Юрий Нагибин Ухабистые пути малой прозы
Прежде чем начать разговор об упадке жанра рассказа, следовало бы развернуть картину великого подъема отечественной словесности, грандиозных достижений ведущих жанров: эпопеи, романа, большой повести. Тем более что рассказ — это малая проза, так, чепуха, прищепка в могучем хозяйстве литературы. И если уж тратить время по столь ничтожному поводу, то следует предварить нытье обстоятельными рассуждениями об успехах на главном направлении. Но я не стану этого делать. Хотя бы потому, что считаю подобный метод разговора о недостатках порочным, а кроме того, вовсе не очарован положением в «большой» прозе и не считаю, что кое-как слепленные и плохо пропеченные кирпичи, именуемые зачастую романами, равно и возведенные в чин романа мелкотравчатые повести компенсируют ущербное состояние новеллистики последних лет.
Читатели сегодняшнего дня не обязаны быть в курсе вчерашних забот нашей новеллистики, но все же хотелось бы напомнить «историю болезни» жанра, который и раньше подходил к критической черте, но всегда спасался, нет сомнений, что спасется опять.
В русской литературе рассказ был традиционно сильным жанром. Пожалуй, лишь американская литература приближается в этом отношении к нашей. Рассказ был главной формой самовыражения у А. Чехова, И. Бунина, почти в той же мере у Н. Лескова, А. Куприна, бессмертные рассказы оставили И. Тургенев, Л. Толстой, М. Горький, великолепными рассказчиками были Г. Успенский, А. Эртель, В. Короленко, В. Гаршин, К. Станюкович, Л. Андреев. А началось все с «Повестей Белкина» — ведь это тоже рассказы — и с непревзойденной лермонтовской «Тамани». Разве «Вечера на хуторе близ Диканьки», «Миргород» и петербургский цикл Гоголя — не рассказы?
В советское время рассказ получил новый мощный импульс. В 20–30-е годы все лучшие писатели отдавали рассказу не меньше сил, чем роману, повести. «Гадюка» Алексея Толстого, «Отец» Валентина Катаева, «Вишневая косточка» и «Лиомпа» Юрия Олеши, рассказы Всеволода Иванова из сборника «Тайное тайных» значили в творчестве этих писателей не меньше, чем их романы. Вспомним, что с «Донских рассказов» начал свой творческий путь Михаил Шолохов. М. Зощенко, И. Бабель были чистыми рассказчиками. И редкий талант Андрея Платонова раскрылся преимущественно в рассказе. Превосходными рассказчиками зарекомендовали себя Иван Катаев, Николай Зарубин, Константин Паустовский, чуть позже Николай Атаров, Владимир Козин, Борис Лапин, Сергей Диковский, а какие рассказы писали поэт Н. Тихонов и драматург Б. Лавренев!
Перед войной рассказ слегка подвял, считалось, что великие свершения требуют для своего отображения монументальных форм, но война прекратила намечавшуюся гигантоманию. Нужен стал быстрый, немедленный отзыв на события, сильное, действенное слово: даже повесть не могла поспеть за событиями, не говоря уже о романе. Успевала публицистика, и тут громадную роль сыграли фельетоны И. Эренбурга — как их ждали на фронте, как бодрили они дух, как горячили кровь своим сарказмом, гневом, неутихающей святой ненавистью к фашистской дьяволиаде! И все лишний раз убедились, до чего же мощным оружием может быть слово. Но требовалось и другое слово, идущее как бы мимо сознания прямо в сердце и становящееся его броней. «Броня» — назывался первый военный рассказ Андрея Платонова. Он поведал о тихом человеке, инженере, который самозабвенно, исступленно пытался изобрести непробиваемую броню для нашей армии и не догадывался, что самая прочная броня была в его сердце — великом, преданном и непобедимом сердце истинного патриота. С этого рассказа началась удивительная военная рассказовая проза Андрея Платонова. Перед войной его почти не печатали. Но вот пришло лихо, пришла гибель, и, как в сказке Андерсена, против смерти оказались бессильны раззолоченные искусственные соловьи, понадобилась серенькая птичка из теплой жизни, и она прилетела, запела и прогнала смерть.
Много появилось прекрасных рассказов в те горькие и незабываемые дни, назовем лишь лучшие: «Наука ненависти» М. Шолохова, «Одухотворенные люди» А. Платонова, «Март — апрель» Вадима Кожевникова, «Отче наш» Валентина Катаева, «Два бойца» Л. Славина — тоже большой рассказ. И вот что важно: актуальность этих рассказов ничуть не шла в ущерб их глубине, обобщающей силе, их высокой художественности, что лишний раз доказывает — рассказ не только разведка боем, но и самый бой, причем далеко не всегда бой местного значения. «Судьба человека» Шолохова, «Возвращение» и «Железная старуха» Платонова — всемирны и на все времена.
