня дело прошлое.

Есть такие вещи, которые по сорту своему поэтичны. Это дамы с длинными шлейфами, луны, белые ночи, леса, цветы, умирающие поэты и корабли под парусами, железные люди, непонятные движения сердца. Всадники в пустыне.

Есть, вероятно, два рода поэзии — поэзия инерционная, работающая переработкой, и поэзия обнажающая, вскрывающая жизнь.

Есть архаики, есть новаторы и есть еще архаики-иронисты: люди, которые хотят уйти к умирающим поэтам, к гномам, к золотым горшкам и к парусам. И тут ирония встречает их и из столкновения традиционного и настоящего возникает новая форма романтического — ироническое.

Старый литературный кот Гофмана начинает вписывать свои реалистические примечания среди традиционной романтики, самого романтического из искусств, — музыки.

Гоголь, хочу я сказать, Гоголь даже, а не Гофман[110].

И новый жилец моей комнаты А. Вельтман и его «Кощей Бессмертный», и «Предки Каломереса»[111].

У меня нет сил на создание романа, который был бы равен мне по силе.

И так я монтирую рассказы с предисловиями.

Кому посвятить рассказ о сиамском — «Подписи под картинками»?

Сергей Третьяков, ты астеник, я пикник. У тебя на столе лежит прозрачное зеркальное стекло и под стеклом твой портрет, как отражение.

Ты очень способный, но никогда не поймешь того, что видишь. Ты так дорого заплатил за проезд до факта, что тебе жалко его изменять, жалко перестраивать.

Между тем, дорогой, нет фактов.

— Хочу ребенка, — говоришь ты.

Но если поставить пьесу, то если даже из выреза сцены выпороть рюш софитов, то все же эта сцена и софиты исчезли, потому что их заменили прожектора.

Прожекторы. Над Москвой скрещиваются они, упираясь в облако. Они стоят над Москвою, то как циркуль, поднимающийся из-за ночи невидимого горизонта, то как трехногие световые марсиане.

Конечно, софиты не выдержали.

Наивность иногда помогает в искусстве. Есть люди, которые считают себя реалистами.

И в каждой эпохе, в каждом искусстве есть люди, которые думают, что они выражают свои мысли без слов, думают, что они преодолели сопротивление форм.

Между тем, содержание — это превращение формы в содержание, и, не превращаясь, оно не становится.

Итак, мой друг, потому что ты мне друг, прими посвященного тебе сиамца. Он не меньший факт, чем китайцы.

Он на самом деле сделан из документов. Документы простые, есть у тебя на полке.

Происходит литературно мой самец от Бунина. Там ехал он на корабле с господином из Сан-Франциско.

Платон спрашивал. Цитирую по памяти: «Что будет со стражами, кому будут нужны они, если они потеряют стражебность».

Факты прижали тебя к теме. Ты потерял возможность литературного шага. Потерял момент превращения.

Друг, ты потерял стражебность.

Если рассказ тебе не нравится, а он тебе не понравился, то я посвящаю тебе одно посвящение.

Не похоже, что мы когда-нибудь сойдемся в литературе. Или встретимся.

Будем думать отдельно, даже друг о друге отдельно будем думать.

Мне грустно, друг, расставаться еще с одним.

Это не значит, что мы ошибались. Мы ошибались не очень. В такую меру, в какую нужно ошибаться, чтобы думать.

Подписи к картинкам

Вам придется задержаться с работой еще на полтора часа, товарищ машинистка. Мне нужно договориться с моим читателем.

Я знаю, что спрашивает читатель. Он говорит — где же здесь единство?

Единство, читатель, здесь в человеке, который смотрит свою изменяющуюся страну и строит новые формы искусства для того, чтобы они могли передать жизнь. Что же касается единства книги, то она очень часто — иллюзия, как и единство ландшафта.

Пройдитесь вдоль наших вещей, найдите точку зрения и наслаждайтесь единством, если вы его найдете.

Я не нашел.

‹…›

На что это похоже?

На пыль, висящую в воздухе и не имеющую веса.

На жалость.

На человека, который идет по дороге с заросшей травой, поет и не знает, что поет.

А на это похож сам писатель.

На песню, которую поют невнимательно.

На бога, который наскоро, в шесть дней, создал мир и доволен, что седьмой день — воскресенье.

Виктор Шкловский Из книги «О Маяковском» (1940)

Вступление

Можно по-разному начинать книгу о поэте, если она не его биография.

И биографию не обязательно начинать с начала.

У биографий начала бывают разные.

Есть биографии с рассказами о гениальных мальчиках, о семилетних музыкантах, дающих концерты, о волхвах, которых привела в Вифлеем звезда, о двенадцатилетнем Иисусе, который спорил в храме с учителями. Так написано в Евангелии от Матфея и Луки.

Особенно много таких рассказов в Евангелии от Никодима. Евангелие это — апокриф.

Маяковский день своего рождения описал так:

В небе моего Вифлеема никаких не горело знаков, никто не мешал могилами спать кудроголовым волхвам. Был абсолютно как все — до тошноты одинаков — день моего сошествия к вам.

‹…›

Вдохновение застигло поэта в пустыне. Оно застигает, как смерть, пробуждает, как рана. Оно обновляет губы и сжигает сердце. Вот будем думать о том, когда был призван Маяковский. О детстве его мы писать не будем. У него был отец в сюртуке лесничего. Он любил свою мать. У него были любимые сестры.

С отцом ездил Маяковский в горы, на лесистые перевалы, на которых дует дальний горный ветер.

Пейзаж

‹…›

«Детские годы Багрова-внука» Аксакова написаны о радости узнавания мира, о том, как вплывает в сознание река и вода открывает свою прозрачность.

Уже много лет тому назад пришел ко мне сын и сказал:

— Папа, оказывается, у лошадей нет рогов.

Так открывает ребенок жизнь.

Он открывает бабочку, и цвет сосны, и хмурое, недоброе волнение переправы на плотах.

Ребята рождаются одинаковыми, поэты возникают по-разному. Биографии, издававшиеся Павленковым, были фактическими примечаниями к работам Михайловского и других народников. В основе этих одинаковых по размеру книг лежит идея, что история создается героями, а герои рождаются.

Книга Горького, как и книга Диккенса, не монологична. Это книги о человеке, призванном в самом раннем детстве.

Владимир Владимирович Маяковский был призван к поэзии в Москве, после Бутырок, — это был 1910 год.

Призвание поэта начинается с тоски.

Вы знаете об этой духовной жажде, об уходе из жизни.

О новом зрении и слухе.

Великий поэт рождается из противоречий своего времени. Он предварен неравенством вещей, сдвигом их, течением их изменения. Еще не знают другие о послезавтрашнем дне. Поэт его определяет, пишет и получает непризнание.

Люди вспоминают о Маяковском как о вечном победителе. Говорят, как он сопротивлялся в тюрьме, и это верно. Владимир Маяковский был крепчайший человек.

Но ему было шестнадцать лет.

Мальчика продержали в одиночке пять месяцев. Он вышел из тюрьмы потрясенным.

В тюрьме он очень много прочел — столько, что можно сообразить только потом.

Вышел он, зная, что такое мысль и как человек отвечает за свои убеждения.

Маяковский в тюрьме научился быть товарищем и в то же время научился замкнутости.

Это был очень скрытный, умеющий молчать человек.

Маяковский ушел из Бутырок зимой, без пальто: пальто было заложено. Он пришел домой, в маленькую квартиру. Надо было опять красить яйца для магазина Дациаро и для других магазинов: тогда были в моде рисунки Бём к русским пословицам. Девочки и мальчики, белокуренькие, бело-розовенькие, в русских кафтанах, целовались, а под ними были подписаны разные мудрые народные изречения. Это было соединение как будто бы и национального и как будто бы народного.

За работу платили пятнадцать копеек, за все вместе: за народность, за национальность и за детскость.

Делать этого надо очень много. Худой, широкоплечий, с невысокой грудью, Владимир Маяковский был всегда напористый работник.

Он выжигал, и красил, и полировал одну вещь за другой.

В комнате почти что тепло.

В одном рассказе Уэллса на окраине города живут обедневшие муж с женой, потом они идут в Армию спасения, надевают синюю холстину, которая снимается только с кожей, и занимаются металлопластикой, выдавливанием каких-то рисунков на тонком металле прибором, похожим на наперсток.

Люди большого города любят ручную работу и механизируют художника.

Один мой друг по ЛЕФу, человек странных и неожиданных знаний, рассказывал мне теорию продажи галстуков.

Покупателю предлагают несколько коробок галстуков. Среди этих коробок один галстук не похож на все остальные. Называется он оригинальным. Покупатель долго ищет, что удовлетворит его душу. Он выбирает галстук оригинальный.

Фабрика массовым образом изготовляет только оригинальные галстуки.

Остальные, неоригинальные, существуют только для того, чтобы навести его на этот след. Так облава ведет медведя на ружье.

Для оригинальности тогда нужна была ручная работа.

Ручное, механическое, прикладное. А род был средний. Все это заканчивалось словом «искусство».

Маяковский, знавший Кавказ, любивший быстрый Рион, Маяковский, читавший Маркса, веривший в революцию, приговорен был к созданию бёмов.

Знакомые все были потеряны.

Он не гимназист, у него нет товарищей по гимназии, он не на фабрике. Люди из революционного кружка арестованы.

Он один в городе.

Он не был бездомным. Дом — квартира, семья — у него есть. Но в стихах и даже в воспоминаниях его друзей того времени он кажется бездомным.

Это бездомность юноши, который отрывается от своего дома и ищет собственную судьбу.

‹…›

Давид Бурлюк находит поэта

И вот среди них ходил Маяковский. Шло время. Маяковский разговаривал со всеми — с прохожими на улице, с товарищами, с извозчиками.

Он жил, читал стихи, ходил по улицам. Когда-то Маяковский любил Виктора Гофмана, поэта не бездарного, далеко не идущего, рассказывающего о красивом; со стихами Гофмана томился Маяковский, ходя по московским улицам. Сейчас он ходил с Бурлюком. Бурлюк доказывал Володе, что он молодой Джек Лондон.

И вот однажды Бурлюк шел ночью с Маяковским по Сретенскому бульвару. Владимир прочел стихи, то были отрывки о городе, куски, которые потом Маяковский нигде не напечатал.

— Это один мой знакомый написал.

Давид остановился и сказал:

— Да это ж вы сами и написали. Да вы же гениальный поэт!

Маяковский ушел. Утром Бурлюк встретился с ним, познакомил с кем-то и сказал:

— Не знаете? Мой гениальный друг, знаменитый поэт Маяковский.

Володя толкал его, но, отведя поэта, Бурлюк сказал:

— Теперь пишите, Володечка, а не то вы меня поставите в глупейшее положение. Не бойтесь ничего. Я буду вам давать пятьдесят копеек в день. С сегодняшнего дня вы обеспеченный человек.

Он писал стихи. И Бурлюк заглядывал через плечо, хватал строчки еще горячими, переставлял их; первое стихотворение начиналось так:

Багровый и белый отброшен и скомкан, в зеленый бросали горстями дукаты, а черным ладоням сбежавшихся окон раздали горящие желтые карты. Бульварам и площади было не странно увидеть на зданиях синие тоги. И раньше бегущим, как желтые раны, огни обручали браслетами ноги.

Он вошел в поэзию, не изменившись, с картами, с картинами, своими и Бурлюков, с бесчисленными заявками, с недостроенным, сдвинутым, разложенным образом.

Он вдвинул образ в образ. Он работал в стихах методами тогдашней живописи.

Угрюмый дождь скосил глаза. А за решеткой четкой железной мысли проводов — перина. И на нее встающих звезд легко оперлись ноги. Но гибель фонарей, царей в короне газа, для глаза сделала больней враждующий букет бульварных проституток[112].

Бурлюк не много умел, но он видел Хлебникова. Недавно еще к нему упал с неба и не разбился Василий Каменский, поэт немалый[113]. А главное — Бурлюк был теоретиком, он знал, как можно экспериментировать; он мало умел, но сейчас он видел, как другой осуществляет то, чего не мог сделать сам Бурлюк.

Стихи рождались.

Но и не было бы Маяковского, если бы не было камеры 103. В той камере сидел Маяковский, читал книги. Мальчиком носил он революционные прокламации, прочел их, давно была потеряна связь с товарищами. Но у Маяковского была своя, хотя бы схематическая, карта мира и план истории.

Пришел не Потемкин, и не Валентин Горянский, и даже не Давид Бурлюк, пришел человек с ответственностью за мир, до диспутов в Политехническом музее знавший собрания у булочников, партийный спор, привыкший представлять, что за слово платят тюрьмой и ссылкой.

Символисты писали о Дионисе, о вечно женственном, о Деметре, и Маяковский, ища самой простой, самой доходчивой мифологии, ища нового образа, в Москве, которая вся была вышита крестиками, взял религиозный образ, разрушая его.

Количество этих религиозных кусков в первом томе поразительно.

Всех не приведу. Второе стихотворение кончалось так:

За гам и жуть взглянуть отрадно глазу: раба крестов страдающе-спокойно-безразличных, гроба домов публичных восток бросал в одну пылающую вазу.

‹…›

Маяковский только что научился писать стихи. Горло его чисто, он говорит новые слова и готовится связать их в фразу.

Он получил голос, научился писать так, как научаются плавать. Оказывается, вода держит. Потом он узнал, какая это горькая вода.

Поэт в увлечении работой, в увлечении высказывания рад, когда говорит о горе. А горе остается горем, только приподнятым. Он приручает горе, оно приходит по свисту и уходит как будто когда надо. Его можно не привязывать.

Итак, Маяковский стал поэтом.

Давид Бурлюк давал ему в день пятьдесят копеек. Это большие деньги. У Достоевского Раскольников, доказывая, что он не с голоду убил, говорит, что ему давали за уроки и по полтиннику. Об этом полтиннике потом писал Писарев[114].

Итак, голода не было, почти что не было. Были выступления. Он читал доклады, разговаривал о черных кошках. Это черные кошки, сухие, которых можно гладить, они выделяют электричество.

Об этих кошках читали в докладах, и об этих кошках написано в трагедии «Владимир Маяковский». Смысл кошки такой: электричество можно добыть и из кошки. Так делали египтяне. Но удобнее добывать электричество фабричным путем, чтобы не возиться с кошками. Старое искусство, думали мы тогда, добывало художественный эффект так, как египтяне добывали электричество, а мы хотели получить чистое электричество, чистое искусство.

Доклады делались из таких тезисов. О том, чтобы печататься, не было и разговора, но можно было и выступать. А для выступления нужна была вывеска. Тезисы научил делать Николай Кульбин, такие тезисы, как будто турки заняли город и оповещают об этом под барабан. Тут Маяковский и надел свою желтую кофту. Кофт было две; первая — желтая. Желтый цвет считался цветом футуризма. Кофта была внизу широкая, с отложным воротником, материал не густой, так что сквозь желтую кофту — а она была довольно длинная — видны были черные брюки…

Вторая кофта была полосатая — желтая с черным.

Кофта понравилась больше, чем кошки. Это то, о чем легко написать. Газетчику тогда надо было давать простые двери для входа. Он дальше дверей и не шел.

Февраль. 1917–1918 годы

В Февральскую революцию Маяковский был в автомобильной роте. Он написал об этом в своей «Хронике». Я был в броневом дивизионе. Дорога по улицам быстро сделалась от весенних снегов ухабистой. Кричали громко какие-то незначительные, еще зимние птицы. Снег нависал с крыш, качало броневые машины, стреляли в учебной команде саперного батальона. Стреляли в Лесном.

Разыскивая Маяковского, я зашел к Брикам.

Дым в комнате уже устоялся, и новые клубы дыма расплывались в дыму.

Маяковского не было. Не помню Брика. Был Кузмин и много народу. Уже второй день играли в «тетку».

Революция началась с хлебных очередей, с солдатского негодования.

Она началась так, как облака или ветер начинаются в горах.

Я в карты не играю и ушел опять на улицу.

На улицах дул ветер, стремительно наступала весна, портились дороги, все кричали, все бегали с оружием. Николай Кульбин организовывал милицию и умер в первый день.

Маяковский вошел в революцию, как в собственный дом.

Он пошел прямо и начал открывать в доме своем окна.

Ему нужно большее, чем Февральская революция, — в день ее он говорил уже о великой ереси сбывающегося социализма.

Ему надо было переделывать улицы, улицы должны были найти собственную свою речь.

Революция Маяковского укрепила и успокоила.

Маяковского я увидел веселым.

Марсово поле тогда еще не было зеленым.

Так же, спиной к параду, стоял, глядя на Неву, Суворов. За его спиной динамитом рвали ямы для могилы жертв революции. «Бродячая собака» была закрыта, ее переименовали в «Привал комедиантов», перевозили, расписывали, превращали в какой-то подземный театр.

Мы в подвал зашли случайно. Сидел Маяковский с женщиной, потом ушли.

Маяковский прибежал через несколько минут. Волосы у него были острижены коротко, казались черными, он весь был как мальчик. Он забежал и притащил с собою в темный подвал как будто бы целую полосу весны.

Нева, молодая, добрая, веселые мосты над ней, не те, которые он потом описал в «Человеке», не те мосты, которые мы знаем в стихах «Про это», почти кавказская весна, Нева, голубая, как цветная пена глициний в Кутаиси, лежала в серых веселых набережных.

Нева с теплым ветром шла мимо веселой Петропавловской крепости. Была революция навсегда. Она разгоралась.

Дул, как всегда, октябрь ветрами. Рельсы по мосту вызмеив, гонку свою продолжали трамы, уже — при социализме[115].

Маяковский был в Москве.

Он снимался в кино, в ленте «Не для денег родившийся».

‹…›

Он играл в вещи, которая называлась «Учительница рабочих», был хулиганом, исправлялся, любил, умирал под крестом.

Он играл без грима и не очень нравился Антику[116].

Когда хозяин спорил с Маяковским, тот хладнокровно отвечал:

— Вы знаете, я могу в крайнем случае писать стихи.

Он веселился, как мальчик, он веселился свадебным индейцем. Он издал наконец целиком «Войну и мир»[117], издал «Облако в штанах» без цензурных сокращений. Издал «Человека» — невеселую книгу о поэте, который не может добиться настоящей любви.

ОПОЯЗ

Маяковский уже жил в Москве. В Петроград во время издания «Поэтики» он только приезжал.

Приезжал и Брик. Первое заседание ОПОЯЗа было на кухне брошенной квартиры на Жуковской. Топили книгами, но было холодно, и Пяст держал свои ноги в духовом шкафу плиты.

Университет, в котором мы тогда учились, не занимался теорией литературы. Александр Веселовский давно умер. У него были ученики, уже седые, они все еще не знали, что делать, о чем писать.

Огромный поиск Веселовского, широкое его понимание искусства, сопоставление фактов по их функциональной роли, по их художественной значительности, а не по причинной связи только, были не поняты его учениками.

Теория Потебни, считавшего образ изменяющимся сказуемым при постоянном подлежащем, теория, которая сводилась к тому, что искусство — это метод мышления, метод облегчения мышления, что образы — это кольца, соединяющие разнообразные ключи, — она выродилась.

Теория Потебни, с одной стороны, выродилась в учение Сумцова, представление о том, что искусство — это воспоминание о древнем поэтическом языке, с другой стороны, потебнианцы скрестились с теорией Маха об экономии жизненных сил. Считалось, что поэтическое произведение является результатом применения метода более легкого освоения действительности. Поэзия — кратчайший путь в жизни.

В общем, теория Потебни — это теория символизма.

‹…›

Мы знали и узнавали, что в прозаической речи в общем осуществляются явления экономии сил и происходит расподобление одинаковых согласных. Но в поэтической речи происходит явление, называемое неточно инструментовкой, то есть установка на фонетическую сторону, на произношение, есть тенденция к скоплению одинаковых звуков.

Это видали и символисты, но они этому придавали значение или иллюстративное, думая, что тут звуки звукоподражательны, или мистическое, говоря о поэзии как о волшебстве, о волховании звуками.

Мы же говорили: хорошо, волхование.

Займемся же вопросом волхования как этнографы, посмотрим, каковы законы заклинаний, как они организованы, на что они похожи.

Если символизм брал слово и искусство в пересечении с религиозными системами, то мы брали слово как звук.

Лев Якубинский устанавливал различие поэтического и прозаического языка, то есть говорил, что в различных функциях язык имеет различную закономерность.

Поэты Хлебников, Маяковский, Василий Каменский в противоположность символистам выдвигали иную поэтику.

Они требовали от вещи не столько многозначности, сколько ощутимости. Они создавали неожиданные образы, неожиданную звуковую сторону вещи. Они поэтически овладевали тем, что прежде называлось «неблагозвучием». Маяковский писал:

Есть еще хорошие буквы: эр, ша, ща[118].

Это было расширение восприятия мира. Маяковский до этого писал о таких словах, как «сволочь» и «борщ», как о последних оставшихся у улицы.

С этой поэтикой связана часть работы ОПОЯЗа. Во имя ее выдвинута теория остранения.

Эта теория создана была на анализе реалистического искусства Толстого. В самой поэтике Маяковского было нечто подсказывающее нам поиск в этом направлении[119].

‹…›

Толстой восстанавливал восприятие реальной обыденности тем, что он ее описывал вновь найденными словами, как бы разрушая обычную логику связи, не доверяя ей.

Это новое отношение к предмету, которое сводится к тому, что предмет становится более ощутимым, и есть та искусственность, которая, по нашему мнению, создает искусство.

Явление, воспринятое много раз и уже не воспринимаемое, вернее, метод такого потушенного восприятия я называл «узнаванием» в противоположность «видению». Цель образности, цель создавания нового искусства было возвращение предмета из узнавания в видение. Если говорить на языке современной физиологии, то дело сведется к торможению и возбуждению. Сигнал, поданный много раз, действует усыпляюще, тормозяще. На это совпадение моих тогдашних высказываний с работой Павлова мне указал Лев Гумилевский[120].

Вот что пишет Павлов:

‹…›Многочисленные раздражения словом, с одной стороны, удалили нас от действительности, и поэтому мы постоянно должны помнить это, чтобы не исказить наши отношения к действительности. С другой стороны, именно слово сделало нас людьми. ‹…›[121]

Я писал в 19-м году:

Исследуя поэтическую речь как в фонетическом и словарном составе, так и в характере расположения слов, и в характере смысловых построений, составленных из ее слов, мы везде встретимся с тем же признаком художественного: с тем, что оно нарочито создано для выведенного из автоматизма восприятия, и с тем, что в нем видение его представляет цель творца, и оно «искусственно» создано так, что восприятие на нем задерживается и достигает возможно высокой своей силы и длительности, причем вещь воспринимается не в своей пространственности, а, так сказать, в своей непрерывности. Этим условиям и удовлетворяет «поэтический язык»[122].

Приведенная цитата не доказывает, что ОПОЯЗ был прав. Не доказывает она, что и Павлов был прав. Это были идеи времени. Павлов от них частично ушел. Известно, что Павлов запретил употреблять в своей лаборатории слово «психология» и даже штрафовал за него. Впоследствии он занялся высшей мозговой деятельностью у людей. Раз он пришел в лабораторию и, сурово смеясь, сказал:

— Всё рефлексы да рефлексы. Пора для такого количества рефлексов придумать новый термин — например, психология.

Вот мы такого термина не придумали.

Сигналы, — но сигналы чего? Ведь в результате если разобрать все мои работы по сюжету, то мы видим, что искусство стремится восстановить ощущение.

Ощущение чего?

И тут я начинал доказывать, что искусство развивается вне зависимости от чего бы то ни было.

Таким образом, будучи эмпирически прав, будучи прав в своей борьбе с символизмом, в борьбе с махизмом, будучи прав в физиологической основе явлений, я принял временную связь смен форм искусства, не похожих друг на друга, за причинную связь.

Маяковский в это время терпеливо добивался, чтобы мы издавали свои вещи. Мы вместе с ним ходили к Луначарскому. Маяковский доставал нам деньги, втягивал нас в ЛЕФ, но у него своя поэтика, и его выведение из автоматизма было другое.

‹…›

Стих Маяковского

Работа тогдашних теоретиков, связанных с Маяковским, была неполна. Маяковский ею очень дорожил, он вместе со мной добивался у Анатолия Васильевича Луначарского возможности для нас издавать книги, но мы тогда издали не много. Говорили мы интереснее.

Мои основные работы были посвящены сюжету и не имеют прямого отношения к стиху. Работы Брика по ритмике так и не были докончены. Их и недоконченными надо издать.

Мне сейчас легче написать о рифме. Начнем с того, как относились к рифме символисты.

Звукам хотели тоже привязать точную символичность, прямую значимость.

Русский язык имеет то свойство, что в нем слабо осуществляются безударные слоги. «В произношении Блока, — говорит Андрей Белый, — окончания „ый“ и просто „ы“ прозвучали бы равно одинаково; а созвучия „обманом — туманные“ — сошли бы за рифму»[123].

Тургенев называл рифмы Алексея Толстого «хромыми».

Толстой в письме возражал:

Гласные, которые оканчивают рифму, — когда на них нет ударения, — по-моему, совершенно безразличны, никакого значения не имеют. Одни согласные считаются и составляют рифму. Безмолвно и волны рифмуют, по-моему, гораздо лучше, чем шалость и младость, чем грузно и дружно — где гласные совершенно соблюдены.

1859 г.

Тургенев видит рифмы. Алексей Толстой слышит их, более глубоко чувствуя русский стих.

Уже Ломоносов рифмовал «кичливый» и «правдивый», а Сумароков горько его упрекал в большой статье своей «О стопосложении».

Силлабо-тонический стих знал слоги ударные и неударные, но слога редуцированного, неосуществленного он не знал.

Символисты придавали звуку мистическое толкование, и то, что было тенденцией развития языка, они осмысливали как рудименты мистических слов.

Андрей Белый рассказывает про Мережковского:

Или он примется едко дразниться поэзией Блока:

— Блок — косноязычен: рифмует «границ» и «царицу».

Как мячиками пометает глазками в меня, в Философова: — У Льва Толстого кричал Анатоль, когда резали ногу ему: «Оооо». Иван же Ильич у Толстого, когда умирал, то кричал: «Не хочу-ууу…» А у Блока: «Цариц-ууу?» «Ууу» — хвостик; он шлейф подозрительной «дамы» его; не запутайтесь, Боря, вы в эдаком шлейфе![124]

Вот этот кусочек про «цариц-ууу» — типичнейшая символистическая поэтика. Символисты занимались звуками языка, но придавали самим звукам эмоциональное и даже мистическое значение.

Рифмы Маяковского сделаны по звучанию, а не по графическому сходству. Он давал звуковую транскрипцию рифмы постольку, поскольку это можно сделать средствами приблизительного правописания…

Тренин в книге «В мастерской стиха Маяковского» пишет:

В заготовках и черновиках Маяковского можно найти множество таких записей рифм:

нево — Невой; плеска — желеска; как те — кагтей; самак — дама; апарат — пара. И т. д. и т. д.

Подобного рода записи мне не приходилось встречать ни у одного поэта, кроме Маяковского.

Характерная их особенность в том, что Маяковский решительно отбрасывает традиционную орфографическую форму слова и пытается зафиксировать его приблизительно так, как оно произносится (то есть создает некое подобие научной фонетической транскрипции)[125].

Мы издавали еще в 1916 году сборники по теории поэтического языка и в первом сборнике напечатали переводные статьи Грамона и Ниропа. Это были французский и датский ученые, которые довольно аккуратно доказывали, что сам по себе звук не имеет за собой эмоции. Так мы расчищали стол, на котором собирались работать.

Нашими соседями и друзьями были Лев Якубинский, Сергей Бернштейн.

Мы знали, что «у» в слове «цариц-ууу» и стон Ивана Ильича — явления разные.

Вырождающийся символизм прицеплял смысл к хвостику. К «у». Стихотворение давало адрес.

Адрес оказывался потусторонним.

Стих Маяковского весь организован.

Стих Маяковского в своем развитии разрешает многое в истории русского стиха.

Маяковский отказался от силлаботонизма, от счета слогов.

Уже Пушкин считал, что будущее русского стиха в русском народном стихе.

‹…›

В новом русском стихе рифма оказалась победительницей. Предсказания Востокова, который говорил: «Прелесть рифмы была бы для нас еще ощутительнее, ежели бы употребляема была не так часто и не во всяком роде поэзии, но с умным разбором, в некоторых только родах для умножения игривости и сладкогласия»[126], — не оправдались.

Востоков думал, что наш стих, двигаясь к стиху народному, потеряет рифму, но это оказалось тоже неправильным.

Поиск шел большой. Не нужно думать, что Пушкин вообще решил вопрос рифмы. Он несколько раз говорил о том, что наша рифма исчерпана, и в то же время Вяземский утверждает, что Пушкин поссорился с ним из-за того, что он непочтительно говорил о рифмах.

Вот это любопытное замечание Вяземского:

Воля Пушкина, за благозвучность стихов своих не стою, но и ныне не слышу какофонии в помянутых стихах. А вот в чем дело. Пушкина рассердил и огорчил я другим стихом из этого послания, а именно тем, в котором говорю, что язык наш рифмами беден. — Как хватило в тебе духа, сказал он мне, сделать такое признание? Оскорбление русскому языку принимал он за оскорбление, лично ему нанесенное. В некотором отношении был он прав, как один из высших представителей, если не высший, этого языка: оно так. Но прав и я. В доказательство укажу на самого Пушкина и на Жуковского, которые позднее все более и более стали писать белыми стихами. Русская рифма и у этих богачей обносилась и затерлась[127].

‹…›

Маяковский уничтожил силлабо-тонический стих, создал новый русский стих. Отклонения от силлаботонизма у Блока не могут быть поставлены в ряд с системой Маяковского.

Искусство изменяется не мало-помалу. Новые явления, накапливаясь, но еще не осознаваясь, осознаются потом революционно.

Стяжение у Блока, строки его, как бы выключающие на момент общие законы старого русского стиха, похожи на прыжок лыжника с горы. Все-таки это лыжник, а не птица. Он совершает некоторую часть кривой своего падения без соприкосновения со снегом, но приземлится опять к покатой дороге.

Стих Маяковского — крылат.

Но понадобилось новое усиление рифмы, потому что рифма теперь определяет границы ритмических единиц.

Эта рифма возродилась в том виде, в котором она существовала в народной песне и в пословице.

Такая рифма особенно сильно подтягивает рифмуемое слово. Маяковский писал о том, как он искал рифму:

Может быть, можно оставить незарифмованной? Нельзя. Почему? Потому что без рифмы (понимая рифму широко) стих рассыплется.

Рифма возвращает вас к предыдущей строке, заставляет вспомнить ее, заставляет все строки, оформляющие одну мысль, держаться вместе[128].

Вот почему понадобилась новая теория рифмы.

Рифма, необыкновенно усиленная, позволила окончательно изменить стих, графически разбить, выделить из него главное слово и противопоставить это слово целому выражению.

Стих не сделался прозаическим, хотя в условии произношения стих Маяковского ближе к прозаической речи, чем стих Пушкина, потому что он не требует восстановления исчезнувшего в языке.

Это ораторский стих, и потому он не поется.

В словесном своем составе стих Маяковского тоже чрезвычайно нов.

Он изменил прилагательное, в сниженный стих с каламбурной рифмой ввел чудовищный сложный эпитет, или просто неожиданный, как «простоволосая церковь», или такой сложный, как «массомясая, быкомордая орава». Он изменил отношения определения к определяемому, отнесясь к предмету мертвому как к предмету живому. Например: «скрипкины речи», «стеганье одеялово».

Он инверсировал фразу, заново перевинтил предлоги, он переменил места значимых и нейтрально-подсобных слов.

Маяковский изменил поэтическую речь, почти всюду заменив соподчинение параллелизмом.

В том разница стиха Маяковского и стиха подражателей.

Маяковский переставил слова в русском языке, переменил их смысловое значение.

Поэты сосредоточили все свои усилия на слабых изменениях оттенков смысла, они уже работали ритмико-синтаксическими слитностями, переставляя их, и это было разрушено Маяковским, который взломал спаянное ледяное поле слов и на огромном опыте Хлебникова и народной песни, на ораторской речи построил новую ощутимую поэзию.

Он смог это сделать потому, что у него был парус.

Когда-то Блок говорил мне, что когда он меня слышит, то в первый раз слушает правду про стихи, но то, что я говорю, поэту знать вредно.

Вредно это было потому, что это была неполная правда. Не было паруса.

Полная правда была бы полезна поэту.

Но почему я вспомнил о парусе? Виктор Хлебников писал Крученыху:

Длинное стихотворение представляет соединение неудачных строк с очень горячим и сжатым пониманием современности.

Дальше зачеркнуто.

В нем есть намек на ветер, удар бури. Следовательно, судно может идти, если поставить должные паруса слова.

Стихотворение может родиться импульсом, фетовским предчувствием песни, которое еще не знает, во что оно выльется. Гоголь о малорусских песнях говорил:

Тогда прочь дума и бдение! Весь таинственный состав его требует звуков, одних звуков. Оттого поэзия в песнях неуловима, очаровательна, грациозна, как музыка.

Поэзия мыслей более доступна каждому, нежели поэзия звуков или, лучше сказать, поэзия поэзии. Ее один только избранный, один истинный в душе поэт понимает; и потому-то часто самая лучшая песня остается незамеченною, тогда как незавидная выигрывает своим содержанием[129].

У Пушкина в отрывке «Осень» это звучит так:

И забываю мир, и в сладкой тишине Я сладко усыплен моим воображеньем, И пробуждается поэзия во мне: Душа стесняется лирическим волненьем, Трепещет, и звучит, и ищет, как во сне, Излиться, наконец, свободным проявленьем.

Пушкин пишет дальше о давних знакомцах мечты, образах, которые существуют у поэта, и дальше входит образ паруса:

Минута — и стихи свободно потекут. Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге, Но, чу! — матросы вдруг кидаются, ползут Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны; Громада двинулась и рассекает волны. Плывет. Куда ж нам плыть?…

У Маяковского стихи рождались ритмом, но ритм этот у него рождался основным словом, заданием.

Я хожу, размахивая руками и мыча еще почти без слов, то укорачивая шаг, чтобы не мешать мычанью, то помычиваю быстрее в такт шагам.

Так обстругивается и оформляется ритм — основа всякой поэтической вещи, проходящая через нее гулом. Постепенно из этого гула начинаешь вытаскивать отдельные слова.

Некоторые слова просто отскакивают и не возвращаются никогда, другие задерживаются, переворачиваются и выворачиваются по нескольку десятков раз, пока не чувствуешь, что слово стало на место (это чувство, развиваемое вместе с опытом, и называется талантом). Первым чаще всего выявляется главное слово — главное слово, характеризующее смысл стиха, или слово, подлежащее рифмовке[130].

У Маяковского были ритмические заготовки, были ритмические импульсы, когда стих начинал гудеть еще не выявленным звуком, как «в брюхе у рояля». Все это опиралось на тематический парус слова. Говоря каламбурно, так как это слово было очень часто словом рифмы, Маяковский рифмизировал стих, чрезвычайно усилив его.

Рифма Маяковского напоминает нам о высказывании простодушного Розена, закрепленном мудрым Пушкиным.

Рифма Маяковского должна быть не легкой.

Он не может рифмовать «резвость» и «трезвость».

Новая рифма, то есть понятие, приведенное рифмой, должно быть разнокачественно с рифмой первой в эмоциональном отношении.

В черновике стихов к Есенину была рифма «резвость — трезвость».

Она не годна.

Такова судьба почти всех однородных слов, если рифмуется глагол с глаголом, существительное с существительным, при одинаковых корнях или падежах[131].

Глагольная рифма — не рифма, как не рифма и падеж, потому что она возвращает голое грамматическое совпадение, не возвращая смысла.

Не мог Маяковский поставить «резвость» еще потому, что это слово комическое, значит, ему нужно было смысловое слово, и другое слово — слово иного качества.

Маяковский говорил:

Рифма связывает строчки, поэтому ее материал должен быть еще крепче, чем материал, пошедший на остальные строчки[132].

Он взял слово «врезываясь», после этого понадобилось переинструментовать строчку, чтобы «т» и «ст» слова «трезвость» тоже нашли звуковое соответствие в соседней строке.

Появляется слово «пустота».

Это превосходный анализ, данный самим поэтом.

О том, что рифма должна быть смысловою, знали в пушкинские времена.

В «Словаре древней и новой поэзии» (СПб., 1821) Остолопов писал:

Рифма, по нашему мнению, может иметь следующие достоинства: во-первых, она производит приятность для слуха, приобвыкшего чувствовать оную; во-вторых, она облегчает память, подавая отличительнейшие знаки для отыскивания стези мыслей, т. е. иной стих был бы совершенно забыт, если бы окончательный звук другого стиха не возобновил его в памяти; в-третьих, она производит иногда нечаянные, разительные мысли, которые автору не могли даже представиться при расположении его сочинения. В сем можно удостовериться, рассматривая стихотворения лучших писателей (часть 3-я).

Но одновременно весь тот образ, который родился у Маяковского: «Летите, в звезды врезываясь», — связан с образом полета в небо в поэме «Человек».

Небо разлуки, небо Марка Твена[133].

Маяковский плыл под большим парусом своей темы.

Мы несколько ушли вперед. Стихотворение «Сергею Есенину» написано позднее.

Но Маяковский сам развернулся так неожиданно, бесповоротно, что кажется иногда, что можно выключить время, говоря о его стихах.

Работа ОПОЯЗа, работа Брика, недоработанные им «ритмико-синтаксические фигуры» были нужны Маяковскому.

Пушкинские ритмы вобрали в себя столько слов, что уже давали готовые словесные разрешения.

Ритмико-синтаксические фигуры предопределяли ход мыслей.

Семантика символистов родила новые словосочетания и тоже была исчерпана.

Надо было поднять парус в новый ветер.

‹…›

Маяковский перешел на параллелизм.

Казалось бы, он вернулся к архаической сфере торжественной русской старой прозы.

Но сложная, отчасти подкрепленная рифмами взаимоотнесенность параллелей создала иное движение, разговорность его.

Пастернак соподчиненное предложение, подкрепив ритмом, ввел в стихи. Его стихи оказались полным овладением Измаилом, взятым штурмом. Короткость дыхания акмеистов наконец была побеждена.

Маяковский говорил, что «Пастернак — это применение динамического синтаксиса к революционному заданию».

Он говорил в статье «Как делать стихи»:

Отношение к строке должно быть равным отношению к женщине в гениальном четверостишии Пастернака.

В тот день тебя от гребенок до ног, как трагик в провинции драму Шекспирову, таскал за собой и знал назубок, шатался по городу и репетировал.

Стихи эти синтаксически очень сложны.

Но закончим мысль. То, что сделал Маяковский, это грандиознейшее продвижение русского стиха, расширение стиховой семантики.

Русский стих разнообразен.

Классический стих Маяковского не повествователен. Это — ораторская речь.

Ораторская речь сама имеет свой синтаксис. Ораторская речь обычно основана на параллелизме. Ее синтаксическое строение часто поддерживается осуществлением одного заданного образа.

Когда Маяковский в предсмертной поэме выступил повествовательно, он написал стихи, приближающиеся к старым классическим:

Парадом развернув моих страниц войска, я прохожу по строчечному фронту. Стихи стоят свинцово-тяжело, готовые и к смерти, и к бессмертной славе[134].

Это стихотворение все целиком связано с пушкинским «Памятником» и через него с Горацием.

Поэт боялся аплодисментов попов.

Коротко дышащие прозаики и критики хотели бы, чтобы Маяковский умер раскаявшись, вернувшись в лоно православного стиха.

Но Маяковский написал стихи, в которых он пользуется ритмами, старыми ритмами, так, как будущее воспользуется его ритмами, и так, как пьют города воду из древних римских водопроводов.

Маяковскому удалось реформировать русский стих потому, что у него была задача отобразить новый мир.

Очень многие люди вокруг ОПОЯЗа и в ОПОЯЗе правильно относились к революции.

Брик до Октябрьской революции начал говорить о том, что надо потребовать публикации тайных договоров. То же говорил Лев Якубинский.

Я занимал иную позицию и в газете «Искусство коммуны» рьяно доказывал независимость футуризма от революции.

Кроме того, я доказывал полную независимость искусства от развития жизни. У меня была неправильная теория саморазвивающихся поэтических ген.

Не время оправдывать себя через двадцать лет. Я виноват и в том, что создал теорию, ограниченную моим тогдашним пониманием, и этим затруднил понимание того, что было в ней правильно. Единственно, что могу сказать в свое оправдание, и даже не в оправдание, а в качестве комментария, что я от того времени ношу на себе много реальных ран.

Логику моего письма в газету «Искусство коммуны», конечно, я объяснить могу. А письмо было о том, что искусству нет дела до политики.

Когда наступал Врангель, то я с ним дрался, но я тогда не был коммунистом и защищался в своеобразной башне из метода. Была такая башня из слоновой кости на Таврической улице, в ней жил Вячеслав Иванов. В той башне говорили о стихах и ели яичницу.

Неправильное понимание мира испортило теорию, вернее, создало неправильную теорию.

Оно портило жизнь.

Я в результате неправильного отношения к революции в 1922 году оказался эмигрантом в Германии.

Поэт разговаривает с потомками

‹…›

Он убил себя выстрелом револьвера, как Иван Нов[135] в картине «Не для денег родившийся».

В обойме револьвера была одна пуля.

Не было друга, достаточно внимательного, чтобы вынуть эту пулю, чтобы пойти за поэтом, чтобы звонить ему.

В квартире Бриков светло. Я здесь обыкновенно бывал вечером.

День, светло, очень много народу.

Люди сидят на диванах без спинок.

Это люди, которые прежде не встречались.

Асеев, Пастернак, Катаев, Олеша и люди из газет.

Не было раппов[136]. Они сидели дома и совещались, готовили резолюцию.

Маяковский лежал в голубой рубашке, там, рядом, на цветной оттоманке, около мексиканского платка.

Брики за границей. Им послали телеграмму.

Врач, производивший вскрытие, говорит:

— Посмотрите, какой большой мозг, какие извилины! Насколько он интереснее мозга знаменитого профессора В. Ф.! Очевидно, форма мозга еще не решает.

Он лежал в Союзе писателей. Гроб мал, видны крепко подкованные ботинки.

На улице весна, и небо как Жуковский.

Он не собирался умирать. Дома стояло еще несколько пар крепких ботинок с железом.

Над гробом наклонной черной стеной экран. У гроба фары автомобилей.

Толпа рекой лилась оттуда, с Красной Пресни, мимо гроба вниз, к Арбату.

Город шел мимо поэта; шли с детьми, подымали детей, говорили: «Вот это Маяковский».

Толпа заполнила улицу Воровского.

Гроб вез Михаил Кольцов. Поехал быстро, оторвался от толпы. Люди, провожающие поэта, потерялись.

Владимир умер, написал письмо «Товарищу Правительству».

Умер, обставив свою смерть, как место катастрофы, сигнальными фонарями, объяснив, как гибнет любовная лодка, как гибнет человек не от несчастной любви, а оттого, что он разлюбил.

Итак, окончен перечень болей, бед и обид.

Остался поэт, остались книги.

История принимает прожитую жизнь и необходимую нам любовь.

История принимает слова Маяковского:

Я знаю силу слов, я знаю слов набат. Они не те, которым рукоплещут ложи. От слов таких срываются гроба шагать четверкою своих дубовых ножек. Бывает — выбросят, не напечатав, не издав. Но слово мчится, подтянув подпруги, звенит века, и подползают поезда лизать поэзии мозолистые руки[137].

Виктор Шкловский Из книги «Жили-были» (1964)

Детство

Почему начинаю с описания детства?

Много раз начинал писать и писал воспоминания как дневник. Записывал то, что происходит, чтобы понять. Те книги вышли в тридцатых годах. Прошло для книг и двадцать, и тридцать, и сорок лет. Теперь пишу уже воспоминания. Стараюсь писать и теперь то, что видел и слышал, а не то, что прочитал. Воспоминания легче всего делать по книгам, но книги — чужое восприятие и обыкновенно уже обобщенное. Кажется всегда, что тот мир, в котором живешь сейчас, и прежде существовал. А между тем были иные улицы — они были зимой белые и тихие, были иные окна, через которые мы смотрели на эти улицы или старались смотреть, потому что зимой окна замерзали, а летом стекла замазывали, чтобы не выгорали обои.

Я начинаю писать под Москвой. Через поле от меня аэродром «Шереметьево».

Как будто самой скоростью вытянутые тела быстролётов предваряют своим появлением свист. Свист, разрезан воздух, подтверждает то, что минуло для глаза; привыкаю.

Ночью борта самолетов продырявлены огнями; аэродром навстречу им вспыхивает сигналами подтверждений; как огонь, кипит он, выбрасывая огненные пузыри.

Огни перебивают огни.

Взлеты, подлеты, нарастающие и убывающие шумы.

Почти привык. Только жду шума, засыпаю в шумах.

Чтобы заснуть, хорошо представить баранов, которых моют в море, или хотя бы одни только волны. В море садится солнце, оно пристает к горизонту, оплывает и испепеляется, как сыроватый, подожженный кем-то стог сена.

Перед белыми лбами волн появляются тени; волны белеют прижато, идут, как сфальцованные газеты из-под вала ротационной машины. Листы Леты: шуршат, бормочут, как волны реки забвения.

Не засыпаю. Сердце звучит, как телефон с небрежно положенной трубкой. Сны перелистывают меня.

Там, за стенами дома, который называется «Щ-3», закат горит холодными синими и красными полосами. Царит, повторяясь и переливаясь, мнимая тишина. Скоро начнутся прилеты «ТУ-114».

Нет, я не перелистываю, вспоминая, старые газеты. Ветер стучит в асбестовые листы обшивки домика. Поздно. Надо спать. Не думать, не строить планов. Свист самолета: это проходит над шиферной крышей его звуковой след. Навстречу красной, белой пеной кипит аэродром огнями сигналов.

Засыпаю. Перерыв. Проходят невидимые поезда. Они за березовой рощей подсчитывают невидимыми колесами невидимые стыки.

Необрывающийся свист: «ТУ-114» взлетает. Странно спросонья, что он не постукивает по меридианам. Спокойно вертится Земля; в небе, вероятно, выкрутилась знакомая звездочка. Как ее зовут?…

Дремлю. Вероятно, над Москвой зарево, бледное, как грудь сизого голубя. Перерыв. Я вспоминаю. Годы неравномерным потоком идут за годами: два года, три года, пять лет, — годы идут медленно, юность едет трамваем, старость летит как «ТУ-114», не постукивая даже на гранях десятилетий. Сны без забвения.

Не удивляйтесь тому, что сейчас будете читать о маленьком мальчике, незнаменитых взрослых и о простых событиях.

Для того чтобы лучше увидеть течение реки, бросают пучок сорванной травы на воду и по травинкам, которые то медленно, то быстро уходят прямо и вкось, угадывают ход струи.

Хочу вам показать ход времени. Люди, о которых будет рассказано в первой части, — просто люди старого времени, а мальчика, мною описанного, не предлагаю взять на воспитание: ему скоро будет семьдесят лет. Он трудновоспитуем.

Своевольный библейский бог создал мир, говорят, по образу своему и подобию, но и это утверждается только про Адама.

Кроме того, в мире существуют муравьи, слоны, жирафы: они друг на друга не похожи. Они не подлежат редактированию — они животные разной породы. На это не надо сердиться.

Не похожи друг на друга и люди.

Воспоминаний уже напечатано много, но в них прошлое больно нарядно. Мое детство ненарядное.

У хорошего писателя Помяловского герой спрашивает себя: «Где те липы, под которыми я вырос?» И сам отвечает себе: «Нет таких лип и не было».

Воспоминаний сейчас печатают много, но люди любят свое прошлое и украшают его цветами и традиционными липами.

Я буду писать без лип.

Итак, напишу прямо. Небогатый человек до революции жил ограниченно, слепо, замкнуто. Говорю о людях своего круга.

То, что вы прочтете сейчас, — это не книга и не отрывки книги. Я стараюсь дать три законченных куска: детство, юность — они кончаются революцией, увиденной снизу.

Но революция, еще не наступив, уже изменяла нас.

‹…›

Заборы и деньги

Жили испуганно и прятались от жизни. Тетя Надя говорила, гордо подымая седую голову:

— Я прожила жизнь, ни в ком не нуждаясь, и ни в чем не была замечена.

Жизнь была вся огорожена.

Всё запирали, потому что всё дорого. Всё сосчитано и отмерено. Колотый сахар стоит четырнадцать копеек, а песок — одиннадцать копеек; когда нанимали прислугу, то чай, сахар оговаривали отдельно.

Я долго не знал названия деревьев, трав и звезд. Имена зверей знал только по лото, но знал копеечные расчеты.

Было очень тихо. Воевали где-то далеко и в незнакомом — в Африке и Китае.

Кончался XIX век. Как-то в журнале увидел рисунок: человек с крыльями; плоские крылья расположены на уровне шеи, внизу торчат длинные ноги. Потом узнал, что зовут человека Лилиенталь. Он хотел летать и сломал ноги.

Летать не надо.

Если сегодня попытаться вспомнить, каким я представляю себя тогда, то получится так: я стеклянный, прозрачный, плыву в воде, не перегоняя ее и не отставая; меня нет, а вокруг все меняется.

Мне печально и интересно.

Расскажу о заборе.

Лет шестьдесят пять тому назад жили мы на крутой песчаной горе в пятнадцати километрах от Петербурга, у прудков, которые лежали вдали.

Под песчаной горой — дюнами текла узенькая речка; она была запружена и образовала ряд прудов, которые звались Озерками.

Крохотным мальчиком я нашел место, откуда вытекала речка. Очень гордился.

Озерки потом были отмечены — Блок здесь видел Незнакомку.

Мы считали Озерки большой водой.

На Озерках, помню, происходили даже гонки на яхтах.

Маленькое солнечное пятно в памяти, сквозь него проходит наклоненная яхта, которая почти черпает бортом воду. Яхта идет небыстро. Трое взрослых, одетых в пальто, сидят на высоко поднятом борту. Яхта делает поворот.

Обычно же внизу только стучали весла в уключинах.

Купались в Озерках в ящике. Ящики делались решетчатыми, они погружены в воду; сверху их отгораживали голубые доски купальни.

Вода в купальне снизу светилась полосами между брусьями решетки; она голубая и зеленая. Сверху купальня полузакрыта крышей, чтобы дождь не промочил одежду купающихся.

Рядом с дачей на косогоре спускается к воде кладбище. Могилы огорожены. Кладбище богатое. Прутья металлических решеток с остриями вверху изображают копья. Все покрашено эмалевой белой краской. Памятники тоже покрашены. На них овалы лакированных фотографий на фарфоре. Земля между камнями памятника и железом решетки вышита пестрыми крестиками и кружками цветов.

Тут же косо стояли овальные коробки со стеклянными крышами, и в них под стеклом венки из искусственных цветов с белыми и черными лентами. Они упакованы очень уютно.

Мертвый человек и сам уложен в уютную коробочку. Повешена ему его собственная карточка в овале. На карточке человек в воротничке с галстуком. Ног и рук нет.

Его участи можно не бояться: у него новая комната с ковриком из низких цветочков у кровати-могилы.

Есть стеклянные квартирки-склепики, похожие на клетки для канареек. Вверху — прутики, внизу — стекло. Такие стеклянные пластинки делали в птичьих клетках внизу, чтобы птички, купаясь в белых баночках, не брызгали.

Я канареек не любил; у меня была своя крупная красная птица, а не птичка — щур. Щур пел звонко и очень коротко рано утром. Я для этой песни просыпался. Клетка стояла рядом с моей кроватью.

Потом щура съела крыса.

Клетки с канарейками в городской квартире вешали высоко, чтобы к ним не залезла крыса или кошка.

Дачи отгорожены от кладбища глухим забором из некрашеных досок, набитых вдоль. Тут росли кусты с ломкими ветками; внутри веток — мягкая сердцевина.

Сыро и темно так, что на грязно-черной земле даже не росла трава. Это даже не земля, а дно, подчерненное грязью, а ведь должен был быть здесь песок.

Со стороны озера забор не глухой: сюда выходит балкон.

С балкона — вид на озеро, которое лежало внизу распластанное, как свинцовая бумага от чая. Мы такой бумагой покрывали деньги, терли сверху пальцами, и деньги отпечатывались.

Около лестницы балкона на сильно политой земле — цветы крестиками.

Балкон покрашен не так аккуратно, как заборы на кладбище, но старательно: за дачу платили довольно дорого.

Кладбища не боялись.

Страшны были деньги. Деньги разные; одни почти непредставимые золотые, круглые, неожиданно тяжелые. Я помню их удивительную тяжесть на маленькой моей руке, мне их дали подержать.

Водились взрослые — серебряные, белые, толстые рубли, на бортиках которых что-то было написано буквами, еще непонятными. На одной стороне рубля вытиснен орел; он так распростер свои лапы-крылья и клювы, что как раз заполнил круг до бортика.

На другой стороне — разные цари: один сильно бородатый — прежний царь Александр III, а другой мало бородатый — «теперешний» Николай II.

На подростках-полтинниках тоже царские лица. А на меди, на двугривенных и пятиалтынных никакого лица нет. Там цифры — решка, а орел есть такой же — государственный.

Были деньги медные — тяжелые коричневые пятаки. Иногда попадались пятикопеечники с крупными буквами.

Они были в три раза тяжелее денег того времени и наводили на мысль, что прежде и люди были крупнее.

Деньги не только в их полном значении, но и в первом осознании детей страшны.

Они страшны у Гарина-Михайловского в «Детстве Темы», у Куприна в повести «Кадеты», у Катаева в повести «Белеет парус…». Тридцать копеек или рубль могут изломать жизнь ребенка, заставить его лгать, красть.

В детстве мы многого боялись. Ночью помню: кругом все страшно, за стеной разговаривают трубы на два голоса, в комнате кто-то страшный, покрываюсь одеялом с головой. Наступало в угловое окно хмурое, но нестрашное утро. Утром лицо мыли большой шершавой ладонью. Я подымал голову, вытягивал шею так, как это делают кошки или собаки, когда с ними обращаются грубо, а отбиваться нельзя.

Сыты мы были, хотя на стол никогда не ставили масло. Были чисты; мыли нас в луженой ванне из красной меди скупо подмыленной мочалкой.

Главное, что не было ничего лишнего, все было очень огорожено заборами, размечено и оговорено.

По траве не ходили, цветов не рвали, рук в карманах не держали, локтей на стол не ставили и много другого не делали, по крайней мере явно.

Деньги были над всем сверху — как потолок; потолок грозен и низок.

О деньгах говорили постоянно, уважительно и негромко. Главный разговор — о квартирной плате: мамин тихий вопрос и папино недовольное бурканье. Те деньги я даже не пытался представить, но прошло шестьдесят три года, а я помню, что дрова стоили семь рублей сажень.

Дрова должны быть березовыми. Гору колотых дров, прихватив веревкой, приносил младший дворник на спине по черной лестнице. Круглая гора из поленьев как будто сама ползла, тяжело дыша, по крутым каменным стертым ступеням. Дрова падали на кухне на пол. Она наполнялась запахом мороза и реки.

Дрова проплывали по Неве и Фонтанке в низко сидящих барках, барки стояли у каменных набережных в несколько рядов. Дрова выкатывали на тачках по доскам. Барки медленно вылезали из воды, мокрые прямые борта показывались из-за чугуна перил каналов, на берегу вырастали узкие, пахнущие знакомой сыростью дровяные улицы.

Желто-черные веревки скрипели, сдерживая барки у железных колец набережной.

Через много лет последние укрепления юнкеров и женского батальона, защищавших Временное правительство, были выложены вокруг Зимнего дворца из дров.

У костра, сложенного из этих дров, сидели, разговаривая, Блок и Маяковский.

Отец

Отец мой, Борис Владимирович, уездный учитель математики, а впоследствии преподаватель Высших артиллерийских курсов, был евреем-выкрестом. Он очень любил кинематограф и в воскресенье ходил на два сеанса: утром и вечером.

Отец родился в 1863 году в Елизаветграде, городе немаленьком, но очень пыльном, поэтичном только весной, когда цветут в нем высокие белые акации. В городе было шестьдесят тысяч человек и мельницы, винокуренные заводы, завод сельскохозяйственных машин, четыре ярмарки.

Стоял Елизаветград среди пшеничных полей, у затоптанных и заваленных отбросами базара верховьев реки Ингул. Торговал хлебом и шерстью. Степь там так широка вокруг, что я в XX веке, лет тридцать тому назад, сам видел, как в ней заблудилась колонна международного автопробега. Стояли пшеничные поля, на баштанах зрели арбузы, дорога усыпана соломой, как Млечный Путь звездами, а людей до горизонта — ни одного.

Улицы Елизаветграда пыльные, на них стоят двухэтажные и трехэтажные дома, но много и изб. Выбитые пустыри между избами доказывали, что здесь город, а этот пустырь — тоже улица. На одной из таких улиц жил мой дед по отцу — сторож лесного склада. Четырнадцать человек детей моего деда были разделены бабушкой на три отряда: когда одни ели, другие учились, третьи гуляли.

Лепестки белой акации трижды в день падали на традиционную селедку. Девочки выросли. Их выдали замуж в соседние семьи.

Мальчиков отдали в русскую школу[138]. Отец кончил реальное училище, поехал в Петербург, поступил в Технологический институт, женился и имел сына. Первая жена ушла от него с его товарищем по институту.

Отец перевелся в Лесной институт, крестился, перестал писать в Елизаветград, не встречался с первой женой и сыном и очень тосковал. Он достал кортик, всадил его рукояткой в пень и бросился на острие. Кортик проколол грудь насквозь, пройдя мимо сердца.

Отец выздоровел. Старшего сына своего, Евгения, он потом видел очень редко. Это был очень способный человек, он кончил сперва консерваторию, писал революционные песни, побывал в ссылке и в эмиграции, был коммунистом; бежав из ссылки, Евгений кончил архитектурный институт в Париже, вернулся в Россию по амнистии и, кончив медицинский факультет, стал хирургом.

На войне 1914 года он служил врачом в артиллерии и был единственным человеком, который догадался снять план Перемышля, когда русские войска заняли эту крепость. План пригодился, так как нас вытеснили из крепости и надо было знать, куда и как стрелять.

Его убили белые под Харьковом. Они напали на красный санитарный поезд. Евгений Борисович защищал раненых и был заколот штыком.

Второй женой отца была моя мать, Варвара Бундель. Она выросла не в доме деда, а в доме заведующего паровой прачечной Кароса, куда ее взяли воспитанницей. Здесь ее научили играть на рояле и помогать по хозяйству.

С домом Кароса она поссорилась и ушла, и так как у нее был голос, низкое контральто, то она поступила в хор и пела в кафешантане, в том помещении, где сейчас кинофабрика «Ленфильм».

Дед захотел, чтобы одна из его младших дочерей, Надя, сдала экзамен на домашнюю учительницу. В качестве репетитора по объявлению пришел мой отец.

Пришел в пледе — длинноволосый, малорослый, в сапогах с высокими голенищами, но на больших каблуках.

Отец не понравился в доме деда ростом, суровой повадкой, длинными волосами.

Он ходил, преподавал. Потом раз поехал через Неву на ялике: провожал мою маму Варвару Бундель на Охтенское кладбище, говорил с ней о постороннем, нес ее зонтик, потом ткнул зонтиком в землю, посмотрел на спутницу большими карими глазами и сказал:

— Хотите стать моей женой?

Варвара Бундель ответила Борису Шкловскому, студенту-выкресту:

— Я в вас не влюблена.

Потом предупредила, что приданого не будет.

Пошли домой. Мама сказала деду, что получила предложение.

Карл Иванович сказал недовольно и как бы незаинтересованно:

— Кто он, откуда он — мы не знаем. Дело твое, я не советую.

Так мне мама много раз рассказывала.

Варвара Бундель и Борис Шкловский поженились.

Не скоро они полюбили друг друга, а признались в этом очень поздно — так лет через тридцать.

Отец, сделавши что-нибудь и обыкновенно напутав, всегда приходил и рассказывал маме. Она отвечала, что все надо было сделать наоборот.

Он обижался и уходил.

Оба были правы. Так ли делать, как он хотел, или так, как хотела мама, — все равно не выходило.

Он институт бросил, получив звание уездного учителя: было у него четырехклассное реальное училище без прав. Зарабатывал мало. Мама хорошая хозяйка, но денег им всегда не хватало: живых детей четверо.

Отец был способным и бестолковым человеком, наивным, хорошо систематизирующим любые знания. Он обожал преподавательское дело и мог работать круглые сутки.

Я и сейчас иногда встречаю его учеников, они говорят о нем с нежностью.

Когда произошла революция, школу отца закрыли. Отец долго топил печи, разбивая топором школьные парты. В этом деле и я ему помогал. Пустые классы стали холодными пещерами.

С холоду помещение всегда кажется большим.

Жил отец продавая вещи; поспешно и как будто даже радостно доламывал старый дом.

Сшила ему мама по его просьбе штаны и толстовку из коричневых джутовых портьер с цветами и львиными лапами.

Отец пошел преподавать на артиллерийские курсы. Был доволен новыми своими учениками, новым временем, тем, что его в конце года ученики-выпускники с почетом выносят на стуле. Он хотя и был уже стар, хорошо преподавал. Его любили. Хочу напомнить себе его слова. Он говорил, что учиться очень просто, надо только не напрягаться.

— Главное — не стараться.

Переносил он труд и нужду легко. Ходил по Петербургу в буденовке, покрывающей седые волосы, и в шинели.

Когда курсы стали академией, отцу напомнили, что у него нет диплома. Он решил пойти в педагогическую академию, на математическое отделение.

Стоя коленями на стуле, поставив локти на стол, он читал до утра литографированные лекции.

Экзамен был сдан.

Он жил потом счастливо и недолго.

Трамваи ходили по Бассейной и всегда останавливались перед Надеждинской. Там же останавливалась до этого конка.

Остановку перенесли. Отец переходил улицу — он знал, что вагон должен остановиться, — и попал под колеса.

Он умирал в больнице. Дежурила мама. Перед смертью он отрывисто говорил, как ее любит, и целовал руки старухе.

Неназванная любовь не могла сказаться словами романсов, а других он не знал.

Зарево поэзии не для всех стояло над городом.

Люди молчали. Они умели молчать и работать молча.

А старик умел работать.

Когда он умер, врач после вскрытия подошел с горящими глазами к моей маме и не то от изумления, не то потому, что он не умел говорить в клинике непрофессионально, сказал:

— Изумительный случай — у вашего мужа в его годы не было склероза мозга.

Мама

Мама, уже седой и старой женщиной, сидя, не прислонялась к спинке стула.

Только в глубокой старости ей пришлось сесть в кресло: она дремала, положив голову на спинку, и очень стала замечать свое одряхление.

В молодости она почти все время проводила дома. В театре бывали редко. Артистку Александрийского театра Савину не любила. Очень любила Ермолову. Увлекалась мелодрамой и, как сама мне рассказывала, несколько раз во время представления кричала из зала, давая советы героям, как им спастись от злодея.

Один такой крик я помню. Шла мелодрама «Две сиротки». Мама закричала девушкам, которым угрожала гибель:

— В окно! В окно!

Литературных интересов в семье не было. Мама читала желтые книжки приложения к журналу «Нива», разрезая страницы головной шпилькой. Толстая «Нива», буквы заголовка которой как будто сделаны из смятой бумажной ленты, лежала у нас на столе в красном, с истертым золотом переплете, это прошлогодние комплекты.

На последних страницах журнала шли маленькие рисунки, изображающие недавно перевернувшийся броненосец, еще не взлетевший аэроплан и портреты знаменитых господ и генералов.

Мы не знали, что там, в Африке, начинается борьба эмигрантов рабочих-индусов с англичанами, что Лев Николаевич Толстой пишет письмо неведомому молодому Ганди о том, как сопротивляться англичанам путем невыполнения приказаний.

Не знали, что Толстой в дневнике очень волновался из-за этого письма. Понимая значение этого решения, он находил его недодуманным.

Постепенно менялось время, воздух стал прозрачным, приходили телеграммы из неведомых стран, дальние земли, приближаясь, как бы укрупнялись, книги путешествий стали любимыми книгами.

Буров знали все.

Знали цилиндр президента Крюгера, и сейчас я помню фамилию бурского генерала Девета и узнал бы его по портрету.

Понимали, что англичане в Африке обижают крестьян, но у тех есть ружья и они отстреливаются.

Улица пела песню:

Трансваль, Трансваль, страна моя! Ты вся горишь в огне.

Песня населяла темные дворы и не была забыта. Она воскресла в годы революции и попала в стихи Маяковского. Вот и сейчас помню строку:

А младший сын в пятнадцать лет Просился на войну…

Старая песня умирала и перед концом своим вспыхнула еще раз.

Нот у нас в доме было много — все романсы. Эти романсы тоже прошли, отпелись; они были очень просты, в них перечислялись предметы, чувства, пейзажи, считающиеся поэтичными, не описывались, а назывались предметы. Под музыку их люди, у которых не было другого искусства, плакали.

Мама поет, сидя на круглой табуретке с винтом у рояля.

Уютные, обутые в толстый войлок, как в валенки, молоточки бьют по толстым струнам.

О, романсы! Мелкой и теплой водой прибрежной низкой волны окружали вы бедную, непевучую жизнь, лежали на истертом полу у трех медных колесиков рояля, которые обозначали треугольник пребывания искусства в квартире.

Пели романсы и недавно родившиеся горластые граммофоны, которые, откинув тонкую шею, широко открывали рот, как будто показывали красножестяную глотку врачу.

Цыганская песня, созданная русскими поэтами, большими и малыми, пела о простом: о дороге, об огоньках на дороге, о бедном гусаре.

Пришлось мне услышать в доме внучки Толстого — Софьи Андреевны Толстой — старых цыган, которые пели еще Льву Николаевичу, а теперь недоверчиво показывали свои песни русоволосому бледному Сергею Есенину.

Деки гитар и грифы их были стерты руками, как будто дерево исхудало от скуки стонов.

Простое право говорить, что ты любишь и тебе больно, осуществлялось под неслитный, расщепленный гитарный звон.

В квартире на Надеждинской жили тихо. Тихо пели старые романсы.

Тот романс, который поет Максим во всех трех сериях, написан генералом Титовым, командиром Финляндского полка, начальником художника Федотова[139]. Только в романсе пелось:

Крутится, вертится шарф голубой…

Это ветер и женщина, увиденная на ветру. А романс улица запомнила:

Крутится, вертится шар голубой…

Тоже неплохо: шару хорошо крутиться.

В комнате холодно, рояль отражен в узком зеркале, висящем над бедным камином; отражен в истертом паркете.

Сижу у маминых ног, вижу желтую рояльную деку снизу.

Романсы переплетены в истертой книге, они сами истерты и легки, как разменные монеты, потерявшие чеканку.

Но музыка течет, пенится полупонятными словами, опадает.

Потом я увидел у берега моря грязную пену, увидел чистую воду в море после бури; узнал, что воду мутят, чтобы очистить ее: муть остается в пене.

Пена выносит при очистке даже крупинки металла из измельченных руд. Это называется флотация.

Поет рояль:

Вот мчится тройка удалая Вдоль по дорожке столбовой, И колокольчик, дар Валдая, Звенит уныло под дугой.

Как это истерто, и «дар Валдая» слился в одно слово: «Колокольчик дарвалдая», а написал это Федор Глинка — человек с большой биографией, тяжелой судьбой.

Поет рояль:

Тройка мчится, тройка скачет, Вьется пыль из-под копыт; Колокольчик звонко плачет, И хохочет, и визжит.

Это Вяземский.

Мой костер в тумане светит.

Это Полонский.

Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали Лучи у наших ног в гостиной без огней. Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали, Как и сердца у нас за песнею твоей.

Это Фет.

Это пела в гостиной Льва Николаевича Толстого Татьяна Берс.

Поэзия романсов мутна, но питается выносами из великой поэзии, как золотые россыпи рождаются размывом золотоносных жил.

Романс плохо перепевает то, что хорошо велось раньше, но мутная вода мещанской поэзии очищается в своем течении. Желтая пена отнесет муть к длинному берегу, и гудение сердца, очищаясь, родит новую поэзию.

В поэзии Блока очистился, перегорая в огне, цыганский романс. Поэзия рождается, мельчает и снова очищается.

Простое запоминается: как вчера слышал Козловского — голос ангела, тоскующего о Полтаве.

Слышал голос Козловского над гробом Александра Петровича Довженко и видел, как искусство перекидывает мосты над горем настоящим и прошлым, делает живым то, что казалось изжитым.

Будем верить простому, оно, получив напряжение, становится великим. В начале нашего века на берегах прудов, называемых под Петербургом Озерками, у маленьких прудов, у редких сосен, у крутых спусков дачного кладбища ожили слова романсов в стихах Александра Блока.

Старый романс воскрес в опере Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда». В ней сумбур чувств превращается в музыку.

Суровые люди не узнают голоса своего времени. Эхо возвращает его к ним возвышенным.

Время, которое я описываю, еще но было временем «Возмездия», и романс ковылял неумелыми словами по старым пестрым дорогам клавиш.

В холодном, пустом зале, где было семь градусов — старых, крупных реомюровских градусов[140], — мама вечером пела у рояля и плакала. Пела мама редко: надо было вести большое хозяйство.

Волосы на маминой голове круто зачесаны наверх. Ступни ног почти закрыты черной юбкой, лежат на медных педалях рояля.

‹…›

Долгая, могучая, еще не многими увиденная буря, все нарастая, пролетела над Петербургом: перекладывала сугробы, заметала перекрестки.

Вьюга неслась над Невой, над красной кирпичной Выборгской стороной, над фабриками, вытянутыми вдоль не обрамленного камнем невысокого берега Шлиссельбургского шоссе.

Туда ходил тупорылый паровичок, к которому были прицеплены дребезжащие конки; оттуда иногда во всю ширину улицы проходили черные толпы. Бабушка шептала:

— Фабричные!

Раз был на Дворцовой площади. Тень ангела, стоящего наверху розовой колонны, отпечатана на мостовой — в разрыве домов у моста через Мойку.

У колонны стоял усатый старик с ружьем. На голове у старика медвежья седоватая шапка, большая, как муфта.

А по площади незнакомой походкой ходили чужие матросы в шапках с помпонами и без лент.

Военные трубы повсюду играли незнакомую нам «Марсельезу».

Это франко-русский союз.

Незнакомая музыка, совсем не романс.

Гуси-лебеди

Пишу не по порядку. Этот способ полезен для проверки. Проверяю, как увязываются отрывки, написанные с одинаковым желанием сказать правду и берущие разные детали, изменяющие точку зрения.

Все же попробую выделить, что читали люди моего поколения.

Есть сказка «Гуси-лебеди». Убежал от ведьмы и ведьминой печи, в которой хотели его изжарить, мальчик Ивашечка. Ведьма за ним погналась. Забрался Ивашка на дуб, а ведьма грызет дуб железными зубами.

Ивашка не знает, что ему делать теперь. Смотрит: летят гуси-лебеди. Он просит их:

Гуси мои, лебедята, Возьмите меня на крылята…

«Пущай тебя средние возьмут», — говорят птицы. Летит другая стая. Ивашка опять просит:

Гуси мои, лебедята, Возьмите меня на крылята…

«Пущай тебя задние возьмут».

Прилетела третья стая.

Опять попросил Ивашечка.

Гуси-лебеди подхватили его, принесли к дому и посадили на чердак.

Дальше уже было неинтересно: дали Ивашке блин на радостях.

Это к чему?

Не может человек подняться один и просит людей, которые до него думали, мечтали, негодовали, упрекали; с ними говорит человек, сидя над книгой:

— Возьмите меня с собой!

— Не могу! — отвечает книга. — Спроси другую!

Не всегда по прямой дороге уносит стая белокрылых, белостраничных книг человека вдаль. От страха, от погони[141].

Так ввысь и в сторону унесли мечты Дон Кихота, который до этого был только добр, а зачитавшись, стал великим мечтателем.

Так уносили книги людей из бедных квартир, из изб, из тюрем.

Могу привести другой пример, современный. Про себя, про боль своего сердца.

Во сне болит продырявленное обидами сердце, но рука человечества ложится на него, вращает его, как диск автоматического телефона, и оживают далекие и прошлые голоса. Перестает болеть сердце, включенное в великую АТС человеческого сознания.

О чем я?

Я о вас.

Человек думает не один, он думает словами, которые создавались, когда еще стадами сходились мамонты и олени, кочуя от лесов к степи, подходили к Черному морю. Исчезли звери, изменились слова, но великая кибернетическая машина человеческого самосознания думает, раскачивает небо многими крыльями, и к ней подключается человек.

Писатель — подмастерье человечества. Нельзя писать не работая, не читая, не смотря на стада гусей и лебедей, которые народ за народом, школа за школой летят над тобой и наконец берут тебя на свои крылья.

В искусстве нет обиды, нет самолюбия, потому что оно все вместе.

Так грибы, которые растут на земле, нужны деревьям. Ты не дерево в поле, ты дерево в лесу и сам лес.

Не с деревом, а с лесом Кольцов сравнил Пушкина.

Один писатель — это содружество, это обнаружение всечеловеческой мысли.

Вот теперь попытаюсь рассказать, что и как мы читали.

Ну, гуси-лебеди, помогайте!

Мальчик над книгой

Тихое начало века. Время глухое, испуганное и самодовольное. Прошлое бойко тикает, как часы в комнате умершего человека.

Время выражено дамой; эта дама его представляет: она сидит в Великобритании, у нее седые волосы; ее зовут королевой Викторией.

Я помню у мамы книгу Елены Молоховец «Подарок молодым хозяйкам». Там были изображены между прочим правила раздела туши: мясо резали прямыми, но причудливыми линиями.

Так был разделен мир: Африка, острова в Тихом океане, Индия, Индокитай. Шел раздел мира. Царь Николай, с маленькой бородкой, в мундире полковника, сидит не то в Гатчине, не то в Царском Селе, окруженный стражей, которая его охраняет от России. Ведут Великий сибирский путь, по морю плывут пароходы с цветными флагами к дальним колониям.

Паруса увяли, над пароходами стоят дымы, дальние страны цветут дымами пожаров.

В бедной комнате, в которой нет ничего лишнего, под недостигаемо высоко привинченной лампочкой с желто-красной угольной нитью довольно толстый, сероглазый мальчик в истертой куртке и сапогах с рыжими голенищами — они видны из-под брюк. Этот мальчик стоит коленями на стуле. Локти на столе. Тишина.

Комната уходит за угольник двора. Не звонит телефон — его еще нет, как нет трамвая, автомобиля, «ТУ-104». На Южном и Северном полюсах большие белые пятна.

Тихо, как в сундуке.

Локти на стол ставить нельзя.

Вообще жизнь полна «не»…

По траве не ходить, травы не мять, собак не водить — это относится к природе в саду.

На набережных города прямо по граниту сделаны крупные надписи: «Решеток не ломать» и «Якорей не бросать».

Уроки не приготовлены. Надо бы их прочесть, потом выпить холодный, заранее припасенный чай. Начинаю читать не учебники. Книги надо вернуть в школе другим мальчикам. По хрестоматии надо было выучить стихи Плещеева — он тогда считался великим поэтом. У меня хорошая память, но это не помогает. Читать легко, запомнить нельзя, как нельзя разгрызть кисель.

В той же хрестоматии отрывки из Аксакова, Тургенева; гуси-лебеди пролетают надо мной и не берут меня. Но вот сквозь пустоту, перегнав звук выстрела, преодолевая полосу, где нет тяжести, блестя стальным боком, на Луну летит ядро с тремя говорливыми иностранцами. Ко всему этому есть и картинки. Книга уносит меня из бедно освещенной комнаты, преодолевая сероту жизни, в невероятное будущее.

Опять Жюль Верн.

Мир стоит передо мной как будто отраженный в стеклянном шаре, в таком шаре, который все искажает. Ребята обо всем знали, обо всем неверно: их воспитывали в ложном мире, хотя и в этом мире они все же любили добро, храбрость, дружбу, но вместе с этим привыкли к обманчивой кривизне тогдашнего восприятия.

Жалко было расстаться и со сказкой.

Я любил еще Андерсена, но не «Гадкого утенка», а сказку про штопальную иглу. Может быть, уже складывалось сознание, что мир, который я вижу, не настоящий, он не навсегда. Он скучный, и его можно отменить в сказке.

Это детское чтение, первый полет, он пригодится, если воздух времени поможет.

Дереву хорошо вырасти в хорошем лесу.

Марк Твен о мире ребячьего чтения написал в «Томе Сойере». Тома Сойера он хорошо продолжил «Приключениями Гекльберри Финна». Тот мальчик уехал далеко, убежал с негром от полиции, от страха ада и книжек.

Марк Твен несколько раз пробовал продолжить благополучного Тома Сойера: написал книги «Том Сойер за границей» и «Том Сойер — сыщик». Книги получились нехорошие.

