Андрею Гаврилину и Марии Ходаковой, которая придумала название для этого моего эссе
Одна из причин уникальности русской литературы заключается в том, что фактически все ее авторы, являясь, безусловно, русскими писателями, являются в то же время и кем-то еще, что обусловливает своеобразие их взгляда на особенности творчества, на окружающую действительность и проч. Стоит ли снова вспоминать о том, что Антиох Кантемир – валах, «Наше всё» – африканец по происхождению, Некрасов – поляк по матери, а Бердяев – по матери француз. И так далее и так далее. И все эти особенности происхождения чрезвычайно важны для мировосприятия, для процесса написания текстов. Любопытно, что в западноевропейских странах, казалось бы, традиционно отличающихся от России более демократическими формами правления, ничего подобного нет. Возможность быть в Англии, Франции или Германии не только английским, французским, немецким литератором, но еще и турком, к примеру, или арабом, фактически начала складываться лишь во второй половине двадцатого века. Вспомним хотя бы печальную судьбу Макса Жакоба, случайный успех Дизраэли-романиста и – в особенности – мучительное стремление Гийома Аполлинера сделаться «истинным французом» (так скажем). Не то в России, где Некрасов описывает в поэме сочувствие своей польки-матери русским крепостным женщинам, а Пушкин восклицает: «Под небом Африки моей…». Вот он – огромный плюс имперскости, та самая достоевская «всемирная отзывчивость». Если немец или англичанин традиционно гордился исконностью и чистокровностью своего происхождения, то для русского аристократа предметом гордости было происхождение от ордынских вельмож, скандинавских воинов или литовских князей. Возможно увидеть некоторый парадокс в том, что российское законодательство отнюдь не всегда отличалось мягкостью в отношении инородцев и иноверцев, но российская культура принимала в себя Марка Антокольского, Исаака Левитана, Фонвизина и Мея, Николая Метнера, Ге, Кюи и…несть им числа!..
Предметом (так скажу) этого моего эссе я взяла роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго». Почему? Пожалуй, потому что именно в этом произведении автор серьезно и даже и отчаянно размышляет о своем происхождении, о том, что он не только русский литератор, но и еврей. Впрочем, что мы знаем о Пастернаке-еврее? В сущности, не так уж много. Согласно законодательству Российской империи, лица иудейского вероисповедания не имели права использования в официальных документах христианских имен, в каковом обстоятельстве помимо некоторого элемента утеснения заключалась и определенная логика – хочешь официально пользоваться христианским именем, становись христианином. То есть в быту возможно было называться Леонидом или Михаилом или Екатериной, но для официального документа следовало использовать иудейское имя, записанное специальным регистратором, так называемым «казенным раввином», и как правило, при кириллическом написании превращающим благозвучные восточные имена в совершенно неблагозвучные русские словосочетания, наподобие «Берка, сын Сруля». Родители Бориса Пастернака были записаны как – Аврум, сын Ицхока-Лейба, и Райца, дочь Сруля, но в обыденной, не официальной жизни именовались – Леонид Осипович и Розалия Исидоровна. А сам Борис Леонидович? В год его рождения эти правила отнюдь не были отменены. Каким же именем он назывался в пресловутых официальных документах?..
О том, что они евреи, в семье Леонида Пастернака уж никак не могли забыть. Когда московский градоначальник Сергей Александрович, дядя императора Николая Второго, издал указ о выселении из Москвы лиц иудейского вероисповедания, это, конечно, не коснулось купцов первой гильдии, чаеторговцев Высоцких, о которых у меня речь впереди, не коснулось и семьи Леонида Пастернака, а вот Левитана очень коснулось («куснулось»). Мальчика Бориса из Москвы не выселяли, но в гимназию он поступил не сразу; в первую попытку поступление не удалось, поскольку для евреев существовала процентная норма при поступлении в учебные заведения, и как раз в тот год эти два процента были уже заполнены, поступить удалось на другой год. Перемена вероисповедания была в Российской империи вопросом серьезным и совершалась почти всегда по глубокому убеждению, так, например, крестился композитор Илья Сац (впрочем, за переход «назад», что называется, в ислам или иудаизм, полагалась ссылка на Соловки). Художнику Леониду Пастернаку деликатно предлагали перейти в православие, и это, конечно же, сулило ему много карьерных перспектив и социальных преимуществ, но он деликатно отказался. Что это означало в бытовом отношении? Для любого подданного Российской империи его религиозная принадлежность была чрезвычайно важна и обусловливала определенное жизнеустройство. Безусловно, семья Пастернаков принадлежала к еврейской общине, отец и сыновья в праздники посещали синагогу; да и праздновали в семье отнюдь не Вербное воскресенье и Рождество, но Песах, Пурим и Ханнуку. То же было и в других семьях состоятельных и, что называется, «цивилизованных» евреев; то есть «цивилизованность» и высшее образование, полученное в Женеве или в Берне, отнюдь не мешали соблюдению религиозной обрядности и… вере. О праздновании иудейской пасхи в семье Высоцких Пастернак даже и писал, не называя, впрочем, причину празднования… Как же всё это отразилось в странном зеркале романа «Доктор Живаго»? Но сначала несколько слов о самом романе.
Когда Пастернак начал устраивать публичные чтения своего произведения, многие были удивлены и почти шокированы. Ива́нов изумлялся, почему это Борис вдруг стал писать «как Чарская»! Борис в некотором запальчивом смущении отвечал, что это, мол, для большей понятности. Стоит отметить и мнение Набокова, который назвал главную героиню романа Лару «чаровницей из Чарской».