Но кончилась война и наступило время глубоких, неторопливых осмыслений свершенного народом; естественно, что на первое место вышли роман и повесть, такая динамика внутри литературы вполне законна. Появилось много превосходных военных романов и осталось навсегда. Рассказ ушел в тень. Ушел настолько прочно, что это стало всерьез тревожить людей, чувствующих себя ответственными за состояние советской литературы. А такие люди были: А. Фадеев и А. Сурков, рассказов, как известно, не писавшие, но отличавшиеся от нынешних литературных вождей, как колхоз Орловского от пресловутой платоновской артели. Эта артель занималась тем, что обслуживала лишь самое себя — она ничего не давала в окружающий мир, действовала для собственной пользы и ублаготворения.
К рассказу привлекли внимание. В литературе заметили, что есть отряд неисправимых чудаков, которые в загоне и захудании продолжают царапать рассказы, почти не находящие спроса — гигантомания достигла своего пика. Их стали поминать в конце того уродливого поминальника, который в дальнейшем обрел почти официальное название: «обойма». Обязали толстые журналы в каждом номере давать хотя бы один рассказ, а «Литературную газету» — рецензировать отдельные рассказы. Был поддержан, отмечен и поднят наиболее яркий рассказчик тех лет Сергей Антонов. Заметили работу Б. Бедного, Д. Осина, Ю. Нагибина, эти рассказчики пошли в ход, а вскоре к ним присоединились С. Никитин, В. Фоменко, Ф. Кнорре, С. Мелешин. Окончательно перешел в стан рассказчиков В. Лидин. С приходом А. Суркова в «Огонек» этот журнал стал воистину Меккой для новеллистов, он помещал до четырех рассказов в номере, за ним тянулась «Смена» и другие «тонкие» журналы; «Библиотечка «Огонька»» выпускала один сборничек рассказов за другим. Гослитиздат тоже стал выпускать рассказовую серию: каждая книжка объемом в два-три листа содержала один отмеченный признанием рассказ. В «Советской России» появилась серия «Короткие повести и рассказы» — от четырех до семи листов в каждой книжке. Это было особенно важно для рассказчиков, собрать такую книжку можно и за год. Жизнь наконец-то улыбнулась рассказчикам, они перестали чувствовать себя изгоями. Подъем был так велик, что захватил даже поэта А. Твардовского, подарившего читателям превосходнейший рассказ «Печники».
В литературу входят один за другим все новые и новые талантливые рассказчики: И. Лавров, Г. Троепольский, Ю. Казаков, В. Астафьев, Е. Носов, В. Конецкий, Г. Семенов, В. Амлинский, Г. Горышин, Н. Адамян и многие другие. И приход каждого был замечен, порой, правда, не так, как следовало бы: погуляла критическая палица по голове талантливейшего Ю. Казакова. Но его поддержала «Правда», и звезда Казакова поднялась высоко.
Затем начались потери: одни отошли от рассказа, другие замолкли. В начале 70-х стали поговаривать об упадке рассказа. Никакого упадка не было, достаточно сказать, что многие из перечисленных выше рассказчиков именно в эту пору создали свои лучшие рассказы, развернулся во всю мощь талант Шукшина-рассказчика, отличные рассказы вышли из-под талантливого пера Фазиля Искандера, появились новые имена: В. Потанин, В. Шугаев, И. Уханов, В. Токарева. Но рассказ лишился внимания людей, делающих литературную политику. Рассказчиков вывели из парадных комнат «большой» литературы. Прекратился выпуск итоговых сборников «Советского писателя», приказали долго жить библиотечки Гослитиздата и «Советской России», «Огонек» переключился на авантюрные повести с продолжением, лучистый взгляд критиков отвернулся от новеллистов. К исходу 70-х это положение усугубилось, а в начале 80-х стало кризисным. Отчего же так произошло? Как ни странно, ни смешно это звучит, но одна из причин состоит в том, что писатели, стоящие у «кормила власти», не пишут рассказов, только романы. Постепенно для всех литературных конъюнктурщиков стало аксиомой, что большой жанр переживает пышный расцвет, а малый — в упадке. Теперь критическое стило оттачивалось только на рассказчиках, а в противоположную сторону устремилась розовая парфюмерия.
Тут надо отдать должное «Литературной России», много делавшей для того, чтобы задержать распад малой прозы, помешать ей окончательно скиснуть. Была, в частности, проведена очень интересная анкета, в которой приняли участие крупнейшие новеллисты и некоторые критики — с приметной ленцой и высокомерной ужимкой. Анкета установила причины оскудения жанра: отсутствие внимания к нему со стороны литературной общественности, трудности публикаций, «невыгодность» этой работы — и моральная, и материальная. Почему-то, будучи марксистами, мы тем не менее ужасно стесняемся говорить о материальной основе жизни. Как шокировала в свое время блюстителей нравственности фраза Егора Трубникова — председателя: «Колхозник должен жрать». В ответе на анкету я перефразировал высказывание своего героя: «Рассказчик должен жрать». Вопреки решению правительства, установившего аккордную оплату, за рассказы мало платят, их не переиздают, а пишутся они вдвое медленнее, чем «большая» проза. Все усилия «Литературной России» ни к чему не привели, руководство СП даже не поежилось.
