Николай Константинович Михайловский Герой безвременья
I
1814 года октября 2-го, «в доме господина покойного генерал-майора и кавалера Федора Николаевича Толя, у живущего капитана Юрия Петровича Лермонтова родился сын Михаил. Молитвовал протоиерей Николай Петров с дьячком Яковом Федоровым. Крещен того же октября 11-го дня. Восприемником был господин коллежский асессор Фома Васильевич Хотяинцев, восприемницей была вдовствующая госпожа гвардии поручица Елизавета Алексеевна Арсеньева».
Так значится в метрической книге церкви Трех Святителей, что у Красных ворот, в Москве. Справка эта была опубликована лишь в 1873 году Розановым в «Русской старине»{1}. До тех же пор и год, и число месяца, и даже место рождения Лермонтова показывались в разных биографиях различно. Да и после приведенной справки разноречивость показаний не совсем исчезла, так что еще в 1891 году в одной провинциальной газете был поставлен «открытый вопрос нашим библиографам»: когда родился М. Ю. Лермонтов? Это характерно для скудости, сбивчивости и малоизвестности биографических сведений о Лермонтове вообще. За последнее время, впрочем, в наших исторических, а частию и общих журналах, вместе со многими неизданными стихотворениями Лермонтова, появилось довольно много отрывочных биографических данных. Уясняя ту или другую фактическую подробность из жизни поэта, данные эти, однако, мало прибавляют к общим и коренным чертам его духовной физиономии, и в этом отношении главный источник биографии поэта составляет его собственная поэзия. Поэт в высшей степени субъективный, лишь очень редко, хотя и блистательно выступавший в роли созерцателя, Лермонтов на все свои произведения клал резкую печать своей индивидуальности, вносил всюду самого себя, свою личность, не хотел или не мог от нее отделиться. Весь процесс его духовного роста, все даже мимолетные его настроения отражались в его поэзии. Еще Боденштедт{2}заметил: «Важнейшее изображение личности Лермонтова все-таки останется нам в его произведениях». Нельзя, однако, вполне согласиться с теми мотивами, которыми немецкий переводчик нашего поэта поддерживает свою очень верную мысль. Он думает, что в своих произведениях Лермонтов «выказывается вполне таким, каким был, тогда как в жизни он был лишь тем, чем хотел казаться». Это и верно, и неверно. Нисколько не сомневаясь в искренности лермонтовской поэзии, признавая ее высокую биографическую ценность, надо все-таки с большою осторожностью черпать из нее биографический материал, именно потому, что в ней отражались даже мимолетные его настроения.
Лермонтов стал поэтом очень рано, тринадцати-четырнадцати лет. Но еще раньше он проявляет свои художественные наклонности в других формах. А. П. Шангирей, вспоминая раннее детство поэта, пишет: «Мишель был мастер делать из талого снега человеческие фигуры в колоссальном виде; вообще он был счастливо одарен способностями и искусством; уже тогда рисовал акварелью довольно порядочно и лепил из крашеного воска целые картины; охоту за зайцем с борзыми, которую раз всего пришлось нам видеть, вылепил очень удачно, также переход через Граник и сражение при Арбеллах, со слонами, колесницами, украшенными стеклярусом, и косами из фольги. Проявление же поэтического таланта в нем вовсе не было заметно в то время; все сочинения по заказу Capet (учителя) он писал прозой и нисколько не лучше своих товарищей» («Русское обозрение». 1890. № 8). С течением времени зачаточные таланты живописца и скульптора не то что исчезли – рисовать Лермонтов продолжал (не чужд он был и музыки), – а, так сказать, обогатили собою талант поэта, придав его описаниям необыкновенную яркость и выпуклость. Восхищаясь пейзажами в поэзии Лермонтова, гр. Ростопчина справедливо замечает{3}: «он, сам хороший пейзажист, дополнял поэта живописцем» («Русская старина». 1882. № 9). Белинский говорит{4}, между прочим, о «Трех пальмах»: «Пластицизм и рельефность образов, выпуклость форм и яркий блеск восточных красок сливают в этой пьесе поэзию с живописью; это картина Брюллова, смотря на которую хочешь еще и осязать ее». Но прежде чем изобразить предмет, положение, сцену, надо этот предмет или сцену вообразить. И к необыкновенной изобразительной способности Лермонтова, в которой так счастливо и чудно сплелись разнородные таланты, баловница природа прибавила еще дар могучего воображения и быстрой мысли.
В одном детском стихотворении{5} (1828) Лермонтов писал:
Таков поэт: чуть мысль блеснет, Как он пером своим прольет Всю душу…Лермонтов был именно таков. Он сам подсмеивался над своею «страстью повсюду оставлять следы своего существования»{6} – писал в особых тетрадях, на клочках бумаги, на стенах. Существует, однако, мнение – немногими, впрочем, кажется, разделяемое, – что он писал трудно. «Лермонтов ищет, сочиняет, улаживает{7}; разум, вкус, искусство указывают ему на средство округлить фразу, усовершенствовать стих; но первоначальная мысль постоянно не имеет полноты, неопределенна и колеблется; даже и теперь в полном собрании его сочинений попадается тот же стих, та же строфа, та же идея, вставленная в совершенно разных пьесах» (гр. Ростопчина). Последнее совершенно справедливо: Лермонтов без всякой церемонии переносит строфы и целые ряды строф из одного своего произведения в другое и нередко возвращался к темам или даже прямо стихам, уже эксплуатированным раньше. Но в большинстве случаев это отнюдь не результат колебания или неопределенности первоначальной мысли, которые можно заметить лишь в очень немногих, больших произведениях, главным образом в «Демоне». К счастью, мы знаем, по рассказам современников, как были написаны по крайней мере некоторые стихотворения Лермонтова. Знаем, например, как создалась «Ветка Палестины». Ожидая себе грозы за стихотворение на смерть Пушкина, Лермонтов зашел к А. Н. Муравьеву{8}поговорить по этому делу и не застал его. Дожидаясь, он увидел привезенные Муравьевым из Палестины пальмовые ветви и тут же, на клочке бумаги, написал стихотворение, помещаемое ныне во всех хрестоматиях. Сидя по тому же делу под арестом, Лермонтов велел приносимую ему провизию завертывать в серую бумагу и на этих клочках «с помощью вина, печной сажи и спички» написал несколько пьес, а именно: «Когда волнуется желтеющая нива», «Я, матерь Божия, ныне с молитвою», «Кто б ни был ты, печальный мой сосед», и переделал старую пьесу «Отворите мне темницу», прибавив к ней последнюю строфу «Но окно тюрьмы высоко». По свидетельству Хвостовой{9} и других, так же быстро и цельно выливались у Лермонтова стихи и в ранней юности. Это гарантирует их искренность. Поэт, долго обдумывающий и отделывающий свои произведения, может быть, конечно, вполне искренен, но может также настолько отделиться от своего первоначального впечатления или настроения, что передача их уже утратит свою свежесть, явится перед нами с поправками позднейшего анализа. Поэт, может быть, сам не в состоянии будет по совести сказать, так ли он воспринял известное явление, известный момент жизни, как они выразились в его стихах. Не то у Лермонтова: каждое его стихотворение представляет собою, так сказать, фотографию его душевного состояния в данную минуту. Но беда в том, что подобная моментальная фотография может захватить и такие мимолетные душевные состояния, которые вовсе не характерны. Мало ли что пробегает в голове человека, в особенности человека молодого, неустановившегося, а ведь Лермонтов, начав писать стихи тринадцати-четырнадцати лет, и всего-то двадцати семи лет не прожил. За десяток с небольшим годов его творческой деятельности, в ней можно найти немало противоречий, притом таких, которые зависят не оттого, что молодое растет, старое старится и с течением времени и само себя отрицает, не от определенного, правильного роста, а от чисто случайных причин. Грациознейшая в мире женщина может случайно принять очень неграциозную позу, и если моментальная фотография фиксирует ее в этой позе, то это не будет ложь, но не будет и правда в смысле общей характеристики. Если умнейший человек будет записывать все, что промелькнет в его мозгу в течение хотя бы одного дня, в его записях наверное окажется немало глупостей, но это не помешает ему быть умным человеком. Если впечатлительный поэт фиксирует свои даже мимолетные настроения на бумаге, если он вдобавок, как Лермонтов, обладает пылкою и яркою фантазией, которая расцвечает не только пережитое, а и воображаемое, то критика должна очень старательно отличать здесь временное и случайное от постоянного и характерного. Несмотря, однако, на вытекающие отсюда трудности, мне по крайней мере представляется совершенно невозможным даже внешним образом отделить фактическую биографию Лермонтова от его поэтического наследия – они слишком переплетаются, поясняя и дополняя друг друга.
Предок русской фамилии Лермонтовых – Юрий Лермонт вышел из Шотландии сначала в Польшу, а потом, в 1633 году, в Московское государство, где и получил вотчины в Галицком уезде. В числе шотландских предков Лермонтова не безынтересно отметить полулегендарного поэта-пророка XIII века Томаса Лермонта, которым очень интересовался Вальтер Скотт. Предание приписывает этому Томасу Лермонту необыкновенные, сверхъестественные дарования: в юности он пробыл семь лет в царстве фей, где получил дары поэтического творчества и прорицания и куда под конец жизни должен был опять вернуться при чрезвычайно поэтической обстановке. На этот сюжет Вальтер Скотт написал балладу{10}. Мы имеем свидетельства, что Лермонтов очень рано познакомился с поэтическими произведениями Вальтера Скотта, но упомянутой баллады, равно как и положенной в ее основание легенды, очевидно, не знал. Иначе величаво-таинственный образ Томаса Лермонта, конечно, вдохновил бы его. В юности Лермонтов, по-видимому, разделял заблуждение, существующее и до сих пор в некоторых ветвях фамилии Лермонтовых, что они происходят от герцога Лермы, бежавшего в Шотландию. Под некоторыми письмами он подписывался M. Lerma и рисовал сначала на стене углем, а потом на полотне масляными красками поясной портрет человека в средневековом испанском костюме, с цепью ордена Золотого Руна на шее – может быть, это был предполагаемый испанский предок. Но это еще вопрос, а что Лермонтов, по крайней мере временами, интересовался в юности именно своим шотландским происхождением, тому есть доказательства в его поэтическом наследии. К 1830 году относится стихотворение «Гроб Оссиана», к 1831 году – стихотворение «Зачем я не птица, не ворон степной». Здесь говорится о «горах Шотландии моей», о желании «задеть струну шотландской арфы», о замке предков, о висящих на древней стене «наследственном щите и заржавленном мече» и проч. Второе из названных стихотворений кончается так:
Последний потомок отважных бойцов Увядает средь чуждых снегов; Я здесь был рожден, но не здешний душой… О, зачем я не ворон степной!На самом деле очень сомнительно, чтобы в Лермонтове сохранилось хоть что-нибудь шотландское по крови, наверное, ничего не было специально шотландского по духу, и русские снега, среди которых он будто бы «увядал» в шестнадцать лет, отнюдь не были ему чужды в каком бы то ни было отношении. Упомянутые стихотворения интересны, однако, как свидетельство рано сказавшейся мечтательности и силы фантазии, хватающейся за каждый намек, чтобы начать свою красивую работу. На подлиннике стихотворения «Гроб Оссиана» сделана заметка: «узнал от путешественника описание сей могилы». Случайного рассказа какого-то путешественника, в связи с какими-нибудь столь же случайными разговорами о шотландских предках, достаточно было, чтобы пылкая фантазия заработала на подсунутую ей случаем тему, чтобы Шотландия стала отчизной, а Россия чужбиной. Но затем фантастическая шотландская отчизна уже ни разу более не появляется в стихах Лермонтова, да и в том же 1831 году, к которому относится стихотворение «Зачем я не птица, не ворон степной», Лермонтов писал:
Нет, я не Байрон, я другой, Еще неведомый избранник, — Как он, гонимый миром странник, Но только с русскою душой.Спрашивается, какое же биографическое значение могут иметь две вспышки шотландского патриотизма? Никакого, кроме свидетельства, что юный Лермонтов умел совершенно проникнуться положением воображаемого «последнего потомка отважных бойцов» Шотландии, перед которым отчетливо рисуются замок предков, их щиты и мечи. Необыкновенная отчетливость всей этой созданной воображением картины так сильно действует на поэта, что он в ту минуту искренно видит в себе «последнего потомка»: он подавлен своим собственным могучим воображением. А между тем толчок всей этой работе дан чистою случайностью. В ранней молодости, когда мысль еще не направлена жизнью в какое-нибудь определенное русло, подобных случайных толчков должно было, конечно, быть особенно много. Поэтому-то о ранних произведениях Лермонтова так часто и слышатся суровые приговоры не только относительно формы, но и относительно содержания. Запо-дозревается именно их искренность.
Приведя послесловие к одному из набросков «Демона», Дудышкин говорит: «Человек, который по шестнадцатому году (курсив Дудышкина) писал такие стихи о себе, конечно, не мог писать их иначе, как вследствие подражательности. Чтобы видеть в мире одну несправедливость, всякое отсутствие гармонии и потом перенести эту дисгармонию сначала на душу человека, а потом на все общество; сделать из этой идеи – идеал, наконец, этот идеал облечь прелестью презрения ко всему… согласитесь, что до этого сознания Лермонтов не мог достигнуть, будучи 14 лет, а все это уже видно в первом очерке „Демона“» («Ученические тетради Лермонтова» // «Отечественные записки». 1859. № 7).
А. П. Шангирей, хорошо знавший поэта, пишет в цитированной выше статье: «Вообще большая часть произведений Лермонтова с 1829 по 1833 г. носит отпечаток скептицизма, мрачности и безнадежности, но в действительности чувства эти были далеки от него. Он был характера скорее веселого, любил общество, особенно женское, в котором почти вырос и которому нравился живостью своего остроумия и склонностью к эпиграммам; часто посещал театры, балы, маскарады; в жизни не знал никаких лишений, ни неудач: бабушка в нем души не чаяла и никогда ни в чем ему не отказывала; родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках; особенно чувствительных утрат он не терпел; откуда же такая мрачность, такая безнадежность?» Шангирей думает{11}, что все это было делом лишь моды и подражания Байрону.