Умирая, Марк Твен хотел написать последний роман: Гекльберри Финн болен и шестидесятилетним стариком, почти помешанный, возвращается в старый городок на Миссисипи. У него в жизни есть только детство, и он ищет среди ребят Бекки и Тома Сойера. Приезжает Том Сойер разочарованный — его тоже обманула жизнь. В плане Марк Твен написал «умирают».

Он очень трудно жил, ему некуда было лететь, и он не мог устроить счастья своим героям, кроме детского счастья, которое состояло в хорошей погоде, чистом сердце и сиротстве.

Читает подросток

Пушкина я тогда не любил. Гоголь меня поразил последним монологом из «Записок сумасшедшего». У меня и сейчас в голове стоят слова — живые, настоящие: «Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых как вихорь коней!»

Я не понимал горя Поприщина, но эти кони, которые подымались в воздух и летели над миром, туда, на родину, и струна, которая звенела в тумане, все было родное.

В гимназиях (я видел много гимназий, потому что меня много раз исключали) русскую литературу преподавали заинтересованно, красноречиво и либерально. Это был любимый предмет; преподаватель литературы традиционно становился любимцем класса, но духа Белинского тут не было, скорее тут был какой-нибудь Стасюлевич[142]. Поразил меня ни во что не верящий Писарев, ни с чем не соглашающийся, как будто специально предназначенный для подростков. Вот после Писарева я начал читать Пушкина.

Пушкин поднял меня не поэмами, а лирическими стихами.

Издавались тогда маленькие желтые книжки самого маленького формата, как книжка современного журнала, сложенная в четыре раза: это «Универсальная библиотека». Печатались эти книжки на газетном срыве — рыхлой, плохой бумаге. Всё переводы. Тут я прочел скандинавов, не понял Ибсена, поразился Кнутом Гамсуном и через «Пана» Гамсуна понял «Героя нашего времени» Лермонтова. Зависть ничтожного Грушницкого к человеку, который больше своего времени, — к Глану. В годы Второй мировой войны я с горечью узнал, что Гамсун сотрудничал с фашистами.

Там же я прочитал Оскара Уайльда, Метерлинка.

Читали мы зеленые книжки «Знания», читали Горького, увлекались Леонидом Андреевым. Поэтов-символистов я тогда знал мало: это были книги малотиражные — их книги не доходили.

Больше чем пятьдесят лет я пишу, и чем дальше пишу, тем яснее знаю, что писать трудно. Надо читать. Конечно, надо было бы создать систему чтения, но есть сказка о том, как мужик взялся делать погоду, забыл про ветер и грозы и не получил урожая.

Читать надо разнообразно, надо раскидываться, искать себя на разных путях и главное — знать, что пристать к другим нельзя.

Тебя не подымут гуси-лебеди.

Ты сам войдешь в новую стаю и будешь жить движением, созданным до тебя, для тебя и для завтра.

Литература — прошлое и настоящее.

Движение литературы прерывается новыми задачами, которые ставит перед собой человечество.

Тогда все изменяется.

Надо самому уметь задавать времени вопросы и переосмысливать то, что было сделано.

Раньше свеклу сеяли для листа, ее ели как зелень, а потом поняли, что свекла — корнеплод. В разное время нужно разное. Если ты вместе со своим временем задашь человечеству нужный вопрос, ветер или птицы возьмут тебя в полет, или ты сам, как Наташа Ростова, прижмешь к своей груди колени, охватишь их и лунной ночью полетишь в небо.

Это зовется вдохновением.

Юность

Читает юноша

Сидит шестнадцатилетний юноша в крупных и негустых каштановых кудрях. Юноша с широкой грудью и покатыми плечами, мечтающий о славе борца и славе скульптора.

Исключали меня из разных гимназий, удивляясь на характер и необдуманность речей.

Сидел дома, учился сам, готовился на неудачника: обо мне при мне говорили, как об опасном больном.

Толстой как утро. Встало солнце, заблистал снег, летают голуби, влюбленный Левин идет, стараясь не бежать, к Кити.

Я осматривался юношей: наш мир существует, но без радостей. Все «не» тверды, как престолы, набережные и решетки.

В то, что их могут сломать, я не верил. Помню, что, когда я еще был подростком, гимназисты и студенты не танцевали. Шла революция[143], и танцевать было морально запрещено.

Потом пошли танцы. Появился «Санин» Арцыбашева[144]. Была странная пора, когда часы тикали, а время не шло, поезд уперся в тупик, в нем погасили огни, расписание разорвано.

Книги спасали от отчаяния.

Вот тогда я читал Толстого, перечитал Гоголя. Тогда же для меня выплыл, как дальний остров из моря, Пушкин.

Продолжаю путь, не торопясь и оглядываясь

На углу за Марсовым полем, перед тем местом, где старый Екатерининский, ныне канал Грибоедова, впадает в Мойку, стоит дом с колоннами.

В подвале потом открылся «Привал комедиантов», который держал Борис Пронин — артист Александрийского театра, знакомый Всеволода Мейерхольда.

Нестареющий, с закинутыми назад нередеющими волосами, он, ночной человек, принимал гостей больше из удовольствия разговаривать, чем из корысти.

В театре он позировал в толпе гостей в последнем акте «Ревизора».

Стоял, откинув красивую голову, в мейерхольдовской постановке «Маскарада». В театре в Териоках, где режиссером был Мейерхольд, Борис Пронин заведовал хозяйством.

Гость на сцене, собутыльник гостей в жизни.

Так и провел он ее, жизнь, у стены.

До этого был другой подвал — «Бродячая собака». Этот артистический кабак, который за малые размеры можно было назвать кабачком, находился в глубоком подвале в доме на Михайловской площади. Потолок расписан Судейкиным; горел камин, было людно, уютно, не очень выметено и пестро.

У входа лежала большая, толстая, более чем в полторы четверти толщины, книга, переплетенная в синюю кожу: в ней расписывались посетители. Звалась она «Свиная книга».

«Свиная книга» превращала «Бродячую собаку» в закрытое учреждение, с иными правами и отношениями к торговому патенту и полицейскому часу.

В «Свиную книгу» записывались имена поэтов, художников и имена гостей — их звали также фармацевтами. Когда «фармацевты» угощали актеров и писателей, они переименовывались в «меценатов».

«Меценаты» и «фармацевты» были многочисленны. При наплыве они заполняли подвал, заливали его чуть ли не до высоких, как будто казематных, окошек.

Так было, когда здесь танцевала балерина Карсавина: балерина танцевала на зеркале. Вход был двадцать пять рублей, то есть пять маленьких золотых. Платили «фармацевты» — художников пришло, даже при скидке, мало.

Все это было очень давно.

Здесь бывали поэты. Ходил Осип Мандельштам, закинув назад узкую голову постаревшего юноши; он произносил строчки стихов, как будто был учеником, изучающим могучее заклинание. Стихи обрывались, потом появлялась еще одна строка.

Тогда он писал книгу «Камень».

Здесь изредка бывала Анна Андреевна Ахматова — молодая, в черной юбке, со своим движением плеч, с особым поворотом головы.

Часто заходил красивоголовый Георгий Иванов, лицо его как будто было написано на розовато-желтом курином, еще не запачканном яйце. Губы Георгия Иванова словно застыли или слегка потрескались, и говорил он невнятно.

В патриотические дни начала войны с Германией, когда в «Бродячей собаке» не подавали вино и водку, а пили фруктовую воду, Владимир Маяковский прочел стихотворение. Оно называлось «Вам!». Сперва приведу начало:

Вам, проживающим за оргией оргию, имеющим ванную и теплый клозет, Как вам не стыдно о представленных к Георгию вычитывать из столбцов газет?!

Теперь конец:

Вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в угоду?! Я лучше в баре б… буду подавать ананасную воду.

Кричали не из-за негодования. Обиделись просто на название. Обиделись также на молнию, промелькнувшую в подвале. Визг был многократен и старателен.

Я даже не слыхал до этого столько женского визга; кричали так, как кричат на американских горах, когда по легким рельсам тележка со многими рядами дам и кавалеров круто падает вниз, а потом, несомая электрическим двигателем, выносится снова вверх. Через Неву можно услышать, как то длинно, то коротко визжат женщины там, у плоского берега, у отмели с правой стороны Петропавловской крепости.

Женщины «Бродячей собаки» визжали, отмежевываясь.

В «Бродячей собаке» обижались, зная цену стиху. Удачная строчка Мандельштама вызывала зависть и уважение и ненависть.

Михаил Кузмин, которого называли, его уважая, самым великим из малых поэтов, мне казался тогда стариком. Глубоко запавшие глаза, над которыми тяжело опускаются толстые и темные веки, на лысине зачесаны и как будто приклеены пряди изреженных волос; они похожи на лавровые листья кокард, которыми украшались околыши гимназических фуражек; эта преждевременная старость не была некрасивой.

Сюда приходил мой хороший знакомый, с которым мы выступали потом на вечере в Тенишевском училище, — Владимир Пяст.

Владимир Пяст — испанист, поэт, человек тяжелой судьбы. Однажды, потеряв любовь или веру в то, что он любит, или переживая те полосы темноты, которые приводили его в психиатрическую лечебницу, Пяст проглотил несколько раскаленных углей и от нестерпимой боли выпил чернил.

Потом поэт бросился под поезд — все это было где-то у парка Царского Села.

Поезд отбросил поэта предохранительным щитом на насыпь.

Я приходил к Пясту в больницу. Он объяснял, смотря на меня широко раскрытыми глазами, что действовал правильно, потому что в чернилах есть танин, танин связывает и поэтому должен помогать при ожогах.

Чернила были анилиновые — они не связывали.

Поэт выжил, писал стихи, читал их красивым голосом, пытался их издавать, преподавал в студии Мейерхольда декламацию, плавал, издавал книги о плавании.

Пяст, высокогрудый, длинноголовый, яростно спокойный и напряженно пустой, приходил в «Бродячую собаку» играть в шахматы. Он был товарищем по университету Александра Блока, любил ходить с ним.

Александр Блок обычно гулял не по городской стороне Петербурга, а по заневской. Он любил Большой проспект, Петровский остров, Удельный парк, Озерки, ходил к Сестрорецку. Там какой-то частный предприниматель от Финляндской железной дороги проложил рельсы к Сестрорецкому курорту. Потом основалась приморская железная дорога, и кусок рельсов между Финляндской железной дорогой и морем оказался никому не нужным. Рельсы сняли. Лежало полотно совершенно пустынное, шло оно через дюны, через болото, медленно зарастало.

Блок нашел этот заброшенный путь и любил здесь ходить.

Он перенес на другой берег Невы свои прогулки, когда стал жить в сером и высоком доме у Морских ворот Невы.

Пяст познакомил меня с Блоком. Спокойный, очевидно очень сильный, одетый в сюртук, всегда доверху застегнутый,

Блок говорил мало, в шахматы с Пястом играл с интересом, но, кажется, не был сильным игроком.

С ним никто первым не заговаривал. Он был отдельно в толпе.

Издаем книги

Учился я в университете плохо, потому что был занят другими делами. Было у нас Общество изучения теории поэтического языка, которое мы назвали ОПОЯЗом, по типу сокращений военного времени.

Как участник движения, не знаю размера ошибок, размера удач.

Как живой человек, через сорок лет понял больше, чем понимал тогда. Это был исследовательский институт без средств, без кадров, без вспомогательных работников, без борьбы на тему: «Это ты сказал, это я». Работали вместе, передавая друг другу находки. Мы считали, что поэтический язык отличается от прозаического языка тем, что у него другая функция и что его характеризует установка на способ выражения.

В ОПОЯЗе соединились люди, связанные с поэзией Маяковского и Хлебникова, скажем прямо — футуристы, и молодые филологи, хорошо знающие тогдашнюю поэзию.

Что могло привести академически настроенных учеников Бодуэна де Куртенэ[145] к футуристам, к людям, иногда странно одетым и всегда странно говорящим?

Анализ слова и нетрадиционность мышления.

Ученики Бодуэна были люди, так сказать, сверхакадемические: они отплывали из университета в дальнее плавание, считая, что уже запаслись инструментами для определения пути. Гонораров сперва не было; треть экземпляров получали авторы. Книги выходили в шестистах экземплярах. После революции стало легче.

Магнитное поле революции невольно изменяло мысли людей, даже если они не ставали революцию в программу своего действия. Все равно они говорили прошлому «Нет». Надо было создать возможность издаваться.

ОПОЯЗ появился еще во время войны, перед революцией. Два его сборника вышли в 1916–1918 годах. Издателя у нас не было. Издавали мы сами себя. У нас были знакомые в маленькой типографии, печатавшей визитные карточки. Находилась она в доме, где жил мой отец. В типографии шрифта было мало, постоянных наборщиков не было совсем. Наборщики были случайные приходящие. Мастер потеряет место и ходит по маленьким хозяйчикам; приходит во вторник, в среду, четверг, на пятницу работы нет, субботу сам прогуливает.

Книжку набирали, печатали лист, рассыпали набор, набирали второй лист. И так в маленькой типографии, предназначенной для печатания визитных карточек, можно было набрать книгу в восемь — десять — двенадцать листов с разноязычным шрифтом. Набирали превосходно, без опечаток, потому что наборщики были виртуозами своего дела.

Мы противопоставляли свое понимание литературы теориям символистов Брюсова, Вячеслава Иванова, Андрея Белого. По их теории, литературное произведение было важно тем, что оно превращало строй жизни в рой соответствий[146]. Символист хотел рисовать не натуру, а то, что натура от него заслоняла. Перемещая источник света, символист рой теней и отблесков принимал за открытие тайны. Символист считал «тайну» не только разгадкой мира, но самим миром, входом в него. Рой символов должен был быть раскрытием скрытого, трансцендентного, тайного, мистического смысла жизни.

Обратно к жизни реальной, экзотичной, грубой или интимной, потому что интимное все же менее изношено, звали акмеисты, но не все.

Когда Ахматова говорила: «Я на правую руку надела перчатку с левой руки», — то это было стилистическим открытием, потому что любовь у символистов должна была появиться в пурпурном круге и должна была быть преобразованием мира, раскрытием премудрости или раскрытием его интернациональной пошлости. Символисты утверждали, что существует иной мир не как способ познания этого мира, а как бы противомирие. Это считалось основным догматом. Блок писал в своей книжке «О символизме», раскрывая терминологию Вячеслава Иванова:

Если «да», то есть если эти миры существуют, а все описанное могло произойти и произошло (а я не могу этого не знать), то было бы странно видеть нас в ином состоянии, чем мы теперь находимся; нам предлагают: пой, веселись и призывай к жизни, — а у нас лица обожжены и обезображены лиловым сумраком.

Все это было цитатно и догматично. Блок продолжал:

Предаваться головоломным выдумкам — еще не значит быть художником, но быть художником — значит выдерживать ветер из миров искусства, совершенно не похожих на этот мир, только страшно влияющих на него; в тех мирах нет причин и следствий, времени и пространства, плотского и бесплотного, и мирам этим нет числа: Врубель видел сорок разных голов Демона, а в действительности их не счесть.

На самом деле адом была жизнь, на самом деле символизм в лучших своих вещах реален, и образ Блока при всей своей разорванности точен и постоянен. Блок писал в 1910 году:

В легком сердце — страсть и беспечность, Словно с моря мне подан знак. Над бездонным провалом в вечность, Задыхаясь, летит рысак.

Здесь нет иррациональности представления — это стихи о любви и о поездке на острова по взморью. Поэтическая неточность расширяет описание, дает за ним ряд реальных соответствий, реальных значений, которые являются целью описания.

В «Возмездии» поэт писал, развивая ту же картину, метонимически выделяя постоянное и обобщающее:

И те же барыни и франты Летели здесь на острова, И так же конь чуть слышным смехом Коню навстречу отвечал, И черный ус, мешаясь с мехом, Глаза и губы щекотал…

Электрические лампочки с батарейками вставлялись в дышла рысаков. На морозном воздухе была видна голова коня, его дыхание, сани были во тьме, и казалось, что рысак смеется. Этот сдвиг обостряется тем, что смех сопровождается точным описанием поцелуя. Пойду вперед в описании. Эта тема была закончена Блоком в поэме «Двенадцать»:

Снег крутит, лихач кричит, Ванька с Катькою летит. Елекстрический фонарик На оглобельках… Ах, ах, пади!..

И дальше:

Запрокинулась лицом, Зубки блещут жемчугом… Ах ты, Катя, моя Катя, Толстоморденькая…

Тут дана реально существующая картина в ее последовательном развитии. А. Блок не был последовательным символистом, он шире этой школы.

Символист сознательно шел к тому, что сам Андрей Белый не без злобы называл «невнятицей».

Опоязовцы пытались в различных явлениях развивающегося искусства выяснять общие законы. Сами себя «формалистами» они не называли… Но они не видели существующее за образом. Они не утверждали, что существуют лиловые миры[147], но как бы утверждали, что существует только само стихотворение.

Футуристы шли пестрым строем и хотели разного. Хлебников предчувствовал великие потрясения и все время пытался обосновать предчувствия цифрами. Хотел найти ритм истории. В то же время он боролся с Федором Сологубом во имя жизни.

Алексей Крученых искал не слова, которые были бы «просты, как мычание», а «просто мычание», которое бы заменило слово звуковым жестом.

Маяковский шел среди нас, смотря в будущее через наши головы и для будущего перепонимая наши слова[148].

Поэтика символистов дала ряд наблюдений очень технологичных, но все время старалась обратиться из поэтики в введение в курс тайноведения.

Акмеисты своей поэтики не создали.

ОПОЯЗ связан ближе всего с футуристами, вернее, был связан с ними вначале, но скоро начал заниматься общими вопросами стиля, пытаясь установить попутно законы смены стиля из потребностей самой формы.

Не думайте, что мы, тогдашние опоязовцы времени, полного ожидания революции и веры в нее, были консерваторами — сознательными консерваторами, что мы хотели отгородиться от жизни. Мы прежде всего хотели увидеть новую сущность жизни. Увидеть необычное в обычном, а не заменять обычное надуманным.

По политическим убеждениям, как выяснилось в первые годы революции, опоязовцы в общем и целом были за Октябрь. Борис Кушнер был коммунистом, Евгений Поливанов, Лев Якубинский, Осип Брик стали коммунистами, Юрий Тынянов работал в Коминтерне переводчиком в те дни, когда большая часть интеллигенции бастовала, Борис Эйхенбаум работал в Гослите и создавал новую текстологию, новое отношение к воле автора, доносящее намерение творца до читателя.

Все эти люди жили новой жизнью, не вспоминая о старой.

Что сказать о себе?

Маркса и Ленина я прочел потом.

Такова была судьба многих людей моего поколения.

Не был я и лингвистом и не прошел строго научной школы.

Был молодым человеком тех десятилетий, человеком немедленных решений и неутомимой жажды действия.

Пришла революция. О ней пишу дальше. Но напишу здесь о Ленине.

О футуристах подробней

В начале статьи «Как делать стихи?» Маяковский писал:

…Самую, ни в чем не повинную старую поэзию, конечно, трогали мало… Наоборот, — снимая, громя и ворочая памятниками, мы показывали читателям Великих с совершенно неизвестной, неизученной стороны.

Детей (молодые литературные школы также) всегда интересует, что внутри картонной лошади. После работы формалистов ясны внутренности бумажных коней и слонов.

Но это слова 1926 года, сказанные человеком, понявшим свое время и себя.

Началось это иначе, хотя в истории трудно найти начало.

С низовьев Днепра приехали Бурлюки, издав маленький квадратный сборник на обратной стороне обоев; он назывался «Садок судей».

В нем напечатались Бурлюки, Василий Каменский, Велимир Хлебников, Гуро.

Кружок получил имя древней греческой колонии на Днепре — «Гилея». Она давно исчезла, но Бурлюки оказались хорошими соседями: они сохранили имя Гилей.

Сама группа еще только образовывалась. Потом она приняла имя «будетлян» (от слова «буду»), издав книжку «Пощечина общественному вкусу». В сей книге были в первый раз напечатаны даты — цифры Хлебникова. Напечатаны они столбиками: предполагалось, что даты разделены числом 317, или взятым само по себе, или умноженным. Последняя строка выглядела так: «Некто 1917».

Я встретил тихого, одетого в застегнутый доверху черный сюртук Велимира Хлебникова на одном выступлении.

Даты в книге, сказал я, — это годы разрушений великих государств. Вы считаете, что наша империя будет разрушена в тысяча девятьсот семнадцатом году? («Пощечина» была напечатана в 1912 году.)

Хлебников ответил мне, почти не пошевелив губами:

— Поняли меня первым.

Рушилось старое. Рушилось и многое в поэзии.

Происходила смена жанров: одни поэты после символизма уходили в самую простую тематику, неистребленную потому, что она прежде не была поэтичной; во главе их были Михаил Кузмин и Анна Андреевна Ахматова. Другие пытались уйти или в науку, или в вещи, эстетически отвергнутые.

Тредиаковский и Ломоносов отказывались от славянщины. Поэт Владимир Нарбут печатал книгу славянским шрифтом и называл ее «Аллилуйя». Книга, напечатанная на синеватой бумаге, как бы повторяла внешность богослужебных книг, но была полна богохулений, и Нарбуту пришлось уехать пережидать в Абиссинию.

Гилейцам нравилась противоэстетическая тематика Рембо; одновременно они брали тематику песенную, как делал Василий Каменский.

Есть способ ехать по фронтовым дорогам с попутными машинами. Способ этот называется «голосовать». Подымешь руку — и тебя подбирают и везут до какого-нибудь поворота.

Маяковский встретился с Давидом Бурлюком в Училище ваяния и зодчества в то время, когда живопись боролась за новую эстетику.

У Маяковского было прошлое, о котором он не говорил. Он рано вошел в партию большевиков, был кооптирован в МК, потом его арестовывали; сидел в тюрьме, из тюрьмы видал только маленький кусок Москвы — дом и вывеску гробовщика.

Он долго рассматривал буквы вывесочного слова, не зная, куда эти буквы вставляются. Так как он был очень молод, почти мальчик, то его отпустили.

За домом, где жила мать Владимира Владимировича, была слежка по другому делу. Я ее знал уже старой женщиной, бывал у нее после смерти Маяковского в другой квартире, на Красной Пресне; в этой бедной квартире она ничего не хотела изменять после смерти сына.

Маяковский знал нужду и тюрьму.

Меня вот любить учили в Бутырках. Что мне тоска о Булонском лесе?! Что мне вздох от видов на море?! Я вот в «Бюро похоронных процессий» влюбился в глазок 103 камеры.

Потом, после тюрьмы, поиски работы и сапоги с «дырочек овальцами».

Помню сам, что такое дырки в протертой подошве: через истертую подошву нога чувствует тротуар.

Маяковский помнил о дырочках-овальцах. Он был бездомен, ему негде было вымыть руки, когда он учился в школе живописи и ваяния. Там были разные люди: богатые, которые могли подходить к стойкам буфета, и люди, которым буфет приходилось не замечать, люди в пальто, люди в накидках и даже такие, у которых не было во что переодеться и что накинуть.

У Маяковского потом в стихах сурово и поэтично прошло деление на богатых и бедных.

Красивый замученный человек, которому негде было вымыть руки, подружился с Давидом Бурлюком.

Давид полюбил Маяковского, как иногда авантюрист любит бездомного гения, владельца ненайденного королевства. Он пошел за своим предводителем в крылатке, искал его государство и потерял гражданство Родины своего гения.

Сейчас Давид Бурлюк благоразумный, крепкий и напряженный, трудолюбивый старик. За сорок лет этот сильный человек не продвинулся вперед и на две недели, но, конечно, состарился.

Хлебников для Давида Бурлюка тоже совершенно чужой человек — это уже околица его интересов.

Велимир Хлебников хотел понять ритм истории.

Давид Бурлюк любил сенсацию и старался сделать Велимира Хлебникова не столько понятным, сколько удивительным.

Хлебников был этим недоволен. Для того чтобы ни от кого не зависеть и не быть связанным корыстью дружбы, он обратился в странника.

Когда он попал в Персию, тут его называли дервишем.

Ему больше удивлялись, чем читали, он тихо объяснял, что многие его слова, например слово «зензивер», не заумное, а название птицы. Рассказывал про слово, которое можно разделять, которое можно обновить. Снобы ждали от него слов, о которые можно было бы почесаться.

Хлебников сейчас вошел в современную поэзию и стал для многих понятным. Его опыт растолкован людьми, которые ему сперва удивлялись и не понимали его; Хлебникова нельзя вынуть из истории советской литературы. В конце концов, история милостива: солнце, накаливая, разрушает золотоносную руду, превращает ее в щебень и песок; потоки весенней воды промывают пески; золото освобождается, поэт становится нужным.

Время, которое для этого требуется, обычно больше человеческой жизни.

До поворота казалось всем по дороге. Главное было в отрицании прошлого.

В. Маяковский в «Автобиографии» (1922) писал про 1912 год:

В Москве Хлебников. Его тихая гениальность тогда была для меня совершенно затемнена бурлящим Давидом (Бурлюком).

Ближе всего Хлебникову самостоятельный поэт Николай Асеев, великий знанием движения смысла слова. Он это движение замыкал в строфе и в строке. Асеев использовал также интонацию для изменения смыслового и ритмически самого сильного центра строк.

Нет, ты мне совсем не дорогая, Милые такими не бывают…

Тут самое главное слово — «милые», это упрек, не снимающий любовного отношения.

Стих не собран из стоп, интонация организует новый ритм.

Путь Асеева не пройден и продолжается многими; на ритмизации анализа слов и на живой интонации разговора, на перехлестке смысла через пропуски, которые преодолеваются ритмическим импульсом, основаны голоса многих современных поэтов.

Обычная речь не договорена, но она понятна в интонации, в жестикуляции речи, и этим первым осознанно пользовался Асеев.

Существует ритмический гул, о котором по-разному, но сходно ему говорили и Маяковский, и Блок.

Существует ритмический импульс и задание, как бы направление смыслового поиска, который начинает высветляться в слово и до этого существует в рое слов.

Слова — обобщение, это чертежи мыслей, чертежи кораблей поэтического плавания. Для нашего искусства, для нашей судьбы ритм выражен и создан революцией. А. Блок писал в статье «Интеллигенция и революция»:

Мир и братство народов — вот знак, под которым проходит русская революция. Вот о чем ревет ее поток. Вот музыка, которую имеющий уши должен слышать.

Если ритм истории не сразу совпадает с ритмом поэзии, поэт смущается.

‹…›

Мир и поэт — это искра, получающаяся в результате контакта.

У Сергея Есенина была большая корзина — кошница. В таких корзинах держат семена для посева. Из кошниц, перекинув перевязь через плечо, сеятель брал горстью зерно и рассыпал его по пашне.

Есенин держал в корзине карточки; на них были написаны слова. Иногда поэт раскладывал карточки по столу.

Поэт ищет себя на путях слова, закрепившего в себе мышление человечества.

Человек живет для того, чтобы добраться до истинного видения вещи, но ему нельзя потерять выхода к людям, чтобы не заблудиться в пыльном лабиринте самоощущения.

Человек познает самого себя не для того, чтобы говорить с собой, и не для того только, чтобы говорить о себе, а для того, чтобы разговаривать с другими. Это единственный способ самопознания.

Смена литературных школ связана с изменением задач, которые ставит перед собою искусство. В то же время каждая литературная форма, пользуясь общим языковым мышлением, задает себе программу использования общечеловеческого мышления, по-новому определяет значение красивого, трогательного, нужного, страшного и переосмысливает взаимоотношение смыслов, то есть форму произведения.

Существовал старый академический художник, учитель великих — П. Чистяков. Он говорил, что, рисуя форму тела, хорошо осмысливать ее через приближение к геометрическим формам — шара, конуса, цилиндра, строить форму в пространстве, нащупывать ее через геометрию.

Не Чистяков «придумал» кубизм, но разные художники в разных странах закрепили переходный момент познания формы, момент овладения законами ее построения, строением формы, разглядыванием ее с разных сторон.

Рисунок Пикассо закреплял путь ощущений скульптора, который обходит натуру, разлагая ее, чтобы потом собрать.

Кубисты пытались закрепить путь построения произведения.

Художник может в момент построения произведения увидать картину как взаимоотношение цветных величин.

Если отказаться от жизненного материала, то получим абстрактную живопись. Она появилась в России в 1912–1913 годах у художников голодных, самоотверженных, никому не продающих своих картин. Здесь не было никакого элемента спекуляции — было пробивание дороги напрямик. За пятьдесят лет многое изменилось, дорога не привела к победе и избита ухабами от колес эпигонов.

Мне здесь надо договорить или, вернее, выяснить свои сомнения: почему то, что придумали русские левые художники пятьдесят лет тому назад, стало в Америке сейчас почти официальным искусством.

Прежде всего, канонизировано в Америке не то, что утверждали пятьдесят лет тому назад. Абстрактное искусство начала этого века существовало на фоне буржуазного искусства сладкой изобразительности и — ее отрицало. Оно было понято как протест против этой изобразительности. Ошибочно отождествлять раннее левое искусство с реалистическим искусством, но не надо путать его теоретиков с теперешними абстракционистами.

Иное время — иной смысл.

В России многие теоретики первой четверти этого столетия пытались идти от абстрактного к реальному, от заумного языка к теории сюжета, к истории, к пониманию смысла, к подчинению смыслу всех элементов конструкции.

Сейчас пытаются уйти от наиболее важного, от того, для чего существует искусство, — от познания мира. А все знаки бессмысленны, если они не семафорят о жизни человека во вселенной.

Абстрактное искусство через пятьдесят лет и после Октябрьской революции, и после крушения колониализма, и после космических рейсов, и во время разговоров о разоружении означает уход вообще от изображения, от работы со смысловыми величинами.

Интересно отметить, что массовые иллюстрированные американские журналы в цвете просто пестры. Издатели, передавая картины — это очень видно на изображении старых мастеров, — не корректируют цвета, они передают цвет в бездумной пестроте рекламы.

Это и есть те консервы, которыми кормят всех. Это пестро, блестит и пахнет лаком, а то, что должно было быть искусством, отшелушилось в воспоминания об абстракции. То, что было путем, исканием, то, из-за чего голодали, превратилось в моду и в пестроту галстука.

Война

Ее все ждали, и все в нее не верили.

Иногда допускали, что она произойдет, но были уверены, что продолжится она три месяца.

Началась она летом 1914 года.

Первые буквы слова «конец», написанные в итоге Российской империи, обозначены жарой и сухостью того лета, когда загорелось то, что тлело.

Прошло сорок семь лет, и мне трудно отчетливо вспомнить, как я попал или пошел на военную службу. Как студент, имел отсрочку, но мне было уже двадцать три года, экзаменов мною сдано мало.

Я был сыном крещеного еврея, не имел права на производство в офицеры и пошел в автомобильную роту.

В автомобильной роте служил Маяковский: он не имел права на производство как человек политически неблагонадежный.

Попал я сперва в мастерские на Петроградской стороне. Работал в боксах — тесных бетонных кабинах, где стояли машины, что-то налаживал, отбивал руки молотком и вообще что-то делал, сперва ничего не умея.

Кончил курсы автомобилистов; работал в лаборатории Политехнического института как рядовой у инженера Лебедева.

Я был ненужным человеком, потому что как солдата меня использовать было трудно. Съездив два раза на фронт как шофер, сдающий машины, сорвался с дороги, когда ночью гнал машину.

Падает снег и крутится в неярком свете ацетиленовых фар. Засыпаешь… У меня долго потом по ночам были кошмары, что я засыпаю за рулем.

Война шла медленно. Помню, как гнали пленных австрийцев по Львову. Прохожие кричали: «Сконт? Сконт?» («Откуда?»). Они отвечали, что из Перемышля. Перемышль был только что взят, но фронт скоро откатился.

Помню гору Космачку, окопы у ее подножия, недовольных, молчаливых, плохо вооруженных солдат, молчаливые наши пушки.

Фронт одевали серо. Не хватало сукна, и шинели делались из бумажной материи, подбитой ватой, штаны были ватные, стеганые — все второго и третьего сорта.

И главное, не было никакой веры, что те люди, которые руководят этой войной, что-нибудь умеют делать. Правительству никто не верил. Не разговаривали про Распутина и про измену, а просто упоминали об этом в беседах как о всем известном.

Вернулся в Петроград и оказался в школе броневых шоферов инструктором, в чине старшего унтер-офицера.

Школа броневых шоферов находилась на Владимирской улице. Школу сделали хорошей и приготовляли шоферов с разумом. Придумывали, как рассказать почти безграмотному человеку систему подвески, систему зажигания. Сейчас я хоть и редко, но встречаю своих учеников.

Долго еще считал себя шофером-инструктором. Но это дело давнее, и об этом не буду говорить.

Жил больше дома.

Солдат имел право ехать в трамвае, но не внутри вагона, а на площадке. Сделать это трудно, так как большинство мужчин мобилизовано. Мы забивали площадки, и город нас по-своему ненавидел, считая нас тыловиками, хотя тыловиком солдат был очень недолго: все время формировались маршевые роты.

Ходить по городу можно было только до восьми часов. Хорошо, покамест работаешь, покамест преподаешь, а потом начинается сознание твоей военной ненужности и сознание того, что война идет совсем не так, как надо.

Агитации в частях было мало, так я, по крайней мере, могу сказать про свою часть, где я проводил с солдатами все время — с пяти часов утра до вечера.

Но революция была решена. Знали, что она будет, полагали, что она произойдет после войны, которая кончится поражением. Агитировать в тыловых частях было почти что некому, партийных людей в наших частях очень мало: очевидно, все большевики были на фронте, на заводах; большевистская агитация шла осторожно, скрытно. Видал группы большевиков в гаражах.

Интеллигенция в самом примитивном смысле этого слова, то есть все люди, имеющие образование, хотя бы четыре класса гимназии, была произведена в офицеры и вела себя (я говорю про петроградский гарнизон) не лучше, а может быть, даже хуже кадрового офицерского состава.

Был инструктором, нужным для службы, хорошим знатоком автомобильного дела, но мне приходилось сидеть, и даже не просто в карцере, а в темном карцере. Темный карцер, который я тогда изучал, — помещение из неструганых досок; лежанка тоже из неструганых досок и без матраца. Дверь запиралась; в ней форточка, в которую подавали еду. Предполагалось, что горячее дается через день. Конечно, это не соблюдалось, потому что караульная команда мои ученики. Этот «сболтанный», как тогда говорили, арест (его официальное название было «смешанный») было нечто такое, что могло раздавить человека. Мы были сжаты начальственной рукой, но у этой руки немели пальцы.

Петроград же веселился и богател на войне.

Казарма нашей части была расположена на Невском, и ночью мимо нас шли толпы проституток. Странно: в городе, из которого так сильно вывозили мужчин, так много было продажных женщин. Дело, вероятно, в том, что от воинской повинности уклонялись все, кто хотел. Приобретали «броню» или уходили в военные чиновники, в разного рода земгусары, работали на так называемую «оборону», так что тыловой город был кутящим городом и мужчин в нем хватало.

Казармы шли по Саперной, по Кирочной, по Таврической, по Захарьевской и Шпалерной.

Я говорю об этой топографии потому, что хочу показать, как Таврический дворец, здание Государственной думы, оказался в расположении целого ряда казарм и стал центром восстания.

Ночью в конце февраля не выдержали волынцы. Они сговорились и по команде на молитву бросились к винтовкам, выбежали на улицу, поставив патрули в районе своей казармы в Литейной части, заставу на Литейном мосту.

Государственная дума оказалась в кольце восстания. Кто-то поджег Окружной суд.

Броневые автомобили были разоружены, и с них начальство велело снять карбюраторы: техническим войскам царское правительство не доверяло. Но в броневой школе на Владимирском проспекте были учебные карбюраторы и другие разобранные детали машин и вооружение. Я со своими учениками-шоферами принес части в гараж на Ковенском переулке. Мы собрали и выпустили несколько машин, заняв помещение и порезав провода телефонов. Дело задержалось тем, что кто-то налил в бензиновый бак воду. Послали легковую машину прибуксировать еще броневик.

Со времени выступления волынцев прошло два часа. К утру машины были готовы и пошли на Невский. По улицам летали бумажки.

Горели полицейские участки.

Февральская революция произошла, а не была организована. Люди пошли из своих казарм, расположенных между Бассейной улицей, Литейной, Невой и Суворовским проспектом, к Таврическому дворцу.

Широкий двор между низкими флигелями могучего дворца был переполнен быстро перемещающимися группами, толпами и отрядами людей в серых шинелях. Среди них возвышается на тесно поставленных колесах большой броневой ящик пушечного «гарфорда» (машина с двойным управлением — передним и задним — и двумя пушками). На «гарфорде» мой старый товарищ, прапорщик Долгополов. Он был женат на дочери М. Ф. Андреевой, я его хорошо знал.

Узнал, что ночью погиб один из наших бронешоферов, Федор Богданов. Он ехал в машине. На Морской улице в нее ударили из пулемета, стоявшего в подвале. Прострелили радиатор, убили водителя: он ехал с поднятым передним щитом.

По городу метались музы и эринии Февральской революции — грузовые автомобили, обсаженные и облепленные солдатами, едущими неизвестно куда, получающими бензин неизвестно откуда, что-то делающими неизвестно для чего. Буржуазная революция — вещь легкая, ослепительная, ненадежная, веселая. Попытки сопротивления были кратки.

Не помню, почему пришлось ночевать в Технологическом институте. Рано утром прибежала женщина, в тот момент, когда я еще спал на шубе. Она сказала, разбудив меня:

— Разведите меня с мужем.

— Я унтер-офицер, начальник броневого автомобиля, у меня машина и пять человек команды. Как я могу разводить?

— Но ведь революция, — ответила женщина. — Я давно хлопочу.

Мы подумали всей командой и решили развести женщину; выдали удостоверение в том, что она разведена именем революции. Печать поставили химической лаборатории (другой у нас не было), просительница же настаивала, чтобы печать была непременно.

Хряск шел по городу: машины сталкивались, переворачивались, наезжали.

Какой это был день! Какие ухабы под автомобилями! Какая была вера! Какая радость!

Какая у меня была слепота! Я ничего не понимал в политической стратегии. Я не понимал не только того, что будет завтра, но не знал даже, чего хотеть на завтрашний день, когда уже нет царя.

Революция была почти безоружна. Пулеметы привезли в Питер с ненабитыми сальниками. Это было оружие склада, а не оружие боя. Пулеметы привозили наваленными, как дрова, на грузовике. Станки шли отдельно. Когда Временное правительство хотело выслать царя Николая в Англию, то наш гарнизон обставил питерские вокзалы пулеметами. Пулеметы стояли через каждый шаг, но они и тогда еще не были приведены в боевую готовность.

В Павлоградских казармах и на Марсовом поле появились рабочие-агитаторы, которые даже ночевали в казармах. Это были первые большевики, о которых я узнал и которых увидел.

Вскоре праздновали Первое мая — первое после Февральской революции.

Март, апрель были теплы. Так как никто не убирал улиц, то всюду сугробы и лужи, и в лужах синее небо; бежали в отражениях, перебивая синеву, веселые белые облака.

Вышли все со знаменами. Знамена густо накрашены малярными красками, рисунки мелки, очень пестры и веселы. Десятки партий, все с красными знаменами. Только одно знамя черное — это шел небольшой мрачный отряд анархистов. На них косились.

Толпы шли, огибая лужи.

Манифестировали все. Помню, шел небольшой отряд женщин; впереди ехал, украшенный красным бантом, человек на коне; конь шел под неумелым всадником боком. Сзади несли знамя: «Женская пересыльная тюрьма приветствует революцию!»

Все гналось еще единым ветром. Улицы были залиты народом от края до края, как будто в каменных берегах текла медленная черная людская река с красной пеной знамен.

Ночью все предметы имеют черную и серую окраску. В последние годы царской власти все были согласны, что эта власть должна быть уничтожена. Когда наступает утро, то выплывают краски. Листья становятся зелеными, небо синим, солнце красным. После свержения самодержавия мир стал пестрым, и оказалось, что люди хотят разного и к разному идут. Очень скоро кончилось время Временного правительства: оно продолжало войну, но не могло сказать, за что воюет, оно не могло отдать крестьянам землю. Оно не собиралось национализировать заводы и шахты. Оно ничего не хотело и не могло решить. Керенский был криклив и невнятен. Вырастали Советы. Нужно было новое осознание времени. Это сделал Ленин.

Юность кончается

О времени — не о себе[149]

Сорок пять лет тому назад издал книгу «Революция и фронт». В ней я ничего не написал об университете. В жизни ОПОЯЗ и выезды на фронт шли параллельно. Мне казалось, что фронт вот сейчас кончится. Теперь я не буду повторять книгу, но надо все же представить обстановку.

Вернулся в Петроград. Выступал в Петроградском Совете. Говорил о том, что армия тяжело ранена, ранена еще до революции.

Посмотрел на Петроград. Посмотрел, как правая часть Временного правительства запугивает левую часть и как они все вместе боятся большевиков. В этом я участия не принимал и уехал обратно в армию помощником комиссара.

Говорю очень кратко. Меня перевели в Персию. Там у нас была небольшая армия, которая должна была соединиться с английскими отрядами, двигавшимися с Мосула.

Встречи казачьих отрядов с английскими отрядами в Курдистане происходили; у англичан здесь были немногочисленные разведочные части, правда, хорошо экипированные.

Между нами и турками лежали горы. У турок было мало войска, а у аскеров было мало желания воевать с нами.

Однажды в русский окоп пришел турок, который сказал, что мы «стоим перед вашими частями уже полгода, сегодня ночью нас сменяют, придут арабы, которые с вами незнакомы; товарищи просят передать, чтобы ваши не высовывались и не ходили за водой открыто, потому что их могут убить; арабы потом к вам тоже привыкнут, но они люди неопытные, их прислали из глухих мест».

Для того чтобы ночью, уходя в тыл, подумать о противнике, надо хорошо относиться к русской революции.

Но надо сперва рассказать, как приехал на фронт.

Поезд от русской границы с трудом поднимался по крутым рельсам. Клочьями лисьего меха желтели дубы на обрывах гор.

Поезд привез меня к Урмийскому озеру. Урмийское озеро широко, вернее, длинно, в нем километров 135 в длину; не очень широко — так, километров 50. Очень засолено: 20 процентов соли — так что рыбы нет. Километров на 5 вокруг озера лежат солончаки.

Над озером взлетают фламинго. Они кажутся белыми. Подкрылья у них розовые, и они как будто веселеют, взлетая.

Катерок тащил баржи по озеру, которое было солонее слез.

На том берегу встретил меня какой-то вольноопределяющийся, который начал жаловаться, что вот его сюда заслали на этап телеграфистом — он пропадает с тоски.

— Почему вас послали? — спросил я. Он ответил:

— Я убил. Меня некогда было судить.

Он считал, что должность телеграфиста и временно исполняющего должность коменданта на Урмийском озере — слишком серьезное наказание за убийство. Убил он не в бою.

За Урмийским озером лежат истертые персидские дороги. Речки на камнях шипят, как примус. Ночью светит сумасшедшая луна.

Тени крутых арок тысячу лет тому назад разрушенных мостов кажутся кавычками, которые окружают слово «Персия».

На персидский фронт я попал поздней осенью. Пришло пополнение из каторжных тюрем большими отрядами, со своими традициями. Стало очень трудно.

Трудно было защищать курдские села, курдов. Я увидел колониальную войну, о которой сейчас писать не буду. Она мне снится.

Стоит одноэтажный город Урмия. Сытые кубанцы в черных шубах верхом на истощенных лошадях проезжают, спокойно смотря по сторонам. Шумят базары, перепуганные, но деловые. Ходят местные национальные войска ассирийцев.

Была в V веке ересь константинопольского патриарха Нестория, который не признавал божественности Христа. Ересь была разгромлена. Несторианцы убежали в Персию, нашли прозелитов. Несторианцами стали народы семитического племени, арамейцы, родственники евреев. Были они тогда сравнительно культурны, у монголов служили чиновниками. Тамерлан их разбил и загнал в курдские горы, где я видел остатки племени, пережившего уже второе тысячелетие изгнания.

Племя это враждебно курдам. Вооружены были айсоры французскими устарелыми винтовками без дульных накладок. Поддерживали их старое русское правительство, американцы, французы. Здесь все было переплетено, как в земле переплетаются грибницы разных грибов.

В Персии армия не воевала. Она здесь пребывала с оружием. Были насыпи дорог, которым не суждено было быть насыпанными до конца. Следы каких-то планов русского империализма, которые потом были брошены. Богатая земля, старая культура, бедность. Иногда приглашал к себе комиссара испуганный губернатор, а бедно одетые слуги бросали нам под ноги цветы.

В России была Октябрьская революция. Перед нами стояла одна задача как-нибудь вывезти армию из Персии, то есть, по возможности, вывезти людей; об оружии, запасах продовольствия трудно было говорить.

Надо было стараться, чтобы не ушли или не убежали тыловые части, которые должны были держать запасы сена: ведь сюда были завезены лошади, быки, верблюды с Кавказа и Закавказья. Здесь вьючная линия до фронта была километров четыреста. Караваны почти съедали самих себя по дороге, то есть съедали как фураж продовольственные грузы, которые везли.

Я под Урмией мало что сделал. Может быть, не сделал вредного. Сердце мое в этой стране было истерто так, как истирают жесткую дорогу мохнатые лапы верблюдов. Верблюды, как мне казалось тогда, идут неохотно, шаркая тяжелыми ногами. Звенят колокольчики. Идут верблюды, связанные шерстяными веревками, и несут свои грузы. Я себя чувствовал и верблюдом, и дорогой.

Поехал домой. Армия уже отступала. Скатывалась с крутого склона Персии туда, к Кавказу. Поезда бежали так быстро, что скалы казались штрихованными.

Мы ехали мимо Баку. Нам выставляли заслоны из провизии, чтобы мы не входили в город. Мы ехали мимо Дагестана. Казаки из станицы выходили к поезду, прося помощи в междоусобной войне с горцами или продажи оружия.

У каждого человека есть мера горя, мера усталости, и если он наполнен горем, то его можно облить еще ведром горя — он большего не примет. Я потерял все свои мандаты и всех товарищей. Ехал на крыше поезда, завернувшись в газету. Так я приехал в Россию. Уже полегче. Можно говорить.

В Питере я встретился с Горьким и с друзьями по ОПОЯЗу.

ОПОЯЗ после Октябрьской революции

Я вернулся с персидского фронта в начале декабря. ОПОЯЗ после Октябрьской революции получил штамп, печать и был зарегистрирован как научное общество.

Изданием занимались Осип Брик и я.

В Институте истории искусств на Исаакиевской площади, в Институте живого слова рядом с Публичной библиотекой и частично в университете у нас было много учеников. Мы теперь работали более академично, не встречая никаких административных препятствий и все время споря об основах литературного творчества. Спор обострял все время я, пытаясь решать общие вопросы, перекидывая мосты от одного факта к другому, пропуская главное, утверждая неверное. Этот период закончился через два-три года переходом руководства к группе ЛЕФ, то есть главным образом к Маяковскому.

У ЛЕФа была горячая страсть — желание принять участие в создании новой жизни.

Странным было то, что журнал, во главе которого стоял Маяковский, пытался отрицать значение искусства и в частности поэзии.

В журнале печатались Маяковский, Асеев, Пастернак, Третьяков, Кирсанов и другие известные поэты, но журнал отрицал поэзию, живопись, а выдвигал значение газеты и текстильного рисунка.

Журнал, отрицающий искусство, печатал не только стихи, но и статьи о поэзии, был связан с Мейерхольдом, Эйзенштейном и новой архитектурой.

Связан был ЛЕФ и с ОПОЯЗом, вся работа которого посвящалась искусству.

Одним из старых опоязовцев был Лев Якубинский. Я не лингвист и не берусь проследить научную работу Якубинского, и я сам был связан с ним только несколько лет, которые прошли в высоком вдохновении.

Лев Петрович был не только любимым учеником Бодуэна, но и человеком, который хотел преодолеть эмпиризм старого ученого. Якубинский стремился понять речь как части жизни, он шел к обобщениям и пришел нелегким трудом к марксизму.

Лев Петрович в ОПОЯЗе пытался разграничить язык в его разных функциях, доказывая, что звуковая сторона «языка поэзии» организована иначе, чем у языка в его поэтической функции.

В «Поэтике», изданной ОПОЯЗом в 1919 году, Якубинский формулировал свои мысли так:

…в стихотворном языковом мышлении звуки вплывают в светлое поле сознания; в связи с этим возникает эмоциональное к ним отношение, которое, в свою очередь, влечет установление известной зависимости между «содержанием» стихотворения и его звуками; последнему способствуют также выразительные движения органов речи.

Это заключение пересматривало и отношение к артикуляции поэтического слова. Лев Петрович приводил здесь целый ряд примеров из разных языков и разных поэтик. Одной из самых интересных работ его был анализ высказываний Гоголя о малорусских песнях.

Лев Петрович рано отошел от ОПОЯЗа, он долго работал с академиком Марром, читал основные курсы по языкознанию в Ленинграде, потом разочаровался в марризме[150], решив строить марксистское языкознание, и провел тяжелую борьбу: его долго не печатали.

Он пережил блокаду Ленинграда, заболел боязнью пространства и умер в депрессии. Работы его не издавались пятнадцать лет. Изданы они недавно и снабжены комментариями, в которых многое объявлено устаревшим.

С Борисом Михайловичем Эйхенбаумом встретился я более пятидесяти лет тому назад в Саперном переулке.

Этот красивый и элегантный приват-доцент не знал тогда, какая трудная жизнь у него будет.

Много мы пережили вместе. Многое он додумал ясно. Многое я для него спутал. Он написал работу о «Шинели» Гоголя и показал в ней смысловую нагрузку сказа.

Борис Михайлович говорил, что «…основа гоголевского текста — сказ, что текст его слагается из живых речевых представлений и речевых эмоций. Более того: сказ этот имеет тенденцию не просто повествовать, не просто говорить, но мимически и артикуляционно воспроизводить — слова и предложения выбираются и сцепляются не по принципу только логической речи, а больше по принципу речи выразительной, в которой особенная роль принадлежит артикуляции, мимике, звуковым жестам и т. д. Отсюда — явление звуковой семантики в его языке: звуковая оболочка слова, его акустическая характеристика становится в речи Гоголя значимой независимо от логического или вещественного значения».

Не надо забывать, что я цитирую, так сказать, выводы, а у Эйхенбаума самое важное — систематизация материала, который не только подводит к выводам, но и позволяет исправить вывод. Значимость языковой формы сказа чрезвычайно велика, интерес к ней у Эйхенбаума, может быть, поддерживался тем, что советские прозаики первых лет создания советской прозы увлекались сказом; повествование велось в тогдашних повестях от характерного рассказчика, и способ выражений во многом определял сюжет: писатель высказывал себя, передавая способ мышления героя, который выступал как бы свидетелем на собственном процессе.

Работа Эйхенбаума «Как сделана „Шинель“» была напечатана в 1919 году и выяснила по-своему многое в стилистике Гоголя и, вероятно, в построении многих произведений литературы гоголевского периода. Эту работу нельзя вынуть из советского литературоведения, и если перейти к необыкновенно значительным работам академика В. Виноградова, то необходимо, с моей точки зрения, указать, что они не только хронологически появились позднее работы Эйхенбаума, но и связаны с нею способом анализа. Но в работе Эйхенбаума за сказом нечеток герой, звуковые сигналы и все звуковое построение в целом перестает выражать сущность человека и его отношение к окружающему. Между тем способ выражения Акакия Акакиевича — это не самоцель и не замена сюжета, это языковое средство сюжета.

Человек раздавлен до бормотания, он перестает мыслить, причем этот сказ обновлен периодическим появлением высокой авторской речи, автор все время присутствует в произведении, сохраняя для читателя, так сказать, сюжетное отношение к сказу, сохраняя способ анализа сказа.

У Эйхенбаума титулярный советник Акакий Акакиевич заключен в сказе, как в Петропавловской крепости.

Между тем титулярный советник Акакий Акакиевич перед смертью изменяет манеру выражений, он «выражается» — бранится. Правда, Гоголь только упоминает об этом, но процитировать Акакия Акакиевича не позволила бы николаевская цензура. Молодая и запальчивая работа Эйхенбаума шире своего задания и научила нас всех анализу, потому что в ней выводы не привносились извне, а рождались в анализе; если выводы часто оказывались ошибочными, то анализ помогает читателю проверить и отделить правильное от неправильного.

Разбив путь стрелы на бесконечно малые отрезки, мы можем иллюзорно доказывать, что в каждом таком моменте стрела может находиться только в одном месте, и тем пытаться доказывать, что стрела вообще не движется, так как движение — это переход с одного места на другое. Разбив произведение на стилистические замкнутости, можно доказывать, что произведение никуда не идет, но это неверно.

Сюжет «Шинели» с самого начала состоит не только в показе раздавленного человека путем имитации его сказа, но в восстании раздавленного человека.

Самый ранний из рукописных набросков «Шинели» называется «Повесть о чиновнике, крадущем шинели». Это запись 1839 года. С этого вещь начинается, для этого она и написана.

Переход от забитости к агрессии, направленной на богатых, на чиновно-знатных, — это и есть сюжетное противоречие.

Точно так же в «Бедных людях» Достоевского изменяется Макар Девушкин и изменяется его стиль. Он сам пишет в письме: «А то у меня и слог теперь формируется».

Борис Михайлович начал чрезвычайно интересную работу, увидал то, чего раньше не видели, но благодаря ошибкам ОПОЯЗа неверно положил свое наблюдение на карту.

Дело не было доведено до своего отрицания, то есть до нового утверждения единства формы и содержания.

Из анализов ошибок человека самое горькое, когда видишь не только то, что неверно шел, но и то, как не дошел.

Я не дошел потому, что неверно определял отношение к миру, и то, что было нам дано временем, молодостью и талантом прямо в руки, недовершено в силу философских ошибок.

Мы хоронили Бориса Михайловича Эйхенбаума на дальнем кладбище Выборгской стороны среди голых берез, на которых сидели озабоченные наступлением зимы вороны.

Я вспомнил, глядя на них, место из «Слова о полку Игореве»: «Ту рать птицы покрыли крыльями, а звери подлизали кровь».

Так сказано о поражении.

Мы виноваты в том, что на пути своем заблудились.

Будут новые сражения, и советское литературоведение овладеет сущностью искусства не до круга горизонта, а до завершения познания.

Пишу не о смертных, не о поражениях, не о боли, а о завтрашних победах молодых.

Борис Михайлович пошел дальше своей молодой работы, переступил через нее и научился ее отрицать. Он был человеком поиска и великого, не затемненного пристрастиями внимания.

Он научил нас новому восприятию творчества молодого Толстого, показал, что значил для эволюции Толстого Белинский и как Лермонтов связал время декабристов с мыслями первых социалистов-утопистов о переустройстве общества.

Он умел читать слова и молчание.

Он как будто снял звук с движущихся, но безмолвных губ героев иного времени. Выдержал работу, споры, голод блокады, смерть близких, работал и тогда, когда губы его шевелились уже беззвучно.

Жизнь Бориса Михайловича Эйхенбаума героична.

Мне рассказывал профессор Г. Макогоненко, как в дни, когда фашисты собирались вторгнуться в Ленинград и назначили место для торжественного заседания и, говорят, печатали билеты, умирающий от голода Эйхенбаум попросил, чтобы его привели в Радиоцентр. Он говорил в эфир о русской культуре и о ничтожестве насилия, о силе и неизбежном торжестве новой русской культуры.

Прощай, друг! Прости меня, друг! О многом мы думали вместе, многим я нагрузил твою жизнь. Говорю с тобой, как с живым. Сорокапятилетняя дружба не умерла.

Ходил я влево и вправо: изрыскал поля. Ходил и вверх и вниз, истоптал косогоры, сбил каблуки.

Походка перестала быть легкой; икры болят; поголубели вены, инеем покрылась аорта, исстучалось, выгорело сердце.

Как деревья, оставшиеся в прорубленном лесу, видели мы друг друга далеко.

Падают деревья, шумят хвоей, прощаются друг с другом поклоном, в последний раз видят недостигнутый горизонт. Жаль друга и себя.

Ты был похож на железного, нержавеющего Кузнечика среди побелевшей, поседевшей морозной травы.

Но все проходит, даже железо ломается.

Борис Михайлович Эйхенбаум умер 24 ноября 1959 года — советский профессор, труженик, не веривший в усталость.

По коридору университета ходил худой румяный студент с маленькими бачками. Он писал стихи, в которых подражал Державину, но не решался их читать.

Тынянов любил архаистов — не только загадочного и всеми признанного Грибоедова, но и осмеянного, любимого Пушкиным, забытого революционера Кюхельбекера.

Теоретические работы Юрия Николаевича Тынянова почти тридцать лет не переиздавались и переиздаются только сейчас; до этого не было ни признания, ни спора с ними.

Наш подход к литературе был не целен, был условен; жажда передать в книге свое целостное ощущение о писателе привела Тынянова в литературу. Произошло это так: он долго собирался написать о Кюхельбекере, изучал его, ласково к нему относился, доставал о нем документы. В это время он перешел на работу в Гослитиздат на Невский проспект в бывший дом Зингера.

Хвастливый фабрикант швейных машин поставил на углу Невского и Екатерининского канала большой, облицованный камнем дом, на углу которого стояла фигура, охватившая глобус, что изображало могущество фирмы.

Здесь начал работать Юрий Тынянов после работы переводчиком в Коминтерне. На службе в издательстве ему не везло — его использовали как корректора. Трудно было носить корректуры по лестнице, потому что дом многоэтажный. Однажды Юрий Николаевич взял не корректуру, а свою рукопись, уже перепечатанную, и отнес заведующему издательством — по-моему, его фамилия была Альперс. Заведующий, не раскрывая рукописи, ласково посмотрел на служащего и сказал:

— Юрий Николаевич, мы вас очень любим, но вы себе не можете представить, как трудно написать художественное произведение. Вы не огорчайтесь, корректура — нужное дело, но мы вам найдем другую работу.

Рукопись осталась на столе. Юрий Николаевич ее взял.

В это время существовало общество Кубуч — комиссия по улучшению быта учащихся. У нее был свой магазин, в котором торговали карандашами, бумагой, книгами. По уставу, Кубуч имел право издавать книги, но не издавал.

Корней Иванович Чуковский изредка встречался с Тыняновым. Он посмотрел рукопись и понес в Кубуч, дав деньги Тынянову, что было своевременно.

Вот как появилась на свет книга «Кюхля», которая после этого вышла в бесчисленном количестве изданий.

Юрий Тынянов, сделавшись беллетристом, написал несколько книг — и среди них «Смерть Вазир-Мухтара» и прекрасный рассказ «Подпоручик Киже».

Он умер, не докончив романа о Пушкине.

Когда-то Гоголь сказал, что Пушкин — это русский человек в его развитии — в каком он, может быть, явится через двести лет.

Люди революции, таким образом, современники Пушкина.

Они хотели понять своего предводителя и собрата.

О веселом имени Пушкина говорил свою последнюю речь Александр Блок.

О Пушкине мы много раз говорили втроем — Юрий Тынянов, Борис Эйхенбаум и я.

Любимый женщинами, любимый друзьями, ненавидимый царем, умеющий работать, смелый, ироничный, умеющий отказываться от сегодняшнего дня для завтрашнего, умеющий любить не только себя и то, что он сам сделал, Пушкин был нашим идеалом.

Юрий Тынянов романа не дописал: помешала болезнь. Я приходил к Тынянову, когда он умирал. Он не сразу узнавал меня, потом изменялись глаза, на лице появлялась улыбка. Он не мог сразу разговаривать. Он перечел мне поэмы Пушкина, а потом мы говорили о теории. Вернемся же к теории. Юрий Тынянов был рыцарем советского литературоведения.

Как историк литературы Юрий Николаевич сделал много; что он по своей специальности не дописал, без него не дописано.

В книге «Архаисты и новаторы» он поставил вопрос об изменении значения литературной формы, о разном использовании ее для разных идеологий. Тем самым он как бы опровергал формализм, который шел по следам «литературного приема».

Нельзя, исследуя значение литературных направлений, идти за сходством литературной формы. Диалектика истории переключает эти формы.

Жалко книг не написанных, а только законспектированных. Но жизнь была с пропусками, которые приходится нагонять. Мы многого не дописали, многое написали неверно, от многого неверно отказались. Сейчас я думаю, прочитав мнение Шоу о Толстом и статьи Брехта о драматургии, что мысли мои об остранении, в частности в приложении к Толстому, были правильны, но неправильно обобщены.

Остранение — это показ предмета вне ряда привычного, рассказ о явлении новыми словами, привлеченными из другого круга к нему отношений.

Толстой описывал жизнь своего круга — дворянского, помещичьего, вводя отношения патриархального крестьянина, который не знает значений слов и явлений и спорит с законностью того, что в старой литературе привычно.

Толстой не разгадывается как святой человек, который ушел из своей среды, не разгадывается как помещик, он разгадан Лениным как человек, который выразил революцию — слом отношений. Поэтому Толстому понадобилось оглянуться в мире, как оглядывается человек пробудившийся.

Старая жизнь показалась ему сном.

Мои современники на Западе хотят уйти от пробуждения в сон, в его нелогичность, а я виновен в том, что не поместил чертежи искусства на карту мировой истории. Шоу превосходно анализирует обновление сцены у гроба Ивана Ильича, и гроб, приставленный к стенке, и пуф, на котором сидит гость. В этой статье — «Толстой — трагик или комедиограф?» — Шоу, анализируя приемы романиста, говорит:

Толстой может открыть душу штопором. ‹…› Он касается своим пером прихожей, кухни, коврика у входа и туалетных столиков наверху, и они теряют свой блеск…[151]

Шоу видит Толстого в истории. Он говорил не только о ломке мировоззрения Толстого, о толстовских проектах переустройства мира, но и договаривал, что это проблема, «разрешение которой, как обнаружил Ленин, наталкивается на злобное сопротивление».

Признаю себя целиком виновным в том, что не понял, живя в СССР, того, что понял в 1921 году Б. Шоу в Англии, не понял «проблему социального переустройства». За деревьями я не увидел леса. Увидать было можно, мне приходилось видать людей, умевших отрываться от прошлого. Таким был Евгений Дмитриевич Поливанов. Родственник Лобачевского, человек до революции консервативных взглядов, он изменился в революции.

В молодости своей он считал для себя все возможным. Однажды он положил руку на рельсы под идущий поезд: целью было — превзойти Колю Красоткина из «Братьев Карамазовых» — тот мальчик только лег между рельсами.

Евгений Дмитриевич не отдернул руку, колесо ее отрезало, мальчики разбежались. Поливанов встал, взял отрезанную руку за пальцы и пошел с ней. Он мне рассказывал, как с ужасом, нахлестывая лошадей, разъезжались от него извозчики.

Случай этот произвел впечатление на Поливанова, он на некоторое время утих, начал хорошо учиться, кончил гимназию, стал постоянным посетителем лекций Бодуэна де Куртенэ. Евгений Дмитриевич рассказывал мне потом, что на одной из противоречивых, блестящих и сбивчивых лекций Бодуэна он задремал и, проснувшись через секунду, понял что-то самое главное для себя.

Что для него оказалось самым главным, он мне не сказал, но я видел, как легко он работал.

После революции он стал большевиком и поссорился на этом с либеральной профессурой. Ходил по льду на Кронштадт, спорил с Марром во имя марксизма.

Кроме людей, которые печатались в ОПОЯЗе, много в нем значили люди, не дававшие рукописей для печати и только говорившие на собраниях. Говорил о стихе и объяснял теории Бодуэна бородатый (он, вероятно, и мальчиком носил бороду) Сергей Бернштейн, человек великой точности. Неудовлетворенность старыми работами по фонетике привела его к тому, что он не смог доработать книгу по стилю. Бернштейн говорил, что он не может сдать книгу, пока не выяснит все вопросы до конца, не выяснит все отношения с уже напечатанными книгами. Мне кажется, что в этом он ошибся: можно написать ботанику, но нельзя написать книгу под названием «Истинная и последняя правда о цветах».

Сергей Бонди занимался стихом, читал лекции. Он давно отошел от идей ОПОЯЗа, но хочет написать не просто вдохновенную книгу, передающую точные знания о науке стиховедения, а книгу, достойную времени, вобравшую опыт эпохи. Это хорошо бы сделать, но хорошо и жить, как дерево, сменяя листья. Даже вечнозеленые деревья где-нибудь на родине Горация неслышно сменяют и обновляют листья.

Худой, рано состарившийся человек, Борис Васильевич Казанский представлял в нашем обществе традиции классической филологии, сейчас он пришел к изучению хетского языка, не переставая работать над античной трагедией.

В первом номере журнала «ЛЕФ» в 1924 году Борис Васильевич напечатал работу «Речь Ленина» (опыт риторического анализа). Он показал значение повторений в великих речах Владимира Ильича, исчерпывающие его обобщения, усиление наглядности метафоры, работу с синонимами и морфологическими вариантами и общее движение к крайнему реализму и прямоте сознания.

‹…›

Что из нашей работы пригодится свободному человечеству? Если мало, то мы виноваты перед ним. Воздух революции был воздухом нашей молодости. В то время ни наука, ни литература никаким образом не могли служить средствами карьеры. Мы родились в буржуазное время, но были освобождены бескорыстием революции, были подняты ее порывом и думали заново.

Мы собирались в те годы по разным квартирам, сжигали книги в плитах, чтобы согреться, засовывали ноги в духовку. Все равно было холодно, и все равно мы работали.

Стремились мы не столько найти факт, другими не описанный, сколько выяснить взаимоотношения фактов.

Конечно, потом у нас появились привычки, ученики и шаблоны.

Запишем долг.

Буржуазные теоретики не одну только литературу рассматривали как саморазвитие идеи. Так же рассматривались история государственных форм, история права и т. д.

У ОПОЯЗа смена литературных форм объяснялась устарелостью уже не переживаемой формы, ее автоматизацией.

По мнению тогдашних опоязовцев, новая форма бралась из старых, неканонических явлений искусства. Искусство заключалось в своеобразный волновод. Эта работа, отрывая форму от содержания, давала идеалистическую картину развития явления.

Но не нужно отождествлять практику ОПОЯЗа с его теорией.

ОПОЯЗ был рожден жизнью и в своих работах все время нарушал свои теории.

‹…›

Об Украине несколько слов

Очень красными выглядят при солнце капли крови на траве. Это понятно: красное и зеленое — дополнительные цвета, они дополняют друг друга.

Взорвался я в городе Херсоне во рву старой крепости. Приехал я в Херсон с горьковским письмом, которое служило мне вроде как пропуск. Все верили письму, написанному не на бланке, крупными буквами; в письме Горький спокойно просил помочь мне доехать до Херсона. Мне нужно было вывезти родных. В это самое время начал наступать Врангель: он хотел ударить нам в спину — мы воевали с Польшей.

В Херсоне войск не было. Я поступил в Красную Армию, ходил в деревянных сандалиях за Днепр на разведку, рвал ноги на срубленном камыше. Деревянные подошвы были прикреплены к ногам фитилями: была такая обувь — чуть скривишь ногу, и ступня выскакивает. Скользкая деревяшка — плохая подошва.

Было лето, за Днепром в брошенных садах поспевали абрикосы, падали с деревьев, лежали на земле расплющенные.

Днепр был пуст. Раз видали на нем врангелевский катер, потом его подбили у Тегинки: попали с первого выстрела из трехдюймовки. Белые на наш берег переходить не хотели: они пользовались рекой как защитой своего фланга.

У нас не было почти никакого оружия. Поставили трехдюймовку в Херсоне, задрав ее на деревянном станке, сделали из нее зенитку, стреляли по самолетам. Нужен был подрывной материал. Съездил в Николаев, привез какие-то снаряды — не то греческие, не то немецкие — не помню: они были не нужны, потому что не подходили к нашему орудию. Мы их развинчивали, высыпали из них взрывчатку; бикфордов шнур добывали со старых ракет.

Развинчивал снаряды я — это надо было делать одному — спокойнее. Как-то мне надо было определить, что за материал я привез: попались мне цилиндрики длиною в карандаш, размером в початок кукурузы. Я думал, что это взрыватели-детонаторы, но для детонаторов они велики, и трудно ввести в них бикфордов шнур. Я вставил шнур, обмотав его бумажкой, зажег шнур, а курить я не умею.

Был самоуверен, потому что уже много раз делал с подрывным материалом разные технически недозволенные вещи, а на этот раз мне раскинуло руки, подняло, перевернуло. Цилиндрик разорвался у меня в руке. Вот тут я увидел красное на зеленом. Там за лугом скакали лошади, казалось, что еще и времени не прошло, и поднятая взрывом пыль не упала, и вдруг услыхал свой визг: увидал ноги, развороченные взрывом, рубашка черна от крови, левая рука разбита, а правой я рву траву.

Пришли люди из нашей команды, меня подняли, достали телегу, привезли в госпиталь, вымыли, побрили тело, хотели ампутировать ногу, руку, потом пришел старый врач и сказал: «Куда вы торопитесь?» Я только видел, как трепещет на костях собственное тело — не дрожит, а трепещет, как будто кипит.

Лежал. Осколки нельзя было вынуть — их было слишком много. Они выходили потом сами. Идешь — начинает скрипеть белье: это осколок вышел. Его можно вынуть пальцем.

Прошло почти сорок лет. От этого множественного ранения — основных осколков было восемнадцать — остались черные пятнышки, и левая рука немножко в запястье тоньше правой, и раны болят, когда меняется погода.

Но так у всех.

Вернулся в Петроград, потом болел желтухой, ходил желто-красный — это не цвет канарейки, тут красное переходит в оранжевое, а белки желтые. Желтуха подавляет психику, при желтухе не хочется шутить и разговаривать.

Вот в это время я очень подружился с Горьким. Я рассказывал ему о медленно идущих поездах, о фронтах, которые внезапно образуются вокруг деревни, а потом распадаются, рассказывал о раненых, которые переплывают Днепр, а потом оказывается, что они не могут двигаться, о базарах. На базарах нитки продавались на аршин. Стаканы были из пивных бутылок, рубашки из мешковины.

Когда рассказываешь — успокаиваешься.

Первое время после этого ранения иногда просыпался, увидав красный свет среди ночи. Красно-пурпуровый. Потом это прошло. Я записал это потому, что многие случаи моей жизни служат объяснением, почему книги того времени написаны не со спокойной последовательностью академических сочинений.

Время смерти Александра Блока

Город голодал. Сын Алексея Максимовича, Максим Пешков, привозил с юга эшелоны продовольствия для петроградских рабочих — то немногое, что можно было достать. Привозил даже овес и конские головы. Снабжение шло неравномерно, бедственно. Сейчас вспоминаешь, что об этом думали как о мелком и даже записывали мало.

Кончалась долгая зима. Оттаивали дома. Сперва на серебристых стенах появлялись редкие темные заплаты. Редкие. Отмерзали те немногие комнаты, которые топили.

Александровская колонна стояла серебряной вся до ангела.

Кончалась долгая зима.

Я жил в Доме искусств на углу Невского, Мойки и Морской. Огромный дом когда-то принадлежал фруктовщику Елисееву, владельцу самых больших гастрономических магазинов по всей стране. Странная многоэтажная квартира. Жил в спальне Елисеева. Проход в нее через огромную уборную Елисеева в четыре окна, с душами, с цандеровским неподвижным велосипедом, который должен был спасти фруктовщика от полноты, и какими-то фонтанами, назначение которых было утрачено.

Было холодно, очень холодно. Горела маленькая жестяная печка с длинными железными трубами, проведенными в огромную угловую печь. Ту печь натопить было нечем, и на ней мерзли изображенные на изразцах желтые глухари.

Свои печки люд Дома искусств топил документами, взятыми из заброшенного банка. Банк весь шуршал. Все полы были засыпаны восковками, разного рода банковскими документами, назначения которых я не понимал, и плотными пропарафиненными коробками для документов: они лучше всего горели.

Хуже с дровами; дрова сырые, и при топке происходила сухая перегонка: смола скапливалась в трубах и капала с колена труб черными слезами, горькими и жгучими, без метафоры.

О тех днях писала взбалмошную книгу тогда еще совсем не старая Ольга Дмитриевна Форш. Писал Александр Грин; вещь его называлась «Крысолов». Вещь Ольги Дмитриевны — «Сумасшедший корабль». Все герои «Сумасшедшего корабля», как говорили в тридцатых годах прошлого столетия, — личности, взятые с натуры.

Блок жил отдельно. Может быть, ему было бы легче с людьми даже на нашем «сумасшедшем корабле», потому что мы плыли, разговаривая, мы были молоды.

Мы принимали за весну каждый ветер с юга. Потом все же пришла весна. Запахло морем.

Только любовь отмечает жизнь. Мы живем в ней, не пропуская страниц.

Помню, как-то Маяковский пришел в «Привал комедиантов» с Лилей Брик. Она ушла с ним. Потом Маяковский вернулся, торопясь.

— Она забыла сумочку, — сказал он, отыскав маленькую черную сумочку на стуле.

Через столик сидела Лариса Михайловна Рейснер, молодая, красивая. Она посмотрела на Маяковского печально.

— Вы вот нашли свою сумочку и будете теперь ее таскать за человеком всю жизнь.

— Я, Лариса Михайловна, — ответил поэт (а может быть, он сказал Лариса), — эту сумочку могу в зубах носить. В любви обиды нет.

Блок жил трудно, обижаясь на многое — нелюбимое. Жизнь уходила на срыв, посвящения стихов не сливались, и люди больше любили знаменитость поэта, прекрасного собой, чем самого поэта. Поэт был очень одинок и в своей квартире, которая представляла бедную, скромно обставленную часть не очень богатой квартиры тестя — великого химика Дмитрия Менделеева.

Так с чего я начал вспоминать? Воспоминания ведь не раскатываются, как рулон, они идут клочками. Я их потом переклеиваю, стараюсь, чтобы все было подряд, чтобы читать было полегче. Но времени прошло много, и жизнь износилась на сгибах и распалась частично.

Женщина, которую любил Маяковский, попросила, чтобы он принес книгу Блока с автографом. Не знаю, где сейчас этот автограф. Блок охотно написал автограф на книге «Седое утро». Маяковский взял книгу и собрался уходить. Стояли друг против друга двое очень хорошо знающих друг друга, готовых друг для друга на жертву.

— Может быть, мы поговорим, если уж вы пришли? — сказал Александр Блок.

Владимир Маяковский ответил, как очень молодой человек:

— Мне некогда: автограф ждут.

— Это хорошо, когда человеку некогда от любви, когда он торопится. Но нехорошо, что у нас нет времени друг для друга.

Историю эту мне печально рассказал сам Владимир Владимирович.

Приближались фронты. Проходило лето, а поля с урожаями были отрезаны. Проходило лето 1921 года, улицы города узорно зарастали травой, пробивавшейся между булыжниками.

Блок сидел у себя дома на Пряжке. Из окон видны военные корабли на якорях. Казалось, что им нет оттуда пути.

Приходил август.

Блок ослабевал. Горький хлопотал, чтобы поэту разрешили поехать в Германию, где он мог бы не только лечиться, но и питаться. Сам Алексей Максимович в это время полоскал рот отваром дубовой коры: если говорить не так описательно, у него начиналась цинга.

У многих сламывался дух.

Александр Блок принадлежал и к символистам, а через них и к серебряной полосе русской литературы, к эпохе Полонского, скажем.

Серебряная полоса русской литературы иногда включалась в его стихи прямыми цитатами, которые он отмечал курсивами. Но он перешел через цитаты, через игру на клавиатуре поэзии конца XIX века и через литературу символистов, полную уподоблений и сравнений, при прикасании через поэзию, мимо жизни, к пустоте ложно-значительного обобщения.

Символисты ушли. Большинство оказалось с правыми эсерами и голосовало вместе со швейцарами.

Как будто не осталось друзей.

Дерево ушло от леса. Стояло на ветру.

Ветра много с моря, но ветер не приносит тепла.

Один друг остался — издатель Самуил Алянский, преданный, как эхо. Он ждал выздоровления поэта.

В передней, как будто въявь, сидят готовые сменить друг друга болезни.

Блок лежал. Он придумывал книжные шкафы, из которых можно было бы доставать книги с любой полки, не поднимаясь по лестнице. Подыматься трудно, изобретение замысловато, но библиотека продана.

Возвращается поэт от слабости в прошлое. Как будто запрудили Лету, и она пошла назад.

Как человек в старости обращается к воспоминаниям, великий поэт Блок возвращался к романсам, к условной поэтичности соловьиных садов. «Соловьиный сад» — так называлась одна из его книг.

В романсе пелось:

— Утро туманное, утро седое…

Как помню эти слова: их пела моя мать низким контральто, холодным. В желтом паркете зала, ярко скрашенном мастикой и плохо натертом, отражалось черное крыло никогда не летающей птицы: однокрылого тяжелого рояля.

«Седое утро» — так и называлась одна из последних книжек Александра Блока.

Далеко забежавшие волны шипя возвращались обратно. В жизни моря все это обозначается на секундных стрелках — это пространство между вдохом и выдохом.

Время, достаточное для смерти.

