Вальтер Скотт «СТРАНСТВОВАНИЯ ЧАЙЛД-ГАРОЛЬДА» (ПЕСНЬ III), «ШИЛЬОНСКИЙ УЗНИК», «СОН» И ДРУГИЕ ПОЭМЫ ЛОРДА БАЙРОНА
Читая эти поэмы, мы испытывали глубочайшее волнение и, надо полагать, были в этом не одиноки.
Нам случалось подвергать критическому разбору произведения других поэтов, но на их трудах не лежала печать живой личности сочинителя, его, так сказать, обыденных привычек и чувствований; все или почти все эти поэты могли бы применить к своим творениям, хотя и в несколько ином смысле, l'envoi[1] Овидия:
Sine me, Liber, ibis in urbem.[2]Конечно, их труды открыты публике, но характер и привычки авторов, обстоятельства их жизни и мотивы, побудившие написать то или иное произведение, известны лишь узкому кругу литературных сплетников, для любопытства которых не существует пищи слишком пресной. И действительно, те, кто предположительно находился в дружеских отношениях с каким-либо поэтом, подвергались иной раз такому допросу, что как тут было не вспомнить сумасбродную Арабеллу из романа «Женщина Дон-Кихот», которая считала, что каждая дама, встреченная ею в свете, обязательно должна рассказать ей подробную и интересную историю своей жизни и приключений? На это можно ответить только словами из «Усталого точильщика»:
Историю? Нет у меня историй![3]Короче говоря, прошли, как видно, времена, когда считалось, что приобщение к греху стихоплетства уже отрешает поэта от обычных жизненных дел и привычек, выделяя его из стада, будто клейменого оленя — отличную мишень для охотников, от которых ему теперь уже не скрыться. Мы не беремся решать, потому ли поэты стали меньше выделяться из толпы в наше время, что теперь они не столь экзальтированны, потому ли, что такова особенность склада нынешних выдающихся сочинителей, потому ли, наконец, что они смолоду старались с помощью разума обуздать, ввести в русло чрезмерный пыл своей натуры. Несомненно одно: в течение многих лет (хотя число преуспевающих поэтов и не меньше, чем в любую другую пору нашей литературной истории) мы сравнительно мало слыхали об их эксцентричных выходках, приключениях или горестях. Несчастный Дермоди не заслуживает упоминания, ибо он представляет собою исключение, а неудачи Бернса произошли от обстоятельств, не слишком связанных с его могучим поэтическим гением.
И все же именно в наше время мир узрел замечательный пример того, как муза осенила барка с израненной душой и передала ему свою лиру, чтобы он мог излить и, мы надеемся, утишить тоску необычного свойства — тоску, возникшую, вероятно, из удивительного сочетания чувств, прозванного поэтическим темпераментом и так часто омрачавшего дни его обладателей. Да, лорд Байрон больше чем кто-либо иной на свете имеет право претендовать на такой темперамент во всей его силе и со всеми его слабостями, с его безграничной жаждой наслаждения, с его изощренной чувствительностью к радости и к скорби. И не требуется длительного времени или глубокого знакомства с человеческой природой, чтобы понять, почему эти необыкновенные и могучие качества зачастую приносят тому, кто отличается ими, больше страданий, чем счастья.
«Сгусток воображения», в котором величайший из всех когда-либо живших поэтов видел отличительный признак своих собратьев, — это дар, опасный во всех отношениях. Он, разумеется, подстегивает наши ожидания и часто сулит надежду там, где разум ее отвергает; обманчивая радость, порожденная видениями фантазии, подобна радости ребенка, чье внимание привлек осколок стекла, которому солнечный луч придал мгновенный блеск. Нетерпеливо, затаив дыхание, устремляется дитя к стекляшке — и обнаруживает, что предмет, так его заинтересовавший и восхитивший, ничего собою не представляет и не имеет никакой цены. То же бывает и с человеком, наделенным живым, не знающим устали воображением, — фантазия переоценивает предмет его устремлений. Попеременно он жаждет наслаждений, славы, отличий, стремится к ним, но проникается презрением, едва они оказываются в его власти. Подобно заколдованному плоду во дворце волшебника, предметы его вожделений утрачивают свою привлекательность, как только их коснется рука искателя приключений, и остается лишь сожалеть о времени, потраченном на погоню, да еще удивляться галлюцинации, которая и послужила толчком к этой погоне.
Так несоответствие между предвкушением и обладанием — чувство, знакомое всем людям, — непомерно вырастает для тех, кого природа наделила способностью золотить отдаленную перспективу лучами собственного вооображения. Такие размышления, пусть избитые и самоочевидные, с неизбежностью вызывает у нас поэзия лорда Байрона, потому что она, с одной стороны, исполнена усталости от жизни, равно как и враждебности к окружающему миру, а с другой — дает повод для проведения удивительной аналогии между этими чувствами и событиями из жизни поэта, столь недавними и столь хорошо всем известными. Произведения, лежащие перед нами, содержат так много прямых намеков на личные переживания и частную жизнь автора, что становится невозможным отделить лорда Байрона от его поэзии или дать критический отзыв на продолжение «Чайлд-Гарольда», не обращаясь к обстоятельствам, при которых впервые появилось начало этого необыкновенного и оригинального произведения.
Титулованный отпрыск знатного рода, лорд Байрон уже в самые юные годы показал, что к этому преимуществу природа добавила еще и богатейшие дары таланта и воображения. Его судьба отчасти рассказана в двух строчках из «Лары»:
Став сиротой, узнав свободу с детства, Скорбь получил он от отца в наследство.[4]Судьба его первого литературного выступления памятна всем. В поэмах, опубликованных им в отрочестве, были, конечно, ошибки в замысле и стиле, неизбежно сопутствующие юношеским опытам; эти творения следует рассматривать скорее как подражание тому, что поразило слух и фантазию юного автора, нежели как воплощение оригинального замысла, отмеченное яркой выразительностью. Их можно уподобить первому щебету певчей птицы, которая подхватывает трели своих родителей и подражает им, пока привычка и время не принесут ей полноты тона, уверенности и владения собой, а вместе с ними и самостоятельности. Но хотя нашлось немало читателей — в том числе не последних знатоков, — которые разглядели в этих юношеских произведениях и глубину мысли и счастливую выразительность, обещающую многое в возрасте более зрелом, все же поэмы не избежали критической плетки из-за обилия ошибок. Некоторые из наших видных собратьев обрадовались случаю вцепиться в титулованного автора; к этому еще прибавилось искушение, на которое особенно податлива наша братия (мы сами не всегда могли устоять против него), а именно — искушение выказать свое остроумие и развлечь читателя живой статьей без особенного уважения к чувствам критикуемого автора и даже без должного указания достоинств, заключающихся в его труде. Критическое обозрение было прочитано и возбудило веселье; поэмы остались без внимания, автор был рассержен и отомстил, осмеяв в язвительных ямбах не только критика-обидчика, но и многих других, в поведении или в писаниях которых юный бард нашел либо вообразил, будто нашел — нечто для себя обидное. Сатира эта, впоследствии запрещенная, как содержащая запальчиво выраженные мнения, была, во всяком случае, достаточно колкой по тону, чтобы дать повод для репрессий. И хотя стихи эти во многих отношениях могут считаться порождением слишком буйного и необоснованного негодования, они явно свидетельствовали о созревающем таланте автора. Дав, таким образом, волю своему гневу, обрушившись на критиков и на их читателей и перетянув многих, если не всех, насмешников на свою сторону, лорд Байрон уехал за границу, и на несколько лет спор был забыт.
«Странствования Чайлд-Гарольда» вышли впервые в 1812 году, когда лорд Байрон вернулся в Англию, и не было сочинения в этом или прошлом столетии, которое произвело бы на публику большее впечатление. Чтение книг стало явлением столь обычным среди людей всех званий и классов, что новость такого рода немедленно распространяется в различных слоях общества, кроме самых низших, а не передается исподволь от одной группы читателей к другой, как это бывало во времена наших отцов.
Воздействуя на столь широкую среду, «Странствования» по самому своему замыслу должны были в необычайной степени возбудить и приковать к себе всеобщее внимание. Вымышленный герой, чьи чувства, однако, трудно было не отождествлять с чувствами самого автора, предстал перед публикой, исполненный презрения к тем благам, к которым как будто стремится большинство людей. Чайлд-Гарольд изображен человеком, пресыщенным слишком доступными ему наслаждениями; в перемене мест и обстановки он ищет исцеления от скуки жизни, проходящей без цели. То, что свои стихи и чувства автор захотел вложить в уста именно такого персонажа, говорило об его отношении к публике, чью благосклонность он если и не презирал, то, во всяком случае, не собирался выпрашивать. Однако дерзость этого отрицательного героя, взятого поэтом под самую энергичную защиту, а также блестки смелого, могучего и оригинального ума, сверкающего в каждой строчке поэмы, — все это наэлектризовало читательскую массу и сразу увенчало лорда Байрона венком славы, ради которого другие талантливые люди трудились так долго, чтобы получить его так поздно. Всеобщее признание выдвинуло автора на главенствующее место среди литераторов его родины. Те, кто, быть может, «соперника страшась», столь строго осуждали его юношеские опыты, первыми проявили теплое, искреннее внимание к его зрелому творению, в то время как другие, находившие, что взгляды Чайлд-Гарольда заслуживают сожаления и порицания, не скрывали своего восторга перед глубиной мысли, могучей выразительностью, красотой описаний и горячностью чувств, одушевляющих «Странствования».
Если читатель на минуту и откладывал книгу с грустным и неприятным ощущением, что написана она, по-видимому, с целью отнять у человека надежду и омрачить его упования на эту и на будущую жизнь, то затем он сразу же невольно вновь принимался за нее, настолько сила этого поэтического гения перевешивала нежелание созерцать мрачные стороны человеческой натуры, которые он пожелал раскрыть перед нами. Кое-что публика объясняла его озлобленными воспоминаниями о первой неудаче, которая могла побудить столь высокий ум относиться с презрением к мнению света, кое-что — недавними семейными утратами, — на них глухо намекалось в поэме, да и написана она, видимо, была отчасти под их воздействием. И большинству читателей казалось, что по временам сквозь облако мизантропии, которым автор окутал своего героя, проглядывают черты более мягкие и добрые…
Итак, все восхищались «Странствованиями Чайлд-Гарольда», все готовы были принести автору дань славы, которая является лучшей наградой поэту и которую по всей справедливости заслужил тот, кто в наше измельчавшее время сумел создать нечто совершенно новое и оригинальное.
Вот так, окруженный столь бурным восхищением, и взошел лорд Байрон впервые, если можно так выразиться, на подмостки общественной жизни, где вот уже четыре года он играет выдающуюся роль. Все в его манерах, личности, разговоре поддерживало очарование, которое излучал его поэтический гений. Те, кому доводилось с ним беседовать, чувствовали, как далек вдохновенный поэт от обыденности, и испытывали к нему привязанность не только благодаря многим его возвышенным свойствам, но и в силу таинственного, неясного, почти мучительного любопытства.
Хорошо известно, как широко распахнуты двери лондонского общества для литературных талантов, даже значительно уступающих таланту лорда Байрона; довольно удостоиться хвалебного отзыва публики, чтобы получить гражданство в самых высоких кругах. Впрочем, лорду Байрону, обладателю наследственных прав и титула, такого рода паспорт не был нужен. Однако его личность, каждое его слово, отмеченное печатью гения, вызывали интерес, намного превышавший все то, что могли бы дать одни наследственные притязания; прием, ему оказанный, отличался энтузиазмом, какого мы никогда не видели и о каком даже не слыхивали.
Мы уже отмечали, что лорд Байрон не принадлежит к литераторам, о которых можно по справедливости сказать: «Minuit praesentia famam»,[5] Интереснейший объект для искусства физиономиста представляло его изумительно вылепленное и словно созданное для проявления чувства и страсти лицо; очень темные волосы и брови вступали в резкий контраст со светлыми и выразительными глазами. Преобладало на нем выражение глубокой, неустанной мысли, которое сменялось оживленной игрой всех черт, как только Байрон затевал увлекательный спор, что дало повод одному из поэтов сравнить это лицо с рельефным изображением на прекрасной алебастровой вазе, проступающим в своем совершенстве лишь тогда, когда ваза освещена изнутри. Во время вечерней беседы лицо Байрона оживляли попеременно то смех, то веселье, то негодование, то издевка, то отвращение, и человеку постороннему каждое из этих выражений могло показаться главенствующим — так легко и полно отражалось оно в каждой черте. Но те, кто имел случай изучать эти черты в течение более длительного срока и при различных обстоятельствах — в покое и в волнении, — согласятся с нами, что чаще всего они были отмечены печатью меланхолии. Порой тень печали омрачала даже самые беспечные, самые счастливые минуты поэта, и говорят, что следующие стихи вырвались из-под его пера как просьба о прощении за набежавшее темное облако, затуманившее общее веселье:
Когда из глубины сердечной Скорбь ускользает на простор И, омрачив мой лик беспечный, Слезами увлажняет взор, Не бойся этой тучи черной: Она в глубь сердца вновь уйдет И там, рабой моей покорной, Безмолвно кровью истечет.[6]Стоило взглянуть на это необыкновенное лицо, которое отражало глубокое уныние, столь противоречившее высокому званию, возрасту и успехам молодого дворянина, как в вас немедленно пробуждалось странное любопытство, желание понять, не вызвано ли оно причиной более глубокой, чем привычка или темперамент. Очевидно, такого рода расположение духа было безмерно серьезнее, чем то, о котором говорил принц Артур:
Во Франции у молодых дворян, Я помню, как-то прихоть появилась Ходить угрюмыми, как ночь.[7]Но как бы там ни было, уныние это в соединении с манерой лорда Байрона принимать участие в развлечениях и спортивных играх с таким видом, словно он презирает их и чувствует, что предназначен для дел, недоступных окружающей его легкомысленной толпе, придавало яркий колорит личности и без того романтической.
Знатного и старинного происхождения, изысканно воспитанный, с умом, обогащенным знанием античности, много путешествовавший по отдаленным и диким странам, поэт, прославленный как один из лучших, рожденных Британией, человек, сумевший, помимо всего прочего, окружить себя загадочным очарованием благодаря сумрачному тону своей поэзии, а иногда — и своим меланхолическим манерам, лорд Байрон привлекал все взоры и возбуждал всеобщий интерес. Люди восторженные преклонялись передним, люди серьезные стремились наставить его на путь истинный, а добрые жаждали утешить. Даже литературная зависть, низменное чувство, от которого наша эпоха, быть может, свободнее, чем все предыдущие, — даже она щадила человека, чей блеск затмил славу его соперников.