Можно бы было привести и еще подобные же отзывы. Но для нас особенно любопытны показания Шангирея, товарища детства Лермонтова и очевидца его развития. Это ведь, уж кажется, сведущий человек. И однако этот сведущий человек решается утверждать, что «особенно чувствительных утрат Лермонтов не терпел», тогда как мы знаем, что он потерял мать по третьему году и отца, будучи уже юношей, способным чувствовать и понимать, как не всякий взрослый. Мы знаем далее, что семейная обстановка, в которой рос Лермонтов, отнюдь не из одних розовых лепестков и лебяжьего пуха состояла, хотя бабушка в нем действительно души не чаяла. Сначала между родителями поэта, а потом, после смерти матери, между отцом и бабкой его происходила какая-то затяжная и тяжелая драма. В чем она состояла, в точности неизвестно, да, пожалуй, не любопытно. Важно только, что она была и тяжело отзывалась на ребенке, а эту тяжесть он, в свою очередь, передавал бумаге пером. В юношеской лирике Лермонтова{12} бабушка не поминается, но мать и отец являются не один раз, и всегда с трагической стороны: «В младенческих летах я мать потерял», «Я сын страданья, мой отец не знал покоя по конец, в слезах угасла мать моя»; «Ты дал мне жизнь, но счастья не дал. Ты сам на свете был гоним, ты в людях только зло изведал»; «Ужасная судьба отца и сына – жить розно и в разлуке умереть… Но ты свершил свой подвиг, мой отец, постигнут ты желанною кончиной! Дай Бог, чтобы, как твой, спокоен был конец того, кто был всех мук твоих причиной! Но ты простишь мне… Я ль виновен в том, что люди угасить в душе моей хотели огонь божественный, от самой колыбели горевший в ней, оправданный Творцом? Однако ж тщетны были их желанья: мы не нашли вражды один в другом, хоть оба стали жертвою страданья… Не мне судить, виновен ты иль нет, ты светом осужден… А что такое свет?»
В юношеских драмах мать не фигурирует, но зато является на сцену бабушка, и вместе с тем выясняются подробности и мотивы по крайней мере второй половины тяжелой семейной истории, очевидно глубоко волновавшей поэта. Первая половина этой истории – размолвка родителей – может быть, навсегда осталась не вполне ему ясной, как неясна она и для нас. Может быть, он и впоследствии узнал немногим больше того, что он потерял мать «в младенческих летах» и что она «в слезах угасла». Слышал он, вероятно, на этот счет разное и ни на чем определенном не остановился. Распря между отцом и бабушкой была ему гораздо более известна, потому что он мог уже сам и наблюдать, и оценивать. Более известна она и нам.
Мать Лермонтова умерла в феврале 1817 года. Умерла она в пензенском имении своей матери Елизаветы Алексеевны Арсеньевой – Тарханах, в присутствии своего мужа. Но вдовец пробыл в Тарханах после ее смерти только девять дней и уехал в другое имение, оставив трехлетнего сына на попечении бабушки, которая была вместе с тем и крестною матерью его. Вскоре, однако, вдовец потребовал сына к себе. Сохранилось письмо Сперанского{13} от 5 июня того же 1817 года к брату Арсеньевой Аркадию Столыпину: «Елизавету Алексеевну ожидает крест нового рода: Лермонтов требует к себе сына и едва согласился оставить еще на два года. Странный и, говорят, худой человек; таков по крайней мере должен быть всяк, кто Елизавете Алексеевне, воплощенной кротости и терпению, решится делать оскорбление» («Русский архив». 1870 г. Стр. 1136). Об отце Лермонтова мы почти ничего достоверно не знаем, ни хорошего, ни худого, а аттестации Сперанского можем и не верить, так как она основана на «говорят» и вернее всего на показаниях бабки поэта, Е. А. Арсеньевой, в данном случае лицом заинтересованным и едва ли беспристрастным. Как бы то ни было, Арсеньева без ума любила своего внука и не хотела отдавать его отцу, из-за чего между ними происходили ссоры и пререкания. Предание, сообщаемое г. Висковатовым{14}, сохранило следующую любопытную подробность этой распри. Когда Юрий Петрович (отец Лермонтова) приезжал в Тарханы навестить сына, то тотчас же посылались на почтовых гонцы в Саратовскую губернию за братом бабушки, Афанасием Столыпиным, «звать его на помощь для защиты, на случай отнятия» («Русская мысль». 1881 г. № 12). Черта эта, любопытная и сама по себе, становится еще интереснее ввиду того, что она целиком воспроизводится в юношеской драме Лермонтова «Menschen und Leidenschaften»[1]:
Василий Михалыч. Когда должно твоему отцу приехать, здешние подлые соседки… получили посредством ханжества доверенность Марфы Ивановны; сказали ей, что он приехал отнять тебя у нее. и она поверила… Доходят же люди до такого сумасшествия!
Юрий. Отец… хотел отнять сына… отнять… разве он не имел полного права надо мной, разве я не его собственность? Но нет, я вам снова говорю, вы смеетесь надо мною…
Василий Михалыч. Доказательство в истине моего рассказа есть то, что бабушка твоя тотчас послала курьера к Павлу Иванычу, и он на другой день прискакал.
Уже одно это частное совпадение ясно говорит об автобиографическом значении драмы «Menschen und Leidenschaften». Главный же узел этой драмы выражен в словах, с которыми ее юный герой, Юрий Волин, обращается к своему другу Заруцкому: «Ты знаешь, что у моей бабки, у моей воспитательницы, жестокая распря с отцом моим, и это все на меня упадает». Это живое реальное ядро драмы обставлено разными искусственными подробностями напыщенно романтического характера, и вообще вся драма представляет собою нечто совершенно детское. Но собственно положение молодого человека между двух огней, между бабкой и отцом, намечено хорошо и правдиво. Вообще все четыре известные нам юношеские драмы Лермонтова построены на мотивах семейных раздоров, хотя и не везде тех, какие он мог видеть около себя. Затем в той же драме «Menschen und Leidenschaften» очень неискусно выполнена, но живо и правдиво задумана самая фигура бабушки. Эту смесь ханжества, помещичьей жестокости и искренней любви к внуку пятнадцати-шестнадцати-летний мальчик не мог выдумать, как бы ни была могуча его фантазия, потому что в этой фигуре нет ничего фантастического; не мог и из книг вычитать, потому что таких книг не было. Списал ли он эту бабушку со своей собственной бабки, неизвестно, потому что с этой стороны мы не имеем об его бабке сведений. Роль Марфы Ивановны в семейной драме и некоторые внешние черты сходства (Марфа Ивановна ходит, опираясь на палку, – бабка поэта, по рассказам, тоже опиралась на палку) заставляют думать, что это так. Но она ли или кто другой послужил оригиналом для Марфы Ивановны, а из драмы видно, что юного поэта коробило от пощечин и плетей, раздаваемых крепостной дворне. Тот же мотив находит себе хотя опять-таки неискусное, но сильное выражение в драме «Странный человек»– в жалобах крестьян на зверскую жестокость помещицы.
Таким образом, детство Лермонтова прошло среди впечатлений, несомненно, тяжелых. Конечно, с иного они могли бы сойти, как с гуся вода, но в душе юного поэта они оставляли явственно болезненные следы. Отсюда мрачный характер даже его юношеской поэзии. От Галахова до г. Спасовича целый ряд писателей старался определить влияние на Лермонтова других поэтов, главным образом Байрона{15}. Другой ряд критиков, от Боденштедта до г. Острогорского, не отрицая слишком очевидного влияния Байрона, находил, однако, что тон поэзии Лермонтова вполне объясним и без этого влияния{16}. «В Лермонтове демонический элемент поэзии объясняется естественнее, нежели в Байроне», – говорит Боденштедт{17}. И я думаю, что он прав. В поэзии Лермонтова, в особенности, конечно, ранней, юношеской, можно найти много напускного, навеянного со стороны какою-нибудь случайностью. Образчиком может служить хоть бы тот же внезапный шотландский патриотизм, который как скоро пришел, так скоро и ушел. Но из этого следует только, что, установляя связь между личною жизнью Лермонтова и его произведениями, надо прежде всего определить наиболее постоянные и наиболее часто звучащие аккорды его поэзии.
II
Не надо быть последователем Карлейля{18} с его культом «героев», чтобы признать факт существования людей, по самой природе своей призванных вести других за собой, стоять впереди других. Это, однако, отнюдь не непременно благодетели человечества (как думал Карлейль), или своей родины, или просто окружающих людей. Они могут быть и таковыми, но точно так же могут представлять собою исходные пункты огромных зол, потому что могут вести за собою толпу на злое дело и быть, по старинному образному выражению, настоящими «бичами божиими». Став на эту точку зрения, мы должны допустить в прирожденных властных людях или героях возможность значительных умственных и нравственных изъянов: зло, ими распространяемое, очевидно, составляет результат либо ошибочного понимания, узкости кругозора, односторонности мысли, вообще какого-нибудь умственного недостатка, либо нравственной извращенности, недостатка нравственного. И действительно, история свидетельствует, что во главе того или иного движения, энергически воздействуя на своих современников, соотечественников, соплеменников, сотрудников, сотоварищей, становятся иногда люди ограниченные, а иногда жестокие, мелочно самолюбивые, развратные. Обращаясь к самому понятию героя как вожака, как первого в своем роде человека, которому безотчетно повинуются или за которым безотчетно следуют другие, мы увидим, что добродетели могут его и не украшать, они не составляют необходимой его принадлежности. Быть может, единственное нравственное качество, безусловно необходимое «герою», есть смелость. Но и то, это такое качество, которому не легко точно указать место в ряду добродетелей. Некоторые выдающиеся умственные качества – если не глубокий ум и широкий полет мысли, то по крайней мере быстрота соображения, известный такт в сношениях с людьми, известные таланты – по-видимому, обязательны для прирожденных властных людей. Не говоря, однако, о том, что обязательный минимум их умственных сил может быть, при известных условиях, вовсе незначителен, не трудно видеть, что центр тяжести «героя», во всяком случае, лежит не в области ума. Герой есть прежде всего представитель инициативы, человек почина, первого шага, энергической воли и мгновенной или постоянной решимости. Все остальное, как в его собственной личности, так и в характере предпринятого им дела, есть сцепление побочных обстоятельств: герой может быть ума гениального или посредственного, блистать добродетелями или грязнуть в пороках, равным образом и дело его может быть велико или ничтожно благотворно или вредоносно. Все это, разумеется, может иметь чрезвычайно важное значение с разных других точек зрения; но когда мы хотим выделить основные, типически необходимые черты героя, то на первом месте должна быть поставлена его роль человека, дерзающего совершить то, перед чем другие колеблются, и затем превращающего это колебание в покорность. У героя, с одной стороны, и у следующих за ним или повинующихся ему – с другой, должна быть некоторая общая почва, иначе невозможно было бы их взаимодействие; в состав этой общей почвы могут входить разнообразные умственные и нравственные элементы. Но затем есть нечто, резко отделяющее героя от толпы, резко выдвигающее его вперед. Это нечто состоит в том, что герой дерзает и владеет. Дерзать и владеть есть такая же специфическая внутренняя потребность героя, как потребность творчества в поэте или потребность философского обобщения в мыслителе. В какие бы условия ни был поставлен прирожденный властный человек, он, как паук паутину, бессознательно, инстинктивно плетет сеть для уловления и подчинения себе людских сердец – удачно или неудачно для себя лично, на благо или во вред другим.
Если мы будем искать в лермонтовской поэзии ее основной мотив, ту центральную ее точку, которая всего чаще и глубже занимала поэта и к которой прямо или косвенно сводятся если не все, то большинство его произведений, найдем ее в области героизма. С ранней молодости, можно сказать, с детства и до самой смерти мысль и воображение Лермонтова были направлены на психологию прирожденного властного человека, на его печали и радости, на его судьбу, то блестящую, то мрачную. Следы этого преобладающего и всю поэзию Лермонтова окрашивающего интереса не так заметны в лирике, потому что сюда вторгаются разные мимолетные впечатления, которые, на мгновение всецело овладев поэтом, отступают потом назад, чтобы более уже не повторяться или даже уступить место совершенно противоположным настроениям. Мы уже видели образчик этой переменчивости настроений во внезапной вспышке шотландского патриотизма. Что же касается настоящего русского патриотизма Лермонтова, то достаточно сравнить стихотворения «Опять народные витии» и «Родина» («Люблю отчизну я, но странною любовью»). Резкая разница между этими двумя стихотворениями естественно объясняется лежащим между ними десятилетним промежутком (1831 и 1841 гг.), в течение которого поэт вырос до неузнаваемости. Однако и в лирике, среди этих внезапных, быстро гаснущих вспышек и противоречий, объясняемых естественным ходом развития, вышеуказанный основной мотив дает себя знать постоянно, так что и здесь помимо него трудно подвести итоги лермонтовской поэзии. Но в поэмах, повестях и драмах дело, во всяком случае, яснее.
Нечего и говорить о «Демоне». Этот фантастический образ существа, когда-то дерзнувшего совершить высшее, единственное в своем роде преступление – восстать на самого Творца и который затем в течение веков «не встречал сопротивления» в подвластных ему миллионах людей, этот образ достаточно всем знаком и достаточно ясно говорит сам за себя. Достойно внимания и упорство, с которым Лермонтов работал над «Демоном», постоянно его исправляя и дополняя. Одновременно с первоначальным очерком «Демона» писалась прозаическая повесть, неоконченная, оставшаяся даже без заглавия. Позднейшие издатели дают ей название «Горбун» или «Горбач Вадим». Герой этой повести есть тот же Демон, только лишенный фантастических атрибутов и притом физически безобразный. Он, как Демон, богохульствует, как Демон, переполнен ненависти и презрения к людям, как Демон, готов отказаться от зла и ненависти, если его полюбит любимая женщина. А главное, Вадим, как Демон, имеет таинственную власть над людьми. Эта черта обрисовывается на первой же странице повести, когда Вадим появляется в толпе нищих у монастырских ворот. «Его товарищи не знали, кто он таков, но сила души обнаруживается везде: они боялись его голоса и взгляда, они уважали в нем какой-то величайший порок, а не безграничное несчастие, демона, но не человека». Горбач Вадим «должен бы был родиться всемогущим или вовсе не родиться». Он был «дух, отчужденный от всего живущего, дух всемогущий». Любопытно описание глаз Вадима: «Этот взор был остановившаяся молния, и человек, подверженный его таинственному влиянию, должен был содрогнуться и не мог отвечать тем же, как будто свинцовая печать тяготела на его веках; если магнетизм существует, то взгляд нищего был сильнейший магнетизм».
