Влас Михайлович Дорошевич Оперетка[1]
* * *
Как очень многие из моих ровесников, я в свое время увлекался опереткой. Но это была оперетка Лентовского, Родона, Вельской, Зориной, Вальяно, Давыдова, Тартакова, Чернова. Трудно было не увлечься.
И впоследствии я должен был заплатить долг оперетке: написать собственную.
Я сделал это, – как пишут обыкновенно в афишах, – «уступая настоятельным просьбам».
Мне не везет, как драматургу, если только я драматург. Обыкновенно я пишу не особенно скучно, и мне случалось видеть улыбку на лице читателя. Но когда идет моя «веселая» пьеса, – не улыбается никто. Публика делает стачку.
Есть какие-то особые законы сцены, которых мне никогда не узнать. Самая смешная в чтении фраза звучит удивительно уныло со сцены. Смех, который я посылаю на сцену, не возвращается в публику. Надо написать так, чтобы сцена еще сильнее отразила ваш смех.
– Это все равно, что в бильярдной игре! – объяснял мне один драматург. – Есть люди, играющие просто, и есть люди, умеющие играть дуплетом.
Я не умею играть дуплетом. И откровенно пояснил это пристававшему ко мне антрепренеру. Но он настаивал:
– Помилуйте, пройдет великолепно! Труппа – первая в России.
Действительно, труппа, которая должна была играть мою пьесу, состояла из современных опереточных знаменитостей.
В конце концов, я согласился; написал прескверную пьесу и в один прекрасный день я получил приглашение «пожаловать на репетицию», и дворник указал мне ход на сцену.
Это были огромные грязные ворота, через которые таскают декорации. Ворота визжали на ржавых петлях, когда их отворяли, и хлопали, словно пушечный выстрел, за каждым вошедшим.
Когда за мной грянул пушечный выстрел, первое, что я услышал, была ругань театральных плотников.
Крепкие слова «висели» в воздухе. Плотники ругались между собой во все горло, ничуть не стесняясь, как прислуга, которой не платят, которой «на все наплевать» и которая во всякую данную минуту готова заявить:
– Не ндравится? Пожалуйте рашшот.
Сцена, пыльная и грязная, производила унылое впечатление, при слабом дневном свете, который падал на нее откуда-то сверху из зрительного зала. Занавес был поднят, и зрительный зал был завешен серым холстом, тоже пыльным и грязным, который свешивался с барьеров лож, словно саваны.
Декорации нагоняли особенную тоску. Они и вечером-то были похожи на тряпки, а теперь имели препротивный вид.
По сцене ходили обтрепанные, обшмыганные хористки, похожие на несчастных, которых забрала обходом полиция и посадила на ночь в участок. Одна из них стояла около рампы и задумчиво разглядывала свой рваный башмак. Хористы в драных пальто с какой-то дрянью, намотанной на шею и, вероятно, скрывавшей отсутствие рубашки.
Когда я проходил в кулисах, я услышал разговор двух хористов:
– Да ведь брюки-то новые!
– Брюки новые! Разве я говорю, что брюки не новые? Брюки новые, только внизу бахрома и на коленках протерлись. Я должен из них картузов наделать. Полтора рубля, ей-Богу, хорошая цена.
Я прошел в «режиссёрскую».
Это была небольшая каморка с разбитым оконным стеклом, которое было заклеено старой афишей. Было страшно накурено скверными папиросами.
Режиссёрская была полна «первыми сюжетами». Примадонны сидели с бледными лицами, которые теперь, днем, казались обрюзглыми и старыми. Они были в кофточках, в замасленных капотах. Из-под шляпок с огромными цветами и из-под шапочек выбивались пряди непричесанных волос. Мне показалось, что они не умывались.
Разговор шел о хористке, попавшей на содержание к завсегдатаю театра, какому-то Грекопуло.
– Платьев он ей нашил, платьев! – рассказывала одна артистка, и все слушали с жадностью, казалось, с завистью о девушке, попавшей на содержание.
– Тряпки! – пренебрежительно заметила одна из примадонн. – Куда их продашь, тряпки-то? Я ей всегда говорила: ты вещами с него бери, вещами. Вещь всегда вещь. Ее и заложить и продать. А тряпки что? Тфу!