Великодушный нрав лорда Байрона, его готовность помогать достойным людям, попавшим в беду, и, если они были неизвестны, выдвигать их, заслужили и обрели общее уважение у тех, кто сам обладал этими качествами. Что касается его творчества, то этот поток, стремившийся с неиссякаемой мощью, свидетельствовал о смелой уверенности автора в своем даровании и твердой воле удержать с помощью постоянных усилий то высокое место, какое он занял в британской литературе.
Правда, нам приходилось слышать, как осуждали Байрона за быстроту, с которой он сочинял и публиковал свои творения; кое-кто утверждал, что эта быстрота якобы угрожает славе поэта, хотя и доказывает его талант. Мы склонны оспаривать подобные утверждения, по крайней мере в данном случае.
Иной раз хочется упрекнуть тех слишком робких авторов, которые, имея все права на внимание публики, все же настолько боятся критики, что избегают частых выступлений и, таким образом, себя лишают признания, а публику удовольствия, какое они могли бы ей доставить. Когда успех приходит негаданно и, быть может, незаслуженно — лишь потому, что таков каприз моды, — тогда не мешает смельчаку поскорее забрать свой выигрыш и выйти из игры, ибо каждая последующая ставка все уменьшает его шансы на успех. Но если поэт наделен истинным талантом, то плохо заботятся о публике и об этом стихотворце те, кто не побуждает его трудиться, пока еще хранит свежесть лавровый венок на его челе. Наброски лорда Байрона драгоценнее, чем законченные картины многих других, и мы отнюдь не уверены, что шлифовка, которой он мог бы заняться, не стерла бы, вместо того чтобы сделать более четкими, штрихи, пусть еще не довольно завершенные, но поражающие своей могучей оригинальностью. Ведь никто не пожелал бы обречь Микеланджело на обработку одной-единственной глыбы мрамора вплоть до тех пор, пока он полностью не удовлетворил бы глупых требований того римского папы, который, не замечая величественной осанки и всего изумительного облика Моисея, принялся осуждать какую-то морщинку на складке его одежды.
Тем, кто будет настаивать, что, побуждая талант к творческой расточительности, мы поощряем в молодых соискателях литературных отличий небрежность и поспешность, мы ответим, что замечание наше не относится к ученикам. Оно адресовано только тому, для кого поэзия, искусство столь же трудное, сколь пленительное, — родная стихия, кто благодаря усердным занятиям овладел всеми тайнами ремесла и кто, думается нам, неустанной работой над новыми произведениями лишь подстегивает и развивает свой талант, который был бы укрощен и парализован длительными мелочными потугами довести до предельной завершенности то или иное творение.
Если мы бросим взгляд на наше поэтическое хранилище, то обнаружим, что, в общем, самые выдающиеся поэты были и наиболее плодовитыми и что те, кто, как Грей, ограничивались немногими поэмами, начинали потом править их слишком старательно и усидчиво и в конце концов придавали им черты принужденности и искусственности. А это, отнюдь не обезоруживая критику, скорее обостряло ее ярость, ибо аристарх, подобно Ахиллу, преследующему Гектора, старается нанести смертельную рану, пользуясь для этого любой трещинкой в якобы непроницаемых доспехах, которыми тщетно прикрывает себя осторожный бард.
Мы должны, однако, сделать оговорку: человеческая изобретательность не может быть до бесконечности плодотворной, и даже гений рискует, говоря языком земледельца, стать «неурожайным» и бесплодным. А так как любой автор всегда обладает своим особым стилем, который дается ему лучше всех других, и, следовательно, привержен к какой-то определенной манере, он повел бы себя неразумно, если бы продолжал упорно навязывать себя публике и в тех случаях, когда воображение у него уже иссякло или особенности его стиля стали слишком избитыми и привычными; он уподобился бы тогда старому актеру, который «ненужный, тащится по сцене», безвестному статисту в тех самых пьесах, где некогда он играл главного героя.
Тщеславие нередко обрекает гениального человека на подобное унижение; несомненно, этому весьма способствует и многословие, а также вошедшая в привычку небрежность композиции. Поэтому мы советуем авторам выступать на общественной арене, пока публика благосклонна к ним, а их тщательно развитый талант находится в полном расцвете, и, не покладая рук, энергично трудиться, пока надежда в зените, дух бодр, а читатели настроены доброжелательно, — но с тем, чтобы, едва ослабеют нервы или недостанет дыхания, уступить дорогу другим кандидатам на первенство, достойно и с почетом выйти из соревнования и заняться предметами, более подходящими для слабеющей фантазии, нежели пылкое искусство поэзии.
Но это уже дело самих авторов; если они не пожелают следовать таким осмотрительным курсом, на стол читателя ляжет, конечно, больше ненужных книг, чем в ином случае; а так как свет всегда готов воспользоваться первой возможностью, чтобы отречься от былых своих увлечений, то прежние лавры на время потеряют свой глянец из-за совершенной этими писателями ошибки. Но, с точки зрения интересов публики, беда эта куда менее страшна, чем та, которая является следствием робкой осмотрительности, побуждающей гения подавлять свои порывы, пока последний его труд не будет отшлифован до недосягаемого совершенства; и мы можем только повторить наше утверждение, что поэзия, которая в самых совершенных своих творениях отличается возвышенностью и безыскусной красотой, более, чем всякое другое искусство, рискует пострадать от кропотливой полировки, от излишней изысканности и вычурности стиля, от чередования подчеркнутой простоты и затейливости, характерных для произведений даже лучших поэтов, если они чрезмерно беспокоятся о том, чтобы обеспечить себе благосклонность публики путем повторных и мелочных исправлений. При этом надлежит помнить, что речь идет лишь о высших областях творчества; есть и другие области — прикладного характера, — где избыток стараний и труда отнюдь не вредит. Но мы никак не согласны с тем, что чересчур усердная шлифовка пошла бы на пользу поэмам лорда Байрона, цель которых воздействовать на воображение и будить страсти.
Возвращаясь к предмету, от которого мы несколько уклонились, скажем, что быстрота, с какой на протяжении четырех лет следовали одна за другой поэмы лорда Байрона, разумеется, захватила, потрясла и привела в восторг публику; и не было оснований обращаться к нему, находившемуся на вершине славы и во цвете лет, с теми предостережениями, какие мы могли бы шепнуть другим всенародно известным бардам. «Гяур», «Абидосская невеста», «Корсар», «Лара», «Осада Коринфа» выходили в свет с поспешностью, с которой мог соперничать только их успех. И если порой казалось, что автор приостанавливает поэтический разбег, как бы грозя временно застыть на месте, то, хотя публика и терпела при этом известный урон, она ничуть не гневалась на виновника своего разочарования.
Несравненно прекрасные сами по себе, поэмы эти, сверх того, были еще окружены особым ореолом, связанным с романтическими странами, где протекает их действие, с их восточным нарядом, столь живописным и столь строго выдержанным. Греция, колыбель поэзии, с которой мы сроднились еще на школьной скамье, предстает перед нами в обаянии своих руин и несчастий. В поэмах лорда Байрона раскрываются перед нами ее чудесные пейзажи, некогда посвященные божествам, которые, и утратив свой трон на Олимпе, продолжают сохранять поэтическую власть; сюда надо добавить моральное воздействие, связанное с раздумьями о настоящем и прошлом Греции, с невольными сопоставлениями философов и героев, прежде населявших эту романтическую страну, с их потомками, которые либо гнут шею перед скифскими завоевателями, либо, найдя прибежище в своих овеянных древностью горах, хранят независимость столь же дикую, сколь и ненадежную.
Особенности восточного стиля, настолько своеобразные и живописно-эффектные, что они придают очарование даже нелепостям восточной сказки, здесь особенно уместны, ибо они украшают то, что и само по себе прекрасно, добавляют прелесть новизны к тому, что захватило бы даже без их содействия. Могучее впечатление, производимое этим оригинальным видом поэзии, лишний раз подтверждает истину, которую вряд ли станут оспаривать, когда она преподнесена в качестве аксиомы, но которой очень редко следуют на практике. Заключается она в том, что каждому автору надлежит, подобно лорду Байрону, воссоздать в своем уме точно, определенно и ясно тот пейзаж, те чувства или те действия, которые он намерен описать. Тогда их живо воспримет и читатель. Этим простым положением пренебрегали так часто, что мы считаем себя вправе уделить ему несколько больше внимания и привести больше примеров, чем это покажется с первого взгляда нужным неискушенным людям.
Иной автор забывает порою, что его дело — скорее возбудить, нежели насытить воображение, скорее дать читателю ясный и четкий набросок, который тот мог бы восполнить силой своей фантазии, нежели пытаться исчерпать все, что можно сказать о предмете, и тем самым притупить восприятие и рассеять внимание. В поэтическом описании, точно так же как в родственном искусстве живописи, необходимы соразмерность частей и перспектива; лишь с их помощью то, о чем мы читаем или на что смотрим, становится четким, разумным и понятным. Правда, художник имеет известное преимущество перед поэтом, ибо перспектива — подлинная основа его искусства. Самый жалкий мазилка, когда-либо бравшийся за кисть, знает, что изображаемые предметы должны уменьшаться по мере их удаления от глаза, что ему не следует, к примеру, слишком четко писать утесы на заднем плане и вырисовывать лишайники и кусты, растущие на их поверхности и в расщелинах ибо, хотя и те и другие существуют в действительности, но на таком расстоянии наш глаз не различает столь мелких предметов. Вообразите, однако, такого же новичка, но на этот раз служителя поэтической музы: не колеблясь ни минуты, он нарушит это спасительное правило. С кропотливостью какого-нибудь китайского художника он постарается ввести в свое повествование все известные ему подробности и, перемешав важное для замысла с тем, что имеет лишь второстепенное значение, даст множество зарисовок, более или менее мастерских — в зависимости от живости его воображения, — но при этом путаных, несовместных и сбивающих с толку читателя, который напрасно будет пытаться свести их в уме в единую ясную картину с верной пропорцией между частями. Возможно, что этот поэт и собрал отличный материал для своего сочинения, но он не сумел разумно обработать его, а следовательно, и создать в уме читателя должный образпотому, вероятно, что ему самому он никогда не представлялся с достаточной отчетливостью.
Так, в особенности, обстоит дело с сочинителями, которые, не обладая эрудицией Саути, воображением Мура или личным опытом лорда Байрона, пытаются повествовать о странах или эпохах, чьи обычаи и нравы им не слишком знакомы. Эти смельчаки вынуждены непрерывно облагать тяжелой данью свой скудный запас сведений и, худо ли, хорошо ли, выставлять напоказ ту малость, что заимствована ими из книг.
Они уподобляются Чаттертоиу — не в его гениальности, конечно, а только в заблуждениях, — который, не приняв во внимание, что даже у древнейших наших писателей устарело едва лишь одно слово из десяти, и полагая, что он им подражает, сочинил цикл поэм, где каждое второе слово взято из словаря и, следовательно, без словаря остается непонятным. Так вот и получается, что, если поэт орудует материалом, которым не вполне владеет, он вынужден, рискуя оскорбить и вкус и здравый смысл, как можно чаще показывать читателям и возможно дольше держать перед глазами некие опознавательные знаки, пытаясь с их помощью создать впечатление достоверности рассказа. Но это покушение с негодными средствами, ибо для изображения восточного пейзажа недостаточно, чтобы передний план был загроможден тюрбанами и саблями или киосками и мечетями фантастической архитектуры, если даль не отмечена тонкими, но хорошо различимыми штрихами, подчеркивающими реальность всей сцены, — легко обозначенной пальмой над виднеющимся вдали фонтаном, или темными, неясными очертаниями длинной колонны уходящего каравана, или стражем, который отдыхает, опершись на копье, покуда вокруг дремлют его соплеменники, как в этой пленительной картине, взятой из лежащей перед нами поэмы:
Стал взрослым юноша и средь пустынь На юге пламенном нашел приют. Он впитывал душой свет яркий солнца, Вокруг все было странно, и он сам Другим стал, не таким, как был когда-то. Скитался он по странам и морям, И множество видений, словно волны, Вдруг на меня нахлынули, но он Был частью их; и вот он, отдыхая От духоты полуденной, лежал Средь рухнувших колонн, в тени развалин, Надолго переживших имена Строителей; паслись вблизи верблюды, И лошади стояли у фонтана На привязи, а смуглый проводник Сидел на страже в пышном одеянье, В то время как другие мирно спали. Сиял над ними голубой шатер Так ясно, и безоблачно, и чисто, Что только бог один был виден в небе.[8] («Сон»)Вот она, настоящая соразмерность: восточная картина, где прекрасен и передний план, и даль, и небо, где нет ни одной подробности, слишком разросшейся или слишком разработанной и затемняющей главную фигуру. Как часто именно в легких, почти неуловимых мазках и сказывается рука мастера, как часто одна-единственная искра, высеченная его фантазией, словно долгой вспышкой фейерверка озаряет воображение читателя!
Есть еще одна замечательная особенность в поэзии лорда Байрона: хотя его манера часто меняется, хотя он как будто перенимает у некоторых своих современников строфику и самый стиль, поэзия его не только всегда отмечена, сильнейшей оригинальностью, но основными чертами и особенно характерами героев каждая поэма так похожа на другую, что писатель не столь могучий показался бы нам неприятно монотонным. Все или почти все его герои наделены в какой-то степени свойствами Чайлд-Гарольда: все или почти все находятся в разладе с судьбой, все таят в душе чувства высокие и горькие, идет ли речь о страдании или наслаждении, все, невзирая на обличье стоицизма или презрения к роду людскому, умеют остро воспринимать благородные и честные поступки, равно как и несправедливость или обиду. У всех сила ранних страстей и пыл юношеского чувства охлаждены и подавлены вереницей проступков или даже прегрешений, а радость жизни омрачена слишком близким знакомством с тщетой человеческих желаний. Такими общими свойствами отмечены суровые герои лорда Байрона — и те, кого осеняет причудливая шляпа прославленного Пилигрима, и те, кто скрывается под тюрбаном Альпа Отступника.