Но у «Литературной России» есть старшая двоюродная сестра — «Литературная газета». Во время первой — давней — тревоги вокруг жанра газета серьезно и доброжелательно отнеслась к нашей новеллистике. Впервые мы увидели обстоятельную, серьезную рецензию, посвященную отдельному рассказу, были и глубокие размышления общего порядка. Но короткий этот пыл быстро погас, сменившись пренебрежением, нарушаемым порой безответственными эскападами.
Характерный случай произошел со мной. Когда в «Новом мире» вышла моя «Трубка» и определился ее незаурядный читательский успех, «Литературная газета» разнесла рассказ в пух и прах. Кончалась рецензия элегически: да, худо, худо в новеллистике! Опять напечатали дрянь. «А так хотелось бы прочесть хороший рассказ!» Замечательная проницательность критика и газеты. Рассказ переведен на все языки мира, включая ахмарский, суахили, хауса, тамильский, сингалезский, хинди, урду. Он послужил основой радиоспектакля, вот уже тридцать три года колеблющего эфир, оперы, кинофильма, пьесы и эстрадной программы. Позже так же безответственно был разгромлен лучший рассказ Сергея Антонова «Дожди».
Странным образом рецензия на «Трубку» навсегда определила отношение ко мне «Литературной газеты». Десятилетиями она словно хотела подтвердить справедливость своей оценки. Газета писала обо мне не просто дурно, а с каким-то издевательским оттенком. Чего стоит хотя бы такое название рецензии «Маруся + Леша = любовь». Эта заборная надпись относилась к маленькой повести «Перекур», вновь изданной недавно по требованию читателей тиражом 1 200 000 экземпляров. Но отношение читателей к литературному произведению ничего не значит для «Литературной газеты». Уничтожая мой лучший рассказ «Терпение», в рецензии опять же с фельетонным названием «Превращения Пенелопы, или Ловушка для Золушки», рецензент ничтоже сумняшеся зачислил в дураки всех читателей, которым рассказ понравился. А таких оказалось очень много, я два месяца не работал, только отвечал на письма.
В разгар разноса «Правда» в большой и очень содержательной статье на нравственную тему не просто добро отозвалась о «Терпении», но и сказала, что в нем поднята актуальнейшая проблема воспитания. Настала тишина. И вдруг — без малейшей подготовки — на страницах «Литературной газеты» я читаю: «Многие, писавшие об этом рассказе, почему-то ханжески уцепились за его «любовную линию» и не разглядели главного символического значения этой почти притчи. Значения беспощадного, вызывающего нравственный кризис». Дальше Т. Лаврова дает короткий исчерпывающий анализ сути рассказа.
Зачем же было два года играть костями старого писателя, портить судьбу рассказа, который выкинули из «Роман-газеты», обижать многих людей, в том числе инвалидов Отечественной войны, не лучше ли было сразу вслушаться в голос читательской общественности?
Сейчас я буду говорить о самом неприятном, тяжелом для себя: мне расхотелось писать рассказы, впервые после того как в марте 1940 года я опубликовал свой первый рассказ на страницах «Огонька». После стольких лет нелегкого труда в укоренившейся официальной непризнанности, точно зная, что с читателями меня не поссоришь, я равно чужд глупому самолюбованию и лицемерному самоуничижению. Я не считаю, что мой нынешний уход из новеллистики только мое дело, и говорю об этом с полной искренностью и серьезностью. Почему я не смог отнестись к случившемуся с обычным спокойствием? Меня мучит чувство, будто весь мусор, низвергшийся на меня, замарал и моих героев — самых дорогих для меня людей, бывших фронтовиков, инвалидов войны. Словно это я безответственно поставил их под удар. Наверное, это глупо и малодушно, но что есть, то есть.
Почему все-таки так сложились мои отношения с главным литературным органом? В Индии есть секта неприкасаемых. В нашей литературе есть тоже большой отряд «неприкасаемых» — это лучшие люди, которыми можно только восхищаться. К ним принадлежит все литературное начальство от мала до велика, включая тех, кто ведает Литфондом, жилплощадью, загранпоездками и прочей сластью. Все они пишут романы, поэтому этот жанр в порядке. Но ведь надо же кого-то критиковать, проявлять мнимую озабоченность, негодование, даже гнев, вот и взялись за рассказчиков.