– Даст грек вещь!
И у меня в первый раз шевельнулся вопрос: куда собственно я попал?
Разговор перешел на жалованье.
– Отдал вам вчера?
– Как же! Прихожу, после спектакля, говорят: «Нельзя». Дифтерит у него, у подлеца!
– У него, у подлеца, шестой раз уж дифтерит.
– Скоро платить будут! – объявил первый тенор. – Компаньона берет. Я сам разговор слышал.
– Кто, кто такой? Кто?
– Хозяин-с…
Тенор назвал улицу, известную в городе своими очень специальными домами. Все расхохотались.
– Чего смеетесь? Ей-богу, честное слово! Своими ушами слышал. Сам этот и предлагал: в одно дело соединим, я вам девушек в пажи отпускать буду. Красивых пажей иметь будете. И мне выгода и вам: мне – девушки в театре практику будут получать, вам – знакомые будут ходить их смотреть.
– Ну, уж это извините! Атанте![2] – возмутилась примадонна. – Чтобы таких на сцену пускать, которые с книжками[3]!
– А тебе бы все таких, которые без книжек. Необразованная! – рассмеялся баритон.
– Я отказываюсь! Я не буду! Я уйду!
– Это уж не по-товарищески, ежели ты уйдешь!
– Пускай хоть жалованье в таком случае прибавит!
– Это другое дело!
– В Москве же так служили! – философски заметила комическая старуха.
В разговоре не принимала участия очень бледная, с болезненным лицом, молодая женщина, бывшая в последних месяцах беременности. Она сидела у окна, отдельно и каждый раз, как отворялась дверь в режиссёрскую, смотрела жадными несчастными и злыми глазами, словно кого-то ждала.
– А мой-то там, все около Маруськи околачивается? – не вытерпела она и спросила у вошедшей «второй».
– Охота вам ревновать! – заметил кто-то, пожимая плечами.
– Да не ревную я! Не ревную! – взвизгнула беременная женщина. – Мне подлость его! Вот что! Мне ее, твари, жаль. Будет с чемоданом ходить, как я. Не знаю я, что ли? Первая?
И она принялась перечислять. Глашка, которая сделала себе выкидыш и умерла от заражения крови. Дашка, которая потом попала в известный дом. Сашка, которая отравилась, когда он вышвырнул ее из труппы «в положении». Зинка, которую он потом помещику подстроил, а помещик ее через три дня выгнал, и она теперь шатается по улицам. Грушенька, у которой он заложил все вещи. Пашутка, которую он от матери, от квартирной хозяйки увез и «в положении» бросил.
Список был очень длинен. Она произносила имена девушек и с жалостью и со злостью. Все слушали спокойно, как старую повесть, которую знают все наизусть.
Дверь режиссёрской отворилась, и появился «он», знаменитый «во всех городах» комик, сердцеед и пожиратель девушек. Он был в каком-то пиджаке какого-то необыкновенного, темно-красного цвета и какого-то необыкновенного фасона, какого я никогда не видал ни до, ни после этого. Манишку закрывал широкий пластрон с большой брильянтовой булавкой. Воротнички были свежими, вероятно, на прошлой неделе. Вид гордый и победоносный.
Знаменитый комик был вместе с тем и режиссёром.
– Господа, на сцену!
– Вы пьеску-то после репетиций на дом брать будете? – спросил меня суфлер, когда я подошел к его столику, на котором стоял жестяной закапанный подсвечник.
– Нет. Зачем же?
– В таком случае позвольте, я ее уж у себя держать буду.
– Может быть, она будет нужна режиссёру?
– Нет, уж зачем же? Ишь, вы какие хорошие! Единственная гарантия. Как первый спектакль, – жалованье перед занавесом и пожалуйте! А то и суфлировать не буду и пьесы не дам!
– Послушайте, я не имею права входить в такого рода комбинации.
– Нет-с, уж раз пьеса ко мне попала, не отдам! Извините!
– Господа, по местам! По местам! – кричал режиссёр, устанавливая хористок, при чем он чаще других дотрагивался руками до молоденькой, миловидной девушки, с лицом еврейского типа:
– Вот так станьте, деточка! Вот этак.
Это и была Маруся.
Репетиция началась.