Читатели, всегда жаждущие в своем любопытстве или недоброжелательности отыскать живые прототипы вымышленных персонажей, упорно заявляли, что эти общие всем своим героям черты Байрон скопировал с того лица, которое отражалось в его собственном зеркале. По этому поводу высокородный автор заявил однажды формальный протест, хотя, заметим, не поколебал оснований, на которых было построено такое предположение:
Что касается этой моей поэмы и поэм вообще, я был бы рад сделать моих героев по возможности лучше и приятнее, тем более что иногда меня критиковали и считали не менее ответственным за их поступки и качества, чем за мои собственные. Если это так, если я склонен к угрюмому тщеславию «рисованию самого себя», портреты, вероятно, схожи с оригиналом, поскольку они нелестные; если же это неверно, те, кто меня знает, не вдадутся в обман, а что до тех, кто меня не знает, то я не слишком интересуюсь, будут они обмануты или нет. У меня нет особого желания, чтобы кто-либо, кроме моих личных знакомых, думал об авторе лучше, нежели о созданиях его фантазии, но все же мне показалось несколько странным и даже забавным то обстоятельство, что критики почему-то делают исключение для некоторых бардов (согласен, гораздо более достойных, чем я), которые пользуются весьма почтенной репутацией и считаются совершенно непричастными к проступкам своих героев, не слишком, однако, превосходящих нравственностью Гяура и, может быть… Но нет, должен признать, что Чайлд-Гарольд — весьма отталкивающий персонаж… А что касается установления его личности, то пусть любители такого рода занятий дают ему сколько угодно alias.[9]
Трудно сказать, следует ли принять этот отрывок за подтверждение или, напротив, за опровержение домыслов, о которых в нем говорится, но, конечно, лорд Байрон был несправедлив к публике, если предполагал, что ему вменяют в вину преступные деяния, пятнающие многих его героев. Люди так же мало ожидали встретить в лице лорда Байрона второго Корсfра (который «сам знал, что он злодей»), как на берегах Деруэнт-Уотер — жестокого Кехаму или на берегах Твида — распутного Мармиона, однако те, кто видел лорда Байрона, найдут известное сходство даже между его внешним обликом и обликом Конрада:
Лишь темный взор его горит огнем. Он крепок и силен, а стройный стан Его высок, хоть он не великан, Но посмотревший на него смущен Сознаньем, что от всех отличен он, И видят все они, что это так, Но отчего — им не понять никак. Лицо обветрено, на белый лоб Густых кудрей спадает черный сноп, Усмешка, тронув горделивый рот, Надменные мечтанья выдает. Хоть ровен голос и спокоен вид, Но что-то есть, что он в себе таит; Изменчивость подвижного лица Порой влечет, смущает без конца…[10] («Корсар»)А тот аскетический режим, который соблюдал высокородный автор, также весьма четко обозначен в описании еды Корсара:
Его не радует стаканов звон, Ни разу кубка не пригубил он, Но и простой еды его зато Не захотел отведать бы никто. Коренья, черный хлеб, глоток воды, А летом овощи или плоды. Такой суровый и убогий стол Отшельнику скорей бы подошел.[11] («Корсар»)Следующее описание Лары, внезапно и негаданно возвратившегося из дальних странствий на родину и вновь занявшего подобающее ему место в обществе, тоже вполне может быть отнесено к автору и к той роли, которую он порой играл в кругах, где знатность соседствует с красотой:
Его года заметно изменили, Чем бы ни стал, но он не то, что был. Морщины на челе следы хранили Былых страстей. Надменность, но не пыл Дней юности; с осанкой благородной Небрежность обхожденья, вид холодный И острый взор, что проникает вмиг В чужую мысль; насмешливый язык Орудье тех, кто был ужален светом, И жалить сам, как бы шутя, привык До боли он, хотя сознаться в этом Те не хотят, кого укол постиг, Все было в нем и с примесью иного, Чего не передаст ни взор, ни слово. Любовь, и честолюбье, и успех Желанны всем, доступны не для всех; Угасли в нем, смирились их порывы, Хотя они недавно были живы, Но отблеском глубоких чувств на миг Порою озарялся бледный лик.[12] («Лара»)Мы не собираемся писать историю жизни лорда Байрона, хотя связь, уже установленная между его характером и поэзией, заставляет нас касаться и его литературной судьбы, и его манеры держаться, и даже его внешности. Впрочем, у нас достаточно сведений о его частной жизни, и мы можем поручиться, что хотя в юности он совершил немало опрометчивых поступков — так оно обычно и бывает с молодыми людьми, которые слишком рано становятся хозяевами своего поведения и денежных средств, — но только клевета и злоба способны приписывать ему какие-либо серьезные причины для безнадежных угрызений совести или мрачной мизантропии. Но как же тогда объяснить странную привычку автора (столь талантливого и искусного в изображении пагубного влияния вины и угрызений совести на человеческий характер) придавать свои собственные черты разбойникам и пиратам, которых он нарисовал карандашом, достойным по силе Сальватора?
На такой вопрос может быть дан не один ответ. Мы не беремся сказать, какой из них лучше всего подкрепляется фактами. Подобные склонности могут возникнуть под воздействием темперамента, который в силу глубокой и врожденной меланхолии — разительный пример тому Гамлет — заставляет своего «владельца» придумывать острые и захватывающие сцены борьбы непреклонной гордыни с укорами совести и находить наслаждение, воображая себя преступником, окруженным опасностями, — так некоторые люди инстинктивно любят ходить по краю головокружительной пропасти либо, держась за хрупкую веточку, склоняться над бездной, куда низвергается мрачный поток… Или, возможно, эти перевоплощения совершаются по прихоти, подобно тому как человек, обдумывая маскарадный костюм, останавливает свой выбор на плаще, кинжале и потайном фонаре bravo…[13] А быть может, сознавая свою силу в изображении мрачного и ужасного, лорд Байрон увлекся и придал своим героям сходство с собою, подобно актеру на сцене, представляющему одновременно и себя самого и трагический образ, в который он на время перевоплощается. Не кажется несовместимым с характером поэта и предположение, что, презирая критику, обрушившуюся по этому поводу на Чайлд-Гарольда, он решил показать читателям, как мало она его затрагивает и как ему легко и просто добиться внимания и уважения, даже если он вздумает придать свои личные черты и особенности пиратам и преступникам.
Но хотя мы и не беремся устанавливать мотивы, побудившие лорда Байрона так часто знакомить публику со своими чувствами и взглядами, мы с должным восхищением взираем на этот необыкновенный талант, который, вопреки кажущемуся однообразию, способен надолго приковать к себе внимание общества и снискать себе его горячее и единодушное одобрение.
Разносторонность авторов, умеющих правдоподобно изображать характеры совершенно различные и вовсе не похожие на их собственный, придает их произведениям невыразимую прелесть разнообразия и часто спасает от забвения, которое, в общем, подстерегает все, что, говоря технически, называется маньеризмом. Но только Байрону удавалось вновь и вновь выводить на общественную сцену один и тот же характер, который не кажется однообразным лишь благодаря могучему гению его автора, умеющего находить пружины страстей и чувств в глубочайших тайниках сердца и знающего, как их скомбинировать, чтобы держать читателя в постоянном, неослабевающем напряжении, хотя бы главный персонаж драмы и сохранял все время одни и те же очертания.
Настанет день, когда не последним феноменом нашей литературной эпохи будет признано то, что на протяжении четырех лет (несмотря на обилие выдающихся литературных талантов, которыми мы вправе похваляться) один-единственный автор, да еще пишущий с беспечной и небрежной легкостью знатного джентльмена, автор, чьи сюжеты так сходны между собой, а персонажи так напоминают друг друга, все же, вопреки этим обстоятельствам, вопреки неприятным качествам, какими он обычно наделяет своих героев, и вопреки пресловутому непостоянству публики, сумел сохранить свое влияние на читателей, возникшее сразу же после выхода его первого зрелого произведения. Но ведь дело обстояло именно так. За вычетом мнений тех сравнительно малочисленных поклонников других выдающихся поэтов, которые, естественно, группировались вокруг своих любимцев, лорд Байрон был в то время и, возможно, останется еще на какой-то срок всеми признанным первым поэтом английского Парнаса. Если власть его над умами уменьшилась, то случилось это не из-за того, что он потерпел литературную неудачу, не из-за триумфа соперников, но по другим обстоятельствам; на них так часто уже намекали во всякого рода статьях, что мы не можем пройти мимо совсем без отклика; впрочем, мы постараемся сделать его в равной мере кратким и беспристрастным.
Итак, поэт столь одаренный, снискавший такое восхищение и столько похвал, не мог дольше считать себя незаконно лишенным заслуженной славы или презрительно вычеркнутым из списка, где он значился первым кандидатом на почести. Увенчанный всеми отличиями, какими располагает публика, он, казалось, находился в самом завидном положении, какого мыслимо добиться чисто литературной известностью. То, что последовало за этим, можно рассказать теми же словами, которые были выбраны автором (здесь еще явственнее, чем в начале поэмы, отождествляющим себя с Чайлд-Гарольдом) для объяснения причины, заставившей героя поэмы снова взять посох пилигрима, хотя, казалось бы, можно было надеяться, что он до конца жизни уже не покинет своей родной страны. Пространность этой цитаты извинят все, кто способен почувствовать, какой интерес она представляет и с нравственной, и с поэтической точки зрения,
VIII
Но, впрочем, хватит: все ушло с годами; На прежних чарах черствая печать… Вновь Чайлд-Гарольд является пред нами С желанием — не чувствовать, не знать, Весь в ранах (не дано им заживать, Хотя и мучат). Время, пролетая, Меняет все. Он стал — годам под стать: И пыл и силы жизнь ворует злая, Чей колдовской бокал уже остыл, играя.IX
Гарольд свой кубок залпом осушил; На дне — полынь. Он от ключа иного Светлей, святей — в него напитка влил И думал снова наполнять и снова. Увы! На нем незримая окова Замкнулась вдруг, тесна и тяжела, Хоть и беззвучна. Боль была сурова: Безмолвная, она колола, жгла, И с каждым шагом — вглубь ползла ее игла.X
Замкнувшись в холод, мнимым недотрогой Он вновь рискнул пуститься к людям, в свет, Он волю закаленной мнил и строгой, Мнил, что рассудком, как броней, одет; Нет радости, зато и скорби нет, Он может стать в толпе отъединенным И наблюдать — неузнанный сосед, Питая мысль. Под чуждым небосклоном Так он бродил, в творца и в мир его влюбленным.XI
Но кто б смирить свое желанье мог Цветок сорвать расцветшей розы? Кто же, Румянец видя нежных женских щек, Не чувствует, что сердцем стал моложе? Кто, Славу созерцая, — в звездной дрожи, Меж туч, над бездной, — не стремится к ней? Вновь Чайлд в кругу бездумной молодежи, В безумном вихре не считая дней; Но цели у него не прежние — честней.XII
Потом он понял, что людское стадо Не для него, не властен бог над ним; Свой ум склонять он не умел измлада Перед чужим умом, хотя своим Гнал чувство с юных лет. Неукротим, Он никому б не предал дух мятежный: Никто не мог бы властвовать над ним. И, в скорби горд, он жизнью мог безбрежной Дышать один, толпы не зная неизбежной.XIII
Где встали горы, там его друзья; Где океан клубится, там он дома; Где небо сине, жгучий зной струя, Там страсть бродить была ему знакома. Лес, грот, пустыня, хоры волн и грома Ему сродни, и дружный их язык Ему ясней, чем речь любого тома Английского, и он читать привык В игре луча и вод Природу, книгу книг.XIV
Он, как халдей, впивался в звезды взглядом И духов там угадывал — светлей Их блеска. Что земля с ее разладом, С людской возней? Он забывал о ней. Взлети душой он в сферу тех лучей, Он счастье знал бы. Но покровы плоти Над искрою бессмертной — все плотней, Как бы ревнуя, что она в полете Рвет цепи, что ее вы, небеса, зовете.XV
И вот с людьми он стал угрюм и вял, Суров и скучен; он, как сокол пленный С подрезанным крылом, изнемогал, А воздух был и домом и вселенной. И в нем опять вскипал порыв мгновенный: Как птица в клетке в проволочный свод Колотится, покуда кровью пенной Крыла, и грудь, и клюв не обольет, Так в нем огонь души темницу тела рвет.XVI
И в ссылку Чайлд себя послал вторую; В нем нет надежд, но смолк и скорбный стон, И, осознав, что жизнь прошла впустую, Что и до гроба он всего лишен, В отчаянье улыбку втиснул он, И, дикая, она (так в час крушенья, Когда им смерть грозит со всех сторон, Матросы ром глушат, ища забвенья) В нем бодрость вызвала, и длил он те мгновенья…[14]Комментарии, проясняющие смысл этого меланхолического рассказа, давно известны публике — их еще хорошо все помнят, ибо не скоро забываются ошибки тех, кто превосходит своих ближних талантом и достоинствами. Такого рода драмы, и без того душераздирающие, становятся особенно тягостными из-за публичного их обсуждения. И не исключено, что среди тех, кто громче всего кричал по поводу этих несчастных событий, находились люди, в чьих глазах литературное превосходство лорда Байрона еще увеличивало его вину. Вся сцена может быть описана в немногих словах: мудрый осуждал, добрый сожалел… а большинство, снедаемое праздным или злорадным любопытством, сновало туда и сюда, собирая слухи, искажая и преувеличивая их по мере повторения; тем временем бесстыдство, всегда жаждущее известности, «вцепившись», как Фальстаф в Бардольфа, в эту добычу, угрожало, неистовствовало и твердило о том, что надо «взять под защиту» и «встать на чью-либо сторону».
Семейные несчастья, которые на время оторвали лорда Байрона от родной страны, не охладили его поэтического огня и не лишили Англию плодов его вдохновения. В третьей песне «Чайлд-Гарольда» проявляется во всей силе и во всем своеобразии та буйная, могучая и оригинальная струя поэзии, которая в предыдущих песнях сразу привлекла к автору общественное внимание. Если и заметна какая-либо разница, то разве в том, что первые песни кажутся нам старательнее обработанными и просмотренными перед опубликованием, а нынешняя как бы слетела с авторского пера: сочиняя ее, поэт уделял меньше внимания второстепенным вопросам слога и версификации.