Еще в пору полного благополучия жанра «Литературная газета» схватилась за могильный заступ. А то, что противоречило этому похоронному настроению, просто не замечалось. Вот пример. В канун одного из писательских съездов «Новый мир» выпустил номер, состоящий целиком из рассказов. Журнал хотел показать читателям и литературной общественности, что малая проза жива и возможности ее по-прежнему велики. Казалось бы, инициатива лучшего в то время толстого журнала заслуживает внимания. Но «Литературная газета» сделала вид, будто ничего не произошло. А вот «Советская культура», хотя это вовсе не ее дело, почувствовала себя обязанной откликнуться на добрый жест журнала. К сожалению, ни один критик не согласился отрецензировать кучу разных рассказов — больно хлопотно, да и что это даст? Газета обратилась ко мне. В числе опубликованных рассказов был и мой — «О ты, последняя любовь!», конечно, я хотел бы услышать отзыв о нем, но что было делать? И я написал о превосходных и таких разных рассказах С. Наровчатова, В. Токаревой, И. Меттера, Ф. Искандера, В. Крупина, Я. Голованова. Тут были представлены: историческая новелла, ироническая малая проза, традиционный психологический рассказ, рассказ-памфлет и очерковый рассказ. Вот как богата и разнообразна была наша новеллистика, как бодро она жила под траурный колокольный звон.
Но я стал «мальчиком для битья» не только из-за своей приверженности к рассказовому жанру. Один из руководителей газеты с трогательной доверительностью говорил Виктории Токаревой: «Мы всегда будем долбать Вас и Нагибина. А кого нам еще долбать? Пупкина и Тютькина? Неинтересно, мелко. А широкому читателю нравится, когда газета критикует не взирая на лица, стреляет по крупной дичи. Она же не знает литературного расклада». Правильно, за нами с Токаревой никого нет, к тому же мы из непрестижной малой прозы, а имена наши известны. И бесстрашная «Литературка» крушит в песи, рубит в хузары — боевой клич наших предков.
Я позволил себе так много говорить о собственной персоне потому, что моя судьба писателя-рассказчика довольно поучительна — в отрицательном смысле.
А вот еще один способ расправы с новеллистом. Речь пойдет об одаренном и многообещающем Борисе Кравченко — бульдозеристе из Кондопоги. Год за годом он писал совсем маленькие, своеобразные, ни на кого не похожие рассказы, которые тщетно рассылал по журналам, неизменно получая отказы, нередко в весьма резкой форме. Иногда ему советовали заниматься своим делом (как будто он и так не трясся на бульдозере по восемь часов в день), иногда рекомендовали написать что-нибудь порядочное, ну, хотя бы на печатный лист. Б. Кравченко толкнулся в литературу, когда в ней безраздельно царили «деревенщики» с их упоительной долгописью (исключение — В. Шукшин), с подробными описаниями, щедрыми эпитетами, пространными, перенасыщенными фразами. До предела лаконичные рассказы Б. Кравченко казались ревнителям российской словесности просто не художественными; в иных письмах (он называл их странно — «отлупами») выражалось искреннее недоумение, как можно такое предлагать в печать. И все-таки нашлись два-три писателя старшего поколения, которые поверили в Бориса Кравченко и поддержали его. Рассказы кондопогского бульдозериста появились в журналах «Север», «Смена», «Прапор», еженедельнике «Литературная Россия», он стал участником Всесоюзного семинара молодых писателей, был замечен и здесь. В Петрозаводске выходит небольшая книжка его рассказов, на которую откликаются добрыми рецензиями «Литературное обозрение» и местная печать. Он работает еще больше и лучше, издает вторую книгу с лестным предисловием В. Крупина. Мне присылают на отзыв из Петрозаводска третий сборник Кравченко, его рекомендуют в Союз писателей. Но на приемной комиссии СП РСФСР лента его судьбы стремительно раскручивается назад.
Вся та мрачная чепуха, которая преследовала его столько лет, а потом отвалилась, вновь возникла в первозданной слепоглухоте и задушила Бориса Кравченко. Его лаконичные, художественно целомудренные и глубоко человечные рассказы были беспощадно забракованы. Двери Союза писателей захлопнулись перед носом кондопогского новеллиста.
Я опротестовал это решение: слишком бесхозяйственно отнеслись к представителю редкой и вредной профессии новеллиста, слишком жестоко — к одаренному, хорошему рабочему парню. Секретариат СП пошел навстречу: пересмотреть вопрос о Кравченко после выхода новой книги. Но едва узнав о провале земляка, Петрозаводское издательство вернуло ему отрецензированную — и весьма положительно — рукопись. Порочный круг замкнулся.
Я не знаю, что сейчас делает Борис Кравченко, продолжает ли писать. В его поздравительных — к праздникам — открытках нет ни слова о литературе. Впечатление такое, что он в шоковом состоянии. Понять можно, меня и самого потрясло, как беспощадно и бессмысленно разделались с талантливым народным человеком. Он не слабак, Борис Кравченко, но, как и всякий художник, человек ранимый. Уже когда статья была написана, я узнал, что Петрозаводское издательство — слава ему! — все-таки издало третью книгу Бориса Кравченко. Хочется верить, что это придаст новые силы одаренному рассказчику.
Особенно удручает положение, в котором оказались еще недавно молодые, прекрасно заявившие о себе рассказчики. Оказывается, издать одну книгу можно, но вторую — «извини-подвинься!». Так случилось с талантливыми Н. Соротокиной, Л. Репиной, М. Наумовым. «Советский писатель» выпустил довольно большой и очень хороший сборник рассказов Н. Соротокиной, но о нем нигде не было сказано хоть слова. И редакционно-издательский мир охладел к молодому автору. Все как-то зависло: не отказывают и не издают. Она подалась в кино.