Траектория великого полета кончалась. Сила тяготения, притяжения старой земли оказывалась уже больше силы посыла. Он в «Скифах» говорил голосом высокой оды. Он в «Двенадцати» говорил новым голосом частушки, которая смогла петь о революции, презирая тех, кто не понимает ее. Усталый Блок возвращался в серебряную эпоху русской поэзии, в эпоху любимого им Якова Петровича Полонского, в эпоху цыганского романса. Сердце, окруженное одиночеством, мир, существующий в виде немногих выделенных из него поэтических, воспетых, оплаканных и много раз повторенных понятий, тянули его к себе. Он умирал, возвращаясь в прошлое. Это было время, когда Маяковский мечтал о многих воскресениях трудной жизни и не мечтал о гибели, не представляя ее себе.

Близилась осень. Блок сидел и выписывал в своем дневнике страницу за страницей романсы из полного сборника романсов и песен в исполнении Вяльцевой, Паниной и других. Он записал двадцать романсов и хотел вспомнить еще.

Он умер осенью. Тогда еще не было похоронных объявлений. Нам удалось напечатать в типографии на Моховой улице, где издавались афиши, на обрезках бумаги, на цветных полосках объявления, в которых сообщалось: умер поэт Александр Блок; мы расклеили эти полоски по улицам города.

Хотели снять маску с лица и отформовать прекрасные руки поэта. Юрий Анненков нарисовал портрет. Я с Мариэттой Шагинян пошли искать гипс.

Мы пришли в какое-то учреждение. Человек, который заведовал гипсом, сказал:

— Гипса нет. Гипс мы берем даже у зубных врачей.

Я сказал этому человеку, не очень полному, не очень занятому:

— И вы не дадите гипса для маски Александра Блока?

— Мы не можем, — ответил человек. — Гипс разнаряжен.

Я назвал этому человеку свои имя и фамилию и выругал его громко. Мне пришлось говорить громко, потому что Мариэтта Шагинян не слышит.

Мы прошли по большим комнатам к лестнице. Услышали шаги за нами. Я оглянулся: сзади стоял человек, с которым мы бранились.

— Я не обиделся, — тихо сказал он. — Гипс выписан.

На похороны пришло немного народу. Гроб тихо везли обессиленные лошади через весь город, на край Васильевского острова, на Смоленское кладбище у Смоленского поля, туда, за Финляндские казармы, к взморью.

Речей на могиле не говорили. Андрей Белый стоял, схватившись за березу, смотрел в могилу большими, расширенными, как будто прямоугольными, глазами.

Я забыл сказать, что по дороге нас много раз спрашивали люди, которые видели, что везут гроб и за ним идет сравнительно большое количество людей:

— Кого хоронят?

— Блока, — отвечали мы.

И все спрашивающие говорили, как будто желая для себя уяснить до конца уже понятный ответ:

— Генриха Блока?

Генрих Блок был средний банкир, который много рекламировал свою контору в старом Петербурге, разорился и потом повесился. Та смерть случилась довольно давно, но имя Генриха Блока везде было видно на еще не закрашенных эмалированных дощечках и осталось в сознании людей. Мы ведь теперь забыли, что Александра Блока до революции печатали тиражом 1000–1200 экземпляров и поэт сам приходил в типографию и смотрел, чтобы не перепечатали лишнего, потому что если перепечатают, то книга долго не разойдется, а издатели делали накидку в свою пользу, на это жаловался еще Сервантес в «Дон Кихоте». Сейчас печатаем Блока в 200 000 тиражом и можем напечатать еще больше: его еще не все знают, но он известен многим.

Маяковский в Москве горевал о смерти Блока.

Мы мало тратим времени друг на друга: нам некогда.

Я не знаю, куда мы тратим время.

Кажется, оно идет на срыв; так уходит рулонная бумага, если ее плохо перевозят: делают в ней при перевозке дыры и потом обрывают куски, пока не доберутся до целого места.

Разочарование и отчаяние поэта проходят. Потому что он остается сам в стихах, в которых волна встает во всю силу и не рассыпается в пене.

Стихи не умирают, и у них просят прощения.

Смерть, как известно, не умеет извиняться перед людьми, она не проходит, можно только перемещать тело умершего.

Сейчас Блок лежит не на Смоленском кладбище, где его похоронили, а на Волковом, рядом с матерью, хорошей переводчицей, рядом с женой Любовью Дмитриевной, дочерью Менделеева, художницей и артисткой.

Виктор Шкловский Из книги «Повести о прозе» (1966)

Повести о прозе. Размышления и разборы От автора

‹…›

Оптические трубы приближают к нам звездный мир, но они колют небо, вынимая из него куски.

Поэзия или проза помогают человеку связать явления мира, связать и очистить эмоции.

На этой дороге познания монтаж и переосмысление, новый монтаж так же необходим, как посох слепому страннику.

Искусство делает мир более прочным.

Останутся стихи; они станут звонче, станет крепче рифма, потому что она — причалы великих слов.

Но то, что прошло, не прошло в искусстве.

И даже так.

То, что прошло, легче всего смотреть с корабля, который по-своему тоже уходит в будущее.

Мне еще не исполнилось девяноста лет.

По ходу времени, по количеству событий я почти молодой человек, или, вернее, я человек, насыщенный годами, как говорили в старых книгах.

Привет тебе, читатель.

Читай эту книгу дома; читай ее в саду, если у тебя не кружится голова, когда ты смотришь на деревья в солнечных пятнах.

Но не забывай книги со старыми мыслями человека, который стремится к будущему, не забывай этой книги на скамейке, когда уходишь.

Виктор Шкловский Ноябрь 1981 года

Часть первая, рассказывающая главным образом о западной прозе

На пути к созданию характера как нового единства

О новелле

Можно сказать, что Волгой называется река, протекающая мимо городов Ярославля, Костромы, Кинешмы и Горького; определение это не содержит в себе лжи или ошибки.

Волга действительно не только протекает мимо этих городов, но и никакая другая река этого не делает.

Но если мы будем характеризовать Волгу по тому участку, в котором мы ее только что определили, то будем описывать водяной поток, не похожий ни на верхнее течение, ни на нижнее.

Точно так же, если сказать, что Волгой называется река, протекающая мимо Волгограда и Астрахани, то ширину этой реки, характер ее берегов тоже нельзя распространить на характеристику Волги в целом.

Так же случается в исторических определениях.

Определяют значение слова «реализм».

Сперва возникает сомнение вполне законное. Слово «реализм» позднее. Имеем ли право мы применять этот термин к тем эпохам, когда он еще не существовал? Возникает даже сомнение: термин не существует и в эпоху Белинского.

Но надо быть последовательным: мы вообще анализируем явление, историю не в тех терминах, которые существовали одновременно с явлениями, — например, никто в Египте или в Риме не называл свои государства «рабовладельческими обществами».

Мы можем про историческое явление знать и часто знаем на самом деле больше, чем его современники.

Поэтому отказаться начисто от употребления термина «греческий роман» или, шире, «античный роман» мы не можем, хотя это термин поздний и употреблять его надо с осторожностью, для того чтобы вместе с термином не перенести более позднее представление на ранние явления.

Литература не математика, и термины литературоведения никогда не приобретут точности математических определений. Мы здесь имеем термины для текущих процессов и для явлений, которые никогда целиком не совпадают.

Теперь перейдем к определению жанра «новелла».

Слово это позднее; понятие изменяется.

Оно изменялось до появления термина и после появления. Определений много, и все они соответствуют разным этапам и видам одного художественного явления.

Тут дело осложняется еще тем, что на Волгу можно поехать и проверить, что это действительно единая река.

Волга — это физическое единство, в данном случае географическая непрерывность.

Новелла — понятие стилистическое, нами созданное, зависящее от целого ряда явлений, которые ее создают и как бы подменивают.

Обычно, стремясь понять непрерывность, начинают следить за неизменяющимся моментом, за тем, что именуют, напри мер, в развитой прозе так называемыми бродячими сюжетами.

Действительно, кое-что в литературной непрерывности сохраняется. Но сама непрерывность как бы неизменно осуществляется или мыслится продолжающейся не благодаря присутствию этих будто бы неизменяющихся элементов.

У Апулея в романе «Золотой осел» есть вставная новелла о ремесленнике, который ушел из дома, оставив жену одну. Жена пригласила любовника, муж вернулся внезапно, женщина спрятала любовника в бочку. Муж сообщил, что у него удача — он продал бочку за пять динариев. Жена не растерялась и ответила: «Вот муженек-то достался мне так муженек! Бойкий торговец: вещь, которую я, баба, дома сидя, когда еще за семь динариев продала, за пять спустил!»

Обрадованный муж спросил, кто покупатель и где он. Женщина отвечает, что покупатель сидит в бочке, смотрит, крепкая ли она. Любовник слышит этот разговор, вылезает из бочки и просит мужа почистить ее. Ремесленник залезает в бочку, жена светит ему, согнувшись, а любовник над спиной мужа овладел его женой.

Эта история перешла от Апулея к Боккаччо, в день VII, в новеллу вторую.

Перед нами редкий случай перехода неизменного анекдота. Он неизменен потому, что поразителен и заключает в себе элемент эротического озорства.

К этой изумительной истории подходит определение Гёте, который определял новеллу как «одно необычайное происшествие».

В другом месте Гёте говорил, что она рассказывает о новом, не повседневном, но не фантастическом.

Новелла о бочке перешла к Боккаччо совершенно неизмененной. Рассказ об обманутом муже перешел из одного быта в другой, ничем не обогащенный.

Но другая новелла, о том, как женщина спрятала любовника, а муж его нашел, изменилась в своей направленности.

У Апулея муж, гомосексуалист, овладевает любовником, потом приказывает рабочим его избить.

Апулей считает, что муж прав, а жена негодяйка. Боккаччо не изменяет новеллу, но считает, что муж, который не жил со своей женой, но требовал от нее верности и использовал положение застигнутого любовника, — негодяй.

Женщина защищает свои права, и автор на ее стороне.

Новелла развилась, изменила свое значение.

Первая новелла сохранилась благодаря своей курьезности и осталась неизмененной. Нужно сказать, что таких новелл сравнительно мало и не они развивают искусство человечества.

У Апулея она вставлена как услышанный анекдот, и у Боккаччо она рассказана Дионео как дерзкий анекдот, который слишком хорошо был понят дамами.

Не все то, что сохраняется, ценно.

Шлегель сближал новеллу с анекдотом, то есть с еще не записанным сообщением о занимательном происшествии:

Новелла есть анекдот, незнакомая еще история, которая интересна только сама по себе… которая дает основание для иронии при самом появлении на свет[152].

Ирония здесь дается как ощущение превосходства художника над действительностью, как элемент свободного рассматривания предмета.

Новелла типа рассказа Апулея сперва начинается как рассказ о чем-то повседневном и потом дает неожиданные соотношения героев: застигнутая на месте преступления женщина не только обманывает мужа, но и удовлетворяет свое желание в его присутствии.

Но одновременно существовали новеллы-анекдоты, не включающие в себя элемент нового, но использующие противоречия в самом предмете.

Герой романа Апулея купил рыбу на базаре. Он встретил своего друга Пифия, который стал диктатором над базаром. Друг возмутился тем, что рыба куплена слишком дорого. В припадке негодования он вырвал покупку из рук Луция, бросил рыбу на землю, обругал продавца, а своему помощнику велел растоптать рыбу.

Рыба оплачена. Убыток несет Луций.

Противоречие между намерениями базарного законодателя и последствиями этих намерений при всей обыденности создает коллизию анекдота.

Поразительные новеллы лучше всего сохраняются, новеллы бытовые разрушались и восстанавливались снова.

Поразительные новеллы, рассказы о необыкновенных случаях, вероятно, характерны, хотя и тут они не исключительны для начала истории новеллы.

Шпильгаген отделял новеллу от романа, считая, что она имеет дело с готовыми характерами.

Это определение, так сказать, относится к среднему течению новелл. Ранние новеллы, например у Апулея, вообще не выявляют характеров героев. Это случаи из жизни людей, а не раскрытие характеров этих людей через случай.

В новеллах Чехова люди разочаровываются, озлобляются, иногда смягчаются.

Некоторые исследователи новеллы утверждали, что новелла требует особого, специфически сжатого, интенсивного сюжета. Это повествование об одном событии.

Такое определение подходит к новеллам О. Генри, так как оно и построено на материале его новелл. Но такое определение, как мы увидим дальше, не подошло бы к новеллам Чехова, который не стремился к «интенсивности сюжета».

Чехов также не всегда в новелле повествует об одном событии. В его новелле отсутствует вводная часть, но часто в нее включена предыстория: это повествование о нескольких событиях.

Ситуации у Чехова всегда взяты из его времени. Конфликты основаны на поисках места, на бедноте, на замкнутости жизни, на непонимании ее.

Новеллы чаще построены для открытия нового в известном, а не для обострения старых, традиционных конфликтов на новом бытовом материале.

‹…›

Несколько эмпирических замечаний о способах соединения новелл

‹…›

В Индии, в зарослях джунглей, за болотами, мрамором белеют города, которые я помню по детским книгам.

Лианы зеленым дымом струятся из окон брошенных дворцов и уходят, извиваясь, как струи дыма, в лес.

Дворец стал «чистой архитектурой». Старая реальность дома — связь помещений, логика покоев, логика расположения комнат — потеряна.

Обезьяны бегают по лестницам и думают, что это всего только ступенчатое построение; они воспринимают лестницу как чистую форму.

Но в доме прежде жили, хотя и не по-нашему. Реальность дальних стран так же достоверна, как реальность тихого перекрестка маленького, нам хорошо известного города.

И романы и сборники новелл — это были поиски нового художественного единства, порожденные новыми производственными отношениями, новым сознанием. Отрывки знаний, выдумок, острот, находясь вместе, под влиянием магнитного поля нового бытия преображались и входили в новые сцепления.

‹…›

О разных смыслах понятия «характер» в применении к произведениям литератур разных эпох

Прекрасный исследователь русского стиха, Л. И. Тимофеев в «Очерках теории и истории русского стиха» определяет роман и рассказ с точки зрения широты изображения характеров:

Роман, сравнительно с рассказом, представляет собой изображение характера в ряде ситуаций, в процессе, тогда как рассказ дает характер в определенном моменте его развития, в одном основном событии. В зависимости от того, каким хочет писатель изобразить характер, он и обращается к тому или иному жанру как средству раскрытия характера[153].

На такой точке зрения стоял и я, анализируя в одной из своих последних книг значение характера в прозе русских классиков XIX века.

Но это утверждение, данное вне истории, неправильно.

В книге «Калила и Димна», представляющей собою арабский перевод индусской системы рассказов, восходящий к VI веку, много сюжетных столкновений, дидактических рассуждений, риторического членения событий на разновидности, но нет того, что мы в нашей литературе называем характерами.

То, что беседующие друзья одного из циклов этого сборника шакалы, не использовано.

У шакалов есть друзья — леопарды, царь — лев, интрига ведется против быка, но все эти свойства зверей используются только тогда, когда они нужны для данной сцены.

Повадка льва перед нападением, поза быка, ожидающего нападения, использованы. Клеветник шакал сообщает эти повадки мнимым врагам, для того чтобы усилить их подозрительность друг к другу.

Но на этом кончается специфичность материала. Обвиненного шакала не только заковывают, но и отправляют в тюрьму. Он и шакал, и как бы человек. Суд происходит по всем правилам тогдашней юриспруденции, с записью показаний.

Еще показательнее другая деталь. Димна разговаривал с Калилой в своем жилье. В это время «леопард подошел к их жилью, чтобы взять головню и развести себе огонь; были они приятелями.

И услышал леопард у них разговор и молча прослушал всю их беседу».

Наружность героя и его возможности — то, что у леопарда лапы, а не руки, и он не может взять головню, и огонь ему не нужен, — не учитываются потому, что задача лежит вне поэтики этого времени.

В этом сборнике притч и басен учитываются только те черты героя, которые нужны для использования в данной конкретной ситуации. Все же остальное лежит вне фиксации.

Способ подслушивания, причем подслушивания непреднамеренного, такого, которое не изменяет нашего отношения к подслушивающему, взят из быта, а быт считается единым для всех. Внимание художника не останавливается на том, что столкновения происходят между зверями.

Медленно изменяется отношение искусства к характеру, взаимоотношение между действием и характером.

В волшебных сказках «Тысяча и одной ночи» герои часто обладают талисманами, но редко характерами. Они испытывают приключения, но не переживают их. Сюжет передвигает готовых героев.

Телесные выражения эмоций и поз героев однообразны.

Люди падают в обморок, у них от ужаса дрожат поджилки, стучат зубы и высыхает слюна; смеются они так, что видны клыки.

Редки конкретные индивидуализированные определения; они встречаются, но не становятся методом точного видения.

Так же организована событийная последовательность, в которой нет взаимодействия частей.

Эпизоды и целые новеллы нанизываются по способу рассказывания, причем та обстановка, в которой происходит рассказывание, не учитывается: у человека на голове вертится колесо, а он рассказывает.

Даже разгневанные духи в сказках оказываются терпеливыми слушателями.

Можно запутаться в лабиринте вставленных друг в друга рассказов. Помещения этого лабиринта не рассчитаны на соотнесение их друг с другом, характеры иногда намечены, но только в некоторых новеллах. Нет даже постоянства отношения к героям, события над всем преобладают.

Составители свода «Тысяча и одной ночи», кроме авторов плутовских новелл, мало считаются с характерами своих героев. Злодей маг — злодей, потому что он огнепоклонник. Приняв под угрозой казни магометанство, он становится человеком без лица.

В одной системе сказок «Рассказе об Аджибе и Гарибе» (ночи 624–680) герой, странствуя, встречается со многими чудищами. В одной из сказок он побеждает Садана — горного гуля. Садан — людоед. Гариб побеждает его и его детей и заявляет: «Я хочу… чтобы вы приняли мою веру, то есть веру ислама, и объявили единым владыку всеведущего, создателя света и мрака и создателя всякой вещи…»

Садан принимает ислам и становится спутником героя. До этого у Садана была скверная привычка жарить на вертеле своих врагов и съедать их. Так как у гуля нет других черт, кроме силы и людоедства, то составителю сборника нужно или удалить гуля из сказки, или оставить его в старой роли.

Гариб встречается со своими врагами — амаликитянами. Садан разбивает череп великана-амаликитянина, и тот падает, как высокая пальма.

И Садан закричал своим рабам: «Тащите этого жирного теленка и жарьте его скорее!» — и рабы поспешно содрали с амаликитянина кожу, и зажарили его, и подали Садану-гулю, и тот съел его и обглодал его кости. И когда увидели нечестивые, что Садан сделал с их товарищем, волосы поднялись на коже их тела, и состояние их изменилось, и цвет их сделался другим, и они стали говорить друг другу: «Всякого, кто выйдет к этому гулю, он съест и обглодает его кости и лишит его дыхания земной жизни». И они воздержались от боя, испугавшись гуля и его сыновей, и повернулись, убегая и направляясь к своему городу.

Действие гуля и новая его характеристика как воина за ислам не сведены.

Это не объясняется тем, будто сказочник думает, что борец за единобожие якобы может оставаться людоедом.

Сказочник не сводит черты героев в «характер».

Это черта не только арабских сказок. Появление характера обыкновенно оформляется как противоречие между событиями и героем.

Герой — удачливый дурак или портной, победитель великанов, или женщина, которая побеждает мужчин, или мальчик, который оказывается мудрее мудрецов, — здесь в ощущении различия начинает создаваться характер.

Я даже попытаюсь сформулировать так: вероятно, характер в нашем понимании в сказке появляется в результате противопоставления простого человека «герою». Именно простого человека пришлось описать в его обыкновенности.

Учета времени действия в «Тысячи и одной ночи» нет.

Есть понятие «вдруг», но оно используется главным образом в концах сюжетных циклов, когда начинают прибывать и встречаться прежде разобщенные герои.

Вообще же рассказчик спокойно оставляет своего героя, очень часто в затруднительном для него положении, и переходит на новую линию, причем при возвращении к герою его застают в том же положении.

Это утверждение не надо принимать как абсолютное — сборник объединяет сказки, созданные в разное время.

‹…›

Отношение к авторству менялось, становясь все более ощутимым. Может быть, авторство закреплялось в лирике тем, что стихотворение оценивалось как жалоба определенного человека, как запись судьбы. Поэты средневековья на Востоке закрепляют свое авторство, вводя разнообразными способами в стихотворение свое имя и дату написания.

Авторы-прозаики и в античное время и в средневековье широко пользовались контаминациями, и, таким образом, в одном и том же своде появлялись совпадающие рассказы.

Составители сборника «Тысяча и одна ночь» более сводили и украшали, чем сочиняли. Сводились не только отдельные сказки, но и соединялись уже осуществленные своды.

При появлении новых сводов, вероятно, наибольшей обработке подвергалось начало.

Основное обрамление — рассказы Шахразады — сохранилось неизменным в силу своей драматичности, в силу того, что оно позволяло рассказчику прерывать рассказ на любом месте.

Я думаю, что история о цирюльнике и его братьях в том виде, в каком мы ее читаем, — одна из поздних сказок «Тысячи и одной ночи». Это результат нового понимания законов сцепления: начинает появляться характер.

Об истинном единстве художественных произведений вообще и о единстве «Декамерона»

Толстой писал в 1894 году, в предисловии к сочинениям Ги де Мопассана:

Люди, мало чуткие к искусству, думают часто, что художественное произведение составляет одно целое, потому что в нем действуют одни и те же лица, потому что все построено на одной завязке или описывается жизнь одного человека. Это несправедливо. Это только так кажется поверхностному наблюдателю: цемент, который связывает всякое художественное произведение в одно целое и оттого производит иллюзию отражения жизни, есть не единство лиц и положений, а единство самобытного нравственного отношения автора к предмету[154].

Возьмем слово «нравственное» не как абсолютное определение: нравственности в течение веков и культур сменяются и опровергаются, их столкновения часто освещаются искусством.

Перескажем мысль Толстого так: единство художественного произведения состоит не в том, что в произведении говорится об одних и тех же героях, а в том, что в произведении к героям одного или разных событийных рядов писатель относится на основании своего мировоззрения так, что его анализ объединяет их в единое целое.

Можно говорить не только об единстве двух сюжетных линий «Невского проспекта» Гоголя, но и о единстве «Арабесок».

Гоголь решает в «статьях» этого сборника и вопросы истории искусства. Статьи находятся с повестями в определенном сцеплении.

Это не показалось убедительным составителям последнего академического издания Гоголя, и они, сняв заголовок «Арабески», отнесли статьи этого сборника к другим статьям Гоголя, создав свое условное жанровое единство, обосновав это тем, что повести печатались так в первом собрании сочинений.

Можно говорить о единстве сборников А. Блока, который тщательно подбирал, располагал и, вероятно, дописывал стихи для определенной книги. Впоследствии Блок пытался разрушить циклы, дав стихам новое единство — последовательность лирической исповеди.

Сказки «Тысяча и одной ночи», вероятно, распадаются на несколько художественно объединенных единиц.

Объединения эти не всегда имеют свое обрамление.

Всякое единство в основе своей восходит к единству мировоззрения.

Для художественного анализа жизни мы приводим ее восприятие к определенному единству.

Нам важен не только круг восприятия, но и определенный характер восприятия — жанр. Мы иначе воспринимаем события комедии, драмы, элегии или оды.

Именно поэтому мы пользуемся «сцепленными» «переходными» жанрами, создающими сложную ориентацию при восприятии.

Жанровое восприятие может само создавать новые ощущения различий при единстве задания.

Художественное произведение всегда сознательно отобрано, изменено, оно является усилием передать действительность так, как хочет данный писатель. Оно имеет определенного носителя — сочинителя.

Мы говорим по телефону и в первый момент часто не понимаем того, что слышим, но вот человек назвал свое имя — и прежде непонятное становится понятным. Мы начали понимать, поместив слова в определенную систему, узнав способы говорения и примерную тему высказывания.

Вот этот вопрос ориентации играет в искусстве очень большую роль. Мы мало что понимаем, пока не ориентируемся, пока мы не положили план данного случая на карту и не определили, где север и где юг.

Понимание — это уже «сочинение», отнесение восприятия к ряду других. По «Словарю Академии Российской»: «Чин — порядок, устав, обряд». «Сочинять — …произведение ума своего, мыслей своих приводить в порядок, в устройство, на письме; слагатель».

«Сочиненный — сложенный, составленный». Смысл термина сохранился в грамматическом понятии: «Сочинение — …соединение нескольких простых предложений в одно сложное».

Выражение «сочинение», так же, как и слово «сочинитель», устарев, приняло иронический оттенок, вероятно, уже в первой четверти XIX века.

Может быть, поэтому Толстой создал термин «сцепление».

Художественное сочинение — это соединение нескольких рядов-чинов в новое соотнесение. «Сочинение», повторяю, — это соединение, сцепление рядов по какому-то признаку отобранных явлений. Вне данного сочинения явления в своей художественной сущности не могут быть оценены или анализированы, потому что соединение отдельных частей произведения создает разностные ощущения.

Толстой обновил термин «сочинение», который получил уже несколько иронический тембр, заменив его понятием «сцепление».

Понятие о «сцеплении» важно. В ранней молодости, в одной из первых своих книг, в порядке предположения, я написал, что основная форма «Евгения Онегина» будто бы определяется тем, что сперва Онегин отказывает Татьяне, а потом Татьяна отказывает Онегину.

Я сравнивал это построение с построением романов Ариосто, в которых такое несовпадение отношений объяснялось чудом: существовал источник, свойство воды которого было превращение любого чувства в противоположное; утолив свою жажду, мужчина и женщина переменяли свои отношения.

При таком толковании выкидывается весь аппарат сцепления, то есть игнорируется сама форма произведения, ощущение обновления, обновленного восприятия[155].

Законы одного рода сцеплений переносились на все остальные.

Все можно со всем сравнивать и можно даже досравняться.

У меня сравнивалась история, происшедшая между Татьяной Лариной и Онегиным, с историей неудачного сватовства цапли и журавля. Так я когда-то шутил, но шутку нельзя подавать на стол в разогретом виде.

У Ариосто построение во многом определяется пародийностью произведения. У Пушкина бралась при таком анализе только событийная часть «Евгения Онегина», между тем в романе герои освещены тем, что мы можем назвать фоном романа, и через них мы входим в мир.

Герои освещены отсветом окружающего. Если говорить терминами живописи, то так называемые тени в этом произведении цветные, а в той схеме, которую я предложил, есть только контур и грубая тушевка.

Форма романа состоит в показе одинокого Онегина среди его собственного окружения и одинокой Татьяны.

Онегин действует в ссоре с Ленским не по своим внутренним законам, а по законам света.

Он одинок, но не свободен, и Татьяна одинока, но не свободна. Вырезать Татьяну из того, что условно назовем пейзажем, нельзя.

Татьяна Ларина без Лариных не существует.

Онегин без его книг, без споров с Ленским не существует.

Таким образом, форма романа «Евгений Онегин» обусловлена многими смысловыми и ритмическими сцеплениями.

Рифма и строфическое строение — тоже часть смыслового строения.

Каждая форма непонятна сама по себе, а понятна в сцеплении. Например, Пушкин, употребив слово «морозы», шутит, что читатель ждет рифмы «розы». Поэт ее как будто и представляет. На самом деле он рифмует, употребляя сложную рифму: созвучие «морозы» и «…мы розы», — и традиционная рифма, которая будто бы предложена, тут же опровергнута. Старая форма существует в ее разрушении.

Сцепление смысловых положений очень сложное и никак не может быть сведено к двум, так сказать, дуэтам — Онегина с Татьяной и Татьяны с Онегиным.

Я должен принести извинения перед профессорами многих западных университетов в том, что я им подсказал неверную трактовку произведения, и одновременно принести им благодарность за то, что они, повторяя мою мысль через тридцать пять лет, на меня не ссылаются.

‹…›

Что случилось после чумы 1348 года?

Когда-то в осажденных Афинах произошла чума; историк Фукидид превосходно о ней рассказал.

Академик В. Шишмарев писал в предисловии к переводу «Декамерона»:

…в описании чумы сквозят воспоминания из Макробия, выписывавшего Лукреция.

В примечании уточняется:

пересказывавшего, в свою очередь, виденное Фукидидом.

Но ведь была сама чума, от нее умер отец Боккаччо. Почему писателю понадобилось для изображения пережитого — прочитанное?

Прочитанное помогло развить, что было увидено в 1348 году во Флоренции. Описание чумы стало одним из главных мест сборника, — описанием восхищался Петрарка.

Поведение людей, распад общества, небрежность погребения, ужас и легкомыслие зачумленного города — все это было отмечено Фукидидом, через третьи руки пришло к Боккаччо и помогло ему в видении и рассказывании.

Так кровавые описания «Иудейской войны» Иосифа Флавия стали образцом для русских писателей-летописцев, которые сами видели многие сражения, приступы и разграбления городов, взятых на щит.

‹…›

Об обновлении старого, о том, как положения, включенные в новые сцепления, приобретают, как слова в новых предложениях, иное значение

Для того чтобы дать себе и читателю отдых, устроить площадку на лестнице, по которой подымаюсь, остановлюсь и вспомню о любимом крае.

Около Кутаиси, среди мягких, округленных зеленых холмов, бежит желто-пенистая река, взволнованная воспоминаниями о горных кручах.

В реку вбегают говорливые, веселые ручьи, похожие на детей, скатившихся по перилам школы на улицу.

То место сейчас называется город Маяковский.

Прежде оно называлось село Багдади.

Около одноэтажных домов того села безмолвно лежали, расставив короткие лапы, безголовые бурдюки с вином.

Бурдюк похож, если его поставить, на неуклюжего и безголового человека.

В старом романе Апулея «Метаморфозы», коротко названном также «Осел», но украшенном уважением времени прилагательным «золотой», — в «Золотом осле» Апулея рассказана следующая история. Некая колдунья хотела привлечь к себе одного прекрасного молодого человека. Любовное колдовство должно было быть совершено над волосами. Служанка была послана в цирюльню за волосами прекрасного молодого человека. Люди, зная о злой колдунье, обыскали служанку и отобрали волосы. Тогда она взяла волосы с козьих мехов.

Юноша, любовник служанки, при свете факела пьяным возвращался домой. Ветер загасил факел, человек увидел, что трое людей ломятся в двери дома, в котором он остановился.

Человек выхватывает меч и поражает злодеев. Утром его вызывают в суд и обвиняют в убийстве: на помосте лежат тела, скрытые покровом. Юноша сознается в убийстве, но у него спрашивают о подробностях, угрожая пыткой. Потом срывают покров с мертвых тел и весь город хохочет: «Трупы убитых людей оказались тремя надутыми бурдюками».

Ирония вещи — здесь можно говорить о ней — состоит в подмене предмета для колдовства, а тем самым в пародийности успеха действия колдуньи: вместо любовника к дверям ее дома чары привлекли мехи с вином.

Черты этой истории использованы в знаменитой 35-й главе первой части «Дон Кихота».

Дон Кихот ночью в трактире сражался с бурдюками красного вина; мотивировка ошибки — безумие Дон Кихота и его сонный бред.

Сервантес при помощи простодушной реплики Санчо Пансы усиливает комичность эпизода. Санчо Панса говорит: «Я видел, как лилась кровь и как отлетела в сторону его (великана. — В. Ш.) отрубленная голова, здоровенная, что твой бурдюк с вином».

Санчо Панса видит, что у бурдюка нет головы, и даже видит, что это бурдюк, но, находясь под влиянием иллюзий хозяина, считает, что видел великана, у которого отскочила отрубленная голова, похожая на бурдюк.

Не колдовство здесь превращает вещи, а традиционная фантазия и авторитет господина владеют мозгом крестьянина и обманывают его восприятие.

Старое живет упорно, после смерти оно лежит на дорогах нового так, как кости лошадей и верблюдов лежали на караванных дорогах Востока.

Когда я был маленьким, мыли меня губкой. Губки продавались под сводами гостиного двора; они висели нанизанными на длинных бечевках.

Купленную губку приносили в дом, варили, и она становилась мягкой. Губка считалась нами, детьми, растением, а она была живая по-иному. На подводных скалах жило животное, как бы прячущееся в многодырчатый эластичный скелет.

Вот этот скелет мы и считали губкой.

Так в комментариях, и в сравнениях, и в бесчисленных сопоставлениях теряли то живое, что существует в литературе, обращая внимание на скелет, в котором держалось живое содержание.

Рождение нового романа

Об удивлении

Когда молодой Горький читал французские бульварные романы, удивляясь предприимчивости и веселости героев, то он не только узнавал старое, но и видел старое по-новому, на фоне своего бытия, и, осознавая различие, строил новое.

Топы — сюжетные ходы, частично нами разобранные, существуют не сами по себе, а в определенном сцеплении, анализируя действительность, но сменяются медленно, иногда запаздывая.

Кроме смены явлений, существует изменение их значения.

На Таманском полуострове были сараи, сложенные из обломков. Могильные плиты, обломки статуй, куски старой кладки — все это пошло на новые стены.

Не нужно думать, что архитектура всегда состоит из комбинирования обломков. Новое появляется не только в новых сцеплениях, но и в новизне материала.

Необходимость стен и перекрытий — это и есть главное, она создает конструкцию.

Можно сказать только, что конструкция рождается не на пустом месте: в нее входят и обломки старого, входят предыдущие моменты состояния сознания, входят по-новому.

Человек познает различия задания и материалов, применяет на практике свои построения, основанные на этом различии.

‹…›

Почему же писателю, изображающему действительность, необходимо удивительное?

Писатель раскрывает перед читателем жизнь так, чтобы ее удобно было рассматривать. Он показывает читателю то, что тот иногда видеть не умеет.

Искусство обостряет восприятие жизни, вскрывая и обновляя противоречия, восстанавливая различия в уже неразличимом.

Человек, начавший жизнь, как будто бы он сын джентльмена, выброшен на дорогу и должен жить, как все.

Жизнь человека, одаренного умом и привлекательностью, однако, охраняется автором, который теперь может рассказать про удивительную судьбу героя. Удивление — начало осознания жизни. Оно опасно для консерваторов.

Удивление было запрещено гражданам города Коктаун, который был выделен из черт других городов учеником Филдинга — Диккенсом.

Посетим же, несколько преждевременно, город середины девятнадцатого столетия Коктаун, индустриальный город, построенный из кирпича, уже почерневшего, на берегу реки, уже вонючей и отливающей пурпуром, с машинами, поршни которых опускаются и подымаются с убийственной монотонностью, как будто это головы слонов, впавших в меланхолическое помешательство. В этом реальном городе владыки его прежде всего запрещают удивление. Удивление запрещено так же, как и любовь.

Луиза Грегтрайнд воспитывалась как женщина без удивления.

Удивление — это открытие расстояния между собой и явлением; это критика явления, оценка его.

Удивление — одна из целей, достигаемая построением событий, их последовательностью и противоречивостью взаимоотношения.

Филдинг, Смоллет и Диккенс — ученики Сервантеса, такими они себя и считают, но учениками они являются по способности рассматривать жизнь, по умению видеть новое, а не по готовности повторять старую форму и старые отношения.

‹…›

Узнавание у Диккенса

Диккенс, приступая к роману «Оливер Твист», имел опыт и знания очеркиста и понимал условность старого романа и старой драматургии. Все это было изношено, как домашние туфли, и условно, но условность и изношенность помогали уютно обходить противоречия жизни.

‹…›

Кроме чудесных удач с Пиквиком, Диккенсу, можно сказать, не удавались главные герои романов. Детски наивный, всему удивляющийся, добросердечный и непреклонный Пиквик и его опытный друг лакей Сэмюел оказались истинными героями истории Пиквикского клуба. В остальных романах второстепенные герои, а у Диккенса их были сотни, всегда оказывались удачей автора, а главные герои — условными нитками, которыми сшивался сюжет: вернее, они — условный костяк сюжета, пустой, прозрачный и неправдоподобный. Главному герою, герою добродетельному, предсказана победа и счастье, а счастье для такого героя нереально, и об этом точно говорил Гегель. То благополучие, которое может получить главный герой, мало похоже на счастье.

Мы говорили уже, как иронизировал над счастливыми концами романов Вальтер Скотт, который постоянно их применял; Айвенго должен быть счастлив с леди Равеной, но и сам Айвенго скучен, хотя и доблестен. Ревекка, еврейка, в которую влюблен Айвенго, интереснее, и ей Вальтер Скотт может предоставить в качестве дани справедливости только то, что рыцарь о ней вспоминает.

Честертон в интересной книге о Диккенсе уверяет, что Диккенс доказал своими романами, что быть бедняком занимательно и интересно.

Нет, доказано было другое: быть победителем в буржуазном мире неинтересно. Если буржуа в «Тяжелых временах» уверяет, что бедняки хотят есть серебряными ложками черепаховый суп, то у Диккенса его счастливые, благополучные герои серебряными и золотыми ложками в эпилоге хлебают навар из розовых облаков.

Удаль Тома Джонса прошла, Николас Никльби силен и смел, но он не решается встретиться с Маделен, в которую он влюблен, потому что она богаче его, а сестра его Кэт не решается любить Фрэнка потому, что он племянник его благодетелей.

В старой живописи, кроме обычной перспективы, есть перспектива всадника — человека, который смотрит сверху. Есть перспектива лягушки: тогда глаза художника находятся внизу.

Романы Сервантеса и Филдинга написаны с перспективы всадника. Счастливые концы Диккенса написаны с перспективы лягушки.

‹…›

Приключения, узнавания, ужасы, тайны

Гёте утверждал, что части цветка являются изменениями лепестка.

В литературоведении многие увлекаются классификацией.

Классификация трудна и спорна. Все части произведения писателя связаны его усилием анализировать мир; все переключается, все живет вместе, пересоздаваясь.

Попробуем все же дать некоторые практические разделения способов вести прозаическое повествование.

Узнавая свойство предмета или явления при помощи искусства, мы можем прибегнуть к двум способам.

Или мы познаем предмет в его возникновении, то есть последовательно анализируем события, по мере того как они возникают.

Приведу простейший пример: посеял дед репку, выросла репка большая-пребольшая.

Дается ситуация: выросла большая репка. Затем возникает конфликт между слабостью деда и величиной репы. Конфликт комичен, потому что на самом деле усилия для вытаскивания репы ничтожны; чем больше возрастает цепь существ, производящих усилие, тем более возрастает спокойная комичность построения.

Так обычно строятся сказки: жил-был царь или жил-был мужик, были у него дети — перед детьми ставится задача. Возрастание трудности задачи является средством развертывания анализа.

Может быть другое построение, которое обычно для загадки. Предмет сразу дается как бы не в полном видении с разрозненными и переставленными признаками. Задачей анализа является собирание из частей целого, причем анализ состоит в том, что разгадок может быть несколько; смена разгадок, уточнение их способствуют анализу. В результате истинное понимание снимает и вытесняет ложное понимание, и мы, как говорили еще древние риторы, радуемся тому, что получили новое знание.

Новелла загадок или анекдот с загадкой является как бы новеллой ошибки, которая потом разрешается, причем при разрешении уточнение освещает не только самого человека, но и его окружающих.

Для простоты анализа возьмем всем известные новеллы Мопассана.

1. Фальшивые драгоценности могут быть приняты за настоящие. Этот случай развернут в новелле «Ожерелье». Молодая небогатая женщина берет у своей подруги ожерелье на один раз, чтобы показаться в нем на балу. Ожерелье потеряно. Женщина покупает похожее в долг и отдает подруге. Она и ее муж тратят всю свою молодость для того, чтобы заплатить долг.

Через несколько лет она встречается с богатой подругой. Та еще совсем молода. Бедная подруга уже почти старуха.

Ее спрашивает подруга: что с ней случилось? Она рассказывает, как было потеряно ожерелье, и восхищается тем, что подмена не была замечена. Богатая подруга говорит: «Но ведь то ожерелье было фальшивое».

Что перед нами раскрывается?

Бедная семья хочет быть похожей на богатую, хотя бы на час. Возникает ситуация, которая приводит к трагическому конфликту: обман оказался не под силу обманывающим. У них есть добросовестность мелких буржуа, основанная на уважении к богатым.

Та причина, по которой была занята драгоценность, и та причина, по которой были возмещены потерянные драгоценности, — одна и та же: бедняк гордился своей добросовестностью и честностью, но богач ему наверняка не поверит.

Нужна жертва, которая оказалась принесенной даром.

2. Второй случай — настоящие драгоценности могут быть приняты за фальшивые: это новелла «Драгоценности».

Жена и муж живут счастливо. Жена превосходно и очень экономно ведет хозяйство. У нее один недостаток — любовь к фальшивым драгоценностям. Иногда она украшает себя фальшивыми бриллиантами и долго сидит перед зеркалом. Жена умирает. Муж в горе. Внезапно оказывается, что жизнь для него подорожала. Он начинает нуждаться и решается продать за гроши «фальшивые драгоценности». Он приносит к ювелиру стекляшки, их рассматривают, у него спрашивают документы, адрес. Он узнает, что драгоценности настоящие. Пораженный, он приходит домой: значит, жена получала от кого-то подарки, изменяя ему. Но деньги нужны. Он идет к ювелиру, получает большие деньги. Он относит другие драгоценности и уже торгуется за них. Человек становится состоятельным, женится на порядочной женщине, которая приносит ему много горя.

Ситуация: женщина изменяет мужу и скрывает от него свой «заработок».

Здесь «ошибка» объяснена тайной промысла.

Коллизия: муж узнал об измене жены после ее смерти.

Вторая коллизия: не только жена продавала себя, но и муж посмертно продает жену, пользуясь деньгами, полученными за подарки.

Ироническое завершение дано в одной фразе: муж живет с новой, верной женой, но живет несчастливо — эти люди не могут быть счастливы без обмана и позора.

Часть вторая, рассказывающая о русской прозе

О русском романе и повести

Поэт Сумароков отрицал существование романа как самостоятельного художественного жанра, говоря, что на свете существует только один роман — «Дон Кихот», но и тот пародия на роман.

Русская великая проза опоздала сравнительно с западноевропейской в своем появлении, но, появившись, осознала себя и мир по-своему.

Пушкинские повести, несмотря на то что к ним как будто легко найти параллели в иностранной литературе, в цельности своеобразны.

Они ироничны по отказу от условности, по разрушению традиции во имя реалистического восприятия событий.

Действие «Метели» сложно и неожиданно; повесть снабжена романтическими эпиграфами, эпизоды оборваны и переставлены; провинциальная барышня, начитавшаяся французских романов, странно вышедшая замуж за неизвестного ей человека, любуется романтичностью своего положения и при объяснении с человеком, который ей нравится, готовится поразить его неожиданностью: «приуготовляла развязку».

В «Станционном смотрителе» отец, потерявший дочь, традиционен, но случай освещен неожиданно. Дочь привлекательна, поцелуй с ней запоминается рассказчику на всю жизнь. Дуня не гибнет — гибнет ее отец, который оказывается как бы виноватым в том, что он верит в традицию. Дочь приезжает на могилу отца с детьми и плачет над могилой; отец спился, пропал.

При помощи нарушения событийной последовательности новелла приобретает иную композицию, неожиданно разгадывая характеры.

Все происходит не так, как на картинках о блудном сыне, которые висели на стенах почтовой станции.

«Капитанская дочка» может заставить нас вспомнить о романах Вальтера Скотта, но значение героев переставлено. Пугачев — могуч и песенен, царствен, Гринев недоросль — добрый, порядочный, но ограниченный. Повесть рассказывает об ином восприятии жизни; старая форма только в опровергнутом виде еще как бы существует.

Журнал «Современник» был задуман Пушкиным как место, где будет осуществлена новая современная литература. В нем он печатал Гоголя и рядом с ним Надежду Дурову с ее новым, реалистическим восприятием войны. Не романтичность положения женщины-воина, не травести, не переодевание пленили Пушкина в повести о длинноносой и некрасивой дочери городничего. Дурова как женщина могла рассказывать о том, что она боялась, она могла удивляться и скорбеть на полях боев, где на земле лежали раздетые мародерами воины. Дурова как бы опровергала старое представление о «поле славы».

‹…›

А. С. Пушкин

Пушкин предметен и даже номинативен.

В лицейском парке, где гулял он мальчиком, статуи, бюсты и памятники закрепляли даты и имена.

Пушкин точен в названии имен, но переводит их значение, передвигая свет, он изменяет направлением тени значение закрепленных знаков.

Стихи Пушкина полны закрепленных предметов, прямых названий.

Детали в его прозе крепки, предметны; они как бы отдельны.

Действие пушкинских поэм протекает в твердо названных местах, среди точно обозначенных пейзажей. Памятники, здания, старые дороги, фонтаны, горы, точная подробность мира пересмотрены поэтом.

Он писатель твердого контура, твердо построенного сюжета.

Для Пушкина сюжет — это предмет, о котором ведется повествование, и последовательность действий и событий как бы закрепляет сюжет-предмет, осматривая его вечным движением, выясняя противоречия предметов, их отношений.

Онегин и Ларины, конечно, не портреты когда-то встреченных людей: это исследование сущности тех людей, которые были потому, что могли быть, они знаки времени, по которым можно прочесть слова эпохи.

‹…›

Роман «Евгений Онегин» и другие произведения со многими подробностями, как бы не относящимися к жизни основных героев

Для оценки пушкинских произведений надо до конца понять их форму. Например, Пушкин пишет не роман, а роман в стихах, — и это, как он сам указывает, «дьявольская разница». В романе в стихах иначе организуется повествование. Сама рифма является здесь способом возвращать предыдущие моменты описания, как бы повторять их.

Заключительные строки некоторых онегинских строф возвращают при помощи сложной системы рифм к первым строкам и заставляют нас переосмыслить прежнее наше восприятие описанных деталей.

Для того чтобы понять, как происходит это переосмысление, достаточно посмотреть хотя бы окончание строф первой главы: эти попарно срифмованные строки особенно ощущаются в начале произведения. Эти строки представляют собой как бы развязки каждой строфы; они не опровергают предыдущие строки, но углубляют их, вносят новое осмысление изображаемого.

Событий в романе как будто мало. Роман открывается развернутой характеристикой Онегина; дальше следуют события, раскрывающие характер столкновения Онегина с Татьяной, его непонимание девушки, столкновение с Ленским. В этом столкновении роль Онегина жалка, так как им руководят ничтожные мотивы. В конце романа дана новая встреча Онегина с Татьяной, в которой роли переменились: Онегин влюбляется, и эта любовь изменяет его отношение к миру — он обретает смысл жизни и тут же теряет всякую надежду на счастье.

События как будто нарочито обеднены, повествование как будто оборвано на половине, а между тем Пушкин иронически относился к предложению написать продолжение романа — дать традиционный конец со смертью или свадьбой героя.

В «Евгении Онегине» стихотворная форма романа органически связана с его сюжетом.

Строфическое строение поэмы сложно: она написана специальной четырнадцатистрочной «онегинской» строфой; в первых строках каждой строфы дается основное действие; в следующих строках содержится оценка событий.

В первой строфе завершительные строки открывают тайные мысли Онегина. Строфа вторая как бы автобиографична: Онегин рисуется в ней петербуржцем, приятелем автора.

‹…›

В годы расцвета Пушкин сознательно усилил борьбу против старых правил, против всего того, что можно было бы назвать «сюжетным благоразумием».

Еще в 1822 году Гнедич написал Пушкину письмо по поводу «Кавказского пленника», в котором давал поэту ряд банальных советов по сюжету. Пушкин отнесся иронически к советам Гнедича. Вот что он писал:

Черкес, пленивший моего русского, мог быть любовником молодой избавительницы моего героя — вот вам и сцены ревности, и отчаянья прерванных свиданий и проч. Мать, отец и брат могли бы иметь каждый свою роль, свой характер — всем этим я пренебрег, во-первых, от лени, во-вторых, что разумные эти размышления пришли мне на ум тогда, как обе части моего Пленника были уже кончены…[156]

Пушкин признавал, что «простота плана ‹более› близко подходит к бедности изобретения…» Но сам он дорожил описанием нравов черкесских, тем, что он называл «географической статьей».

Простота плана, конечно, и в этой поэме результат не бедности изобретения; сюжет «Руслана и Людмилы» прост и увлекателен, хотя и не вполне оригинален; оригинальна ирония к старому способу повествования.

Что мы можем сказать о простоте сюжетов повестей Пушкина?

Повесть — это поведывание, рассказ.

Это развитие и как бы исследование какого-то первичного целого. Целым может быть хотя бы пословица или анекдот.

У Пушкина в таких вещах, как «Выстрел», «Метель», зерно сюжета — поразительный, но не объясненный случай.

Храбрый человек не вызвал на дуэль своего обидчика, хотя и был замечательным стрелком. Человек поехал на свадьбу — никуда не доехал; его невеста, которая ехала туда же, вернулась, не рассказав ничего.

Рассказом-развитием, как бы расплетением узла является объяснение непонятного. Сильвио в «Выстреле» берег себя для мести; женщина в «Метели» в темной церкви случайно повенчана с другим офицером.

Развязка — это объяснение случая. Поэтому конструкция рассказа при всей своей простоте сложна, так как здесь автор прибегает к временной перестановке и заставляет нас разгадывать психологическую тайну.

Н. В. Гоголь

Пушкин и Гоголь

В XXXV строфе первой главы «Евгения Онегина» Пушкин метонимичными чертами раскрывает знакомый ему город. Утро в «Евгении Онегине» — утро молодого человека, который в полусне едет с бала. Светло. Морозно. В городе лучше, чем в залах, нагретых свечами.

Петербург Пушкина — город понятый в целом и данный видением его частей.

В «Медном всаднике» Пушкин не согласен с Петром. Но он рассказывает, как устояло дело, как шумный, противоречивый царь, проверенный в ходе истории, превратился в несомненность фальконетовского Медного всадника.

Пушкин этим символом отстаивает свою Россию, не прощая исполину гибели Параши. Параша не показана в поэме — только названа, но все же ее гибель и ее снесенный Невою дом не прощен.

Медный всадник растоптал Евгения — героя, не названного по фамилии, но отдаленно родственного Пушкину; Пушкин понимает, что смирило Евгения, и не преувеличивает значение его бунта.

Петербург Пушкина — город, разнообразно увиденный в прошлом и будущем, — выражающий трагическую разумность истории.

Петербург Гоголя — ложь и разочарование. Это город мороза, сырости и фонарей, обливающих людей ворванью.

Гоголь привез в Петербург тощий кошелек, нитяные носки, провинциальное платье, ненадежные рекомендательные письма к удачливым землякам, перебеленную рукопись юношеской поэмы и влюбленность в город Пушкина.

Лестницы, ведущие к влиятельным людям, показались юноше крутыми; улицы города длинными:

…если вы захотите пройтиться по улицам, его площадям и островам в разных направлениях, то вы наверно пройдете более 100 верст[157].

Рекомендательные письма оказались не очень действенными. Белые чужие ночи, длинные улицы, высокие стены, железные крыши.

Гоголевский Петербург — город, увиденный провинциалом, которому долго пришлось искать дешевую квартиру.

Он искал блестящий Петербург молодого Евгения Онегина, Петербург Пушкина, но печально написал матери про этот город:

Тишина в нем необыкновенная, никакой дух не блестит в народе, все служащие да должностные, все толкуют о своих департаментах да коллегиях, все подавлено, все погрязло в бездельных ничтожных трудах, в которых бесплодно издерживается жизнь их.

В департаментах и коллегиях вакансий нет. В театр актером не принимают. Медлить с нахождением трудно: денег нет;

картошку и репу продают по десяткам — репа стоит одна три копейки.

Гоголь переменил много квартир.

Долго жил он в доме Зверкова, набитом ремесленниками, завешенном до самой крыши черными вывесками с золотыми буквами. Вывески с перечнем ремесел и предметов торговли: маршанд де мод, сапожник, чулочный фабрикант, склейка битой посуды, декатировка и окраска, повивальная бабка и, кроме того: кондитерская, мелочная лавка, магазин сбережения зимнего платья и табачная лавка.

Гоголь жил выше вывесок, на пятом этаже, рядом с человеком, который хорошо играл на трубе и много в этом практиковался.

Поприщин в «Записках сумасшедшего» отметил:

Это дом Зверкова. Эка машина! Какого в нем народа не живет: сколько кухарок, сколько поляков! а нашей братьи, чиновников, как собак, один на другом сидит.

Мне самому довелось жить в Петербурге, когда остатки старого города были явственными. Помню лестничные арки, которые скорчились, как худые, больные, грязные, белые кошки. На арки наложены известковые ступени, стертые подошвами чиновников.

Улицы булыжные, будто чешуйчатые, пыльные или, в дождь, скользкие, но всегда стирающие подошвы.

Каналы узкие, изогнутые, вода в каналах и в реке неспокойная, иногда подымающаяся до самого края набережной, — холодная для бедняков вода.

Низкие подворотни холодны, сыры и темны, щели улиц переломлены так, что сквозь них продувает ветер, но не проходит солнце.

Помню обиженных людей в изношенной одежде, говорящих стертыми, плохо сшитыми словами.

В этом городе бедный провинциал в пестрой новой и немодной одежде, холодной шинели начал писать об Украине, хорошо натопленных хатах, варениках, веселых зимах и страхах, которые разрешаются смехом.

Он приехал в Петербург с поэмой о немецком юноше. Он увидел свою Украину в Петербурге; она стала для него понятной, необходимой; он за нее спорит, теперь ее знает.

Помните стихи «Тиха украинская ночь…»:

Тиха украинская ночь. Прозрачно небо. Звезды блещут. Своей дремоты превозмочь Не хочет воздух. Чуть трепещут Сребристых тополей листы. Луна спокойно с высоты Над Белой Церковью сияет И пышных гетманов сады И старый замок озаряет. И тихо, тихо все кругом…

Это написано Пушкиным в 1829 году.

Гоголь в «Майской ночи» как бы отвечает на пушкинское описание украинской ночи. Пушкин написал: «Тиха украинская ночь». Гоголь дает свое описание, начиная его словами:

Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи! Всмотритесь в нее. С середины неба глядит месяц. Необъятный небесный свод раздался, раздвинулся еще необъятнее. Горит и дышит он. Земля вся в серебряном свете; и чудный воздух и прохладно-душен, и полон неги, и движет океан благоуханий. Божественная ночь! Очаровательная ночь! Недвижно, вдохновенно стали леса, полные мрака, и кинули огромную тень от себя. Тихи и покойны эти пруды; холод и мрак вод их угрюмо заключен в темно-зеленые стены садов. Девственные чащи черемух и черешен пугливо протянули свои корни в ключевой холод и изредка лепечут листьями, будто сердясь и негодуя, когда прекрасный ветреник — ночной ветер, подкравшись мгновенно, целует их. Весь ландшафт спит.

В описание попало прозаическое, научное слово — ландшафт. Украинский пейзаж романтичен, но деревья названы точно, именно те, которые цветут на Украине в мае. Это Полтавщина.

«Вечера на хуторе близ Диканьки», кроме одного рассказа, все фантастичны, но фантастичность все время опровергнута и поддержана ироническим реальным комментарием: русалка устраивает счастье влюбленного парубка, волшебным образом создав письмо, приказывающее повенчать Левко с любимой, а по селу все время бродит и бормочет свое и никак не может найти свою реальную хату реальный пьяный украинец.

Черт крадет месяц, но сам черт и его ухватки похожи на паныча, и такой черт может дать рекомендательное письмо и сам поехать в Петербург — то ли по своим делам, то ли устраивать дела влюбленного кузнеца.

Фантастика Гоголя поддерживается этнографией и географией, она как бы мерцает. Мы в нее не верим, но не всегда замечаем разницу между реальным и фантастичным; даже можно сказать так, что фантастическое обманывает нас и заставляет верить в ту жизнь украинских крестьян, недавних казаков, которые после Екатерины жили на хуторе близ Диканьки не так, как это описано в «Вечерах»[158].

Фантастика придает кажущуюся реальность нереальному рассказу об обычном.

Рассказчик — грамотный человек, немного знающий о литературе, его сказки кто-то напечатал, его даже не надувают в журналах.

Во всяком случае, в этом фантастическом мире очень реально едят: это Гоголь вспоминает об украинской сытости.

Ландшафту Гоголь придает иное значение, чем Пушкин. У Пушкина в «Полтаве» украинская ночь почти ремарка; для Гоголя это ландшафт родины и попытка научно ее познать.

‹…›

Ландшафт у Гоголя географичен, он гиперболично противопоставлен быту, он как бы суд над бытом и в то же время находится с ним в сложных сцеплениях.

Сцепления, взаимосвязь событий лежат в основе художественного выражения.

Писатель пользуется существующими словами и уже созданными литературными формами.

Сочетание этих элементов может приобретать привычный характер.

Материал, избираемый в новеллы, часто выбирается по принципу необычайности-занятности. Но в силу отбора и в результате отбора отобранным может оказаться похоже-необычайное.

Из общего потока жизни избирались и закреплялись моменты противоречивости. Выявляли и тот смысл их, который реально существует, но не совпадает с обычным осмыслением повседневной жизни; с тем «здравым смыслом», который представляет собою кодекс предрассудков.

‹…›

О годах написания «Вечеров на хуторе близ Диканьки» и «Миргорода» Гоголь вспоминал как о годах безудержной веселости и тоски. В «Авторской исповеди» он не вспомнил, что это были годы грозной вьюги вдохновения.

Это были годы работы — ежедневной необходимости заработка; это были годы разочарования и учения, и в результате Гоголь узнал гораздо больше, чем то, что ему дало учение в Нежинской гимназии.

Гоголь вживается в Петербург, но все еще боится города. Он пишет зимой о лете в Петербурге с размеренным ужасом, с ужасом поэтическим:

…когда столица пуста и мертва, как могила, когда почти живой души не остается в обширных улицах, когда громады домов с вечно раскаленными крышами одни только кидаются в глаза…[159]

Письмо написано в феврале 1830 года, и до лета самое меньшее три месяца.

Но постепенно укрепляется положение. Гоголь через Васильчиковых познакомился с Пушкиным. Он становится наивным, хвастливым, как мальчик: дает матери пушкинский адрес для писем.

Писали на имя Пушкина Гоголю и знакомые. Гоголю за это приходится извиняться перед поэтом.

Знакомство его с поэтом не близкое. Гоголь в письме к Пушкину ошибочно назвал Наталью Николаевну Пушкину Надеждой Николаевной, на что Александр Сергеевич его вежливо поправил.

Пушкин строил русскую литературу, ему были нужны новые люди — совсем новые, не из числа лицейских товарищей, не из числа знакомых по аристократическим домам. Он сближал в «Современнике» литературу с наукой, печатал мемуары; литература ему нужна была новая, смелая.

Он обратился к Гоголю, напечатал «Нос» и «Коляску», заказывал рецензии. Рецензии Гоголя главным образом касаются географии.

‹…›

«Невский проспект»

Герои «Петербургских повестей» Гоголя собою неказисты и по занятиям своим часто обыденны, но живут они в мире значительном.

Гоголь говорил, что Пушкин стремился извлечь из обыкновенного необыкновенное и так, чтобы это необыкновенное было «совершенная истина»[160]. Это необыкновенное, раскрытое в обыкновенном, и есть та сущность явления, которую извлекает художник, давая общее в его конкретном выражении. Каждый художник имеет свой путь к истине.

«Невский проспект» начинается описанием, которое занимает шесть с половиной страниц. Это спокойное перечисление предметов, людей и явлений, которые можно встретить на Невском проспекте; все дается во временной последовательности. Авторское отступление имеет характер наивного любования тем, что на самом деле не должно быть предметом любования. Про шляпки, платья и платки сказано:

Кажется, как будто целое море мотыльков поднялось вдруг со стеблей и волнуется блестящей тучею над черными жуками мужеского пола.

Про дамские рукава:

Ах, какая прелесть! Они несколько похожи на два воздухоплавательные шара, так что дама вдруг бы поднялась на воздух, если бы не поддерживал ее мужчина.

Дальше идет сравнение, уже явно ироническое, — дамы с бокалом, наполненным шампанским.

Прошло описание, и рассказывается, как

молодой человек во фраке и плаще робким и трепетным шагом пошел в ту сторону, где развевался вдали пестрый плащ, то окидывавшийся ярким блеском по мере приближения к свету фонаря, то мгновенно покрывавшийся тьмою по удалении от него.

История художника Пискарева и его гибели так же, как история неприятности, которую испытал поручик Пирогов, представляет собой переход от внешне описанного Невского проспекта к Невскому проспекту, раскрытому в его трагической противоречивости.

‹…›

В основе повести лежит сопоставление истории Пискарева и Пирогова. Этот параллелизм выражает одну из идей повести — мысль о том, что в ту эпоху пошлость торжествовала, что она неуязвима.

В линии художника сюжетные положения группируются таким образом, что действительная история отношений Пискарева с публичной женщиной, за которой он устремился, противопоставлена его мечте, его заблуждению, будто здесь есть какая-то «романтическая» тайна, будто такая красавица не может быть оскверненной.

Пискарев идет к женщине, зовет ее бросить дом терпимости, но она над ним лишь смеется.

Линия Пирогова имеет трагическое развитие. Здесь нет и речи о каком-то противопоставлении. Все элементарно просто, все обнажено до предела, правдоподобно в каждой мелочи, но фантасмагория пустоты таится в этой обыкновенности: увлекся, был высечен, собирался стреляться, но поел пирожков, забыл все и вечером «отличился в мазурке».

В «Невском проспекте» в похождениях Пискарева действительность противопоставлена сну; сон художника, его «идеальное» представление об истинной судьбе прекрасной женщины человечнее и как будто логичнее безжалостной и уродливой правды обыденности.

Патетический конец «Невского проспекта» стилистически противопоставлен ироническому и спокойному началу повести.

Конец дан как лирическое выступление автора, говорящего о лжи города и о жестокости жизни.

Меняется тон и ритм произведения. Ввод лирического голоса автора и дает развязку всему произведению.

Гоголь умел писать о простом как о необычайном и еще не замеченном.

‹…›

Песня и повесть, смена ее вариантов

Степь, описанная Гоголем, и похожа и не похожа на себя. Прекрасна гоголевская Украина и герой ее — Тарас Бульба. Он вдохновенно говорит и в степи, и на Сечи, и на костре. Голос у Тараса военный, деловой, но он равен Днепру, воспетому в песне, и не теряется в просторе.

Еще до того, как был построен Турксиб, пришлось мне побывать в степях Северного Казахстана. Приблизительно могу представить себе, как выглядели степи Тараса Бульбы.

Степные борзые — плоские до того, что кажется, что их засушивали между страницами старых книг, гонялись за сайгами. Степь цвела пятнами одноцветных тюльпанов. Пятна эти были так велики, что не терялись в степи столь огромной, что в ней явственна круглота земли.

Солнце садилось, и из-за бугра земли перед щитом солнца, как растрепанный цветок, показывался всадник — желтый на красном.

Гоголь знал огромную Россию; он хотел выразить ее словом, архитектурой и думал, что можно выразить ее только музыкой, но боялся, что и «музыка нас оставит».

Истинная музыка связана с народной жизнью, горем и счастьем простолюдина. В статье «О малороссийских песнях» (1833) Гоголь говорил про музыку:

Взвизги ее иногда так похожи на крик сердца, что оно вдруг и внезапно вздрагивает, как будто бы коснулось к нему острое железо[161].

Тарас Бульба — железная музыка Гоголя. Романтизм, как и реализм, не имеет точного определения. Заранее будет неточно, если скажу, что «Тарас Бульба» — повесть не романтичная, а песенная, пользующаяся всеми способами выражения существа явления, которое создано народной песней.

Для того чтобы сузить границы жанра повести, добавлю, что второй вариант «Тараса Бульбы», появившийся более чем через десять лет, то есть написанный человеком, уже создавшим первую часть «Мертвых душ», включает в себя опыт лирических отступлений в поэме. Путь от первого варианта ко второму — путь, я скажу с нашей сегодняшней точки зрения, вперед. Тарас Бульба перестал быть кондотьером и стал народным вождем.

‹…›

В песнях мы часто встречаем драматизацию ночи. Традиционный сюжет — любовники не хотят, чтобы наступило утро, признаки рассвета воспринимаются ими как угроза расставания — обновлен в повести.

Гоголь описывает ночь, используя опыт народной песни.

В повествовании картины ночи связаны с рассказом о матери, которая боится рассвета: с рассветом уедут сыновья. Таким образом, пейзаж получает новое и оригинальное драматическое наполнение.

Сыновья только одну ночь проведут дома. Описывается жизнь матери — жены казака; описание несколько раз прерывается картинами ночи:

Месяц с вышины неба давно уже озарял весь двор, наполненный спящими, густую кучу верб и высокий бурьян, в котором потонул частокол, окружавший двор.

Не спит мать. Одна за другой следуют картины ночи, приближающие рассвет.

Уже кони, чуя рассвет, все полегли на траву и перестали есть; верхние листья верб начали лепетать, и мало-помалу лепечущая струя спустилась по ним до самого низу.

Опять Гоголь напоминает о матери, которая не спит.

Со степи понеслось звонкое ржание жеребенка; красные полосы ясно сверкнули на небе.

Просыпается Бульба, не забыв о своем решении.

Ночь передана со своеобразным сюжетным нарастанием: женщина как будто боится рассвета. Описание не длинно, но так наполнено драматизмом, что доносит до читателя ощущение протяженности времени.

В заключение — знаменитая сцена прощания матери с сыновьями: томительное ожидание сменилось бурей чувств.

Горе матери и ожидание ею утра увеличивает значение поступка Тараса, и это подметил в свое время Белинский, говоря о железном характере Тараса.

Отъезд казаков дан в нескольких строках, но с необыкновенным ощущением пространства. Хутор уходит в землю, видны только две трубы да вершины деревьев, потом только шест над колодцем, потом изменяются знакомые места — видна обширная земля:

…уже равнина, которую они проехали, кажется издали горою и все собою закрыла. — Прощайте и детство, и игры, и всё, я всё!

«Равнина», которую «проехали», издали кажется герою: на большом расстоянии в степи видна выпуклость земли — выступают ее планетные очертания, заслоняя дали.

Казаки въезжают в степь. Впоследствии Чехов, вспоминая ее описание, будет называть Гоголя «царем степи».

Описание иногда перебивается отступлениями. Гоголь рассказывает о любви Андрия к прекрасной полячке. После дается картина:

…А между тем степь уже давно приняла их всех в свои зеленые объятия… -

и дальше начинается описание степи; анализ этого описания был бы длиннее гоголевского текста, потому что нет возможности сделать эту картину никаким разбором точнее и весомее, чем она дана у писателя.

‹…›

Жанры и разрешения конфликтов

‹…›

Эпопею во времена Гоголя часто пародировали, но помнили: она была знакомой системой, которая могла самоустанавливаться.

В эту систему входил и характер развязки; разрешение конфликта не должно было быть удачей одного только героя.

Разрешение же конфликтов романов в гоголевское время было условным и пародировалось многими, в том числе и Теккереем в романе «Приключения Филиппа».

Благополучная развязка характеризуется как дело балаганное; осмеивались условные блага, которые получали герои, и кары злодеев.

Гоголь мечтал о реальной развязке, о реальном счастье народа; он хотел, чтобы эта развязка имела крепкое, как бы «статистическое» обоснование, а такого обоснования Россия того времени ему не давала.

Жанровые пути «Мертвых душ» не были проторенными.

Современники сперва приняли систему «Мертвых душ», потом появились прямые сопоставления «Мертвых душ» с поэмой Гомера, и это возбудило сразу тревогу Белинского.

Избирая определенный жанр, автор часто тут же разрушает его: так делал Сервантес. Но Гоголь не захотел разрушить основ того мира, который показан в поэме.

За колебанием жанра, за поиском решения его развязки стоял спор о судьбах России.

Жанровое своеобразие «Мертвых душ» глубоко определяло все строение произведения.

В жанрах откладываются результаты многих поисков выразительности построения. Некоторые из причин постоянства эстетических систем (в том числе и жанровых), вероятно, можно объяснить и самой сущностью восприятия, которым пользуется и человек и человечество. Системам обучаются. Они помогают ориентироваться в мире, жить в нем все время, но увеличивая количество опосредований, которые достигаются многими способами, в том числе сравнением ощущений, взятых отдельно или уже сопоставленных по какому-нибудь изолированному признаку.

Мир существует вне нас, существует объективно, но воспринимается творчески, воспринимается потому, что мы как бы преодолеваем его и познаем его методом сравнения: отдельные куски восприятия сопоставляются, сравниваются, они существуют и сами по себе и как объекты, уже исследованные нашим опытом. Поэтому один и тот же предмет разные люди видят по-разному, разно организуя восприятие.

Киноаппарат снимает мир, выделяя из него кадры-куски, но если мы расширим экран, то мы этим не расширим нашего восприятия.

Существует статья С. М. Эйзенштейна под названием: «Монтаж 1938»; Эйзенштейн спрашивал:

Почему мы вообще монтируем? Даже самые ярые противники монтажа согласятся: не только потому, что мы не располагаем пленкой бесконечной длины и, будучи обречены на конечную длину пленки, вынуждены от времени до времени склеивать один ее кусок с другим[162].

Одновременно мы знаем, что два «куска», два кадра, снятые с разных предметов или фиксирующие разные движения одного предмета, будучи соединенными, дают нам новое представление. Из сопоставления возникает новое качество.

Мы теперь знаем, что явление лучше всего воспринимается в тот момент, когда оно входит в наше сознание, и в момент его исчезновения. Вырезая монтажный кусок, мы как бы обновляем его. Сопоставляя куски, мы сопоставляем элементы наших ощущений. Известно, что предмет всего ярче воспринимается при первоощущении, так сказать, контурно.

Когда мы в речи прибегаем к сравнению, то у нас в представлении сказывается и самый предмет, и возможность его другого понимания. Когда мы вместо предмета упоминаем какую-нибудь его важную часть, то мы направляем свое внимание и внимание читателя, делаем его соучастником процесса познания.

В океане представлений мы подчеркиваем контуры воспринимаемого.

«Мертвые души» Гоголя начинаются с описания, что в город NN въезжает «красивая, рессорная небольшая бричка». Бричка не описана, сказано, что в таких бричках ездят «отставные подполковники, штабс-капитаны, помещики, имеющие около сотни душ крестьян, словом, все те, которых называют господами средней руки». Здесь предмет охарактеризован группой своих владельцев.

В бричке сидит «господин»: он «не красавец… ни слишком толст, ни слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так, чтобы слишком молод».

Мы попадаем в мир обычного и неразличимого; дороги, проложенные в этой среде, проторены, сознание получает все время сигналы: «все то же», «как всегда». Это неразличимо средний план. В этом общем внезапно появляются резкие выделения. Первоначально поводы такого выделения подчеркнуто случайны. Сам герой въезжает в город NN не с какими-то определенными своими чертами, а с чертами принадлежности к какой-то группе средней руки людей. Потом мы узнаем, что Чичиков человек особенный, хотя и типичный. Но сейчас он дан только в своей общности, и все слова, вводящие его, подчеркивают не определенность явления, вернее, вычеркивают признаки. Затем писатель говорит, что «два русских мужика» обратили внимание на этот въезд. Люди, которые обратили внимание на въезд героя, тоже никак не охарактеризованы. Известно про них только, что их два и что они «мужики». Обращают они внимание не на господина, не на его бричку, а на колесо брички. То, что замечание относится более к экипажу, оговорено:

«Вишь ты, — сказал один другому, — вон какое колесо! Что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось в Москву, или не доедет?» — «Доедет», — отвечал другой. «А в Казань-то, я думаю, не доедет?» — «В Казань не доедет», — отвечал другой. Этим разговор и кончился.

В искусстве, как говорил Чернышевский, ссылаясь на Гегеля, необходимость «облекается в одежды случайности».

Необходимость состоит в показе того, что Чичиков человек не примечательный, но много ездящий, хорошо снаряженный для езды.

Эта информация может быть дана разными способами. Здесь главным признаком указана незаметность героя в то время, как прохожий, который не будет принимать никакого участия в действии, дается как знак города.

Описаны его белые канифасовые панталоны, описаны фрак, манишка и тульская булавка.

Молодой человек оборотился назад, посмотрел экипаж, придержал рукою картуз, чуть не слетевший от ветра, и пошел своей дорогой.

Этот свидетель въезда — как бы знак сатирического жанра. Описание въезда дано без всякого подчеркивания; дальше идут детали — необыкновенные, но не локальные и не яркие. Описывается трактирный слуга, который настолько вертляв, что даже нельзя рассмотреть, какое у него лицо. Описывается гостиница такая, «как бывают гостиницы в губернских городах». Семь строк рассказывают о том, что в ней не было ничего примечательного. Но дальше идет описание:

В угольной из этих лавочек, или, лучше, в окне, помещался сбитенщик с самоваром из красной меди и лицом также красным, как самовар: так что издали можно было подумать, что на окне стояло два самовара, если б один самовар не был с черною, как смоль, бородою.

‹…›

Мир «Мертвых душ» — обыденность. В привычности его все «то же», и это постоянно подчеркивается.

Из привычности мира, в котором все ощущения проходят по постоянным волноводам, элементы его вырываются сравнениями и яркими описаниями.

Заново, как прилетевшие, выглядят чашки на подносе, хотя известно, что чашки не летают.

Трактирная картина получает свою историю. Она блистательна: вельможи с курьерами посещают Италию и выделяют в стране старого и высокого искусства элементы, которые становятся привычными деталями нашей обыденности.

Случайного нет, но закономерность печальна. Вещи Чичикова одновременно очень обыденны, дорожны, но в описаниях есть элементы уточнения:

Вслед за чемоданом внесен был небольшой ларчик красного дерева, с штучными выкладками из карельской березы, сапожные колодки и завернутая в синюю бумагу жареная курица.

Обыкновенная гостиница обыкновенного города и комнаты имеет обыкновенные, но сравнения и отдельные детали обыкновенного редки и необыкновенны. Обыкновенные вещи как бы распухают, выделяются по своей явной и подробной бессмысленности.

У обыкновенного приезжего повадки и интересы пока еще только обыкновенные: только сморкается он очень громко. Если бы не это обстоятельство, мы могли бы сказать, что въезд Чичикова в город произошел необыкновенно тихо и незаметно, и все внимание писателя направлено на то, чтобы отвести от главного героя внимание. Он не характеризует его отдельными предметами, принадлежащими приезжему, пока он его заслоняет этими предметами, заматывает его, как косынкой-шарфом. Дальше начинается описание города.

Но обыкновенные люди обыкновенного города постепенно укрупняются, становясь различными, продолжая оставаться обыкновенными. Они подчеркиваются своими вещами: вещи Собакевича, Плюшкина, Манилова подобны своим владельцам, и вещи Чичикова, в частности его шкатулка, начинают приобретать особый характер: у Чичикова есть деньги, и деньги, скрываемые в быстро задвигаемом ящичке шкатулки.

Среди этих предметов-знаков едет экипаж Чичикова, но едет он по дороге, которую определил сам писатель;

это великая дорога, и она как будто и не соединяет эти усадьбы; это дорога сама по себе. Дорога становится одной из главных тем, и на дороге Чичиков встречает прекрасную женщину, и вдруг появляется тема другой жизни:

Везде, поперек каким бы ни было печалям, из которых плетется жизнь наша, весело промчится блистающая радость, как иногда блестящий экипаж с золотой упряжью, картинными конями и сверкающим блеском стекол вдруг неожиданно пронесется мимо какой-нибудь заглохнувшей бедной деревушки, не видевшей ничего, кроме сельской телеги, и долго мужики стоят, зевая, с открытыми ртами, не надевая шапок, хотя давно уже унесся и пропал из виду дивный экипаж. Так и блондинка тоже вдруг совершенно неожиданным образом показалась в нашей повести и так же скрылась.

Образное построение поэмы основано на подчеркивании обычного, на разрушении обычного путем выделения детали реальной, но укрупненной, и на высокой лирической мысли, обычно связанной с дорогой, природой, мечтой.

Высокое окрашивает поэму, когда фон обычного уже устанавливается.

‹…›

Ф. М. Достоевский

О «бедных людях»

‹…›

Федор Достоевский жил в круглой камере, в спальне роты, выходящей на Фонтанку. Здесь он писал, поставив свечу в жестяном шандале; здесь сидел и читал.

Внизу грязно-белый лед в гранитных набережных Фонтанки; цепной, в один пролет, стушеванный туманом, мост висит над ним.

Нева спрятана за деревьями и туманом. Медный всадник вспоминался постоянно: казалось, что только тот бронзовый человек на жарко дышащем загнанном коне тверд и постоянен в тумане, там, за окном.

То, что для нас история, было тогда вчерашним днем. С восстания декабристов прошло только четырнадцать лет. На Сенатской площади говорили, понижая голос.

Юноша из Инженерного замка воспитывался сперва на Карамзине и Анне Радклиф, но он хорошо знал Пушкина и переписывался с братом Михаилом — инженером и переводчиком — о Шиллере, Гёте, Корнеле, Расине.

Тех людей, которые не понимали значения французской трагедии, юноша Федор Достоевский считал жалкими существами.

Сам он мечтал о славе, о богатстве, потому что был самолюбив и беден.