«Горбун» есть совершенно детская вещь, переполненная напыщенными описаниями и невозможными трескучими эффектами, которые особенно бросаются в глаза, благодаря прозаической форме повести; прелесть и сила даже юношеского лермонтовского стиха, конечно, много бы ее скрасили. Но тем поразительнее разбросанные в повести отдельные замечания, наблюдения, сопоставления, которые сделали бы честь и вполне зрелому уму. Что же касается черт прирожденного властного человека, то мы встречаем их и в самом зрелом из крупных произведений Лермонтова – в «Герое нашего времени». Печорин говорит о себе: «Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на пути… Честолюбие у меня подавлено обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде; ибо честолюбие есть не что иное, как жажда власти, а первое мое удовольствие – подчинить моей воле все, что меня окружает. Возбуждать к себе чувства любви, преданности и страха – не есть ли первый признак и величайшее торжество власти? Быть для кого-нибудь причиной страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права – не самая ли это сладкая пища нашей гордости?» Любимая женщина пишет Печорину: «Любившая раз тебя не может смотреть без некоторого презрения на прочих мужчин, не потому, чтобы ты был лучше их, о нет! Но в твоей природе есть что-то особенное, тебе одному свойственное, что-то гордое и таинственное; в твоем голосе, что бы ты ни говорил, есть власть непобедимая; никто не умеет так постоянно хотеть быть любимым». Печорин и сам задумывается: «Одно мне было всегда странно: я никогда не делался рабом любимой женщины, напротив, я всегда приобретал над их волей и сердцем непобедимую власть, вовсе об этом не стараясь. Отчего это? От того ли, что я никогда очень ничем не дорожу и что они ежеминутно боялись выпустить меня из рук? или это – магнетическое влияние сильного организма? или мне просто не удавалось встретить женщину с упорным характером?»
В юношеской драме «Испанцы» главное действующее лицо, молодой Фернандо, характеризуется иезуитом Соррини так: «Повеса он большой и пылкий малый, с мечтательной и буйной головой. Такие люди не служить родились, но всем другим приказывать». В «Меnschen und Leidenschaften» Заруцкий говорит о герое драмы: «Волин был удалый малый: ни в чем никому не уступал – ни в буянстве, ни в умных делах и мыслях:, во всем был первым, и я завидовал ему». Герой неоконченной стихотворной повести «Литвинка»-«повелевать толпе был приучен». Измаил-Бей – «повелитель, герой по взорам и речам». Он принадлежит к числу «детей рока», которые «в море бед, как вихри их ни носят, пособий от рабов не просят, хотят их превзойти в добре и зле, и власти знак на гордом их челе». В «Фаталисте» как только Вулич обнаруживает из ряда вон, выходящую решимость, готовясь совершить безумно рискованный шаг, происходит следующая сцена: «Он знаком пригласил нас сесть кругом. Молча повиновались ему: в эту минуту он приобрел над нами какую-то таинственную власть».
И т. д. Я мог бы еще увеличить число этих выписок, но и приведенного довольно, чтобы видеть, какое пристальное внимание уделял Лермонтов во все периоды своей жизни той странной власти, которую обнаруживают некоторые люди, «не имея на то никакого положительного права». Но он не просто отмечал факт этой власти. Он с ранней юности анализировал его, взвешивал его значение, делал из него выводы, иногда несколько смутные, а иногда поразительные по глубине мысли. В этом отношении особенно замечательна вышеупомянутая, мало обращающая на себя внимание и, кажется, даже не во все новые издания вошедшая повесть «Горбун». Мне случалось слышать мнение, что это вещь совершенно недостойная Лермонтова, а потому и внимания не стоящая. Это и справедливо, если иметь в виду только художественную форму. Но и по замыслу, и по общему содержанию, и по блесткам оригинальной мысли, «Горбун» есть произведение лермонтовское по преимуществу, если можно так выразиться, хотя Лермонтову было всего шестнадцать лет, когда он писал его. Местами слишком недетское содержание, заключенное в совершенно детскую форму изложения, производит даже неприятное впечатление чего-то старообразного. Становится даже как будто жалко автора, который, будучи так явно ребенком, вместе с тем так много передумал и перечувствовал.
Между прочим шестнадцатилетний автор замечает: «Теперь жизнь молодых людей более мысль, чем действие; героев нет, а наблюдателей чересчур много»{19}. Это скорбное замечание на всю жизнь осталось руководящим для Лермонтова. Им определяются существеннейшая часть содержания его поэм, драм и повестей, характер его лирики и, наконец, бурные волны его собственной жизни. В развитии этой темы он достигал и непревзойденных вершин художественной красоты и, я решаюсь сказать, предчувствия научной точности в постановке соотносящихся вопросов.
Неудивительно, что юное воображение пленяется каким-нибудь Измаил-Беем, красавцем в живописном костюме, скачущим на борзом коне среди грандиозной кавказской природы или врубающимся в ряды неприятелей, привлекающим все женские взоры, мстящим по-рыцарски – лицом к лицу и при дневном свете. Здесь все красиво, изящно, благородно. Но Вадим – что в нем пленительного? Он – горбатый, уродливый, грязный нищий, он зол и жесток, он, терпеливо выжидая часа мести, холопствует, терпит побои, ругательства. К чему и чем может в нем прилепиться юная душа, полная образов и картин художественной красоты? А между тем Лермонтов, тщательно отмечая каждую черту физического безобразия Вадима и каждое его злое побуждение, явно находит в себе симпатичные этому злому уроду струны и, не обинуясь, называет его «великой душой». Полная зрелость мысли и бесповоротная убежденность сказалась в той смелости, с которою юный Лермонтов вселил «великую душу» в такое, по-видимому, во всех отношениях неприятное существо, как Вадим. Для этого надо твердо знать, в чем состоит величие души, и твердо верить в свое знание. Мы на каждом шагу видим, что литераторы, набившие себе руку в писании романов и повестей, литераторы чрезвычайно искусные, которые справедливо постыдились бы подписаться под такой детской вещью, как «Горбун», норовят подкупить читателей, да и себя, в пользу своих героев их физической красотой и обилием добродетелей. Шестнадцатилетнему Лермонтову не нужно было этих подкупов и побочных поддержек. Он своим Вадимом точно нарочно хотел показать, что умеет абстрагировать, отвлечь «величие души» от всех посторонних примесей и предъявить его с такою ясностью и силой, что его не заслонят ни горб, ни порок. В чем же полагал юноша Лермонтов «величие души»? В одну особенно трудную минуту, когда Вадим убил по ошибке не того, кого хотел убить, «он, казалось, понял, что теперь боролся уже не с людьми, но с провидением, и смутно предчувствовал, что если даже останется победителем, то слишком дорого купит победу; но непоколебимая железная воля составляла все существо его, она не знала ни преград, ни остановок, стремясь к своей цели».
Таков человек «великой души», он же и «герой» в смысле прирожденного властного человека, каким и является в повести Вадим. Мы увидим те ограничения, которые Лермонтов сам ставил такому беспощадно абстрактному пониманию «героя». А теперь заметим любопытную скептическую черту в изображении благородного красавца Измаил-Бея. Он, как мы видели, «повелитель, герой по взорам и речам». Но одно время, при самом появлении в поэме этого горца, воспитанного в России, автор в нем сомневается: «Горе, горе, если он, храня людей суровых мненья, развратом, ядом просвещенья в Европе душной заражен! Старик для чувств и наслажденья, без седины между волос, зачем в страну, где все так живо, так неспокойно, так игриво, он сердце мертвое принес?» Скоро оказывается, однако, что первое же дуновение родины смело налет «разврата, яда просвещенья». Нищего и жестокого урода Вадима «яд просвещенья» не коснулся, и юный автор в нем не сомневается… Арбенин (в «Маскараде») «изнемог под гнетом просвещенья» и сам над собой с горечью иронизирует: «Так! в образованном родился я народе: язык и золото – вот наш кинжал и яд!» Печорин излагает нечто в этом же роде. И по лермонтовской лирике там и сям перебегают блестящие искры отрицательного отношения к «глубоким познаниям», к «бремени познания», к «науке бесплодной».
Критика много умствовала по поводу этого странного на первый взгляд протеста против «просвещенья», толкуя его вкривь и вкось. Между тем здесь не представляется никакой надобности умствовать, надо только уметь читать. Знаменитая «Дума» есть одно из самых ясных стихотворений Лермонтова, не допускающих двоякого толкования. Поэт печально глядит «на наше поколенье»: «под бременем познанья и сомненья, в бездействии состарится оно. К добру и злу постыдно равнодушны, в начале поприща мы вянем без борьбы; перед опасностью позорно-малодушны и перед властию презренные рабы… Мы иссушили ум наукою бесплодной, тая завистливо от ближних и друзей надежды лучшие и голос благородный неверием осмеянных страстей». Еще недавно один критик хотел видеть в «Думе» выражение вековечного, в самой природе человека заложенного, безысходного разлада между разумом и чувством, которые, дескать, никогда и не могут примириться: вечно разум будет разъедать чувство холодом своего анализа, вечно чувство будет протестовать против этого холодного прикосновения. Лермонтов однако ясно указывал исход: он видел его не в разуме и не в чувстве, а в третьем элементе человеческого духа – в воле, которая, комбинируя и разум, и чувство, повелительно требует «действия», «борьбы». Если бы, однако, «Дума» оказалась в этом отношении недостаточно убедительною и ясною, то за подтверждением и развитием указанной мысли дело не станет в других произведениях Лермонтова. Бесспорно, Лермонтову были знакомы муки противоречия между горячностью чувства и холодом разума. Жизнь манила его к себе всею гаммою своих звуков, всем спектром своих цветов, а рано отточившийся нож анализа подрезывал цену всякого наслаждения. Отсюда беспредметная тоска, проникающая некоторые из его стихотворений, тоска, характер которой иногда ему самому не ясен: «под ним струя светлей лазури, над ним луч солнца золотой, а он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой!» Иногда «смиряется души его тревога» под влиянием-разных мимолетных впечатлений, но отлетают эти впечатления, и опять тоска. Однако среди всех этих колебаний, всех их переживая, держится тоже рано созревшее решение задачи жизни. Теоретически и в одинокой душе самого поэта решение готово: противоречие разума и чувства и все муки этого противоречия зависят от «бездействия», от отсутствия «борьбы». Найдите точку приложения для деятельности, и элементы мятущегося духа перестанут враждовать между собой Но вопрос в том, возможно ли найти эту желанную и спасительную точку на практике? Возможно ли найти ее, если не для всех людей сразу, то для тех прирожденно властных, для тех «героев», которые потом увлекут за собой и остальных?
Критика уже давно заметила, что Лермонтова тянуло на Кавказ не только потому, что там есть увенчанный снеговыми вершинами Эльбрус, «глубокая теснина Дарьяла», стройные, вечно зеленые кипарисы и развесистые чинары, красавцы черкесы на борзых конях, вообще благодарнейший в живописном отношении материал для поэтических картин. Эта сторона Кавказа еще в детстве произвела неизгладимое впечатление на Лермонтова и много способствовала тому, что непроницательные люди имеют известное право называть его «певцом Кавказа». Но что-то отвлекало его от окружавшей его жизни не только на Кавказ, а и в более или менее отдаленную глубь русской истории – «Боярин Орша», «Литвинка», «Песня про царя Ивана Васильевича, удалого опричника и купца Калашникова», «Горбач Вадим». Сверх того, Лермонтов говорил Белинскому о задуманной им романтической трилогии{20}, трех связанных между собою романах из эпох Екатерины II, Александра I и настоящего времени Уже сам по себе этот проект намекает на то, что не художественный каприз увлекал мысль и воображение Лермонтова к более или менее отдаленным временам, что он там чего-то искал для сравнения с современностью Для сравнения и в укор, как видно из содержания всех его экскурсий в русскую историю и на Кавказ «Теперь жизнь молодых людей более мысль, чем действие; героев нет, а наблюдателей чересчур много» Это теперь, но не всегда так было. В старые годы существовали люди, для которых мысль и чувство не глядели врознь, а сливались в дело. Их-то и ищет, на них-то и останавливается Лермонтов с очевидною любовью. Их же ищет, на них же любуется он и на нетронутом цивилизацией Кавказе. Злодейские поступки, совершаемые всеми этими Оршами, Вадимами, Хаджи-Абреками, Измаил-Беями, если и пугают Лермонтова своим кровавым блеском, то немедленно же находят себе в его глазах и оправдание, и поэтическую красоту в той цельности настроения, в той бесповоротной решимости, с которою они совершаются. А отсутствие этих черт в окружавшей его жизни в такой же мере оскорбляет его.
В «Фаталисте» Печорин смеется над старинными людьми, верившими, что светила небесные принимают участие «в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права». С нашей теперешней точки зрения смешны эти верования старинных людей. Но, говорит Печорин, зато «какую силу воли придавала им уверенность, что целое небо со своими бесчисленными жителями на них смотрит с участием, хотя немым, но неизменным. А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждения и гордости, без наслаждения и страха… неспособны к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия… не имея надежды, ни даже того неопределенного, хотя и сильного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или с судьбой».