Марк Наумов — явление незаурядное, но до сих пор не открытое, как Америка до появления кораблей Колумба. Ему удалось опубликовать несколько отличных рассказов в периодике, из которых в его единственную небольшую книжечку попал всего один, остальные принадлежат к «отходам производства». Он давно бы мог опубликовать книгу первоклассной прозы, но все сидит у моря и ждет погоды.
На одной книге замерла литературная судьба Людмилы Репиной, но она доказала, что способна освежить подкисшую деревенскую прозу.
Талантливейшая В. Платова смогла опубликовать лишь один интересный рассказ в «Неве», оставшийся незамеченным критиками (читателям рассказ приглянулся). Кстати, для В. Платовой (Беломлинской) это вполне рядовой рассказ, у нее же есть вещи, которые — я говорю с полной ответственностью — стоят на вершине современной прозы.
Новых имен в новеллистике нет годы и годы, а талантливые рассказчики есть, но их не пускают «на люди».
Можно уничтожать бранью, непониманием, непризнанием, незамечанием, можно — и похвалами, когда они не по делу, когда толкают человека на ложный путь.
Не сомневаюсь, что Виктор Астафьев руководствовался самыми лучшими намерениями, объявив, что Георгий Семенов пишет куда лучше Чехова и Бунина. Впрочем, может, он ничем не руководствовался, а просто решил поставить на пьедестал милого ему человека и прекрасного писателя, чей редкий новеллистический дар упорно не замечали. В ту пору Семенов-рассказчик упоминался до обидного редко, сквозь зубы, о его крупногабаритных — и менее интересных — произведениях писали куда чаще, в каком-то кисло-сладком тоне.
Отважная эскапада В. Астафьева произвела впечатление, с мнением этого большого писателя и значительного человека привыкли считаться. Но оказалось — это не к добру, ибо сильнее всех ему поверил сам Г. Семенов. Шутка ли — из рядовых в фельдмаршалы! Такого взлета не знали даже Бонопартовы орлы: знаменитому полководцу, сыну пивовара, маршалу Нею, понадобились десятилетия, чтобы под уклон наполеоновских дней пробиться в князья.
До рокового открытия Виктора Астафьева Семенов с похвальным целомудрием относился к новеллистическому делу. Он не располагал обширным жизненным опытом, а имевшийся у него в наличии отличался редким в нашу суровую эпоху благополучием. Но то, что он знал, то знал крепко, досконально, во всех подробностях, которые так хорошо умел подмечать его острый охотничий глаз. Г. Семенов не прибегал к заимствованному опыту, не расширял искусственно литературного охвата. Круг проникновенно ведомого им включал природу, рыбалку, охоту, дома отдыха, московские улицы, близких ему по настрою людей, преимущественно городских, вполне бытовых, и, что очень важно, собственную душу. Это не малый круг тем, примерно такой же, как у Бунина-рассказчика. И если б Г. Семенов удовлетворился подаренным ему превосходством над Иваном Алексеевичем, все было бы в порядке: он продолжал бы вести свою борозду, беря все глубже и глубже, благо он щедро наделен и талантом, и наблюдательностью, и проницательностью, и даром удивительного по красоте слова.
Но он решил (хотя решение это могло быть безотчетным) утвердиться на той высоте, откуда видно темечко рослого Антона Павловича. Надо же оправдать веру Астафьева! Чехов, в отличие от Бунина, писатель многотемный, многоплановый, с разнообразными интонациями, полифонический. И «Гоша», как в эйфорическом восторге именует Астафьев Георгия Семенова, расширился, раскинулся, растопырился и через межу — на чужую пахоту. Ан то не пахота, а дикое поле, в каменюках, буераках, и вырвались рукоятки из рук пахаря.
Г. Семенов стал писать о том, чего он не знает или знает плохо, не помнит или помнит холодной памятью рассудка, а не горячей кровью, о том, чего не чувствует, чему не откликается собственной болью. Вместо стройного пения началась какофония, которой немедленно откликнулась «чуткая» душа «Литературки»: «Это совсем новый Семенов!.. Открылись неведомые грани его таланта!» Что ж, текст, и в самом деле, не похож на прежнего Семенова, странный, какой-то не такой… Задуматься, проанализировать, разобраться в метаморфозе — да это просто не по силам тем самоуверенным и начисто лишенным литературного вкуса немолодым дамам, которым «Литературка» дала на откуп критику.
В мою задачу не входит разбор новеллистического творчества Г. Семенова. Я заговорил о нем, потому что он сбился с прямого пути и, запутанный разными безответственными рецензентами, уходит от себя все дальше и дальше.