Он писал отцу, вымаливая деньги:

Лагерная жизнь каждого воспитанника военно-учебных заведений требует по крайней мере 40 р. денег… В эту сумму я не включаю таких потребностей, как, например: иметь чай, сахар и проч. Эта и без того необходимо, и необходимо не из одного приличия, а из нужды… Но все-таки я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю[163].

Окончание письма сдержанно, иронично и озлобленно. Была бедность, вызывающая к себе презрение, угнетающая.

Надо отвоевать у нищеты и деспотизма место в жизни.

Пока приходилось служить. Казенная дисциплина была скучна, брала очень много времени и усилий, но не казалась страшной: домашняя была страшнее; когда отец преподавал латынь, надо было стоять навытяжку.

В начале августа 1839 года Федор Михайлович узнал страшную весть: отца его убили мужики в деревне.

Младший брат Федора Михайловича, Андрей, рассказывает, что их отец был человеком очень тяжелым и помещиком своенравным и взыскательным. Кроме того, он был буен во хмелю.

‹…›

Весть о смерти отца, насколько мы можем видеть по письмам, не вытеснили мысли его о литературе.

Пока он пытался состязаться с великанами, считая себя их достойным соперником.

Он писал «Марию Стюарт» — трагедию, уже написанную Шиллером, писал «Бориса Годунова», написанного Пушкиным, — тоже заново.

Писал, сопоставляя себя с гигантами, чувствуя себя одновременно героем Гюго и героем од Державина.

Но скоро он почувствовал себя героем своего времени — бедняком.

Литература переселялась. Она уходила в бедные квартиры, на чердаки, в подвалы, в меблированные комнаты.

Достоевский читал и собирался писать новые вещи на новую тему. Случилось так, что его первая вещь «Бедные люди» оказалась написанной в старом, но совершенно обновленном жанре: он написал роман в письмах.

Обычно романы в письмах осуществлялись сглаженные в общеэпистолярной форме. Но роман Достоевского по стилю оказался сказовым, выйдя из норм общелитературной лексики.

Язык «Бедных людей» не пошел по линии языка повести «Станционный смотритель» и не по линии столкновения различных языковых стихий в повести «Шинель».

Это объясняется тем, что авторский голос Достоевский передал герою — бедному чиновнику. Он захотел говорить от лица нового героя, судить его судом, выражая жизнь нового Питера.

Танцевали люди где-то в дворцах около Невы, а новый писатель смотрел через крыши, сквозь узкие, как щели, чердачные окна, на эти далекие дворцы с широкими, запертыми для него дверями.

«Преступление и наказание»

‹…›

Когда Свидригайлов хочет стреляться, он идет среди молочного густого тумана по скользкой, грязной деревянной мостовой к Малой Неве:

Ему мерещились высоко поднявшаяся за ночь вода Малой Невы, Петровский остров, мокрые дорожки, мокрая трава, мокрые деревья и кусты и наконец тот самый куст…

Свидригайлов как будто ищет тот куст, в котором спал Раскольников и о котором больше ничего в романе не говорится.

Сцена Раскольников — Соня соответствует сцене Свидригайлов — Дуня. Сцены связаны противопоставлениями отношений и местом действия (квартира Капернаумовых).

Раскольников в разговоре с Дуней, уже признавшись ей в преступлении, говорит:

Иду. Сейчас. Да, чтоб избежать этого стыда, я и хотел утопиться, Дуня, но подумал, уже стоя над водой, что если я считал себя до сей поры сильным, то пусть же я и стыда теперь не убоюсь…

На каторге, раскаиваясь не в преступлении, но в своей слабости, в эпилоге Раскольников думает:

Зачем он стоял тогда над рекой и предпочел явку с повинной? Неужели такая сила в этом желании жить и так трудно одолеть его? Одолел же Свидригайлов, боявшийся смерти?

Достоевский усложняет и почти поэтизирует образ красавца шулера в конце романа.

Свидригайлов, взяв револьвер у Дуни, уходит из жизни с мрачными шутками, говоря загадками сперва с Соней, потом в доме своей невесты.

Умирая перед пожарной частью, Свидригайлов в последний раз иронизирует перед смертельным выстрелом, что — вот уезжает в чужие края.

Вся сцена у Достоевского нарочито снижена репликами еврея-пожарного. Но, может быть, хорошо помнящий Гёте Достоевский внес в эту сцену и высокую ноту воспоминаний о смерти Вертера.

Вертер, готовясь к смерти, посылает к мужу Лотты за пистолетами, говоря, что собирается в далекое путешествие. Альберт велит Лотте вытереть пыль с оружия и посылает пистолеты с пожеланием счастливого пути.

Достоевский дал Свидригайлову свои странные сны, которые видел потом Ставрогин.

Свидригайлов, став тенью Раскольникова, снизил бунтаря.

Свидригайлов — это освобождение от запретов нравственности, данное злодею, не знающему ничего, кроме своих желаний, и приходящему к смерти.

Л. Н. Толстой

О том, как Ростовы ряжеными катались на тройках зимой

Освежение понятия вызывает и то обновление, о котором говорил Толстой.

Временная отдаленность явления при его возвращении делает его переживаемым.

В искусстве мы созерцаем жизнь и себя среди других явлений вне себя, в новой системе; система эта одновременно является и реальным отражением действительности, и чем-то созданным моим сознанием.

Предметы воспринимаются в отобранном и измененном виде для того, чтобы они стали реальными, переживаемыми, через освобождение от нахождения в обычном ряду.

Молодой человек живет в своем доме жизнью обыкновенного молодого джентльмена. Происходит катастрофа. Человек лишен своей социальной среды, попадает в положение скитальца, солдата, бунтовщика, актера.

Перед нами возникает роман приключений.

Содержание такого романа реально, потому что катастрофа основана на реальных обстоятельствах, но еще важнее то, что человек, оказавшись не на своем месте, жестче и зорче видит жизнь. Так были написаны романы Филдинга и Смоллета.

У Толстого социальное положение героя не изменяется, но восприятие обострено эмоцией, которая охватила человека.

Толстой описывает раннее утро, увиденное влюбленным Левиным, или жаркий день Москвы, увиденный Анной Карениной, которая едет в Обираловку.

В обоих случаях человек, находясь, так сказать, в состоянии пафоса, выведенный из обычного, по-необычайному видит мир.

Но еще древнее способ, когда человек переделывает самого себя. Первобытный человек, еще почти голый, только что создавший костер и взявший камень в руку, уже начинает изменять самого себя.

Гегель говорит об активности отношения человека к действительности в введении к «Лекциям по эстетике». Он считает, что вещи мира существуют непосредственно и однажды, но человек как бы удваивает себя, он существует, как и другие предметы природы, и в то же время он созерцает себя и существует для себя. Этого себясознания человек достигает, фиксируя собственные свои мысли.

Человек осознает себя в своей практической деятельности, изменяя внешний предмет.

Отрок не только видит воду, но и практически изменяет предметы, бросая камни в реку и восхищаясь расходящимися на воде кругами.

Здесь мир виден перестроенным, разрушенным, включающим в себя элемент творения — сознания.

‹…›

Толстой записывает в «Записной книжке» 1865 года:

Святки. Наряженные. Та, которую любишь, другая, но та же, — брови чернее, усы. Разделась, а ей весело, и брови те же, и любит по-новому[164].

В «Записной книжке» (1865) явление дано обобщенно («та, которую любишь»). В романе «Война и мир» все осуществлено на изменении уже реально-вымышленных, созданных, отделенных от других героев.

Николай оглянулся на Соню и пригнулся, чтобы ближе рассмотреть ее лицо. Какое-то совсем новое, милое, лицо, с черными бровями и усами, в лунном свете, близко и далеко, выглядывало из соболей.

«Это прежде была „Соня“», — подумал Николай.

Преображенная женщина — возвышает эмоции влюбленного.

Все вокруг него теперь «новое и волшебное».

Только теперь Соня истинно любима, узнана через маскарадное преображение; в то же время брови и мужские усы подчеркивают то, чего недоставало прежней Соне.

Соня тиха и согласна на отречение.

Она социально подшиблена.

Черкес — это то, чем могла бы быть Соня.

Вспомним слова шекспировской Офелии о том, что мы знаем, кто мы такие, но не знаем, кем мы могли бы быть.

Соня — черкес, но не просто черкес, а черкес, показанный в определенном сцеплении, что подчеркивается все время упоминанием собольего капора, из-под которого видно преображенное лицо с усиками.

Это и Соня и не Соня. Восприятие как бы мерцает, самоотрицается, удваивается.

В реалистическом искусстве явления реальны, но они и в случае положительном, и в случае отрицательном нашего к ним отношения изменены — сознательностью отношения.

Искусство может, не трогая вещей, их изменять, возвращая их в наше сознание.

Обновление понятия

Писатель Бертольт Брехт, создавая новый «эпический» театр, пытается театральным представлением, воспитывая в зрителе классовое самосознание, научить его по-новому принимать и анализировать сложные явления жизни. Для этого Брехт приходит к театру, который можно было бы назвать условным. В этом театре между зрителем и сценой создается подчеркнутая отодвинутость. Зритель как бы отстранен от театра.

Брехт вводит в свою театральную практику то, что называет «приемом отчуждения», показывая жизненные явления и человеческие типы не в их обыденном виде, а давая их с новой, неожиданной стороны, заставляя активно к ним отнестись. «Смысл этой техники „приема отчуждения“, — поясняет Брехт, — заключается в том, чтобы внушить зрителю аналитическую, критическую позицию по отношению к изображаемым событиям»[165].

Принцип отчуждения Брехта, конечно, не единственный драматургический принцип, он иногда не только отодвигает зрителя от представления настолько, чтобы он его мог увидеть по-новому, но и мешает зрителю видеть новое в обыденном, но этот принцип реален и встречается в реалистическом искусстве и неоднократно отмечался самыми разнообразными художниками.

В литературном произведении все существует в определенной связи, и когда мы изолируем характер от сюжета, то тут уже есть условность, и изолированный элемент произведения находится в неестественных условиях.

Возьмем повесть Толстого «Холстомер».

Мерин с размашистым ходом, прозванный так, является героем произведения.

Он смотрит на человеческую жизнь из конюшни. Жизнь предстает перед ним вне обычных связей. Но этот мерин не только абстракция, он имеет свой характер; он самоотвержен, привязчив, помнит своих старых хозяев, горд.

Вещь, конечно, совершенно условна, и самое условное в ней — широта интересов Холстомера. Холстомер существует не изолированно, его полезная, самоотверженная жизнь противопоставлена грязной, никому не нужной жизни его хозяина, разорившегося Рюриковича, ставшего бесполезным приживальщиком.

Взяв тему Холстомера, Толстой первый раз как бы отодвинул от себя обычный строй жизни и провел точный анализ разницы между тем, что называется собственностью, и тем, что является пользованием.

Словесная неточность человеческих отношений, различие между выраженным в словах и действительным является основой сцепления в повести «Холстомер»[166].

‹…›

В искусстве художник лишает слова их условного смысла. При разборке шрифта иногда оказывается, что литеры слиплись от краски, их надо вымыть, для того чтобы придать им новое сочетание.

В жизни слова, отношения, взаимоотношения слипаются, проскакивают целиком, не разбитые новым анализом, лишенные нового ощущения.

Искусство приближает слово к явлениям.

Легче всего это сделать, лишив слово привычного контекста.

Честертон любуется передачей бреда душевнобольных или просто недалеких людей у Диккенса.

Современные писатели иногда увлекаются миром восприятия шизофреника, но труднее всего увидать в старом новое, не искажая мир, увидать новое как новую истину, которая может быть потом проверена.

Существуют скорые поезда и эскалаторы, спокойно подымающие людей, поданных поездами, на улицу.

Метафоры — лестница, ведущая к ощутимой мысли, она замедляет движение для того, чтобы увеличивать эмоцию.

Прямое слово — это сигнал. Метафора уничтожает автоматичность слова, ее изменяют для того, чтобы сохранить ощутимость связи между явлением и словом. Поэтическое слово заставляет заново рассмотреть явление, заново его узнавать. Вот для чего указывается на его качество.

У В. Катаева есть рассказ «Отец». Отец из последних сил помогает сыну. Сын невнимательно, эгоистично оставил своего отца. Старик умер. Человек выходит на улицу, видит небо, усеянное звездами, оно похоже на хлеб, «посыпанный полезной солью».

Вот эта метафора, связанная с трудами и бедностью старика, оживляет рассказ и служит его сюжетным разрешением, возвышая подвиг тем, что показывает его простую и великую полезность.

В языке существуют уже не переживаемые сочетания и имена. Когда мы говорим, что человека зовут Яков, то мы говорим слово, которое нам ничего не сообщает о нем, мы ничего не узнаем. Но может быть произведение, которое построено на неудовлетворенности человека тем, что его называли всегда по имени, без отчества.

Некрасов написал стихотворение «Эй, Иван!». Забитый лакей плачет:

Хоть бы раз Иван Мосеич Кто меня назвал!..

Так же построен рассказ Леонида Андреева «Баргамот и Гараська». Рассказ пасхальный, сентиментальный: городовой приводит в дом пьяницу, который хотел с ним похристосоваться, жена городового называет гостя по имени-отчеству, и тот плачет.

Обращение по имени и отчеству выделено, и на нем построен конфликт рассказа. Обычное заострено и опять введено в сознание.

Подвиг, для того чтобы он был увиден лучше, тоже должен быть в искусстве анализирован заново поставленным словом.

Слово сдвигается с обычного места, в котором оно действует как сигнал, относящийся ко второй системе, сдвигается тем, что слово перетолковывается путем синонимического пересказа.

В «Василии Теркине» сказано:

Переправа, переправа — Берег левый, берег правый.

В понятие переправы включено представление о переходе с берега на берег. Берега никак не характеризованы, но благодаря раздвиганию слова и некоторому звуковому соответствию (правый и переправа) двустишие чрезвычайно запоминается. Понятие обновлено. Берега как будто раздвинуты двустишием.

Поэт обновил слово без образа — движением мысли человека, готовящегося форсировать реку.

Искусство существует среди обычного, но оно пересматривает обычное, выявляет конфликты, снимая привычность с характеристики предмета и даже с его имени.

Когда мы узнаем, что женщину зовут Катерина, то все наше знание про нее состоит в том, что она, вероятно, христианка.

Героиню в толстовском романе в доме называли Катюша.

Толстой в анализе дает историю возникновения имени: ему надо показать женщину, выведенную из ее быта, приобщенную к другому быту в подчиненном положении. Сперва рассказывается, что дети, которые были у матери Масловой до Катерины, все умирали. Эта девочка случайно спаслась: ее взяли в комнаты хозяйки имения.

Толстой для удобства анализа удваивает хозяек, как бы создавая конфликт между ними:

Старых барышень было две: меньшая, подобрее — Софья Ивановна, она-то и крестила девочку, и старшая, построже — Марья Ивановна. Софья Ивановна наряжала, учила девочку читать и хотела сделать из нее воспитанницу. Марья Ивановна говорила, что из девочки надо сделать работницу, хорошую горничную, и потому была требовательна, наказывала и даже бивала девочку, когда бывала не в духе. Так между двух влияний из девочки, когда она выросла, вышла подугорничная, полувоспитанница. Ее и звали так средним именем — не Катька и не Катенька, а Катюша.

В слове Катюша содержится ласковая пренебрежительность, снисходительность и ощущается неравноценность положения.

На положении Катюши Толстой анализирует очень обычную историю женщины и сравнивает с ней другие отношения, которые все в его восприятии оказываются не обычными, не нравственными и требующими пересмотра, хотя они давно устоялись и большинству людей кажутся законными и правильными.

Система человеческих отношений, раз созданная, переживает себя, она существует в какой-то мере и по инерции.

Создаются целые цепи автоматизированных поступков, которые не осознаются; они являются как бы явлениями симметрии, досказываясь по подобию.

Толстой писал:

Я обтирал пыль в комнате и, обойдя кругом, подошел к дивану и не мог вспомнить, обтирал ли я его или нет. Так как движен‹ия› эти привычны и бессознательны, я не мог и чувствовал, что это уже невозможно вспомнить. Так что, если я обтирал и забыл это, то есть действовал бессознательно, то это все равно, как не было. Если бы кто сознательный видел, то можно бы восстановить. Если же никто не видал или видел, но бессознательно; если целая сложная жизнь многих людей проходит бессознательно, то эта жизнь как бы не была[167].

«Сознательный», который видит, — это писатель.

Он делает бессознательное сознательным через особые способы называния и через сцепления понятий.

Здесь ясна неудовлетворенность автоматической жизнью; ведь само человеческое мышление, выраженное словами, построено так, чтобы в какой-то мере быть бессознательным, внеэмоциональным.

Сущность действия не должна непрерывно ощущаться.

Искусство обновляет жизнь и дает в сцеплениях, перипетиях жизненно знакомое, как новое и неизвестное, раскрывая сущность предмета и делая его вновь переживаемым.

Называние женщины именем Катюши в усадьбе, где жила девушка, в быту, вероятно, не ощущалось, но в романе это слово восстанавливает свой смысл. Романист не только выясняет значение называния, но и развертывает положение женщины с «средним именем» среди ее господ, имеющих имя и отчество.

Писатель освобождает явление от его привычного восприятия, он делает предмет сюжетом. Слова «предмет» и «сюжет» уже давно не кальки одного понятия. Делая предмет сюжетом произведения и развертывая сюжет, мы сознательно выбираем события и этим сцеплением вносим свою волю в явления действительности и, таким образом, заново начинаем переживать и оценивать явления по-новому.

Толстой писал:

Так что жизнь — жизнь только тогда, когда она освещена сознанием. Что же такое сознание? Что такое поступки, освещенные сознанием? Поступки, освещенные сознанием, это такие поступки, кот‹орые› мы совершаем свободно, то есть, совершая их, знаем, что мы могли бы поступать иначе. Так что сознание есть свобода. Без сознания нет свободы, и без свободы не может быть сознания. (Если мы подвергаемся насилию и не имеем никакого выбора в том, как мы перенесем это насилие, мы не будем чувствовать насилия.) Память есть не что иное, как сознание прошедшего — прошедшей свободы. Если бы я не мог стирать и не стирать пыль, я бы не сознавал того, что я стираю пыль; если бы я не сознавал того, что я стираю пыль, я не мог бы иметь выбора: стирать или не стирать? Если бы у меня ‹не› было сознания и свободы, я бы и не помнил прошедшего, не связывал бы его в одно. Так что самая основа жизни есть свобода и сознание — свободосознание. (Казалось яснее, когда я думал.)[168]

Остранение — это термин, обозначающий определенный способ возвращения, осознание уже автоматизированного явления.

Больше сорока лет тому назад я вводил, как мне казалось — впервые, в поэтику понятие «остранение».

Представление обычного странным, вновь увиденным, как бы отодвинутым рассматривалось мною как явление общее для романтического, реалистического и так называемого модернистского искусства.

Теперь я знаю, что термин «остранение», во-первых, неверен, а во-вторых, не оригинален.

Начну со второго.

Новалис в «Фрагментах», подчеркивая новое качество романтического искусства, говорил:

Искусство приятным образом делать вещи странными, делать их чужими и в то же время знакомыми и притягательными — в этом и состоит романтическая поэтика[169].

Итак, замечания, если не сам термин, не были новы.

Неверность же термина состоит в том, что я стилистическое средство давал как конечную цель искусства, лишая тем самым искусство его истинной функции.

Кроме того, термин «остранение» при своем появлении был противоречив. Противоречие состояло в том, что одновременно утверждалось мною, что искусство «не надпись, а узор»[170].

«Остранять» и возвращать ощущению можно только существующее в действительности и уже почувствованное, что и было ясно из всех приводимых мною примеров. Но искусство, по тогдашней моей теории, с действительностью, с явлениями не должно было быть связанным, оно было явлением языка и стиля.

Ложная теория даже на протяжении одной статьи приходила в противоречие сама с собой.

По той теории, которую я сейчас восстановил в своей памяти, в некоем художественном эфире происходили магнитные бури, которые даже сейчас не отражались бы в радиопомехах и не мешали бы никому передавать телеграммы.

Мир искусства создавался по этой теории как бы однократно. Потом произведения искусства только переодевались и сопоставлялись.

Сейчас я знаю, что в основе искусства лежит стремление проникнуть в жизнь. Не будем, видя и осязая жизнь, уверять, что она не существует, отказываться от миропознания, оставляя себе только торможение ощущения, самое остановку перед познанием. Не будем ограничивать человеческий разум, потому что когда мы идем на такое ограничение, то ограничиваем только свое собственное познание.

Посмотрим, как человечество пробивается к познанию, сколько уже пройдено, поймем, для чего мы преобразуем мир, как познаем мы его, преображая, поставим искусство во главе человеческого разума, атакующего познание.

Оно тупится, как зуб бобра, который грызет дерево, но оно и точится в познании, в работе.

Но оставим бобров в их заповедниках, пускай они живут мирно, нянчат детей, подняв их в мокрых своих лапах. Вернемся опять к литературе.

А. П. Чехов в письме пишет:

…устал и не могу, по примеру Левитана, перевертывать свои картины вверх ногами, чтобы отучить от них свое критическое око[171].

Для нового познания связи вещей иногда действительно надо разрушить сцепление, которое существовало прежде. Введение нового способа видения при помощи героя, который, недоумевая, рассказывает про обычное, но удивляется ему, как нелепому, появляется тогда, когда писатель хочет разрушить связность ставшего для него чуждым мировоззрения.

Вот, например, как персиянин по имени Узбек в 35-м письме у Монтескье в «Персидских письмах» рассказывает о христианских обрядах:

Их крещение похоже на установленные нашим законом омовения, и заблуждаются христиане лишь в том, что придают чрезмерное значение этому первому омовению, считая его достаточной заменой всем остальным.

В понятии о крещении выделен признак соприкосновения с водой. Крещение, как и омовение, рассматривается как бы как купание, причем отмечается непонятная с этой точки зрения однократность крещения.

Это обычный прием в работе не только писателя-сатирика, но и вообще писателя, стремящегося увидать предмет не связанным с ложной традицией.

Можно взять обычное обращение и обновить его, восстановив и обострив тем самым значение прилагательного, казалось бы, потерянное. Итак, восстановим остранение в служебной его роли.

Из писем внуку, Никите Шкловскому (1965–1974)

10.09.1965, Ялта

Дорогой Никита!

Живу в Ялте. Было днем 40, ночью 24. Стало днем 30, ночью 22. Теперь жить можно.

Живем в третьем этаже, высоко над городом. Внизу залив. Приходят большие пароходы с туристами. Парусов в море нет.

Кормят меня хорошо. В городе много персиков.

Гуляю мало. Надеюсь в Москве или в Риме купить супинаторы. У меня плоская стопа, что я заметил в 72 года.

Еще не пишу. Читаю, думаю. Это всегда тревожно, как перед экзаменом.

Что у тебя? Как мама? Как Коля? Как бабушка? В какой ты школе?

Трудно начинать новый год.

Приеду я в конце месяца. Съезжу, вероятно, в Рим. Даст Бог, не поеду в Париж. Это ведь интересно, но жизнь не резиновая.

Надо сидеть, думать, ездить тоже надо.

Вот прожита жизнь, а я не видел Ледовитого моря, Великого океана, Памира, Греции. Африки мне не надо.

Но жадность к жизни не проходит, проходит жизнь.

У меня сейчас болит рука. Это у меня бывало, но все равно больно.

Тебе тринадцать лет. Молодости будет еще тринадцать, много — двадцать. Надо много узнать. Много уметь, много желать.

Но все равно первые тридцать страниц жизни — самые интересные.

Видишь, я тебе пишу как взрослому.

Поцелуй милую маму — мою Варечку.

Как ее работа? У нее есть все, кроме веры в себя. Она умная, красивая, умеет работать.

Сомневаться не надо — это мешает работать.

Ну вот и все. Готовится полнолуние — это не обманывает.

Твой дед Виктор Шкловский

Целую мою детку.

05.10.1965, Рим

Дорогой Никиточка.

Я в Риме: завтра выступаю. Живу на узкой via del Corso. Машины идут, перебивая друг друга, но не влезая друг другу на плечи.

11-го буду в Москве.

Жарко, но я здоров.

Дорогой мальчик, учи языки. Твой дед чувствует себя идиотом. Можно (после школы) писать с ошибками, но нельзя не знать языков. Мне-то особенно.

‹…›

Сегодня из-за незнания языка мне заварили чай холодной водой. Три раза переспросили и сделали.

Дед Виктор Шкловский

30.09.1966, Ялта

Дорогой мальчик!

Жарко и ветрено.

Пишу книгу ‹«Тетива»› и теряю уже готовые куски. То кажется, что повторяешься, то видишь, что пропускаешь. Пятьдесят с чем-то лет занимаюсь одним делом и все не умею. Здесь (подо мной) живет Паустовский. Сын его Алеша не пишет писем отцу.

Приехал Каверин, высокий, тоже немолодой, усталый и старательный.

Я болел гриппом и скрипел и свистел легкими. Сейчас, кажется, все хорошо. Мне надоела Ялта и я хочу в Москву, а ее, говорят, не топят.

И книгу надо дописать.

Скажи милой нашей маме, что вообще человеческая работа превышает человеческие силы. Дело не в часах работы. Трудно собраться, найти в работе ее простое зерно. Твой прадед говорил, что когда учишься, главное — не стараться.

Здесь Ардов с бородой, он старается острить, а Новак в цирке с сыновьями стараются поднять автомобиль. Я не ходил смотреть. Пойду, когда он поднимет локомотив или трамвай.

Прочел книги. Понял то, что прочел. Нужно немногое — открытие, а для этого нужно детское спокойствие.

Море вымощено волнами. Леса в горах зажелтели.

На столе у меня нахальная роза.

А мне нужен разум.

Ну и дед у тебя, он старик. С дедами это иногда случается. Целую всю квартиру. Желаю здоровья и выходных дней всей школе. Пиши мне.

Витя

05.10.1966, Ялта

Дорогие Никиточка и Коля.

Пишу книгу, и она пошла. Пишите книгу, Коля, потом будете вычеркивать. Пишите не Главную книгу. Главная никогда не пишется. Книга Царств в Библии полна несправедливости, жестокости, но она хорошая книга.

Надо писать много, все равно пропадает из единицы 0,999…

Надо жить так, как будто смерти нет. Она нас найдет, а мы найдем сетки кристаллов, по которым будут строиться будущие мгновения.

Милый и очень хороший Никита, вокруг тебя хорошие люди. Это счастье.

Счастье, когда на берегу речек цветет полузатопленная черемуха.

Я никогда не ездил под парусом и не увижу никогда островов с кокосовыми пальмами.

Очень прошу тебя, постарайся за меня досмотреть жизнь.

Береги себя, мой дорогой, самый дорогой в мире мальчик и человек.

Целую вас всех.

Пишу я хорошо.

Витя.

Виктор Шкловский

02.11.1967, Италия

Дорогой мой Никиточка.

В среду полетим в Москву. Устал. Вчера встретил в траттории очень известного режиссера и поэта Пазолини. И познакомился с ним. В его новой трагедии я оказался хотя и не героем, но темой речи героя. Очень мешает незнание языка. Все ругают Вавилонское столпотворение, при котором по библейскому мифу бог смешал языки. Пока учи языки.

Принимали меня трогательно, а в разговорах (до моего приезда) называли «дядя Виктор». Снимался на телевидении два раза. Был в Милане и Турине. Холодает.

Дед Виктор Шкловский.

Пазолини встал из-за соседнего столика в ресторане и сказал: «Я сегодня читал Вашу книгу».

19.04.1968, Ялта

Милый друг мой Никиточка!

Ты мне написал хорошее письмо.

Я работаю, переписываю, передумываю, ошибаюсь и учусь. «Маленькая собачка — до смерти щенок». Большая собака до смерти не теряет чутья и все учится.

Думаю ночью. К утру забываю. Начну писать — вспомню.

Я думал, что яблони отцвели. Они думали иначе. Персики (они в цвету лиловые) отцвели, отцвел давно миндаль и слива, а яблони в садах у основания горы Дорсан, вот они цветут.

Цветут по старому стилю.

На море не барашки, а белые слоняшки (мохнатые), они бегут и бегут стадами в негустых рядах до горизонта.

Встал в 6,5, сделал гимнастику, покормил ворон (они подняли меня с постели наглым криком). Сейчас пишу тебе, дорогой, письмо. Потом возьмусь за книгу. 26 апреля поеду в Москву.

Я не весел. Опять кричат вороны. Вот…

Книга ‹«Тетива»› как будто хорошая. Дорогой друг мой, выросший мальчик, ты заменил для меня дядю твоего, моего сына Никиту. Ты самый дорогой для меня человек в мире.

Быть писателем хорошо: сохраняешь требования к себе как к молодому. Но это трудно. Все время учишься.

Вчера узнал про соловьев. Их записали в разных местах на пластинки. Это не дрозды и иволги учатся у соловьев. Те дрозды и иволги и малиновки поют «как следует». А соловьи качают ногой и все время соединяют песни. И поют в разных местах по-разному.

Качают песню.

Целую тебя и всю твою (мою) семью.

Старый, очень старый соловей, дед Виктор Шкловский

11.07.1968, Москва

Дорогой Никитеночек.

Кончил книгу «О несходстве сходного», подзаголовок «Тетива». В книге 350 страниц, и она очень сложная. Я устал так, как будто оклеил восемь лодок. Но моя лодка уже поплыла в издательство.

‹…›

Хочу увидеть тебя в городской квартире, показать: 1) свои книги, 2) переводы, 3) статьи обо мне.

Все мальчики любят хвастаться. Я выгляжу хорошо, но устал очень. Это была книга о новом. Она целиком заново обдумана. Меня надо смотреть сейчас.

Не опоздай. Мы все проходим. Но деды в общем недолговечны.

Целую тебя, мой любимый детеныш.

Дед Виктор Шкловский

02.04.1969, Ялта

Дорогой Никитенок.

Я уже два дня в Ялте.

Снега по дороге к Крыму все время прибавлялось. Он был то высокий и плотный, то полосатый. Потом залеплял окна, и, плача, с них слезал.

Ехали в вагоне писатели, писухи, писики и стучалки.

‹…›

Кормят по принципу «лопай что дают», но в суп кладут лавровый лист, и я вспоминаю об Олимпийских играх и Данте.

Тут были штормы и покорежило набережную. Но я этого еще не видел. Я сплю. Сплю. Доктор смотрел мое сердце. Оно много лучше и звончей, чем раньше. Это оттого, что я клюю соедин. Значит, все не так плохо. Книга продолжает ползти через издательство. Я помню, что написал, но не знаю, что это значит.

Может быть, это горько и умно. Во всяком случае, никто не варил еще такой суп.

Я тебя очень люблю. Больше всех. Больше всех.

Не бойся экзаменов и людей. Они проходят как обыкновенный насморк, а не как гайморит. Он тоже проходит.

Вороны за мое годовое отсутствие выросли. У них своя жизнь. Живут они по сто лет, потому что не читают газет и не смотрят телевизоров. Так вот растут. Я их знаю лет 15 растущими. Очень хотелось бы написать (дописать) книгу и вырасти. Понять, чем же это занимался всю жизнь. Жизнь выросла. Появились генетики, бионики, кибернетики. Выросли сорняки. Радость не стала разнообразней. Расти, мой мальчик, не бойся жизни. Смотри время по своим часам. Смешно писать, но надо: не забывай, что существуют города и звезды и будущее, надо только верить в себя. В себя — это очень трудно. Очень трудно, этот мост без перил. Не сердись, мой милый мальчик, на жизнь. Не сердись на нее.

Погода улучшается, я еще никуда не хожу, но делаю гимнастику.

Что тебе могу передать кроме фамилии, которая не всем нравится? Только веру в возможность выразить себя. Жизнь набирает из нас номера телефона, по сложному шифру, крутит диски. Поцелуй своих. Я очень тебя люблю. Поцелуй бабушку.

Твой дед, Виктор Шкловский

20.07.1969, Репино

Дорогой Никиточка! Умница и добрый человек!

‹…›

Когда ты придешь к научной работе, то увидишь, сколько в ней существует нужных трудностей, как много она берет у самого талантливого человека. Пишу тебе не только как дед, но и как товарищ, что эти препятствия и являются ступенями работы. Они неизбежны.

Я создавал науку. Удачи шли сплошняком с 1914 по 1926 год. Были одни победы. Они избаловали меня, и я забыл обычную работу, стал сразу председателем ОПОЯЗа, руководителем. То, что я не знал языки, отрезало меня от мира. Потом я ушел в литературу и кино, опять имел удачи и злоупотреблял легкостью успеха. Злоупотреблял удачей. Презирал оппонентов и даже обычно не читал их. Тут еще вторичную роль сыграли цензурные условия и необходимость зарабатывать. В результате я прожил разбросанную и очень трудную и противоречивую жизнь. Я сжигал огромный талант в печке. Ведь печь иногда приходится топить мебелью. Эйзен штейн уверял, что цемент среднеазиатских зданий иногда замешивали на крови. Я пропустил время занятий философией. Шел без карт. Потом пришло разочарование. Молчание. И то, что я в одной книге назвал «поденщина». Мировое признание запоздало на 25 или даже на 35 лет. Теперь я признан. Теперь мой прежний друг Роман Якобсон утверждает, что он, а не я, создал то, что называлось «формальным методом» и что родило структурализм. Идет поздний и ненужный спор, и об этом тоже много пишут. Друг мой — юноша Никита Шкловский-Корди. Самый дорогой мне на свете человек. Надо учиться широко. Ты немного черпнул поэзию. Полюбил музыку. Я стариком могу написать тебе, что у тебя есть время узнать философию. Очень жалею, что в молодости просто не прочитал Гегеля, Маркса, что только 20 лет тому назад прочел

Ленина. А ведь я очень широко знающий человек. Море широко. Будем плыть вместе. Еще совет очень старого человека. Имей в виду, мне 76,7 (приблизительно) лет.

Не пропусти первой любви. Не пожадничай с ней. Не бойся жизни.

Воздух держит, если его хорошенько раскачать крыльями. Поцелуй бабушку, маму, Колю. Когда тебе трудно, то воздух держит сильных. Жизнь очень интересна.

Она не проходит, только нужно все время дышать все глубже и глубже. Целую всех, кого ты любишь, и всех, кого еще полюбишь. Твой довольно сохранившийся и очень любящий тебя дед.

Виктор Шкловский

16.08.1970, Репино

Дорогой Никиточка.

‹…›

Все что было, прошло, здесь оно поросло не быльем, а лесом. Очень люблю тебя. Мой руки с мылом и слушай музыку. Читай, не боясь разбросаться. Новые мысли растут не из книг, а на пространстве между книгами.

Поцелуй всех своих. Бабушку отдельно.

Твой дед Виктор Шкловский

23.10.1970, Ялта

Твое письмо, Никиточка, я получил.

Оно хорошее. Ты вошел в большое дело, в великий лес. Легкомысленно было бы сразу понять, что видишь. Работа осознается на подступах. Иногда, оглянувшись, не понимаешь, почему не все сразу понял. Работа осознается в работе, в сопротивлениях. Она открывается, когда проходишь сквозь ущелье. Открывается в сопоставлениях.

Из 400 страниц книги ‹«Эйзенштейн»›, вероятно, я уже написал 350 или 370. Сейчас она только начинает отчетливо открываться в дальних сопоставлениях. Они крепче, долговечней ее и неожиданней.

Сейчас здесь тепло. Днем больше 20-ти. Леса редеют, расцвечиваясь, их новое разнообразие закрывает то, что они раздеваются на зимнюю ночь. Небо сине. Выступают краски стволов.

Люди как всегда стараются казаться оживленными и слишком часто сравнивают себя друг с другом. Сравнение хорошо тогда, когда оно бескорыстное, открытое существование качества, как бы вне вещи.

Целую тебя, дорогой. Не мучь себя сравнениями, сомнениями.

Утро вечера мудреней, а ночь мы не будем учитывать.

В меру здоров. Движения сломанной руки незаметно восстанавливаются.

Целую тебя, дружок.

Поцелуй маму, бабушку, Колю.

Если есть еще незанятый поцелуй, целуйся.

‹…›

7–8.04.1971, Ялта

Утро. Тепло. Занимался гимнастикой. Продолжаю.

Перед отъездом из ЦГАЛИ принесли мне груду бумаги из старого моего (Люсиного) архива. Это хвосты сценариев и статей. В общем плохо. Никогда не пишешь все хорошо. Бывают отливы и приливы. Для приливов надо менять темы и книги, работать над новым материалом. Меня не печатали (книги), надо было жить. Писал все, что печатали. Повторялся, но беря по-новому материал. Начал печататься с 1908 года (журнал «Весна»). Писал очень плохо и под влиянием Оскара Уайльда. Он был интересен (но кокетлив) в жизни и притворялся в литературе гениальным. Потом напечатался в 1914 году («Свинцовый жребий» и «Воскрешение Слова»), в 1916-м напечатал в журнале «Голос жизни» (дрянной журнал) статью, развил ее в утренней газете «Биржевые ведомости» (там был редактором Аким Волынский)[172]. Прошло 55 лет. Эту статью «Искусство как прием» перепечатывают и просто, и в переводах с параллельным русским текстом. В 1919 году (сборник «Поэтика») я был вождем ОПОЯЗа и автором хороших книг. Поняты они были только у нас (но у нас вскоре был РАП (кажется, одно «п»)[173] и до него «Пролеткульт»). На Западе книгу не поняли. Друзья, уехавшие на Запад, ее тогда не перепечатали, хотя бы фотографическим путем. Начался структурализм. ОПОЯЗ был воскрешен у нас и понят на Западе 10 или 12 лет назад. Это первая русская теория, охватившая или охватывающая мир. У нас понят простым «остранением», но не понят как искусство повторять, не повторяясь. Они (как и Запад) не понимают сходство несходного.

‹…›

Продолжаю обзор литературной жизни моей для внука. Побывал в Германии, больше, чем на год. Помню апрель в Берлине. Цветущие ветви яблони в ведрах на рынке. Написал «Zoo» и «Сентиментальное путешествие» (вторую часть). Это тоже теория прозы.

Издал с маркой ОПОЯЗа книгу главную Романа Якобсона ‹«О чешском стихе преимущественно в сопоставлении с русским»›.

Вернулся домой. Не печатали. Взяли редактировать тонкий журнал. Писал разное и горькую книгу «Третья фабрика». К этому времени хорошо работал Юрий Тынянов, теоретик и романист. Я не очень люблю его романы. Его герои (хорошо, что он не монологичен) толкают друг друга и многословны.

Пошел в кино. Начал сильно с Кулешовым и молодым Роомом. Написал книгу «Материал и стиль „Войны и мира“». Не такую плохую, но испуганную.

Начал заниматься историей лубочной литературы. Две книги. Время шло.

Родились Никита и Варя.

‹…›

Поцелуй маму, бабушку, Колю. Я отдыхаю и сплю. Мне снятся книги. Недописанные книги, недопразднованная жизнь. Я люблю ее. Она меня любила, я ей изменил. Верю в себя, в удачу, во вдохновение и смелость полета.

Воздух держит дерзких. Не будь аскетом. Все хорошо, пока в мире есть птицы. Даже вороны. Пока возвращается весна.

Целую тебя, мой мальчик.

Твой дед, Виктор Шкловский

11.04.1971, Ялта

Никиточка, дорогой!

Написал тебе большое письмо в двух конвертах и забыл написать главное: целую тебя. Я писал о том, как трудно и ошибочно жил. О том, как можно пропустить жизнь. Верь себе. Я верю себе так сильно, что даже этого не замечаю. Ты верь по-другому. Учи языки. Это необходимо.

Я летаю между нитями пропуска в образовании, как седая летучая мышь.

У нас тихо. Туманно. Людей полно. Говорить не с кем.

Твой Виктор Шкловский.

Поцелуй Люсю, уже бабушку. Поцелуй маму Варю и Колю — хорошего человека.

Читай широко. Учись вольно. Не пропусти удачи.

Берегись скромности!

Берегись бережливости!

Берегись целомудрия.

Берегись сегодняшнего дня.

Мы в искусстве и науке не дрова, а спички, зажигающие костры.

Так береги руки от ожога.

Я очень люблю тебя, мальчик.

Дед

21.04.1971, Ялта

‹…›

Физика и физиология на время дают ответы. Искусство дает фиксацию (закрепление) попыток решения. Решения эти не окончательны. Цель их — обострение неразрешимости задачи, а не снятие трудностей. Надо продвигать то, что еще кажется заблуждением, исследовать его во всех взаимоотношениях. Энергия поиска и есть обновление взаимоотношения. Надо искать задачу, она, поставленная пламенно, продвигает понимание человечества. Не надо говорить «не пейте сырой воды», «капитализм — зло». Надо понимать относительность решения и не останавливаться в поиске.

Целую тебя, молодой студент. Становись энергичным ученым.

Делай в науке то, что надо делать, а будет то, что будет.

Дед Виктор Шкловский

30.05.1971, Переделкино

Дорогой мальчик мой Никиточка.

Давно я тебе не писал. Я писал о Маяковском и Толстом, об Олеше и больше всего о Достоевском. Слова-мысли собирались. Образовывали строй и стан и потом снова рассыпались. То, что получилось, вероятно, часть целого, или оно ничего.

У нас красили стены две девушки, обе Зины. Здоровущие молодые инвалидки. Они мазали стены купоросом и краской. Потом оказалось, что они не маляры, а только абитуриентки этого искусства. Краски мирно слезли со стены. Я уехал в Переделкино. Встретился с Треневой, с Бонди, с Бондариным, Асмусом. И еще с сотней не пишущих писателей. Узнал, что Федин[174] болен раком прямой кишки. Плохие люди тоже страдают, и все мы умираем, узнав тщету дурных поступков, измен и терпения к себе.

Я не несчастен и не счастлив. Я умею занимать себя работой. «Лестницу! Лестницу!» — кричал, умирая, Гоголь. Куда он хотел лезть, этот блистательно и глубоко и пророчески несчастливый человек? Есть ли лестницы? Нужны ли они? Есть ли дыры, ведущие к правде? Просверливаются ли они физиологией или ошибками вдохновения? Будем стараться жить, не забывая людей и совести, и не только для себя. Постараюсь забыть о себе, не забывая о работе. Забыть об уже проходящей старости. Вишни доцветают. Они и розовые и голубые.

Я очень люблю тебя, мой мальчик. Твой прадед говорил, преподавая математику: «Главное — не старайтесь. Жизнь проста как трава, как хлеб, как взгляд. Как дыхание». Легкомыслие и дар давали мне дыхание, но не сделал десятой доли того, что должен был сделать. Я не старался, не обманывал себя, смотрел своими глазами. Верил в простоту жизни и сделал, как вижу, как увидят, больше многих, но мало.

Береги себя, мой мальчик. Хороший мой Никита, не бойся жизни. Не думай, что мир ошибается. Берегись злобы. Надо видеть восход солнца и есть хлеб, и любить воду, и любить того, кого любишь. Я не встретился в жизни с богом, хотя верил в него мальчиком. Может быть, он и меня не забывал. Спасая от злобы, от равнодушия. Не бойся жизни, Никиточка. Не стремись к какой-нибудь святости. Живи как сердце, живи как живет трава и невыдуманные цветы. Поцелуй от меня ту девушку, которую полюбишь. Береги ее и себя для жизни. Для радости. Смена дня и ночи и дыхание уже радость. Пишу тебе старик. И не верю и сейчас в старость. Жизнь еще впереди. За поворотом. Она продолжается. Еще говоришь сам с собой и заглядываешь за угол. Поцелуй бабушку, маму, Колю.

Я тебе часто пишу про деревья. Еще я люблю, как и ты, собак. Они сейчас прячутся от солнца под скамейки и обнюхивают носы друг друга. Будь счастлив, милый. Мне плохо, умение лет утешает.

Твой дед Виктор Шкловский

28.04.1972, Ялта

‹…›

Мне скоро будет 80 лет. Для полного признания на родине мне не хватает смерти. Вернее им не хватает. Мне не хватает еще одной или двух книг[175]. Я не обещаю тебе, что они будут веселы. Но будет то, что будет.

Я выиграл память о своей жизни. Изменил представления об искусстве. Играл, не передергивая и не переписывая.

Заря жизни была прекрасна. Были друзья. Было неистекаемое вдохновение без завода, спускающего в эту реку отходы. Вдохновение не истекло. Истекла радость утра. Не из чего доплачивать убытки времени.

Люби меня, Никиточка, я был и остался хорошим и далеко видящим человеком, а на веселые письма не хватает погоды.

‹…›

02.05.1972, Ялта

‹…›

Вот выйдут книги. Одна в типографии, другая (первый том) тоже должна выйти к январю 1973 года. Еще две выйдут в тот же год.

Но что будет делать старый дед европейского авангарда потом. Я не умею писать лирику, не умею прямо отражать жизнь, так чтобы она была похожа на иллюминацию. Написать новую теорию прозы было бы хорошо, но я не знаю прозы Запада, незнание языков меня запирает. Может быть, я начну писать что-то вроде «Впечатлений старого читателя от романов, которые не стареют». Это было бы о Достоевском.

Вот и кончается моя жизнь. Вот и прошло твое детство и отрочество. Будущее для тебя неясно, если только ты не найдешь законов морали в самой клетке. Хорошим быть надо. Многие пробовали быть плохими, но оказалось, что печаль о зле «чем старей, тем сильней».

‹…›

Дед Виктор Шкловский.

Печальный оптимист

10.05.1972, Ялта

‹…›

Господи боже мой, не продлевай моих дней, дай ветер в парус и веселую волну. Дай крен лодке. Как я люблю ушедшую жизнь. Не взлетевшие самолеты мечты. Сколько их было придумано.

Целую тебя, друг мой. Будь умным, думай смело. Там подсчитаешь ошибки. За деревьями люди не видят леса, за ошибки принимают нерешения, недорешенные задачи.

Бабушке целую руки. Целую маму и Колю. Что он строит сейчас? Как ходит Таля?

Твой товарищ по мечтам, дед Шкловский

Мяу, мяу. Кошки перевелись здесь, мяукаю за них.

24.03.1973, Ялта

Дорогой Никиточка.

Твое второе письмо с Сократом и Буддой получил. Все хорошо, но не надо перенапрягаться. Великое прошлое ушло, возвращать его можно, только изменяя. Юность тоже пройдет, и ее вернуть нельзя никак.

У нас туманы. Переслали мне письмо из Сассекского университета, он в Англии, в Брайтоне. Он на берегу Атлантического океана. Зовут получить докторскую мантию. Спрашивают рост, объем груди, спрашивают о величине головы. Сенат университета утвердил мое избрание. Смеху-то сколько. Я не сдал в питерском университете ни одного экзамена. Занялся теорией сюжета потому, что об этом никто ничего не написал. Появилась, и не только на этом материале, формальная школа, потом структуралисты. Они сюжетом не занимаются, уверяя, что большая событийная форма не поддается науке. Это их наука имеет свой потолок. Если мне выпишут командировку, то я увижу средневековый ритуал посвящения в доктора. Это выпуск университета, сбор всех его членов. Но мне 80 лет. Академическая наука консервативной страны поняла меня через 50 лет с чем-то. Целую тебя. Смотри вперед. Нравственность, ее законы тоже изменяются. Буквы немы, слова бормочут. Книги говорят. Целую тебя. Ставь перед собой большие, невозможные задачи. Мысль доступна смелым.

‹…›

01.04.1974, Ялта

Ну вот и первое апреля!

Начинали год и первого сентября и первого января. Начнем с апреля.

Высокие мраморные облака. Сильный ветер. Утром прошла по ветви дуба серая непричесанная белка. Похожа она на муфту, но у муфты нет хвоста. Холодно, но поворачивает на тепло.

Мариэтта Шагинян старается изо дня в день прочесть, вернее перечесть, все старые книги и сделать из них новую, похожую на номер газеты.

Я спал всю дорогу. Было три просыпки: Тула, Харьков, Запорожье. Поместили нас, по совету врачей, на первый этаж.

Вороны (ты поручил им кланяться) прибудут со следующим ветром. А в общем хорошо.

Уже есть розы, здесь они умеют пахнуть надеждами и не сразу опадать.

Есть Балтер[176] с женой, он мне рассказывал о тебе.

Лотении перебирают листьями и путаются с олеандрами, холендроми[177] и другими членами Союза Писателей.

В комнатах чисто. В уборной грязно. До моря я еще не дошел. Личное мое давление 110/40, а должно быть 125/75, кажется, так или наоборот.

Я тебя, Никиточка, очень люблю. Не бойся будущего. Не бойся в науке ошибок. Ошибки = попыткам. Это стрелки измерительных приборов пульсируют на циферблате.

Все хорошо. Дуб стоит крепко, он не лотения и не трепещет.

Сплю без снотворного.

Буду кончать или серединить очень печальную книгу о Толстом[178]. Она была начата как статья о доме, что стоит на Долго-Хамовническом переулке. Она пересеклась со «Смертью Ивана Ильича» и судьбой, как будто счастливой, Татьяны Львовны.

Все хорошо. Все нужно, пока из пересечения линий получается кривая, выражающая хотя бы предчувствие истины.

Светлеет. Пока не теплеет — апрель. Море косо бежит в сторону Чехова и Гаспры.

Твой верный дед, Виктор Шкловский

Из писем Виктору Конецкому (1974–1978)

09.04.1974

Дорогой Капитан!

Даже вода устает течь. Киты устают давать ворвань и перестают рожать. Устают стальные корабли. Они прежде всех.

Капитаны, которые шаркают вокруг земного шара — как платяные щетки, — устают.

Устает и печень от алкоголя.

Пора-пора, покоя сердце просит.

У нас тут помер один украинский писатель. Приехал с женой. Жена его ждала к обеду. Он, кстати, вызвал дочь из Киева. Умер перед обедом. Не успев прославиться. Живет сейчас и другой писатель, знаменитый. Пьет. Падает на не мягкие каменные лестницы. Опять пьет. Сейчас увезли в больницу. Печень.

У Вас, Вика-Викачка, есть талант. Есть книги. Океан есть. Вы умеете нравиться. Какого полосатого черта Вы накликаете на себя? У смерти узкое горло. Ее не тошнит, она не отхаркивает.

Поставьте перед собой трудную задачу. Написать невероятно хорошую книгу. Чтобы все русалки продали хвосты и легли бы к Вам на постель. Или пошли читать книгу о своей родине.

Мальчик (43 лет), не торопитесь на тот свет. Оживленные от инфаркта люди говорят, что там нет ни авансов, ни пивных, ни самого Бога, которому пора сделать строгий выговор.

У меня хорошие сны. Во сне строю планы. Спорю. Описываю. Перекраиваю строчки и жизнь.

Кстати.

В шестикрылой Серафиме[179] Вы ничего не понимаете. Она не надежда. Просто у нее есть запасы летной мощности, и я ее за это очень люблю.

Любите людей, мальчик. Они умеют летать. Они бескорыстны, хотя и хлопотливы.

Итак.

Закусывайте. Но не пейте. Если только достанете боржом.

Виктор Шкловский

05.07.1974

Дорогой мой, милый! Надежный друг.

Для начала перепробовал три карандаша. Они все не писали, а я сердился.

Но старый уже, короткий карандаш с графитом сказал: «Ладно, пиши».

И мне не пишется. Мне делается все трудно. Трудно ходится.

‹…›

Надо сердиться, родной Вика. Зачеркните слово «родной». Надо сердиться, сынок мой Вика. Мы плывем своей дорогой, через прибрежную полынью вдоль берега и все же вперед.

Знакомые имена обратятся в имена морей и мысов.

Надо быть сильным, как силен капитан, которому некому передать управление. Писать всегда трудно. Очень трудно. Хотел написать несколько страниц о встречах Горького с Толстым. Написал уже три листа. Или меньше. Или больше. Вдохновение иногда подводило, как пересохший фломастер. Иногда оно мышкой взбегало по ножке стола и бегало по страницам.

Все хорошо, сынок. Плохо то, что мне не 60, и не 70, и не 80. А пошло мне на девятый десяток. Сапоги все не по ногам. Телефонная книжка редеет. Мне скучно, сынок. А голова не хочет сдаваться, и голос отскакивает от потолка.

Надо учиться жить без счастья, но с радостью. Надо верить себе. Надо быть терпеливым с близкими и далекими. Мы писатели. Мы опираемся на многие дальние плечи. Должно выйти. И выйдет, друг. Выведут гены и старуха муза. Хотя я разучился загибать дамам салазки и держать их хотя бы в относительном повиновении. Работа всегда тяжела, и чем выше катишь камень, тем он тяжелее.

Мы и согласны, и не согласны с временем. Мы утомлены смертями, блокадами, туманами и страстью (это я). Вдохновение сбило шею хомутом. Надо вести наш корабль из моря в море, из климата в климат. Учиться тому, что недостижимо.

Не отдавай своего сердца никому.

Оно тяжело в чужой сумочке даже хорошего человека[180].

И разве мы хорошие?

У нас холодно. На даче топим камин. Из знакомых забегают только собаки.

Пиши утром. Пиши вечером. Пиши и радуйся. Земля, она вертится. Она все еще круглая. Звезд я не видел давно. Вероятно, слишком много сплю. Удача в руке. Удача в настойчивости. Держись, штурман самого дальнего плавания. Карандаш все записал.

Виктор Шкловский

1978 (без даты)

Дорогой Вика.

Трудно нам писать. Не знаем мы дороги, по которой надо было идти… Трудно писать письма о горе.

Был у меня старший брат (от другой матери) Евгений. Большевик еще до войны. Он считался хорошим пианистом и превосходным хирургом. Служил в войну 1914 года в артиллерии врачом. Встретился я с ним мельком, вольноопределяющимся. Когда взяли наши Перемышль, только Евгений догадался снять план города. Пригодился, когда мы Перемышль потеряли. Потом он был в Париже. В Москве… Убили его на Украине зеленые. Он вез поезд (надо было сказать «вел») с ранеными, затем отстреливался. Умер он в Харькове. Другой брат был у меня филолог. Христианин, ортодокс, крестился на церкви. Вечером молился, встав на колени. Его арестовывали много раз… Еще был брат — очень красивый и неудачник. На войне (1914 года и дальше) стал офицером. Его расстреляли в 1921 году. Жена его была взорвана, когда немцы велели очищать поля от мин… Сестра моя умерла от аборта. Две дочки ее умерли в Ленинграде в разное время.

Я жив по ошибке. Умерли мои друзья, с которыми я работал. Умерли писатели, которых я любил…

Мне 85 лет. Вероятно, я успею написать еще одну книгу. Какая она будет?

Писать я начал вообще крупно, а погода была… Стараюсь в теории восстановить имя. Радуюсь, когда случайно…

Друзей у меня, Вика, кроме тебя, нет.

Это не выдумаешь.

Ты видел больше меня и, может быть, еще увидишь пингвинов.

Ты талантлив. Слепо талантлив. Очень любим…

Жизнь идет. Мы заведены на много десятилетий. И проспать их нельзя.

Время изобретательно на несчастья.

Надо жить. Приходится, милый.

Я боюсь, за себя и для себя, не смерти. Она кругом. Боюсь, передам в книге. Я об ней думаю даже сейчас, когда пишу тебе…

Писать старался разборчиво и даже правду.

Боюсь одиночества. Помню, как умер Тынянов. Он считался в литературе во всем виноватым. Мне пришлось самому брить его в гробу. Прошло года три, и его уже называли сладкоконфетными словами.

Новостей у меня мало. У внука родилась девочка. Зовут ее Валентина Никитьевна. Дерево жизни накладывает слой на слой. Еще не видел правнучки. От внука идет пар.

Сима болеет. Болят плечи.

До свидания, дорогой друг Вика.

Вика, дорогой, как трудно.

Виктор Шкловский

Виктор Шкловский Из книги «Тетива… О несходстве сходного» (1970)

Предисловие

‹…›

Я рожден в 1893 году, до революции 1905 года, но разбужен первой революцией и предчувствием новой. Мы знали, что она скоро произойдет; пытались определить срок прихода, гадали о ней в стихах. Мы ждали революции, коренных изменений, в которых сами будем принимать участие; мы хотели не изображать, не воспринимать мир, а понимать мир и его изменять. А как — не знали.

Поэзия Маяковского, Хлебникова — и живопись того времени — хотела увидеть мир по-новому и для того изменяла самое звучание стиха.

Но в спорах мы увидели, что мы не одиноки, что поэты и прозаики прошлого тоже хотели по-новому говорить, потому что они по-своему видели.

В 1916 году появилась теория «остранения». В ней я стремился обобщить способ обновления восприятия и показа явлений. Все было связано с временем, с болью и вдохновением, с удивлением миром. Но одновременно я писал:

Литературное произведение есть чистая форма, оно есть не вещь, не материал, а отношение материалов. И как всякое отношение, и это — отношение нулевого измерения. Поэтому безразличен масштаб произведения, арифметическое значение его числителя и знаменателя, важно их отношение. Шутливые, трагические, мировые, комнатные произведения, противопоставления мира миру или кошки камню — равны между собой[181].

Существует крохотная плодовая мушка, которую называют дрозофила.

Замечательна она тем, что срок ее жизни чрезвычайно короткий.

Результаты скрещивания этих крошечных существ можно проследить очень точно и в очень короткое время.

У нас было время, когда людям говорили, что вот «вы занимаетесь скрещиванием дрозофил, а ведь они не дают ни мяса, ни молока».

Но за скрещиванием дрозофил лежат попытки выяснить законы генетики. Тут, как говорилось у Владимира Маяковского, «жизнь встает совсем в другом разрезе, и большое понимаешь через ерунду».

Если мы в искусстве сравниваем кошку с кошкой или цветок с цветком, то художественная форма строится не только на самом моменте вот этого скрещивания; это детонаторы больших взрывов, входы в познания, разведчики нового.

Отказываясь от эмоций в искусстве или от идеологии в искусстве, мы отказываемся и от познания формы, от цели познания и от пути переживания к ощущению мира. Форма и содержание тогда отделяются друг от друга. Та задорная формула — на самом деле формула капитулянтская; она — раздел сферы искусства, уничтожение целостности восприятия.

Дрозофилы отправляются в космос для того, чтобы на них понять, как влияет космос на живой организм, а не для того, чтобы они прогулялись.

В космос можно отправить и кошку, и дрозофил, но есть и цель всех этих путешествий.

Искусство познает, применяя по-новому старые модели и создавая новые. Искусство двигается, изменяясь. Оно изменяет свои методы, но прошлое не исчезает. Искусство одновременно движется, используя старый свой словарь, переосмысляя старые структуры, и как бы и неподвижно. В то же время оно стремительно изменяется, изменяется не для самого изменения, а для того, чтобы через движение вещей, через их перестановку выявилась их ощутимость в их разности.

Борис Эйхенбаум Начало

В старой телефонной книжке имена людей, к которым уже нельзя позвонить. Но имена не вычеркиваются из памяти; не только жил я со своими друзьями, думал вместе с ними. В их ошибках есть большая доля моих ошибок. Вообще мне в жизни не удалось многих сделать счастливее. В их находках, правда, есть моя доля догадливости и след разговоров.

Познакомился с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом в 1916 году. Был он удачливым, подающим надежды молодым ученым, писавшим нарядные статьи. Был беден, не тяготился бедностью, музыкант, бросивший скрипку, но не потерявший любовь к музыке, поэт, оставивший стихи, но еще переводивший стихи — переводы его сильно нравились Александру Блоку.

Хороший академический ученый, еще молодой, много испытавший.

В детстве его учили играть на скрипке. Потом он учился в институте Лесгафта.

Музыку он любил страстно; скрипку сохранил, страстно ненавидя.

Были у него необыкновенно красивые руки, легкое и сильное тело.

Познакомились мы на Саперном переулке, около дома, два балкона которого поддерживали четыре титана, сделанных из гипса и покрашенных в серый гранитный цвет.

Уже шли военные годы: титаны износились, видны были их тяжелые раны — белый гипс.

Познакомились, подружились.

Борис Михайлович, пройдя много путей, к тому времени был уже сложившийся филолог.

У него впереди была светлая и внятная судьба.

Я ему испортил жизнь, введя его в спор.

Этот вежливый, спокойный, хорошо говорящий человек умел договаривать все до конца, был вежлив, но не уступал.

Он был человеком вежливо-крайних убеждений.

Вокруг теснились улицы и переулки с названиями: Знаменская, Бассейная и Манежная, Саперный, Батарейный.

Между нами и Невой улицы Кирочная, Захарьинская, Шпалерная. Тянулись казармы с часовыми у ворот, места глухие.

Шла долгая война, появились на улицах раненые в халатах и очереди, стоящие у магазинов с сибирским мороженым мясом.

Кончалась Империя.

На улицах унтеры учили строю новобранцев.

Надо было ловко стучать каблуком при поворотах, но скособочившиеся третьеочередные сапоги только шаркали.

Бабушку свою помню; она, стоя на тротуаре, причитала негромко:

— И как он может быть исправным солдатом, пока не дали ему исправной одежды.

Я служил инструктором в броневом дивизионе: от растерянности пошел добровольцем.

Ночевал дома с увольнительными записками.

Встречался с друзьями-филологами.

Был я неизвестно кем.

Рядовой, а руководил школой шоферов. Не то солдат, не то футурист.

Издал я тогда с друзьями при помощи Осипа Брика две тоненькие книжки под названием «Сборники по теории поэтического языка».

Мы утверждали, что язык в поэтической функции имеет свои законы.

Кругом все было по-старому и все изменялось.

Среди одноэтажных казарм Шпалерной улицы приземисто подымался, с трудом отрываясь от низкого берега, Таврический дворец.

Когда-то тут блистал Потемкин-Таврический: на балах являлся он столь богато украшенным, что шляпу за ним нес адъютант — шляпа была обременена изумрудами и бриллиантами, как корона.

Тогда Таврический дворец был не столько дворцом, сколько танцевальным залом с огромными пространствами паркетов и дремучим болотистым садом.

Во время войны в Таврическом дворце продолжала заседать Государственная дума — здесь тлело мокрое неудовольствие.

Во время революции восставшие полки подошли к Государственной думе — по соседству.

Мне пришлось поспать на шоферской шубе между белыми колоннами; потом я увидал крутой амфитеатр Государственной думы — уже залом Совета рабочих и солдатских депутатов.

Довелось пятьдесят лет назад увидать в этом зале на высокой, не просторной трибуне Ленина — широкоплечего, высокогрудого. Он порывисто и плавно двигался на трибуне, обращаясь в разные стороны.

Как рано я все увидел, как поздно начал понимать.

Он вспоминается похожим на пламя, которое горит теперь на Марсовом поле.

Пришла и поднялась по ступеням революция.

Поднятые волной революции, не понимая ее, мы были в ней, ее не поняв, в нее влюблены, как влюбляются молодые люди.

Жили мы трудно.

В годы революции в Петрограде было холодно; провизии мало, очень мало; хлеб какой-то пестрый, взлохмаченный, в нем торчали соломинки, его можно было съесть, только если ты чем-то занят, когда тебе некогда смотреть. К счастью, мы были очень заняты.

У Бориса Михайловича было двое детей: сын Виктор и дочь Ольга. Семья жила на Знаменской улице — теперь она называется улицей Восстания.

У Бориса две комнаты. Жил он в маленькой, чтобы было теплее; сидел перед железной печкой на полу на груде книг, читал их, вырывал из них страницы и засовывал остальное в печку. Он был очень образованным, превосходно знавшим русскую поэзию и русскую журналистику человеком. В те годы провел он свою библиотеку сквозь огонь.

Книги очень плохо горят: пеплу дают много, и в пепле долго белеют слова, которые были напечатаны. Заболели дети Эйхенбаума. Сын Виктор умер. Однажды в голодный, холодный Петроград пришла оттепель. Взмок неубранный снег, пропотели стены, и на них черными пятнами обозначились те комнаты, которые еще топятся.

Снег таял, следы людей на нем чернели.

Я увидал на улице санки. Борис Михайлович, очень закутанный, вез на санях дочку Олю. Она была одета в шубку, и сверх шубки на ней был завязан крест-накрест старый вязаный платок.

Санки тяжело шли по талому снегу.

— Борис, тепло, — сказал я Эйхенбауму.

— Я не заметил… да, тепло.

Потом мы ели кашу с яблоками. В те дни было много яблок. Еще летом мы стояли за яблоками в очереди.

Помню — стоял рядом с Блоком. У Блока саквояж, и он спрашивал меня, войдет ли в этот саквояж десять фунтов яблок.

Яблоки сопровождали нас всю зиму.

Это было трудное время.

Я пишу об этом в книге не для того, чтобы упрекать прошлое, не для того, чтобы хвастать своим здоровьем, а для того, чтобы записать, что в то самое время мы были счастливы.

Мы читали доклады в брошенных квартирах. В квартире Брика, в квартире Сергея Бернштейна: и здесь топили печи книгами и карнизами и засовывали ноги по очереди в духовой шкаф, чтобы отогреть их.

Так сгорел у Бриков комплект журнала «Старые годы».

Борис редактировал классиков, над собраниями работал с Холобаевым, тексты были хорошо, заново проверены.

Мы читали доклады. С измученным лицом входил молодой Сергей Бонди с грузом на плечах.

Мы говорили о ритмико-синтаксических фигурах, о законах искусства и о законах прозы.

Тогда Борис Михайлович писал книгу о молодом Толстом.

Наступил нэп. Открылись рынки, магазины.

Я жил в «Доме искусств», рядом М. Слонимский, Д. Волынский, В. Ходасевич, Ольга Форш, Владимир Пяст, Александр Грин, Мариэтта Шагинян.

Жил я в старой квартире: это была огромная многоэтажная квартира фруктовщика Елисеева, с концертным залом, правда небольшим, с библиотеками, с двумя ванными, с собственной баней, жил за уборной, в ней четыре окна, фонтан, велосипед бесколесный и с тормозом, для сгоняния жира.

В велосипеде я не нуждался, но мне завидовали, что я так просторно живу.

Об единстве

Натянутая тетива

Существует древний философ, имя которого Гераклит, а обычный эпитет «темный». Гераклит «темен», потому что он говорил главным образом о противоречиях. Гераклит «темен» и потому, что он сохранился только в отрывках и неточных цитатах. В диалоге Платона «Пир» один из собеседующих говорил о противоречиях — о «противоположных» и «враждебных» началах.

Что касается музыки, то каждому мало-мальски наблюдательному человеку ясно, что с нею дело обстоит точно так же, и именно это, вероятно, хочет сказать Гераклит, хотя мысль его выражена не лучшим образом.

Далее Платон говорит:

…раздваиваясь, единое сохраняет единство, примером чего служит строй лука и лиры…

Вероятно, мудрец просто хочет сказать, что благодаря музыкальному искусству строй возникает из звуков, которые сначала различались по высоте, а потом друг к другу приладились[182].

В комментарии к переводу В. Асмус говорит:

Имеется в виду сохранившийся текст Гераклита: «Они не понимают, как расходящееся согласуется с собой: оно есть возвращающаяся к себе гармония, подобно тому как у лука и лиры»[183].

Эти мысли в отрывках повторялись много раз.

Вот эти несомненно «темные» места имели много толкователей. Люди, которые его толковали, таковы, что мы можем им поверить.

Было во что всматриваться.

Если мы всмотримся сами, то увидим, что противоположности, направленные в разные стороны, как бы уравновешивают сами себя.

Остающаяся, рожденная противоположением энергия существует в каждом художественном произведении и в обломке художественного произведения; если оно остается произведением, оно рождает новое единство.

Палка, трость — единство. Это «одна палка». Струна, жила, тетива — это единство. Согнутая тетивой палка — это лук.

Это новое единство.

Это единство представляет собой первоначальную модель художественного произведения.

Эту мысль можно пояснить другим отрывком из диалога «Федон»:

…сперва рождается лира, и струны, и звуки, пока еще нестройные, и лишь последним возникает строй — и первым разрушается.

Гармония лука — это согнутая палка, согнутая тетивой; гармония лука — единство и противоречие.

Это кинетическая энергия, которая готова стать динамической.

‹…›

В сходно-предвиденном отмечается новое — «свое — чужое». Сигнал — черта, подчеркивающая снятие прежней целостности, — оказывается главным содержанием нового сообщения.

В результате создается новое — отличное, отделенное от «своего другого», которое в нем содержится.

Несходство нуждается в сходстве для того, чтобы передать «свое», создать свою выделенную систему.

Закрепленные формы в искусстве живут изменениями.

Законы, определяющие значения частей в предвиденных контекстах, в дальнейшем я буду называть «конвенциями», то есть условиями, известными и автору данной системы сигналов, и тем, кто воспринимает. Одна измененная черта сходного своею несходностью, разным образом даваемой, может изменить всю систему.

Несходство сходного по-своему экономно, так как оно, не уничтожая системы, делает ее частью нового сообщения.

Троп — необычное употребление слова — не уничтожает обычное, более постоянное значение слова-сигнала, троп — новое, увиденное в обычном, сознание несходства сходного.

Образ-троп — частный случай построения новой модели при помощи анализа — несходства сходного.

В чем особенность искусства и что такое единство произведения

В качестве основы художественного произведения иногда выдвигают вообще образность. Но что такое образность — неизвестно. Под словом «образ» понимают и особый способ изображения, художественность описания: одновременно говорят про «образ Татьяны» или «образ Онегина». То есть под образом понимают человека, изображение. Слово «образ» — это тоже образ.

Это не точное определение — не термин.

Если взять академический словарь пушкинского времени, то мы увидим много противоречивых определений слова «образ».

Приведу разные толкования из 4-й части словаря Академии Российской, изданного в 1822 г о д у.

Вот перечисление некоторых значений слова «образ»:

Наружный вид. Изображение или подобие какого лица. Пример. Способ, средство. Порядок, расположение мыслей.

Мы, например, говорим, что это дело было сделано «таким образом». «Содержание, сущность».

Метод искусства один, он не меняется во время хода создания произведения.

Выберем одно из значений слова «образ». Явления искусства переходят одно в другое.

Каков же «порядок» искусства?

Искусства разнообразны, хотя, очевидно, чем-то связаны.

Слово «образ» как «подобие», «изображение», в общем, подходит для живописи, для скульптуры, но совершенно не подходит для архитектуры, для музыки. Мало подходит и для танца, хотя тут мы можем говорить, что образ здесь -

«способ танцевать».

Но еще старые теоретики говорили, что понятие «образ» мало подходит к лирической поэзии, потому что лирическая поэзия не изображает что-нибудь, а передает чувства, которые сами по себе могут и не иметь изображения.

Осложняя вопрос или, вернее, обнаруживая сложность вопроса, мы увидим, что образность не ясна и в таком вопросе, как физика, хотя она имеет свои «способы — средства». Конечно, физик мыслит, каким-то образом представляя, закрепляя мысль.

Но как он представляет, мы не точно знаем.

Мы считаем ясным, что мыслим словами, но математическое мышление, связанное с реальностью, обычно выражается математическими формулами и не может быть передано другим способом, в том числе и словами. Оно с трудом может быть пересказано, но и пересказанное оно не становится видимым, объемным, представимым.

Альберт Эйнштейн в статье «Творческая автобиография» пишет следующее:

Для меня не подлежит сомнению, что наше мышление протекает в основном минуя символы (слова) и к тому же бессознательно. Если бы это было иначе, то почему нам случается иногда «удивляться», притом совершенно спонтанно, тому или иному восприятию (Erlebnis)? Этот «акт удивления», по-видимому, наступает тогда, когда восприятие вступает в конфликт с достаточно установившимся в нас миром понятий. В тех случаях, когда такой конфликт переживается остро и интенсивно, он, в свою очередь, оказывает сильное влияние на наш умственный мир. Развитие этого умственного мира представляет собой в известном смысле преодоление чувства удивления — непрерывное бегство от «удивительного», от «чуда»[184].

Таким образом, обычный мир, реально существующий, рождающий все наши познания, в самом факте познания рождает другое, иначе — факт изумления, факт какого-то превосходства своей сущности над нашим знанием.

Это чувство изумления, как говорит Эйнштейн, является первопричиной или одной из первопричин научной мысли.

В статье «Принципы научного исследования» Альберт Эйнштейн пользуется художественными терминами:

Человек стремится каким-то адекватным способом создать в себе простую и ясную картину мира; и это не только для того, чтобы преодолеть мир, в котором он живет, но и для того, чтобы в известной мере попытаться заменить этот мир созданной им картиной. Этим занимаются художник, поэт, теоретизирующий философ и естествоиспытатель, каждый по-своему. На эту картину и ее оформление человек переносит центр тяжести своей духовной жизни, чтобы в ней обрести покой и уверенность, которые он не может найти в слишком тесном головокружительном круговороте собственной жизни[185].

Мы встречаемся с понятием модели, с понятием подобия, с понятиями построения иного мира. Причем эти построения создаются для понимания того, что мы называем действительностью, для предвидения и открытия возможностей.

То, что создается, отбирается художником из окружающего для построения своей модели действительности, — не простое отражение. Это отражение особого рода. Это отражение, в котором черты воспринятого сопоставляются в своей несхожести.

‹…›

Есть начало, середина и конец в «Одиссее». В сказках есть и начало и конец.

Сказка часто начинается словами: «Жили-были…» — или словами: «В некотором царстве, в некотором государстве жил-был…»

Этот привычный зачин настраивает слушателя на то, что он входит в особое построение со своими законами.

Есть у сказки свой традиционный конец: «И я там был, мед, пиво пил, по усам текло, в рот не попало».

Сказка кончилась.

Но отрывистость, безначальность или своеобразная «бесконечность» встречаются в искусстве постоянно; они создают стимул к внимательности.

Пушкин начинает «Евгения Онегина» так:

Мой дядя самых честных правил, Когда не в шутку занемог, Он уважать себя заставил И лучше выдумать не мог.

Кто это говорит, почему он это говорит — в этой строфе неизвестно.

Герой выясняется и определяется впоследствии — объясняется появление Онегина в деревне потом.

Это начало нужно. Оно нас заставляет вглядываться в лицо незнакомца. Оно подсказывает, чем занимается Онегин. Оно служит экспозицией появления Онегина в деревне, где он встретился с Ленским и Татьяной. «Характер» Онегина — загадка для Татьяны.

Любовь Онегина загадка для него самого.

Мы должны разгадать героев, сами вглядываясь в отступления — атмосферу, их окружающую.

«Энциклопедия жизни» романа «Евгений Онегин» соединяет разное: пейзажи сменяющихся времен года, беглые высказывания автора о себе и других.

Крутые повороты строф создают широту и разноплановость повествования.

«Евгений Онегин» — река, берега которой описаны, но она не исследована до конца.

Герой и его место в мире непонятны.

Любовь его прошла неузнанной, и узнавание ее трагично. Любовное разрешение — обычный конец, создающий впечатление цельности, — снято.

Это не случайность. Определяется закономерность.

Понятие цельности исторично и сменяется.

Сказочник из привычных мест, привычных сказочных положений, как бы мы сказали, изменяя их, составляет новую сказку, сам как бы удивляясь на нее. Он строит свой сказ.

Пушкин не последовал ни за Байроном, ни за Стерном. Дав направление поиска, он оттолкнул от себя традиционное, не содержащее информации окончание. Он отвечает другу:

Ты мне советуешь, Плетнев любезный, Оставленный роман ваш продолжать И строгий век, расчета век железный, Рассказами пустыми угощать.

Не будет такого конца, не будет эпилога.

Пушкин избежал ответа. Строгий век его за это упрекал.

Не будет старых вступлений.

Традиционный конец отодвинут — отвергнут.

А. П. Чехов в письмах к брату советовал:

Начни прямо со второй страницы[186].

В разговорах он был решительнее:

Попробуйте оторвать первую половину вашего рассказа; вам придется только немного изменить начало второй, и рассказ будет совершенно понятен[187].

Единство произведения не в том, что в нем есть начало, середина и конец, а в том, что в нем создано определенное взаимоотношение частей.

Понятие единства цельности исторически изменяется.

Единство и герой

Все помнят, что существуют произведения, названные по имени главного героя, например: «Одиссея», «Кандид», «Евгений Онегин», «Рудин», «Анна Каренина», «Клим Самгин», «Василий Теркин». В результате возникает представление, что единство произведения — это единство рассказа про одного или нескольких героев.

Но это представление опровергалось уже давно. Аристотель в «Поэтике», в главе VIII, говорил:

Фабула бывает едина не тогда, когда она вращается около одного ‹героя›, как думают некоторые; в самом деле, с одним может случиться бесконечное множество событий, даже часть которых не представляет никакого единства. Точно так же действия одного лица многочисленны, и из них никак не составляется одного действия.

Мы всегда отбираем события, мы потонули бы в множестве событий даже при едином герое. Молодой Толстой хотел написать «Историю одного дня» и говорил, что если записать все, что переживает один человек, то не хватит бумаги, чернил во всем мире. Эту попытку в огромном масштабе более чем через сто лет повторил Джойс. Для него целое — это связь ассоциаций — путь через их противоречивость. Может быть, потому он дал книге имя «Улисс» — имя путешественника через страны и мифы древности.