Если старинные верования, развеянные «ядом просвещения», были так спасительны, то не попытаться ли вернуть их или хоть не притвориться ли верящими, что небесные светила принимают участие в наших делах и делишках? Так и делают трусы, лицемеры и ханжи. Если яд просвещения отравляет нашу деятельную силу, то не заняться ли нам бездельничаньем в красивой позе безысходного разочарования и в эффектном костюме «нарядной печали»? Так и думают кокетничающие гам-летики и гамлетизированные поросята. Но Лермонтов слишком искренно и больно переживал волновавшие его вопросы, чтобы закрывать глаза на их колючие стороны, и слишком жаждал деятельности, чтобы ограничиться нарядной печалью. Бывали и у него минуты слабости, оставившие свой след в его лирике. Но это именно только минуты слабости, за которые совершенно напрасно хватаются ханжи, лицемеры и трусы, с одной стороны, кокетничающие красивой позой – с другой. Всею своею жизнью и деятельностью Лермонтов самым ярким и резким образом ставит дилемму: или звон во все колокола, жизнь всем существом человека, жизнь мысли и чувства, претворяющихся в дело, или – «пустая и глупая шутка», в которой даже красивого ничего нет. Выбирайте любое. Такая решительная постановка вопроса вытекала из самых недр и цельной, и неделимой души Лермонтова. И он не переставал искать точки опоры для «действия», для «борьбы с людьми или судьбой», ибо в ней видел высший смысл жизни. Но прежде чем перейти к самому поэту, отметим еще одну черту его созданий
Приглядываясь к героям лермонтовских поэм из старой русской жизни и из жизни кавказских горцев, мы увидим, что если не во всех них, то в большинстве резко вибрирует одна и та же струна. То дело, которому они себя почти все посвящают, которому отдают целиком и свою мысль, и свое чувство, и всю жизнь свою, есть дело мести. Боярин Орша, Арсений, Вадим, Хаджи-Абрек, Измаил-Бей, купец Калашников – все это мстители. Хаджи-Абрек поет настоящий гимн блаженству мести: «Блаженство то верней любви… за единый мщенья час, клянусь, я не взял бы вселенной». Орша скорбит в предсмертную минуту: «Но знай, что жизни мне не жаль, а жаль лишь то, что час мой бил, покуда я не отомстил». Арсений хочет «перед врагом предстать с бесчувственным челом, с холодной важностью лица и мстить хоть этим до конца» И т. д., и т. д. Напомню еще только позорный конец, постигший Гаруна («Беглец») за то, что он «не отомстил». Напомню, что «Маскарад» весь построен на мести. Тот же мотив звучит и в лирике. Лермонтов с особенной энергией подчеркивает, что Пушкин умер «с жаждой мести», «с глубокой жаждой мщенья». Великолепное стихотворение «Поэт» кончается словами: «Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк, иль никогда на голос мщенья из золотых ножон не вырвешь свой клинок, покрытый ржавчиной презренья?» Этот особенный интерес Лермонтова к делу мести поддерживался в нем и известными чисто теоретическими соображениями, как видно из следующих, в высшей степени замечательных слов Печорина: «Первое страдание дает понятие об удовольствии мучить другого. Идея зла не может войти в голову человека без того, чтобы он не захотел приложить ее к действительности. Идеи – создания органические, сказал кто-то: их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие; тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует. От этого гений, прикованный к чиновничьему столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара».
Много смутного в этих словах, но много и глубокого. Я обращаю пока внимание читателя все на ту же цепкость, с которою Лермонтов хватался за связь между мыслью – «идеей» и делом – «действием», и затем на ту специальную окраску, которую он в приведенных словах дает «действию», – окраску страдания за страдание, окраску мести. Откуда эта злобная нота и неужели на свете нет иного, более благородного дела, чем месть?
III
С очень раннего возраста Лермонтова манила роль первого в своем роде человека, та власть, которая, не опираясь ни на какое «положительное право», тем не менее дает себя знать самым осязательным образом. Эти-то мечты он и объективировал в героях своих повестей, поэм, драм. Во всех героях повторяется, лишь слегка варьируясь, сам Лермонтов, каким он себя чувствовал или каким хотел бы быть.
Интересно, между прочим, заметить, что Лермонтов получил в юнкерской школе прозвище «Маешка» и, очевидно, охотно носил эту кличку, потому что сам себя так называл в некоторых юнкерских стихотворениях. Прозвище «Маешка» происходило от Maeyux – имени горбатого героя какого-то французского романа, и Лермонтов получил его за свою сутуловатость и вообще нестройность стана. Быть может, этот физический недостаток, не слишком сильный, чтобы упоминание о нем было оскорбительно для самолюбивого юноши, но все-таки выделявший его, обращал на себя внимание и прежде, до поступления в юнкерскую школу. Быть может, он послужил одним из толчков для создания горбача Вадима. И если Вадим, при всем «величии души» своей, есть кровожадный злодей, так ведь около того же времени, когда создавалась эта неоконченная повесть, юный поэт писал уже прямо о себе в одном из очерков «Демона»: «Как демон мой, я зла избранник». И в другом стихотворении: «Настанет день – и миром осужденный, чужой в родном краю, на месте казни, гордый, хоть презренный, я кончу жизнь мою, виновный пред людьми, не пред тобою, я твердо жду тот час». И еще в одном стихотворении: «Когда к тебе молвы рассказ мое названье принесет и моего рожденья час перед полмиром проклянет, когда мне пищей станет кровь и буду жить среди людей, ничью не радуя любовь и злобы не боясь ничьей» и т. д. Таким образом, сочиняя своего свирепого горбуна, Лермонтов и сам мысленно готов был совершать какие-то ужасные преступления, упиваться кровью, заслужить проклятия полмира. Весьма возможно, что в стихотворении «Предсказание», навеянном ужасами чумы, с одной стороны, и дуновением июльской революции – с другой, Лермонтов именно о себе говорил: «В тот день явится мощный человек, и ты его узнаешь, и поймешь, зачем в руке его булатный нож. И горе для тебя: твой плач, твой стон ему тогда покажется смешон, и будет все ужасно, мрачно в нем». И в то же время Лермонтов «и Байрона достигнуть бы хотел»{21}. Этому вполне соответствует характеристика «детей рока» в «Измаил-Бее»: они «хотят их („рабов“) превзойти в добре и зле, и власти знак на гордом их челе».
Конечно, много даже комически-ребяческого в этих мечтах о роли хотя бы и злодея, но великого, первого, властного, и Печорин прав, когда говорит: «Мало ли людей, начиная жизнь, думают покончить ее, как Александр Великий или лорд Байрон, а между тем целый век остаются титулярными советниками». Но Лермонтов был не из того материала, из которого делаются вечные титулярные советники. Он не в мечтах только, а и в действительности оказался способным «превзойти рабов в добре и зле» и носить «власти знак на гордом челе», хотя и не в тех грандиозных размерах, какие рисовались его юношескому воображению.
В немногочисленных, к сожалению, письмах Лермонтова, сохранившихся для потомства, мы постоянно наталкиваемся то на «мучения тайного сознания, что он кончит жизнь ничтожным человеком»{22}, то на сообщения противоположного свойства, которые он сам готов называть «хвастовством», проявлениями «самого главного его недостатка – суетности и самолюбия»{23}. В одном из писем к М. Лопухиной (1832 г.), извещающем о переходе из московского университета в юнкерскую школу, вставлено стихотворение личного характера, которое окончивается так:
Ужасно стариком быть без седин. Он равных не находит, за толпою Идет, хоть с ней не делится душою. Он меж людьми ни раб, ни властелин, И все, что чувствует, – он чувствует один.{24}Это чрезвычайно характерные строки. Восемнадцатилетний юноша не находит себе равных, а так как затем остаются только положения раба, которым он быть не хочет, и властелина, которым он быть не может, то он становится вне общества в полном одиночестве. Так оно и было с Лермонтовым в университете. Как видно из записок его товарища Вистенгофа{25}, поэт держал себя от всех в стороне, пренебрежительно и заносчиво. Вистенгоф рассказывает, между прочим, как он однажды обратился к Лермонтову с очень простым вопросом и как тот отвечал ему дерзостью. При этом «как удар молнии сверкнули его глаза; трудно было выдержать этот насквозь пронизывающий, неприветливый взгляд». О необыкновенных глазах Лермонтова упоминают и другие современники Так, Панаев вспоминает{26}, что у него были «умные, глубокие, пронзительные черные глаза, невольно приводившие в смущение того, на кого он смотрел долго. Лермонтов знал силу своих глаз и любил смущать и мучить людей робких и нервических своим долгим и пронзительным взглядом». Читатель благоволит припомнить описание глаз горбача Вадима.
Презрительное отношение Лермонтова к университетским товарищам было совершенно неосновательно, так как это было время пребывания в Московском университете таких людей, как Станкевич, Герцен, Белинский. Надо думать, что Лермонтов, уже тогда считавший себя «океаном», в котором «надежд разбитых груз лежит»{27}, даже не попытался вглядеться в товарищей сколько-нибудь пристально и не то что предпочел им светское общество, как, по-видимому, думает Вистенгоф, а просто не выходил из этого светского общества, близкого ему по воспитанию и родственным связям. Да и слишком недолго пробыл Лермонтов в университетской среде.
Причины, по которым Лермонтов променял университет на юнкерскую школу, не совсем ясны. По-видимому, главный мотив состоял в нетерпеливом желании поскорее покончить с школой вообще, поскорее выйти в открытое море жизни. Во всяком случае, в юнкерской школе оказалось больше простора для осуществления тогдашней, частью бессознательной, а частью и сознательной, программы Лермонтова: всех превзойти в добре и зле и носить власти знак на гордом челе. Здесь товарищи по школе были в большинстве случаев вместе с тем и товарищами в светском смысле, по своему общественному положению, воспитанию, привычкам. Здесь было, следовательно, больше той общей почвы, без которой никакой «герой» не может исполнять свою функцию – дерзать и владеть. И мы видим, действительно, что Лермонтов, державшийся в университете от всех в стороне, поражавший товарищей своей угрюмою сосредоточенностью и серьезностью, в школе с первых же шагов старается стать, так сказать, в одну линию с другими, но по возможности впереди всех. «Старик без седин» становится во главе детских шалостей{28} и слишком недетского разгула, из молодечества скачет на необъезженной лошади и платится за это повреждением ноги, связывает шомпола в узлы, соперничая с первым силачом школы, и, наконец, решительно превосходит всех в сочинении непристойных, цинических стихов вроде «Петергофского праздника» или «Уланши».
Всем этим Лермонтов удовлетворял своей потребности дерзать и владеть, заложенной в него самою природою вместе с поэтическим даром. Были в нем и соответственные этой потребности силы, но какое пошлое и мерзостное приложение получали эти силы! Нельзя без отвращения читать «Уланшу», и, право, ничего не потеряли бы читатели и почитатели Лермонтова, если бы эти мерзости не печатались в изданиях его сочинений даже отрывками. Однажды разгульная компания молодых офицеров, едучи из Царского Села в Петербург, вздумала дать себе шутливые прозвища, именуясь которыми и записалась у городской заставы. Один назвался молдаваном Болванешти, другой – итальянцем Глупини, третий – маркизом Глупиньоном и т. д. Но одному из компании показалось, должно быть, этого мало: он назвался двойной фамилией и записался «российским дворянином Скот-Чурбановым»{29}. Это был Лермонтов…
К счастью, в Лермонтове было еще нечто, кроме потребности и силы всех превзойти, безразлично в добре ли или зле. Любуясь на непреклонный героизм горбача Вадима, на величие его души, он, однако, замечает: «Какая слава, если б он избрал другое поприще, если б то, что сделал для своей личной мести, если бы это терпение, геройское терпение, эту скорость мысли, эту решительность обратил в пользу какого-нибудь народа, угнетенного чуждым завоевателем. Какая слава, если бы, например, он родился в Греции, когда турки угнетали потомков Леонида… А теперь?.. Разобрав эти мысли, он так мал сделался в собственных глазах, что готов был бы в один миг уничтожить плоды многих лет, и презрение к самому себе, горькое презрение обвилось, как змея, вокруг его сердца и вокруг вселенной, потому что для Вадима все заключалось в его сердце».
Это презрение к себе было знакомо и самому Лермонтову. В письмах к М. Лопухиной из юнкерской школы он то с напускным цинизмом как бы хвалится своими настоящими и будущими недостойными похождениями, то тут же, рядом, с явным отчаянием, дает этим похождениям ту именно цену, которой они стоят. Так, в июне 1833 года, он пишет: «Я, право, не знаю, каким путем идти мне, путем ли порока или пошлости. Оно конечно, оба эти пути часто приводят к той же цели. Знаю, что вы станете увещевать, постараетесь утешить меня – было бы напрасно! Я счастливее, чем когда-нибудь, веселее любого пьяницы, распевающего на улице. Вас коробит от этих выражений; но, увы! – скажи, с кем ты водишься, и я скажу, кто ты таков!» В августе того же года: «Через год я офицер! И тогда, тогда… Боже мой! если бы вы знали, какую жизнь я намерен повести! О, это будет восхитительно! Во-первых, чудачества, шалости всякого рода и поэзия, залитая шампанским. Я знаю, что вы возопиете, но, увы! пора моих мечтаний миновала; нет больше веры, мне нужны чувственные наслаждения». В 1834 году: «Милый друг! что бы ни случилось, я все буду называть вас этим именем: иначе мне придется порвать последние нити, связывающие меня с прошедшим, а этого я не хотел бы ни за что на свете, потому что моя будущность, блистательная, по-видимому, в сущности – пошлая и пустая. Нужно вам признаться, с каждым днем я все больше убеждаюсь, что из меня никогда ничего не выйдет». Произведенный в офицеры, Лермонтов, оглядываясь назад, называет в одном письме{30} время пребывания в юнкерской школе «страшными годами». И действительно, это были страшные годы, несмотря на их слишком веселый разгул или, вернее, именно вследствие этого разгула. Лермонтов был на волосок от окончательного погружения в омут пошлости, но, отдаваясь этому течению, по-видимому, с легким сердцем, хорошо знал его цену. Кроме писем к Лопухиной, в которых слышится отчаянный и тоскливый стон, мы имеем еще свидетельства его товарищей по школе, что, открыто стремясь к первенству во всех шалостях и пошлостях, он втайне молился какому-то другому богу. Так Меринский рассказывает: «В то время Лермонтов писал не одни шаловливые стихотворения, но только немногое и немногим показывал из написанного» («Атеней». 1858 г. № 48. «Воспоминание о Лермонтове»). В воспоминаниях, напечатанных в фельетоне «Русского мира» 1872 года (№ 205), говорится: «По вечерам, после учебных занятий, поэт наш часто уходил в отдаленные классные комнаты, в то время пустые, и там один просиживал долго и писал до поздней ночи, стараясь туда пробраться не замеченным товарищами».
Немудрено, что при таких обстоятельствах мрачные мысли все больше и больше накоплялись в голове юноши, в придачу к тем, которые уже осели в нем от тяжелых впечатлений детства, а может быть, кроме того, и от слишком раннего проникновения в мрачную поэзию Байрона. Как у Вадима, змея, обвившаяся вокруг его сердца, обвивалась и вокруг вселенной, гнетущая мысль о собственном ничтожестве разрасталась в мысль о ничтожестве жизни. Но натура «героя» брала свое, потребность дерзать и владеть искала случая удовлетворить себя чем бы то ни было.