Видали ли вы когда-нибудь обозрение без конки, которая не сошла бы с рельсов при выезде на сцену? Было бы нарушением самых священных традиций написать обозрение без «конки». Была она, каюсь, и в моем обозрении.
Конка сходит с рельсов и кучер кричит:
– Тир!
– Тир! – повторяет невозмутимо «обозреватель».
– Позвольте, какой тир? Откуда «тир»? – изумился я.
– Тут так написано: «тир!» – подал он мне тетрадку.
– Да это ошибка переписчика! Не «тир», а «тпру».
– Ах, а я думал, что тир. Конка, так сказать, с рельсов сошла, значит, у цели. А цель – это тир. Я думал, вы эту мысль проводите! – ответил мне «обозреватель» глубокомысленно и с достоинством…
– Не «тир», а просто «тпру».
– «Тпру», так «тпру». «Тпру»! Репетиция продолжается!
– Пшеница подешевела, и репортеры плачут! – громко выкликнула примадонна перед своим «нумером» пения.
– Какие репортеры? Где репортеры? – снова изумился я.
– Здесь так написано! – отвечала она, смотря в роль.
Я подошел. Бедняжка держала тетрадку, в которую смотрела, вверх ногами:
– Здесь так написано!
Я вежливенько взял тетрадку у нее из рук и повернул как следует.
– Не репортеры, дорогая моя, а экспортеры. Знаете, которые пшеницу за границу отправляют.
– Так, так бы и сказали! А то экспортеры какие-то! Вы мне, пожалуйста, эти немецкие слова уберите. А то я навру. Мне что цивилизация, что ассенизация, – все одно: одна прокламация!
Кругом захохотали.
– Анну Ивановну на это взять!
– У нас Анна Ивановна за словом в карман не полезет!
– С тем и съешь!
– Правда, здорово? – с гордостью оглянулась кругом примадонна. – Вы знаете, я это раз на сцене брякнула. В Пензе. Потом неприятности были. Полицмейстер придрался. Полицмейстер моим ухажером был. Всегда, бывало, в уборную придет, пиво пьет. А тут придрался: «Не складно, – говорит, – прокламация, Анна Ивановна. Того… больно… Вы уж лучше „одна пертурбация“ говорите. Все мягче». Так я потом «одна пертурбация» и говорила. Как, бывало, скажу, так и захлопают. Фурор, одно слово. Публика в Пензе антиллигентная, камуфлет любит!
– Каламбур, Анна Ивановна, а не камуфлет!
– Все единственно.
– Нет, ведь какой с ней вчера случай был! – воскликнул второй комик. – Идет «Синяя борода». Я Бобеш, она Булотта. Выходит, у нее слова есть: «Вот вам бразды правления». А она как бухнет: «Вот вам дрозды правления». Какие, спрашиваю, Булотточка, дрозды? – «А обыкновенно, говорит, какие! Которые на дереве летают, а потом их жарят!»
– А ты думал, не найдусь! Найдусь! – хвастливо ответила примадонна.
– Да ведь «бразды» надо было сказать, а ты «дрозды».
– А мне все единственно. Никаких я «браздов» не знаю. Публика смеялась, – вот и все.
– Господа, господа, репетиция! – вопил режиссёр и подбежал ко мне.
– Вы уж позвольте эту маленькую рольку… тут у нас девочка Маруся есть… так ей передать… Она у нас хористка, но со словами… Милая, знаете, такая, способная… Она скажет, вы не беспокойтесь: я ей начитаю.
– Передавайте, мне-то что ж!
– Очень, очень вам благодарен! Господа, репетиция! Маруся, получайте роль. Сюда, сюда идите, деточка!
Кто-то тронул меня за пальто. Сзади меня в кулисах стоял, спрятавшись, толстый, круглый антрепренер, улыбался боязливой улыбкой и манил меня пальчиком в кулисы.
Я даже отшатнулся.
– Да ведь у вас дифтерит?
– Ничего не значит. С дифтеритом вышел. Я к вам, пойдемте сюда. Не надо, чтоб меня видели, зачем мешать репетиции? У меня к вам просьбица! Дозвольте в обозрение «шествие опереток» вставить. Костюмы имеются, а музыка-то у меня уж очень хорошенькая есть. В Москве достал! – он лукаво подмигнул. – Там у Омона[4] шло, прелестная музыка. Я музыканту одному красненькую сунул, он мне за ночь и перекатал.