Единство этой книги — единство сопоставления сознательных и подсознательных построений; поиски цели сопоставлений.

Особенность книги — в указании на несовпадения при сопоставлениях.

Единство художественного произведения основано на строе.

Мы подходим к понятию единства действия и положения не только событийного ряда, а художественного построения — единства намерения.

Толстой в «Предисловии к сочинениям Гюи де Мопассана» перебил описание отдельных построений словами:

Люди, мало чуткие к искусству, думают часто, что художественное произведение составляет одно целое, потому что в нем действуют одни и те же лица, потому что все построено на одной завязке или описывается жизнь одного человека. Это несправедливо. Это только так кажется поверхностному наблюдателю: цемент, который связывает всякое художественное произведение в одно целое и оттого производит иллюзию отражения жизни, есть не единство лиц и положений, а единство самобытного нравственного отношения автора к предмету[188].

Тут надо сделать оговорку: самобытное нравственное отношение не нужно понимать только как отношение человека с определенной толстовской нравственностью. Говоря про самобытное нравственное отношение, мы уже самим словом «самобытное» определяем, что это отношение данного автора в данной эпохе.

‹…›

Противоречивость определения как не охватывающего истории

Толстой предвидел возражения, и у него много осталось в черновиках, Толстой там утверждал, что безнравственны, гадки, отталкивающи и скучны «для самого огромного большинства поэмы Виргилия, Данта, Таса, Мильтона, большая часть драм Шекспира, большая часть сочинений Гёте, последние произведения Бетховена, часть сочинений Баха…»[189]

В других местах в черновиках Толстой пишет, что

…прежде всего необходимо будет устранить все то подобие искусства, которое не заражает, но теперь считается искусством, потому что оно интересное.

Дальше начинается список отверженного.

И первым отделом, восхваляемым теперь и признаваемым великим искусством, подлежащим исключению, будет все то древнегреческое восхваляемое искусство с Фидиасом, Венерой Милосской и, главное, дикими трагиками — Софокл, Эврипид, Эсхил, Аристофан…[190]

Дальше идет опять перечисление — с Корнелем, Расином, Рафаэлем, Микеланджело. Перечисления многочисленны и дальше продолжаются именами Ибсена, Метерлинка, Верлена, Малларме, а в музыке Брамсом и Рихардом Штраусом.

Говорить о нравственности, о калокагатии[191] в искусстве можно. Но для того, чтобы при этом не выбросить всего искусства, нужно понять, что нравственность явление изменяющееся — историческое. Толстой закрепляет нравственность одного времени и считает ее мерилом всеобщей нравственности на все времена. Поэтому то, что не укладывается в эти пределы, для него безнравственно. Но он, например, считает, что история Иосифа Прекрасного в Книге Бытия нравственна. Он рассказывал ее детям в своей школе, приводил ее в «Азбуке» и приводил ее, конечно, и в истории и в анализе искусства, Иосиф Прекрасный упоминается в статье об искусстве двенадцать раз. Посмотрим же, что он делал.

После того как Иосиф Прекрасный растолковал фараону сон о семи коровах тучных и семи коровах тощих как предсказание о годах урожая и годах недорода, он поступает следующим образом. Фараон скупает хлеб. В главе 41-й Бытия в стихе 49-м написано:

И скупил Иосиф хлеба весьма много, как песку морского, так что перестали и считать, ибо не стало счета.

Скупает для фараона. Наступает голод. В главе 47-й рассказано сперва, что фараон через Иосифа продает хлеб за серебро, а все серебро, какое было в земле египетской, внес Иосиф в дом фараонов (стих 14). В стихах 16-м и 17-м покупается скот; в 18-м и 19-м скупается земля; в стихе 21-м говорится про Иосифа

И народ сделал он рабами от одного конца Египта до другого.

И дальше продолжается в 22-м стихе:

Только земли жрецов не купил, ибо жрецам от фараона положен был участок, и они питались своим участком, который дал им фараон, посему и не продавали земли своей.

Весь этот рассказ представляет позднее осмысление процесса, в результате которого земля в Египте считалась собственностью фараона. Но в том виде, в каком это записано в Библии, действия Иосифа — фараонова приказчика — не могут быть, с точки зрения крестьян времен Толстого, осмыслены целиком как калокагатия. Это ростовщическая скупка, это эксплуатация. В системе Библии, в системе того мышления, это было хорошо. Так, Энгельс рассказывает, что в старых сказках человек женится на своей сестре, и это считалось нравственно. Это другая система нравственности. Но мы часто, читая художественное произведение, поневоле принимаем и систему той нравственности, при которой оно было написано.

Самобытность нравственного отношения автора библейского Иосифа Прекрасного в том, что он изобразил героя стойким, мудрым, но не мстительным.

Его систему нравственности принимали ученики школы в Ясной Поляне. Томас Манн нашел, что земельная политика Иосифа правильна. Скорее, можно сказать, что она хорошо соответствовала времени.

Единство структур

Теперь вернемся к единству художественного произведения. Это единство — несомненно, единство художественного построения, созданное мироощущением творца. Оно пытается создать модели явлений мира.

Художественное произведение монолитно, оно вводит нас в возможности предлагаемых человеческих отношений и не отгораживает нас от прошлого потому, что мы видим правоту не отдельного поступка, а правоту (или неправоту) всей этой системы. Например, мы не замечаем (хотя и читаем об этом), что Пенелопа побуждает женихов делать подарки и принимает от них эти подарки, зная о том, что Одиссей уже приехал и отомстит женихам.

Чем же объясняется непрерывность нашего восприятия искусства, когда само искусство прерывно? Эсхил отрицается Софоклом, Шекспир отрицается Толстым. По словам Ленина, сказанным в год смерти Толстого, — для огромного большинства народа Толстой тогда не был понятен. Но сейчас Толстой понятен. «Анну Каренину» читают все. Самыми непонятными вещами Толстого оказались теперь народные рассказы, которые не читаются.

Мне рассказывал Эйхенбаум. Существует экземпляр трагедии «Ромео и Джульетта», принадлежавший Толстому. Он читает, делая к Шекспиру иронические примечания, доходит до места, где Ромео говорит, что «вся философия мира не заменит Джульетту». Тут Толстой делает какое-то примечание на полях, зачеркивает, делает другое, тоже зачеркивает. Наконец пишет крупно и раздраженно: «Очевидно случайная удача».

Он не смог победить правды этих слов. Но он принял свою определенную эстетическую систему, основанную на определенном мировоззрении, и пытался ее приложить ко всей человеческой культуре, а поэтому вычеркивал большую часть искусства.

Пишу это, чтобы оспорить очень убедительно и гениально выраженную идею цензуры искусства, которую проводил Толстой, оспорить его отношение и методы вычеркивания. Причем нужно сказать, что эти методы менялись, и Толстой сам неоднократно записывал свое восхищение Шопеном и Бетховеном. Гольденвейзер записал высказывание Толстого, что во времена его молодости Шопен был непонятен.

Человек говорит словами, созданными для него, и в этих словах есть отзвуки прошлого, традиции прошлого.

Слова меняются, они рождаются, как листья на деревьях, и осыпаются — так писал Гораций. Он написал это около Средиземного моря, там, где деревья вечно зеленые. В нашей жизни, в нашем климате листья осыпаются сразу и на другой год появляются другие листья. Но меняются и сами леса. В русском фольклоре говорится, что березы наступали, появлялись за Волгой вместе с русскими. Меняются звери, меняется природа. Но главное, сохраняясь номинативно структурно, жизнь меняется, хотя мы живем, не истребляя прошлого.

Мы в искусстве мыслим отвергая; Библия, и Гомер, и Толстой существуют в нашем искусстве. Говоря антирелигиозное, употребляем сейчас религиозные слова. Это очень видно у Есенина и у Маяковского. Высокий стиль революции взял библеизмы в их опровергнутом виде. Опровергается старый стиль, значение понятий, отвергается ритм, но отвергается не частями, а как переосмысление системы. И для того, чтобы понять стих Маяковского, надо знать стих Пушкина, который существует у Маяковского и, кроме того, освещает Пушкина.

Так, Александр Блок записывает, что, не желая делать этого, футуристы обновили восприятие Пушкина.

А что, если так: Пушкина научили любить опять по-новому — вовсе не Брюсов, Щеголев, Морозов и т. д., а… футуристы. Они его бранят, по-новому, а он становится ближе по-новому. В «Онегине» я это почувствовал[192].

Поэт пишет дальше:

Брань во имя нового совсем не то, что брань во имя старого, хотя бы новое было неизвестным (да ведь оно всегда таково), а старое — великим и известным. Уже потому, что бранить во имя нового — труднее и ответственнее[193].

противоречия образа

Посмотрим, как изменяется значение какого-нибудь описания, характеристики — смыслового куска. Возьму сейчас пример из японского и китайского искусства. «Одинокое дерево» — понятное смысловое обозначение.

«Одинокий дуб» понятен человеку: он есть в русской народной песне, и в пушкинских стансах, и в «Войне и мире» Толстого.

Но существуют оттенки одиночества.

Поэт XVII века Мацуо Басё противопоставляет дуб вишне:

Стоит величаво, Не замечая вишневых цветов, Дуб одинокий.

И таких стихов бесконечно много. Но это не бедность поэзии — это тот выбор, который в данную эпоху сделала поэзия. Это дело структуры короткого стиха, в котором нельзя долго объяснять.

В китайской поэзии крик обезьян в лесу — это обычный знак тоски.

Ли Бо — китайский поэт VIII века — пишет о чистой реке:

Отражение птиц — Как на ширме рисунок цветной. И лишь крик обезьян, Вечерами, среди тишины, Угнетает прохожих, Бредущих под ясной луной.

Крик обезьян — глушь, безлюдье, это привычный знак леса, он противопоставлен обжитому комнатному: отражению птиц, увиденных как подобие рисунка на ширме. Но «крик обезьяны» становится штампом. Отделяющий от познания, он сам как ширма с нарисованными птицами. Мацуо Басё пишет:

Грустите вы, слушая крик обезьян. А знаете ли, как плачет ребенок, Покинутый на осеннем ветру[194].

Здесь привычному образу противопоставлен образ реальный, строки как будто углубляют друг друга и в то же время уводят поэзию от привычной поэтичности. Обезьяна — реальность и в Японии и в Китае; лицо обезьяны считается карикатурным, но есть праздники, на которых обезьян водят в обезьяньей маске: морда обезьяны подчеркнута повторением и становится маской.

Другой японский поэт, описывая в трехстишии осенний дождь, говорит, что в такую погоду обезьяна мечтает о плаще.

Соломенный плащ — это одежда бедняка. В словах поэта есть ироническая жалость к самому себе. Сопоставление настолько сильно, что сборник стихов, в котором напечатано стихотворение, получил название «Обезьяна в соломенном плаще».

Образы сопоставляются, создавая поэтическую фразу, как бы основу нового сюжета — нового напряжения.

Образ и загадки О загадках и о вскрытии конфликта в обычном

‹…›

Великий реалист Санчо Панса говорил, что он предпочел бы, чтобы ему сначала давали разгадку, а затем загадку.

Но Санчо Панса сам и рассказывал, и разыгрывал, и разрешал загадки.

Его короткое губернаторство само по себе является программой разгадываемых загадок. Загадки и разгадки берутся из фольклора.

Суды Тома Кенти, который по воле Марка Твена из нищих стал королем, тоже являются сводом фольклорных загадок и решениями свободного простака. Великому искусству разгадывания Том научился «во дворе объедков» — в квартале бедноты.

Фольклорные разгадчики загадок, мальчики и мужики, иногда оказываются великими угадчиками, очутившись на холме, в котором зарыт трон великого разгадчика Соломона.

Мы велики или малы не сами по себе, а потому, что иногда мы стоим на фундаменте прошлого.

Задачей в разгадке является обновление значения через перестановку признаков. Разгадывая, мы располагаем признаками и радуемся тому, что раньше мы не знали смысла отдельности. Собранная вещь является вещью узнанной. Загадка является предлогом к наслаждению узнавания. Но в загадке обычно есть две разгадки. Первая — прямая, но неверная. Вторая — истинная.

Загадка, которую Сфинкс задал Эдипу, звучала так: что утром на четырех ногах, днем на двух ногах, вечером на трех ногах?

Трудность собирания предложенных признаков и разгадывания этой загадки состоит в том, что и четвероногие и двуногие существа существуют, причем разнообразно: четвероногие — все млекопитающие и некоторые пресмыкающиеся; двуногими являются птицы и человек. Трехногих нет, это путающее предложение. Такими путающими пластинками снабжается внутренность замка, чтобы его отмычками трудно было открыть.

Разгадка говорит — это человек: младенец ходит на четвереньках; взрослый — на двух ногах; старец — как бы на трех ногах, потому что опирается на палку.

Разгадка несколько недобросовестна, потому что палка приравнена к конечности.

Часто загадка имеет две разгадки, причем обе правильны, но одна как бы запретная[195]. ‹…›

Разгадки таких произведений однократны. Так называемые детективные повести — это вообще многоэтажные — многократные загадки. Даются разные улики, которые можно по-разному собирать, начинается подбирание преступника по признакам, по следам. Разгадыванием занимается сперва полиция и неудачно. Иногда до полиции ложную разгадку дает истинный злодей. Потом начинаются ошибочные разгадки Ватсона, и, наконец, истинную разгадку дает, скажем, Шерлок Холмс.

В большинстве случаев детективные романы, так сказать, внематериальны, они — кроссворды; в них нет истинного содержания, такого содержания, которое есть в фольклорности загадки. Нет семантической окраски разгадок.

Линии разгадывания не сопротивляются, они как бы однозначны: у Агаты Кристи все могут быть убийцами.

Но существует великий разгадыватель. Например, разгадка того, кто убил старика Карамазова — Дмитрий или кто-нибудь другой. Все колеблются. Оказывается, что убил Смердяков, но в какой-то мере виноват Иван.

Могут быть еще другие загадки. Известно заранее и показано, что убийство ростовщицы совершено Раскольниковым. Показано, как он ее убил, что он для этого приготовил. Неизвестно, почему он убил. И это выясняется в рассказе о его статье. Раскольников убивает не потому, что голоден, хотя он и голодный, бедный студент. Он считает, что существуют люди, которые могут совершать преступления, создавая сами оценки своих поступков, и он хочет попробовать — великий ли он человек, самовластный ли человек или нет. И наказание состоит во внутреннем разочаровании Раскольникова. Он разгадывает себя и одновременно снимает вопрос: существуют ли люди, для которых все позволено. Рядом показан Свидригайлов, который и не сомневался в том, что ему все позволено. Но он стреляется, не выдержав бесполезности разгадки. Все можно сделать, но не для чего.

Возвращаемся к фольклорной загадке. Признаки предмета разбираются, разъединяются и потом собираются после некоторых помех в единое целое. Но целый ряд художественных произведений показывает неправильность обычной разгадки мира. Двери в нем отпираются не так, как должны отпираться. Мир несправедлив, а человечество робко.

Существует очень короткий рассказ Кафки[196]. Человек стоит перед открытыми воротами и не решается войти. Он считает, что наложен запрет на вход. Ворота в конце концов закрываются. Охраняющие ворота сообщают: «Эти ворота предназначались только для тебя».

Человек не выполнил своего основного назначения. Это как бы Раскольников наоборот.

Перейду к более сложному явлению. Напомню тему книги: в ней доказывается, что в основе художественного творчества, в основе всех этапов художественного построения лежат сходные принципы вскрытия противоречий, что художественные процессы разных времен и народов в этом сходны и поэтому нами и понимаемы.

Теперь переходим к рассказам о «Воскресении» Толстого.

Был я мальчиком и искал, где бы мне напечатать первые очень плохие рассказы. Я пришел в одну редакцию, где старый редактор, фамилия его, кажется, Карышев, рассказал мне, что его очень обидел Лев Николаевич Толстой. Лев Николаевич Толстой напечатал «Воскресение», сюжет которого был заимствован, или, как говорил Карышев, похищен, у этого безвестного писателя. Он хотел подать на Толстого в суд, но не было суда, который принял бы его прошение. Все знакомились с обеими вещами, то есть вещью Карышева и вещью Толстого, напечатанной в журнале «Нива», — и говорили, что очень похоже, но у вас — плохо, а у Толстого — хорошо.

И мне и, вероятно, читателю известно, что Лев Николаевич взял основание сюжета не у Карышева, а у Кони, который ему рассказал о молодом человеке, который в качестве присяжного заседателя присутствовал на судебном заседании и обнаружил, что обвиняемая, проститутка, — женщина, которую он сам соблазнил. Тут коллизия такая: человек судит человека, им погубленного, то есть он судит собственное преступление, преступление обыденное.

Обыденное становится трагедией.

Японцы очень непохожи на персонажей Толстого. Они — люди другой расы. Что же их поразило в книге? Не то, что Катюша была проституткой. У них иное отношение к этому роду занятий. Их поразило, что Катюша любила Нехлюдова и отказалась от брака со знатным человеком именно потому, что она любила. Дверь для них открылась на ином повороте ключа, оказалась иной любовь — не любовь обладания.

Возьмем картину по сценарию талантливого и очень опытного сценариста Евгения Габриловича. Снял хороший режиссер Швейцер, сыграла хорошая молодая артистка. И в двух сериях были уложены почти все события, которые происходили если не у Толстого, то у Карышева. Проститутку играла молодая симпатичная артистка. Ее было очень жалко, обидно, что она совращена. Событийная часть вся идет по роману. Но у Толстого трагедия Масловой и конфликт романа состоят не только в том, что Нехлюдов совратил девушку и сунул потом деньги.

После долгой работы над темой, услышанной от Кони, Толстой уясняет для себя, что Катюша свет, а остальные — тени. Что же освещает сперва непонимание Катюши, а потом ее понимание? Оно освещает: тени — мрак жизни, ложность ее.

Ее судьба — модель бесчеловечного общества, в котором жил и сам Толстой.

Когда-то я создал и ввел термин «остранение». Остранение часто похоже по своему построению на загадку, то есть прибегает к перестановке признаков предмета. Но у Толстого главная функция остранения — совесть.

Об этом читайте дальше.

Толстой часто освещает вещи, как только что увиденные, не называя их, а перечисляя их признаки. Например, в одном описании он не говорит «береза», а пишет: «большое кудрявое дерево с ярко-белым стволом и ветками».

Это береза, и только береза, но она описана человеком, который как бы не знает названия дерева и удивляется на необычное.

В дневнике в 1857 году, в феврале, Толстой записывает:

Андерсена сказочка о платье. Дело литературы и слова — втолковать всем так, чтоб ребенку поверили.

Здесь говорится о сказке «Голый король». Мир должен быть показан вне привычных ассоциаций: торжественность церемонии не должна скрыть, что во главе ее идет голый человек. Дальше Толстой продолжает уже в начале марта; дневниковые записи идут друг за другом вплотную:

Гордость и презрение к другим человека, исполняющего подлую монархическую должность, похожи на такую же гордость и самостоятельность бляди[197].

Эта запись служит ключом и к пониманию «Воскресения» Толстого. Дело не в том, что Нехлюдов соблазнил девушку и сделал ее этим в результате проституткой.

Дело в том, что так называемые порядочные люди, окружающие Катюшу, для Толстого похожи на гордую проститутку; они сравнены с нею и этим изменены в нашем восприятии.

Об этом Толстой написал прямо.

Нехлюдов приезжает в тюрьму на свидание к Катюше. Он поражен:

Преимущественно удивляло его то, что Маслова не только не стыдилась своего положения — не арестантки (этого она стыдилась), а своего положения проститутки, — но как будто даже была довольна, почти гордилась им.

Толстой подробно развивает это положение. Губернатор, комендант, мать Нехлюдова, нарисованная знаменитым художником на роскошном портрете, с большим декольте, великосветские дамы, которые кокетничают с Нехлюдовым, педераст, который сидит у генерал-губернатора в Сибири, адвокат, люди, к которым прибегает за помощью Нехлюдов, начальник тюрьмы и священник, который совершает никому, и ему самому тоже, не понятную, но как будто бы правильную по привычности церемонию, — все это есть истинные Катюши Масловы; она же — наименьшая проститутка среди них.

Признаки проституции сведены для показа и осуждения мира обыденности.

Художественный образ, взятый как то, что мы называем «тип» (а тип — это знак давления, см. слово «типография»), — это ключевой камень свода, отмеченный особым знаком. Типовой образ этого романа — неправда жизни, незаконная правильность ее; привычность проституирована. «Законное» становится преступным после сравнения его с образом жизни погубленной проститутки Катюши, прозванной в доме терпимости Любовью.

К этому построению, которое я в 1915 году назвал «остранением», Толстой подходил очень издалека. Уже Ерошка в «Казаках» говорит про всю барскую жизнь «фальчь». Долгое время писал Лев Николаевич повесть «Холстомер», в ней от лица лошади рассказывалась человеческая жизнь. И такие вещи, как собственность, любовь, право человека обижать человека, — все оказалось странным и бессмысленным. Вся человеческая жизнь в результате оказалась бессмысленным кладбищем, в котором люди тщательно закапывали уложенные в роскошные ящики гниющие трупы.

‹…›

О конвенциях

О смысловой детали, создающей представление о пространстве

Литературное произведение или картина, относящаяся к нашей эпохе или привычная для нашего восприятия, почти не ощущается нами в своей условности. Мы смотрим на картину, написанную в перспективе, и не только угадываем, но и видим взаимное расположение частей, знаем, какой предмет находится за каким. Мы переживаем то, что происходит с нами при разговоре на родном языке. Мы не ощущаем ни словаря, ни грамматических правил: это явление создано тем, что мы «знаем» язык.

Греческое изобразительное искусство, например роспись ваз, было высоко развито. Вглядевшись внимательно в росписи, увидим, что нигде фигуры не пересекают друг друга, они находятся в каком-то довольно легко воспринимаемом пространстве, но не в нашем перспективном, к которому мы привыкли на наших картинах. Эта чужая условность для нас менее заметна, потому что выполнена не на плоскости и создана как украшение декоративного предмета.

Греки знали и мы знаем, что предметы, увиденные нами вдали, сокращаются; это не только особенность нашего зрения, но и учитываемая привычка нашего восприятия; мы так и рисуем.

Но для того, чтобы ввести эту перспективу в наше искусство, нужна определенная конвенция, потому что, видя предметы вдали сокращенными, мы в то же время знаем, что эти предметы на самом деле в натуре не сокращаются.

Современный человек знает, что Луна — космическое тело. Но в то же время он видит Луну величиною с тарелку, причем видит в разных размерах, сообразно с тем, в каком месте она находится на так называемом небосклоне. Он бессознательно вводит конвенцию обычного здравого смысла в восприятие космического пространства.

‹…›

Платон придавал большое значение симметрии. Для опровержения перспективных сокращений он выбрал живописное изображение архитектурных предметов, имеющих заданные пропорции. Спор, вероятно, идет шире. Философ предлагает изображать не увиденное, а знаемое.

‹…›

Новая конвенция входит в сознание как бы по параграфам. Леонардо да Винчи решает вопрос до конца. Он пишет:

Перспектива уменьшений нам показывает, что чем дальше предмет, тем он становится меньше. [198]

Далее художник указывает, что

если ты будешь рассматривать человека, удаленного от тебя на расстояние выстрела из самострела, и будешь держать ушко маленькой иголки близ глаза, то ты сможешь увидеть, что много людей посылает через него свои образы к глазу, и в то же время все они уместятся в данном ушке.

Художник продолжает:

…то как сможешь ты в столь маленькой фигуре различить или рассмотреть нос, или рот, или какую-либо частичку этого тела?

Спор как будто кончен.

Но познавательные, по-своему реалистические, сопоставления предметов по их сущности и по их взаимной важности остаются у детей.

Но мальчик Сережа в рассказе А. Чехова «Дома» рисует домик, крыша которого приходится по плечо солдату. Отец Сережи, прокурор, замечает:

Человек не может быть выше дома.

Сережа, посмотрев на свой рисунок, возражает:

Если ты нарисуешь солдата маленьким, то у него не будет видно глаз.

Нужно ли было оспаривать его? Из ежедневных наблюдений над сыном прокурор убедился, что у детей, как у дикарей, свои художественные воззрения и требования своеобразные, недоступные пониманию взрослых.

У детей своя иерархия, предметно вносимая ими и в рисунок. Это не изменяется и сейчас, хотя дети видят картины, фото, кино и телевидение.

Дети рисуют на основании конвенции смысловой иерархии детали предмета.

Профессор А. С. Лурья показал С. Эйзенштейну детский рисунок, изображающий топящуюся печку.

Все изображено в сносных взаимоотношениях и с большой добросовестностью. Дрова. Печка. Труба. Но посреди площади комнаты громадный, испещренный зигзагами, прямоугольник. Что это? Оказывается — «спички». Учитывая осевое значение для изображаемого процесса именно спичек, ребенок по заслугам отводит им и масштаб[199].

Спор не кончен и в литературе. Предметы (их детали) укрупняются, выделяются по их смысловому весу, по их значению в данной ситуации.

«Смысловой центр» укрупняется.

Гоголь в «Тарасе Бульбе» описывает проезд казаков по бесконечной, вольной, пустынной и прекрасной степи:

Один только раз Тарас указал сыновьям на маленькую, черневшую в дальней траве, точку, сказавши: «Смотрите, детки, вон скачет татарин!» Маленькая головка с усами уставила издали прямо на них узенькие глаза свои, понюхала воздух, как гончая собака, и, как серна, пропала, увидевши, что казаков было тринадцать человек.

Татарин — соперник Тараса. Казак, в самой посадке всадника, видит и отличие от своей посадки.

Казак, узнавая всадника, дорисовывает невидимые «усы» и «узенькие глаза».

Литература по-своему выделяет осевые центры, вызывая воспоминание о них метонимистически, то есть упоминанием предметов или признаков, связанных по смежности.

Но и в архитектуре, особенно барочной, пространство оценивается не столько видением, сколько узнаванием.

Громадность собора Св. Петра трудно ощутима, она как бы безмасштабна: в пустоте собора на огромном расстоянии друг от друга стоят колоссальные изваяния ангелов, не объединенные одновременным видением.

Хороший гид так показывал собор Св. Петра: он говорит туристу: «Закройте глаза, теперь откройте глаза, посмотрите вдаль».

Турист видел вдали небольшую фигуру ангела. «Теперь обернитесь», — и зритель вдруг видит за собой колосса, перекрывающего все границы видимости. Тогда перспективная глубина, осознанная через скульптуру, доходила до зрителя.

По-видимому, такое рассматривание было предусмотрено великими создателями храма. Барочный декор поддерживает восприятие реальной перспективы здания. Но возможны случаи, когда деталь становится носителем своего определения пространства.

В искусстве позднего барокко архитектурная перспектива и живописно-условная перспектива приходят в ложное взаимоотношение.

На потолке мы видим плафон, на нем в сложном ракурсе изображены части здания и фигуры мифологии. Нарисованные фигуры сидят на реальных карнизах, реальные окна оказываются соседями живописных плафонов. Зритель воспринимает две условности и по-своему их примеряет.

Создается сложная конвенция.

‹…›

Мы не всегда только «видим» картину, но и рассматриваем ее, как бы строя предмет движением осматривающих глаз, это подобно осмотру здания человеком, в него входящим.

В набросках книги «Монтаж» (1935–1937) С. М. Эйзенштейн давал анализ портрета М. Н. Ермоловой, написанного В. А. Серовым. Во 2-м томе «Избранных произведений» Эйзенштейна дается фото портрета и разбивка его «на кадры», сделанная режиссером. Артистка одета в темное длинное платье, шлейф которого лежит на паркете. Фигура видна на фоне пола, стены с серой панелью и зеркал. Зеркало отражает противоположную стену и потолок пустого зала. Карнизы потолка пересекаются выше плечей изображения. Голову мы видим на фоне отраженного потолка.

Картина производит впечатление полной реальности, и ее конвенция воспринимается как нечто предельно простое. Но оказывается, что мы видим человека снизу, то есть мы видим снизу подбородок, и все лицо дано снизу. Мы видим ноздри человека, надбровные дуги. Одновременно мы видим женщину сверху, потому что мы видим, как лежит ее платье на полу. В схеме получается четыре точки зрения.

Портрет хорошо рассмотрен Эйзенштейном. Даем его разбивку на кадры: оказывается, то мы видим женщину сверху, так как мы видим платье, лежащее на полу; то он нарисован со зрительной точки, находящейся на середине фигуры; то снизу, так как мы видим голову на фоне потолка и низ подбородка.

Мы принимаем эту условность, подчиняясь логике и воле художника, построившего изображение; воле Серова, давшего нам веху для пути рассмотрения.

Простота композиции — волевая.

О кинематографических конвенциях пространства

‹…›

Лет тридцать тому назад для того, чтобы изменить план, поворот, крупность плана, надо было показать изменение точки зрения, показать, кто смотрит. Но уже в картине Пудовкина «Мать» ракурсы изображения зависят от значения изображения, и не требовалось дополнительного объяснения, почему изменилась система перспектив.

Мы ходим в кинематограф и легко воспринимаем то, что видим. Воспринимаем без перевода, без необходимости комментирования. Между тем отдельные кадры, монтажные куски снимаются разными объективами: разные объективы имеют разное фокусное расстояние, то есть они изображают одни и те же предметы как бы разноудаленными, хотя они находятся в одном пространственном отношении к зрителю.

‹…›

Но кроме этой конвенции, конвенции приближенности более важного и отдаленности менее важного, существует другая конвенция. Обычно мы смотрим двумя глазами. Это позволяет нам, изменяя оси зрения, оценивать расстояние. Киноаппарат снимает одним глазом. Но мы условились в кинематографии видеть глубину. Эта глубина дается разностью освещения, перебивкой разноосвещенных сфер в глубину, то есть увеличением того, что называлось в живописи воздушной перспективой или движением в кадре. Движение на дальнем плане, по горной дороге, превращает плоскость в осознанную глубину.

Мы уже говорили о способе показа Гоголем храма Св. Петра; помним об условности барочного сокращения.

Теперь для нас не будет большой неожиданностью узнать об условности кинематографического пространства, хотя мы его воспринимаем как пространство достоверное.

‹…›

В кино мы видим пространство не потому, что нас обманывают, а потому, что мы умеем видеть кинематографическую перспективу.

Конвенция кинематографического пространства не менее условна, чем обратная перспектива. Если китайские живописцы древности создавали глубину гор течением реки, ее завихрением, то сейчас создается глубина гор движением в горах караванов, автомобилей, потому что сам кадр не только плоскость — он плоскость, увиденная одним глазом.

Пространство звукового кино оказалось несколько иным, чем пространство немого.

Звук потребовал продолжительности съемки, увеличил длину снимаемого куска, дал движение аппарату в декорации, а тем самым изменил декорацию.

Вероятно, мы сейчас накануне введения новой конвенции кинематографического пространства. Используя эффект отдаленности звука, можно сделать то, что сделал Толстой в «Войне и мире»: в описании Бородина дым взрывающегося снаряда и звук, как бы подтверждающий разрыв, разделены, и опаздывание звука дает фоническую глубину сцены.

Таким образом возникает звуковая глубина. Не надо думать, что существует для передачи мысли одна только структура — словесная, что на язык этой структуры все переводится; но мысль, сопоставление предметов возможны только построением систем, которые могут быть восприняты зрителем или читателем. Идет не столько преодоление условностей, сколько смена условностей; смена систем, расширяющих свои возможности.

‹…›

Юрий Тынянов

«Архаисты и новаторы»

Тынянов начинал работу над книгой «Архаисты и новаторы». Я предлагал другое название, которое выразило бы его мысль еще ясней: «Архаисты — новаторы». А. А. Ахматова было со мной в этом согласилась. Тынянов знал, куда ведут его работы. Он изучал законы появления нового — диалектику литературы — чудо отражения, как бы поворачивающее отраженный объект. Напомню университет.

Здание стояло фронтоном перед Петропавловской крепостью.

С годами стрелка Васильевского острова была застроена, вошла в другую систему, появились ростральные колонны, здание Биржи.

Доминантой построения систем оказалась Биржа и развилка рек, оформленная ею; к этому времени каналы уже не существовали, и остров не был нарезан ломтиками.

В большом городе разные архитектурные идеи сосуществуют, осознаются в своем противоречии.

Ленинград, прежде Петербург, — это система систем, и он красивее тех домов, которые в нем построены, будучи подчинен другой, более крупной архитектурной идее.

В самом облике города заключена история — смена форм при одновременном их существовании.

Журналы эстетов, такие как «Аполлон», упрекали горько и без успеха архитекторов, которые в ансамбль города вносят противоречивые здания. Но крутой шлем Исаакия противоречит высокому шпилю Адмиралтейства. Само широко раскинутое здание Адмиралтейства противоречит тесно собранному, выделенному площадью кубу Исаакия.

В искусстве вообще, а значит и в архитектурных ансамблях, важны столкновения, изменения сигнала — сообщения.

Представим себе, что источник сообщения передает неизменяющееся изображение или сумму постоянных сигналов. Тогда внимание перестает реагировать на систему одинаковых сигналов. Механизм внимания построен так, что ярче всего принимается сигнал смены впечатления. Старые системы как бы берутся в скобки и воспринимаются целиком.

Но великие системы архитектуры сменяются, вытесняют друг друга и соединяются в новые неожиданные комплексы.

Так создался Московский Кремль.

В архитектуре ясно, что старое остается, потому что камень долговечен. Старое остается, оживая в новом качестве.

Это менее ясно в литературе.

Между тем старые литературные явления оживут не только на полках библиотек — в виде книг, но и в сознании читателя — как нормы.

Тынянов для анализа отношения нового к старому начал с простейшего — с анализа самого литературного факта. Литературный факт — смысловое сообщение — воспринимается всего острее в момент введения нового в прежде существующую систему, в момент изменения.

Для жанра важнее борьба систем, она входит в смысловое значение произведения, окрашивает его.

Жанр движется, поэтому статические определения жанра должны быть заменены динамическими.

Тынянов в статье «Литературный факт» писал:

Все попытки единого статического определения не удаются. Стоит только взглянуть на русскую литературу, чтобы в этом убедиться. Вся революционная суть пушкинской «поэмы» «Руслан и Людмила» была в том, что это была «непоэма» (то же и с «Кавказским пленником»); претендентом на место героической «поэмы» оказывалась легкая «сказка» XVIII века, однако за эту свою легкость не извиняющаяся; критика почувствовала, что это какой-то выпад из системы. На самом деле это было смещение системы. То же было по отношению к отдельным элементам поэмы: «герой» — «характер» в «Кавказском пленнике» был намеренно создан Пушкиным «для критиков», сюжет был — «tour de force». И опять критика воспринимала это как выпад из системы, как ошибку, и опять это было смещением системы[200].

То, что «Евгений Онегин» был не романом просто, а романом в стихах, для Пушкина было «дьявольской разницей».

Ироническое вступление в роман с введением непредставленного героя подкреплялось сложной строфикой романа.

Тынянов вообще отмечал, что жанр смещается; его эволюция — ломаная линия, а не прямая. Смещение это происходит за счет основных черт жанра.

Что из этого возникает?

Старые теоретики, в том числе такой крупный ученый, как Александр Веселовский, занимались анализом изменений определенных частей литературного произведения; разбирался вопрос изменения способов повествования, создания параллелизмов, эволюция самого героя.

История литературы как бы превращалась в пучок разноцветных и отдельных линий, проходящих через игольное ушко конкретного литературного произведения.

Доказывалось, что будто бы искусство движется самостоятельно от жизни, а не отражает жизнь, не познает жизнь. Оказывалось, что искусство как бы неподвижно, оно переставляется, как бы перетряхивается: старшие жанры становятся младшими, но нового не появляется.

Я читал в «Литературной газете» статью, которая, вероятно, называлась «Реализм — это жизнь». Но возникает вопрос: что такое жизнь? Ясно, что жизнь — это нечто изменяющееся, жизнь в большом обобщении — это история, изменения; тогда мы должны сказать, что реализм — это изменение способов познания изменяющейся жизни, иначе получится, как в описании у Салтыкова-Щедрина жизни города Глупова: в какой-то момент «история прекратила течение свое». Мы должны понимать, что реализм Гоголя не таков, как реализм Достоевского и Толстого, и что реализм Шолохова не может быть подобен реализму Толстого, потому что изменяется сам предмет познания.

Исследователь пытался в теории литературы, как и в истории литературы, всякое явление рассматривать исторически, в связи с конкретным содержанием самого явления и в связи его с другими явлениями.

Борьба за точность термина должна была стать началом борьбы за историческую конкретность. Таким путем шел Тынянов.

Важно не изменение отдельных фактов произведения, а смена систем при неизменении конечной цели. Такой целью являлась художественная выразительность, для сохранения которой изменялись способы отражения.

Всегда знали, что существует литературная эволюция, но не подчеркивали, что происходит эта «эволюция» какими-то скачками, переходами, которые своей резкостью всегда вызывали удивление и негодование современников.

Классики сменялись сентименталистами, те романтиками, романтизм сменился реализмом.

Переход систем всегда отмечался как перелом.

Внутри этих больших изменяющихся систем шли смены авторских систем.

Функции тургеневского, толстовского, чеховского пейзажа разные, частично сохранены сигналы, но осмысление сигналов изменено.

Так называемые художественные школы — направления, смены систем выражения.

Юношеская поэма «Руслан и Людмила» вызвала и восторг и негодование. В ней есть уже столкновение систем. Следующие воплощения замыслов Пушкина вызывали все большие возражения. Напряженность переключения систем возрастала. Читатель не всегда хотел узнать намерения Пушкина, он удивлялся на его голос, как на голос незнакомого человека.

Для того чтобы понять то, что вам говорят, надо знать, кто говорит и что хотят вам сообщить. Иногда слушаешь начало разговора по телефону, и слова непонятны, но когда понимаешь, кто говорит, разговор попадает в систему познания этого человека, в систему твоих отношений с говорящим, и все становится внятным, хотя вам иногда говорят то, что требует усилия для понимания…

Кажущаяся бесцельность, безвыходность «Домика в Коломне» является фактом освобождения от извне навязанного смыслового решения и в то же время становится фактом перевода внимания на новые стороны действительности. Парадоксальность трудной и торжественной формы октав, с бытовым описанием Коломны, как бы подготовляет завтрашний день не комедии, а трагедии, на арену которой выйдут новые герои.

Тынянов показывал целенаправленность искусства и присутствие истории в самом строении произведения, этим утверждая вечность художественного произведения.

Эта вечность не вечность покоя.

Для произведения нужен путь, как бы скат во времени, новое перемещение смысла событий.

Многопланность художественного произведения принципиально поднята Тыняновым, это и сейчас не всегда понимают.

Сейчас производятся первые попытки создания математической теории стиха.

Математический анализ охватывает ход стиха, показывает отношение языка данного поэта к литературной речи и к разговорной речи.

Но тут перед нами встают новые трудности.

Сам язык существует не в виде единой системы, а в виде взаимоотношения нескольких систем языковых построений.

У слова есть своя история, оно вызывает ассоциации с иными смысловыми построениями и, переосмысливая их, уточняет высказывания.

Стиховая форма как бы многослойна и существует сразу в нескольких временах.

В книге «Архаисты и новаторы» Тынянов выяснил один из случаев взаимоотношения разных систем. Система Карамзина, Дмитриева, Жуковского не была ошибочной системой, но она была не единственно возможной. Система архаистов сама была не едина; архаизм басен Крылова и баллад Катенина не совпадает. Но архаизм в целом противостоял поэтике «Арзамаса».

Но когда оказалось, что карамзинский стиль не выразил или не до конца выразил эпоху 1812 года, архаические моменты возросли в своем значении.

Пушкин оказался синтезом двух систем.

У Пушкина те же формы, которые существовали у архаистов или были приняты от архаистов, играют новую роль.

‹…›

Юрий Олеша рассказывал незаписанную сказку; я ее сейчас запишу, чтобы она не пропала.

Жук влюблен в гусеницу, гусеница умерла и покрылась саваном кокона. Жук сидел над трупом любимой. Как-то кокон разорвался, и оттуда вылетела бабочка. Жук ненавидел бабочку за то, что она сменила гусеницу, уничтожила ее.

Может быть, он хотел убить бабочку, но, подлетев к ней, увидел у бабочки знакомые глаза — глаза гусеницы.

Глаза остались.

Старое остается в новом, но оно не только узнается, но и переосмысливается, приобретает крылья, иную функцию.

Глаза теперь нужны не для ползания, а для полета.

Количество признаков поэтического может быть уменьшено до предела. Возникает сюжетная метонимия.

Болезнь Тынянова

Есть вирусная болезнь, которая называется рассеянный склероз. Ее и сейчас не умеют лечить. Она выключает отдельные нервные центры.

Тынянов писать мог, а ноги начали ходить плохо. Болезнь была как будто медленная — то глаз поворачивался не так, как надо, и видение начинало двоиться, то изменялась походка, потом проходило. Он был у профессора Плетнева: тот посмотрел его как будто невнимательно, посоветовал жить на юге.

— Профессор, вы не разденете меня, не посмотрите? — спросил Тынянов.

Дмитрий Иванович ответил:

— Я могу вам сказать, снимите левый ботинок, у вас плоскостопие.

— Да, это так, — ответил Тынянов.

— Значит, не надо раздеваться.

Я потом спросил Плетнева: почему он так принял Тынянова.

— Я не умею лечить рассеянный склероз, я только могу узнавать его. Буду задавать вопросы, пациент будет отвечать, да и будет ждать, что я скажу. Так вот… мне сказать нечего. Пускай лучше он считает, что профессор невнимателен.

Болезнь то наступала, то отступала; она мешала писать, лишая уверенности.

Необходимость следовать шаг за шагом вместе со своим героем, огромность героя и задача дать его не только таким, каким его видели, но и таким, каким он был, вероятно, превосходила силы литературы.

Теория была отодвинута, оставалась ненапечатанной. Совсем не надо, чтобы тот человек, который занимается академической работой, был бы академически назван, но он должен быть там, где работают, потому что работать одному очень трудно. Работа — это тоже столкновение мыслей, систем решений, работа даже великого человека не монологична — она драматургична и нуждается в споре и в согласии с временем и товарищами.

Во время войны больной Юрий Николаевич был эвакуирован в Пермь. Болезнь убыстрила свой ход.

Время существовало для писателя; он чувствовал историю наяву и не мог в нее вмешаться.

Я увидел его в Москве, когда его привезли совсем больным. Его поместили в больницу. Это Сокольники; зеленые рощи, пустые зеленые улицы, расходящиеся лучами. Город еще военный, мало кто вернулся, и те, кто вернулись, тоже думают о войне, они еще не вырвались из войны.

Приходил к другу, и он не узнавал меня.

Приходилось говорить тихо; какое-нибудь слово, чаще всего имя Пушкина, возвращало ему сознание. Он не сразу начинал говорить. Начиналось чтение стихов. Юрий Николаевич Пушкина знал превосходно, так, как будто он только сейчас открывал эти стихи, в первый раз поражался их сложной, неисчерпаемой глубиной.

Он начинал в забытьи читать стихи и медленно возвращался ко мне, к другу, по тропе стиха, переходил на дороги поэм. Креп голос, возвращалось сознание.

Он улыбался мне и говорил так, как будто бы мы только что сидели над рукописью и сейчас отдыхаем.

— Я просил, — сказал Юрий, — чтобы мне дали вино, которое мне давали в детстве, когда я болел.

— «Сант-Рафаэль»? — спросил я.

Мы были почти однолетки, и мне когда-то редко давали это сладкое желтое вино.

— Да, да… а доктор не вспомнил, дали пирожное, а дочка не пришла. Хочешь съесть?

Сознание возвращалось. Тынянов начинал говорить о теории стиха, о теории литературы, о неточности старых определений, которые в дороге уводили нас иногда далеко.

О функциях сюжета

Оценка функций частей произведения

Стравинский создает музыку, опираясь на традицию, которая дает ему известную «выдержку». Он новатор, которого сдерживает традиция и «потребность порядка».

Представьте себе, что в театр приходит человек, который никогда не был в театре: для него в эстетическую структуру восприятия входит и устройство зала, и занавес, и процесс подымания и опускания занавеса.

В автобиографии «Сказка моей жизни» Андерсен рассказывает про служанку, которая впервые побывала в театре.

Вернувшись домой, она рассказала приблизительно так: вышли люди и говорили «ля-ля-ля».

Потом «барыня бухнулась».

Потом опять «ля-ля-ля» и опять бухнулась (та же самая барыня).

Если разобраться в этом рассказе, то понятно, что на падающем занавесе была нарисована муза драмы Мельпомена в роскошном платье жрицы; она и была «барыней».

Огромная картина — занавес, падающий сверху, показался зрительнице главным театральным событием, потому что у нее не было привычки и конвенции входить в отношения людей, находящихся на сцене, и интересоваться их взаимоотношениями.

Сейчас сказки Андерсена у нас известны всем.

Евгений Шварц брал сюжеты его сказок и переосмысливал их, часто обытовляя и освежая конфликты. Зрители, в том числе дети, воспринимали его драму, понимая, что она выходит из границ традиции им известных сказок.

Сам Андерсен тоже изменял народные сказки, и это изменение было частью структуры его собственных андерсеновских сказок.

Во времена Чехова писали очерки из народного быта, много говорили о том, как «пойти в народ»; а чаще — как подойти к нему.

В рассказе «Новая дача» Чехов говорит о доброй жене инженера, Елене Ивановне, которая построила дачу на реке, через которую мост строил муж.

Происходит ряд столкновений. Основание столкновений в том, что мужики и господа — враги. Конфликт обнаружен на том, что они не понимают ни взаимных поступков, ни даже слов.

Их мироотношения несовместимы.

Мы относимся к вам по-человечески, платите и вы нам тою же монетою.

Мужики понимают, что он спрашивает с них по рублю, потому что слово «монета» может стать, и так было, синонимом рубля — золота в деревне не было. Барин, выведенный из себя, говорит, что он будет презирать людей. Но есть понятие слова «призрение» как попечение, забота. Один из мужиков растрогивается этим словом, надеясь, что его старость будет обеспечена.

Непонимание слов — только знак несовпадения интересов.

Потом, дальше, дача попадает к обыкновенному чиновнику, у него с мужиками восстанавливаются обыкновенные отношения и столкновений нет. Добрая барыня была «человеком не на своем месте».

Для того чтобы смеяться или плакать, надо понимать, что страшно или что трогательно в данной структуре.

‹…›

Привожу по памяти один рассказ или, вернее, запись высказываний Марка Твена. Я обратил на него внимание потому, что когда-то рассказал Владимиру Маяковскому анекдот. Проповедник в сельской церкви произносит проповедь, паства рыдает. Один из слушателей сидит совершенно спокойно. Его спрашивает сосед: почему ты не плачешь? Тот отвечает: я не здешнего прихода.

Владимир Владимирович считал, что ответ правильный. Слушатель не знал конвенцию трогательного и смешного в этом приходе, не знал, как к чему здесь относятся.

Было время, когда люди ездили в сумасшедший дом, чтобы смеяться. Считалось, что сумасшедший смешон.

Часто вижу, как люди в кинозале смеются не там, где это было намечено режиссером; они не подготовлены к этой системе художественного показа. Не знают локальный смысл сигналов.

Марк Твен любил читать свои рассказы, ездил с ними по провинции. Для чтения он перестраивал вещь заново, выверяя долготу паузы, учитывая предполагаемый состав слушателей. Однажды он приехал в новый город. Сомневался в успехе. Нанял клакеров. Дальше идет рассказ, полный условностей.

На улице города Марк Твен встречает своего героя Тома Сойера. Том Сойер уже вырос, Марк Твен помнит, что его герой очень заразительно смеется. Он говорит ему: «Том, когда я посмотрю на тебя и улыбнусь, ты засмейся». Клакерам, которые должны прийти в зал с толстыми палками, чтобы хохотать и стучать палкой об пол, Марк Твен сказал: «Когда человек в соломенной шляпе — Том — засмеется, хохочите и стучите палками».

Опасения Марка Твена были напрасными. Чтение имело огромный успех. Все смеялись без всяких сигналов.

В середине вечера Марк Твен, как это часто авторы делают в американской и английской литературе, вставил в юмористический рассказ трогательное место.

Зал замер. Марк Твен рассказывал об одиноком человеке, о бедном человеке, о бесприютном человеке.

Зал повиновался каждому движению рассказчика. Наслаждаясь тем, как он владеет аудиторией, Марк Твен встретился с глазами Тома Сойера и от наслаждения вдохновением улыбнулся.

Том Сойер захохотал, клакеры начали стучать палками, зал грохнул от хохота. И Марк Твен говорил, что прошло уже 25 лет и он никогда не может разуверить людей в том, что это было самой удачной его шуткой.

Изменилась в этом случае конвенция между зрителями и рассказчиком.

То, что было трогательно, стало, по сигналу смеха, смешным.

У Маяковского был опыт лектора, он понимал, что такое смешное.

Сюжетные структуры; смена их значений; исследование места человека в мире

Не буду скрывать от читателей тех трудностей, которые стоят перед писателем. Слишком много, иногда слишком подробно говорили мы о бродячих сюжетах. Но оказалось, что сюжеты бродят не только по дорогам. Они переплывают моря и обитают на тех островах, куда еще не пришли корабли. Что же бродит и что повторяется и почему сюжеты оказываются там, куда не доехать, не доплыть, не долететь?

Существуют погоды хорошие и плохие. Существует ритм циклонов. Но существует и смена времен года. Вижу крымскую весну. Еще холодно. Отчетлив рисунок голых дубов. Нерешительно теплеет море. Граница между светом и тенью обозначилась теплом и холодом. Холод обводит контуром острые тени кипарисов.

Мы слушали сказки в детстве, мы слушали их по многу раз, и, как отметил Киплинг, мы просыпались, если рассказчик нарушал закон построения сказки.

Ребенок знает построение сказки, узнает в ней новые элементы и сам может сложить по-своему полузабытую сказку. Строй сказки прочнее ее элементов.

Я не только вижу весну в Крыму, но и перевожу ее все время бессознательно на фазы северной весны и натыкаюсь на противоречие вечнозеленых деревьев рядом со знакомым рисунком дубов.

Сам рассказывал детям сказки любого содержания. Сказки возникали и рассыпались, но законы появления нового на фоне привычного соблюдались.

Чаще всего повторение сказки основано на ступенчатости. Витязь сражается с треглавым, шестиглавым, девятиглавым змием. Трудности все более усложняются. Усложняются и трудности задач, которые задает ведьма девушке, попавшей в ее власть. На этом же принципе построена модель сказки, когда волшебные предметы превращаются в свое подобие — новое препятствие для героя. Гребень — в дремучий лес, полотенце — в реку. Вероятно, полотенце превращается в реку потому, что брошенное полотенце — своими складками и извивами похоже на воду реки.

В основе каждого художественного произведения лежит видение, рассматривание. Это рассматривание связано с определенными методами. Человек учится видеть мир так же, как учится ходить. Но ходит он, не выдумывая свои ноги. Ноги у него есть.

Ступенчатость может быть построена неожиданно. Но обыкновенно она должна быть все же постепенна. Например, это ступенчатость материала: серебро, золото, бриллианты; или медь, серебро, золото. И опять-таки степеней обыкновенно три. Нарушение этой троичности, выход из этих пределов как бы наказывается.

В старых индийских баснях Панчатантры, то есть в сказках и баснях, собранных в Пятикнижие, составленное в наиболее ранней редакции в III–IV веках, рассказаны многие для нас любопытные сказки.

Друзья идут добывать сокровища. Один находит серебро и успокаивается. Второй — золото, третий — бриллианты. Но четвертый идет дальше. Он хочет еще более высокой награды и попадает в беду. На голову его перескакивает кольцо, которое вращалось на голове казненного за страшное преступление грешника, и оно будет вращаться на его голове миллионы веков.

У Пушкина в «Сказке о рыбаке и рыбке» сокровища распределены так. Старуха желает получить новое корыто, потом — дворянство, потом — царство. Четвертая задача — старуха хочет стать богом, обратив золотую рыбку в посыльную. Она наказывается возвращением к разбитому корыту. Сказка иронична, но троичность удачи и четвертое, запрещенное желание сохранены.

Сказки рассыпаются и собираются снова. Но законы образования кристалла сказки сохраняются. Они могут осмысливаться иронически, обогащаться, забываться, но и забытыми они проступают в том же виде.

В сказке Андерсена «Огниво» солдат взялся достать для ведьмы огниво и лезет для этого в подземелье. Сперва он видит собаку с глазами величиной с чашку. Собака спит на сундуке с медными деньгами. Ее надо снять с сундука, посадить на передник, потом можно взять деньги. Вторая собака сидит на сундуке с серебряными деньгами. У нее глаза величиною с башенные окна.

У третьей собаки глаза как мельничные колеса. Она сидит на сундуке с золотом. Солдат берет собаку и сажает ее на передник. Собака, у которой глаза величиной с мельничные колеса, значительно больше ростом, чем солдат. Но это не учитывается. Учитывается только структурообразующий признак, а величина собаки как бы не возрастает пропорционально величине ее глаз.

Четвертая драгоценность, огниво. Из-за огнива возникает спор между солдатом и ведьмой. Он убивает ведьму случайно; ему не понравился ее характер.

Таким образом, появление четвертого желания, выход из легко обозримых трех желаний запретен и у Андерсена. Но и в этом случае запрет оборачивается против инициатора поиска, то есть против ведьмы. Ведьма наказана за жадность. Она хотела быть владелицей огнива, которое вызывало собак и позволяло поручать им любое задание. Троичность сохранена, но и четвертый элемент получил свой традиционный негативный характер.

Сюжет в своем построении может зависеть от нескольких структур, которые, перекрещиваясь, дают разные повороты, причем путь схождения этих поворотов не может быть объяснен сведением в одну тему, но лишь объединением в одну тему, обладающую постоянной структурой, и притом иной структурой, с другим решением.

Например, есть сказка, популярная во всем мире: было несколько братьев, которым было поручено одно трудное дело. То, что они братья, — не обязательно; они могут быть спутниками в дороге, но что-то непременно должно их связывать. Все они имеют разную специальность. Один из них плотник, он вырезал из случайного куска дерева фигуру женщины. Другой — портной, он ее одел. Третий был ювелиром, он ее украсил. Четвертый был волшебником, он ее оживил. Возник спор: кому принадлежит женщина. Они пошли на суд. Суд проходил под деревом. Дерево раскололось и вобрало в себя женщину, потому что она происходила из дерева. Значит, ему и принадлежит.

Этот сюжет основан на сравнении важности действия и может быть необычайно разнообразен. Бывает такая развязка (она дается в шотландской сказке), что женщина была присуждена отцу, который обучил детей разным ремеслам.

По этой же схеме построена другая сказка — индийская. Шли четверо браминов по лесу. Трое из них были ученые, а четвертый был благоразумен. Они увидали кости. Ученый увидал, что это кости льва. Сложил их. Второй был анатом. Он одел кости мясом и шкурой. Третий был волшебник, способный делать настоящие чудеса. Он оживил льва. Четвертый был только благоразумен. Пока три эти человека делали из костей льва, он залез на дерево. Лев съел троих, а до четвертого не долез. Здесь четвертый человек оказался ненаказанным. Он был человеком наименьших желаний.

Сюжет основан на сравнении важности действий, то есть действия выстраиваются в какой-то ряд по возрастающей важности, так что последнее неизбежно оказывается самым важным — к этому подводит нарастающая важность предыдущих (например, огниво дороже серебра и золота, благоразумие важнее учености и магии и т. п.).

Затрудненность при помощи ступенчатого показа значения предмета и действия создает занимательность.

Иначе занимателен спор. Существует очень древнее и прочное построение. Жена в брачную ночь сообщает мужу, что она обещала себя другому. Муж благороден. Он отпускает свою жену в брачном наряде к неизвестному сопернику. По дороге женщина встречается с разбойником. Он, узнав ее историю, не снимает с нее драгоценности. Женщина приходит к любимому. Он узнает ее историю и говорит: «Вернись к великодушному мужу».

Это построение существует в десятках воплощений. Развитие этой темы подробно приведено в книге П. А. Гринцера «Древнеиндийская проза». Очень часто эти рассказы кончались вопросом: кто из этих великодушных людей — самый великодушный? Причем если человек говорил, что самый великодушный — разбойник, который не снял у женщины драгоценности, то считалось, что такой ответ изобличает преступную жадность.

Структура этой повести скрестилась со структурой рассказа о мудром судье, который угадывает по поведению подсудимых то, что они думают. Так царь Соломон узнал, кто истинная мать ребенка, по тому, что настоящая мать пожалела своего ребенка, когда предложили его рассечь пополам и дать каждой по половине. В рассказах о женщине, которую уступают друг другу великодушные люди, считалось, что если человек считает самым великодушным разбойника, то он сам является вором.

Структура вопросов использовалась многократно. Рассказ этот попал в «Декамерон». В «Декамероне», так же как в древнеиндийских сборниках, новеллы сгруппированы по сходству ситуаций.

День десятый «Декамерона» посвящен тем, «которые совершили нечто щедрое или великодушное в делах любви, либо в иных».

Новелла пятая дня десятого показывает, что к некоторой даме приступал с любовными разговорами влюбленный в нее Ансальдо. Желая отделаться от докучного ухаживателя, дама говорит, что согласилась бы полюбить его, если он устроит ей в январе такой же сад, который цветет в мае. Любящий обратился к некроманту, который создает сад. Дама, изумленная видом прекрасного сада, рассказывает мужу о том обещании, которое она дала Ансальдо. Муж говорит своей жене, что надо исполнять обещания. Жена приходит к Ансальдо и говорит ему о решении мужа. Ансальдо отвечает: «Да не попустит меня бог учинить ущерб чести человеку, ощутившему сострадание к моей любви». Дама возвращается к мужу, который становится другом Ансальдо. Ансальдо рассказывает о поступке дамы некроманту, и тот отказывается от вознаграждения за чудо. Рассказчик спрашивает:

Что скажем мы на это, любезные дамы? Предпочтем ли мы почти обмершую даму или любовь, почти остывшую вследствие изможденной надежды, великодушию мессера Ансальдо, еще любившего более страстно, чем когда-либо, еще более воспылавшего надеждой и державшего в своих руках добычу, за которой столько гонялся?

Спор дам, решающих, кто наиболее великодушен — любовник, муж или некромант, дан бегло.

В «Кентерберийских рассказах» эта же история дана как рассказ Франклина. Вопрос выделен отчетливо:

Вам, господа, вопрос один задам: Скажите, самым благородным вам Кто показался?

Но существуют другие сложные изменения структур. Есть миф о Парисе, который должен был вручить яблоко самой прекрасной женщине, женщины были богини. Парис вручил яблоко Венере, как богине любви. Разгадка дала Парису Елену, а грекам Троянскую войну.

Спор о яблоке можно пародировать.

У О. Генри есть новелла. Трое мужчин и одна женщина скучают. Это происходит на остановке в пути. У них есть яблоко. Они вручают яблоко женщине и говорят, что она должна отдать яблоко тому, кто расскажет самую интересную историю. Идут три истории, которых я не привожу. Когда рассказчики обращаются к женщине с вопросом, кто же победитель, то они видят, что женщина спит. Она спит, а в руках у нее огрызок яблока. Она сама его съела.

Старый вопрос, кто наиболее умный, чья новелла самая лучшая, снят ироническим решением, потому что тот, кто должен был решать, отдал приз самому себе.

В начале «Тысячи и одной ночи» путешественник, в силу невероятной случайности, убивает брошенной финиковой косточкой сына джинна. За это он должен быть уничтожен джинном. Но тут появляются три спутника. Они рассказывают свои истории, говоря, что они более невероятны, чем убийство живого существа финиковой косточкой. Тут идет сравнение рассказов по их занятности. В сущности говоря, тема сравнения почти уничтожена, она стала только обрамлением рассказов об удивительном.

Я говорил уже вам, что многие новеллы основаны на решении каких-нибудь вопросов. Рассказывается случай, а слушатель должен решить значение, обыкновенно моральное, этого случая. Здесь слушатель вовлечен как бы в решение смысла сюжетного построения. В измененном виде это доживает у нас жизнь в детективной литературе. Даются улики, начинают собираться сначала одним сыщиком, потом другим. Истинные убийцы иногда, стремясь оправдаться или отвести от себя след, тоже собираются и подсказывают, как должны быть собраны улики. И наконец эти улики собираются гениальным сыщиком. Разгадка обыкновенно почти всегда менее интересна и страшна, чем загадка. Но иногда разгадка неожиданна. Например, у Честертона в одной новелле описывается, что богатый человек, очень высокопоставленный, задавлен леской своей удочки во время ужения. Ясно, что совершилось преступление. Человек умер внезапно. Он удушен — следовательно, убит. Выясняют, кто заинтересован в смерти этого знатного человека. Патер Браун, который исследует это, устанавливает, что все гости знатного человека были его враги. Значит, все могли бы быть преступниками. Но выясняется, что он пострадал по собственной неосторожности — сам попал в петлю своей лески. Он — общий враг, и, хотя все его видели задушенным, никто не решился сообщить об этом, потому что втайне все — потенциальные убийцы человека; он, так сказать, казнил сам себя. Аналогичное построение есть у Агаты Кристи.

Множественность разгадок в детективах основана на признании самого факта убийства. Автор старается не дать вам возможности заглянуть на последние страницы; вопрос о виновности становится средством создания занимательности. Само убийство — предлог для создания своеобразного кроссворда.

Есть авторы детективов, которые изменяют в середине романа имена героев для того, чтобы вы не могли перелистать книгу и решить, не решая. Ряд версий — это опровергающие друг друга разгадки с «возрастающей» страшностью.

Есть итальянский анекдот. В Италии места в кино можно занимать во время сеанса. Вы входите в зал, взявши билет тогда, когда хотите. Место указывает капельдинер. Обычно ему дают небольшие чаевые. Человек взял билет на детективный фильм, там же указано его место, но он не дал взятки капельдинеру. Тот, раздосадованный этим, говорит: «Вы не волнуйтесь, убийца — бухгалтер». Таким образом детектив уничтожен.

И еще несколько задержу ваше внимание, рассказавши, что множественность улик уничтожает их, если следы идут во все стороны. Тут примеров можно привести много.

В сказке «Огниво» солдат при помощи собаки привозил к себе королевскую дочку, а во дворце никто не знал, как и куда она пропадает. Умная фрейлина привязала к платью королевской дочери мешочек с гречневой крупой. По следу она нашла, куда собака притащила принцессу, и поставила на двери крест. Собака увидала это и поставила кресты на всех дверях.

В одной новелле «Декамерона» конюх совершает преступление — он залез в спальню короля. Король не желает разглашать эту историю. Он идет ночью, осматривает свою челядь и отрезает кусок бороды у человека, у которого бьется сердце. Тот замечает это и отрезает кусок бороды у всех; улика уничтожена.

Королю приходится сказать: «Пусть тот, кто это сделал, не делает того никогда более. Идите с богом!»

Не буду только искать начала сказки. Это так же трудно, как найти изобретателя колеса. Был многократно найден принцип вращения. Может быть, при добывании огня; может быть, при сверлении; может быть, при прядении. А потом, вероятно, появилось колесо. Так вот, неизвестно, когда впервые появилась такая сказка.

Так как сказка использует чудо, описывает некое нарушение обычного, то в ней мы встречаемся с колдовством.

Во многих вариантах существует сказка о том, как у двух разбойников были отрублены головы. У них были верные жены. При помощи колдовства жены приставили головы к телам казненных. Но они ошиблись, перепутав головы.

Возникает вопрос: кто мужья верных жен? Этот казус обыкновенно решался так: главное голова — и женщина принадлежит тому существу, которое имеет голову ее прежнего мужа. Это казуистическая шутка. Но посмотрим, как она связана с некоторыми религиозными представлениями. Еврейские книжники, саддукеи, отрицали возможность воскрешения мертвых. По роду своего мышления они отрицали это чудо не только в силу его материальной невозможности, но и в силу невозможности обрядово-бытовой. Тогда существовал обычай левирата. И если умирал человек, а жена его была бездетна, она должна была стать женой его брата. И вот рассказ о том, как саддукеи искушают Христа. Приведем разговор из главы 22-й Евангелия от Матфея:

Учитель! Моисей сказал: «Если кто умрет, не имея детей, то брат его пусть возьмет за себя жену его и восстановит семя брату своему».

Было у нас семь братьев: первый женившись умер и, не имея детей, оставил жену свою брату своему;

Подобно и вторый, и третий, даже до седьмого;

После же всех умерла и жена.

Итак, в воскресении, которого из семи будет она женою? ибо все имели ее.

Иисус сказал им в ответ: заблуждаетесь, не зная Писаний, ни силы Божией.

Ибо в воскресении не женятся, не выходят замуж, но пребывают, как Ангелы Божии на небесах.

Представитель нового религиозного вероучения должен дать ответ на вопрос, разделивший старое учение на толки. Ответ дается в форме снятия вопроса; законы левирата и другие законы оказываются недействительными для «иного света», где нет брака.

«Высоких» и «низких» построений в искусстве нет.

Не герои и не их действия лежат в основе сказок и новелл, не это роднит сюжеты.

Сюжеты разнообразны, они основаны на различных способах создания занимательности.

В «Преступлении и наказании» Достоевского дается сперва «тайна» подготовки героя к чему-то, потом дается «тайна», почему герой испугался того, что прохожий назвал его «шляпой».

Все поступки героя загадочны. Потом все объясняется приготовлением к убийству.

Потом начинается тайна улик: сыщики выслеживают героя. Но в результате открывается, что истинная тайна романа основана на том, что такое преступление и все ли испытывают при совершении преступления чувство вины и растерянности.

Оказывается, что Раскольников испытывает себя. В результате содержание романа иначе разгадывается. Подвергнуты сомнению основы решения.

В Евангелии сказки-притчи повторяются в разных местах; они кончаются вопросом. Это загадки с новым решением-разгадкой, потому что основа решения — нравственность — изменена.

У Достоевского, который часто «ставил занимательность выше художественности», в философском романе использованы построения детективного романа. Таким образом, происхождение какого-нибудь построения не раскрывает нам его значения. Построение может использоваться совершенно различными способами и в разных системах значит разное.

Неоднократно отмечалось, что определение генезиса явления и уточнение его обозначения не всё решают.

Гаргантюа в XIV главе 1-й части романа Рабле уже прочитал много книг; он может их прочесть «наизусть в обратном порядке». Он смог доказать своей матери, «как дважды два», что «обозначения не есть наука». Юмор этого места состоит в том, что книга, которую цитирует Гаргантюа, вся посвящена вопросу об обозначениях[201].

Решает не «обозначение», а использование частей произведения: взаимопонимание частей — структуры (они сами могут быть структурами) в данном произведении.

Во время создания «Воскресения» Толстой много раз отказывался от основного смысла построения, пока не понял, что Катюша — свет, а остальное — тьма. Он изменил функцию героини в сюжетосложении, и роман перестроился.

Он изменял во время создания «Хаджи-Мурата» принцип обрисовки героев, поняв новое у Чехова. Он в «Записной книжке» за апрель — май 1901 года как бы воспринимал новое построение:

Видел во сне тип старика (предвосхищенного Чеховым) пьющего, ругателя, но святого. Ясно понял необходимость теней в типах[202].

«Тень» получила новую функцию.

Дописано в «Дневнике» от 7 мая того же года:

Сделаю это на Хаджи-Мурате и Марии Дмитриевне[203].

Характеристика героя, язык героя зависит от того, какую функцию занимает герой в сюжете.

Функции героев волшебной сказки

‹…› Функции изменяются вместе с изменением отношения автора, или сказителя, к действительности.

Прежде всего рассказчик сочувствует своему герою и желает, чтобы он преодолел препятствия. Если участник инициации, обычно юноша, стремился вынести муки для того, чтобы стать полноправным членом племени, то герой сказки хочет убежать от Бабы-яги; из подземного царства он уходит в свой мир. Преодолев препятствия, герой женится, а его соперник — царь — погибает. Это сохранилось даже в «Коньке-Горбунке» Ершова.

Сказка сама по себе, так же как и эпос, говорит не только о старине и не только о необходимости, но и о преодолении природы, которое происходит как бы сейчас.

Герой переживает необычную жизнь, жизнь, часто предсказанную, осложненную рассказыванием о препятствиях. Это жизнь повторяющаяся, действующая замедленно, как бы преувеличивающая важность своих событий.

Смерть должна быть побеждена, должна быть побеждена и обыденность; все умирают, но герой должен победить смерть. Для этого надо сделать нарушение обычного — не спать, не целовать того, кого любишь, не бить того, кого ненавидишь, не глядеть на жену. Но обыденное непобедимо. В сказке, как в романе, человек борется с обыденным, он борется также с невозможным: переплывает реки, влезает на крутые горы. Он защищает себя от страха, обращая предметы в их подобие: полотенце в реку, гребень в частый лес.

Сказитель не знает, откуда пришли эти превращения, но он не продолжатель жизни сказки; он новый творец, он рассказывает, удивляя. Преодоление невозможностей, выход из трудных положений — перипетии сказки.

Сказка имеет раму традиционного вступления, ее формы привычны, в сочетании их — напряжение привычного преодоления невозможного. Сказка, как явление искусства, должна быть занимательна.

Вопрос о генезисе сказочных мотивов не надо соединять с вопросом о построении сказки.

Сказка имеет свои задачи, и с этими задачами связан выбор элементов повествования и их соединение.

Меняется время, увеличиваются паруса, удлиняются тропы, уходит горизонт, земля круглеет, на ней появляются меридианы и параллельные круги; из-за дальних океанов приплывают сведения об островах и материках, сведения о людях другого цвета, других повадок; товары — с новыми запахами, с новым вкусом и новые ткани с новыми узорами.

Строятся новые сюжеты о преодолении препятствий на пути к этим диковинкам, о борьбе за них.

Появляется приключенческий роман. Узнается ближайшее прошлое с восстаниями, свержениями королей, появлением новых героев.

Возникает исторический роман; по крайней мере, определяется место его в сознании.

Формы повествования изменяются; остаются некоторые функции. Если бы функции, свойственные героям сказки, зависели только от своего происхождения, от преодоления старых страхов, если бы они были только воспоминаниями об исчезнувших обрядах, то они не перешли бы в новый роман.

Между тем если пересказать романы, упрощая их содержание, то схемы их будут похожи на схемы сказок, потому что и там и здесь есть совпадение и изменение совпадающего — совпадение функций. Аналогичная функция нужна для показа борьбы за жизнь, за ту жизнь, за которую боролся Гильгамеш несколько тысяч лет тому назад.

В сказке герой борется, преодолевая фантастические препятствия волшебными средствами. В романе он преодолевает препятствия возможные, но обычно традиционные подвигом, хитростью или случайной удачей, например, подслушиванием разговора, получением наследства или находкой потерянного документа. Все это уже отмечал как условность Теккерей.

Казалось бы, что в приключенческих романах функции героев чрезвычайно определенны, и можно даже сказать, что они повторяют функции героев волшебной сказки. Мы уже цитировали, что «все волшебные сказки однотипны по своему строению», Пропп делает несколько набросков сказки; один из набросков таков: «Одному из членов семьи чего-либо не хватает, ему хочется иметь что-либо»[204]. Это объясняется как недостача.

Беда или недостача сообщается, герой покидает дом, потом он получает волшебное средство или помощника, герой попадает к месту нахождения недостачи, ему мешает вредитель, вредитель побеждается, герой возвращается, ложный герой предъявляет необоснованные притязания, вредитель наказывается, герой вступает в брак.

Посмотрим построение романа Жюля Верна «Дети капитана Гранта»: «Двадцать шестого июля 1864 года по Северному каналу мчалась великолепная яхта». Яхта носит название «Дункан» — она принадлежит лорду Гленарвану. Экипаж яхты случайно вылавливает акулу. Акулу вскрывают и в ее утробе находят какой-то странный предмет — предмет оказывается бутылкой. Бутылку вскрывают: в ней находят три документа, попорченных водой. Один документ написан по-английски, другой — по-французски, третий — по-немецки. Все три документа по-разному испорчены. Сводят сохранившиеся слова и получают один документ с пропусками. Узнают, что погиб трехмачтовый бриг «Британия», на котором был капитан «Гр» и два матроса. Они просят о помощи и указывают, где они находятся: это 37°11′ широты.

Надо кого-то спасти. Получается сказочная ситуация: «Пойти туда, не зная куда, принести то, не зная что».

Появляются дети капитана Гранта, выясняется, что погиб их отец — мужественный шотландец. Лорд тоже шотландец. Капитана Гранта надо спасти, но не хватает указания долготы.

Задача задана так, что она предсказывает кругосветное путешествие.

Отмечаем, что такая же задача ставится в романе «Вокруг света в 80 дней».

Там мотивировкой путешествия будет пари, которое заключает эксцентрический англичанин Филиас Фогг.

Вернемся на «Дункан». На «Дункане» оказывается помощный герой — географ Паганель, который, обладая географической терминологией и географическими знаниями, в продолжение романа по-разному прочитывает таинственный документ. Это подкрепляет необходимость кругосветного путешествия. Случайные ошибки Паганеля помогают спасению путешественников.

В Австралии путешественники встречаются с таинственным героем Айртоном. Айртон выдает себя за человека, спасшегося с корабля капитана Гранта. На самом деле он хочет захватить корабль.

Айртон разоблачен, случайность помогает найти капитана Гранта. Паганель не учел разнообразий названия одного острова. Дело кончается свадьбой. Как курьез могу отметить, что герой Паганель оказывается отмеченным в Новой Зеландии — его татуировали. Все кончается двумя свадьбами.

В романе «Вокруг света в 80 дней» помощником героя является его слуга Паспарту. Вредителем — сыщик, который считает путешественника бежавшим вором и чуть ли не срывает выигрыш пари. Дело кончается браком.

Функции действующих лиц похожи на функции героев волшебной сказки.

Но в этом романе, как и в других романах этого автора, — другая цель.

Действия героев должны привести читателя к необходимости увидать разные страны и пережить с героями разные препятствия, мешающие путешествию.

Функция героя — освещение географического поля.

‹…›

Язык и поэзия

Дорога в будущее и прошлое (неоконченный рассказ)

‹…›

Сейчас исхожу из того убеждения, что в самом факте восприятия искусства есть сопоставление произведения его с миром.

Художник, поэт ориентируется в мире при помощи искусства и включает в то, что мы называем окружающим миром, свое художественное восприятие.

Существовал старый термин — остранение: его часто печатают через одно «н», хотя слово это происходит от слова «странный», но термин вошел в жизнь с 1916 года в таком написании.

Но, кроме того, его нередко путают по слуху, говорят «отстранение», значит — отодвигание мира.

Остранение — это удивление миру, его обостренное восприятие. Закреплять этот термин можно, только включая в него понятие «мир». Этот термин предполагает существование и так называемого содержания, считая за содержание задержанное внимательное рассматривание мира.

Напоминаю, А. Эйнштейн в «Творческой биографии» говорил:

Для меня не подлежит сомнению, что наше мышление протекает в основном минуя символы (слова) и к тому же бессознательно. Если бы это было иначе, то почему нам случается иногда «удивляться», притом совершенно спонтанно, тому или иному восприятию[205].

Тот внутренний мир, та модель мира, которая создается художником для опознания мира, создается на основании обостренного восприятия, как бы вдохновенно.

То, что Эйнштейн называет «акт удивления», наступает тогда, когда «восприятие вступает в конфликт с достаточно установившимся в нас миром понятий».

Наука бежит от акта удивления, преодолевает его. Искусство сохраняет акт удивления. Оно в поэзии пользуется словами и созданными прежде художественными построениями — «структурами». Но оно преодолевает эти структуры, сталкивая их — обновляет их в самом акте удивления.

Самое важное в анализе искусства — не потерять ощущение искусства, осязание его, потому что иначе сам предмет изучения станет бессмысленным, несуществующим.

То, над чем систематически, но противоречиво работал ОПОЯЗ, было попыткой анализа, раскрытия общности законов искусства.

Я писал в «Третьей фабрике»:

Что важно в формальном методе?

Не то, что отдельные части произведения можно назвать разными именами.

Важно то, что мы пришли к искусству производственно. Начали устанавливать основные тенденции формы. Поняли, что в большом плане существует реально однородность законов, оформляющих произведение[206].

Сейчас я многое для себя уточнил, от многого отказался; считаю сейчас, что не надо начинать и заканчивать разбор произведения анализом языка и ритма; считаю, что определения сами по себе не наука.

Надо, например, смелее переходить к анализу «этикетов» — понятно, слишком скромно обозначенному Д. Лихачевым.

Сейчас мало занимаются тем, что когда-то удачно или неудачно называли «сюжетосложением», то есть введением в анализ искусства разбора способов сопоставления событий, существующих вне искусства.

Одними построениями самого искусства работать нельзя, хотя художник, поэт все время иначе пользуется событиями или предметами, иначе их организует, чем так, как они организуются в обыденной жизни.

Я давно опрометчиво сказал, что произведение является «суммой приемов».