Но кто же такая Чарская? Бойкая писательница романов для девочек-подростков-гимназисток в конце девятнадцатого – начале двадцатого века. Тексты эти были кошмарного стиля, но занимательны… К последнему поколению читательниц Чарской принадлежала подруга Пастернака Ольга Ивинская, женщина весьма авантюрного склада характера… Конечно, роман вызывает недоумение. Кто развернул бульварный сюжет с падшей девицей и роковым соблазнителем? Кто выдумал «лебедино-белую прелесть» Лары? Ивинская? А вот прекрасное описание поедания арбуза и рассуждения о религиях написаны, конечно, Пастернаком. Разностильность романа не была секретом. Ахматова, например, не сомневалась в авторстве «Ольги»… Но почему так вышло? Пастернак романы писать не умел, не был ни Голсуорси, ни Фединым, но мечтал о написании эпопеи, поскольку прозаические эпопеи все еще полагались литературными вершинами, особенно в советской литературе. Пастернак мечтал о неспешно разворачивающемся действе подобного романа. Вероятно, своего рода фрагментом подобного произведения возможно считать маленькую повесть «Детство Люверс». Но писать романы Пастернак не умел. И вот рядом с ним очутилась энергическая авантюристка, и… роман был написан в рекордно короткий срок. Но какой роман? Текст, поразивший чуткую к литературному слову Ариадну Эфрон нелепым антипсихологизмом, странной толкотней персонажей на маленьком пространстве повествования… Да, Пастернак великолепно описывал арбузы и самовары, но сюжет и зачастую описание действий персонажей строил кто-то другой. Последняя читательница Чарской?..
Моя подруга, литератор Мария Ходакова, сказала мне однажды, что на нее «Доктор Живаго» всегда производил какое-то странное впечатление сонного бреда автора, когда в некотором процессе этого сонного авторского бреда внезапно всплывают со дна подсознания какие-то пресловутые проговорки по Фрейду… Я не могу с Машей не согласиться. Но в чем же суть этого сонного бреда? Где искать ключ к разгадке? Уж не в еврейской ли теме, которая – на первый взгляд – вовсе и не обязательна, вовсе и не должна присутствовать в этом произведении, но то и дело почему-то почти назойливо является… Почему? Даже если бы роман по неясным причинам оказался неподписанным, анонимным, все равно было бы понятно, что автор… ну, да, еврей. То есть роман ведь не о евреях, но вот важны для автора, назойливо и нервно важны для него именно евреи… Конечно, главный герой – русский интеллигент; конечно, автор успешно играет в знающего всё коренное русское: то, как и положено русскому православному человеку, мерит календарное время церковными праздниками – «Была Казанская, разгар жатвы», а то и вовсе заставит «человека из народа», дворника Маркела, говорить всерьез языком ильфопетровского «старика Ромуальдыча»: «… Картовь печеная в махотке. Пирог с кашей. Пашано».
Но вот мы входим в роман. Тотчас возникает тема сиротства главного героя, уже в самом начале он лишается основ своего рода, корневой системы каждого человека, а именно – лишается матери, а затем и отца. Юрий Живаго воспитывается не «своими», а хорошими, но посторонними ему по родству людьми. Он уже с детства не такой, другой, чужой… Как кто? Как «цивилизованный» еврей? Кстати, хозяйка дома Громеко, где растет Юрий, Анна Крюгер – немка по происхождению. Тема «другости» заявлена сразу и роднит мальчика Юру с еще незнакомым ему Мишей Гордоном! Этой «другости» подвержен и чисто русский Николай Веденяпин, дядя Юры, бывший священник, расстрига, нечастое явление в русском быту… Но главное для автора начинается, конечно, с седьмой главы книги первой, когда мы знакомимся с мальчиком Мишей Гордоном, сверстником и будущим товарищем Юрия. Миша – еврей и, разумеется, обладатель «больших черных глаз»; традиция стандартного описания еврея, то есть «хорошего еврея»,требует именно таких глаз, и Пастернак (или Ивинская) покорно следует традиции… А зачем вообще в романе нужен этот Миша Гордон? Вообще-то, кажется, приятелями Юрия Живаго могли бы стать любые юноши либеральных убеждений. Могли бы. Но стали именно Гордон и Иннокентий Дудоров, о котором речь впереди. А Гордон нужен, естественно, для развития в романе именно еврейской темы. Итак, Миша едет в поезде и размышляет… о чем? О том, почему он еврей и почему быть евреем не очень уютно в окружающем мире. Рассуждения мальчика заслуживают более или менее обширной цитаты:
«…Все движения на свете в отдельности были рассчитанно-трезвы, а в общей сложности безотчетно пьяны общим потоком жизни, который объединял их. Люди трудились и хлопотали, приводимые в движение механизмом собственных забот.
Но механизмы не действовали бы, если бы главным их регулятором не было чувство высшей и краеугольной беззаботности. Эту беззаботность придавало ощущение связности человеческих существований, уверенность в их переходе одного в другое, чувство счастья по поводу того, что все происходящее совершается не только на земле, в которую закапывают мертвых, а еще в чем-то другом, в том, что одни называют царством Божиим, а другие историей, а третьи еще как-нибудь.
Из этого правила мальчик был горьким и тяжелым исключением.
Его конечною пружиной оставалось чувство озабоченности, и чувство беспечности не облегчало и не облагораживало его. Он знал за собой эту унаследованную черту и с мнительной настороженностью ловил в себе её признаки. Она огорчала его.
Ее присутствие его унижало.