Только что произведенный в офицеры, Лермонтов пишет Лопухиной{31}: «Я теперь бываю в свете для того, чтобы меня знали, для того, чтобы доказать, что я способен находить удовольствие в хорошем обществе… Ах!.. я волочусь и, вслед за объяснением в любви, говорю дерзости. Это еще забавляет меня несколько, и хотя это не совсем ново, зато не все так делают. Вы думаете, что за такие подвиги меня гонят прочь? О, нет! совсем напротив: женщины уж так сотворены. Я начинаю приобретать над ними власть».
Итак, женщины – вот куда направится теперь жажда дерзать и владеть. Известно, что Лермонтов был, по его собственному показанию, влюблен десяти лет, чему придавал какое-то особенное значение, и затем в детстве и ранней юности еще не раз подвергался припадкам нежной страсти. Понятно, что все эти увлечения должны были быть несчастны. Барышни, к которым пылал любовью Лермонтов, либо издевались над ним, либо охотно слушали страстные или сентиментальные речи не по летам развитого, остроумного влюбленного мальчика, но потом выходили замуж или переносили свою благосклонность на более взрослых поклонников. А в сердце самолюбивого мальчика, уже мечтавшего о роли великого человека, эти «измены» отзывались страшною болью. Надо заметить, что любовь для Лермонтова была всегда чем-то отличным от любви, как ее обыкновенно понимают и чувствуют. Она для него так или иначе, иногда неясными для него самого нитями, связывалась все с тою же жаждою дерзать и владеть или по крайней мере стояла рядом с ней. В одной из его юношеских тетрадей есть заметка, озаглавленная: «Мое завещание (про дерево, под которым я сидел с А. С.)». Заметка оканчивается так: «Похороните мои кости под этой сухой яблоней, положите камень, и пускай на нем ничего не будет написано, если одного имени моего недовольно будет доставить ему бессмертие»{32} – бессмертие то есть загробное владение вниманием и сердцами людей. Печорин, говоря о наслаждении власти, подчеркивает в особенности власть над женским сердцем. Измаил-Бей, этот «повелитель, герой по взорам и речам», есть вместе с тем покоритель женских сердец: «Для наших женщин в нем был яд! Воспламенив воображенье, повелевал он без труда». С другой стороны, Демон и Вадим готовы примириться с жизнью и отказаться от своей грозной властной роли, если их полюбят – одного Тамара, другого Ольга. Выходит, что это как бы эквиваленты, легко замещающие друг друга. В «Горбаче Вадиме» есть одно место, в котором смутная мысль о какой-то эквивалентности любви и власти выражена настолько ясно, насколько это возможно для смутной мысли. Я выпишу это любопытное место целиком, без всяких пропусков. Сказав, что Юрий сразу стал близок и понятен Ольге, юный автор продолжает:
«Нельзя сомневаться, что есть люди, имеющие этот дар, но им воспользоваться может только существо избранное, существо, которого душа создана по образцу их души, которого судьба должна зависеть от их судьбы… и тогда эти два создания, уже знакомые прежде рождения своего, читают свою участь в голосе друг друга, в глазах, в улыбке… и не могут обмануться… и горе им, если они не вполне доверятся этому святому, таинственному влечению… оно существует и должно существовать вопреки всем умствованиям людей ничтожных, иначе душа брошена в наше тело для того только, чтобы оно питалось и двигалось… Что такое были бы все цели, все труды человечества без любви? И разве нет иногда этого всемогущего сочувствия между народом и царем? Возьмите Наполеона и его войска! долго ли они прожили друг без друга?»
Повторяю, я не пропустил ни одного слова; поворот мысли от любви к отношениям Наполеона и его войска является полною неожиданностью, и вероятно для самого юного поэта связь между этими двумя родами человеческих отношений была не совсем ясна; он ее лишь чувствовал в себе, в своей собственной природе.
Из юношеских любовных увлечений Лермонтова наибольшею известностью пользуется его роман с Хвостовой, урожденной Сушковой. Она сама рассказывает этот роман в своих «Записках», и хотя рассказ ее вызвал сомнения и опровержения в частностях, но в общем фактическая его часть подтверждается самим Лермонтовым. Про свое в высшей степени недостойное поведение в этом деле он рассказывает в письме к Верещагиной и, кроме того, целиком воспроизвел его в неоконченной повести «Княгиня Литовская». Пятнадцатилетним мальчиком Лермонтов очень увлекался Сушковой, которая была несколькими годами старше его, а она забавлялась этою любовью, причем, по-видимому, нисколько не щадила будущего знаменитого поэта. Через несколько лет они встретились опять, и в Лермонтове, все-таки еще совсем молодом человеке, нашлось достаточно силы и желания дерзать и владеть, чтобы победить когда-то смеявшуюся над ним гордую красавицу, победить и компрометировать. Кроме непосредственного удовольствия, которое доставляла ему эта игра, она ему была нужна, по его собственному выражению, как «пьедестал». Он хотел играть роль в петербургском светском обществе, быть замеченным, и, по его оправдавшемуся расчету, это удобнее всего было достигнуть громким, даже, пожалуй, скандальным романом. Все было пущено для этого в ход, вплоть до подложных анонимных писем. И Лермонтов понимал, что он делает дурное, злое дело. О герое «Княгини Лиговской», который проделывает с Негуровой все то, что сам Лермонтов проделал с Сушковой, говорится: «Ему надобно было, чтобы поддержать себя, приобрести то, что некоторые называют светскою известностью, то есть прослыть человеком, который может делать зло, когда ему вздумается… В нашем бедном обществе фраза: он погубил столько-то репутаций, значит почти: он выиграл столько-то сражений». Таким образом, Лермонтов отлично понимал «бедность» общества, в котором желал блистать, равно как и значение «светской известности». Что же касается собственно Сушковой, то безжалостное издевательство над ней оправдывалось в его глазах местью. Он писал: «Я мщу за слезы, которые пять лет тому назад заставляло проливать меня кокетство m-lle Сушковой. О, наши счеты еще не кончены! Она заставила страдать сердце ребенка, а я только мучаю самолюбие старой кокетки». В большинстве любовных приключений Лермонтова чувственность, по всем видимостям, не играла никакой роли, и, во всяком случае, его гораздо больше занимали тонкие и сложные операции над сердцем женщины, самый процесс этих операций. В «Странном человеке» одно из действующих лиц объясняет задумчивость героя тем, что его занимает вопрос, «как заставить женщину любить или признаться в том, что она притворялась». В «Маскараде» Арбенин (между прочим, вспоминающий о «власти, с которою порою казнил толпу он словом, остротой») с каким-то диким психическим сладострастием добивается от Нины признания в том, что она притворялась. Это уже игра виртуоза.
Печорин (в «Княгине Литовской») «знал аксиому, что поздно или рано слабые характеры покоряются сильным и непреклонным, следуя какому-то закону природы, доселе необъяснимому». Знал, конечно, эту аксиому и сам Лермонтов, и ему доставляло своеобразное наслаждение практически осуществлять ее при каких бы то ни было обстоятельствах, вполне сознавая мелочность, пошлость или даже преступность тех «пьедесталов», на которые ему приходилось иногда взбираться, чтобы оттуда дерзать и владеть. Только этим и объясняется его будто бы пристрастие к светскому обществу, за которое его так часто упрекали. Упреки эти, как известно, доходили до того, что, признавая огромный талант Лермонтова (его мало кто решался отрицать), его самого как личность совершенно вдвигали в толпу светских хлыщей и фатов, из которой, дескать, он выделялся разве только особенно несносным высокомерием и забиячеством, доходившим до бретерства. И много фактов, по-видимому, подтверждающих такой взгляд на Лермонтова. Даже Боденштедт, при всем своем глубочайшем уважении к нашему поэту, был неприятно поражен его личностью при первой встрече. Правда, на другой же день, при следующей встрече, это неприятное впечатление сгладилось, но и то Боденштедт находит возможным сказать только такие добрые слова: «Лермонтов вполне умел быть милым. Отдаваясь кому-нибудь, он отдавался от всего сердца, только едва ли это с ним часто случалось… Людей же, недостаточно знавших его, чтобы извинять его недостатки за его высокие, обаятельные качества, он скорее отталкивал, нежели привлекал к себе, давая слишком много воли своему несколько колкому остроумию. Впрочем, он мог быть в то же время кроток и нежен, как ребенок, и вообще в характере его преобладало задумчивое, часто грустное настроение».
Все это прекрасно, конечно, но далеко все-таки не соответствует тем высоким требованиям, которые невольно ставятся поэту, обнаружившему в своих произведениях такую исключительную мощь и глубину. Одним талантом, как бы он ни был велик, нельзя объяснить эту огненную и вместе с тем глубокомысленную поэзию – она должна была быть порождением, кроме таланта, еще из ряда вон выходящего ума и великого духа вообще. К счастью, на этот счет имеется показание, может быть, компетентнейшего из современников Лермонтова.
В свете Лермонтов все больше и больше преуспевал, уже не нуждаясь более в низменной спекуляции за счет прекрасных девиц. Стихи на смерть Пушкина, ссылка на Кавказ, дуэль с Барантом, новая ссылка – все это приковало к особе молодого офицера внимание светского общества, внимание частью почтительное, частью злобное. Одновременно шли и успехи в литературе. Он познакомился кое с кем из писателей, между прочим с Белинским, которого, однако, приводил в смущение отсутствием серьезности. По словам Панаева в «Литературных воспоминаниях», Белинский решительно недоумевал. Он говорил: «Сомневаться в том, что Лермонтов умен, было бы довольно странно, но я ни разу не слыхал от него ни одного умного и дельного слова; он, кажется, нарочно щеголяет светской пустотой». Панаев, с своей стороны, прибавляет, что «действительно, Лермонтов как будто щеголяет ею, желая еще примешивать к ней иногда что-то сатанинское и байроническое: пронзительные взгляды, ядовитые шуточки и улыбочки, страсть показать презрение к жизни, а иногда даже и задор бретера». Мимоходом заметим, это слова Панаева; что же касается сообщаемых им фактов, то собственно в них довольно мудрено усмотреть щегольство светскою пустотой. Факты очень, впрочем, скудные. Панаев рассказывает, как однажды Лермонтов ни с того ни с сего долгим взглядом черных глаз смутил некоего Языкова и даже заставил его выйти из комнаты в сильном нервном раздражении. Рассказывает еще об отношениях Лермонтова к Краевскому, тогда еще только начинавшему свое издательское поприще: они были на «ты», и Лермонтов позволял себе всякие школьничества с Краевским и разбрасывал его бумаги по полу, производил в его кабинете всяческую кутерьму и раз даже опрокинул его самого со стулом. Быть на ты с Краевским и школьничать в его кабинете – это едва ли признаки щегольства великосветскостью. Рассказывает, однако, Панаев и еще один факт, в высшей степени интересный, а именно восторг Белинского, когда ему удалось наконец поговорить с Лермонтовым по-человечески. Случилось это в ордонанс-гаузе, где Лермонтов сидел под арестом за дуэль с Барантом. Белинский восторженно рассказывал Панаеву об этом свидании. Г-н Пыпин в предисловии к одному из изданий сочинений Лермонтова (1873 г.) заподозрил Панаева в неточной передаче рассказа Белинского, а г. Скабичевский{33} в предисловии к павленковскому изданию сочинений Лермонтова пошел гораздо дальше и усомнился в самом факте свидания. Г-н Пыпин заподозрил Панаева только в преувеличении или неверной передаче, г. же Скабичевский косвенным образом заподозривает либо Панаева, либо Белинского во лжи. И это на том единственном основании, что, по словам Шангирея, в ордонанс-гауз к Лермонтову никого не пускали. Да и «сам Барант, сын французского посланника, следовательно, человек со связями, мог видеть Лермонтова в ордонанс-гаузе лишь тайком. После этого невольно берет сомнение, как мог пробраться к Лермонтову Белинский, человек маленький и к тому же совсем чужой Лермонтову». Если бы г. Скабичевский внимательнее отнесся к своей задаче биографа и редактора собрания сочинений Лермонтова, он не впал бы в этот совершенно неуместный скептицизм. Из документов, частью приложенных к редактированной им книге, а частью в его собственном предисловии к ней напечатанных, он узнал бы, что Лермонтов был арестован сначала в ордонанс-гаузе, а потом переведен в арсенальную гауптвахту, и Барант был у него не в ордонанс-гаузе, а на гауптвахте; а порядки в этих двух местах заключения могли быть и разные – в одном построже, в другом послабее. Правда, Шангирей действительно утверждает, что в ордонанс-гауз никого, кроме него, Шангирея, не пускали. Но позволительнее, я думаю, заподозрить Шангирея в ошибке (тот же Шангирей утверждает, например, что Лермонтов родился в Тарханах), чем Панаева или Белинского в сочинении небывалого факта. Во всяком случае, существует собственный рассказ Белинского о посещении им Лермонтова, вполне совпадающий с рассказом Панаева, и надо поэтому думать, что так ли, сяк ли, а Белинскому удалось пробраться в ордонанс-гауз. Г-н Пыпин давно отрекся от своих подозрений{34} и признал, что Панаев «очень верно передал сущность дела». Письмо Белинского (к Боткину), в котором он говорит о своем свидании с Лермонтовым, было напечатано г. Пыпиным в его почтенном труде: «Белинский, его жизнь и переписка» и затем неоднократно цитировалось в журналах; совершенно даже непонятно, как могло оно остаться неизвестным биографу Лермонтова…
Белинский писал: «Недавно был я у Лермонтова в заточении и в первый раз поразговорился с ним от души. Глубокий и могучий дух!» И далее: «Я с ним спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему, он улыбнулся и сказал: „Дай Бог!“ Боже мой, как он ниже меня по своим понятиям, и как я бесконечно ниже его в моем перед ним превосходстве! Каждое его слово – он сам, вся его натура, во всей глубине и целости своей. Я с ним робок – меня давят такие целостные полные натуры; я перед ним благоговею и смиряюсь в сознании своего ничтожества».