Это было сказано так давно, что помню только опровержение. Теперь думаю, что литература является системой систем; кажется, различие между мною и людьми, которые работают сейчас, состоит в том, что я думаю, что системы эти в искусстве в основном вскрывают противоречие в явлениях. Само явление, вне искусства существующее, познается методом исследования противоречий разного рода, а в искусстве — главным образом противоречивым применением сталкивания структур.

Думаю, что Севастополь, из которого уехал майор Вереин[207], и красные молнии в небе, и глухие громы, и мокрая лошадь, и мокрая шинель существуют так же реально, как дом, в который приехал герой неоконченного рассказа.

Мне кажется, что художник сперва вычленяет из того, что мы называем действительностью, какой-то комплекс явлений, потом пытается заново познать значение этих явлений в их целостной конструкции, которая должна быть понятной и в самой себе, хотя создана она и живет в контексте «всей» действительности.

Снова сажусь за стол, от которого многие отошли. Но они не исчезли, а только миновали.

Человек, долго живущий, много перерешавший, и сейчас не свободен от противоречий; допустим, что это не только его личная судьба.

Сюжет и троп

Говорят, что для того, чтобы стать ихтиологом, не надо быть рыбой[208].

Про себя скажу, что я рыба: писатель, который разбирает литературу как искусство.

‹…›

Когда влюблены, то часто приходится говорить не прямо о любви. Любовная лирика — вся — если не троп, то инакоговорение[209].

Сюжетная литота разбираемого стихотворения состоит в том, что человек уверяет, что любовь прошла. А она не прошла. Он сам говорит о разных стадиях этой любви; он говорит об ее изменениях и тем дает сюжет анализа чувств. Кроме грамматической формы в этом стихотворении есть своя сюжетная структура со сложными перипетиями. С характеристиками качеств отношений.

Это сжатый, концентрированный роман.

Количество соотнесенных рядов в художественном произведении, в общем, все время увеличивается.

Композиционные соотношения усложняются, значение событийных связей сохраняется, но выявляется менее ярко.

Чем дальше развивается литературная форма, чем более усложняются ассоциативные связи, тем менее исчерпывает — раскрывает форму — содержание произведения однолинейный, хотя бы и блистательный, анализ.

‹…›

Новые жанры

Смена жанров

В театре есть рампа, занавес или их замены.

Есть «театральный язык».

В 1880 году А. Н. Островский писал:

Для народа надо писать не тем языком, которым он говорит, но тем, которым он желает[210].

Язык Пугачева в «Капитанской дочке» Пушкина и в «Пугачеве» Сергея Есенина не просто разговорный язык.

Новая «гармония» — это новое изменение «своего».

Язык Маяковского не просто разговорный язык, а разговорный язык как отрицание языка поэтического.

История романа непрерывна в отрицании. Отрицается «свое другое».

В частности, изменяется понимание психологии действующих лиц.

Психология Робинзона Крузо в романе Дефо явственна, как записи в бухгалтерской книге. Она так и разделена — на приход и расход. На две графы. Добро. Зло. Она проецирует в себе логику конторы. Бодрость и отчаяние объясняются и обосновываются; доказанное считается тем самым и существующим.

Конвенции исследования психологии действующих лиц романов Тургенева, Толстого и Достоевского различны. Они могут быть сопоставлены, но не сводятся одна к другой.

Психология героев Тургенева должна объяснять поступки героев, она их обосновывает. Обоснование поступков героев Толстого не целиком лежит в их психологии. Психологически поступки потом оговариваются героями, а причины поступков лежат в массовой психологии, или в том, что Толстой в юношеской своей вещи «История вчерашнего дня» называл «додушевными движениями».

В той вещи молодой писатель подчеркивал нелогичность обыденного поведения, противоречие психологии и поступков.

Приведу отрывок из этой малоизвестной прозы:

— Останься ужинать, — сказал муж. — Так как я был занят рассуждением о формулах 3-го лица, я не заметил, как тело мое, извинившись очень прилично, что не может оставаться, положило опять шляпу и село преспокойно на кресло. Видно было, что умственная сторона моя не участвовала в этой нелепости[211].

Этикет нарушен.

Проблема сложности внутренней речи героя разрешалась Толстым неоднократно. Осознанная им психология героев привела к раскрытию противоречия между анализом причин действий, как своих, так и чужих, и истинных основ действий, иногда лежащих вне сознания действующего лица. Это не введение смутности в ясное. Толстой открыл, что нельзя искать стимулов поступков только в том, что люди о себе думают. Психологизация как объяснение поступков героев у Толстого — обман.

Этот обман наш происходит от двух причин: во-первых, от психологического свойства подделывания aprés coup ‹задним числом› умственных причин тому, что неизбежно совершается, как мы подделываем сновидения в прошедшем под факт, совершившийся в минуту пробуждения, и во-вторых, по закону совпадения бесчисленного количества причин в каждом стихийном событии, по тому закону, по которому каждая муха может справедливо считать себя центром и свои потребности — целью всего мироздания, по тому закону, по которому человеку кажется, что лисица хвостом обманывает собак, а она только работает рычагом для поворота[212].

Психологизм зрелых романов Толстого противоположен во многом психологизму старого классического романа.

Раскрытая психика героя не объясняет его поведения, а только сопутствует его поведению, как бы оправдывает его.

Психологизация Достоевского по-своему условна и вызывала протесты Тургенева.

Сохранилась запись Сергея Львовича Толстого слов Тургенева:

…у Достоевского все делается наоборот. Например, человек встретил льва. Что он сделает? Он, естественно, побледнеет и постарается убежать или скрыться. Во всяком простом рассказе, у Жюля Верна например, так и будет сказано. А Достоевский скажет наоборот: человек покраснел и остался на месте. Это будет обратное общее место[213].

Тут не надо, конечно, забывать, что оценочная сторона наблюдения, снижающая работу Достоевского, объясняется остротой отношений между Достоевским и Тургеневым не только бытовых, но и литературных. Тургенев пишет:

Это дешевое средство прослыть оригинальным писателем.

Противопоставленность поведения героев романов Тургенева и романов Достоевского указана с зоркостью ярости. Но построение Достоевского надолго победило.

О содержании

В молодости я отрицал понятие содержания в искусстве, считая, что оно чистая форма.

Мои товарищи по Московскому лингвистическому кружку, во главе с Романом Якобсоном, говорили, что литература явление языка, то же они потом повторяли в Праге и повторяют подробно сейчас в статье о стихотворениях Пушкина. Сейчас могу еще раз повторить слова Эйнштейна из его «Творческой автобиографии» о создании научной модели явлений:

…наше мышление протекает в основном минуя символы (слова) и к тому же бессознательно[214].

В ОПОЯЗе думали, что литература явление стиля, формы, что литература не отрезана от других искусств, что элементы мифа могут быть использованы в картине или скульптуре и могут повернуть обратно в литературу; что конструкция дантовского «Ада» геометрична, а не только словесна. Мы утверждали, что язык является одной из структур и в искусстве используются и другие структуры, другие системы сигналов с другими отношениями между ними.

В то время, тогда я говорил, что будто искусство не имеет никакого содержания, что оно внеэмоционально, а сам писал такие кровоточащие книги, как «Сентиментальное путешествие» и «Zoo». Книга «Zoo» потому и названа «Письмами не о любви», что была книгой о любви.

Любовь в ней выражена самыми различными иносказаниями, освещая все явления. Диалог, который происходит между мужчиной и женщиной, освещает время.

Это довольно содержательный диалог, и люди, которые в нем упоминаются, не только реальны, но даже живы сейчас.

Изразец, который в споре я вышиб кулаком из печи, реален, хотя и не упомянут.

Люди отражены в искусстве, но ход восприятия изменен так, как луч преломляется в призме; они преломлены оптикой искусства, преломлены для того, чтобы стать иначе видимыми, — ощутимыми.

Создавая построение искусства, создают прежде всего модели мира; потом эти модели исследуют методами искусства в самом произведении. В работе пользуются не только своим собственным опытом, но подключаются к общности человеческого опыта. Этот человеческий опыт помогает нам более развернуто ощутить явление.

Странный факт, что искусство не стареет и что мы можем сейчас читать заново Гомера, Библию и эпос о Гильгамеше, написанный много тысячелетий тому назад, основан на том, что в сопоставлениях искусства открывается сущность явлений. Автор входит в мир юношей или младенцем, но он начинает исследовать мир, пользуясь опытом человечества, сопоставляет, умнеет; он изумляется.

Его удивление изменяет опыт человека. Китайские поэты также мыслят, удивляясь сопоставлениям.

В искусстве сталкиваются эпохи. Они и предвидят себя в искусстве и переживают себя в искусстве. То, что мы называем жанром, действительно является единством столкновения.

Думаю, что каждое произведение искусства в силу того, что оно является звеном самоотрицающего процесса, является противопоставлением чему-то другому.

«Дон Кихот» противопоставлен рыцарскому роману. Роман Стерна противопоставлен роману приключений. Роман Дидро «Жак-фаталист и его хозяин» шаг за шагом противопоставлен роману, который предшествует предреволюционной эпохе.

Здесь структура старого романа нарушалась с самого начала, не было даже намека на введение. Герои не имели фамилий. Вещь начиналась так:

Как они встретились? — Случайно, как все люди. — Как их звали? — А вам какое дело? — Откуда они пришли? — Из соседнего селения[215].

Произведение это основано на отрицании элементов старых структур.

Все случайности и условные уточнения, на которых основан старый роман, отвергнуты, и говорится, что встречные люди не те люди, которых вы ожидаете, не люди из предыдущих приключений.

Роман Дидро — антироман. Роман Чернышевского с постоянным спором с читателем несет в себе опыт Дидро и противопоставляет себя обычному роману. Он реален будущим. Сейчас он антиреален и поэтому содержит в себе сны.

Фильмы Эйзенштейна, Пудовкина, Довженко (с медленным действием) с изменением закона монтажа воспринимались как отрицание старой структуры.

У каждого человека, когда он стареет, бывает момент, когда он отказывается от моды, считает ее ошибкой и остается при узких или старых брюках и старомодной шляпе.

Достаточно я занимался историей искусства, чтоб и это понимать.

Новые юбки для меня коротки.

Искусство является способом познания мира. Для этого оно строит свои противоречия. Этого я не понимал, и это было моей ошибкой. Это противоречие лежало в самом построении, но я не мог его тогда заметить.

С одной стороны, я утверждал, что искусство внеэмоционально, что оно только столкновение элементов, что оно геометрично.

В то же время я говорил об остранении, то есть об обновлении ощущения. В таком случае надо было бы спросить себя: а что же ты собирался остранять, если искусство не выражает действительности? Ощущение чего хотели вернуть Стерн, Толстой?

Теория остранения, принятая многими, в том числе Брехтом, говорит об искусстве как о познании, как о способе исследования.

Искусство изменяется, жанры сталкиваются для того, чтобы сохранилось ощущение мира, для того, чтобы из мира продолжала поступать информация, а не ощущалась уже традиционная форма.

Путь Достоевского современнее сегодняшнего западного романа. В заметках к роману Достоевский записывал, что он первый понял «неизбежность невозможного». Неизбежным он считал социальную революцию, которая должна вернуть Золотой век.

О Золотом веке все время идет разговор в записях и набросках, из столкновения которых вырос роман «Преступление и наказание».

Социальная революция мнимо невозможна, но истинно неизбежна.

Революционер, разочаровавшийся в революции, но не оторвавшийся от нее, — Достоевский ощущает и невозможность, и неизбежность. Задержка неизбежного — это и есть достоевщина, это и есть основной конфликт у Достоевского и в современном западном романе. Человек, как испуганная лошадь, пятится перед невозможным, вылезает из хомута, но неизбежное — неизбежно, а невозможность преодолевает усилие.

Новые художественные возможности ищут и создатели современного «антиромана». Но герой здесь оказался оторванным от мира. Он заключен в бочку, как царевич Гвидон, брошенный в море. Он ощущает движение волн, но не видит их. Царевича Гвидона волны вынесли на берег.

В современном мире мы видим иллюзорность оторванного от мира сознания. Антироман — это такой радиоприемник, который принимает только внутренние помехи.

Но новые формы романа, отвергающие старые, конечно, существуют и будут существовать.

Верните мяч в игру

Бессмысленность мира показывалась и в старой литературе. У Диккенса в «Холодном доме» показана бессмысленность суда: огромный процесс кончается тем, что все наследство оказывается истраченным на судопроизводство. В «Домби и сыне» разоряется фирма, но что ее разорило — неизвестно. Для чего Домби богател — тоже непонятно. В «Крошке Доррит» происходит невероятный крах: гибнет банкир, растратив сбережения вкладчиков, но что он делал, почему ему верили, для чего нужны ему были деньги, добываемые аферой, — умышленно оставлено бессмысленным.

Сам аферист боится своей жены и своего дворецкого и робко пьет чай на несколько пенсов.

Силы, движущие миром, даны не столько враждебно, как обессмысленными. Только жизненные отношения второстепенных героев разумны, но они мнимо разумны отражением любовных схем старых романов. Мир частных судеб — разделенного неба — довольствовался условными концами не всегда.

Существуют концы, демонстративно незаконченные. В них отрицается сама замкнутость конструкции. Так кончаются романы Стерна. В «Сентиментальном путешествии» Стерна сентиментальный путешественник попадает в гостиницу, в которой нет достаточного количества постелей. Сговаривается, что будет лежать в одной постели с незнакомой женщиной и ее служанкой, причем оговаривается, что они будут лежать одетые. Кончается путешествие довольно неожиданно. Служанка пробралась между путешественником и его случайной подругой. Кончается так:

Я протянул руку и ухватил ее за…

Конец.

Это не самый странный конец у Стерна.

Книга «Жизнь и мнения Тристрама Шенди джентльмена» — любимая книга Пушкина и Толстого — издана в девяти томиках. Она не имеет конца, и это отсутствие конца демонстративно. Все это построено так. Том девятый («Жизнь и мнения Тристрама Шенди джентльмена» выходила маленькими томиками) имеет главу XXXIII. Отец Тристрама Шенди, как сравнительно крупный помещик, должен был держать быка для окружающих фермеров. Это было как бы налогом на его поместье.

Один из брачных сеансов быка не дал успеха.

В это же время происходят роды у одной из служанок.

Реплики в беспорядке перемешаны: беспорядок комичен и нарочен.

В конце в разговор вмешивается госпожа Шенди:

— Господи! — воскликнула мать, — что это за историю они рассказывают?

— Про белого бычка[216], — сказал Йорик, — и одну из лучших в этом роде, какие мне довелось слышать.

Конец девятого тома.

Сказка про белого бычка принадлежит к числу так называемых докучных сказок, которые вообще не имеют конца. По-русски самая короткая сказка звучит так:

Стоит береза, на березе — мочало, не начать ли нам сказку сначала?…

Другая сказка подлиннее: «У попа была собака, он ее любил…» и т. д. Надпись на могиле собаки рассказывает опять всю ее историю, надпись наезжает на надпись.

Событийного конца у Стерна, писателя замечательного, нет. Вместо этого даны обстоятельства, переходящие одно в другое, демонстрирующие бессвязную жизнь, отсутствие логики новой, но уже бессмысленной жизни.

Существуют произведения, про которые говорится, что последние страницы потеряны. Такая повесть у Гоголя «Иван Федорович Шпонька и его тетушка». Существуют книги, в которых конец демонстративно отсутствует. Но отсутствие конца, обрубленность конца замаскирована.

В «Герое нашего времени» Лермонтова безымянный повествователь получил от Максима Максимыча несколько тетрадок с дневниками Печорина. К журналам Печорина от имени этого повествователя дается предисловие; в конце говорится:

Я поместил в этой книге только то, что относилось к пребыванию Печорина на Кавказе; в моих руках осталась еще толстая тетрадь, где он рассказывает всю жизнь свою. Когда-нибудь и она явится на суд света. Но теперь я не смею взять на себя эту ответственность по многим важным причинам.

Поколение Лермонтова — поколение последекабристское, люди с трудными судьбами. Рассказчик едет «по казенным надобностям», он, очевидно, выслан на Кавказ. Что делал Печорин на Кавказе, рассказано. Но как он туда попал — только угадывалось. Гибель же его была предсказана. Здесь нет сходства со Стерном.

«Евгений Онегин» имеет столь знаменательное окончание, которое стоит процитировать, хотя бы для того, чтобы еще раз прочесть замечательные строки и еще раз о них подумать.

В «Евгении Онегине» есть пропущенные строфы, есть недописанные главы. Между разлукой Евгения Онегина с Татьяной и новой встречей с ней герой много видел, много узнал.

Сохранились отрывки из десятой главы:

Тут Лунин дерзко предлагал Свои решительные меры И вдохновенно бормотал, Читал свои ноэли Пушкин, Меланхолический Якушкин, Казалось, молча обнажал Цареубийственный кинжал, Одну Россию в мире видя, Преследуя свой идеал, Хромой Тургенев им внимал…

Упомянуты Тургенев, Пестель, Муравьев: поколение Пушкина было срублено.

Как же кончается роман?

Онегин встретился с Татьяной. Она ему печально сказала: «А счастье было так возможно, так близко…» Чье счастье?

И здесь героя моего, В минуту, злую для него, Читатель, мы теперь оставим Надолго… Навсегда.

Счастье было невозможно, как и конец романа. Приход мужа — ложный конец.

Но те, которым в дружной встрече Я строфы первые читал… Иных уж нет, а те далече, Как Сади некогда сказал. Без них Онегин дорисован. А та, с которой образован Татьяны милый идеал… О много, много рок отъял!..

Слова о Сади — это напоминание об эпиграфе к «Бахчисарайскому фонтану».

Здесь как будто говорится не только о том, что она — та, которая была прообразом Татьяны, исчезла, — исчезло общество.

Но волны разбега романа бесконечно шире. Онегин дорисован без них, без общей судьбы.

Смысл затемнен мощными и сумрачными словами: «Блажен, кто праздник жизни рано…»

Бокал жизни отнят у Пушкина, а не отодвинут. Бокал жизни был отнят от России.

Такова история отсутствия окончания «Евгения Онегина».

Стерновские концы — отрицание самого принципа законченности.

Пушкинское окончание «Евгения Онегина» — печальное обозначение невозможности досказать правду о судьбе героя среди его друзей.

Книги «без конца» при сходстве весьма несходны по причинам недоговоренности и по отношению к законам конструкции.

Генерал был приятелем Онегина, у них общие «проказы» — вероятно, не только с женщинами.

Несколько кратких слов об антиромане

Кафка в антироманах стремится показать бессмысленность жизни в целом; в мире нет ничего живого или хотя бы понятного. Бессмыслен процесс, непонятна власть. Канцелярии и учреждения не имеют границ — как будто бы разрушен кишечник и кал попал в брюшину. Бессмысленность стала тотальной. Мир замкнут, он — часы со стрелками, идущими по круто изогнутому циферблату. Такая гибель часов нарисована одним современным художником.

В фильме Феллини «Восемь с половиной» в самом начале показан городской туннель для автомобилей. Люди задыхаются за стеклами машин в перегаре бензина и свинцовых солей работающих вхолостую двигателей.

Мир пришел в противоречие с самим собой; и автомобиль и туннель созданы для быстроты, для того чтобы уехать из города, но во взаимодействии их задыхается человек.

Герой хочет взлететь в небо, но друзья и продюсер ловят его арканом и тащат обратно в город.

Герой ищет выхода в крестьянской Италии, в католической Италии, в Италии Гарибальди.

Все разрушено.

Одна из любовных сцен фильма разыгрывается героем произведения — режиссером — для самого себя. Он создает устный сценарий неожиданного остраненного любовного сближения.

Все прямое, обычное исчерпано газетой и искусством прошлого.

Герои ленты разнообразны, но они все испуганы, они как будто предчувствуют гибель земли.

Главный герой — режиссер — ждет конца мира; он строит огромную декорацию макета космической ракеты, которая должна спасти, вознесясь над землей, группу избранных.

Ракета не взовьется, космического Арарата нет. Все это недосягаемое ничто, и фильм возвращает к самоповторению, народному цирку, к балагану, к старым условным героям, с которыми вместе проходит через кадры картины человек, недосоздавший свое произведение.

Рассказываю совсем о простых вещах. О том, что конструкция книг, конструкция старых, еще не книжных повествований зависит от путей человечества, зависит от того, куда оно стремится, чего оно добивается.

Мне приходится смотреть много лент с разными концами; встречался я в Италии со многими режиссерами. Однажды в траттории в Риме встретился с режиссером очень знаменитым[217]. Он сказал, что в этот день писал, не зная, что я в Риме, о Маяковском, рассказывающем про мой путь. Видал много лент и знаю, как трудны их развязки, как они становятся все труднее, и те сомнения, которые высказывал Толстой в начале написания «Войны и мира», что ни смерть, ни свадьбы героев совсем не окончание романов; смерть одного из героев также не окончание произведения, потому что история переносится на жизнь других героев.

Видел две картины прекрасного режиссера Антониони. Один фильм «Затмение». Мужчина и женщина никак не могут выяснить свои отношения. Мы видим их вещи, удачи и неудачи банковских операций. Видим принятые и неисполненные решения: все кончается показом, как из большой бочки вытекла вода.

Но и это не самая печальная лента. У Антониони есть другая лента, очень знаменитая, — «Увеличение», или можно перевести ее название «Крупный план»[218]. Если попросту рассказать ее содержание, то оно вот такое; имейте в виду, что событийная тропа, по которой я вас проведу, ведет в тупик.

Молодой, очень способный фотограф ищет сенсации. Делает много снимков, заказчики требуют от него истории преступления: труп, фотографию с которого можно напечатать в газете.

Фотограф делает случайный снимок. Потом производит увеличение с этого снимка. Внезапно обнаруживается, что в саду, под деревьями, лежит труп: еще увеличение. Труп обнаружен. Потом появляется женщина, которая хочет купить фотографию. Мы видим, как организовывается похищение снимка. Все это довольно несвязно и очень трудно. Фотография похищена. Репортер идет на место, где был труп: трупа нет. Он ездит к друзьям, которые к нему хорошо относятся. Они заняты своими делами, которые в кино сейчас имеют короткое название «секс».

Им нет до него дела и до крупного плана нет дела: сенсация не удалась.

По дороге репортер видит компанию молодежи. Они едут в пародийно-маскарадных костюмах, что-то поют.

Потом компания играет в теннис: отчетливо слышим резкие, умелые удары ракеток по мячам.

Потом постигаем, что это теннис без мяча.

Нет цели игры, нет мяча, есть призрак звука.

Цель — конец исчез; конец детектива, раскрытие преступления никого не интересует. Может быть газета, может быть фотография, не больше. Развязка исчезла. Конца нет…

По-иному кончается картина Пазолини. Название ее можно перевести так: «Птицы и пташки»[219]. История заключается в том, что Франциск Ассизский послал монахов проповедовать птицам христианство. Мир, в который попадают монахи, современный.

Проповедники находят ястребов, обращают их в христианскую веру; потом они находят воробьев; воробьи приняли откровение.

Но христиане-ястребы едят христиан-воробьев: такова их природа[220].

Монахи молятся. Вокруг них образуется бойко торгующий верой монастырь. Проповедники уходят.

Видят страшные вещи, ненужность рождения, ненужность смерти. Видят китайца, для которого нищая женщина добывает ласточкино гнездо с вершины старого дома. Проводником монахов через мир невеселого беззакония странных запутанных путей является ворон, который им послан судьбой. Ворон ходит бочком, чего-то ищет. А кончается тем, что путники проголодались и съели эту птицу.

Вот вам схема окончания картины.

Мы пережили тысячелетия, мы прожили их недаром. Мы не верим, что ворона в супе вкусное блюдо, не верим в высоту иронии развязки.

Но личные развязки, развязки отдельных случаев как будто меняются развязками-сопоставлениями.

Мы мыслим все более и более крупно.

Конфликты происходят уже не только между отдельными людьми, конфликты происходят между поколениями; социальными системами. Ирония не помогает. Она не спасет ни Антониони, ни Пазолини, ни Феллини — талантливейшего человека, который снял целый фильм о том, как он не может снять фильм о том, как человек строит макет ракеты, которая должна унести его из этого мира в другой.

Пути Гильгамеша, с шестом переплывающего океан, кажутся трудными для его потомков.

Пишутся стихи о том, что стихотворение пишется.

Роман о романе, сценарий о сценарии.

Играют в теннис без мяча, но путешествия и Гильгамеша, и Одиссея, и Пантагрюэля, и даже Чичикова — должны иметь цель.

Верните мяч в игру.

Верните в жизнь подвиг.

Верните смысл движению, а не смысл достижения рекорда.

Виктор Шкловский Из книги «Энергия заблуждения… Книга о сюжете» (1981)

Вступление

‹…›

Книга, которую я к старости своей пишу, названа «Энергией заблуждения».

Это не мои слова, это слова Толстого.

Он жаждал, чтобы эти заблуждения не прекращались. Они следы выбора истины. Это поиски смысла жизни человечества.

Мы работаем над черновиками, написанными людьми. К сожалению, я не знаю начала этого искусства, а доучиваться поздно. Время накладывает железные путы.

Но я хочу понять историю русской литературы как следы движения, движения сознания, — как отрицание. Запомним еще одно.

В Дантовом «Аду» было много кругов, ступеней, этажей. Здесь жили заключенные навек люди, по-разному наказанные за разные грехи.

Но «круги ада» не только гениальный план литературного творения, они следы разных осознаний времени великого города Флоренции.

Там и после смерти спорят люди, разно унаследовавшие опыт прошлого.

‹…›

Роман «Анна Каренина» написан по методу внутренних монологов, т. е. центр романа, место установления аппарата меняется, меняется и способ отношения к миру.

Сама множественность методов отношения является раскрытием смысла жизни.

Искусство не только отношение к жизни, но и монтаж жизни.

Для того, чтобы его понять, мы будем разбирать романы; роман «Анна Каренина» начался как бы с мира Стивы Облонского, с мира отстраненного[221].

Энергия заблуждения

Обдумать мильоны возможных сочетаний для того, чтобы выбрать из них 1/1000 000, ужасно трудно.

Лев Толстой. письмо к А. А. Фету 17 ноября 1870 г.

Слова вынесены в заголовок с разрешения Льва Николаевича Толстого.

Он писал в апреле 1878 года Н. Н. Страхову, что он испытывает чувство неготовности в работе, неготовности напряжения; напрягаться надо тогда, когда найдено и выбрано.

Он утешает Н. Н. Страхова, который жалуется на трудности в работе:

Я очень хорошо знаю это чувство — даже теперь последнее время его испытываю: все как будто готово для того, чтобы писать — исполнять свою земную обязанность, а недостает толчка веры в себя, в важность дела, недостает энергии заблуждения; земной стихийной энергии, которую выдумать нельзя. И нельзя начинать[222].

Это сказано о стихийности сил природы, которые действуют разно и не сразу и создают ту путаницу, которую мы называем мир.

‹…›

Энергия заблуждения — энергия свободного поиска — эта энергия никогда не оставляла Толстого.

Он начинает писать о Кутузове, думая о «Войне и мире».

Создает неверную схему характера, хотя включает реально существующие факты, реально существующие черты характера.

Но энергия заблуждения, энергия проб, попыток, энергия исследования заставляет его описать опять другого, истинного человека. Это берет годы.

Он хочет выяснить Александра I, но энергия заблуждения, энергия поиска стирает торжественный показ Александра, который задуман как благотворитель истории, — и герой исчезает, отодвигается на дальние планы романа.

Толстой хотел поставить в центре романа аристократа Андрея Болконского, который все понимает, именно он осмысливает происходящее. Это не получилось.

Получился другой человек — Тушин.

Андрей Болконский хотел бы относиться иронически к Тушину, обращается к нему «как к китайцу», как к человеку другого племени, чужому, которым не надо даже интересоваться.

Заинтересоваться.

И предрассудок в романе как бы без задания сталкивается с истиной.

Сперва, еще в плане, Толстой рассматривает князя Анатоля Курагина с заинтересованностью, хочет его показать среди героев народа. Получается он любителем жизни, — и не только любителем жизни, а и любителем жить на чужой счет, спокойным лжецом.

Энергия заблуждения — это поиск истины в романе.

В вариантах Анна Каренина сперва некрасивая, толстая, неграциозная, правда обаятельная.

Она вне интеллекта.

Имеет плотного, благоразумного, добродушного мужа, он много старше ее. Она влюбляется в молодого, младше себя, человека. Она — женщина, виноватая перед мужем. Она — та женщина, про которых Дюма-младший говорил, что это самки каиновой породы. Это французское решение. Во всяком случае, решение Дюма.

Эпиграф романа «Мне отмщение, и аз воздам» похож на амнистию.

Не надо тебе убивать, совесть ее убьет.

Но истина сильней предубеждений.

Анна Каренина постепенно становится очаровательной. И Лев Николаевич пишет Александрине Толстой, своему другу, странной женщине, с которой обменивается письмами в стиле Руссо. Пишет, что усыновил, вернее, удочерил Анну, она для него своя.

Каренин в результате попыток, скажу — пробных чертежей, реабилитируется: старый муж оказался не машиной, а человеком. Но Каренин оказался слабым заблуждением, человеком, чья доброта и муки не нужны.

История литературы — история поиска героев. Можно даже сказать, что это свод истории заблуждений.

И нет противоречия в том, что гений не боится заблудиться, потому что талант не только выведет, талант, можно сказать, требует заблуждений, ибо он требует напряжения, пищи, материала, он требует лабиринта сцеплений, в которых он призван разбираться.

Часто говорят о странствующих сюжетах. Но сюжеты странствуют по культуре, которая изменяется.

Они странствуют в изменяющейся стране.

Поэтому они разно разгадываются. Они носят на себе различный, как будто не ими созданный, смысловой материал. Они странствуют не переодеваясь, а переосмысливаясь.

В эпохи изменения — в эпохи предчувствия революции, в эпохи открытия новых стран, в эпохи падения монархии — жажда изменений, поиска в искусстве возрастает.

«Казаки» Толстого — это гениально решенный сюжет именно такого рода.

И так же, как метель, завихриваясь, видна материалом, снегом, снежной метелью, она, завихриваясь, разрастается, вырастает из себя, вовлекает в спираль все большую массу перемещенного, взволнованного, так «Казаки» Толстого содержат в себе энергию заблуждения его, «то» времени его, что потом будет повторено, разрастаясь, охватом «Войны и мира», «Анны Карениной», «Воскресения», «Хаджи-Мурата».

Толстому нужно идти, чтобы видеть сцепление обстоятельств.

‹…›

Метод работы Толстого, который я, может быть, необдуманно назвал, распространяя одно место из его письма к Страхову, этот метод близок к тому, что он сам назвал энергией заблуждения.

Повторю.

Толстой говорил: никогда не умел рисовать круг, «рисую, потом исправляю».

У Толстого нет первоначального плана книги или встречного плана ответов.

Когда Толстой решил издать книгу «Воскресение» за границей, с тем чтобы передать гонорар в пользу духоборов, то издатель, не имея на руках еще не написанного романа, попросил план.

Эта просьба была передана через Черткова.

Дело шло о присылке краткого изложения содержания.

Толстой к этому отнесся так, как будто он вскрыл кражу со взломом.

В письме 15 октября 1898 года он пишет:

Мне было неприятно и, покаюсь, оскорбительно ваше требование давать читать первые главы издателям. Я бы никогда не согласился на это и удивляюсь, что вы согласились на это. А уж конспекты для меня представляют что-то невообразимое. Хотят они или не хотят, а подавать на их одобрение, я удивляюсь, что вы, любя меня, согласились. Я помню, американские издатели не раз писали письма с предложениями очень большой платы, и я полагал, что дело так и будет и так и поведется вами…

Насчет конспекта повести соображения тоже теоретические, потому что первая часть написана, вторая же пока не напечатана, не может считаться окончательно написанной, и я могу ее изменить и желаю иметь эту возможность изменить.

Так что мое возмущение против конспектов и предварительного чтения есть не гордость, а некоторое сознание своего писательского призвания, которое не может подчинить свою духовную деятельность писания каким-либо другим практическим соображениям. Тут что-то есть отвратительное и возмущающее душу[223].

План для Толстого — оскорбление человека, который ищет свою дорогу.

Это не неожиданно.

Отношение Толстого к плану смыкается с его отношением к дневнику.

Толстой писал 22 октября 1853 года:

«Отрочество» опротивело мне… Завтра надеюсь кончить. Идея писать по разным книгам весьма странная. Гораздо лучше писать все в дневник, который… составлял для меня литературный труд, а для других может составить приятное чтение. В конце каждого месяца… я могу выбирать из него все, что найдется замечательного… буду составлять краткое оглавление каждого дня[224].

То, что написал Чернышевский про Толстого, прочитавши первую повесть писателя, показывает необычайную проницательность критика.

Действительно, Лев Николаевич прежде всего писал для себя.

Но существует еще одно время Толстого.

Время до литературной работы Толстого представлено «Историей вчерашнего дня». Эту историю почти никто не прочел. Многим кажется, что Толстой начинает с «Детства». А Толстой в «Детстве» рассказывает о том, что сам писатель называет «додушевными состояниями».

«История вчерашнего дня» печатается в первом томе, но она книга будущего.

Она еще не осознана как живая книга.

Толстой противник раз навсегда определенной «единой души», и это выношенное первое открытие, с которым он прошел через великую дорогу своей жизни.

Он ведет свой додушевный дневник; он открывает, как Руссо, его учитель; тот человек, который не верит в свою славу, в свою сегодняшнюю душу. И вот в это время Толстой пишет: надо ли писать литературу, может быть, надо писать только дневник, чтобы потом его читали люди.

Этот человек, как кажется, никогда не верил, он всегда молчал, укрощая свои мысли. Он отодвинулся от веры тогда, когда осознал свой мир — один, когда осознал свое мироздание.

Это и было толстовство. Позже Толстой философию Толстого заменил этикой. Тут он сказал себе: надо быть хорошим.

Для него это было недостаточным.

‹…›

То, что женщина, как мужчина, имеет право желать и выбирать, он не скрывает, а открывает во всей великой книге. Она может желать, может любить и из любви может оставить того, кого любит, уйти в никуда от него с учеником великого фантаста Федорова, и тогда она будет Катюша Маслова.

Женщина с долгим вдохновением, которую воскресил Толстой, потому что она не умерла: она была беременна любовью — неумирающей.

Великий человек был человеком своего времени; он слушал литературные советы Черткова, к счастью, редко их исполняя.

В районе понимания старой литературы мужчина воскрешал женщину.

Мужчина дарил ей мир.

Толстой рассказал об этом мире по-своему, не скрывая, кому принадлежит право подарка.

‹…›

Что такое энтузиазм заблуждения, про который писал Толстой? Это жажда исследования.

Когда Колумб, знающий то, что знали люди его времени, знающий старые, недостоверные карты, после неимоверных страданий, поисков, унижений достал деньги на снаряжение кораблей и когда он поплыл на своих кораблях в неведомый мир, то, что он делал, было энергией заблуждения. Искал Индию. И думал, что она недалеко, потому что он ошибался. Он нашел Америку. Он наткнулся на Америку. Но для этого он должен был преодолеть безумное отчаяние команды, которая покинула берега и ехала в неведомое.

Не изобретатели бывают счастливы.

И даже не те люди, которые дают им деньги на осуществление их идей. Богачи — те люди, которые покупают какие-нибудь неудачно построенные заводы и продолжают как будто недостаточно обоснованно начатое создание новых вещей.

Заблуждение создает ряды поворотов, возвращение на старые места. Повторение опытов. И великий экспериментатор Резерфорд на вопрос учеников, благоговейно смотрящих на удачливого человека, — что помогает работе? — ответил: препятствия, препятствия. При этом он думал так — неудачи.

Потому что если все выходит так, как ты задумал, то, вероятно, ты на старом пути, но когда ты покинул старые пути, когда ты заблудился, то только 0,0001 процента обещает тебе удачу.

‹…›

Мы все восхищаемся Толстым. И конечно, я тоже имел право восхищаться и с детства читал «Детство» Толстого. Эта книга замечательна. В ней автор выступает как мемуарист, но так, как будто он пишет, не получив возрастности, не потерявши детского мировоззрения, детского выбора элементов, детского прямого, первоначального видения.

Стерн в «Сентиментальном путешествии» и в книге «Жизнь и приключения Тристрама Шенди» описывал мальчика, описал ребенка в чудаковатой семье. Там есть литературное влияние. Там есть воспоминания о Рабле.

Говоря о новой попытке написать свои воспоминания, Толстой писал:

Для того, чтобы не повторяться в описании детства, я перечел мое писание под этим заглавием и пожалел о том, что написал это: так это нехорошо, литературно, неискренно написано. Оно и не могло быть иначе: во-первых, потому, что замысел мой был описать историю не свою, а моих приятелей детства… а во-вторых, потому, что во время писания этого я был далеко не самостоятелен в формах выражения, а находился под влиянием сильно подействовавших на меня тогда двух писателей — Стерна и Тепфера[225].

‹…›

Аристократ и довольно богатый человек, Лев Николаевич — все время человек без места. И все время он человек без традиций. И можно сказать, что из всех его романов только «Анна Каренина» соблюдает все формы романа. А в предисловии к «Войне и миру» и в своих записях по поводу романа Лев Николаевич открещивается от названия «роман» и говорит, что русские вообще не умеют писать романы и не хотят этого делать.

Лев Николаевич, человек начинающий, блуждает в поисках того, как писать о других людях, другим способом. Или как раскрывать в романах героев, неизвестную их жизнь.

Жизнь прямо увидеть не просто.

Лев Николаевич рассказывал про старую дворовую, которая умерла в бывшей псарне, а часы-ходики над ней тикали. Они тикали — тик-так. А что это такое — тик-так, тик-так?

Провожали этого человека, гроб его, те самые собаки-изгои. Это они шли за телегой. Одни.

Когда Анна Каренина едет умирать, то весь мир ей кажется странным. Странные вывески. Странная и неприятная жизнь.

Кривляются и женщины, и мужчины. Если их раздеть, они были бы уродливыми. Все лгут. Не лжет лишь только пьяный, которого везут на извозчике, и то только потому, что у него нет сознания.

‹…›

Толстой Лев Николаевич, великий путешественник, великий путаник, потому что путь к будущему не до конца проложен.

Он братски любит Дон Кихота.

И есть у писателя надежда, искра надежды, что энергия заблуждения будет радостью открытия.

В заключении «Крейцеровой сонаты» Толстой говорит, что сперва мы плаваем вдоль берега, но потом уплываем далеко, к далеким, неведомым странам, может быть, к огням маяков.

Об этой сверхдальней дороге говорил старик Федоров, мечтал о полном преобразовании мира и даже о воскрешении мертвых, нужных для того, чтобы они радостно заселили далекие, вновь открытые миры: планеты.

Каждая книга, если это большая книга, это большое путешествие.

Для книги нужно найти корабль, определить верный курс.

Колумб велик не только тем, что он добыл для себя корабли, обещая заплатить за них золотом неведомых стран, но и тем, что он плыл к неведомому.

Туда и обратно.

И каждый раз с попутным ветром.

Этот генуэзец знал, что такое пассат, что такое муссон.

Толстой начинал книгу или попытки книги и потом продолжал их бесконечными поисками ступеней.

Он был скуповат, знал цену марки: если к письму неведомого человека была приложена марка для ответа, он делал пометку об этом; он должен ответить неведомому человеку, как бы считая себя обязанным этому человеку.

Но Толстой не жалел, когда надо было набрать, а потом разобрать текст в наборе и за это надо платить в издательство.

‹…›

Вкратце — о завязках, началах вещей и концах вещей-произведений

Лет сорок тому назад ехал я, как журналист, через степи, мимо Алма-Аты к Семипалатинску. Дело шло об определении уже окончательного маршрута к будущей железной дороге Турксиб.

Ехать мы должны были, как я ждал, пустыней. А пустыни не оказалось. Оказалась степь, в которой была дороговизна и рабочие жаловались, что баран в шкуре стоит три рубля и куда же девать шкуру? В Семипалатинске я хотел купить яблоки. Яблоки продавались с возов. Я спросил: почем яблоки? Мне сказали — три рубля. Я, как заправский журналист, вынул из кармана авоську, и начал надо мной хохотать город и хохотал несколько минут. Воз яблок, из которого каждое яблоко трудно было удержать в руке, стоит три рубля. А груз телеги не влезет в авоську. Рассказывали мне, что когда в горах поспевают яблоки-дички и падают яблоки в речки, то речки эти запружаются.

В горах я не побывал, а отары овец видел, и мясо было нипочем. Ехали мы дальше, попадали не в аулы, а в лагеря юрт. Юрты стояли не кучно, чтобы не пропадала свежесть травы, и как только земля затаптывалась, кочевье меняло место.

Вечером загорались звезды. Загорались они в траве, потому что от звезд до глаз не было никакой преграды, а горы были очень далеко.

Тут мне рассказали, переводя песню одного певца, что когда-то любил человек одного племени женщину другого племени. Брак им был запрещен, и они умерли с горя. И выросли над их могилами два дерева, и когда ветер дул с запада, то ветви деревьев переплетались и они пели одну песню, а когда ветер менял свое направление, то опускались ветви и стояли они, навек разлученные.

Прошли десятилетия, и читаю я вот сейчас книгу, вышедшую в 1979 году, «Турецкие народные повести»; в этих повестях написано, если судить по переводу, почти современным языком: мужчина и женщина любят друг друга, они разлучены, умирают, после многих чудес розно хоронят любящих людей, и вырастают деревья над их могилой.

Перед этим они разговаривали стихами, и только стихи давали им имена, и разговаривали они не только стихами, но и стихами-загадками. Стихи были как сигналы далеких друг от друга кочевий. Любовь, и поэзия, и проза, и в прозе мифы закреплены загадками.

Загадки так трудны, что учитель мой Санчо Панса говорил, что он предпочел бы, чтобы ему сначала говорили бы разгадку, а потом уже загадку.

Поэмы, романы, рассказы сродни загадкам, но разгадки множественны, они различны, — предметы, о которых там говорят, события, люди не называются по имени, не определяется их характер.

Он нащупывается. Познание идет по ступеням, но дует ветер развязки.

Деревья сплетают свои кроны, и люди узнают друг друга… Беда и тайна Раскольникова. Вначале загадка. Неизвестно, что он делает, какой поступок он собирается совершить, и самый поступок — преступление, он только пробует. Человек хочет узнать свои силы. А узнает горечь ошибки. Ошибка страшна, как любовь, — неразделенная любовь.

Поэмы пишутся. О неразгаданной любви. Татьяна ошиблась во времени. Она полюбила, когда ее еще не любили, Онегин не полюбил ее сразу после письма потому, что он не знал, что такое любовь.

Письмо Татьяны к Онегину переведено на язык казахов, и девушки, когда доят корову, поют эту песню. Мне говорили это люди, достоверно знающие, что такое поэзия.

Они готовы были встретить истинного поэта, и в знак признания старшинства поэзии над прозой они готовы были вымыть, став на колени, ноги поэту.

Так в Евангелии Иоанн Креститель говорит, что он хотел, чтобы Иисус окунул его в воду.

А он сам бы вымыл пришедшему Иисусу ноги в знак признания старшинства.

Один хороший, почти современный прозаик говорил, что рукописи не горят.

Это оптимистическая ошибка. Когда увозили больного Тынянова из Ленинграда, в его квартире жили чужие люди. Там было холодно. Очень холодно. Они топили печь, маленькую железную печь рукописями и не знали, что они сожгли, между прочим, переписку матери Пушкина с матерью Кюхельбекера.

Два человека мальчиками спорили друг с другом, спрашивали друг друга о разгадках и загадках, но рукописи горят.

Хлебников в степи, как рассказывает Дмитрий Петровский, сжег листы своей рукописи, чтобы «дольше было светло», но он их помнил.

Когда будете жечь рукописи, то вот вам совет старого, опытного человека. Читайте то, что вы жжете. Мы так делали в Доме искусств. У братьев Серапионов многие рукописи были прежде всего прочтены огнем, и это неплохой читатель для начала.

По лестницам, темным лестницам ходил поэт Осип Мандельштам. Он создавал стихи, произнося их, ища во встрече со звучащим словом разгадку. Он говорил, что ненаписанная строфа, как слепая ласточка, улетает в «чертог теней», и начинал снова: «Я слово позабыл, что я хотел сказать, слепая ласточка в чертог теней вернется».

Количество так называемых черновиков необычайно, особенно тогда, когда черновики — черновики мысли.

Эйнштейн говорил, что мысли бессловесны и именно поэтому творец удивляется, получив разгадку какой-то тайны неизвестно откуда.

Велики тайны черновиков. Человечество само мыслит как бы предположительно. Найденные решения таятся в уже созданных вещах, не обнаруживая себя.

Человеческая мысль как бы преждевременна. Разгадки сменяются. Сменяются изобретения, недоработанные, сменяются революции. Города превращаются под неожиданными дождями в холмы. Дома, покрытые пылью веков, зарастают деревьями. Я видал старые оливы, похожие на обнаженные сжатые мышцы. Когда раскапывали эти холмы, то находили комнаты с надписями на стенах и считали, что это грот, а не комнаты, надписи и рисунки называли гротесками, потому что они не имели разгадок.

Явления искусства не имеют времени погашения.

Об этом писал Пушкин, он сравнивал произведения искусства с достижениями науки. Научные достижения могут устареть, создания искусства не стареют. Об этом писал Маркс. Он говорил, что сравнительно легко показать, как определенный базис, определенные условия создают произведения искусства, но трудно понять, почему произведения искусства переживают ту обстановку, которая их создала (Введение к «Критике политической экономии»).

Мы все знаем, что Гомер, Шекспир, Толстой, Достоевский не стареют[226]. Можно уточнить: если в определенные промежутки времени Шекспир, Пушкин, Гомер кажутся устаревшими и требующими переделки, то это время проходит и сменяется признанием первого текста.

Как же объяснить это явление?

Я не решаюсь дать ответ, который был бы сколько-нибудь категоричным, но я делаю одно предположение: произведение искусства имеет различные разгадки, и эти разгадки могут быть при всех противоречиях правильными.

Могу дать сравнение: мы возвращаемся к загадкам.

Загадки, они очень часто ритмичны, построены так, что в них есть вопрос, но загадка существует для того, чтобы существовала одна разгадка, которая считается истиной, и множество разгадок приблизительных.

Когда вам для полной разгадки дается один или два предмета, то вы начинаете подбирать понятия, которые вам кажутся совпадающими, но когда вам дают истинную разгадку, вы говорите сами себе: «А я не догадался». У вас есть радость отгадки.

Санчо Панса сыпал пословицами. Пословицы эти обычно не подходят к сути того, к чему их хочет применить Санчо Панса, но зато смыслом своим они обновляют слова. Идет какая-то игра, как будто игра в карты. Интерес в том, что вы не знаете истинной разгадки.

На этом основана пушкинская «Пиковая дама». Германн погиб от неточности. Он не то сказал, что хотел сказать. В разгадках, прикрепленных к загадкам, дело построено часто так — существует разгадка точная, но эротичная, непристойная. Но существует и другая разгадка — пристойная. Человек, загадавший загадку, играет на смущении слушателей. Ему нужна ошибка.

Произведения искусства шире, они разрешают то, что прежде считалось неразрешимым.

‹…›

Я не пишу биографии, то есть не должен провожать, как пехотинец, повозку, на которой везут драгоценности. Я не пишу учебник для молодых прозаиков, как завязывать и развязывать их прозу. Этому их научит жизнь. Наступите как-нибудь случайно на развязавшийся шнурок, упадите и кое-что поймете в теории литературы. Я усталый велосипедист. Было время, были молодые футуристы; разрешите изменить направление мысли.

В Париже, не помню, на какой улице, стоит мраморная статуя Наполеона. Он наг. Но наг благопристойно. Прикрыт благопристойно. Но нет впечатления, что он может сойти и пойти вместе с живыми.

На площади Маяковского, там, на перекрестке, стоит черный, огромный, бронзовый Маяковский. Совершенно ясно, он может пойти по улице, и спорить с людьми, и говорить им о том, что называется направлением.

Он рано умер. И писал в конце поэмы просьбу о воскрешении. Так он и говорил: «Воскреси меня».

Воскреснуть, чтобы увидеть будущее, — великая надежда, съедающая эгоизм.

‹…›

Когда-то, когда мы были молоды, шла очень недолго опера «Победа над солнцем». Опера была написана Маяковским и Хлебниковым, роль ведущего исполнял Крученых, ныне тоже мертвый. В начале представления двое силачей раздвигали занавес и говорили: «Все хорошо, что хорошо начинается». — «Кончается», — поправлял кто-то их из зала. И голос со сцены говорил: «Конца не будет».

Русская литература, великая русская литература не имеет концов.

Пушкина уговаривали докончить «Евгения Онегина».

Но Пушкин знал, произведение не имеет конца. Он приветствовал людей, которые отодвигают от себя бокал недопитым. Он восхвалял себя как человека, который вдруг сумел расстаться с жизнью, «как я с Онегиным моим». Это оказалось пророчеством. Пушкину предсказан был конец. Он не дописал своей жизни и не мог дописать о построении ненапечатанных глав, глав, которые были зашифрованы, где говорится о декабристах, названных по именам. В их среде находится Евгений Онегин.

Пушкин сделал рисунок.

Вот этот рисунок. Он вместе с Онегиным стоит, облокотившись о тяжелые граниты Невской набережной, на фоне Петропавловской крепости. Место, где были повешены декабристы.

Евгений Онегин должен был погибнуть с людьми своего времени. К этому ведут упоминания о людях, с которыми начата прочитанная поэма, или роман в стихах. Их нет. Они окончены и не окончены, потому что работа их не окончена. О них писал Пушкин, начиная «Бахчисарайский фонтан» — фонтан слез — эпиграфом:

Многие, так же как и я, посещали сей фонтан; но иных уже нет, другие странствуют далече.

Евгений Онегин продолжал существовать, как бы изменяясь, в цитате. Цитата стала словами самого поэта:

Иных уж нет, а те далече, Как Сади некогда сказал.

Но эта цитата была дана как бы для отвода глаз. Истинная гибель Онегина перебила бы историю Татьяны. Она была невыразима, несоизмерима с неудачей любви, слишком поздно осознанной.

«Евгений Онегин» не окончен. Поэма, которую начинал Пушкин, была окончена.

Вы скажете, возможно: как так?

Возможно, даже скажете: какая поэма?

Отвечу: заданная поэма.

Ведь это было уже предсказано; предсказано при появлении: «Вот поэма, которая, вероятно, не будет окончена».

Великая русская литература умеет не создавать концы.

Анна Каренина, счастливая, почувствовавшая дома счастье, обеспокоенная, но еще счастливая, ехала в бурю в поезде из Москвы в Питер. Буря описана могуче; так не описывал ее никто в прозе. Анна Каренина читает английский роман про какого-то английского баронета, который достигает в конце романа своего английского «баронетского» счастья, счастливой жизни в своей усадьбе.

Но концы романов великих английских писателей — ложные концы.

Счастливых концов литература, большая литература, не знает.

Когда-то молодой Чехов дал в юмористическом журнале перечисление того, о чем нельзя писать. Там были слуги, верные слуги, которые преданы господам. Там было много счастливых концов.

Но сам Чехов не давал счастливых концов. «Вишневый сад» кончается тем, что все уехали из дома, кругом которого рубят вишневые деревья. А слуга остался. И он говорит, что человека забыли. Это — тот самый человек, тот верный, счастливый слуга, который должен быть в романе англичанина.

Счастливые концы будут у другого человечества — у счастливого человечества, которое сумеет жить без войны, которое создаст другую любовь, о которой мечтал Маяковский, которую отвергал Блок.

‹…›

Змеи вырастают из своей старой шкуры, потому что шкуры не умеют расти. Старый чехол змеи сбрасывается, он зовется выползнем. Это слово сказал Даль Пушкину. Пушкин смеялся.

Когда-нибудь старая литература станет выползнем прекрасным, как прекрасно старое искусство.

Искусство в множественности своих попыток, в долгих поисках путей протаптывает тропы, по которым когда-нибудь пройдет все человечество.

Заблуждения искусства — это энергия поиска. Это не танец и не шаманское заклинание, при котором шаман танцует, обвесив себя тяжелыми железными колоколами.

Искусство в бесконечных поисках свершения знает одно — не как кончить, а как увидеть.

Что такое счастливый конец?

Чехов писал, что тот, кто создаст новый конец для драмы без смерти или отъезда, тот будет величайшим человеком.

Чехов советовал, написавши рассказ и не прочитывая его, оторвать первые страницы, страницы завязки, но он умел еще и не давать завязок; Чехов умел заставить людей смотреть на вещи, которые его очищают без обмана.

Счастливый конец утверждает: жизнь не нуждается ни в переосмысливании, ни в переделывании.

‹…›

Сюжет, перипетии и фабула. Пародирование, переосмысливание сюжета

Итак, есть две книги.

Первая — скажем, — энергия заблуждения.

Мы группируем ее главным образом вокруг «Анны Карениной».

Вторая книга называется — скажем, — омертвление мифа или износ постройки.

То, что мы называем сюжетом, это хорошо найденная форма анализа предмета и рассказа о предмете.

Постепенно эта система становится жесткой.

Это точная и верная живопись века; но века тоже проход я т.

Вторая книга — та, о которой мы только начали разговаривать.

…Итак, мы видим и знаем, что сюжеты сказок, новелл, романов и даже газетных сообщений повторяются, — они не повторяются, а по возможности изменяются, точнее отражая жизнь.

Но для точности приходится выбирать способ расположения материала, который одновременно и формирует материал, и, к сожалению, ограничивает материал.

Он навязывает нам для темы подходящие слова.

Но в истории литературы существуют два явления: продолжение — история — и овес, который прорастает сквозь рогожу. Вламывание в искусство новых материалов.

Я приведу пример.

Поговорим снова про «Декамерон».

Мы видим, что в «Декамероне» как будто есть три рода сюжетов.

Первый сюжет — прямые фиксации остроумия, ловких ответов и игра со словом; это первый и наиболее слабый элемент.

Второй элемент.

Рассказ о необыкновенных случаях, при которых люди необыкновенным способом выходят из затруднения.

Это эротические новеллы, в которых рассказывается, вернее, переписывается эротический сюжет, и потом он приобретает благополучный конец.

В греческом мире и в римском мире морские путешествия очень сложны: существует большое пиратство, женщин похищают, люди превращаются в рабов; это то, что в прямом виде даже сейчас существует в детских рассказах, например, в мечтах Тома Сойера у Марка Твена.

Третий элемент — пародирование сюжета.

Итак, при похищении женщины пиратами идет игра в опасность — мы хотим спасения женщины и не достигаем его; потом новое похищение, потом новое спасение, потом новое похищение, потом новое спасение, и потом опасность возникает снова.

Были даже случаи, что этот сюжет основывался на зависти богов — боги позавидовали женщине, очень красивой и всем известной, позавидовали и забросали ее приключениями.

Происходит отбор этих героев.

Герой должен быть беззащитен и по возможности не иметь личных черт.

‹…›

«Дон Кихот» был первоначально пародией на рыцарский роман, причем можно было понять, какие моменты пародируются в данном месте пародии.

Пародией было само вооружение Дон Кихота.

Если Ахиллес, получивший новое оружие, занялся его рассматриванием и это был весомый кусок «Илиады», то этот кусок сохранился или переразвился в рыцарском романе. «Дон Кихот» первоначально был задуман как только комедийная вещь.

Первоначально Дон Кихот — бедный дворянин, не дон, а гидальго, человек из обедневшего рода, в доме которого было несколько овец, один слуга, одна ключница, одна племянница и голубятня, которая одновременно давала голубей для воскресного блюда и удобрения для поля.

Дон Кихот в первых главах романа говорит пародийно, и даже автор указывает, что он пародирует такой-то роман. Дон Кихот человек неумный. Описывая выезд Дон Кихота, Сервантес пишет, что «солнце вставало и растопило бы мозги бедного гидальго, если бы они у него были».

Он кончался на столкновении рыцаря с лакеями толедских купцов. Избитый Дон Кихот продолжает бредить кусками песен.

Что же я хочу сказать.

Роман писался старым человеком, который перед этим почти не имел изданных вещей. Писался роман в тюрьме, о чем ясно сказано в предисловии, и писался он прямо как пародия на рыцарский роман, то есть пародировалась вещь всем известная.

Работа изменяет человека. Есть русская пословица, что «глаза боятся, а руки делают». Так руки умеют делать то, что глаза еще не видели. Руки учат голову.

Человек, пишущий роман, учится писать, если он писатель. И в процессе написания он овладевает темой, создает нечто новое.

Интересный мост между пародированием старой формы и появлением нового строя, новых возможностей выражения нового содержания — осмотр библиотеки Дон Кихота. Это как бы прием старого богатства, обсуждение его, очень авторитетное выделение ценного и ограничение тем самым элементов пародии.

Но пародиен герой в пародийном одеянии, который повторяет огромную традицию получения волшебного или передового оружия.

Картонное забрало Дон Кихота — смерть старого оружия в эпосе.

Пародия не выдержала появления другого оружия — огнестрельного.

Дон Кихот начал совершать настоящие подвиги. Новые оценки старой культуры сменяют пародию. Вторая часть «Дон Кихота», как это мало у нас отмечается, появилась через десять лет после первой части. Герой существует среди людей, которые его «читали».

Тем самым он по-своему становится своевременным; современным.

Это тот Дон Кихот, которого недавно прочитали все читающие лакеи, как говорится в предисловии, дети, старики.

Это вочеловечивание старого, израсходованного героя.

И пародийная форма превращается в новую форму психологического романа.

‹…›

То многое, что сделано структуралистами, известно мне, но я вижу очень много терминологии, вероятно удачной, во всяком случае, точной, но не знаю, как подойти по ступеням этой терминологии к сущности произведения.

Структурализм увлекся обложкой.

Надо сказать точнее.

Структуралисты занимаются упаковкой предмета, а не самим предметом.

Уже не молодой и очень эрудированный Пушкин, говоря о будущем, о том, для чего он живет, в качестве той надежды, на которую он рассчитывал, сказал: «Над вымыслом слезами обольюсь».

Национальное, а значит, эмоциональное отношение художественного произведения кажется мне несомненно существующим. Данте, выслушавший историю несчастных любовников, которые обречены на бесконечно повторяющийся полет над адским кругом, Данте падает в обморок.

Думаю, что сатирик Гоголь эмоционально относится даже к Ноздреву. Не то что он его любит. Исследуя его, он восхищается многообразием лжи и значимости этой лжи. Как тут подойти с терминологией или с одной только терминологией — я не знаю. Поэтому я остаюсь в пределах «смиренной прозы» и хочу понять, как существует художественное творчество в самом времени создания. И как это время, время движения, время смены черновиков, помогает понять необходимость художественного создания.

Довольно легко понять, как определенный строй, определенный склад жизни создают, как бы только для себя, художественное произведение.

Гораздо трудней понять, почему произведение может оказаться нужным в продолжение годов, веков и даже тысячелетий.

Среди свойств художественного произведения я отмечаю, может быть, неправильно, но по необходимости я принужден отметить многоразгадываемость произведения.

Загадка сюжета в разное время разгадывается по-разному.

‹…›

Монтаж в кино не столько соединение двух кусков. Эйзенштейн говорил, что два куска по движению, или по свету, или по смыслу, или по очертанию снятого предмета всегда смонтируются.

Надо помнить при монтаже цель монтажа.

Важен далекий монтаж.

Неожиданное переосмысливание.

Самый главный монтаж «Божественной комедии» — на старое представление об истории, представление о любви, о нравственности накладывается новое значение. Круги «Ада» различаются не оценкой греха, а раскрытием смысла. Путь Данте труден для него, ибо это переосмысление жизни.

Для этого служат рифма и ритм встречи с средневековыми людьми с негодованием на них, жалость к ним, бессилье исправить их судьбу. Жизнь и события во Флоренции накладываются на жизнь мира, старого ощутимого мира, и в споре с Беатриче заранее предугадывается трагедия любви будущих веков, хотя Беатриче, одетая в плащ цвета иконописных изображений, говорит фамильярно поэту, нашедшему ее в другом мире, не просто «подыми голову», а «подыми бороду».

Это нарочито бытовой тон в поэме.

‹…›

У подъезда писательского дома в тихом переулке, а чтобы не создавать лишней тайны, напротив Третьяковской галереи стоял широкогрудый, широкоплечий, невысокий человек в летней шляпе, поля которой были покрыты снегом.

Говорю про Олешу — Юрия Карловича.

Мимо хорошего человека, спокойного и синеглазого, прошел другой человек, ладно одетый по погоде.

Юрий Карлович спросил проходящего человека: «Я вас читал. Вы хорошо умеете писать. Но что же теперь вы будете делать? Что вы взвешиваете словами, для чего качается коромысло познания?»

Повторю нужное для меня: Лев Николаевич Толстой говорил, что он не умеет нарисовать круг, он должен сомкнуть черту, а потом исправлять ее.

Он умел мыслить, сопоставляя слова, как бы будя их.

Когда он писал большие романы, то он шел от неслучайного, то есть от случающегося или случившегося, он искал отношение случайности и необходимости.

Он изучал мысли ребенка и первое лукавство мысли.

Так называемый вариант — это не приспособление текста к нормам, не подборка камней — этим делом занимаются ювелиры, создавая колье и короны.

Варианты — это взвешивание сущности явлений. События, которые переживает герой произведения, это то, что нужно назвать «предлагаемыми обстоятельствами».

Идет анализ того, как создался человек, т. е. его ощущение мира, и через качания выверенных в вымысле, многократно испробованных ситуаций выясняется истина.

Эта работа может быть похожа на работу капитана, который определяется по звездам и луне, проверив и уточнив по хронометру их предполагаемое место в небе. Капитан проверяет ход корабля.

Та книга, которую я пишу, еще качается передо мной, рябит волнами. Обкалываю словами тему — так работает каменщик и скульптор. Ищу смысл.

Цель поиска в искусстве.

Качался мир перед Толстым. Он был близорук и никогда не носил очков, чтобы не вводить в видение еще одну условность. Его книги качаются; они выражают смысл мышления человечества того времени.

Судьбы героев — не буду перечислять произведений — в черновиках меняются.

Не думайте, что писатель свободен. По слухам, даже гении более других людей зависят от традиций, ими нарушаемых, от выбора слов, от выбора развязок.

‹…›

«Капитанская дочка» Пушкина

‹…›

Отсутствие подписи Пушкина под повестью при ее опубликовании тоже как бы притишает значение повести, это как бы анекдот из давно прошедшего — рассказанный каким-то стариком, который будто бы знаком с Сумароковым и сам писал стихи.

Масштаб произведения уменьшен.

Несмотря на возражение Вяземского, что Гринев не мог оказаться в армии, если его документы были предназначены для гвардии, что кажется очень убедительным, но помещик Симбирской губернии Гринев мог интересоваться башкирскими степями. Это заинтересованность деловая, которая, например, была у деда Аксакова и у Льва Толстого.

Методы укрощения восставших окраин в повести смягчаются показом екатерининского дворца и его быта.

Дворец Екатерины был дворцом больших карьер и больших опасностей. Когда во времена Гринева один очень красивый дворянин приехал ко двору и поразил всех красотой, то он очень скоро был убит тут же, во дворце, на случайной дуэли. Этот случай прекратил очень возможную карьеру человека, который мог бы попасть в мужской гарем Екатерины.

Так вот, когда мы смотрим в небо через телескоп, то мы как бы укалываем небо; мы усиливаем свет отдельной звезды, но ограничиваем поле видения.

Исторические романы в пушкинское время и, может быть, даже частично во время молодого Тургенева как бы поворачивали зрительную трубу наоборот. Они показывали наш быт с планетной точки зрения; делая все более кратким, более — если хотите — изящным и даже менее реалистичным. Это было небо без созвездий.

В то же время реалистичность и Пушкина, и Толстого основана на замене общих планов большим количеством крупных планов. Для того чтобы сделать эту мысль доступнее, я снова укажу на раннюю повесть Толстого «Метель».

Повесть — результат восприятия стихийного явления с разных точек зрения, разными глазами.

Мы замечаем, что свидетель бурана, человек, который мог погибнуть в этой стихии, все время меняет сани, в которых он едет, и положение тройки в обозе.

Эта разность точек видения, поиски ее, езда с разными ямщиками; а они радуются, когда барин слезает, бог с ним, пусть возьмет свои вещи вместе с ответом, ответственностью за него.

Разной опытности люди разно воспринимают стихию: старые ямщики курят во время нарастания вьюги — более и более реально показанной, — так как сам путник показывается все время в разных точках бурана; эти перемещения реальны, реальны лошади, которые везут, реальны колокольчики разно настроенные, разно звучащие; разна утомленность людей, различна устойчивость их лошадей. Рассказчик молод, крепок, он хочет во вьюгу снять сапог с ноги, но для него это подвиг; для ямщиков это быт.

Повесть учит читателя видеть мир; укрупнить мир; это был показ видения в самый страшный момент.

‹…›

В жизни все монтажно, только нужно найти, по какому принципу

‹…›

Все книги мои начинал писать весной; для других людей неважно, а мне хорошо.

Сегодняшняя весна как бы неудачна; человек берет тему, погода все время меняется. Снег то идет, то тает, то снова взбирается на елки, и не поймешь, то ли это апрель месяц, то ли Рождество.

Но жизнь прекрасна тем, что она продолжает изменяться, все время другая.

Многое, что я здесь написал, будет казаться повторением, будет казаться ненужным.

Люди сейчас увлеклись терминами; такое количество новых терминов, что этого не выучить, будучи даже молодым человеком, во время отпуска.

Я хочу вернуться к старому человеку, старшему по времени рождения, — Чернышевскому.

Как-то Толстой писал про него: познакомился; он умен и горяч; — в жизни идея только тогда ясна, когда она доведена до конца.

В это время Чернышевский как-то растерянно писал о Пушкине несколько статей подряд. Это растерянность находчивости или, если хотите, открытия.

Вот термин, о котором я говорю, — энергия заблуждения — это нашаривание истины в ее множественности; истины, которая не должна быть одна, она не должна быть проста, она вообще никаких обязательств не принимает, она творится, как бы повторяясь; но и цветы повторяют одну и ту же задачу, и птицы; когда ты берешь, видишь, она другая птица; даже ихтиозавры, крокодилы своего времени, одновременно странны для нас, если приглядеться к ним; это построение нового, оно вырастает в новых комбинациях.

‹…›

Мир монтажен. Это мы открыли, когда начали склеивать кинопленку.

Это открыли люди, пришедшие со стороны, — врачи, скульпторы, художники, актеры; они увидели, что разные чувства можно выразить одинаковыми, но по-разному смонтированными кусками.

Лев Кулешов создал целую теорию; он показывал, как один кусок, фиксирующий выражение лица, может быть куском, рассказывающим о горе, голоде, счастье. Мир монтажен, мир сцеплен. Мысли существуют не изолированно.

Поэтому мы много раз будем возвращаться к анализу одного и того же; потому что существует единство человеческого существования.

Вот сейчас будет весна, наконец-то она поправится; а там уже стоят в очереди, набирая силу, разные птичьи стада, и потом они полетят; впереди полетят сильные, потому что они сильнее; отставая и теснясь к центру, летят молодые, они летят, размахивая, нет, махая крыльями в уже раскачанном воздухе.

Этот полет птиц, птичьей стаи, это уже структура, это не взмах крыла, не взмах одного крыла.

Мир существует монтажно, искусство бессюжетное тоже монтажно.

И без монтажа, без противопоставления нельзя написать вещь, по крайней мере, нельзя хорошо написать.

‹…›

Самое простое — это самое невероятное, а самое невероятное — это самое замечательное, подлежащее анализу.

Задержанное; надо увидеть сердце бьющимся, как бы прозрачным, надо увидеть живое сердце, переживающее сердце, и рассказать о нем.

И рассказы о женщине, мало знающей, нерелигиозной, вероятно, даже не влюбчивой, — это рассказ о Душечке, она ничем не украшена, она не Дульцинея Тобосская, не Татьяна Ларина, она не дворянка, это просто женщина, живущая в чистеньком домике, который сама убирает, у нее есть кухарка, с которой она разговаривает.

Даже соседи с ней не спорят.

Проходит жизнь.

Был один муж.

Были мужья.

Один муж был антрепренер, это был мир слабенького искусства, но он увиден глазами женщины.

Она любит мужа, мужа-антрепренера. Она разговаривает с актерами, говорит: «Мы с Ванечкой», а они смеются; смеются и берут у нее деньги.

Но когда он умер, она — и мы — грустим.

Поселяется в доме второй человек, второй муж, управляющий лесным складом; у него склад, бревна, доски разных наименований.

Женщина вплывает в этот мир.

Мы с ней вместе.

Он уходит.

Потом входит ветеринар.

Оказывается, что ветеринарное дело очень интересно; вновь жизнь посвящена простым отношениям, болезням скота; это милая жизнь; это жизнь не страшная, даже интересная. Душечка живет жизнью мужа.

Вершина жизни — это маленький гимназист, с которым очень трудно расстаться. Его учат, что остров «часть суши, со всех сторон окруженная водой». Для Душечки это открытие; наконец она об этом знает.

Овладение миром через нарядную или ненарядную любовь, заинтересованность жизнью, перемонтаж ее, видение разных кусков как бы с разных точек зрения.

Сам Чехов в маленьком домике, составленном из двух каменных амбарчиков, там, у нас в Москве, не нуждаясь, берет мальчика у знакомых и любуется, как этот мальчик, ученик второго-третьего класса, в школе живет своей необходимой жизнью; великий писатель, он показал затейливость простоты жизни. Этот писатель, Чехов, поднимается как бы по ступеням; человек, про которого Толстой говорил, что Чехов предвосхитил «мои мысли», и Толстой применил их потом в «Хаджи-Мурате».

Книга, которую я пишу, она не сбивчивая; это книга человека, который влюблен в мир, как Душечка, который ищет в ней сопоставления, даже не ищет, а находит в ней каждое утро что-то новое.

Человек, который носил имя формалиста так, как в детстве он носил пальто гимназиста, а потом вырос и перешел в другой класс. Но который в то же время Душечка — по крайней мере для себя.

Не анализируйте слово, анализируйте систему слов; не ищите корней, как бы отрывая истину.

Не думайте, что Шекспир существует без Аристофана.

Это и есть истина — вчерашний и завтрашний дни неодинаковы, — в жизни все монтажно, — но только нужно найти, по какому принципу.

Новые искания для новой жизни. Сначала стремление к ощущению жизни. Потом к оцениванию жизни.

Путь к Пушкину — Толстому — Чехову — путь сменяющихся оценок. Но бойтесь потерять ощущение жизни.

Может быть, в этой книге преобладает, даже наверно преобладает Толстой, потому что я шестьдесят лет иду рядом со стременем этого нестареющего человека, любуюсь, как он на остановках слезает с лошади, влезает, как ему не мешает бурка, как он не утомляет лошадь.

Но я хочу рассказать не только о развитии искусства, но и о совместном существовании искусств разных направлений и времен.

Как хорошо летели птицы; мне было четырнадцать лет, нет, двенадцать лет.

Они летели около Петербурга, там птичья дорога, прокладываемая над реками и речками, ее можно видеть, они летели стройными, разнообразными стаями, и когда они садятся на море — я сейчас скажу, — они похожи на кор ректуру.

Они строчками, строчками сидят.

‹…›

Обычный, как бы неумелый диалог героев «Женитьбы» Гоголя, их пестрость, их связанность определенной мыслью вдруг нарушается тем, что один из женихов прыгает в окно.

Я вспоминаю постановку, кажется Козинцева, где оба героя боятся, можно сказать, они боятся таинства брака. Это очень хорошо сделано и могло бы быть темой, может быть, Гоголя.

Случай ничтожный, но неожиданный — прыжок в окно, — и это подчеркивается свахой.

Выскочил, но не через дверь, а через окно.

Жизнь встает совсем в другом разрезе, как говорил Маяковский, и большое понимаешь через ерунду.

Но Толстой не хочет удивлять странностью.

Он хочет показать странность обыденного — в подробностях.

Смерть Ивана Ильича — все же радуются.

Он умер, а не я.

А Иван Ильич лежит так, как «должны» лежать все мертвые.

Прожитая жизнь Ивана Ильича была самая простая и самая ужасная.

Толстой боялся не только смерти, но и жизни, если она такая, как всегда.

Описание жизни не должно быть — как всегда, — а как надо.

И даже это неверно.

Оно должно быть иным, из иного отношения.

Отсюда отношение Толстого к подробностям.

Можно даже сказать, они даются с указанием — надо или не надо.

Когда Багратион, раненный, садится на лошадь, — Толстой пишет, еще не отказавшись от обыденного, — садится, сдвинулась бурка, поправляется, — он делает обычные вещи, как всегда делают люди.

Но он делает это так, как они не делают это перед боем.

Он сходит с коня и идет шагом кавалериста — он не умеет ходить просто.

Толстовское описание — это как должно быть.

Он это делает очень рано.

Толстой пишет, что Карл Иванович ‹учитель в «Детстве»› всю жизнь читает спокойные книги.

Об унавоживании грядок под капусту,

Историю Семилетней войны

и Полный курс гидростатики.

Толстой как бы пользуется правом ребенка — у него есть детское отрицание жизни.

Он делает как надо.

У него есть описание смерти, матери в гробе.

Он обалдело смотрит на нее.

Это и есть его горе.

Он против лозунга — как всегда.

И всегда боролся против него.

И когда он описывает Севастополь — утром, как всегда, ведут лошадей поить, — он показывает обычное — привычное: отсутствие удивления.

Его срывание всех и всяческих масок, про которые говорил Ленин, — это он срывает маску обыденного.

Он описывает Кити, едущую на бал, горничная приносит платье, и лицо ее выражает полное понимание воздушности этого платья.

Кити моют.

И даже за ушами.

‹…›

Трудно поддающееся словам величие Толстого в том, что он этого человека там, за стенами его оболочки, как бы греет своими руками, своим дыханием.

Во всем романе «Анна Каренина» автор не выступает сам. Это сказано правильно, если не считать размышлений Левина, если поверить, что Левин вовсе не Лев Николаевич, и понять, чем этот человек выделен Львом Николаевичем, у него есть свое хозяйство, свои хлопоты, свои неприятности. Анна Каренина другой человек.

Она мыслит «внутренним монологом».

Это видно особенно в последних сценах, когда женщина поссорилась с любимым, для которого она переделала свою жизнь.

Она видит мир, но видит мир отстраненным, как бы отделенным от вчерашнего и сегодняшнего дня.

Она видит себя со стороны.

Как оценивают ее кружево проходящие горничные. Как перед ней показывают себя люди, стараются казаться аристократами, хорошо говорящими по-французски. Все вещи, даже вывески которых не помогают мыслить[227], поражают своей неожиданной бессмысленностью. Пьяные, мороженщик, человек, который приносит записку от Вронского, они все переосмыслены внутренним монологом.

Толстой передает свое мышление другим людям. Это он сам как бы умирает от горячки. Сам жалеет и почти любит старика Каренина, а Каренин думает сам за себя, и Вронский думает сам за себя.

Пытаюсь сделать замечание.

Роман «Анна Каренина» весь построен на внутренних монологах, как бы на непонимании людей друг другом.

Может быть, это сказано неожиданно, но, перечитывая книгу не в первый раз, удивился больше, чем читая Достоевского. Там герои мыслят одинаково, как будто они читали с детства одного автора — Достоевского.

История написания «Анны Карениной»

‹…›

История написания «Анны Карениной» огромна, сложна и проста.

Сам термин «энергия заблуждения» родился в ходе этой истории, истории, которая течет рядом с историей печатания романа.

Впервые на слова Толстого о заблуждении обратил внимание Борис Михайлович Эйхенбаум.

Цитата нужна. Я говорил или еще скажу, что мы ходим, держась за стену цитаты.

И в то же время ничего нет невернее цитаты, и чем сложнее дело, тем сложнее дело цитирования; и Толстой, дело которого, душа которого беспрерывно жива и беспрерывно растет, один из самых трудных примеров.

Анна Андреевна Ахматова, проверяя цитаты Пушкина, говорила, что они все неточны, перенаправлены течением могучего мышления.

Цитаты Маяковского, естественно, неточны.

Потому что они перенаправлены.

Когда говорили ему это, он отвечал: «Я в уме дописал строчку».

Кроме того, само по себе цитирование, помещение мысли в новый контекст, изменяет цитату.

‹…›

«Анна Каренина»

‹…›

К Иисусу привели женщину, которая изменила мужу, и ей сказали, что она должна быть побита камнями. Это была проверка еретика Иисуса. Если бы он сказал, что она не виновата, то он нарушил бы закон Моисея. Но новый судья сказал: «Кто из вас без греха, первый брось камень». И группа мужчин разошлась.

Что получается в конце романа «Анна Каренина»?

Вронский уезжает на фронт для того, чтобы врубиться в каре. Он создал полк на своем содержании. Он ищет легальной смерти.

Анна бросается под колеса товарного поезда.

Левин спрятал от себя ружье, чтобы не застрелиться, и шнурок, чтобы не повеситься.

Спокойна Кити, которая воспитывает своего младенца. Тут мщения не нужно.