С тех пор как он себя помнил, он не переставал удивляться, как что при одинаковости рук и ног и общности языка и привычек можно быть не тем, что все, и притом чем-то таким, что нравится немногим и чего не любят? Он не мог понять положения, при котором, если ты хуже других, ты не можешь приложить усилий, чтобы исправиться и стать лучше. Что значит быть евреем? Для чего это существует? Чем вознаграждается или оправдывается этот безоружный вызов, ничего не приносящий, кроме горя?..».
Возникает чрезвычайно явное впечатление, что перед нами авторский, тот самый «крик души». И, конечно, рассуждения о «связности человеческих существований», «царстве Божием» и «истории» возможно свести к самому простому обстоятельству: большинство окружающих Мишу людей связаны общностью религии, они православные, а Миша – иудей, и потому чувствует себя плохо, одиноко, поскольку принадлежит к меньшинству. Но это еще не всё! Миша ясно понимает, что принадлежит к какому-то меньшинству, которое бросает вызов большинству; меньшинство «безоружно», то есть не может защититься от большинства и потому терпит «горе». Но какова «награда» за эту горькую принадлежность к меньшинству? Естественно, мальчик обращается за разъяснениями к отцу. Однако – увы!
«Когда он обращался за ответом к отцу, тот говорил, что его исходные точки нелепы и так рассуждать нельзя, но не предлагал взамен ничего такого, что привлекло бы Мишу глубиною смысла и обязало бы его молча склониться перед неотменимым».
Пастернак лукавит. Он, конечно, понимает, что и «привычки» и даже и «язык» (будто он не знал о существовании идиша и древнееврейского) – не такие уж «общие». Что до глубокого осмысления существования иудаизма, то странно, почему отец не объяснил сыну, что именно в существовании иудейской общности кроется смысл существования мира, существования того, что понимают как «историю человечества»… Конечно, всё это были бы такие же демагогические рассуждения, как и рассуждения Николая Веденяпина о христианстве. Но возникла хотя бы тень полемики! Однако рассуждая об иудаизме и христианстве, автор не предусматривает полемики. Миша Гордон и Николай Веденяпин оказываются правы априори, потому что автор позаботился о том, чтобы им фактически никто не возражал… Можно с большой долей уверенности предположить, что сам Пастернак был одержим страстным желанием, жаждой принадлежности к религиозному большинству. Он отчаянно пытался взглянуть на русскую свадьбу глазами… ну, Есенина, конечно:
Пересекши край двора,
Гости на гулянку
В дом невесты до утра
Перешли с тальянкой…
Но глазами того же Есенина никак не выходило, а выходило какое-то нарочитое «пашано»! А так желалось глянуть утром в зеркало, а там – не ты, а Есенин! Должно быть, Пастернаку представлялось, что быть от рождения русским и христианином означает органическую гармонию личности. Борис Леонидович не думал о возможности проблемного бытия русского христианина, потому что для Бориса Леонидовича существовала одна проблема: проблема еврея! И, разумеется, по мнению Пастернака, тот самый «культурный человек», тот самый «настоящий русский интеллигент» не мог плохо относиться к евреям! Именно поэтому Андрей Живаго выказывал к Мише «необъяснимую, вероятно отраженную, и, может быть, не ему предназначенную нежность». Не ему, а кому? Пастернак недвусмысленно намекает на то, что в еврейском мальчике Живаго словно бы видел своего сына… Ага, вот тут впервые Юра и Миша как бы сливаются в какое-то единое существо, как во сне, как в фрейдистском сне… Но «нежность» все-таки «необъяснимая», такой нежности быть не должно, она неправильная! И тут возможно совсем вплотную подойти к теме, которую я обозначаю как «тело иноверца», причем, в определение «тело» я включаю все разнообразные телесные и социально-бытовые признаки и практики, такие как еда, одежда, манера поведения, устройство жилища… Приведу несколько примеров. В своих воспоминаниях (вторая половина девятнадцатого века) актриса Александра Куликова (в замужестве за немцем – Шуберт) писала о том, как актеры (христиане, естественно) брезговали угощением, которое предложила им еврейка-модистка в Одессе, хотя она одета была вполне прилично и вела себя пристойно. Фольклористка Елена Елеонская описала послереволюционную русскую деревню, где женщины брезгуют приласкать некрещенного (согласно новым обычаям) ребенка. В романе индийского писателя Мирзы Русвы «Танцовщица» индуист и мусульманин не могут раскурить одну трубку. В рассказе идишистского писателя Шолома Аша «Две матери» еврейка трет рот сынишке после того, как соседка-полька угостила его «своей едой». В повести Антона Чехова «Степь» у еврея «большой птичий нос», а в жилище еврея невозможно дышать от «затхлого и кислого воздуха». Еще интереснее, конечно, о детях, когда маленькие дети еврея, хозяина постоялого двора, высовываются из-под одеяла, русский мальчик Егорушка «мог бы подумать, что под одеялом лежала стоглавая гидра». Но – увы – он не обладал «богатой фантазией» писателя Антона Чехова, который детей своих хороших знакомых, Ефима Коновицера и Евдокии Эфрос, Колю и Олю, называл «жиденятами». Так что вопрос о неестественности почти отцовской нежности Андрея Живаго к Мише можно полагать вполне логичным. Для того, чтобы это самое «тело иноверца» не вызывало чувства брезгливости и даже и отвращения, необходимы определенные общественные настроения и воспитательные приемы, которые в императорской России отнюдь не практиковались.