– Послушайте! Да ведь это же кража!
– Какая кража? Что вы? Помилуйте! – даже обиделся антрепренер. – Все так делают. А еще у меня к вам есть: у вас тут есть насчет бюро похоронных процессий, так нельзя ли, чтоб выкинуть. У меня компаньон, знаете, гробовую лавку держит…
Со сцены раздались вопли, – и я бросился туда. Комик устанавливал Марусю, как нужно для роли, и очень внимательно устанавливал, все время не отводя от нее рук:
– Вот так станьте, деточка! Вот этак! Это плечико вперед. Головку повыше. Эту ножку отставьте.
В кулисах послышались всхлипывания, рыдания, затем истерический вопль:
– Мерзавец!
Беременная женщина каталась по полу в истерике. Примадонна и хористки ее расстегивали, обливали водой.
Комик орал на авансцене, схватившись за голову:
– Она мне жить не дает! Я артист! Она мой талант губит! Куда я денусь без таланта?!
И, очевидно, заметив меня, добавил «для литературности»: – Я не имею никакого нравственного права! Мой талант принадлежит публике!
– Ну, посудите вы! – подскочил он ко мне. – Ну что за тварь? Из-за чего она жизнь мне отравляет? Маруся – девочка, девчурка, ребенок. Я к ней как к ребенку отношусь. Ну, неужели можно про меня подумать? Вы меня знаете, – я честный человек. И она меня вдруг при всех позорит! Чего ей нужно? Ведь гоню ее. Не идет!
– Но она ведь в таком положении…
Комик был взбешен и, что называется, «закусил удила».
– А черт ее знает, кто ее в такое положение привел!
– Подлец! – раздался отчаянный вопль из-за кулис.
Пришедшая было в себя беременная женщина опять завопила в истерике.
Ее унесли.
– Да поди же к ней! – посоветовала одна из примадонн. – Пусть успокоится.
– А черт ее дери! Пусть дохнет! Господа! Репетиция! Репетиция! По местам!
Но репетиции не суждено было продолжаться. На авансцену вылетела третья примадонна:
– Это уж черт знает что! Я молчала! Я все терпела! Но этого не потерплю! Здесь не театр, здесь…
И она начала «выражаться», как говорят в оперетке.
– Гараська! Гараська! Что ж ты стоишь как пень? – заорала она на мужа.
Третья примадонна была раньше горничной. Ее муж служил где-то в лакеях. Они сошлись и пошли на сцену. Она не знала грамоты, и муж «начитывал» ей вслух роли. Он состоял при жене и, служа на маленьких ролях, носил необыкновенные пиджаки и проигрывал на скачках тысячу рублей жалованья, которые получала его жена.
– Гараська, вступись! Это твое дело!
– Я не позволю оскорблять моей жене! – решительно заявил «Гараська».
– Да что случилось? Ради Бога, что случилось?
– Да как же, помилуйте! – обратилась взволнованная примадонна ко мне. – Я по пьесе должна газетную утку убивать. Я требую ружье. А бутафор мне говорит: «Вам из ружья стрелять нельзя, вы всю публику перепугаете. Я вам дам монте-кристо[5]». Я артистка! Я знаю, что мне надо делать, чего не надо! Это интриги! Это зависть! Публика всегда любит, когда женщина из ружья стреляет. Это успех! А у меня ружье отнимают! Монте-кристо! Не желаю я совсем какими-то дурацкими стрелами стрелять.
Я ничего не понимал.
– Да ведь монте-кристо-то тоже ружье, дура, – в отчаянии заорал режиссёр, – только что меньше.
– Тоже ружье? – удивилась примадонна. – А ты не ори без толку-то. Не горничная. На горничных ори! Ежели ружье – я согласна. Из ружья я всегда согласна.
– Господа! Репетиция! Репетиция! По местам!
Но репетицию вести было трудно. Хористы просились:
– Нам домой пора! Есть хочется!
Актеры послали за колбасой и водкой, и теперь многие были в «полсвиста», как они выражались.