Кратко остановлюсь лишь на нескольких рассказах из большой подборки, опубликованной в «Новом мире». Ее открывает рассказ «Отраженная в чистой воде». Замысел рассказа выражен в его звучном, несколько вычурном названии. В литовский рыбачий городок приезжает москвичка Катя Плавская, недавно потерявшая мужа, и снимает на лето комнату в семье рыбака. В подпорченной московской среде эта Катя, очевидно, как-то сходила, но чистая ключевая вода полусельского праведного быта отразила воистину страшный облик, гоголевское «свиное рыло». Мы должны поверить, что Катя Плавская погубила своего мужа, он умер от инфаркта в очереди, когда она устроила скандал, что его, тяжело больного человека, не пропускают вперед. Прежде чем испустить дух, он успел сказать ей с последним укором: «Почему ты не умеешь разговаривать с людьми?»
Но и до Катиной исповеди простые, бесхитростные, почвенные люди разгадывают гнилостную суть приезжей. Да что там люди — сама природа взбунтовалась против нее, и начались такие грозные чудеса на суше и на море, каких тут сроду не видели, произошло даже явление огромного «грязно-белого, как баран» кота с оранжевыми глазами. Несовместимость дурного человека с чистым миром показана с размахом и мощью, достойными Маркеса. Любая частность: лов рыбы, стихийные явления, даже то, как гостья ест яблоко своим ярко накрашенным ртом и не размазывает помады, — все написано рукой настоящего художника. А рассказ начисто не получился. Г. Семенов не Маркес, он бытовой человек, у него нет в душевном опыте того, на что он замахнулся. Вопреки его намерениям, приезжая Катя выглядит жалкой дурочкой, а от кряжистой рыбацкой семьи, долженствующей оттенить ее нравственное убожество, несет тяжким кулацким духом. И нет никакого отражения в чистой воде, ибо, вопреки всем усилиям автора, вода мутна, а отразилось в ней нечто столь незначительное, неопасное и жалостное, что, право, не стоило природе так бунтовать, а преисподней слать котов-великанов, тем более что на грязноватой шкуре отчетливо читается тавро: «сделано Булгаковым».
Подобным же образом разошлись авторские намерения с результатом в рассказе «Земные пути», давшем название всему циклу. Едва ли годится столь высокопарное название для смутной истории несчастного недоростка, мужичка с ноготок по кличке Пупок. И уж подавно не стоило по этому рассказу называть цикл. Весь свой первоклассный художественный аппарат Г. Семенов обрушивает на ничтожного, убогого человечка, «коротконогого, со старческими чертами лилипута». В добрых традициях русской литературы не издеваться над богом обиженными, а стараться приблизить их к более удачливым братьям в человечестве. Конечно, и совершенное, беспросветное ничтожество может быть предметом художественного изображения. И тогда возникает образ трагического ничтожества — Смердяков, образ водевильного ничтожества — Видоплясов, образ наидряннейшего и опасного ничтожества — Фома Опискин или образ инфернального ничтожества — учитель Передонов из «Мелкого беса». В каждом — глубокий смысл, и обобщение, и предупреждение; все это людишки дряннейшей наружности — бог шельму метит, но у них нет горестного физического изъяна, который сразу выводит образ из области психологии в область патологии.
Все, что происходит с Пупком, коренится в его природной телесной недостаточности, и уж в силу этого неинтересно и не поучительно, да что там — просто неприятно, как всякое глумление над обворованными природой. Квазимодо тоже был урод, но какое сердце билось под ужасной оболочкой и с каким сердцем о нем писалось! О Пупке же написано с черствым сердцем, и холодная наблюдательность писателя раздражает. Вспоминается пушкинское: «Несносный наблюдатель!»
В этом рассказе наиболее отчетливо выразилось то, что заставляет меня резко не принимать последние рассказы Г. Семенова: недостаток, чтобы не сказать отсутствие, любви к людям. Когда-то Анатоль Франс, перебрав признаки, по которым можно определить истинно большого художника, и отринув их все, назвал любовь к людям единственным и безошибочным критерием. И этой любовью были исполнены прежние рассказы Г. Семенова, что вовсе не мешало ему изображать и дурных людей. Но это делалось с болью за человека и негодованием, а не с глумлением.
Кстати, это становится традицией. Г. Бакланов в рассказе «Федя по высшей категории» тоже высмеял жалкого молодого человека, вся вина которого в том, что он старался «держать фасон» при ничтожно малом росте, нездоровье («он и вырасти не успел, а уже покривился шляпкой к земле») и старообразности. Кончается небольшое и антигуманное произведение таким пассажем: «И думалось, сколько же должна была взять война, да каких парней, сколько вдов оставить, сколько безмужних, а сколько потом с этим сознанием на свет родилось и вырастало, чтобы вот такой Федя на каблуках чувствовал себя гусаком в стаде, не утруждался и голову повернуть».
Может, надо таких, как Федя, отстреливать, или выбраковывать, или умерщвлять прямо во чреве? Он не виноват, что родился маленьким, болезненным, старообразным (возможно, что и он — отдаленная жертва войны), не виноват и в том, что стал нарасхват, зачем же бить по нему прямой наводкой крупным калибром? Не по-людски это и не по-божески.