Но вот Миша Гордон уже взрослым приезжает на фронт, и там, конечно, Юрий Живаго, и становится понятно, что сейчас начнутся рассуждения о пресловутом «еврейском вопросе». И рассуждения начинаются. Гордон и Живаго видят, как молодой казак издевается над старым евреем. Разумеется, Живаго имеет право эти издевательства прекратить и прекращает, затем взволнованно обращается к своему другу Мише: «…Раздражает как раз то, что должно было бы трогать и располагать. Их бедность и скученность, их слабость и неспособность отражать удары. Непонятно. Тут что-то роковое.
Гордон ничего не отвечал ему».
Возможно, Гордон обиделся, потому что Юрий мимоходом обмолвился о недостатке патриотизма у евреев и о том, что враги (то есть немцы, речь идет о первой мировой войне) предоставляют им «все права». Но нет, Гордон не обиделся, но горячо принялся излагать мысли, заветные мысли автора романа:
«Христианство, мистерия личности и есть именно то самое, что надо внести в факт, чтобы он приобрел значение для человека».
И если все сделаются христианами, то, конечно же, не будет «ни эллина, ни иудея», то есть если эллин или иудей откажутся от своего эллинства или иудейства, то будут уравнены в лоне христианства. Но вот беда: отказываться-то не хотят! И напрасны горячие призывы Миши Гордона:
«Опомнитесь. Довольно. Больше не надо. Не называйтесь, как раньше. Не сбивайтесь в кучу, разойдитесь. Будьте со всеми. Вы первые и лучшие христиане мира. Вы именно то, чему вас противопоставляют самые худшие и слабые из вас…»
Однако и автор «Доктора Живаго» нечаянно (или нарочно?) позабыл рассказать о том, сделался ли Миша христианином. Сам Борис Леонидович уверял Жаклин де Пруайяр, которая одно время была его доверенным лицом, будто русская няня тайно крестила маленького Борю. Поверить в такое совершенно невозможно! Крещение являлось не только приобщением к христианской вере, но и актом социализации (гражданской регистрации рождений и смертей в Российской империи не существовало); акт крещения требовал наличия свидетелей и соответственной записи в специальной регистрационной книге. Таким образом, таинственная няня и тайное крещение оказываются мифом. Кстати, родители Бори, узнав, что их ребенок окрещен без их согласия, могли подать на няню в суд. Но допустим, возможно скрыть сам факт крещения, а причастие, а посещение церковных служб?.. Понятно, что Пастернак просто выдумал историю с крещением, хотя, как мы уже понимаем, христианство ему импонировало. Но какое христианство? Об этом после. А пока… разумеется, Пастернак сознавал, что было бы неестественно выставлять всех поголовно персонажей юдофилами. Поэтому Лара рассуждает о евреях с такою мягкой неприязнью. Но ведь и Миша Гордон не очень жалует то самое меньшинство, к которому волею судьбы вынужден принадлежать. Однако в рассуждениях, вложенных автором в уста любимой героини, возможно почувствовать некую нарочитость, как будто Пастернак нарочно заставил ее именно так рассуждать, чувствуя, что безусловное проявление юдофильства оказалось бы совсем уж полным преувеличением.
«… когда начались преследования и избиения евреев. Кстати. Если мы городские жители и люди умственного труда, половина наших знакомых из их числа. И в такие погромные полосы, когда начинаются эти ужасы и мерзости, помимо возмущения, стыда и жалости, нас преследует ощущение тягостной двойственности, что наше сочувствие наполовину головное, с неискренним неприятным осадком.
Люди, когда-то освободившие человечество от ига идолопоклонства и теперь в таком множестве посвятившие себя освобождению его от социального зла, бессильны освободиться от самих себя, от верности отжившему допотопному наименованию, потерявшему значение, не могут подняться над собою и бесследно раствориться среди остальных, религиозные основы которых они сами заложили и которые были бы им так близки, если бы они их лучше знали.
Наверное, гонения и преследования обязывают к этой бесполезной и гибельной позе, к этой стыдливой, приносящей одни бедствия, самоотверженной обособленности, но есть в этом и внутреннее одряхление, историческая многовековая усталость.
Я не люблю их иронического самоподбадривания, будничной бедности понятий, несмелого воображения. Это раздражает, как разговоры стариков о старости и больных о болезни…»
А ведь существовало и то самое мнение о евреях тех самых простых людей из народа. И тут уж Пастернак постеснялся выдумывать. Поэтому представительница народа, Пелагея Галузина рассуждает следующим образом о политической ситуации: «… одна штатская шваль адвокатская да жидова день и ночь без устали слова жует, словами давится». Но уже на следующей странице автор заставляет Пелагею самой себе противоречить: «Но тут же она рассудила, что не прав Валас Пахомович в своем юдофобстве. Невелика спица в колеснице эти люди, чтобы что-то значить в судьбах державы». И тотчас представительница народа вспомнила какого-то «старика Шмулевича», который «непорядок и смуту» приписывает «Лейбочкиным штучкам». Внимание! Это единственный раз упоминается в романе Лев Троцкий, фактический создатель Красной армии, крупнейший революционный политик, пламенный оратор… Однако!.. «Невелика спица в колеснице!»…
Вернемся, впрочем, к Юре и Мише. Например, в эпизоде, когда Юра впервые видит юную Лару, рядом с ним (но зачем?!) болтается Миша, как будто они – единое, но странно раздваивающееся существо. Вспоминается известная китайская головоломка: то ли вельможе снится, что он мотылек, которому снится, что он вельможа; то ли мотыльку снится, что он вельможа, которому снится, что он мотылек… Короче, вероятнее всего, это Пастернаку снится, что он – Миша Гордон, которому снится, что он – Юрий Живаго… В конце главы автор все-таки решил, как-то мотивировать присутствие Миши: Миша узнаёт Комаровского, опереточно-бульварного злодея, доведшего Андрея Живаго до самоубийства; так этот подлец еще и невинную девочку-гимназистку соблазнил! Какие-то не то «Парижские тайны» Эжена Сю, не то «Петербургские тайны» Крестовского! Однако Юра информацию Мишину о Комаровском тотчас забыл, и таким образом присутствие Миши так и осталось немотивированным (с формальной точки зрения!). А в конце романа действие закономерно продлилось в Советском Союзе, еврейский вопрос потерял остроту, а Миша Гордон и Ника Дудоров превратились в неразличимую пару абстрактных друзей-резонеров главного героя…