Наши художники-живописцы, вообще говоря, довольно равнодушны к русской литературе и в особенности к ее истории. Но фигуры Лермонтова и Белинского достаточно, кажется, популярны и крупны, чтобы заинтересовать художника, и мудрено найти тему для картины более благодарную, чем это собеседование великого критика и великого поэта в ордонанс-гаузе. Представьте себе Лермонтова с привычно насмешливым складом губ и пронзительными черными глазами, от взгляда которых смущаются те, на кого он смотрит. Смущается, может быть, и Белинский, что не мешает ему, однако, «упорствуя, волнуясь и спеша»{35}, в горячей речи отстаивать свои «понятия». Он твердо уверен в истинности и возвышенности этих понятий; но всем своим чутким и детски искренним существом чувствует, что в беседующем с ним гусарском поручике есть нечто, чего в нем самом нет и перед чем он должен преклониться…
IV
В воспоминаниях известного в свое время и совершенно неизвестного ныне великосветского беллетриста гр. Соллогуба{36}, автора «Тарантаса», «Истории двух калош» и проч., много рассказывается о дружеских отношениях автора с Лермонтовым, о том, как Лермонтов с ним советовался, предлагал вместе издавать журнал и т. д. Соллогуб очень восторгается талантом Лермонтова и скорбит об его ранней кончине. Это понятно и приличествует всякому, знавшему и незнавшему поэта лично. Но, будучи приятелем Лермонтова, гр. Соллогуб может, конечно, сообщить нам о нем что-нибудь интимное, что-нибудь такое, что только наблюдению близкого человека доступно, и главным образом что-нибудь касающееся светских отношений Лермонтова. Но гр. Соллогуб почти совсем не трогает этого пункта, отсылая любопытствующих читателей к одному своему беллетристическому произведению. Он говорит: «Светское значение Лермонтова я изобразил под именем Леонина в моей повести „Большой свет“». Гр. Соллогуб прибавляет, что повесть эту он написал «по заказу» одной высокопоставленной особы. Было бы в высшей степени любопытно знать, какую цель преследовала эта особа, заказывая гр. Соллогубу такое произведение. Из воспоминаний графа этого не видно, но не видно также и мотивов, руководивших графом при исполнении «заказа». Действие повести происходит, как показывает и заглавие, в «большом свете», где, между прочим, ставятся за одну скобку «стихи Л-ва и повести С-ба», то есть Лермонтов и Соллогуб как писатели. Герой повести, молодой офицер Леонин, играет в «большом свете» глупейшую роль сверчка, не знающего своего шестка и которого поэтому светские люди осмеивают и водят за нос сколько им угодно. Это просто дурачок какой-то, ничтожный, сентиментальный и даже в мазурке не сильный, насчет которой он серьезно совещается с другим действующим лицом повести, Сафьевым, истинно светским человеком, – быть может, в нем мы должны угадывать самого гр. Соллогуба. Надо заметить, что «Большой свет» был напечатан в 1840 году, в год дуэли Лермонтова с Барантом и появления в печати «Героя нашего времени». Спрашивается, как же отнесся пылкий, заносчивый, самолюбивый поэт, находившийся в это время на верху своей славы, к своему якобы портрету, написанному якобы дружеской рукой гр. Соллогуба? В том же 1840 году Белинский в письме к Боткину так характеризовал «Большой свет»: «Много верного и истинного в положении, прекрасный рассказ, нет никакой глубокости, мало чувства, много чувствительности, еще больше блеску. Только Сафьев – ложное лицо. А впрочем, славная вещь. Бог с ней! Лермонтов думает так же. Хоть и салонный человек, а его не надуешь – себе на уме». Из этого следует, кажется, заключить, что ни Белинский не узнал в Леонине Лермонтова, ни Лермонтов не узнал сам себя.
Для славной памяти поэта не было бы, конечно, ничего оскорбительного в том, что какой-нибудь Сафьев превосходил его в танцевальном искусстве или в умении вести светские интриги, хотя с точки зрения Соллогуба это грехи не малые. Но в числе прочих биографических фактов нам нужно знать и «светское значение» поэта. И, по соображению со сведениями из других источников, мы должны признать, что значение это не имеет ни малейшего сходства с изображением гр. Соллогуба. Общего между Лермонтовым и Леониным только то, что оба стремятся попасть в высший аристократический свет, но Лермонтов никогда не был тем робким травоядным, каким является в «Большом свете» Леонин; он был, как показывает уже его история с Сушковой, скорее слишком смелым и бесцеремонным хищником. Да и самые выражения вроде «попасть в высший аристократический свет» требуют по отношению к Лермонтову оговорок. Правда, их иногда употребляет и сам Лермонтов, говоря о себе, но совсем в особенном смысле. По свидетельству Вистенгофа, Лермонтов, еще будучи в Московском университете, вращался в светском обществе: «Он посещал великолепные балы тогдашнего московского благородного собрания, являлся на них изысканно одетым, в сообществе прекрасных светских барышень, к коим относился так же фамильярно, как к почтенным влиятельным лицам во фраках со звездами или ключами позади, прохаживавшимися с ним по залам». Таким образом, в смысле светского лоска Лермонтов был очень рано вполне готовым человеком и едва ли мог нуждаться, будучи уже офицером, в каких-нибудь уроках Сафьева или гр. Соллогуба. В юнкерской школе он был опять же товарищем и как бы даже первоприсутствующим в среде молодых людей так называемого высшего круга. Конечно, такого товарищества было еще мало, чтобы быть своим в аристократических салонах, но Лермонтов хотел быть в них не столько своим, сколько первым в своем роде, и новичком он был в них уже, конечно, не в смысле непривычки к светскому обществу, как Леонин. И тем не менее повесть гр. Соллогуба, как она освещается его собственным признанием насчет ее происхождения, является очень ценным материалом для определения «светского значения» Лермонтова. Если гр. Соллогуб решился поставить в своей повести рядом стихи Л-ва и повести С-ба, то из этого следует заключить, что талант Лермонтова признавался в большом свете. Но вместе с тем около него, очевидно, много накопилось ненависти, потому что вот заказывается пасквиль на него, и дружеская рука великосветского беллетриста исполняет заказ. Удар, по-видимому, не попал в цель, потому что Лермонтов даже не узнал себя{37}. Но ведь не это и нужно было; это даже совсем не нужно было, так как необузданный характер Лермонтова ничего хорошего персоне гр. Соллогуба не обещал, в случае если бы поэт узнал себя. Но где-то, в каких-то сферах нужно было изображение Лермонтова ничтожеством…
Поневоле вспоминаются слова Лермонтова о Пушкине:
Зачем от мирных нег и дружбы простодушной Вступил он в этот свет, завистливый и душный Для сердца вольного и пламенных страстей? Зачем он руку дал клеветникам безбожным, Зачем поверил он словам и ласкам ложным, — Он, с юных лет постигнувший людей!«Врачу, исцелися сам»{38}, – можно бы было, по-видимому, сказать по этому поводу Лермонтову, потому что ведь он и сам рвался «в этот свет, завистливый и душный», и судьба Пушкина не послужила ему уроком. Однако это только по-видимому. «Мирных нег и дружбы простодушной» Лермонтов почти не знал, а «словам и ласкам ложным» отнюдь не верил. В 1839 году, сообщая М. Лопухиной о своем петербургском житье-бытье, он писал: «Весь народ, который я оскорблял в стихах моих, осыпает меня ласкательствами, самые хорошенькие женщины просят у меня стихов и торжественно ими хвастаются… Я возбуждаю любопытство, меня ищут, меня всюду приглашают, даже когда я не выражаю к тому ни малейшего желания, дамы, с притязаниями собирать замечательных людей в своих гостиных, хотят, чтобы я у них был, потому что ведь я тоже лев; да, я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы никогда не подозревали гривы. Согласитесь, что все это может опьянять… Эта новая опасность полезна; она дала мне оружие против этого общества, которое непременно будет преследовать меня своими клеветами, и тогда у меня есть в запасе средство для отмщения: ведь нигде не встречается столько низостей и странностей, как тут».
Таким образом, Лермонтов шел в «свет», как на битву, хорошо подготовленный и вооруженный, и соответственно вел себя там. Ходячее уподобление светских отношений Лермонтова и Пушкина решительно ни на чем не основано, кроме того чисто внешнего факта, что оба поэта вращались в большом свете и оба хотели в нем вращаться. Никогда Лермонтов не был и, насколько мы знаем его духовную физиономию, не мог быть в таких двусмысленных положениях по отношению к сильным мира, в каких не раз приходилось бывать Пушкину, никогда он ничего не просил, не получал, не брал на себя никаких поручений, никогда никаким покровительством не пользовался. Пушкину только случалось призывать на себя своими стихотворениями грозу, Лермонтов же делал, кажется, все возможное, чтобы создать вокруг себя постоянную атмосферу недовольства, вражды, ненависти.
В заметке, отнюдь не в пользу Лермонтова пристрастной, кн. А. И. Васильчиков говорит: «Лермонтов не принадлежал к числу разочарованных, озлобленных поэтов, бичующих слабости и пороки людские из зависти, что не могут насладиться запретным плодом; он был человек вполне своего века, герой своего времени: века и времени, самых пустых в истории русской гражданственности. Но, живя этой жизнью, к коей все мы, юноши 30-х годов, были обречены, вращаясь в среде великосветского общества, придавленного и кассированного после катастрофы 14 декабря, он глубоко и горько сознавал его ничтожество и выражал это чувство не только в стихах „Печально я гляжу на наше поколенье“, но и в ежедневных, светских и товарищеских своих сношениях. От этого он был вообще нелюбим в кругу своих знакомых в гвардии и в петербургских салонах; при дворе его считали вредным, неблагонамеренным и притом, по фрунту, дурным офицером, и когда его убили, то одна высокопоставленная особа изволила выразиться, что „туда ему и дорога“. Все петербургское великосветское общество, махнув рукой, повторило это надгробное слово над храбрым офицером и великим поэтом»{39}.
Г-н Висковатов рассказывает про одного товарища Лермонтова по юнкерской школе, «достигнувшего потом важного государственного положения»: человек этот, говорит г. Висковатов, «приходил в негодование каждый раз, когда мы заговаривали с ним о Лермонтове. Он называл его самым „безнравственным человеком“ и „посредственным подражателем Байрона“ и удивлялся, как можно им интересоваться до собирания материала для его биографии. Гораздо позднее, когда нам попались в руки школьные произведения нашего поэта, мы поняли причину такой злобы». Дело идет, очевидно, о каком-нибудь обидном стихотворении, которого злопамятный товарищ не простил поэту даже после его смерти{40}.
В вышеприведенном письме к Лопухиной Лермонтов говорит о людях, которых он «оскорблял в стихах своих» и которые, дескать, теперь окружают его лестью и ухаживанием. Весьма возможно, что многие из стихотворений, о которых тут упоминает Лермонтов, затерялись или даже намеренно уничтожались. Пропали же для русской литературы чрезвычайно характерные мелкие стихотворения его, сохраненные лишь Боден-штедтом в немецком переводе. Все эти «Kleine Betrachtungen» и «Kleine Einfalle und Ausfalle», как они озаглавлены у Боденштедта, носят печать страстной вражды и презрения к каким-то людям, судя по усваиваемым им атрибутам, принадлежащим к так называемому светскому обществу. «Всегда я чувствовал к вам полное презрение, названием ослов клеймил вас, шельмовал, и вы же у меня просили извиненья в том, что я вас ослами величал». Это – начало одного из стихотворений в не совсем удачном пере-переводе Минаева{41}. А вот два куплета другого стихотворения в немецком оригинале-переводе Боденштедта{42}:
Weil ich bei ihrem Thun vor Scham oft roth bin, Mir nicht Musik erscheint Geklirr von Ketten Und mir nicht lockt der Glanz von Bajonetten: Behaupten sie, dass ich kein Patriot bin! Weil ich nicht ganz von altem Korn und Schrott bin Und nicht mit jedem Schritte rëckwerts gehe: Wehaupten sie, dass ich kein Patroit bin, Mein Land nicht liebe und es nicht verstehe!Это стихотворение, напоминающее мотив «Родины» («Люблю отчизну я»), но с острой полемической приправой, свидетельствует, что Лермонтову приходилось иметь дело и с столь обычною у нас клеветою беззастенчивых врагов насчет недостатка любви к отечеству. Вообще взаимные отношения между поэтом и окружавшею его светскою средою были самые напряженные. Есть доля фактической правды даже в отдающем цинизмом замечании кн. Васильчикова, что если бы и не Мартынов, так все равно кто-нибудь другой рано или поздно убил бы Лермонтова. Последняя драма в жизни поэта, несмотря на свой, по-видимому, бессмысленно случайный характер, подготовлялась давно. Г-н Висковатов сообщает со слов современников, что «многие» из бывших в то роковое лето в Пятигорске светских людей называли Лермонтова «ядовитой гадиной»{43}. Эти благородные люди подговаривали молодого офицера Лисаневича вызвать поэта на дуэль, но Лисаневич объявил, что у него «не поднимется рука на такого человека». У Мартынова поднялась… Все те резкие укоры, с которыми Лермонтов обращался к закулисным виновникам смерти Пушкина, вполне прило-жимы и к обществу, выдвинувшему Мартынова. Но надо все-таки признать, что сам Лермонтов был отнюдь не невинен в той атмосфере вражды и ненависти, которая вокруг него создалась. По свидетельству всех, оставивших какие-нибудь воспоминания о Лермонтове, как людей благорасположенных к нему, так и нерасположенных, немногие из его знакомых пользовались его искреннею и нежною привязанностью, а ко всем остальным он относился презрительно, заносчиво, враждебно, точно нарочно изыскивая предлоги к неприятностям и открытым столкновениям.
Мы поймем это, разумеется, неприятное для окружающих поведение, припомнив слова Печорина: «Я люблю врагов, хотя не по-христиански. Быть всегда на страже, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, угадывать намерение, разрушать заговоры, притворяться обманутым, и вдруг одним толчком опрокинуть все огромное и многотрудное здание их хитростей и замыслов, – вот что я называю жизнью». Странная задача, странное понятие о «жизни»! Но такого рода странностями переполнена, можно сказать, жизнь как самого Лермонтова, так и действующих лиц его произведений. И во всех этих странностях виден все тот же человек, страстно жаждущий деятельности, именно в смысле психического воздействия на людей, задающий себе разнообразные, утонченно сложные задачи этого рода.