И в рассказе «Жертва истории» Г. Семенов оказывается жертвой стремления писать о том, чего он не чувствует изнутри, а стало быть, и не понимает. Свою героиню Клавдию Александровну он обряжает, словно елку игрушками и канителью, сложными психологическими вывертами, ноне держится на слабых веточках тяжелая мишура, опадает, и остается просто бедное, обобранное существо, невесть зачем выведенное на глумливое обозрение. Г. Семенов вовсе не хотел этого, но чуждый материал отказывает ему в повиновении.
«Чеховский эксперимент», поставленный широко и щедро, не принес желанных плодов. Может быть, есть смысл вернуться к целомудренному бунинскому самоограничению, работать не вширь, а вглубь, из материала, который тебе родственно близок, и на этом пути если не превзойти Бунина, что, прямо скажем, трудновато, то хотя бы приблизиться к нему?
И еще — по поводу восторженного выплеска В. Астафьева. Ну, не сдержал чувств — экая беда! Даже симпатична в зрелом, суровом человеке наивная порывистость и любовь к друзьям (кстати, ко мне Виктор Петрович оказался не менее и столь же безответственно щедр). Но беда есть, она — в отсутствии четкого литературного критерия. У Томаса Манна в прекрасном романе «Лотта в Веймаре» сестра Шопенгауэра рассуждает о том, что новые писатели пишут лучше великого олимпийца, чем повергает простодушную Лотту в шоковое состояние. Та убеждена, что лучше Гете писать невозможно. Но оказывается, речь идет о фразе, которая у молодых писателей лучше, чем у Гете, поскольку с ходом времени выше, изощренней стала техника письма. Фраза Г. Семенова (да и не только у него, можно назвать целый ряд имен), действительно, лучше чеховской. Если б дело сводилось к фразе, то в русской литературе И. Бунин был бы выше не только Чехова, но и Достоевского, и Льва Толстого, а во французской — изысканный Жан Жироду оказался бы впереди титанов: Бальзака, Гюго, Стендаля. Но значение писателя определяется не сладкозвучием, а теми нравственными ценностями, которые он несет людям. Вот это и ставит всех по своим местам.
Ныне — к середине восьмидесятых — сложилась такая картина в новеллистике: никогда, пожалуй, не печаталось столь много рассказов и едва ли когда столь беден был урожай на удачи. Средних рассказов — хоть завались, хороших — раз-два, и обчелся. Но все же они есть — хорошие рассказы. Пусть немного, но есть. Тонкий и нежный рассказ «Сад непрерывного цветения» напечатал в «Октябре» Михаил Рощин.
Это история любви молоденькой учительницы Лоры и «великого» кинорежиссера П. Любви, разумеется, неравной: самоотверженной, безоглядной, взахлеб, с одной стороны, скупой, подсушенной, небрежной — с другой. Любовь бедняжки, у которой ничего нет, кроме чувства, и богача с «капельным» сердцем. Мы сами не замечаем, как подводит нас автор к осознанию совсем иного неравенства: вознесенная своей любовью Лора оказывается наверху, а прославленный кинокудесник, не узнавший того, что могло бы стать питающей силой и его личности, и его творчества, могло бы вытащить его из трясины непервоклассных забот, — внизу. Как мудра стала Лора в этом сердечном испытании, поняв, что она куда нужнее режиссеру, нежели он ей. Своим ясновидящим взором она до дна проглянула эту «мятущуюся» душу и все его коротенькое искусство (фильмы П. «так скоро старятся»), но не стала любить меньше. А этот съежившийся возле истинной любви человечек, укравший имя Лоры для своего нового боевика, но не получивший вместе с именем ее осиянности чувством, остается у разбитого кинокорыта.
Автор не морализует, боже упаси! Он исследует, казалось бы, до конца расшифрованное в литературе чувство, оставшееся столь же таинственным, как и в тот бесконечно далекий миг, когда косматое сердце нашего предка впервые ощутило чужую жизнь драгоценнее собственной, а выводы предоставляет сделать читателям. Впрочем, в одной беглой фразе есть намек на будущее. Когда все стало безотрадно плохо, когда великий маленький человек, похоже, окончательно прошел мимо себя намечтанного, а может, и задуманного природой, Лора говорит себе: «Я не дам ему сделаться смертным». Видимо, так и будет — маленькая учительница — сильный человек. До чего же это глубоко, умно и одухотворенно! Вот каким должен быть рассказ.
Конечно, можно сказать, что один, даже превосходный рассказ погоды не делает, но, во-первых, рассказ М. Рощина не одинок, только что «Огонек» опубликовал замечательный и мудрейший рассказ М. Наумова «Муравьиная тропа», во-вторых, превосходные рассказы на пустом месте не возникают. Значит, не умерла культура жанра. А стоит ли копья ломать из-за рассказа? На страницах «Литературной газеты» было высказано соображение, что жанр рассказа отмирает и это, мол, естественный процесс. Но поскольку смелая мысль не получила дальнейшего развития, можно считать, что главный литературный орган страны просто пошутил: сделал «козу» рассказчикам.