Может быть, вообще следовало написать Пастернаку роман о Михаиле Гордоне? Этот гипотетический роман не получился бы сонно-фрейдистским, зато получился бы в некотором смысле правдивым. А, впрочем, что такое, во-первых, правда художественного произведения? И, во-вторых, нечто подобное описал в своем романе «Пятеро» Владимир Жаботинский, променявший литературный талант русского писателя на мелочно-хлопотливую участь политика-сиониста. Произведение вышло легким и даже и написанным хорошо, а вот глубоким не вышло; при всех своих несообразностях «Доктор Живаго» глубже…
Но Борис Пастернак предполагал, как мы уже убедились, радикально решить еврейский вопрос каким-то странным, даже не предполагающим обряд крещения, переходом в христианство. Но в какое христианство? Не случайно в юности он был современником всевозможных мистико-религиозных поисков и метаний – от Прекрасной Дамы Блока и Софии Соловьева до «Серебряного голубя» и штайнеризма Андрея Белого… Пастернак, в свою очередь, увлекался христианством именно как еврей, то есть его совершенно не устраивало каноническое православие. Кажется, пришло время напомнить, что ведь и Льва Толстого вроде бы не устраивало… Однако нет! Толстого не устраивала некая «внешность», сугубо обрядовая сторона; Пастернака же не устраивала именно суть канонического православия. Поэтому он стал придумывать свое, собственное христианство; понимая, тем не менее, что лучше всего будет передоверить это свое христианство для изложения его принципов именно русским людям – Николаю Веденяпину, Симушке Тунцевой и всё тому же Юрию Живаго. Главной в этом процессе передоверия сделалась, конечно же, фигура Николая Веденяпина; характерно, что бывшего священника, расстриженного по собственному желанию, то есть по собственному желанию решительно отошедшего от канонического православия. В Российской империи существовало духовное сословие, то есть сословие священнослужителей. Но Николай Веденяпин, оказывается, принадлежал к дворянскому сословию, «…у него было дворянское чувство равенства со всем живущим». Не будем даже и пытаться понять, что это было за чувство. Вернее всего, это было чувство зависти еврея к самой возможности аристократического происхождения на русский, европейский манер. Конечно, и дворянин мог сделаться священником, но при каких-то особенных обстоятельствах, обосновать которые автор романа не потрудился… Но вот, кажется, сейчас начнется полемика, спор Веденяпина с ехидным и «похожим на американца» (!) Воскобойниковым. Однако никакой полемики, никакого реального спора не получится; просто потому что Пастернак делает своего любимца Веденяпина правым априори! Монолог Веденяпина о Христе и истории памятен всем, кто читал роман. И все же рискну напомнить:
«…Я сказал – надо быть верным Христу. Сейчас я объясню. Вы не понимаете, что можно быть атеистом, можно не знать, есть ли Бог и для чего он, и в то же время знать, что человек живет не в природе, а в истории, и что в нынешнем понимании она основана Христом, что Евангелие есть ее обоснование. А что такое история? Это установление вековых работ по последовательной разгадке смерти и ее будущему преодолению. Для этого открывают математическую бесконечность и электромагнитные волны, для этого пишут симфонии. Двигаться вперед в этом направлении нельзя без некоторого подъема. Для этих открытий требуется духовное оборудование. Данные для него содержатся в Евангелии. Вот они. Это, во-первых, любовь к ближнему, этот высший вид живой энергии, переполняющей сердце человека и требующей выхода и расточения, и затем это главные составные части современного человека, без которых он немыслим, а именно идея свободной личности и идея жизни как жертвы. Имейте в виду, что это до сих пор чрезвычайно ново. Истории в этом смысле не было у древних. Там было сангвиническое свинство жестоких, оспою изрытых Калигул, не подозревавших, как бездарен всякий поработитель. Там была хвастливая мертвая вечность бронзовых памятников и мраморных колонн. Века и поколенья только после Христа вздохнули свободно. Только после него началась жизнь в потомстве, и человек умирает не на улице под забором, а у себя в истории, в разгаре работ, посвященных преодолению смерти, умирает, сам посвященный этой теме…»
Возможно, конечно, начать высказывать свои мнения относительно идей, содержащихся в Евангелии; то есть, имеется ли там «идея свободной личности», и насколько хороша «идея жизни как жертвы». И почему это люди в эпоху античности жили не в истории, а лишь в правлении нехороших римских императоров. И как это возможно: преодолеть смерть, то есть твою конкретную смерть, если ты не веришь в Рай, к примеру… Но Юрий Живаго, утешая весьма своеобразно Анну Ивановну Крюгер в ее смертельной болезни, как раз и заявляет, что христианская идея Воскресения ему чужда, форма ее «грубейшая» и предназначена «для утешения слабейших». Но взамен канонической идеи Воскресения он может предложить лишь идею о том, что Анну Ивановну будут помнить близкие и родные. Спасибо, «грубейшая» каноническая идея Воскресения все-таки яснее, утешительнее и лучше! Не симпатизирует каноническому православию и фактическая ученица Веденяпина, Симушка Тунцева:
«…Наверное, я очень испорченная, но я не люблю предпасхальных чтений этого направления, посвященных обузданию чувственности и умерщвлению плоти. Мне всегда кажется, что эти грубые, плоские моления, без присущей другим духовным текстам поэзии, сочиняли толстопузые лоснящиеся монахи. И дело не в том, что сами они жили не по правилам и обманывали других. Пусть бы жили они и по совести. Дело не в них, а в содержании этих отрывков. Эти сокрушения придают излишнее значение разным немощам тела и тому, упитано ли оно или измождено. Это противно. Тут какая-то грязная, несущественная второстепенность возведена на недолжную, несвойственную ей высоту…»
Но главное, вероятно, сама невозможность или – напротив – возможность бескрайней, бесконечной полемики со всеми подобными высказываниями. Ведь перед нами идеи, которые нельзя доказать, а, стало быть, и опровергнуть нельзя, как нельзя ни доказать, ни опровергнуть мнение о том, сколько чертей помещается на острие иголки!..