Действовать, бороться, покорять сердца, так или иначе оперировать над душами ближних и дальних, любимых и ненавидимых – таково призвание или коренное требование натуры всех выдающихся действующих лиц произведений Лермонтова, да и его самого. Им было бы совершенно дико и непонятно то преувеличенное почтение к мысли, идее, теории, которое получило такое яркое выражение в знаменитом «я мыслю, следовательно, существую» Декарта, равно как и многие другие блестящие страницы истории философии. «Я мыслю»– из этого еще ничего не следует. Мысль, идея есть лишь зачаток действия и сама по себе отнюдь не может служить доказательством или мерилом существования. Существование самой мысли еще нуждается в доказательстве, которое дается лишь обнаружением ее в действии. Припомните слова Печорина: «идея зла не может войти в голову человека без того, чтобы он не захотел приложить ее к действительности; идеи – создания органические, их рождение уже дает им форму, и эта форма есть действие». Таков, по Лермонтову, естественный строй душевной жизни, и это воззрение весьма близко к тому, которое становится господствующим в современной психофизиологии. Лермонтов дошел до него не путем логических выкладок или систематического изучения; он прочел его готовым в своей собственной душе, которой была инстинктивно противна половинчатая жизнь замкнутой мысли, не завершенной действием. Столь же чуждо Лермонтову было и замкнутое, самодовлеющее художественное творчество. При всей его горячей любви и глубоком уважении к Пушкину, он никогда не подписался бы под известною поэтическою profession de foi[2] своего старшего брата по искусству: «не для житейского волненья… не для битв, мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв». Лермонтов желал, напротив, чтобы «мерный звук его могучих слов воспламенял бойца для битвы», чтобы его стих, как «божий дух, носился над толпой и отзыв мыслей благородных звучал, как колокол на башне вечевой во дни торжеств и бед народных».
Но если естественный строй душевной жизни требует превращения мысли в действие, то в действительности мы видим постоянные нарушения этого закона. Неудивительно поэтому, что значительная часть лермонтовской поэзии отличается резко отрицательным тоном. На каждом шагу наталкивался он на разнообразные формы отлучения мысли от дела или дела от мысли и, оскорбленный в коренном требовании своей натуры, метал направо и налево свой «железный стих, облитый горечью и злостью». Нечего говорить о тех формах разлучения мысли и дела, которые могут быть сгруппированы под именем лицемерия. Вместе с другими большого роста людьми, освещающими путь человечества, Лермонтов клеймил, между прочим, и лицемерие, но не оно составляло специальный предмет его особенной вражды. «Теперь жизнь молодых людей более мысль, чем действие; героев нет, а наблюдателей чересчур много», – писал он, будучи еще юношей. Позже он печально глядит «на наше поколенье», потому что «в бездействии состарится оно», потому что «мы вянем без борьбы», потому что «над миром мы пройдем без шума и следа, не бросивши векам ни мысли плодовитой, ни гением начатого труда». Заметьте эти выражения; они не случайные красивые детища рифмы и ритма, как это часто бывает даже у высокоталантливых стихотворцев, а точное словесное отражение постоянной, излюбленной мысли поэта: мысль должна быть «плодовита», то есть иметь осязательный результат, быть действенною мыслью, а труд, то есть дело, должен быть начат гением. Это полный, законченный круговорот сил, и все, что становится поперек дороги превращению мысли в дело, все, разрывающее эти звенья единой цепи, больно и оскорбительно уязвляет поэта. Условия современной Лермонтову русской гражданственности и, в частности, условия нашей печати не позволяли ему быть очень определенным в указаниях на обстоятельства, препятствующие свободному превращению мысли в действие, но свободолюбивый дух ясно дает себя знать во всей его поэзии. «Ты хочешь знать, что делал я на воле?» – спрашивает Мцыри и отвечает: «жил». Но вольная жизнь дикаря, вырвавшегося из монастыря или плена, есть, конечно, не идеал Лермонтова, а только символ идеала или схематическое его изображение. В эту схему надо еще ввести многое, дикарю неизвестное, а Лермонтову дорогое. Лермонтов мог с завистью смотреть и на Мцыри, живущего полною жизнью в общении с природой, в битве с барсом и т. д., и на других своих героев, заимствованных из кавказской и более или менее отдаленной русской жизни, у которых мысль и действие сливаются в одно неразрывное целое. Но если это и был рай, то рай потерянный, и навсегда. Надо создавать новый рай, в котором, так сказать, пропорции первобытной, стародавней жизни были бы сохранены, но содержание жизни было бы обогащено всем истинно ценным, приобретенным на историческом пути от Хаджи-Абрека, или купца Калашникова, или горбача Вадима до Лермонтова. Но как это сделать?
В Хаджи-Абреке или в Вадиме Лермонтов ценит, конечно, не зверскую их жестокость, а лишь ту пропорциональность или эквивалентность мысли и дела, которой он тщетно искал вокруг себя, в своих современниках. Преступность кровопролития, равно как и вообще азбуку гуманизма, он понимал, уж разумеется, не хуже других. Об этом свидетельствуют даже минуты его отчаяния в будущности человеческого рода, в одну из которых он написал замечательный, хотя и мало замечаемый «отрывок»:
Теперь я вижу: пышный свет Не для людей был сотворен…{44}Люди сгибнут, и «наш прах лишь землю умягчит другим, чистейшим существам. Не будут проклинать они; меж них ни злата, ни честей не будет, станут течь их дни невинные, как дни детей; меж них ни дружбу, ни любовь приличья цепи не сожмут, и братьев праведную кровь они со смехом не прольют». А мы, люди, будем смотреть на этот «рай земли» из «бездны тьмы» и казниться завистью и тоской: «вот казнь за целые века злодейств, кипевших под луной».
Этот вопль повторяется, лишь в более мягкой форме, в часто цитируемых строках из «Валерика».
И с грустью тайной и сердечной Я думал: жалкий человек! Чего он хочет?.. Небо ясно: Под небом места много всем, Но беспрестанно и напрасно Один враждует он… Зачем?А между тем об этой самой битве при Валерике Лермонтов писал одному из своих приятелей{45} в таком тоне: «Нас было всего две тысячи пехоты, а их до шести тысяч, и все время дрались штыками. У нас убыло 30 офицеров и 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте, – кажется, хорошо!.. Я вошел во вкус войны и уверен, что для человека, который привык к сильным ощущениям этого банка, мало найдется удовольствий, которые бы не показались приторными». Мало того, вскоре после битвы при Валерике мы видим Лермонтова чем-то вроде атамана шайки головорезов, предводителем сбродного партизанского «Лермонтовского отряда»{46}, во главе которого поэт проделывал настоящие фокусы отчаянной и совсем ненужной храбрости. Не уличить ли нам поэта в противоречии или не предоставить ли двум критикам доказывать – одному, что Лермонтов был любитель «бранной забавы», а другому, что он эту «забаву» ненавидел? Это возможно. Мало писателей, суждения о которых были бы столь разноречивы и противоречивы, как о Лермонтове. Есть критики и биографы, характеризующие Лермонтова как протестанта по преимуществу и в особенности подчеркивающие в нем «с небом гордую вражду»{47}; но находятся и такие, которые полагают, что девизом его жизни и деятельности могут служить смиренномудрые слова: «да будет воля Твоя». Одни ищут и находят в Лермонтове черты казенного патриотизма с барабанным боем, другие указывают черты резко противоположные. Одни помещают поэта между небом и землей в костюме «нарядной печали» и красивого презрения к маленьким и непрочным земным делам; другие приписывают ему, напротив, даже особливую приземистость. И все это, при желании и некотором, весьма даже незначительном искусстве, может быть доказываемо и подтверждаемо цитатами или ссылками на биографические факты. С таким же правом можно бы было доказывать и то, что Лермонтов был врагом кровопролития, и то, что он был его апологетом. Дело, однако, в том, что, не говоря о преходящих настроениях минуты, на которых ничего не следует строить, Лермонтов, совершенно независимо от своих убеждений, высоко ценил самую убежденность, засвидетельствованную делом. Пусть Хаджи-Абрек зверь, пусть Вадим еще больший зверь, но Лермонтов видит в нем «великую душу», хотя и жалеет, что его «геройское терпение, скорость мысли и решительность» пошли на дело зверской, личной мести. И многое простил бы он своим современникам, если бы видел в них готовность постоять хоть за что-нибудь с такою же непоколебимою решимостью, с какою Хаджи-Абрек, Калашников или Вадим стоят за свое дело.
В числе причин этого недуга бессилия любопытен «яд просвещенья». Видеть в этом указании какой-нибудь протест против науки, теоретического знания как такового – совершенно неосновательно. Мимоходом сказать, школьное образование Лермонтова не было, конечно, значительно, но самостоятельно он, по-видимому, много учился, и не только в области изящной литературы, и не только в годы ранней юности. Так, в 1841 году, перед последней поездкой на Кавказ, он писал одному приятелю{48}: «Покупаю для общего нашего обихода Лафатера и Галя и множество других книг». Это свидетельствует о довольно широких и разносторонних чисто умственных интересах, и если «просвещение» является в глазах Лермонтова «ядом», то лишь в том смысле, что оно, при известных условиях, так сказать, парализует, подобно некоторым настоящим ядам, двигательные нервы, отнимает у них способность быть проводниками воли. И действительно, есть дозы и формы просвещения, которые, подмывая старые верования, служившие когда-то источником или импульсом деятельности, не дают взамен ничего нового и оставляют человека при голом скептицизме. Есть другие дозы и формы просвещения, которые делают мысль, идею, познание, теорию настолько преувеличенно привлекательными, что человек на них останавливается, не помышляя о претворении мысли в дело и теории в практику. Такое-то просвещение и есть, с точки зрения Лермонтова, яд.
Лермонтову казалось иногда, что и сам он отравлен этим ядом. Оно так и было до известной степени, но в несравненно большей мере его точил другой недуг. Он рассказал о нем словами Печорина: «Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? Для какой цели я родился?.. А верно она существовала, и верно было мне назначение высокое, потому, что в душе моей я чувствую силы необъятные. Но я не угадал этого назначения, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных, из горнила их я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений – лучший цвет жизни». Эта характеристика Печорина, сделанная им самим под диктовку Лермонтова, приложима и к Лермонтову, но с ограничениями. Ни из чего не видно, чтобы Лермонтов «навеки утратил пыл благородных стремлений». Он умер слишком молодым, чтобы можно было делать подобные заключения, и все заставляет, напротив, думать, что он, в лице Печорина, слишком рано поставил на себе крест. Не совсем также верно, что он не угадал «своего назначения». Но зато вполне верно, что силы его были громадны и что эти силы тратились иногда на «приманки страстей пустых и неблагодарных». Исключительный размер сил Лермонтова сказался не только в его чарующей поэзии, совмещающей в своем содержании глубокую мысль и сильное чувство, а в своей форме – музыку стиха, живопись красок и пластику скульптуры. Исключительная сила выразилась и в житейских делах Лермонтова, даже в самых мелких и, прямо сказать, дрянных, нравственно безобразных. Нет имени его поведению в истории с Сушковой-Хвостовой, как мы ее знаем и от нее, и от него. Но, принимая в соображение его тогдашний мальчишеский возраст и житейскую, а в частности, светскую неопытность, нельзя все-таки не признать, что это – злая, бесспорно злая работа, но работа недюжинной силы. И сила эта совершенно особенная, редкий дар природы, приносящий с собой иногда много добра, иногда много зла, – дар дерзать и владеть, сила психического воздействия на людей. Печать этой силы лежит на всей поэзии Лермонтова, но и помимо поэзии она всегда рвалась в нем наружу, требовала работы, стихийно искала себе точки приложения. Именно стихийно. Лермонтов, по самой натуре своей, не мог не подчинять себе людей, так или иначе играя на струнах их душ, то намеренно их очаровывая, то столь же намеренно доводя их до озлобления. В последние годы своей жизни Лермонтов мечтал о том, чтобы выйти в отставку и совсем отдаться литературе, – он думал издавать журнал{49}. Мудрено гадать, чего мы лишились, благодаря неосуществлению этого проекта. Мудрено гадать даже о том, удовлетворился ли бы сколько-нибудь сам Лермонтов тою литературною деятельностью, какая была возможна в его время. Но вся жизнь его протекла в условиях, совершенно неблагоприятных для приискания деятельности, сколько-нибудь его достойной, за исключением, разумеется, поэзии, в которую он и вкладывал свою уязвленную душу. Отсюда мрачные мотивы и мрачный тон этой поэзии. В придачу к тяжким впечатлениям детства, быть может и преувеличенных пылкостью воображения и болезненною чуткостью поэта, в пору сознательной жизни явилось еще нечто вроде мук Прометея, у которого печень вновь вырастает по мере того, как ее клюет коршун. Мы видели, что даже в юнкерской школе, среди веселого разгула и непристойных упражнений в поэзии, Лермонтов внут-ренно угрызался и тосковал. И так было всю жизнь. Становясь на Кавказе во главе чего-то вроде шайки башибузуков, он находил некоторое удовлетворение, которое сам сравнивает с ощущениями азартной игры; но это лишь увлечение минуты, за которым следует горькое раздумье и разочарование. Слепая сила его собственной природы стихийно побуждала его держать и владеть где бы то ни было и при каких бы то ни было обстоятельствах, а голос разума и совести клеймил эту жизнь печатью пошлости и пустоты. Но опять, при первом удобном случае, при новой встрече с женщиной, при столкновении с новым обществом, жажда дерзать и владеть выступала вперед, и опять голос разума и совести говорил: не то! не таково должно быть поле деятельности для «необъятных сил»! Немудрено, что в душе поэта вспыхивали зловещие огни отчаяния и злого, мстительного чувства. Немудрено, что жизнь казалась ему временами «пустою и глупою шуткой»… Кн. Васильчиков прав, говоря, что то было время «самое пустое в истории русской гражданственности», и указывая на «придавленность общества после катастрофы 14 декабря». Но он не прав, называя Лермонтова «человеком вполне своего века, героем своего времени» Или по крайней мере это определение требует оговорки Что бы ни хотел сказать Лермонтов заглавием своего романа – иронизировал ли он или говорил серьезно, собирательный ли тип хотел дать в Печорине или выдающуюся единицу, с себя ли писал «героя нашего времени» или нет, – для него самого его время было полным безвременьем. И он был настоящим героем безвременья.
Комментарии
1
Справка эта была опубликована лишь в 1873 году Розановым в «Русской старине». – Заметка «Время рождения и крещения поэта Лермонтова» опубликована в июльском номере этого журнала членом Московского археологического общества и Общества истории и древностей при Московском университете Н. П. Розановым.
(обратно)2
Ф. Боденштедт (1819–1892), немецкий писатель, переводчик, журналист. В 1852 г. выпустил в Берлине двухтомное издание своих переводов «Поэтическое наследие Лермонтова»– первое зарубежное собрание сочинений поэта. Весной 1841 г. лично встречался с Лермонтовым. Отрывки из статей и воспоминаний Боденштедта о Лермонтове в русском переводе М. Л. Михайлова опубликованы в «Современнике» (1861. № 2. С. 318–334). См.: Сигал Н. Боденштедт– переводчик Лермонтова: Уч. зап. ЛГУ. 1941. № 64.
(обратно)3
…Ростопчина справедливо замечает… – Е. П. Ростопчина (1811–1858) – писательница. Своими воспоминаниями о Лермонтове поделилась в письме к А. Дюма-отцу. См.: Лермонтов в воспоминаниях современников. М., 1972. С. 283. (В дальнейшем: Лермонтов в воспоминаниях.)
(обратно)4
См.: Белинский В. Г. Полн… собр. соч.: В 13 т. М., 1954. Т. 6. С. 534. Впервые – в «Отечественных записках» (1841. № 2).
(обратно)5
В стих. «Поэт».
(обратно)6
Он сам подсмеивался над своею «страстью повсюду оставлять следы своего существования»… – из письма Лермонтова к М. А. Лопухиной от 2 сентября 1832 г. См.: Лермонтов М. Ю. Собр. соч.: В 6 т. Л., 1971. Т. 6. С. 111. Впервые письма Лермонтова к Лопухиной были опубликованы в журнале «Русский архив» (1863. № 3–5).
(обратно)7
«Лермонтов ищет, сочиняет, улаживает…»– См.: Лермонтов в воспоминаниях. С. 283.
(обратно)8
…Лермонтов зашел к А. Н. Муравьеву… – Об этом эпизоде поэт и мемуарист А. Н. Муравьев (1806–1874) вспоминал в книге «Знакомство с русскими поэтами» (Киев, 1871. С. 24). См.: Лермонтов в воспоминаниях. С. 197.
(обратно)9
Воспоминания Е. А. Хвостовой (1812–1868) отдельным изданием вышли в Петербурге в 1870 г. См.: Лермонтов в воспоминаниях. С. 82–97.
(обратно)10
Имеется в виду баллада В. Скотта «Томас Рифмач», написанная по мотивам легенды о шотландском поэте XIII в. Томасе Эрселдауне, по прозвищу Лермонт, который считается зачинателем шотландской литературы.
(обратно)11
Шангирей думает… – См.: Лермонтов в воспоминаниях. С. 35.
(обратно)12
В юношеской лирике Лермонтова… – Ниже Михайловский цитирует стих. «Кавказ» (1830), «Эпитафия» (1832), «Ужасная судьба отца и сына…» (1831).
(обратно)13
M. M. Сперанский (1772–1839), государственный деятель, юрист и дипломат, друг А. А. Столыпина (1778–1825), родственника Лермонтова с материнской стороны.
(обратно)14
П. А. Висковатов (Висковатый, 1842–1905), историк литературы, биограф Лермонтова, профессор Дерптского университета. Михайловский цитирует Висковатого по статье «Михаил Юрьевич Лермонтов. Жизнь и творчество» (Рус. мысль. 1881. № 12. С. 32–33). В 1891 г. в Москве под этим же заглавием Висковатов издал книгу, которая была наиболее полным для своего времени систематическим сводом данных о поэте. Этот труд Висковатова со Вступительной статьей Г. М. Фридлендера и примечаниями А. А. Карпова переиздан в Москве в 1987 г.
(обратно)15
От Галахова до г. Спасовича целый ряд писателей старался определить влияние на Лермонтова… Байрона. – Историк литературы, писатель, сотрудник «Отечественных записок» А. Д. Галахов (1807–1892) в статье «Лермонтов» (Рус. вестн. 1858, № 13, 14, 16) специально рассматривал влияние на Лермонтова европейской культуры, особенно творчества Байрона. Начатое Галаховым сопоставление творчества Лермонтова с западно-европейскими образцами продолжили представители культурно-исторической школы. В частности, известный адвокат, публицист и литературовед В. Д. Спасович (1829–1906) в статье «Байронизм Лермонтова» (Вестн. Европы. 1888. № 4) писал: «Не будь Байрона и его влияния на Лермонтова, вышел бы, может быть, крупный поэт, не очень высокого полета, с узким национальным направлением. Под влиянием Байрона из Лермонтова выработался поэт весьма высокого полета».
(обратно)16
Другой ряд критиков, от Боденштедта до г. Острогорского… находил… что тон поэзии Лермонтова вполне объясним и без этого влияния. – Об этом писал педагог, автор популярных книг для детей и юношества, посвященных творчеству выдающихся русских писателей, В. П. Острогорский (1840–1902) в статье «Мотивы лермонтовской поэзии» (Рус. мысль. 1891. № 1, 2).
(обратно)17
…говорит Боденштедт. – См.: Современник. 1861. № 2. С. 321.
(обратно)18
В статье «Еще о героях» (1891) Михайловский, анализируя книгу английского философа, историка и публициста Т. Карлейля(1795–1881) «Герои, почитание героев и героическое в истории» (СПб., 1891), выделил, в частности, следующие мысли ее автора: «Великий человек „достаточно мудр, чтобы верно определить потребности времени, и достаточно отважен, чтобы повести его прямою дорогою к цели „…Культ героев всегда существовал и всегда будет существовать – преклонение перед тем, что выше нас, есть глубочайшая потребность и вместе с тем благороднейшая черта человеческой природы… Уже из этого видно, что карлейлевский культ героев не заключает в себе ничего раболепного“» (Михайловский Н. К. Т. II. С. 371, 372, 373).
(обратно)19
Михайловский приводит цитату из XI главы романа Лермонтова о «пугачевщине», известного под редакторским заглавием по имени героя «Вадим», над которым поэт работал, когда ему было девятнадцать лет.
(обратно)20
…Лермонтов говорил Белинскому о задуманной им романтической трилогии… – Об этом Белинский писал в рецензии на второе издание «Героя нашего времени». См.: Белинский В. Г. Т. 5. С. 455.
(обратно)21
Из стих. «Не думай, чтоб я был достоин сожаленья…» (1830).
(обратно)22
«…он кончит жизнь ничтожным человеком»… – из письма Лермонтова (1832, авг.) к С. А. Бахметевой. См.: Лермонтов М. Ю. Т. 6. С. 411.
(обратно)23
…«самого главного его недостатка – суетности и самолюбия»– из письма Лермонтова (начало 1839 г.) к М. А. Лопухиной. См.: Лермонтов М. Ю. Т. 6. С. 740.
(обратно)24
Из стих. «Он был рожден для счастья, для надежд…» (1832).
(обратно)25
Воспоминания П. Ф. Вистенгофа (ок. 1815 – после 1878) впервые были опубликованы в журнале «Исторический вестник» (1884. № 5. С. 333). См.: Лермонтов в воспоминаниях. С. 108.
(обратно)26
…Панаев вспоминает… – Михайловский цитирует «Литературные воспоминания И. И. Панаева» (Современник. 1861. № 2. С. 657). См.: Лермонтов в воспоминаниях. С. 232–233.
(обратно)27
…Лермонтов, уже тогда считавший себя «океаном», в котором «надежд разбитых груз лежит»… – из стих. Лермонтова «Нет, я не Байрон, я другой…» (1832).
(обратно)28
Об этом вспоминал соученик Лермонтова по Школе юнкеров A. М. Меринский (?– 1873) в статье «М. Ю. Лермонтов в юнкерской школе» (Рус. мир. 1872. № 5). См.: Лермонтов в воспоминаниях. С. 38.
(обратно)29
…«российским дворянином Скот-Чурбановым» – из статьи B. П. Бурнашева (?-1888) «Мих. Ю. Лермонтов в рассказах его гвардейских однокашников» (Рус. архив. 1872. № 1). См.: Лермонтов в воспоминаниях. С. 190–194.
(обратно)30
…Лермонтов… называет в одном письме время пребывания в юнкерской школе «страшными годами»– в письме к М. А. Лопухиной от 23 декабря 1834 г. См.: Лермонтов М. Ю. Т. 6. С. 428.
(обратно)31
В письме от 23 декабря 1834 г.
(обратно)32
См.: Лермонтов М. Ю. Т. 6. С. 387.
(обратно)33
Г-н Пыпин в предисловии к одному из изданий Лермонтова… г. Скабичевский в предисловии к павленковскому изданию… – См.: Лермонтов М. Ю. Соч. СПб., 1891. Т. I. С. 48.
(обратно)34
Г-н Пыпин давно отрекся от своих подозрений… – См.: П ы п и н А. Н. Белинский, его жизнь и переписка. СПб., 1876. Т. 2. С. 37.
(обратно)35
Из стих. Некрасова «Памяти Белинского» (1853), впервые опубликованного под названием «Памяти приятеля».
(обратно)36
Впервые воспоминания о Лермонтове В. А. Соллогуб (1813–1882) опубликовал в «Русском архиве» (1865. № 5–6), а затем в несколько измененном варианте в 1886 г. в «Историческом вестнике». Сущность отношения Соллогуба к Лермонтову частично раскрывается в сохранившемся наброске беседы П. А. Висковатова и Соллогуба, недавно опубликованном А. А. Карповым: «Граф его терпеть не мог и был склонен умалять его талант. Хваля его, он делал уступку общественному мнению, но тут же всегда прибавлял что-нибудь, ясно свидетельствовавшее, что он в душе досадовал на славу, которую приобрел себе поэт. Так, говоря, что в лице Лермонтова русская литература понесла сильную утрату, граф уверял, что Лермонтов, впрочем, никогда не отдался бы серьезной работе. „Он, как и я, был только наездником на русском Парнасе. Ему посчастливилось больше меня, может быть, потому, что он вовремя умер, а я имел глупость остаться жить…“» (Висковатов П. А. Михаил Юрьевич Лермонтов. Жизнь и творчество. М., 1987. С. 445–446).
(обратно)37
Удар, по-видимому, не попал в цель, потому что Лермонтов даже не узнал себя. – П. А. Висковатов писал об этом так: «Гр. Соллогуб поместил свой роман „Большой свет“ в „Отечественных записках“ за 1840 г. (Т. 9). Но Лермонтов раньше еще узнал о нем (писан он был в конце 1839 года), и стихотворение „Первое января“ является до некоторой степени ответом на нападки в романе, направленные против поэта. Соллогуб, легкомысленный человек, плохо, кажется, сознавал, какую незавидную роль играл он, когда писал роман свой с целью унизить поэта в глазах общества, иначе он в своих воспоминаниях не говорил бы о подробностях по поводу появления его» (Висковатов П. А. Михаил Юрьевич Лермонтов. Жизнь и творчество. М., 1987. С. 290).
(обратно)38
«Врачу, исцелися сам»… – Евангелие от Луки, 4:23.
(обратно)39
«…над храбрым офицером и великим поэтом». – Михайловский цитирует воспоминания секунданта на последней дуэли Лермонтова князя А. И. Васильчикова (1818–1881) «Несколько слов о кончине М. Ю. Лермонтова и о дуэли его с Н. С. Мартыновым» (Рус. архив. 1872. № 1). См.: Лермонтов в воспоминаниях. С. 367.
(обратно)40
…о каком-нибудь обидном стихотворении, которого злопамятный товарищ не простил поэту даже после его смерти. – Речь идет о соученике Лермонтова по Школе юнкеров, позднее генерал-фельдмаршале князе А. И. Барятинском (1814–1879), изображенном в качестве главного героя в поэме «Гошпиталь».
(обратно)41
…пере-переводе Минаева.– См.: Затерянное стихотворение М. Ю. Лермонтова. Перевод с немецкого Д. Д. Минаева // Ист. вестн. 1883. № 9. С. 597.
(обратно)42
…оригинале-переводе Боденштедта… – См.: Чириков Г. С. Неизданные стихотворения Лермонтова в немецком переводе Боденштедта (Рус. старина. 1873. С. 398). Перевод цитируемого Михайловским стихотворения Лермонтова см. в кн.: В и с к о в а т ы й П. А. Перевод 18 стихотворений М. Ю. Лермонтова, сообщенных на немецком языке Фр. Боденштедтом. Дерпт, 1880. С. 4–5.
(обратно)43
П. А. Висковатов писал об этом: «Выражение, которым клеймили поэта многие. Некоторые из современников и даже лиц, бывших тогда на водах, говоря о нем, употребляли это выражение в беседе со мною» (Михаил Юрьевич Лермонтов. Жизнь и творчество. М., 1987. С. 357).
(обратно)44
Из стих. «Отрывок» («На жизнь надеяться страшась…», 1830).
(обратно)45
В письме от 12 сентября 1840 г. к близкому другу Лермонтова А. А. Лопухину (1813–1872).
(обратно)46
…сбродного партизанского «Лермонтовского отряда»… – Об этом П. А. Висковатову рассказывал неприязненно относившийся к Лермонтову барон Л. В. Россильон (1803–1883). См.: Михаил Юрьевич Лермонтов. Жизнь и творчество. С. 304–305.
(обратно)47
Из второй редакции поэмы Лермонтова «Демон».
(обратно)48
В письме 1841 г. ставропольскому знакомому А. И. Бибикову (?– 1856).
(обратно)49
…он думал издавать журнал. – Об этом писал П. А. Висковатов со слов А. А. Краевского и В. А. Соллогуба. См.: Михаил Юрьевич Лермонтов. Жизнь и творчество. С. 324–325.
(обратно)Примечания
1
«Люди и страсти» (нем.). – Ред.
(обратно)2
Исповеданье веры (фр) – Ред.
(обратно)
Комментарии к книге «Герой безвременья», Николай Константинович Михайловский
Всего 0 комментариев