– Нас в Киеве вот как публика любила! – орал один. – На вокзале, когда уезжали, молодежь стеной стояла. «Ура» кричали, цветы. В вагоны лезли. «Возвращайтесь», орут. А он, – рассказчик показал на совсем опьяневшего старого актера, – он тогда пьян был, высунулся из окна да как гаркнет: «Дураки! Чем оперетку провожать, вы бы в драматический театр шли!»
Все расхохотались: у них не было даже самолюбия.
– При таких обстоятельствах репетицию продолжать нельзя! – заявил мне режиссёр. – Да вы не беспокойтесь, завтра на спектакле они подтянутся!
– Вы обидели мою жену! – догнал меня по дороге муж третьей примадонны.
– Когда? Чем?
– Помилуйте, триковую роль[6] черт знает кому отдали! Хорошее явление, – и жене не дали. Она всегда триковые роли играет!
– Мои ноги вся Россия знает! – подтвердила обиженно примадонна.
Когда я на следующий день пришел на спектакль… Эти намазанные лица. Эти голые, словно известкой, густо обмазанные белилами грязные плечи. Эти женщины, раздевавшиеся, чтоб показаться публике. Эти артисты, которые хлопали их по трико и говорили «здорово». Эти примадонны, бегавшие в нижних юбках по коридору. Эти крики из уборной в уборную:
– Гришка здесь?
– Гришка в театре.
– А Мишка?
– И Мишка, говорят, пришел!
Мне показалось, что я попал в совсем иное учреждение. Стало немножко тошно, и я потихоньку ушел.
И долго еще после этого ко мне по утрам являлись какие-то люди.
– Здравствуйте, господин!
– Что надо?
– Так что, как вашу, стало быть, оперетку ставили, так там, стало быть, официантский костюм надобен был. Так у меня взяли. И теперича, оказывается, продали.
– Да мне-то какое дело? Я брал? Антрепренер брал.
– Ваша милость, будьте такие добрые! Нешто мы причинны? Что ж это, грабеж теперь? У антрепренера спрашиваем: «Не мое дело, я не антрепренер!» У него все на жену переведено, в своем деле вроде как билетер он, по контракту. К ней идем: «Я, говорит, ничего не знаю, не я костюм брала!»
– Сколько стоит твой костюм?
Или являлся человек, кланялся и подавал счет:
– За микилированный самовар!
– За какой самовар?
– Для пьески брался. Микилированный самовар у нас, то есть, на уголке в магазине. А теперича, стало быть, наслышаны мы, что продан он, самовар-то.
– Да это не мое дело. Это к антрепренеру надо.
– А это мы не могим знать. Потому к ним, как ни пойдешь, они завсегда больны. И даже неизвестно, кто у них трипринер-то настоящий. А как пьеска ваша, то дозвольте и за самовар получить.
И, наконец, в один прекрасный день я получил коллективное письмо:
«Милостивый благодетель, господин автор оперетки! Мы все наши надежды на вашу оперетку возлагали, что из сборов заплатят. А между тем, что же? Сборы были, а нам ничего. Хорошо, которые хористы свое занятие имеют, кто портной, кто сапожник, кто старым платьем торгует. А как мы 18 человек хористов природных и никакого рукомесла не знаем, то прибегаем к вашей помощи. Не оставьте, благодетель»…
Я отослал это письмо антрепренеру и получил в ответ записку от его жены:
– «Они лижать фдифтирити».
Примечания
1
Впервые – «Россия», 1900, 23 августа, No 477 (под заголовком «Обозрение. Опереточные нравы»). Печатается по изданию – Сцена.
(обратно)2
Attendez (фр.) – погодите!
(обратно)3
…которые с книжками! – Специальные «книжки», выданные в полиции, имели профессиональные проститутки.
(обратно)4
Омон Шарль – владелец увеселительного сада «Аквариум», имевшего три сцены, а также театра-варьете в Камергерском переулке в Москве, здание которого в 1902 г. было перестроено для Художественного театра.
(обратно)5
Монтекристо – мелкокалиберное ружье (от имени героя романа А. Дюма «Граф Монте-Кристо»).
(обратно)6
…триковую роль… – От слова «трико». Здесь: роль, позволяющая «соблазнять» публику.
(обратно)
Комментарии к книге «Оперетка», Влас Михайлович Дорошевич
Всего 0 комментариев