Справедливо мнение, что рассказ — самый боевой, оперативный жанр литературы. Вспомним: первыми подняли тему человека и природы, позднее укрупнившуюся в тему защиты жизни на земле, именно рассказчики в своих скромных охотничьих рассказах, а потом уже сюда подтянулись романисты. И тему женского одиночества первыми уловили в шуме времени трудяги малой прозы. Исповедальный тон, окрасивший многие произведения советской литературы, приблизивший ее к душам читателей, впервые зазвучал в новеллистике, а уж потом стал достоянием других жанров. Когда награждали медалями «Строитель БАМа», из всех писателей ее получили двое: поэт и рассказчик — представители жанров «немедленного реагирования». Не сомневаюсь, что появятся хорошие романы, посвященные эпической стройке, а пока БАМу лучше всего могут помочь рассказ, очерк, стихотворение, песня.
Для крупных произведений необходимы широкие обобщения, должен быть щедро прописан социальный, исторический фон, иначе это не роман, а более или менее глубоко эшелонированный очерк. И в настоящем рассказе действительность присутствует целиком, но не в прямую, а в подтексте; рассказ может не посягать на глобальные обобщения, рассматривая отдельные явления жизни, вглядываясь в ее частности, подробности и тем помогая людям ориентироваться в совершающихся переменах и находить свое место. Такие рассказы особенно нужны сегодня.
В жизни страны бывают разные периоды, которые можно сравнить с боевыми действиями во время войны: затишье, отступление, бои местного значения, наступление. Сейчас идет наступление по всему фронту. А какое же наступление без атаки? На острие атаки должен находиться рассказ. Почему же в преддверии XXVII съезда мы не видели острых, смелых, принципиальных рассказов? Появись они своевременно, то была бы прямая помощь народному делу. Ведь решения съезда возникают не из воздуха, за ними — наблюдение, изучение, проникновение в жизнь, в нужды не только народного хозяйства, общества, но и отдельного человека. Разве не дело литературы и самого ее боевого, молниеносного жанра давать материал для осмысливания тех или иных явлений, ставить насущные вопросы, будить тревогу? И такие рассказы были, но редакции оставляли их «на после съезда». Сошлюсь на свой печальный пример. Мой большой рассказ «Поездка на острова», который, по моему, да и не только моему, убеждению, целиком лежит в русле насущных проблем, вылетел сперва из журнала, потом из книги и преспокойно появился в «Неве» вскоре после съезда. А выйти бы ему раньше, был бы другой навар, другой резонанс, но приговор «слишком остро» пересмотру не подлежал.
Слово «остро» было еще недавно в литературе подобием орудовского «кирпича», пресекающего движение вперед. Казалось бы, раз «остро», так печатайте без промедления — зачем нужно «тупое», им ничего не разрежешь, — но рукопись возвращалась автору. Этим новеллистика обрекалась на то, чтобы плестись в хвосте жизни. А ведь когда-то маленькая повесть А. Гайдара породила всесоюзное тимуровское движение.
Сейчас положение, судя по всему, изменилось. И теперь перед нами другая задача: не дать времени обойти нас. Это в первую голову должно тревожить рассказчиков, ибо наш жанр — служба немедленного реагирования.
И пора прекратить разговоры о «кризисе жанра рассказа». Рассказ и короткая повесть дают сейчас больше, чем монументальные жанры и лирическая поэзия. Конечно, этого недостаточно, но, говоря по чести, в настоящее время лишь оперативная публицистика переживает расцвет, и это хорошо, правильно, ибо она нужнее всего в пору решительной перестройки.
А рассказовый жанр в русской литературе никогда не умрет. И я вижу признаки близящегося возрождения не столько в тех немногих хороших рассказах, что уже появились, сколько в возросшем интересе журналов к новелле. Не случайно «Дружба народов» целый номер посвятила рассказу — это добрый, обнадеживающий знак. «Смена», «Огонек», «Литературная Россия» настойчиво ищут хорошие рассказы, их уже не устраивает самотек. Широко открыты двери рассказчикам в «Октябре», «Неве», «Юности», а ведь спрос, как известно, рождает предложение. Похоже, что ежегодный «Московский рассказ» (издательство «Московский рабочий») обрел прочную жизнь — это прекрасно. И «Современник» стал регулярно выпускать сборники лучших рассказов года.
И пусть же заметят наконец людей, которых искусственно остановили у рубикона полноценной литературной жизни. И — это уже чистая маниловщина — да найдутся два-три критика, которым есть что сказать о рассказе, и не кликушеским тоном мрачных прорицаний, а на спокойном, глубоком дыхании. И рассказы будут такие, что нужны читателю, отнюдь не потерявшему вкуса к малой прозе, они уже есть…
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Ухабистые пути малой прозы», Юрий Маркович Нагибин
Всего 0 комментариев