Но попытка разрешить вопрос о вине Толстому не удалась. Он не нашел формулы для того, чтобы отпустить обвиняемых.

Ни Шопенгауэр, ни княгиня Бетси, ни графиня Лидия, ни одна женщина, которая умела грешить пристойно, ни Вронский, ни умный Каренин, ни нигилисты, о которых Толстой все время писал и вычеркивал из плана, вычеркивал несколько раз, — никто. И дело передано в следующую инстанцию, и эта инстанция окажется «Воскресением».

Эпиграф к «Анне Карениной»

«Анна Каренина» носит всех удивляющий эпиграф: «Мне отмщение, и аз воздам». Об этом эпиграфе много спорили, многократно его истолковывали; Толстой не дал своего окончательного толкования.

Эпиграф часто рождается для того, чтобы не только окрасить эмоции читателя своими эмоциями, но и затем, чтобы оставить его в стране энергии заблуждения.

Толстой не знал, что он напишет.

Издаваться роман начал раньше, чем он был дописан.

Роман жил и изменялся. Изменялась Анна Каренина; изменялось отношение автора к тому, что он создает.

Эта женщина сперва невелика. Она красива, но красива по-обычному. Есть ищущий пути в жизни помещик, но нет широты будущего романа. Работа была начата для отдыха. Толстой хотел писать об обычном и сказать обычными словами. Вот это ему и не удалось. Он пришел к произведению после удач «Войны и мира»; но «Война и мир» началась с неудачи, с повести «Декабристы».

Мы знаем, дело обошлось.

Роман стал великим. Но это другое произведение, с другим названием, с другими действующими лицами.

Есть среднеазиатская легенда о том, как великий поэт, живший очень бедно, кончил свою эпопею (название забыл); когда он умер, из одних ворот выехала похоронная процессия, а в другие ворота проходила пышная процессия от шаха с поздравлениями и подарками.

Это как бы история о славе, о поздно приходящей славе.

Прекрасно, но неверно; или, скажем, верно, но есть другое, так же верно другое: поэт уходит из ворот уже вне славы. Он уходит, чтобы найти себе убежище от того, что называется славой, а слава отпечатана на листе, скажем, газеты; но во время Гомера газет не было, не было и славы.

Появляется имя «Анна Каренина» и отметка, что этот роман сделан на отдельных листочках, он как бы приложение. Он появляется в четырех вариантах.

Появляется и заглавие «Анна Каренина» и эпиграф: «Мне отмщение, и аз воздам».

Это неверная цитата. Такой цитаты найти нельзя в Библии[228].

Но есть как будто сходная мысль: «Мне отмщение, я воздам» («Послание к Римлянам», 12.19).

В романе, когда умирает Анна Каренина, там, на железнодорожной платформе, рядом с которой проходят рельсы, так обозначается подчеркнутая смерть.

Старуха Вронская, про которую в романе написано, что она была очень развратна, женщина, что не знала преград в тихом разврате, графиня говорит про Анну: «…и тут-то она еще не пожалела его, а нарочно убила его совсем… смерть гадкой женщины без религии».

Анна Каренина испортила карьеру ее сына и даже поссорила его с матерью и погибла как-то нарочно.

Роман Толстого шаг за шагом освобождает женщину, которую он считал первой виноватой в семье Щербацких. Толстой как бы любил — он никого не любил, — этот Толстой выбирал в семье Берсов — Лизу, это было благонамеренно, потом Соню, это было лестно — он считал себя стариком.

В семейном романе Толстой любит Анну Каренину.

Так от ранее брошенной религии человек самостоятельно находит красный уголок, уже не связанный с религией.

‹…›

«Анна Каренина» кончается не только смертью Анны, но и компромиссом.

Я скажу — снова и по-иному. Измена Стивы Облонского прощена. Хлопотали об этом все — дети, прислуга, Анна Каренина. Но Долли не стала счастливой, ей было некуда идти.

Измена Анны мужу, который был старше ее на двадцать лет, была трагичной.

Анна бросилась под поезд.

Прощенья нет.

Эпиграф странно закрепляет разницу этих событий.

Прежде библейское «Мне отмщение, и аз воздам» заменяло, скажем, самосуд — забрасывание виноватых камнями.

Эпиграф, если его читать в подлиннике, — апелляция, перенесение дела в иную инстанцию.

Роман противоречит эпиграфу; поэтому он, эпиграф, никогда не будет истолкован.

«Воскресение»

‹…›

В великой Японии жил когда-то, и учился, и изучил их язык давний мой друг и давно умерший лингвист Евгений Поливанов.

Он прожил странную жизнь. Он был учеником великого Бодуэна де Куртенэ. Сам был великим лингвистом.

После его смерти вышло только две его книги. Но то, что он написал, останется — в камне, врезанным каменными буквами, их можно даже потрогать.

И он рассказывал мне, что в Японии, конечно, много видов любви:

— та любовь — своеобразная,

— та, где есть и игра,

— та, где потом надоедает,

— такая любовь, как у нас,

— вероятно, другая.

И мы любим не той любовью, которой любили люди Гомера.

Кто-то сделал оперу, там была ария, ее пел мне Поливанов: «Ра-ра-а-а… О, милая Катюша, солнце зайдет…»

И эта песня дошла до далеких берегов Японии — ее пели рыбаки.

Среди книг многокнижной Японии и среди слов многоразличных наименований в жизни японцев появилось русское слово — «любовь».

И пояснение — это чувство, которое испытывает Катюша Маслова к Нехлюдову.

«Холстомер»

‹…›

Самое жизненное в Толстом — это то, что он выше того, что мы называем человеческой культурой.

Не художественные достижения, а его умение.

Но дело не просто.

И я не могу так оставить «Холстомера».

Свифтовский текст о государстве лошадей замешан на презрении к людям.

«Холстомер» написан на попытке презрения.

Оно не удалось.

Лошади Толстого жалеют людей.

Холстомер, как объясняется в тексте у Толстого, это размашистый бег рысака орловской, русской породы.

Этот аристократ — изгой, но он самых высоких кровей и возможностей.

Но лошади на ответ Холстомера, что он, Холстомер, производитель нового лошадинства, говорят, что он не может этого сделать. Он мерин.

В который раз скажу, что когда братья Левины ссорились, спорили о наследстве, брат Левина говорил Левину: твой план трудовой коммуны хорош, но ты пропустил самый главный вопрос (вопрос о собственности), — Холстомер будет говорить то же, что и брат-нигилист; не сказано о жизни главное — вопрос о собственности.

Толстой это понимал.

Он купил землю и записал: вот, купил землю, а соловьи поют по-прежнему и не знают, что они теперь мои, а не казенные.

Холстомер говорил, что счастье людей не в том, что считают за счастье лошади, а в том, чтобы как можно больше вещей назвать своими.

Холстомер говорил о необходимости изменения психологии.

Этой темы не было у Свифта.

‹…›

«Вдруг» Достоевского

Они жили в одно время, Толстой и Достоевский.

Жены их познакомились.

Жена Достоевского учила жену Толстого искусству издавать книги. Мужья должны были встретиться, и был случай, когда они находились в одном месте. Но не увидели друг друга. Они не только не разговаривали, но и не написали друг другу ни одного письма.

Так мы переходим в книге, в которой рассказывается так много о Толстом, к Достоевскому, — переходим «вдруг».

Но прежде всего сообразим, что значит, что это такое — «вдруг».

«Вдруг» — это включение новой силы, включение новых качеств, новых заданий.

«Вдруг» — это открытие.

И конечно, «вдруг» слово важное в искусстве.

На входе в храм искусства должно было быть слово «вдруг» — в опровержение надписи, придуманной или найденной Данте, над Адом: «Оставь надежду, всяк сюда входящий».

Человеческая мысль, придумавшая вечные терзания, придумала потом и разрушенный ад — придумала искупление.

Достоевский самый ожиданный для нашего времени писатель.

Как будто он родился настолько раньше нас, только настолько, что вы бы не сказали о собственной жизни: «Этого не бывает никогда».

Достоевский человек с разными решениями.

Концы его романов условны.

Успокоения героев написаны не верящей надписи рукой.

Я не думаю, что я вдруг напишу большую книгу о Достоевском, что я его вдруг пойму.

Уважаю Бахтина, который сказал, что этот великий писатель с многими голосами, которые как будто оспаривают друг друга, по-своему понимают свое.

Но спор героев друг с другом, взаимное непонимание героев — это простейшее и древнейшее свойство искусства[229].

‹…›

Достоевский любил слово «вдруг». В беседе со следователем Митя Карамазов несколько десятков раз произносит это слово. Слово о разорванности жизни. О ее неровных ступеньках.

И эти ступени не может предугадать никакая нога. Слово «вдруг» обозначает неожиданность; но ведь есть «другой» стоящий рядом, скажем, друг, самый близкий. «Другой» — это и значит внезапно оказавшийся рядом. Вдруг — и от неожиданности изменение чего-то большого, заметного.

Была морская команда: «поворот всем вдруг» — и корабли, преодолевая сопротивление наполненных ветром парусов, поворачиваются, преодолевая инерцию, бросая прежний струистый ход.

Вдруг — это изменение не только внезапное, но и широкое или кажущееся широким.

Толстой и Достоевский ни разу не поздоровались. Но жили два человека каждый в другом мире. Есть мир, но должен быть другой мир: великое «вдруг» с новым бегом общего движения. Толстой и Достоевский хозяева еще не завоеванного, но реального другого мира.

Знал ли Толстой для себя слово «вдруг»? Когда он писал романы, то этот величайший человек, человек необыкновенно емкого опыта, вдруг изменял ход романа.

Он остановил печатание романа «Война и мир». Это было трудно. Это было дорого. Надо было спорить, оплачивать, но это было необходимо.

Он понял, что в другую войну, после Шенграбенского боя, меняется отношение к героям, понимание войны. Войну должен был понимать Андрей Болконский, умнейший аристократ с фамилией, похожей на фамилию родственников автора. Тот обыкновенный человек, про которого говорили, что он ведет себя как «владетельный принц», вдруг отодвинулся.

В планах Толстого Андрей Болконский преклоняется перед Наполеоном. Он хотел быть таким, как Наполеон. В плане Толстого в основном герои охарактеризованы тем, как они относятся к великому полководцу.

Потом вдруг Толстой захотел, чтобы Наполеона вообще не было.

‹…›

Еще раз о началах и концах вещей — произведений; о сюжете и о фабуле

Я почти кончаю. Боюсь повторить себя и в путешествиях потерять спутников.

Вы сами, кто бы вы ни были, знаете или узнаете пути познания искусства, или — хотите — истины, — энергию познания; энергия, которая обрабатывает камни, плетение кружев иглою в воздухе, в воздухе потому, что здесь нет коклюшек; это создается из ниток, из камня, из воспоминаний и упреков, из жажды. Не легкой дороги для человека — не дорога нужна, нужен осмотр, многократный, разнообразный, бессмертный, — знание осваивает мир.

Бессмертны заблуждения, они украшают и возвышают жизнь.

Короткая книжка подходит к концу.

Но я принадлежу к числу людей, которые учатся тогда, когда пишут. Скажем, доучиваются.

У каждого человека есть то, что можно было бы назвать предпониманием. Он думает, что знает, как сделать так, чтобы в той вещи, что он пишет, закончены были все линии.

Этого я сделать не смогу.

Я могу сделать только кольцо.

Надо снова сказать о началах и о концах вещей — произведений.

‹…›

Поговорим о близком, о «Евгении Онегине». В самом конце поэмы Пушкин говорит о том, что конца не будет. Он даже как будто радуется отсутствию конца.

И странно, что его высказывание повторил в послесловии к «Войне и миру» Толстой. Лев Николаевич говорил, что традиционная развязка отнимает смысл у процесса завязки. Он жалел, что произведения кончаются смертью, но указывал нам, что смерть одного героя переносит интерес на других героев.

Толстой кончает «Войну и мир», не выясняя будущие судьбы героев; они только предсказаны сном сына Андрея Болконского. Вероятно, Пьер Безухов и друзья его погибнут от руки законопослушного Николая Ростова.

Вещь заканчивается как бы несправедливостью. Но судьба Пьера Безухова и его друзей входит в кольцо эпопеи. Он должен погибнуть во имя своих идей.

Я напомню, что в наброске «Декабристы» Пьер Безухов, декабрист, старик, со взрослым сыном и женой — Наташей Ростовой — возвращается в Москву; Пьер Безухов попадает в старый город, его уважают за безукоризненный язык и манеры; но он человек из разбитой армии.

Я этим говорю только — смерть декабристов включена в строение эпопеи, хотя она не написана; и смерть Ахиллеса, хотя его ранение и гибель не написаны, это было концом героя, а не поэмы.

Конца нет. Нет счастья.

О смерти Анны Карениной Толстой знал с самого начала. Но он не знал, кто же останется живым и с чем он будет жить, оставшись среди живых. Он не смог сказать слова истины у ее могилы.

Достоевский восхитился сценой примирения Алексея Каренина с Алексеем Вронским у постели Анны Карениной. Она умирает от родильной горячки. Умирает, восхваляя бывшего супруга, отрывая руки Вронского от его лица.

Достоевский говорил, что нет конца более великого, потому что нет виновных.

Но это не конец «Анны Карениной», история продолжается.

«Воскресение» Толстого кончается тем, что Катюша Маслова уходит со своим будущим мужем туда, в Сибирь, за великую сибирскую реку. Она уходит из поля нашего зрения и от суда Толстого.

В черновиках Толстой предполагал, что воскреснет Нехлюдов, что он женится на Катюше Масловой. Но оказалось, что это невозможно. Нехлюдов там, в Англии, должен был печатать книги о земельной реформе по мысли Генри Джорджа, о реформе, которая заключалась в том, что налогами облагалась земля, но собственника у земли не будет.

В конце романа Достоевского «Преступление и наказание» говорится о том, что Соня сопровождала на каторгу Раскольникова. Она осталась вне стен каторжного острога. Ее уважали каторжники, и они не любили Раскольникова.

О Раскольникове будет написана новая история, сказал Достоевский, но не написал эту новую историю.

Конца не будет — так бы сказал Пушкин, мог бы сказать Достоевский.

Я прощаюсь с книгой, которую не умею дописать.

‹…›

Виктор Шкловский Из книги «О теории прозы» (1983)

Вступление

Гамлет приехал в свой дом, вернее, в свои углы (где можно себя вспомнить, куда принято возвращаться), потому что они соединяют в себе разнообразные воспоминания.

Он находится в том состоянии, которое трудно определяется одним словом, но он перевернул страницу книги своей жизни, он теперь думает, что в книге только «слова, слова, слова».

А в книгах, и на устах человека, и в мозгу его — слова живут иначе. Они дежурят, ждут.

Когда слава Петра в сознании великого поэта отодвигается отчаянием человека, живущего в городе, построенном «на зло надменному соседу», то эти слова — слова судьбы — ждут приказа о построении.

Мы не знаем судьбу слов, среди которых живем.

Как не знаем природы, которая меняет наше окружение, отсчитывает времена года, испытывает нас холодом и скукой зимы и возвращается как слова, про которые хочу думать или которыми я хочу думать. Меня недавно поразили слова одного китайского рассказа. Человек видел во сне бабочку, и, проснувшись, он задумался о том, он ли видел во сне бабочку, или, может быть, бабочка увидела во сне его.

Он только часть жизни этой неведомой страны, сама же крылатка улетела.

Так что же такое слова?

Слова разные; в зависимости от того, кто их приносит.

Они приносятся, как будто вырванные с корнями, с куском леса мысли, в котором они живут и сталкиваются.

‹…›

Но самая главная судьба слова в том, что оно живет во фразе. И живет повторениями.

И мысли в голове волнуются в отваге, И рифмы легкие навстречу им бегут, И пальцы просятся к перу, перо к бумаге, Минута — и стихи свободно потекут.

Так описывается план построения корабля поэзии.

‹…›

Слова освобождают душу от тесноты. Рассказ об ОПОЯЗЕ

Мой первый друг, ученик Павлова, доктор Кульбин, когда я к нему пришел, сказал: «Каждый человек может ходить по проволоке благодаря устройству ушных лабиринтов, но он об этом не знает».

Кульбин помогал мне, давал деньги, кормил. Говорил: не питайся по столовым, ешь лук, пятьдесят копеек в день тебе хватит.

Революция — это эпоха, когда все умеют ходить по проволоке. Когда мы забываем о невозможности.

Наша школа возникла до революции, но гроза уже чувствовалась.

Большой, беловолосый, сутулый, тихо говорящий человек, Велимир Хлебников, по образованию специалист по птицам, орнитолог, называл себя тогда «Председателем Земного Шара». За это он ничего не требовал.

Другой знаменитый человек, мой знакомый, Циолковский, говорил, что в будущее время будет только два правительства: мужское и женское. Гении же должны жить самостоятельно, ничего не спрашивая от правительства, по-видимому ни от того, ни от другого.

Циолковского не то что не знали, его знали и презирали. Не замечали и замалчивали. Смеялись[230].

Циолковский жил капустным полем, которое он сам обрабатывал. Во всей тихой Калуге у него был один друг, товарищ — это был аптекарь. Тоже тихий человек.

Мне сказали, что я должен ехать к Циолковскому.

Но я не хотел ехать без денег.

Ему должны были деньги по какому-то договору.

Шел, кажется, двадцать восьмой год. Я твердо ответил, что без денег не поеду.

После долгих переговоров мне вручили какие-то документы, договора и пять тысяч рублей. По тем временам для Циолковского это были фантастические деньги.

Приехал.

Обои, дешевенькие, одноцветные, голубенькие обои были наклеены прямо по бревнам избы-дома.

В доме и во всей Калуге рубили капусту.

Грядки для капусты были сделаны так тесно, чтобы только пройти.

Циолковский сказал тихим голосом:

— У Вас большой лоб. Вы должны разговаривать с ангелами.

— Нет, — сказал я.

Циолковский ответил:

— А я каждый день.

Может быть, я ему показался ангелом-спасителем. Сын его застрелился от голода.

Хлебников никогда, по-моему, не имел своей комнаты.

Хлебников в 1912 году написал маленькую страничку, которая называлась «Разговор учителя с учеником». Там были написаны с одной стороны названия стран — Ассировавилония, Парфия, Рим, Афины, Франция, и кончалось это так: «некто 1917 год». Я сказал ему: «Ты думаешь, наша империя разрушится в 1917 году?» — «Пока получается так», — ответил он.

Хлебников мечтал об ограничении прав собственности.

Он старался определить взмахи времени. Время то нарастает, образуя валы, то делает их низкими.

Издан Хлебников с предисловием Тынянова Издательством писателей в Ленинграде.

Первое издание Хлебникова. Больше подобных изданий не было.

Высокий, немного плоскогрудый Владимир Маяковский писал:

Я, обсмеянный у сегодняшнего племени, как длинный скабрезный анекдот, вижу идущего через горы времени, которого не видит никто… В терновом венце революций грядет шестнадцатый год.

В знаменитой картине Александра Иванова «Явление Христа народу» на первом плане люди, Иоанн Креститель, а поверх горы идет человек без сияния — будущий пророк и учитель людей Христос.

Перед землетрясениями, в их предчувствии, птицы, коровы, лошади и кошки спасают своих детей и хотят уйти на волю.

Кошка в Ташкенте. Стремясь спасти своего котенка — она выносила из дома свою единственную драгоценность.

А люди не понимали, сердились и несли котенка обратно. Кошка снова выносила котенка на улицу.

Потом дом рухнул.

Вот и в то время колебаний устойчивых поверхностей несколько молодых людей, ученых, будущих профессоров, я, малоученый человек, — мы предчувствовали новый перелом земной коры.

Был я потом солдатом, воевал в дивизионе, смотрел, как мы проигрываем войну немцам, и одновременно писал книги.

Нужно рассказать о небольшом литературном обществе, которое в 1914 году издавало маленькие книжки в крохотной типографии Соколинского на Надеждинской улице, 33.

Наверно, это было начало ОПОЯЗа.

В этот дом часто заходил Маяковский — высокий человек, который летом ходил в черной сатиновой рубашке. Такую неподпоясанную рубашку носили наборщики, потому что им важно, чтобы одежда не задерживала руку.

Маяковский в упомянутой типографии не был издан, но я видел людей, похожих на него. Это были наборщики, переходящие из одной типографии в другую, неблагонадежные люди.

В типографии шрифта было мало. Набирали один-два листа, потом рассыпали набор и опять могли набирать.

Вот в этой маленькой типографии и в другой типографии, на Лештуковом переулке, 13, мы и работали. Она для нас — я говорю для «нас» — от «нас» остался только один человек, — эта типография печатала издания ОПОЯЗа. Это были сборники по теории поэтического языка.

ОПОЯЗ, который издавал свои книги, весь состоял человек из двенадцати, но там был Евгений Дмитриевич Поливанов, который знал неисчислимое количество языков и говорил, что все трудности освоения языков определены тем, что языки не организованы.

Языки не приведены в тот порядок, в который профессор Менделеев привел элементы мира, во всяком случае нашей планеты.

По этой схеме можно было понять место построения не только найденных элементов, но и тех, которые существуют как бы неположенными, неописанными, но будут открыты, ибо они должны существовать.

Был среди нас Лев Петрович Якубинский, специалист по албанскому языку, Виктор Максимович Жирмунский, германист, был Эйхенбаум Борис Михайлович и немного других людей, которые еще не были напечатаны и поэтому как бы не существовали, но должны были существовать и оказались на месте.

ОПОЯЗ собирался в доме на Надеждинской, 33.

Про меня говорил Чуковский: «Все повторяется. И вас назовут недоучившимся студентом».

Это правда, только я чуть позже был профессором при Институте истории искусств на Исаакиевской площади, что напротив знаменитого собора. Дом когда-то принадлежал графу Зубову.

Зубов потом, когда Юденич подошел к Петербургу, подал заявление в партию большевиков. Он хотел воевать с Юденичем и говорил, что он себя ощущает в новой системе, а не в системе графов.

Мы, люди того времени, может быть и вы, мы были более изумительны, чем счастливы.

Евгений Дмитриевич Поливанов в молодости, прочитав «Братьев Карамазовых», держал пари с гимназическими товарищами, что он положит руку под проходящий поезд и не отдернет ее. И паровоз отрезал ему левую руку.

Это его образумило, он стал заниматься. Сперва он учил корейский язык, потом китайский язык, потом знал филиппинские языки, знал все тюркские языки и писал оставшейся рукой в анкетах, что «совершенно неграмотен по-бутукудски». А бутукуды — это народ в Южной Америке, который палочкой пробивает себе нижнюю губу. «Если бутукудский язык понадобится, прошу предупредить меня за три месяца», — писал он дальше в анкете. Еще и сегодня студенты употребляют эту его формулу, варьируя название языка.

И этот человек, у которого была потом очень сложная биография, и другой мой друг, ученик профессора Бодуэна де Куртенэ, Лев Петрович Якубинский, ученый-лингвист, вот этот человек и Поливанов — они оба заметили одну и ту же вещь.

Они заметили, что в прозаической речи существует явление расподобления, то есть если происходит стечение, соединение одинаковых согласных, то некоторые из них изменяются, чтобы было легче говорить.

Поэтический язык, наоборот, сгущает звуки, как в скороговорке: «ехал грека через реку… сунул грека руку в реку… схватил рак руку грека… говорит раку грек…» и т. д.

То есть поэтическая речь затруднена.

Одновременно Поливанов заметил, что в японском поэтическом языке сохранились те звуки, которых уже в разговорном языке нет.

Но ведь все знают, как устроена урановая бомба. Есть количество урана, которое может оставаться неизменным, но если два количества соединить, то происходит взрыв.

Я в то время писал о заумном языке, о языке религиозных сектантов, был другом Хлебникова, Маяковского, Крученых, Малевича, Татлина, прочих людей. Их уже нет.

И тогда нам пришла мысль, что вообще поэтический язык отличается от прозаического, что это особая сфера, в которой важны даже движения губ; что есть мир танца: когда мышечные движения дают наслаждения; что есть живопись: когда зрение дает наслаждение, — и что искусство есть задержанное наслаждение, или, как говорил Овидий Назон в «Искусстве любви», любя, не торопись в наслаждении.

Время было очень голодным, время революции. Мы топили книгами печки, сидели перед «буржуйками», железными печками. Читали книги как бы в последний раз, отрывая страницы. Оторванными страницами топили печь.

И писали книги. Свои.

Когда говорят про людей моего поколения, людей часто несчастливых, что мы жертвы революции, это неправда.

Мы делатели революции, дети революции.

И Хлебников, и Маяковский, и Татлин, и Малевич.

Малевич был старый большевик с самых первых годов революции, участник Московского восстания, а среди ОПОЯЗа, кажется, только трое были не большевики.

Какие мы делали ошибки? Оставим других.

Я говорил, что искусство внеэмоционально, что там нет любви, что это чистая форма. Это было неправдой. Есть такая фраза, не помню чья: «Отрицание — это дело революционера, отречение — это дело христианина».

Не надо отрекаться от прошлого, его надо отрицать и превращать.

И вот мы, особенно я, заметили, что те явления, которые происходят в языке, вот это затруднение языка, вот эти звукописи, сгущения, рифмовка, которая повторяет не только звуки предыдущего стиха, но заставляет заново вспоминать прошлую мысль, вот этот сдвиг в искусстве — явление не только звуков поэтического языка, это сущность поэзии и сущность искусства.

И я тогда создал термин «остранение»; и так как уже могу сегодня признаваться в том, что делал грамматические ошибки, то я написал одно «н». Надо «странный» было написать.

Так оно и пошло с одним «н» и, как собака с отрезанным ухом, бегает по миру[231].

Толстой не верил в разум, то есть в жизнь, которая вокруг него была, и он описывал жизнь не такой, какая она есть, а такой, какая она должна быть.

Как Островский говорил, что стихи надо писать не только тем языком, которым народ говорит, но и тем языком, которым народ мечтает.

Об этом сдвиге говорил Чехов, никак не могу вспомнить где, хотя выписка сохранилась.

Чехов говорил: я устал, я много написал, и я уже забываю переворачивать свои рассказы вверх ногами, как Левитан переворачивает свои рисунки для того, чтобы снять с них смысл и увидеть только отношение цветовых пятен[232].

Почти всю жизнь я занимаюсь Толстым, и Толстой у меня изменяется, как будто молодеет. Он для меня все время впереди.

Толстой был всегда настолько молод, что завидовал Чехову, считая, что Чехов предвосхитил новый реализм. И говорил, что когда Чехов умер, то он увидел его во сне, и Чехов сказал: твоя деятельность — он говорил про проповедь — это деятельность мухи. И я проснулся, чтобы возражать ему, сказал Толстой.

Надо сомневаться в себе до последнего момента, и надо быть вдохновенным.

Маяковский говорил: «Если ты испытаешь вдохновение и в этот момент попадешь под трамвай, то считай, что ты выиграл».

Надо стараться превосходить самого себя и перешагивать через свой вчерашний день.

Толстой описывает Бородино не с точки зрения военнокомандующего, а с точки зрения Пьера Безухова, который как будто ничего не понимает в военном деле; военный совет Толстой описывает глазом девчонки, которая смотрит на этих генералов, сверху, с печки, — как на спорящих мужиков, и она сочувствует Кутузову.

Толстой как бы не доверяет специалистам.

Не так давно на реке Черный Дрим слушал я какую-то румынскую поэтессу, которая читала или почти танцевала заунывные стихи, вставляя слова «аллилуйя».

Я думал, делали ли это уже пятьдесят лет назад? Не в том дело, что это не надо делать. Это мало — делать так.

Невключение смысла в искусство — это трусость.

Так что цветовые пятна должны сначала разлагаться и потом складываться — не зеркально.

Когда-то я писал, что искусство внежалостно.

Это было горячо, но неверно.

Искусство — глашатай жалости и жестокости, судья, пересматривающий законы, по которым живет человечество.

Я ограничивал сферу применения искусства и повторял ошибку старых эстетиков.

Они думали, что рифмы, размеры и некоторые стилистические приемы — это дело искусства, а ропот Иова и влюбленность женщины и мужчины в «Песни песней», скитания Чайльд Гарольда, и ревность Пушкина, и споры Достоевского — все это только мантия искусства[233].

Это неверно.

Искусство обновляет религии, проверяя чувства на своих как бы судоговорениях, искусство выносит приговоры.

Мы работали со страшной быстротой, со страшной легкостью, и у нас был уговор, что все то, что говорится в компании, не имеет подписи — дело общее. Как говорил Маяковский, сложим все лавровые листки своих венков в общий суп.

Так потихоньку создалась теория прозы, поспешная, но мы заметили торможение, мы заметили условность времени, что время литературного произведения, время драматургии — иное время, чем то, которое на улице, на городских часах.

Мы заметили смысл завязок, развязок, и в 1916 году мы начали издавать книгу «Поэтика».

Одна статья моя, которая тогда была написана, — «Искусство как прием» — перепечатывается без изменения до сих пор.

Не потому, что она безгрешная и правильная, а потому, что как мы пишем карандашом, так время нами пишет.

Многое из того, что мы говорили, стало сегодня общеизвестным.

Часто, когда человек говорит что-то новое, сперва говорят ему, что он врет, а потом говорят, что мы это всегда знали. И то, что ты говоришь нам, сами знаем лучше тебя[234].

Количество статей, которые я написал, может сравниться только с количеством статей, в которых меня ругали.

Я и Роман Якобсон были влюблены в одну женщину, но судьба такая, что книгу о женщине написал я.

В этой книге рассказано, как женщина не слышит меня, но я вокруг ее имени как прибой, как невянущий венок[235].

Чтобы хоть как-то представить, что это было за время, расскажу, как мы печатали «Поэтику» и «Мистерию-буфф» Маяковского.

Был 1919 год. Юг России был захвачен белогвардейцами. У Петербурга не было окрестностей.

Когда мы издавали газету, у нас не было муки, чтобы заварить клейстер, и мы газету примораживали водой к стенке. Такое годится только для зимы. Летом ищите другой способ.

В это трудное время прихожу в маленькую типографию на Лештуков переулок, 19, там сидит директор, один, в пальто. У него замерзли машины, и валы, которые накатывают краску, прыгают по набору. Они не могут работать.

Только одна комната отапливается. Маяковский дает наборщику, старику, книгу. Тот перелистывает и говорит: «Немного написал».

Маяковский спрашивает: «Когда наберешь?»

Рабочий отвечает: «Я старый наборщик, работаю быстрее твоей машинистки, к утру наберу».

Утром пришли — оттиск. Но у Маяковского были такие ступенечки, а наборщик каждую ступеньку начал с большой буквы.

Маяковский говорит: «Это не так».

Тогда рабочий говорит: «Если ты такой умный, то пиши об этом на обложке, то есть на полях, и обведи красным. Я сделаю так, как ты хочешь».

«Что же делать?» — сказал поэт.

Наборщик ответил: «Я переберу, но так как ты виноват — пол-литра».

К утру мы пришли — все перебрано, и наборщик говорит: «У нас бумага с одной стороны гладкая, а с другой — шероховатая. Если я дам мальчику, он все испортит и книга будет пестрая, но я сам все сделаю».

«Ну, сколько ты за это возьмешь?» — спрашивает Маяковский.

А тот отвечает: «Ничего не возьму, я просто показываю, как надо работать».

«А когда все будет готово?» — «А ты шитье американское принимаешь?» — «Принимаю». — «Ну, тогда дней через десять пятьдесят тысяч экземпляров в пачках».

Говорю об этом, понимая, что, возможно, кое-что не имеет отношения к теории искусства, но имеет отношение к теории времени.

Это время, когда люди ходят по проволоке, когда надо, и перейдут, и не упадут, и гордятся работой, гордятся умением.

В журнале «ЛЕФ», журнал толстый, был один рабочий, один журналист, а редактором был Маяковский. И хватало.

Напутали мы достаточно. Но сделали мы больше, чем напутали.

Теперь, что я напутал. Прежде всего напутал в том, что написал «Zoo».

Надо рассказать, как пишутся книги.

Мне нужны были деньги.

Когда-то мне говорил Горький, что главное в литературе не напрягаться и не стараться. Не стараться сразу стать героем. Что же надо делать? «А ты возьми аванс и растрать его, а потом сядь и скажи: у нас денег нет, но вот я сяду и буду работать по часам — четыре часа в день».

Потом на ухо говорит: «И непременно выйдет. Надо растормозить себя и поставить себя в такое положение, что нельзя не окончить. Можно писать заново, а вычеркивать не надо. Лучше написать три романа и два выбросить, но надо работу доканчивать, потому что рукопись вас умнее. Когда начинаете писать, вы присоединяетесь к общечеловеческому труду, вы умнеете…»

Надо не позволять себе неудачи. Надо додумывать, потому что в этой неудаче может быть неиспользованная возможность человечества. Не надо пугаться трудностей.

Возвращаюсь к «Zoo». У меня не было денег, я решил написать книгу о людях, которые ходили по эмигрантскому Берлину. Там был Андрей Белый, Пастернак, Шагал. Много людей было. Маяковский приехал на время.

Я в это время был влюблен. Влюблен так, что разогнал от женщины, в которую был влюблен, на километр всех людей, которым она нравилась.

И тогда, будем хвастаться, я взял одного англичанина, который мне не понравился, он слишком пристально смотрел на женщину, взял и бросил на рояль в ресторане.

За рояль, конечно, заплатил он, а не я, так как денег у меня не было.

Откуда у меня взяться деньгам?

Англичанин не стал со мной объясняться.

А одной женщине сказал, что, когда он был в Сербии, там парни были похожие на меня, ходят с ножами, могут зарезать.

И он подумал: а вдруг у меня нож? Потому-то он и решил заплатить.

Вот в каком я был состоянии, перед тем как сесть писать. Начал, а потом приходит… глупая вещь, которая называется вдохновением.

Писал — не писал, а диктовал в очень холодной комнате, засунув ноги в корзину, закутавшись. Книгу надиктовал за неделю.

Про вдохновение Гоголь многое говорил, но я не могу найти, где он это сказал: «Вернись ко мне, вернись хоть на мгновенье. Хотя бы для того, чтоб я увидел сам себя. Вернись ко мне грозою, вьюга-вдохновенье»[236].

Написал книгу, в которой были все метафоры любви.

Что получилось? Женщина ушла, книга осталась.

Прошло много лет, и эта книга нравится сейчас больше, чем тогда, когда была написана. Она и мне нравится больше, чем то, что, например, сейчас пишу. Потому что жизнь, голос крови меняют мир.

Маяковский сказал мне: говори самые жестокие вещи, но не говори, что моя последняя книга хуже предпоследней.

‹…›

В чем я виноват? Я прежде всего довольно много знаю, но одновременно мало знаю. Не знал философию. Поэтому думал, что все открываю заново.

Меня били за это страшно, потому что те, которые меня били, и этого не знали.

Но у них была отрицательная интуиция. Подарили мне такое выражение.

У них был нюх. А тот, кто живет не по правде, в нее и кидает камнями.

Булыжники были увесистые.

Шли мы сквозь свист и хохот.

Обычно говорят: «сдал сопротивление материалов», говорят тем же тоном, как и слова «сдал пальто на хранение».

Мой совет: не сдавайте то, что узнали.

Когда будете защищать свои работы, не защищайтесь, а нападайте. Иначе вы проиграете смысл.

Потому что мы сильнее, потому что человек, освобожденный от боязни, увидавший самого себя, человек, который чувствует себя, что он должен быть понятым, он всесилен.

Страшно плакал, когда описывал последние страницы толстовского бегства, потому что он был такой знаменитый, что ему некуда было бежать.

Он не мог переделать мир и не мог найти в этом мире спокойного места для того, чтобы быть хорошим, одному хорошим.

Я написал книгу об Эйзенштейне Сергее Михайловиче, авторе «Броненосца „Потемкин“», философе, который написал статью «В защиту бедняка Сальери».

Эйзенштейн был ученейший человек. Очень несчастливый человек, видящий далеко.

Смотрел недавно последние картины Феллини, и мне страшно было не только потому, как безнадежен он, но как он видит свою безнадежность.

Расскажу один эпизод.

В одном месте дан показ дамских мод. Потом идет показ моделей для духовных лиц: сперва идут ксендзы, хорошо одетые, потом идут, вернее влетают, в малиновых одеждах ксендзы на роликовых коньках и показывают фигурное катание, потом идет благословляющая рука Господа без ног, потом идет нарядный скелет, потом скелеты держатся друг за друга, и они покрыты роскошными одеяниями.

И в конце артистка, которая проходит, точнее сопровождает, все эти вещи, открывает дверь и спрашивает на римском диалекте: «А вы что об этом думаете?» — и закрывает дверь.

Какое красивое отчаяние.

Папа сидит, на нем малиновая риза, а в руках у него зеленый бокал, а в зеленом бокале — вино, висит золото, а перед ним проходит вот этот мертвый мир.

На чем кончается книга об Эйзенштейне?

Книга кончается рассказом Толстого.

Толстой в «Книге для чтения» написал два рассказа: один назывался «Черемуха», а другой назывался «Как деревья ходят».

Рассказывается так: понадобилось Льву Николаевичу расчистить сад, и увидел он, что на дорожке растет черемуха, и велел он ее срубить. Начал рубить рабочий, подошел сам Толстой и говорит: «Всякую работу надо делать весело» — и начал рубить. А дерево хлюпало, и вдруг оно внутри закричало и упало и лежало, полное цветов и пчел. «Жалко», — сказал рабочий. «И мне было жалко», — говорит Толстой. Через несколько лет Толстой увидал опять, как цветет на другой дорожке черемуха. Посмотрел, а это побег той черемухи, которую он рубил с рабочим. Рассказ он назвал «Как деревья ходят».

Не бойтесь неудач.

Всегда признание приходит поздно, но писание до признания — наслаждение.

‹…›

Взаимоотношения формального метода и структурализма. Прежде всего: все названия всегда неверны.

У академика Веселовского на двух или на трех страницах дано шестнадцать определений романтизма. И так как он был человек академический, то ни на одном определении не остановился.

Мы называли себя формалистами, называли и «опоязовцами»; структуралисты, кажется, сами крестили себя, назвавшись структуралистами.

У великого русского критика-реалиста Белинского не было термина «реализм», тем не менее он был реалист.

Это старый вопрос, ибо каждое литературное течение, как и человека, очень трудно определить.

‹…›

Маяковский любил своих современников. Он говорил про Блока, что если взять десять строк, то у Маяковского — четыре хороших, а у Блока — две, но он, Маяковский, никак не может написать тех двух.

Мне приходилось говорить с Блоком; к сожалению, мало.

По ночам, гуляя по набережным тогдашнего Петербурга, который не был еще Ленинградом, Блок говорил мне, что он в первый раз слышит, что о поэзии говорят правду, но он говорил еще, что не знает, должны ли поэты сами знать эту правду про себя.

Поэзия сложна, подвижна, ее различные слои так противоречивы, в этих противоречиях сама поэзия.

Поэзию анализировать надо. Но анализировать, как поэт, не теряя поэтического дыхания.

Какие отношения между формализмом и структурализмом?

Мы спорим, это две спорящие школы. Умер Тынянов, Эйхенбаум, умер Казанский, умер Поливанов, умер Якубинский.

К радости моей, вижу новых поэтов, вижу новые споры. Если вы спросите меня, как я отношусь к искусству, скажу: с жадностью, так, как относится человек к молодости.

Теперь надо сказать печальную вещь. Был у меня друг Роман Якобсон. Мы поссорились. Мы дружили сорок лет.

Считаю, ссоры неизбежны.

Мы формалисты — это название случайное. Вот я, Виктор, мог быть и Владимиром, Николаем.

Формой мы занимались. И случайно про форму говорили много ненужного. Когда-то я говорил, что искусство состоит из суммы приемов, но тогда — почему сложение, а не умножение, не деление, не просто взаимоотношение. Сказано было наспех для статьи.

Структуралисты делят произведение на слои, потом решают один слой, потом отдельно другой, потом третий. В искусстве все сложнее. Вместе с тем структуралисты, в частности наша тартуская школа, сделали очень много.

Но посмотрите:

— Форма — это разность смыслов, противоречивость.

Самый простой пример. Пушкин писал:

Ее сестра звалась Татьяна. Впервые именем таким Страницы нежные романа Мы своевольно освятим.

Само введение имени «Татьяна» несет много смыслов, многосмысленность; простое имя «Татьяна» прежде всего своей простотой как бы упаковывает все смыслы уже самого текста, формирует их отношения, их взаимоотношения: размышляя так, мы понимаем, что разговариваем о форме.

Товарищи работают интересно, но как они влияют на нашу современную и мировую литературу и читают ли их писатели, волнуются ли они за них?

‹…›

Сейчас поэтики прозы все еще не существует, так как то, что создал ОПОЯЗ, не было точным, не было договорено.

Для меня искусство — это спор, спор сознания, осознания мира. Искусство диалогично, жизненно. Оно, если его остановить, завянет.

Человеческие сердца натянуты как тетива.

И тот, кто не хочет с этой тетивы спустить стрелу, когда он думает, что слово только слово и текст только текст, тот прежде всего не художник, не оруженосец.

Он собиратель бабочек[237].

‹…›

Искусство рождается при столкновении эпох и мировоззрений.

Искусство выправляет вывихнутые суставы.

Искусство говорит о человеке не на своем месте.

Орест должен убить свою мать потому, что она убила отца. Сталкиваются эпохи матриархата и патриархата.

Гамлет не должен убивать свою мать, отец сказал ему «нет». Но Гамлет человек новой науки, нового времени.

И сами великие романы — это пародия на романы. И Рабле и Сервантес почти современники. И до Рабле существовал рыцарский роман, уже пародийный, о великане, но Рабле вдохнул в этот старый роман новый дух.

Проверил все цитаты, которые дает Рабле на Священное Писание, на «Деяния апостолов», и утверждаю, что все они пародийные.

Если в Библии сказано о том, что изобрели сыновья, потомки Каина, что они делали шатры, медные инструменты, как они создали культуру, то тут предки Пантагрюэля изобрели ботинки с загнутыми носами наверх, догадались, что, играя в кости, надо надевать очки.

Это пародия на Сорбонну и на Евангелие.

И это ваганты, странствующие ученики, не верящие в старую науку.

И как бы мы ни подсчитывали слова и буквы, если мы не видны в этом споре мысли, борьбе, которая подходит к краю ковра, то мы не поймем искусства.

Надо считать. Это делают структуралисты. Перед этим надо читать.

Нельзя понять Достоевского, не зная эпохи, не зная беременность России великой революцией, и читать Толстого, не зная, что он говорит: социальная революция не то, «что может произойти», а то, что «не может не произойти».

Не зная этого, нельзя анализировать ни Достоевского, ни Толстого. Для чего Раскольников убил старуху такого роста и веса, что горло ее, старухи, было похоже на петушиное. Почему он ее убил топором? Ведь топор неудобно нести по улице, и у него не было топора. Раскольников должен был взять его у дворника. А старуху можно было убить камнем, гирей.

Что за этим стоит? Что стоит за необходимостью преступления? Почему Достоевский не использовал детективный роман, не спрашивал, кто убил, кто совершил преступление, а спрашивал, что такое преступление?

Когда Раскольников пришел на каторгу, то ему каторжники сказали: «Не барское это дело — ходить с топором».

Топор был единственным оружием крестьян.

Чернышевский звал к топору, топоры упоминаются и в «Бесах».

Черт приходит к Ивану и говорит, что ему холодно. Он летел через воздушное пространство в костюме с бантиком, а хвостик у него был как у большой собаки. И он рассказывает, что там так же холодно, как в Сибири, где девки дают парню поцеловать топор, а губы примерзают.

Иван Карамазов в таком безумии, что он сам с собой разговаривает, спрашивает: какой топор?

И черт ему отвечает: топор, если имеет достаточную начальную скорость, будет спутником земли, и будут печатать в календарях: восхождение топора в таком-то часу, захождение топора — в таком-то часу.

Вокруг мира Достоевского и вокруг мира Толстого летает топор.

‹…›

Мир болен однообразием, а искусство — это осязание мира. И познавать надо законы мира.

Не отказываюсь от слова «формализм», но в слово «форма» вкладываю то, что вкладывают писатели.

Почему Раскольников, гениальный человек, про которого говорит Порфирий: «станьте солнцем», почему он пошел на убийство этой старушонки? Потому что в мире нет правды. Потому что он Дон Кихот, только Дон Кихот был счастливее.

Анализировать надо движение, а не только спокойное состояние. Надо анализировать сознание художника, который сперва смеялся над Дон Кихотом, писал, что вставало солнце и растопило бы мозги идальго, если бы они у него были.

Чем дальше он едет, чем больше он совершает нелепостей, тем он умнее. Оказывается, он знает поэзию, знает латынь, он дает советы, он, как и сам Сервантес, сидел в тюрьме. Когда встретил партию каторжников, он судил их снова и простил, а они забросали его камнями.

Вот это — умудрение искусства.

Литература — это произведение искусства, она сама в ряду искусства. В ряду музыки, архитектуры, кино.

Структуралисты стараются понять литературу из законов слова, но мы-то начали с того, что слово различно; поэтическое слово — оно другое, чем слово прозаическое.

Писать романы трудно.

Писать трудно еще и потому, что писать надо дома, сидя на месте.

Как Пушкин говорил: «Я не хочу для России другой истории, чем ту, которую она имела».

Если вынуть свою жизнь из жизни своей страны — это трудно.

Я не формалист, я только человек, который написал об этом много писем. В том числе и «не о любви».

Я хочу разгадать тайну прозы.

Писатель говорит тайнами судеб людских.

Судьба человека, героизм человека — ассоциируются с полями, чертополохами и подрубленными снарядами деревьями.

Сюжет — это не рассказ о том, что случилось. Сюжет — это не рассказ о фабуле. Приходит промытая мысль через словесные барьеры, которые как бы замедляют строение мысли. Так подымают воду озера бобры.

Хочу рассказать, для чего сделаны сюжетные ходы. Для чего Робинзон попал на свой остров. Для чего Сильвио не выстрелил в своего врага и пренебрег кровью мужчины. Для чего человечество мягкими умными руками щупает будущее, берет его и оценивает, будет ли эта ткань хороша вновь.

Слова книг — это словеса, наполняющие библиотеки вселенной.

Книги — это построения, которые заново перетасовываются, построения человеческих судеб, использующих законы будущего, подготавливающих пересиливание смерти памятью.

И все мы дарим свое будущее еще не родившимся людям.

Вот что я хочу сказать в оправдание появления ОПОЯЗа. Мы всё хотели перестроить.

Все будет. Только не надо, когда кошка выносит котят на улицу, думать, что она ничего не понимает или не любит котят.

У кошек свой мир предсказания, возвышения и падения. И когда мир уложится в познании коротких и красивых по своей краткости форм, тогда воскресят Хлебникова.

И не будут ругать футуристов.

Эти люди, которые хотели записаться в будущее и нужны будущему, если не во взмахах воли, то в глубоких расселинах между волнами.

Вечным смыванием берега волны кормят разных не главных существ, которые не рыбы, но которые ощущают движение и жизнь воды как среды.

‹…›

Рифма поэзии. Рифма прозы. Структурализм и зазеркалье

‹…›

Разбирая архив, нашел свое письмо Эйхенбауму от 27 марта 1955 года: «…искусство не книжно, но и не словесно, оно в борьбе за ступенчатое (чтобы было удобнее) понимание мира».

Когда сейчас, в последние годы, каждый день работаю я над «Теорией прозы», то это спор сердца, средство от боли сердца.

То, что было написано в 1925 году, изменилось — как изменилась жизнь.

Пишу каждый день.

Не тороплюсь. Скоро мне будет девяносто лет, и кто перепишет книгу…

Существует и сейчас в Европе мощное, неутихающее течение — структурализм, которое не менее сорока лет со мной спорит.

Структуралисты во главе с Романом Якобсоном говорят, что литература — явление языка.

Нет Ромки — остался спор.

‹…›

Не думайте строиться на словах.

Слова обходимы.

Если дело было бы только в строении слова, невозможны были бы переводы, переход культур через горы, пустыни, понимание культуры Рима одновременно с пониманием культуры Средней Азии и Китая.

ОПОЯЗ в своих трудах не был легкомысленным.

Есть старая русская байка о том, как человек на тройке въехал на свой широкий двор: коренник вошел в ворота, а пристяжные проскочили через калитки. Но это невозможно.

Надо понимать логику упряжки.

Роман Якобсон был очень хороший лингвист. И умел понимать разницу между воротами и калиткой. Более широко умел понимать это Евгений Дмитриевич Поливанов, потому что он знал Восток.

Виктор Шкловский сейчас не радуется тому, что он признан людьми, которые его раньше не признавали.

Потому что литературоведение должно быть литературопониманием.

Это — не подсобное примечание, это понимание превращения законов раскрытия мира, который все ширится. Не закладывайте новой науки в старые энциклопедические словари и словари вообще.

Искусство всепонятно. Законы всепонятности должны быть поняты.

Старый философ Аристотель понимает, что драматургия начиналась и на базарах, когда люди перекликались с одной телеги на другую. Он понимает, что великая литература в своих истоках была базарна.

Все связано. Но надо прежде всего понимать трудности связи. Вот тут и есть возможности выхода на широкий плацдарм.

Автор настаивает на том, что слово не столько сигнал, сколько рассказ о столкновении отношений, — эти отношения повторяются.

‹…›

Шкловский написал книгу «Как сделан „Дон Кихот“».

Эйхенбаум написал «Как сделана „Шинель“».

Но спросим: для чего сделаны «Шинель» и «Дон Кихот»?

Для чего, а правильнее, почему герой наряжен в такие противоречивые доспехи? Куда он едет?

И почему Достоевский говорит, что человечество в тот час, когда небо свернется как свиток пергамента, положит на стол книгу Сервантеса?

Положит — в оправдание кого и перед кем?

Обратите внимание, у Пушкина нет брошенных, именно брошенных, а не незаконченных рукописей.

Потому что Пушкин влезает не в отражение жизни, а в спор жизни и в спор с жизнью.

Теория структуралистов интересна своей точностью. Она напоминает работу столяров, которые украшают дерево. По-своему это великая работа.

Но мы, прожившие десятилетия на своей территории, знаем гул истории; перекличка эпох стучит в дверь.

‹…›

Анализ структуры стихотворения,

— и слова,

— и ударения,

— и рифмы

— это знаки движения мысли и чувства[238].

Иначе оказывается, что вместо анализа искусства люди занимаются анализом терминологии.

При этом если иметь в виду, что истинный пол действующих лиц не установлен и женская рифма не может рожать, а мужская рифма, по крайней мере, не может носить усов, то здесь установившаяся условная терминология превращена в характеристику действующих лиц.

Если с этой точки зрения подходить к анализу смены явлений, то тут решусь применить пример подобия.

Нельзя думать, что человек состоит из стольких-то позвонков. Позвонки связаны определенным способом между собой, а позвоночник определенными способами связан с телом и понятен только в этой связи.

Хотя анализ отдельно взятых позвонков и будет бесконечно интересен: жизнь многообразна.

Рифма подчеркивает спор между строками.

Маяковский говорил, что рифма возвращает слово к слову, с которым оно рифмуется. Рифма как бы упаковывает то, что было занято предыдущей строкой.

‹…›

Мы имеем Евангелие. В нем есть притчи, хорошо включенные.

Ученики Иисуса спрашивают его: «Учитель, почему ты говоришь притчами?»

Значит, притча воспринималась как иная форма, как необычная форма.

И в этом мотивировка включения иного материала. Иисус переходит на сравнение, на иносказание, идет от частного случая к общей ситуации, расширяет ее. Переход подчеркнут непониманием учеников. Жанровый сдвиг акцентируется.

Говоря так, мы понимаем, что говорим о подлинной структуре вещи.

Таким образом, надо указывать смысловое назначение приема.

Скажем, есть эстетика моста, переброшенного через реку. Это структура. Купол здания — другая структура, у них есть общие элементы, но разное целевое направление. Они эстетически разно ощущаются. Сходные элементы в них преобразуются.

Данте, описывая рай, начинает описывать какие-то рисунки внутри барабана, который движется. Это описание росписей барабана церкви. Как будто Данте работал вместе с Джотто.

Мотивировка расположения росписей в живописи, в искусстве пластическом, переносится на искусство словесное. Структура вещи без этого перенесения непонятна.

Поэтому нельзя анализ сводить к дробному наименованию, перечислению частей, которые не приведены к уникальным смысловым взаимоотношениям.

Получается нечто вроде грамматики разбора, что само по себе немало и неплохо. Но общность произведений, которая несомненна, но существует в сложном виде, утрачивается.

Общность, которую отмечают структуралисты, это только поверхность непознанного ими явления.

Пример общего — это лук и лира. Лук — соотношение гибкой ветки и тетивы. Образуется новое, как самостоятельная форма. Она означает, что из лука нужно стрелять. У нее есть прямое целевое назначение, как у всякой структуры.

Лира — звучащий лук, но с разнонастроенными тетивами. Здесь иная задача, иная цель, потому из сходных элементов возникает иная форма, иная структура.

У структуралистов возникновение большого количества терминов создает иллюзию, что уточняется анализ. Но такого рода анализ без учета смысловых соотношений мало что дает.

‹…›

Звенья искусства не повторяют друг друга. Вновь о сходстве несходного

‹…›

Теперь несколько неожиданно скажем о том, что происходит сегодня, сейчас, у вас дома, — что занимает вас как владельца телевизора, — воспользуясь случаем, скажу несколько слов об удачах фильма «Семнадцать мгновений весны».

Люди, которые иронизируют над усталостью героя этой вещи, не поняли, что же произошло в искусстве.

Это другое время.

Романное время остается.

Новеллистическое время тоже остается.

Но время телевидения со множественными началами — не время кино.

В драматургии время между актами обозначает перерыв действия.

А в телевидении перерыв подчеркивает, что началось новое действие — как бы с новыми законами.

Тихонов — играет роль нашего разведчика. У него есть своя, очень сомнительная по своим размерам жизнь. Его жизнь ограничена движущимися угрозами.

Но существует время историческое. Города захвачены, захвачены поля, и в то же время все эти реалии ненадежны. Люди владеют землей и своей добычей, которая будет возвращена.

Несовпадение этих времен и есть сюжет картины.

Тихонов как будто ничего и не делает, ему верят, что он немец, но он может быть схвачен много раз — и вот это противоречие времени героя, которое может быть прекращено в любой момент, и времени оккупантов, которое тоже становится все более мнимым, прекращаемым, это и есть сюжет этого телепроизведения.

‹…›

Телевидение состоит не в том, что кинолента пришла к нам домой.

К вам домой пришло другое искусство.

Создавшее свою условность. В том числе и условность мультфильмов.

Создавшее свое время.

Что происходит?

Происходит эпоха осознания методов передачи реального при помощи создания новых условностей.

Я обязан об этом говорить, потому что был в числе людей, начинавших кинематографические съемки, в меньшей мере — телевидение, методы которого только отчасти попробовал в таких лентах, как «Жили-были» и «Лев Толстой»: сочетание показа кинематографической условности — по законам кино — и рядом показ рассказчика, такого рассказчика, который не родился тут же. Потому что новелла рождается тут же с рассказчиком, часто с умным рассказчиком.

И время действия рассказчика и реальное время — одновременно, но не совместно.

‹…›

Стерн

‹…›

Молодой Лев Толстой переводил Стерна. Он учил английский язык, и, кроме того, он учился у Стерна.

В дневнике, который он вел волонтером на Кавказе, он цитирует Стерна:

Если природа так сплела свою паутину доброты, что некоторые нити любви и некоторые нити вожделения вплетены в один и тот же кусок, следует ли разрушать весь кусок, выдергивая эти нити[239].

Перед этой записью он написал по-русски:

Читал Стерна. Восхитительно.

Рядом с переводами Стерна по времени стоят первые попытки писать. Это далекие путешествия в будущее. Это отрывок Толстого «История вчерашнего дня».

В нем Толстой хочет передать додушевную мысль. Рукопись состоит из 13 отдельных листов, вырванных из тетради большого формата. Здесь передается запутанность мыслей, противоречие слов — слов формул, слов этикета и поступков тела.

Человек отказывается остаться в доме любимой женщины. Вежливо отказался от приглашения, но тело его село и столь же вежливо положило шляпу на пол, а мысль, появляющаяся после движения, запаздывающая мысль, что же теперь делать после этого странного противоречия.

Стерн не только человек, который родился 270 лет тому назад, который писал за столетия до нас, он человек, попытки которого понять жизнь, себя, литературу еще не пройдены нами. У Стерна есть такие дороги, по которым после него не ступала человеческая нога.

‹…›

Книги Стерна полны печали.

Печальна любовь людей.

Любовь так стыдлива, что про нее можно только сплетничать, слухами о ней все полно, но выразить свое желание не могут ни дядя Тоби, ни миссис Вудмен.

Жизнь застроена искусственными преградами, нелепыми договорами, устаревшей наукой, странными мешками с инструментами, из мешков ничего нельзя достать, не обрезав руку.

Неволя, бедность и робкий достаток. Только чудачество может развеселить человека. Только Дон Кихот может быть свободен, потому что его считают безумным и думают, что его враги только мельницы.

У Стерна есть воззвание:

Любезный Дух сладчайшего юмора, некогда водивший легким пером горячо любимого мной Сервантеса, — ежедневно прокрадывавшийся сквозь забранное решеткой окно его темницы и своим присутствием обращавший полумрак ее в яркий полдень — растворявший воду в его кружке небесным нектаром…

Сервантес закрывал плащом обрубок своей руки.

Про дядю Тоби есть слух, что осколок стены какой-то крепости кастрировал его. Дядя Тоби кастрирован слухами, и оправдать его может только капрал Трим — потомок Санчо Пансы: он на пальцах показал, что бедный его господин, уже однажды перелицевавший свои штаны, все же не калека.

Что правильно и неправильно в старой моей книге о Стерне, которую вы, вероятно, не узнаете, а может быть, узнаете?

Я правильно рассказал, как построен роман Стерна, и приблизительно правильно рассказал, как построен путь Дон Кихота, но не объяснил вам, откуда взялось такое построение, через какие теснины проходит искусство, какие раны оно исцеляет.

Был знаком в Казахстане — у стен гор, увенчанных снегом, — со стариком Джамбулом. Он считал свои годы по лунному исчислению, а не по солнечному. Лунный год, кажется, короче; Джамбул хотел достичь круглого счета жизни — ста лет[240].

Он понимал по-русски; может быть, говорил на нашем языке.

На Востоке для спокойного обдумывания иногда скрывают знания, чтобы иметь возможность прослушать одну и ту же речь — сперва на чужом языке, потом на своем.

Старик сказал мне: искусство есть способ утешать, не обманывая.

Как ослепленные самсоны, вращают обломками старых эпических произведений и обновляют их акыны.

Искусство не способ утешать, и про утешение старик мне сказал, чтобы утешить.

Искусство — это способ обнажения, обновления действительности. Оно строит свою действительность рядом с действительностью мира, оно ближе к исходу, чем тень к тому предмету, который загораживает от солнца кусок земли.

Искусство строит способы познания, снимает шум, превращая его в речь, годную для сообщения.

Искусство сменяет свои формы так, как лес с годами меняет не только деревья, но и систему растений.

К сожалению, березы и осины часто сменяют дубы, но не будем жалеть. Мы не знаем, кто в искусстве старше, кто моложе.

Возникают пути, протоптанные героями, отсеиваются ситуации, что то же — системы, и потом как засуха, или как смерч, или как снег приходит другое оформление.

Одна школа сменяет другую, сменяются конвенции понимания между автором и слушателем, который потом станет через века читателем, а потом опять сядет, будет слушать и смотреть рассказ перед голубовато-зелеными очами телевизора, слушать, видеть и уставать.

‹…›

Когда я писал в 1921 году книгу о Стерне, когда, к ужасу Максима Горького, вернул ему данный мне экземпляр, распухший от сотен закладок, он сказал, упирая на букву «о», как будто слово его поставлено на колеса:

— Вероятно и, может быть, не совсем плохо, что в такой короткий срок вы так, Виктор, испортили этот том.

Но я не испортил. Я только не докончил вскрытие сущности Стерна.

Я раньше смеялся над старыми профессорами, которые писали примечания к романам, что они, стараясь сесть на лошадь, перескакивают через нее и на другой стороне опять оказываются пешеходами.

Для того чтобы сесть на лошадь или на тот «конек», про который все время говорит Стерн, для того чтобы понять сущность произведения, надо не только вступить ногою в стремя, но и схватить коня за холку.

‹…›

Удивление или, как я когда-то писал, остраннение[241] — этот термин в измененном виде, вероятно через Сергея Третьякова, моего товарища по ЛЕФу, дошел до Брехта — способность удивляться и смены способов удивления связывают многие явления искусства.

Когда-то я говорил, что искусство не связано, что оно не имеет содержания. Эти слова могли бы уже сейчас сыграть золотую свадьбу, 50-летний юбилей. И слова эти неправильны.

Когда говоришь про остраннение, то надо понимать, для чего оно служит.

Ученые открывают в мире новое, и сами этому новому удивляются.

Поэт или прозаик находится в состоянии, которое вежливо называют вдохновением и которое Пушкин называл невежливо «дрянью».

Когда Стерн писал свои романы, то он отнесся к ним как к огромному путешествию в новый, не только открываемый, но создаваемый мир. Старое восприятие мира, старые структуры романа были для него уже пародийными, он изгонял их, пародируя, восстанавливая остроту художественного ощущения, остроту новых жизненных оценок при помощи парадоксальности построения.

‹…›

Диккенс

Жизнь, которую я прожил, конечно, неправильна.

Но тогда я бы не сделал того, что сделал.

У меня было слово «остранение».

Эйхенбаум сказал: от чего отстранение, я бы дал слово «опрощение».

Толстой говорил: какие странные вещи происходят в России — секут людей по заду.

Почему не щипать за щеки?

Почему выбран такой странный способ?

Так вот опрощаться не надо.

Нужно видеть то, что жизнь не увидела.

Я говорил уже, что был тогда неграмотен.

Неграмотно пишу и сейчас.

В этом слове я написал одно «н». Слово так и пошло с одним «н». А надо было написать два «н».

Я это сделал только недавно, в книге «Энергия заблуждения»: и оба слова верны. Так и живут теперь два слова — «отстранение» и «остраннение» — с одним «н» и «т», и двумя «н»: смысл разный, но с одинаковым сюжетом, сюжетом о странности жизни.

Брат мне говорил: а время все идет, а время все идет, а ты все еще гимназию не кончил.

Брат говорил, кажется, на четырнадцати языках, в конце концов он сделал перевод из Данте, не заметив, что у его Данте материал расположен по алфавиту.

Потом уже люди говорили ему — вы родственник Виктора Шкловского? Он приходил в ярость и говорил: это он мой родственник.

Мне говорят, что у меня цитаты из себя самого, хотя бы из «Энергии заблуждения».

Но заблуждение это как бы материал для вязания чулок, который лежит у женщины, когда она вяжет.

Из него можно сделать странные вещи.

Люди думают, что они кончают вещи.

А это начало вещи.

Вот это знание у меня есть.

‹…›

По следам старых открытий и изобретений

Говорил уже, что в старом академическом словаре, словаре многотомном, но не исчерпывающем всего богатства языка, слово «вымысел» равно слову «изобретение»; написано в качестве примера: вот прошло столько-то лет от вымысла печатания.

Существует миф, из которого разум вымышляет, как бы выкапывает понятие, делает его собственностью того, кто мыслит.

Вымысел — это монтаж.

Мы идем по улице, переходим улицу и монтируем свое движение согласно сигналам: зеленый свет — это знак — вымысел, что можно идти; красный знак значит, что надо стоять; красный знак — вымысел стояния.

Яблоко, которым, по недостоверному показанию Библии, Ева соблазнила Адама, упало с дерева, но Ева не вымыслила причины падения; все тела падают, притягивая друг друга.

Ева даже не съела яблоко, у нее оказался другой вымысел: она соблазнила яблоком Адама.

Вымыслы существуют и в искусстве; достижение точности вымысла или ощущение его как нового сигнала — вот что главное в искусстве и науке.

‹…›

Сократ говорит, что особенность письменности в том, что она порождена живописью и стоит как живая, но не способна отвечать. Сочинение, однажды написанное, находится в неизменном обращении. Между тем речь, разговор — это не припоминание, а непосредственность общения с источником мудрости — сама мудрость:

…овладев искусством собеседования, встретив подходящую душу, такой человек со знанием дела насаждает и сеет в ней речи, полезные и самому сеятелю, ибо они не бесполезны, в них есть семя, которое родит новые речи в душах других людей, способные сделать это семя навеки бессмертным, а сеятеля — счастливым настолько, насколько может быть счастлив человек[242].

Сейчас новый метод информации еще держится за старую развлекательную литературу и за старую драматургию театра.

Так во времена Сократа развлекательная проза держалась за изображение судебных речей. Реальные люди, такие как Лисий, писали литературные речи для реального судебного процесса.

Может быть, пишу несколько сбивчиво, потому что говорю об искусстве, сейчас рождающемся. Его рождению предшествовал подъем интереса к живой речи.

В Петрограде, ныне в Ленинграде, появился Институт живого слова: там преподавали такие люди, как Кони, проф. Щерба. Одновременно появились устные рассказы. Вы знаете — это Ираклий Андроников. Входить Ираклию Андроникову в литературу, в частности в Союз писателей, было трудно: ни он, ни его жанр не были предусмотрены.

Но сейчас у изображения, которое может задавать вопросы и само отвечать на вопросы, очень большие возможности.

Но люди не знают, что в телевидении они могут найти свое живое прошлое, могут продолжить то, что несколько пренебрежительно, хотя и с уважением, называлось фольклором.

Наступление нового искусства, которое пользуется новыми средствами, неизбежно. Переписчики книг сожгли в Москве на улице Варварка первую типографию: это было действие бесполезное и ничтожное.

Сегодня телевизионный ящик стоит в углу каждой комнаты, как наказанный ребенок, — но он ни в чем не виноват.

Проблема времени в искусстве

‹…›

Пушкин писал «Евгения Онегина» семь лет. Толстой «Казаков» — десять лет.

Мы, читатели «Евгения Онегина», принимаем его как целую вещь, как будто сразу написанную. Но ведь есть человек, он же автор, и вокруг него все изменяется: он одновременно пишет вещи, куски, которые имеют по его и не по его воле разное направление. Время, длительность написания входит, а нередко и определяет ход произведения, сам результат. В литературе время как бы ведет человека, оно определяет видение. В литературе время часто является главной причиной изменения вещи.

‹…›

Роман рассчитан на то, что он читается в определенное данное время, и, одновременно, роман показывает изменение человека и мира под влиянием времени.

Включение в роман рождения, обучения, разорения, обогащения, путешествия, получения наследства — все это явления движения времени.

В «Домби и сыне» Диккенса в самом названии включено время.

Человек и его сын. Поколение.

Но роман, в частности английский роман, идет дальше. Человек стареет, разоряется и обогащается. «Домби и сын» — «сын» служит залогом того, что разорившаяся фирма построена так, что она еще разбогатеет.

«Дон Кихот» — это не только роман о человеке, это обозрение страны этого человека.

Роман «Евгений Онегин», как говорит автор, построен по календарю. Уточняя, мы можем сказать, что он построен по временам года.

Осень, зима, весна — это изменение точки, с которой видна жизнь, изменение точки анализа.

Почему я об этом говорю?

Живем мы мгновенно.

Это хорошо, предметно передал Юрий Олеша, говоря о том, как незаметно для мальчика приходит момент, когда вдруг он слышит — его называют стариком; его, мальчика, останавливают теперь этим словом.

Мальчик уже перед порогом времени лет.

Теперь мне надо сделать большой и как бы невидимый для читателя проход — переведу мысль свою на пересекаемую нами дорогу.

Герои в произведениях являются людьми разных времен.

Разных эпох нравственности.

Наверное, поэтому им так трудно живется вместе.

Это и есть содержание романов — неустроенность жизни.

‹…›

Легкие нужны для дыхания Мысли вслух (еще одно предисловие)

‹…›

Когда-то я шел за Потебней так пристально, что даже начал спорить.

В поисках предков нынешних машин через деревянные насосы соляных колодцев можно дойти до тростниковой дудочки, через которую накачивали воду из рек, опасно насыщенных злыми духами и просто крокодилами.

Старое не исчезает. Оно воскресает, часто даже с подробностями, как бы ненужными. История сохраняет черты всех домов, которые так неохотно разрушались временем.

Можно открыть для себя, что и мифы были попытками что-то понять или не понимать, а покрыть старинное покровом так, как в горах закрывают еще опасные места коврами и одеждой.

Когда один из крымских Гиреев уходил из воспетого Пушкиным Бахчисарая, из дворца с не бегущим вверх, а плачущим фонтаном, то люди вспомнили, что они из одного рода с ханом, и отдали последнюю одежду под копыта его коней и ослов.

А можно вспомнить многократные сны — сны Пушкина.

Сны — черновики, которые не уничтожались, а только возвышались.

Сны не живут днем или живут редко, но они вспоминаются.

Считается, что сны — это предчувствия, предсказания, они — черновики истории.

Римляне задерживали выступление легионов, если сны были неблагоприятными, если птицы летели как-то странно, не туда и не так.

Можно понимать историю, литературу как историю еще не понятых дорог.

Иногда сны сбывались.

Пишу новую книгу о теории прозы.

Книга о старых забытых путях, о лесах, в которых когда-то скрывались какие-то племена, или о норах под скалами, в которых тоже жили люди и учились в темноте мазать черной краской белые плиты скал, учились рисовать, удваивая свои воспоминания изображением. Они здесь учились делать черновики, были почти реалистами.

Мы говорим о бродячих сюжетах. Да, сюжеты бродят. И дети бродят по улицам. Я сам когда-то бродил по дорогам и ударял по водосточным трубам, которые отзывались голосом разной высоты[243].

Невысказанные, обманные решения.

Обманные обезьяньи мосты из встречных веток, переплетенных вместе. Камни, прислоненные друг к другу вершинами, за которыми можно укрыться от ветра и хищников.

Камни эти — предшественники, современники и спорщики с архитектурными арками.

Хочу раскрыть старые могилы. Могилы людей.

Уже в палеолите костяки умерших окрашивали красной охрой.

Люди питаются, и часть пищи уходит непрославленной на землю.

На этих местах потом гуще растет трава.

Но надо чистить дороги.

Было время, когда ангелы были похожи больше на зверей, чем на ангелов, хотя они и тогда были крылаты. И их портреты — дело искусства, потому что они предтечи добычи охотника.

Человек разбивал свои знания в осколки, чтобы учиться говорить, говорить в полный голос.

Или, наоборот, из осколков собирать целое, единое.

В горах есть места, где скалы на крик отвечают обвалами.

Там камни учат стихам и рифмам.

Дороги возле жилищ должны быть чистыми.

Соловей поет не для того, чтобы соблазнить подругу.

Нет, уже с трудом построено гнездо, и в нем лежат яйца, аккуратно, с болью положенные. Он поет будущие песни, но есть враги и соседи, и не всегда для удовольствия поет соловей.

‹…›

Нужно уметь возвращаться к тому, что уже сделал, возвращаться хотя бы для того, чтобы разочаровываться в старом, в молодости, которая очень часто ошибается, но имеет хорошие глаза.

Кровь, обработанная легкими, уходит после них обогащенной. Повторения у автора неизбежны.

Говорю со всем пониманием того, какое расстояние между мной и теми авторами, которых цитирую. Повторения пейзажей, описания восторга и описания событий неизбежны, и у каждого писателя они свои.

У Блока — не только свой Петербург, у него тот город, который он видит многие годы через одно и то же окно.

Так поступал Маяковский, потому что для себя он сам — герой лирической драмы, он сам для себя ее рассказывал с изменением надежд и разочарований; он заканчивает одно из своих стихотворений словами:

Прими мой дар, дорогая, больше я, может быть, ничего не придумаю[244].

Это не утверждение навязчивых мыслей, а необходимых ступеней, по которым человек подымается сам для себя, для внимательной мысли или для вдохновения, которое, как говорил Пушкин, нужно и в геометрии, и в поэзии, и для прогулки по городу, и для разговора со своими детьми, много раз тебя слышавшими, но все еще не понимающими[245].

‹…›

Пройдя через все ступени ада, ошибаясь, требуя любви к себе, Анна Каренина попадает в мир нарисованный.

Там все неестественно, все неправильно, и только две женщины на станции Обираловка с уважением говорят, что кружева настоящие.

Андрей Болконский бросается со знаменем в руках к своему Тулону, а потом, умирая, слышит и видит своего кумира — Наполеона — на фоне неба и понимает, что такое жизнь и где ненастоящее.

Искусство примеривает возможности мира через случайности мира, через сумасшествия, через описание безумий, а говоря другими словами, это остраннение, то есть помещение мира на другую основу.

‹…›

Мы — нас было, кажется, четверо, а может, пятеро, — опоязовцы, мы были неплохими работниками, у нас был уговор незаписанный, так я его сейчас закрепляю: много или мало мы сделали, но все, что сказано в кругу друзей, принадлежит им всем, принадлежит каждому. И не должно быть тут спора.

Мы знали, что то, что люди называют действительностью, существует, но само искусство тоже действительность. Его не надо подчинять, ссорить с тем, что сказано.

Овес нельзя ссорить с почвой, которая его вырастила.

И наши неточные споры и письма, которые мы рассылали, — об этом. Потому что мы были бездомны, как герои «Декамерона», и были по-своему счастливы.

‹…›

Сейчас я устал. Мне кажется, что и голуби за окном ходят устало, что у них на плечах следы тяжелых пальто, защита от холода. Обрадовались мы весне слишком рано.

Проза возникла после поэзии.

Поэзия имела ритм, свой способ затруднения, зажимания смысла. Что же нашло искусство после массового исчезновения вещей, оформленных долготами, или, что то же, ритмом, которые к тому же удобнее для произношения, потому что содержатся в самой речи?

Искусство родило сюжет. Сюжет — это затруднение, загадка. Такое же торможение, как наложение, возникающее при помощи законов появления звуков.

То есть сюжет — это происшествие, затруднение этого происшествия. Оно моложе ритма. И он — способ ставить вещи на место. Затруднять.

Возникают истории о забавном, о случае, об удивлении, об удивляющем. Вот момент появления прозы.

Другой способ — жалоба. Для того чтобы выступить в суде, нужно было уметь говорить, поэтому не умеющие нанимали людей, что писали за них как бы книги.

Речи для суда составляли специалисты, люди говорили с их слов. Один человек жалуется на измену жены и говорит, что у него дома скрипучая лестница и по этому скрипу он заставал любовников на месте преступления.

Сократ осуждал эту первую наемную прозу.

И это одна из первых записанных реалистических деталей психологического романа.

Но прозу нужно затормозить. Нужно, чтобы читатель не знал, что ему рассказывают. Загадка нужна как торможение рассказа.

То есть проза возникает вместе со способом заинтересованности, способами смыслового торможения.

‹…›

Остраннение

Остраннение — это видение мира другими глазами. Жан-Жак Руссо по-своему остраннял мир, он как бы жил вне государства.

Мир поэзии включает в себя мир остраннения.

Тройка Гоголя, которая несется над Россией, она русская тройка, потому что она внезапна. Но в то же время она тройка всемирная, она несется и над Россией, и над Италией, и над Испанией.

Это движение новой, утверждающей себя литературы.

Нового видения мира.

Остраннение — дело времени.

Остраннение — это не только новое видение, это мечта о новом и только потому солнечном мире. И цветная рубашка без пояса Маяковского — это праздничная одежда человека, твердо верящего в завтрашний день.

Мир остраннения — мир революции.

Достоевский говорил о Сервантесе, что «Дон Кихот» принадлежит к числу книг, написанных на много столетий вперед. Дон Кихоту удалось заступиться за мальчика, которому не заплатили, но он не мог спасти мальчика от побоев, потому что он верил — вернее, думал, что мир незлобен.

«Записки Пиквикского клуба» стали жадно ожидаемой книгой тогда, когда вместе с Пиквиком появился бедный парень Сэмюэль, он говорит по-своему, по-простому. И по-своему видит необходимость справедливости.

Но что же мог сделать Чарльз Диккенс?

Великий утешитель, он только мог спасти по одному мальчику на каждый роман.

Продолжаю думать о времени написания. Что создает хороший литературный язык?

Поправка первого впечатления. Человек видит, потом человек как бы переделывает то, что видит. Он отмывает прошлое от обычного, он боится вечной комнаты, вечной квартиры, даже вечной семьи, и добирается в конце концов до главного.

Творчество Льва Николаевича Толстого — гениальная попытка увидеть мир неописанным. Многократны рукописи, а результат учит людей видеть.

То, что мы называем образом и находим разные классы, даем разные клички этой образности, — это было не образом, а шагом в сторону, чтобы не наступить на прежде сделанное. Это попытка уйти от повторения существования.

Человек учится писать у литературы. Ибо он учится от литературы отталкиваться. История литературы в какой-то части — это история борьбы со вчерашним днем. У Толстого одна из первых попыток так и называется — «История вчерашнего дня».