А теперь приглядимся внимательно к самому близкому окружению главного героя романа. Начнем с Иннокентия Дудорова. В самом начале знакомства с Никой, еще мальчиком, мы узнаём, что его мать – урожденная княжна Эристова, грузинка, и зовут ее, конечно, Ниной («грузинка Нина» – такое же клише, как и «черноглазый еврей»; а еще можно вспомнить любимую героиню романов Чарской, грузинскую княжну Нину Джаваху!). Побывав в Тифлисе, Ника запомнил лишь большое дерево; это немножко странно, а, может, и не странно, ведь то, что Дудоров – грузин, инородец, только заявлено в романе, но никак не развито. Впрочем, «княжеское», аристократическое (даже и незаконное) происхождение призвано как бы сглаживать сам факт инородчества. Но далее: мать Тони, жены Юрия Живаго, урожденная Крюгер; ближайшая подруга Анны Ивановны – Шура Шлезингер. Саму Тоню тотчас узнают на Урале, куда семья Живаго приехала, спасаясь от московских беспорядков. Тоня – «Вылитый Крюгер», то есть внешне – совершенно немецкий тип. И снова Пастернак забывает развить эту Тонину особенность, лишь наметив инородчество. С грустной иронией относится автор к «русскому патриотизму» инородца, русского немца Гинца. Патриотизм этот так неуместен и странно комичен, что убийство Гинца русскими солдатами происходит с невольным смехом. Одним из клишированных образов русской литературы являлся интриган поляк; автор романа «Доктор Живаго» противопоставляет «плохого» юриста, поляка Комаровского, «хорошему» юристу, отцу Миши…, Немного приглядевшись, мы обнаруживаем странноватый «хоровод инородцев» вокруг Юрия Живаго, идеального (по замыслу Пастернака) русского человека. Причем инородчество этих персонажей лишь заявлено, но, опять же, никак не развито. Это заявленное инородчество напоминает наспех смастеренные карнавальные маски, которыми поспешно прикрыто что?.. «А-а! – догадался один мой хороший приятель. – Они должны были быть евреями?»… Во всяком случае, такое впечатление вся эта маскарадная игра может производить. Пастернак хотел окружить Юрия обожающими его… инородцами-иноверцами-евреями!.. Более всего чувство обожания должно быть, конечно, свойственно женщинам. Юрия обожают жена Тоня, любовница Лара, сожительница Марина (эта чистокровная русская девушка, дочь дворника Маркела, почему-то оказывается «черненькой» – без старика Фрейда подобную особенность ее внешности, придуманную Пастернаком, не объяснишь!). Обожают Юрия и друзья-инородцы – Гордон и Дудоров. Впрочем, об обожании мы еще поговорим. А пока обратим пристальное внимание на еще одного инородца, который тоже Юру обожает (как гениального поэта) и при встречах старается всячески ему помочь. Это таинственный Евграф. Евграф родом из экзотической Сибири, мать его – «мечтательница и сумасбродка» – княгиня с фамилией уж совершенно экзотической – Столбунова-Энрици. Внешний облик Евграфа также таинственно-экзотичен: «…смуглое лицо с узкими киргизскими глазами. Было в этом лице что-то аристократическое, та беглая искорка, та прячущаяся тонкость, которая кажется занесенной издалека и бывает у людей со сложной смешанной кровью». И снова мы слышим зависть в голосе еврея Пастернака, которому – увы! – не досталось ни аристократического происхождения (хотя бы и незаконного!), ни – тем более – даже капли этой «сложной смешанной крови»! Кроме всего прочего, у Евграфа «роман с властью», а в эпилоге пастернаковского повествования мы встречаем Евграфа в чине генерал-майора; сам по себе чин – не такой уж высокий, но если перевести «генерал-майор» буквально, получится «самый главный генерал», полководец… Трудно усомниться в том, что адресатом насквозь комплиментарного образа таинственного и фактически всесильного Евграфа является… Сталин, Иосиф Виссарионович… Но это вам не прямолинейный комплимент булгаковского «Батума»; о нет! Здесь тебе и намеки изящные на аристократическое происхождение (такие мифы о Сталине ходили), и происхождение из отдаленной экзотической местности (Кавказ, как в настоящем фрейдистском сновидении, заменяется Сибирью, то есть Юг – Севером, но суть от этого не меняется) и всегдашняя готовность всесильного правителя помочь гениальному поэту. Ту же тему «Поэт и царь» Мандельштам решал неоднозначно и даже и мучительно: да, прихожу, как равный (ведь поэт тоже в своем роде царь!) в Кремль, но несу повинную голову; да, «меня только равный (то есть царь!) убьет», но ведь убьет же! Пастернак всё решает попросту: царь – верный помощник и ценитель поэта! Занятно…
И теперь самое время перейти к главной героине романа, к страстной и фактически единственной любви Юрия Живаго, к Ларе. Какая из женщин Бориса Пастернака не претендовала на престижную роль Лары! Кажется, всех обошла, что называется, Ольга Ивинская. Я вообще-то не сторонница копания в грязном (или чистом) белье того или иного автора в поисках прототипов его произведений. Я это называю «прототипным литературоведением» и не считаю правильным такой подход. Яблоко рождается от яблони, котенок – от кошки, а художественное произведение – от других художественных произведений, предшествующих и современных писателю. Но в случае образа Лары, пожалуй, изменю себе и загляну в некоторые подробности биографии Пастернака. Итак. Лара – неотразимо прекрасна, Лара – фактически символическая женщина-идеал, женщина-мечта, женщина, которая никогда не будет окончательно принадлежать влюбленному в нее; женщина, потеря которой меняет жизнь влюбленного, рушит его надежды на нечто лучшее в жизни… Такая женщина у Бориса Пастернака была – Ида Высоцкая! На опубликованных фотографиях – это очень заурядная юная девушка, обладательница самой что ни на есть заурядной и малопривлекательной характерной еврейской внешности. Но фотографии фиксируют некие мгновения, не всегда самые прекрасные; кто знает, что там было в живой жизни…
Нет, никогда Пастернак (а, может, и никто другой) не писал такого стихотворения, как «Марбург», наполненного таким томительным, мучительным ожиданием… Неужели причиной такой муки являлось простое: ответит ли «да» девочка в беретике на предложение студента вступить в законный брак? Кстати, если бы она сказала «да», то законный брак двух лиц иудейского вероисповедания был бы, конечно, зарегистрирован в синагоге; фигурировал бы свадебный балдахин и раздавленный туфлей жениха хрустальный бокал… Но она не согласилась… А ведь подобная женитьба сулила Борису Пастернаку реальные и большие жизненные перемены, прежде всего – независимость материальную! Ведь Ида принадлежала по рождению к богатейшему клану русских евреев-чаеторговцев, приданое за ней полагалось огромное… Это, конечно, не означает, что Борис ее вовсе не любил и собирался жениться исключительно по расчету, но и расчет не исключался, и это желание кардинальных перемен в жизни, желание материальной независимости вовсе не являются преступлением… В той самой реальной жизни между сыном художника, пусть даже и достаточно преуспевшего художника, и дочерью богатейшего купца первой гильдии существовала ощутимая пропасть, которую не могли замаскировать ни общение на равных, ни совместное веселое времяпрепровождение, ни игры и танцы. В романе пропасть также существует, но она как бы вывернута наизнанку. В повествовании, где Пастернаку снится, что он Миша Гордон, которому снится, что он – Юра Живаго, это Юра воспитывается в солидной и чистоплотной и состоятельной семье, а Лара – «Девочка из другого круга», обитательница «неблагополучного района» Москвы, почти в подростковом возрасте развращаемая циничным жуиром… Рассказывая биографию Лары, Пастернак сразу информирует нас о том, что его героиня – дочь бельгийца и «обрусевшей» француженки. Далее в романе эта особенность происхождения Лары никак обыгрываться не будет. Или «бельгийско-французское» происхождение Лары – тоже надетая на нее наспех маска? А под маской опять же еврейка? Мы узнаём, что мать Лары – женщина трусливая, не очень умная, но очень чувственная (о чувственности еще успеем поговорить!). Зовется она Амалией Карловной, то есть она не так уж и «обрусела»? Во всяком случае, в православие она не перешла, иначе носила бы русское православное имя и отчество по крестному отцу. Детей ее зовут Родионом и Ларисой – русские православные имена, то есть дети Амалии Карловны крещены в православие… Лара не религиозна, хотя и захаживает в церковь (православную!), когда у нее возникает этакое настроение… Но если мать Лары – француженка, не перешедшая в православие, то, значит, она католичка и должна хотя бы иногда бывать на мессе… Похоже, советский писатель Пастернак совсем забыл, какую важную роль в Российской империи играла религиозная принадлежность человека. А, может быть, и не забыл, а просто вытеснил из своего сознания эту серьезную подробность, потому что сам принадлежал в детстве и юности к презираемому религиозному меньшинству… В характере Лары нет никаких черт, которые бы указывали на то, что ее все-таки воспитывала так или иначе мать-француженка. Может быть, Пастернаку никакие такие черты не известны? Ан нет! Вот в романе появляется характерный опять же для русской прозы образ «комичной французской гувернантки». Мадемуазель Флери оказывается подчинялась «страсти к сводничеству, глубоко коренящейся в романской природе». Не будем тратить время на размышления о том, чем не угодила Пастернаку «романская природа». Да ничем! Он попросту использовал расхожее для русской прозы определение… Однако погодите! Ведь и у Лары ее «природа» целиком и полностью «романская»! Как же тогда «страсть к сводничеству»? А Пастернак со свойственным ему сонно-фрейдистским простодушием скоро позабыл о том, что Лара (формально?!) наполовину француженка, наполовину бельгийка… А почему она – «Лара», «Лариса»? Суть, вероятнее всего, вовсе не в попытке перевода греческого слова «лариса» на русский язык. Да, название «Лариса» носят несколько греческих городов, и происходит это название, скорее всего, от «ларос» – «чайка». Но такое объяснение указывает на другую героиню русской литературы, на Ларису из пьесы А.Н. Островского «Бесприданница», там и убитая выстрелом девушка, и волжские просторы. Но можно обратить внимание и на образ рокового жуира Паратова, погубившего, в сущности, Ларису. В смысле привязанности к чувственным удовольствиям и циничности у Паратова и Комаровского действительно даже и много общего. Но лучше отметим другое: Пастернак подчеркивает в «падшей» Ларе ее светлые волосы – белокурость, а Юрий Живаго говорит, что она «заряжена всей мыслимою женственностью на свете» как? «… как электричеством, до предела…» То есть Лара, Лариса связана с понятием и ощущением света. Она – Клара, Кларисса, Клер – светлая, чистая несмотря ни на что? Хотя само имя «Клара» могло использоваться в качестве своего рода «псевдонима» женщины, занимающейся проституцией («Барышня Клара» Бунина)…
С образом Лары в романе тесно связана тема чувственности. Фактически во всех литературах мира тема чувственности реализуется зачастую через тему инородчества и иноверности. Чувственными обязаны быть африканцы, арабы, евреи, турки, русские. Короче, все являющиеся в данной стране, в данной среде инородцами или иноверцами. Особое место занимает миф о специфической «восточной» чувственности. И Пастернак всей этой мифологии явно подчинен. Надо отметить, что особенно чувственными выступают в русской литературе конца девятнадцатого – начала двадцатого века такие инородцы и иноверцы, как евреи и кавказцы… Не случайно Комаровский водит Лару в отдельные кабинеты ресторанов «под длинною вуалью», напоминающей читателям о чадре, о восточном покрывале. С формальной точки зрения кутать и прятать Лару нет никакой необходимости, она не женщина «из хорошего общества», которой следует беречь свою репутацию… Довольно трудно понять, почему автор считает, что Комаровский «погубил» Лару. Ведь она благополучно вышла замуж за Пашу. Однако семейная жизнь не складывается с первой ночи, когда «Красная девица» студент Антипов очутился в одной постели с опытной, развращенной Комаровским Ларой, и последовательно переходил от «верха блаженства» к «дну отчаяния». Возможно деликатно предположить, что Комаровский пробудил в Ларе некую порочную чувственность, тем самым и погубив ее… Начав с неприятной и в тоже время престижной для нее роли любовницы богатого циника, недолго пробыв законной женой, она снова и снова возвращается к роли любовницы – Юрия Живаго и Комаровского…
Даже на фоне русской прозы двадцатых годов, когда освобожденные от цензуры писатели взахлеб описывали эротические и садо-мазохистские сцены, тексты Пастернака выглядят особенно чувственно свободными. В 1918 году появилась известная повесть «Детство Люверс». Собственно, это вовсе и не о детстве повесть, а о превращении девочки-подростка в женщину, превращении телом и душой. Повесть начинается с начала Жениного менструального цикла; Женя «прохудилась», «протекла», в ней обозначилась «дыра»…И…
«Лю́верс — металлическое, реже пластиковое кольцо, устанавливаемое в изделия из ткани и других изделиях, подверженных деформации в процессе их использования. Используется для продевания через полотно изделия шнурков, тросов и т. д.
Исторически термин пришёл из парусного дела: люверсом называется отверстие в парусе, обмётанное ниткой или усиленное металлическим кольцом, которое служит для продевания в него частей стоячего или бегучего такелажа»…
То есть я понимаю «отверстие», в которое продевается «стоячий или бегучий такелаж», в меру своей испорченности, а вы – не знаю, как… А Пастернак может и посильнее… Кто не помнит знаменитую «Зимнюю ночь» с горящей «свечой». Когда я была маленькой девочкой, меня занимал вопрос: почему свеча, а не лампа? Ведь в Варыкине была именно керосиновая лампа… Но вот я выросла и узнала, что свеча давным-давно, еще со средних веков символизирует мужской половой орган… В поэме французского поэта пятнадцатого века Франсуа Вийона «Lais» его «свеча» погасла навсегда, а вот в «Зимней ночи» разгорелась, истекая «воском». И тут тебе и «жар соблазна» и «скрещенья» рук и ног. А зима меж тем всё лепила и лепила «кружки и стрелы» – астрономический знак Марса, знак мужской силы…Ой, много коитусов зима налепила в ту буйную ночь, отмечая каждый раз кружком со стрелой, кружком со стрелой… Это в стихотворении. А в прозе вот что: «…проснулась Лара.
– А ты все горишь и теплишься, свечечка моя ярая! – влажным, заложенным от спанья шепотом тихо сказала она. – На минуту сядь поближе, рядышком. Я расскажу тебе, какой сон видела.
И он потушил лампу».
И опять мне в меру моей испорченности понятно: лампа – это лампа, а ярая, то есть разгоревшаяся свеча, – это он, мужчина, олицетворенный тайный уд, которого женщина призывает ночью… И когда он потушил лампу, началось то самое, что описано в стихотворении…
Но все же – Пастернак когда-нибудь очнулся от своего фрейдистского забытья, в котором ему грезилось, будто он – Миша Гордон, которому грезится, что он – Юра Живаго? Да, однажды, в стихотворении «На ранних поездах» Борис Пастернак стал самим собой, русским писателем и евреем, который любит Россию! Можно сказать, что Пастернак занял правильную позицию.
В горячей духоте вагона
Я отдавался целиком
Порыву слабости врожденной
И всосанному с молоком.
Сквозь прошлого перипетии
И годы войн и нищеты
Я молча узнавал России
Неповторимые черты.
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря…
Вся суть, видите ли, в том, чтобы занять правильную позицию.
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Маскарад Пастернака», Фаина Ионтелевна Гримберг
Всего 0 комментариев