И тем не менее в ней так чувствуется глубина и напряженность страсти, настолько оригинален тон и колорит описаний, что недостаток отделки некоторых деталей скорее усиливает, нежели ослабляет энергию поэмы. Порою кажется, что поэт в своем стремлении обрушить на читателя «мыслей пламя, слов огонь», сознательно пренебрегал заботой о самодовлеющем изяществе, что встречающаяся иногда шершавость стиха соответствовала мрачным раздумьям и душевному страданию, которые этот стих выражает. Мы замечали, что такое же впечатление производила игра миссис Сиддонс, когда она, стараясь выделить какой-нибудь монолог, полный глубокого чувства, нарочно, по-видимому, принимала позу напряженную, застывшую, неестественную, диаметрально противоположную правилам изящного, ради того, чтобы лучше сосредоточиться и дать выход печали или страсти, которые не терпят украшательства.
Так и версификация в руках поэта-мастера всегда соответствует мыслям и действиям, которые она выражает, а «строчка трудится, слова текут лениво», вырываясь из груди под воздействием тяжкой и мучительной думы, как огромная глыба из рук Аякса…
Все же, раньше чем продолжить эти замечания, следует дать некоторое представление о плане третьей песни.
Тема та же, что и в предшествующих песнях «Странствований». Гарольд скитается в чуждых краях, среди чуждых пейзажей, которые возбуждают в его уме множество дум и размышлений. Песнь открывается прекрасным и патетическим, хотя и отрывистым, обращением к малютке дочери автора и сразу же привлекает наш интерес и наше сочувствие к добровольно ушедшему в изгнание Пилигриму:
I
Дочь, птенчик, Ада милая! На мать Похожа ль ты, единственно родная? В день той разлуки мне могла сиять В твоих глазах надежда голубая, Зато теперь… Вскочил я, дрожь смиряя; Вокруг вода бушует, в вышине Крепчает ветер. Вновь плыву, не зная Куда. Вновь тает брег родной в волне, Но в том ни радости уже, ни скорби мне…II
Вновь я плыву! Да, вновь! И волны снова, Как бы скакун, что к ездоку привык, Меня стремят. Привет им — в буйстве рева! Пусть мчат меня — скорее, напрямик, Куда-нибудь! Пусть мачты, как тростник, Сгибаются и парус хлещет рваный Я должен плыть. Я над волной поник, Сноси ж удары волн и ярость урагана!Затем возобновляется тема Чайлд-Гарольда, а дальше следуют уже цитированные нами стансы, которые, надо признать, сближают высокородного автора с детищем его фантазии еще теснее, нежели это было в предыдущих песнях. Нас отнюдь не надо понимать так, будто все чувства и похождения Чайлд-Гарольда следует приписывать лорду Байрону. Нет, мы только хотим сказать, что в вымышленном Пилигриме есть многое от самого автора.
О сюжете лишь заметим кратко, что местности, о которых в нем повествуется, равно относятся и к области реального и к области прекрасного.
Один наш остроумный друг хорошо подметил, что равнина, скала, холм, связанные с тем или иным событием, часто производят на ум более сильное впечатление, чем даже памятники искусства, которые специально созданы, чтобы сохранить о нем воспоминание.
Такие места имеют и преимущество долговечности, они порождают ассоциации с эпохами отдаленными, о которых молчит даже искусство. Картины выцветают, статуи рассыпаются в прах, храмы рушатся, города гибнут, но бессмертна земля Марафона, и тот, кто ступает по ней, приобщается к истории Афин теснее, чем мог бы приобщить его художник, поэт или ваятель. Шекспир, от которого ничто не укрывалось, указывает в знаменитом, уже цитированном нами отрывке, что одно из высочайших назначений поэзии — сближать наши мысли с каким-нибудь «местным обиталищем». Потому-то и неправы те, кто утверждает, что поэзия имеет дело с чистым вымыслом. Этим грешит — и, быть может, слишком часто — роман. Но поэзия, по крайней мере поэзия хорошая, сопряжена исключительно с реальностями либо зрительного, либо умозрительного порядка. Вот почему мы с необычайным удовольствием следуем за Пилигримом по местам, которым его поэтический гений сообщает особый интерес, напоминая о том, какие события связаны с ними ассоциациями исторического или нравственного порядка.
Он приезжает в Ватерлоо — местность, где любой человек и особенно поэт, да еще такой, как лорд Байрон, должен помедлить. Здесь, посреди спокойного, простого пейзажа, им властно овладевают мысли более глубокие и волнующие, чем при созерцании самых удивительных чудес природы в ее самых романтических уголках.
Для нас очевидно, что взгляды лорда Байрона не совпадают с нашими — к сожалению и для нас и для него: для нас — потому, что не услышали мы триумфального гимна, который в ином случае мог бы прозвучать над полем, овеянным такой славой, какой никогда прежде не знала Британия; а что касается лорда Байрона, то грустно видеть столь гениального человека, обманутого явным лицемерием слов и фраз, хотя факты опровергают их самым очевидным образом. Когда поэт перемешивает неповторимые, вольные и величественные создания своей фантазии с предрассудками, которыми он мог заразиться только от людей, ему самому не внушающих уважения, тогда он неминуемо остается в проигрыше. Его возвышенная муза воспарила во всем своем блеске над полем Ватерлоо, не обронив ни единого лаврового листа на главу Веллингтона. Ну что ж, заслуги последнего могут обойтись без восхвалений даже лорда Байрона. И подобно тому как память о Бруте только сильнее запечатлелась в душе у римлян, когда было запрещено нести его изображение во время триумфального шествия, так имя британского героя еще живее встает в памяти именно благодаря строкам, в которых ему не воздано должного.
Мы охотно обошли бы молчанием политические взгляды, о которых упоминает Чайлд-Гарольд и которые более четко изложены в других поэмах лорда Байрона; мы сделали бы это тем охотнее, что рассуждения его, думается нам, скорее являются игрою прихоти, чудачеством или в лучшем случае отзвуком внезапной вспышки уязвленного чувства, нежели выражением сколько-нибудь серьезных или установившихся взглядов. Один французский автор (Le Censeur du Dictionnaire des Girouettes[15]), взявшийся за нелегкую задачу — доказать постоянство во взглядах участников всех последних революций и контрреволюций во Франции, утверждает, что поэты никак не подлежат осуждению за любые политические взгляды или за полную их неустойчивость:
Le cerveau d'un poete est une cire molle et flexible ou s'imprime naturellement tout ce qui le flatte, le seduit et l'alimente. La Muse du chant n'a pas de parti: c'est une etourdie sans consequence, qui folatre egalement et sur de riches gazons et sur d'arides bruyeres. Un poete en delire chante indifferemment Titus et Thamasp, Louis XII et Cromwell, Christine de Suede et Fanchon la Vielleuse.[16]
Думается нам, что лорд Байрон будет не слишком польщен предоставляемой ему возможностью укрыться за той безответственностью, какую француз приписывает политическим взглядам поэтов. Но если он станет отвергать и защиту, основанную на том, что порой трудно отказаться от заманчивого сюжета или от удовольствия отстаивать парадоксальную мысль, то ему будет не легко избежать упрека в непоследовательности. Ибо сравнивать Ватерлоо с битвой при Каннах и утверждать, что кровь побежденных пролилась за дело свободы, — это значит вступать в противоречие не только со здравым смыслом и общим мнением, но и с личным опытом лорда Байрона — опытом, которым он же сам поделился с публикой.
В своих предшествующих странствованиях Чайлд-Гарольд видел в Испании, каков образ действий «тирана и его рабов». Он видел, как «Галльский коршун распростер крыла», и с негодованием увещевал Судьбу, грозящую гибелью испанским патриотам:
И всем погибнуть? Юным, гордым, смелым? Чтоб деспот наглый стал вдвойне спесив? Лишь смерть иль быть должны уделом? Пасть или жить, бесчестьем жизнь купив?Чайлд-Гарольд видел места, которые он воспевает, но как мог он сравнивать с полем Канн равнину Ватерлоо, как мог, словно об утрате свободы, скорбеть о падении тирана, его военных сатрапов и рабов, своим оружием утвердивших его власть? Мы знаем, каков будет ответ тех немногих людей, которые, лелея свои предрассудки либо преследуя личные цели, поддерживают столь нелепое утверждение. Они проводят различие между Бонапартом-тираном, который пал в 1814 году, и Бонапартом-освободителем, воскресшим в 1815-ом. Немногие месяцы, проведенные на острове Эльба, якобы образумили его и подавили в его душе жадное честолюбие, для которого даже Россия была недостаточно велика, а Гамбург не казался слишком маленьким кусочком; то самое честолюбие, не испарившееся под жгучим солнцем Египта, не замерзшее в полярных снегах, пережившее потерю миллионов солдат и неизмеримой территории, столь же свирепое во время конференции в Шатильоне, где судьба деспота колебалась на чаше весов, как и в Тильзите, когда участь противника, казалось, была уже предрешена.
Весь опыт, какой Европа приобрела ценой океанов крови и годов упадка, должен быть, по мнению этих господ, предан забвению ради пустых обещаний человека, который, не колеблясь, нарушал свои клятвы (где бы и когда бы он их ни давал), если выгода или честолюбие толкали его на это.
Вернувшись с острова Эльба, Бонапарт заверял весь мир, будто он изменил свой нрав, образ мыслей, намерения. А его старый приспешник и министр (Фуше из Нанта) готов был тут же поручиться за него, как Бардольф — за Фальстафа. Когда Жиль Блас обнаружил, что его старые сообщники по мошенничеству дон Рафаэль и Амбросио Ламела управляют доходами одного картезианского монастыря, он тонко заметил, что сокровища святых отцов находятся в немалой опасности, причем обосновал свое подозрение старинной пословицей: «Il ne faut pas mettre a la cave un ivrogne qui a renonce au vin».[17] Но когда Франция дала яркие доказательства стремления вернуть то, что она называла своей славой, и, изгнав короля, чье правление исключало войны с другими странами, призвала обратно Наполеона, для которого нападать на соседей — все равно что дышать, — тогда Европу стали осуждать за то, что, собрав все силы, она обеспечила свою безопасность и смирила оружием тех, кто почитал оружие единственным законом, а битву — единственным веским доказательством, хотя, уступи она в этом споре, ее следовало бы увенчать «короной — колпаком шута».
Нам не верится, что существует хоть один человек, который мог бы серьезно усомниться в справедливости сказанного нами. Если и были простаки, готовившиеся приветствовать свободу, восстановленную победоносным оружием Бонапарта, то их ошибка (когда бы лорд Веллингтон не спас их от ее последствий) поставила бы их в положение бедняги Слендера, который, бросившись в объятия Анны Пейдж, неожиданно для себя очутился в руках неуклюжего почтмейстерова сынка.
Но, по всей вероятности, нет глупца, который питал бы такие надежды, хотя и есть — пусть в малом числе — люди, чье мнение об европейской политике настолько тесно и неуклонно связано с их партийными предрассудками во внутренних делах, что в победе при Ватерлоо они видят лишь триумф лорда Каслри, а если бы события приняли иной оборот, они скорее подумали бы о вероятных переменах в церкви святого Стефана, нежели о возможности порабощения Европы.
Таковы были те, кто, прикрывая, быть может, тайные надежды показным унынием, оплакивали безумство, осмеливавшееся противостоять Непобедимому, у которого якобы военные планы основаны на расчетах, заведомо непостижимых для прочих смертных; таковы и те, кто ныне открыто оплакивает последствия' победы, которую они же, наперекор упрямым фактам, провозглашали невозможной.
Но, как мы уже указывали, мы не можем проследить в писаниях лорда Байрона сколько-нибудь последовательной приверженности к определенным политическим убеждениям; нам кажется, что он изображает явления, имеющие общественный интерес с той стороны, какая случайно предстала ему в данный момент. Надо еще добавить, что обычно он рисует их в теневом аспекте, для того, вероятно, чтобы они гармонировали с мрачными красками его пейзажа.
Как ни опасно заниматься прорицанием, мы почти готовы предсказать, что если лорду Байрону суждена долгая жизнь (а этого мы желаем и ради него и ради нас самих), то в последующих его произведениях встретятся, вероятно, более благоприятные высказывания о морали, религии и конституции его страны, нежели те, которые до сих пор он излагал в своих поэмах. Если же не сбудется эта надежда, которую мы искренне лелеем, то осмеянию за ложное пророчество подвергнут, разумеется, нас, но проиграет от этого сам лорд Байрон.
Хотя в «Чайлд-Гарольде» и нет прославления победы при Ватерлоо, там есть прекраснейшее описание вечера накануне битвы у Катр-Бра — тревоги, поднявшей войска, спешки и замешательства перед их выступлением. Мы не уверены, что можно отыскать на нашем языке стихи, которые превосходили бы по силе и чувству приводимые ниже.
Опять длинная цитата, но мы не должны, не смеем ее сокращать.
XXI
Ночь напролет гремел блестящий бал: То собрала бельгийская столица Красу и Доблесть. Пламень люстр сиял На дамские и рыцарские лица… Сердца блаженно бьются. Вереница Волшебных звуков зыблет сладкий сон, И взор любви в ответный взор стремится. Все весело, как свадебный трезвон, Но тише: дальний гул, как похоронный стон.XXII
Слыхали?! Нет: то буря взвыла где-то, То воз прогрохотал по мостовой… Танцуем же! Ликуем до рассвета! Кто спать пойдет, коль быстрою стопой Часы мчит Юность в танец вихревой? Но — тише! Снова этот гул знакомый, Как будто эхо в туче грозовой, Но ближе — полный смертною истомой! К оружию! Скорей! То — пушек рев и громы!XXIII
В оконной нише в пышном зале том Сидел злосчастный Брунсвик одиноко; Средь бала первым различил он гром И смерть в нем слышал с чуткостью пророка, Все улыбались: это ж так далеко; Он сердцем слышал роковой сигнал, Отца его в кровавый гроб до срока Позвавший. Кровью мстить он пожелал И в битву ринулся и в первой схватке пал.XXIV
Рыдания и слезы всюду в зале… Волненье к крайней подошло черте. И бледность лиц, что час назад пылали, Румянясь от похвал их красоте, И судорожные прощанья те, Что душат жизнь в сердцах, и вздохи эти Последние: как знать, когда и где Опять блеснут глаза, друг друга встретя, Коль тает ночь услад в несущем смерть рассвете?XXV
Коней седлают спешно; эскадрон Равняется, и с грохотом крылатым Упряжки мчатся; боевых колонн Ряды спешат сомкнуться строем сжатым; Гром дальних пушек стелется раскатом; Здесь дробь тревоги барабаны бьют, Еще до зорьки сон спугнув солдатам; Толкутся горожане там и тут, Губами бледными шепча: «Враги идут!»XXVI
«Клич Кэмрена» пронзительно и дико Звучит, шотландцев боевой призыв, Грозивший саксам с Элбинского пика; Как в сердце ночи резок и криклив Лихой волынки звонкий перелив! И снова горцам радость битв желанна; В них доблесть дышит, память пробудив О мятежах, бурливших неустанно, И слава Доналда — в ушах всех членов клана!XXVII
Арденнский лес листву склоняет к ним, Росинки слез роняет им на лица, Как бы скорбя, что стольким молодым, Презревшим смерть, — увы! — не возвратиться; Им всем вторая не блеснет денница, Им лечь в бою примятою травой; Но ведь трава весною возродится, А их отваге, пылкой, молодой, Врага сломив, сойти в холодный перегной.XXVIII
Вчерашний день их видел, жизнью пьяных: В кругу красавиц их застал закат; Ночь принесла им звук сигналов бранных; Рассвет на марше встретил их отряд, И днем в бою шеренги их стоят. Дым их застлал; но глянь сквозь дым и пламя; Там прах людской заполнил каждый скат, И прах земной сомкнется над телами; Конь, всадник, друг и враг — в одной кровавой яме!Прекрасные элегические стансы, посвященные родственнику лорда Байрона, достопочтенному майору Ховарду, и несколько строф о характере Наполеона и о его падении заключают раздумья, навеянные полем Ватерлоо.
Нынешнее положение Бонапарта таково, что следует воздерживаться от всяких мелочных нападок на него (если только его прямо не показывают нам, как это сделано на последующих страницах).
Но если лорд Байрон полагает, что падение Наполеона было вызвано или хотя бы ускорено «его привычным и справедливым презрением к людям и их помыслам», которое выражалось слишком откровенно и поспешно, его, как определяет поэт в одном из примечаний, «постоянным выказыванием своего нежелания сочувствовать человечеству и даже чувствовать заодно с ним», то, несомненно, поэт вступает в противоречие с действительностью.
Бонапарт не только не был лишен необходимого в политике таланта успокаивать страсти и усыплять предубеждения тех, кого он хотел сделать своим орудием, — напротив, он в совершенстве владел этим искусством. Ему почти всегда удавалось найти как раз того человека, который лучше всего подходил для его намерений, и он в удивительной степени обладал способностью направить данное лицо по нужному пути. И если в конце концов он не добился своего, то не потому, что презирал средства, с помощью которых люди добиваются успеха, а потому, что, уверовав в свою звезду, в свою силу, в благосклонность судьбы, задался целями, недостижимыми даже при гигантских возможностях, какими он располагал.
Но если нам скажут, что планы Наполеона обнаруживали, как мало, добиваясь желаемого, он считался с жизнью или счастьем людей и как эта слишком откровенная для упрочения его власти позиция распаляла его врагов и расхолаживала друзей, тогда поистине мы назовем его отношение к прочим смертным презрением, но, разумеется, отнюдь не справедливым.
Теперь, попрощавшись с политикой, этим грозным водоворотом, который втягивает все британское в свое круговращение, мы с удовольствием возвращаемся к Чайлд-Гарольду и начинаем следить за его странствованиями по пленительной долине Рейна:
Глядит Гарольд. Слились в его глазах Красоты все: утесы, долы, воды, Леса, поля и лозы на холмах; И мшистые угрюмых замков своды Прощанье шлют со стен, где умирают годы.Руины эти, некогда убежище разбойного рыцарства, населявшего пограничные области Германии, где каждый граф и рыцарь осуществлял внутри своего крохотного владения всю полноту власти феодального суверена, вызывают у поэта соответствующие воспоминания о подвигах и облике бывших владельцев. Пребывая в расположении духа несколько более мягком, Пилигрим шлет привет некоему доброму сердцу, которому он еще может доверять свои печали, надеясь на ответное чувство. Дальше следует воспоминание о гибели Марсо. Гарольд нежно прощается с долиной Рейна и углубляется в Альпы, чтобы найти в их тайниках виды более дикие и более подходящие тому, кто стремится к одиночеству, чтобы обновить строй
…тайных мыслей, с прежней их отрадой, Когда он загнанным в людское не был стадо.Следующая тема, которую разрабатывает лорд Байрон, — это характер восторженного и, как метко определяет поэт, «самоистязающего софиста, буйного Руссо» — тема, естественно подсказанная пейзажами, среди которых обитал несчастный мечтатель, воюя со всеми и отнюдь не в ладах с самим собой. Руссо подчеркивал свое презрение к образованному обществу, а втайне страстно желал получить его одобрение и впустую расточал красноречивые похвалы первобытному состоянию людей, при котором его парадоксальное мышление и обдуманная, чтобы не сказать напыщенная, декламация никогда не доставили бы ему даже минутной известности. В следующей строфе удачно описаны его характер и слабости!
LXXX
Всю жизнь он бился с мнимыми врагами И гнал друзей. Он Подозренью храм Воздвиг в душе, ища заклать в том храме Всех близких, повод измышляя сам, В слепом упорстве бешен и упрям. Безумцем став (нет дела бесполезней Искать причин, неуяснимых нам) Безумцем став от горя и болезней, Он мудрым выглядел в своей безумной бездне.Та же тема возникает в другой части поэмы — там, где путешественник навещает место действия «Новой Элоизы»;
Кларан уютный, колыбель Любви! Сам воздух твой — дыханье мысли страстной; Любовь — в твоих деревьях, в их крови; В снегах и льдах — ее же цвет прекрасный, Куда закат волною плещет красной, Чтоб задремать любовно.Есть еще много других прекрасных и живых описаний, которые показывают, что исполненные страсти пассажи в романе Руссо произвели глубокое впечатление на благородного поэта. Такой энтузиазм лорда Байрона — это не шуточная дань восхищения силе, которой обладал Руссо в описании страстей. Говоря по правде, мы нуждались в подобном свидетельстве, ибо, хотя и совестно сознаваться в том, что, вероятно, умалит нас в глазах читателей (но мы, подобно брадобрею Мидаса, умрем, если промолчим!), мы никогда не испытывали интереса к этому широко прославленному произведению, никогда не находили в нем достоинств. Охотно признаем, что есть в этой переписке много красноречия — в нем-то и заложена сила Руссо. Но его любовники, знаменитый, Сен-Пре и Жюли, никак не смогли нас заинтересовать — ни тогда, когда мы впервые услышали эту повесть (мы хорошо это помним), ни позже, вплоть до сегодняшнего дня. Возможно, здесь проявилась врожденная сердечная сухость; но, подобно Кребу у Ланса, этому ничтожеству с каменным сердцем, мы не роняли слез, когда все вокруг рыдали. Но ничего не поделаешь: даже сейчас, проглядывая том «Элоизы», мы находим в любви обоих утомительных педантов мало такого, что могло бы настроить наши чувства в пользу любого из них; нас отнюдь не прельщает и характер лорда Эдуарда Бомстона, выведенного в качестве представителя британской нации. А в общем, мы думаем, что скука, источаемая романом, является лучшим оправданием его исключительной аморальности.
И наконец, выражая наше мнение слогом куда более выразительным, чем наш собственный, мы, к сожалению, склонны рассматривать эту столь прославленную повесть о любви, приправленной философией, как «старомодную, бестактную, прокисшую, унылую, дикую смесь педантизма с непристойностью, метафизических рассуждений с грубейшей чувственностью».[18]
Не большее удовольствие доставляет нам Руссо своим пифийским неистовым вдохновением, которое дало волю
Пророчествам, что в мир внесли пожар, Испепелявший царственные троны.Мы согласны с лордом Байроном, что этот бешеный софист, чьи рассуждения (вернее, потуги на рассуждения — признак одного из худших видов безумия) основаны на ложных принципах, был первоапостолом французской революции; мы не слишком расходимся и с выводом его сиятельства о том, что в этом вулканическом извержении дурное смешано с хорошим. Но когда лорд Байрон уверяет нас, что, усвоив уроки французских законодателей, которые свергали одно правительство за другим, дабы добиться теоретически безупречной конституции, человечество может и должно снова приняться за это дело и уж теперь провести его с лучшим результатом, мы искренне надеемся, что опыт, каким бы «обнадеживающим» он ни был, нескоро возобновится, а «сосредоточенная страсть», которая, по выражению Чайлд-Гарольда, «притаила дыханье» и выжидает «часа расплаты», задохнется, прежде чем этот час настанет. Мы верим, что в наше время голос опыта, приобретенного дорогой ценой, должен наконец даже во Франции принудить к молчанию расшумевшуюся эмпирическую философию. Ведь никто не стал бы ни минуты слушать незадачливого мастера, который говорит: «Правда, из-за меня в вашем доме уже раз десять вспыхивал пожар, но все же позвольте мне еще раз повозиться с этими старомодными трубами и дымоходами, позвольте проделать еще один опыт, и тогда головой ручаюсь, что сумею наладить отопление по новейшему и наилучшему способу…»
Дальше в поэме очень красиво и с большим чувством описывается ночь на Женевском озере, когда каждое явление природы, от вечернего кузнечика до звезд — «этих стихов неба», наводит на раздумье о связи, существующей между создателем и его творением. «Дикое и прекрасное упоенье» грозой описано стихами, которые по яркости мало уступают вспышкам ее молний. Мы отметили это место, чтобы воспроизвести его здесь как одно из прекраснейших в поэме. Однако цитирование должно иметь пределы, а мы уж и так были весьма щедры. Но «оживший гром, что меж гремящими скалами скачет», голоса гор, словно окликающих друг друга, плеск ливня, сверканье широкого озера, светящегося как фосфорическое море, — все это являет картину возвышенного ужаса и одновременно ликования; ее часто пытались нарисовать поэты, но никогда она им не удавалась так хорошо и уж подавно никогда не удавалась лучше.
Пилигрим рассуждает о Гиббоне и Вольтере, о которых напоминают их резиденции на Женевском озере, и в заключение возвращается к тому меланхолическому строю чувств, с какого начиналась поэма. И хотя Чайлд-Гарольд формально не исчезает, он как бы скрывается в тень, и уже сам поэт от своего имени трогательно обращается к маленькой дочке:
CXV
О дочь моя! Я именем твоим Открыл главу; им и закончить надо. Вовек тебе останусь я родным, Хоть на тебя нельзя мне бросить взгляда. Лишь ты — в тенях далеких лет — отрада. В твои виденья будущие мой Войдет напев, забытый мной измлада, И тронет сердце музыкой живой, Когда мое замрет в могиле ледяной.В таком же тоне идет еще несколько строф, и завершаются они отцовским благословением:
Спи в колыбели сладко, без волненья: Я через море, с горной высоты Тебе, любимой, шлю благословенье, Каким могла б ты стать для моего томленья!Закончив анализ этой прекрасной поэмы, мы стоим перед трудной и деликатной задачей — сделать некоторые замечания относительно тона, в котором она написана, и чувств, которыми полна. Но, прежде чем выполнить эту часть нашего долга, надо дать отчет о других произведениях, которыми одарил нас плодовитый гений лорда Байрона.
Сборник, название которому дал «Шильонский узник», хотя и менее интересен, чем продолжение «Чайлд-Гарольда», отмечен все же оригинальной силой гения лорда Байрона. Он состоит из ряда самостоятельных вещей, из которых некоторые являются отрывками и скорее поэтическими набросками, нежели законченными, совершенными поэмами.
Следует, быть может, пояснить иным из наших читателей, что Шильон, давший имя первой из поэм, — это замок на Женевском озере, в старину принадлежавший герцогам Савойским, которые устроили там в те мрачные времена государственную тюрьму, имевшую, разумеется, неисчислимое множество подземных темниц, застенков и все остальные аксессуары феодальной тирании. Первые борцы Реформации нередко бывали обречены искупать здесь свои еретические взгляды. Среди них одним из самых отважных был Бонивар, которого лорд Байрон и избрал героем свой поэмы. Почти шесть лет провел он в Шильоие, а именно с 1530 до 1536 года, и вытерпел всю тяжесть строжайшего одиночного заключения. Но лорд Байрон не стремился нарисовать своеобразный характер Бонивара; не находим мы также ничего, что говорило бы о выносливости и несгибаемой твердости человека, страдающего во имя свободы совести.
В этой поэме Байрон (как и Стерн в знаменитом очерке об узнике) поставил себе целью рассмотреть лишение свободы абстрактно и ответить, как под его воздействием постепенно оскудевают умственные силы, как цепенеет и утрачивает чувствительность телесная оболочка, пока несчастная жертва не становится, так сказать, частью темницы, не сливается со своими цепями. Мы полагаем, что такое превращение подтверждается фактами; по крайней мере нечто подобное можно наблюдать в Нидерландах, где никогда не применяется смертная казнь, а за тягчайшие преступления положено пожизненное одиночное заключение. Ежегодно, в определенные дни, эти жертвы юриспруденции, именующей себя гуманной, выставляются для публичного обозрения на помосте, воздвигнутом посреди открытой рыночной площади, — очевидно, чтобы их вина и наказание не забывались. Вряд ли существует зрелище, более унижающее гуманность, чем подобная выставка: всклокоченные, исхудалые, ослепленные непривычным солнечным светом, оглушенные внезапным переходом от безмолвия темницы к деловитому гудению толпы, одичало озираясь, сидят несчастные, похожие скорее на грубые изображения, на уродливые подобия людей, нежели на живые и мыслящие существа. Нас уверяли, что с течением времени они обычно впадают либо в безумие, либо в идиотизм, смотря по тому, что оказывается преобладающим, — дух или плоть в тот час, когда рушится таинственное равновесие между тем и другим. Но осужденные на столь страшное наказание обычно являются, подобно большинству низменных преступников, существами с убогой внутренней жизнью. Известно, что талантливые люди вроде Тренка даже в глубочайшем одиночестве и в самом строгом заключении умеют бороться с предательской, губительной меланхолией и выходить победителями после многолетнего пребывания в тюрьме. Тем более сильны духом те, кто терпит страдания во имя своей родины или веры. Они могли бы воскликнуть, как Отелло, хоть и в ином смысле:
Таков мой долг. Таков мой долг![19]Вот почему ранняя история церкви изобилует именами мучеников, которые, веря в справедливость своего дела и в будущую награду на небесах, терпеливо переносили всю тяжесть продолжительного и одинокого заключения, все муки пыток и даже самое смерть.
Однако не с этой точки зрения посмотрел лорд Байрон на характер Бонивара и его заточение, за что и принес извинение, следующим образом изложенное в примечаниях: «Когда сочинялась предлагаемая поэма, я был недостаточно знаком с историей Бонивара, иначе я постарался бы возвысить своего героя, постарался бы прославить его доблесть и достоинства». Итак, темой поэмы является постепенное воздействие длительного заключения на человека могучего ума, пережившего в тюрьме смерть, одного за Другим, двух своих братьев.
Бонивар изображен узником, томящимся вместе с братьями в жуткой темнице Шильонского замка. Второй из братьев был
…чист душой, Но дух имел он боевой;[20]поэтому он быстро согнулся под бременем долгого заключения, особенно горького для того, кто рожден воином и охотником.
Трогательно описаны болезнь и тоска другого брата, юноши с более мягким и нежным сердцем:
VIII
Но он — наш милый, лучший цвет, Наш ангел с колыбельных лет, Сокровище семьи родной, Он — образ матери душой И чистой прелестью лица, Мечта любимого отца, Он, для кого я жизнь щадил, Чтоб он бодрей в неволе был, Чтоб после мог и волен быть… Увы! Он долго мог сносить С младенческою тишиной, С терпеньем ясным жребий свой; Не я ему — он для меня Подпорой был… Вдруг день от дня Стал упадать, ослабевал, Грустил, молчал и молча вял.Дальше описывается горе оставшегося в живых Бонивара. Сперва он беснуется и неистовствует от сознания своего одиночества «в сей черноте», оттого, что порвались все звенья, соединявшие его с человечеством, но постепенно впадает в оцепенение отчаяния и безразличия, и уже нет для него ни света, ни воздуха, ни даже темноты:
И виделось, как в тяжком сне, Все бледным, темным, тусклым мне; Все в мутную слилося тень; То не было ни ночь, ни день, Ни тяжкий свет тюрьмы моей, Столь ненавистный для очей: То было — тьма без темноты; То было — бездна пустоты Без протяженья и границ; То были образы без лиц; То страшный мир какой-то был, Без неба, света и светил.Потом поэт рассказывает о впечатлении, которое произвел на ум узника случайный прилет птицы, да еще вид на озеро через отдушину в стене тюрьмы. Выдержка из этого описания будет последним отрывком из поэмы, который мы приведем:
И слышен был мне шум ручьев, Бегущих, бьющих по скалам; И по лазоревым водам Сверкали ясны облака; И быстрый парус челнока Между небес и вод летел; И хижины веселых сел И кровы светлых городов Сквозь пар мелькали вдоль брегов… И я приметил островок: Прекрасен, свеж, не одинок В пространстве был он голубом; Цвели три дерева на нем, И горный воздух веял там По мураве и по цветам, И воды были там живей, И обвивалися нежней Кругом родных брегов оне.Наконец приходит свобода, но приходит она, когда узник Шильона уже примирился со своим подземельем, когда он стал относиться к нему как «к милой кровле» и даже с цепями — и с тем сдружился…
Совершенно очевидно, что эта своеобразная поэма скорее сильна, чем приятна. Темница Бонивара, как и темница Уголино, — тема вообще слишком мрачная, и даже гений поэта или художника не может преодолеть ее ужаса. Тем более тягостна она в этой поэме, что не оставляет никакого якоря для человеческой надежды и описывает узника, хотя и наделенного талантами и добродетелями, как существо инертное и бессильно поникшее под бременем скопившихся страданий. И все-таки картина, как ни сумрачен ее колорит, в силах соперничать с любой другой, нарисованной лордом Байроном, и поэтому невозможно читать эту поэму без замирания сердца, схожего с тем, что, nq описанию, испытывала сама жертва.
Мы уже говорили, что иногда лорд Байрон заимствует манеру и стиль своих современников, хотя и не теряет при этом собственных оригинальных черт. Нынешний сборник дает тому немало примеров. Читая «Шильонского узника», нельзя не заметить, что многие места, например последний отрывок, цитированный нами, сильно напоминают Вордсворта. Есть и другой пример стихотворение, озаглавленное «Могила Черчила», для которого, кажется, послужила образцом поэзия Саути — но не те ее образцы, где преобладают эпические мотивы, а «Английские эклоги», где моральные истины изложены, говоря языком самого поэта, «с почти разговорной простотой», в забавной и оригинальной манере, избранной для того, чтобы сделать нравоучение одновременно и впечатляющим и «пикантным».
Все же могила Черчила могла бы вызвать у лорда Байрона более глубокий душевный отклик, ибо при всем несходстве их характеров и поэтического дара было и нечто общее в их судьбе и облике. Сатира Черчила текла более изобильным, хотя и не столь горьким потоком, зато по части лиричности и воображения он никак не может равняться с лордом Байроном. Но оба поэта считали, что стоят выше мнения света, и обоим сопутствовали слава и популярность, которые они, видимо, презирали. Творения обоих обнаруживают врожденное благородство ума, хотя порой и заблуждающегося, и дух гордой независимости, зачастую доходящей до крайности. В своей ненависти к лицемерию оба они переходили черту осмотрительности и доводили склонность к язвительной насмешке до грани распущенности. Во цвете лет Черчил скончался на чужбине; здесь, мы надеемся, кончается сходство и объект нашей критики проживет еще долго к вящей своей славе.
Две другие вещи в этом сборнике приводят на ум дикую, необузданную и пламенную фантазию Колриджа. Мы всегда относились с почтением к высокому гению этого поэта, хотя он, быть может, слишком часто, к ущербу для собственной популярности, погружался в мир буйных видений, в мистику, никак не помогая читателю проникнуть в смысл того, что он хотел сказать.
Возможно, в произведении, озаглавленном «Чары», сходство лишь кажущееся, зато в своеобразной поэме «Тьма» с хорошим подзаголовком: «Сон, который не вовсе сон» дело обстоит иначе.
В ней наш автор, для которого до сих пор было столь характерно мастерское умение показать читателям, куда он их ведет, довольствуется тем, что преподносит множество могучих, но не упорядоченных мыслей, смысл которых мы, признаться, не всегда могли постичь. Перед нами мелькают жуткие видения; они образуют причудливые арабески, носятся, сливаются и расходятся, словно в лихорадочном сне — ужасающие химеры, в существование которых ум отказывается верить, сбивающие с толку и утомляющие неискушенного читателя, ставящие в тупик даже тех, кто больше свыкся с полетом поэтической музы. Тема поэмы нарастание кромешной тьмы, пока она не становится, по выражению Шекспира, «могильщиком мертвого»; мрачные образы, нагроможденные поэтом, только потому не вызывают у нас трепета, что слишком уж дик общий замысел. Эти мистические наброски производят на нас то впечатление, какое описывает Генри Мор в строках, приведенных Саути в «Omniana»:
Престранное прочел он мне творенье; Хотя я смысла и не уловил, Но все-таки подумал в то мгновенье, Что это вещь отменная…[21]Но глубокое почтение, которое мы питаем ко всякому трудно постижимому произведению, уступает место усталости, едва мы начинаем догадываться, что и никто другой не может как следует его понять.
Говоря откровенно, для экзальтированного и плодовитого воображения такого поэта, как лорд Байрон, чей Пегас всегда нуждался скорее в узде, чем в шпорах, создание подобных фантазий — опасное занятие. Пустынность безграничного пространства, куда они увлекают поэта, и пренебрежение к точности образов, которое такие темы могут сделать привычным, приводят в поэзии к тому же, к чему в религии приводит мистицизм. Когда поэт уносится на облачных крыльях, мысли его превращаются в тень мыслей и, будучи непонятными для других, в конце концов ускользают и от самого автора. Сила поэтического замысла и красота формы, потраченные на столь смутные эскизы, пропадают зря, как пропали бы краски у художника, если бы он взял вместо холста облако тумана или клуб дыма.
Пропуская одну или две вещи, представляющие меньший интерес, мы можем отметить только «Сон», который, если не ошибаемся, имеет скрытую и загадочную связь с повествованием о Чайлд-Гарольде. «Сон» написан с той же поэтической мощью, и мы не находим оснований жаловаться на темноту рассказа о видении, хотя и не претендуем на изобретательность и осведомленность, необходимые для его истолкования. Однако трудно ошибиться относительно того, кто или что подразумевается в концовке, тем более что тон слишком совпадает с тем, каким написаны подобные же места в «Чайлд-Гарольде».
Был странник, как и прежде, одинок, Все окружающие отдалились Иль сделались врагами, и он сам Стал воплощенным разочарованьем, Враждой и ненавистью окружен. Теперь все стало для него мученьем, И он, как некогда понтийский царь, Питался ядами, и, не вредя, Они ему служили вместо пищи. И жил он тем, что убивало многих, Со снежными горами он дружил, Со звездами и со всемирным духом Беседы вел! Старался он постичь, Учась, вникая, магию их тайны, Была ему открыта книга ночи, И голоса из бездны открывали Завет чудесных тайн. Да будет так.[22]Предлагаем читателю сопоставить эти строки с теми суровыми и торжественными строфами, в которых Чайлд-Гарольд прощается — видимо, надолго — с обществом людей и, за исключением круга лиц, столь ограниченного, что его можно не принимать в расчет, клеймит перед расставанием все человечество за лицемерие и вероломство:
CXIII
Я мира не любил, как он меня; Не млел я под его дыханьем смрадным; Божкам не льстил, колена преклоня, Щек не сквернил улыбкой и надсадным Хвалам не вторил эхом заурядным. Среди, но вне толпы я был чужой Под саваном раздумий безотрадным, Ей чуждых. Но и слейся я с толпой Мой ум остался б чист, сам властвуя собой.CXIV
И мир и я друг друга не любили. Простимся ж мирно, — я не обуян Враждой. Я верю: где-то есть и были Слова — дела; надежды — не обман; Мораль кротка и не всегда капкан Для слабых; я готов предать огласке, Что впрямь иной скорбит при виде ран, Что двое-трое жизнь ведут без маски, Что счастье не мечта и доброта не сказки.Хотя в последней из этих строф и есть нечто мистическое и загадочное, но, вместе с уже цитированным отрывком из «Сна» и некоторыми другими поэмами, также опубликованными, она лишает смысла щепетильную деликатность, с которой в ином случае мы избегали бы намеков на нравственные страдания благородного поэта. Правда, для того, чтобы попытаться вскрыть рану, потребна рука хирурга. Никто не мог бы отнестись к лорду Байрону и его репутации с более теплым чувством, чем мы; к этому нас обязывает и художественное наслаждение, которое поэт доставил нам, и слава, которую он принес нашей литературе. Мы высказали самое пылкое восхищение его талантами, — они этого заслуживают. Теперь коснемся того применения их на деле, ради которого они были даны поэту, — в этом мы видим свой долг. Мы будем счастливы — и как счастливы! — если, выполняя его, сумеем оказать этому замечательному автору подлинную услугу. Мы не претендуем на роль сурового критика; нам не дано такого права по отношению к гению, тем более в годину его невзгод; и мы заранее готовы принять в расчет то впечатление, какое естественно производит несчастье на смелый и надменный дух. Как только буря налетит,
Столетние дубы валя на землю, Забьются в щели оводы и мухи. Тогда лишь те с бушующей стихией Соперничают яростью и силой, Кто может отвечать на лютый вой Таким же грозным криком.[23]Но если слишком долго бросать вызов судьбе, она может обрушить на смельчака новые бедствия, — только это мы и хотим сейчас сказать. Не надо пренебрегать советом потому лишь, что дающий его безвестен: самый невежественный рыбак может оказаться полезным лоцманом, когда отважному судну у берега грозят буруны; самый ничтожный пастух может быть надежным проводником в бездорожной степи, и не следует отвергать предостережение, сделанное от души и с лучшими намерениями, даже если оно предлагается с откровенностью, которая может показаться неучтивой.
Если бы литературная карьера лорда Байрона завершилась так, как предвещают его печальные стихи, если бы действительно этот душевный мрак, это неверие в существование высоких достоинств — преданности, искренности навсегда легли пропастью между нашим выдающимся поэтом и обществом, тогда пришлось бы прибавить еще одно имя к знаменитому перечню, о котором говорится в предостережении Престона:
Писать ты жаждешь? Юный пыл умерь, Затем что трудный это путь, поверь; Издревле скорбен был удел певца; Потоки слез и тернии венца.[24]Но это сказано несправедливо. Счастье или несчастье поэта определяется не его темпераментом и талантом, а тем, как он их применяет в жизни. Могучее и необузданное воображение является, как мы уже говорили, и автором и зодчим собственных разочарований. Его способность подчинять себе разум, преувеличивать картины добра и зла и тем самым обострять душевные страдания — следствие естественное, хотя и печальное, живой восприимчивости и прихотливости чувств, лежащих в основе поэтического темперамента. Но дарователь всех талантов, отметивший каждый из них особенной и неповторимой пробой, наделяет их обладателя и способностью очищать и совершенствовать свой дар. И как бы для того, чтобы смягчить высокомерие гения, судьба справедливо и мудро установила, что если он хочет добиться свободы духа и спокойствия, он должен уметь не только обуздывать и направлять огонь своей фантазии, но и спускаться с высот, на которые она его возносит.
Материалы, из которых можно построить счастье, — разумеется такое, какое доступно при нынешнем состоянии общества, — в изобилии лежат вокруг. Но одаренный человек обязан нагнуться и собрать их, иначе они окажутся вне пределов досягаемости для большинства людей, ради пользы которых, равно как и ради его собственной пользы, их создало провидение. Ни для королей, ни для поэтов не существует особой тропы, ведущей к удовлетворенности и сердечному спокойствию; путь, на котором их можно обрести, открыт для людей из всех слоев общества, для самых скромных умов.
Умерять желания и страсти в соответствии с нашими возможностями; рассматривать наши несчастья, какими бы исключительными они ни были, как неизбежную долю в наследии Адама; обуздывать раздраженные чувства, которые, если над ними не господствовать, сами становятся господами; избегать того напряжения желчной, самоистязающей рефлексии, которое наш поэт так убедительно описал в своих жгучих строках:
Так много долгих дум Изведал я, в таком раздумье черном Я клокотал, что стал усталый ум Фантазий и огня кипящим горном,короче говоря, спуститься к реальностям жизни; раскаиваться, если обидели мы, и прощать, если согрешили против нас; смотреть на мир не столько как на врага, сколько как на сомнительного и изменчивого друга, чье одобрение мы должны в меру возможности заслужить, но не выпрашивать его и не презирать — таковы, по-видимому, наиболее очевидные и надежные средства для поддержания или возвращения душевного спокойствия.
Semita certe Tranquillae per virtutem partet unica vitae.[25]Мы вынуждены были подробно остановиться на этой теме, ибо будущие поколения, доколе существует наш язык, станут спрашивать: отчего был несчастен лорд Байрон?
А пока для нас еще есть «сегодня», мы адресуем этот вопрос самому высокородному поэту. Он был несправедлив по отношению к обществу, когда, покидая его, полагал, что оно целиком состоит из людей, радующихся его страданиям. Если в подобных случаях голос утешения звучит не так громко, как упреки и оскорбления, то происходит это лишь потому, что люди, стремящиеся примирить, дать сонет, предложить посредничество и утешить, целомудренны в проявлении своих чувств и опасаются усилить боль вместо того, чтобы ее успокоить. А тем временем являются пронырливые и назойливые люди, не знающие ни стыда, ни сочувствия, и своими наглыми взорами и грубыми криками отравляют уединение страдальца. Но боль, какую способны причинить эти насекомые, длится лишь до тех пор, пока рана свежа. Пусть тот, кого терзает горе, подчинится душевной дисциплине, предписанной религией и рекомендованной философией, и очень скоро шрам станет нечувствительным к их укусам. Лорд Байрон волен не любить общество, но общество любило его, быть может любовью недостаточно мудрой и проницательной, но такой сильной, на какую оно только способно.
И многие, не принадлежащие к «свету» в общепринятом значении этого слова, напряженно думают о лорде Байроне; они страстно уповают на то, что он обратит свой могучий разум на борьбу со своими раздраженными чувствами и что ближайшие его труды отразят спокойствие духа, которое так необходимо для свободного и плодотворного проявления его блестящего таланта.
I decus, i nostrum, melioribus utere fatis.[26]КОММЕНТАРИИ
СТАТЬИ И ДНЕВНИКИ
Критические сочинения Вальтера Скотта занимают несколько томов. Сюда входят две большие монографии о Джоне Драйдене и Джонатане Свифте — историки литературы ссылаются на них и до сих пор, — а также статьи по теории романа и драмы, серия жизнеописаний английских романистов XVIII века, множество рецензий на произведения современных авторов и другие статьи, в частности по вопросам фольклористики.
Первое собрание исторических, критических и фольклористических трудов Вальтера Скотта вышло в Эдинбурге в 1827 году. Затем они несколько раз переиздавались и переводились на иностранные языки. Вальтер Скотт как критик возбудил, например, значительный интерес во Франции 1830-х годов. В русском переводе появилось несколько статей в «Сыне отечества» (1826–1829) и в других журналах XIX века.
Критики эпохи Просвещения обычно подходили к оценке художественных произведений с отвлеченными эстетическими и этическими критериями. При этом важную роль играл моральный облик автора как частного лица. Осуждение его поступков влекло за собой отрицательный отзыв о его сочинениях. Один из самых авторитетных критиков XVIII столетия Сэмюел Джонсон предпочитал биографии историографическим сочинениям на том основании, что из жизни знаменитых людей легче почерпнуть нравоучительные примеры, чем из исторических фактов. Биографический метод критики долго господствовал в Англии. Не остался в стороне от его влияния и Скотт, особенно в монографиях о Драйдене и Свифте. Тем не менее этот подход к литературе его не удовлетворял. Не удовлетворяли его и беглые очерки литературных явлений при общих описаниях нравов того или иного периода в исторических трудах, например в «Истории Англии» Дэвида Юма, которого Скотт считал «плохим судьей в области поэзии».
Между тем во второй половине XVIII и в начале XIX века стали появляться книги, авторы которых стремились воссоздать картину развития художественной литературы или ее отдельных жанров. Большое значение для Скотта имели «История английской поэзии с XII до конца XVI века» Томаса Уортона (1774–1781) и «История романа» шотландского историка Джона Данлопа (1814). Эти сочинения подсказали Скотту мысль о национальном своеобразии литературы каждого народа, а также о ее зависимости от общественного развития в каждой стране. При этом исторический роман представлялся Скотту жанром, который способен ответить на запросы широких читательских кругов, раздуть в пламя искру интереса к родному прошлому, которая тлеет в сознании многих людей.
В основе воззрений Скотта лежит определенная теория народности. Народ для него — хранитель национальных литературных традиций, верховный судья и покровитель литературного творчества. В народной памяти хранятся вечные источники повествовательного искусства: сказки, предания, легенды и были. Вот почему, по мнению Скотта, между историографией, литературой и фольклором нет, не может и не должно быть непроницаемых граней; одно легко переходит в другое и сочетается с ним.
Вместе с авторскими предисловиями к романам критические статьи Скотта помогают лучше понять его творчество и бросают свет на создание нового жанра — исторического романа. Хотя литературного манифеста у Скотта в полном смысле этого слова и нет, но почти каждая из его статей освещает ту или иную сторону его творческих исканий.
Особый интерес для понимания творчества Скотта представляет статья-авторецензия «Рассказы трактирщика». Под этим общим заглавием, как известно, выходили первые шотландские романы «Черный карлик» и «Пуритане» (в дальнейшем эта серия была продолжена романами «Легенда о Монтрозе», «Граф Роберт Парижский» и «Замок Опасный»), которым и посвящена данная статья. В ее составлении принимал участие близкий друг Скотта Уильям Эрскин, однако рукописный экземпляр статьи, сохранившийся в архивах, целиком написан рукой Скотта. Поводом для ее появления послужила серия статей, опубликованных в «Эдинбург крисчен инстрактор» Томасом Мак-Краем — биографом Джона Нокса (ум. 1572), главы шотландского кальвинизма. МакКрай обвинял Скотта в том, что он оскорбил национальное чувство шотландцев, изобразив фанатиков пуритан в недостаточно привлекательном виде. Скотт поместил свой ответ Мак-Краю без подписи в лондонском торийском журнале «Куортерли ревью» (январь 1817 года), в котором он сотрудничал с момента основания журнала в 1809 году. До тех пор Скотт печатал большую часть своих статей в «Эдинбург ревью», журнале шотландских вигов. Посвящая много места «шотландским древностям», превознося далекое героическое прошлое Шотландии, журнал относился с полным равнодушием к бедственному положению шотландцев, особенно горцев, в настоящее время и приветствовал беспощадность, с которой капитал наступал на север Великобритании. Консервативная политика могла задержать процесс роста промышленного капитала и дать возможность Шотландии снова встать на ноги; поэтому «Куортерли ревью» больше подходило Скотту, так как этот журнал и был создан с целью обуздать вигов и, в частности, дать отпор «зазнавшемуся Эдинбургу», где они хозяйничали.
Эдинбуржцам, однако, могло казаться, что Скотт отвернулся от своей родины. Любое верное изображение ошибок, совершенных шотландцами в борьбе против объединения с Англией и за сохранение самостоятельности, воспринималось в некоторых кругах Эдинбурга почти как святотатство. Отсюда упреки Мак-Края. Они задели Скотта за живое. Он не мог оставить без ответа обвинение в неуважении к подвигам шотландских патриотов, потому что, видя нереальность их усилий, он все же благоговел перед их героизмом и самозабвенной любовью к отчизне. Он отвечал, что был правдивым летописцем и показал в своих романах невыносимое положение шотландского крестьянина и его самоотверженные попытки защитить свои самые священные права, а потому обвинений, брошенных ему Мак-Краем, не заслужил. При этом, писал Скотт, он не стремился дать надуманную картину народной жизни Шотландии, а хотел изобразить ее крестьян именно такими, какими они были на самом деле.
Реалистически изображая народную жизнь Шотландии, Скотт намеренно драматизировал повествование. Этот способ изложения Скотт считал очень важным для своих задач, хотя и признавал, что в результате повествование дробится на отдельные диалогические сцены и построение романа становится рыхлым. Однако Скотт готов пожертвовать и стройностью композиции и даже привлекательностью главных героев для читателей, лишь бы достичь убедительности целого. Его Уэверли, Браун и Ловел не действуют сами, а лишь испытывают на себе воздействие обстоятельств. Поэтому их судьба решается с помощью второстепенных персонажей, то есть прежде всего шотландских крестьян. Следовательно, роль их возрастает. Этого и надо было добиться. Этим путем автор исторических романов отделяет черты, характерные для отдельных, вымышленных персонажей, от общих, типичных для века черт; он оказывается в состоянии сохранять строгую верность нравам эпохи и поднять исторический роман до уровня серьезного историографического сочинения.
Одним из важнейших источников историка, романиста и поэта Скотт всегда считал народное творчество. Его статья «Вводные замечания о народной поэзии и о различных сборниках британских (преимущественно шотландских) баллад» подводит итог более ранним сочинениям на аналогичные темы, в частности рецензиям Скотта на сборники баллад, выходивших в начале XIX века. Статья эта содержит краткий обзор развития фольклористики в Англии и в Шотландии за сто с лишним лет. Скотт останавливается на спорах, которые вели фольклористы в его время, например об авторстве баллад, о социальном положении древнего менестреля, о преимуществах и недостатках различных источников балладного творчества и т. п.
Особенно интересно мнение Скотта о наилучшем способе издания народных баллад. В XVIII веке было принято вносить в них дополнения и поправки с целью приблизить их к современным вкусам. Так в 1760-х годах поступил Томас Перси с балладами своего знаменитого сборника «Памятники старинной английской поэзии». Некоторые современники Скотта осуждали Перси за эти вольности. В их числе был демократ и якобинец Джозеф Ритсон. Он требовал, чтобы фольклорные памятники издавались без изменений. Скотт готов отчасти поддержать Ритсона, хотя и упрекает его за излишнюю горячность. Однако Скотт не склонен преуменьшать и заслуги Перси: в его время дело шло не о том, как издавать баллады, а о том, станут ли их читать вообще. Сборник Перси приблизил балладу к читателям и вызвал у них интерес к народному творчеству.
Непревзойденным интерпретатором народной поэзии, по глубокому убеждению Скотта, был, безусловно, Бернс. Когда в 1808 году Р. Кромек выпустил в свет сборник «Наследие Роберта Бернса, состоящее преимущественно из писем, стихотворений и критических заметок о шотландских песнях», Скотт откликнулся на эту книгу. Точка зрения Скотта на творчество Бернса резко отличалась от всего, что было до тех пор сказано о нем, в частности от рецензии на тот же сборник в «Эдинбург ревью», автором которой был сам редактор журнала Фрэнсис Джеффри.
В начале XIX века революционные мотивы в поэзии Бернса и его резкие выпады против церковников отпугивали многих благонамеренных читателей и критиков. Джеффри и другие критики считали более осторожным рассматривать Бернса как неуча, для примитивных взглядов которого многое простительно, а его творчество — как «жалобную лиру» «влюбленного пахаря». Скотт видел в нем могучую натуру. Он называет Бернса плебеем с гордой душой и с плебейским негодованием. Именно потому Бернс и понял народную поэзию так глубоко. Ведь она, как говорил Скотт в статье «О подражании народным балладам» (1830), «была обращена к народу, и только он ее действительно ценил, так как в ней дышало все, что его окружало».
Наряду с балладой Скотта привлекали народные сказки и поверья. Фантастика, полагал он, повышает интерес и романа, и поэмы, и пьесы, однако пользоваться ею надо с осторожностью: даже в «Гамлете» второе появление призрака действует на зрителей менее сильно, чем первое. Злоупотребление фантастическим и сверхъестественным иногда ведет к плачевным последствиям, как показывает Скотт в статье «О сверхъестественном в литературе и, в частности, о сочинениях Эрнста Теодора Вильгельма Гофмана». Отдавая должное высокой одаренности Гофмана, Скотт все же приходит к выводу, что его погубил избыток воображения; болезненные выдумки, способные внушить не только страх, но и отвращение, заслонили в творчестве Гофмана высокие и человеколюбивые задачи искусства.
Любовь к людям Скотт считает главным для писателя. Поэтому писатель обязан держать в узде свои прихоти, поэтому лучше, если он сам останется в тени. Сосредоточенность на самом себе, по мнению Скотта, — ошибка Байрона; она источник его скепсиса и отрицания действительности; это, в свою очередь, приводит его к другой крайности — к оправданию эпикурейского отношения к жизни. Пылкий протест Байрона остался Скотту непонятным. Он опасался вспышки революционного движения в Англии, его пугала возможность гражданской войны.
Расходясь с Байроном во взглядах, Скотт все же чрезвычайно высоко ценил его. Его возмущала травля, которой подвергся Байрон в результате бракоразводного процесса. Он оставался для Скотта, вопреки мнению реакционных кругов Англии, величайшим поэтом своего времени. Скотт особенно ценил в поэмах Байрона описания стран Востока. Именно так и следует говорить о чужих краях, как говорил он, — без сухой книжной премудрости, без слащавого приукрашивания. Только по личным впечатлениям и при условии искреннего сочувствия другим народам можно так глубоко проникнуть в их жизнь, как проник Байрон, и отделить важное от второстепенного. С этой точки зрения Скотт рецензировал третью и четвертую песни «Чайлд-Гарольда» и другие произведения Байрона. Отношение Скотта тронуло Байрона, и в письме от 12 января 1822 года он благодарил его за смелую защиту перед лицом английского общественного мнения и за благожелательную и нелицеприятную критику.
Гибель Байрона в Греции потрясла Скотта. Эта смерть доказала всему миру, что Байрон был великим человеком. Если он иногда в своей жизни совершал ошибки, то там, где на карту была поставлена жизнь целой нации, он умел действовать мудро в чрезвычайно сложных обстоятельствах. Статья Скотта «Смерть лорда Байрона» — не только надгробное слово. Это и выражение его глубокого убеждения, что нет более благородной деятельности, чем борьба за права угнетенного народа.
Е. Клименко«СТРАНСТВОВАНИЯ ЧАЙЛД-ГАРОЛЬДА» (песнь III), «ШИЛЬОНСКИЙ УЗНИК», «СОН» и другие поэмы лорда Байрона
Впервые напечатано в журнале «Куортерли ревью» в 1816 г.
Стр. 473. Sine me, Liber… — цитата из «Скорбных элегий» Овидия (I, 1).
Стр. 474. «Женщина Дон-Кихот» — сатирический роман Шарлотты Леннокс (1720–1804), рассказывающий о забавных похождениях молодой женщины, которая, начитавшись романов, решила во всем походить на их героев и героинь.
Историю? Нет у меня историй — видоизмененная цитата из пародии Джорджа Каннинга (1770–1827) «Друг человечества и усталый точильщик».
Дермоди Томас (1775–1802) — ирландский поэт. Прожил трудную жизнь: терпел нужду, тяжело болел; служа в армии, был ранен. Одно время участвовал в ирландском национально-освободительном движении.
Стр. 475. «Сгусток воображения», в котором величайший из всех когда-либо живших поэтов видел отличительный признак своих собратьев… Скотт имеет в виду мысли о характере и роли творческого воображения, которые высказал Шекспир в комедии «Сон в летнюю ночь» (акт V, сц. 1).
Стр. 477. Критическое обозрение было прочитано и возбудило веселье… Рецензия на первый сборник стихов Байрона «Часы досуга» (1807) появилась в журнале «Эдинбург ревью» в 1809 г.
…осмеяв в язвительных ямбах… — Речь идет о сатирической поэме Байрона «Английские барды и шотландские обозреватели» (1809).
«Странствования Чайлд-Гарольда» вышли впервые в 1812 году… — Имеются в виду первые две песни поэмы Байрона.
Стр. 478…недавними семейными утратами… — В 1811 г. умерла мать Байрона. Поэт тяжело переживал также смерть двух своих близких друзей.
Стр. 480. Когда из глубины, сердечной… — Скотт приводит полностью стихотворение Байрона «Экспромт (В ответ другу)».
Стр. 481. Во Франции у молодых дворян… — цитата из пьесы Шекспира «Король Иоанн» (акт IV, сц. 1).
Стр. 483…как Грей, ограничивались немногими поэмами… Произведения Томаса Грея (1716–1771), автора прославившей его «Элегии, написанной на сельском кладбище», «Пиндарических од» и др., составляют сравнительно небольшой том.
Аристарх — александрийский критик. Его имя стало нарицательным.
…«ненужный тащится по сцене»… — цитата из произведения английского писателя, критика, моралиста и ученого Сэмюела Джонсона (1709–1783) «Тщета человеческих желаний» (1,308).
Стр. 487. Саути Роберт (1774–1843) — английский поэт, историк и критик. С 1813 г. получил официальное звание поэта-лауреата.
Мур Томас (1779–1852) — поэт, друг и впоследствии биограф Байрона.
Чаттертон Томас (1752–1770) — английский поэт, покончивший с собой из-за тяжелой нужды и одиночества.
Стр. 488. «Сон». — Эта небольшая, состоящая из девяти строф, поэма была написана Байроном в 1816 г. Она во многом автобиографична.
Стр. 489. Пилигрим — Чайлд-Гарольд.
Альп Отступник — герой поэмы Байрона «Осада Коринфа».
Стр. 490. Корсар — герой одноименной поэмы Байрона.
Деруэнт-Уотер — озеро в Англии, в северной части Озерного края.
Кехама — герой поэмы Роберта Саути «Проклятие Кехамы».
Твид — река, протекающая между Англией и Шотландией.
Мармион — главное действующее лицо одноименной поэмы Скотта.
Конрад — имя байроновского Корсара.
Лишь темный взор его горит огнем… — цитата из I песни «Корсара» (строфа 9).
Стр. 491. Его не радует стаканов звон… — цитата из той же песни (строфа 2).
Его года заметно изменили… — цитата из I песни поэмы «Лара» (строфа 5).
Стр. 492. Сальватор — Сальватор Роза (1615–1673), итальянский художник и поэт.
Стр. 498. Фальстаф и Бардольф — персонажи хроник Шекспира «Генрих IV» и «Генрих V» и комедии «Виндзорские насмешницы».
Сиддонс Сара (1755–1831) — английская актриса преимущественно трагического репертуара, исполнительница многих шекспировских ролей.
…как огромная глыба из рук Аякса… — Аякс Теламонид, герой «Илиады», вступив в единоборство с Гектором, поднял огромную каменную глыбу и швырнул ее в вождя троянцев.
Стр. 500…бессмертна земля Марафона… — При Марафоне, селении вблизи древних Афин, в 490 г. до н. э. афиняне разбили персидские войска и остановили дальнейшее их вторжение.
Шекспир… указывает в… уже цитированном, нами отрывке… — См. прим. к стр. 475.
Стр. 501. Веллингтон Артур Уэлсли (1769–1852) — английский полководец и политический деятель. В 1815 г. командовал английской армией в битве при Ватерлоо. Представитель реакционного торизма, Веллингтон не пользовался симпатиями Байрона. Скотт, напротив, видел в нем героя, спасителя Англии.
Брут Марк Юний (85–42 до н. э.) — один из последних приверженцев и защитников римской республики, виднейший участник заговора против Юлия Цезаря.
Один французский автор… утверждает… — Скотт имеет в виду библиографа-ученого Адриена Бешо (1773–1851). В 1815 г. в Париже вышло в свет сочинение писателя, поэта и журналиста Сезара де Круази (1786–1836) «Энциклопедия флюгеров», в котором были сатирически изображены французские государственные деятели, писатели, художники, журналисты и др., изменившие своим республиканским убеждениям в связи с наступлением во Франции роялистской реакции. Автор расположил имена персонажей в алфавитном порядке, снабдив каждое изображением определенного количества флюгеров в зависимости от легкости, с которой эти люди приняли новое направление. Книга де Круази имела шумный успех и вызвала полемический отклик со стороны А. Бешо, который в противовес «Энциклопедии флюгеров» немедленно опубликовал свой «Словарь устойчивых». Ниже Скотт цитирует строки из этого сочинения Бешо.
Стр. 502…сравнивать Ватерлоо с битвой при Каннах… — Скотт имеет в виду начало строфы XIV, где битва при Ватерлоо сравнивается с «Каннской бойней», то есть с битвой при Каннах, в которой карфагенский полководец Ганнибал нанес тяжелое поражение римлянам (216 до д. э.). Такое сравнение казалось Скотту кощунством, так как он считал, что битва при Ватерлоо освободила мир от тирании Наполеона.
…видел в Испании, каков образ действий «тирана и его рабов»… видел, как «Галльский коршун распростер крыла»… — Имеется в виду Наполеон.
И всем погибнуть?.. — цитата из I песни «Чайлд-Гарольда» (строфа LIII).
Тит Флавий Веспасиан (39–81) — римский император.
Тамасп — персидский царь.
Христина Шведская (1626–1689) — королева Швеции.
Фаншон Рылейщица (род. 1737) — уличная певица и музыкантша. Была очень популярна в Париже в конце XVIII в. Фаншон стала героиней ряда водевилей, оперетт и других пьес, которые шли на парижской сцене в первые годы XIX столетия.
Стр. 503…как Бардольф — за Фальстафа. — См. прим. к стр. 498.
Жиль Блас, дон Рафаэль и Амбросио Ламела — персонажи из романа французского писателя Лесажа (1668–1747) «Похождения Жиль Бласа де Сантильяны».
Стр. 504…изгнав короля, чье правление исключало войны с другими странами… — Скотт имеет в виду Людовика XVIII, который занял престол после низложения Наполеона в 1814 г. Уверенность Скотта относительно мирных устремлений Людовика была, возможно, основана на соображении, что этот монарх, как противник Наполеона, был бы противником и его политики; кроме того, он вступил на трон с согласия и при помощи правителей основных европейских держав, объединившихся против Наполеона, и таким образом, казалось, почва для конфликтов была устранена.
…бедняги Слендера, который, бросившись в объятия Анны Пейдж… Скотт ссылается на эпизод (за сценой) из комедии Шекспира «Виндзорские насмешницы» (акт V, сц. 5).
Каслри Роберт Стюарт (1769–1822) — английский государственный деятель, тори, один из столпов политической реакции.
Церковь святого Стефана — лондонская церковь, в которой с 1547 г. до пожара 1834 г. проводились заседания палаты общин.
Стр. 505. Катр-бра — бельгийская деревня к югу от Ватерлоо, близ которой в 1815 г. произошло сражение между французской армией и англо-голландскими войсками.
Стр. 508…как это сделано на последующих страницах… — Имеется в виду статья Уильяма Уордена о Наполеоне, напечатанная в том же номере журнала «Куортерли ревью», в котором была опубликована настоящая статья Скотта.
Стр. 509. Глядит Гарольд… — цитата из строфы XLVI.
…тайных мыслей с прежней их отрадой… — цитата из строфы LXVIII.
Стр. 510. «Новая Элоиза» (1761) — роман Ж.-Ж. Руссо.
Кларан уютный, колыбель Любви!.. — цитата из строфы ХСIХ.
Стр. 511. Сен-Пре и Жюли — герой и героиня «Новой Элоизы».
…подобно Кребу у Ланса… — Ланс — персонаж из комедии Шекспира «Два веронца». Креб — имя его собаки. См. начало 3 сцены II акта этой пьесы.
Пророчествам, что в мир внесли пожар… — цитата из строфы LXXXI.
Берк Эдмунд (1729–1797) — английский политический деятель, публицист и философ.
Стр. 513. Гиббон Эдуард — английский историк. См. также стр. 726–727.
…трогательно обращается к маленькой дочке… — Байрон обращается к дочери Аде, с которой он был разлучен после разрыва с женой и отъезда из Англии.
Спи в колыбели… — цитата из строфы CXVIII.
Стр. 514…как и Стерн в знаменитом очерке об узнике… — Скотт имеет в виду одну из глав романа Лоренса Стерна (1713–1768) «Сентиментальное путешествие».
Стр. 515. Тренк Фридрих (1726–1794) — прусский офицер. Приговоренный к тюремному заключению за связь с Австрией, провел десять лет в Магдебургском замке.
Таков мой долг!.. — цитата из трагедии Шекспира «Отелло» (акт V, сц. 2).
Стр. 516..лист душой… — цитата из строфы V.
Стр. 517. И виделось, как в тяжком сне… — цитата из строфы IX.
И слышен был мне шум ручьев… — цитата из строфы XIII.
Стр. 518. Темница Уголино. — Уголино — один из самых мрачных образов «Божественной комедии» Данте. Обвиненные их врагом архиепископом в измене, Уголино и его четверо сыновей были заточены в башню, где и погибли голодной смертью.
«Могила Черчила» (1816) — стихотворение, которое Байрон посвятил памяти Чарлза Черчила (см. прим. к стр. 461).
Стр. 519…проживет еще долго к вящей своей славе. — В 1830 г. Скотт снабдил это место своей статьи следующим примечанием: «Увы, выраженная нами надежда оказалась тщетной. Мы не смогли умолить судьбу, и катастрофа довершила сходство между этими поэтами».
…в своеобразной поэме «Тьма» с хорошим подзаголовком: «Сон, который не вовсе сон»… — «Тьма» написана в 1816 г. То, что Скотт называет подзаголовком, является первой строкой стихотворения.
Стр. 521. Был странник, как и прежде, одинок… — цитата из строфы VIII поэмы «Сон».
Стр. 522…Столетние дубы валя на землю… — цитата из пьесы Шекспира «Троил и Крессида» (акт I, сц. 3).
Стр. 523. Престон. — По-видимому, имеется в виду английский поэт и драматург Уильям Престон (1753–1807).
Стр. 524…в наследии Адама… — Имеются в виду страдания, муки и несчастья, на которые, по христианским верованиям, обрек человечество изгнанный из рая Адам.
Так много долгих дум… — цитата из песни III «Чайлд-Гарольда» (строфа VII).
Стр. 525. Semita certe… — цитата из «Сатир» Ювенала (X, 364).
Стр. 526. I decus, i nostrum… — цитата из «Энеиды» Вергилия (VI, 546).
Н. ЕгуноваПримечания
1
Напутствие (франц.).
(обратно)2
Книга, пойдешь без меня ты в мой город (лат.).
(Перевод А. Фета.)
(обратно)3
Перевод Э. Линецкой.
(обратно)4
Перевод О. Чюминой.
(обратно)5
Присутствие уменьшает славу (лат.).
(обратно)6
Перевод Э. Линецкой.
(обратно)7
Перевод Н. Рыковой.
(обратно)8
Перевод М. Зенкевича.
(обратно)9
Иначе. Здесь: вымышленных имен (лат.).
(обратно)10
Перевод А. Оношкович-Яцыны.
(обратно)11
Перевод А. Оношкович-Яцыны.
(обратно)12
Перевод О. Чюминой.
(обратно)13
Наемного убийцы (итал.).
(обратно)14
Здесь и в дальнейшем все цитаты из поэмы «Странствования Чайлд-Гарольда» даны в переводе Г. Шенгели.
(обратно)15
Критик «Энциклопедии флюгеров» (франц.).
(обратно)16
Мозг поэта — это мягкий, податливый воск, на котором без труда отпечатывается все, что ему льстит, соблазняет его и питает. Муза поэзии не принадлежит ни к одной партии: это ветреница, не ведающая верности, — она одинаково резвится и среди пышной зелени и в вересковой пустоши. Поэт в своем опьянении воспевает без различия Тита и Тамаспа, Людовика XII и Кромвеля, Христину Шведскую и Фаншон Рылейщицу (франц.).
(обратно)17
Не следует сажать в винный погреб пьяницу, который стал трезвенником (франц.).
(обратно)18
Письмо Берка к одному из членов Национального собрания. (Прим. автора.)
(обратно)19
Перевод Б. Пастернака.
(обратно)20
Здесь и в дальнейшем цитаты из поэмы «Шильонский узник» даны в переводе В. Жуковского.
(обратно)21
Перевод Э. Линецкой.
(обратно)22
Перевод М. Зенкевича.
(обратно)23
Перевод Т. Гнедич.
(обратно)24
Перевод Э. Линецкой.
(обратно)25
Но, конечно,
Лишь добродетель дает нам дорогу к спокойствию жизни (лат.).
(Перевод Д. Недовича и Ф. Петровского.)
(обратно)26
Шествуй, краса, шествуй, наша! Да лучшие
ведаешь судьбы (лат.).
(Перевод В. Брюсова.)
(обратно)
Комментарии к книге «"Странствования Чайлд-Гарольда" (Песнь III), "Шильонский узник", "Сон" и другие поэмы лорда Байрона», Вальтер Скотт
Всего 0 комментариев