Это снижающее название.

Человек оспаривает самый факт видения. Он начинает с описания. Он начинает с описания рождения, совершая как бы чудовищное нарушение своей отдельности от мира. Он проветривает ощущения.

Сказка Андерсена, которую вы все хорошо знаете, сказка о принцессе на горошине, это рассказ о том, как надо в жизни оставаться ощутимым.

Человек любит собственный след.

Привычка кавказских мест говорила, что в комнате не должно ощущаться пола — деревянного. Люди должны были ходить по коврам, ковры эти во время уборки закатывались в норы, широчайшие норы в боковых стенах. Человек в комнатах ходил в мягких сапогах, сапожник снимал отпечаток с голой ноги. Люди ходили в очень узких сапогах из тонкой кожи. Дома ставились здесь, на берегу Черного моря, на невысокие крепкие сваи. Но только сваи незабитые, это были как бы руки, подымающие пол.

Сегодняшний человек едет, отталкиваясь от земли колесами.

Существует другой момент. Герой поэмы Пушкина Алеко носил имя Александра Сергеевича. Александр — в сокращении — Алеко.

Цыгане жили в телегах, ходили по рваным коврам, кроме того, позорным считалось, чтобы над тобой кто-нибудь ходил, как бы по твоей голове.

Поэтому, повторяю, человек любит собственный след.

Литературный язык — он не попирается чужими ногами.

Каждый человек имеет свою походку, которую он знает.

А если он ее не знает, не чувствует — он как бы не существует[246].

‹…›

В гостях это было, детские фонари уже появились, и я, в гостях, взял кусочек этой прозрачной ленты с изображением, ну, длиной в два, нет, в три ногтя.

Дело открылось.

Мама только что волосы на себе не рвала.

Мама кричала, что ее сын уже вор, что он ворует, что она утопится и бог знает что еще.

Ведь обычная женщина.

Думаю, мама еще и сейчас меня не простила.

Исповедь — умная штука.

Что-то вроде сосуда, который подставляется подо что-то, что само выдавливается.

Вот поговорили — и легче стало.

Как бы заново рождаешься, освобождаешься.

Посмотрите, все эти секты второго крещения, все истории со вторым крещением — они придуманы потому, что человек в детстве не тот человек, что человек потом, человек взрослый.

У браминов есть золотое кольцо священной коровы, через которое они протаскивают человека, — как бы заново и по-новому вводят его в жизнь[247].

Вот это и есть подлинная роль, подлинный образ искусства.

А связка таких золотых колец — это история искусства.

‹…›

М. М. Бахтин в своей книге о Рабле интересно разделяет явления.

Значительная литература о гротеске и, в частности, о карнавальном искусстве, вероятно, является суммой существующих вещей.

Но к этому есть замечание, что мир сам живет на противоречии.

Реки текут сверху вниз, лучи энергии пронизывают огромные пространства, изменяются породы.

И то, что Бахтин называет смеховой культурой, закрепляя этот термин за собой, как открытую вновь землю, существует не раньше и не позже других культур (видов). Определить эпоху маски как нечто карнавальное вряд ли верно, потому что мы знаем очень древние маски — культурные (географически говоря), комические и другие. Африканские маски — не пародия на что-либо, это искусство, искусство не смеховое.

Это то, что в 1914 году я называл «остранением».

Когда Бахтин очень подробно и, может быть, исчерпывающе говорит о Рабле, то он как бы не видит или мало видит, что прежние клерикальные средневековые представления вытесняются.

Бахтин замечает, что карнавальность Рабле создается в мире, в котором люди напрягаются и хотят менять степень своего напряжения, и как бы переходят в другой мир. Общество, в котором отроков бросают в огненную печь, сменяется, по крайней мере в Европе, миром менее религиозным.

Однако мне кажется, что в искусстве два мира существуют одновременно.

Бахтин упоминает, что в трагедиях Шекспира всегда существуют шуты или люди, которые играют их роль. Они необходимы. Это было особым амплуа, и актеры, игравшие шутов, получали большее жалованье и имели право импровизировать на сцене, изменять тексты, вводить новые шутки.

Если взять такое знакомое всем, хотя бы по самоощущениям, зрелище, как цирковое представление, то мы увидим, что в нем смеховое, пародийное существует рядом со страшным — чересполосно: клоуны и дикие звери рядом.

‹…›

Как выглядят для автора его старые книги, спрошу я сам себя.

Они не исчезают.

Но их судьбы изменяются.

Книгу о теории прозы 1925 года, по существу 1920 года, надо бы дать как примечание к нынешней — более крупной.

Ведь все рождается маленьким, потом развивается.

«Искусство как прием» — ведь это как кубик Рубика, можно так, а можно и так.

Действительность же — это жизнь о жизни.

Сегодня плакал в уборной. Очень обидная вещь старость.

«Не надо; за два года вы сотворили подвиг».

Два года не в счет.

Два года стоят в очереди[248].

В счет то, что чувствуешь сейчас.

Я хватаюсь за оружие, так как вижу, что вызываю негодование; моим оружием являются цитаты (Стендаль, «Жизнь Метастазио»).

Что-нибудь почитать на ночь, умоляю антилопами и лесными ланями.

‹…›

Человеческий мозг очень странно построен. Он знает больше, чем знает. Человеческий мозг может думать как бы наобум. Может составлять запутанные решения.

Эйнштейн говорил: мышление совершается не словом, иначе человек, делающий открытия, не удивлялся бы так сильно.

Но вернемся к теме. К теории прозы.

Романы и повести создаются как бы без знания того, что создатель их знает.

Толстой-писатель во много раз умнее Толстого-графа, обладателя небольшого имения, человека, который проповедует непротивление и который одновременно слаб. Он на ошибочное сообщение о том, что в Столыпина опять стреляли, недовольно сказал: «Опять промахнулись…»

‹…›

Написал в свое время книгу «О теории прозы», сложив ее из многих статей.

Татьяна Ларина могла сказать Онегину: «Онегин, я тогда моложе, Я лучше, кажется, была».

А я возвращаюсь к старой теме, не помолодев, но и она, тема, не стала моложе.

Законы искусства — это законы внутренней нужды, необходимости человека. Необходимости смен напряжения.

Люди при помощи искусства построили мир, чтобы его познать. Они были великодушны. Они были почти равны, но они уже воевали и мешали бойцам спать, барабаня в недавно изобретенные барабаны. Они на горе себе побеждали сон, но не победили смерть. Но они создали великодушие.

Искусство уплотняет жизнь. Не найдя непрерывности жизни, люди ищут слово, которое смогло бы оттолкнуть неотвратимое.

Искусству нужны уплотнения. Смысл. Нужен казус. Случай. Случай, выдающийся в смене обычного. Люди так надеются получить бессмертие.

Пока игра проиграна, но она не кончена.

‹…›

Искусство видит завтрашний день, но говорит сегодняшними словами.

Мы открываем любую книгу и видим в ней прежде всего желание остановить внимание. Вырезать из обыкновенного необычайное. Но для этого необычайное должно быть показано обычным.

Книги имеют свою судьбу, как имеют свою судьбу поиски золота и нефти. Приходится ехать не туда, куда собрался ехать. Земля и даже вся земля — это уже ограничение для путешествия.

Литература имеет странное качество незаконных детей. Незаконных-прославленных.

Есть путешественники, которые открыли новые земли. Дома они были неудачниками. Люди, дважды собравшие деньги на отъезд, бродяги, необыкновенные удачники, которые убегали с Камчатки на остров Мадагаскар.

Правда, и там были неудачи.

Итак, беглецы с Камчатки попали на Мадагаскар.

Итак, искусство требует такой необыкновенности, которая в то же время была бы обыкновенной. Отсюда и происходят авантюрные романы, фантастические романы и даже не романы, а действительность — взлелеянные народным эпосом герои.

Да, существуют алмазы, и потом время гранит камень и создает новый кристалл — бриллиант. В нем много отражений, и луч света как бы бродит в прозе. И в сознании читателя.

История перемешивала свои государства; и молодому графу на Кавказе и в Севастополе удалось узнать другую Россию — бедную и непобедимую, как убедилась Англия; а мы скажем словами Диккенса: при столкновении английского быка с русским медведем победителей не было, а мертвых было много.

Лев Николаевич верил в свой земельный удел, видел новую Россию. Она проходила разоренная. То традиционно, то просто как добрый барин, то как писатель Толстой давал разоренным мужикам по пятаку у Дерева бедных.

Дерево это умерло. Оно стоит, превращенное в наземную редкость. Вероятно, наполненное бетоном, крепкое, проверенное, как хорошая статуя.

В романах Толстого нет победителей.

Глубже всех кончила жизнь Анна. Она воскреснет Катюшей Масловой. Уйдет от Нехлюдова, который продолжает Левина. Она уходит в далекий мир, как будто бы в другую историю.

Написал это потому, что понял, как человечество, переходя на новую фазу существования в искусстве, подводит счета и строит новые здания. И вот это есть великая часть искусства.

Не верят, верят, жгут огни — писал Пастернак про войска данайцев, окруживших Трою, и прекрасные написал он еще строки…

А между тем родился эпос…

Человечество прощалось со своей историей, любовно прощалось. Заинтересованно. Перебирая новеллы своего времени, анекдоты, рассказы о странностях человеческого тела, которые пересиливают сегодняшние решения мозга.

Романы прокладывают окна в будущее через преграды и строгие законы.

Караванами проходят романы Толстого.

Пушкин, стихи Блока и горестные строки Маяковского проходят через великий город.

Проходит время и через наш прекрасный город, мимо великой короткой реки, несущей в Финский залив воду многое количество несчастливых тысяч лет.

Так идет литература, и я спросил когда-то на берегу той реки у Блока, почему в поэме «Двенадцать» герой — Христос.

Он ответил спокойно, почти рассеянно: «Потому что они пророки».

Недавно один, старый даже для меня, академик сказал, что не надо давать читателю знать, сколько тебе лет. Он должен быть от этой нагрузки свободен.

Но, к сожалению, тайна нужна. Тайна нужна не для сокрытия возраста, а нередко для сокрытия молодости.

Сетчатка нашего глаза — это уже часть мозга.

Мозг живет в реальности, которую сам для себя создает.

Мозг пользуется словом, он создает слова и посылает их куда угодно.

Он может даже создать полет продавца воздушных шаров.

По меньшей мере.

Очень часто новая литература притворяется детской литературой.

В Библии есть некоторые попытки отделить прозу от поэзии. «Песнь песней», есть это и в текстах о царе Давиде.

Рождение мальчика через ухо — пародия на непорочное зачатие.

Как Рабле не сожгли!

И у Мольера женщина говорит: «И правда, люди рождаются через ухо».

Не надо анализом заменять бег времени.

Не надо в анализ вводить здравый смысл, потому что здравый смысл — это только собрание предрассудков прошлого.

Искусство всегда уходит от самого себя, разрушает прошлое для того, чтобы вернуться к нему с новым пониманием.

Создание новых систем сюжета, сменяющих старые, — великая давняя задача.

Одновременно сюжет — это отвержение мнимых разгадок во имя истинных разгадок.

В письме к Луизе Коле 16 января 1852 года Флобер писал:

Что кажется мне прекрасным, что я хотел бы сделать — это книгу ни о чем, книгу без внешней привязки, которая держалась бы сама собой, внутренней силой своего стиля, как земля, ничем не поддерживаемая, держится в воздухе, — книгу, которая почти не имела бы сюжета, или по меньшей мере, в которой сюжет, если возможно, был бы почти невидим.

Ответ на анкету

‹…›

Мне даже дали справку; там есть количество строк: видно, что от меня ждут короткого и внятного ответа.

Но если бы я мог ответить, да еще коротко, то после этого мне не нужно бы больше ничего писать.

Вопрос таков.

Чем отличается прозаический факт от поэтического?[249]

Во-первых, возрастом. Первичный факт старше.

Во-вторых, родством: поэтический факт — это осознание первичного факта.

Он пронизывается нейтрино, какими-то частицами, не имеющими веса, почти не имеющими веса, но последние сведения таковы, что именно они составляют основу Вселенной.

Поэтический факт — уже обработанная первополученная случайность, иногда обработка даже первополученного факта как такового.

В большие морозы в лесу иногда раздаются как бы выстрелы — разрывается древесина, потому что соки дерева превращаются в лед.

Но это бывает и нужным.

Пушкин на дворцовых вечерах, там, где танцевала его жена-красавица, Пушкин на этих балах объедался мороженым.

Он — факт действительности.

Пушкин, который пишет, поэт, который бежит в широкошумные дубравы от ничтожества, возможно, недопонятой жизни, — убегает, оставляя мир непонятым.

Он — факт поэзии.

В-третьих, поэтический факт, весьма скромно говоря, факт монтажа.

Он — краска, цвет.

Подчиненный вновь найденному рисунку. Написанный другими красками. Он — часть великой действительности. Он — факт.

Но в то же время — мазок.

‹…›

Мысли в искусстве не одиночны.

Одиночество в искусстве так же грустно, как игра с мячиком против стога сена, — сено пружинит, и мяч не отскакивает.

Мысли в искусстве женятся или выходят замуж.

Алексей Максимович ‹Горький›, о котором можно пятьдесят лет после разлуки сказать, что он правильно со мной поссорился (много он от меня терпел: трудно житейское легкомыслие, умение удивляться через чужое окно), сам он много рассказывал и охотно говорил о чьих-нибудь будущих удачах.

Ведь я сам только буква в книге времени.

И я хочу, пытаюсь восстановить строку записи.

И не хочу, чтобы вас в припадке безумия охватило благоразумие.

Проза забивает нас параллелизмами, которые вроде идут параллельно, а в ощущении должны быть не параллельными, скажем — сложно-параллельными.

При сотворении книги надо создать неразбериху:

— ничего нет;

— свет есть.

Так построена Библия.

Реалистическое описание маленького адика.

Искупали. Дверь открыли. Простудили.

Ночью проснулся. Холодно.

Не академик, но привычной шапочки на голове нет.

На полу лежат обглоданные кости разных знакомых; куски отравленного мяса.

Кладбище без вентилятора.

Встал в кровати на четвереньки, копошусь, ищу свою шапочку; одеяло на мне как кожа на слоне, как на том рисунке Экзюпери — удав проглотил слона, собственноручный рисунок из «Маленького принца».

Теперь знаю, что обозначает этот рисунок: писатель в чреве удава ищет свою тему.

Мне говорят — не капризничай, шапка была под тобой.

Я говорю — это не каприз, это реалистическое описание маленького адика. А потом шапки же не было, говорю про голову.

И вот лежу, уничтожаю лекарства путем заглатывания. ‹…›

Время проходит. Искусство бессмертно. И это не фраза и не хвастовство человека, который считает себя не исследователем искусства, а работником искусства.

Искусство не только наследует. Оно предвидит и умеет превращать функцию того явления, которое кажется только повторением.

Ружье не повторяет лук. Колесо не повторяет седла, которым оседлывали коней в то время, когда круглым был только обрубок от ствола.

Бревна, по которым скатывали камни, как бы утончились, становясь чем-то плоским, то есть не имеющим старой тяжести.

Первые колеса выгибали. Выгиб древнейших колес можно увидеть в подвалах Эрмитажа. Еще не довершенное колесо кажется куском плетенки. Но плетенки, согнутой великаном. И если плетенке-циновке важна плотность, повторность плетения, то гибкий ствол, согнутый для того, чтобы концы его возвращали свою форму, воскрешает труд изгибания.

Колесо позволяло воину стать в двухколесную тележку и сражаться, сохраняя одновременно возможность спешиться, увеличило дальность стрелы, покинувшей тетиву.

Искусство соединяет, а не повторяет. И изменяет функции, прежде существовавшие.

Шалаш пригибал ветки, создавая защиту от солнца и дождя. Но согнутые стволы закреплялись при помощи тетивы. Это форма отдавала силу преодоления прямоты ствола — стреле.

Звенья искусства не повторяют друг друга, они спорят друг с другом. И несгибаемость перекрытия здания вдруг обращается в свод, в котором несгибаемые и несогнутые камни соединены трением и создают новое преодоление тяжести.

Может быть, проза моложе поэзии, исток которой повторение звука — рева обезьяны, которая совсем не хочет слезать с дерева на пыльную высокотравную землю.

Птицы и змеи не усложняют звук пения или восклицания. Для того, чтобы понять что-нибудь, надо понять противоречия времени.

День и ночь. Мужчина и женщина.

В битвах и отрицаниях первичных орд заложены корни человеческого общения и взаимодействия разнопонимаемых, но могущих быть сдвинутыми друг к другу явлений.

В первых огневых машинах воду подымали вверх. Но движение воды не умели возвращать. Воду лили на лопасти колеса. И это было превращение как бы круглого опять в прямое, то есть вращаемого в прямолинейное.

Колесо, а прежде всего лук и после него арка — все это явления монтажа.

Умение расчленять и соединять впечатления, отрывки знания в новое движение — вот основа культуры.

Монтаж умеет разъединять слитное изображение, закрепленное на пленке. Монтаж берет движение в моментах его совершения. Он дает разглядывание единого мира.

Но для этого надо закрепить места, из которых исходит данное слитное изображение.

Кино разделяет время и место. И создает новое — познанную действительность. Кино все может сделать. Только нельзя играть возможностями кино.

Лестница в картине «Броненосец „Потемкин“» разделяет толпу, позволяет рассмотреть по-разному движущихся людей.

Монтаж превращает разрозненные явления в сознание, давая осознание случайных возможностей.

В очень далекие времена предсказания записывались на листах, запирались в пещерах.

Потом открывали двери — летом. Ветер перемещал листья и предсказания.

Наш киномонтаж возвращает то, что раньше изумляло человека только как неожиданность.

Попытаемся бегло просмотреть законы несходства. Несходство ощущения.

Несходства требовала изменяющаяся жизнь. Искусство нагоняет или предупреждает изменяющуюся жизнь, идя по ступеням несходства.

Мы неясно представляем себе последовательность фактов в искусстве, их временную смену. У человека есть свой поток сознания. Он как бы перебрасывает, перебирает карточки ощущений, отложившихся в его мозгу.

‹…›

Пишут люди книги, создают черновики, создают книги, а потом разговаривают с ними, как с другом, который тебе изменил. В конце книги, своего большого романа «Ярмарка тщеславия», Теккерей пишет:

Кто из нас в этом мире пользуется счастьем? Кто достигает желаемого или же, достигнув искомое, оказывается вполне удовлетворенным?

Тем не менее, однако, дети мои, закроем наш балаганчик и припрячем наши куколки, ибо представление окончено.

Вот самые грустные слова об окончании книги.

Китайцы говорят: если следы армии на дорогах содержат перекрещивающиеся следы колес, значит, армия разбита.

Но на появлении книг следы перекрещиваются.

И все-таки думаю, что критик должен быть художником или восторженным читателем, но таким, который умеет плавать, и он должен быть птицей, которая летает в воздухе изменением поворота крыла, машет крыльями. Он понимает произведение, и оно его несет. Он пользуется столкновением ветров, а погода — дождь, жара, буря, гроза — для него тоже непонятная попытка создать равновесие.

То, что рассказывают про Мэри Хемингуэй, звучит очень правдоподобно. Давно подозревал, что с ней дело не чисто.

Также думаю, что слова «ich sterbe»[250] в действительности звучали иначе — «стерва».

В жизни обижают людей.

Литература пересуживает суд. Литература амнистирует.

Она представляет будущие нормы нравственности.

И этот процесс начинается очень рано.

С Гераклита?

Еще раньше.

С начала первых записей. Мастер строит дворец для сохранения денег.

Для себя он делает туда тайную нору.

Получается так, что этот человек попадается.

Его казнят и следят, кто придет плакать над трупом.

Жена едет к нему с кувшином молока.

Разливает молоко.

Плачет.

Ясно. Она плачет над мужем, но со стороны можно думать, что она плачет над молоком.

И хитрость, которая покрывает преступление, автор находится на ее стороне.

Даже наш Робинзон, он все время молится, ведь он убежал из дома, несмотря на отцовское запрещение.

Поэтому и говорю, литература амнистирует людей, которые совершили какое-то преступление.

Человек унижен при разделе наследства.

Он хочет убежать из Лондона.

Колокол звонит, раздается голос: ты будешь трижды лорд-мэром Лондона.

Героя спасает кот в сапогах.

Мы должны знать следы сохраненных в литературе сцеплений.

Сцеплений обстоятельств, которые приводят нас к Шекспиру, человеку, который не переделывал сюжеты, а разламывал их, чтобы исследовать поступок человека.

История мудрого принца Гамлета.

Суд совершается по будущим законам нравственности.

Вместе с принцем судят могильщики.

Могильщики, о которых так точно знал Маяковский, ибо он тоже знал об Океане.

И я увидел на блюде студня косые скулы океана.

Мать секла меня, потом устраивала выставку рубцов на устрашение остального потомства.

Помню волчонка, что сидел под столом, смотрел на отстраненные от него — шагающие уверенные башмаки.

А я еще и сейчас ревную ее к старшему брату, которому иначе говорили, с другими интонациями, иначе подавали еду.

Все его способности кончились с окончанием гимназии.

Толстой не мог уйти от самого себя.

Человечество тоже не может уйти от самого себя и в наше время, и тысячу лет тому назад, и четыре тысячи лет. Оно живет воспоминаниями, мифами, переживаниями, перебором звеньев жизни.

Толстой, вероятно, был счастлив, когда он умирал на станции железной дороги. Уйти было некуда. Весь мир его знал, и он не мог бежать, как цари убегали от царства. Толстой не мог вмешаться в толпу.

Смерть помогла ему. Сняла вину перед женой. Жена заглядывала к нему в окно. Он, вероятно, читал ее слова, видя знакомые губы, что-то говорящие. Ответа не было, и дороги нет.

‹…›

Медный меч, или заключительная глава о Дон Кихоте

‹…›

Я извиняюсь перед читателями, что у меня отдельные записи как бы противоречат друг другу.

Конечно, это не так, они перекрывают друг друга. Если бы нельзя было перекрывать, то люди не могли бы играть в карты.

И не было бы неприятностей у Пушкина, Лермонтова и оперы «Пиковая дама».

Карта, которая могла стать счастливой картой, она стала несчастливой. Только это намазали музыкой, получился бутерброд, который мы едим в театральных помещениях.

Вопрос о счастливом конце — одновременно это вопрос о счастливом поведении.

Люди, которые выплывают в мире, в море — выплывают от самоощущения человечества, которое стоит счастья.

Говоря о счастливых концах, я не договорил о счастливом конце Дон Кихота.

Счастливый конец, данный Сервантесом, состоит в том, что Дон Кихот как бы выпускается из сумасшедшего дома, то есть признается невиноватым.

И тут впервые упоминается, что это добрый человек, которого любят в деревне.

И говоря одновременно о построении, о структуре романа, скажем, что тогда понятно, почему его так любил Санчо Панса.

В моем сценарии «Дон Кихот» другой конец.

В Испании считается, что жена не должна присутствовать при погребении мужа, потому что она его любит больше остальных оплакивающих, она будет оплакивать мужа как единственного человека, а что делать другим людям? Пусть лучше жена сидит дома.

Конец сценария такой: похороны, двор Дон Кихота, много лошадей, один осел Санчо Панса, который относится к Росинанту как к равному.

Дульцинея Тобосская, которая не жена и не любовница, а мечта и совесть, входит в бедный дом.

На какой-то деревенской мебели стоит гроб.

Тень Рыцаря печального образа на стене.

Дульцинея Тобосская подходит, подсовывает руку под голову Дон Кихота, приподнимает ее и кладет книгу. Книгу «Дон Кихот».

Люди шепчут: «Алонсо Добрый».

Вот мой счастливый конец.

И это можно изменять, как все на свете можно изменять.

Иллюстрации

Виктор Шкловский. Рисунок И. Репина. 1914 г.

Гимназия. В. Шкловский в нижнем ряду второй справа. Петербург, 1910 г.

В мастерской скульптора Шервуда. В. Шкловский в центре. 1910-е гг.

1916 г.

Рисунок Ю. Анненкова. 1919 г.

Всеволод Иванов слева за столом, за ним Шкловский. Конец 1910-х гг.

На вечеринке у М. Наппельбаума. 1925 г. Во втором ряду слева Ю. Н. Тынянов, В. Б. Шкловский. В нижнем ряду третья слева Л. Я. Гинзбург, крайняя справа Ф. М. Наппельбаум. Фото М. Наппельбаума.

1923–1924 гг. Фото А. Родченко.

С Маяковским на пляже. Нордерней, Германия, 1923 г. Фото О. Брика.

Виктор Шкловский, Эльза Триоле, Лиля Брик, Владимир Маяковский.

На даче Маяковского с Лилей Брик. Пушкино, 1925 г. Фото А. Родченко.

С Александром Родченко и Владимиром Маяковским. 1926 г.

1920-е гг.

Михаил Файнзильберг (брат Ильи Ильфа), Евгений Петров, Валентин Катаев, Серафима Суок, Юрий Олеша, Иосиф Уткин на похоронах Владимира Маяковского. 1930 г. Фото И. Ильфа.

1934 г.

Виктор и Василиса Шкловские с дочерью Варварой и сыном Никитой. 1930-е гг.

Конец 1930-х гг.

На узбекской земле. 1939 г.

1938 г. Фото М. Наппельбаума.

1930-е гг.

Шкловские с детьми. 1940 г. Фото М. Наппельбаума.

С машинисткой Татьяной Константиновной Владимировой. Начало работы над сценарием о Менделееве. 1941 г. Фото В. Славинского.

Никита Шкловский, сын писателя, перед отправкой на фронт. Рисунок Л. Бруни. Начало 1940-х гг.

С женой Василисой Шкловской-Корди и собакой Амиком. 1941 г.

Спящий Шкловский. Набросок Р. Фалька. 1948 г. РГАЛИ.

1950-е гг.

1950-е гг.

С Виктором Ардовым и Серафимой Суок. 1960-е гг.

С Борисом Эйхенбаумом. 1960-е гг.

Юбилей Виктора Шкловского. 1963 г.

Италия, 1964 г. Фото Л. Кирсанова.

Рим, 1965 г. Фото Ermanno Consolazione.

Берлин, 1960-е гг.

1960–1970-е гг.

С Лилей Брик на выставке Маяковского. 1973 г.

1960–1970-е гг.

С Вячеславом Вс. Ивановым. 1973 г.

С художником Владимиром Медведевым. Начало 1970-х гг.

С внуком Никитой, 1981 г.

Творческий вечер В. Шкловского в честь 90-летия. 1983 г. Слева Н. В. Панченко, по центру внук Никита, напротив В. Б. Шкловского Д. С. Лихачев.

С правнучкой Василисой. 1980-е гг. Фото И. Пальмина.

С внуком Никитой, внучкой Эйхенбаума Лизой и Никитой Лари. Переделкино, 1983 г.

С литературным секретарем Александром Галушкиным и спаниелем Амиком. 1980-е гг. Фото И. Пальмина.

1980-е гг. Фото И. Пальмина.

Над книгой работали

Составление, вступительная статья, комментарии Александры Берлиной

Литературно-художественное издание

16+

Оформление переплета и макет — Андрей Бондаренко

На переплете — фрагмент рисунка Ю. Анненского

В книге использованы фото из личного архива семьи Шкловских, фото М. С. Наппельбаума (Агентство ФТМ, Лтд), А. М. Родченко (РАО).

Издательство благодарит Н. Е. Шкловского-Корди и И. А. Пальмина за любезно предоставленные фотографии.

Главный редактор Елена Шубина

Художник Андрей Бондаренко

Ведущий редактор Анна Колесникова

Младший редактор Вероника Дмитриева

Корректоры Ольга Грецова, Николай Хотинский

Компьютерная верстка Марата Зинуллина

Издательство просит фотографов или их наследников, с кем не удалось связаться или чьи работы не были атрибутированы в книге по тем или иным причинам, позвонить в редакцию по телефону +7(499)951–60–00 (доб. 168, 102)

Книга публикуется по соглашению с литературным агентством ELKOST Intl.

Примечания

1

«Читать мне нечего, читаю старые журналы за последние 20 лет. Как странно, они заменяли историю русской литературы историей русского либерализма. А Пыпин относил историю литературы к истории этнографии», — пишет Шкловский в «Сентиментальном путешествии».

(обратно)

2

«„Народная комедия“ и „Первый Винокур“», вошла в сборник «Ход коня».

(обратно)

3

Чудаков А. Два первых десятилетия // Гамбургский счет / Виктор Шкловский. М.: Советский писатель, 1990. С. 31.

(обратно)

4

См.: Turner M., Fauconnier G. The Way We Think. Conceptual Blending and the Mind’s Hidden Complexities. New York: Basic Books, 2002. О Шкловском и когнитивистике, см. Berlina A. To Give Back the Sensation of Life: Shklovsky’s Ostranenie, Cognitive Studies and Psychology. Journal of Literary Studies. 2017. № 11/2.

(обратно)

5

Ушакин С. «Не взлетевшие самолеты мечты»: о поколении формального метода // Формальный метод. Антология русского модернизма: в 3 т. Т. 1. Системы / Под ред. С. Ушакина. М.; Екатеринбург: Кабинетный ученый, 2016. С. 16; также в журнале «Гефтер»: URL: .

(обратно)

6

См.: Шкловский В. Гамбургский счет. Л.: Издательство писателей, 1928. С. 13.

(обратно)

7

Основной источник информации: Березин В. Виктор Шкловский. М.: Молодая гвардия, 2014.

(обратно)

8

Erlich V. Russian Formalism: History and Doctrine. Berlin: De Gruyter Mouton, 1955. P. 67, 68, 76, 265.

(обратно)

9

Текст гимна собран из разных источников, основной из которых — Хмельницкая Т. Неопубликованная статья о В. Шкловском // Вопросы литературы. 2005. № 5 // URL: .

(обратно)

10

Двойная дата (здесь и далее) означает год первой публикации и год цитируемого издания.

(обратно)

11

См.: Vitale S. Shklovsky: Witness to an Era. Champaign: Dalkey Archive Press, 2013. P. 79. В 1978 году итальянская писательница и переводчица Серена Витале взяла у Шкловского ряд глубоких и уникальных по откровенности ответов интервью. Книга вышла в 1979-м на итальянском языке, а затем в цитирующейся здесь английской версии. Оригиналы интервью не сохранились. Аудиозаписи были частично изъяты и стерты КГБ, частично размагнитились, а то, что осталось, потерялось при переезде (как объяснила Серена Витале в письме). Здесь и далее — обратный перевод Александры Берлиной. Другие иностранные книги также цитируются в предисловии в ее переводе.

(обратно)

12

Шкловский В. Гамбургский счет. Л.: Советский писатель, 1990. С. 423.

(обратно)

13

Впрочем, по миру «остранение» бегает обычно в замаскированном виде, скрывая свою одноухость: большинство языков переводят термин (на английский, например, как «estrangement», «enstrangement» и «defamiliarization»); «ostranenie» используют слависты и немногие особенно упорные переводчики. См.: Berlina A. Viktor Shklovsky: A Reader. New York: Bloomsbury, 2016.

(обратно)

14

Vitale S. Op. cit. P. 81.

(обратно)

15

См.: Striedter J. Texte der russischen Formalisten. Bd 1. München: Wilhelm-Finck-Verlag, 1969. S. 29.

(обратно)

16

Lemon L., Reis M. Russian Formalist Criticism: Four Essays. Lincoln: University of Nebraska Press, 1965. P. 12.

(обратно)

17

Шкловский В. Гамбургский счет (1990). С. 469.

(обратно)

18

Striedter J. Op. cit. 1. S. 23.

(обратно)

19

О Шкловском и войне см., например: Berlina A. Make It Strange, Make It Stony: Viktor Shklovsky and the Horror Behind Ostranenie. Times Literary Supplement. 10.03.2016. // URL: -tls.co.uk/articles/private/make-it-strange-make-it-stony/

(обратно)

20

Шкловский В. Гамбургский счет (1990). С. 382–383.

(обратно)

21

Там же. С. 393.

(обратно)

22

«Розанов» в сборнике «Гамбургский счет» (1990).

(обратно)

23

Калинин И. Виктор Шкловский как прием // Формальный метод. Антология русского модернизма: в 3 т. Т. 1. Системы / Под ред. С. Ушакина. М.; Екатеринбург: Кабинетный ученый, 2016. С. 97.

(обратно)

24

Не путать с еще одним «Гамбургским счетом», сборником 1990 года.

(обратно)

25

Белозерская-Булгакова Л. О, мед воспоминаний! Нью-Йорк: Ардис, 1969. С. 45.

(обратно)

26

Шкловский В. Гамбургский счет (1990). С. 301. «Пища богов» — произведение Уэллса.

(обратно)

27

Конецкий В. Эхо: Вокруг и около писем читателей. СПб.: Блиц, 2001. С. 325.

(обратно)

28

Vitale S. Op. cit. P. 146.

(обратно)

29

О том, как Шкловский контрабандой провозил формализм в советские публикации, пишет, например, Ричард Шелдон. См.: Sheldon R. Viktor Shklovsky and the Device of Ostensible Surrender. // Slavic Review. 1975. Vol. 34. No. 1. P. 86–108.

(обратно)

30

Ханзен-Лёве О. А. Русский формализм: Методологическая реконструкция развития на основе принципа остранения. М.: Языки русской культуры, 2001. С. 507.

(обратно)

31

Конецкий В. Указ. соч. С 346.

(обратно)

32

Vitale S. Op. cit. P. 97.

(обратно)

33

Берберова Н. Курсив мой: Автобиография. М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2016. С. 233.

(обратно)

34

Конецкий В. Указ. соч. С 346. Обе авторецензии — надписи на книгах, подаренных В. Конецкому.

(обратно)

35

См.: Reich B. Im Wettlauf mit der Zeit. Berlin: Henschel, 1970. S. 371.

(обратно)

36

См.: Шкловский В. Письма внуку. Вопросы литературы. 2002. № 4 // URL: /

(обратно)

37

См.: Виктор Конецкий: Ненаписанная автобиография / Сост. Т. Акулова. М.: Азбука, 2006. Большую часть этих текстов можно найти и в уже упоминавшейся книге Конецкого «Эхо».

(обратно)

38

Ушакин С. Указ. соч. С. 16.

(обратно)

39

Конецкий В. Указ. соч. С 347.

(обратно)

40

См.: Alloy L. Induced Mood and the Illusion of Control // Journal of Personality and Social Psychology. 1981. Vol. 41. № 6. Р. 1129–1140; Alloy L. Cognitive Processes in Depression. New York: Guilford Press, 1988.

(обратно)

41

«О теории прозы». Непосредственно эти слова произносятся о футуристах, но вся глава посвящена ОПОЯЗу, и трудно не отнести их в какой-то степени на счет автора. Кажется, что Шкловский и себя называет не писателем, но существом близким к писательству.

(обратно)

42

Через два «н»; поздний Шкловский решил исправить орфографическую ошибку юности.

(обратно)

43

Vitale S. Op. cit. P. 13.

(обратно)

44

Ibid. P. 25.

(обратно)

45

Ibid. P. 53.

(обратно)

46

Каверин В. Эпилог. Мемуары. М.: Московский рабочий, 1989. С. 37.

(обратно)

47

Vitale S. Op. cit. P. 33.

(обратно)

48

См.: Белинков А., Белинкова Н. Распря с веком. В два голоса. М.: Новое литературное обозрение, 2008.

(обратно)

49

Вопросы литературы. 2005. № 5. Авторы статьи А. Разумова и М. Свердлов.

(обратно)

50

В 1918-м в Киеве Шкловский действительно носил баки; стилистически в этом пассаже отсылка к нему также чувствуется.

(обратно)

51

Статистический подход к лирике был совершенно не свойственен Шкловскому — как раз за него он критиковал структурализм. А вот о ценности дневников он действительно говорил.

(обратно)

52

Согласно второму тому собрания сочинений О. Мандельштама (М.: Арт-Бизнес-Центр, 1993. Т. 2. С. 459), шуточное эссе о Шкловском — листочек, который через десятки лет Надежда Мандельштам подарила Василисе Шкловской-Корди, — относится к 1927 году. Однако сама Василиса полагает, что текст написан весной 1937 года (Ср.: Ронен О. Поединки // Звезда. 2008. № 9).

(обратно)

53

Шкловский сознавал, пока жила Василиса. В ней благодать. — Примеч. Н. М.

(обратно)

54

Согласно нескольким источникам, именно Шкловскому принадлежит пародия «Человек — это звучит горько».

(обратно)

55

Осуществить себя на Западе Шкловскому мешало, в числе прочего, незнание иностранных языков, да и дружба с Якобсоном, увы, оказалась не вечной.

(обратно)

56

В 1949-м Константин Симонов обвинил «Гамбургский счет» в «космополитизме», называя его «абсолютно буржуазной, враждебной всему советскому искусству книгой».

(обратно)

57

Из неотправленного письма Виктора Конецкого Виктору Шкловскому.

(обратно)

58

Веселовский А. Собрание сочинений. СПб.: Тип. Имп. Акад. наук, 1913. Т. 1. С. 58.

(обратно)

59

Потебня А. Из записок по теории словесности. Харьков: Тип. М. Зильберберга, 1905. С. 83.

(обратно)

60

Там же. С. 97.

(обратно)

61

Аттракция обычно относится к грамматическим связям между словами, однако здесь речь идет скорее о связях семантических, смысловых. Апперципируемое — в данном случае означает воспринимаемое.

(обратно)

62

Шкловский пародирует символистские названия: «Борозды и межи» (1916) — сборник эссе Вячеслава Иванова; «пути и тени» были идентифицированы Галушкиным («Гамбургский счет»(1990), c. 490) как ироническое смешение двух сборников Брюсова — «Пути и перепутья» (1908) и «Зеркало теней» (1912).

(обратно)

63

C причислением Шкловским устоявшегося фразеологизма «шляпа» к поэтическим метафорам — а также клишированных сексуальных эвфемизмов к феномену остранения далее в тексте — можно поспорить. Скорее, это примеры окаменевших форм поэтического / остраняющего взгляда; о подобном ослаблении и исчезновении эффекта сам Шкловский пишет дальше в этом же тексте («Жизнь поэтического (художественного) произведения — от видения к узнаванию…»), а также в «Воскрешении слова».

(обратно)

64

Неочевидно, что во втором случае «шляпа» является метафорой, тем более что слово «шляпа» в этом значении, скорее всего, происходит из идиша и связано с нем. «schlafen» — «спать», как в еврейском анекдоте: «Пока вы тут шляпен, ваш чемодан драпен».

(обратно)

65

В примере Овсянико-Куликовского девочка впервые видит стеклянный шар. Известный «арбузик» помогает ребенку категоризировать новое: «шар». «Ребенок… объяснил самому себе шар», — пишет Овсянико-Куликовский (с. 20).

(обратно)

66

Шкловский цитирует перевод Рубакина, достаточно вольный. В оригинале Спенсер менее категоричен и подчеркивает значение экономии внимания не только для письменной, но и для устной речи.

(обратно)

67

Сарказм Шкловского усилен широко известной неудобочитаемостью учебников Краевича; «учебник Краевича» был синонимом «мучения гимназиста». Ср. диалог между Остапом Бендером и Васисуалием Лоханкиным в «Золотом теленке»: «— В общем, скажите, из какого класса гимназии вас вытурили за неуспешность? Из шестого? / — Из пятого, — ответил Лоханкин. / — Золотой класс. Значит, до физики Краевича вы не дошли?»

(обратно)

68

См.: Поливанов Е. О звуковой стороне поэтической речи // Поэтика: Сборники по теории поэтического языка. Вып. 1. Пг., 1916.

(обратно)

69

См.: Якубинский Л. Звуковые повторы // Поэтика: Сборники по теории поэтического языка. Вып. 2. Пг., 1917.

(обратно)

70

Никольское. «Летопись», декабрь 1915, с. 354. Шкловский чуть ошибся в дате; запись относится к 1 марта.

(обратно)

71

Шкловский был знаком с философским термином «вещный» (материальный), важном для Николая Бердяева. Позже Шкловский слушал лекцию Бердяева в Берлине (Гуль Р. Жизнь на Фукса. М.; Л.: Госиздат, 1927. С. 223); скорее всего, они пересекались в эмигрантском обществе.

(обратно)

72

См.: Потебня А. Из лекций по теории словесности. Басня. Пословица. Поговорка. Харьков: Тип. К. Счасни, 1894.

(обратно)

73

Как и почти всегда у Толстого, остранение здесь не абсолютно — «будочка суфлера», «кулисы», «занавес» и особенно «аккорды уменьшенной септимы» выдают перспективу человека, знакомого с оперой.

(обратно)

74

Можно задаться вопросом, испытывают ли персонажи либо читатель в данном случае остранение, или же дьякон только имитирует остранение — прием, распространенный во флирте и эротическом разговоре.

(обратно)

75

См.: Садовников Д. Загадки Русского Народа. СПб.: Тип. Н. Лебедева, 1875. С. 588–591.

(обратно)

76

См.: Рыбников П. Песни, собранные Рыбниковым. М.: Тип. А. Семена, 1916. С. 30.

(обратно)

77

Рыбников П. Указ. соч. С. 171.

(обратно)

78

См.: Садовников Д. Указ. соч. С. 51, 77.

(обратно)

79

Красная калина в русском фольклоре тесно связана с дефлорацией. И народные, и «шансонетные» эвфемизмы, перечисляемые Шкловским, были широко известны на момент написания — можно сказать, что они служат противоположностью остранения, «алгебраическими знаками».

(обратно)

80

См.: Рыбников П. Указ. соч.

(обратно)

81

Шкловский построит на приеме неназывания — романтической любви, а не сексуальности — «Zoo».

(обратно)

82

Такое восприятие Шкловский позже опишет, говоря о своем полуторагодовалом сыне: «Он еще не ходит, а бегает. Его жизнь еще непрерывна. Она не состоит из капель. Ощутима вся» (Третья фабрика. М.: Круг, 1926. С. 134).

(обратно)

83

«Варваризмы» — заимствования из иностранных языков. То, что Шкловский называет «говором», близко к концепту сказа Эйхенбаума.

(обратно)

84

Настоящее имя Хлебникова — Виктор, он начал называть себя Велимиром в 1909 году. Возможно, оговорка Шкловского (который был с поэтом близко знаком) связана с отчеством: отца Хлебникова действительно звали Владимир.

(обратно)

85

Шкловский цитирует краткий пересказ Спенсера из статьи Веселовского (Собрание сочинений, СПб.: Имп. Акад. Наук, 1913. С. 445). В оригинале Шкловский мог бы найти интересную для себя мысль: «воспринимая неорганизованную речь, сознание должно сохранять активность восприятия» (Spencer H. The Philosophy of Style. Auckland: The Floating Press, 2009. Р. 51. Перевод А. Берлиной). Спенсер описывает эту ситуацию со знаком минус; Шкловский говорит об активности сознания со знаком плюс.

(обратно)

86

За последующие 67 лет литературоведческой деятельности эта книга, увы, так и не была написана.

(обратно)

87

«О том, в чьих руках нож, он не упоминает», — комментирует Каверин в «Эпилоге» эти строки Шкловского.

(обратно)

88

Сейчас — Кировский завод. На момент написания «Третьей фабрики» — крупнейший артиллерийский завод Советского Союза.

(обратно)

89

В книге «О Маяковском» Шкловский рассказывает: «Был журнал „Взял“, один номер. Один номер в количестве пятисот экземпляров. Журнал „Взял“ издал Брик. В нем были напечатаны стихи Маяковского. Там же были стихи Пастернака, Асеева и моя несколько риторическая статья и совсем плохие стихи».

(обратно)

90

Грамон, «Звук как средство выразительности речи»; Нироп, «Звук и его значение». «Это были французский и датский ученые, которые довольно аккуратно доказывали, что сам по себе звук не имеет за собой эмоции. Так мы расчищали стол, на котором собирались работать» (Шкловский, «О Маяковском»).

(обратно)

91

В 1926-м Якобсон стал сооснователем и вице-президентом Пражского лингвистического кружка, центра структурной лингвистики.

(обратно)

92

Единственный сын Шкловского, Никита, погиб на Второй мировой войне в 1944-м. Ему был 21 год; отец пережил его на сорок лет.

(обратно)

93

«Дом Грибоедова» в романе «Мастер и Маргарита» основан на «Доме Герцена».

(обратно)

94

Авторская орфография сохранена, равно как и в случае «Пиквикского клуба», двойная «к» в названии которого оправдана оригиналом.

(обратно)

95

Шкловский не приводит источника, но эта версия исторического анекдота восходит к Геродоту, который описывает эксперимент по выяснению праязыка, проведенный египетским фараоном Псамметихом I.

(обратно)

96

В «Летописи» Шкловский впервые встретился с выписками из дневника Толстого, одна из которых сыграла ключевую роль в создании концепта остранения.

(обратно)

97

Мысль о том, что писатель может не понимать важности своих работ, повторяется во многих произведениях Шкловского, обычно именно с Достоевским и Боккаччо в качестве примеров.

(обратно)

98

В статье 1920 года «По поводу „Короля Лира“» (включенной в сборники «Ход коня» и «Гамбургский счет») Шкловский пишет: «Многие книги, как и низшие животные, могут иногда размножаться почкованием, без оплодотворения. К числу книг, размножающихся почкованием, относится большинство трудов о Шекспире. Одна книга производит другую, десять книг производят одиннадцатую, и так без конца. Эта „книгоболезнь“, к сожалению, типична не только для литературы о Шекспире — ею больна вся история и теория литературы, ею болела недавно вся филология».

(обратно)

99

Как для Набокова, для Шкловского пошлость — одно из худших обвинений. О кажущемся умении решать задачи вместо математики он пишет в статье «Розанов», выходившей также под названием «Литература вне „сюжета“»: «В положении человека, который, желая изучать математику, изучает столбцы ответов, находятся те теоретики, которые в произведениях искусства интересуются идеями, выводами, а не строем вещей. У них в голове получается: / романтики = религиозному отречению / Достоевский = богоискательству / Розанов = половому вопросу».

(обратно)

100

Речь идет о групповом изнасиловании.

(обратно)

101

С этим можно поспорить: 1920–1930 годы в англоязычном мире принято считать золотым веком детектива (Шкловский включает детективы в более широкое понятие «роман тайн»).

(обратно)

102

Далее следует еще множество примеров из записных книжек (Чехова, но и Диккенса) для «самостоятельного разбора» читателями.

(обратно)

103

(Sic!) имеется в виду Сидни Картон (Sidney Carton). Этот персонаж «A Tale of Two Cities» в конечном варианте действительно носит фамилию «Carton», но «Memory Carton» — это еще и «Коробка памяти».

(обратно)

104

Возможно, Шкловский подшучивает над своей целевой аудиторией, которая вполне могла быть незнакома с фразой «жизнь коротка, искусство вечно».

(обратно)

105

Политическая повесть, опубликованная Бальзаком в 1840 году, так и была названа: Z. Marcas.

(обратно)

106

В «Войне и мире» снабжены характеристиками «резной бархатный стул», «маленький детский стул», «красный стул», «стулья с высокими спинками», «складной стул» и «стулья из своих берез» ‹поместья› — что действительно крайне немного для четырехтомного романа.

(обратно)

107

Термин «сказ» разработал Эйхенбаум в «Как сделана „Шинель“ Гоголя» (1918).

(обратно)

108

Каверин в «Эпилоге» пишет о самом Шкловском: «Плохо было то, что для первых книг достаточно было биографии. ‹…› Теперь, в середине двадцатых, биография кончилась или, точнее, сломалась. Но и сломанная биография могла пригодиться — по меньшей мере до тех пор, пока о ней еще можно было говорить и писать».

(обратно)

109

«Кинто» в грузинской культуре — весельчак и плут, завсегдатай духанов.

(обратно)

110

Литературный кот принадлежит, конечно, Гофману, но можно согласиться, что романтическая ирония свойственна обоим.

(обратно)

111

Александр Вельтман (1800–1870) — один из родоначальников жанра исторического фэнтези, к которому относятся и указанные книги, «поселившиеся» у Шкловского; «Предки Каломереса» — одна из первых книг в мировой литературе, использующая прием путешествия во времени.

(обратно)

112

Первое приведенное стихотворение — «Ночь», второе — «Утро» (оттуда же следующий отрывок).

(обратно)

113

Каламбур о падающем с неба камне напоминает знаменитое спорное самоопределение Шкловского из «Третьей фабрики»: «Я — только падающий камень».

(обратно)

114

В статье «Борьба за жизнь» (1868).

(обратно)

115

Поэма «Хорошо!» (гл. 6).

(обратно)

116

П. Антик — владелец кинокомпании «Нептун». Первоначально фильм шел в прокате как «Учительница рабочих»: так называется рассказ Эдмондо де Амичиса, на котором основан сценарий Маяковского. Затем название сценария — «Барышня и хулиган» — было восстановлено.

(обратно)

117

Поэма Маяковского, написанная в 1915/1916 годах.

(обратно)

118

Стихотворение «Приказ по армии искусств» (1918).

(обратно)

119

Далее здесь опущена цитата о протирании пыли, приведенная в «Искусстве как приеме».

(обратно)

120

Лев Гумилевский (1890–1976) — прозаик и редактор. В своих воспоминаниях («Судьба и жизнь») пишет: «Независимость суждений и смелость высказываний всегда отличали Шкловского».

(обратно)

121

Павлов И. Двадцатилетний опыт объективного изучения высшей нервной деятельности (поведения) животных // Полн. собр. соч. Изд. 2-е. Т. 3, кн. 2. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1951.

(обратно)

122

Шкловский В. О поэзии и заумном языке // Поэтика: Сборники по теории поэтического языка. Вып. 1–2. Пг.: 18-я Гос. Тип., 1919.

(обратно)

123

Белый А. Эпопея. Берлин: Геликон, 1922. № 1. С. 220.

(обратно)

124

Белый А. Начало века. М.: Гослитиздат, 1933. С. 425.

(обратно)

125

Тренин В. В мастерской стиха Маяковского. М.: Советский писатель, 1937. С. 108.

(обратно)

126

Приводится, в частности, в третьей части «Словаря древней и новой поэзии», составленного Н. Остолоповым (СПб.: Тип. Имп. Рос. Акад., 1821. С. 24).

(обратно)

127

Вяземский П. Полн. собр. соч.: в 12 т. СПб.: Тип. М. М. Стасюлевича, 1878. Т. 1. С. 42.

(обратно)

128

Маяковский В. Как делать стихи (1926). Приводится, например, в Полном собрании сочинений (М.: Художественная литература, 1959. Т. 12. С. 105). Эссе разбирает стихотворение Маяковского «Сергею Есенину», подобно тому как, например, По анализирует собственного «Ворона» в «Философии творчества».

(обратно)

129

Гоголь Н. О малороссийских песнях // Полн. собр. соч.: в 14 т. М.: Изд-во АН СССР, 1952. Т. 8. С. 95.

(обратно)

130

Маяковский В. Как делать стихи // Полн. собр. соч.: в 13 т. М.: Художественная литература, 1959. Т. 12. С. 93.

(обратно)

131

Маяковский В. Указ. соч. С. 96.

(обратно)

132

Маяковский В. Указ. соч. С. 96.

(обратно)

133

В не приведенном здесь пассаже книги «О Маяковском» Шкловский упоминает рассказ Твена «Путешествие капитана Стормфильда на небо»: «Там, на небе Марка Твена, самым великим писателем был не Шекспир, а один сапожник, которого никогда не печатали. Сапожник умер в тот момент, когда его венчали капустными листьями и издевались над ним».

(обратно)

134

Поэма «Во весь голос».

(обратно)

135

Роль, которую Маяковский играл в фильме.

(обратно)

136

РАПП — Российская ассоциация пролетарских писателей.

(обратно)

137

Поэма «Во весь голос».

(обратно)

138

«В русскую школу» в противоположность еврейской школе, хедеру.

(обратно)

139

Фильмы «Юность Максима» (1934), «Возвращение Максима» (1937) и «Выборгская сторона» (1938). «Шарф голубой» на музыку Николая Титова и слова Михаила Маркова — это другая песня, 1830 года. Вероятно, «шарф голубой» перекочевал в «Юность Максима», наложившись на примерный перевод песенки «Ву из дос геселе?», певшейся на идиш на ту же мелодию. (На съемках фильма актера Бориса Чиркова попросили спеть первую пришедшую в голову песенку.)

(обратно)

140

8,75 градуса Цельсия.

(обратно)

141

В телефильме «Жили-были» 1978 года Шкловский говорит: «Надо беречь свое прошлое, уметь удивляться тому, на то удивляться, что кажется известным. Есть хорошая сказка: Ивашка убежал от ведьмы и сидит на березе. А ведьма внизу грызет ствол так, как нас грызет мысль о том, что мы когда-нибудь умрем. А мимо летят птицы, и он говорит: „Гуси-лебеди, возьмите меня!“ Они говорят: „Скажи среднему“. Средний проходит, он кричит: „Гуси-лебеди, возьмите меня!“ И последние гуси-лебеди взяли его. И вот время берет нас тогда… Не тогда, когда ему нас жалко, а тогда, когда мы ему нужны».

(обратно)

142

Михаил Стасюлевич (1826–1911) — либеральный историк и публицист, редактор журнала «Вестник Европы».

(обратно)

143

Шкловский говорит о революции 1905 года.

(обратно)

144

Этот скандальный и, по стандартам своего времени, «порнографический» роман вышел в 1907-м. Одна из основных его идей: человек должен следовать своим желаниям. Появились молодежные общества «санинцев».

(обратно)

145

Бодуэн де Куртенэ (1845–1929) — российский и польский лингвист, продвинувший вперед, в частности, фонологию.

(обратно)

146

В статье «Андрей Белый» (сборник «Гамбургский счет» (1990), с. 227) Шкловский пишет: «Потом ‹Андрей Белый› утвердил прием, введя понятия „рой“ и „строй“. Объективно „рой“ — это ряд метафор, „строй“ — это предмет, лежащий в ряду, закрепленном фабулой. Субъективно „рой“ — становление мира, „строй“ — мир ставший».

(обратно)

147

«Лиловые миры» появляются в стихотворении Блока. Шкловский не первый раз в этой главе подшучивает над эзотерической палитрой символизма: «любовь у символистов должна была появиться в пурпурном круге», также намекает на строки Блока — «пурпурово-серый / и когда-то мной виденный круг» и/или «женственное Имя / в нимбе красного огня».

(обратно)

148

Сборник Маяковского «Простое как мычание» вышел в 1916 году. При росте около 190 см он смотрел в будущее «через головы» в том числе и буквально.

(обратно)

149

Отсылка к «Во весь голос» Маяковского: «Я сам расскажу / о времени / и о себе».

(обратно)

150

Марризм — псевдонаучная теория происхождения, истории и «классовой сущности» языка, с конца 1920-х до начала 1950-х пользовавшаяся государственной поддержкой в СССР.

(обратно)

151

Текст Шоу можно найти в «Яснополянском сборнике» (Тула: Тульское книжное изд-во, 1960. Приведенная цитата — на с. 188).

(обратно)

152

Литературная энциклопедия: в 11 т. М.: Советская энциклопедия, 1934. Т. 8. С. 115.

(обратно)

153

Тимофеев Л. Очерки теории и истории русского стиха. М.: Гослитиздат, 1958. С. 14.

(обратно)

154

Толстой Л. Полн. собр. соч.: в 90 т. М.: Гослитиздат, 1951. Т. 30. С. 18–19. Далее по этому изданию.

(обратно)

155

В оригинальном издании «Повестей о прозе»: «обновления обновленного восприятия» — без запятой; вероятно, опечатка.

(обратно)

156

Пушкин А. Полн. собр. соч.: в 10 т. М.;. Л.: Изд-во АН СССР, 1949. Т. 10. С. 647.

(обратно)

157

Н. В. Гоголь. Полн. собр. соч., М.: Изд-во АН СССР, 1952, т. X, с. 139. Следующая цитата — там же.

(обратно)

158

Это описание напоминает влиятельное определение фантастики как зоны сомнения между реальностью и нереальностью, которое дал читавший и переводивший Шкловского Цветан Тодоров позже, в 1970 году.

(обратно)

159

Гоголь Н. Т. 8. С. 12.

(обратно)

160

Гоголь Н. Т. 8. С. 54.

(обратно)

161

Гоголь Н. Т. 8. С. 96.

(обратно)

162

Эйзенштейн С. Избранные статьи. М.: Искусство, 1956. С. 252.

(обратно)

163

Достоевский Ф. Письма. Т. 1. М.; Л.: Госиздат, 1928. С. 52–53.

(обратно)

164

Толстой Л. Т. 48. С. 116.

(обратно)

165

Брехт Б. Стихи. Романы. Новеллы. Публицистика. М.: Изд-во иностранной литературы, 1956. С. 9.

(обратно)

166

Далее следуют почти все те же цитаты из «Холстомера», что в статье «Искусство как прием».

(обратно)

167

Толстой Л. Т. 53. С. 141–142.

(обратно)

168

Толстой Л. Т. 53. С. 142.

(обратно)

169

Литературная теория немецкого романтизма. Документы / Под ред., со вступ. ст. и коммент. Н. Я. Берковского. Л.: Изд-во писателей в Ленинграде, 1934. С. 126.

(обратно)

170

Утверждение, что искусство — «не надпись, а узор», появляется не в статье «Искусство как прием», а в более поздней книге Шкловского «Литература и кинематограф» (Берлин: Русское универсальное издательство, 1923. C. 58). В те же годы Шкловский в других текстах пользуется понятиями «узор»/«орнамент» в качестве отрицательной характеристики: см., например, статью «Орнаментальная проза» (Русский современник 1924. № 2. С. 231–245).

(обратно)

171

Чехов А. Полн. собр. соч. и писем: в 20 т. М.: Гослитиздат, 1948. Т. 13. С. 272.

(обратно)

172

В «Голосе жизни» была опубликована статья «Предпосылки футуризма» (1915, № 18), а в «Биржевых ведомостях» — статья «Потебня» (30 дек. 1916). Статья «Искусство как прием» в этих изданиях не обнаружена. Вероятно, что принятое указание первоиздания — сборник «Поэтика», 1917 год — верно, а здесь Шкловский имеет в виду, что «Предпосылки…» и «Потебня» были предварительными этапами работы над его самой известной статьей.

(обратно)

173

Российская ассоциация пролетарских писателей; все же два «п» — РАПП.

(обратно)

174

Константин Федин (1892–1977) — советский писатель, первый секретарь, а затем председатель правления Союза писателей СССР. В молодости был участником близкой Шкловскому литературной группы «Серапионовы братья». Участвовал в травле Пастернака, Солженицына и Сахарова.

(обратно)

175

Шкловский напишет еще «Энергию заблуждения» (1981) и «О теории прозы» (1983).

(обратно)

176

Борис Балтер (1919–1974) — советский писатель, автор повести «До свидания, мальчики!».

(обратно)

177

Дмитрий Холендро (1921–1998) — советский писатель. «Лотении» действительно с чем-то спутались; скорее всего, речь идет о латаниях (пальмах).

(обратно)

178

«Энергия заблуждения».

(обратно)

179

Серафима Суок, вторая жена Шкловского.

(обратно)

180

Возможно, отсылка к фразе Маяковского, которую Шкловский приводит в «Жили-были»: «я… эту сумочку могу в зубах носить. В любви обиды нет».

(обратно)

181

Здесь Шкловский цитирует не «Искусство как прием», как может показаться, а более позднюю статью «Розанов» / «Литература вне сюжета» («О теории прозы». М.; Л.: Круг, 1925. С. 162).

(обратно)

182

См.: Платон. Избранные диалоги / Сост. В. Асмус. М.: Художественная литература, 1965. С. 136.

(обратно)

183

Платон. Указ. соч. С. 423.

(обратно)

184

Эйнштейн А. Физика и реальность. М.: Наука, 1965. С. 133. «Erlebnis» — скорее «переживание», «событие», чем «восприятие».

(обратно)

185

Эйнштейн А. Указ соч. С. 9. Эйнштейн А. Указ соч. С. 9.

(обратно)

186

Чехов А. Т. 16. С. 62.

(обратно)

187

Русские писатели о литературе (XVIII–XX вв.): в 3 т.: отрывки из писем, дневников, статей, записных книжек, художественных произведений / Под общ. ред. С. Балухатый. Л.: Советский писатель, 1939. Т.1. С. 443.

(обратно)

188

Толстой Л. Т. 30. С. 18.

(обратно)

189

Там же. С. 320.

(обратно)

190

Толстой Л. Т. 30. С. 357.

(обратно)

191

«Калос» — красота, «агатос» — доброта.

(обратно)

192

Блок А. Записные книжки 1901–1920. М.: Художественная литература, 1965. С. 198.

(обратно)

193

Там же.

(обратно)

194

Все три процитированные стихотворения см.: Японские трехстишия. М.: Гослитиздат, 1960. Перевод стихов Веры Марковой.

(обратно)

195

Далее следует пассаж об эротических загадках, очень близкий к статье «Искусство как прием».

(обратно)

196

Кафка Ф. «Перед законом» (1914).

(обратно)

197

Толстой Л. Т. 47. С. 202.

(обратно)

198

Мастера искусства об искусстве: избранные отрывки из писем, дневников, речей и трактатов: в 7 т. / Под общ. ред. А. А. Губер. М.: Искусство, 1966. Т. 2. С. 126. Следующие цитаты Леонардо да Винчи — там же.

(обратно)

199

Эйзенштейн С. Избр. произведения: в 6 т. М.: Искусство, 1964. Т. 2. С. 288.

(обратно)

200

Тынянов Ю. Поэтика. История литературы. Кино. М.: Наука, 1977. С. 255–256.

(обратно)

201

См.: Рабле Ф. Гаргантюа и Пантагрюэль / Пер. Н. Любимова. М.: Гослитиздат, 1961. С. 63.

(обратно)

202

Толстой Л. Т. 54. С. 248.

(обратно)

203

Там же. С. 97.

(обратно)

204

Пропп В. Морфология волшебной сказки. Л.: Аcademia, 1928. С. 28.

(обратно)

205

Эйнштейн А. Указ соч. С. 133.

(обратно)

206

Шкловский В. Третья фабрика. М.: Круг, 1926. С. 65.

(обратно)

207

Из неоконченного рассказа Льва Толстого.

(обратно)

208

Возражая против принятия Набокова в преподаватели Гарварда, Роман Якобсон ответил на аргумент, что Набоков — «большой писатель», примерно так: «Слон — большое животное, но мы не предлагаем ему возглавить кафедру зоологии». Интересно, что в опущенной здесь части главы «Язык и поэзия» Шкловский полемизирует именно с Якобсоном.

(обратно)

209

Шкловский говорит о «Я Вас любил…» Пушкина, но нельзя не вспомнить здесь и его роман «Zoo».

(обратно)

210

Русские писатели о литературе. Т. 2. С. 75. Здесь можно вспомнить Чапаева из романа В. Пелевина «Чапаев и Пустота», обращающегося к народу со словами «такая моя командирская зарука», так как желание услышать это непонятное ему самому слово он чувствует в толпе.

(обратно)

211

Толстой Л. Т. 1. С. 283.

(обратно)

212

Толстой Л. Т. 14. С. 13.

(обратно)

213

Толстой С. Очерки былого. М.: Гослитиздат, 1949. С. 330.

(обратно)

214

Эйнштейн А. Указ соч. С. 133.

(обратно)

215

Дидро Д. Жак-фаталист и его хозяин. М.: Художественная литература, 1960. С. 285.

(обратно)

216

В оригинале — «cock and bull story» (букв. «история о петухе и быке», англ.), каламбур, обыгрывающий двусмысленность слова «cock» (другое значение: половой член, англ.). «Cock and bull story» здесь означает небылицу. Намек на бесконечность, который обсуждает Шкловский, появляется в тексте только в русском переводе.

(обратно)

217

В письме Никите Шкловскому от 2.11.1967 называется этот режиссер — Пазолини.

(обратно)

218

«Blowup», в русском прокате — «Фотоувеличение».

(обратно)

219

«Uccellacci et uccellini», в русском прокате — «Птицы большие и малые».

(обратно)

220

Ср. с пассажем о людоеде, принявшем ислам, в главе «На пути к созданию нового романа» книги «Повести о прозе».

(обратно)

221

У меня много созданий — законных и незаконных; удивительно, живут те и другие; слова «отстраненный» и «остраненный» — оба написания логичны. — Примеч. В. Ш.

(обратно)

222

Толстой Л. Т. 62. С. 410–411.

(обратно)

223

Толстой Л. Т. 88. С. 133–134.

(обратно)

224

Толстой Л. Т. 46. С. 179.

(обратно)

225

Толстой Л. Т. 34. С. 348.

(обратно)

226

На 65 лет раньше, в «Воскрешении слова», Шкловский писал: «Многим кажется, что они переживают старое искусство. Но как легки здесь ошибки! ‹…› Вжиться в старое искусство часто прямо невозможно».

(обратно)

227

Возможно, опечатка: «Все вещи, даже вывески, которые не помогают мыслить» (Анна Каренина читает вывески, и ее мысли смешиваются с ними). Впрочем, и формулировка «вывески вещей» вполне возможна для Шкловского.

(обратно)

228

На самом деле такой перевод, наравне со многими другими, существует, и мало чем отличается от «как будто сходной мысли», приведенной Шкловским из другого перевода.

(обратно)

229

«Полифонизм» (разноголосица) Бахтина — это несколько более сложное понятие, означающее одновременное звучание авторского голоса и голосов персонажей.

(обратно)

230

Циолковский работал школьным учителем математики. Только в 1920-х, когда ему было за шестьдесят, был признан его вклад в ракетостроение и космонавтику. Среди причин неприятия его заслуг были его экзотические убеждения — в частности, вера в панпсихизм и грядущее завоевание человечеством Млечного Пути.

(обратно)

231

Возможно, образ собаки с отрезанном ухом связан с появляющейся через несколько абзацев фамилией Безухова (ср. Naiman E. Shklovsky’s Dog and Mulvey’s Pleasure: The Secret Life of Defamiliarization // Comparative Literature. 1998. Vol. 50, № 4. Р. 346).

(обратно)

232

Точную цитату Шкловский приводит во многих текстах, в частности, в «Повестях о прозе» (глава «Обновление понятия», приведенная в этом сборнике).

(обратно)

233

Эта смесь персонажей и писателей напоминает о том, что главным героем художественных текстов Шкловского был Шкловский.

(обратно)

234

Шопенгауэр пишет, что истине «суждено лишь краткое празднование победы между долгими периодами времени, в течение которых ее сперва осуждают как парадокс, а затем пренебрежительно объявляют тривиальной», добавляя, что первое «становится обычным уделом того, кто ее провозгласил». Шкловский прожил так долго, что столкнулся с обеими реакциями.

(обратно)

235

Речь идет об Эльзе Триоле, собеседнице в эпистолярном романе «Zoo».

(обратно)

236

Такого пассажа у Гоголя найти не удалось, но в «Мертвых душах» есть такая строка: «И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновенья подымется». Приведенная (псевдо)цитата читается как стихотворный отрывок, и скорее всего, его автор — сам Шкловский (по мотивам Гоголя).

(обратно)

237

Маловероятно, но не исключено, что Шкловский намекает на Набокова, часто утверждавшего внеморальность искусства (впрочем, как и Шкловский, себе порой противоречащего).

(обратно)

238

Вспоминается утверждение Бродского, что размер стихотворения равен дыханью и сердцебиению, а рифмы — функциям мозга (См.: Brodsky J. Less Than One. New York: Farrar, Straus and Giroux, 1986. Р. 139–140).

(обратно)

239

Толстой Л. Т. 46. С. 110. Цитата выписана на английском языке.

(обратно)

240

Двенадцать лунных месяцев — это 354 дня, Джамбул мечтал дожить почти до 97.

(обратно)

241

В «О теории прозы» 1983-го термин «исправлен». Здесь же Шкловский пишет: «Надо было написать два „н“. Я это сделал только недавно, в книге „Энергия заблуждения“». Так как решение подается как авторское, а не редакторское, в данном переиздании оно сохранено. Говоря о создании термина, Шкловский возвращается к одному «н».

(обратно)

242

Платон. Указ. соч. С. 248.

(обратно)

243

Бродячий сюжет — важный формалистский концепт; см., например, «Морфологию волшебной сказки» Владимира Проппа. Звуки водосточных труб — возможно, отсылка к «А вы смогли бы?» Маяковского: «А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб?»

(обратно)

244

Маяковский В. «Флейта-позвоночник». На самом деле предпоследняя, а не последняя строфа.

(обратно)

245

Цитата из Пушкина кончается поэзией и геометрией, далее развивает тему сам Шкловский.

(обратно)

246

Отзвук фразы Толстого, ставшей одним из основных источников теории остранения: «если целая жизнь многих проходит бессознательно, то эта жизнь как бы не была».

(обратно)

247

Не вполне понятно, какой ритуал Шкловский имеет в виду. Существующие схожие ритуалы — купание в золотой ванне в форме коровы, обозначающее перерождение, и написание мантры на языке ребенка золотым кольцом.

(обратно)

248

Очевидно, Шкловский говорит о самых продуктивных годах своей работы — времени непосредственно до и после революции.

(обратно)

249

Вероятно, Шкловский говорит скорее о жизни и литературе, чем о художественной прозе и поэзии.

(обратно)

250

«Ich sterbe» (умираю) считаются последними словами Чехова.

(обратно)

Оглавление

  • Постиженье новизны
  • От составителя
  •   О Шкловском несколько слов
  •   Что вошло в эту книгу?
  • Кочерга русского формализма: Шкловский как персонаж
  •   Художественная литература
  •   Биографическая литература
  • Виктор Шкловский Воскрешение слова (1914)
  • Виктор Шкловский Искусство как прием (1917/1919)
  • Виктор Шкловский Из книги «Третья фабрика» (1926)
  •   Первая фабрика
  •     Красный слоник
  •     Детство человека, который потом писал коротко
  •     Я пишу о поцелуях
  •   Вторая фабрика
  •     Голос полуфабриката
  •     Война
  •     Жуковская, 7
  •     Вечера у Бриков
  •     Роману Якобсону, переводчику полпредства СССР в Чехословакии
  •   Третья фабрика
  •     О свободе искусства
  •     Весна и кусок лета
  •     Что из меня делают
  •     Письмо Борису Эйхенбауму
  •     Поля других губерний
  •     Детство второе
  •     Третья фабрика
  • Виктор Шкловский Из книги «Техника писательского ремесла» (1927)
  •   Введение Не делайтесь профессиональным писателем слишком рано
  •     Три тысячи писателей
  •     О том, как Лев Толстой не отрывался от масс
  •     Чтение писателя
  •     Об умении писать, находя характерные черты описываемой вещи
  •     О том, что многие писатели учились писать на газетной работе
  •     О том, что, учась писать, нужно не выучивать правила, а прежде всего привыкать самостоятельно видеть вещи
  •     Хочешь учиться писать — учись читать
  •   I. Газетная работа
  •     Нужно не называть вещи, а показывать их
  •     Пишите для газеты, а не по газете
  •     Как начинать писать статьи
  •     Накапливайте слова
  •   II. Сюжетная проза. Тема
  •     О чем писать?
  •     Об отсутствии резкой грани между «художественной» и «нехудожественной» прозой
  •     Сюжетная проза
  •     Цель сюжета
  •     Новелла и «Роман тайн»
  •   III. Выбор и разработка сюжетной схемы
  •   IV. Развертывание произведения
  •     Создание характеров
  •     Фамилии действующих лиц
  •     Обработка деталей
  •     О языке действующих лиц
  •     О литературном языке
  •     О сказе и его сюжетном значении
  •   V. Несколько слов о стихе
  •     О стихах и о том, почему их не стоит писать
  •     Что такое стих
  •     Организация звуков в стихе
  •     Рифма
  •   Заключение Последний совет
  • Виктор Шкловский Гамбургский счет (1928)
  • Виктор Шкловский Из книги «Поиски оптимизма» (1931)
  •   Генеральский сын
  •   Нико Пиросманишвили
  •   Предисловие к середине книги
  •   Подписи к картинкам
  • Виктор Шкловский Из книги «О Маяковском» (1940)
  •   Вступление
  •   Пейзаж
  •   Давид Бурлюк находит поэта
  •   Февраль. 1917–1918 годы
  •   ОПОЯЗ
  •   Стих Маяковского
  •   Поэт разговаривает с потомками
  • Виктор Шкловский Из книги «Жили-были» (1964)
  •   Детство
  •     Почему начинаю с описания детства?
  •     Заборы и деньги
  •     Отец
  •     Мама
  •     Гуси-лебеди
  •     Мальчик над книгой
  •     Читает подросток
  •   Юность
  •     Читает юноша
  •     Продолжаю путь, не торопясь и оглядываясь
  •     Издаем книги
  •     О футуристах подробней
  •     Война
  •   Юность кончается
  •     О времени — не о себе[149]
  •     ОПОЯЗ после Октябрьской революции
  •     Об Украине несколько слов
  •     Время смерти Александра Блока
  • Виктор Шкловский Из книги «Повести о прозе» (1966)
  •   Повести о прозе. Размышления и разборы От автора
  •   Часть первая, рассказывающая главным образом о западной прозе
  •     На пути к созданию характера как нового единства
  •       О новелле
  •       Несколько эмпирических замечаний о способах соединения новелл
  •       О разных смыслах понятия «характер» в применении к произведениям литератур разных эпох
  •       Об истинном единстве художественных произведений вообще и о единстве «Декамерона»
  •       Что случилось после чумы 1348 года?
  •       Об обновлении старого, о том, как положения, включенные в новые сцепления, приобретают, как слова в новых предложениях, иное значение
  •     Рождение нового романа
  •       Об удивлении
  •       Узнавание у Диккенса
  •       Приключения, узнавания, ужасы, тайны
  •   Часть вторая, рассказывающая о русской прозе
  •     О русском романе и повести
  •     А. С. Пушкин
  •       Роман «Евгений Онегин» и другие произведения со многими подробностями, как бы не относящимися к жизни основных героев
  •     Н. В. Гоголь
  •       Пушкин и Гоголь
  •       «Невский проспект»
  •       Песня и повесть, смена ее вариантов
  •       Жанры и разрешения конфликтов
  •     Ф. М. Достоевский
  •       О «бедных людях»
  •       «Преступление и наказание»
  •     Л. Н. Толстой
  •       О том, как Ростовы ряжеными катались на тройках зимой
  •       Обновление понятия
  • Из писем внуку, Никите Шкловскому (1965–1974)
  • Из писем Виктору Конецкому (1974–1978)
  • Виктор Шкловский Из книги «Тетива… О несходстве сходного» (1970)
  •   Предисловие
  •   Борис Эйхенбаум Начало
  •   Об единстве
  •     Натянутая тетива
  •     В чем особенность искусства и что такое единство произведения
  •     Единство и герой
  •     Противоречивость определения как не охватывающего истории
  •     Единство структур
  •   Образ и загадки О загадках и о вскрытии конфликта в обычном
  •   О конвенциях
  •     О смысловой детали, создающей представление о пространстве
  •     О кинематографических конвенциях пространства
  •   Юрий Тынянов
  •     «Архаисты и новаторы»
  •     Болезнь Тынянова
  •   О функциях сюжета
  •     Оценка функций частей произведения
  •     Сюжетные структуры; смена их значений; исследование места человека в мире
  •     Функции героев волшебной сказки
  •   Язык и поэзия
  •     Дорога в будущее и прошлое (неоконченный рассказ)
  •     Сюжет и троп
  •   Новые жанры
  •     Смена жанров
  •     О содержании
  •     Верните мяч в игру
  •     Несколько кратких слов об антиромане
  • Виктор Шкловский Из книги «Энергия заблуждения… Книга о сюжете» (1981)
  •   Вступление
  •   Энергия заблуждения
  •   Вкратце — о завязках, началах вещей и концах вещей-произведений
  •   Сюжет, перипетии и фабула. Пародирование, переосмысливание сюжета
  •   «Капитанская дочка» Пушкина
  •   В жизни все монтажно, только нужно найти, по какому принципу
  •   История написания «Анны Карениной»
  •   «Анна Каренина»
  •   Эпиграф к «Анне Карениной»
  •   «Воскресение»
  •   «Холстомер»
  •   «Вдруг» Достоевского
  •   Еще раз о началах и концах вещей — произведений; о сюжете и о фабуле
  • Виктор Шкловский Из книги «О теории прозы» (1983)
  •   Вступление
  •   Слова освобождают душу от тесноты. Рассказ об ОПОЯЗЕ
  •   Рифма поэзии. Рифма прозы. Структурализм и зазеркалье
  •   Звенья искусства не повторяют друг друга. Вновь о сходстве несходного
  •   Стерн
  •   Диккенс
  •   По следам старых открытий и изобретений
  •   Проблема времени в искусстве
  •   Легкие нужны для дыхания Мысли вслух (еще одно предисловие)
  •   Остраннение
  •   Ответ на анкету
  •   Медный меч, или заключительная глава о Дон Кихоте
  • Иллюстрации
  • Над книгой работали Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Самое шкловское», Виктор Борисович Шкловский

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства