Николай В. Кононов Восстание. Документальный роман
Я попал в трудную ситуацию. Сергей Соловьев (1916–2009), идеолог подпольной Демократической партии России, один из лидеров Норильского восстания и вожак бунта на колымских шахтах, был умелым конспиратором. Свидетели указывали на него не столько как на предводителя боевого — после войны в особых лагерях сидело много офицеров, — сколько как на стратега. Все описывали его тихим, малозаметным человеком, шахматистом, чертежником с торчащей из кармана рейсшиной. После смерти от него остались сонник, стопка писем друзьям и сестре, план родительского дома с садом, блокнот со схемами изобретений и выписками из лекции математика Шафаревича на вручении Хайнемановской премии, статьи Толстого о Карпентере и пособия «Ремонт часов». Но нигде Соловьев не проговаривался о событиях, которые породил и в которых принял участие, и только в некоторых записях снов зашифровывал прожитое. Единственный раз он исповедовался историку, и даже в том разговоре почти не коснулся деталей содеянного. Ему было кого и чего опасаться, и он остался неуловим. Однако в последних письмах Соловьев повторял, что жалеет, что его эпопея останется неизвестной.
Заинтересовавшись сонником и отправившись искать другие свидетельства, я понял, что его дар уклонения от вражеского ока воздвигает передо мной незримую стену. Архивные документы давали немного ответов, последние свидетели умерли или ничего не могли добавить к известному. Но со временем мне удалось восстановить случившееся в деталях. Повторив маршруты героя и побывав на местах действия, я счел, что вправе шагнуть за эту стену и, оттолкнувшись строго от фактов, написать свою историю одного восстания. Это не биография. Это роман по ее мотивам — немногочисленные документы набраны в книге отдельным шрифтом. Чтобы не позволить дару конспирации оставить в тени своего носителя, мне пришлось стать Соловьевым.
Автор сердечно благодарит Галину Касабову, Владимира Ронина, Павла Поляна, Ирину Островскую, Кирилла Александрова, Ивана Паникарова, Олега Ромейко, Владимира Ройтера, Ольгу Лесли, Марину Шандарову, Эмилию Кустову, Андрея Портнова, Анну Нетто, Николая Миловидова, Николая Формозова, Веру Аммер, Елену Барышеву, Наталью Руф, Анастасию Крылову, Людмилу Гольдберг, Александру Поливанову, Ларису Коробенину, Павла Аптекаря, Никиту Ломакина, Александру Нейман, Алексея Бабия, Виктора Земскова, Татьяну Герасимову, Наталью Лебину, Артема Латышева, Николая Эппле, Элизабет А. Вуд, Оксану Дворниченко, Энн Эпплбаум, Игоря Ермолова, Евгения Кодина, Алену Козлову, Вячеслава Ященко, Николая Михайлова, Инну Гэншоу, Виктора Данилова, Теодора Шанина, Ларису Краюшников, Ивана Ковтуна, Дана Михмана, Филиппа Нонклерка, Михаила Дзюбенко, Шейлу Фицпатрик, Сергея Дробязко, Александра Литина, Марину Мосейкину, Бориса Беленкина, Галину Дурстхоф, Дмитрия Жукова, Андрея Жемкова, Галину и Михаила Ежовых, Дарью Хлевнюк, Ирину Щербакову, Николауса Вахсмана, Джейн Маркс, Ольгу Эдельман, Наталью Федянину, Сюзанну Вромен, Никиту Петрова, Виктора Кондрашина, Константина Залесского, Татьяну Раеву, Татьяну Котову, Бориса Соколова, Сашу Мансилью-Круз, Александра Миронова, Шарлотту Декостер и других, чьи консультации, интервью, книги, статьи и исследования помогли мне в работе над этой историей. Отдельная благодарность Алле Макаровой, которая собрала свидетельства о Норильском восстании и сделала их общедоступными, а также Международному обществу «Мемориал» и его сотрудникам за возможность работать с личным архивом Сергея Соловьева.
Восстание
Я умер в предпоследний день зимы, держа Анну за руку и глядя в окно. На холмах шуршали сухие травы, бешено, заполняя комнату шумом, будто стоял август, налетел ветер, и заметались полынь и тимьян. Пустое небо сменилось снежным, пришли облака, кучевые, дождевые, волокнистые с наковальней, за ними просвечивающие, лысые, слоистые — я вспомнил, как меня учили называть их.
Отрываясь от земли, не привязанный к ней ничем, я не оставлял ценных вещей, наследства, дома, ничего, кроме полок с книгами, конспектов и сонника. Я не был зарегистрирован, учтен и не имел документов. Когда я вышел из конторы с паспортом и сел в припадающий на два левых колеса «лиаз», я знал, что наделен этой книжкой с фотографией ненадолго, меня не любят бумаги — отлипают и улетают. Так и в тот раз, в автобус зашли разные люди, были с фабрики, один с портфелем, и еще какие-то с мешками, и они толпились, и я знал, что один из них залезет в карман моего пиджака и вытащит паспорт, которому не удастся приковать меня к этой земле. Но кроме того я знал и другое: меня не оставили в покое. Где-то еще хранилась папка, набитая желтой бумагой с бегущей по ней машинописью: «Особо опасен, склонен к побегу».
В последние годы мы осели у Горького озера, а затем перевезли сруб на окраину городка, где за изгородью колыхалась степь — до самых безлесых холмов. Далеко за холмами начинались гольцы, торчащие из земли: великаны с зализанными лбами и пальцами, грозящими небесам. Иногда я чувствовал, что смогу дойти до гольцов, и отправлялся туда. Земля Алтая похожа на воду в котелке, когда та только что закипела и вздувается пузырями. Поля расходятся искривленными склонами, и желтеют скалы, предсказывая скорое появление гор с ледниками. На рассвете озеро дымилось, будто на середине его был остров и там жгли костер. Я пробирался к берегу по полю сквозь туман, и мне казалось, что сейчас навстречу выйдут родители, Ольга, Толя, Маргариточка и другие.
Возвращаясь, я встречал женщин, у которых жил, мать и дочь, они стояли по колено в полыни и пели. Я не верил в их бога и, когда они молились в степи, вставал рядом, уважая, но молчал. Мы переписывались годами, прежде чем они позвали меня приехать. Я знал, что их церковь, старая, всегда была гонима и стремилась дальше и дальше от городов, и я с этим соглашался. С кем бы еще я смог жить, если не с тем, кто понимал, что нет ничего, а есть только ветер.
Сорванные травы я нес в аптеку, не дожидаясь приемщика, бросал мешок у двери и уходил, а деньги забирали женщины. Тем мы и жили. Я чувствовал, что уже скоро мне закроют глаза листом с молитвой и положат под крест с двускатной крышей. Тот, кто верит в любого бога, хотя бы и красного, и даже языческого, — тот легче переносит долгие сроки страданий, ожидает награды, воздаяния или хотя бы спокойного конца пути. Но сам я так не мог.
Все двадцать пять лет я записывал сны, и начал это делать из-за слежки на строгом режиме. Пишешь себе, пишешь, а если интересуются, не запрещенное ли, показываешь: вот, сонник. Дневники у таких, как я, отбирали, читали, приписывали какие-нибудь новые мотивы и судили заново. Меня же просто считали сумасшедшим, который сидит на койке с закрытыми глазами и силится вспомнить, что видел ночью. Соседи либо считали так же, либо понимающе кивали головой. Вторых я учил конспирации, поэтому вопросов, зачем сшивать двадцать шестнадцатистраничных тетрадей в один том, у них не возникало.
Довольно скоро я научился воспроизводить сны со всеми их подробностями, даже спустя часы после пробуждения, и зарисовывал некоторые из них, хотя это было не обязательно — к тому времени я уже не просто не верил снам, а даже не размышлял о них. Гораздо важнее было спрятать внутрь них то, что я помнил по-настоящему. Сделать это было необходимо, потому что механический труд — изобретать и конструировать, то, что я желал больше всего, мне не разрешили — отуплял, и как я ни сопротивлялся, все же утратил вкус к выдумыванию разных механизмов и вдобавок j’ai oublie le frangais. Когда твои чувства отсекаются, как члены тела топором, — худшая из пыток. Из моих прежних ощущений осталось лишь видение себя точкой, перемещающейся в карте, и я по-прежнему безошибочно определял, где нахожусь, и ни разу не заблудился в предгорьях, как бы далеко ни ходил.
Я не хотел встречаться с соседями по неволе, только переписывался и до конца опасался, что сероликие не оставят меня в покое. Когда приезжали гости, называвшиеся историками, я прятался, уходил к холмам и ложился лицом в траву. Однажды не успел и занавесился платьем — гостья решила, что клочкобородый дед в вязаном свитере с нелепыми узорами просто сошел с ума — а я заслонился от зарева, которое становилось невыносимым, когда приближались они. Сначала я думал, что мне мстят за отца, затем — за предательство, за восстание и свитки, найденные в шахте, но в конце концов понял, что меня не преследуют, а ведут.
На небе проступило водяным знаком облако-коготь. Травы шумели невозможно громко. Анна приблизилась, ее глаза сияли, и я подумал: почему многие так уверены, что поступали бы на моем месте иначе, и разве я был нечестен, или хотел несбыточного, или в самом деле предал? Потеплело, из степи задул ветер, и в ставнях звякнули стекла. На столе дрогнул листок, единственный документ, который я все же носил с собой. Там было написано: «Невиновен». Я повернулся к Анне и спросил: «Правда?»
Взяв стаканы, я налил воды на два пальца и развел зеленую и голубую, и, пока они отстаивались, намочил ватку и прошелся по листу. Бумага была плотная, однородная и подсыхала равномерно. Я включил светостол и стал рассматривать план. Линии бежали ровно, нажим карандаша был один и тот же во всех штриховках, и лишь по левому краю листа становилось заметно, что записатор торопится. Не только из-за того, что ему пришлось работать резинкой, оставляя шероховатости, но и потому, что у самого края в кляксе крови распластался, оттопырив ноги и вздернув крыло, комар, превратившийся в мумию. Такие планы отмечали как испорченные, и записатора могли выгнать — горячиться и бить насекомых на столе нельзя. Но это был лишь один из листов полевой записи, к тому же Лапшин знал меня и понял, что я оставил мумию за ее красоту.
План под лампой казался настолько четким и лаконичным, что вызывал какую-то мышечную радость. Я схватил кривоножку, заправил ее коричневой тушью и начал перечерчивать рельеф. Кривоножка давала ровную линию и ехала плавно. Удача заключалась в том, что она была вовремя поточена, а если бы нет, то в столь тонкой рисовке одна ее створка резала бы бумагу, а другая давала рваную линию. Предстояла ночь работы, поэтому я не стал выписывать зубцы оврагов совсем уж ажурно и поторопился перейти к домам и дорогам.
Когда рельеф был готов, я положил кривоножку в футляр и взял рейсфедер. Выставил нужную толщину и начертил, а потом заштриховал брасовские постройки, после чего быстро разделался со Сныткином и Кропотовом. Час мучился с тропами к Александровскому и самим лесом, где вместо отмеченных на старой километровке елей толпились березы с дубами. Вспомнилось, как мне пришлось часами блуждать в намокших сапогах с блокнотом, записывая высоту и толщину стволов для каждой породы. Впрочем, с расчетами этого лесного гоголя-моголя меня примиряла рисовка цифр — я обожал курс каллиграфии, выучил все допустимые гарнитуры и с удовольствием тянул линии четных чисел вверх, а нечетных вниз; казалось, будто цифра отплясывает. Затем на плане возникли конезавод, церковь, амбар, гостевой дом, где теперь жили мы, приезжие студенты. Вытянутое здание императорского дворца я нарисовал последним — как и флигель, где сейчас сидел в чертежной. С постройками было кончено.
I
Взяв с поверхности воды немного зеленой, я стал наносить лес. У кромки поля, где начиналась пойма реки, в окно ударил снежный заряд. В форточку влетела горсть снега, и я, дернувшись, посадил темно-зеленое пятно. Пришлось смочить ватку и растирать его до бледности. Над рощей я некоторое время колебался, делать ее лесом или кустами. Великие князья закладывали между аллеями лужайку, а дубы были высажены позже, уже при техникуме, совсем недавно, и выросли не выше двух с половиной метров. Считалось, что, если к дереву подъехал казак на лошади, держа в руке пику, и верхний листок оказался выше пики, значит, на карте следует изобразить лес. Намеренные мной два с половиной метра — явно ниже, чем пика, это скорее голова казака. Черт его знает, правда, на каком коне он сидит. Посомневавшись, я сделал лес. С парком же мучились все, кто учился в техникуме на топографа. Когда-то Брасовом владели дворяне Апраксины, а потом продали имение царской семье, и новый архитектор разбил парк так, что тот получил очертания двуглавого орла. После революции соблюдать его идеи стало некому. Во дворец въехал гидромелиоративный техникум, и пустоши под крыльями и клювом орла стали зарастать. Их то стригли, то бросали, начался хаос, и год от года студенты сдавали планы с разными орлами.
Я подцепил на кисть голубую, повертел под лампой и прислушался. Казалось, в коридоре кто-то ходил. Не то чтобы рассекречивание было смертельным — мне поверили бы, что я засиделся до ночи над курсовой, которую начал готовить еще с декабря, — но мне хотелось как можно дольше попользоваться якобы потерянным ключом к чертежной. Звук не повторился, и я приступил к Неруссе. Почему-то, когда я чертил землю и дома, мог чувствовать и свободу, и легкость, но никогда — то особенное счастье, которое ощущаешь, когда карта начинает двигаться, превращаясь из плана на ватмане в живое. Стоило же нанести реку, извивающуюся червяком, купальни и пруд, болота с черточками — и даже тогда, даже той ночью я забыл о письме, которое жгло мой внутренний карман, и полетел над брянскими заунывными полями.
Карта была готова, когда дверь приоткрылась. Как в оперетке, в чертежную просочился тот, кого я не ждал, — Воскобойник. Он вел у нас физику, а также читал политинформацию. Раз в неделю мы слышали от него, что Германия и Япония точат зубы, надо сдать нормативы на значок «Будь готов!» и перезаряжать винтовку за три секунды. Речь Воскобойника всегда бурлила, изобиловала размахиванием руками до треска пиджака под мышкой и риторическими вопросами с приподнятой бровью. Но я всегда удивлялся, как он умеет переключаться из громового регистра в молчание — особенно когда ходил к нему в кружок изобретателей. Мы могли сидеть и часами мастерить какой-нибудь станочек, и все это время Воскобойник тихо паял или склонялся над тисками, не выпуская из зубов мундштука с обрезанной наполовину папиросой. Он увлекался, и мы видели, как его черная борода и тонкие брови хмурились, злились и жили недоступной нам жизнью. Я понял, что эта жизнь не связана с винтовками и клятвами перевыполнить план. На столе он держал фотопортрет семьи, с которой жил здесь же, в соседней Локти.
Я даже не вздрогнул, когда Воскобойник пересек комнату и склонился над светостолом. «Что делаете?» — спросил он, доставая из кармана мундштук. «Километровку, — ответил я. — Километровку для экзамена». Он сунул мундштук обратно в карман и перестал делать вид, что карта его интересует. «Я думал насчет вашей идеи с полетами, — начал он. — Вряд ли мы в ближайшее время заманим сюда каких-нибудь воздухоплавателей, но, как мы говорили, можно попробовать изготовить шар самим и найти горелку. Это не так трудно. А что действительно важно — и что касается вашего чертежа, где вы рассчитывали искажения при аэросъемке, да? — я только что прочитал в статье, что в Ленинграде изготовили объектив, настолько широкий, что не дает искажений. Завтра я принесу вам журнал. Можем устроить дело так, чтобы техникум выписал этот объектив».
Стало ясно, почему Воскобойник волнуется. Два года я бился над идеей снимать землю с воздуха, но так и не придумал, как избавиться от искажений, которые давали обычные объективы, и он сам заразился этим моим увлечением. Взлететь с фотоаппаратом, уместившись на двух дощечках и привязав себя к канату, нетрудно. Можно даже соорудить корзину, хотя лучше без нее — мороки много. Но обычные объективы передавали искаженную картинку, поэтому требовался особый объектив или насадка. В журналах мы видели целые стада дирижаблей, да уже и аппарат, похожий на батискаф, полетел в стратосферу, — а топографы всё скакали по земле, словно кузнечики с треногами. Вместо наших блужданий с мензулой и рейками по колено в воде в противомоскитных сетках можно было запускать шар, привязывать его к колышкам, сажать на сиденье наблюдателя, и тот бы сверху снимал за час все, над чем мы мучаемся день. Поля моих тетрадей заполнялись людьми на аэростатах, которые кружили друг вокруг друга, и вскоре я сдал Воскобойнику чертеж насадки с линзами. Он посмотрел, исправил кое-что, но показывать одноногому директору Космылину не стал — столь дорогие линзы техникум не мог себе позволить. Теперь же в Ленинграде изобрели именно такой объектив.
«Очень интересно, — сказал я. — Я очень вам благодарен и с удовольствием посмотрю. Но объектив вряд ли привезут до лета, а ведь я после экзаменов уезжаю. Да и те хотел сдать раньше». «Действительно интересно, — отозвался Воскобойник. — Я думал, вы останетесь. Понятно, что для Космылина аэросъемка — это какие-то причуды, но я бы получил для вас ставку лаборанта, а потом доказал, что этот метод съемки надо хотя бы знать — и, чем черт не шутит, вы бы преподавали, летали на шаре. Педучилище окончили бы заочно или вовсе экстерном».
Это было искушение. Я любил Брасово и хотел остаться. Для меня усадьба была островом странной, не представимой на моей родине жизни. После переворота великий князь бежал, и брасовцы охраняли имение от грабителей, пока не явились красные с мандатом, печатью и подводами и не увезли картины с утварью в Москву. Говорили, что позже они потеряли описи награбленного, скорее всего специально, чтобы продать золото в другие страны, но стараниями бывших служителей недорого выглядящие книги остались в библиотеке. Сторожевая башенка дворца, похожего на буддийский храм, высилась над соснами, и с ее балкона мы смотрели на закате, как дымится Нерусса и медные поля ее поймы. Я залезал еще выше, на грохочущую железную крышу, и читал «Рождение трагедии из духа музыки», Гомера и Моммзена с видом на аллеи, клумбы и заводи, где брат императора разводил форель.
Мы жили почти как монахи. Почти, потому что с нами в группе училась Зина Кокорева — единственная, кого допустили к гидравлике и дифференциальным уравнениям. Она жила с другими девочками в бывшем гостевом доме князей. Нам ничего не рассказывали sur le sexe, и девочкам тоже, и молчание говорило о недопустимости самого разговора об этом. Поэтому между нами стояла какая-то стыдливая стена. Все думали о близости, мучились от своей девственности, но шептались разве что о поцелуях кого-то с кем-то и, закусив подушку, ils masturbaient, подгадав момент, когда из тесной комнаты уходили соседи. С другой стороны, я вполне мог быть не до конца осведомленным в половой жизни однокурсников или просто не видел ее, поскольку с трудом отрывался от топосъемки, картографии и шахмат. Особую стипендию мне назначили после того, как я заменял учителя по черчению первокурсникам и потом еще нескольким потокам, и по съемке тоже.
«Послушайте, — оборвал паузу Воскобойник. — Я бы на вашем месте еще немного подумал. Вас тут ценят. Болванов в техникуме мало, и они ничего не решают. Вы будете вдали от суеты, а это очень важно сейчас». Услышь я это неделей раньше, начал бы прикидывать шансы, но теперь уже знал, что делаю, и сказал, что, если по-честному, не ожидал, что кто-то поддержит мою идею, и мне надо подумать, и конечно, я мечтал о полевой работе, но теперь…
«Что случилось с вашим отцом?» — спросил Воскобойник, не меняя тона, и все рассыпалось. Комната закрутилась перед глазами и не останавливалась, линейка заблистала гильотинным ножом. Меня шатало. Воскобойник же вертел в руках мундштук, ждал ответа и наслаждался тем, что застиг меня врасплох. «Почему вы решили, что с моим отцом что-то случилось?» — «Я видел, что вы читали письмо из дома, и лицо ваше сделалось серым, как глина». — «Откуда вы знаете, что оно из дома?» — «Вы других не получаете, и вообще-то на вас это похоже». — «Что? Что не получаю?» — «Да». — «Но почему вы сразу про отца?» — «Ну, забирают же мужчин, а вы сами рассказывали, что вы старший сын».
«Что значит „забирают"?! — крикнул я, забыв, что на дворе ночь, а над чертежной на верхнем этаже флигеля спал второй курс мелиораторов. — Вдруг у нас кто-то умер или в больнице? Что вы вообще говорите!» Воскобойник улыбнулся, прикурил, взял мундштук в рот и стал разглядывать мой план. «Понимаете, — сказал он, — я видел достаточно людей, получавших известия о смерти. У меня работа была такая — сообщать. Одни вскакивают, другие переспрашивают: „Что, что?" третьи падают лицом в руки, но никто не боится пошевелиться так, чтобы окружающие не заметили. А вы окаменели, я видел. Так каменеют, когда узнают, что кого-то взяли. Дайте мне письмо». — «С чего вы взяли, что оно у меня с собой?» — «Такие письма не оставляют, разве что в сейфе, но сейфов здесь нет». — «Зачем оно вам?» Воскобойник выдохнул дым. «Хочу посмотреть дату отправки». — «Я вам и так скажу, но зачем вы хотите?» — «Охота началась в августе и должна была завершиться за полгода. Если вашего отца взяли позже, так сказать, конца сезона, значит, охотникам увеличили квоту на отстрел. Продлили сезон». — «Я не понимаю, о чем вы. Мать написала, что он не вернулся, и все. Мало ли что случилось. Вдруг он опять уехал…» Я спохватился и быстро назвал дату: третье декабря. Воскобойник считал в уме, промакивая что-то ваткой на моем плане — мне было уже все равно, что он может быть испорчен, — и наконец досчитал: «Его взяли прямо перед тем, как послать в центр окончательную сводку. Значит, держали на карандаше до последнего. Край у них был пятого числа. А может, наоборот, они срывали план, и в последний момент искали, кого еще взять, и нашли его. Не могу вам сказать, откуда я это знаю, но это не так важно, они же не скрываются, они гордятся тем, что обезвреживают врагов, жалуются, что служба трудна. Вы сказали: „Опять уехал“, — значит, он уже прятался. Вашу семью по первой или по второй категории высылали?»
В этот момент я догадался, о каком плане он говорил. До того из письма матери я как идиот вычитывал, что надежда все-таки есть и отец мог уехать сам. Там было написано: ушел в совхоз и не вернулся, в городе его не видели, уполномоченный молчит, зайди в Смоленске в управление и наведи справки. Теперь я понимал, какое управление она могла иметь в виду, только его и никакое другое, но побоялась об этом написать впрямую. Из меня вырвалось: «Сволочи». Вероятно, вид мой был пронзительный, а взгляд как у василиска, потому что Воскобойник мигом затушил папиросу: «Погодите. Я объясню вам, почему спрашиваю. Когда-то я учился на юридическом, еще тогда, — он показал большим пальцем за спину, — и мне показалось, что не могу же я не пойти на войну, когда родина гибнет и сводки всё хуже. За царя, за родину, за веру! Примерно так». Он нахмурил брови и сделал тревожное, одухотворенное лицо. «Я не успел толком повоевать, а когда вернулся офицером, власть уже сменилась. Мы поехали с однополчанами в Саратов, там требовались военные руководители. Я решил держаться власти, закона. Все-таки быть на стороне тех, кто закон писал и исполняет, — чуть больше гарантий, что не тронут. Меня распределили в Хвалынск. Захолустный городишко, несколько каменных домов, в остальном избы, громадный приход у церкви. Первый год после революции очухивались, проедали запасы. Жизнь текла более-менее тихо, и я женился. Коммунистов было мало. Председатель не разбирался в тонкостях веры, стал проводить противоцерковные лекции и однажды на окраине в часовне нашел куклу, деревянную такую, в юбке и фартуке, мордовского бога дождя, и велел забрать. Понесли мы ее в исполком, а товарищи верующие схватились за голову и побежали к попу: оказывается, эту куклу там перед севом специально сажали, чтобы урожай удался. Поп-то их обряды поддерживал и зазвонил в колокол. Прихожане бросились на наших матросиков, те начали стрелять, двоих убили, двоих ранили. Приехала комиссия, предисполкома сняли. Идола сволокли в церковь…»
Воскобойник остановился и посмотрел на меня водянистым взглядом. Стало не по себе. Он отвернулся и пробормотал, что не знает, почему все это рассказывает. Хотя я был совершенно раздавлен услышанным, мне стало неловко от его кокетства, и я махнул рукой: «Вы взяли меня в заложники, так что я слушаю». Воскобойник тонко улыбнулся. «Вам дальше станет понятно. Так вот, на второй год последние запасы иссякли, и больше никто не хотел отдавать зерно. Хозяева вламывались на собрания, перебивали, кричали, чтобы мы выходили из ячейки. Саратов прислал продотряды, и началось то же, что продолжается и сейчас, что захлестнуло и вашего отца. Помню, был такой комиссар Черемухин, сто тридцать кулаков расстрелял, реквизировал все найденное зерно, не выдавая расписок. Сгонял всех на лекции „Почему сейчас власть не может дать максимум", а когда на него написали донос, из Саратова пришел ответ, что Черемухин „не бандит, а наш почтенный партийный товарищ" и действует по законам военного времени. Так вот знайте: это время тянется».
Сверху встал кто-то из мелиораторов и, топая, направился в нужник. Воскобойник подкрался к форточке и смахнул с рамы снег. Когда мелиоратор вернулся и затих, он вновь заговорил. На следующий год в Хвалынске был плохой урожай, осенью изымали последнее зерно, а зимой полыхнуло. Горожане писали письма вроде «ходатайствуем и всемилостиво просим уездного райпродкома взойти в наше критическое положение, и не дать нам и нашим детям страдать прежде времени голодом, и дать нам хлеба в определенной норме на семь месяцев», но из Саратова велели терпеть. Первым взбунтовался караульный батальон, которым командовал эсер Вакулин. Бунты покатились как лесной огонь. К повстанцам примыкали все, кто был разозлен красными. В Хвалынск ворвались какие-то непонятные силы, без формы, одни в каких-то тряпках, другие в шинелях с оборванными погонами.
Воскобойник распалился и, исповедуясь, переключился на интонацию политинформатора. Это было бы смешно, если бы я не видел безумие, скопившееся в белках его глаз. Темным хвалынским утром он метался по избе, пытаясь одеться. Как он утверждал, мысли схватить оружие у него не было, а только страх и желание бежать, чтобы не тронули жену. «Всего два выстрела я слышал за все утро — коммунистов взяли почти в постелях. Свели на площадь, и согнали туда горожан. Было сатанински холодно в животе. Я понял, что будут убивать, и молился, хотя, как вы видите, скептичен. Нас выводили по одному и спрашивали у людей: „Хорош?“ Вывели соседа моего, он читал лекции избачам, и одна баба вдруг говорит: „Корову забрал". Наставник-то избачей! Его ударили штыком, он упал, а дальше били прикладами. Спустя несколько минут один взял винтовку, отодвинул других и выстрелил ему в голову. Труп оставили в снегу и собаки до вечера растаскивали его мозги. Следующего вывели и сказали: „Выпишись из коммунистов, давай к нам!" Тот помотал головой, и ему выстрелили в правый глаз. Толпа ахнула. Застреленный свалился и, казалось, затих, но потом задергался в конвульсиях. Я, знаете, так скосил глаза на пуговицу шинели и, чтобы не упасть в обморок, забормотал: „Пуговица, пуговичка, держи меня на белом свете, пуговица, пуговичка, держи меня на белом свете". Меня не тронули, и я поклялся всем богам, что никогда ни за что не буду держаться никакой веры и никаких убеждений».
Лампа заморгала. Где-то отключали электричество, а может, ветер раскачивал брасовские столбы. То вспыхивала чернота, то свет мигом очерчивал сгорбившегося на стуле Воскобойника. Когда иллюминация кончилась, он осторожно поднял взгляд и, не моргая, уставился на меня.
«Я не удивляюсь, — сказал Воскобойник, и ораторский его тон исчез. — Ничего нового в том, что творится сейчас, нет. Долгие годы люди убивали друг друга то голодом, то саблей, то пулей. И не могло быть иначе, коли начали с того, что натравили соседа на соседа. Куда теперь из этого дерьма выплыть… В общем, Вакулин сам был офицер, не крестьянин, а вояка, как и все мы. Ему казалось, что стоит соединиться с тамбовскими крестьянами — а ведь к ним присоединялись тысячи мужиков, — и юг будет блокирован, а там и выход к морю, и поддержка нас капиталистическими державами, и конец мерзавцам, засевшим в столицах. Нет классовой диктатуре! Анафема принудительному коммунизму! Долой комиссародержавие! Да здравствует свободная торговля! Даешь личный кредит!.. И когда меня спросили, выпишусь ли из коммунистов, я выпалил, что хочу умереть за право распоряжаться своей землей и тра-та-та-та. Наговорил столько, что Бакулин зачислил меня в штаб и посадил писать прокламации. Но господи боже мой, мы не подозревали, насколько быстро наш поход кончится. С тамбовцами соединиться не удалось. Красные отправили к ним армию с конницей и бронелетучками. Все решилось в несколько недель. Два брата добрались с Тамбовщины к нам. У одного было красное лицо, будто заветренное или рожа. Оказалось, их гнали несколько дней. Конные, несколько тачанок, хромые пешие, не мывшиеся, завшивевшие, с плесневелыми корками в карманах, собрались в лесу подсчитать, кто остался, и договориться, куда уходит обоз и кто будет отвлекать. Решили два часа переспать и в полночь выступить, а проснулись от хлопков. Им показалось, что черные птицы влетали сквозь кроны деревьев и бились о землю, и из них полз белесый дым. Ужас, мрак, удушье, что это, почему этот дым режет горло. Многие ослепли и разбрелись в разные стороны, воя, а навстречу им пустили еще более концентрированный газ. Это красные привезли баллоны с хлором, обложили лес и крутанули вентили. Прибившимся к нам братьям повезло — то ли ветер сдул с опушки газ, то ли организмы их вынесли отравление, но они вышли, закрыв глаза, ушли на километр от леса и свалились в канаву. Их не нашли, потому что они были в обмороке и лежали как два мешка… А нам нечем было их обрадовать. Все с ума сходили от темноты и грязи, от степей, через которые тащишься и, увидев вдали дома, ощерившиеся огнями, думаешь: кто там тебя ждет, что случится, убьешь ли сам или выпрыгнет из стылых сеней тень с ножом. В селах же ненавидели всех — и нас, и красных, мы видели эти глаза в окнах. Я понял: нас будут топить в крови. Никто ни о чем договариваться не станет, назад дороги нет».
Воскобойник остановился, потер виски и подошел к рукомойнику. Тонкую струю воды он целиком поймал в ладони, чтобы капли не гремели об ведро. Когда Бакулина убили, они выбрали командующим Попова, донского казака, бывшего комполка в конной армии. Красные со своими бронелетучками и закованными в латы дрезинами переместились на приволжские линии и теперь шныряли там. Попытавшись прорваться в Черкасское, повстанцы потеряли много людей и оружия и поняли, что надо уходить за Волгу в деревни, где коммунистов почти не было. Они уже сами резали направо и налево и не задумываясь грабили, потому что кончилась еда, а демон безнаказанности был выпущен давно и не ими.
«Стоял март. Берега Волги таяли, и трава косматилась такой бурой гривой. Лед был уже темен и напоминал разбитое зеркало. Мы искали место для перехода и встретили двоих красноармейцев — они тоже хотели перейти за реку и затеряться. Они даже не пытались сопротивляться. Бойцы вырвали у них винтовки, открыли затворы, чтобы проверить следы пороха, но затворы были чисты и горели как солнце… А за Волгой армия рассыпалась. Я двинулся в сторону Астрахани, чтобы встретиться там с женой — таков был наш план на случай бегства. Мы нашлись и стали жить под другой фамилией. Я научился прятаться, переезжал из города в город. А что еще делать, если ты заперт как в темном амбаре со спертым воздухом, какими-то насекомыми, паноптикумом. Если не умеешь имитировать благонадежность, тебя рано или поздно раскроют. Ты загнан. Десять лет мы скрывались, а потом я понял, что меня начали прорабатывать, и сам явился с повинной. Нас выслали на три года под Новосибирск. Я ненавидел их, но деваться было некуда и по возвращении приходилось продумывать каждый ход, как в миттельшпиле, когда дебют уже сыгран и ничего не вернешь, а против тебя соперник с бульдожьим инстинктом. Мне повезло — здесь и правда тихая бухта. Правда, скоро начнется война. Газеты не врут. Я жду ее с ужасом, потому что у нас здесь отдельный мир, в некоторой степени уютный, — но и с вожделением тоже, потому что мы должны быть отмщены и дети наши достойны другой жизни».
Он решил, что я устал от его речи, и принялся выковыривать что-то из мундштука. Действительно, все, что я услышал, мешало дышать. Вряд ли он приукрашивал. Разве что умолчал, наверное, что расстрелял тех красноармейцев на темном льду, но вообще это меняло немногое. Я был придавлен не только тяжестью того, чего раньше не знал и о чем не хотел думать, — но и тем, что его рассказ накладывался трафаретной линейкой на все, что произошло с отцом.
Теперь я видел в событиях новый смысл и пытался объединить их в одну логическую картину. Лампа, освещенные ею атласы на стенах и светостол, который я так и не выключил, померкли. Комната отодвинулась в темноту и уехала вправо и вверх, как слайд диафильма.
«Я рассказываю вам все это к тому, — очнулся Воскобойник, — что надо быть готовым. Пока мыслящие люди не объединятся, пусть и со всей осторожностью, все тщетно. Вырастет новый человек, который ни помнить, ни знать ничего о том, что когда-то мы жили по-другому, не будет. Вот, смотрите: в нашем кружке собрались умные молодые люди, и я бы хотел, чтобы мы вместе подумали, не стоит ли понимать войну, которую все ждут, как освободительную? Раз мы изобретаем объективы, совершенствуем радиоприемники и всякую технику, не стоит ли нам изобрести для родины лучшее будущее?» Я понял, куда он клонит, но был убит своим открытием и свернул разговор, обещав подумать и встретиться здесь же послезавтра. Воскобойник любопытно и тревожно изучал меня несколько секунд, представляя невидимые ему мотивы, из-за которых я мог бы побежать и сдать его, а затем молвил: «Хорошо, подумайте», — и вышел.
Стараясь ужиться со всем, что на меня свалилось, я долго бродил по комнате, собирая и бессмысленно перекладывая предметы, вешал на стену недосохшую карту и вновь снимал. Затем на ощупь оделся в темных сенях и, стараясь не задевать чужие валенки с галошами, выбрался на цыпочках к крыльцу и поковылял в лес. Чернели кроны сосен. Над ними недвижно и ярко стояли звезды. Ночь была безветренной. Я шагал быстрыми шажками, как заводная канарейка, загребая снег, и твердил какое-то детское четверостишие — и не заметил бы, как далеко ушел в поля, если бы не вспомнил, что давно хочу помочиться. Остановка, неловкое расстегивание со сбрасыванием рукавиц, звук плавящегося снега. Я ощутил мороз. Огней Брасова уже не было видно. Прошагав три километра и охладившись, я растерял лихорадку, которая гнала меня. Когда окончательно перестало трясти, я повернул назад и уже в комнате, скрючившись на кровати под холодным покрывалом, продолжал состыковывать узнанное с тем, что знал и раньше, но не хотел обдумывать.
Это было не так легко — вообще-то я знал отца плохо. Лишь в те несколько лет, когда он вернулся и жил с нами, мы были близки. Впрочем, я все равно помнил мало и обрывками. Они, Соловьевы, гнездовали в Руднице, смоленской деревне на два десятка домов, в черной избе. Фамилия взялась от предка, который пел в церкви фальцетом, но доверять этим рассказам, как и другим преданиям, причин не было. Жили сначала при помещиках Лыкошиных, затем сами, сея рожь и картофель, валя и сбывая лес помещичьему приказчику или попу, который тут же его перепродавал. Дед был всегда зол и недоволен и костерил всех, а жену бил, отчего дети не любили сидеть дома и предпочитали сами возить сваленный лес — всяко лучше, чем вместе с родителем связывать комли и волочить на лошади бревна, получая по уху. Непонятно, что случилось бы с моим отцом, если бы он не упросил свою мать купить у торговца житиями, развозившего их на санках, книжечки о великомученицах и Алексее Божии человеке. Прочитал по складам, впечатлился и стал искать еще. Через год из ближайшего городка Ярцево пришел офеня, только с романами. Отец предусмотрительно скопил немного медяков и отсыпал их офене за «Францыля Венциана» и «Английского милорда Георга». Вместо школы, где кроме букваря ничего не читали, он впервые в жизни добился от деда разрешения хоть на что-то, а именно на побег в училище, которое помещики открыли для крестьянских детей в соседнем селе Казулине. При нем имелась небольшая библиотека с шершавыми лавками, одной лампой и томами «Илиады», аббата Прево и Карамзина. При входе смотритель проверял, чисты ли руки.
Этого собрания отцу оказалось достаточно, чтобы начитаться на годы вперед. Он был болезненно робок. Его пытались сватать, чтобы получить еще одну работницу в дом, но раз за разом то родители намеченной девушки не могли договориться с дедом о приданом, то к сестре сватался парень, и семье просто не хватило бы денег на две свадьбы. Священник, к которому отец явился за помощью, взял задаток за сватовство и пропил, объяснив, что пропажа денег не обман, а наказание грешнику, редко посещавшему храм. Жаловаться было опасно, потому что священник подвизался еще и осведомителем. Сидя у мутного окна с видом на кусочек реки и ветлу, привалившись к которой спал сосед в картузе, но босой, отец решил бежать. Нацарапав поддельное письмо от троюродного дяди в Петербурге, где тот обещал принять наливальщиком в лавку, торговавшую ламповым маслом, он предъявил его деду и поклялся присылать три рубля ежемесячно. Дед не стал драться и выдал два золотых на дорогу.
Насчет того, где скитался и чем занимался в Петербурге, отец молчал. Единственное, что он рассказывал, — как чуть не утонул, коля лед на Неве. Они вырезали кабаны, прозрачные параллелепипеды, чтобы складывать из них ледники во дворах домов. Подгоняли дровни с удлиненными задними копыльями, клали на них глыбы и вытаскивали из воды. Однажды лошадь заскользила и ее потащило к майне, и мужики вцепились кто в поводья, кто в оглобли. Отец соскользнул в воду. Чтобы вылезти, схватился за копылья и тут же получил удар багром. Ушел под воду, хлебнул, вынырнул, цапнул, порезав пальцы, ледяную кромку и услышал рев бригадира: «Хотел дело утопить?» Получив расчет, он рискнул явиться к троюродному дяде. Тот спешил на службу и сказал, что родственнику сердечно рад и чаем бы угостил, да экономка ушла на рынок. В малой комнате что-то зашуршало. Отец сказал, что нуждается лишь в совете, и тут же получил его. Дядя вспомнил объявление, что недавно учрежденное министерство земледелия открыло школу сельских управляющих и набирало к себе учеников. Принимали всех, кто окончил хотя бы два класса земского училища, но преимущество имели обладатели рекомендательного письма.
Отец пробрался в Казулино, ночью миновав родную деревню, и упал в ноги помещику Лыкошину — как оказалось, вовремя. Немногим позже тот продал усадьбу и землю, а новый хозяин, хоть и переживал за просвещение, но училищем и устройством судеб не занимался. Лыкошин держал в уме своих многочисленных родственников и их имения и написал рекомендацию, решив, что она ни к чему не обязывает, а толковый человек куда-нибудь да сгодится. Отец, потратив последнее на билет, стоял у окна и смотрел, как на хибары наползают темные от копоти каменные дома, а за ними другие, еще мрачнее и выше. Так он въехал в Петербург в вагоне классом выше. Сверяясь с адресом на клочке бумаги, отец разыскал курсы и едва не провалился на беседе. Его спросили, возделывал ли он землю. Отец побелел, но вспомнил, как им в Руднице растолковывал шедший в соседнюю деревню мужик, что надо давать земле отдыхать и сеять на год клевер. Тогда он заинтересовался, обдумал все преимущества нового способа сева и упомянул о нем деду и соседям, но те его чуть не избили. Отец рассказал об этом. Экзаменатор чуть задержал на нем взгляд и начертил оценку в ведомости. Студента отвели на квартиру, где жили другие курсисты.
Отец вернулся домой с дипломом управляющего в год, когда кончился век, но поехал не в Казулино, а в Вышегор, имение дядьев Лыкошина, потомков обрусевших шотландцев Лесли и Апухтиных. Их конный завод поставлял тяжеловозов и орловских рысаков не только родне, но и армии и на продажу, а теперь прозябал. Отец любил лошадей и был благодарен Лыкошину, что тот послал его управлять заводом. За несколько лет он вернул в заказчики военных и понравился управляющему конюшней ткацкой фабрики в Ярцеве. Фабрикой владел сам миллионер Хлудов, в ее кирпичных корпусах с башенками гудели английские станки и чего только не ткали из египетского хлопка — миткаль, ситец, малюскин и другие тончайшие ткани. Конечно, управляющему постоянно не хватало тяжеловозов для хозяйств и самого двора. Несколько раз в год отец гонял к нему лошадей. Апухтины ценили его и предлагали пристроить к двухэтажному каменному дому еще один, для семьи, но от деда к тому моменту сбежали дочери и тот предпочел остаться на месте, получая от сына деньги. Отец ездил уговаривать, но разговора толком не вышло. Бабка, узнав об отказе, несколько месяцев плакала у мутного окна с ветлой и вскоре умерла.
Лет через пять, говорил отец, деревня встрепенулась. В каждой избе ждали конца света, высчитывали, когда придет Антихрист и прольется огненный дождь, обсуждали колдунов, оборотней, искали знамений и молились, чтобы помазанник Божий за нас заступался. Многие притом распевали «Отречемся от старого мира». Во всем была виновата революция, а в капыревщинских волнениях — еще и фабрика, откуда исходили бунты, стачки и листовки, сначала стыдные, рассматриваемые вдали от чужих глаз, потом всё более легальные. В дубовой роще за Вопью гомонили маевки: сбрось помещика с шеи и иди, бери землю. Апухтины все реже выезжали из Петербурга, и на их землях уже захватывали покосы. Вскоре, впрочем, все улеглось, и даже без крови, и мужики опять запели «Спаси, Господи, люди твоя», однако кое-что новое появилось в их ухватках. В заступничество царя они уже не верили, и в Божье благословенье на его эполетах тоже. Отцу казалось, что это к лучшему: крестьяне перестали считать себя рабами и действовали хотя и нелепо, однако самостоятельно. Они уже вовсю продавали землю, кто-то переселялся, снимался с места, разбивал фруктовые сады. Появились и банды. Объезжая хозяйство, разбросанное по деревням, отец возил с собой ружье, якобы от волков.
Через несколько лет, когда уже шла война, отец явился в Ярцево, чтобы узнать, что изменилось в планах фабрики, и встретил в конторе мою мать. Та работала посуточно ватерщицей. Банкаброши разбирали чесаный лен на волокна, и его забирали на ватера, крутившие пряжу — мать снимала ее и несла в мотальную. Если пряжа уже была суха, ее везли упаковывать, а мокрую сушили на барабанах. Они с бабушкой жили здесь же, на окраине городка. Ей было двадцать четыре, и она поняла, что невысокий человек, чуть прихрамывающий, говорящий тихим, но очень внятным голосом и как бы выписывающий чувства руками (когда отец волновался, его кисти метались сами по себе, выдавая совсем не ту эмоцию или отношение, которые он хотел передать), — так вот она мгновенно уяснила, что этот человек нужен ей, чтобы родить меня, а потом Толю, Ольгу и Маргариточку, и совершила невообразимое: завела беседу с приезжим управляющим, выдумав какой-то предлог.
Их счастье длилось недолго. В год, когда я родился, кругом квартировали войсковые части, фабрика обшивала армию, война продолжалась, искали шпионов, а лето было жарким и Вопь пересохла так, что не искупаешься. Следующей осенью отец докладывал Апухтиным, что все идет к тому, что поместья будут грабить. Кругом листовки и агитация, в Гжатском уезде задушили княгиню Голицыну и сожгли господский дом. Он предложил хозяевам распродать все имущество, кроме заводского, но Апухтины отказались и, хотя к тому моменту царь и князья уже отреклись от престола, не могли поверить, что старый мир рухнул, полагали, что династия вернется, пройдут выборы и все устроится. Вскоре отцу доставили известия, что у власти большевики и в губернию едет ревтрибунал. Ему пришлось бежать без документов. Селяне тут же явились грабить имение — рысаков им тронуть не дал комиссар, а остальное имущество растащили.
Уж не знаю почему, но мать не сказала мне, что отец уехал стеречь виноградники куда-то на Азовское море. Спустя два года он вернулся в Москву, потому что там легче всего было затеряться, найти работу и существовать без документов. Отсутствующий отец, который и был, и не был, являлся нам как привидение, маячил в доме не дольше недели и исчезал. Он, конечно, возникал, когда рождались сестры и брат, тихо помогал матери, опасаясь выходить на улицу, и вновь пропадал. Мать ругала его и однажды не переставая прорыдала несколько дней, когда у Олечки случился ложный круп, та едва не задохнулась, и ее долго выхаживали. Остальные тоже болели, а ей приходилось управляться со всем одной. Мать злилась, что отец ее оставил одну, умом понимая, что, отсутствуя, он бережет семью от беды, а присылать больше денег не может, потому что работает задешево там, где не интересуются его прошлым, — и в конце концов отлепила отца от сердца и принимала его приезды как снег или дождь. Отец никогда не предупреждал.
Я запомнил его явление голодным летом, когда родилась Оля. До того как он появился на крыльце с мешком продуктов, мы пекли хлеб из жмыха, собирали желуди, чистили и перемалывали их. Все зерно, что было, забрали серые шинели, явившиеся однажды в дверях и ничего не объяснившие. Их главный, страшный, без глаза и со шрамом во все лицо, просипел что-то со словом «налог». Мать молча достала ключи от житни и вышла с ними. Она взяла на руки Олечку, но это нам не помогло. И никому в деревне не помогло. Виноградовы имели целый сад цветов, и, когда свадьбы проезжали мимо, молодые кланялись им, и они шли, рвали букеты и дарили жениху с невестой. Тем летом Виноградовы выдали дочь замуж и после венчания вернулись из церкви, сели за стол, накрытый в саду. Тут к ним, недоимщикам, и нагрянули. Утвари и икон не хватило — поэтому тот же безглазый, что забрал зерно у нас, схватил невесту за руку, сорвал фату и унес. Тогда в селе хоронили многих, особенно стариков, а тех, кто не мог умереть и мучился, везли в больницу. Оттуда не возвращались. Я запомнил, как выбежал за калитку, а там ковыляла телега и в ней покачивалась рябая костлявая рука.
Поэтому, слушая Воскобойника, я понимал, что все рассказываемое — правда. Во вранье не было нужды. Наоборот, сама жизнь выглядела как что-то неправдоподобное, нелепое, искривленное. В Вышегоре сразу поняли, кому досталась власть, но ничего не могли сделать. Продотрядовцы вынуждали продавать им лошадей за одну цену, в счетах у себя в конторе писали, будто купили за другую, более низкую, а разницу присваивали. Дольше всех верил в свою религию Тявса, фабричный, старый активист, но и он через два года впал в отчаяние. Тявса как-то раз заметил, что отец у нас, и зашел показать письмо в партию: «Вы большевиками были, пока были без власти в рваных брюках, а как только взяли власть, забыли, что пророчили. Вам эти строки пишет не какой-нибудь механический человек, а коммунист, который понимает, что есть и что нет, который отлично понимает, что марксизм не догмат, а руководство к действию, но так, как действуем в этом случае не преведи аллах делать еще так». Отец не стал даже исправлять ошибки и сказал, что такое письмо отправлять нельзя. Тявса прожег его взглядом, как кусок плесени, и выбежал. Его сочли правым уклонистом, выманили в Смоленск, и он сгинул.
Не помню, как эти годы переживала мать. Я выбрал нечувствительность — чего-то не понимал, а что-то не замечал. Во втором случае не я берег рассудок, а рассудок берег меня, выкидывая из памяти лишнее, чтобы я не сошел с ума. К тому же мать была молчалива и старалась не обсуждать, что происходит, и не показывать, как страдает. Лишь когда девочки подросли, они шептались вместе и иногда плакали. Мать подталкивала меня к тому, чтобы учить Толю работать, но, как я ни старался, он не овладел никаким инструментом, кроме молотка с пилой. Большую часть времени мы сидели и читали — развлечься было больше нечем. Из апухтинской библиотеки отец унес «Происхождение видов», Аристотеля с Платоном, историю войн и «Жизнь англичанина Робинзона Крузо». По детским книжкам я учил Толю, а сам перепрыгнул к томам, в которых, конечно, половину написанного не понимал. Мать чуть ожила, когда прибилась к активисткам женского движения. Активистки слушали лекции «Влияет ли цвет шерсти коровы на молоко» и «Когда не будет сельхозналога». С ними мать ходила на какую-то «коэтику», и только потом я сообразил, что «ко» значит «коммунистическая». После лекций они с активистками с особой свирепостью сплетничали.
Однажды утром в сенях я обнаружил сапоги отца, у подошвы пыльные, а в голенищах блестящие столичной мазью. В темной прохладе дома он вертел в руках чашку и рассматривал ее. «Все треснуло». Отец не уточнил, что случилось и кто виноват, но я почувствовал, что речь не о людях, не о том, что больше нет царя, не о продотрядах и их мелких жуликах, а о силах, которые кто-то выпустил из-под земли и которые устроены сложнее, чем мы думаем, и что они хотят лишить нас всего и в первую очередь друг друга. Я представлял эти силы как серых ангелов со вздыбленными волосами на иконах у бабушки Фроси. Бабушка откидывала занавеску и разрешала разглядывать иконы. На них сероликие обычно появлялись в сопровождении чудовищ: красного бородатого мужика с раздвоенной как раковина головой, сатаны, который обвесился флягами, выдолбленными из тыкв, верховного беса, пятнистого как леопард и семиглавого, и черного пса, украсившего башку как турок тюрбаном и влачившего колесницу с правителями в ад. Все они слились в темную лаву, волну, надвигающуюся с заревом из-за леса. Я просыпался ночью, брал за поводок свою плюшевую собаку, и мы шли к окну, чтобы встать там в караул. Вдруг уже катится волна багрового огня и несется к нам?
Тем летом я возненавидел сероликих за отца, которому пришлось опять покинуть нас, озираясь и хоронясь. Кто-то сказал, что едет проверка из губчека, и всем было известно, что чекисты не упустят шанс перевыполнить план борьбы с контрреволюцией, если можно поймать «бывшего». В августе я убежал с соседским мальчиком, на год младше, путешествовать. Мне хотелось найти отца в Москве и, с одной стороны, прижаться к нему, а с другой — бить, бить за все, что с нами происходило. Мы собрали пироги, тужурки, портянки, но все напрасно: на путях у ярцевского вокзала мы попытались спрятаться в угольном ящике под вагоном и были застигнуты.
Когда девочки и Толя подросли, я часто водил их в лес за малиной и подберезовиками. Сколь далеко бы мы ни забредали, я всегда знал, куда идти, и чувствовал себя внутри карты. Для меня всегда было понятно, где дом, где Вопь, в какой стороне тракт. А вот шуровать палкой под кустами и в траве меж берез я не мог из-за скуки и слепоты, включавшейся, когда следовало лишь внимательно посмотреть и взять, что нужно. Сестры быстро набирали корзины, и, когда я просил их отсыпать мне ягод, они разбегались в разные стороны, дразнясь, и требовали: «Спой Лазаря!» Я пел: «Как тута быщи два брата родные, два брата родные — оба Лазаря…» Они слушали и давали ягоды. Вернувшись домой, мы бросали в молоко малину и наслаждались.
Стих я узнал от Ефросинии, у которой мы часто гостили. Маргариточка звала бабушку Фосей. Она стояла на коленях перед двумя иконами, чьи недоуменно глядящие святые были прочерчены плавно, а серые ангелы выходили из пасти самого огромного великана с клыками, бородой и глазами навыкате. Это ад, объясняла Фося. Ни на каких иконах такого ада нет, только у нас ад — это человек. Ближайшая церковь, которая приняла бы ее как свою, была где-то на краю губернии, и выбралась она туда лишь раз, чтобы покрестить мать. Фося рассказывала, что дед ее был из липован — живших у Черного моря староверов — и протестовал против того, чтобы его дочь уехала с мужем и жила среди никониан. От той веры у Фоси остались книжечка с молитвами и стихами и почерневшие иконы. А еще у нее стояли кросна.
Кросна походили на большую прялку, только были устроены сложнее. На них можно было плести в восемь ниток, с узорами — кружками, волнами, елкой, гречишкой и рыбьей чешуей. Фося за работой не отвлекалась, потому что пойдет нитка не туда — и поминай как звали, дурной узор распутать нельзя. «Смотри, Варя, — говорила она матери. — Нитки кучерявятся, не косматы. Давай Господи, чтобы и в кроснах было спешно, и была охота их вытыкать». Фося подарила нам скатерть: в первом ряду гуляли павлины, во втором тоже павлины, а между ними пряник. В третьем она думала соткать гусыню напротив индюка, в четвертом курицу и утку, в пятом голубя с ястребом, в шестом журавля и тетерева — но не успела. Когда она умирала, нас с Марго послали в Издешково за крестной. Мы приехали, а у Фоси уже онемела правая сторона. Она указала левой рукой на печь, где хранила скатерть. Мы бросились туда, но ничего не обнаружили и, как ни искали, не нашли нигде: сотканное пропало. Из Фосиных глаз только слезинка выкатилась.
Я взял из ее комнаты книжку со стихами, мне очень нравился один, бабушка распевала его протяжно: «Как ходил же грешный человече он по белому свету. Приступили к грешну человеку к нему добрые люди. Чего тебе надо, грешный человече, ти злата, ти серебра, ти золотого одеяния? Ничего ж на свете мне не надо, ни злата, ни серебра, ни золотого одеяния — только надо грешну человеку один сажень земельки да четыре доски». В старших классах я пел это, когда ездил в ярцевскую школу, запрыгивая на проходящие поезда. Наверное поэтому мне много лет снились скругленные рельсы, будто путь все время поворачивает и мы должны были бы кружить, но круга не получалось и навстречу неслись всё новые пашни, птицы, мосты через безымянные речки, хмурые небеса и лишь изредка лес и избы вдалеке.
Когда мне было четырнадцать, нас выселили на край Вышегора, на болото. Пообещали осушенную землю, а на самом деле привезли к громадным лужам с грязью. В одну из них, споткнувшись, упала Маргариточка и не смогла встать, потому что засосало, и так лежала, крича, пока Толя не залез по колено в жижу и не дал ей руку. Мать хоть и не взяла иконы после смерти Фоси, но молилась на коленях, благодарила Бога, что успела намекнуть в письме отцу, чтобы тот спрятался. Нам-то повезло. Тех, кого приписали к зажиточным, да еще с мужчиной в семье, увозили в Ярцево и сажали под охрану.
Затем грузили в вагоны, давая зерна на несколько недель, и — стук-перестук, в путь. Куда?
Нас не трогали, хотя и грозили, как и всем хозяевам, кто жил хутором: не вступите в колхоз — вывезем. Сначала казалось, что просто пугают, а потом серые шинели нагрянули к Бухаревичам, чей дом стоял ближе всех к станции. Отобрали обувь и одежду, ходили туда-сюда, принюхиваясь, примериваясь к утвари. Бухаревичи надели на детей чистые рубахи и верхнюю одежду, сколько налезло, и раздали им в долгую дорогу подушечки. У телеги с мешками все просили у них прощения, не зная, чем помочь. Один с наганом склонился к другому и что-то приказал. Тот подошел к детям и забрал подушечки. Вскоре они навестили и Перфильевых. Привели их отца из Следнева, где тот прятался у свояка в овине. Сестру крестной Елизавету с хромым мужем, завмагом с полустанка, тоже увезли на конц-пункт. Через знакомого шофера мы переправили им записку и получили ответ: «Говорят, что всех под Томск».
Спустя месяц опять приехал уполномоченный с заданием от районной тройки. Он ходил по селу и выяснял, кто из оставшихся ведет себя по-кулацки, а затем созвал партком, ячейку той самой бедноты, что плакала с нами, провожая Бухаревичей, и они что-то решали. Нас зачислили в третью категорию, что значило — переселиться, но недалеко. Им понравился наш дом. Мы взяли корову, а свиней и отцовскую выездную лошадь отдали. Наступила голодная зима в чужой брошенной избе. Младшие спали на печи, но не из-за того, что теплее, а потому что там могли удержаться лишь самые легкие. Я залез туда в первую же ночь, и кладка провалилась — вместе с матрасом и мной. Она обветшала настолько, что верхние кирпичи расшатались, просели, и полетели искры, матрас задымил, и я еле успел спрыгнуть. Издешковский печник выругался и укрепил кладку, как мог, но предупредил, что она долго не протянет. Мы бы не пережили зиму, если бы не переводы отца, который стал больше зарабатывать на кирпичном заводике. К весне мать поняла, что все равно не протянем, и все по-тихому перебрались в Фосин дом на краю Ярцева, который так никто и не купил. Для отвода глаз мы по очереди ходили топить избу и ухаживать за коровой.
Вскоре приехал отец, и на этот раз надолго. Он устал скрываться, к тому же кирпичный заводик отобрали, сообщив хозяину, что нэп закончился. Отцу исполнилось пятьдесят шесть, он выправил себе какую-то справку и явился с нею в совхоз наниматься сторожем. Показал ободранные ладони и произнес заготовленную речь, что стер бывшую жизнь. Работников в совхозе никогда не хватало, и его приняли, разрешив остаться с семьей в Фосином доме. Отец стал сторожить участок рядом с нашей окраиной. Сначала мы боялись, что нас не бросят преследовать, но безумие вдруг понемногу стихло. Никто больше не агитировал вступать в колхоз. Отец расчистил Фосины сады — один на десятину, другой на треть десятины — и заросшую липовую аллею, ведущую к переезду. Срезал сухостой и больные деревца, ухаживал за грушами, сливами, вишней, красной, черной, белой смородиной, крыжовником, клубникой.
Мимо стучали и гудели поезда. Когда я ходил в школу, слушал их грохот и любил запах креозота, пропитавшего шпалы, и эти звуки и запахи стали мне домом. Чудовища спрятались, и теперь, когда уже без собаки вставал к окну ночью, над лесом не было зарева. Из-за разницы в годах отец мало говорил со мной, каких-то дельных советов я от него не дождался. Я привык быть старшим мужчиной, и под одной крышей нам стало тесно. С другой стороны, теперь я был свободен от многих забот, и родители решили, что мне лучше учиться. Отец настаивал на том, что я должен стать инженером: «Хозяев выдавливают с земли, то ружьем, то налогами, и конца этому не будет. Жизни на земле больше нет, а есть рабство». Институты для меня как сына «контры» были закрыты, поэтому отец навел справки и из близлежащих техникумов выбрал гидротехнический в орловском селе Брасово. Когда-то он ездил туда на конезавод смотреть рысаков. Наблюдая, сколько я читаю, он сказал, что Брасово — поместье великого князя Михаила Александровича, и библиотека там была могучая, и наверняка в ней осталось много книг. Но меня захватило не это, а новость, что в техникуме готовили топографов. Я мог часами разглядывать карты на форзацах книг и, конечно, чертил свои.
Перед моим отъездом отец разговорился в первый и единственный раз. «Сколько я ни управлял, неважно чем, собой, или работником, или заводом, я понял, что самое страшное — это обыкновенная, бытовая ложь, — сказал он. — Ладно, если люди врут тебе — со временем ты научаешься это распознавать; хуже, когда соврали себе, а потом пересказали тебе, и ты слушаешь и начинаешь верить. Сначала я стеснялся, а потом хватал людей за плечи, и сажал напротив себя, и просил рассказать по порядку, как все было или что он понял. По ходу перебивал и уточнял — и начинал понимать, где ложь, где лукавство, где самоубеждение. Так же и с собой: ты попал в какие-то неприятности, тебе уже долго отчего-нибудь горько, и оказывается, что тебе неудобно поступить так и этак — и даже если так поступить очень нужно, ты подчиняешься своему предубеждению и решаешь все делать по-другому. Это беда. Учись отделять свою ложь себе же». Он умолк ненадолго, а потом продолжил: «Да вот только ложь сейчас правит. Хоть ты от нее и не убережешься, но если будешь крепко стоять на земле и уважать себя, то не сломают. И пока не сломали, не бойся смотреть на все вокруг так, как будто ты чужеземец или вообще не человек, а какое-нибудь существо, неважно какое, но наделенное трезвым разумом». Я уже уяснил, что именно хочу наследовать от него, и, когда он задумался, чему еще меня научить, не удержался и обнял его.
В первые мои каникулы я видел, как он бросился проживать все не прожитое с семьей и тратил деньги, которые заработал за эти годы. Построил баню с печью и полками, которая топилась по-белому. Вышегорскую избу превратил в сарай, добавив овин с сушилкой. Купил пароконную косилку и двух лошадей, а также ручной пресс для сена, которым паковал тюки по полста килограмм. Появились свиньи, овцы и вторая корова. Мать поверила — впервые за много лет вокруг не было оскала сизых морд, деловито подгонявших к дому соседей подводы с торчащими как кости оглоблями. Если раньше люди ходили, будто пауки ползали, то теперь немного распрямились. Мы, все четверо, подросли, и мать устроилась на ту же суконную фабрику, только теперь перевязчицей. Прошло три года, и на третьем курсе я похвастался, что заменял преподавателя по черчению. Мать с отцом, сидя на полуразвалившемся крыльце, за которым зиял черный провал сеней, переглянулись и сказали: «Нарисуй нам новый дом, этот уже мал».
Получив пожелания, я изобразил дом с фасадом метров двадцати в ширину. Крыльцо помещалось слева, за ним начинались просторные сени, затем прихожая с вешалками и лавками, выходившая в столовую. Справа была кухня и печь с лежанкой, слева — маленькая спальня для тех, кто рано приходил или уходил и не хотел беспокоить других. Из столовой шел коридор в гостиную. К гостиной я решил пристроить еще одно крыльцо, со стороны, противоположной фасаду, чтобы можно было спускаться по ступенькам в сад. Мне это казалось слишком роскошным, но отец и мать стосковались по уюту и поддержали. Из гостиной я прорезал двери в зал и направо в большую спальню. Мать хотела обставить зал кадками с цветами, поэтому в плане появились четыре окна в сад и три с торца дома. Еще в зале были две двери в комнаты — нашу с Толей и сестринскую. Под окнами маленькой спальни и столовой я нарисовал кусты жасмина, а под окнами зала — сирень. Строить помогали сосед Беспалов с двоюродным братом и шурином. Они работали не мастерски, но быстро. Мать варила им суп, отец лазал по стропилам, бродил туда-сюда, записывал всё в тетрадь, следя, чтобы не забыли положить замок, где надо, и выравнивали лаги по ватерпасу, а не на глаз. Вечерами они выносили стол в сад и пили под яблонями кислое вино. Новый дом был огромен и долго пах смолой. С опушки рощи, где мы с Олей, Маргариточкой и Толей лежали с корзинами, набрав белых грибов, он казался кораблем. Дело было перед тем, как я уезжал начинать последний курс в Брасове. Стоял безветренный, затянувшийся жаркий август, но я вовсе не был спокоен.
Тем летом, сойдя в Ярцеве, я не пошел домой, а пересек пути и спустился вниз по пойменному лугу. Был серый мокрый день, и я рассматривал следы на тропе: где велосипед с широкой шиной проехал, где ребристый с рисунком след сапога, где спешили узкие безымянные ботинки. Вдали шумела вода под мостом через Вопь, а за ним взмывал обрыв и выглядывала из-за деревьев башня с круглыми часами. Обычно здесь я сворачивал вправо и брел вдоль Вопи к нашему переезду. И тут я заметил косцов. Косцы шли по полю, что-то грозно высматривая. Поле было огромно, и вот они поделили его на участки и шли. Взмах — упали мать-и-мачеха и полынь. Они косили не все подряд, а выбирая: то пару цветков, то кусок поля. Нескошенные травы не распрямлялись, как бы опасаясь посмотреть в их сторону. Ничего больше не происходило, но что-то заставило меня побрести не обычной дорогой, а без разбору по берегу реки вправо в поисках брода или моста. Пройдя немного, я встретил поворот Вопи, где она становилась узкой, мелководной, с быстрым течением, и вода была чистая, словно хрусталь. Я почувствовал ужас и стоял, не понимая, откуда он взялся. Кажется, косцы смотрели на меня. Дома ужас исчез, но я запомнил это чувство. А в конце лета началось странное.
Я мало с кем дружил в школе, но все-таки, приезжая из техникума, приходил в субботний полдень к башне повидаться с бывшими одноклассниками. Наверху били круглые часы и ревел гудок, а со стороны реки на склоне под фабричными стенами лежали в траве мы и грызли травинки. Издалека и нехотя зародился сам собою разговор, что у знакомых, у соседей, да даже у родственников стали исчезать в семье люди. Сначала один рассказал, что у него пропал дядька, уйдя на перерыв в столовую, затем другой вспомнил, как неделю назад сосед не вернулся с дежурства, его искали, а потом сказали, что срочная командировка, но лица родных его посерели. Игнатенков, все время смотревший в сторону и люто, до кашицы мочаливший травинку, просипел, что батя вчера шумел с сослуживцем, мол, план у них хоть и жиже, чем в других областях, но все равно не хватит арестов ни по первой, ни по второй категории, надо поднимать агентуру искать врагов. Что значат эти категории, он не понимал, но мне было достаточно услышанного, я ощутил, что страх на лугу накрыл меня не зря.
Покупая газеты несколько недель подряд, я перечитывал их по три раза, стараясь уловить, что скрывается за передовицами. Я быстро понял, что бессмысленно верить сказанному в статье — это может быстро отмениться, — а важен тон, которым она написана. Этот тон предназначался, чтобы донести какими-то звуковыми колебаниями, расстановкой слов то, что на самом деле скрывалось за новым законом или указанием. Надо сказать, не один я был таким чутким, а многие. Но все боялись обсуждать уловленное — разве что с теми, кто от них крепко зависит: муж с женой, мать со взрослым сыном. Наконец я встретил статью о необходимости очиститься, о врагах, которые затаились и ждут часа. Я побоялся заговорить с отцом об этом и положил статью ему на стол. Он отказался брать газету в руки: нет, нет, я не хочу, я живу другую жизнь, и все это знают, и когда я возвращался, ходил туда (кивок через левое плечо), и мне сказали: не шебуршись, ты смыл свои грешки. Они врут, крикнул я, они всегда врут, а ты учил меня ненавидеть ложь. Мы же видели, как нищают соседи, да вообще все вокруг, а они грабят, выскребают последнее. Отец посмотрел на меня, как на диковинное существо, перевел взгляд на буфет и произнес ровным голосом: «В магазинах есть хлеб. Ты учишься, и все твои знакомые тоже, а для меня сама возможность учиться была счастьем. Все поправилось. Нас сейчас никто не трогает». Его руки складывали и рвали газету, стопка становилась все толще, он кромсал уже крошечные клочки. Я ушел.
Тогда, в высокой траве, мы с Толей и сестрами возились целый час и потом обирали друг с друга муравьев. «Давайте поклянемся, — сказал я, почувствовав себя мальчиком в белой рубашке из журнала „Чиж" — Давайте поклянемся, что что бы с нами ни случилось, мы не потеряемся, а если потеряемся, будем искать друг друга до последнего». Дети молчали и смотрели на меня непонимающими глазами. Им не терпелось побежать к ужину. Только Оля всю дорогу держала меня за рукав. Шагая по разнотравью, мы шли впереди всех, споткнулись, провалившись ногами в старую борозду, и упали. Ольга положила мне голову на плечо и обняла. Земля была теплая, шуршали травы, звенела вечность. Пролежав минуту молча, мы встали. Все уже ушли. В саду отец срывал яблоки, стоя на лестнице, и бросал их вниз в мягкую длинную траву.
И вот не прошло полугода, как я сидел у светостола и вертел в руках обтрепанное, сложенное вчетверо письмо, которое вытащил из кармана. Скоро в чертежную должен был опять заглянуть Воскобойник, а у меня так и не находилось для него ответа. Измучившись, я приложил лоб к замерзшему стеклу. Эти кружки и подпольные ячейки — к чему они? Что мы изменим своей возней в крошечном сельце? И какой из меня заговорщик? Чего я вообще хочу? Я хочу изобретать станочки и копаться с приборами, вот и все. Еще хочу летать на шаре и снимать с воздуха, переводить фото в карты и скитаться в экспедициях, составлять планы — когда ты где-то далеко в горах и пустынях, легче уклоняться от взглядов чудовищ. Бросаться в подпольную борьбу, конечно, благородно, но я так не хотел. Желая выяснить, что с отцом, и найти его, я одновременно считал, что как-нибудь вывернусь, ускользну от оскалившейся головы того громадного бородача с иконы и смогу жить свою жизнь.
Я очнулся и произнес вслух: «Нет, я хочу найти отца». Воскобойник покачал головой. «Вот такая у меня идея», — добавил я и рассказал о разговоре с Игнатенковым под башней. Воскобойник вздохнул и молча протянул мне ладонь. Он даже не стал вытребовывать обещание хранить в тайне все, что я узнал; с другой стороны, если что, ему, наверное, было бы легко вывернуться, объявив меня, сына арестованного, лжецом, желающим очистить запятнанное имя. Разговор с Воскобойником заставил меня передумывать всю свою жизнь, и за это я был благодарен и пожал его руку рукой холодной, как у мертвеца. Хотя отец и был по-прежнему далек и сиял откуда-то сбоку, теперь я знал, что должен вернуть его, правдой или неправдой, подкупом, как угодно сделать так, чтобы он навсегда приехал в наш дом, в комнату с жасмином под окном, к липовой аллее, ведущей к переезду, и ко всем нам, ждущим его за вынесенным под яблони столом. Когда все эти картинки пролетели перед глазами и слезы были выплаканы, я понял, что обманываю себя, и обратной дороги из пасти красного великана нет, и отныне отцом придется быть мне.
Тем не менее, сдав последние экзамены, я сел в душный, тесный и пахнущий мокрым бельем вагон до Смоленска. Ударили морозы, и городские купола горели, как солнца над клубами пара, поднимающимися со дна города. В дыму шныряли подводы и редкие трамваи. Почему-то мне запомнился мальчик в картузе, подпоясанный бечевой, который вез повозку — довольно большой ящик, закрепленный на велосипедных колесах со спицами. Мальчик впрягся, встал под дугу как лошадь и так брел по улице. Я блуждал в пару и допытывался у интеллигентных горожан — то есть тех, кто носил очки, — как пройти к управлению НКВД. Наконец мне посоветовали, и я остановился у вытянутого пятиэтажного дома, каждое крыло которого завершалось башней. Слева от дверей сидел желтый как хина человек в фуражке со звездой. Я спросил: «Где мне справиться о пропавших без вести? Может, нашли уже». «За справками… сейчас», — пробормотал желтый и написал адрес на обороте мятой карточки.
Через пять минут я стоял перед деревянным домом без особых примет. Обойдя его, я нашел дверь и шагнул в полутьму бюро. Справа светилось крошечное окошко. Приглядевшись, я понял, что ничего кроме него в огромной комнате нет, и сунул туда свое лицо. Тут же ко мне сбоку, нос к носу, приблизилась женская физиономия: «Что вам надо?» Я отпрянул. Из комнаты в окошке была видна примерно треть женщины. Словно отвечая урок, я оттарабанил: «Соловьев Дмитрий Давыдович, тысяча восемьсот семьдесят пятого, Ярцево, Крестьянская, дом шесть. Нет ли таких среди пропавших?» — «Ш-ш, тише! Что вы! Нельзя! Ваши документы». Я положил студенческий билет. Рука взяла его. С минуту документ изучался. «Ваш отец пропал или что-то еще?» Я ответил: «Что-то еще». Окошко закрылось. Спустя двадцать минут послышался стук каблуков по линолеуму, оно распахнулось вновь, в нем опять мелькнула треть женщины, и я услышал, как она шепнула: «Выбыл». Пока до меня доходило, что это значит, она накинула крючок со своей стороны. Когда же я, оставшись в темноте, наконец сообразил и крикнул: «Куда?», — отозвалась: «Справок не даем», — и добавила: «Не интересуйтесь».
По дороге домой в голове крутились карусели вариантов и раскладов произошедшего, и я не мог ухватиться ни за одну и погрузился в горячечный сон. В Ярцеве, как и в прошлый приезд, я пошел не домой, а к фабрике. От моста через Вопь под нее вела свежая тропинка, и я почти бежал по ней, радуясь, что одноклассники не бросили собираться, несмотря на зиму. Но в ту субботу никто не пришел. Прождав под башней час и замерзнув, я спустился обратно к мосту и зашагал к переезду, перебирая ногами как можно чаще. Придется искать Игнатенкова в городе. Кроме него, у меня не было никаких связей с теми, кто арестовал отца. Дома все вышли обнимать меня к калитке. Девочки замотались в платки и глядели через плечо на ту сторону улицы, мать плакала. Толя пожал мне руку, и я почувствовал, что с ролью хозяина он справляется с трудом. Дом сгорбился, ветки деревьев обледенели. Ощущая, как прижимает меня к себе мать, я понял, что она узнала что-то новое.
На отца донес сосед Беспалов. Отца взяли утром, когда он собирался идти в совхоз по выпавшему недавно снегу. А на следующее утро арестовали самого Беспалова и его брата. Шурину, который жил с ними, повезло — отлучился в город. Перед тем как исчезнуть из Ярцева навсегда, он поймал мать у магазина, взял под локоть и, пока они шли под липами, рассказал ей все. Оказалось, строя нашу усадьбу, винными вечерами Беспалов слушал, что рассказывал отец. А отец не был совсем уж аккуратен: иногда критиковал, иногда сомневался. Шурин запомнил, как он удивлялся, что коммунисты вроде бы сообразили, что Европа им не рада и своих красных почти везде задавила — так зачем же, если советские люди умирают с голоду, поддерживать деньгами полудохлых камрадов. Беспалов слушал не просто так, а потому что ему надоело жить двумя семьями под одной крышей. Знакомый хвастался, как быстро отошли ему комнаты контры, на которую он написал куда следует. Беспалов был осторожен и сначала пришел на прием в чека, и там, конечно, сидели не идиоты. Они сразу всё поняли и подтвердили, что, мол, да, возможна и благодарность, товарищ. Доносчик откланялся, вернулся домой и изложил все, что запомнил, на двух листочках, проявив честность и ничего не выдумав. В чека, прочитав его бумагу, хмыкнули: «Потянет на каэртэдэ». Это случилось еще осенью, и Беспалов хоть и не знал, что такое каэртэдэ, но днями глядел из окна на наш дом, не едут ли к калитке автомобили. Потом решил, что проверка ничего не выявила, и занервничал. Но как только наступила зима, маруси приехали, и Беспалов увидел, как выводят отца. Он накинул зипун и побежал к родственникам хвастаться, а через день постучались к нему самому. Проковыляв по снежным колдобинам нашей Крестьянской, автомобиль свернул на Садовую и высадил Беспалова у дома двоюродного брата. Чуть поодаль притаилась вторая маруся. Арестованному велели позвать брата, Беспалов подчинился и выкликнул его.
Когда мы учились в седьмом классе, Игнатенков придумал игру. Взяв свечки, мы подкрадывались после захода солнца к усадьбам, где жили люди, казавшиеся нам пугливыми, и расходились, каждый под свое окно. По сигналу мы зажигали свечи, прикрыв огонь ладонями; затем подносили их к лицу, и по второй команде приоткрывали пламя и корчили страшные рожи, и тут же закрывали, чтобы сидящие в доме увидели в окне промельки багровых бесовских харь и завизжали. В общем, я направился к Игнатенкову со свечой. Днем он грузил тюки и кипы на фабрике, а вечерами его можно было застать до прихода отца. Я спрятался за углом избы с той стороны, где был их вход. Свет не горел даже у соседей, но я решил перестраховаться. После того как стемнело, Игнатенков появился. Чиркнув спичкой, я высунулся со свечой и перекосил над огнем лицо. Он не удивился и знаком показал, чтобы я следовал за ним. Спустившись через городской парк и дубовую аллею, мы прошли мимо фабричных стен и слабо освещенных корпусов, напоминавших мавзолеи, и остановились на Шумке, прямо посередине моста, над не оледеневшим еще потоком.
Перекрикивая воду, Игнатенков рассказал мне всё, что знал. После нашего последнего свидания у его отца начался переполох — всей конторой они не вылезали из-за столов, шерстя архив агентуры. Им спустили норму, сколько предателей надо найти и сколько из них расстрелять, а сколько послать трудиться на благо родины, — и с самого начала они поняли, что текущей разработки не хватает. Подняли остатки священников, выбрали всех с иностранными фамилиями, отчеркнули карандашом тех, кого уже брали за контру и кто приехал обратно. То же проделали с вернувшимися выселенными. Взяли доносы, самые глупые, по организациям — чтобы легче было объединить разные дела в одну террористическую ячейку, ведь если есть ячейка, можно расширять круг подозреваемых докуда хочешь. Начались аресты. К ноябрю они взяли всех, кого могли, но по второй категории — тех, кого в трудлагеря, — нужной цифры все равно не достигли. Тогда они подняли вообще всю разработку за двадцать лет, придумав найти бывших, связанных меж собой, и оформить их как сговорившихся террористов.
Отца до поры до времени хранило то, что у него не осталось знакомых из прежней жизни. Игнатенков согласился, что трудно объяснить иначе, почему при наличии доноса его взяли только в предпоследний день охоты. Припоминаю, сказал он, что в последние дни перед отчетом, в начале декабря, врагов гребли уже мелкой сетью, так что понятно, почему ваш сосед с братом тоже загремели. «Что происходит?» — спросил я. «Как что, — ответил он деловито, — война. Чтобы точно выловить всех врагов, лучше ошибиться, чем сминдальничать. Ты думаешь, шпионов мало? Твоего отца я не видел, но ты-то сам знаешь, где он все то время разъезжал, пока ты был маленький?» Я с трудом удержался, чтобы не врезать ему и не заорать, что мой отец не виноват, а его отец не верит ни в какую войну и вообще ни во что, и просто, как и все они, держится за тысячу двести рублей оклада и премии, путевки, санатории, и пьет не потому, что перерабатывает или совестится, а потому что до смерти боится, что сдадут и сгноят его самого. Гнев жег меня, как йод рану, но я справился и покивал и попросил узнать, куда могли направить отца: вдруг все-таки ошибка?
Спустя неделю на том же мосту Игнатенков передал, что ему удалось узнать: всех увозили в смоленскую тюрьму, а оттуда кого куда неизвестно. Пожилых вроде бы старались посылать в ближайшие области. В предновогодние дни ярцевскую контору торопили из центра, чтобы побыстрее отправили им этап, так как не хватало контингента для переброски на строительство какой-то гидроэлектростанции. Едва дождавшись понедельника, я явился в библиотеку, повесил пальто и сел в читальном зале. Сначала я взял подшивки «Правды» за последние три года. Потом отложил в сторону и отыскал замусоленную книжку Уголовного кодекса. В уме отпечатались цифры пятьдесят восемь и десять. Я жадно долистал до первой и прочитал: «Контрреволюционным признается всякое действие, направленное к свержению, подрыву или ослаблению власти рабоче-крестьянских советов и избранных ими, на основании Конституции Союза ССР и конституций союзных республик, рабоче-крестьянских правительств Союза ССР, союзных и автономных республик или к подрыву или ослаблению внешней безопасности Союза ССР и основных хозяйственных, политических и национальных завоеваний пролетарской революции».
Это не разъясняло решительно ничего, и я стал искать десятый пункт. Измена родине, вооруженные восстания, сношения с иностранцами, оказание помощи международной буржуазии, склонение иных стран к вмешательству в дела… Утомившись, я долистал до нужной страницы и прочитал, останавливаясь на каждом слове: «Пропаганда или агитация, содержащие призыв к свержению, подрыву или ослаблению советской власти или к совершению отдельных контрреволюционных преступлений, а равно распространение, или изготовление, или хранение литературы того же содержания». Переписав формулировку в тетрадь, я взял подшивки и листал их до вечера. Выписав планы электрификации и сдачи новых гидроэлектростанций, убедился, что, если верить Игнатенкову, отца могли увезти либо на Мету, либо под Углич. Тут же замелькали и выстроились в стройный план мысли. Можно поступить так: сдать экстерном экзамены и распределиться в контору, работающую на стройках в качестве мелиораторской или землемерной. Но в какой области? Бросившись к полке с атласами, я открыл карты и увидел, что стройка мстинской электростанции находится в Ленинградской области, а угличской — в Ярославской. Придется выбирать.
«И чего ты хочешь добиться?» — спросила мать, когда мы сели ужинать. Из темноты на меня смотрели глаза Оли — так, что хотелось отвернуться, — непонимающие очи Маргариточки и тревожный взгляд Анатолия, который надеялся, что я вернусь надолго и разделю с ним дела. «Хотя бы увижу его, — ответил я, обжегшись об ложку с гороховым супом, который мать заставляла есть горячим. — А кроме того, я слышал, что кроме лагерей есть еще поселения, и, раз он считается пожилым, ему могут разрешить жить в таком поселке. Я бы тогда устроился рядом и помогал».
На самом деле ни в чем таком я не был уверен. Игнатенков сболтнул мне о поселениях рядом с лагерями, там жили вольнонаемные, однако они не могли уехать до конца срока, — но вообще-то после известия об отце я ощутил ненависть к месту, где жил, мне хотелось поехать прочь, отправиться в странствие, только бы убраться отсюда. Трудно сказать, чего было больше, страсти увидеть мир или найти отца, потому что мы все же не были близки настолько, чтобы я ощущал его отсутствие как отсечение важной части тела или утерю куска души. Мне было стыдно признаться в этом сейчас, за столом, поэтому вслух я повторил, что, конечно, такие выпускники, как я, могут много заработать только на стройках, а в Ярцеве мне заняться нечем. Это было правдой: в округе ничего не возводили, не копали и не осушали, и передо мной не маячил даже скучный труд топографа. Все выслушали меня и согласились с моими доводами, потому что надеялись, что с отцом случилось недоразумение и мы сможем его вернуть, и, если я начну наводить справки на местах, что-то может обнаружиться. Мать повторяла: «Нет, за что? С кем ему контрреволюцию творить? Со стариками? Со Степаном?» Я объяснял как мог, что происходит, и твердил, чтобы все молчали обо всем. «Думаешь, я не понимаю?»
Они стояли передо мной в теплых сенях, пахло смолой и сырой одеждой. Часом раньше Оля прорыдала: «У меня был старший брат, и я знала, что, если что, он поможет, а теперь его нет», — и вытерла мокрые ресницы об мое плечо. Я пытался лепетать что-то утешительное, мол, буду недалеко и, если что, за сутки доберусь, но Оля обо всем догадалась и вцепилась мне в руку ногтями: «Тебе дороже то! Все, что там! А мы — нет. Папе уже не поможешь…» Она осталась в комнате, а с другими мы обнялись в сенях, слепившись в ком из голов, плечей и рук.
На прощание я посмотрел на дом, походил по саду, проваливаясь в сырые сугробы, и заглянул в небо. Когда отца увозили, начинался снегопад, он был в сапогах, сивой дерюге, которую ему дали для дежурств, в ватных брюках, в треухе, и чем дальше я представлял все — как он догадался, как сам направился к ждущим его васильковым околышам, довольным, что не придется бегать по сугробам, как ежился под падающими сверху клочьями снега, идучи к автомобилю, как знал, что больше не увидит тех, к кому стремился все эти годы, — тем острее я хотел убить их, жестоко замучить, и тем ближе становился отец, который достался нам такими осколками, обломками. И тем сильнее я понимал его, чувствовал то, что чувствовал он: что жизнь кончилась и дальше одни только унижения и муки, — и понял, что вряд ли найду его, но попытаться обязан.
Брасовская весна зияла проталинами и серыми ледяными лужами, пахла тающей целиной и обнажала влажную землю. Последние занятия сорвали скворцы. Их многотысячная стая то опускалась на поле, то срывалась в полет и кружила, сворачиваясь в диковинные фигуры и колеблясь в воздухе как волна. Завороженные, все высыпали из классов и наблюдали. В тот день мне разрешили сдать экзамены, не дожидаясь июня, и я был принят Космылиным. К нему явно наведывался Воскобойник, так как директор стал уговаривать: вижу вас как преподавателя, вас уважают младшие курсы, педтехникум окончите заочно, у вас будет время на эксперименты, я слышал об идее по изучению аэрофотосъемки, многообещающее направление, сколько трудовых ресурсов оно высвободит советской республике, которой это так необходимо сейчас, подумайте еще раз. Я слушал, и как-то сгущался, и наконец оборвал его, сказав просто «нет». Тут же, впрочем, я спохватился и объяснил, что без опыта ничего не стою как учитель, а как специалист аэросъемки не существую вовсе, поэтому сначала хочу приобрести опыт на стройке будущего, куда меня должны взять с нашим гидрологическим и геодезическим образованием. За мной младшие сестры и братья, так что далеко от дома уезжать не хотелось бы. Понимаю, что в трудное время капризничать стыдно, но прошу вас распределить меня на стройку электростанции, например, Мстинской или Угличской. Космылин поглядел с любопытством, но, помня мое личное дело, решил, что лучше не вникать в подробности.
Спустя месяц ему ответили из водных контор Ленинградской и Ярославской области, что взять меня не могут. Однако кто-то упомянул, и Космылин за это зацепился, что строить гидроэлектростанции обычно привлекают специалистов из соседних областей. В Калинине у него служил знакомый, и он, воодушевившись, подскочил на своих костылях к телефону и позвонил ему. Тот, к счастью, оказался рядом с аппаратом и ответил: гидротехникам нужен прораб прямо сейчас, но он ничего не обещает, тем более если сотрудник неопытный. Космылин знал, что на практике с подчиненными наблюдатором, записатором и реечниками я всегда опережал других бригадиров, и, обернувшись ко мне, сказал в трубку, что Соловьев не обманет надежд.
Когда я притащил в калининскую контору Мелиоводстроя свой чемодан, меня, конечно, никто не ждал. Все были заняты, а знакомый директор куда-то уехал. Я прогулялся по набережной и спустился к Волге. По мосту ползли за реку машины, а на дальнем берегу рабочие разбирали леса у побеленного здания из трех застекленных ротонд, поставленных друг на друга, с колоннами и шпилем. За ним мерцали чешуйчатым рыбьим блеском купола церквей. Калинин напоминал Смоленск дребезжащими трамваями и грязью, но в прочем отличался — здесь сплеталось несколько рек, дымили фабрики, а кварталы городских домов, изб и бараков наползали друг на друга так, что невозможно было понять, где кончается один и начинается другой.
Вечером директор все-таки приехал в контору, пожал потной рукой мою руку и вызвал кадровика. Тот, глядя в сторону, прогундосил, что в общежитии мест нет уже давно, и вы это знаете, квартиру до конца года контора оплачивать не может, и он лично способен разве что пошуршать у несемейных служащих, кто хочет подселить к себе молодца. Директор выругался, позвонил начальнику хлопчатобумажного треста и попросил его пустить меня на два месяца на какой-то двор. Я уже вообразил, как сплю на траве, накрывшись куском картона, но получил листок с адресом и прочитал еще более странное: «Париж номер семьдесят, к Кузовлеву, второй трамвай». Воспользовавшись случаем, кадровик вцепился в директора по поводу взносов, и они ушли, закрыв кабинет и продолжая по дороге спорить.
Остановка трамвая была пустынна. Вскоре показался второй номер из центра, я вволок по ступенькам чемодан и через полчаса сошел у кованого забора и ворот с толстыми, словно раздувшимися столбами. Вокруг темнели пыльные кирпичные склады. Ворота никто не охранял, и я вошел внутрь. Косой переулок вел мимо совершенно нездешних, казавшихся европейскими, домов с узкими высокими окнами, панно из плитки и кирпичным декором. Вокруг разметалась непролазная грязь. Я повлек чемодан к мосту с табличкой «р. Тьмака». Узкая река пахла тиной, а ее берега были обшиты досками. Солнце еще не зашло, день стоял жаркий, и дети прыгали с моста в Тьмаку. Пролетев несколько метров, они уходили с головой под воду, выныривали, совершали несколько гребков, цеплялись за доски и вылезали. За ними приглядывал старик. «Мне нужен Париж, — неловко сказал я ему, поздоровавшись. — Номер семьдесят». Он махнул рукой через площадь за угол высокого корпуса и пообещал, что там начинается улица, которая приведет прямо к Парижу. За углом я увидел дорогу, вдоль которой уходили на километр вперед ряды таких же виденных лишь в книжке по истории архитектуры кирпичных домов, хотя и чуть более угловатых и без панно, а по левой стороне размещались склады. Улица заканчивалась замком с тремя башнями, увенчанными коронами. Все это совсем напоминало бы ту книжку, если бы я не заметил сада. Там зеленели шиповник и жасмин, на аллеях и скамейках шумели компании, а в некоторых кустах лежали люди. Всюду валялись осколки, бутылки, обертки, и среди этого хлама высились пилоны замка, стремились к небу контрфорсы. Это и был Париж.
Мимо промчался самосвал, дал по тормозам и начал сдавать прямо на меня. Я отошел чуть в сторону и увидел распахнутое настежь окно подвала. Водительская дверь открылась, в нее выглянуло курносое лицо и рявкнуло: «Уйди от ямы!» Я попятился. Грузовик придвинулся к дому, поднял кузов и стал ссыпать брикеты торфа прямо в подвал. Я заглянул туда и увидел голого человека, прикрытого какой-то ветошью, — он метался как бешеный и швырял брикеты в зев печи. Водитель высунулся еще раз и предложил подвезти, куда надо. Это было ни к чему, до Парижа оставались сотни метров, но я залез в кабину. Оказалось, тепло от печи шло по трубам снизу до верху дома, имея на каждом этаже выход в общей кухне. Причем не один выход, а десять разных заслонок — каждая хозяйка ставила чугунок в свою печную нишу и доставала его после возвращения с фабрики теплым. Рядом с заслонками общежитцы малевали мелом угрозы тем, кто залезет в чужую нишу. Своих кухонь на Пролетарке не было ни у кого, кроме инженеров и начальников, которые жили как раз в тех первых домах у трамвая. Шофер сообщил, что городок текстильщиков построил миллионер Морозов при царях. Кто такой Кузовлев из моей записки, он тоже знал — это был комендант. А Парижем замок называли за то, что его архитектор выиграл приз на Всемирной выставке в Париже. Здание оказалось такой же казармой, но очень длинной, украшенной навершиями-цветками и витражами на фасаде.
Комендант прочитал записку, выслушал меня и просипел: «Камора твоя будет в глагольчике». — «Где?» — «Сейчас увидишь».
Мы поднялись в казематы — сырые коридоры без окон с дверями, ведущими в общие комнаты. Перед нами выкатился клубок сцепившихся чумазых подростков. Они втянули бы нас в свою драку, но разглядели в полутьме коменданта и закричали: «Хожалый! Хожалый!» Так здесь называли взрослого, которому надлежало утихомиривать детей тех, кто в это время еще не явился со смены. Во всем Париже пахло супом. Наконец мы достигли коридора, шедшего вдоль окон всего здания. Глагольчиками называли его ответвления. Меня подселили в комнату, где размещали командированных. Соседи, льнозаводчики, ждали, пока калининцы оценят их сырье, и репетировали ругань с приемщиками. В коридоре-проспекте едва ли не каждый вечер кто-то играл на гармошке, начинались пляски, и из комнат вываливал сонм женщин, обвитых какими-то тряпками, и присоединялся к танцу при тусклой лампочке на засаленном полу. Меня тошнило даже не от запаха, а от непоправимости и сходства всего этого со сценами на Фосиных иконах. Жильцы отучились делать что-либо отдельно: они вместе ходили есть в столовую, в клуб, и, если кто-то один наказывал детей, тотчас сбегались другие и обступали жертву и мучителя, громко костеря обоих. Так же сообща били воров и тех, кто уклонялся от принятых привычек. Одна переселившаяся семья поставила на свой стол в кухне новогоднюю елку, не придав значения тому, что жильцы водрузили общую елку у печи. Сначала у семьи отступников исподтишка оборвали игрушки, а когда они стали возмущаться и искать обидчика, на кухню вышли вразвалочку мужики и избили родителей. Их дети еще месяц не могли пройти без зуботычины от соседских. Правда, потом они сошлись с обидчиками, и я слышал, как их мать говорила, что они ошиблись и что их правильно встряхнули, поставили на коллективные рельсы.
В Париже я прожил год. Сначала директор мне не доверял и дал бригаду из стариков. Потом я понял, что на доверие ему наплевать — молодой прораб понадобился ему, чтобы встряхнуть пожилых монтажников, так как план не выполнялся, а работать сосредоточенно не умел почти никто. Ни о каких стройках электростанций речь не шла: мы затаскивали баки на колокольни и подключали их к насосам. Водонапорных башен тогда было мало, и новые ставили лишь в больших колхозах. Познакомившись с подчиненными, я быстро все понял про каждого и вычислил интригана Кузьмина, чей племянник сидел в финотделе. Кузьмин записывал себе лишнюю работу и оставался без наказаний, пока я однажды не поймал его за попыткой продать пятнадцать метров шланга. После этого он стал отзывчив и иногда интересовался у племянника о запросе на кадры и планах конторы. Знакомый Космылина, видимо, приврал, потому что на Мстинскую электростанцию никого из гидротехников не отправляли.
Дождавшись момента, когда выпал короткий отпуск, я поехал сам. В Боровичах выяснил, где трудовой лагерь, а добравшись до поворота к нему с попутным грузовиком, понял, что лагеря еще нет. Люди, не похожие на prisonniers, как я их представлял, возили в тачках грунт. Они работали в таких же спецовках, как у нас, и имели такие же чумазые и блестящие от пота лица. Их отряд строил бараки в поле, обнесенном колючей проволокой, в километре от реки. Я насчитал не более пары сотен человек, развернулся и, отмахиваясь «Красной искрой» от комариных полчищ, зашагал обратно — среди них не было никого старше пятидесяти. Пришлось написать домой, что поездка к товарищу в Боровичи прошла без приключений, но нельзя сказать, что удалась, здоровье в порядке, записываюсь на экскурсию в Углич.
Однажды по дороге от Парижа к трамваю я заметил, что у клуба циркулируют массы. Под вывеской «Театр» кто-то дописал еще одно слово — «народа». Слева от дверей на доске висел плакат «Суд над студентом», который изображал человека неопределенных лет, бросающего исподлобья взор на балагурящих однокурсников. С утра я уже несколько раз слышал на разных этажах разговоры о суде. Агитотдел иногда судил врагов, и врагом назначали кого-то определенного: бракодела, кулаков, подстроивших железнодорожное крушение, акушерку за аборт, приведший к смерти, и даже свинью, съевшую тесто в квашне, — хозяин той оказался единоличником и лодырем, навредившим соседу. Я вспомнил, как читал в брасовской библиотеке, что в Средневековье инквизиторы казнили на площадях не только ведьм, но и волков, лис, даже муравьев, которые утащили муку. Но сегодня Париж был особенно взволнован, потому что судили туманного студента непонятно за что. Агитотдел загадал загадку, чтобы зрители пришли со всех корпусов. Я кончил дела до обеда и вернулся в городок заранее.
Агитаторы расставили столы полукругом — в середине сидел судья, слева прокурор и свидетели, справа адвокат, — а рядом выдвинули вперед стул обвиняемого, которого, видимо, хотели судить заочно. В пять минут зал наполнился. Я сел в последнем ряду у выхода. Люстра под потолком горела как самовар, театр был громаден и гулок. Рядом со мной сел незнакомый парень в измятом пиджаке и нарисовавшая помадой на губах бантик фабричная. Неожиданно все началось. Из-за кулисы как бы в задумчивости вышел начальник агитотдела, игравший на судах главные роли. Пройдясь туда и сюда, теребя подбородок и вороша усы, он сел за стол судьи прямо в гимнастерке — мантия в этот раз отсутствовала — и заговорил как бы сам с собой: «Вот мы всё твердим „эксплуататоры", „эксплуататоры", когда говорим о старых врагах коммунизма, и, конечно, думаем — о ком это сказано? О купцах, генералах, кулацком элементе и так далее. Мы думаем, что их уже нет, что выметена эта братия красной метлой. Но давайте подумаем: как быть с теми, кто сам не смог стать воротилой, но помогал другим воротилам угнетать? Приказчики, управляющие, инженеры, продававшие свой труд задорого капиталисту, начальники цехов, пекарен, винных заводов, да каких угодно предприятий — сколько таких было до великой революции? Миллионы. Советская власть взяла в кулак и удушила одних, а других отправила работать на благо страны. Но тем временем, пока мы оставили в покое их семьи, дети врагов, не имея права идти как рабочая молодежь в институты, стали учиться после школы — на тех же инженеров, зоотехников, землемеров, юристов. Особенно, конечно, на бухгалтеров — чтобы быть поближе к деньгам. Они считают себя умнее, родовитее! Таков и наш обвиняемый».
Агитатор обвел рукой пустые стулья и ткнул пальцем в тот, что был предназначен студенту. Лишь в этот момент занавес дернулся и уполз. Адвокат, прокурор и свидетели заняли свои места. «Прислали новую методичку, — прошептал сосед фабричной. — Рубить как в жизни. Не устраивать действо». Артист продолжал: «Не будем, однако, торопиться с выводами. Эти студенты выучились, и многие приносят пользу народному хозяйству, находясь под контролем партийцев и органов безопасности. Они незаметны, их можно вычислить только по тому, как ненавязчиво и всегда обоснованно они уклоняются от общественной работы, от инициативы, от высказывания мнений о текущем моменте. Вот почему сегодня нет подсудимого здесь. Он спрятался. Он пустое место. Он, может быть, в этом зале. Опасно ли пустое место?.. Предоставим слово обвинителю».
Вышел прокурор, кудрявый и с косым ртом, навис над столом и начал излагать. «Дело, товарищи, на взгляд обвинения, проще пареной репы. Международная обстановка диктует нам, что…» Далее он двадцать минут разъяснял то же, чем в последнее время нам надоедали на политинформации в Мелиоводстрое, где отродясь никаких лекций не читали, кроме как о вреде пьянства. Война с вероломными финнами, немцы точат зубы, Гитлер задушил коммунистическое движение, и мы слишком снисходительно наблюдали, как он наращивал мощь, а потом напал на соседей. Мы одни в кольце врагов и безумцев, которые чуют, что коммунисты сильны, и потому хотят вызнать, какие есть резервы для предательства внутри советского общества. Наши испанские товарищи проиграли генералу Франко, так как в Мадриде, осажденном четырьмя его колоннами военных авантюристов, ждала еще пятая колонна — многочисленные иуды из числа жителей. «Сейчас, когда родина окружена и грядет война, остается заключить, что студент Имяреков по меркам тревожного времени есть выгодный врагам изменник, — бормотал прокурор. — Таких студентов, тайно презирающих рабочий класс, товарищи, сотни тысяч. Иногда они заняты на действительно важном производстве, поэтому необходимо выявить среди них по-настоящему колеблющийся антисоветский элемент: кого-то сконцентрировать за Уралом, а за кем-то усилить контроль. Считаю целесообразным отправить студента Имярекова на пять лет в трудовой лагерь».
Он сел, вытирая косой рот, и судья вызвал адвоката. Тот прокартавил, что не время разбрасываться кадрами в ситуации, когда индустриализация набрала ход. Сомнительные кадры можно прижать к ногтю, но как бы не раздавить по дороге только-только сложившихся специалистов, как бы не прервать сложившиеся инженерные преемничества. Тут мой неотглаженный сосед расправился и крикнул: «Хорош!» Все обернулись. «Хорош! — повторил он. — Прямо сейчас — к ногтю! А если правда война?! Предатель побежит к врагу. Нельзя упускать! Давить прямо сейчас как гниду!» В другом конце зала начался недовольный разговор. Его инициатор прибавил в громкости и осадил кликушу в том смысле, что в его отделе работают трое сыновей бывших и они скромные труженики и не высовываются не из-за того, что скрывают, а потому что стыдно им, товарищи, внутри себя стыдно; уж не знаю, как вы, а за своих поручусь. Некоторые лица размягчели, заволновались, и многие закричали: «И я знаю!
И я знаю! И у нас такие есть!» Я заметил, что сосед в белье перестал кривляться и, вытягивая шею, внимательно смотрит, кто и где кричит. На прошлых судах зрители просто голосовали, а теперь агитаторы спровоцировали диспут.
Голоса в моей голове смешались в единый вой, я вцепился в подлокотники кресла и понял, что не могу вдохнуть воздуха. Ужас пронзил тело холодной иглой и заставил скрючиться, тщась найти положение, в котором мышцы, отвечающие за дыхание, оживут. Люстра завертелась как горящий пропеллер. Зал тем временем притих, судья встал и стал произносить что-то грозное, отчего заступавшиеся за своих подчиненных спохватывались и начинали неумолчно болтать и каяться. Борясь с подступающей тошнотой, я каким-то краешком сознания догадывался, что они открещивались от тех, кого защищали, потому что судья обвинил их в пособничестве. Сидящие превратились в десятки машинок, которые стучали, звенели и отчаянно калькулировали, кого из подопечных выгоднее сдать, чтобы самим не попасть на карандаш. В апогее своего беснования они под зоркими взглядами особистов клялись, что вычистят гнойник. Когда это кончилось, зрители, очистившиеся от скверны, повалили к выходу, и я присоединился к ним, слившись с толпой и опустив плечи.
Направления в Углич я прождал год. Правда, вызвали не на электростанцию, а на водохранилище при ней. Вместе с десятками других геодезистов мы снимали рельеф берега Волги у Калягина. Этот сонный город хотели затопить почти целиком. Кроме него под воду отправляли еще несколько городков и сонм деревень — все селения, что лежали в пойме Волги. Мы высадились, не доезжая Калягина, и пошли к городу теодолитным ходом через деревни. Колея вела мимо черных домов, к чьим треснувшим окнами прислонились осколки старой жизни: то кукла без лица, то подсвечник. Дома пустовали, но были аккуратны, словно хозяева уезжали ненадолго. В городе остались тоже только деревянные дома, а все прочие были разобраны. Белокаменный монастырь взорвали. «Тут изразцы рисовали со львами, кошками и всякими животными и кружевницы по избам сидели, — просвещал местный инженер, ехавший с нами. — Давно дело было, меня еще не было. Пропало все, ушло куда-то. Вот и сами деревни теперь под воду уйдут, и хорошо, пусть власти рабочих послужат, так?» Под его болтовню мы пересекли слободу, протряслись по торговой площади и наконец заглушили мотор у колокольни. Она напоминала ракету из книги о космических поездах, которую я читал в Брасове, если бы такую ракету собирали в Риме: вторую из четырех ее ступеней венчал портик, а каждую ступень поддерживали шестнадцать колонн. Вокруг уже отсыпали вал. Колокольне предстояло торчать из-под воды бакеном на крутом повороте реки.
С ее верхотуры открывался вид на город. Люди ушли, утром начиналось затопление. Инженер курил, стоял безветренный вечер, снизу плыли дымка и тишина, и разве что урчали грузовики, эвакуировавшие последние бригады. Закат спускался к реке, и дома стояли молча, погружаясь в долгий сон. С нашей площадки виднелся кусочек внутренней стены колокольни, и там светлел кусок свода, где старый знакомый, черный пес, влачил в ад колесницу. А вскоре мы сидели на берегу и наблюдали, как вода из открытой плотины уносит остатки утвари, изгороди, пугала. Перерыв кончился, и, вздыхая, бригада поволокла теодолиты вниз по берегу. Бывшая жизнь уходила атлантидой под темную бурлящую воду, мир надломился, на моей земле случилось что-то непоправимое, и было ясно, что это вряд ли можно будет залечить временем. Пока мы несли инструменты, начался ливень и все скрылось. Лишь колокольня маячила сквозь пелену рыбьей костью.
Люди работали на совесть. За день мы проходили двойную норму, и вскоре нас заметил главный землемер и перевел на электростанцию. Однажды мы с ним остались в конторе за полночь, проверяя съемку калькуляцией. Я знал, что моя бригада на хорошем счету, и спросил, можно ли справиться о наличии в списках рабочих на сооружении электростанции такого-то человека, кстати, опытного топографа. Землемер сообразил, к чему мой вопрос, и сказал, что можно, так как он должен знать, кто из занятых на стройке рабочих ценен, чтобы такие кадры выполняли квалифицированную работу. Я назвал отца и, чуть вздрогнув от выговариваемой лжи, заверил, что он мастер хоть куда, но по недоразумению ему на время пришлось заняться другой работой. Землемер долго не вспоминал о моей просьбе, и только когда мы затаскивали ящики с оборудованием в грузовик, чтобы ехать в Калинин, он подозвал меня и проговорил: «Здесь вашего отца нет». Увидев гримасу на моем лице, он добавил: «На вашем месте я не был бы уверен, что он вообще куда-либо прибыл».
Я, конечно, думал об этом, а также о том, что отец бледнеет в моей памяти, как на пересвечиваемом негативе. Вернее, я не хотел об этом думать, и гнал такие мысли прочь, и действовал так, будто ничего подобного случиться не могло, — но изгнать их не смог. Что мне оставалось? Разве только дождаться большого отпуска, явиться домой и попробовать вызнать хоть что-нибудь новое через Игнатенкова.
Но я не успел. Поезда уже не ходили. Я позвонил из конторы — сразу после того, как всех собрали и объявили на случай, если кто не слышал радио, что всё, началась война. На вокзале тоже долго не отвечали, а потом наконец-то взяли трубку и сказали, что изменений в расписании на Смоленск не предвидится. Я немного успокоился. Тем более в первые дни репродуктор бубнил что-то тревожное, но бравое и почти не упоминал захваченные врагом города. Я отправил домой письмо, что приезжаю, как и обещал, в середине июля. Однако, когда спохватился и позвонил еще раз, спустя десять дней, направление уже закрыли. Жестяной раструб прогремел, что идет битва за Смоленск, и я вдруг понял, что надо было бежать раньше во что бы то ни стало, а сейчас — уже опоздал. Тем не менее, собрав чемодан, я бросился вон из Парижа к «двушке», мимо остроконечных башен, гипсовых девочек с книгой и казарм с растерянными лицами в окнах.
Полупустой трамвай ковылял, раскачиваясь, мимо заводоуправления, больницы и лабазов. Город замедлился, люди перемещались, будто подвешенные к небу за веревочки. Пока вагон ехал, я начал просчитывать варианты. Что теперь с отцом, вредно даже воображать. Остальных могли эвакуировать из Ярцева, а могли и оставить. Куда теперь бежать, чтобы их искать, было решительно непонятно. Хорошо, а я? Воевать? Но кого защищать — эту власть? Сейчас я желал самого страшного ей и ее жрецам. Вспомнился Воскобойник. С другой стороны, с запада неслась нечисть. Если даже нам врали о том, какие звери эти фашисты, все равно их войска захватывали, убивали, сжигали, и кто-то должен был защищать от них мать и девочек. Толя, надо думать, уже пошел в военкомат. Прикрыв глаза, я вообразил наш дом и свою комнату, мальчика с собакой, стоявшего у форточки. Мальчик обернулся и посмотрел на меня.
Однажды на каникулах отец взял меня тушить пожар. Лето было сухим, пахло дымом, и все ждали стены пламени. Лесник велел созвать всех взрослых мужчин. Мы выкопали траншею, на которой предстояло встретить огонь. Дым скрывал все, что происходило вокруг. Загонщики встали цепью, и лесник вдруг раздал факелы из тряпок, смоченных бензином. Раздался треск, будто навстречу бежали звери, клубы сгустились, в дальних кронах мелькнули рыжие сполохи. «Поджигай!» — крикнул лесник, и мы пустили огонь навстречу. Пламя успело заняться, встать стеной и поползти к встречному пожару. Наткнувшись друг на друга, обе стены упали и исчезли, оставив лишь дым. Мы бросились заливать блуждающие по земле языки огня. Лесник, закопченный и облепленный паутиной, потом объяснял, как одна стена врезается в другую и между ними не остается кислорода, и гореть уже нечему. Теперь я подумал, что эта война — такой же пожар.
Трамвай перебирался через мост над маслянистой как нефть Тьмакой, и я уже знал, как поступлю. Топографы попадали под бронь, то есть воевать меня бы не призвали, но при этом всюду говорили, что, если кто-то добровольно хочет сейчас же зачислиться в армию, не взять его не могут. Судя по тому, как быстро границы фронта наплывали на Москву, водный трест скоро должны были вывезти куда-то далеко. Я решил, что если запишусь добровольцем, то, во-первых, меня навсегда перестанут держать в списках возможных предателей как сына врага народа, а во-вторых, я, конечно, не смогу распоряжаться собой, но все же у меня, как у военного топографа, будет больше возможностей ходить в отпуск и через полевые связи искать своих несчастных родных.
Слева мелькнула краснокирпичная школа, и вагон приблизился к площади, где каменный истукан шагал куда-то со свернутой газетой в руке. Я стащил чемодан на остановке и пошел к военкомату. Затем бродил полчаса по кварталу, ища вывеску или хотя бы очередь таких же записывающихся, как я. Нет, в одноэтажных каменных особняках даже не горел свет, ни одна дверь не была открыта. Заметив прячущуюся во дворах церковь, я решил справиться там. У двери в притвор висела вывеска с надписью «Осоавиахим». Наверное, он был пророком, этот Осоавиахим. Авраам, Мельхиседек, Мафусаил и он. На стук вышел сторож и подсказал, куда идти.
В военкомат входили со двора. Очереди не было, впрочем, и с этой стороны, и во всем здании дежурили два офицера. Всех обязанных они отправили на фронт две недели назад и теперь придирались и грозили, что медкомиссия всегда найдет, за что меня завернуть. Потом начали хвалить: мол, таких, как ты, очень мало, кто по своему желанию, и уговаривали, уговаривали, расписывали преимущества брони, напирали на то, что гидротехников и так не хватает. В конце концов явился пожилой подполковник и сказал: «Не волнуйся, война догонит». Едва удержавшись, чтобы не ответить «Меня уже догнала», я сказал: «Не хочу. Я ненавижу их всех. Я хочу защищать своих». Подполковник открыл рот, чтобы возразить, но увидел, что я превратился в камень, и положил передо мной чистый лист.
II
Все началось с того, что замерзли ноги. Почти сразу, едва мы выкатились белой волной в лес и прошли первые километры сквозь сосны. Ночью поезд замедлил ход в Черном Доре, раздался короткий крик — и на полустанок спрыгнули сотни человек в маскхалатах и направились в разные стороны. Все получили широкие лыжи с петлями и низкие ботинки, в которые набивался снег. Если бы я знал, что нам не выдадут гамаши, то сшил бы их сам. Даже на долгих переходах, когда мы разгонялись на целинном твердом насте и не проваливались, ступни все равно превращались в два ледяных бруска. Костров мы не жгли, чтобы не быть обнаруженными, а приходя к месту ночевки — вернее, дневки; передвигались только в темноте, — надевали валенки, рубили лапник, расстилали плащ-палатки и падали спать в обнимку друг с другом и с ботинками за пазухой, чтобы хоть как-то отогреть их задубелую кожу.
Застыли ветви, птицы, камни, все стало мертвым той зимой. Шел седьмой месяц войны, батальон огибал озеро, чтобы пройти в тыл противнику сквозь болота. Немцы оставили полосу в двести километров трясин и топей незащищенной, видимо, думая, что глупо тем, кто только что оборонял свой главный город и заставил их остановиться, устраивать многокилометровый переход к врагу за спину на самом глухом и неважном направлении, которое даже формально было трудно отнести к тому или иному фронту. Но тем не менее нас доставили сюда. У каждого были автомат, валенки, каска, штык-нож, смена белья и паек на пять дней. Горбатые от торчащих под маскхалатами мешков и автоматов, впрягшись по двое в волокуши, мы тащили минометы, пулеметы и коробки боеприпасов. Сначала мы пробирались через сосновые боры, за которыми иногда показывалась равнина озера, а затем началось редколесье. Через болота на запад шла единственная твердая дорога, и по ней продвигались стрелки́ и танки. Там все-таки нашлись кое-какие немецкие части, но после первого же боя они рассеялись. Где-то далеко их армия будто по линейке прочертила линию укреплений и поставила у нее свои дивизии. Поэтому мы перемещались в тишине и лишь однажды слышали далекий гром канонады. Когда мы одолели половину пути, командир объявил: группа должна достигнуть города Холм с другими лыжными батальонами, пока противник не успел переправить на плацдарм новые силы и закрепить его за собой.
До того декабря я проводил все свое время среди механизмов, фонарей, машин, приборов, в кварталах, более-менее расчерченных проектировщиком. Теперь же мы катились среди нескончаемого белого, раздвигая палками сухие травы и отворачиваясь от ветра. Каждый стал сгорбленным уставшим зверем. На болотах все чаще встречался прозрачный лед с застывшими под ним космами трясины, и изгнать холод из тела было невозможно. Чтобы ужиться с ним, заговорить как боль, был один способ — каждую секунду действовать: натирать лыжи, устраивать ночлег, проситься в разведку, лепить снежную стену от ветра. Даже если не требовалась рекогносцировка, я уходил переносить на карту «изменившуюся ситуацию» — так это называлось. Из-за очень старых километровок, редко угадывавших, что нам предстояло увидеть, приходилось рисовать планы заново. Отойдя от стоянки как можно дальше, я вслушивался. Болота молчали, редкие деревни мы обходили, никакие существа нам не попадались, только следы птиц да несколько раз волчьи. Ожидание войны выдуло жизнь из синевы и леса, чья громада шевелилась перед нами как клочок травы, когда мы строились, чтобы продолжить путь в сумерках. Оставшись один, я ложился в снег и смотрел, как по черному небу надо мной плывут мама, отец, Оля, Маргариточка, Анатолий. Это было последнее время, когда я думал о них постоянно. Облака быстро сносил ветер.
Калининскую нашу часть приписали к десантным войскам и расквартировали на левом берегу Волги. Сначала часто менялись офицеры, потом из группы таких же, как я, добровольцев стали забирать самых рослых, сильных и удачливых в стрельбе. К осени нас перевели в лыжников и привезли под Москву. Курсантов изолировали ото всех новостей, и когда я попробовал узнать хоть что-нибудь про Ярцево, то понял лишь, что город был несколько месяцев в осаде и фабрику не успели эвакуировать. Это значило, что мои ушли с беженцами или остались под немцами. За столь долгое время город наверняка разбомбили, не оставив живого места, но нашу глухую окраину могли и пощадить. Навести справки было негде. В середине октября роту подняли по тревоге. Замполит сказал, что бои уже совсем близко, и мы сели на вещмешки и стали ждать грузовиков, но грузовики отчего-то не приехали, а потом переброску отменили.
Радио рапортовало, что немцы отодвинуты от Москвы. Ходили слухи, что грядет парад с вождем на трибуне и самолетами, и нас должны были везти на репетицию этого парада, но тоже почему-то не повезли. Батальон все чаще загоняли при полной выкладке на крутые склоны. Однажды привезли на Ленинские горы, откуда была видна вся Москва, притихшая, с застывшим над трубами дымом. На привале я достал бинокль. Над задрапированными домами как снулые рыбы плавали аэростаты. Город огибала безжизненная река. В тот день я нетвердо воткнул сомкнутые палки в снег, сорвался на траверсе и вывихнул ногу, а когда вернулся из санчасти, батальону объявили о включении в ударную армию и переброске к местам боев.
Вместо пяти дней мы петляли между пустошами и продирались сквозь подлески уже неделю. Пайки кончались, и после учебного лагеря с его скудной, но хотя бы горячей едой все страдали от изжоги. Впрочем, в лагере нам доставалось крайне мало еды, даже когда заурядную учебку превратили в курсы лейтенантов. Вокруг жаловались, что на передовой порции больше, и поэтому многие рвались туда. Мало кто понимал, что с полевой кухней все было в порядке только у частей, воевавших у неподвижной или хотя бы медленно двигающейся линии фронта — причем там, где есть какие-никакие дороги. А там, где случалось бездорожье или беспутица, провиант задерживался, пропадал и тонул. Наконец мы подобрались к Холму и, не доходя нескольких километров до окраины, получили приказ обогнуть его с востока. Оказалось, партизаны неожиданно напали на немцев и захватили некоторые районы, а подоспевшие части замкнули вокруг Холма кольцо, отрезав противника от спешивших к нему на помощь танков. Мы оказались бесполезны, но командиры опасались, что, стремясь быстро вернуть себе Холм, черные немедленно начнут наступление по всему фронту, и приказали лыжникам рассредоточиться вдоль его линии — на десятки километров вдоль единственной в этом унылом краю твердой дороги, ведущей на север к Старой Руссе. Нас послали в Поддорье, чтобы объединить с полком, зазимовавшим чуть западнее этого села.
Когда мы добрались, рассвело. Среди стволов на розовеющем снегу взгибались белые холмы, похожие на погребальные курганы скифов. Это были землянки. В некоторые намело, печки стояли не везде, и поэтому нас определили в блиндажи, где топили. Пехота с осени вжалась в заболоченный ельник на краю болота, которое никто не пытался захватывать, потому что оно было непроходимо. С другого его берега точно так же лежали касками в мерзлую грязь немцы. В окопах стояла вода, превратившаяся в линзы льда. Более-менее сухая земля для землянок и блиндажей начиналась ближе к насыпной дороге, но все равно глубоко вкопаться не получалось нигде. Само шоссе, по чьим ухабам могли осторожно пробираться автомобили, несколько километров контролировала дивизия, затем следовал простреливаемый участок, где ездили только ночью в непогоду, и наконец дорога становилась линией фронта, такой же ничьей территорией. Из-за этих угрюмых обстоятельств полк, в который нас влили, снабжали кое-как и с перебоями.
Я бросил мешок, откинулся на полог и, разморенный накатившим впервые за долгое время жаром, заснул, но ненадолго. Меня кто-то тряс за плечо. Во тьме чиркнула зажигалка и осветила рябое лицо и погоны капитана. «Соловьев, сдавайте оружие, и идем». Видя мое замешательство, он добавил: «В штаб». Я сунул ему автомат, и мы зашагали по твердо набитой и широкой, как тротуар, тропе. Велижев — так звали капитана — объяснил, что топографа ждали давно, карты ни к черту и командир полка послал его, помощника начштаба, как можно скорее разыскать специалиста. Вокруг трубы, торчащей из земли, струился жидкий дым. Землянки здесь вырыли насыпные и замаскировали дерном. Как жить на таких позициях весной, было неясно. Велижева передернуло от вопроса: «Что весна-то? Снег разбросал, окопался кое-как, ну, воду вычерпал. А вот в конце мая вылетает мошка и никакого Гитлера не надо, просто полежи в окопе час. Она тебя так съест, что кровь на глаза будет литься, успевай только вытирать».
Круглов сразу усадил меня за стол и пододвинул стакан с чаем. Его блиндаж выложили сосновыми бревнами в пять накатов. Комнаты выглядели точно картинки из учебника военного дела: карты на столах, скамьи для комбатов и взводных, линейки, карандаши, циркули, резинки, выметенный пол, запах свечного пригара. Вспомнились тени вышегорской церкви и бормотание кафизм. На стенах висели плакаты красных светочей, зодчих, рулевых и агитация «Победа коммунизма неизбежна». Рядом стояли книги, разглядеть которые я не успел, потому что Круглов намеревался не затягивать разговор. «Соловьев, — сказал он. — Не буду вас долго мурыжить. Здесь — болота. Южнее, севернее и западнее наших позиций тоже болота — на много кэмэ. Самое большое болото рассекается речками, которые до сих пор не замерзли. Поэтому там нет ни фашистов, ни нас, и пока это так, меня интересует остальная местность. Карты у нас сами знаете какие…» Я закивал, давая понять, что уже знаю. «С вашим появлением в полку я ожидаю, что карты будут исправлены. Стечев, заместитель по разведке, вас проинструктирует, какие участки нам важны в первую очередь. Докладывать будете ему. В отдельных случаях — отчитываться начальнику штаба. В совсем уж крайних — мне, но лучше бы такого не случалось. Поняли?» Несмотря на месяцы, проведенные в учебном лагере, я не научился держать себя в руках и остановил взгляд на книгах. Кажется, там мелькнул Кант. Комполка не заметил и окончил разговор обещанием дать ассистентов и выписать прибор и инструменты.
К вечеру задул сырой, чуть теплый ветер. Велижев привел меня к блиндажу главного разведчика. Тот вышел с папиросой, протянул мне руку, посмотрел и вздохнул. Мы сели на корточки на вытоптанной площадке и прислонились к сосне. «Еще и не куришь, — сказал он и достал из-за пазухи два листа. — Это немецкая». Я впился в карту: цвета они использовали чуть другие, желтый гуще, ближе к охре, рельеф наносили очень детально даже для километровки, а вот породы и высота деревьев их не волновали. Стечев показал еще несколько разрозненных листов, а затем вынул советскую километровку и прижал палец к озерцу: «Вот этого нет. Мы подошли, а там густой ельник, причем деревья в несколько человеческих ростов. Если бы озеро обмелело, оно превратилось бы в болото. А так… Не знаю, лейтенант, как так вышло, но у нас карты говно, а у них нет». Мы поразглядывали листы еще немного, и он произнес с мягким южным выговором: «У меня есть, конечно, объяснение. Вот летали самолеты из Москвы в Германию. Кто его знает, какая у них начинка, что у них там в фюзеляже спрятано и какой дорогой каждый из них до границы добирается. Вылетел, летит… А может, он посреди дороги петлю заложил на северо-запад, и пролетел над Рдеей, и все сфотографировал, а потом фьють в Берлин. Там твои братья-геодезисты расшифровали, и на тебе, точная карта готова». «Над чем пролетел?» — уточнил я. «Рдея, — повторил Стечев. — Эти края называются Рдея. И болото здешнее — бывшее Рдейское озеро. Там беглые жили всегда, и сейчас, кажется, живут, не успели сбежать. Рельефа здесь мало, только у Ловати и Полисти кое-где крутые берега, а так равнина. Прятаться некуда». Стечев вновь вздохнул, он казался крайне уставшим. Я объяснил, что аэросъемка еще не настолько совершенна, чтобы, паря в небесах над чужой страной, кто-то смог ее снять и сделать из этого материала километровку. В конце концов мы расстались на том, что он пришлет бойцов, которые будут мне помогать.
Вернувшись к блиндажу, я забрал вещмешок и лыжи, и Велижев показал мне землянку, предназначенную для топографа и его ассистентов. Не так уж далеко начали бухать взрывы, звук был тугой, притупленный. Ни одна ветка в лесу, впрочем, не дрогнула. Велижев пустился в разъяснения, что передовую обстреливают, когда вздумается, то по утрам, то ночью, то вовсе раз в три дня, и если сначала они искали какую-то систему, то с тех пор, как фронт встал и приказа двигаться не поступало, плюнули на это дело. Я спустился в склеп. Стены его покрывала изморозь, настил был сколочен из горбатых досок, а у печки с погнутой дверцей кто-то оставил на листе железа немного сосновых чурбачков. Огонь разгорался медленно, и, глядя на первый пепел, я согрелся, отодвинулся, закрыл глаза в одиночестве и только тогда принял новый мир, в котором придется жить.
Близнецы явились в сумерках, и я не сразу понял, как отличать одного от другого. Звали их Костя и Полуект. Родились они на Белом море, в тамошних деревнях всем давали диковинные имена. Например, их тетку назвали Африканидой, а дед был наречен Христофором. У Кости алел шрам через щеку от драки за сестру, на которую претендовали инспектор райотдела и капитан карбаса. Он был огромен, но неповоротлив, возился с лошадьми и санями и не слишком радовался тому, что его изъяли для нужд топосъемки. Полуект служил в пехоте и также оказался гороподобен. Я выспросил у близнецов, знают ли они хоть что-нибудь о съемке, и убедился, что нет, не знают. Поскольку они были несловоохотливы и производили впечатление людей деятельных, я решил не просить других помощников. Мне выдали наган, а близнецы имели по винтовке — вот и все вооружение нашего маленького воинства.
Первые дни близнецы смотрели на меня как на существо, сошедшее с небес. Шинель у меня была свежая и непромерзшая, сухая, а маскхалат почти что отутюженный. И главное, по мне никто не ползал. Однако я быстро растерял принесенное с собой благополучие. Вши переживали холод, и, когда я выносил вещи на мороз и закапывал в снег — они все равно оживали и продолжали свой путь из подкладки до проймы, далее по спине и к подмышкам. Жар от свечи, которую проносили под швами, рискуя подпалить ткань, их также не пугал. Вшей было столько, что иногда казалось, воротник шевелится, и, когда я стряхивал с него полчища, их колония продолжала жить и размножаться, будто ничего не случилось и десятки товарищей не сорвались вниз. Пока насыпную дорогу контролировали красные, рота за ротой раз в месяц уходили на сутки в тыл, залезали в палатку-баню и мылись. Тем временем их белье и одежду жарили на противне. Спать они ложились на застеленную кровать, проглотив сто грамм водки, и наутро их не будили, потому что знали, что вши возвращаются быстро — в следующую же ночь на позициях люди ощутят кожей их прибытие и в первую минуту понадеются, как с зубной болью, что оно лишь померещилось, но потом прислушаются к нервным сигналам и смирятся: оно, опять. А потом линия фронта и вовсе дрогнула, к тому же началась распутица, перебои с пищей, не то что с мытьем, вонь и голод. Штабные грызли галеты и разводили гороховый суп-концентрат. Пехота ловила тюки с провизией, которыми немецкие пилоты промахивались мимо своих позиций, — обычно там находили консервы, но я слышал и божбу связиста, что под Новый год их рота поймала ящик мозельского. Санчасть силой поила всех противоцинготным отваром: хвоя ужасно горчила и сжимала горло так, что несколько минут трудно было говорить. Многих шатало от голода, часовые теряли сознание, хотя комбаты перед строем грозили за это расстрелом. За сухостоем приходилось пробираться глубоко в тыл, и все равно дров не хватало. Холод вновь поселился в теле. И все-таки это было благоденствие.
Не успели мы с близнецами обжиться, как началась многочасовая метель. Секло мелко, монотонно и угрюмо. Все утро пришлось откапываться саперными лопатами и очищать дорожки к тропе, поляне-столовой и штабу. Ничего уже не было видно на расстоянии десяти метров и метель сменила пурга, когда в белом хаосе замаячил силуэт. К нам вынесло Велижева. Его послал комполка — пользуясь погодой, он инспектировал передовую и звал топографа ознакомиться с обстановкой. Я надел лыжи и пошел за Велижевым. Через километр деревья стали нагибаться все ниже, сосенки истончались, и вскоре остались одни кривые березы, не выше того казака с пикой, сидящего на коне. Передовая приближалась. Я ожидал увидеть никчемное искореженное оружие, воронки от взрывов, и под сердцем заныло чувство приближения к смерти: прямо сейчас из-за стены снега могут вылететь невидимые глазу железяки и впиться мне в тело, оставив бурые пятна на рубахе, или, попав в артерию, окрасить маскхалат праздничным красным. Еще я боялся резких оглушительных звуков: свиста мин, завывания снарядов, их разрывов — всего, что кромсало барабанную перепонку. Но ничего не менялось, занесенная лыжня вела сквозь ничем не нарушаемую тишину, пока не спустилась незаметно в канаву. Мы оставили лыжи и пошли, хромая и подламывая ступни, спотыкаясь об запорошенные комья грязи. Перед морозами здесь удалось возвести валы из грязи, выкопать неглубокие окопы и устроить на редких островках тверди минометные дзоты.
Наконец мы вышли к передней линии рвов. Слева и справа в нишах сидели бойцы, закутавшиеся в тряпье, некоторые курили среди разбросанных консервных банок, умудряясь держать самокрутку рукой в варежке. Кое-где валялись гильзы, воняло отхожее место. При ясной погоде пищу сюда таскали раз в день в термосах. Противник давно разгадал маневр и иногда накрывал крадущихся интендантов, и в такие окаянные дни передовая, без того голодная и замерзшая, оставалась без горячего и пряталась от ветра, молясь, чтобы дожить до следующей попытки. Комполка тем временем завершил смотр. Замполит роты, стоящей на позиции, подскочил к Велижеву, что-то зашептал ему на ухо и показал, где сейчас Круглов. Мы двинулись влево мимо ниш со стрелками, обошли пулеметчиков — обычно расчет спал на плащ-палатке, а у бруствера бодрствовал кто-то один — и наконец услышали кругловский голос. Снегопад кончился, и я выглянул за край окопа, холодея от того, что сейчас увижу их, в серо-зеленых шинелях, или хотя бы их выглядывающие пушки. Но там белело такое же болото, какое я видел в последние недели, а за краем его ощерился мелкозубый лес, вдающийся в топь косами. Никаких немцев не было. Сугробы скрыли следы сражений, и все, что оставалось на поле, упокоилось в застывшей трясине между красными и черными.
Заметив, что Круглов стоит один, я козырнул, и начал отчитываться об особенностях местности и тонкостях съемки, и наконец съехал на то, что инструмент нужен быстрее, чтобы успеть как можно больше до весны. Круглов слушал вполуха. «Ладно, лейтенант, что просили, то достанем, — сказал он. — Обстановку доложите потом. Вам повезло — сейчас будет радиопередача. Любите приемник слушать?» Я заметил стоящий за ним у бруствера аппарат, похожий на граммофон, только с прямоугольным и широким, как у репродуктора, раструбом. «Нет, — ухмыльнулся Круглов. — Сначала чужим голосам внемлем». Офицеры, среди которых я заметил разведчика, поглядели на часы. Спустя минуту над равниной пронесся громкий скрежет и рычание, будто кто-то боролся с иглой патефона, и с позиций противника донесся не слишком громкий, но внятный голос без акцента: «Братья! В годы революции и гражданской войны большевиками было убито два миллиона мирных жителей. За годы голода и эпидемий умерло четырнадцать миллионов человек. В лагерях принудительных работ погибло десять миллионов человек. Еще не прошел год войны, а миллионы уже убиты и искалечены. Двенадцать миллионов русских уже спаслись от еврейско-большевистского уничтожения путем сдачи или перехода в плен. Братья, спасайтесь, прежде чем будет поздно!»
Раздался гулкий скрежет, и вдруг над болотом понеслась «Лили Марлен». Круглов обернулся к офицеру, который привалился к стене окопа и потирал щеки. «Заводи шарманку, Нейман, — приказал он. — Ебнем краснознаменной пропагандой». Нейман вяло встал, запустил руку в агитмашину и клацнул тумблером. Из раструба затикало так громко, будто кто-то поместил внутрь циклопические часы, а потом скорбный голос произнес по-немецки: «Каждые семь секунд на фронте погибает один немецкий солдат». Часы опять затикали, и через каждые семь секунд фраза повторялась раз разом.
Круглов прильнул к краю окопа и слушал. Наконец наклонился к нам и заорал, перекрывая стрекот агитмашины: «Вот русский человек — хоть ему революция и открыла глаза, а как почтенно относится ко всему, что сказано. Уважает грамотное слово! Услышит — и верит. Даже если хитрец. Не просто так же рассказывают — ну врут, конечно, но нет же дыма без огня, не может же все подряд быть враньем!» Тут машина сделала паузу, видимо, Нейман ее перезаряжал. Со стороны немцев донеслись крики, обращенные явно к противнику. Стечев поднял палец вверх и вслушался. В тишине сразу несколько голосов отчетливо проорали: «Давай, Катюша!» «Что?» — изумился Круглов. «Они любят „Катюшу", — пояснил разведчик. — Как и наши — „Лили Марлен"».
Раздался хлопок и приближающийся визг, и все пригнулись. Что-то летело к краю окопа. Я сжался, и в тот момент, когда визг стих и показалось, что снаряд или пуля пролетели мимо, земля подпрыгнула и раздался тугой удар — настолько громкий, что левое ухо забилось ватой, а в правом, когда я попытался что-то произнести, слова отозвались очень далеко, точно я сидел в колодце. Круглов же стоял рядом, привалившись к стенке окопа, и рассматривал кусок бумаги, напоминающей оберточную. Еле держась на подгибающихся ногах, я заглянул в листовку. «Борьба бесполезна! Ваше положение безнадежно. Разве это допустимо, чтобы ваше начальство беспощадно гнало вас на смерть? Коммунистическая идея провалилась, и большевики вас просто дурачат. Переходите к немцам!» Круглов скомкал листовку. «Вообще, я запрещаю их брать, — пробормотал он. — Политруки следят, но, честно говоря, сквозь пальцы — когда нет бумаги козью ножку свернуть, как запретишь цигарки из этого крутить? Ну что, Соловьев, это была еще так себе передача. По вечерам получше крутят по настоящему радио, пойдем послушаем». Я кивнул. «Хуево выглядишь, лейтенант», — приблизив лицо, сказал он.
Всю дорогу до штабного блиндажа я тер уши, но это не помогало. В блиндаже радист включил приемник и доложил, что передача началась, как всегда, с исполнения «Интернационала». В динамике говорил мужчина с особым prononciation, вдумчивыми паузами и неподдельной ответственностью в голосе.
— Продолжаем перекличку ленинских радиостанций на фронтах и в тылу. Начинаем с Ленинграда. Товарищи ленинградцы, алло, алло! Настраивайтесь на нашу волну!
— Алло, алло! Гэворят ленинградские ленинцы! Говорят ленинцы Северного фронта.
— Алло, алло! Московские ленинцы, настраивайтесь на нашу волну.
— Алло, алло! Говорят ленинцы московской организации!
— Алло, алло! Ленинцы Юго-Западного фронта, вы нас слышите?
— Алло, алло! Говорит Киев, говорят ленинцы Юго-Западного фронта.
— Алло, алло, ленинцы Кавказа!
— Алло, алло! Говорят ленинцы Тбилиси! Говорят ленинцы Кавказа, мы вас слышим.
— Товарищи, прежде чем перейти к изложению положения на фронте, мы должны передать инструкцию нашим «группам С» в Ленинграде, Москве, Батуми, Севастополе, Краснодаре, Ростове, Новороссийске, Одессе. Решения от первого ноября сего года должны быть выполнены в этих городах в подходящее время, особенно во время германских бомбардировок. Действуйте осторожно. А теперь краткий отчет о положении на фронте. В Ленинграде огромная скученность. Фашисты бомбардируют население. В городе нет хлеба, теплой одежды, нет достаточного количества мест, где население могло бы укрыться от бомбардировок. Распространяются эпидемии. Люди мрут как мухи. Дезертиры грабят продовольственные магазины. Ленинград стоит перед катастрофой. Учащаются случаи мятежа в казармах. Ленинград горит в различных местах. Женские пожарные команды не могут спасти город. Ленинграду, этому славному городу Ленина, грозит участь Варшавы и других городов от фашистских бандитов. Все это предстоит пережить городу благодаря преступной политике Сталина. Москве предстоит затем участь Ленинграда. Положение чрезвычайно серьезно. На центральном участке Западного фронта наши войска отступают. На Южном фронте вражеские силы продолжают свое наступление. Мы, старые большевики-ленинцы, не боимся правды и не хотим скрывать ее от народа, ибо мы знаем, что эта война бессмысленна и преступна, так как германская армия более сильна и лучше вооружена, чем наша. Наш флот не может нам также помочь. Поэтому не безумием разве является продолжение войны? Фашисты утверждают, что они взяли в плен полтора миллиона и что три с половиной миллиона человек погибли на фронте.
Из тайных донесений мы знаем, что эти цифры правильные, и несмотря на это, Сталин продолжает свою преступную войну. Близится день, когда мы позовем вас на решительный бой. Право есть сила. Идите лучше в плен, чем бессмысленно жертвовать своей жизнью. Долой Сталина! Временное ленинское политбюро Компартии Советского Союза.
Дальше вновь заиграл «Интернационал». Комполка встал, выключил приемник и жестом пригласил за стол. Денщик внес самовар, кружки и алюминиевую миску с галетами. Круглов молча рвал пустой спичечный коробок.
— Вы член партии? — спросил он меня наконец.
— Нет.
— Тогда и вы не поймете. Коммунизм неизбежен. Народы придут к тому, что единственное справедливое устройство общества — это общество равных. Русского человека мы уже двадцать лет переделываем, а европейские страны погрязли в неравенстве. Империалисты-колонизаторы примут истину, лишь когда увидят нашу мощь.
— Я вижу немного другое, — сказал я, подбирая слова, так как не был уверен, что он не вытащит пистолет. — Какое равенство мы можем им предъявить как образец — равенство в бедности и давлении на бесправного? Никакого другого равенства нет — я видел, как живут следователи, я знаю о привилегиях начальства партии…
— Вы правы, гнили много, — перебил Круглов, — и не вся она вычищена. Вы мне нравитесь, редко встретишь прямо мыслящего человека, таких коммунистов не хватает. Когда все это кончится, я дам вам характеристику, хоть вы и позеленели от агитснаряда. Мы на пути, Соловьев. На долгом, длинном пути, но конец его предрешен. По-другому быть не может. Это аксиома, и я верю в нее, я старый коммунист. Русские долго шли к этой идее, она пустила корни в нашем сознании. Не может быть никакой собственности, все даровано богом, даже помещик и фабрикант не владеют ничем, а так, взяли попользоваться, и горе им, если подумают, что это их. Только у нас вместо бога — рабочий народ, вот и все.
— Подождите, а хозяин — что, не рабочий человек? Я знаю, вам это не понравится, но когда Столыпин выпихнул крестьян в самостоятельную хозяйскую жизнь, многие сразу поняли, что их дело — собственное. И за свое они горой были готовы стоять и работали по-другому.
— А вот это индивидуализм, — засмеялся Круглов. — Нет никакого «своего». Еще Ленин говорил, что ваш Столыпин опоздал лет на сто, а то и двести. Голыми придем в мир, голыми уйдем — не должен новый человек к старому порядку привязываться, как и к земле, скарбу, дому. Все общее, в любую минуту готов хоть один, хоть с семьей пойти, куда воля народная пошлет. Европейцы пока этому сопротивляются, ушли с пути к коммунизму, натерпелись от Гитлера и теперь смотрят, как мы с ним воюем. Для них это как две змеи сцепились, одна другую кусает и ядом травит, а другая ее душит, — но когда война кончится, они не отвертятся от нашей правоты.
— Вы рассуждаете как религиозник, — произнес я, растирая глуховатое ухо. — Только у вас вместо пришествия Христа — всемирный коммунизм, который наступит обязательно и ничто его не отменит.
— Вы, Соловьев, хоть и прямой человек, но в душе не коммунист. Поэтому и видите только то, что у вас под ногами, а вдаль взглянуть не можете. Один лист своей карты можете рассмотреть, а весь глобус — нет. А я не слепой и вижу все: и что воруют прямо здесь, на фронте, у товарищей, и что своей выгоды ищут, и что многим все равно, социализм ли или еще что-нибудь, сдери с них форму, надень царскую или французскую — те же люди будут. Вижу, каких политруков присылают — безграмотных. Я, кадровый военный, старый коммунист, не могу их слушать. Под агитацией у них ничего нет. Чего удивляться, что у солдат три темы для разговора: смерть — как у них там что оторвет, — бабы и пожрать. Офицерский состав плохо обучен и руководить не умеет, может только орать «В атаку!». И это еще фронт стоит. А если наступление, если перестроиться, если сложный маневр? Многие побегут — одни в лес, другие в плен. Чего вы ежитесь, я то же самое говорю им в лицо. Когда пятый месяц лежишь рожей в грязь, не боишься прямоты. Это генералов тасуют — на одну армию, на другую — а полковник, да еще в гнилом отдаленном углу… Где начал воевать, там и кончил. Я вам скажу, почему вера моя крепка: потому что у истории железная логика. Рабовладельцев сменили поработители, царей — парламенты. Следующая ступенечка — всеобщее равенство, свободное от мерзавцев, плюс партия, проводник истинных интересов нового человека.
Стало понятно, что Круглова прошибить невозможно, но при этом ужасно не хотелось уходить из натопленного блиндажа от самовара и сушек. То ли от жары, то ли от первого за долгие месяцы умного разговора я пустился в откровения.
— Вы, кажется, не сознаете проблемы с этим новым человеком. Он не знает, что такое сострадание, сопереживание, внимание к ближнему своему, стремление понять хотя бы своего соседа и облегчить ему жизнь хоть чем-то. Нет у партии цели так гражданина воспитать. Сочувствия страшно не хватает, а вовсе не мировой гегемонии. После того как брат с братом воевал, а граждане с правами у бесправных зерно отнимали — после этого залечить раны надо, они сами собой не затянутся. А у вас кругом враги: вычистили одних, подавай следующих — строить, сеять, жать и сражаться за коммунистов всей Земли. Это утопия. С такими же, кстати, утопистами воюем, только у них вместо пролетариата — арийская раса.
Круглов смотрел на меня сквозь папиросный дым. Он явно жалел, что затеял этот разговор. Я живо представил себя и его в кабинете, где подозреваемым загоняют булавки под ногти. Однако комполка решил, что я все-таки откровенный идиот, а не провокатор.
Тем более с рекогносцировкой в полку была беда, и ему проще было изобразить, что он воспитывает меня, чем арестовывать и ждать нового топографа.
— Потом, Соловьев, — вздохнул он, — потом сострадание и умиротворение. Опять хотите всего сразу. Пока мы окружены, надо беспощадно выявлять предателей. Помните, как казалось, что пора умиротвориться? Даже товарищ Сталин поверил и выступил, что жить стало веселее и надо вожжи приотпустить. И что мы получили? Наросла контрреволюция! Изолировать тех, кто по жизни при царе тоскует, — необходимость. Как и случайных, разочаровавшихся коммунистов — такие разлагают партию. Без очищения не создашь нового человека. Когда нет гнета своих желаний и воля следует за партийными нуждами — только тогда можно достичь настоящей свободы. Всегда будут отщепенцы и патологические эгоисты, но в целом, лейтенант, от прогресса не сбежишь. Потому и умирать не страшно, и драться до конца будем. За будущее человеков воюем…
Вскоре с обозом приехали запрошенные мной мензула, штатив, рейки, планшет, краски, кисти, тушь, кривоножка и даже блокноты для абрисов. Где-то с неделю мы снимали участки недалеко от ближайшей деревни, Белебелки. Лошади вязли в снегу. Близнецы сплели лямки, похожие на сбруи, и скользили на лыжах, закинув на спины деревянные ящики, где покоились в ложементах приборы. От них, в общем, и не требовалось большего — разве что стоять, сменяя друг друга, если замерзли, и держать рейку, пока я двигался от пикета к пикету и правил план прямо на столике. После возвращения я брел в блиндаж к разведчикам, дорабатывал карандашный набросок красками и отдавал им готовую карту. Оставался лишь один участок.
Потеплело, снег стал утаптываться ударом подошвы, и запахло хвоей. Лыжная мазь давно кончилась, поэтому мы вышли затемно и покатились медленно, с руганью. Болото, схожее очертаниями с запятой, мы разыскали быстро — оно не слишком отличалось от того, что картограф нарисовал тридцать лет назад. Расставив братьев с рейками, я настраивал мензулу, вдыхал воздух марта и крутил регулировочный винт, когда сразу с нескольких сторон ударил и разошелся оглушающими раскатами гром. Спустя секунды тишины где-то близко, за перелеском, взорвались снаряды и встала на дыбы земля. Костя и Полуект бежали ко мне, проваливаясь и падая.
Не слыша их криков, я нагнулся к ящикам и зачем-то стал протирать не успевшие вымокнуть инструменты.
На минуту рухнуло затишье, а потом орудия начали палить вразнобой, раздались выстрелы винтовок и тарахтенье автоматов. Молчаливых близнецов прорвало и они матерились, как будто их рвало словами. Не представляя, что теперь делать, и трясясь, я сам наорал на них. Судя по карте, если бы мы хотели вернуться к своим, нам пришлось бы прорываться через бой. С дороги до Белебелки донесся тяжелый гул. «Танки их эти блядские! — кричал Костя. — Наши не так рычат!» В голове металась тысяча мыслей, поймать хотя бы некоторые и связать в цепь было невозможно. Наконец я решил прятаться до темноты в той части запятой, откуда просматривалась большая часть болота и уреза воды. Костя и Полуект вскинули ящики на спины, и под грохот и рычание я перешел вслед за оруженосцами на другой берег, обмирая от ужаса и ежесекундно ожидая, что какой-нибудь снаряд отклонится от траектории и прилетит в нас. Близнецы любили болтать о том, как кого убивает, и накануне обсуждали сержанта, разорванного взрывом на две части, между которыми ползла по снегу и не обрывалась длинная кишка. Тогда меня едва не вырвало гороховым концентратом, а сейчас в висках стучало одно: только бы не разорвало.
Привалившись к сосне, Костя допил чай из крышки термоса, налил еще и протянул мне. До заката оставалось два часа. Я взял крышку, и тут же что-то подняло меня вверх и бросило на землю, лишив слуха и забросав снегом. Очнувшись, я увидел двоящегося Полуекта, который обхватил меня как полено и беззвучно что-то втолковывал. Его лицо кружилось, будто мы ехали с ним на карусели. Земля подскочила и вздыбилась еще раз, и теперь я услышал тугой удар и отдаленный звук взрыва. И еще раз, и еще, уже в стороне. Удары слились в один огненный молот, который освещал оранжевым темноту, маячившую передо мной, и этот молот бил, бил по голове, заставляя скрючиваться зародышем в неглубокой ложбине, как в утробе матери. Подползший Костя помог брату поднять меня, стащить валенки, засунуть ступни в ботинки и завязать шнурки. Шатаясь и падая, когда бухало рядом, мы отходили всё дальше от берега. За каким-то чертом они палили по нам, может, по кривой наводке или по докладу разведчика, принявшего фигуры в маскхалатах за роту, пробравшуюся в тыл. А может, по какой-то неведомой логике немцы накрывали квадрат за квадратом, и очередь дошла до нашей позиции. Казалось, что мы уже удалились от проклятого места, когда воздух разорвался совсем близко и к грому примешался страшный треск. Меня отбросило в сугроб, и я увидел кристаллы снега прямо у себя в глазах: прозрачные квадратики переливались и образовывали крупные зерна. Я поймал себя на том, что оставшимся, глядящим из дальнего угла кусочком сознания, напоминавшего темную комнату, я молюсь, чтобы не было еще одного снаряда. Сколько пришлось так пролежать, я не запомнил. Взрывы еще гремели, но уже в стороне, и земля не взметывалась вверх, а лишь толкала меня в живот. В себя я пришел от странного чувства, что в штанах очень горячо. Ощупав белье, я понял, что кал и моча покинули меня. Метрах в пятнадцати стояла расщепленная сосна, ее верхушка рухнула между мной и близнецами и кроной накрыла Полуекта. Из-под веток торчала его палка. Оглохнув и подволакивая ногу в лыже, вторая отлетела, я приковылял к нему. Откуда-то возник Костя и стал вытаскивать брата из-под ветвей. Тот наконец пришел в сознание, схватился за голову, которую ударил довольно толстый сук, и запричитал: его щека была рассечена и кровоточила.
Чувство карты впервые в жизни оставило меня, и я не знал, где мы. Ориентироваться сил не было, а едва я вгляделся в план, как лес затанцевал с проселками, кружками кустарника и дефисами болота, и от этого зрелища голова закружилась так, что меня чуть не вывернуло. Я попросил близнецов дождаться паузы в канонаде и расслышать, где дорога. Посидев с минуту и отдышавшись, они поймали промежуток между залпами и услышали рык, напоминающий танковый. Один из ящиков треснул, но сами инструменты оказались целы. Вскинув поклажу на спины, пошатываясь и хватаясь за стволы, мы направились к дороге и изредка останавливались, чтобы понять, в верную ли сторону движемся. Вскоре гул исчез, скороговорка автоматов отдалилась и раздавалась все реже. Серые облака были словно обшиты багровой каймой. Опускались сумерки, мы шли наугад.
Дорога появилась в низине, будто и не было никакой насыпи, и колеи ее змеились сквозь болота. Она оказалась пуста, по обочинам тянулись заросшие канавы. Стрельба отдалилась и стихла. Подморозило, стволы деревьев еще отчетливо различались, и мерцал синий наст. Лыжи катились легче, хотя приходилось преодолевать следы танков, похожие на траншеи, и за первым же поворотом мы встретили его. Верхней своею частью скрючившись, а нижней выломав ноги, как убитый комар, лежал человек. Уставшее его лицо было того же зеленого оттенка, что и шинель, а под головой застыла черная лужа. Все еще оглохший и с гудящим в голове набатом, я медленно догадался, что это немец. Я часто воображал, как это случится, что увижу немца, он будет пленный летчик люфтваффе или пехотинец вермахта, или, может, начнется бой и навстречу по лесу, мелькая среди стволов, понесется волна квадратных подбородков, прозрачных глаз, хищных касок, — а теперь я склонился над ним, уставившись на славянское, неотличимое и по смерти своей даже принявшее выражение, одинаковое со многими моими однополчанами, лицо. Близнецы не решались подойти и обшарить карманы трупа. Меня передернуло, потому что на мгновение показалось, что в колее лежит мое тело, и я резко отвернулся, потому что среди всполохов и набата в мозгу мелькнул кусочек ярцевского лета, когда баба Фося, сидя у ветлы на берегу Вопи, говорила: не смотри на мертвых, а то, если разглядишь лицо, мертвый вселится. Она шила и дарила нам куклы без лица — не знаю, как на это смотрели строгие святые с ее икон. Я не хотел, чтобы немец вселился в меня, но не был уверен, что получилось избежать этого.
Чуть дальше по дороге темными грудами одежды лежали другие, несколько. Кто-то полз к краю и оставил смазанный след, кто-то лежал покойно на спине, сложив руки, будто хотел, чтобы его прямо так, бережно подняв, опустили в гроб и похоронили. Вскоре встретился и наш рядовой, завалившийся на бок и подтянувший ноги, словно заснул на нарах в теплушке. Костя подхватил валявшуюся рядом винтовку, а я, с трудом ворочая мыслями, ставшими вдруг валунами, думал о том, сколько непогребенных останется, сколько их пропадет и останется лежать вот так, спихнутыми в канаву обозниками, какой же это, получается, хор отлетевших и повисших в непоминовении душ будет маячить над этими озерами, речками, сосновыми гривами, подо всей древесно-лиственной шерстью земли. Еще один поворот, и при последнем закатном свете мы увидели танк. Резко пахло гарью и еще чем-то химическим. Из-под гусениц танка вытекало топливо, а сам он был покрыт сажей, как чугунок; над люком вился дым. Рядом валялись невысокие кучи жженых тряпок, и когда мы подъехали ближе, оказалось, что это превратившиеся в обугленные туши танкисты. Чуть дальше накренился и потерял гусеницу еще один сгоревший танк. Его экипаж, похоже, сбежал — посреди дороги лежало лишь одно тело. Кажется, мы забрели в царство мертвых, потеряли выход и спускались все глубже.
Я знал, что так поступать нельзя, но, будто бы схватив себя за затылок и ткнув в нужную сторону, заставил себя всмотреться во вдавленное, расплющенное тело в грязном маскхалате, у которого торчала, выломившись, рука, словно салютуя небу. Верхняя часть лица отсутствовала, вместо него я разглядел что-то влажное, а от нижней остался кусок челюсти с длинным, извивающимся, покоящимся едва ли не на животе языком. Меня все-таки вывернуло и долго рвало вперемежку с кашлем так, что я едва не задохнулся. Близнецы отвернулись. Я сполз в канаву и, стараясь отдышаться, ждал, когда кончится последняя судорога. Затем поднялся сначала на колени, потом, опираясь на палки, на ноги и почувствовал, что слух вернулся, а набат переместился в затылок и глухо долбил там, как часы с боем в дальней комнате.
Со стороны передовой раздалось стрекотание то ли мотоциклетов, то ли танкеток. Царапаясь и получая пощечины от веток, мы побежали напролом, спотыкаясь и теряя палки, через ельник и спустя сто метров упали лицом в снег. Замерли и прислушались: по дороге катили более мелкие машины. Я достал карту и вернулся в нее. До землянок оставалось несколько километров, если пойти по тропам или подсечь свою утреннюю лыжню, но кто знает, чьи нам могут встретиться посты и вообще на чьей мы теперь территории. Я решил, что лучше медленно продираться в темноте по азимуту, чем рисковать. На одной из полян из ольшаника с криком выпрыгнуло животное с палкой. Пока я застыл по пояс в снегу, Костя стащил винтовку и наставил на него. Животное опустило палку и выматерилось. Это был рядовой из роты, которую подняли вместе со всем батальоном по тревоге и бросили удерживать дорогу. Левая его рука безвольно висела, так как в предплечье попала пуля. Мы перевязали его, как умели. Ротный успел сообщить им диспозицию: немцы атаковали дивизию от Поддорья до Холма по всей удерживаемой ею линии фронта, чтобы отвлечь обороняющихся от попытки танкового прорыва со стороны Локни к блокированному Холму. Но второй задачей черных было, очевидно, не просто запугать противника, а сдвинуть линию фронта ближе к Ловати и отрезать от насыпной дороги нас и соседние полки. Когда мы добрались до землянок, счастливо не встретив никаких засад, выяснилось, что у немцев все получилось и у дивизии осталось лишь пятнадцать километров дороги до Холма, а всю ее северную часть до самой Старой Руссы захватил соперник. По лесу бродили резервисты, которых не успели бросить в бой. В свете вышедшей луны их тени походили на сутулых испуганных ангелов, они выкликивали раненых.
Утром нас засыпал снег. Ветер бросал крупу в лицо полными горстями. Всех подняли затемно, чтобы мертвых не успело занести. Ныло все тело, от затылка до стертых ног. Убитых искали, бродя цепью по лесу, снимали сапоги и шинели, примеряли их, отойдя в сторону. Многие искали взглядом немцев — из их штыков получались удобные ножи, а в карманах лежали фонари, папиросы, зажигалки и другая мелочь, которую многие выгребали и разбирали уже в землянках. У своих же забирали документы, клали тела в плащ-палатки и несли к ожидающим мертвых подводам на проселке, вихляющем мимо бисера озер к Поддорью. Тыловики готовили могилу — долбили землю, чтобы сберечь взрывчатку, ее оставалось немного, и складывали грунты в курганы. В те же плащи заворачивали винтовки, несли к костру и сваливали на разложенный там брезент. Мне опять казалось, что пыхтящие интенданты несут к могиле не безымянное тело, а меня, мое лицо, мои руки. Так продолжалось несколько дней, пока мы с близнецами лежали по землянкам, выбираясь лишь, чтобы раздобыть дрова. Новую обходную дорогу для обозов еще не пробили, поэтому мы сосали хлебные корки и меняли припрятанные немецкие консервы на немецкие же, вытащенные у трупов сигареты. Костя все время лежал, отвернувшись к стене, а Полуект бесконечно топил снег и жевал — сначала ледяную кашу, а потом шнурки и ремень.
Я провалился в забытье и пребывал там, пока не пришел Велижев с приказом явиться в штаб. С трудом разгибая ноги, я встал, с ненавистью влез в валенки и поплелся. Около блиндажа курили Круглов, его заместители и разведчик. Я догадался, что предстоит снимать — линия фронта изогнулась, а где-то, может, разорвалась, и надо добыть изменения обстановки на тех участках, которые наш батальон захватил во время контратаки. Но Круглов сообщил иное. «Соловьев, — сказал он без намеков, что помнит наш разговор, — вы единственный топограф на ближайшие полсотни километров. Был еще один, да его убило. Необходимо поработать для нескольких полков. Сначала, конечно, снимите захваченные нами позиции противника. Вас с помощниками будут сопровождать бойцы разведроты. Отчитаетесь опять мне, а потом — на новые участки». Видно было, что он разочарован, но ничего поделать не может. Я пробормотал что-то вроде «разрешите сначала закончить работу, которую начал на текущем месте», но полковник оборвал меня: «Нет, это срочно. Повоюем со старыми картами — разведка их, как может, скорректирует».
Около полудня мы вышли. Плечо и ногу ломило, близнецов бил кашель, все мы с трудом переставляли стертые ноги. Костя во сне так сжал челюсти, что у него откололась часть зуба и впилась в небо. Провожавшие нас разведчики хмурились и честили какого-то Нечипорука, которого просили снять с убитых немцев фонари, а он принес только один, да и тот сигнальный, для регулировщика, где, крутя ручку, можно менять красное стекло на белое и зеленое, что разведке с этой фары? Их голоса жужжали где-то вдали, а передо мной плыло и покачивалось при каждом шаге лицо того немца с дороги. Ближе к позициям мышцы разогрелись, я машинально настраивал мензулу, снимал небольшое поле среди леса — не дор, а, похоже, старые вырубки, — чертил на плане затупившимся карандашом, который в спешке забыл поточить. Разведчики следили за опушкой. Мимо прошел отряд из их роты, они тоже не теряли времени и, пока была передышка, обследовали окрестности новой передовой. Спустя четверть часа, кажется, именно этот отряд напоролся на пехоту. Началась пальба, сначала перестрелка, затем проснулся миномет, и вскоре это напоминало бой, который мы слышали на заросшем озере. На меня напал ужас, похожий на тот, что пригвоздил к креслу во время шутейного суда. Выстрелы отдавали в виски нестерпимой болью, и уже не соблюдая никакой субординации, я крикнул близнецов. Они всё поняли и заспешили укладывать рейки и штатив. Бой развивался стремительно, разведрота объединилась, заняла оборону и вызвала огонь, немцы ответили. Слева и справа загрохотали взрывы, начался стрекот пулеметов, и в конце концов их основные силы пехоты решились на атаку. Возможно, они пользовались случаем и хотели вернуть потерянные позиции, а может, решили, что их собираются отшвырнуть еще дальше, и контратаковали, но так или иначе, помчавшись по лыжне обратно, мы оказались в положении мишеней на стрельбище. По обеим сторонам из перелесков уже гремели и приближались выстрелы. Мы катили как безумные и быстро выдохлись, и потому, отчаявшись обогнать бой, нашли овражек и упали туда. Сняли ящики, мешки, лыжи, отдышались. А когда захотели выбраться, вблизи начала рваться земля, вскидывая снежные фонтаны и толкая в грудь воздушной волной. «Минометы», — провыл Костя. Недалеко от края овражка рвануло и сбило всех с ног белым потоком, и тогда мы, не сговариваясь, за несколько секунд забросали снегом ящики и выкарабкались, к сожалению, в разные стороны.
Через сто метров я попал примерно на линию огня, но все-таки чуть ближе к своим. Выражение «свист пули» воплотилось наяву, только пули не свистели, а взвизгивали. Мне замахали рукой, и я пополз между редкими деревьями в сторону машущего. Тут же его накрыли миной. Я вновь оглох, но все-таки уловил крики на родном языке — от тех, уходивших с позиции. Поспешив доковылять до края леса, я свалился в густой ельник, где скрывался тот, кто меня звал. А потом я увидел его прямо рядом с собой.
Части лица этого человека двигались отдельно друг от друга, бровь и щека дергались вниз, рот прыгал, словно умирающий причитал, левый глаз выпал и покачивался на скользкой мышце, а правый уставился на меня как дуло. Он поднял уцелевшую руку и занес надо лбом, чуть выше виска, и еще раз, и еще, пока я не понял и не вытащил без раздумий наган и не приставил к его затылку. Что-то меня заставило вдруг отдернуть руку, и наган чуть не вылетел из замерзшей кисти. Мне стало до слез жаль его: а вдруг он сможет жить, пусть и одноглазый, вдруг живот зашьют, — и я не хотел быть убийцей. Рядом застучала очередь, и я упал рядом с раненым, уже не думая об убийстве, а бешено перебирая варианты, что делать, если сейчас подойдут, прикидываться трупом, и если пронесет, то как выбираться и куда. Опять застучал автомат, правда, в стороне. Бой уходил дальше от перелеска, но я еще долго лежал, боясь вздохнуть. Наконец я взглянул на раненого. Он не дышал.
Я встал и, шатаясь, сделал несколько шагов, не сразу заметив не привыкшими к ночи глазами несколько тел, и своих, и чужих. Над ветвями висели холодные яркие звезды. Вернувшись к телу, я сел рядом на корточки и рассмотрел размозженную голову, застывшую кровь, переплетения вывалившейся утробы, черные грубые руки, похожие на корни пальцы. Внутри меня все замерло, заморозилось, и я ощутил легкость и поднялся, зашагал, проваливаясь и не обращая внимания на хаос, по подсеченной неподалеку лыжне домой. Я думал, что меня пристрелят очень быстро, но, видимо, согбенное существо, бредущее, спотыкаясь, и не смотрящее по сторонам, оставляло впечатление безнадежно раненного — иначе я не могу объяснить, почему остался жив. Мимо меня даже проносились, пригнувшись и меняя позиции, пулеметчик с расчетом и, кажется, кто-то со снайперской винтовкой, свой ли, немец, я смотрел перед собой и не реагировал на тукающие выстрелы. Однако я ошибался, думая, что выпотрошил все чувства и теперь смогу вынести что угодно.
На одной из полян, когда огонь со всех сторон прекратился, я понял, что набрел на проселок, хотя и засыпанный снегом, оказавшимся по бедра. Свернув на него, я заковылял; вскоре за спиной раздались храп, топот, барахтанье, и на краю поляны возник тыловой воз на полозьях, на который залезло несколько легкораненых. «Живой? — крикнул возница. — Полезай скорее». Я взгромоздился, неловко задев раненного в руку. В ответ он двинул меня здоровым локтем. Над головой понеслись сахарные ветви. Ехавшие сидели, плотно прижавшись друг к другу, оружия не было почти ни у кого. Рядом со мной покачивался тот немец, став как бы моим проводником: ты думаешь, что умер я, а на самом деле вопрос, кто из нас на каком свете, и этот снег, хвоя и шершавые веточки, втоптанные в него, колосья сухих трав, торчащие из наста, да и сам лес — не пограничье ли это между миром живых и мертвых, но ты иди, иди, я буду с тобой, я тебя не брошу.
Выскочив на широкий дор, а затем еще на одну поляну, возница сначала притормозил, а потом резко дал вперед. Я свесился, насколько мог, и увидел впереди барахтавшиеся по пояс в снегу фигуры в хищных касках. Тут же прогремели выстрелы, я спрятался и выглянул опять — фигуры бросили оружие и пытались уйти с нашей траектории, спотыкались, вязли, а возница гнал, все ближе, ближе, и послышался крик, сначала просто страшный, а потом короткий, такой, что не забывается. Лошади подмяли человека, и я увидел на мгновение между постромками искаженное лицо уже задавленного, но еще живого — а потом он скользнул под полозья со сводящим с ума звуком разрезаемой плоти. Я откинулся, как будто железо разрезало меня, и завизжал. Второй беглец все понял и попытался отпрыгнуть, но снег той зимой был глубок, и все повторилось: глухие удары лошадиных копыт и неизрекаемый в своем ужасе звук, от которого хотелось выкричать все внутренности.
Никто не обернулся, и поезд мчался дальше. Добравшись до землянки, я свернулся, как собака, у остывшей печки и заснул, не скидывая шинели. Бои продолжались несколько дней. Близнецы, проплутав всю ночь, явились обратно под утро, и мы даже обнялись как друзья. Они рвались искать и откапывать брошенные инструменты, но я запретил. Нас словно забыли, потому что властвовала неразбериха. Я лежал, отчаявшись если не стереть, то попробовать закрыть хоть чем-нибудь дыру в голове, зиявшую и кровоточившую после увиденного.
Шатры лазарета переполнились, и резервисты клали раненых в блиндажи. Проселок до Поддорья теперь простреливался, эвакуация раненых была затруднена. Везде, где оперировали, ампутировали и перевязывали, стояла вонь. Позиции удавалось держать, но ценой новых и новых тел, которые ползли как по конвейеру. Очнувшись и встав, я чувствовал себя так, будто меня окунули в яму с дерьмом и держали там, пока я не начал задыхаться. Потом я смог заставить себя выйти на свет и там обнаружил, что мир задеревенел. Я ходил и выполнял действия как сломанный, заторможенный механизм. Когда с передовой приехал целый караван подвод, нас позвали их разгружать, и теперь вереница увечных с культями на месте оторванных ног, умирающих и верещащих «убей» и «укол», проплывала перед нами как нескончаемый поезд. Нам с Полуектом достался обморочный, бледный лет пятидесяти, которого мы положили на указанное медбратом место. Полуект осмотрелся и задержал взгляд на углу шатра. Я пробрался к выходу через тазы с бордовыми тампонами и бинтами, раздвинул ветви елочной маскировки и увидел переплетенные, смерзшиеся руки и ноги, сползшие рты, гримасы убитых, сложенных как суковатые бревна в поленницу. Розовощекий, младше меня лейтенант улыбался, глядя на заиндевевший окровавленный нос соседа. Я рассматривал его с такой же любовью, а потом поленница расползлась, шатер, деревья, небо, все окунулось в лунную ночь и поперек лица мелькнул возница, свистнули полозья, и я услышал тот режущий звук и скорчился, обхватив голову руками. Полуект выбежал и схватил меня за рукав, но поднять не смог, пока видение не исчезло.
С передовой доносился гром, лагерь готовили к эвакуации. Хаос продолжался несколько дней, и в этой круговерти мы продолжали жевать корки и уже не обращали внимания на тупой голод, высасывающий внутренности, и на полчища вшей. Единственным, что нас волновало и чего мы искали, было тепло. Мы часами шатались туда-сюда в поисках дров — интенданты не давали пилы, а сами обеспечивать весь полк не успевали. И едва мы уверились, что это не кончится никогда, как кончилось все.
Немцы встали и, судя по тому, что доносила разведка, начали окапываться, рассчитывая на долгую паузу. Или, может быть, изображая ее. Так или иначе это означало передышку. Еще несколько дней мы просыпались, ожидая звуков боя, но их все не было и не было. Инструменты нашлись там, где мы их оставили. По лагерю бродили тени штабных, остальные лежали в своих подземных жилищах, отсыпались, составляли списки выбывших и раненых, писали письма вдовам и переформировывали роты. Круглов ждал подкрепления, оружия и еды, но поскольку еще больше дороги оказалось за линией черных, то обозы пришлось бросить среди леса и перетаскивать, что можно, ночами силами лыжников. Спустя неделю они вытоптали такую тропу, что по ней два человека, впрягшись, могли тащить минометы и сопровождать лошадей, вязнувших в снегу. Из-за неразберихи топографическую бригаду решили держать при полку, и на одной из таких подвод нас отправили с ротой снимать урочище под названием Рог, очертаниями действительно напоминавшее толстый рог с завитком — рядом с тем Рдейским болотом, которое упоминал разведчик.
Завернувшись в непросохший ватник, я колыхался на подводе, которую перла пара лошадей сквозь ледяную кашу. Интенданты запрягли с битюгом орловскую, крепкую, не похожую на тонконогих выгибающих шеи с отцовских фотокарточек, но все равно беспомощную на переходах по брюхо в шуге. Спустя километр непролазной тропы пришлось слезть и вытаскивать, отчего одежда вымокла окончательно. Рота ушла вперед, изредка присылая кого-то на подмогу. У них убило полсостава, включая политрука, а командир лежал в лазарете с осколком под левым ребром и старался не шевелиться, чтобы свинец не коснулся сердца. Командовать поручили старшине по фамилии Еремин, лет сорока от роду, но безусому как подросток. Присланная им смена велела нам оставить инструмент, и добираться вперед подводы, и греться у костра. Мы отряхнулись, выжали рукавицы и поковыляли.
К вечеру мы добрались до позиций. За соснами белело пятно болота, огромное, берега даже не угадывалось. Пришедшие задолго до нас развели костер и, замерзнув, сидели вокруг так плотно, что пахло паленым, у некоторых на спинах маскхалатов зияли прожженные дыры. Согревшиеся обустраивали ночлег и ставили палатку для кухни. Через час добралась и наша подвода, застряв метрах в тридцати от костра. Орловскую выпрягли. Она упала и лежала, дергаясь и вперившись влажным, похожим на человечий глазом в замкомандира Резуна, бессмысленно оравшего на нее. Еремин и некоторые неохотно встали и пошли к подводе. Они что-то забухтели, и вскоре бухтение переросло в спор. Рота разделилась: одни жаловались, что не видели мяса третью неделю, а другие стояли за то, что лошадь «кормилица, на чем обратно поволочемся». Громче других высказывался Еремин, настаивая, что лошадь издохнет и никто ее не хватится, поэтому надо, пока еще свет, пристрелить, разделать и поужинать ею. Уходить от костра не хотелось, и я прикрыл глаза, вполуха слушая спорщиков. «А если весна? На чем минометы поволокем?» — «Да какая весна, фронт весной вообще встанет с такой-то распутицей. Бросили нас к херам! Живи тут как хочешь!» — «Верно говорит, вспомнят про нас теперь к лету, а немец не полезет сюда. Зачем ему этот гнилой угол». — «Как по радио передают, забыл? Бои местного значения! Сдохнешь тут, и не найдут среди болот». — «Как политрука убили, так смелый стал, заговорил!» — «Она просто уставшая». — «Какая уставшая, у нее пена идет!» — «Может, она больная». — «Один хуй помрем».
Слова рассыпались на междометия, и взвод едва не передрался, но все-таки Еремин был командиром, и покорившись ему, они стали обсуждать, как пристрелить за раз, чтобы не тратить лишние патроны. Наконец кто-то сходил к костру за винтовкой и вернулся. Еремин взял винтовку и подошел к лошади. Сначала ему пришлось отпрыгнуть, потому что она попыталась встать, провалилась сквозь наст, попробовала еще раз и тонко заржала. Затем положила голову на снег и стала смотреть на меня так, будто знала обо мне всё. Еремин подкрался к лошади, долго целился, выстрелил в черный глаз и промахнулся, угодив пулей в височную кость. Лошадь вскинулась и упала набок, забившись, все пытаясь подняться на передние ноги. Еремин прицелился и выстрелил еще, но орловская захрипела и метнулась, и пуля попала в лоб. Стрелок подобрался ближе, посмотрел на жертву, распаляясь руганью, и вновь поднял винтовку. Опять не попал в глаз, и начал стрелять вновь и вновь, уже не целясь, и орал.
Показалось, что у него сдали нервы, но, присмотревшись, я увидел, что безусое его лицо перекосилось не от отвращения и ярости, а еще от чего-то. Лошадь агонизировала. «Хорош!» — крикнул Резун между выстрелами. Еремин обернулся, и я увидел, что ткань его брюк около бедер взбугрилась и была натянута. «Вот мудак, — неловко сказал кто-то, — даже пристрелить не может». Остальные отвернулись. «Скотоебина», — сплюнул Костя. Агония продолжалась несколько минут, после чего к туше приблизились, осторожно взяли за копыта и гриву и потащили к кухне разделывать штыками. Когда лошадь варили, мясо источало почти такой же запах, как плоть в санчасти. Все сидели с лицами мучеников. Еремин куда-то делся, а потом пришел к кухне. По мискам разложили куски мяса, схожего с резиной, и оно оказалось терпким, с привкусом сладкой полевой травы. Правда, оно было еще и жестким, и все, кто неделями недоедал, набросились на него и глотали, не разжевав, а потом свирепо мучились животом, матерились и испражнялись под березами, сплевывая набегавшую под язык водянистую слюну.
Вновь степлело. Снег потяжелел, задул южный ветер. За несколько дней мы сняли урочище и паковали инструменты, когда пришла радиограмма. Разведка сообщала, что не менее недели немцы будут заняты перегруппировкой сил, поэтому, раз уже март и скоро болото начнет таять, надо срочно отправляться на острова Высокий, Доманец и Межник и корректировать карту, пока дозволяет погода. Интендант под ненавидящими взглядами роты выдал нам несколько банок шпрот, мешок пшенки, буханку черного на каждого, и мы отправились. Только выйдя на край болота, мы поняли, насколько оно огромно: острова, лежавшие, казалось бы, в нескольких километрах от берега, были неразличимы. Будто и не было долгих месяцев мороза — болото дышало сквозь снег, и вокруг черного льда заводей желтела трава с налипшей прозрачной коркой. На привале я увидел островок рогоза в окружении кочек и, решив, как в детстве, срезать себе из него трубу и подудеть в нее, скинул лыжи и сделал несколько шагов, как вдруг кочка беззвучно провалилась, и трава вокруг стала черной. Вода подо льдом, качнувшись и растянув пузыри воздуха, успокоилась, но больше мы лыжи не снимали. Иногда я видел, как подо льдом шевелятся, распускаясь и схлестываясь, косы аира. Уже в нескольких километрах от берега мы обернулись и увидели кирпичную церковь, высокую, разбитую снарядами, с горестно склоненным набок, но еще не упавшим куполом. В бинокль были видны внутренние стены, выложенные чем-то белым, видимо, мрамором, резные каменные столбы царских врат и уцелевшие фрески: лики, куски бороды, ноги в тупоносых сандалиях, кисти и плечи святых.
Справа возник первый остров, конусовидный. Сначала он сливался с лесом, а потом как бы выступил из него. Приблизившись, я понял, насколько был прав разведчик, велев снимать болото сейчас. К Домше и к другим островам невозможно было подступиться иначе как зимой — их окружали пронницы, гиблые места со смертельным сапропелем. На последнем привале, чтобы охолодить лицо, я взял горсть снега. Он пах сосновой пыльцой и немного горчил. Сам остров мы обошли за полчаса, найдя часовню с картонной иконой святого Николая. За часовней обнаружился и домик, старый и пустынный, будто выметенный изнутри. Мы затащили в сени инструмент, нашли под соснами кое-какие сорванные ветром ветви и растопили буржуйку. Видимо, здесь жили летом, но кто, бог весть. Два дня мы снимали Домшу, и вечерами, приткнувшись к печи, я исправлял карту. Со всех сторон болота висело молчание, и лишь редко в небе мелькали немецкие самолеты, летящие на юг к окруженному Холму. Однажды самолет протащил за собой планер, почти таких же размеров, как он сам, явно с грузом, а может, и с солдатами, а спустя час вернулся без него.
Едва мы закончили съемку, как начался снегопад. Заводи и протоки засыпало белое. Наутро шорох снегопада стих и над островом повис клочьями туман. Когда мы уходили, из часовни недоуменно глянул святой. За круглой заводью я выбрался на кочку повыше, взял свою трубу из рогоза и осторожно подул. Звук был уныл и скучен. Над болотом продолжил растекаться туман. Идти было трудно, потому что снег налипал на лыжи и хотелось пить. Доманец оказался мал и пустынен. Мы потратили на него день, развели костер, расстелили плащ-палатку и заснули будто с пьяных глаз. А вот Межник назавтра отыскался с трудом в обволакивавшем нас молоке. Он был огромнее, чем на карте, почти безлесен и скошен в сторону юга. Из тумана выступили углы срубов и крыши и где-то в стороне прошелестело невидимое животное, возможно, кошка. Близнецы осторожно покатили вперед по улице. Дом, где жили люди, явился скоро — он был облеплен снегом, из-под которого с суровостью, поджав губы, глядели окна. Над колодцем стоял, потупившись, журавль.
Человека мы обнаружили рядом, в риге, он сидел, обутый в валенки, и рассматривал исчерканную бумагу. Рига была совершенно пуста, по ней мел снег. Его руки мелко бегали в рваном мешке, вздрагивая и ощупывая его изнутри. Затем он стал вынимать из мешка свертки, кульки, не обращая на нас внимания. Развертывал, перекладывал, удивлялся, уходил в дом, не спешил возвращаться. Вытряхнув все, что было, руки успокоились, и он посмотрел на нас белесыми глазами и указал рукой на крыльцо. Мы поднялись, прошли сквозь сумеречные сени с лестницей в подклеть, заглянули в комнату и увидели, что человек уже возвышается за столом. Он взял с отдельной полки деревянные ложки и тарелки, ровные, нецарапанные, и разложил перед нами. В углу темнело что-то знакомое, я пригляделся и увидел толстые, с расслоившимися корешками книги и доски.
«Здесь-то всегда беглые жили, сто лет жили, не меньше. Сначала кто в солдаты не хотел пришли сюда с семьями и дома построили. Рыбы — вот так, лес рядом, остров большой, даже рожь сеяли. Вокруг-то все знали, что болото гиблое, ничего тут не вырастишь, никому оно не нужно и соваться сюда не след. Один сунулся землемер, межевал землю вокруг Холма, туда, сюда ходил, допытывался, где чье. Дак на него смотрели весь день, пока работал, а потом стукнули топором и в подземную речку бросили. Есть тут речки, в которые шагнул и под торфяники провалился, а там поток течет быстрый, коли попадешь в такой, то навек под землей заснешь. А землю-то все равно разделили. Как-то так вот, поперек острова, одна половина пскопская, другая новгородская, потому и назвали остров Межником. Отец мой сюда с другими жиловыми пришел, бежали они с-под Ярославля. Беглые их не тронули, мы тоже ведь так назывались — бегуны. А то, что раскольники… Кто к свободной жизни привык, того такой же вольный брат не испугает. „Жиловые“ значило, что отец вот держал комнату дальнюю не для нас, а для странников. Странноприимцы мы. Приходил кто из единоверцев, бегунов, туда и селили его. Прятаться на болоте не от кого, а кто в городах из жиловых оставался, те, бывало, подземный ход копали на случай, коли придут раскольников арестовывать. Так и жили. Кузнец меж нас был, рудознатец, он соляную яму раскопал, и ели мы с тех пор с солью. Церковь-то вон на берегу, да мы не ходили туда никогда, священников у нас не было, всех-то пожгли еще при Петре. А что цари кончились, узнали, когда с колхоза зимой пришли. Тогда переписать всех хотели и пугали, что солдатов с ружьями пошлют, и тогда все, кто жил, да и отец-то с матерью моею и братьями, бежать решили и возвращаться по лету, а я, старший, остался за домом смотреть. Живешь тут, день и день, месяц и месяц, все проходит, как будто сны вишь. А во сне и свет тот же, и ты тот же — а всё не так. Тот же да не тот. Всё как у нас, да не наше-то. Ты как кусочек, вишь, да не ты. Всех знашь, а они-то не они. Как в речке это: отражашся ты, а ведь не ты же. И сон мне один приходит, бутто попали мы с младшим братом на остров, если посмотреть так сверху, на желудь похожий. Там лес стал цепляться, и все руки исцарапал. Выходим на тропу, а по ней кто-то шел, трава разгибается. Бежим и нагоняем людей, а потом видим их сверху, точно нас на сосну посадили. Впереди идут двое такие вот: он как будто витязь с саблей, в длинной такой вот шубе, и лик у него незримый, а она с платком, и на нем птицы вышитые. За ними другие, много, и у всех глаза-то закрыты. Мы за ними. Лес кончился уже, и они выходят в поле. Она отпускает платок с птицами, и птицы его уносят, они с незримым заходят в небо, а те, что с глазами запахнутыми шли, полегли. Витязь оборачивается, он высокий, вполнеба, на голове-то высока шапка, а на ней филин, и крылья его длиннющие, и летит он с шапки и накрывает землю крылами, а витязь смотрит на нас. Пред войной последний раз сон этот видел и как проснулся, так понял, что хоть отцы сны ересью считать велели, а все равно ж людей поубивают тыщчи и непохороненных будет полболота. Коли сон мне такой снился, так не буду ему следовать и верить не буду, но мертвых, полегших закапывать стану. Хоть бы и без домовины, а рядышком положу, и посмертье им выйдет и тем успокоятся».
Ночью за тусклым окном колыхались сосны как хор бессонных. Впервые за несколько месяцев я спал не на земле и оттого задремал не сразу. Утром мы поднялись, с тоской взяли мешки и тихо открыли дверь. За изгородью было зябко и серо, под бормотанье хозяина пред досками мы извлекли инструменты из ящиков. Больше он не сказал ни слова. Когда мы уходили, болото вновь присыпал снег, и вновь из часовни на Доманце недоуменно глянул святой. Лыжи летели. Я ехал с тоской и счастьем, впившимся под сердце иглой. Подо льдом спали рыбы, над болотом спало небо, и я не мог его поймать, оно вылетало за взгляд, то вверх, то вбок. Что может быть недолговечнее карт? Ступишь на остров, а он исчезнет, как кочка, — одни круги по черной воде. Мы свернули к разрушенной церкви, и в спину ударил ветер, толкнул, погнал и потащил, не давая оборачиваться. Облака просели, стали ниже, болото уходило от нас. Начинался бой.
Соседняя рота окопалась у церковного мыса, и то ли немцы вновь прорывались к Холму, то ли это был отвлекающий маневр, но роту принялись обстреливать из пушек. Один из снарядов попал в склоненную маковку, и ее каркас с остатком кладки грянулся об землю в клубах рыжей пыли. Близнецы мгновенно упали в снег и достали из мешков каски. Помедлив, я сделал то же самое. Перед глазами маячил человек, сидевший к нам спиной в полузаметенной риге. До берега оставалось совсем немного. Обстрел прекратился, около церкви заливались пулеметы. Костя, пригибаясь, подбежал ко мне, упал рядом и сказал, что надо ползти, потому что пули летят долго, с километр. «Ладно», — ответил я ему, встал и побрел в сторону от церкви. «Стой!» — заорали близнецы так истошно, что я обернулся и, услышав удар, не почувствовал боли.
В глаза брызнул яркий свет, словно разом вспыхнули десятки солнц. Меня раскачивало на теплых волнах, уносивших куда-то, все быстрее и быстрее. Мир был заполнен кричаще-красным, будто я сидел в нашей гостиной и смотрел через стекла в сад, ослепленный закатом. Этот свет вовсе не ранил и не жег, а раскачивал меня, точно в колыбели. «Неужели это будет так», — успел подумать я. Захотелось плакать от того, как радостно моя душа расставалась с израненным телом. Но близнецы не дали мне спокойно умереть, возникнув и утвердившись перед глазами двумя расплывчатыми великанами. Они тормошили меня, и я в конце концов почувствовал свои руки и ощупал ими каску — она была пробита, спереди расползалась длинная и широкая трещина. Кто-то из них снял каску, провел ладонью по лицу и показал мне ее — вся она была чем-то вымазана. Я понял, что изо рта и носа хлещет кровь, а во рту творится вообще черт знает что. Звук опять выключился — бледные оруженосцы ощупывали меня, доставали бинты и о чем-то спорили. Затем я очнулся, звуки вернулись, и, смахнув кровь с глаз, я попробовал привстать, но небо завертелось и заплясало, и Костя уронил меня в снег. Я ощутил сильную усталость и не мог шевельнуться. Ползком, изредка оглядываясь, оруженосцы поволокли меня как куклу к берегу, побросав лыжи, мешок и ящики. Глаза я прикрыл, потому что иначе меня бы вырвало. К тому же с закрытыми глазами на меня накатывали волны тепла, пусть и более слабые, чем тогда, когда вспыхнули солнца.
На санях, где близнецы выклянчили мне место с другими тяжелоранеными, меня начало жутко рвать, и, свесившись через их борт, я чуть не выблевал внутренности. Где-то по дороге, раскисшей и полузатопленной, я вновь очистил глаза от кровяной корки и разлепил веки. Сквозь ветви, ломая верхушки и нависая над всея Рдеей, несся витязь, а потом он спикировал, как хищная птица, и влетел внутрь меня, и обнялся там с немцем, тем самым, первым, и оба глядели на меня изнутри.
Солнца вспыхнули еще раз, и зрение вернулось, теперь я, наоборот, видел все так отчетливо, как не видел никогда. Наша телега переезжала глиняную реку, вода в ней была плотной и тяжелой и стремительно оборачивалась вокруг колес. Сверкая железными перьями, по реке шли вверх остромордые рыбы, они двигались косяками, небыстрыми, но неуклонными клиньями, беззвучно взрывая воду. Я видел, как блестели их круглые глаза, похожие на пуговицы. Река наполнялась ими, и даже кишела, и наконец вскипела, и вышла из берегов. Телега, однако, успела вынестись на сушу, и я потерял рыб из виду. Теперь мы двигались как бы по окружности, вдоль необъятного поля, возникшего среди рощи. Снежный покров уже сошел, и я видел землю. Вероятно, недавно здесь был жестокий бой, потому что земля пропиталась кровью и каждый комок чернозема был влажен и сочился чем-то густым. Вдалеке показались фигуры и быстро приблизились — это были женщины неопознаваемого рода, в набедренных повязках или, может быть, разорванных платьях. Они лежали в схватках и молча, будто с зашитым ртом, рожали тучных младенцев такого же цвета, как земля. Младенцы выходили из утробы не с черными сгустками, а обмазанные светлой артериальной кровью, и оставались лежать на земле, не крича и не двигаясь, но дыша. Матери же обращались в землю, и земля эта, все поле, шевелилась. И лес, и небо набухли, и даже облака отсвечивали чем-то красным. Взгляд мой сузился, будто я наблюдал за происходящим сквозь прорезь шлема и мог видеть только происходящее перед собой. Тускло засверкало оружие — полуголые воины бились на щербатых мечах: одна пара, вторая, третья, но поединки эти были странны и больше напоминали разделку тел — сильный воин расправлялся со слабым и раскраивал его плоть как портной холстину. Почва более не была насыщена кровью, под ногами у сражавшихся оказалась жидкая глина. Руки с напряженными мускулами, ноги с вздувшимися жилами падали в грязь как кегли, которые выбрасывал вверх жонглер и забывал ловить.
Все эти картины двигались передо мной, и я понял, что устаю. Мне стало трудно и жарко лежать, я попытался ворочаться, но из-за боли застыл, боясь двинуться. Мышцы ныли все сильнее, горячка подступала, и наконец мне стало ясно, что я приглашен для отчета перед кем-то самым важным, причем этот отчет будет односторонним, я должен признать вину по всем своим поступкам и желаниям, которые скрывал. Воины давно исчезли, и, покружившись в некоем вязком веществе, похожем на смолу, я вынырнул на свободу и оказался в пустынном храме. Камень его стен казался настолько древним, что я подумал, что провалился сквозь время. Я летел — нет, не из-под купола, потому что храм его не имел, он был очень высок, — я просто опускался на глубокое его дно очень медленно. В узкие оконные проемы заглядывало солнце, но его лучи не проникали вниз, где расползался сумрак. Мимо плыли сухие, шершавые и холодные стены, стыки гранитных глыб, из которых они были выложены, но, как я ни силился, не смог увидеть ни икон, ни подсвечников, ни утвари. Храм был совершенно пустынен. Неясно было также, чьего он бога, и более того, ощущалось как непререкаемое, очевидное знание, что бога здесь нет, но отчитываться перед некоей силой все равно придется. Я рассказывал, кажется, часами о своих ошибках, однако сколько стены храма ни плыли вниз, не достигали пола. Не знаю, сколько времени я провел в храме, потому что он существовал в некоем отдаленном месте, где всегда закат и безветрие, но несколько раз меня выбрасывало из него, и я вновь созерцал багровую землю, и растворяющихся в черноземе матерей, и молчащих младенцев с болтающимися пуповинами — но потом всегда возвращался и скользил вниз вдоль отвесов.
Спустя три недели я попробовал сесть. Перед глазами опять неслись воины, размахивающие мечами. Один гнался за другим и не мог догнать. У одного было лицо Полуекта, а второго я не разглядел. Лазарет кружился и вертелся каруселью, пока я не откинулся обратно на койку и не закрыл глаза. В следующий раз он кружился чуть тише, потом еще тише, потом кровавые спутники исчезли и я встал. Все повторилось: потолок вращался, и с ним вращалась моя голова, я упал на лежанку и зажмурился. Так дальше и дальше, через три недели я ходил и приседал и вскоре вернулся в землянку к оруженосцам. С момента моей контузии фронт не двигался, все тревожно зализывали раны. В уме моем установилась неслыханная доселе тишина. Я мог стоять перед елью и смотреть, симметрично ли разместился снег на ее ветках, есть ли логика в этом узоре и что значит такое взаиморасположение комьев. Гуканье сов вызывало необъяснимый восторг, я опускался в снег, сидел и думал: как хорошо быть живым. Все, что я видел и слышал, даже убийство и звук полозьев, режущих тело, оттенилось, успокоилось где-то вне моего сознания. Но в душе моей при этом не осталось почти ничего, я был пуст и готов к приему чего-то нового и, конечно, беспокоился, что это новое окажется чем-то еще более ужасным, еще худшим. Впрочем, даже это худшее меня не так пугало, потому что я приготовился к смерти — встретился с ней и понял, что она может быть не страшна, и, по крайней мере, ничего такого, ради чего стремглав, с позором бежать, в ней нет. Страшны могли быть увечья, но после отчета в каменном храме мне стало все равно, что случится дальше. Родители, сестры и Толя теперь существовали для меня как бы в безопасном сияющем пузыре, и моя уверенность берегла их. Незамысловатая легкость, конечно, обманывала меня, и я разгадал обман, но все равно поддавался этому состоянию, иначе мой вакуум обернулся бы бестелесным газом и воспламенился, и я сгорел бы в пламени того ада, в котором нам пришлось проводить долгие месяцы. Опустев, я ждал новых событий, желая пойти на них твердо, не сгибаясь, не таясь и воодушевляя близнецов делать нашу работу разумно.
В первую ночь мая мы отступали, стоял крик, не хватало регулировщиков. Пехота часами ждала по колено в воде, так как проселок был запружен телегами, грузовиками и влекомыми ими пушками. Над лесом низко, едва не задевая деревья, летали самолеты — не транспортные, а бомбардировщики и истребители, которые строчили, наполняя лес визгом пуль. Накануне немцы подошли вплотную к окопам на линии фронта и с наступлением ночи атаковали. Круглов бросил полк в контратаку, оставив в резерве лишь один батальон. Интенданты и медики сворачивали лагерь и начали отступать к Поддорью, но увязли в глиняных лужах. Нам приказали продвинуться как можно дальше к соседнему батальону, выяснить обстановку и отправить назад кого-нибудь одного, чтобы доложить о ситуации. Комполка опасался, что еще одна лесная дорога, шедшая параллельно нашей в нескольких километрах южнее, уже захвачена.
Но мы не дошли до нее. Спустившись в овраг и привалившись к корням сосны, чтобы отдышаться, мы услышали залпы, очереди и уханье миномета, и на дно оврага свалилась орава отступавших. Многие были без оружия. Низина наводнилась мечущимися, причитающими и ищущими командиров солдатами. Я сориентировал карту и повел близнецов вниз по оврагу, но опоздал. Кольцо замкнулось, и навстречу нам ринулось еще несколько отступавших и оравших, что не хотят умирать, теней. Близнецы окликнули меня. Я обернулся и посмотрел им в глаза. Несколько секунд мы прощались, а потом братья развернулись, вылезли наверх по крутому склону, словно за их спинами не было ящиков, и исчезли.
Здесь, в овраге, снег сошел, и на дне стояла вода по пояс. Они приближались. В нагане оставались пули, но растерянность и пустота заставляли меня посмотреть вверх на качающиеся кроны, и эти кроны заворожили меня. Чувства умерли, и я уже не знал, где какая сторона света и что будет, однако решил, что умирать еще не пора. Я догадывался, что меня ждут боль, пытка морозом, сосущий голод, унижения, и было бы выгоднее прекратить страдания прямо сейчас, ведь смерть в одно мгновение — это не так плохо, — но решимости не находилось. Возможно, я просто не отошел от контузии и был ленив.
Услышав их шаги, лязганье оружия и голоса, я затянул мешок и вылез на склон оврага, тяжело дыша и глядя в землю. Под ногами роились муравьи — стада, армии муравьев, море во время прилива, полчища, возникшие из-под земли, словно кто-то разрушил их пирамиды. Они бежали по сапогам и исчезали в жерле голенища. Я тряхнул головой, и видение отлетело: к мокрой кирзе пристали хвойные иголки.
Ill
Офицерам повезло. В вагоне нашлась прошлогодняя солома, а точнее труха, много трухи. На ней можно было лежать и хоть недолго хранить тепло, а если быстро перевернуться с одного бока на другой — поймать тепло деревяшки, половой доски под ссохшимися стеблями. Сквозь щели в стенках мелькал зеленый вихрь, а когда поезд выезжал в поля, вместе с нами неслись гнезда омелы, выросшие как опухоль на деревьях. Ландшафт намекал, что мы мчим по белорусским или даже уже польским низинам. Все пятьдесят человек думали о побеге, но состав сбавлял скорость лишь перед станциями, и прыгать в отверстие нужника не имело смысла; лучше дождаться шанса позже, чем расплескать мозги по шпалам. Конечно, холодными утрами хотелось умереть, но подойти к дыре и нырнуть в нее, чтобы кончить все разом, никому не хватало духу. На трясущемся неструганом полу без шинелей все равно было лучше, чем при обмундировании в дулаге.
Нас гнали туда, в Полоцкий пересыльный лагерь, через Великие Луки. Никакого лагеря в сущности, конечно, не было. Немцы обтянули бывшее монастырское поле двойной проволокой и повесили над воротами вывеску Dulag-125. Это было обычное поле, но прошлогодняя трава с него исчезла очень быстро, выдернули и съели даже корневища. Не знаю, какой смысл в этом видели немцы, но одну из церквей они зимой использовали для ночлега пленных — хоть в ее крыше и зияла пробоина от авиабомбы, — а теперь определили под сортир. Даже если бил град, там никто не пытался прятаться. Любой выбегал спустя минуту от зловония, которое текло отовсюду, из приделов, и с клироса, и из алтаря. Дерьмо заполняло все, и со стен на это глядел сонм мучеников. Вседержитель под куполом избежал их участи, замазанный штукатуркой. Рядом же, за проволокой, притулилась белокаменная церковка восьмисот лет от роду, где иногда горел свет, — немцы разрешили служить почему-то именно там.
К оставшимся под штукатуркой стопам вседержителя-над-дерьмом мы плелись от Холма километров триста по снежной хляби. Оружие и мешок у меня отобрали сразу, на ночном проселке, где сгрудились мокрые пленные, многие не из нашего полка. Начался марш до сортировки. В утренней полутьме мы доплелись до позиций вермахта. У офицеров сразу отобрали документы, посадили на снег. Переводчик заподозрил шедшего с нами замполита разведчиков и спросил, к какому подразделению тот относится. Тот посчитал шансы и сплюнул переводчику под ноги: «Пехота». Около полудня нас подняли на ноги и отправили на марш. Я рассматривал немцев при свете. Лица многих казались такими же славянскими, как лицо того убитого. Выученного кое-как в техникуме языка мне хватило, чтобы понять, что конвоиры ликуют: в Великих Луках их ждало несколько дней отдыха, а партизан с этой стороны Рдей не было. Сам Холм, как я понял, был взят, и черные отодвинули красных в болота.
После марша мы лежали на поле у церкви и ждали еды. Вместо нее раз в день сморщенный часовой лет сорока отсыпал каждому в ладони сухарей. Когда колонна влеклась через Луки, горожане стояли у своих домов, и некоторые успевали катнуть картофелину в строй, и тогда за нее завязывалась драка. Горожане не горевали от того, что оказались в оккупации, и с немцами, конечно, осторожничали, но не боялись их. У моста через Ловать мужик объяснял солдату с ведром, где спуститься к воде, а в первом же дворе с распахнутыми воротами я заметил, как корреспондент с портативным фотоаппаратом снимает лейтенанта люфтваффе, обнявшегося с попом в камилавке. Перепачканные золой пальцы попа держали дымящуюся папиросу, а рядом, приосанившись, ухмылялся в объектив хозяин с квадратной бородой.
Когда прошел первый дождь и ночью случились заморозки, на побудке я не смог оторвать голову с земли, так как волосы вмерзли в лужу, возле которой я в темноте бросил шинель и лег. Я обхватил голову второй рукой и резко дернул, оторвав с волосами мутную корку льда. На свету она давала разноцветные блики, и я не спеша отломал от нее кусочек за кусочком, любуясь ими. Примерно так прошла неделя. Всю спрятанную пищу колонна уже съела и начала грызть рубахи. Наконец привезли жбаны с супом, варевом из картошки, почерневшей как гангренозная плоть, и нечищеной моркови. Мисок ни у кого не было, поэтому многие подставляли пилотки, и высасывали варево оттуда, и затем жевали ткань, а кто-то подставлял ладони. На одном из привалов я нашел и спрятал в шинели отломленный от цинкового ящика для винтовочных патронов трехгранный угол и пользовался им в дулаге как тарелкой. Кормили, впрочем, редко, и, как только доставляли пищу, истощенные тела, синюшные лица с черепами, обтянутыми кожей, и оскалом покойников сразу начинали давку. Мне повезло еще и в том, что контузия на время внушила относительное безразличие к голоду и я часами лежал, безучастно наблюдая все это, и рассчитывал, за сколько часов я должен обмусолить во рту корку, чтобы хотя бы не резало живот. Горожане иногда приходили к колючей проволоке и бросали нам немного еды, но их неизменно отгонял полицай из местных. Дарители с ним собачились, однако тот начинал кричать: «Что, пожалели, да, пожалели? Этим голодранцам только попусти, они враз тебе на шею сядут, и тогда нас всех немец пристрелит». Такой же непреклонный охранник не разрешал жечь костры, и когда однажды кто-то изловил птицу и хотел сварить, он ворвался на поле и избил несколько пленных резиновой дубинкой. «Немец-то, сразу видно, — не то что русский, люди они сурьезные», — проговорил лежащий неподалеку старик-ефрейтор, глядя вслед мучителю, вытиравшему дубинку об штанину.
Когда стало совсем уже тепло, приехал какой-то проверяющий вроде генерала, и всем в суп насыпали муки, а затем привезли лошадь. Ее окружила самая большая из сколоченных среди пленных банд, достала заточенные как ножи гвозди и разделала тушу до костей. Некоторые куски мяса потом выменивали на оставшиеся крохи табака или украденные счастливцами мелочи вроде тех же гвоздей. Немцы разрешили зажечь костры, чтобы сварить конину. Глаза генерала остекленели, и он надиктовывал что-то гневное адъютанту с планшетом. Многие уже с трудом шевелились, появлялись живые трупы с исхудавшими ягодицами, первым признаком близкой смерти. Ужас понемногу проникал в меня, воскрешая и остальные чувства. Этому поспособствовали понос и кровотечение, обнаруженное в виде пятна сзади на штанах. Поэтому, когда у ворот возникла команда охранников и выкрикнула на выход всех имевшихся офицеров, вместе с ней явилась и надежда. Нас было не так много, все оказались лейтенантами и старлеями.
Перед одной из станций поезд замедлил ход, и я увидел ожидающую на переезде технику: замызганные танкетки, штабные авто, диковинного кентавра с колесами спереди и гусеницами сзади. Все они в нетерпении пыхтели и рыкали, и над шлагбаумом курился, как благовоние божеству войны, сизый дым. Немецкую табличку на станции дублировала польская надпись. Спустя несколько часов состав вкатился в Suwalken и с вагонов сняли замки. Конвой заорал свой шнель, и колонна поплелась в клубах пыли. В канавах стояла вода, и от этого еще сильнее хотелось пить. Мы остановились у таких же ворот, как в Полоцке, только этот лагерь предназначался офицерам. Его окружали сляпанные наскоро постройки, похожие на скворешни, и, кажется, еще один лагерь, обнесенный проволокой и вышками. Прямо у ворот нам встретилась похоронная команда, правившая влекомой двумя клячами повозкой, которая везла сложенные друг на друга подобно частям распиленного дерева трупы. Рядом болталось ведро с известью, чтобы пересыпать ею ряды останков.
Если полоцкий лагерь был полем мучений, то в Сувалках каждый день происходили обильные жертвоприношения. Здесь по какой-то причине умирали всего лишь десятки людей в день, а продолжали страдать десятки тысяч. Бараки и палатки в Oflag предназначались офицерам выше комполка и особо ценным специалистам — остальные рыли ямы и спали в них, чтобы спрятаться от ветра, или набивались в немногочисленные землянки. Нам этих землянок уже не досталось. Лагерь выглядел как кладбище, чьи покойники откопались и ушли. Сразу после прибытия фотограф защелкал своим затвором, на нас заполняли карточки, потом был карантин, и в том же бараке прибывших осматривали врачи. Меня узнал знакомый доктор из полка, который дежурил в санчасти, когда я там лежал контуженный. Предплечье его украшала повязка «Ostarzt». Ощупывая меня, он шепнул: «Послезавтра с утра скажите, что вывернута рука, но работать сможете, если вправить, и тогда вас пошлют сюда. Если, конечно, вам повезет и вас вообще отправят на работы». После опроса о профессии я был уверен, что мне не повезло: на рассказ о том, что я умею, переводчик покачал головой: «Ваши карты дрянь, а инструменты устарели».
На утреннем разводе меня тем не менее отрядили в группу идущих расчищать какие-то развалины. Я встал рядом с другими, держась за левый локоть, и когда приблизился невыспавшийся офицер, изобразил вывих и объяснил, как мог, что врач может быстро исправить и я присоединюсь к рабочей команде. Офицер перекосился и махнул заштопанными перчатками охраннику. Меня отконвоировали в ревир. Доктор сразу сказал, что вывих серьезный и, возможно, с переломом, поэтому сегодня работать нельзя. Охранник зыркнул из-под натянутой на глаза пилотки, вытащил пачку сигарет и вышел. Мы представились друг другу, и, пока Федоров щупал руку, я вывалил ему все свои вопросы.
Например, первой ночью почти не дул ветер, и я решил не рыть яму, присоединившись к соседней кучке пленных. Таких кучек на поле насчитывалось несколько сотен, и, когда все они разговаривали, лагерь издавал гул, подобный базарному. Недавно принесли суп, в чьем коричневом бульоне плавали кусочки чего-то вроде брюквы, скрипевшей на зубах. К ней выдали по кусочку хлеба, который пекли здесь же в бараке, хотя, конечно, на хлеб он был не очень похож, в нем попадалось много жмыха и опилок. Поедая все это, многие вздыхали. «Бросили нас здесь, братцы, и обменивать не собираются, гнить тут за родину не перегнить, — произнес рыжий, зачем-то обмотавшийся по колено грязными портянками, и с ненавистью вытащил из миски скользкий комочек. — Итальянцам-то и французам, поди, с родины посылки доставляют, а нам, блядь, брюква». «Срюква!» — бросил его сосед. «Хуюква», — пробормотал рыжий. Сидевший рядом пленный, который качался как метроном, очнулся от забытья и заговорил: «Пиздюква, ебанюква, через мандуебатьтявротмудюква». Вокруг коротко посмеялись и затихли, но сосед говоруна странно дернулся несколько раз и, скосив голову и заикаясь, забормотал: «Чай-ебанчай! Сучья малафья, ебана! Говна-пирога! За манду ли сука срана хуем переебана». Кто-то сзади выкрикнул: «Ебать, блядь, говноебать и пиздосрать! Фюрер под мандой хуюрер!» Человек-метроном тем временем продолжал, остекленело глядя перед собой: «Хуяна, блядяна, пиздосрана, поебана. Пиздоебучий хуй, блядь, сука, сручий». Бессмысленная ругань катилась волнами, заражая каждого сидящего чувством, что ему тоже нужно что-то добавить. «А вот на те сука Сталин-блядалин, хуль те в рот пиздопросралин!» — надрывался рыжий, но никто не обращал на него внимания, потому что всякий выбалтывал свое. Ораторы распалились и исторгали каждое новое ругательство со всё большей тоской и отчаянием. Они уже кричали, почти даже пели и стучали в исступлении черными ступнями по ссохшейся земле, останавливаясь, только чтобы отдышаться, и вновь возвращались к хору. Это продолжалось с полчаса, и под конец певцы упали на землю обездвиженными и лежали, шумно дыша и прикрыв глаза.
Выслушав меня, Федоров пожал плечами: «Это болезненное. Расстройство на фоне истощения, отсутствия событий и известий хотя бы о чем-то. Возбуждаются определенные участки мозга, начинаются тиковые нарушения, и больные не могут остановиться, а иногда и не хотят, потому что получают удовольствие от ругани, сравнимое с половым. Последнее им недоступно, потому что влечение задавлено голодом, а тут пожалуйста. У многих такие нарушения не получат развития, но для некоторых это начало распада личности. Помните Круглова?» — «Круглова?!» «Он здесь уже с месяц, как и я. Нас везли сюда напрямую, вокруг пересылки. Он меня тревожит. Я заметил, что он ходит около дальних землянок. И еще я видел, как он отчищал крышку от консервов». — «Что это значит?» — «В дальние землянки переносят тех, кто умрет. К ним подселяются те, кто хочет завладеть их вещами. Их, разумеется, гоняют те, у кого остались крохи человечности, но однажды начинается непогода или не привозят еду, и тогда все отвлекаются на выживание, а мародеры выползают. Крышку же они используют как зеркальце — поднес ко рту, есть испарина, значит, еще дышит, живой. Если нет испарины, сразу раздевают, забирают вещи и потом меняют на курево или хлеб. Бывало, раздевали еще живых, потому что невмоготу терпеть». — «Не могу поверить, Круглов же фанатик». — «Верно. Фанатики в своем упорстве или напарываются на выстрел, или отказываются приспосабливаться и за считанные недели превращаются в животных». — «Все равно не верится». Поперебирав стеклянные пузырьки, Федоров вздохнул: «Надеюсь ошибиться. Но вообще лагерь и не в такое заставит поверить. Я предпочитаю не выходить из барака. Коллеги, которые пережили здесь зиму, наблюдали каннибализм. Как вам такое? Два калмыка расчленили и съели товарища. Немцы обнаружили кости с кусками кожи и несколько дней бегали с сумасшедшими глазами, заставили нас всех проверить на вменяемость — можете, представить, как мы развлеклись. Трупоедов нашли и повесили на аппельплаце. Снабжение после этого чуть улучшилось, привезли, видите, хоть какие-то инструменты, а то доктора искали консервный нож для операции. Но здесь все-таки офицерский лагерь. Если повезет, можно выжить или даже выбраться». — «Как?» — «Ну, во-первых, можно затесаться к украинцам, к ним иногда приезжают из национального комитета и забирают домой. Даже местные поляки вызнают фамилии тех, кто в лагере, и объявляют их родственниками — тех выводят на опознание, а им на шею вешаются, плачут. По-настоящему, кстати. Поляки — те еще артисты. Работника себе получить — чем плохо? Вы, правда, не похожи на украинца». — «А второй способ?» — «Вон там, видите? Зеленый дом. Это отдел П-А. Немецкая разведка, Abwehr. Говорят, что где-то рядом их общая база находится, и они наблюдают здесь за красноармейцами, выбирают подходящих и вербуют. Можете, кстати, сами заявить о желании работать на абвер и, пока они будут проверять, решать — у них же эти отчеты не слишком быстро туда-сюда ходят, — поживете в палатке, поспите под крышей. Потом откажетесь, если сможете». Мы помолчали. «Миллион, — сказал он. — Я слышал, как оберштурмбаннфюрер говорил начальнику лагеря, что пленных красноармейцев больше миллиона. Представьте, какие это массы. Говорят, немцы убивают только коммунистов и евреев, и, в общем, неизвестно, кто из них им ненавистнее. Евреев сгоняют в отдельные лагеря. В соседнем лагере — они». — «Но за что?» — «Не знаю. На погромщиков немцы не похожи. Здесь что-то тоньше».
В ревире стоял пресный запах, смесь дешевой краски, соломы и пота исхудавших, обтянутых коричневой кожей тел, которые лежали в соседней палате. Возможно, это как-то было связано с климатом, но у многих здесь высыпали пятна. Спустя две недели я заметил, что пахну так же. Я будто болел гриппом, и во рту, а также, подозреваю, и в воображении поселился привкус, как будто кто-то сунул мне в рот рукав и заставил бесконечно жевать. Цинковый уголок у меня отобрали еще перед поездом, и хлебать суп приходилось из пилотки, отчего та потеряла форму и превратилась в замаранную плюху с солевыми разводами. Котелков на всех не хватало. Вновь начался понос, и опять с кровью. Наступила жара, днем солнце испепеляло. Вставать, сопротивляясь вертящимся красным кругам в глазах, оказалось труднее, чем выдрать волосы из застывшей лужи. Там, в Полоцке, люди еще держались хоть кое-как, а здесь отпускали вожжи. К тому же никуда не делись вши — их войску даже прибыло. Ночами мерещилось, что поле пленных шевелится, как безрезультатно прожаренная шинель. Вшами были мы.
Вскоре я ненавидел всех вокруг и так же, как соседи, не думал ни о чем, кроме еды и смерти. Самоубийство казалось мне желанным, но совершить его было нечем и негде, потому что в рабочие группы после визита в ревир меня больше не зачисляли. Тем временем в зеленом доме вечерами горел огонек. Едва я воображал, как направляюсь туда мимо них, вечных, никуда не пропадающих свидетелей, меня скручивало и сводило судорогой, и я ненавидел себя за это — а также за то, что тогда, в овраге, не нажал на крючок. Я жалел других, но вместе с тем жалел и себя, и поэтому не способен был ни покончить с жизнью, ни убить того молившего о смерти солдата с глазом на выскочившей мышце, ни податься в абвер.
Гораздо быстрее, чем предполагал, я обнаружил себя у дальних землянок, ищущим под ногами хоть какую-то траву, чтобы сжевать ее корневища. Был полдень, и разморенные тела лежали на сухой земле. Только один пленный, ковыляя как хромой, шел к землянке, причем он шагал так целеустремленно, что в этом чудилось странное. Он торопился. Видимо, я вперил в него свой взгляд так, что он почувствовал и обернулся. Это был Круглов. Я сталкивался с ним и раньше, он стал нелюдим, исхудал, ни с кем не разговаривал, но среди торгующих покойницким барахлом его ни разу не замечали. Не знаю, узнал ли он меня, но, кажется, мы оба следили, чтобы не приближаться друг к другу. Теперь Круглов уставился на меня, а точнее, сквозь меня. Взгляд его был одновременно остекленевшим и нетерпеливым, и я, наверное, расплывался перед его глазами подобно пятну или обстоятельству из сна. Он нырнул в землянку, и по тому, как он двигался, я понял, что он здесь живет. Отвернувшись, я сел на землю и стал высматривать травинки, выросшие вместо выдранных. Еще несколько теней прошло мимо. На вышках сменился караул. Со стороны ревира пришел и спустился в землянку второй ее обитатель, возможно, сосед комполка. Через несколько секунд я услышал его вопль — такой, что отовсюду послышались возгласы и кто-то даже, матерясь, встал.
Поскольку я был ближе всех к землянке, что-то заставило меня полезть туда. Дверца распахнулась легко, и из-под земли вырвался негустой дымок. В полутьме я разглядел оравшего с красным лицом. Он безудержно блевал, не в силах встать с колен. Еще один сосед спал, а комполка, не поворачиваясь, сидел в углу у печки. «Круглов», — прохрипел я. Пахло нелагерной едой. Круглов стал что-то делать быстрее, он строгал нечто податливое. Видимо, раздобыл где-то конины и торопился съесть. Услышав, что люди прибывают, Круглов закинул пищу себе в рот. Я пригляделся и увидел, что он развел огонь под какой-то посудиной, а сосед его вовсе не спит, а лежит на животе без штанов с окровавленными ногами, и из ляжек его вырезаны куски мяса. Растолкав собравшихся, двое охранников, пригнувшись, ворвались в землянку. Мгновенно все поняв, они схватили каннибала и потащили на свет. Не произнося ни слова, будто внутри них щелкнул какой-то свирепый переключатель, и не дожидаясь, когда Круглов сдохнет от заворота кишок, охранники принялись остервенело бить его, как будто хотели скорее умертвить попавшегося крестьянам волколака или еще какую-то нежить. Рьяно старался, заходясь и не успевая отдышаться, черненький солдатик, обычно ходивший с растерянным лицом; теперь он размахивал прикладом, как колуном. Голова Круглова моталась, как у игрушки, и, всмотревшись, я понял, что он уже мертв. Черненький продолжал стараться, пока второй солдат не оттащил его.
Вечером я ушел ото всех и лег лицом к проволоке. Часовой, оравший в таких случаях, нынче молчал. Провалившись в забытье, я встретил старые видения, реку с кровавыми младенцами и матерями, которая теперь хлестала по полю и топила всех пленных, а они почему-то этому радовались и всасывали в себя красную воду; рядом со мной оказались и близнецы, сбоку, в каких-то доспехах, я хотел рассмотреть их, но они все время перемещались к краю глаза. Не помню, сколько так продолжалось, но я проснулся в темноте от тонкого крика. За ним послышалось неразборчивое причитание. Я понял, что это немец на вышке, и отошел чуть дальше. Черненький свесился через перила и ластился к дулу автомата, говоря ему что-то интимное и глядя прямо на меня, ясно и прозрачно. Потом он что-то тонко запел и, обхватив голову свободной рукой, заплакал. Спящие зашевелились. С земли, выругавшись, поднялось тело и подковыляло ко мне. Это был какой-то украинец. Он пригляделся к вышке и, собрав слюну, шумно харкнул: «Морфинист, с-собака!» Часовой услышал и отшатнулся, затих. Я прикинул, какие у меня есть шансы залезть на проволоку и получить пулю, чтобы все это уже наконец кончилось, но зачем-то отошел в сторону и лег. Голод гнал сон, от голода сводило мышцы, из-за голода я не мог думать ни о чем. Во мне не осталось ничего, кроме чувства голода. Я перестал существовать.
Дожив до утра, я уговорил себя встать и направился в зеленый дом: будь что будет — выкручусь, а если не выкручусь, то лучше расстрел, лишь бы не голод, лишь бы не распасться. Перед глазами качнулось поле с ямками, палатки и бараки, и я понял, что в этой картине что-то не так, зарябил какой-то новый оттенок в наборе обычных цветов. На аппельплаце стояли трое, в выглаженных диагоналевых гимнастерках, начищенных сапогах, брюках-галифе, и на форме их красовались погоны и нашивки, не похожие ни на советские, ни на немецкие. К фуражкам они прицепили овальные бело-сине-красные кокарды. По полю шли охранники, поднимая дубинками тех, кто не сообразил, что пленных сгоняют на построение.
Один из прибывших был старше других, лет пятидесяти. В его выправке было что-то, наводящее на мысль о царской армии. Он держался спокойно, было заметно, что он видит пленных не впервые, и все-таки какой-то оттенок стыда мерцал в его взоре. Второй, парень лет двадцати, состоял, вероятно, его ординарцем. А третий был сутул, приплюснут и лыс и, когда охранник заорал на шебуршащихся в конце шеренги, дернул плечами так, что стало ясно: сам недавно из лагеря. Впрочем, он быстро опомнился, сделал вид, что поправляет форму, и выступил вперед. «Братья, — произнес он громко и добавил, — товарищи». Стоявшие в строю молчали, глядя как калеки у церкви на приехавшего к обедне помещика. «Я майор Красной армии Иван Грачев, — продолжал оратор. — Так же, как и вы, был взят в плен. Чтобы не тратить лишних слов, скажу сразу: мы сражались за родину, а попав в лагеря, оказались родине не нужны. Наша судьба никого не заботит, а об указе номер двести семьдесят напоминать излишне — Сталин ждет, что мы пустим себе пули в лоб. Нас для него не существует. Советский союз не подписал Женевскую конвенцию, которая защищает военнопленных. Бросив нас, большевики сняли с каждого его воинский долг, который мы добровольно на себя взяли. А что они бросили, так разве мы удивились? Что хорошего мы видели от большевиков? Крестьянин, отдавай последнее. Рабочий, ютись в углу, а если попрешь, назовем тебя предателем, расстреляем или сгноим на рудниках…» Со стороны кухни загремели баками так, что стало ясно: скоро суп. Строй зашевелился. Выступавший все понял и крикнул: «Мы, русские офицеры, хотим видеть нашу родину свободной от коммунистической сволочи! Командование немецких войск, вермахта, пошло нам навстречу. Мы формируем Русскую национальную народную армию, которая станет ядром русского освободительного движения. Победим Сталина и вернем родину себе. У нас не будет ни помещиков, ни большевиков, а будет земля каждому и справедливая оплата за труд. Германия уже предоставила крестьянам наделы и не изымает у них зерно. Мы призываем к себе солдат и офицеров. Поступившим будет предоставлено обмундирование, полное довольствие, жалованье и оружие.
Вермахт ждет от нас только помощи в совместных акциях». Строй чуть зароптал, раздалось несколько возмущенных голосов. «Мы не будем выступать с оружием против сородичей, — прокричал оратор. — На нас возлагают скорее пропагандистскую работу, но я хочу сказать вам честно: как обернется дело в будущем, никто не знает. Братья, вы поняли: война оказалась не тем, чем мнилось, когда мы шли в военкоматы. Война смешала все, но мы по-прежнему хотим вернуться к семьям и зажить новой, свободной жизнью, а не оказаться в тюрьме за то, что не застрелились. Мы не нужны Сталину. Но мы нужны немецкому командованию, которое дало русскому освободительному движению гарантии самостоятельности. Последние победы в сражениях говорят, что падение коммунизма не за горами. Поэтому, если кто из вас хочет примкнуть к рядам освободительной армии, выходите из строя сейчас».
Последовало несколько секунд замешательства. Многие как будто застыли в воздухе, подавшись вперед, а потом волна увечных, хромающих, держащихся друг за друга выкатилась на середину плаца. Я благодарил судьбу, что послала этого приплюснутого, пока я не сдох. В распаленном мозгу качалась маятником единственная мысль: если что, сбежать от них явно будет легче, чем из разведшколы абвера. Больше в тот момент я не думал ни о чем. Всех вышедших привели к дому коменданта и стали вызывать по одному. Солнце сатанински пекло, и пришедшие легли на землю в удачно падавшую тень от крыльца. Меня вызвали скоро, но я успел заметить, что берут не всех — несколько увечных, вышедших с опрокинутыми лицами, сгорбившись, легли на землю. Один из них, артиллерист, с которым мы приехали из Полоцка, привалился к стене дома и закрыл глаза здоровой рукой: сквозь пальцы текли грязные ручейки.
В полутьме комнаты сидели те же и немецкий офицер, которого я видел несколько раз у зеленого дома. Его револьвер придавливал, как пресс-папье, стопку анкет, дуло было повернуто к сейфу. Колыхалась занавеска, и пахло вишневым табаком. Мне предложили сесть, и я вспомнил, каково это — откинуться на спинку стула. Все четверо зашуршали бумагами. «Грачев, начальник разведки народной армии», — повторил приплюснутый. «Алтухов, адъютант», — пробормотал парень и что-то подчеркнул в списке. «Санин, — произнес самый старший и с состраданием уставился на меня. — Сергей Дмитриевич, мы не требуем от вас отречений, не требуем рвать, так сказать, военный билет. Мы понимаем, что вы попали в поистине ужасные обстоятельства, но все-таки хотели бы разобраться, насколько близки вам наши идеи и, для начала, кто вы по происхождению?» Я рассказал им, как мог, об отце и Вышегоре, Ярцеве, Брасове, нашем доме, липовой аллее, яблонях, женщине в окошечке с ее свистящим «выбыл». Говоря, я чувствовал, что впервые с зимы родные выныривают из небытия и проступают передо мной коричневой карточкой из фотоателье в Вязьме. «Я все понял, — мягко оборвал меня Санин. — О ваших взглядах спрашивать излишне. В анкете записано, что вы топограф, это хорошо, топографа у нас еще нет». «Есть, — напомнил ему Грачев, — но сути это не меняет. Мое мнение, вы нам подходите». «Что ж, если ни у кого нет возражений… — подвесил паузу Санин, и немец повернул револьвер дулом к списку, — …то вы приняты».
Теперь поезд ехал на юг, и это был именно поезд, с полками, матрасами и блестящим баком, где грели воду. За кипятком всегда стояла очередь. Вихрем врывались в душу несущийся мимо, мокрый от грозы липовый цвет и вереницы убогих, но целых домишек, немецкие названия полустанков и тучнеющие поля. Меня затопляла безудержная радость и нелепое чувство неизбежного счастья. А вдруг и правда получится освободить родину от сероликих? Отбывая с другим составом в Берлин, Санин выступил перед нами — довольно кратко, но определенно. Чувствовалось, что и для него, и для других командиров это волнительное начинание и им не терпится показать нам гарнизон, и я воображал, как наша армия выстроилась перед флагом и роты обходит священник с кадилом, повторяя древний воинский ритуал, а тем временем Гитлер прижал Сталина, и тот признал новое русское правительство под защитой Германии, и вот наконец я с трудом получаю отпуск, и возвращаюсь в Ярцево, и вижу всех, и отца, которого, конечно, амнистировали, и начинается новая, совсем другая жизнь. Я плакал и, конечно, осаживал себя, но все же надеялся, что вдруг хоть какая-нибудь из этих надежд сбудется. Мы ехали к новому гарнизону, и от плитки шоколада, лежащей в кармане, можно было отламывать еще и еще. Впереди маячили несколько недель без голода, и паровоз тащил нас все дальше от поля с ямками.
Скоро я увидел совсем другое поле. Из-за своей бесконечности оно казалось круглым и напоминало брасовское. Почти что на горизонте зеленел лес. Поле пахло вспаханной землей, и сильнейший ее аромат сбивал с ног наши изможденные тела. После нескольких переделок вагоны с набранными в других лагерях пленными пригнали на станцию Osinowka. Отсюда пешим маршем, безо всякого строя, толпа ползла семь километров до Osintorf. Командиры уехали вперед на «хорьхе», а нас сопровождали, глядя с некоторым подозрением, бойцы в советской форме, но с трехцветными овальными кокардами на фуражках. Кто-то пытался с ними заговорить, однако тех подготовили к встрече, и они твердили одно и то же: сами всё увидите, и не сомневайтесь, что целую неделю будете только мыться, спать и жрать. По сторонам от дороги тянулись торфяные разработки, частью превращенные в пашню, частью действующие. Осинторф оказался горстью поселков, рассыпанных вокруг центральной усадьбы. В одном из них копошились торфодобывающие комбайны, привезенные немцами, в другом гудела электростанция, а в самом крупном размещались казармы, диверсионная школа, гараж, арсенал и штаб с несколькими офицерами вермахта и абвера. К последним была прикомандирована немецкая рота связи, помимо прочего приглядывавшая за всем этим «шоблом-еблом», как выразился на марше хромой сержант, которому я помог выудить из канавы палку.
После дезинфекции прибывшим выдали знакомую форму и белье. Неделю все отсыпались, без конца грызли засахаренные сухари и курили выданные на первое время сигареты «Экштайн». Не возбранялось гулять и посещать службы в бараке, назначенном церковью, но за все эти дни я оказался едва ли не единственным, кто ушел дальше крыльца. Желудок бушевал, и меня мгновенно скручивало, но любопытство все-таки взяло верх. Осинторф выглядел как довольно милое, почти не тронутое войной место. Женщины ходили в тонких шейных платках и могли сеять картошку в блузках и безразмерных солдатских сапогах. Некоторые разбрасывали навоз в платьях и пальто с бирками Hilda Romatzki, Covers und Seger, Kuhnen и Nina Carell. Потом я узнал, что жены Сахарова и Кромиади — такова была настоящая фамилия Санина — собрали с эмигрантских семей Берлина ненужное платье и отправили сюда. Крестьяне, сперва бежавшие к партизанам, быстро одумались. Солдаты полдня занимались на плацу, изучали шифрование, подрывное дело и тактику диверсий, а потом пахали, сеяли и боронили землю. Раздать сапоги нуждающимся тоже придумали командиры народной армии. Все это казалось нелепицей, пока Грачев не вызвал меня в штаб.
Входя в бывшее торфоуправление, я ожидал увидеть портреты Гитлера и стяги со свастикой, но ничего подобного там не нашлось. Пройдя по гулкому коридору с крашеным деревянным полом, в одной из распахнутых дверей я заметил Грачева. В углу скучал штандарт с трехцветным флагом, и кроме него и шкафа в кабинете находился лишь стол с потертым сукном. Было прохладно и сумрачно, пахло сыростью. Грачев быстро встал, пожал мне руку и, увидев, что трюк сработал и я поражен, объяснил: «Стараемся обращаться с офицерами как можно проще. Нам нужны единомышленники, а не те, кто при первой возможности сбежит к партизанам. А новости у меня такие: я принял руководство вторым батальоном народной армии. Это стрелковый батальон, и расквартирован он в Шклове, восемьдесят километров отсюда. Как я говорил, картографы сейчас народной армии не нужны, но мне нужен помощник, секретарь. Мне понравилось, что вы рассказывали, и у вас быстрый, тренированный почерк. В общем, есть такая возможность». Я отвечал, что благодарю за предложение и с удовольствием его приму, но хотел бы понимать, зачем немцам русские части, кому они подчиняются, какие задачи у армии и какова субординация. Грачев чуть улыбнулся: «Резонные вопросы задаете».
С его слов, Гитлер сначала не хотел использовать русских — они казались ему непредсказуемыми; к тому же зачем осквернять славное оружие руками недочеловеков. Воспрявшие было эмигранты из числа белогвардейцев, читатели журнала «Фашист», предложили собрать русскую армию, но им отказали. Однако к зиме выяснилось, что Германия не победит быстро, и разведке для диверсий нужны отряды русских. Диверсантов решили набирать в шталагах и дулагах, переполненных пленными. Абверовцы знали, что красноармейцам только в первые недели хватит обеда и ужина, чтобы смириться с мыслью, что они воюют против своих, — а дальше их должна возбуждать сильнейшая идея. Таковая нашлась у берлинца Иванова, радиоинженера, учителя русского в разведшколе, который до войны собирал из эмигрантов как из кубиков всякие объединения, конгрессы и союзы. Иванов придумал, что армия из пленных останется идейной, если ей предложить идею скинуть большевиков и стать гвардией в новом, справедливом государстве. С этой идеей Иванов отправился в поход по ведомствам. Абвер заинтересовался, так как уже строил агентурную сеть. Эсэсовцы хотели властвовать над всеми национальными частями и тоже хвалили идею, но медлили. Как выразился Грачев, отвлекались на хороводы с освободительными движениями — например, с частью расколовшихся на две фракции украинских националистов, надеясь спихнуть им всю грязную работу в Reichskommissariat Ukraine.
Грачев объяснял все это, гримасничая и размахивая руками. Я мог его понять — передо мной разворачивалась масштабная игра, дикая для меня, не до конца еще избавившегося от запаха голода, скрючивавшегося, когда прихватывало живот. Вспомнилось, как отец говорил об отделении лжи от правды, и я спросил себя и честно признался, что идея освободительной армии предполагает игру, в которую было ясно, зачем играть, — и эта игра была совсем новой для меня и потому увлекала.
По рассказам майора, абвер позволил Иванову набирать солдат в лагерях и в марте командировал в смоленский штаб разведки. Там Иванова принял командующий группой армий «Центр» фон Клюге и сообщил, что Русская национальная народная армия включена в абверкоманду-203, ей одобрена символика и определены гарнизоны в Шклове и Осинторфе. Иванов вернулся в Берлин, позвал ужинать Кромиади и за бокалом мозельского убедил старого знакомого стать начальником штаба. Кромиади дали псевдоним Санин, а рано поседевшему Иванову — Граукопф; так же, «Graukopf», назвали и всю армию. Приятели привлекли к делу Сахарова, сына колчаковского генерала, авантюриста, воевавшего в Китае, Уругвае, Аргентине и наконец командовавшего ротой танков во время гражданской войны в Испании — на стороне франкистов. Сахаров блистал под витебским небом крестами и медалями и символизировал героизм. Также с собой прихватили священника, отца Гермогена — не в последнюю очередь из-за того, что тот походил на Николая Второго и вызывал тем самым трепет у солдат, а также намекал на преемственность, мол, мы продолжаем дело царской армии. Абвер и вермахт присоединили к освободителям по офицеру, а командующим назначили полковника фон Геттинг-Зеебурга. Тот сидел в Смоленске и на раздачу сапог беднякам и другие прихоти Иванова с Кромиади смотрел сквозь пальцы. Первую роту набрали в смоленском дулаге. Тогда же и поняли, как агитировать, чтобы привлекать мало-мальски идейных антибольшевиков, а не тех, кто шел только за куском хлеба.
Вообразив карту, я вспомнил, что Осинторф и Шклов находятся почти у границы с Россией и окрестности их напоминают вышегорские места — густые, многокилометровые леса, болота и столь же безразмерные поля. Грачев раскрыл свой планшет и показал на немецкой километровке, что вокруг нас буквально роятся партизанские отряды. При всей приятности Геттинг-Зеебург имел на эмигрантов свои планы. За месяц до нашего прибытия вермахт проводил акцию против генерала Белова и поручил диверсантам проникнуть, переодевшись в советскую форму, взять генерала в плен или убить. Диверсией командовали Иванов и Сахаров, а Кромиади произнес перед бойцами прочувствованную речь, что оружие вам дано лишь для защиты, старайтесь действовать на братьев убеждением. Всем стало ясно, что их ждет настоящий бой, поэтому часть солдат сбежала, а остальным пришлось стрелять в беловцев. Двое суток шли безумные полуслепые бои, никто не понимал, кто в кого стреляет, а Белов скрылся невредимым. Геттинг-Зеебург доложил о храбрости русских частей, хотя из трехсот штыков в казармы вернулась от силы сотня. После той акции Иванов заболел брюшным тифом, и его увезли в Берлин лечиться бульоном с фрикадельками. Ожидалось, что вместо него назначат Кромиади.
Дальше Грачев рассказывал, что случилось за последние полгода на фронте, и я жадно слушал. Он излагал осторожно, рассудительно и повторял, что надо скорее подготовить несколько боеспособных батальонов и, показав немцам доблесть, создать полноценную армию. Про себя Грачев сказал, что вырос при железном заводе на Урале, закончил семилетку, а потом ушел с агиткурсов на военную службу, в разведку. Сдался в плен, попав в окружение со штабом Ленинградского фронта. О зиме в дулагах и офлагах Грачев молчал, и его грубое, похожее на кусок гранита лицо ничем не выдавало, что ему пришлось вынести. Весной в лагере под Оршей его завербовал приятель из военной академии, который дружил с Сахаровым и сам перешел в народную армию.
Выслушав все это, я, недолго думая, сказал Грачеву, что согласен, и был приглашен на вечернее совещание. Дождь давно кончился, но трава была еще влажной, воздух густым, сирень лилась потоком и грязь чавкала под ногами так, будто я шагал по пашне. Бойцы дымили «Экштайном» у казарм, расстегнутые, а некоторые даже босые. По ступенькам дома с палисадником спустился рыжебородый капитан в фуражке с трехцветной кокардой и двинулся по центральной улице. Несколько бойцов, ссутулившись, подскочили к нему и сложили руки лодочкой. Капитан благословил их, и я понял, что это отец Гермоген. Следуя за его прямой, как палка, спиной, я дошел до штаба. В комнате совещаний нас уже ждали Грачев, Кромиади и, судя по звяканью медалей, Сахаров, а также двое штабных званиями ниже — Ресслер и Риль. Они тоже склонились под благословение. Грачев подозвал меня и шепнул: «Придумайте псевдоним. Если узнают, что у вас его нет, навяжут свой». Думать было некогда, и я сказал первое, что попалось на язык — видимо, потому что всю дорогу до штаба я обдумывал противоречия вокруг освободительной идеи: «Росс». Майор представил меня как секретаря шкловского штаба и объявил псевдоним. Командиры посмеялись, но Росса утвердили. В обстановке без зрителей они изъяснялись гораздо свободнее. На столе зеленела бутылка рейнского и поблескивали фужеры.
«Сначала хочу доложить, как мы повидались с Лукиным, — Кромиади подвинул к собравшимся два листа машинописи. — Вот протокол его допроса абвером. Если коротко: не годится. А если по порядку, то генерал принял нас неплохо, видно, соскучился по русскому языку. В Луккенвальде больше французов и итальянцев, а в остальном это обыкновенный офлаг, никаких преимуществ ему там не дали. Он не получает должной медицинской помощи, во время разговора хватался за предплечье, сильно хромает. Нас оставили наедине, и я рассказал об освободительной борьбе и о плане довести армию до двух миллионов штыков и после победы сформировать русское правительство. А после этого предложил ему нас возглавить. Ну, Лукин пустился в рассуждения. Мол, отрадно видеть, что вы при деле, но немцы держат обещания, только пока им это выгодно. Вот, мол, в западных областях раздали крестьянам землю — а потом сообразили, что города не прокормить, и принудили тех же самых крестьян продавать хлеб и картошку горожанам, причем задешево. Кроме того, Лукина пугает запутанная субординация вермахта — неясно, кто там кому подчиняется, и, по его мнению, немцы специально дублируют ведомства, чтобы те грызлись между собой. Как вы уже поняли, Лукин пересказал нам наши же страхи: да, СС, СД, военные, разведка, восточное министерство — каждый играет свою игру. Но главное, что возмущает Лукина, — это мнение Гитлера, что тот видит русских как колониальный народ, а русские колониальным народом быть не могут. По крайней мере, лично он прикладывать руку к этому не хочет. Я возразил, что у нас есть твердые гарантии от вермахта. Русская армия вырастет, и ее значение вырастет. А во-вторых, сказал я ему, Сталин и так колонизирует Россию — арестовал миллионы настоящих хозяев-крестьян и мнимых контрреволюционеров и осваивает их руками Сибирь и Дальний Восток; но одной только ненависти к большевизму мало — надо представить точный образ будущей России, за которую следует пролить кровь, и нарисовать этот образ самим!.. В общем, Лукин повернулся к нам и, знаете, у него такие оттопыренные уши — они все время оставались бледными, а тут покраснели. „Это прекрасно, — сказал он, — но чем подписаны ваши гарантии? Кровью? Говном? Да не важно чем. Подпись исчезнет, как симпатические чернила. Вы играете с жуликами, и у них крапленая колода. Они даже не прикидываются, что доверяют вам, и держат вас на коротком поводке “. Я хотел возразить, что в партии участвуют идейно близкие нам игроки, да и жуликов можно меж собой перессорить, но тут не выдержал Игорь Константинович и сказал Лукину, что тот болен коммунизмом и не думает о выгоде своего народа…»
«Но это же правда, — перебил его Сахаров, — он просто тупоголовый красный». Грачев, который слушал Кромиади, нахохлившись, подлил себе вина и молвил: «Похоже, Лукин приготовился к смерти». Все, кроме меня и Гермогена, курили. Вертя в руках протокол допроса, я неожиданно для себя сказал: «Мне кажется, Лукин по правде считает Гитлера подонком и убежден, что у немцев выиграть невозможно и при любом раскладе его ждет позор…» Спохватившись, я замолчал. Все молчали и смотрели на меня, пришлось продолжить. «Судя по тому, что вы рассказали, его игра состоит в том, чтобы показывать немцам стойкость и отвергать предложения вроде ваших. Но даже из первых ответов протокола ясно, что генерал в принципе не отказывается от разговоров с их разведкой и готов скупо выдавать имеющиеся у него сведения. Вот тут он упоминает, сколько дивизий готовится в Заволжье и какое новое оружие получат войска. В лагере ему худо, но все-таки сносно, и он надеется дотянуть до конца войны. Победит Германия — он был ей полезен и, следовательно, освободится. Победят красные — он не предал и снабжал врага устаревшими фактами».
Повисла пауза. Кромиади отвернулся к окну. Стояли самые длинные дни в году, и за окнами все еще синели сумерки, хотя дело шло уже к полуночи. Остро пахло жасмином. Я не знал, зачем, будучи секретарем, встрял в разговор на первом же заседании — возможно, просто тосковал по беседе. Обернувшись, Кромиади вытащил новую сигарету и зажег ее. «Вообще, я не хотел говорить об этом сегодня, но раз вы, наш новый офицер, начали это дискутировать, то пожалуйста. Думаете, мы без Лукина не понимаем, на что похожа наша игра? Понимаем, и мы бы не взялись за дело, если бы не имели серьезных сигналов, что немцам нужны крупные русские соединения. Разговор с Лукиным прослушивал абвер, и он это сознавал, как и мы. Я не мог сказать ему все. Между тем месяц назад я встречался в Берлине со знакомым здесь многим полковником Штрик-Штрикфельдом. Это достойный офицер — воевал в царской армии, дослужился до капитана, — а главное, он идейный враг большевиков и близок к фельдмаршалу Кейтелю. Полковник подтвердил, что у разных генералов есть разные мнения насчет того, как используется армия. Многим в вермахте не нравится, что на них взвалили содержание пленных, подключают к акциям, обязывают убивать тех же пособников из мирных жителей. России следует дать автономию — вот позиция просвещенных офицеров. Их группа сильна и ценит русских патриотов. Сейчас абвер ищет советского генерала — чем прославленнее, тем лучше, — чтобы на его зов красноармейцы переходили на немецкую сторону. Не к Гитлеру, не к нам, неизвестным, а к именитой личности».
Грачев встрепенулся. «Проще говоря, — проскрипел он, — хер с ним, с этим Лукиным. Нам надо протянуть до момента, когда немцы возьмут кого-то известного. Такого, чтобы любил власть. И хорошо бы, чтобы он оказался умелым военным, а не петухом с орденами». Рейнское кончилось. Риль откупорил еще бутылку. «Когда встают туманы злые и ветер гасит мой камин, в бреду мне чудится, Россия, безлюдие твоих равнин», — продекламировал, запрокинувшись, Гермоген. У меня вырвалось: «Встречный пал». «Что?» — спросил Кромиади. «Простите, я просто вспомнил, как это называлось. Мы тушили пожар в лесу и пускали огонь навстречу идущему к нам огню. Получались такие стены из пламени, и они сталкивались, и пожар прекращался. Но перед этим столкновением была минута, когда они сближались и полоса между ними превращалась в печь. Кажется, мы сейчас в такой печи». Кромиади покачал головой и хотел что-то сказать, но Гермоген, будто не слыша нас, продолжал: «В моей мансарде полутемной, под шум парижской мостовой, ты кажешься мне столь огромной, столь беспримерно неживой, таишь такое безразличье, такое нехотенье жить, что я страшусь твое величье своею жалобой смутить».
Обратно мы ехали по разбитой дороге вдоль Днепра. Тянулись сгоревшие деревни. «Вы произвели впечатление на эмигрантов, — сказал Грачев. — Вообще, забавные у них разговоры. У нас два неукомплектованных батальона, а они Россию спасают. Дел в гарнизоне много, очень много. И заметьте, ни одной диверсии или акции, кроме майской, не было и не намечается». В Орше водитель свернул к вокзалу. Мы ждали новых офицеров, прибывающих поездом, и я отправился на прогулку, натянув фуражку, чтобы не объясняться с каждым патрульным. От большинства домов остались лишь остовы, а от изб — печи. Где-то зияли пробоины, где-то внутренности квартир были разворошены и вывернуты наизнанку. Висели куски обгоревших полосатых обоев, пыль, щебень и кирпич смешивались с битым стеклом и хрустели под ногами. Миновав привокзальную площадь, я отправился по указателю «Novyi Byt str.». Улица была гулка и пустынна, только старуха в платке ковыляла в тени с бидоном. Однако вдали зашевелилось что-то серое и, приблизившись, оказалось колонной людей, преимущественно молодых. Передвигались они вольно, не строем, в руках несли мешки или чемоданы, но лица их были тревожны. Колонну сопровождали жандармы. Перед тем как свернуть в проулок, где за столбами с колючей проволокой маячил длинный барак, шествие остановилось. Метрах в двадцати от меня поставили свои чемоданы на землю две девушки. Одна из них шептала что-то на ухо другой, прикрыв рот ладонью, а взгляд ее подруги блуждал по улице и наконец уперся в меня. Она смотрела несколько секунд, но я запомнил ее в мельчайших деталях: рисунок губ, чуть вьющиеся волосы, широкий лоб, сужающийся подбородок. Шептунья кончила свой рассказ, девушка колыхнулась и, не отрывая от меня взгляда, подняла чемодан. Колонна тронулась и исчезла в воротах с вывеской «Arbeitsamt».
Я вернулся на вокзал. К перрону его как раз подползал состав, и вскоре Грачев выловил в серо-зеленой толпе двух офицеров. Они представились: их звали Ламсдорф, Григорий, и фон Пален, Сергей. Прежде чем появиться в Шклове, они ездили заказывать форму народной армии — почему-то во Францию. Грачев успел рассказать, как они здесь появились. Начальник тыла группы «Центр» фон Шенкендорф инспектировал расположение народников, и эти двое, друзья, были в его свите. Им до смерти надоела немецкая бюрократия. Пален собирал подписи для бумажной канители в смоленском штабе, а Ламсдорф допрашивал пленных как переводчик при танкистах — оба упросили Шенкендорфа перевести их к народникам. Палена назначили военным комендантом Шклова, а Ламсдорфу предстояло возглавить штаб батальона. Первый всю дорогу сыпал анекдотами о том, как они напугали своим обмундированием приход парижской православной церкви, а второй — небылицами о своих похождениях в Испании. Собственно, весь следующий месяц, после которого их отозвали, они вели себя так же, вечерами хорохорясь и распевая «Жди меня, и я вернусь, только очень жди». Ламсдорф заговорил со мной, только когда ему понадобилось выяснить, где ближайший триангуляционный знак. Прямо на этом знаке ему назначил встречу партизанский командир, с которым они собирались договариваться о ненападении. Грачев считал, что его как предателя могут выманить, чтобы пристрелить, а удалой Ламсдорф казался экзотической птицей, чьи шансы на добрые переговоры были выше. Так и оказалось. В Осинторфе пошли еще дальше и не удерживали силой тех, кто хотел идти к партизанам. Даже наоборот, партизан не вешали, а оставляли, откармливали, вербовали и не препятствовали, если те хотели уйти. Из гарнизона стали бежать реже, чем после акции по поимке Белова.
Под казармы в Шклове отвели фабричные бараки. Командиры квартировали неподалеку, а мне досталась комнатушка общежитского коменданта, оклеенная обоями с алеющими цветками. В окне висела не доросшая до ровной окружности луна, и сочно, с оттяжкой щебетал скворец. В ту ночь я впервые увидел сон из числа тех, что впоследствии стал записывать в тетрадь. Особенными эти сны были потому, что начинались из реальности и часто заканчивались ею же.
Я как бы даже не уснул и заметил у дверей девушку с чемоданом. Это была та самая оршанка. Она вошла в маленькую комнату в легком сарафане и сразу, без приветствия и каких-либо слов, подплыла ко мне, нагнулась и прижалась les guisses к mon penise, который был errection. Завязалась трудная, сильная и страшная привязанность. После первого поцелуя elle привычным плавным жестом вывела bluse su sein gauche не очень выпуклую, белую грудь. У elle истома и удовольствие на какое-то время. Впервые со мной происходила столь долгая, отчетливая и недвусмысленная сцена.
Где-то месяц батальон жил беззаботно. Выезжал на стрельбище и в акциях не участвовал, так как партизаны предпочитали в Шклов не соваться. После занятий в диверсионной школе я загорал, купался и играл в шахматы со штабными. Кромиади, готовившийся принять командование армией, явился с немецкими офицерами на присягу, важный и одухотворенный. Батальон выстроился на плацу перед двухэтажной казармой. Пулеметчикам велели взять с собой пулеметы, а связистам — их чемоданчики. Орудия также выкатили и поставили прямо перед строем. Немцы прихватили с собой фотографа, который заглядывал через плечо присягающим, и листовки с текстом. Новобранцев было много, поэтому читали вслух, нестройными, как на общей молитве, голосами, ряд за рядом. «Я клянусь перед Богом, давая эту священную присягу верховному главнокомандующему германского вермахта Адольфу Гитлеру, что я в борьбе против большевистских врагов моей родины буду проявлять полное послушание и как мужественный солдат всегда готов отдать свою жизнь за эту присягу». На словах про Гитлера голоса бледнели. Офицеров вызвали присягать перед строем, и нам с Паленом, Ламсдорфом и присоединившимся артиллеристом пришлось встать под носом у фотографа. Мне было все равно, что написано в листовке, и волновало только одно: не попасть в кадр снимающему. Агитфото полетят на восток, и если меня опознают, то моих — если они, конечно, живы — ждет беда. Кромиади шагнул вперед и заговорил. Его слова о потерянной России, долгожданном возвращении и изгнании красных бесов всегда действовали как успокаивающее на больных — разуверившиеся во всем, проклявшие судьбу и свой выбор солдаты кивали и тихо плакали под его речи. Сейчас тоже многие вытирали глаза.
Однако скоро все изменилось. За завтраком Грачев, обмазывая сливочным маслом ломоть хлеба, пересказал новости. Бабушку, то есть обожаемого всеми Зеебурга, переводят в Финляндию. Полковник сцепился с каким-то незначительным, но влиятельным штабным клопом, обвинившим его, что тот вытребовал русским батальонам больше оружия, чем нужно, — и написал на него рапорт в Берлин. Там, конечно, решили не раздувать скандал и перевели Зеебурга подальше. Вместо него назначили неизвестного никому подполковника Гетцеля. Осинторфцам он с первого взгляда не понравился. Кромиади просил Грачева прощупать связи подполковника и войти с ним в доверительные отношения. Штабу Гетцель показался холодным, не желающим вникать в идеи освободительной борьбы. Самое неприятное заключалось в том, что раз за разом новый командир повторял, что заброски на советские территории и иных заданий можно ждать еще долго, а вот тыл страдает от партизан и необходимо уделять время борьбе с их отрядами. Когда же Кромиади апеллировал к точке зрения абвера на строго диверсионный характер армии, подполковник пожимал плечами в том духе, что одно другому не мешает.
В Шклов Гетцель грозился заглянуть через неделю, но нагрянул завтра же. «Что это?» — спросил он Палена, указывая на спинку кровати. Там висела табличка на русском языке с фамилией больного и диагнозом. Пален велел уничтожить все немецкие указатели и сорвал портрет Гитлера в столовой со словами «прочь эту мерзость». Теперь же он покраснел и оттарабанил: «Для поднятия духа русских солдат, для того чтобы батальон чувствовал себя на родине, я велел оставить русские надписи». Офицеры, прибывшие с Гетцелем, зашептались. Гетцель приказал вернуть немецкие таблички. Пален едва не лопнул от злобы, и Ламсдорфу пришлось долго обнимать его, убеждая, что тот не сдался, а согласился на компромисс ради благополучия воинства. Впрочем, Палену это не помогло — чуть позже кто-то из обиженных младших офицеров сунул Гетцелю донос, где описывались антигитлеровские художества коменданта и цитировались его мечты очистить район от немецких частей. Гетцель не читал по-русски и попросил перевести бумагу прямо при нем, что и было сделано. Подполковник вновь не стал скандалить — лишь поднял бровь и буркнул «Факты следует проверить и, если они подтвердятся, последует строгое наказание», — но через неделю Пален лишился должности, а если бы не высокопоставленный родственник, был бы и вовсе повешен. Позже, лишь только немцы уехали, доносчика изобличили, судили за подлог и предательство и приговорили к казни. Кажется, это был кто-то из артиллеристов, я запомнил, как он рыдал и каялся, но даже это умудрялся делать лицемерно, поэтому расстреливавшие его солдаты нажали крючки без особых сантиментов. Батальон тем не менее почувствовал нервозность командования и пришел в подавленное состояние духа.
После равняйсь-смирно на плацу и обеда на белых скатертях Гетцель похвалил щи по-сибирски и бифштекс и уединился с Грачевым. Спустя полтора часа он вышел из штаба, козырнул офицерам и запрыгнул с адъютантом в «хорьх». Созвав командиров, Грачев объявил беседу засекреченной до особого распоряжения и рассказал только то, что возможно: партизаны активизировались, много подрывов, очень скоро батальон придется привести в боевую готовность. Через два дня он засобирался в Осинторф и по дороге пересказал мне настоящий разговор с Гетцелем. Подполковник предложил ему возглавить всю армию. Грачев отказался, сославшись на неопытность и, разумеется, умолчав о том, что эмигранты с их связями в абвере тут же разбегутся и у него не останется рычагов влияния ни на что. Но Гетцель понял, чего боится майор, и убеждал его, что вермахту сейчас не нужны монархический идеализм и альтернативное русское правительство. Нет, конечно, абвер рассчитывает на народную армию и занятия в школе диверсантов не прекратятся, но непозволительно в тылу, страдающем от лесных головорезов, держать батальоны и не подключать их к облавам. Поэтому если кто-то будет мешать участию армии в акциях против партизан, то будет отстранен. «Вообще, это понятное соображение, — пожал плечами Грачев. — Посмотрим, откуда ветер дует, осинторфцы вроде бы успели кое-что узнать». Гетцелю он пока отказал, заявив, что авторитет Кромиади у солдат настолько высок, что они не примут иного командира.
В комнате совещаний нас не обрадовали. Кромиади с Сахаровым были черны ликом и пили из мутных стаканов колодезную воду. Они приехали в Смоленск к командующему фон Клюге, однако тот их не принял и на телефонограммы не реагировал. Вероятно, его предупредил начальник тыла «Центра» Шенкендорф, к которому компаньоны заглянули до аудиенции. Шенкендорф сообщил им, честно сияя лысиной, что лично отправил «Граукопф» на помощь охранным войскам, и фон Клюге возражений не высказал. Опешивший Кромиади заикнулся было, что Иванов договаривался с абвером совсем о другом, но Шенкендорф замахал руками: «Нет-нет, что вы, абвер, конечно же, в курсе, и армия будет выполнять его задачи. Но раз таких задач сейчас нет, я настаиваю, что ваши батальоны должны помогать охранным войскам ловить партизан».
Вернувшись, они сочинили письмо Канарису и намеревались передать его через берлинских знакомых Иванова и добиваться встречи с самим главой абвера. Сахаров сидел за столом, обхватив голову руками. Незадолго до нашего появления они с Кромиади, Ресслером и Рилем поссорились. «Лукин был прав! — кричал Сахаров. — Не надо было ввязываться в игры с бюрократами!» Кромиади возражал: «Но они назначили меня, зная мои взгляды, и никаких акций пока не предложили. Чтобы сохранить вверенных нам людей, мы могли бы заняться и партизанами — агитацией, работой с ними». Когда он волновался, в его голове включался возвышенный стиль, и бог знает, сколько бы он вещал, если бы не встрял Грачев, возивший пальцем по краям дырки на сукне: «Нам дадут патроны, мины, бронемашины и задание уничтожать партизан — какая тут агитация? Зачем обманывать людей?»
Я слушал их ругань с большим трудом, потому что вспоминал оршанку. Тот сон поразил своей ясностью, и, перебирая его моменты, я так и не смог определить, где пролегала граница с явью. Когда же удавалось вернуться в штаб и подхватить мысль спора, ясным, прозрачным для меня становилось его истинное значение: эмигрантам не хотелось бросать теплое место, поддерживающее горение их самолюбия и тоски по настоящему делу, и теперь они не слишком удачно боролись с совестью, противящейся идее отправить людей стрелять в собратьев.
Грачев, мягко прервав Сахарова, выложил обе свои карты. Одну — предложение от Гетцеля возглавить армию — приняли спокойно. У Кромиади, видимо, не осталось иллюзий. А вторую Грачев от меня скрыл. «Гетцель обмолвился, — произнес он, — что в плен захвачен именитый советский генерал. Этот генерал согласился сотрудничать и работает над воззванием к немецкому командованию, а может быть, и самому Гитлеру. В этом послании он будет просить сформировать русскую антисталинскую армию». Слушатели молчали. Кромиади и Сахаров обменялись пудовыми взглядами. «Мне кажется, в ваших силах, — продолжил Грачев, — срочно встряхнуть абвер и заставить их активнее участвовать в наших делах, иначе решения так и будут приниматься через нашу голову».
Мы спустились по ступенькам в темноту. Редкие огоньки казарм, бушующий ветер, скрип раскачивающейся водосточной трубы, тревожные звезды над торфяными полями — все кричало о надвигающейся беде. Я будто бы поднялся над Осинторфом и, почувствовав карту, полетел над железной дорогой через Днепр к Смоленску, его многоглавой церкви, древней стене, через раскромсанные, оставленные с костями печных остовов деревни и дальше мимо ржавых танков, через грязь проселков, к Ярцеву. Правда, чем ближе я подлетал, тем гуще земля была затянута дымом, и с каждой станцией воображение мое слабело и я сознавал, что даже представить не могу, что случилось с мамой, сестрами и Анатолием. Вот отец срывает яблоки и бросает вниз, а они, дурачась, ловят их в таз и в корзины, а потом поворачиваются ко мне светловолосыми затылками и к ним приближаются дула винтовок. Ужас вцепился мне в плечи, и, отпрянув, я сел у куста шиповника и горько заплакал. Командиры разошлись по квартирам и стесняться было некого. Я вспомнил разговор в штабе и понял, что нас выгонят в лес против партизан и придется выбирать, стрелять ли в своих — в настоящих своих, ведь до Ярцева отсюда каких-то сто пятьдесят километров. Можно, конечно, уйти к самим партизанам, рискуя быть пристреленным ими же или немцами. Или все как-нибудь обойдется и мы войдем в столицу под незапятнанными знаменами? В изнеможении я лег на траву, и встал только через час, когда одежда пропиталась росой, и решил больше никогда не вспоминать их лица, чтобы не сойти с ума, — ни девочек, ни Толи, ни родителей — и представлять их темными фигурами в углу комнаты, и молиться за них непонятному кому и как. Ежась, семенящим шагом я добрался до койки и заснул, не желая просыпаться.
Около трех недель мы прожили в незнании и в отсутствии новостей. Штаб связался по телефону с Ивановым в Берлине, и тот вроде бы начал наводить справки. Кажется, еще раз в Осинторф наведывался Гетцель, и Кромиади потихоньку убеждал его повременить и не подключать батальоны к акциям против партизан. Чтобы отвлечься, я изучал Шклов — разнесенный снарядами и подожженный красными, но более-менее подлатанный город размером с Ярцево. Как-то после обеда я встретил выходившего из квартиры Ламсдорфа, и тот предложил прогуляться. У Ламсдорфа на этот раз было великолепное настроение. Напротив заколоченной православной церкви с сорванным крестом курил старик в костюме-двойке, смазных сапогах и картузе. Самокрутка намертво прилипла к его нижней губе, и он даже не утруждался брать ее в пальцы. «Интересно, — сказал Ламсдорф, — что с местной еврейской общиной. Шенкендорф умолчал об этом и помянул лишь, что все ритуальные учреждения приспособлены для нужд гарнизона». «Наверное, отправили в трудовой лагерь», — ответил я, вспомнив Сувалки. Комендант направился к старику.
Чуть наклонясь и поздоровавшись, Ламсдорф спросил его, не знает ли он, что случилось с еврейской общиной. Старик, рассмотрев нашу форму, заковылял вниз по улице. Нагнав его, Ламсдорф повторил вопрос, заглядывая ему в лицо. Я заглянул тоже: кожа его напоминала подспущенный мяч, хотя и не так уж была истерзана морщинами. Старик выплюнул папиросу, сосредоточенно изучил грунт под ногами, а потом коротко разрубил ладонью воздух крест-накрест. Видимо, наши лица выражали такое недоумение, что он отомкнул уста. «Вы вроде бы офицер и не совсем немецкой армии, но все-таки, — продребезжал он. — Неужели вам не сообщают?» Ламсдорф поклялся, что ничего не знает о шкловской общине. Старик рассказал, что не прошло двух недель с начала войны, как бежавшие на запад жители местечек принесли известие, что евреев любого возраста и пола расстреливают, а перед этим сгоняют в огороженные колючей проволокой кварталы. Шкловским евреям уезжать не давали, чтобы не сеять панику. Он, учитель математики, убеждал патрули, что задерживать тех, кто хочет уйти, значит обрекать их на смерть. Сбежать смогли лишь десятки семей, хотя евреев здесь жило шесть тысяч. Когда Шклов заняли немцы, многие обрадовались, потому что те поощряли свободную торговлю и самоуправление. Немцы насильно впихнули в городской совет фабричное руководство и поручили ему согнать всех евреев в огороженный квартал на Льнозаводской. Охотники помочь сразу нашлись, хотя их было не так уж много. Впрочем, много и не потребовалось — из шести тысяч жертв почти никто не бунтовал. Вскоре явилась особая команда, которая колесила по окрестностям с одной лишь задачей. Их главного, штурмбан-нфюрера, звали Гюнтер, и они долго с евреями не церемонились. За два месяца команда убила большую часть во рвах рядом с полем, где располагалось стрельбище нашего батальона. Поле оцепляли. Стреляли в затылки из винтовок, по две на одного взрослого. Детям полагался один выстрел. За месяц умертвили большую часть, а остальных в другом месте, чуть позже.
Учитель замолчал, у него долго не получалось сглотнуть. В конце концов он справился и вспомнил, как по Вишневой к еврейскому кладбищу повели не только мужчин, но все семьи, целиком, и соседи передавали друг другу, что теперь ведут и женщин, и детей. Со всего города пришли некоторые люди, немного, человек, может быть, сорок, и шли с евреями. Они не протестовали, просто изображали зевак, громко говорили, а сами старались закрывать детей от конвоиров. Гюнтер растерялся, потому что раньше зеваки не присоединялись к команде, а теперь, видимо, хотели наблюдать, как расправляются над евреями, и решил, наблюдать запретит, но вывести процессию за черту города мешать не будет. «Вот так вот в толпу уходили детки, которым везло. Я мог коснуться руки девочки одной из четвертого класса и тихо-тихо оттеснить ее к одной семье, белорусам. Они стояли у забора и делали мне знаки, но я испугался и подумал, что улица длинная и еще, может быть, кто-то ее возьмет. Родители этой девочки сообразили, что делать, — мать отпустила ее и вцепилась своей рукой в ладонь шедшего рядом отца, и с нее капала кровь. Я замешкался и потерял девочку из виду. Некоторые меня узнавали, я же учитель, и давали сигналы взглядом. Я несколько раз уже почти решался, но то солдаты окрикивали, то идущие шли как-то не так, не закрывали меня, и я так никого и не спас». Ламсдорф снял фуражку и вытер пот. «Отец, мы русские солдаты. Мы — русские. Моя матушка в Париже спрятала две семьи евреев, хотя в нашем арондисмане уже проверяли квартиры». Старик посмотрел на него с горечью: «Какой я вам отец, мне сорок три года. А вы в своем Париже не могли догадаться, что делают с евреями?» «Нет! — зашептал Ламсдорф. — Мы думали, что их сгонят, поселят вместе. Самое большое — слышали, что их отправляют работать на фабрики. В Берлине тоже никто не знает о расстрелах». Учитель покачал головой и сунул в рот папиросу. «Эти ребята, — сказал он, — ну, которые стреляли в евреев, они жили в ваших казармах и ходили обедать в столовую. Я наблюдал за ними. Я думал, что они звери. Но они ничего не громили. Я немного знаю немецкий язык, они болтали про свои семьи, читали письма из дома. Многие успевали вытащить у евреев перстни, всякое золотишко и беспокоились, как переправить это родным, чтобы не отобрали полевые жандармы. Никто не напивался, да и сумасшедших среди них я не видел. Они купались в Днепре в стороне от моста и мылись прямо у берега. Пена вот так плыла по течению. Только иногда бывало такое, что кто-то из них сидит в столовой и прямо вперивается в стену, будто там висит что-то такое, чего другие не видят. Гюнтер, если это замечал, сразу обнимал солдата и брал ему водки, а остальным говорил: кто-то же должен делать эту работу, и ее делаем мы, избавляем от нее камерадов, и в этом, мол, наш высокий долг. Ребята они были обычные. Обычные такие ребята».
На следующее утро батальон повлекся на стрельбище. Мы с Ламсдорфом договорились осмотреть место расстрела и, когда привезли обед и бойцы загремели посудой, пошли к низине в южном углу поля. Травы крепко хватали за голенища сапог. Березы приближались и плясали перед глазами. Лишь подойдя вплотную, я заметил горбики, холмы в метр высотой, а под ними — ведущий к дороге ров, заросший таволгой. Ламсдорф догнал меня и уставился вниз. Минуту мы простояли не шевелясь. Я не мог заставить себя спуститься — казалось, земля разверзнется и меня проглотит болото из костей и сгнившей плоти. Ламсдорф, угадав мысли, вздохнул: «Зима прошла, земля уже схватилась». Он опустился вниз, чуть поколебался и все-таки сел по-турецки. «Господи, — сказал он, закрыв лицо руками. — Мы на стороне зла и хотим за счет зла победить большее зло». Я подумал, что почему-то не удивлен тем, какой Ламсдорф пошляк, но тут же вспомнил свои собственные, ровно такие же размышления. Впервые в жизни мне захотелось курить. Мы двинулись вдоль рва. «Гитлер, конечно, маньяк, — сказал я Ламсдорфу, — но гораздо гаже, что ему подчиняются эти дворяне, просвещенные вермахтовские офицеры, на которых так надеется Санин. Они всё знают про убийства мирного населения, и кто они после этого, если не соучастники? Да со всеми немцами нельзя иметь дела. Я читал Канта, Гете, и как, спрашивается, эта нация может все знать и подчиняться?» «Ну, не все, не все, конечно, — пробормотал Ламсдорф, сунув в рот травинку и тут же выплюнув ее. — В Берлине даже военные молчали о евреях. Некоторые осуждали Гитлера за антисемитизм, когда слышали о погромах или когда видели, как в трамвае парни таскают еврея за бороду, но никто не знал, что их вот так ставят на край и целят в затылок…» Возмущение поднялось из желудка, как рвота. «Послушайте, ладно берлинцы, но вы-то видели листовки „Поднимай на штык коммуниста и жида", вы-то не могли не знать, кого ищут эсэсовцы и что с ними делают». Ламсдорф поднялся. «Ну да, Росс, я лукавил с учителем. В Смоленске меня предупредили, что до нашего прибытия здесь действовала Sonderkommando 7b. Но вот что я хочу сказать: моя родина — Россия, и я ненавижу большевиков с их мечтами о коммунизме. Мы можем вернуть власть русским — надо пользоваться случаем. А что касается евреев, то среди большевиков их было очень много, и это дало повод Гитлеру ненавидеть их… Ну не послал нам бог союзника, чтобы руки у него были вымыты с мылом, — и что ж теперь, не бороться? Вермахт не участвует в акциях и худшее, что делал, это передавал евреев эсэсовцам, а вы выставляете меня соучастником убийств!» Ламсдорф вскочил и зашагал обратно по нашим следам, из которых успели подняться раздавленные стебли трав. Начинался август, такой же испепеляющий, как и все то лето.
Это был последний раз, когда мы виделись. Спустя несколько дней их с Паленом вызвали в Осинторф. Там в бешенстве метался по квартире с иконами на стенах Кромиади, которому передали приказ по вермахту: эмигранты больше не могут участвовать в добровольческих соединениях. Что это, измена или кто-то донес про тайные собрания, никто не знал. Берлинцы обсуждали это строго меж собой. Грачеву передали, что спор кружил вокруг того, советовать ли солдатам тайно, чтобы уходили к партизанам, или все-таки дождаться новых командиров, посмотреть на них и уже тогда принять решение. Постановили дождаться, и терпеть пришлось недолго. Гетцель привез им двоих: полковника Боярского и бывшего бригадного комиссара Жиленкова. Первый — поляк из-под Бердичева, гонялся за атаманом Махно, сделал карьеру, командуя всё более крупными частями, и попал со своей дивизией в окружение и плен. Второй — умный секретарь московского парткома, воевал бригадным комиссаром, а в плену ухитрился выдать себя за рядового и понравился немцам безыдейностью. Похоже, ни Боярскому, ни Жиленкову не объяснили, что творится в душах осинторфцев, поэтому первый высказывался сухо и неоткровенно, а второй и вовсе произнес перед строем речь о великой Германии, за которую нам выпала честь воевать. У Кромиади в палисаднике возникла делегация, предлагавшая взорвать Жиленкова в пороховом погребе, но он успокоил солдат — Жиленков просто перестарался, изображая политрука-фашиста.
Разобравшись с положением дел, Боярский рассказал все, что знает. Во-первых, военачальником, попавшим в плен, о котором Гетцель насплетничал Грачеву, оказался генерал Власов, командующий Второй ударной армией. Власов произвел на Боярского впечатление — сын кулака, семинарист, пошел воевать за красных, был на дипломатической службе, работал в Китае с Чан Кайши, мгновенно разбирался в людях, анализировал военную и бюрократическую игру, однажды уже попадал в окружение, но вышел к своим. В штабе плелись сложные интриги, и Власова отправили спасать армию, которая безнадежно увязла в чудских болотах и про которую все понимали, что ее не спасти. Генерал тоже понимал, но отказаться не хотел или не мог. Ему вновь пришлось приказать солдатам выбираться из окружения, кто как сможет, и на этот раз Власова опять поймали — выдал староста деревни, к которому он постучался за помощью. Немцам повезло, что первым из офицеров с Власовым беседовал генерал-полковник фон Линдеманн. Тот внимательно выслушал идеи пленного и подыграл горечи, с которой Власов разбирал ход боев. Линдеманн показал уважение и сочувствие, и поэтому в винницкий лагерь дознания генерала везли готовым к разговору о будущем. Его встретил Штрик-Штрикфельд. Полковник признался Власову, что в вермахте существует оппозиция, и политика на восточных землях изменится, и русских начнут рассматривать как тех, кого следует освободить, а не поработить. После чего предложил возглавить освободительное движение под эгидой вермахта, но управляющееся единолично и независимо.
Обдумывая предложение, Власов познакомился на прогулке во внутреннем дворе с Боярским. Они поспорили об идее новой армии и согласились, что красноармейцы в сколько-нибудь серьезных масштабах станут переходить только в русские части и только под командование русского военачальника. Оба знали, что, соглашаясь работать на Гитлера, взрывают за собой мосты. Но обоих тянуло сыграть в эту игру, потому что немцы действовали, как ни странно, свободнее: Гитлер был их святыней лишь формально, а на деле группа армий действовала без оглядки и офицеры ее были на порядок умнее и убедительнее советских интриганов. Однако и Власов, и Боярский сомневались, насколько сильна сама оппозиция в вермахте. Штрик-Штрикфельд убеждал, что только фельдмаршал Кейтель не их человек, а на всех остальных уровнях есть «мыслящие люди». В конце концов оба поверили, что идет серьезная игра. Оба сознавали, что их вербуют по высшему разряду — с подлинной душевной связью, с крепчайшим чувством правды, которое лежит в фундаменте веры вербующего. Без такой веры никого не соблазнишь даже по-настоящему великой задачей — и генерал, и полковник это знали, так как очаровывали пленных сами, и не раз. Но столь же ясно оба видели, что они — первая разменная карта, которую в случае опасности сбросят. Последний наш разговор, сказал Боярский, был о том, что дома в любом случае ждет петля или мучительная смерть в лагере где-нибудь у Ледовитого океана, поэтому мы ответили согласием. Власову было кем командовать — своего генерала ждали больше миллиона добровольцев. Его увезли в Берлин.
Повисла минутная пауза. Это что касается Власова, продолжил Боярский, а в Смоленске сейчас идет более мелкая, но важная для нас игра. Командование «Центра» пожаловалось Гитлеру на зверства партизан в тылу, чтобы получить от него приказ на лучшее снабжение, — а Гитлер добавил к директиве пункт, запрещающий участие эмигрантов в частях добровольцев. В итоге Шенкендорф получил санкцию отправлять народников охотиться на партизан, а их, Боярского и Жиленкова, послали заменить эмигрантов.
Сахаров тут же закричал, что всем офицерам надо занять твердейшую позицию, иначе солдаты падут духом, и понятно почему. Сначала тебя отправят стрелять в партизан, потом уничтожать их пособников — ведь в указе помянуты «пособники партизан среди жителей» — и под конец переоденут в немецкую форму. Ресслер впервые за все совещания открыл рот и возражал, что успех Власова в Берлине не гарантирован, а если генерал и произведет впечатление, то русские части ему отдадут не скоро, немцы в этом плане осторожны. Кромиади возражал, что все не так плохо, просто надо растолковать людям перспективы и дать клятву не идти против совести — то есть увещевать партизан, но не стрелять в них. Я понял, что он уже видел себя в Берлине с Власовым, занятым новым масштабным делом. «Знаете что, — возразил Кромиади Грачев, — последние месяцы люди отдыхали, а теперь можно и поучаствовать в деле».
Когда мы возвращались в Шклов, майор сиял и пытался что-то насвистывать. Вдоль канав тянулись желтые поля с покосившимися телеграфными столбами. Вечер был тих и безмолвен. На столбах сидели аисты. Началась жатва, и кое-где в сумерках солдаты в нижних рубахах махали серпами вместе с мальчиками и стариками. Часовые жгли костер. «Ресслер прав, — начал я, — надо смотреть трезво: изначальные обещания нарушены, а если их нарушили раз, то дальше будет только хуже…» «Можно подумать, вы к этому не готовы, — прервал Грачев. — Сейчас удобный момент, чтобы выстроить большую армию по немецким лекалам, но с русским характером. Форма вермахта — плохо, но что поделать, мы уже увязли, понятно вам, Соловьев? На компромисс мы пошли в самом начале, и теперь для нас один выход: победа Германии. Стрелять по красным — ладно, придется стрелять по красным. Не мы довели Россию. Такова ее судьба — и судьба тех, кто в Красной армии. Меня интересует задача, а задача сейчас — организовать и победить. Вермахт дает еду, обмундирование и боеприпасы, а кого вы встретите на поле боя, брата ли, свата, решит судьба. Чего вы распереживались? Хотите встать к стенке у красных? Хотите обратно в офлаг?»
Грачев, безусловно, был прав, но с каждым днем мне становилось хуже. Я изматывал себя вопросами: хочу ли я вернуться домой победителем вместе с немцами после всего, что узнал? Хочу ли я бежать в лес и, если сразу не пристрелят как штабного офицера, вновь воевать за тех, кто принес моей семье только горе? Как я ни крутил в уме эти вопросы, из ответов на них не складывалось никакой картинки. С ужасом я понял, что все, что бы я ни выбрал, приведет к преступлению. Из положения, когда, что бы ты ни сделал, ничего не изменится, можно только устраниться — физически. Уйти подальше от шевелящегося рва. Но как?
События ускорились и закрутились, как поток в водозаборе на Шумном мосту. Кромиади, Сахаров, Ресслер подчинились и, прихватив Палена и Ламсдорфа, засобирались в Берлин. Командир армии написал воззвание к солдатам. «Мои верные и преданные боевые товарищи, офицеры и солдаты Русской Национальной Народной Армии! Волею судеб мне приходится прощаться с вами. С болью в сердце покидаю вас и наш родной очаг, где впервые зародилась идея национального возрождения и где мы, забыв все и вся, как братья, как сыны одной матери, объединились вокруг идеи возрождения нашей Родины. Помните, что, куда бы меня судьба ни забросила, душа моя и мысли всегда будут с вами и будут сопровождать вас везде и всюду в вашей боевой жизни. Пусть каждый из вас запомнит, что борьба за Родину есть святое дело и достижение наших целей есть высшее блаженство…» — и так далее. Удивительно, но на солдат эта патока действовала по-прежнему неотразимо. Бойцы плакали, подходили к избавителю обниматься, а некоторые умоляли его остаться нелегально. Гермоген, рыдая, крестил всех и брызгал водой из чаши.
После их отъезда Жиленков развернул свою пропаганду и начал издавать газету «Родина» по четвергам и воскресеньям. Там он называл евреев иудами и обещал покончить с ними вместе с большевиками. Боярский дерзил связистам и прикомандированным офицерам, но, поскольку дело знал и был на хорошем счету после власовского меморандума, ему дозволялось. Всю осень батальон сидел в Шклове. Приезжал фон Клюге, новобранцы вновь давали присягу. О Власове ничего не было слышно, а на стрельбище мы больше не ездили, так как развезло дорогу через поле. Из Осинторфа же люди бежали десятками. Ходили слухи, что всю армию переоденут в немецкую форму. От скуки я учил играть в шахматы всех желающих. Обычно занятый штабной писаниной, я разговаривал, двигая фигуры с рядовыми.
Среди них я обратил внимание на солдата по фамилии Филимонов. Отличался от прочих он тем, что все время что-то делал, причем не только для себя, но и для товарищей — смазывал ли винтовку и перематывал портянки или прокалывал прибереженным шилом чей-нибудь ремень. Филимонову было около пятидесяти, он любил наставничать, советовать, гуторить с товарищами, сидя на крыльце казармы. Иногда он играл на губной гармошке, что привлекало немцев-связистов, к которым Филимонов относился так же ласково и по-свойски. От него несло таким солдатским уютом, что казалось, он служил в русской армии с самой Куликовской битвы. Заинтересовавшись, я пригласил его поучиться шахматам, но долгого разговора у нас не вышло. «Что, Филимонов, думаешь насчет того, что вам скоро прикажут в братьев стрелять?» — спросил я, разъяснив сици-лианскую защиту. «Ох, да это вы, офицеры, думаете, — ласково усмехнулся Филимонов, — а солдату или в лес уходить, или присяги держаться. В лес зимой мало кто хочет. Посему рассуждение мое такое: когда державы, как великаны, воюют, нам, карликам, со своими нюнями рассусоливать не время. Дали присягу? Дали. Значит, уже не отвечаете лично, а выполняете приказ. Разбираться, лучше ль человеку у вас на мушке пожить или пора уж помирать, будет господь бог, если в такого верите. А боец исполняет, что велено, и все тут». Я дернулся так, что посыпались фигуры, и понял, что не хочу больше ничего знать о том, что думают простые солдаты.
К зиме некоторые отряды вызвались прочесывать окрестные леса и иногда даже приводили партизан. Те отъедались, делали вид, что завербованы, и скрывались. Мне начали сниться такие же сочетающиеся с явью сны, как об оршанке. Однажды в ноябре, когда травы стали сухи и земля затвердела, я вернулся с вечерней разводки караула. В полях все замерло, стояли безветренные дни, и вокруг, как на карте степи, осталось всего три цвета — коричневый, желтый, серый. Честно говоря, я с трудом переживал это время года еще с детства. Когда все почти мертво и поражено холодом — гулкий воздух, неуверенный ледок, — меня укалывала под сердце странная игла и гнала, как медный всадник Евгения. Я понимал, что на кончике этой иглы — ощущение, что мир искажен, беззащитен и вот-вот перевернется, что запущен часовой механизм беды. Но время это заканчивалось и шел снег. Я ждал снега как освобождения, благодати и манны. Начинались счастливые дни и тянулись по январь, когда вступает в права год, и дальше все катилось как обычно. Но в Шклове снег все не являлся.
Едва я лег на койку и закрыл глаза, как почувствовал позыв выйти во двор, потому что там кто-то кричал. Вышел и увидел тележку — коляску, — а в ней запеленутого ребенка. На коляске лежало подобие корыта. Я решил найти мать и повез коляску по городу. Ребенок умолк. Один раз я остановился вылить воду из корыта и вывалил ребенка. Я увидел, что он упал на другую сторону коляски, и лежит головкой в воде, и кричит, плачет. Я бросился к нему и поднял. Он был уже как бы распеленутый. Когда я его взял, он был весь красный, как будто только что родился, и очень теплый. Я осмотрелся. Никого рядом не оказалось. Стал искать вывеску, чтобы понять, куда забрел, и увидел: «Wishnevaya str.».
Проснувшись, я вскочил и подошел к окну, как тогда, в детстве. Так же щетинился лес с задником из разгоравшегося рассвета, но никакой темной волны из-за него не поднималось. Не потому, что она рассеялась или шла где-то далеко, а потому, что она уже захлестнула меня, и я плыл вместе с ней.
Тем же днем случился скандал. Боярский поссорился с покровителями. Их было двое — начальник разведки группы армий Герсдорф и офицер штаба фон Тресков. Оба убеждали командира, что использовать народников в карательных акциях не собираются, и до поры до времени вели себя откровенно. Однажды Тресков бросил Герсдорфу: «Запомните мое слово — преступниками объявят нас и проклянут наших детей. Может, как-нибудь избежим этого?!» Но стоило Боярскому дерзить чуть меньше и ездить к смоленским покровителям реже, как Шенкедорф, остро нуждавшийся в бойцах, принял это за сигнал. В декабре нам объявили, что армию превратят в охранный полк, но не всю — отдадут абверу группу из трехсот диверсантов. Принудительное разделение армии взбесило командиров. Они решили, что покровители предали идею сопротивления, и стучали в кабинете Шенкедорфа кулаком по столу, крича, что уникальное боевое соединение раздергивают на части. Их покровители могли бы что-то исправить, затянуть, отложить, но после такого промаха ничего поделать не могли. Шенкендорф нажаловался, и ему предложили расстрелять и полковника, и политрука. Герсдорфу пришлось эвакуировать Боярского с Жиленковым в Берлин под личную ответственность. Окончательно устав от русского хаоса, вермахт произвел в полковники майора Риля, немца по крови, и назначил его руководить нами.
Мгновенно весь батальон перевели в Осинторф и обязали участвовать в эсэсовской акции. Я не знал, что делать, но Риль, слава богу, отправил туда всего две роты. Одна из них собирала валежник для сарая, куда согнали пособников из деревни, где недавно квартировали партизаны. Поджигали сарай не они, а штрафной батальон эсэсовцев, но в моей голове в тот день выкопан один большой ров, где лежали, смешавшись, обгоревшие трупы белорусов в лохмотьях, застреленные подпольщики и еврейские дети. Но самое страшное заключалось в том, что кончиться этой акцией дело не могло. Говорили, что в лесу соединились пять тысяч партизан и что они гнездятся в районе от Колейны до Пирунова Моста, где нет ни мостов, ни дорог. Хотя наше с Грачевым взаимопонимание расстроилось и разговоры стали сугубо служебными, я все-таки спросил, что он думает насчет убийств белорусов и евреев. «Хотите совет, как облегчить жизнь? — ответил он. — Просто подчиняйтесь. Я имею в виду не ать-два, а то, что сопротивляться силам истории бесполезно. Откуда вы знаете, что лучше этим белорусам: жить под Сталиным, голодая и мучаясь, или под Гитлером или умереть сейчас. А с евреями у немцев свои дела, нам в это лезть не имеет смысла. Если мы ничего не можем изменить, зачем тратить душевные силы на переживания». Я вспомнил Филимонова, меня передернуло, и я сказал: «Нельзя подчиняться». «Что? — Грачев повернул ко мне приплюснутую голову. — Не подчиняться приказу — это преступление. Вы преступник?» Я покачал головой и вышел. «В ближайшую акцию — в лес!» — крикнул Грачев. Дымившие папиросами у крыльца солдаты отвернулись.
Перед глазами у меня стояло поле в ямках, мерещился запах голода. Я не знал, что делать. Все самое нечеловеческое, все смертоносное, все худшее и ведущее к погибели заключалось в повиновении — в признании власти над собою, в освобождении этой властью меня не просто от ответственности, а от чувств, вообще от всего. Искать свою выгоду было преступно, но готовности вновь попасть в лагерь у меня также не находилось. Игра, в которую я решил сыграть, была заведомо проигрышной. С тоской вспомнились секунды, когда моя каска раскололась от удара и теплый свет обнял, понес прочь от болота с его брошенным монастырем и затмил все страдания. Зачем меня вернули?
Наступил новый год. Я провел всю ночь, сидя на кровати. В казармах кто-то клеил бумажных ангелов, кто-то, скучая по службам Гермогена, распевал тропари. Из Смоленска привезли шампанское, но солдатам, конечно, досталась водка. Вусмерть напились все, кто собирал валежник для сожженного сарая. Несколько раз палили из пушек под крики зевак. Выл влажный ветер, а снег так и не выпал.
Накануне рождества в Осинторф прибыли смоленские генералы. На плацу выстроились оба батальона. Полчаса мы топтались на месте, и наконец показалась кавалькада легковых автомобилей и крытый грузовик. Из первой машины вылез Герсдорф со свитой, за ним Шенкендорф с адъютантами, а из следующего какой-то незнакомый чин — распознав его знаки различия, я задрожал крупной дрожью: бригадефюрер СС. Из грузовика выпрыгнули эсэсовцы, а из замыкающего поезд кубельвагена — люди с блокнотами, видимо, корреспонденты, и фотограф с камерой на груди. Герсдорф принял приветствие Риля и заговорил, прерываясь, чтобы переводчик успевал прокричать то же на русском. Национальная армия создавалась как подразделение абвера, но время меняет ориентиры, войскам нужна ваша помощь в борьбе с большевистскими бандитами, логово партизан создает угрозу всему тылу, поэтому командование решило провести совместную акцию охранных войск и СС, ваш полк войдет в группу «Кучера», и его боевую задачу вам обрисует сам бригадефюрер эсэс господин Франц Кучера.
Кучера, не дожидаясь приглашения, выступил вперед. Он был невысок и напоминал кавалериста. Подпружинившись, бригадефюрер стал выкрикивать короткие фразы одна за другой, и чем дальше он говорил, тем меньше я слушал его и переводчика. «Вы должны понимать широкие задачи акции… вы должны не только уничтожать партизан, их обозы и всех сопутствующих лиц, не важно, с оружием или без… базы бандитов невозможно содержать без поддержки деревень… поэтому в рамках акции состоится замирение области… частям эсэс и приданным им соединениям надлежит забирать хлеб и другую крестьянскую продукцию… дома пособников бандитов сжигать и самих их расстреливать».
Как никогда я желал снега. Перед моими глазами раскачивалась на ветру табличка «Wishnevaya str.», и я вспомнил, куда ведет эта улица. Дрожь усилилась. За плацем шумели сосны и травы. Сухой шорох рогоза, как тогда, на болоте, оглушил меня; я прикрыл глаза и как будто пошел насквозь, ломая его стебли, и искал взглядом на вымерзших, но еще не заснеженных пространствах светловолосые затылки сестер. Кучера чеканил слово за словом, но в голове моей все звуки сплелись в гул, из которого выделялся только звон молоточка, выстукивавшего в висках: я не могу ничего сделать, я не могу никого спасти, но я не буду подчиняться, я не буду подчиняться. Я хватался как тонущий за этот молоточек, чтобы не дать курящемуся в моем сознании запаху лагеря перебить мою твердость, и, когда переводчик крикнул: «У кого есть вопросы, сделайте шаг вперед», — согнул, затем распрямил трясущуюся левую ногу и упал вперед.
Перед строем было ветренее, чем в строю. Немцы продрогли и хотел кончить разговоры побыстрее. Фотограф снял крышечку с объектива. «Что такое? — изумился переводчик. — Какой у вас вопрос?» Я почувствовал, как мерзнут ноги. Меня не было ни здесь, ни там, ни у красных, ни у черных. «Я не пойду в лес». Переводчик не успел открыть рот, как Кучера все понял и полез в кобуру. За его плечом возникли Герсдорф и его адъютанты, готовые схватить бригадефюрера за плечи. Герсдорф что-то шепнул ему, тот прислушался, отпустил револьвер и яростно крикнул: «На гауптвахту!» Откуда-то сбоку приблизились эсэсовцы и скрутили мне руки за спиной так, что я вскрикнул. В строю захихикали. Они утащили меня прочь с плаца и вместо гауптвахты привели в штаб, в комнатку, которую я раньше не замечал, и заперли. Внутри не было ничего, кроме потрескавшегося стола, лампы и стула.
Давно уже стемнело, когда в дверь вошел, пригнувшись, чтобы не задеть притолоку, человек в пальто. Мощное и скуластое его лицо выражало доброту, и казалось, он даже чувствует себя неловко, не зная, куда девать свои огромные руки. Осторожно оперевшись на стол, он представился по-русски: «Каратовский Федор Иванович. Я приехал сюда как второй переводчик. Бывший лейтенант разведки». Я молчал, поэтому он продолжил: «Меня послали допросить вас. Скажите, почему вы не захотели принимать участие в акции?» Он произнес это, настолько умело показывая, что хочет вникнуть в мои обстоятельства, что я решил все объяснить. В конце концов, вряд ли что-то ухудшило бы мое положение. Впереди маячили пытки, а как было бы хорошо, если сразу расстрел. «Знаете, совсем недавно я все понял: нельзя быть рациональным. Нельзя подчиняться. Это какая-то основа, это библейское. Я колебался, но, когда увидел, что взрослые убивают детей просто потому, что такова судьба жертв, а у нас приказ, — я решил, что лучше лагерь, или пусть меня самого убьют. Смерть — это вовсе не так плохо. Я был в шталаге, там это роскошь».
Каратовский совершил успокаивающие движения своими великаньими руками. «Я тоже побывал в плену и понимаю, о чем вы говорите. Никто не собирается вас расстреливать. Вас характеризовали хорошо все, включая начальство». «А Грачев все-таки колосс», — промелькнуло в мозгу. «Я не собираюсь вас переубеждать, но скажу вам честно, как человек, живший под большевиками, человеку, пострадавшему от них же. Я из Сибири, моего отца, инженера, забрали за какие-то небылицы, и я даже не знаю, где он. Я много видел и понимаю, что именно хочет уничтожить Гитлер: древнюю ложь. Веками нас дурачили цари с дворянами, а теперь коммунисты. Во всем, что приходится делать каждый день под красными, — столько лжи, столько приходится обманывать, чтобы показать свою верность их чудовищным идеями, что, сколько ни беги от них, не убежишь. Чуть ли не единственных честных, твердых людей — староверов — триста лет назад загнали в болота. Это же были европейцы. Знаете, как они выбирали митрополита? Каждый приход присылал на собор своих умников, и те мучили кандидата богословскими вопросами, а потом решали, достоин ли митрополит или нет. Вот демократия!»
Я подумал, что расстреливать действительно не собираются, но, похоже, вербуют, и довольно красиво. Правда, куда? «Вы правы насчет вранья, поэтому я и вышел из строя. Я не хочу врать. И насчет старой веры — тоже правы, у меня бабушка как раз из них». «Да-да, — усмехнулся Каратовский. — Мне показалось, что вы из той породы». Он закурил. «Мне нечего скрывать, — продолжил я, пока он нес спичку к сигарете, — меня, скорее всего, убьют, хотя вы и говорите, что не собираются. У меня только один вопрос: вам не кажется, что вы работаете на еще более страшных чудовищ?»
Каратовский стряхнул пепел на пол: «Иногда я сомневаюсь. Раньше я думал, что страшнее Сибири ничего не бывает, но теперь…»
Дым ел глаза, и мне захотелось выговориться полностью. «Насчет лжи вы не правы. Это не ложь, это притерпелость. Веками притерпливались и научились жить так, чтобы врать, но не искренне. Наверное, даже лучше называть это лукавством. А немцы творят что-то другое. Такое, чему нет объяснения. Вот у нас в Шклове работала айнзатцкоманда…» Каратовский закивал: «О, я знаю, знаю. Я вас понимаю, но позвольте все-таки сначала дорасскажу, как я понял, что Гитлер и огонь все же лучше, чем красные. Я даже могу сказать вам, когда это случилось. В тридцать третьем, весной. Село Александровское, которое на Оби. Тогда, в июне, я приехал ненадолго домой и узнал, что месяц назад к нам привезли на баржах раскулаченных и переправили на остров среди реки. Тысячи там были человек, и им не дали инструменты, вообще ничего не дали и муку привезли только на пятый день, когда первые померли. Но и муки было мало, и они начали грабить друг друга, а потом есть друг друга. Понимаете? Спустя три недели они уже ели друг друга. Детей тоже ели. Вот тетка со Смерть-острова у нас жила два дня, у нее икры были замотаны, вот так вот, и мы спросили: почему? Она говорит: а отрезали… Я ведь знал некоторых товарищей из комендатуры, которые везли их, оставляли их на острове, — среди них были те, кому нравилось мучить, наслаждаться полной, окончательной властью, но большинство вовсе не было мерзавцами. Ну, такая служба, надо ее нести. Это не зло, не злоба, это — ничего, бездушность и неспособность встать против преступления. Она уже в крови. Ведь когда заражение крови, лечить больного уже поздно, верно?»
Я представил, что пятнадцать лет назад нас переселили бы по другой категории — не на вышегорскую топь, а в Сибирь, и вдруг почему-то устал от разговора. «Может, вы и правы. А все-таки что будет со мной?» Каратовский подумал пару секунд. «Что будет? Вы отказались остаться в войсках победителя, но рейху нужны здоровые рабочие. Тем более вы топограф. Я не знаю, какое наказание вам определят, но предполагаю, что вас отправят все-таки в трудовой лагерь, а не обратно к пленным. Мне очень жаль, Сергей Дмитриевич». Он помолчал, затушил папиросу, выдвинул ящик стола и бросил туда окурок. Затем мы обменялись рукопожатием, и Каратовский направился к двери. Он чуть замедлил шаг, словно желая что-то сказать, но передумал и вышел.
Я постарался заснуть, сидя на стуле, но так и не смог этого сделать. Когда забрезжило утро, принесли миску каши, хлеб и чай.
Вскоре явились жандармы и, скрутив мне руки за спиной, вывели из штаба. У крыльца стоял кубельваген, переделанный под тюремный автомобиль. Один из жандармов открыл зарешеченную дверцу и показал знаком, чтобы я залез в отсек с узкой скамьей. Вновь возник Каратовский и передал водителю какие-то бумаги, а потом дверь хлопнула и машина тронулась с места.
Глядя в мутное оконце, я узнавал места, которые мы проезжали, а потом перестал узнавать. Потянулись безмолвные пространства. С детства смотрел я на эти поля и всегда удивлялся, зачем они столь огромны. Редкие огоньки жилищ и ничейные рощи непонятны, губительны для пришельцев из мира, где все близко и связанно, где от человека до человека рукой подать. Я вспомнил Гермогеновы стихи. «В бреду мне вспомнится, Россия, безлюдие твоих равнин» — ведь верно, от одного жилья, очага так долго добираться до соседа, что лишний раз и не хочется выходить в степь, проще выжить как-нибудь самому. Каждый такой огонек прячется внутри всеобъятного холода и всю жизнь терпит, терпит, стараясь устроить жизнь в этой бессмысленной шири, на этом злом ветру.
Небо окрасилось сиреневым и наконец-то посыпал снег. Тарахтел мотор, выла метель, я чувствовал, что мы едем на север, но более не ощущал ничего. Так началась зима.
IV
Туман плыл со дна ущелья, поднимаясь все выше и не теряя густоты, и вползал в еловый лес, окутывая стволы и извиваясь в низинах. Затем его клубы вырывались на поле и склоны и ложились пухлым одеялом на валуны и скальные останцы. Горная цепь, уходящая к горизонту, расцвела нежным оранжевым — цвет бежал от одной вершины к другой, будто кто-то касался кистью по очереди каждой и окрашивал их. Вершины эти были невысоки и покрыты курчавой шерстью леса, но то здесь, то там возвышались гранитные стены. Очертания хребтов казались плавными, однако кое-где они обрывались пропастями. На вершинах сидели как шапки кучевые облака, показывая стадам собратьев, что скальные ножи лучше обползти, чтобы не попасться на их острия. Воздух был столь влажен, что, казалось, им можно наполнять стаканы и пить. Смешиваясь с туманом, он несся по бортам распадка и омывал зеленые домики, спускающиеся вниз по террасе рядами по два. Было ясно, что именно так происходило и миллион, и тысячу лет назад, и даже полвека назад, когда в висячей долине устраивали склон для катания горнолыжников. Стояла хрустальная тишина, как в первый день творения: внизу, в долине, не ходили поезда, не рычали моторы взбирающихся по серпантину автомобилей, и казалось, надломи за несколько километров отсюда ветку, звук прогремит как раскат грома. Чтобы отгородить склон, где катались мужчины в картузах и гетрах, а также дамы в кринолинах, архитектор высадил ели чрезвычайно плотно, почти стеной. Вероятно, поэтому так нестерпимо пахло хвоей, и запах этот был острым, химическим. Наконец в безмолвии родился звук и, расширяясь, заполнил собой тишину — гудели, обрывались один за другим удары колокола, монотонные, высокие и чуть истошные. Это лупил в рельс надзиратель Романек, недалеко от виселицы, у карантинного барака, откуда доктор вчера вновь забрал пятнадцать цыган.
Я хотел выяснить, что случилось с цыганами, в ревире вечером, когда дежурил Мазуров. Он, полевой хирург, пригодившийся немцам, вызвал меня туда под предлогом осмотра раны. Загружая гранит в вагонетку, я повредил руку — задумался и неаккуратно свалил красноватый, острый с прожилками камень. Ладонь оказалась рассеченной, а главное, я едва не перерезал себе сухожилия. Все это было мелочью в сравнении с изжогой, не проходившей месяцами. Также поначалу я боялся каждого поноса, потому что дизентерия здесь означала смерть, но Мазуров меня успокоил, сказав, что это диарея, а диарея хоть и звучит близко к дизентерии, но разница меж ними как между печью, которую топят торфяными брикетами, и крематорием. Обо всем этом я успел подумать за минуту после завершающего перезвон Романека удара по рельсу. Я натянул холодную и не высохшую после вчерашнего ливня робу. Ливень здесь, в Вогезских горах, был таким же привычным, как химический запах хвои, и часто обрушивался несколько раз на дню — иногда через считанные минуты после испепеляющего солнца и отсутствия каких-либо облаков на небе. Шум льющейся воды, миллионов ручейков — не такой громкий и барабанный, как в водосточных трубах, не шуршащий по асфальту и всасываемый уличной решеткой городской ливень, а звук неостановимого, плотоядно журчащего потока въелся в меня и гремел в ушах даже в безветренную, безмолвную погоду.
Рельс еще не перестал гудеть, а многие уже подняли свои тела с коек и потянулись в умывальню. По тому, кто переставлял ноги, а кто оставался лежать или поднимался так, будто вытягивал свое тело из клея, мы научились почти безошибочно судить, сколько проживет человек и как быстро его отошлют в ревир, подле которого дымил крематорий. Спешить к кранам имело смысл не потому, что воды не хватало или нас ждали на аппельплаце, а потому, что в сенях барака стояли дерматиновые ботинки с деревянными подошвами, и тот, кто подбегал первым, влезал в подходящую пару. Драк и толкотни почти никогда не было, несмотря на то что мы делили барак с превосходящими силами поляков и, по мысли Крамера, нам надлежало грызть друг другу глотки. Ничего такого не случилось — не потому, что мы чувствовали сострадание или сдружились, нет, просто у всех было мало сил и никто не хотел их тратить на кулачные бои. Крамер не очень расстроился, в конце концов ему как начальнику концентрационного лагеря Нацвейлер было важно только, чтобы заключенные выполняли работу. Управление лагерей имело контракт с фирмой Deutsche Erd und Steinwerke, и весь камень увозили вагоны с их клеймом. Об этом не реже раза в неделю кричал на построении заместитель Крамера Нитш. «Вы совершили преступления против Германии и лично фюрера, поэтому труд — ваш единственный шанс оправдать свое существование и принести пользу рейху.
Трудитесь как можно усерднее, ничего другого от вас не требуется». Зачем Нитш орал, было совершенно непонятно, так как все это поняли, смирились и ни о чем другом не помышляли, чудовищно уставая от работы в карьерах.
Я сделал то, что приходилось делать ежедневно. Ополоснул лицо ледяной водой, утерся той частью рукава, что была еще не очень грязной. Метнулся к приглянувшейся паре башмаков, подставил спину Ольшанскому из Армии Крайовой, который нацелился туда же, выслушал его ругань, посмотрел влево, уткнулся носом в серое лицо майора Кузнецова, и решил, что крепкой обуви осталось еще достаточно, и майор сам найдет подходящую пару, и отвернулся. Кузнецов и в самом деле был не прост — хватанул сравнительно чистые башмаки с еще не скомканной стелькой и, когда неспешно подошел поляк, у которого он обменивал на еду всякие безделицы вроде мундштука из украденного куска пластмассы, отдал ему добытую пару. Поляк улыбнулся, и они негромко пошептались: видно, Кузнецов получил заказ. Оглянувшись, я увидел ослабевших, гораздо более серых, чем Кузнецов, людей, подползающих к раковинам. Пошел за кашей, дневным куском хлеба и еле теплым бурым эрзац-кофе. Выпил, отломил большую часть пайки, съел и спрятал оставшийся хлеб — утром кормили сытнее, чем вечером, чтобы рабочая команда отвлекалась от голода хотя бы ненадолго. Запахнул робу, прожил две последние секунды в тепле и вышел в горную утреннюю стужу. Скрючился, чтобы оставить под одеждой хоть немного тепла, и разогнулся уже в тоннеле, взмахивая киркой.
Аппельплац размещался выше всех бараков, спускающихся один под другим вниз по склону к крематорию, карцеру и ревиру, за которыми блистала после дождя тройная проволока. Через каждые двести метров забор прерывали скворечники для охраны, похожие на циклопов с асимметрично налепленными окнами, выступающими навесами и вставными челюстями квадратных балкончиков. Из-за такого расположения плаца эсэсовцы могли мучить нас, не шевеля и пальцем: просто заставляли дольше мерзнуть на ветру. Ветер здесь был тем единственным, что не кончалось никогда. Льющаяся вода могла мерещиться, работа — приводить к вечерней миске супа, в котором часто плавали не очень-то сильно почерневшие морковь и картофель, а ветер завывал всегда по-настоящему. Много раз я пожалел, что вышел в Осинторфе из строя. Мог бы упросить Грачева пересидеть акцию в штабном автомобиле с ним, и если бы удалось, то и дальше я бы производил свою секретарскую писанину и никогда бы не подвергался пыткам ветром.
Сбоку от плаца вкопали виселицу. За последние полгода я видел лишь двух несчастных идиотов итальянцев, болтавшихся в петле. Оба замыслили побег, но не ушли дальше Ротхау, их схватили ночью при свете прожектора, когда они пытались залезть на платформу со щебнем. Казалось бы, горы, заросшие лесом и простирающиеся на долгие километры, идеальны для бегства. Французы — а Нацвейлер был единственным, как утверждал Ольшанский, побывавший в нескольких лагерях, каэлем, расположенным западнее Германии, — так вот французы помогали беглецам, но дорог в горном районе Эльзаса было мало, селений тоже немного, поэтому во время облавы выезды из Вогез быстро перекрывались. А сил пробираться сквозь бурелом по крутым скользким склонам у истощенных prisonniers не хватало. Тебя шатает от голода, ноют зубы, несколько раз на дню ты сгибаешься, едва успев спустить штаны, чтобы не обрызгать их поносом, а также у тебя нет карты, да еще новоприбывшие рассказывают, что большевики погнали вермахт обратно, разбили под Сталинградом немецкую армию и взяли в плен ее маршала, и фронт шаг за шагом отодвигается от Москвы и от Волги. Подумаешь тут и не побежишь.
Спустя полчаса построившийся барак переминался с ноги на ногу на аппельплаце. Под полосатые робы многие пытались пихать солому из матраса, стружку и еще черт знает что, но даже сейчас, в августе, стоило ветру подуть чуть сильнее, как холод окутывал тело. Полякам нашили винкели, красные треугольники острием вниз, обозначающие политических преступников. Внутри значка располагалась буква «Р». Русские все как один были пленными, поэтому красные треугольники смотрели острием вверх. Под винкелем размещался кусок ткани с номером, которым нас выкликивали на работы и по любым другим надобностям. Имен не существовало. В других бараках жили французы, бельгийцы, норвежцы, голландцы, датчане и немцы — большинство их носило желтый винкель с литерами NN, намазанными на полосатой спине. Это означало Nacht und Nebel, ночь и туман — так называлась акция против антифашистов в Европе. «Почему ночь и туман?» — спросил я немца, с которым попал в одну смену в карьере. «Что-то из опер Вагнера, — пробормотал он. — Наци свихнулись насчет поэзии. Еврейские погромы они называли Хрустальной ночью, а до того военные расстреливали штурмовиков и называли это „Ночь длинных ножей"».
Когда Нитш и надзиратели распределили рабочую силу, заморосил первый в тот день дождь. Сухое белье — кальсоны с завязочками внизу и рубаха без воротника, тоже с номером — быстро приобрело прилипчивую сырость. Протрусив вверх на предвершинные поля горы Луизы, мы добрались до вагонеток. Они уже накренились набок, приглашая нас прыгать в свое чрево и сворачиваться как кошки в клубки, чтобы влезло как можно больше тел и людям, спрессованным таким образом, было чуть теплее. Убедившись, что влезли все, охранники рванули рычаги вагонеток, и они опрокинулись, приняв вертикальное положение. Содержимое, то есть мы, сгруппировалось и с руганью посыпалось как картошка на дно. Маленький паровоз тронулся. Еще один резкий толчок, ушибы, крик придавленного, и состав покатился. Пока он огибал скальные выходы, взбираясь все выше, я прижался щекой к шершавому борту и понял, что не видел себя уже восемь месяцев.
Последний раз это случилось, когда я постучал в оконце отсека кубельвагена, где сидели охранники. В зеркале у водителя отразилось отчаяние моего подбородка, лба, глаз. Тогда мое умение чувствовать себя точкой, передвигающейся по карте, не подвело — мы действительно ползли на север и к концу дня въехали задом в какие-то ворота. Дверца распахнулась, и не дожидаясь приглашения, я спрыгнул с подножки. Жандармы обменялись хайлями с подошедшим офицером и отдали ему мое дело. Офицер изучил документы и, покружив пальцем над головой, сказал: «Туда!» Я огляделся и увидел шатающихся по двору красноармейцев, таких же, как я, без ремней. Сбоку двор ограничивали стены из забетонированных валунов, а с внутренней стороны возвышались двухэтажные кирпичные казематы, вросшие в тело холма. Вдоль внешней грани двора тянулась колючая проволока. Тут же зиял ров, выложенный кирпичом, метра в четыре глубиной и шириной в шесть — через него перекинули мост к центральным воротам форта. Я вспомнил картинку из военной энциклопедии о крепостях, и в мозгу замерцали слова «екатерининские форты». Кажется, их строили в Литве. Я покружил по двору. Никто не собирался ко мне подходить. Наверное, я выглядел слишком чисто и мог сойти за осведомителя. Понаблюдав за пленными, я выбрал того, который уже полчаса безучастно разглядывал стену, и спросил, где мы. Тот буркнул: «Шестой форт, Каунасская крепость».
Всех загнали в промозглый каземат. Холод хватал за глотку ледяной рукой. В коридоре под сливными решетками блистала вода, превратившаяся в линзы льда. Я напрасно опасался расспросов. В камере почти никто не разговаривал, чтобы не тратить силы и тепло. Все лежали, согнувшись, и ждали отправки куда-нибудь, лишь бы прочь из этого глухого подземелья. Из коротких реплик я понял, что сюда из лагерей для пленных переводили за побеги и подпольную борьбу. Кто-то прибился к партизанам, а потом передумал и сдался. Я решил рассказывать, что пошел в народную армию, чтобы откормиться и уйти к партизанам, а когда уходил, был пойман. Охраняли нас хиви, литовцы и украинцы. Несколько камер в правом крыле первого этажа отвели для тех, кого следовало переслать куда-то еще, поэтому номеров нам не выдавали и работать не заставляли. Кто-то из хиви обнадежил, что послезавтра всех повезут на работы в Германию, и добавил, что нам повезло: еще осенью камер на всех не хватало и в крутом склоне форта пленные рыли норы и спали там, слепившись друг с другом в дрожащий комок. Потом заспорили, сколько в Каунасе фортов и где что расположено. Одни говорили, в девятом концлагерь для евреев, их приводят из специально огороженного района города и стреляют прямо во рву. Нет, говорили другие, евреи в четвертом, нас гнали мимо, и мы видели трупы, все голые, и женщины, и дети, свалены в гору, видно, чтобы рыть им яму весной и не тратить сейчас взрывчатку. Рвы заполнились доверху, сказал кто-то, но туда свозили изо всех фортов сразу — и пленных, и всех остальных. Во рвах лежали, обнявшись, замерзшие тела иудеев, православных, коммунистов, католиков, комбригов, подносчиков снарядов, таких как я, топографов, наводчиков, разведчиков, саперов, связистов, черноволосых детей и их бледных, истерзанных, раздетых догола родителей.
Я отвернулся к стенке, вспомнив, как в соседнем Следневе на озере утонул семилетний мальчик Виноградовых и его оплакивали. Вдоль стены сидели окаменевшие его родители, сестры, брат и бабка, и кто-то привел вопленицу — женщину неопределимого возраста, которая тотчас разметалась по полу, как упавшая с вешалки груда одежды, и зашептала. Однотонное ее причитание крепло, кипело, захлебывалось, и она напоминала не человека, а бабочку со сломанными крыльями. Вопленица связывала в нескончаемую нить слова горя и ткала из них невидимое полотно, окутывавшее присутствующих. Виноградовы раскачивались, вытирая глаза, и наконец их женщины завыли. Это был звериный, безысходный крик, и мать увела меня. Вздрогнув, я коснулся рукой стены каземата, измазанной серой слизью, и отодвинулся. Какой бы стоял вой над землей, если бы каждого из застреленных оплакивал хотя бы кто-то из родных. Я прислуживал сероликим демонам и кровожадному псу, в чью пасть заходили сонмы невинных, вовсе не прикасавшихся к оружию и все равно угодивших в перемалывающие все подряд челюсти. Теперь, согнувшись в три погибели, я пытался выкорчевать, исторгнуть из себя прошедшие полгода и хватался как за соломинку за мысль, что, если бы не я, они взяли бы кого-то другого, так что я избавил этого человека от необходимости служить аду, а сам все-таки удержался на краю мрачного жерла и не рухнул вниз. Поджав колени, стараясь спрятаться целиком под шинелью, я заметил, что все-таки вытер ее полами стены и шинель покрылась слоем слизи.
Через день нас выгнали из крепости к рельсам, проложенным прямо в поле. Припыхтел паровоз с вагонами вроде тех, где возили скот, и я посчитал, сколько нас влезет в вагон — на цифре «шестьдесят» он уже был полон, но охранники загоняли еще и еще и трамбовали прикладами тех, кого могли достать. Так влезло еще около тридцати тел. В форте каждому дали по четверть буханки опилочного хлеба, а когда все утрамбовались, принесли три ведра воды на вагон. Чтобы согреться, путники начали толкаться плечами и обсуждать, что в трудовом лагере получше кормят, ведь, коли нужны рабочие руки, хозяева этих рук должны питаться не очистками. В дальнем конце вагона мелькнул сначала один знакомый взгляд, затем другой: близнецы. Я заорал и стал махать им рукой. Раздвигая плотную толпу геркулесовыми плечами, Костя с Полуектом подобрались ко мне. Мы долго обнимались и трепали друг друга за шеи. Братья исхудали, но по-прежнему высились как две скалы.
В ту ночь у Поддорья в плен попали почти все, кто не успел уйти с обозом по растаявшему проселку. Стечев застрелился. Таких были единицы, почти все из политруков. Близнецов схватили недалеко от оврага и отправили маршем в порховский дулаг, где они мало-мальски безбедно провели лето, ночуя в трехэтажном кирпичном здании. Осенью ударили холода, и спящие в открытом поле пришли выгонять тех, кто разместился под крышей. Начались драки. В поле выгнали самых слабых, и спустя месяц все они лежали во рву, присыпанные хлоркой. Братья не вступались, опасаясь уйти с лежанки и оставить таким образом место, и, лишь когда захватчики с украденными на стройке штырями ворвались на их этаж, Полуект, размахивая кулачищами, начал отвешивать оплеухи направо-налево. Костя подбегал к нападавшим и кричал, чтобы опомнились, уворачивался от ударов, пока обезумевший заросший человек с белыми глазами не сломал ему ребра — острая кость проткнула легкое. Когда немцы, стреляя, вошли в казарму, Полуект спускался по лестнице с братом, висевшим на плече. Белорус-полицейский спросил его, сразу ли в ров, но Полуект проскрежетал: «К врачу». Полицейский повел его к коменданту лагеря. Им требовались хиви, и силач Полуект подходил. Комендант предложил ему оставить брата — у того началась пневмония, он бы точно умер — и стать охранником на довольстве, как у солдата охранных войск. Однако Полуект неожиданно проявил красноречие и выторговал пост старшего по бараку и право через день навещать брата в ревире — при условии, что малейшие драки на любом из трех этажей он обязан тут же разнимать.
Так они жили до зимы. Костя выздоровел, а потом наиболее крепких пленных перевезли по железной дороге в шталаг на окраине Витебска — разбирать завалы почти что целиком уничтоженного города. Там их кормили мукой из конских костей, что для Кости, обожавшего лошадей, было совсем невыносимо. Картофель попадался в похлебке лишь изредка. Братья вытерпели месяц и, не веря, что доживут до весны, сбежали к партизанам. Их повели из лагеря на работу и они, пристроившись ближе к концу колонны, которую замыкал хромой охранник по прозвищу Шлеп-нога, выбрали момент и свалились замертво в придорожную канаву. Лесом, вдоль полей они добрались до деревеньки, отыскали дом с дымом над трубой, вошли и увидели девочку с мальчиком на печи. Мать их, вернувшись, молча показала рукой на дверь. Близнецы начали ей объяснять, но та гнала их, то крестя детей, то перерезая рукою себе горло, и, пока они препирались, у околицы заскрипела телега с немцем и двумя белорусами-полицейскими. «Сами виноваты!» — крикнула она и, пока братья соображали, выбежала за калитку и упала в ноги прибывшим. Костя сунул в карман кусок хлеба, оба подняли руки и вышли.
Я пересказал им свою историю, как и намеревался. Братья, кажется, поверили. Вагон покатился. «Где мы теперь, Сергей Дмитриевич?» — спросил Костя. Близнецы считали, что я помню наизусть карты, и я стал объяснять: «Каунас на юго-западе Литвы, значит, повезут нас через северную Польшу…» Костя перебил: «Нет, я не про это. Кто мы теперь? Для своих пропавшие. Для немцев не люди. Для особистов ни так, ни сяк, но вообще враги…» «Он — точно враг», — сказал я, кивнув на блокэльтесте Полуекта. Тот молчал, раскачиваясь с людской массой в вагоне. Я представил Полуекта на корме карбаса, вздымавшегося на беломорских волнах при свете ночного солнца. «У нас на Мезени спавшего-то никогда не будят, — вдруг произнес он. — Даже если кажется, что помер. Верят, что душа его летает по небу и может не вернуться, если потрясти или за грудки, там, схватить. Коли не откликается на голоса соседей, тогда говорят: „Потерялся". Вот и мы ни там, ни здесь. Потерялися».
Наконец-то поезд ехал, а не тащился. Сначала по бесконечным польским равнинам с редкими деревьями, хуторами, торчащими в море полей как острова, и мелкими городками. Редко кто выглядывал из жилья, чтобы посмотреть на поезд, все будто вымерли, и только девочка у облупленного розового двухэтажного дома, качаясь на качелях, повернула голову и посмотрела сквозь щель вагона прямо на меня. Господи, куда теперь? Где-то у границы с Германией всех высадили и затолкали в барак прямо у кирпичного вокзальчика с круглыми часами на перроне. Спустя тревожные минуты толкотни в полутьме двери открылись, и охрана закричала: «Дезинфекция!» Раздевшись, мы заходили по двадцать человек в комнату, где сидели врачи в перемазанных халатах и руками в садовых перчатках мазали низ живота и подмышки чем-то ярко-зеленым и жгучим от вшей. Затем пришлось переминаться в наскоро прожаренном белье в очереди к полякам-парикмахерам в фартуках — те злыми короткими движениями сбривали с головы волосы и указывали ножницами на выход. Ночью все свирепо чесались и поносили поляков, а чуть забрезжил рассвет, на вокзал вполз состав со свежевыкрашенными коричневыми вагонами. К счастью, щелей в них было мало, и мы мерзли чуть меньше, хотя вовсю сыпал снег. Несколько ночных перецепок, на одной из которых в черноте отодвинутой двери исчезли, будто провалившись в прорубь, близнецы — я даже не успел им ничего прокричать на прощание. Несколько ночей в привокзальных бараках и однажды в складе на досках, высадка попутчиков из каунасской крепости, подсадка других пленных, говор иностранных арестантов, которых загоняли в соседний вагон, явление пшена в густевшем от остановки к остановке супе и наконец спустя одиннадцать дней — Ротхау. В нос ударил горный ветер, от которого мы, привыкшие к спертой вони, закачались. Снег пах весной.
Вагонетка, дико визжа колесами, затормозила и охранники по цепочке прокричали: «Antreten!». Куча людей, слепившихся в ком грязных роб, зашевелилась и подтянула ноги к животу. Вновь лязгнули рычаги, и вагонетка опрокинулась, вывалив нас как руду на насыпь. Опытные prisonniers знали, что необходимо вскочить побыстрее, чтобы надзиратель не треснул дубинкой. Никакой нужды в насилии не было — только желание продемонстрировать Нитшу, что кандидат проявляет особую безжалостность и готов к повышению. Нитш сюда, в карьер, наведывался редко, но бестии с дубинками все равно искали, кого избить, чтобы поддерживать страх еще и друг в друге. Прежде чем спуститься в карьер, я огляделся: над долиной Брюш висела серая пелена дождя, облака лежали кусками ваты на лесистых вершинах, уходивших цепью на юг к Альпам. В ясную погоду на горизонте виднелись их скальные отроги, высокие, не то что Луиза с ее тысячей метров над уровнем моря.
Вместе с остальными я зашагал по каменистой тропе в карьер, где в дальнем его углу добывали розовый мрамор — блоками и плитами. Там работали голландцы и французы, державшиеся лучше нас — не потому, что Крамер снисходил к ним, а потому что им присылали посылки из дома. После великой войны европейцы договорились, что смогут передавать еду своим пленным. Поэтому пока мы превращались в мусульман, то есть дистрофиков, в чужих бараках ставили столы с «солидарностью», то есть супами в кубиках, сигаретами, печеньем, иногда даже консервами — все это получатели посылок жертвовали слабеющим товарищам. Когда две колонны, марширующие в разных направлениях, встречались, кто-то из них обычно подбрасывал нам немного солидарности вроде галет, хлеба или папирос. Тощим советским доверяли лишь собирать гранит для брусчатки. Склон Луизы был испещрен тоннелями, в которых копошились шахтеры, вгрызающиеся в рудное тело. К каждой штольне вел кабель, подключенный к компрессору. Инженер указывал, где бурить отверстия в стене забоя, и затем подавал туда сжатый воздух с такой мощностью, что гранитная плита откалывалась и рассыпалась на куски. Мы брали вагонетку поменьше и толкали ее к обломкам. Затем грузили в нее эти обломки и толкали обратно на свет божий. Гранит, сырые стены тоннеля и пахнущие особым едким креозотом шпалы — все было в скользкой глиняной смазке. Влажный воздух завивался туманом, и, когда мы с холода входили сюда, на секунду чудилось, что в подземелье тепло, но затем сырость проникала под одежду и под кожу.
Изредка бригады тасовали, но сегодня был не такой день. В тоннель выгнали весь блок. Сплошные беглые пленные, подпольщики из трудовых лагерей и украинцы — точнее, то, что от нас всех осталось за прошедшие месяцы. Двигаться здесь старались экономно, перекуривать при каждой возможности, камень поднимать медленно, тележку катить не надрываясь, но и не вяло, чтобы надзиратель не вызверился. Меру его animosite все чувствовали инстинктивно. Лишь только он набухал и в ярости дергался, чтобы избить виновных, как сразу же спор мгновенно разрешался общим согласием. Всем была выгодна такая развязка: надзиратель убеждался, что один его вид наводит ужас, а команда была благодарна и за такую передышку. Мы с Радченко и Никулиным задумались о такой волынке, осмотрев отколотый взрывом гранит. То ли в этот раз не рассчитали заряд, то ли в породе попалась крепкая жила, но куски были крупнее, чем требовалось для брусчатки. Остальная команда начала безропотно грузить негабарит в вагонетку. «Кто сегодня из инженеров?» — спросил Никулин. Я пожал плечами. Из-за дождя все, кроме охраны, спрятались в домики. «Хитлер», — ответил Радченко. Один инженер, совсем юный, носил квадратик усов, как у Гитлера. «Смотри, — воодушевился Никулин, — по серпантину туда минут двадцать, даже если Романек станет гнать. Пока достучимся и объясним, в чем дело, еще минут пять. Обратно вверх все полчаса ползти. Вот тебе и час». Я посмотрел на гранит. Обломки были не сильно крупнее необходимого, однако, если выставить ближе самые громадные, то может показаться, что весь подорванный пласт недорасколот. «Що вы встали! — бросил рукавицы Радченко. — Як из окопа на немца, так смиливо, а як волынить, так нема храбости». Никулин и я поплелись за ним. Если кто-то проявил инициативу, присоединяться надо, но сначала лучше посмотреть, что выходит, и не лезть вперед. Кузнецов, с трудом нагнувшийся за камнем, остановился и с надеждой глядел на нас. Утром мне не померещилось: он был особенно зелен, щеки провалились под скулы.
Увидев приближающуюся делегацию, Романек нахмурился и оглянулся, на всякий случай зафиксировав, где его напарник. «Пан Романек, побачьте, яки булыжники, — показывая на наш кусок стены, заговорил Радченко. — Герр инженер не схвалит, коли мы таких насыпем». Романек сплюнул и пошел за ним. Теперь замерли все — одни с надеждой, что трюк удастся и перемерять станут все камни, а до того остановят работу, другие с завистью, что кто-то устроил себе прогулку вместо согнись-разогнись. Радченко указал на обломки. Конечно, Романек был не дурак и шагнул дальше, чтобы посмотреть не выставленный крупняк, а остальной камень. Походив и поглядев на гранит с минуту, Романек показал рукой на отбойные молотки: «Чисть камень!» Идея обтесывать вывалившиеся куски была откровенно идиотской, и Радченко приготовился спорить, но я двинул его в спину — к домикам нам прогуляться точно не удастся, а вот погромыхать молотком вместо того, чтобы срывать поясницу, всяко лучше. Радченко осекся и кивнул: «Буде сделано, пан Романек». Судя по лицам, команда считала так же, как я, только Кузнецов отвернулся, привалившись к стене тоннеля.
Пока мы прилаживали насадки на молотки и разбирались, кто начнет, кто подхватит, прошла еще четверть часа. Наконец Никулин подошел к компрессору и, оглядевшись, включил его. Мы приготовились к перекрывающему все шуму, из-за которого обычно приходилось драть горло, чтобы докричаться до соседа, но компрессор молчал. Никулин повторил попытку — компрессор не реагировал. Все сделали вид, что занимаются другими делами. Дураки, что ли, выяснять, почему сломался? Подбежал надзиратель и, бешено ругаясь по-польски, закружил вокруг компрессора. Через минуту на его ругань явился охранник. Романек растолковал тому, в чем дело, и махнул в сторону домиков. Охранник нагнулся к нему и что-то шепнул. Тот кивнул, и они пошли вдоль кабеля, тянувшегося к компрессору. Метров через двадцать остановились и с осторожностью приподняли камень, лежащий на кабеле, — под ним зиял разрыв оплетки и торчали взлохмаченные волокна. Романек прорычал свою курву и отряхнул руки, а охранник посмотрел на него, хлопнул по плечу и отправился за инженером. Оглядевшись, Романек крикнул: «На дорогу!» Так уже случалось — компрессор ломался, и тогда, чтобы не терять времени, нас гнали мостить дорогу от нашего подземелья к новому, недавно разведанному руднику. Мостить было не так трудно. Собирай лопатой крошку, высыпай в тачку и вози понемногу. Заодно можно было развлечься, как когда-то в Ярцеве. Я подолгу рассматривал следы шин, отпечатавшиеся в глине и грязи: вот велосипед «Украина», а вот «ЗИФ», вот телега волоклась, вот полуторка — судя по всему, порожняя, вот марусины узоры, а вот страшные траншеи, где можно спрятаться, если лечь, — «Сталинец» проехал. Так и здесь, часами таская камень, развлекаешься тем, что смотришь в землю: протектор со скосом, след ромбиками, елочкой — на что еще тратить время, покуда волочишь тачку. Колесо у нее крошечное, годится для ровного пола в цеху или асфальта, а на мелкой осыпи оно застревает и тачку приходится тащить. И все равно это легче, чем долбить молотком и до кинжальной боли в спине поднимать куски гранита и швырять через борт вагонетки.
Команда двинулась за тачками и лопатами к хозбараку. Тропа срезала угол серпантина и вела вдоль колючей проволоки. «Швыдче, швыдче!» — гудел Романек, догоняя нас. Последними плелись хромые и Кузнецов. Снизу из долины неслись облака, похожие на всадников. Их сиреневый отряд приближался к перевалу, и казалось, шпоры ездоков вот-вот коснутся наших голов. Раздался резкий хруст крошки под ботинками споткнувшегося, шум его падения и затем выстрел. Все дернулись и пригнулись. Отскочивший Романек прятал дубинку. Кузнецов лежал на запретной полосе, а охранник на вышке, опустив дуло, вглядывался, дергается ли тело. Нет, тело не дергалось. «Камень кидати може на кабель, а працювати — ни», — прохрипел надзиратель.
Что я подумал? Что для Кузнецова это не самый плохой выход. Романек в некотором смысле был гуманист, хотя и тупая скотина. Так бы Кузнецов мучительно превращался в «мусульманина» и закончил бы в лучшем случае медленной смертью в ревире, а в худшем — проснулся бы на полозьях крематория, на носилках, скользящих в воротца печи. Вслед пришла и другая мысль: для барака исчезновение Кузнецова — облегчение, потому что он надоел всем своими жалобами и попрошайничеством, продолжавшимся бесконечно, хотя все знали, что он не бедствует и умудряется продавать тому поляку свои безделушки; видно, сегодня они с поляком все-таки не договорились. И наконец, когда меня отпустило: как же я вас ненавижу, что вы из нас такое сделали, если мы не оплакиваем своих мертвецов и даже не находим сил проститься по-человечески. Безучастность поселилась как бактерия в наших легких вместе с запахом барака, хлорки, похлебки, затхлости и съела нас изнутри.
Романек крикнул, чтобы мы шли грузить камень. Отволакивать тело Кузнецова остались двое, а прочие развернулись и поковыляли в тоннель. Чуть медленнее, чем обычно, загрузили вагонетку и вытащили на поворотный круг. Провезли, пялясь под ноги, чтобы не оступиться на осыпи, мимо обрыва к горе обломков, ожидающей отправки вниз, и опрокинули. Заморосило, и вновь накинулся ветер, выдувая из-под робы тепло. Черт, и это август, а дальше? Весну удалось пережить. Я обматывал ноги мешками из-под цемента и перевязывал проволокой. После рдейских морозов легкие холода более не беспокоили, но потом оказалось, что непогода не прекращается, и все изменилось, промозглость стала мучить. Вечная грязь, шум воды, скудость и тоска сна на матрасе из опилок, которые ты, не будучи в силах сдержаться, выдергиваешь по одной и жуешь. Сны, те, которые продолжали мое бодрствование, покинули меня, да и вообще я перестал видеть что-либо — просто проваливался в болезненное, с металлическим привкусом ничто. Я махнул рукой Радченко, что помочусь и догоню их. Встал на краю обрыва, посмотрел вниз. Заметил, что перехватывает дыхание и не ухает сердце, как раньше, когда я боялся высоты. Внизу чернели сквозь туман скалы. Я вспомнил, как однажды прыгнул с вишни, приземлился, завалившись набок, и стукнулся головой об землю, потерял сознание от удара. Если сейчас прыгнуть, то меня ждет боль всего лишь на долю секунды, а потом все вспыхнет и погаснет, как тогда, у Рдейского монастыря. Так, может, и наконец уже оборвать все разом, как Кузнецов? Вместо этого я развернулся и побрел догонять вагонетку. О самоубийстве думалось не впервые, и каждый раз я жалел себя и решал попробовать пожить еще, но не потому, что чувствовал стыд или надеялся увидеть своих, а потому что боялся упасть на камни и переломать кости, но не сдохнуть. Для смерти требовались слишком веские основания, и их не находилось. Ведь сегодня в ревире наверняка удастся перехватить у Мазурова несколько галет, да и вообще можно как-то прижиться. Я, собственно, прижился, хотя и жалел, что тогда, в овраге, не пустил себе пулю в лоб и не остался плавать в талой воде с раскрытыми глазами.
Чтобы выполнить дневную норму, бригаде пришлось до заката без перерыва вывозить взорванный гранит. Появившееся солнце окрасило вершины и шкуру леса в цвет яичного желтка с кровью. Вагонетки вновь завалились набок, приглашая людей в свое чрево. Надзиратель возвышался как жрец с дубинкой-жезлом. Команда легла, сгруппировалась, раздался крик, скрежет рычагов, все кувыркнулись и в конце концов, матерясь, устроились потеплее. Я попал в первую после паровоза вагонетку. «Звонко ты придумал с негабаритным камнем, — произнес Никулин, когда состав тронулся. — Кузнецов, дурак, всё завалил». Я кивнул. Всю дорогу мы молчали, и остальные тоже молчали, потому что устали от работы и давно надоели друг другу. Солнце зашло, и полоснул ветер — такой, что тела инстинктивно слепились, как галушки в котле. Желая согреться, я прильнул спиной к спине Никулина — так мы спали на брасовской практике в тесной палатке. Но это не помогло: холод пробрался под робу, и я замерз. Надо было что-то предпринимать. Я встал, подтянулся за край борта и, кое-как прошкрябав ботинками по стенке вагонетки, вылез на этот борт и увидел площадку для сцепки, а также перила, ведущие вдоль котла к кабине машиниста. Осторожно спустившись, я перебрался на паровоз и лег ему под бок. Котел был теплый, горячий. Здесь дуло сильнее, но можно было переворачиваться и греться. Затягиваемые туманом Вогезы плыли мимо, поезд спускался к амфитеатру лагеря. Зимой его чаша была бела, чернели лишь кирпичики бараков, а аппельплац перерезала линия выстроившихся тел, напоминавших лунные тени. Состав въехал в еловый лес, затем вновь выбрался на склон, и вдалеке замаячили вышки. Пришлось перелезть обратно в вагонетку.
После ужина я сказал надзирателю, что вызван в ревир. Мазуров уже ждал, и на скамье рядом с ним стояла обшарпанная шахматная доска. Мне везло на врачей. Я сел на стул сбоку, чтобы видеть расположение фигур. Касаться их не разрешалось — меня бы бросили в карцер, а врача перевели бы в наш же барак как обычного prisonnier. Взяв ножницы, Мазуров разрезал бинт. Рука, как ожидалось, почти зажила. «Е4, — сказал я. — Говорят, вчера цыган отвели копать погреб и там расстреляли». Картофельный погреб рыли еще с весны, и он уже был достаточно огромен, но под землю спускались всё новые и новые работники. Впрочем, до недавнего времени оттуда все возвращались. Мазуров двинул вперед белую пешку, а потом заблокировал ее своей черной. «Если бы! — покривился он. — Вон они, лежат. Оставшиеся. Герр Бикенбах и помощник его поработали». «Слон С4, — заторопился я, — в любую минуту могут нагрянуть. Представьте, что мы играем блиц. Что значит „если бы“?» Мазуров вывел коня и поднял бровь: «Как что? Бикенбах по специальности токсиколог. В Страсбурге его лаборатория разрабатывает антидоты к боевым газам. Им нужны подопытные, а цыгане — не люди в их концепции. Вчера они отвели их в ресторан, а дальше что-то пошло не так». Рестораном называли двухэтажный дом с камерой для экспериментов, прятавшийся ниже по склону в километре от лагерных ворот. Когда-то там пировали горнолыжники. «Конь F3. И какой газ вы предполагаете?» Помусолив пальцы над доской, будто он перчил фигуры, Мазуров пробормотал: «Сначала я подозревал иприт. Клиническая картина неоднозначная. В первых группах антидот подействовал лишь на несколько человек, а где похоронили остальных, я даже не знаю. Но к последующим применили иной препарат и вчера вечером принесли сразу двенадцать человек и вместе с ними охранника — видимо, распыляя газ, он отравился сам. И с дозировкой они что-то напутали. Половина еще живы, но страшно мучаются. Голубоватая пена, конвульсии, сознание то отсутствует, то возвращается — больше похоже на фосген». Я вспомнил лекцию в техникуме, которую мы слушали прямо в поле, лежа в противогазах на сене. Фосген пах, как сено. Мне показалось, что я прямо сейчас чувствую его. «Вы как-то облегчаете их страдания?» — спросил я, затягивая с ходом. «Во-первых, в моем распоряжении только виноградный сахар, — Мазуров уставился на меня. — А во-вторых, вы что, не понимаете — я не врач, не доктор. Вы знаете, как они меня называют? Medizinarbeiter, медицинский работник. Им не нужно, чтобы я лечил. Я веду счет умирающим. И это еще ничего: другим приказывают вкалывать дистрофикам бензин, керосин или воздух, чтобы не занимали койки. Еще один доктор, Хирт, тоже из Страсбурга, приезжал в лагерь, и они с Крамером о чем-то договаривались. Так что я боюсь, это не последний опыт…» Мазуров смел фигуры в горсть и бросил их в пасть доски. Ладья застряла, створки доски трещали, но не закрывались.
Я думал, что сказать, но тут в коридоре загрохотали сапоги, и едва Мазуров успел спрятать шахматы, как в кабинет заглянул Романек. Он дышал так, будто на нем только что выезжали на парад. «Тебя, — махнул он мне пальцем на выход, — тебя хочет видеть герр Беер». На лице Мазурова проступило недоумение. Я протянул ему руку, и он замотал ее бинтом. Проходя мимо палаты с желтыми обоями, я заметил, как с лежанки свесилась кудлатая черноволосая голова и задрала кадык к потолку. В углах рта мелькнула голубоватая пена. Тело несколько раз резко дернулось, изогнулось, сократилось как мышца и замерло. Отвернувшись, я двинулся дальше по коридору к крематорию и пристроенной к нему душевой, где, гогоча, мылись охранники. Воду им нагревала печь, и на этот раз баня длилась уже сутки и топлива, кажется, хватало еще надолго. Дежурные пребывали в хорошем настроении. Один из них схватил палку и, подняв ею penis лежащего на носилках мертвеца, завопил: «Хайко, у него еще стоит, а у тебя нет!» Лампочка, солнечные обои, дружеская потасовка эсэсовцев, жаркая волна пара, запах соломы, пепла и спирта, я фиксировал все это так же, как летательный аппарат с фотокамерой — местность. Я был пуст и безучастен. Не думаю, что вы бы почувствовали что-то иное, оказавшись на моем месте.
Веер принял меня в конторе. Судя по остро заточенным карандашам и безупречным прямым углам между стопками бумаг, придавленными циркулем и фонариком, Веер был аккуратист. Сколько я ни сталкивался с ним, он вел себя как милейший знакомый. Широко улыбающийся, простой в обращении, на каком-нибудь заводе он сделал бы карьеру управляющего — и с prisonniers он держал себя так, будто его коллектив объединен великой целью и стремится к прорыву, а вовсе не возится, подыхая, в пыли с обломками гранита, не сгодившегося для монументов. «Вас рекомендовали как человека с задатками инженера», — молвил Веер без церемоний. Я задумался, кто мог меня подставить. Возможно, мы перестарались с молотками и гранитом, и Романек захотел меня сплавить. А может, Веер просто осведомился у Нитша — я как-то чинил на хоздворе деревообрабатывающий станок, вот, возможно, он и присоветовал. Так или иначе, деваться было некуда. «Да, я изобрел устройство для съемки плана местности с самолета». Веер присвистнул: «Я убеждаюсь в верном выборе. Дело-то у нас простое. Лично герру Крамеру, начальнику нашего предприятия, понадобилось устройство для хозяйственных нужд. Он вам с Францем все расскажет сам. Работу проверит герр Нитш». В кабинет зашел охранник, и через минуту мы спустились с крыльца и пошли к лагерным воротам. На вахте нас ждал Франц — невзрачный малый из Люксембурга с политическим винкелем. Охранник о чем-то переговорил с другими охранниками и указал дулом автомата в сторону серпантина, ведущего вниз в долину. Картофельный погреб и дом коменданта оставались справа — это, безо всякого сомнения, значило, что нас конвоировали в ресторан. Я устал, но во время разговора испытал прилив крови к щекам и теперь возбудился, точно меня позвали в опасную игру. Любопытно, что понадобилось коменданту в ресторане на ночь глядя?
Комендант редко появлялся среди бараков. В конторе находился его кабинет, а квартира — метрах в двухстах от колючей проволоки. Перед войной каменный дом принадлежал чете эльзасцев, которых то ли грубо турнули отсюда, то ли заставили продать его силой. Это была, что называется, вилла: подстриженный газон, бассейн с хромированными поручнями, флоксы и тюльпаны, кусты шиповника, между которыми вился мокрый шланг. Крамер не имел семьи, по крайней мере его жены или детей за два года никто не видел. Прислуга, видимо, приезжала к нему снизу, из Ротхау, Ширмека и других деревень, а садовником он выбрал себе угрюмого голландца. Того быстро изолировали от остальных, но он успел проболтаться, что Крамер — простецкий малый, поддерживает солдатский быт, обожает граммофон и цветы и, если бы не правила устройства лагеря, посадил бы маргаритки и гортензии везде, где можно, а на окна бараков повесил бы ящики с рассадой. Иные живые существа коменданта не волновали, а на животных в робах он смотрел так же, как на раскрошенный камень. Баварец, электрик и лагерный цербер, дослужившийся до заместителя начальника Аушвица, Крамер не оставил там, в отличие от своего шефа Хесса, о себе слухов — как будто был, да сгинул. Так рассказывали евреи из Аушвица, которых привезли в Нацвейлер совсем недавно. Их разместили в ближайшем к ревиру бараке.
Стемнело, и огонек светящегося в ресторане окна прыгал то справа, то слева. Дорога петляла вниз по склону среди густо высаженных елей. Запах хвои, и без того острый, окончательно сбивал с ног. Воздух сам по себе здесь казался лакомством, но с красителем, химическим ароматом. В ресторане оказалось натоплено, а в комнатке для охраны сидел Крамер и по-свойски хлебал чай из кружки караульного. Увидев нас, комендант встал и оказался высоким и, я бы сказал, откормленным. Кроме него, нас ждал еще один эсэсовец. Франц и я по очереди произнесли свои номера, стараясь не осквернять Крамера взглядом. Он склонил голову набок и буркнул: «За мной». В коридоре, при свете тусклой лампочки, мы остановились у железной двери в комнату, с глазком. «Для научного эксперимента, — отчеканил Крамер, — необходимо сделать так, чтобы из коридора вещество, растворенное в воде, по шлангу попало в эту комнату. Конструкция должна быть герметичной и сделанной на совесть. Выполните хорошо, переведу вас в мастерские. Выполните плохо, знаете, что ожидает предателей. Инструменты и материалы предоставит роттенфюрер Шондельмайер». Слушая, я рассматривал его лицо, своими характерными гримасами, морщинами оно кого-то напоминало. Еще раз внимательно оглядев нас, комендант, сутулясь, удалился.
Шондельмайер обиделся, что начальник не доверил ему делать все самому. Оказалось, он уже придумал схему, и мы должны были на нее отозваться. Схема была непротиворечивой, и я согласился. Франц тоже быстро сообразил и кивнул. Шондельмайер придумал поместить вещество в фарфоровый кувшин с герметичной крышкой, в которую плотно входил шланг, и для этого кувшина мы пробили ломиком яму в бетонном полу. Сверху она закрывалась решеткой, чтобы никто в нее не провалился. От кувшина шланг направлялся к внешней стене комнаты. Шондельмайер припас кусок железа и велел сделать из него воронку с широким раструбом с одной стороны и узким, подходящим под плотную насадку шланга отверстием — с другой. Воронку прикрепили к внешней стене камеры, справа от глазка. Шланг прекрасно сел на ее узкий выход. Прямо под воронкой прикрутили кран, регулировавший подачу вещества в комнату. Сияющий конструктор удалился звонить Нитшу, чтобы тот принял работу.
Предназначение схемы я понял почти сразу. В фарфоровой емкости Крамер хотел развести отравляющее вещество и подать в камеру, открыв кран. Я вспомнил, кого напоминала скуластая физиономия коменданта с нависшими бровями — соседа по парте, Голованова, которому в ответ на сомнение, что кошки не разбиваются, упав с высоты, учитель сказал в шутку: «Сбрось десять кошек и посмотри», — и он понял это как приказ и сбросил с высокой водокачки десять пойманных кошек. Чем отличался от него я, если вынести за скобки мои чувства и посмотреть на результат? С точки зрения умерщвленных, ничем. Я был таким же пособником — а помогал я по принуждению или добровольно — им, мертвецам, все равно. Серпантин, по которому мы с Францем спустились, вел не в ресторан, а в бездну — не в каком-то леденящем душу, а в самом скучном смысле.
Нитш явился. Присев на корточки в своих хромовых сапогах, он щупал шланг, двигал туда-сюда решетку, наконец всё одобрил и позвонил Крамеру, что все готово. На обратном пути мимо нас прокатился вниз на холостом ходу, заглушив двигатель, грузовик. Дно его кузова было покрыто брезентом, не ровным, а шедшим буграми. Всмотревшись, я увидел, как чья-то рука приподнимает край брезента, высовывается голова и мечутся белые глаза, ощупывая взглядом лес: куда везут, где мы? Это был парень из цыган. Я убедился, что моя догадка насчет изготовленного нами механизма была верна, и с тех пор, конечно, мог обонять хвою, осязать сырой камень, чувствовал резь на сухожилиях, стерев ноги, — но все остальное из внешнего мира пролезало в меня теперь, как пачка газет сквозь узкую щель в почтовый ящик, еле продираясь и оставляя лохмотья. Если красное насилие было темным, первобытным, как та волна, шедшая из-за леса, то немецкая машина зиждилась на сознании своей исключительности, порядке, четком ходе поршней принуждения и обожествлении приказов и тех, кто их отдавал. Большинство отказывалось даже размышлять, вдруг власть слишком жестокая, мало ли, — и просто доверяли ей выбор, как действовать, снимали с себя ответственность. Но еще острее меня укололо другое: я видел, что эти свойства немцев были вовсе не уникальными, а это значило, что другие народы были такими же — да и в целом, если быть до конца честным, сам человек как создание был ровно таким. Бог умер для всех, дорогой Нитш, и Фосины почерневшие иконы оказались не более чем досками, а молитвы — бормотанием растерянных людей, запертых в картофельном погребе. Я не вынес лжи и оказался в нигде.
Нигде длилось до весны. Беер сдержал слово, и нас с Францем перевели в мастерские, и там я чинил разную технику, а он изготавливал всякую всячину вроде водостоков и противолавинных щитов. За нами приглядывал один и тот же ленивый надзиратель, которому велели, чтобы мы сталкивались только на недлинном перерыве. Потом Франц и вовсе пропал. Каждый день я приходил в комнату с инструментом и старался смотреть только на тот предмет, которым занимался. Так время бежало быстрее, так удавалось не видеть павших и не тратить душу и силы, пытаясь им помогать — это было бесполезно, нездоровье и бессилие горной зимой сводили в могилу многих. Я погружался все глубже в отчаяние, куда не проникало солнце.
Мазурова с тех пор мне удалось увидеть лишь раз. В шахматы нам больше сыграть не удалось. В бараке все вели себя еще более отчужденно. К тому же за полгода многие умерли, и вместо них подселили эльзасских дезертиров. Те рассказали, что Красная армия освободила почти все оккупированные территории. Я ни на что не надеялся и менял колеса тачкам, вытаскивал западавшие литеры и смазывал пишмашинки, сколачивал полки для ревира. Сны приходили невыразительные, и лишь раз мне приснилось что-то, столь же яркое, как раньше, — побег.
Ровное, как бы каменистое плато. Спускаюсь не по очень крутому спуску в не широкое ущелье. За мной идет лошадь, тоже спускается в ущелье. В дороге лошадь теряется из виду. В ущелье через некоторое время начинаю подниматься из него по противоположной стороне почти против спуска наверх, по не очень крутой, обрывистой стене, цепляясь за выступы. После подъема иду дальше от края. Стоит домик. Нас в нем несколько беглецов. Прячемся. Появятся преследователи и вдруг оказывается, что это не охрана лагеря, не эсэс, а чека, и они ловят нас. Мы вдвоем с неизвестным уходим на тот скальный край, где поднялись. Появляется желание спуститься вниз. Не спускаемся: очень опасно и мало шансов остаться целыми. Спрятались у камня недалеко от края пропасти. Как будто улеглись спать. А дальше из ущелья поднялся туман.
В марте Крамера отправили руководить другим лагерем. Уезжая, он распорядился рассеять по сублагерям всех причастных к экспериментам в ресторане. Так многие узнали, что система Нацвейлера простиралась далеко за пределы Вогез, на северо-запад Франции, в Люксембург и на правобережье Рейна. Скелеты в робах долбили горы, выволакивали из штолен вагонетки руды, крошили известняк, пилили лес. Веер сказал мне, что не хотел бы отпускать меня, но придется — нужны руководители бригад для строительства лагеря и мастерских фабрики у самой границы с Бельгией в местечке Тиль. Когда я поинтересовался, что намерена выпускать фабрика, Беер слишком панибратски даже для него улыбнулся: «Вы хотите, чтобы меня расстреляли? Нет, предпочитаю быть полезным Германии не на кладбище, а в этом уютном местечке. Целебный воздух, физическая нагрузка, осмысленный труд. Слава рейхсфюреру, что послал нас на курорт».
Грузовик спускался в Ротхау так быстро, что закладывало барабанные перепонки. Охранники с автоматами, ехавшие здесь же, в кузове, терли уши. Их каски съехали набок. Бифо мотались туда-сюда на поворотах и бормотали свои молитвы. Я был единственным среди их полосатой толпы с фиолетовыми винкелями. «Вы говорите по-немецки?» — спросил я соседа. «Да, — тот улыбнулся. — Здесь почти все немцы». «Почему вас преследуют? Вы настолько не угодили католикам?» Он вновь улыбнулся. Его лицо несло на себе отпечаток какой-то неуместной радости. Из-под берета торчал русый затылок. «Слишком долго объяснять здесь. Зубы стучат на ухабах, боюсь откусить язык. Доедем, расскажу. Хорошо?» С моей стороны было опрометчиво ввязываться в разговор, потому что бифо слыли ужасными болтунами и сходу агитировали собеседника. Немцы относились к ним беззлобно, посылали на важные работы и назначали надзирателей из их числа — секта толкователей Библии внушала своей пастве, что трудиться необходимо честно, управлять справедливо, но следуя приказам, и переносить все тяготы без стонов. Я согласился поговорить позже, и скоро мы мчали прочь от Ротхау в клубах пыли, хрустевшей на зубах, вдоль реки, где снег уже стаял и крокусы синели на блеклой траве. Вогезы кончились, и потянулся Эльзас. Шоссе ныряло в долину реки, петляло по нему, находило мост, а потом взмывало серпантином на гряду. Ели сменились дубами. Рощи обрывались полями, многокилометровыми, неровными, с котловинами и распадками. Рельеф напоминал раскрытую книгу со вздыбившимися страницами, в глубине которой, у корешка, текла река. Преодолев несколько таких книг, грузовик въехал в городок Thil с узкими улицами, церковью и горой над всеми его домишками. Склоны горы уходили еще выше, намекая, что вершина снизу не видна. Взревев, грузовик залез на склон и умолк, остановившись среди неровного, искривленного поля. На краю его, у перелеска, был отгорожен колючей проволокой лагерь, чьи бараки только-только строились.
Первые недели мы таскали брус и собирали дома, как фигуры из спичек. Бифо доверили столовую и штаб, поэтому с соседом по грузовику мы видели друг друга несколько раз, впрочем, на ходу. Кроме них здесь работали венгры, итальянцы, румыны, чьей бригадой я начал руководить, а в конце концов под исступленный колокольный звон с церкви пригнали русских. Они два часа влачились от станции Оден-ле-Тиш, и в конце концов в лагерь явилась страшная процессия: испачканные робы, развалившиеся ботинки, запах дерьма. Комендант Бютнер все уяснил и после дезинфекции оставил их на несколько дней в покое. Меня перевели к ним в барак и назначили бригадиром. Нехотя, лежа, свернувшись клубком на холодных полатях, они объяснили мне, что к чему.
Около года назад их всех, пленных из разных шталагов, отсортировали по профессии — искали в первую очередь механиков, электросварщиков и фрезеровщиков — и отвезли в место под названием Дора, которое тут же прозвали Дырой. Их новый лагерь вбурили прямо в скалы, точнее, в тоннели, выдолбленные в горе. Четырехэтажные нары стояли в боковых штольнях, а на свет божий в первые месяцы несчастных вообще не выводили — день и ночь они скручивали ракеты, которые, судя по подслушанным разговорам инженеров, могли долететь до Англии и поразить цель с погрешностью в сотню метров. Соседи собирали истребители «фокке-вульф». Их фабрика занимала высокую, широкую и бесконечно тянувшуюся пещеру, освещаемую круглыми лампами, свисающими из-под потолка. В штольнях же было тесно и сыро, при этом часто не хватало воды и умываться приходилось, помочившись в ладони. Температура не менялась: восемь градусов. День смешивался с ночью, в ушах постоянно стоял гул, и даже приученный не просыпаться от шума мозг будил своего обладателя, когда раздавались взрывы, продлевающие тоннели. Нескольких месяцев им хватило, чтобы понять, что в таких условиях, без солнечного света, свежего воздуха и сколько-нибудь жирной еды они превратятся в червяков. Однако это понимание не означало никаких действий, так как сбежать из тоннеля или поднять бунт было невозможно — из-за секретности Дыру охраняли тщательнее, а сил у подземных жителей осталось мало. Ракетчики решили, что терять нечего, и стали портить изделия. Кто-то сыпал в топливный бак рваный картон, а одна команда там просто устроила urinoir. Испытывали ракеты на взлет здесь же, в отдельном блоке, и когда испорченный экземпляр не взлетел, комиссия тут же выяснила почему. Блокфюрер пролистал записи и выяснил, кто в тот момент какой имел наряд. Пятнадцать саботажников повели на казнь. На подземную площадь согнали всех, включая конторских машинисток, и заставили смотреть, как мостовой кран опускает балку, к ней подцепляют перекладину, к которой прикреплены петли, и кран, как бездушный циклоп, поднимает свою длань, вздергивая механиков.
Возможно, из-за этого инцидента, а может, и по другому поводу в Дыру прилетел сам министр военного производства. Комендант велел вымыть хлоркой нары, но кто-то из знающих немецкий язык подслушал их разговор с шуцхафтлагерфюрером — и все решили не усердствовать, чтобы произвести на министра самое отталкивающее впечатление; вдруг это что-то изменит. Они преуспели: комиссия недалеко ушла по тоннелю, потому что офицеров начало тошнить. Худой оберштурмбаннфюрер, молодой, но похожий на бледного старика с лошадиным лицом, сначала глядел полными ужаса глазами, а потом спохватился, отвел коменданта в сторону и зашипел что-то недовольное. Комендант для приличия оправдывался, но не очень прикладывал к тому усилия и не скрывал, что рад, что добился от министра дополнительного снабжения и переноса бараков за пределы пещеры, на воздух. Оберштурмбаннфюрер так и не понял, что prisonniers и руководство фабрики оказались практически заодно и обвели его вокруг пальца, и наверняка потом хвастал, что спас от голода несчастных, указав министру на их страдания. После этого визита всех узников перевели в наземные бараки, и они вновь увидели солнце. Также министр решил, что эльзасские шахты годятся для новых ракетных фабрик, и предписал коменданту отправить туда людей. Тот и на сей раз схитрил, сбыв в Тиль самых слабых и потерявших веру в возвращение.
На горе дул ветер, колыша сухостой, под которым начинала зеленеть трава. Пятна нерастаявших сугробов мерцали то здесь, то там; снег чернел, тончал, но никак не мог умереть. Надрыв колокола, крики надзирателей, ветер, колышущий омелу, и вонь краски смешивались и поднимали во мне такую тоску, какой я никогда не чувствовал. Господь отсутствующий, господь черный и закопченный, как доски, на которых ты намалеван, знал бы ты, как невыносима эльзасская весна. Чуть легче стало, лишь когда мы кончили строить бараки и зацвел июнь. Нас перебросили в шахту в трех километрах от лагеря. Я помню фамилии тех, кем пришлось командовать: Ананьев, Павшенков, Беликов, Власов, Грудачев, Давыдков, Евграфов, Курис, Лаптев, Лосев, Мирошниченко, Борисенков, Хомяков, Привалов. Один из-под Донецка, другой воронежец, третий удмурт, друзья-снайперы с Урала, невесть как загремевший в плен связист, гжатский артиллерист — почти земляк, — увязший с орудием в грязи при отступлении. В обветшавшем тоннеле мы цементировали полы для станков, которые вот-вот должны были приехать на Оден-ле-Тиш. Грунтовые воды подтопили штольню, которая снаружи выглядела как отверстие в холме, и их пришлось откачивать, стоя по колено в ледяной воде. У многих опухли ноги и открылись язвы. Сапог не выдавали, и люди ломались один за другим. Когда вода исчезла, в бригаду стали подмешивать бифо, а следить за выравниванием полов явились нанятые комендантом французы. Они сообразили, что бригаду надо спасать, и со второго же дня работы носили каждому по бутерброду с сыром и иногда колбасой. Их жены паковали обед так, чтобы его можно было незаметно рассовать по внутренним карманам, которые они пришили к тужуркам мужей. Один из них, передавая мне еду в вощеной бумаге, коснулся моей руки и пожал ее. Я вздрогнул, как ударенный молнией, и едва не разрыдался.
Еще одна благая весть, пришедшая с вольнонаемными из Тиля, заключалась в том, что американцы и англичане высадили десант в Нормандии и открыли второй фронт. За несколько недель все изменилось. Надзиратели и эсэсовцы обходились без побоев. В тоннеле никто никого особенно не торопил, будто немцы сами не верили, что мы успеем построить завод. Каждый день французы несли новые известия — союзники взяли такой-то город, освободили эдакий. Бои шли далеко, в сотнях километров от нас, но все чаще инженеры передавали слухи, что работающие на немцев предприятия дают сбои, участились случаи саботажа. Глядя на коменданта и его фюреров, я понял, что раньше Германия была заводом, состоящим из разных цехов, складов, производственных цепочек, и если поначалу он работал как смазанный механизм, потом с напряжением и без начального победительного энтузиазма, то теперь и вовсе расходует запас прочности — то там, то здесь вылетают предохранители, изнашиваются детали, и начальники цехов, поначалу честно всё чинившие, задумались, куда бежать, если что, и чем прикрыть задницу. Очевидно было, что скоро они и вовсе будут заниматься только тем, что ее прикрывать, плюнув на пошедшие вкривь и вкось машины.
Впрочем, легче от этого не становилось. Опухли ноги, но в ревире не было мази. Барак держался хуже других — многие превращались в «мусульман», несмотря на бутерброды, мучились животом и попросту слабели. Уговаривая работать, я не выдерживал и начинал орать на них, становясь, по сути, надзирателем. Сначала я думал, что стану защищать их от блокфюрера, но затем осознал, что сам оказался в ловушке: не выполнил норму — меньше еды, и все теснее голод сжимает внутренности; а чтобы выполнить, необходимо грубое принуждение. Так я понял, что ничего нет хуже, чем заставлять полумертвых товарищей вставать с земли, в которую им хотелось бы спокойно уйти, и вывозить чертов известняк.
Первая смерть на моем участке случилась в конце июня. Красноармейцы долбили камень, бифо нагружали им тачки и сбрасывали в обрыв. Наша смена бросила кирки и повалилась без сил на пол. Бифо прекратили шелестеть свои молитвы и подвезли тачки к стене. Собрав обломки, один из них, тот, с которым мы познакомились по дороге в Тиль, заметил, что огромный кусок камня висит карнизом над самым забоем. Он ловко подлез к нему сбоку и осторожно пошевелил, пытаясь сбросить вниз. Влажная, вымазанная песком глыба качалась, но не поддавалась. Толкователь сместился под нее и попробовал еще раз — кусок вывалился сразу, задел его плечо и увлек вниз. Край камня придавил правую часть его тела, и он даже не успел крикнуть, хотя оставался в сознании. Товарищи бросились к нему и оттащили камень. Раздавленный еле шевелился, белье окрасилось темным, но кровотечение было не слишком сильным. Кто-то принес кусок брезента, и мы переложили туда его и понесли, как на носилках. Чтобы он не терял сознания, один из бифо пытался разговаривать с ним. Тот сначала отвечал ясно и даже улыбался, но потом будто погрузился в туман. Я всмотрелся в его лицо, и тут его глаза вывернулись в мою сторону. «Это вы, — просипел он. — Обратитесь к богу прямо сейчас, ради меня». Ну да, подумал я, бибельфоршеры настолько фанатичны, что проповедуют, даже умирая. «Зачем, я и так уже в аду». Взгляд его посветлел, он уставился на меня, точно над ним стоял ангел, а не человек. «Нет, это не ад. Это верный финал. Наци отвернулись от бога, а для безбожников пытать и мучить других — закономерный итог. Лагеря, крематории, гниющие заживо люди — то, к чему они не могли не прийти. Но это не ад. Ад — не то, что вы думаете. Ад — это…» Лицо его исказилось. Раздавленный замотал головой, вперил взгляд в меня и что-то шепнул. Ему становилось хуже и хуже. Я прижал ухо к его губам и услышал: «Бегите». Вечером он умер, его одноверцы глухо читали псалмы. Я быстро сообразил, что он имел в виду. Чем меньше сил оставалось у моих товарищей, тем меньше я находил в себе сострадания и уже на следующее утро накинулся на неспособных встать и согнал их с коек ударами. Никто не сказал ни слова, но я заметил ненавидящие взгляды и согласился с ними. Адом был я сам, и я был пуст, из меня вытряхнули все, и теперь побег стал инстинктивным позывом — таким же, какой заставлял заболевших животных щипать необходимую для выздоровления траву.
Не прошло и недели, как комендант разбил нашу бригаду на части и десять человек отправил на раскорчевку пней. Оказалось, из Нацвейлера велели приготовить еще одни бывшие горные выработки под ракетный цех и первым делом очистить место для лагеря в нескольких километрах севернее в лесу. Инженеры из Тиля передали нам последние вощеные свертки и слухи о кочующем по Эльзасу партизанском отряде, где воевали одни русские женщины, а также о том, что в Бельгии, до границы с которой отсюда была всего пара десятков километров, чиновники саботируют указания немцев и действуют смелее французов. Я попросил принести лист километровки, и они выполнили просьбу — карта показывала местность к северу до границы с Бельгией. Всю следующую неделю мы ходили корчевать пни. На наш отряд выделяли охранника с автоматом и собакой. Неделю хлестали дожди, и в буковом лесу стояла вода, тонким слоем, по щиколотку. Я понял, что след собаке взять не удастся. Выбрав самого здорового поляка, я попробовал подговорить его бежать. Поляк отказался — он и другие решили дождаться, когда лагерь освободят. «Не боишься, что вас скорее пристрелят или угонят?» — спросил я. «Чему быть, того не миновать», — буркнул поляк. Да, он хромал, но остальные вообще еле передвигались.
Через два дня охранник явился на аппельплац без собаки. Это значило, что догонять меня он не сможет — вдруг остальные разбегутся, — а по следам быстро не найти. Мы добрели до вырубок, и я незаметно расшнуровал ботинки. Охранник курил, положив автомат на колени. Бросать выкорчеванные пни следовало в яму, рядом с которой начинались густые заросли. Я рассчитал, что если нырнуть в кусты, то стрелок не успеет как следует прицелиться. Поляк держал длинный корень, а я обнимал сам пень. Раскачавшись, на счет «три» мы отправили его в яму, я споткнулся, будто слетел башмак, и как бы по инерции влетел в кусты. Продираясь сквозь них, уходя все дальше, я считал секунды. На счет «девять» раздались выстрелы, но охранник палил в другую сторону, и я даже не слышал свиста пуль.
Я бежал и бежал по воде, стараясь ступать осторожно и не ранить ноги. Спустя километр я встал и оглянулся — никого. Перешел на быстрый шаг и не останавливался до самых сумерек, а когда стало темнеть, вдруг увидел препятствие. Что-то белое висело против меня, как простыня, но высоко, выше человеческого роста. Оно тянулось и вправо, и влево. Я шагнул по воде осторожно поближе — висела плотная белизна, и что она значила, было непонятно. Возле самого лица — белое. Я протянул руку, и она прошла сквозь этот экран, как ни в чем не бывало. Разве что я почувствовал некое колыхание. Что это было? Препятствие я видел, но его не существовало, оно было неосязаемо. Тогда я тронулся с места, провел рукой по белизне, сделал два шага, обернулся — и теперь белая стена оказалась позади меня. Я прошел сквозь нее, ощутив лишь легкий трепет, и вдруг понял, что это было. Облаком висели в воздухе белые мотыльки, крохотные крылатые существа — поденки. Век их мгновенен, они живут на свете лишь день или несколько. Отсюда и имя: поденки. Теплой ночью мириады этих существ появляются над поверхностью воды и спешат прожить свой век от рождения до смерти, найти пару и оставить недолговечное потомство. Я рассмеялся и пошел дальше.
V
Часы молчали. Они были огромны, в два метра высотой. Грузчики внесли в комнату не механизм, заключенный в саркофаг из темно-коньячного, почти черного дуба, а храм неизвестного божества. Навершие напоминало купол собора Святого Петра, циферблат с римскими цифрами блистал эмалью так, словно его покрасили вчера. Слева и справа его подпирали колонны. Апсиды и окна-витражи обрамлял резной узор: цветы с лентами, гроздья винограда. Термометр прятался в царских вратах, закрывающихся перекидной скобой. Барометр скрывался чуть выше, в нише стены-иконостаса. Вместо икон там размещались медальоны с Гермесом, глобусом, парусниками и снопами пшеницы, перевитыми атласными лентами. Строгий, остро заточенный маятник скрывался от посторонних глаз за дверцей.
Леон пересказал анамнез: корпус обветшал и поцарапался, и мадам Мертенс отдала реставрировать их каким-то умельцам из Сен-Роша — те здорово разбирались в дубовом кряже, но ничего не понимали в технике и поместили механизм в деревянное ложе так, что он просто не запустился. Мадам Мертенс, однако, имела сына-парикмахера со способностями инженера, и он догадался, в чем загвоздка, и выровнял механизм — но при этом решил лишний раз не спорить с мамочкой, которой не нравился слишком низкий тон боя, и выполнил ее каприз, подогнув ударник, сделав бой, по ее мнению, напоминающим карильон. Спустя месяц часы умолкли и стали останавливаться — сын уехал — мадам в горе — болван Менье из часовой лавки заявил, что изготовитель должен поменять ударник, но, судя по клейму, фирма перестала существовать лет двадцать назад, — и вот наконец мадам услышала о поляке-чудотворце, который может чинить любую утварь, которую советуют выкидывать даже скряги, и готова заплатить двойную цену, так как часы — единственная ниточка, тянущаяся к прабабке. Я попросил вынуть механизм и уложить на операционный стол.
Крышка со всей своей резной роскошью оказалась на удивление легкой, а механизм — ясно и доступно скомпонованным. Осмотр показал, что в анкерном спусковом механизме сломан не ударник, а лапка его привода, которую подхватывала деталь в форме звездочки, принуждая ударник бить. На оси торчал обломок лапки. Понятно, почему Менье предпочел отказать мадам. Похожей оси у него, конечно, не нашлось, а изготавливать лапку такой громадине — много мороки. Что ж, я был рад поддержать марку конторы, выполняющей нестандартный ремонт чего угодно. Детали часов сделали из латуни, следовательно, лапку можно было изготовить и припаять.
Грузчики собрали свои ремни и удалились. Леон принес паяльник, припой и флюс, пинцеты и пассатижи и стал наблюдать. Я кружил по мастерской, желая найти что-нибудь латунное. «Что ты ищешь?» — спросил он. Я сказал по-русски: «Латунь». Затем спохватился, поманил его к столу, где лежали развороченные внутренности часов, ткнул пальцем в лапку и потер ее. «Ah, laiton», — Леон скрылся и вернулся с тонким пояском, имевшим латунную пряжку. Когда я стал резать ножовкой деталь, он отвернулся, зарылся в Independance, и, только когда перелистывал страницы, на секунду сложив газету как крылья бабочки, я увидел, что его глаза покраснели. Леон заметил, что я заметил, и сказал: «Это носила Соланж. До войны. Великой войны». Прошло тридцать лет, как Соланж умерла от тифа, и с тех пор он так и не женился.
Разбирать механизм я не решился. Он покоился под слоем окисла и грязи, поэтому паять пришлось на месте. Я отвинтил стрелки и снял глянцевый циферблат из эмали, еще раз удивившись, что он ничуть не пожелтел за прошедшие годы. Лапка получилась крошечной, и, чтобы довести деталь до совершенства, я взял бинокулярную лупу и сощурился, вжимая ее в кожу вокруг глаза. Какую длину задавать лапке, можно было прикинуть лишь на глаз. Воскобойник любил разгадывать часовые механизмы как шахматные задачи и несколько раз на заседания кружка приволакивал часы, то напольные, то настенные, и мы сообща в них копались. Теперь руки вспоминали, как и что следует делать.
Хозяйке повезло, ось не окислилась, и флюс не потребовался, но лудить мне пришлось все равно с особой осторожностью. Я отчистил надфилем ось ударника и сточил обломок старой лапки. Затем, склонившись над столом и изогнувшись вопросительным знаком — лапку пришлось ориентировать в двух плоскостях, — припаял деталь, едва не выронив в решающий момент лупу. Вроде бы получилось ровно. Леон помог мне собрать механизм, заключить в дубовый футляр и проверить с помощью ватерпаса, ровно ли стоит. После этого мы завели часы на минуту вперед. В храм вернулась жизнь, он заклокотал и зацокал своими шестеренками. Раздался чистый, густой, хотя и невысокий бой. Щелкнув языком, Леон сунул в карман испорченный ремешок и заявил, что вещь поедет к владелице не ранее, чем через два дня, — надо послушать часы подольше, чтобы исключить случайности.
После его ухода я поразглядывал резные медальоны, прислушался, ровен ли ход и не примешиваются ли лишние звуки. Затем убрал со стола инструмент и достал из ящика конверт. Тщательно вытерев руки тряпкой, я развернул сложенные вчетверо листы и перечитал письмо, которое написал по возможности коротко:
«Дорогая и уважаемая Анна!
Спасибо за незабываемый вечер, в который я как будто снова вернулся к жизни. Надеюсь, с Вашей дочерью все в порядке и холодные обливания не нанесли крохе душевных ран.
Я не успел рассказать о себе почти ничего и не представляю теперь, как изложить это на бумаге. Вообще, я пишу Вам и чувствую себя неловко оттого, насколько свободно могу изъясняться, ведь в последний раз я писал письмо еще на фронте, писал домой. Цензоры проверяли почту, требовалось не сомневаться в победе, не выдавать ничего лишнего. Получалось, что все письма имеют одну цель: сообщить самими собой, почерком, порядком слов, что ты жив и здоров или по крайней мере не при смерти. Так вот, я был в плену, как и Вы, был в лагере, но не обычном трудовом, а концентрационном, в горах на севере Франции. Оттуда я бежал и жил в семье, где, кстати, тоже были маленькие девочки. Перед этим судьба меня, как и Вас, хорошенько побросала. Мне трудно об этом писать. К тому же я совсем не уверен, что Вы хотите в мыслях возвращаться к войне.
Я бы очень хотел встретиться с Вами, даже если это будет не танцевальный вечер, а, к примеру, какое-нибудь дело, в котором я могу Вам помочь. Не зная всех обстоятельств, прошу Вас написать мне в ответном письме, где и когда для Вас было бы безопасно встретиться. Кстати, не успел сообщить в тот вечер: я живу в том самом Марсинеле, Rue Delistienne, 19, и был бы счастлив, если бы Вы оставили весточку в почтовом ящике, идучи от швеи, или даже просто постучались в окно мастерской (двумя окнами правее входной двери). Хозяин, у которого я работаю и квартирую, мсье Леон — одинокий добрейший человек, ценит меня и не страдает болтливостью».
Письмо показалось мне не очень наглым. Переписывать заново, вычеркивая что-либо, я не стал, и добавил заранее заготовленное: «Как принято здесь прощаться — прошу Вас верить, уважаемая госпожа Анна, в мои наилучшие чувства. Сергей Соловьев».
Последние недели я чувствовал, что во мне проснулась какая-то неотвратимая сила, и признавался себе честно, что не знаю, зачем противостоять упорному зову, заставлявшему меня вожделеть Анну, — настолько сильному, что мне становилось не по себе. И в Профондевиле, и здесь, в Шарлеруа, я не испытывал ничего подобного, хотя видел девушек и брал их за руку, и однажды, пережидая дождь под навесом передвижного ларька, стоял со свертком les canadas и плошкой майонеза, в которую макал картофельные палочки, и встретился взглядом с женщиной в кремовом платье и шляпке. Она фланировала мимо, от нее пахло ликером — видимо, шла с какого-то празднества и, задержавшись взором на мне чуть дольше допустимого и расшифровав проснувшуюся тоску по близости и радость от возможного шанса в моих глазах, подала знак рукой, чтобы я следовал за ней. Я шел к своей первой близости, как охотник, преследующий зверя. Мы поднялись с черного хода в какой-то флигель, в ее квартирку, где пахло карамелью. «Давай, полячок, давай», — шептала женщина, прижимаясь ко мне, и я внутренне распалился, но моя плоть оказалась мертва. С penis ничего не происходило, как я ни старался. Она упала лицом в подушку и заплакала: «Проклятые боши, проклятая жизнь». Я понял, что объяснения излишни и следует просто исчезнуть. С тех пор и до танцев я не флиртовал. Анну же я хотел страстно и жестоко и в редкую ночь мог заснуть без ejaculation.
Впрочем, в письме я был во всем честен и ничего не придумал насчет детей. Действительно, я наткнулся на Сержа и его коммуну спустя неделю после побега. Пройдя сквозь стену поденок и не дождавшись погони, я встретил сумерки на опушке тянувшегося на много километров леса. Портянки вымокли сразу, еще до выстрелов, но я решил их не снимать, потому что так ногам все-таки было легче. Передо мной расстилалось незапаханное, к счастью, поле. Сиял месяц. Впереди угадывалась долина реки — оттуда тянуло холодом. Слева, где-то в километре, чернели домики. Свет не горел ни в одном окне. Я запомнил тот кусок карты. Вырубки находились строго на восток от города Лонгви, а Бельгия — в восьми километрах к северу от вырубок. Я решил воспользоваться недолгой темнотой и пересечь поле, перейти вброд реку и по проселкам, а затем следуя дальше на север и отдыхая в рощах, обозначенных на картах пятнами, добраться до еще одного леса. За ним начинались бельгийские деревни. Еле касаясь земли, каждый раз ставя ногу вдумчиво, я миновал царство полевых трав и спустился в низину. Река оказалась вовсе не широкой, и через нее был перекинут дощатый мостик. Видимо, этот участок границы не охраняли. Я потратил полчаса на наблюдение за прибрежными кустами, затем столько же на соседний берег, но нигде не шевельнулось и травинки. Лишь по дороге вдоль реки проехал немецкий грузовик, но и в его кузове не было людей. Видимо, меня или не искали вообще, или искали, но рассудили, что я направлюсь к Лонгви. Пока я двигался, комары не успевали вцепляться в меня, а теперь настигли. Замирая, ругаясь и пробуя ногой каждую доску, я перебрался на бельгийский берег и не останавливался до того момента, когда из-за полей, которые были здесь столь же безразмерны, как в Эльзасе, выкатилось солнце. На проселках мне никто не встретился. Однако я наткнулся на несколько молочных фляг, лежавших в пыли на обочине, и заглянул внутрь. К сожалению, они были пусты. Запас хлеба, рассованный по подкладкам робы, пока не кончался, но кто же знал, сколько еще бежать.
Солнце настигло меня в орешнике недалеко от дороги, и я понял, что бегу почти пятнадцать часов и если не отдохну прямо сейчас, то однажды ошибусь и серьезно пораню ноги. Выбрав переплетение стволов и крон поуютнее, как будто снова играл с друзьями в соседнем перелеске, я спрятался там и, прислонившись к влажной коре, заснул. Проснулся от громкого голоса. Кто-то гортанно высказывался и высоко хихикал; ему отвечал другой, обычный, немного вкрадчивый голос. Я прислушался и понял, что они говорят не по-немецки. Почему-то стало ясно, что это французский язык. С ужасом я почувствовал, что не могу выйти к ним в своей робе, полосатых брюках, босой. Но что делать? Дожидаться следующей ночи, красться и красть одежду, еду и гнать себя еще дальше? Я решил подождать, пробраться в деревню с поля и найти дом старосты. Деревня оказалась маленькой, в десяток дворов. Все они выглядели одинаково, и пока я, присев у изгороди, ломал голову, какой выбрать, во двор одного из них вышел худой пожилой человек, одетый единственно в брюки, подтянутые до верха живота и державшиеся на подтяжках с помпезными застежками-крокодилами. Человек посмотрел на меня, и я почувствовал, что он не пойдет сообщать о моем появлении. Я понял это по взгляду, но все же, когда я поднимался, колени дрожали. Ни слова не говоря, он отвел меня в сарай и, знаком велев подождать, скрылся и вскоре вернулся со старой клетчатой рубашкой, потертыми брюками и вполне еще не расползшимся пиджаком. Полосатое обмундирование к этому моменту горело в печи. Посмотрев на мои ноги, он покачал головой, сгинул еще на час и вернулся со шнурованными ботинками, которые оказались мне велики лишь на размер. За все то время он не произнес ни слова, а потом сказал по-русски: «Пойдем».
Я вздрогнул, потому что тогда еще не знал, что бельгийцы любят учить языки, просто так, ни для чего. Одни собирают пуговицы с гербами, марки с птицами, фарфоровых купидончиков — что угодно, в общем, утварь; другие — слова, даже в деревнях. Валлонские деревни походили на стан войска, где каждый рыцарь построил себе из валунов маленький замок с бойницами и флюгером. Их коммуны существовали как вольные городки. Эти коммуны незаметно перетекали в пригороды больших городов. Профондевиль, где скрывались, как выразился благодетель с подтяжками, «те, на кого охотятся наци и рексы», был такой же коммуной. Прежде чем уговаривать хозяина единственного в Гельфе — так называлась деревня — грузовичка, который ехал в Намюр и мог бы подвезти меня ближе к Профондевилю, он расспросил, кто я, откуда и как оказался здесь. Акцент его неуловимо напоминал речь глухого. Я решил ничего не скрывать и рассказал все. Он выслушал, качая головой, и объяснил, что уезжать надо быстро. Нет, конечно, немцы сидят в городах и могут нагрянуть в арденнскую глушь только в случае специальной облавы, бельгийская полиция настроена против немцев, хотя рисковать не стоит, в стаде полно паршивых овец, — но рексисты, местная наци-партия, шныряют туда-сюда и сдают эсэсовцам беглецов из лагерей и угольных шахт.
После полудня мы сели в грузовик. В холщовой сумке лежали кусок пирога, яйца, немного говядины и алюминиевая фляга с водой. Имя того, кого следовало искать в Профондевиле, я запомнил. Кем он приходился пожилому валлону, я тогда не знал. Имена тех, кто помогал мне, я не спрашивал, а они не называли. К тому моменту я устал сомневаться и чувствовал, что я бессилен распорядиться своей судьбой по-другому, и целиком доверился им. Тем не менее я никак не мог привыкнуть к тому, что они совершают что-то бескорыстное по отношению ко мне и не стремятся принудить к чему-то. Водителем оказался длинный парень, из кармана рубашки которого как платок торчала мягкая пачка папирос. Мы договорились на плохом немецком и жестами, что я спрячусь в пустом кузове под накрывавшим его кожухом. Завидев патруль или иную угрозу, водитель стукнет дважды в стекло кабины, и если я успею сбежать, хорошо — если же нет и нас остановят, водитель скажет, что я, вероятно, залез в Батинкуре, куда грузовик должен был припетлять безлюдными дорогами.
Спустя полчаса перекатывания с боку на бок и неожиданных ударов дощатым полом по заднице мы выехали на более-менее ровную дорогу и миновали Батинкур. Шоссе забралось на холм, и солнце, нашедшее окно в сиреневой хмари, выхватило деревни с крошечными домиками на соседних холмах. Поля здесь чем-то напоминали осинторфские, но не были столь пустынны, проглатывали внутрь себя пашни, окаймлялись перелесками, заполняли пространство какими-то проектами своих хозяев, а не просто зябью и озимым клином. Дорога нырнула в каньон, и справа пронесся скорописью виадук. К шоссе примкнула железная дорога. Изредка встречались автомобили. Начался дождь, и я спрятался под кожухом. Когда дождь закончился, мы должны были добраться, по моим расчетам, в горы — восточные Арденны. Слив дождевую воду за борт, я пригляделся и увидел, как впереди туман летит со дна ущелья: сначала клоками, а потом завесой. В низинах реки кипели туманом, будто там кто-то кипятил молоко, а утесы Арденн торчали из этого варева желтыми зубами.
Облака неслись так же низко, как в Нацвейлере, и вдруг исчезли, целиком убравшись с небосклона, будто их только что и не было. Я вспомнил раздавленного бифо и закрыл глаза. Передо мной мельтешили трещины в известняке, отбойные молотки, стоящие в кругу капо — и все это будто на проматывающейся с невиданной скоростью кинопленке. Впрочем, долго поспать не удалось. Машина стояла на обочине, и водитель пихал меня в плечо. Нагретый солнцем кожух к вечеру остыл, и мокрая рубашка неприятно липла к телу. Дул ветер и становилось зябко. Не хотелось выгонять себя из теплого кузова в мокрый после дождя лес и вновь прятаться, пережидать, стряхивать с себя насекомых. «До поворота на Динан постов не было, — сказал водитель на немецком. — А дальше опасно. Иди к Динану, но не по шоссе, а по дороге, где возят лес. Доберешься до Меза, иди вверх по течению. Ночью можно переправиться на другой берег на водном велосипеде. Кто-нибудь обязательно оставит велосипед без замка. Дальше опять иди вверх по реке и так до Профондевиля». Он протянул мне руку, и я дольше, чем следовало, задержал ее в своей ладони, желая продлить прикосновение к теплу перед промозглой ночью. До Динана предстояло идти десять километров, и потом еще семнадцать до дома, где следовало спросить Сержа.
Заваливающееся к горизонту солнце пронзало лес своими лучами, холодный воздух бродил как молодое вино. Я бежал, поскальзываясь в грязи, по лесовозным дорогам, точнее, между колей или вообще сбоку, изредка притормаживая, чтобы сорвать несколько земляничин. Ботинки и одежда вымокли, я стер ноги и хромал. Двигаться приходилось все время вниз по склону. Борт долины Меза спускался к реке террасами, и твердая дорога вилась вниз по ним змейкой. Я же бежал напрямую, почти по линии падения воды, пересекая шоссе, прислушивался, не едет ли автомобиль. Рядом журчали ручьи. Стемнело, когда показались дома Динана — сначала низенькие, а ближе к Мезу многоэтажные. На улицах почти не было людей. Я понял, где набережная, и пошел параллельно ей вверх по течению, быстро, всем видом показывая, что озабочен и тороплюсь. Некоторые встречные с недоумением смотрели на меня, пряча, впрочем, глаза, и я понял, что выгляжу как etranger. Однако другого пути к убежищу не было. Над Динаном нависали скалы, обходить их было бы трудно и долго. Миновав центр, я поднял взгляд вверх и увидел, что над городом висит огромное темное осиное гнездо, а справа от него торчит гигантский зуб с отколовшимся куском кости. Присмотревшись, я разглядел крепость и двуглавую скалу над ней, по которой висели гирляндами виноградники. Крепость, как и некоторые дома в городе, зияла пробоинами — видимо, Динан захватывали с боями. Выше по течению нашелся непривязанный, выволоченный на берег водный велосипед. Переправляться было страшно, потому что слева зияли сбросы плотины и вода, падая, гремела как поезд. Однако педали задавали ход, темный низкий берег приближался. Причалив, я спрятался под крону ивы, съел пирог, запил его водой из фляги и поплелся по шоссе, стараясь дойти до Профондевиля и постучаться в нужный дом до момента, когда меня раскроет рассвет.
Через несколько часов, сидя в тайной, глухой части флигеля, замаскированного под склад, Серж медленно произносил слово за словом, подыскивая немецкие пары. Мне он поверил почти сразу. Сначала, конечно, вздохнул и посмотрел, как на вора, но потом увидел на мне свой пиджак, подаренный двоюродному брату из Гельфа. В кармане, оказалось, лежала записка, где брат намекал, что мне стоит помочь. «В коммуне многие приходились друг другу родственниками. Жандарм нам кузен. Врагов нет. Рексистов среди коммунаров нет. Лагерей поблизости нет, евреев в Валлонии никогда не жило много — поэтому облавы происходят редко. Но отряды рексистов из Намюра иногда патрулируют окрестности. До города тридцать километров, поэтому надо держать ухо востро, выучить легенду и не высовываться лишний раз из дома. Дети и жена еще спят, с ними по очереди познакомитесь позже. Я научу вас бортничать, будете помогать. Выходя из флигеля, следует сначала смотреть, не открыты ли крышки у ульев. Пчелы — наше прикрытие. В случае опасности мы снимаем крышки и выигрываем время, чтобы спрятаться или скрыться. С продажи меда мы живем, возим его в Шарлеруа на ярмарки и по понедельникам в один магазинчик в Намюре. За изгородью начинаются склоны холма, они закрыты от чужих глаз орешником. На полпути до вершины встретите грунтовую дорогу, если идти по ней на запад, выйдете на поле, а там Ле Пируа — деревня, там нет предателей. Иногда к нам заглядывают отряды Сопротивления — партизан ни с кем не спутаешь. Но часто они являются в форме, снятой с убитых наци».
Я слушал его, бродя очами по стене, поперек которой бежала трещина, и старался зацепиться за каждый ломтик штукатурки и каждую шероховатость, чтобы не заснуть. Серж остановился, присмотрелся ко мне, поднес палец к губам, указывая на смежную комнату, и сказал: «Спите». С трудом остановив карусель картин прошедших суток, растянувшихся, казалось, на месяц, я лег и накрылся лоскутным одеялом. Спокойствие обрушилось на меня, как тот камень на бифо, и придавило, только теперь не надо было ничего бояться, никаких скобок более не существовало перед моей волей. Я лежал не шевелясь и повторял: мама, я здесь, Оля, я здесь, я выбрался, не знаю, вернусь ли я, но по крайней мере найду способ дать о себе знать. Я вырыдал запас слез на жизнь вперед, плакал горячо и долго, пока особый сон не накрыл меня.
В распахнувшуюся дверь влетела маленькая, почти светящаяся золотистая птичка и летала вокруг меня у головы. Я сейчас же решил, что она хочет, чтобы я ее поймал. Протянул руку, встал, пошел за ней, так как она немедленно отлетала в сторону, и без особого напряжения поймал ее ладонями обеих рук. Открыл ладони, и она осталась сидеть на руке, как бы доверяя полностью мне. Поразил меня ее необычный цвет, таких птичек я еще не видел: золотистый цвет с особым свечением. Не помню чем, начал я ее кормить. Вышел в дверь во двор. И она, как бы угадав мои мысли, взмахнула крылышками и улетела.
Проснулся я оттого, что меня тряс за плечо мальчик, одетый в мятую пижаму, загорелый и темноглазый. «Je suis Emil. Et qui estu?» — спросил он, увидев, что я вскочил и сел на койку. Выглядел он лет на восемь. Дверь скрипнула, и из-за нее показалась половина лба, светлая прядь и испуганный зрачок девочки, похожей на своего брата, но явно старше его. Я встал и увидел свое отражение в узком зеркале, висящем напротив койки. Вернее, я увидел еще кого-то. Из зеркала выглядывал покрытый сизой щетиной старик с неровно стриженной головой, руками-оглоблями и ввалившимися глазницами. Гельфская одежда не придавала ему шарма — он выглядел так, будто ограбил магазин подержанного платья. Стараясь улыбаться, не открывая рта и не показывая потемневшие зубы, я произнес: «Серж» — и пожал Эмилю руку. «C’est Clara», — ответил он, указывая на сестру.
С удивительным доверием, будто я не могу оказаться убийцей или опасным сумасшедшим, Серж тем же вечером рассказал мне все. Он стоял у раковины в фартуке, снимал вымытые Шарлоттой, женой, тарелки одну за другой и протирал их полотенцем — начавший седеть, с клочками бороды на щеках и гнездом на подбородке, с высоким, спокойным, чуть лукавым голосом. Эмиль и Клара были детьми людей, чьи имена они не знали и не выведывали. Их отец, горный инженер, жил в Оберхаузене и женился на еврейке до того, как наци пришли к власти. Он был сообразительным и после первых же погромов в их земле взял семью и переехал в Бельгию, устроившись в намюрскую контору фирмы, владевшей шахтами под Льежем. В сороковом наци догнали их. Семья не слыла ортодоксальной, разве что ставила ханукию на подоконник, но внешность матери Эмиля и Клары и их самих бросалась в глаза. Когда немцы потребовали переписать всех евреев, бельгийцы согласились, хотя это было против всех конвенций. Многие помнили приход немцев двадцать семь лет назад, убийства, насилие, и эта память лишала мужества. После переписи инженер понял, что надо бежать дальше, и запросил перевод в фирму того же угольного капиталиста, которая управляла шахтами в свободной от наци зоне Франции. Однажды вечером мать принесла купленные на улице желтые звезды, которые следовало нашивать на рукава, взяла иголку и с силой уколола себя в палец. Дети вскрикнули. Она бросила плащ и звезду: «Никогда мы это не сделаем по своей воле! Можно подумать, мы просим, чтобы нас депортировали! Мы больше никому не говорим, кто мы, понятно?» Из Франции пришел положительный ответ, и они продали имущество, купили поддельные документы, запомнили все фальшивые факты, новые имена и фамилии, места, где жили, легенду о родственниках. Бриллианты оба родителя положили в презервативы, засунули себе в прямую кишку и поехали к границе. На посту таможенный французский офицер, как и предполагала мать, выбрал для допроса Эмиля, самого несмышленого. В комнате, обшитой сосновым шпоном, офицер посадил мальчика в кресло. Допрос длился час, и Эмиль ни разу не сбился. Газета в руках отца намокла, будто упала в лужу. Таможенник привел Эмиля, спросил у отца спички и, когда они спустились с крыльца, сказал ему: «Мальчик держался хорошо. Я не стану вас задерживать и передавать эсэсовцам. Но если ваша жена и дети будут пойманы во Франции, мне крышка. Поэтому разворачивайтесь и возвращайтесь».
Их свояченица работала медсестрой в больнице, которую окормлял католический приход в Намюре. Наци выгнали еврейских детей из публичных школ, запретили евреям работать врачами и наконец сыграли с бельгийцами в ту же игру, что и с французами: отдайте нам на депортацию евреев-неграждан, и тогда мы оставим в покое ваших евреев-граждан. Поупиравшись, новое правительство согласилось — старое сразу переправилось в Лондон, — хотя многие догадывались, что евреев считают, как цыплят, вовсе не для того, чтобы подарить им землю обетованную. Год спустя начали брать евреев-граждан. Но еще задолго до этого в съемную квартиру семьи позвонили. С лестничной площадки мягко улыбалась блондинка без особых примет, в немарком темном плаще. Она узнала их адрес от главы прихода, отца Андре, который не имел возможности спрятать детей в католическом пансионе, но понимал, что действовать надо стремительно. Задыхающаяся от происходящего мать сунула близнецам в руки саквояжики. Блондинка взяла детей за руки, приветливо заглянула им в глаза и сказала: «Теперь тебя зовут Эмиль Бонье, а тебя — Клара Бонье. Забудьте свои старые имена и фамилию». Она попросила родителей запомнить две цифры, которые следовало сообщить в случае, если она сама не сможет прийти и рассказать о детях; пришедшему вместо нее нужно сообщить номер-пароль. Это были подпольщики. Их имен не знал никто, а все сведения о еврейских мальчиках и девочках, которых они прятали по родственникам и друзьям, заносили в пять тетрадок, хранящихся в разных местах. Ключом к первой служил номер. В этой тетрадке писали новые имена детей и присваивали каждому ребенку другой номер. Он служил шифром, указывающим во второй тетрадке на новый адрес детей. Вторая тетрадка ссылалась — тоже цифрами — на третью, где были записаны старый адрес и имена родителей. Третья — на четвертую, с именами новых родителей и уже их адресом. Четвертая — на пятую, с запасным адресом, на случай, если придется перепрятывать. В пятой писали имя того, кто перемещал детей и давал знать родителям об их судьбе.
Блондинка провезла детей сквозь пост на выезде из Намюра на грузовике знакомого молочника. Тот все знал, был рад помочь и спрятал детские чемоданчики в тайном ящике под цистерной, где хранились ветошь и домкрат. К счастью, немцы им не встретились. Почему Профондевиль? Староста намюрского прихода был племянником жены Сержа, а коммуна славилась независимостью. К тому же Динан и шоссе, ведущее в него, располагались на другом берегу, от Профондевиля ниже по Мезу почти не было крупных селений — так что коммуна в глухомани не привлекала много внимания. Дети Сержа — Ани и Клемент — встретили беглецов как друзей и в самом деле почти уже подружились, когда вдруг все испортилось. Я не сразу уловил, что происходит.
Сначала мы почти не разговаривали. Серж единственный говорил по-немецки, и, чтобы не общаться с остальными языком жестов, я сразу взялся учить французский. Клемент, шестнадцатилетний дылда с усами, приходил ко мне дважды в день: после школы и после ужина. Сначала он добыл букварь с алфавитом, затем принес учебник для первых классов с библиотечным штемпелем «Ecole communale». С непривычки я удивлялся такому вниманию с его стороны и старался быстрее выучить язык. На пасеке мы тоже работали вместе, вычищая из ульев прополис, воск и пчелиный кал. Ближе к осени ночи стали чернее и холоднее. Однажды я поднялся, чтобы прикрыть слишком уж распахнутое окно, и услышал двойной шепот из смежной с моей детской комнаты. Затем раздался стыдный звук, который я помнил по одному из внезапных возвращений в свою комнатку в Брасове — там неловко целовались сосед и девушка в шароварах и мужской рубашке, кажется, из сельского техникума. Клемент и Клара, стоя напротив приоткрытой двери, тоже целовались. Эмиль спал совсем рядом, но заговорщики старались не шуметь, и, кажется, у них получалось. Это были не невинные поцелуи, они явно подсмотрели какую-то сцену в кинематографе. Клара взяла руку Клемента и, глядя ему в глаза, положила себе на грудь. Сквозь ее ночную рубашку угадывался сосок. Клемент осторожно коснулся его подушечками пальцев, сложив их почти в щепоть, будто собирался перекрестить ее. Я чувствовал себя подглядывающим преступником и во время всей этой сцены ощущал не возбуждение, а нелепое желание укутать этих не очень-то маленьких детей собственным одеялом, чтобы не замерзли.
Я осторожно поговорил с Сержем об увиденном, и оказалось, родители знали о том, что творится у детей, и не стали запрещать, только уговаривали сына, желавшего немедленно жениться, подождать три года, когда Кларе исполнится хотя бы шестнадцать. Мне казалось, что, не будь войны, Серж с женой могли бы маневрировать, испытывать детей расстояниями, посылая под предлогом учебы к каким-нибудь дальним родственникам или устраивая Клемента в отдаленный город подмастерьем, — и только потому, что война не кончалась, всем приходилось жить под одной крышей. Но Серж покачал головой: просто я не хочу никого насиловать, и так много бед вокруг, и, конечно, нам спокойнее, если дети рядом.
В другой раз, за завтраком, я попросил его рассказать о Профондевиле, и мы разговорились. «У нас свой мэр, — объяснял Серж, — глава той партии, которая победила на выборах. Он может арестовывать, строить дороги, реставрировать старые здания, содержать школы. Конечно, правительство отдало ему не все права, но очень, очень многие. Кажется, руки у мэра развязаны, но нет, его контролирует муниципальный совет. А в этом совете сидит кто? Те самые партии, которые проиграли мэрской. Так что он вынужден с ними мириться. Все мэры вечно жалуются, что годами им приходится спорить с советом по мелким поводам вроде того, у кого купить гравий для бульвара. Но им всегда отвечают одно: это демократия — доказывай, а не приказывай». Я спросил Сержа, много ли таких коммун в Бельгии, и он присвистнул: «Тысячи! И у них, и у нас что ни деревня, то коммуна. Вокруг нас одни коммуны — Люстин, Ривьер, Арбре, Лезве».
Мы вышли во двор. По мокрой траве вились космы пара. Коричневое, песчаное солнце освещало туманную равнину. Дома валлонов, сложенные из булыжников, стояли стадом древних ящеров, поднявших головы к светилу.
В последние недели мы, прячущиеся, осмелели и выбирались за газетой или просто посмотреть на скалы с их вогнутыми оконцами пещер на другом берегу Меза, у которых жили стаи скворцов. Один из планов нашего спасения в случае облавы предусматривал переправу туда на водном велосипеде или лодке — затем нам следовало ждать в пещере, пока все успокоится. В то утро мы с Эмилем спустились по улице к аллее и пошли к газетному киоску. Из-за поворота появились двое. Солнце ослепило, и лишь когда мы проходили мимо них, приветливо улыбаясь, я разглядел черную форму эсэс. Раньше я не верил выражению «от страха ноги подгибаются», а теперь почувствовал, что ногой пошевелить трудно, просто сдвинуть ее с места, мышцы превратились в манную кашу. Порыв ветра едва не сшиб меня с ног — но не своей силой, а тем, что принес старые запахи лагеря, страха, бесконечного унижения и бессмысленности. Сжав руку Эмиля, я поздоровался с эсэсовцами, сосредоточенно топавшими вверх по склону. Те вежливо ответили. «Около киоска не останавливаемся, идем дальше», — стараясь говорить будто бы о пустяке, бросил я. Мы миновали киоск, пересекли главную улицу и спустились к набережной. Кафе уже открылось. Не зная, что думать и делать, я решил для начала подождать. Мы сели за столик, с которого открывался вид во все стороны — если что, можно было незаметно уйти. Эмиль осторожно взял меню, повертел в руках и отдал. Я заказал шоколадный ликер, и, когда его принесли, дал ему отпить. Мы сидели в тишине. Наконец Эмиль сказал: «Шарлотта показывала дом на соседней улице. Там нас могут спрятать, кажется, там живет одна женщина, итальянка». Я почти никогда не пил спиртное, и с непривычки у меня зашумело в голове. Эмиль со всей прямотой посмотрел на меня и, секунду помедлив, сказал: «Я не спал, когда вы стояли у двери. Я также все слышал. Мне хотелось встать и ударить его, потому что хотелось спать, а еще потому, что я хотел любить ее сам, один. Но я молчал, потому что иначе все бы узнали. Я просто сгрыз подушку…» Господи, подумал я, ведь я приносил его сородичам одни несчастья, я для них как могильный ворон — и, если ты все-таки существуешь, дай мне, слабой, пьяненькой твари, немного сил сейчас, в этот момент, чтобы спасти этого несчастного малыша. Эмиль, словно услышал, пробормотал: «Я умру, если ее заберут».
Не крадучись, не осторожничая, но готовясь в случае чего отпрыгнуть на обочину аллеи и спрятаться за дубом, мы подбирались к дому. На аллее мы никого не встретили, зато, повернув на нужную улицу, притормозили: в ста метрах, у нашей распахнутой калитки, стоял военный грузовик наци. Шофер, сидя на корточках, щупал переднее колесо. «Пойдем к соседке», — начал произносить я и почувствовал, как рука Эмиля выскальзывает из моей ладони и он начинает бежать вперед. Я прыгнул вслед за ним, схватил за поясницу и повалил. «Она могла уйти! Не будь идиотом!» Отдышавшись, Эмиль успокоился и сказал, где нужный дом, и через минуту мы туда стучались. Итальянка все поняла и показала пальцем на потолок. Мы спрятались на чердаке. Эсэсовцы бродили по коммуне до вечера. Клара успела уйти — наци явно не подготовились ко встрече с пчелами. Почему у эсэс возникли подозрения, и у эсэс ли — может, на самом деле у гестапо — никто не знал. На всякий случай еще две недели мы просидели на треклятом чердаке, спускаясь вниз лишь в темноте.
Когда нас вывели и, закрывая глаза от солнечного света, мы шли по дороге к дому и спотыкались, Эмиль вдруг остановился, задрал голову в небо и крикнул: «О! О!» Все уставились туда, куда он указывал, и разглядели скворцов. Сначала редкой стаей они кружили над Мезом, а потом их отряд сгустился, прирос новыми птицами и стал черным облаком, которое крутилось и подскакивало, подобно прыгающему вниз по склону колесу. Вдруг край облака рванул вверх, а затем резко в сторону, и вся стая растянулась под облаками, как тесто, разминаемое хозяйкой. Сотни скворцов исполняли одни и те же движения, летели вместе, словно связанные неразличимой леской, — то складывались в вогнутую сферу, то принимали очертания гигантской шевелящейся запятой, то превращались во взбесившиеся и мечущиеся по небосводу волны, которые затем сталкивались и смешивались, сгущаясь до черноты. Движения их были идеально согласны, ни одна птица не выбивалась ни из запятой, ни из бублика, ни из лемнискаты. Что заставляло их двигаться одинаково? Целые общества необъяснимо выделывают такие фигуры, а те немногие, противостоящие тому, что принято было считать обстоятельствами, незаметны глазу наблюдателя. Глядя на скворцов, я осознал прореху в своей идее о спасительной нерациональности. И немцы, и валлоны действовали на самом деле рационально — просто у одних общее движение стаи направлялось на уничтожение или закрепощение тех, кто не похож на них; а другие, видя, как действуют немногие сопротивляющиеся, сами, по вольной воле, не будучи подверженными никакой ереси из агитмашины, начали помогать гонимым. Такая твердость профондевильцев зиждилась явно не на отказе искать выгоду и не на религии, но тогда на чем?
В начале осени немцы исчезли. Они не отступали с боями, не взрывали мосты и укрепления, не расстреливали пленных — просто испарились, как тени, когда солнце закрыли облака. Вскоре приехали из Намюра родители Клары и Эмиля, и с ними та самая блондинка — она впервые назвала всем имя: Катрина. На ее руках сидел мальчик, вряд ли старше двух лет. Первым делом Катрина передала новости: Шарлеруа, Льеж и другие города отпраздновали освобождение, сожгли немецкие дорожные указатели и вывески, повесили партизанскую форму в шкаф, посмеялись над янки, велевшими армии сдать оружие, и прогнали по своим площадям обритых наголо traitresses, спавших с наци. Затем они с Сержем щебетали на валлонском наречии о делах, многое по-прежнему мне было непонятно, но одну фразу я, кажется, понял: «Меня спасла неопытность. Если бы я сама тогда была матерью, я бы просто не смогла. Уводить детей от их родителей, и, возможно, навсегда? Меня бы всю судорогой свело». Еще я расслышал, как она рассказывала, что одна женщина, прятавшая детей-евреев, получила известие о смерти сына, и, когда война кончилась, стала кричать на каждом углу, что у евреев особые права, а обычные люди воевали и погибали, и детей пришлось изъять. Когда Катрина рассказывала об этом, Ани перебила ее: «Клемент тоже очень злился поначалу, что папа и мама рискуют нашими жизнями, и ревновал к Кларе и Эмилю, и я не могла его понять. А после того как Серж едва увел Эмиля от наци, поняла. Мы были так близки к кошмару — родителей бросили бы в тюрьму, а нас отдали в приют…» Катрина смотрела как будто сквозь них. Ее младенец схватил ее нос и ощупывал его. «Нам было сложно, но наконец-то все кончилось», — попробовала улыбнуться Шарлотта. Все обнялись, и Клемент сказал гостье: «Вы можете поговорить с отцом Андре, чтобы меня перевели в пансион при приходе?» Они с Кларой, конечно, плакали.
Настала последняя военная зима. В бесснежном декабре на нас обрушились слухи, что наци вновь наступают с востока, и на следующий же день через Профондевиль проползла колонна крытых грузовиков с американскими солдатами. А потом еще колонна, и еще. Чей-то кузен приехал из Намюра забирать родных и прокричал, что немцы нанесли контрудар и скоро будут здесь. Все начали готовиться к эвакуации в Шарлеруа, но настоящий ужас настиг нас, когда в ночной тишине прогремел гром, отзвуки орудийной пальбы, хотя и тихой. Несколько семей, включая нашу, сидели на ящиках и рюкзаках и ждали погрузки в хлебный фургон. В эти дни все особенно азартно играли в карты и веселились. Когда я выложил свои восторги Шарлотте, она усмехнулась и спросила: «Знаешь, почему у валлонов символ — петух? Потому что он единственная птица, которая поет, стоя по шею в дерьме». Около недели гром не гремел, а потом пришли известия, что американцы заманили наци в ловушку и те дошли почти до Динана, а потом были атакованы с флангов и окружены. Перед Рождеством в припорошенных снежком арденнских лесах лежали тысячи мертвецов в касках. Наци отступили, но, даже когда их след простыл, мы до самой весны лишний раз не выезжали из коммуны.
Я не знал, что делать. Из Намюра Сержу привезли прокламацию, обращающуюся ко всем советским гражданам, угнанным в Бельгию на работу. Листовка требовала явиться на специальные пункты, где есть жилье, еда, медицинская помощь, и впоследствии отправиться на родину. Подписал обращение некий полковник Стемасов, глава репатриационной миссии. Немцев теснили к Берлину, в победе уже никто не сомневался. Ходили слухи, что Гитлер мертв. В Шарлеруа находилось больше шахт, заводов и, следовательно, вернее можно было найти работу, а в Намюре предстояло отыскать отца Андре, уговорить его найти мне применение и связать свое дальнейшее существование с католиками. Поэтому, когда в мае пришла газета с новостью о капитуляции Германии, я выбрал Шарлеруа. По слухам, русских там охотно нанимали на угольные шахты. Через месяц я собрал свою скудную одежду в пожертвованный Сержем чемодан.
Молочник согласился довезти меня почти до самой центральной площади. Мы выезжали утром. Мне хотелось проститься с Клементом и Ани, но я побоялся их будить. Окна в детской чуть запотели. Клемент положил голову на руку и свесился с кровати, едва прикрытый одеялом, с которым сражался каждую ночь. Ему пришло письмо, что отец Андре не против его учебы в Намюре, но теперь, чтобы оказаться рядом с Кларой, ему предстояло получить твердое согласие родителей. Те же уклонялись от разговоров об этом. Может быть, не хотели, чтобы я подумал, что они антисемиты или что-то еще, и ждали моего отъезда. Ани отвернулась к стенке, поджав колени к животу. Они были так похожи на моих. Я схватил чемодан и, стараясь не смотреть на них, вышел.
После ночного дождя Профондевиль утопал в тумане. Молочник завел мотор, и мы долго карабкались вверх по ущелью, кружили в сыром тумане по серпантину и наконец поднялись в поля. Деревни выскакивали из-за каждого поворота, и в любой находились церковь и магазин с блистающей витриной, безбоязненно распахнутыми дверями и стайкой поставленных к крыльцу и ничем не привязанных велосипедов. Вдалеке показались черные правильные пирамиды с ровными склонами. Когда мы подъехали ближе — и уже, наверное, въехали в границы Шарлеруа, — выяснилось, что это не горы, а отвалы добытой руды высотой в десятки метров. Грузовик несся по улицам, вскидываясь и раскачиваясь, когда приходилось переваливать через трамвайные рельсы. Я всматривался в незнакомую жизнь. Двухдверные трамваи с монофарой ползли в гору. Постовой в белой фуражке у моста через железную дорогу дирижировал автомобилями — водители смиренно разъезжались с огромного круга по нескольким улицам. Дома здесь были высокими, темнокаменными, закопченными, с вытянувшимися по струнке окнами. Мелькнула бензоколонка, и тут же мы подпрыгнули, едва не ударившись головами о потолок, — асфальт нежданно обернулся брусчаткой, и мы вкатились на площадь, первую в анфиладе еще нескольких площадей. Людей здесь гуляло не очень много. Несколько детей в сюртучках и платьицах катались парами на лошадях в узорчатой резной карусели.
Молочник высадил меня и показал рукой на следующую, многолюдную площадь, откуда неслись скрежет и свист труб духового оркестра. На прощание мы обнялись. Почему-то я остерегся сразу идти туда, где веселились горожане. Я решил обойти несколько кварталов, попробовать вычитать что-нибудь полезное из объявлений и привыкнуть к городу. По узкой мощеной улице мимо цирюлен, овощных лавок и patisseries я вышел на бульвар и едва не упал в обморок. Фермеры открыли кузовы своих грузовичков и прицепов и вывалили горы картофеля, моркови, и все это пахло землей, листьями, жизнью, полем, травами. Мимо плыли измазанные кровью прилавки с мясом и липкие, медовые кондитерские. Я привалился к какому-то грузовику, закрыл глаза и так стоял, дыша, пока не убедился, что не схожу с ума. Запах жизни освобождал меня от запаха опилок, грязных матрасов, барака, голода, карболки — того, что сидел во мне так глубоко, что даже Профондевиль был бессилен его изгнать. И тут же аромат вернул меня в наш сад — точно так пахла вскопанная земля, когда я сапогом счищал ее, налипшую на лопату. Как будто через карту протянулись чьи-то руки, схватили меня за плечи и повернули к дому. Короткий приступ радости сменился тоской, и чтобы не дать ей меня обездвижить, я разлепил глаза и двинулся дальше. Продираясь сквозь толпу, я тащил за собой чемодан как мешок с горем, пока не уперся в какого-то детину, двигавшегося еще медленнее, чем я.
Человек этот, очень и очень огромный, катил детскую коляску — довольно нарядную, на колесах со спицами, с квадратной обрезиненной ручкой. В ней сидела кукла, пластмассовая девочка, мягкая, тоже очень большая, с пухлыми губами. Одета она была в короткое клетчатое платье, гольфы и черные туфли. Рядом с ней лежал плюшевый, раскосматившийся лев и игрушки маленького врача: стетоскоп, шприц и что-то еще. Из руки полувывалился леденец, петушиная голова на деревянной палочке. Я пригляделся и увидел рядом с ее рукой несколько карамелек. Ее огромный спутник в выглаженной рубашке и пиджаке, из кармана которого выглядывал платок, посмотрел сквозь меня и, совершив еще несколько шагов, нажал ногой тормоз, склонился над коляской и стал говорить кукле что-то укоризненное. Мне послышалось слово «каприз». Кукла молчала, уставившись в небо. Человек покачал головой, погладил ее волосы и подвернул капюшон коляски так, чтобы солнечный свет не тревожил девочку. Они отправились дальше, и отец, желая развлечь дочь, хихикал и показывал пальцем на продавца зеленой репы, строившего из нее пирамиду, которая все время рушилась, как он ни старался. Толпа молча огибала этих двоих с коляской, стараясь приветливо улыбаться, но взгляд долго не задерживать. Мальчишка, помогавший с репой, криво ухмыльнулся и открыл рот, чтобы спросить что-то у продавца, но тот сжал его предплечье так, что кожа побелела, и прошептал на ухо нечто яростное. Пока я наблюдал за ними, толпа поглотила коляску.
Бульвар закончился, его перпендикулярно перечеркнула кленовая аллея. На ней размещались киоски черт знает из чего — жести, фанеры, разноцветных досок. В каждом таком скворечнике сидел мастер, который чинил что-нибудь одно: часы, застежки, обувь. Я заглянул за плечо последнему в очереди к ключнику и увидел, как тот на станке с матрицей делает копию ключей для старика с зачесанными назад седыми волосами, нетерпеливо постукивающего тростью. Рядом часовщик разглядывал принятые от девушки в плаще старые наручные часы. Я прошел до площади, где кончились клены, и свернул под указатель «Place de Charles II». Кажется, это была та самая площадь, где циркулировали гуляющие и играл оркестр. По улицам катились потоки одетых в выглаженные платья и костюмы велосипедистов. Несколько одноногих на костылях также выглядели франтами, особенно те, у кого в углу рта дымилась папироса. Несколько раз встречались лица со славянскими чертами, и я прислушивался, но кроме французского других языков не распознал. На площади под навесами курились жаровни, коптилось мясо, стояли бочки и прилавки с бутылками вина. Автомобили с открытыми багажниками покоились под солнцезащитными тентами. Некоторые их водители играли в карты на ломберном столике, сидя в раскладных креслах с бокалом вина. В стороне, впрочем, стояли и подводы, а также доставившие их битюги, которые выедали из дощатого ящика солому, поворачивая синхронно, в одну сторону, свои морды. Оркестр сидел на стульчиках у стены храма, похожего на темную гранитную скалу с подтеками воды. Всю остальную площадь с ратушей и иными зданиями, напоминающими дворцы, занимали цветы — в кадушках, коробках, ведрах, ящиках. Их продавцы спорили с покупателями, растолковывали им что-то, подхватывали цветы с земли и вертели перед носом. Таблички на этих ящиках плыли перед глазами бесконечной картотекой — festuca, canna, campanula, knipholia, gaillardia, geranium. Я вспомнил, как чертил план дома и участка и, рисуя цветники, спросил маму, где их лучше разместить. Она, не верившая, что нас оставят в покое, все-таки решилась помечтать и отправилась к цветоводу за справочником редких растений. Из этого справочника я запомнил и теперь узнал эхинацею, гортензию, бегонию и цикламены. Я шагал быстро, чтобы жандармы не остановили меня для проверки документов, и только теперь, среди цветочной ярмарки, почувствовал, что здесь никто не тронет, и остановился перевести дух. Поставил чемодан на землю и прочитал на ближайшей коробке: «dianthus barbatus». Белый цветок с каплей крови у завязи разбрасывал свои соцветия изящно и упрямо.
Предреченных Сержем объявлений нигде не было видно. Торжище бурлило, я трижды пересек его в разных направлениях, но ни досок, ни наклеенных отрывных листков не встретил. Ничего не понимая, я побрел обратно к аллее. По дороге, молча и стараясь улыбаться, положил монету с дыркой продавцу булок в белом фартуке, а тот невозмутимо протянул мне спрятанную в лист промасленной бумаги сдобу с сахарной пудрой. Я сжевал ее, стоя напротив киоска часовщика. Тот до сих пор возился с теми же часами, отпустив девушку в плаще. За прошедшее время он смог лишь открыть их, причем поцарапал крышку, значит, был неопытен, хотя и выглядел почтенным мастером, лет пятидесяти. Я встал сбоку и присмотрелся. Человек пытался выковырять механизм из корпуса, не снимая заводного вала, хотя под рукой у него лежал пинцет. Поставив чемодан на тротуар, я, не раздумывая, шагнул к нему, вытащил из-под рукава пинцет, отвел собачку в крайнее положение и, придерживая ее пинцетом, выкрутил заводную головку пальцами. Затем вынул механизм и взглянул на лжечасовщика. Он изучал меня с гневом, а потом смягчился. Это был Леон. Двумя днями ранее уехал на родину его прежний работник, такой же беглец из шталага, бывший офицер Армии Крайовой, а Леон не смог отказать клиентке из семьи, чинившей у него часы уже много лет.
Так я стал новым поляком. Меня звали мсье Соловейс. Леон расквартировал мсье в комнате на втором этаже своего холостяцкого дома. Выкинув довоенный комикс о пронырливом репортере, запылившиеся газеты, альбомы с вырезками из их шахматных рубрик — хозяин по-прежнему играл, но былой вкус к щелканью задач потерял, — я расчистил место для чего-нибудь, сам пока не знал для чего, помимо кровати и шкафа. Окна Леона выходили в проулок между домами из такого же закопченного кирпича, и там вечно стучал мяч, который мальчишки пинали об стену. У мяча отваливалась, истрепавшись, шнуровка и уже выглядывал пузырь камеры, но они неистово лупили по нему, стараясь влепить по косой так, чтобы мяч улетел вбок и следующий бьющий не смог попасть в стену с практически нулевого градуса. Мальчики были кудрявы и ругались по-итальянски, потому что весь район был итальянский, под названием Марсинель. Лишь небольшую его часть, ближе к железной дороге и мосту через нее, населяли валлоны, как правило, державшие у дома гараж или мастерскую. Остальной район уходил выше и выше в гору и заканчивался коваными воротами шахты Буа-Куазье. За ними блистали на солнце шахтерские полусферические бараки с крышами из листового железа. Итальянки натягивали между столбами веревки и сушили белье. Их мужья сидели на корточках у песчаной площадки, курили и ждали своего броска — сначала крошечным шаром-паллино, а затем большими шарами. Игроки орали, как неистовые. Над всем этим возвышался грязный, длиннорукий, пузатый монстр копера, окруженный малыми терриконами и, в нескольких сотнях метрах, большими отвалами, которые попались на глаза, когда мы въезжали в Шарлеруа. В двух кварталах ниже день и ночь гремела тарелками пиццерия.
Спустя неделю Леон убедился, что я чиню все, что приносят, и не собираюсь убегать, и отвел меня в контору. Там еще один его клиент заведовал выдачей документов тем, кто их потерял в скитаниях или при бомбежке. Я стал Соловейсом. Несмотря на мое сопротивление, Леон пустил слух, что я поляк. «Что, очень хочется к советским? — засмеялся он. — Пожалуйста! Иди на пункт репатриации. Его держат американцы, но я вчера видел объявление, что приезжают советские офицеры. Я-то видел этих офицеров — они разъезжали на грузовике и ловили какого-то украинца, шахтера, наверное, он провинился перед коммунистами. Только осторожнее: американцы за таких, как ты, не вступятся».
Ночью я раздумывал над его идеей. Теперь у меня был документ. Возвращение оказалось таким близким, совершить его было гораздо проще, чем я думал в Профондевиле. Но что бы я ответил на вопрос: «Вы служили в фашистских соединениях?» Зная немецкую обстоятельность и страх бывших советских офицеров, вполне разумно было предположить, что при малейшей опасности народная армия сожжет все документы — что с настоящими фамилиями, что с псевдонимами. Однако наверняка же в смоленском штабе труппы армий лежали копии, и что случилось с ними, бог весть. Вряд ли вермахт так переживал за своих хиви, что уничтожал, увозил их бумаги, фотографии, отчеты об акциях с эсэсовцами. Я решил рискнуть, ведь документ не выдавал мое происхождение, а если американцы стали бы проверять входящих на пункт или записывать их фамилии, я бы ретировался.
Заявленный адрес не нашелся. Нумерация обрывалась за два дома до искомого пункта дипи, то есть перемещенных лиц. В растерянности я походил туда-сюда, заглянул во двор и увидел, как его пересекают люди, чья походка и повадки выдавали советских. Я устремился за ними и заметил обнесенный забором участок земли, широко распахнутые ворота и просматривавшиеся за ними одноэтажные бараки из кирпича. По территории бродили, сидели на корточках, курили и о чем-то толковали в тесных кружках парни. Многие надели пиджаки прямо на майки и хлопали о грудь упругими подтяжками. Кто-то приволок самодельный, в человеческий рост герб с серпом и молотом из папье-маше. Колосья по дороге успели смяться и подогнуться. Толпа шумела, и я не смог зайти в ворота. Меня охватил ужас. Пятясь обратно к улице, я едва утихомирил взбрыкнувшее сердце — очевидно, что, пока никто не приехал, нет никакого смысла садиться, как они, в пыль и затевать разговоры, даже под видом иностранца. Спустя час скитаний по окрестностям и ожидания на скамейке я вновь явился к воротам. Комиссия уже вошла внутрь и начала агитацию.
Полковник, наверное, тот самый Стемасов, а также два капитана в парадных кителях и их шофер в фуражке со звездой стояли полукругом. Заложив руки за спины, они отвечали на вопросы обступивших их парней. Все были без оружия. От парней несло одеколоном, и у некоторых шеи обвивали модные галстуки в крапинку. Вокруг них прыгал фотограф, прикрутивший к своему аппарату диск магниевой вспышки. За спиной советских широко улыбались два американских офицера. Я огляделся — солдат на территории лагеря не было — и решил подобраться совсем близко. Разговор шел, кажется, дружелюбный. «Ты откуда?» — шепнул сосед, в мятом пиджаке, с блестевшим какой-то мазью пробором. Я забыл, что хотел молчать и прикидываться поляком, и показал на терриконы: «Вон, Буа-Куазье». Тот сделал вид, что понял. Я решил продолжить. «Платят плохо. У вас есть работа? Лучше, конечно, внизу, чем наверху, но я бы и наверх готов». Собеседник помотал головой: «У нас из-под Льежа американцы всех вывозят. Даже если бабу завел из местных — все равно везут. Товарищ Сталин договорился, что всех домой возвращают, хочешь, не хочешь. Мнения спрашивают только у поляков, литовцев и украинцев. Скоро и на твое Буа приедут, сюда свезут и дэдэтэ кушать заставят». Я не понял: «Что кушать?» Парень засмеялся: «Здесь порошок дают, от тифа. На банке, из которой его сыпят, написано DDT. Увидишь!»
Разговор оживился. Дипи спрашивали, что приехавшие слышали о донецких шахтах и городках, разбомблены ли, целы, а офицеры им отвечали. Я не знаю почему — ведь тон их был приветливым, — видимо, из-за каких-то особых сокращений мышц лица, рисунка складок и морщин, веселых, но с какой-то нехорошей искрой глаз — меня затрясло, как будто я промок и задул ветер. Повисла пауза. «А все-таки: с чем нас ждет родина? Блудных-то сыновей!» — крикнул неуместно бравый голос откуда-то сзади. Полковник достал из планшета листовку, вытянул руку над головой, показав ее всем, и зычно крикнул: «Это статья из „Правды"! Вот что говорит товарищ Голиков, начальник управления по делам репатриации. „Люди, враждебно настроенные к Советскому государству, пытаются обманом и провокацией отравить сознание наших граждан и заставить их поверить чудовищной лжи, будто бы Советская Родина забыла их, отреклась от них и не считает их больше советскими гражданами. Эти люди запугивают тем, что в случае возвращения на Родину соотечественники будто бы подвергнутся репрессиям. Излишне опровергать такие нелепости! Советские граждане, попавшие в немецкое рабство, будут приняты дома как сыны Родины. Даже те из граждан, которые под германским насилием и террором совершили действия, противные интересам СССР, не будут привлечены к ответственности, если станут честно выполнять свой долг по возвращении на Родину"». Шахтеры внимали, замерев, некоторые из них прислушивались, как будто узнали знакомую мелодию. Я тоже ощутил, что вновь сижу в библиотеке, листаю подшивку газеты и стараюсь за подогнанными друг к другу, бесстрастными словами различить интонацию, с которой они произносятся. Сейчас эта интонация не сообщала ничего хорошего. «Если станут честно выполнять долг по возвращении на родину» — что это за долг такой, и почему допускается, что он может вызывать желание выполнять его нечестно?
Сами лица капитанов и полковника с цепким выражением глаз заставляли цепенеть. Тело начало действовать само, будто мышцы получали электрические импульсы, и меня выпихнуло из толпы. Я стал перемещаться к воротам, ощупывая карман, где лежали выправленные Леоном документы. Краем глаза я заметил за углом советский грузовик и рядом с ним длинный пустой автобус. Чувствуя на спине взгляды, я вышел из ворот. Разговор в тот момент еще длился, и американцы, видимо, поняли, что я не из тех, кого привезли из-под Льежа, и решили не ввязываться; тем более в толпу затесались и поляки с прибалтами — бес разберет, кто это плетется, но точно не их подопечный.
Прошло три года, и пункт еще работал, только вместо военных им управляло агентство по делам беженцев, и русских, не желающих возвращаться, больше никто не выдавал. Советские рассорились с американцами, в газетах кричали о новой войне, изменилось многое — но все равно я обходил тот район стороной. Я думал о том, как это странно: ведь ничего страшного в той сцене с охотниками на сынов родины не было, но какая-то брезгливость все равно засела под кожей. За прошедшие три года я выучил французский и мог обсуждать с Леоном и компаньонами политику. Компаньоны, его ровесники, звали меня войти в дело и работать в их конструкторском бюро, где проектировали разные станки. Все они ужасно переживали насчет выборов в парламент, где коммунисты внезапно получили каждый девятый голос. Причем валлоны поддерживали красных охотнее, чем фландрийцы.
«А нельзя просто запретить коммунистов?» — обронил я и вызвал бурю. «Нет таких условий, чтобы запрещать не нравящиеся вам взгляды! — кричали все трое. — Только наци можно запретить, потому что они совершили преступления и призывали ненавидеть!» Когда я рассказал им о нашей жизни в Вышегоре и Ярцеве, и про калининский суд над студентом, и о концпунктах для кулаков, об отравлении восставших тамбовцев газом и обо всем, бельгийцы, конечно, качали головами, потому что в газетах об этом не писали, но стояли на том, что любые политические запреты отбросят Европу в прошлый век.
Но сильнее всего меня поразило иное: Леон, сострадательный, неназойливый, придерживающий дверь, уважающий последнего пьяницу, — этот Леон, когда разговор заходил о Конго, превращался в петушливого политрука. Конечно, он сокрушенно качал головой и ругал бельгийского короля за подавление восстания африканцев, но тут же переходил в нападение и кричал: «Будем до конца честными: конголезцы не могут прыгнуть выше себя! Должно пройти много лет, чтобы они усвоили наши ценности и перестали есть человечину. В Конго не обойтись без твердой руки, раз уж мы когда-то залезли в эту чертову Африку!» Когда я заметил, что насчет рук лучше молчать, потому что Леопольд отрубал конголезцам именно кисти, даже детям, Леон взбесился и заорал что-то про трудности обработки медной руды, которые необразованные люди не могут постичь. Почему при честных демократических взглядах и добросердечии он так унижал человека иного цвета кожи? Единственное объяснение, к которому я пришел, заключалось в том, что конголезцы были для него другими — но не просто чужеземцами. Они заняли в сознании Леона место варваров, разрушивших Рим и окунувших его предков в Средневековье с его вонью, грязью, казнями, кострами — в общем, силы, способной растоптать все, чем наделил европейцев прогресс.
Однажды я случайно, из листовки, узнал, что на окраине Шарлеруа есть православная церковь, и в ближайшее воскресенье решил навестить храм. Он оказался немноголюдным и крошечным. Стоя на литургии, я слушал, кто о чем шепчется. Голоса певчих и запах кадила почему-то не действовали, не передавали никаких сигналов из детства, хотя я опасался, что расчувствуюсь. Судя по разговорам, многие хотели возвращаться, потому что помощь американцев подорвала цены на уголь, а вместе с ними и дела рурских и льежских капиталистов. Почти все приезжали в Шарлеруа на службы из окрестных шахтерских городков. Несколько парней в пузырящихся брюках и болтающихся пиджаках стояли, опустив голову, и неуверенно крестились. С другой стороны от прохода молились девушки, две из них держали на руках младенцев. Празднично наряженные старики, видимо, старые эмигранты, держались в стороне, а их жены прятались за клиросом. Священник, седой, дряхлый, выведенный диаконом под руки, читал Евангелие.
Знакомиться и раскрывать себя мне пока не хотелось, и я вышел. Зато метрах в ста от калитки на заборе мне встретилась полуотклеившаяся афишка: «Союз советских патриотов» приглашал на танцы, любого возраста, семейных и холостых, с мужьями и женами — дальше следовали дата и адрес. Я припомнил, что в этом доме мигало оранжевым огнями кафе, где вечерами танцевали что-то бурное. Прежде чем войти туда, я долго стоял на противоположной стороне улицы под вязом, делая вид, что что-то записываю в блокноте, поглядывая на часы, завязывая шнурки. Одни за другими группки парней и небольшие компании девушек взбегали по лестнице и, прежде чем войти в кафе, оглядывались. Музыка еще не играла. Через полчаса чей-то звонкий голос объявил выступление женского хора, который приехал из Брюсселя, и из окна полетела песня о Катюше. Темнота, тусклые огни окон, громада собора, черно нависающая над площадью, запах угольного дыма, гулкие улицы с бесконечными patisseries, как будто это волшебная страна сладкоежек, и «пусть он вспомнит девицу простую», и все другие родные слова, раскладывающиеся в полутьме на незнакомые звуки, марсианскую речь. Минуту я простоял, не понимая, где я и что со мной, почему я здесь, а потом шагнул к лестнице. Хор умолк, рухнул аплодисмент, и оркестр заиграл «В парке Чаир распускаются розы».
Внутри горели яркие лампы, полное отсутствие полумрака не оставляло углов, где можно было скрыться, и это подталкивало танцоров друг к другу. Мало кто оставался у стульев, расставленных вдоль стен. Большинство партнеров надели летние туфли, отчистив их мелом, поэтому, когда танец требовал топать, над полом взвивались белые облачка. Сначала женщин не хватало, но вскоре хор спустился в зал и тогда, наоборот, женщин стало больше, чем мужчин. Девушка хохочущая украинская, девушка теребящая косу, застенчивая, девушка бойкая комсомольская, много, много, много девушек кружило по залу, от их соцветий в глазах рябило. Я не сразу увидел Анну. Она пряталась за колонной и посматривала на часы. Анна боялась, что в кафе случайно заглянет кто-нибудь из соседей и изобличит ее. Лишь спустя полчаса фокстротов я обратил внимание на тревожную незнакомку. Ее темно-пепельные кудри были осветлены и напоминали седину, однако ей было от силы двадцать пять. На Анне было серое платье с белым воротничком. Широкий лоб, сужающийся подбородок. Где я мог ее видеть? Что-то всплывало в памяти, но тут же погружалось в ее зияющие пропасти. Я подошел, чуть поклонился и спросил девушку, не желает ли она танцевать. Она среагировала быстро: кивок, поданная рука, и мы присоединились к другим парам.
«Почему вы так дрожите?» — удивилась Анна. «Вы знаете, — сказал я, пытаясь улыбнуться и вместо этого клацнув зубами. — Забыл, когда в последний раз обнимал девушку за талию. Наверное, еще в техникуме». Тогда она сжала мое плечо чуть сильнее и посмотрела в глаза: «Не волнуйтесь. Тем, что вы дрожите, вы меня вовсе не обижаете, а даже наоборот — приятно, что вы трепещете». «Это правда, — ответил я. — Вы меня взволновали». Весь оставшийся танец мы неловко молчали. Анна погрустнела. Когда мелодия доигрывала, я спросил: «Что случилось?» Она сняла руку с моего плеча и посмотрела на часы: «Мне нужно бежать, меня хватятся». Я понял, что если она уйдет, то черт знает, когда еще приедет этот союз граждан, и, возможно, мы не встретимся. Вспомнилось, как Олечка тяжело вздохнула, когда я промычал что-то на ее просьбу оценить платье, которое где-то раздобыла мама. «Почему ты не любуешься?! — возмутилась она. — Посмотри на меня. Что больше всего нравится женщинам?» Я замахал руками и собрался пройти мимо, но Ольга встала на пути. «Запомни, — наставительно сказала она, — женщинам больше всего нравится нравиться. Это очень важно!» Я остановился, подумал и кивнул. «Хорошо, — сказала Олечка. — А нравиться — кому?» Покраснев, я ответил: «Ну, наверное, мужчинам». Сестра поднесла палец к моему носу: «Нет! Другим женщинам. Подружки — как зеркало. Мужчины тоже зеркало, но часто мутное, с ними сложно». Я обиделся: «Что значит „с ними“?» Олечка спохватилась и погладила меня по рукаву: «Да, да, конечно. С вами. Ты наш мужчина». Мне не пришлось каким-то специальным образом усваивать сообщенную истину. Девочки не держали меня за чужого, и я слышал их разговоры. Их тайны не представляли для меня чего-то непознаваемого. Некоторое время я думал обо всем этом, но потом отвлекся на план дома, поэтому сам разговор насчет платья забыл — а теперь вспомнил.
Что-то щелкнуло во мне, как в часах, и я осознал, что имеет смысл только одно: быть прямым и честным. Это успокоило меня, я разглядел Анну, и она заметила в моем взгляде восхищение. Она и правда была очень хороша и раскраснелась. Я настоял на еще одном танце. Анна вновь проверила часы. Танцуя, мы разговорились и не могли отлепиться друг от друга минут двадцать, благо оркестр не исполнял ничего быстрого. Она жила с мужем-бельгийцем, с которым познакомилась в трудовом лагере, у них близнецы, две девочки трех лет от роду, семья. У одной из девочек поднялась температура, а с родственниками мужа и без того не сложилось доверия, поэтому пришлось их обмануть, что надо срочно забрать платье у швеи-итальянки в Марсинеле, и платье она, конечно, забрала. Анна вновь взглянула на дверь кафе; мне пришлось совершить усилие, чтобы не начать ее перебивать. Свекровь настояла, что, прежде чем везти девочку к врачу, следует утром, днем и вечером обливать ее холодной водой, сбивая температуру, но как же страшно и больно такую сопротивляющуюся кроху окатывать из кувшина. «Я вас прекрасно понимаю, — подтвердил я. — Такое маленькое тельце, и еще она плачет, а надо под ледяную воду. Но я вам скажу, если сделать это быстро, без колебаний и сразу же — будет легче, температура упадет. Многие после этого еще водкой растирают, но это не так хорошо действует». Анна чуть откинулась на моей руке, улыбнулась, а затем задумалась. «Да, — молвила она, — водкой меня всегда мама растирала. У вас, наверное, есть семья, дети?» Что мне оставалось ответить? «Мои жили в Ярцеве, это под Смоленском, — сказал я. — У меня две младшие сестры, я их на руках носил. Все-таки старший». Анна смотрела прямо мне в глаза. «Я знаю, где Ярцево. Я сама из Орши, это совсем недалеко. Что такое?..» Видимо, я вонзился в нее взглядом так, что это выглядело оскорбительным. Мне вспомнилась оршанка у сборного пункта, и меня будто ударило током: это была Анна. Вот почему она показалась мне такой знакомой. Все то же: рисунок губ, вьющиеся волосы, бедра, которые заставляли меня тогда дрожать. «Я и правда шла туда с подругой, и чемодан, конечно, тоже у меня был, — вдохновенно говорила Анна, пока я провожал ее до трамвая. — И кажется, я припоминаю человека в странной форме, не немецкой, который стоял на другой стороне улицы. Когда вы там были?» Я подсчитал, что это произошло в первой половине июля сорок второго. Анна замедлила шаг. «Нет, это была не я. Я уезжала в марте. Тогда работать ехали еще более-менее добровольно: денег домой прислать, ведь жили, сами знаете, очень голодно, да и мир посмотреть хотелось. Потом все стало по-другому. Подождите…» Теперь мне с трудом верилось, что это была не она — настолько точно я знал, что она и есть та девушка с чемоданом. Анна вынула из сумочки блокнот, вырвала лист и написала адрес карандашом: «Это соседки. Пишите на имя Сильвия. Пишите, и, может быть, встретимся». Прежде чем я успел сказать, что живу в Шарлеруа, хотя и на противоположном конце города, она, завидев кого-то на другой стороне улицы, отвернулась и зашагала вверх к трамваю.
Возвращаясь, я прокручивал в голове разговор. Про мужа она ничего не сказала и писать на дом не велела, а раз стремилась на танцы, не имея цели встретить там подруг, то, значит, ее гнало одиночество, желание общества, шанс встретить родную душу. Я думал узнать ее адрес и отыскал несколько швей в Марсинеле, но потом остановился — расспросы о клиентках вызвали бы подозрения. Пришлось написать письмо. Слушая клокотание часов с боем, я провел языком по полосе клея на конверте, запечатал его и бросил в ящик. Ответ пришел через неделю. Мне повезло, что Леон имел фигуру схожих очертаний, так что я почти не мучился, влезая в его довоенный пиджак. Мы с Анной встретились у прачечной на rue des Haies, где в стеклянных барабанах бешено металось белье, и пошли вверх по улице. Недавно прогремел дождь, и с горы вниз по асфальту бежали потоки, собирая ветки и всякий мусор в маленькие плотины. Я пожалел, что выдумал такую глупость — показать самый красивый вид на город; наоборот, надо было идти вниз, где находилось крошечное, но теплое кафе. Впрочем, на ходу мы быстро разговорились.
Выпускной концерт-экзамен начался с опозданием — первый ученик должен был играть в одиннадцать, а получилось в полдень — и прервался на втором же выступающем. Анна сидела и нервничала: следующей выйти к фортепиано должна была она. Вдруг в дверь просочился боком побелевший директор и зашелестел что-то спутанное. Его встряхнули и потребовали повторить — он выдохнул: «Немцы напали, война». Татьяна Николаевна обернулась к ней: иди к фоно, война войной, а диплом музыкальной школы будет. Дрожащими руками ощупывая клавиши подобно слепой, Анна играла сонату Бетховена номер восемь, до минор. Мать прибежала домой с рынка ни с чем — хотела купить хлеб, какой только можно, чтобы сушить сухари, но таких умных еще полрайона нашлось. Потом они копали погреб, чтобы прятаться от бомбежки, и через неделю выкопали — необъятный, глубокий. С отцом получилось бы быстрее, но его, инженера, мгновенно эвакуировали, обещав забрать семью позже. Волны оборванных, испуганных, контуженых бойцов катились сквозь город. Однажды идущие попадали, как срезанные серпом: серо-черный бомбардировщик летел низко-низко и сыпал картофель. Клубни долетали до земли и взрывались, земля тряслась и подскакивала. Они с матерью еле добежали до погреба. Когда самолет скрылся и все стихло, вылезли — дом стоял целый, только несколько стекол лопнуло, а у забора под облепихой лежала вымазанная глиной оторванная нога. В парикмахерской неподалеку вместо окна зияла дыра, валялось битое стекло и пахло одеколоном. Позже, когда все запасы съели, бомба угодила в соседний подъезд барака, и Анну с матерью завалило на их первом этаже. Входная дверь напротив отворилась, и к ним вышли соседи — муж, жена и две девочки, одна была совсем малышка. Анне дали ее держать, и, пока взрослые откапывались, она не заметила, что младенец перестал дышать. Анна умерла сама и решила никогда не иметь детей, а когда пропала мать, вышла и не вернулась, — то и не жить. До осени она не выходила из стылого полуразваленного дома, а зиму пережила, нанявшись с помощью двоюродной тетки в пекарню. В марте, как только появились объявления о наборе, Анна уехала в Германию работать, с подругой, одним из первых составов. Отъезжали весело, наряжали вагоны березовыми ветками — кто-то спохватился и решил, что так не просто красиво, а еще и на счастье: береза отгоняла анчуток, костомах и волколаков. Немцы не протестовали.
В трудлагере Анну растоптали усталость и скука. Было противно, когда их на одной из пересылок вели через город на холмах, красивый, в предвечерних огнях, с башенками-флюгерами и каменными мостами, а вдоль дороги стояли люди и плевали им вслед, а какая-то шпана кидала камни, и полицейский вяло отгонял ее. Еще противнее было влезать каждый день в выцветшее от стирок и провонявшее казенной стиркой пальто и в такое же серо-пыльное платье с квадратной нашивкой «ost». Но за исключением этого — скука. Ни анвайзерки, ни штубовые в бараках при кондитерском заводе в городке под Дрезденом не свирепствовали. Вечером после нудной работы пожилые собирались в столовой и сидели с вязанием, а девки, почти все из деревень, гадали или накручивали друг другу прически, плели косы. Чтобы не сойти с ума, Анна выучилась играть в шахматы. Спали на продавленных соломенных матрасах, от которых все чесалось. Арбайтеров никуда не выпускали и лишь в сентябре выгнали собирать картошку. По дороге через деревню им встретился роскошный розарий. Анна шла, едва не теряя сознание от запаха, и в конце сада из-за изгороди высунулась рука и бросила ей под ноги три срезанных цветка. Садовник рисковал попасть на допрос — дарить что-либо остарбайтерам строго запрещалось. Передал шоколад — получи шесть месяцев тюрьмы, за дружбу — десять, за покушение на изнасилование — восемнадцать, а за близость — три с половиной года. Мальчика из-под Курска расстреляли после того, как их с бауэршей застал муж.
Через год на стенах висели плакаты «Работа или Сибирь» и «Не болтай, шпионы». Их впервые выпустили в городок купить что-нибудь на заработанные марки; до этого деньги потребовались лишь раз, когда голландка и чешка натаскали у фермера овощей и продавали их в советский барак. Анна несла кассу со всех любителей музыки — они решили купить гитару за сорок марок. И Анна научилась играть. Жить стало чуть менее скучно. На святки девки ходили ряженые по баракам, гадали, а ночью шарахались от домовых и бесов в кантине. Мастера на заводе уже не верили в победу и ругали Гитлера на чем свет стоит. На кухне повесили инструкцию по борьбе с зажигательными бомбами, и вскоре лагерь решили расширить, объединив его с окрестными. Стало еще интереснее: во-первых, по воскресеньям иногда показывали кино про любовь, а во-вторых, хоть за колючей проволокой, хоть за несколько метров, но все-таки появились живые, осязаемые иностранцы. До этого парней было мало, да и те из деревни, а теперь можно было знакомиться с итальянцами и французами.
Анне исполнилось двадцать. Вскоре в заборе проделали дыру, и за ней стал ухаживать поляк, дарил деревянные игрушки — начал с бабочки, чьи крылья вздымались вверх, стоило только чуть потянуть за веревочку. Но он слишком быстро дал понять, что хочет от нее чего-то, кроме прогулок и разговоров. А бельгиец ничего не требовал и потряс Анну своим уважением. К тому же у него был нос с горбинкой. Они встречались все чаще, и он, будущий муж, иногда умудрялся дарить приятные, но ни к чему не обязывающие подарки: флакончик духов или теплый, из печи, кугель, на день рождения — пудру и серебряный перстенек. Авианалеты участились, несколько раз бомбы падали совсем рядом, и надзиратели, чувствуя исход, смягчили правила. Анна с мужем выбирались на велосипеде в поля ночью и прятались в июньской траве, влажной и сырой, но им было все равно, им было тепло, они целовались, расстелив его пиджак, пока в сером рассветном свете не проступали рога велосипеда и мокрые от росы втулки. Он учил ее французскому языку, а точнее валлонскому наречию. Их пытались избить советские парни, но сбежались иностранцы и оттеснили буянов. Последней военной зимой они катались на электрической карусели, одни на весь парк аттракционов, затихший в ожидании самого страшного.
Страшное началось в феврале. Ночью земля стала дрожать, нервно дребезжали ложки в алюминиевых кружках. Отзвуки грома и ударов огненного молота разбудили всех в бараке. Арбайтеры высыпали на улицу и увидели расцветающий над Дрезденом красный цветок, просыпающийся, раскрывающий свои лепестки и становящийся оранжевым, точно за облаками пряталось светило и вот оно вышло, чтобы сжечь все своим светом. Наутро охрана отгоняла от забора беженцев, чья одежда была усыпана перхотью пепла. Один из них кричал, что господь покарал продавших крест Гитлеру, а второй просто стоял, шатаясь, завернутый в одеяло, у проволоки и наконец упал. Остальные прошли мимо, не поднимая взгляда, похожие на сломанных кукол. Вместо работы Анну и других загнали в бомбоубежище — ожидались новые удары с воздуха. Оранжевое текло дальше и дальше по небосводу. Соседка что-то царапала карандашом в дневнике. Анна заглянула туда и прочитала: «Что-то чудовищно-ужасное, сказочно-нечеловеческое происходит на свете». Город догорел через неделю, но огонь не утихал и теперь пожирал живых.
Самый отвратительный из охранников пришел в кантину, снял форменную повязку, высморкался в нее и рассказал, что его жена и сын погибли под обломками. Взяв чью-то кружку, он вылил в нее остатки бурой жидкости из фляги и проглотил. Запахло спиртом. Повинуясь неизвестному доселе чувству, Анна подошла к нему и обняла его. Охранник выпростал руки из-под накинутого пальто и тоже обнял ее, уткнувшись сизой мордой в плечо как младенец. Сзади прошипели: «С-с-сука!» Через несколько дней кто-то написал на стене фабрики: «Хайль, Сталин. Хайль, Москва». Обливавшийся потом полицейский замалевывал ее полдня, и все с ликованием следили за тем, как сквозь бледную краску все равно проступали буквы. А спустя еще два месяца все закончилось: мимо бараков поехали неизвестные танки и побежали люди в незнакомой форме, и вдруг все поняли — это свои. Полиция вмиг исчезла, без боев и перестрелок. Парни ловили и избивали блокэльтесте со штубовыми. Анвайзерки плакали, и Анна с подругами их утешали: наши не все такие. Однако они быстро поняли, что обнадеживали немок зря. В городке расквартировали мотострелковую часть. И бог бы с ними, с немками, они сразу обо всем догадались и разбежались, но свои-то дуры сами вешались бойцам на шеи.
Как-то офицеры устроили вечер и пригласили арбайтерок в огромный дом с башенками, люстрой и роялем. Новые хозяева выпили всё старое вино, что нашли. Старые же хозяева обнаружились случайно, когда из распахнутого для поиска добычи шкафа вдруг вывалился убитый герр в окровавленном халате, а в чулане нашлась фрау с разорванным бутылкой межножьем. Попробовавших сбежать арбайтерок вернули и закатили сцену, что мы-то родину берегли, а вы собирали снаряды, которые летели нас убивать, — а ну ложись, пизда! Анна разделась до белья и вскрикнула: «Секундочку, мне в туалет». В некоторых домах у туалетов были окна, и не все знали об этом. Она спрыгнула со второго этажа, разбила коленку и, хромая, побежала к начштабу. Тот выслушал ее и отправил патруль арестовывать пировавших. Когда убийц затолкали в карцер, он приказал двоим стрелкам проводить Анну до барака. Пошли полем. «Есть все-таки честные парни, есть теперь настоящая власть, и вот-вот будет порядок», — думала Анна. Там, где она обнималась с будущим мужем, они остановились перекурить. Солдаты приблизились: «Мы тебе помогли, а теперь ты нам помоги». «Что?! Что?!» — закричала Анна. В ответ вдруг завопили товарки, собиравшие молодую крапиву к обеду. Стрелки выругались и ушли.
Она нашла мужа, растерянного, как и другие иностранцы, и долго трясла его за лацканы бушлата: «Бежать! Бежать! Бежать!» Он выдавил: «Сейчас? Куда?» — «Куда-нибудь! Домой!» И вот, пока контрразведка искала шпионов и союзники обезоруживали остатки наци, они добрались до Лейпцига и там встретили американцев. Те, пребывая в счастье от только что подписанной вермахтом капитуляции, выдали им справки об утерянных документах, записав Анну бельгийкой. Размахивая перед носом патрулей этой справкой и молясь, чтобы встречные патрули не знали французский, они двинулись на юго-запад. На какой-то разбитой дороге им встретился священник, ведущий свой приход из русских эмигрантов и еще каких-то неясных военных с содранными погонами в ту же американскую зону. Беглецы тащили чемоданы и сидоры и без конца молились. В ближайшем городке они разлеглись как собаки на не остывшей еще золе сожженных домов, под торчащими скелетами уцелевших печей. Анна шла по улице этого городка, как по аллее кладбища, пока не встретила неразбомбленную террасу одного из домов, где стоял накрытый клетчатой скатертью стол, за которым сидели старик и его жена, несколько моложе его. Супруги пили чай, а в разрытом снарядами саду зацветал жасмин.
В конце концов они с мужем сели в набитый беженцами поезд. Анна прижималась лбом к холодному стеклу вагона, и мимо нее неслись разодранные, раскроенные земли, торчащие балки и руины домов, свернутые, как птичьи шеи, обгоревшие башни танков с крестом, забитые картоном зияющие окна вокзалов. На какой-то станции по перрону бродила русая девочка с грязно-белым бантом, блестящим, как солнце, саксофоном и холщовой сумкой через плечо. Она выдувала что-то незатейливое и бодрое. Инвалид в круглой шляпе, куривший у столба, очнулся и затанцевал, и все стали смотреть, как он блаженно притопывает здоровой ногой. Фрау с немым страданием, поправив шляпку и положив ему руку на плечо, закружилась вокруг него, как лодка вокруг столба, к которому привязана.
За Рейном к беглецам потеряли интерес, и спустя несколько дней они достигли Шарлеруа. Семья мужа плакала от радости, но не спешила принять Анну как супругу. Впрочем, объяснение состоялось быстро — только свадьба могла спасти Анну от похищения советскими, и кюре из ближайшей к дому церкви совершил над ними обряд. Офицеры из отдела репатриации даже вломились к ним в дом, и только угроза мужа вызвать полицию заставила их остановиться. Это произошло в июле, и советские еще чувствовали право творить, что угодно. Забеременев, Анна получила разрешение жить до рождения детей и еще полтора года в безопасности: никто не мог увезти ее или выгнать. Через полгода офицеры перестали рыскать в поисках блудных детей и учредили в Брюсселе тот самый «Союз граждан», который созывал беглецов на танцевальные вечера и там собирал сведения об их жизни. Правда, Анна все равно оказалась в ловушке — неопытная мать с двумя детьми была вынуждена довериться свекрови и золовкам. Те обращались с ней холодновато, просто потому, что она была совершенно не тем — непонятным, странным будущим сына и брата, которое они рисовали себе по-другому. Чужачке пришлось объяснять, что такое faire son samedi и почему по субботам нельзя делать ничего, кроме натирки полов и чистки кафеля. Анну немного утешало, что родственники хотя бы не запрещали ей говорить с детьми по-русски. Они не были религиозны, но оказались очень консервативны. Им даже не пришлось настраивать мужа против нее — он ездил то в один город, то в другой со своим шефом, наладчиком печатных машин, и уделял жене и детям не так много времени, тем более что, как всякому бельгийцу, ему следовало тратить время на любимую привычку, и он играл в футбольном клубе. Совместное пережитое соединяло их с Анной все слабее. Она просила его нанять няню, чтобы иметь возможность пойти учиться хоть чему-нибудь. О том, чтобы арендовать фортепьяно, и речи не шло. Уважение оказалось не равным вниманию и тем более сопереживанию. Без мужа она оставалась совсем уж взаперти и с трудом придумывала поводы, чтобы выйти куда-нибудь, кроме как за покупками и на прогулку с детьми. В доме всегда было тихо, и тишина давила как крышка люка. Единственный раз она позволила себе отомстить их правилам и их холодной тишине, когда ей, многажды жаловавшейся на тараканов, во время кормления Нины на руку упал верткий прусак — она закричала и кричала, кричала не останавливаясь несколько минут. К моменту, когда Анне на глаза попалось объявление о танцах, она уже всё поняла про свою первую любовь.
Мы стояли перед площадкой с бортиками из досок и слушали, как стучат друг о друга шары бочче и как гортанно кричат шахтеры. О гравий шуршал дождь, но пока он лишь накрапывал, и игроки не спешили уходить. По мокрому песку шары бежали быстрее. Раздался гудок, откуда-то из-под копера повалил пар и завращалось колесо, поднимающее клети. Анна жадно смотрела на площадку и хлопала в ладоши, когда чья-то команда выигрывала. Итальянцы махали ей, не выпуская из пальцев папирос. Пока мы бродили по улицам Марсинеля, я успел рассказать ей все, выболтав все подробности, до фамилии, про народную армию и все-все-все — как будто, не высказав всего до конца, я бы соврал и навсегда все испортил. Анна поняла это и, хотя праздновала первый тревожный день своей свободы за последние три года, слушала меня внимательно. Когда начался ливень, одна из семей пустила нас под навес своего дома-полусферы. Вода бешено грохотала по жестяной крыше, гравий шипел и шевелился. Пахло нагретым камнем. Игроки бросили свой инвентарь и разбежались кто куда. «Вы — вон тот шар, голубой, видите? — наклонившись ко мне, сказала Анна. — А я — этот блеклый, зеленый. Нас бросили так, что мы рядом, и надо оттолкнуться от чего-то, чтобы подобраться к… как вы сказали?» «Покою и воле», — ответил я. «Да, точно, покою и воле. Давайте держаться рядом».
Мы стали видеться каждую неделю, бродили среди терриконов, а когда начинались дожди, прятались в пиццерию. Туда не заглядывал никто, кроме итальянцев. Чужаками мы сидели среди других чужаков, шумных. Частые визиты Анны к швее могли насторожить свекровь, и однажды Анна написала мне письмо с неизвестным адресом, а также датой и временем. Это было кафе на окраине города рядом с парком Ламбер, там пекли особенно вкусные вафли. Анне надоело бояться, и она явилась в кафе с двойной коляской, где сидели Мари-Роз и Нина в белых платьицах. Они оказались ужасно вертлявыми, знали русские слова и все время пытались вылезти из коляски и уйти из кафе. Обе совершенно не стеснялись меня и не слушались Анну, которая беспрестанно хлопотала вокруг них. Принесли вафли с горьким шоколадом, дети сосали пюре из бутылок, и мы наконец-то наслаждались. Мари быстро опустошила свою бутылку и направилась к соседнему столу. Я догнал ее и взял на руки. Мари выгнулась и, изготовившись плакать, потянулась к Анне. Подхватив ее поудобнее, я заговорил: «Ну, дорогая, ну давай дадим маме спокойно поесть. Пойдем посмотрим, кто там сидит». Мари заинтересовалась, и мы подошли ближе к клетке в углу зала. За прутьями сидела птица, которая то склоняла голову, то выклевывала что-то из полупустой тарелочки, где кончились зерна. Мы какое-то время смотрели друг на друга, и затем я сказал: «Соловей». «Сяулей», — пролепетала Мари. Подбежавшая Нина обняла мою ногу и осторожно выглянула из-за нее, будто в клетке сидел дракон. «Не бойся, — сказал я. — Давайте отойдем подальше, он отвлечется и, может быть, нам споет». Но соловей петь не стал, и мы вернулись к столику. Анна собирала ложкой остатки шоколадного крема и смотрела на меня.
Тем временем у прилавка закипал скандал. Отутюженный господин при галстуке, с седыми зачесанными назад волосами ругал того самого громилу с куклой, которого я встретил в свой первый день в Шарлеруа. Громила оставил коляску на улице, взял свою девочку на руки и выбирал с ней шоколадные трюфели. Господина же это возмутило, и он кричал: «Пора положить этому конец! Вы должны ответственно относиться к себе». Громила, крепко обнимая куклу, одетую на этот раз в жакет, говорил: «Вы очень грубы. Немедленно перестаньте кричать при ребенке». Тот обхватил голову руками и сказал как можно спокойнее, взяв отца за предплечье. «Вы что, не понимаете, что это не ваша дочь». Показалось, что громила сейчас расправится с ним, но тот наклонился к господину и сказал как бы по секрету: «Да, я понимаю. Я знаю, что это не моя дочь. Но не могу же я прямо так сказать ребенку». Собеседник его всплеснул руками и, бормоча ругательства, метнулся к выходу. Анна сидела, упав лицом в руки. «Знаете что, — сказал я. — Пойдемте тоже купим трюфелей. Горя вокруг много, но с нас хватит». Нина с Мари понеслись к прилавку наперегонки. Когда мы выкатывали коляску на улицу из тамбура, Анна поцеловала меня в лоб.
Как ни странно, после этого поцелуя эротика отпустила меня и, напротив, все чаще стали сниться особые сны. Я даже завел тетрадь и начал записывал их, надеясь, что однажды мне откроется закономерность.
Sur quinze. Сад, похожий на наш. Мы что-то подбираем: делаем работу. Нас несколько. В боковой ход, который открыт, входят еще женщины и другие люди. Они все смеются и быстро подходят к нам работающим. Собралось много народу. Здесь и мама. Появились столы и все садятся есть. Я все работаю. Оказывается, хозяин сада un anglais и у него сын. Все поели и исчезли по одному. Уходит-исчезает и мама. И бани нет, нет и орешника. С одной стороны дома оказывается сухой неглубокий ров. Я постоял на пороге и собирался уходить. Я одет в лохмотья и опорки. Перед моим уходом приходит нищий anglais и хочет задобрить хозяина. Просит меня — сам боится передать ему два битых зеркала. Я не соглашаюсь. Он просит. Хозяин, не отец, а кто-то другой, выходит и спрашивает: в чем дело? Вот, говорю. Он берет из рук нищего одно зеркало, смотрит внутрь.
Чем дольше мы встречались с Анной — а встречались мы, как правило, в разных местах, и я ждал ее по часу и больше и брал с собой задачник с дифференциальными уравнениями, — тем чаще и чаще ко мне приходили родные и тем острее мне хотелось поговорить с ней об этом. Но всякий раз меня останавливал стыд, к тому же внутри еще не созрела главная мысль, о которой я хотел знать ее мнение. Эта мысль роилась в виде облака из еще нескольких и не сразу превратилась в ту каменную глыбу, которая долго прижимала меня к земле сильнее гравитации: я понял, что не смогу не вернуться. Как бы омерзительно и страшно ни было, существовало что-то сильнее меня, что вторгалось в мои сны и тащило, волокло меня на родину. Письма, которые я писал все три года, на улицу Крестьянскую, да и в Вышегор знакомым, оставались без ответа.
Я измучился настолько, что пересилил себя и решил выяснить, как теперь можно вернуться, в репатриационном пункте с вывеской «UNRRA». Дежурный выдал мне памятку с телефоном и адресом советской миссии в Брюсселе. На вопрос, что он знает о судьбах вернувшихся, дежурный пожал плечами, но взгляд его указывал, что он все-таки что-то знает и знание это сложное. Мама, девочки, отец больше не маячили у меня перед глазами полустертой фотографией — они являлись мне в разных снах поодиночке. Они не звали меня, а просто существовали рядом в этих снах, то появлялись, то исчезали; не качали головой, даже не смотрели с укором — но было ясно, что они меня ждут.
Sur trois sept. Идем по кладочкам через грязную реку с глинистой водой. За мной Марго. Лица ее не вижу, как бы созерцаю ее присутствие. Пройдя середину реки, на второй половине я лег на доску. Сзади Марго говорит «что же мне делать, я не перейду». Я что-то ответил и стал немного ползти. Доска перевернулась и я упал близко от берега, и не обмочился и не испачкался. Забрался на берег, зову Марго, но та упала в реку и исчезла. Больше не слышал и не видел ее.
После объяснения с Анной насчет Орши я все больше склонялся к тому, что существуют искривления времени и пространства, а также есть непознанные нами свойства передачи информации внутри них — что-то похожее рассказывал Воскобойник на физике о категории пространства-времени. Квантовые состояния двух объектов могут быть взаимосвязаны — изменился один, а где-то далеко от него изменился другой. Если мы состоим из частиц, то, может быть, что-то похожее происходит и с нами? Или, помню, обсуждали время: допустимы такие искажения, когда наблюдатель оказывается в особой позиции к событиям и теоретически может увидеть нечто из прошлого. Конечно, я не понимал, как это может происходить, но в случае с Анной я не мог ошибиться — там, у барака для остарбайтеров, точно была она. Сны же были слишком реальны, в них оказывалось столько деталей о родных, сколько я не помнил — но там, в грезах, узнавал. Каким узлом мама завязывала поясок. Вылезавший из пола гвоздь, за который цеплялись шерстяные носки всех, пока Толя не вбил его как следует. Острые надрезы веток яблони — отец почему-то был убежден, что подрезать надо именно так.
Я начал этим снам верить и, просыпаясь, горько плакал и тянулся за сонником и карандашом. Вдруг наш сад жив? Вдруг дом цел? Моим наверняка тяжело, но меня же расстреляют или увезут на десятки лет, как отца. С другой стороны, в народной армии я не запятнал себя кровью, я не брал боевое оружие в руки, не подписывал приговоров, не участвовал в военном суде на стороне наци. Пусть я увижу своих и хоть как-то помогу, а потом пусть берут, на суде я все расскажу, как есть. Но — жужжал мне комар, которого никак не удавалось прибить, — ты можешь просто не доехать до родных: тебя возьмут сразу. Я падал на кровать, надеясь, что просто провалюсь в черноту, но они выходили всегда откуда-то сбоку, не сразу, по одному и двигались за мной. Сны не отпускали, даже когда компаньонам Леона надоело уговаривать меня поработать в их бюро и они едва ли не насильно повезли меня смотреть на их контору во Франции. Я существовал как бы в тумане и запомнил лишь, что стены и перегородки бюро состояли целиком из стекла, только по углам возвышались каменные столбы. Я придумал им станок, на котором с помощью сменной матрицы можно было штамповать разную бижутерию. Но когда за завтраком они втроем предложили мне стать главным конструктором, защитить станок патентом, перебраться к ним в Мец — мне привиделось, что за окном быстро-быстро прошла Марго. На самом деле это была какая-то служащая, даже не слишком похожая, и я понял, что если даже не сойду с ума, то все равно не смогу жить, не попытавшись узнать, что с ними случилось.
Авантюру следовало обсудить с Анной, единственным человеком, способным сейчас меня понять. Я не сомневался, что хотел бы украсть ее с детьми из неволи. Разводиться при противодействии родственников, которые могли бы потребовать детей в обмен на свободу и в случае отказа спустили бы с цепи адвокатов, казалось крайне сложным. Серж и Леон вряд ли помогут спрятаться. Побег казался все желаннее. Анна подговорила соседку заверить свекровь, что они вдвоем идут в кинематограф, и потом пересказать ей фильм, а сама поспешила в предместье Шателье. Там был небольшой парк, где мы бы точно не встретили никого знакомого. Кончался холодный август, и Анна пришла в летнем пальто. Начался сильный дождь, и, пока мы искали укрытие, очень промокли и замерзли. Под навесом сгрудились, дымя папиросами, шахматисты и такие же попавшие под ливень прохожие, и этот человеческий клубок грел нас. Я понимал, что не могу позвать Анну вернуться, пока не скажу, как люблю ее, и не добьюсь ее поцелуя. Дождь кончился, и мы, не до конца согревшись, забежали в крошечное кафе, где кроме стойки было лишь два столика. Я принес Анне и себе аперитив, и от аперитива стало по-настоящему тепло. Потом мы зачем-то выпили еще сладкого вина и наелись тефтелями так, что стали взаправду похожи на шары из бочче. Дети разошлись, карусель с летающими креслами была свободна, и мы полетели. Голова кружилась, вокруг мерцали огни фонарей, освещая лицо Анны, прежде чем она вновь скрывалась в сумраке. После долгого кружения мы смешно шатались и сбивались с шага и наконец плюхнулись на ближайшую скамейку. «Может, здесь?» — спросила Анна, и я понял, о чем она говорит. Ни слова не говоря, я взял ее за плечи и поцеловал в глаза, потом в губы, еще и еще. Так прошло полчаса. Мы сидели обнявшись. «Мне нужно вернуться, — произнес я наконец и понял, что сказал не то. — Давай возьмем детей и вернемся». Анна положила голову мне на плечо и обняла крепче. Спустя минуту она заговорила.
«Сережа, почему ты хочешь убежать, когда у тебя все только что наладилось?» — «Я хочу бежать ради тебя, тебе здесь плохо…» — «Подожди, но необязательно же возвращаться». Слова неловко ворочались у меня во рту и точно вязли в ириске-тянучке. «Я здесь чувствую себя чужим». — «Но не настолько же, чтобы возвращаться туда, где тебя пошлют в Сибирь». — «Не пошлют! Я пошел в русскую армию, чтобы не сдохнуть от голода, и подчинялся бывшим офицерам Красной армии! В партизан не стрелял, ни в одной операции не участвовал, бумажки писал в штабе, а потом отказался идти к эсэсовцам, и меня сослали в проклятые горы — разве за это сажают в тюрьму? Четыре года назад, может, и сажали, а теперь точно всё. Не похвалят, конечно. Но я и не жду, что хвалить станут». — «Нет, Сережа, что-то не так ты говоришь. Тебе здесь не плохо. Ты бы здесь смог делать, что хочешь, ты умеешь приспосабливаться. Вот мне по-настоящему плохо. Мне так плохо, что я бы хоть сейчас убежала. Да, я вспоминаю, как нам врали, что немцы далеко, и я им никогда не прощу, что они увезли папу, а нас бросили. Но я поняла другое: что везде чернота, везде свои беды, везде злые люди — и мне главное, чтобы с тобой. Что такое?» — «Я не хочу врать. Устроиться можно, Леон предлагал войти в долю с его друзьями, конструкторами. Но мне снятся они. И мама, и Марго, и Оля. Папа и Толя реже, но эти сны настоящие. Сначала они начинались и заканчивались прямо в том месте, где я ложился спать. Потом, в лагерях, такие сны исчезли, будто мне черный мешок на голову надели. А теперь начали снова сниться. Меня зовут. То есть не кличут прямо голосом, но смотрят так, что мне ясно: они живы». Мы помолчали. Анна тяжело вздохнула и приблизила свои глаза к моим. «Сережа, это сны. Конечно, у нас в трудлагере девки верили в вещие сны, но почему ты-то веришь?» — «Я не думаю такими словами — верить, не верить. Эти сны настоящие. Я могу своих взять за руки во сне и почувствовать. Они ждут меня. Я очень виноват перед ними». — «И чем ты виноват? Если ты мне все рассказывал как есть, то ты вовсе не виноват. Просто ты старший, ты сын, и тебе кажется, что ты в ответе за них. Тебе плохо оттого, что не можешь их сейчас увидеть». — «Я виноват в том, что сгинул, что на самом деле хотел от них уехать и жить самостоятельно, а вовсе не найти отца. Как будто это был предлог — ведь я понимал, что почти нет шансов его найти». Еще минута прошла в тишине. «Я читал немецкую присягу, и потом мой батальон убивал партизан. А еще я рассказывал — горящие избы. Я не виноват, но…» — «Но это было давно. Не может же быть, чтобы после всего этого кошмара не началась новая жизнь, ведь многим должны простить — если всех арестовать за их грехи, то кто тогда на свободе останется…» — «Подожди, я предал? Я, по-твоему, виноват?»
Проходивший мимо полицейский посмотрел на меня. Я раскричался. Сияющие глаза Анны приблизились, и мы целовались солеными от слез губами. Затем встали и отправились вдоль мутных волн Самбра, по-прежнему обхватив друг друга, — сначала неловко, боком, как пьяницы, полезшие руками в рукава одного пиджака, а затем уже почти не спотыкаясь. В воздухе висела морось. Цистерны, конвейеры с рудой, коллекторы, застилающие небо коробки цехов, извивающиеся трубы — все это гудящее и лязгающее царство громадин присматривалось к шарам из бочче, которые катились, иногда приостанавливаясь, по набережной. У поворота к мосту, за которым начинались южные кварталы Шарлеруа, мы расцепили руки, и, хотя всё уже было проговорено, Анна спросила: «А если тебя все-таки арестуют?» Я был пьян и в тот момент не помышлял ни о чем, кроме желания обладать ею. Мы вжались друг в друга и долго не могли расцепиться. «Нет, за мной ничего нет».
Я бродил по городу, стоял у градирен, оглядывался на домны металлургического завода и смотрел на великанов с обвисшими рукавами — от одного к другому тянулись высоковольтные провода. Все эти башни и копры казались гораздо более живыми, чем многие встреченные мной люди. Человек их воздвиг, и они наблюдали творимые создателем мерзости. Они молчаливо свидетельствовали и даже соучаствовали в мерзостях, покрываясь с годами грязью и осадком от выхлопов дыма и выбросов взвеси. С холма над Шарлеруа заводы казались расползшейся по земле рукотворной и ослепляюще красивой опухолью. Ниточки их огней были сосудами, наполненными порченной кровью. Бесконечно ползли по насыпям вагоны с ископаемыми — изъятыми невидимым хирургом внутренностями земли. Фабрики строили, молясь богу металлов, стали, прогресса, и теперь исключить их из ландшафта было невозможно. Впрочем, меандры рек и пятна лесов тоже напоминали пигменты кожи и слились с опухолью воедино. Земля, обжитая человеком, уже была изваляна в грехе, и это казалось мне смутно связанным с достижениями, с прогрессом. Именно смутно — стоя над мигающими огнями плавилен, я не мог объяснить эту связь, тем более нахватавшись с непривычки вдрызг.
Утром я посвятил Леона во все. Он догадывался и даже не попытался меня отговорить. Леон слушал восхитительный план побега, кивая и соглашаясь, и я понял, что перед ним плывут картины из его прошлой жизни и что ему совсем не хочется вновь погружаться в одинокое существование. Свернув разговор, я взял свои документы и отправился звонить по номеру советского консульства, который мне дали в пункте для дипи. Там сразу ответили, я записал приемные часы репмиссии, список документов и через неделю взял бумаги Анны и детей и тут же, быстрее, чтобы не передумать, сел, как в мутном сне, на поезд до Брюсселя. Всю дорогу рассматривал сеточки трещин на лакированных рейках скамьи и почему-то думал о сумасшедшем с куклой. Консульство находилось не так далеко от вокзала, и внутри него у меня чуть прибавилось уверенности: люди в мягких костюмах вели себя вежливо и не требовали покаяния, не бросали косые взгляды. Они даже выглядели не очень по-советски. Я передал написанную Анной биографию, заполнил исходя из содержащихся в ней фактов опросный лист, сдал фотокарточки, а потом и все свои документы. С ними обошлись буднично, майор из отдела репатриации в конце приема даже улыбнулся и сообщил, что никакого поражения в правах с нами не случится. И все равно следующие пять месяцев я ждал, что однажды ночью дверь нашего с Леоном дома выбьют сапогами и люди в форме заломят мне руки, накинут на голову мешок и бросят в тюрьму при посольстве. Однако затем пришло письмо: изложенные сведения не вызвали вопросов, документы на вас запрошены и получены, оснований для отказа нет, родина вас ждет. На отдельном листе был указан рейс из Антверпена в Мурманск и дата с временем отправления. Анна же эти пять месяцев жила в своем молчаливом доме из последних сил — у мужа здесь же, в городе, появилась женщина, и отношения со свекровью и золовками запутывались все сильнее. Морское путешествие длиной в неделю ее, конечно, пугало — кто знает, вдруг оно превратится в бесконечный приступ детской рвоты, — но и жизнь с ними казалась невыносимой.
Стоял самый конец октября, то благословенное проклятое время, когда все ждет снега. В этот раз я ждал его особенно. Хотелось, может, ночью, может, хоть ненадолго пройтись по тонкой, тающей корке, оставляя следы. Травы, цветы, деревья, все засохло и умерло, земля стала твердой, как бетон, и болезненной, по утрам ее обметывал иней. Дым каминов и сжигаемых листьев смешивался, и в этом запахе отчетливо звучало, что нет, в этом устроенном не для нас раю мы не жильцы и скоро покинем его. В назначенный день Анна посадила Нину и Мариечку в коляску и отправилась гулять, но не повернула к парку, а спустилась с горы к реке. Я ждал ее у моста через Самбр с заранее купленными билетами. В одном из двух чемоданов лежали вещи Анны и детей, которые она успела вынести из дома на наши последние встречи. Оставив коляску в незаметном закутке вокзала, мы взяли детей на руки и вышли к поезду до Антверпена.
Терриконы скрылись, и наш вагон как бы спланировал в долину, расчерченную дорогами. Детей укачало, и они заснули, а мы не могли оторваться от окна. По полям гуляли коровы, раскрасом напоминавшие мрамор, из перелесков торчали почерневшие шпили церквей, а затем потянулись до горизонта строгие линии каналов. Один из них оказался двойным, с дорожкой посередине, и там, между двумя рукавами, ехала фигурка на велосипеде. У домов, крытых бурой черепицей, прикорнули не телеги или автомобили, а катера и лодки под парусом. Миновав несколько городков, поезд въехал в Мехелен, и мы увидели церковь с башенкой и куполом, нахлобученным еще одним куполом так, что конструкция напоминала перехваченный бечевой ночной колпак. На следующем перегоне в окно хлестнули ветви орешника, а поодаль промчались березы. Показалось, что мелькнула и липовая аллея, похожая на ту, что вела от ярцевского дома к переезду. Вскоре блеснула река, и состав нырнул в подземелье, в вагонах включился свет. За окном теперь неслись мрачные своды и коридоры, и наконец паровоз вынес нас вверх, в залитое светом огромное пространство вокзала, со стеклянным потолком. Сойдя на перрон, мы стояли несколько минут зачарованные, держа за руки детей, оглушенных шумом толпы. Я рассматривал потолок: несущие дуги с медными заклепками, кованый узор, цветы, перевитые лентами. Солнце било сквозь витражи, и вокзал был похож на храм. Вход в зал ожидания напоминал царские врата, а стена над ним — иконостас, где сияли корона, скипетры и животные-апостолы. Люди в униформе подметали перрон, величаво, заложив за спину руки, следили за порядком, вылезали из паровозов — все они казались сосредоточенными служителями храма. Я догадался, почему именно здесь оказался такой вокзал — у кого-то я вычитал, что в начале века Бельгия была второй по мощи империей мира, а Антверпен служил ее главной гаванью, местом, встречающим заморских гостей, да и соседей, и, наверное, поэтому поразить их роскошью и великолепием казалось Леопольду Второму необходимостью. Война смешала и без того пересданные карты, империи рухнули, но служители храма оставались исполненными достоинства и протирали свои подсвечники, хотя снаружи вокзал выглядел закопченным и пыльным.
Вместе с толпами, циркулирующими вдоль иконостаса, мы повернули к вратам и вышли в них. По ту сторону, под нами, оказалась яма зала ожидания. Я вздрогнул, увидев медальоны, похожие на советские колосья в снопе в лавровом венке. На других медальонах были вылеплены жезл Гермеса и львы с надписью «Рах». Выбравшись на улицу, мы сели на тумбу. Анна достала еду для детей, а я сориентировал план, который мне пожертвовал Леон, коллекционировавший брошюры с картами городов. До порта идти оказалось недалеко и почти все время по прямой. Улица бушевала, бурчала неслыханными говорами, была полна людьми в кожаных фартуках и бушлатах. Толпы обтекали киоски, тележки с выпечкой, овощные лотки, с которых продавали разноцветный лук семи сортов. На ближайшем перекрестке мы уперлись в высокий дом с окнами-иллюминаторами под крышей и пузатыми витыми балконами. «Вот бы в таком жить, — сказала Анна, поставив чемодан. — Поселиться бы здесь и никуда не ездить, и пусть даже целый день под окном кричат». Справа вдали вонзались в небо две иглы — шпили заречной кирхи, странной, узкой, как вилка. Со всех сторон на нас смотрели каменные люди, прометен, афины паллады — казалось, весь сонм богов и героев спрятался в нишах, среди колонн, и теперь пялился на нас, уговаривавших Нину и Мари потерпеть еще чуть-чуть, и будет булочка в кафе.
Впереди над головами афин замаячил очень высокий дом. Он подпирал потолок низко летящих облаков, и я сразу понял, отчего американцы называют такие башни небоскребами. Метров сто не доходя до него, мы усадили детей в соломенные кресла patisserie. Заказав кофе, какао и сдобу, я оставил попутчиков отдыхать и пошел смотреть, как нам сократить маршрут до порта по переулкам. Трамвайные пути в довольно тесном проезде огибали небоскреб слева. Я протискивался по узкому тротуару и напротив входа в башню столкнулся с медным барельефом. Крылатые женщины в шапках наподобие египетских, в длинных одеждах с прорисованными складками держали в руках предметы: весы, гроздь винограда, теодолит, шестеренку — жрецы нового мира, скорбные и величественные. Этот новый мир поглотил старый, где остался отец, имение Лопухиных, голодные разбойники, пытавшиеся схватить его, конного, за стремя, Фосины доски. Частью растоптанная и сожженная, частью нетронутая или мгновенно отстроенная Европа вставала из пепла, я бы мог изобретать здесь новые механизмы или заняться аэрофотосъемкой. Да, мы будем здесь вечными etrangers, но сейчас после войны воцарилось благоприятное отношение к переселенцам. Так какого черта мы выбираем для Нины с Мари и будущих детей ту же безжалостную и к своим, и к чужим родину? Ни мне, ни Анне не было это ни понятно, ни подвластно. Нас влекла ветхая, кровная вина. Мы сознавали ее и обсуждали, но все равно шаг за шагом приближались к пароходу. Кому будет лучше, если мы вернемся? Проверить, живы ли родные, можно было только лично — из-за нависшей войны с американцами письма вряд ли доходили до них. Конечно, они давали понять через сны, что ждут меня, но надеяться на снисхождение чекистов и справедливый суд было смешно. Если чекисты вычислили меня, значит, срочно возьмут и посадят надолго, и семья получит еще одно горе, клеймо, а вовсе не брата и сына. У Анны же вообще нет близких родственников. Так к чему мы стремимся? Пройдя чуть дальше, я оказался на площади перед собором. Его навершие, узорчатые купола были похожи на люпины из нашего сада.
Я вернулся к patisserie, когда Нюра уже волновалась, что полиция арестовала меня за похищение детей. Мы заспешили по разведанным проулкам между мрачных кирпичных домов к порту. До отправления оставалось несколько часов. Почти вся портовая набережная Шельды оказалась спрятанной под деревянные двускатные навесы, на чьих фронтонах был вырезан тот же герб, что на вокзальном медальоне, — якорь, обвитый канатом, руль, шлем Гермеса с крыльями и двумя змеями. У одного из навесов приютилась будка «Passport control». Служащий проверил документы и выпустил нас к судам. Те стояли вдоль берега, а некоторые на рейде. От одного из них отошел медицинский катер с красным крестом и причалил неподалеку. Матросы подцепили носилки с больным к лебедке, и та медленно перенесла их на сушу. Гигант-сухогруз бросил якорь на середине Шельды, и к нему уходили катер за катером, таща обратно карго. Сухогруз привез бананы, и докеры вскидывали на плечи их огромные гроздья и несли на склад.
Мы наблюдали все это, не отрываясь, пока не заметили пароход «Сочи», на который гуськовый кран перетаскивал контейнеры. Именно «Сочи» нам и был нужен. Дежуривший у трапа помощник капитана изучил документы и велел подождать под навесом. Служащие из советского консульства, а также местные, бельгийские, обещали прибыть за полтора часа до отправления. С Шельды и недальнего моря задувало, поэтому мы скрылись под навес и какое-то время топали там ногами, разглядывали старый плакат трансатлантических линий, играли в догонялки, втайне замирая, когда видели очередного человека в униформе: вдруг погоня все же настигла нас? Может, лучше остаться, Анне развестись с мужем и нам уехать в Мец и начать жить по-новому? «Все, все, — повторяла Анна, — раз мы решили, то бежим. Ты же сам говорил: детей отнимут даже во Франции. Даже самый дорогой адвокат нас не спасет». Я закрыл глаза и кивнул.
Должностные лица явились и взобрались по трапу на борт. Помощник сказал, что должно прибыть еще несколько репатриантов, и надо подождать. Наконец нас позвали. Преодолев трап, мы увидели два стола, один с советским чиновником и другой с местным. Еще раз посмотрев наши документы, бельгиец отдал их советскому.
Тот забрал бумажки себе, сверился с каким-то списком, взял франки, выдал наличные, чеки и удостоверения репатриантов с вклеенными в них фотокарточками. После этого матрос взял чемодан Анны и повел нас в каюту, по пути разъясняя корабельные порядки.
Разместившись кое-как в узком пенале, мы нашли белье и застелили детям койки, и я выглянул в иллюминатор. За стеклом покачивались камыши и полоска песка на другом берегу Шельды. Далее колыхались равнины желтой сухой травы. Погоня опоздала, а может, за нами никто не гнался. Раздался гудок, Анна склонила голову мне на плечо, и так мы вышли в осеннее море.
VI
Следователь вынул из папки анкету и положил ее на стол рядом с опросным листом. Некоторое время он сверял написанное, водил карандашом по строчкам, что-то отчеркивал и в конце концов посмотрел на меня. Затем улыбнулся. Я улыбался в ответ, помня, что все пункты заполнил одинаково что в Антверпене, что полчаса назад, употребив лишь кое-где разные слова. Но под сердцем, конечно, нестерпимо ныло: например, в строке «Социальное происхождение, род занятий родителей» стояло «сторож совхоза, домохозяйка», и если они поднимали для проверки дело отца, то сейчас должны были об этом спросить. Еще больше пугало «В каких лагерях военнопленных были» — я продлил себе срок в Сувалках на полгода, затем поместил себя сразу в Каунас, что выглядело правдоподобно, так как между этими городами было около ста километров; но если они все же достали документы народной армии, то должны задержать меня для выяснения обстоятельств. Конечно, в листе был и вопрос о службе в армии противника, но, к счастью, в формулировке не упоминались национальные формирования, чего я боялся, и поэтому, отвечая «нет», я не врал. Также я надеялся, что если наша народническая эпопея вскроется, то меня как non-combattant определят под надзор или дадут штраф или, может быть, даже условный срок, но все-таки не отправят в Сибирь. В вопросе о репрессиях со стороны немцев я поставил прочерк и об истории с эсэсовцем и допросом Каратовского промолчал. Как лица, способные подтвердить обстоятельства моего плена и пребывания в каунасских фортах, в листе оказались Костя и Полуект, а для Нацвейлера — Радченко и Никулин. Насчет Сувалок я колебался — не писать никого или написать врача Федорова, — и все-таки написал, что все, кого я знал по фамилии, погибли.
«Сергей Дмитриевич, — выдержав паузу, сказал следователь, свойства которого я быстро забыл, он был свежий, бритый, в его глазах не было ничего, ни страха, ни ярости, ни даже цепкости. — Вы указали, что совершили побег в конце июня сорок четвертого года в окрестностях города Лонгви и через несколько дней с помощью местных жителей нашли убежище в поселке Профондевиль. То есть это был уже июль. В то время в данном районе Бельгии действовало несколько советских партизанских отрядов. Вот, например, группа Зубарева. Или бригада подполковника Шукшина. Вы что-то слышали о них? Разве местные жители не предлагали вам к ним присоединиться?» Я помотал головой и почему-то вспомнил, что, когда меня фотографировали и брали отпечатки пальцев, все сотрудники молчали. «Да? А ведь много наших беглых военнопленных там сражалось и полегло… Ну, допустим. А почему вы так долго жили в Шарлеруа? В этом городе был фильтрпункт под контролем американцев. Почему вы не вернулись раньше?» Вздохнув, я все объяснил про страх наказания за плен, затем про Анну и про родных. Майор долго уточнял даты, расспрашивал о Леоне и его друзьях и невзначай заметил: «Если бы вы, Сергей Дмитриевич, явились на встречу с советской миссией, оказались бы дома еще четыре года назад и увидели бы своих родных. Кто знает, что с ними случилось за это время».
Под сердце вонзилась тонкая игла. Мышцы мои омертвели, и я понял, что прямо сейчас упаду. «Что с ними? Вы знаете?» Майор не заметил моей agitation и закинул ногу на ногу: «Нет, это не входит в мои обязанности. Вот пропуск в соседнее крыло, вам нужен кабинет…» Минута скрипа пером, и я, все еще держась за грудь и не веря, что прошел испытание, выплелся из комнаты. В другом крыле оказался отдел, который изготавливал временные документы. Анна с детьми уже ждали меня со всеми необходимыми справками для паспорта, прописки и учета. Мои документы готовили медленнее, и мы сидели, склонившись друг к другу, и шептались о том, что, кажется, нас отфильтровали и, наверное, все прошло так легко, потому что война давно кончилась, и пусть тот, кто посадил наших отцов, еще предводительствует, но, вероятно, ему не надо больше искать врагов, и началась более-менее новая жизнь, и самая опасная часть пути позади.
Вопреки опасениям, морская болезнь не сразила ни детей, ни нас, и мы путешествовали счастливо. Особенно приятным казалось, что всех четверых считали семьей и я мог не стесняясь обнимать и целовать Анну. Тревоги на время исчезли. Кроме нас, на «Сочи» возвращались девять репатриантов — все шахтеры, украинцы, лишившиеся работы оттого, что план Маршалла уронил цены на бельгийский уголь и многие шахты сократили добычу или вовсе закрылись. На палубу мы почти не выходили, так как море волновалось, да и что мы там забыли — мы лежали в каюте и разговаривали или изучали с детьми все гулкие, гудящие, пахнущие машинным маслом и пугающе громкие закоулки парохода. Последнюю часть пути «Сочи» шел по узкому заливу между заснеженных сопок. Матросы бросили на пристань трап, и мы спустились по нему прямо в объятия граждан в серых шинелях. В мою память впечаталось погребальным слепком лицо первого из них, проверяющего паспорта. Он был похож на римского легионера из военной энциклопедии, с горбатым носом и маленькими глазками, и, когда он крикнул что-то товарищу, его голос оказался неожиданно слабым и высоким. Но это не главное; главное, что от него дохнуло ненавистью и желанием безнаказанно властвовать над выгружаемыми подобно лендлизной тушенке и «виллисам» человеками, и внутри у меня что-то оборвалось. Прочие были вежливее и без разговоров доставили нас в фильтрпункт при мурманском МВД. Зеваки на пристани смотрели с любопытством и укоризной. Меж ними крутился журналист из радио. Он появился еще раз, когда мы со справками на место жительства вышли из конторы, и шагал рядом несколько кварталов, и убеждал выступить с монологом блудного сына в какой-то их передаче. Я отказался.
Московский поезд отходил через два часа, и мы направились по заснеженной улице, ведущей к вокзалу, переглядываясь: не взяли. Вокзал оказался островерхим и пустынным теремом. Когда поезд тронулся, мы по очереди выходили в коридор, едва ли единственные в вагоне, и жадно глядели на ползущие мимо сопки, которые сменились тундрой. Вслед за ней появились Хибинские горы. Вблизи они были похожи на лежащих белых мамонтов. С другой стороны вагона плыла тундра, перетекающая в озеро-зеркало. Хибины казались выше и площе Вогезов. Через несколько часов поезд въехал в едкий туман, белесую удушающую пелену, чей запах проникал даже сквозь обитые резиной двери. Вскоре показался и бумажный комбинат, плюющийся смрадом из всех своих змееобразных и конусовидных труб. Когда запах наконец выветрился, я посмотрел на спящих детей, сам почувствовал тяжелую усталость и заснул.
Я был в некоей комнате и искал туфли. Один туфель нашел, другой не найду. Потом вижу, рядом сидит Олюша и чистит мой второй — который я искал — туфель желтой ваксой. Оказывается, что оба туфля — светло-желтые, вернее, светло-молочно-кофейные. Потом оказывается, что Олюша чистит уже в подвешенном состоянии не ботинок, а громадную светло-желтую лошадь. А через некоторое время я начинаю ей помогать — чистить ваксою лошадь, подвешенную вверх ногами к потолку.
Ленинградский перрон и площадь перед вокзалом напугали Нину и Мари людским водоворотом, орущей и давящейся толпой, в которой сновали инвалиды. Один был безногий на тележке с двумя брусками, которыми он отталкивался от асфальта, а другой на костылях; оба ничего не просили, лишь барражировали в толпе и высматривали что-то свое. После Вишеры пронесся овражистый берег реки, серая вода, фермы моста и началась желтая болотистая равнина, которой слиться с горизонтом мешали две церкви, белокаменная, твердо стоящая, и рядом деревянная, с содранным крестом, склонившаяся. Когда безлюдные луга сменились серыми покосившимися избами, я все понял и до самого Калинина больше не смотрел в окно. Из-за платья другого кроя и чемоданов с бельгийскими клеймами нас принимали за иностранцев, хотя и знающих русский язык. Анна всю дорогу молчала и лишь иногда тихо разговаривала с девочками. Меня, впрочем, мало что из увиденного удивляло, а дорожные события и попутчики словно плавали в тумане. Я возвращался с любимой женщиной, с девочками, которых хотел удочерить, и ждал, что если не прямо-таки сразу, то по крайней мере наведя справки, найду маму, Олечку, Толю и Марго. Все остальное казалось декорациями в спектакле, который близится к финалу и после которого начнется не сон, а жизнь.
Когда поезд замедлил ход и в окне возникли гордые пилоны Парижа в окружении казарм Пролетарки, я вздрогнул от неуместности этих линий. До войны, каждый вечер возвращаясь в свой строгий замок, я никогда не думал о его несоответствии пейзажу. Калинин мало изменился и даже похорошел, через Волгу строили новый мост. На утренних солнечных улицах ветер ворошил шарообразные кроны лип. Белели колонны, сияла отреставрированная лепнина. Документы на паспорт у нас приняли быстро, взамен выдали временные, и я направился в трест, оставив Анну с детьми в гостинице. Из стариков никто не воевал, вся моя бригада работала как прежде, только Петренко умер от сердечного приступа. Начальство приняло меня осторожно, расспрашивали, как и что случилось на войне. Стараясь не слишком вдаваться в детали, я рассказывал о болотах, плене, побеге, Бельгии, часах, Леоне. На меня смотрели как на диковинку. Прорабов не хватало, и я был оформлен без всяких проволочек. Когда-то я отправлял письма домой, записывая обратным адресом контору, и теперь надеялся, что из дома мне что-то писали, но выяснилось, что нет, в Мелиоводстрой для меня ничего не приходило. Зато Алеев нацарапал на четвертушке адрес знакомой своей племянницы, которая сдавала часть дома в Затверечье, — «1-я Новозаводская, 141, Полина Семенова».
Я вернулся в гостиницу, и мы с детьми спустились в столовую, где обедало несколько командированных. Гулко звякали вилки и стаканы с чаем на передвижных столиках, которые возила усталая женщина в некогда накрахмаленном переднике. Анна тихо сказала: «Мы пойдем вместе. Нет сил сидеть среди этих ковров, а снять их нельзя, они заткнуты под кровати. Нина уже кашляет». В номере я достал последнюю плитку «Bruyerre» и раздал всем по квадратику шоколада. Свернув с центральных улиц к мосту, мы оказались в ином городе. Буро-зеленые, стертые и потрескавшиеся заборы со сгнившими досками тянулись бесконечной очередью, и за ними прятались черные от дождя избы. Ночью были заморозки, поэтому грязь на развороченной дороге замерзла и можно было идти быстро, обходя только глубокие лужи, прикрытые тонким льдом. Новозаводская длилась мучительно долго, фонари горели далеко друг от друга и зимой, разумеется, стояла вечная тьма с редкими огоньками в окнах. Здесь жили все вперемешку: рабочий люд, служащие разных контор и моряки речного пароходства — в общем, все, кому не достались квартиры в домах с лепниной.
Полина оказалась милой и юной учительницей младших классов. Увидев ужас в наших глазах и быстро соотнеся его со множеством половиков и ковриков, пыльными занавесками, а также запахом — пахло сгнившими яблоками, — она пообещала привести жилье в божеский вид к следующей неделе. Но и назначила цену Полина в полтора раза выше всего, что я видел в объявлениях; наверное, наш заграничный вид на то ее воодушевил. Другие дома оказались хуже, а в третьи и вовсе заходить не захотелось. Здесь же крыльцо было отдельное, пол крепкий и без щелей, печь не потрескавшаяся, две теплые комнаты и кухня, причем наши с Анной покои не соприкасались стенами с хозяйкиной половиной. Как и у соседей, к дому примыкал участок — не сад, конечно, а палисадник, четыре яблони, смородина, малина. Это была довольно глухая, нешумная улица с немногими соседями, что на первое время нам подходило. Через несколько дней я отнес на Новозаводскую задаток.
Лежа на перине, мы слушали сверчка и лай соседских собак, который те поднимали, когда находилась душа, способная доползти до конца нашей улицы. Нина и Мари спали вместе на другой, такой же пружинной кровати. «Боже, зачем мы вернулись. Темень, грязь, и еще тот человек на пристани». — «Какой?» — «На которого ты смотрел. Я его тоже заметила, я тоже все поняла». — «Подожди, ну что ты волнуешься. Меня никто не задержал, и даже ни на что не намекали. Сейчас мы поживем здесь, потом я съезжу и найду своих, и мы переедем. У нас в Ярцеве все совсем другое. Или не переедем, а снимем что-то получше». — «Сережа, мы ошиблись». Я вскочил, подошел к неширокому окошку и прижался лицом к стеклу — от дыхания стекло мгновенно запотело. «Надо было бежать во Францию», — продолжила Анна. Я рисовал на запотевшем стекле виселицу с человечком. Конечно, она была права, но это была лишь часть правды; вся правда заключалась в том, что у нас все-таки были надежды на то, что жизнь если не изменилась, то направилась в какую-то новую сторону. Мы не столько ошиблись, сколько оказались шахматистами в ситуации пата: куда ни пойди, везде окажешься под боем. «Подожди, — повторил я. — Я найду своих, и совершенно точно дальше что-то произойдет, отчего все изменится». От громкого разговора проснулись дети, и Нюра ушла их укладывать.
В тресте меня назначили на близкую работу — командовать бригадой, которая бурила скважины в окрестностях города. Я принес в контору справку, что мы подали в загс заявления на свадьбу и удочерение девочек мной. Никто не интересовался моими военными делами, все знали, что я сбежал из лагеря для пленных и жил в Бельгии, чинил часы, — и этим все ограничивалось. Оккупация закончилась семь лет назад, но до сих пор искали врагов, ужесточили приговоры и забирали не только за работу на немцев, а еще и за мелкие кражи или даже недостачи. За три дома от нас взяли соседку, вахтера химкомбината, — та унесла со склада две бобины вискозных ниток и получила семь лет. Я догадался, что если меня возьмут, то вряд ли смилостивятся и дадут условный срок.
В первые же дни в конторе Алеев рассказал, что происходило в городе после моего отъезда с батальоном. К сентябрю всем стало ясно, что дело плохо: линию укреплений, тянущуюся от Селижарова, строили спустя рукава. Рабочие, выгнанные в поле копать рвы и возводить огневые точки, сотнями самовольно, почти не скрываясь, убегали с работы, а когда пошли дожди, сотнями же простужались и не годились к труду ни на заводе, ни где-то еще. Партком грозил, призывал, но все было тщетно. С неба падали зажигательные бомбы. Самые умные уехали в течение месяца, а в первых числах октября объявили, что немец близок, но заводы и другие предприятия не закрыли, при этом за уход с рабочего места в военное время расстреливали. Более-менее честные начальники подписывали отпуска «по причине оккупации» и выделяли как могли транспорт, а сволочи убегали молча и приготовив новое место работы в Москве или дальше на востоке. Двенадцатого октября в городе поднялся крик, что фашист ползет по Старицкому шоссе, и началась паника. Люди из заволжских районов, схватив чемоданы и узлы, побежали к мосту, где тут же образовался затор. Матерей с западного берега, чьи дети ждали их в яслях, садах и школах на восточном, не пропускали части НКВД. Бомб падало все больше. На следующий день самих энкавэдэшников осталось немного — почти все они вместе с милиционерами выбежали вон по Московскому шоссе. Туда же вместе с десятками тысяч измазанных в грязи, волочащих нищенский свой багаж, бежал Алеев с семьей. Им удалось сесть на баржу до Углича. В соседнее судно угодила бомба, и Алеев с коммунистами и беспартийными молился, стоя на коленях на корме, замерзший и мокрый от многочасового дождя, чтобы только не попали в них. Не попали, а потом в трюме нашлось место для детей. Так они доплыли до Казани и вернулись на той же барже весной, хотя Калинин освободили быстро, уже к Новому году. Многих из тех, кто не успел или не захотел бежать и работал при оккупационной власти — врачей, актеров, инженеров, — судили за пособничество Гитлеру. Прочих переписали и большей части отказали в прописке и таким образом отняли у них продовольственные карточки, а также затруднили найм, учебу в институтах. Оставленные на другом берегу Волги дети сгинули. Рассказывая это, Алеев плакал, потому что среди пропавших был его племянник.
Спустя месяц я получил паспорт и не выдержал. В первую же пятницу закончил дела раньше, отпросился, поцеловал Анну, боявшуюся этого дня, и сел на дневной поезд до Москвы. Через четыре часа, пробежав сквозь согбенную, черношапочную, мешочную, метельную толпу на вокзале, нырнув в подземелье, задрав голову до того, что в глазах кружились мозаичные рабочие и девушки со знаменем на потолке станции, я несся наконец по перрону метро с трех вокзалов на «Охотный Ряд», потом до «Площади Свердлова», опять вниз, опять вверх и наконец на Белорусском вокзале пробился к срочной кассе и взял билет на отходивший с минуты на минуту смоленский скорый. Теперь, с паспортом, я был как будто человек непораженный, как будто ничего и не было. Заснуть я не смог — сидел и безотрывно смотрел в окно путиловского вагона, как будто мог пропустить что-то важное, как будто я Телемах, которому пришлось стать Одиссеем. Освещаемое светом редких фонарей, мимо летело разваленное, выщербленное, покосившееся отечество. Сон настиг меня лишь в Вязьме.
Я увидел, что на столе лежит горстка монет пятнадцати-, десяти- и как будто двадцатикопеечного достоинства. Стол дощатый, и некоторые из них падают в провалы между досок, падают в мусор, в хлам. Я монеты сгребаю со стола и куда-то кладу. Слева подходит некрупный молодой человек с темными глазами, чуть кривоногий. И вроде бы он обыкновенный, встреть такого на Пролетарке, я бы даже не обратил внимание, но я всматриваюсь и вижу, что есть в нем что-то страшное, безумное, прилипающее. Он неотвязчивый как бандит. Подступает, смотрит на меня и вдруг достает маленький ножичек, похоже, сделанный из полотна пилы, и идет на меня, ближе, ближе. Я чувствую, вокруг есть люди, и, собравшись с силами, кричу на него: «Брось!» Он приближается и направляет ножичек прямо в живот. «Брось!» — и я как бы оттягиваюсь назад. Человек исчезает, а меня обволакивает туман, и я падаю назад спиной с травянистого берега в неглубокую реку.
За окном рассвело. Проплыла вывеска «Издешково». Я бросился к стеклу и стал жадно разглядывать заоконье. Ничего узнаваемого, за что можно было бы зацепиться взглядом, — только вдалеке чернели знакомые избы и овины. Снег выпал совсем недавно, но все равнины и дороги уже побелели. Всю дорогу от Калинина я боялся воображать, что сейчас делают мама, и сестры, и Толя — вдруг я спугну, всколыхну защитную сеть, которую я накинул в своей памяти на прошлое, чтобы все там и осталось так, как было. Состав замедлил ход и переполз через Вопь. Вдали показались здания фабрики, и я устремился к выходу. Поезд стоял всего минуту, но в тамбуре никто не толкался, и я спокойно спустился по ступенькам. Вокзал был выщерблен пулями и залатан, в нескольких местах зияли заплатки на месте пробоин от снарядов. Здание по другую сторону путей и вовсе куда-то исчезло. Но даль, пойма реки — все пространства были на месте, мыльный шар, в котором я рос и который был моим детством, не лопнул и остался почти тем же.
Я принял это как добрый знак, выбежал на Революционную и торопливо зашагал вдоль путей. Все было тем же. Тот же скрип и запах снега, смешавшийся с никуда не девшимся, вечным, милым моим креозотом, та же дырявая дорога и не промерзшие еще лужи. С Вопи дул сырой ветер и гнал по полю белые вихри. Затаив дыхание, я считал повороты: Духовщинское, Садовая, Малая Садовая. О, эта, казалось, родившая меня дорога, из школы, из города, со станции, с Шумка, с заречья, с футбола на пойменном лугу. Я ждал свидания много лет, ждал, ждал, и, господи, как теперь не упасть и не поцеловать эти обочины и канавы. Размазывая слезы, я миновал Малую Садовую и вдруг понял, что за кустами, деревьями, которыми дома и сады всегда отгораживались от железной дороги, нет жилья. То есть что-то было, просвечивали другие деревья, то здесь, то там торчали печные трубы, но признаков жизни не наблюдалось. Впрочем, я мог просто не разглядеть ее за стволами. Все ли соседи там живут? Что здесь было в черные годы? Вдруг все мои сейчас там, и не спят и, может быть, даже завтракают? Путешествие Телемаха подходило к концу. Не выдержав, я стремглав понесся, как в детстве, к повороту на нашу Крестьянскую, точно это было состязание и от того, выбегу я из назначенных секунд или провалю норматив, зависит успех и счастье всех моих родных.
В общем, там ничего не было. Ни деревьев, ни развалин, ни заборов, ни камней, ни липовой аллеи к переезду. Просто мела поземка. Поле, на котором раньше стояли дома и цвели сады, вздымалось выше и выше, а там, за перегибом склона, уже шумели на Смоленском тракте автомобили, — и вот на этом поле, кроме угадывавшейся по полузасыпанным канавам Крестьянской улицы, вообще ничего не было. Помня каждый метр этих расстояний, я выбежал на нашу землю и остановился, ужаленный страхом: мне даже не приходилось смотреть под ноги, потому что споткнуться было не обо что. Земля была совершенно гладкой, даже без пней. Я понял, где стоял дом, подбежал туда, отбросил варежки и стал разрывать снег — под ним оказалась льдистая, зеленая с грязно-желтыми пятнами трава. Расцарапывая руки об слой наста и вытирая об щеки бегущую из ран кровь, я шарил, как слепой, по земле. Затем вскочил и, работая сапогами как бульдозерным щитом, расчистил площадку метра в два. По росту травы становилось понятно, что несколько лет назад почву перекопали, причем неровно — остались бугры там, где мама посадила жасмин, где росли груши и где я расположил флигель.
Я почувствовал вновь, как тогда, первой военной зимой, что ноги замерзли, и на этот раз намертво, и их уже не отогреть. На месте соседских домов также не нашлось никаких признаков жизни. Ни полкирпича, ни отбитого осколка чашки, ничего. Не помня себя, я пошел к школе, вытирая саднящие руки об пальто и вглядываясь в дорогу перед собой, чтобы найти, поднять и сунуть в карман хотя бы обрывок прежней жизни. Улицы мелькнули и прокрутились, как быстро запущенная кинопленка, и вот я стоял на месте школы. Но школы тоже не существовало — вместо нее зиял пустырь. Выворочены были даже массивные камни, на которых она покоилась, как на фундаменте. Отчаявшись и растерявшись, я топтался около получаса и думал, что делать. Давно открылись разные лавки и конторы, где-то вдалеке ходили люди. Нашего дома нет, вся наша старая жизнь сметена, перекопана и теперь служит перегноем для чего-то нового — но чего? И где теперь искать моих? Эвакуированы? Живы? Судя по разрушениям, здесь бомбили, расстреливали дома из орудий, причем дважды — сначала черные, затем красные. Голова кружилась от одной мысли о том, что я явился даже не на пепелище — и даже руин моей жизни не существовало, все было сметено, выкопано и представлено так, будто ничего здесь раньше не было. Наша жизнь оказалась стертой резинкой дочиста, будто кто-то, отвечавший за белизну листа, позаботился о том, чтобы смахнуть все крошки и заусенцы в ведро.
Как в длящемся сновидении, я пошел в город искать милицию или администрацию, чтобы навести хотя бы какие-нибудь справки, но ноги повели меня вовсе не туда, а к Игнатенкову. Если его отец до сих пор работает в чека, то он наверняка сможет помочь. Мост через Вопь так же шумел, и та же тропинка перерезала некрутой склон. Улицы и дома до сих пор не восстановили, было много ям и развалин, будто я двигался по археологическим раскопкам. К дому Игнатенкова я даже не подошел, потому что все дома и деревья на четной стороне их улицы были сожжены, и вдоль нее торчали только каменные скелеты печей. Фивы, Помпеи, Троя когда-то низвергались в прах в томах по военной истории, и вдруг мое Ярцево стало картинкой из такого тома о разрушенном и растоптанном мире, который был худым и страшным, но все-таки населенным родными. Проезжавший фургон чуть не задавил меня — я еле успел отпрянуть, хотя так и не понял, откуда он взялся и почему я его не слышал.
Меня схватили за плечо. Я обернулся и увидел смутно знакомого парня в форме железнодорожника, выглядевшего лет на тридцать, очень взволнованного. «Сергей, Сергей, — заговорил он, — ты узнал меня? Помнишь, мы ездили из Брасова, ну рисовали же транзисторы, нет?» И тогда я узнал: кажется, его звали Иваном, он был единственным моим земляком во всем техникуме, учился на три курса младше и на выходные часто увязывался за мной в поезд до Ярцева. Он тоже любил радио и ходил на кружок изобретателей, и пока мы ехали мимо унылых полей, разбирались в перерисованных в тетради радиосхемах, которые следовало паять. Торопливо и осторожно обменявшись со мной историями — воевал, связист, повезло, ни царапины, мать с младшим братом после первых бомб сорвались с места и уехали в Клинцы, где их все равно настигла оккупация, — Иван схватил меня под руку: «Ты слышал про Кэпэ?.. Тогда, в июне, я сдал последние экзамены, и вдруг объявили, что война, а диплом и аттестаты еще не выдавали, и я поехал домой без документов, а потом уже, когда с войны вернулся, вновь туда приехал и… Ты точно не слышал?» Я покачал головой. «Когда фашисты подходили, почти все учителя эвакуировались, а Кэпэ что-то все ходил и думал, а потом стал агитировать, что надо… коммунистическую власть… почикать… с Гитлером на пару. И когда немцы пришли, он собрал народ в клубе и выступил, что, мол, двадцать четыре года мы терпели оккупантов, а теперь нас освободят и мы заживем. И многие встречали фашистов с почестями, и тем герр Воскобойник, ясное дело, понравился. А потом он их убедил, что надо в районе дать русским самоуправление, то есть никаких комендатур — своя, независимая республика. И немцы согласились, оставили связистов и ушли! Кэпэ целую партию придумал и в уставе записал, чтобы землю хозяевам раздали, заниматься любыми ремеслами любому позволили и чтобы коммунистов всех и офицеров Красной армии амнистировали. Только евреев не пожалел. Сам управлял, сидя в Локте, всей их республикой и отрядом самообороны, а потом, уже зимой, партизаны ворвались в Локоть как раз со стороны техникума и пальнули в него. И все, умер». Иван всмотрелся в меня и добавил: «Сволочь».
Сообразив, что я, как неудачливый боксер, нахожусь в состоянии грогги, Иван подхватил меня и потащил по учреждениям. Замелькали лестницы, коридоры, полные людей, коридоры пустынные, пахнущие старой доской и клеем, коридоры полутемные с желтой лампочкой и коридоры подвальные со слезящимися трубами и кирпичной пылью, и опять лестницы, узкие и со слепыми пятнами окон. Я слушал обрывки разговоров, показывал паспорт хозяевам кабинетов, но так и не пришел в сознание, потому что да, эвакуировали немногих, да, совхозное управление сожгли со всеми документами, да, Соловьев Анатолий Дмитриевич призывался на фронт не в нашем военкомате, карточки нет, не знаем, да, сами понимаете, полного списка захоронений, не то что граждан, нет, война все смешала, да, а чего так поздно обратились, — но почему вы все здесь, почему вы живете, а мама и девочки лежат где-то под обломками или в земле, и какое право вы, избежавшие, имеете в таком случае на то, чтобы жить? И вновь коридоры, куски неба, солнечного зимнего, с блистающими сугробами, с черными ветвями и птицами. Над этой ненавистной суетой плыло остробородое лицо Воскобойника, и, кажется, наконец-то он был спокоен и улыбался. Я неожиданно обнял Ивана, очень крепко, ткнул его голову себе в плечо и оцарапал щеку о значок с мостом. Мы немного постояли и разошлись.
Будто собака, потерявшая хозяев и неспособная взять след, я побрел назад к пепелищу. День разгорался, солнце растапливало снег, воздух был свеж и неуместно пах весной. В пойме Вопи из-под сугробов торчали высохшие травы, и каждый раз при виде колеблющейся от порыва ветра клочковатой гривы я вздрагивал — мне мерещились кости, руки, обрывки одежды. Конечно, все могло быть, отец мог остаться в живых, пережить лагеря или, может быть, даже освободиться, но горькая истина заключалась в том, что ему скоро исполнялось семьдесят пять, а за прошедшие годы вокруг умирали миллионы более молодых. Лучше бы он быстро умер сразу после ареста — без надежд, без страданий. Все могло быть, и мама с девочками могли уцелеть, уехать куда-нибудь в Азию, но они написали бы на адрес конторы, хоть раз. Я вспомнил вечер в один из приездов из техникума, когда все собрались за столом, и вообразил, что мы сидим за ним же с Анной, Мариечкой, Ниной. Упав рядом с тропинкой и скорчившись, я завыл. Две черные волны, шедшие, как в детстве, из-за леса, схлестнулись и затопили нашу землю, и тела мамы и сестер плавали где-то, возможно, даже не похороненные, с отобранным посмертием, — эти волны топили, душили меня, давили, как того немца на дороге в Поддорье с чудовищным, вывалившимся на живот языком.
Я доковылял до вокзала и сел к батарее высушить сапоги. Сняв носки, увидел кровавые ссадины около ахилловых сухожилий. Раны жгли, и я отстоял очередь за билетом босиком. Ближайший поезд уходил вечером. Оставаться было не у кого и незачем. Отдохнув, я подумал, что, может быть, ушел слишком быстро, и упустил какие-то приметы, и не обыскал весь кусок поля, где был сад. С такими ранами ковылять было сложнее, но я все-таки пополз, и вновь мимо потянулись буераки на Революционной. На сей раз я уловил момент, когда относительно живые, хоть с какими-то домами кварталы сменились сровненной с полем поверхностью: возле Малой Садовой. Кроме моих следов, на улице не было признаков жизни. Пришлось скрести сапогами снег около часа, чтобы удостовериться, что не осталось вообще ничего, нет никаких знаков и указателей, стерто абсолютно все, будто я не чертил план, а отец не строил, они с мамой не сажали деревьев. Все растворилось, как во сне. Железная дорога оказалась неправдоподобно близка, а раньше казалось, что она где-то в отдалении, за домами и соседским садом. Солнце садилось. Я понял, что не хочу оставаться здесь ни секунды более, расстегнул брюки и, отвернувшись от мертвой улицы, помочился на место, где стоял наш дом.
Поезд пришел с опозданием. Внутри меня образовалось вещество вроде глины, которое глушило все звуки, ворочалось и чавкало, когда я размышлял; его приходилось носить внутри себя как нечто дополнительно тяжелое помимо моего собственного веса. Я сидел и думал об одном: сны обманули. Во снах меня звали, ждали, приманивали. Сны были настолько реальны и начинались еще в Шклове как продолжение бодрствования, что я, болван, в них верил и в конце концов поверил настолько, что свел себя с ума, да еще засосал в их трясину Анну с детьми. И чем были эти сны? Чем-то противоположным, тем, от чего, напротив, следовало отталкиваться? Или желаемым, но соотнесенным с настоящим миром и моими возможностями в нем? Или чертовой мельницей, которая молола в моей голове безо всяких законов? А кто такой я сам? Чего я на самом деле хотел и что получил? Звуки окончательно исчезли, и бег часов остановился, точно я попал в искривление времени, которому приписал первое явление Анны в Орше и все свои сны о доме. Господи, я столько пережил, а теперь выяснилось, что это ни для чего не нужно и ничего не изменит.
Откинувшись на жесткую стенку общего вагона, я уперся взглядом в грязный потолок и раз и навсегда возненавидел запах, который раньше обожал, — когда проводники топят печи углем и дым долго не рассеивается над путями. То, чего я так когда-то жаждал, — огоньки домов, молча несущиеся мимо поля, раскачивающаяся вместе с рессорами кромка леса, смазывающиеся пятна переездов, тройные тире шлагбаумов, — все это отравило меня, и я совершил ошибку. Как никогда остро я ощущал, что не хочу больше быть в дороге, ни за что, ни в коем случае не странствия, не чемодан и узлы. Я вернулся в съемный дом, встал на колени и уронил лицо в руки Анне. Завывал ветер в треснувшей во время бомбардировок печи. «Ничего не изменишь, никуда не уедешь, — всхлипывала Анна. — Нас не выпустят. Будем жить, будем жить». За окном вечным аккомпанементом нашему горю, разбавленному счастьем, брехали собаки. «Боже мой, какая я была дура. Как они ко мне относились, закатывали глаза, втолковывали, как ребенку, что делать, если нет молока, и многое другое, противное — всю их любовь я принимала за нелюбовь, которая в крови у всех бельгийцев, и даже когда начала с тобой выбираться куда-то из дома и видела, что все наоборот, то все равно думала, что только на родине могут любить горячо и что не хочу учить этот французский с его этими семью буквами на один звук. Я хотела сбежать именно с тобой. А теперь всё, всё…» Ударили морозы. Я смотрел на наросший между двойными рамами лед и молчал. Что мне было сказать ей?
Новый год мы не стали праздновать, только Нюра с Полиной, выпив водки, обнявшись, пели и плакали. Незадолго до этого хозяйка уговорила нас, что все-таки небессмысленно написать запрос в центральное справочное бюро и в детское бюро — кто-то из ее друзей так нашел родственников. Я, тоже пьяный, выключил свет заснувшим девочкам и сидел полчаса около Нины, гладя ее одеяло.
Наконец Нина распахнула свои бархатные очи и спросила: «Сережа, а ты умрешь?» Я ответил: «Умру». «Хорошо, — сказала Нина, — только постарайся не скоро». Она отвернулась к стенке и заснула, и мы стали жить дальше.
Каждое утро я, если не был командирован налаживать воду какой-нибудь ветеринарной станции, шел двадцать минут до реки, садился на трамвайчик, то есть буксир, куда влезало полсотни человек, и плыл мимо вокзала с колоннадой на другой берег Волги. От маленького причала до набережной Степана Разина, где располагалась контора, было семь минут ходу. Прорабов нагружали бумажной работой — составлять процентовки и прочее, — зато платили очень хорошо, с разными премиями и надбавками за командировки, пусть и ближние, выходило рублей по шестьсот в месяц. Я спешил домой, чтобы отпустить Нюру в педучилище, она поступила на учителя музыки, и мы даже купили фортепиано. Нюра была ужасно счастлива оттого, что выбралась из домашнего плена и плавала учиться из Затверечья, возвращаясь на последнем позднем кораблике. Изредка Полина соглашалась посидеть с девочками, и тогда мы шли на танцплощадку или в кино. Нас бросило друг к другу так же случайно, как их с мужем-бельгийцем, но эта случайность уже была заполнена общим пережитым и одиночеством каждого, и из этого возникло чувство — и это понимали оба. Мы склеились, как две продуктовые карточки.
Прошел еще год, и, когда стало ясно, что чекисты от меня хотят лишь, чтобы я приходил отмечаться, мы стали присматривать квартиру около Володарского или Советской. Я-то был опустошен, и любой дом мне казался временным, а не незыблемым или хотя бы прочным, а вот Нюра очень хотела съехать из окраинной тьмы. Удочерив Нину и Мари, я дал им свою фамилию и отчество. Анна после замужества тоже стала Соловьевой. Дышалось спокойнее, и мы смирились со многим.
Настал апрель, и в конце его было необычайно тепло, настолько, что приходилось открывать окно в спальню. Близилось лето, а значит, купание и другие радости. Отпуск мне полагался ближе к осени, но все равно на душе было легко. Перед Днем интернационала зарплату выдали на день раньше, чем обычно, в четверг. Вечером я сунул деньги во внутренний карман пиджака, вышел из конторы и направился к причалу. Отойдя шагов на двадцать от крыльца, я увидел, как от тротуара отъехала стоявшая там машина, джипик буро-зеленого цвета, и поползла за мной. Когда я достиг переулка, уходящего направо к военкомату, джипик резко набрал скорость и перерезал мне дорогу. Из него выскочили двое в штатском и направились в мою сторону. Я забормотал что-то ненужное, нелепое про отметки, полез за паспортом. Меня настойчиво приглашали проследовать, а увидев, что садиться я не хочу, схватили и потащили. Я вцепился в ручку двери джипика так, что она выгнулась.
Толкотня продолжалась с минуту: я сопротивлялся и кричал, а оперативники тем временем старались запихнуть меня внутрь. Я держался до тех пор, пока не увидел, что из конторы вышел Кудрявцев, такой же прораб. Он подошел ближе и понял, что берут не случайного прохожего, а меня. Сбивая дыхание, я крикнул: «Э! Скажи там!» Кудрявцев прошествовал мимо, отвернувшись, но по ссутуленным плечам и повороту головы я понял, что он услышал и принял сигнал, и сообщит о моем аресте в Мелиоводстрой, и предупредит Анну. Я ослабил хват на ручке, и выбежавший на помощь водитель помог утрамбовать меня на заднее сиденье. Слева уселся один работник, справа — другой. Отдышавшись, я сказал невпопад: «Я думал, что это грабители — зарплату отобрать хотят». Старший группы скривился.
Джипик недолго ехал по Советской и спустя несколько минут вкатился в ворота управления МВД. Я все понял и приготовился к первой личной встрече с сероликими. Дверца открылась, меня взяли под руки и повели в подъезд, затем вниз по ажурного литья лестнице, налево под белокаменные своды и дальше, дальше в сырость подвала. На самом нижнем уровне за столом сидел дежурный. Он указал на деревянную дверь, и меня втиснули в бетонный мешок, где я, конечно, смог шевелить локтями и коленями, но в плечах уже было узко. За дверцей погудели голоса, потом клацнул затвор, и меня — уже без шнурков, ремня и содержимого карманов — выволокли в коридор. В первой комнате промокнули подушечки пальцев и взяли их отпечатки, во второй фотограф ставил меня к стене и дважды ослеплял магнием. Все их сотрудники молчали как рыбы. Так же молча и пихая в спину, они привели меня к обитой железом двери с волчком и отверстием для еды. Скрип, прощальный тычок под ребра, и я уже осматривал камеру. Крошечное оконце под потолком размером с кирпич было забрано решеткой. Лампочка мерцала в корпусе из сетки, у осклизлой стены стоял топчан. Я уселся на него и стал ждать.
Больше всего я боялся, что привлекут Анну. Вряд ли она им нужна, но все равно страшно — вдруг нас обоих подозревают как шпионов? А вот если собираются вменить не шпионаж, а что-то еще — то дело легкое. То есть как легкое. Если они добыли списки народной армии со всеми псевдонимами, тогда придется доказывать, что я не принимал участие в боях. Я уже проверял Уголовный кодекс и знал, что для не бравших оружие в руки подходит пункт 12 той же самой статьи 58 — пособничество. В том смысле, что обвиняемый знал о готовящихся антисоветских операциях, но не предупредил; от шести месяцев. Это «от» очень настораживало, но все-таки война давно кончилась, к тому же я отказался сотрудничать с эсэсовцами и меня едва не расстреляли. Грачев и другие штабные офицеры, да и кто угодно из строя подтвердят. А если кто-то оговорил меня или чекисты сами сочинили, что я шпион, значит, им это очень нужно и никакой суд не оправдает — вот тогда всё, конец, расстрел или лагерь до гробовой доски.
За оконцем стемнело, когда за мной пришли. Мы с конвойным поднимались вверх, будто из шурфа, до ажурной лестницы и дальше по ней и по коридорам пустынного гулкого здания на второй этаж. Следователь сидел неподвижно как сфинкс. Он был белокож и огромен, вероятно, они специально выбрали его, чтобы подавлять неопытного заключенного, к тому же не самого великого роста. Взглядом он указал мне на стул и продолжал молчать, пока я не сказал: «Здравствуйте». Мой голос оказался отвратительно сиплым. Следователь быстро, дружелюбно кивнул, представился и начал: «А знаете что, Сергей Дмитриевич, вы ведь человек деловой, быстрый, память у вас цепкая, хваткая, в конторе вас характеризуют как одного из лучших руководителей — вот и давайте договоримся: чтобы у нас все шло быстро, будем все вспоминать четко, и тогда наше общее дело закончим быстро, а то сами знаете, в какое время живем». Я понимал, что это нарочито расплывчатые слова — насколько «быстро», что значит «закончим», что будет «потом», — но произносил он их с каким-то внутренним убеждением, что мы, мол, здесь обсуждаем нечто очень важное и стремимся разговаривать объективно, фактически — и поэтому я решил ничего не скрывать. Да и вдруг, правда, произошла ошибка или все происходящее — проверка, провокация. «Сергей Дмитриевич, — продолжил он. — Не скрою, последние полтора года вы были под оперативным наблюдением товарищей из контрразведки. Вы понимаете отчего: вы жили в зоне оккупации, а ведь многих там вербовали американцы. И вдруг вы возвращаетесь — почему? Перед коллегами встал такой вопрос, но за последние полтора года они убедились, что вы не работаете ни на американскую, ни на какую-то еще разведку. Однако остался другой вопрос, уже для нас: почему вы решились вернуться только в сорок девятом?»
В мозгу мелькнуло — «решились», — и я попытался сразу же перебить, но сфинкс царственно вытянул холеную лапу, требуя подождать. «Конечно, мы сами решили найти ответ на этот вопрос, прежде чем тревожить вас, и вот какая нескладуха вышла. В обеих анкетах вы пишете: «В январе 1943 года доставлен поездом из лагеря для военнопленных офицеров г. Сувалки в пересыльный лагерь под г. Каунасом в фортах и оттуда отправлен также поездом в концентрационный лагерь Нацвейлер-Штрутгоф». Выглядит достоверно, но мы навели справки, и выяснилось, что составы с военнопленными из Сувалок ходили в Германию напрямую, ни к чему их было сто километров на восток гонять. А в Каунасе к сорок третьему уже не было никакого пересыльного лагеря. Значит, либо вы выдумали Каунас, либо прибыли туда не из Сувалок и не в пересыльный лагерь, а, например, в штрафной. Выдумывать — глупо, согласитесь? Тогда остается узнать, откуда вы прибыли. Вот в справочках наших упоминалось, что офицерский и общий лагеря в Сувалках играли роль базы для абвера. Я смотрю, вы знаете, что это значит… Подождите. Вот, предатель Гиль, он же Родионов, избач, выбившийся мало-помалу в подполковники, сколотил эсэсовский батальон из таких же русских предателей именно в Сувалках. Не волнуйтесь, мы посчитали, что это было за месяц до вашего прибытия туда. Но спустя месяц после прибытия там же другие фашистские гондоны из числа белоэмигрантов, назвавшие себя Русской народной армией, завербовали сотни бывших красноармейцев. И тут мы спросили себя: не кажется ли подозрительным, что Сергей Дмитриевич утверждает, что из товарищей по лагерю нет никого, кто бы мог подтвердить, что он там был? Неужели все умерли? А как же он выжил? А?»
Отвратительнее и липче, чем в тот момент, я не чувствовал себя никогда. Сначала я понял, что меня отсюда никто не выпустит и если я и выйду, то не скоро — просто потому, что не могут же товарищи следователи проделать столь глубокую работу и остаться ни с чем. Затем мне стало плохо от своего же вранья. Когда-то я поклялся себе не быть рациональным и не преследовать выгоды, не подчиняться и не врать — и вот скользкие пальцы этого самодовольного следователя лезли туда, где я был слаб. Это было настолько больно, что я решил кончить все разом: «Знаете что, — сказал я, — я вам действительно сейчас все расскажу, а потом, если надо, и напишу. Но сначала я хочу удостовериться, что мою семью не тронут». Следователь быстро среагировал: «Кроме обыска, во время которого, кстати, ничего компрометирующего не найдено, никаких действий не предполагается». Я представил Анну и врывающихся бестий с их ухватками, и в глазах у меня бешено закрутились желтые лампы. Сфинкс уже протягивал мне воду. Медленно опорожняя стакан, я еще раз прикинул, зачем им может быть нужна Анна, и немного успокоился — раз не вменяют шпионаж, то, скорее всего, ее действительно не тронут. Разве что используют, чтобы шантажировать меня, но я по крайней мере оттяну время, чтобы они с девочками смогли уехать. Я вдохнул побольше воздуху и сказал: «В Сувалках я умирал от голода и поддался вербовщикам. Они обещали, что народная армия будет заниматься только пропагандой», — и дальше рассказал все, прерываясь, лишь когда визави уточнял фамилии, места и прочее. Сдать кого-либо я не боялся, так как, кроме командиров, почти ничьих настоящих фамилий не знал, а если кого вне штаба и помнил, то по псевдониму.
Стояла глубокая ночь, когда мы закончили. Следователь поколебался немного, обдумывая, видимо, дожимать меня сейчас или потом, и решил не откладывать победу на завтра. «Так что же, Сергей Дмитриевич, — молвил он, — офицер в таком звании не принимал участия в акциях против партизан? Вот сколько их, этих акций». Он выдвинул ящик стола и достал папку со взлохмаченными углами. «Не менее тринадцати разного масштаба за сорок второй год. Вы помогали Грачеву, настоящая фамилия Копылов, планировать и осуществлять эти операции. Известно, что Грачев выезжал на места акций, допрашивал, пытал. А вы? Как дело-то было?»
Я отчетливо увидел, как между моим прошлым и будущим опускается решетка с острыми зубцами, подобная тем, что изображаются в книжках о рыцарских замках. Не оставалось времени проклинать себя за наивное решение быть честным, за высокомерную и недальновидную по отношению к Анне и детям брезгливость, — да и отступать теперь было некуда. «А никак, — ответил я. — Сидел, писал протоколы заседаний, хозяйственные бумаги, характеристики, отчеты об операциях со слов Грачева. Он всегда преувеличивал успехи, чтобы немцы поверили в необходимость дать армии автономию. На деле шкловский батальон разве что прочесывал леса и, если встречал партизан, советовал им держаться подальше и уходил. Осинторфцы принимали участие в боях, но тоже крайне редко. Партизаны к ним разве что в гости не ходили, подкреплялись, иногда даже получали боеприпасы. А вот когда приехали эсэсовцы — тогда все началось всерьез, и я отказался воевать, вышел из строя». Повисла пауза. Он почуял за моим мертвенным спокойствием нечто угрожающее его планам, налился краской и заорал, что верные сталинцы и патриоты должны были стреляться, а коли попали в плен, то бежать и не присягать Гитлеру. Но решетка уже впилась зубьями в пол.
«Вы когда-нибудь ели человечину? — спросил я, когда он умолк. — А Круглов ел. Это мой комполка. Съел своего соседа по землянке. Над ним устроили самосуд. Конечно, когда забрезжила возможность числиться на довольствии в батальоне, который только пропагандирует и охраняет, почти все в офицерском лагере подняли свои мощи и поползли служить под предводительством — неважно чьим — да хоть черта лысого. Но на самом деле и немцы, и мы не воспринимали эту шутейную армию всерьез. Все только делали вид, что народники — серьезная армия. Вермахту нравилась идея, чтобы русские воевали с русскими, но их командование боялось давать самостоятельность. Кромиади и все эти эмигранты — им нравилось ходить в новой форме и думать, что они участвуют в серьезном деле, но никаких военных акций за ними не было. Вот эти операции из ваших справок — две диверсии и охрана железнодорожных путей да профилактические вылазки, чтобы прочесать подозрительный лес. До сорок третьего ничего не происходило, по крайней мере у нас в Шклове. Одни учения, строевая подготовка и игра в шахматы». Визави спохватился и сотворил презрительное выражение лица: «Не выкручивайтесь, Соловьев. Вы не шахматист, а предатель. Давайте так: если вы сами расскажете, как участвовали в операциях, мне не придется проводить никаких очных ставок, а вам не придется гнить здесь долгие месяцы». В ответ я перечислил всех, кто мог засвидетельствовать мою исключительно секретарскую роль. Получилось, что среди таковых были одни офицеры, и я вспомнил Филимонова и назвал также его. «Что ж, раз вы не признаетесь, мы начинаем проверку сообщенных вами фактов, — пожал плечами сфинкс. — Нам много мороки, а вам сидеть здесь месяцами. Но мы найдем свидетелей, и они всё расскажут. В лагерях знаете же сколько пособников фашистской сволочи сидит — советская власть помиловала, а могла бы сразу… В общем, не надейтесь. Советую еще раз подумать и решить все разом, а то и правда сгниете».
Я полагал, что вскоре меня вновь приведут к нему, и он станет уговаривать, угрожать, пытать, раз уж перед ним очевидный преступник, но ничего подобного не произошло. Меня оставили с собой. В камере воняло застарелой сыростью, пылью, горечью, мочой, несвободой. В первые же дни я изучил свой новый мир: каждую шероховатость на каждом сантиметре стен, каждую царапину по краске, запомнил, какой толщины налет пыли на решетке оконца. Отмеряя время по тому, когда приносили суп или кашу, я четырежды в день отжимался ладонями в холодный грязный пол, чтобы не терять времени и не дать мышцам ослабнуть. Меня хватило на неделю, а дальше кончились силы сопротивляться, нахлынуло отчаяние и стало непонятно, зачем вообще стараться. От моей жизни не осталось ничего: семья исчезла, зависнув где-то в междусмертье, дом взорвали, сад срубили, сожгли, разбомбили, и даже землю перекопали, и теперь это не моя земля. Единственная тростиночка, за которую я держался, чтобы не улететь на ветру, — Анна — погублена, сломана моими же руками. Конечно, надо было оставаться во Франции. Как можно было бежать, да еще с детьми, оттуда, где здороваются не гримасой, а улыбкой, где хозяева ведут дела с любовью, а не придавленные планом или какой-нибудь завиральной необходимостью… Леон и его друзья ценили меня, потому что я мыслил не просто как изобретатель, а как изобретатель чего угодно из подручного материала — у них просто ум в ту сторону не поворачивался; слава Воскобойнику, научил. Сам Кэпэ, конечно, при немцах дорвался до власти и наконец-то мог никем не прикидываться и ораторствовать — правда, недолго протянул… Французский не так труден, Анечка бы его выучила и преподавала бы свое фортепиано, и жили бы мы в Меце, отбились бы с детьми от валлонских адвокатов — да и пришли бы вообще эти адвокаты? Самое омерзительное и глупое заключалось в том, что я находился во власти вины, соблазнил Анну, которая устала от ежедневных мучений и не могла трезво взвесить наши обстоятельства. Я вспоминал ливень, гремящий по крыше шахтерской полусферы, когда мы прятались у Буа-Куазье, и, завывая, бил серую простынь топчана кулаками, грыз тяжелую, сырую от слез подушку от невозможности вернуть и переиграть упущенный миттельшпиль. Вместе со слезами из меня постепенно вышло прошлое, и я остался пуст и гулок, как шар.
Однажды утром то ли на город нахлынула майская гроза и в камере потемнело, то ли мне показалось на грани сна и яви, что меня кто-то душит, но я проснулся почти как в гробу — серо-зеленые стены обступали, и я понял, что даже если закричу и позову надзирателя, он все равно не откроет: меня замуровали. Стало трудно дышать, как будто мышцы легких увяли, и я понял, что не могу вдохнуть и сейчас потеряю сознание. Чудовищный страх пронзил тело, как электрический разряд, и я тонко закричал. Надзиратель открыл волчок, посмотрел на меня и захлопнул его. Тщась не сойти с ума, я закрыл глаза, чтобы не видеть сужающегося сырого гроба, и попробовал представить, что лежу в поле среди разнотравья и рядом Олечка, и мы идем домой с малиной, и я проспорил Толе в какой-то мелочи, и теперь пел им всем «Лазаря», а они смеялись. Это помогло, и я привык сидеть часами, закрыв глаза; лежать все равно не разрешалось. В каждую ночь я уходил как в спасение, но раз за разом сон углублялся как могила, из которой все труднее выбраться, и наконец стал явью.
Однажды я увидел, что у меня в ногах сидит техник Кеппер. Кажется, за дверью камеры есть люди, и там идет собрание. Кеппер дает мне черную ящерицу, большую, с гребнем как у дракона. На, говорит, не кусается, ручная. Я беру ее с некоторой медлительностью, и она поползла по руке и села на плече, коснулась своей головой моего уха, но не шеи. Отвращение мое ослабело. Мы разговаривали о какой-то ерунде, процентовках, что ли, с ящерицей на плече, а через некоторое время я услышал, что она спускается с плеча по правой руке. Я не мог обернуться, сидел скованный неведомой силой, пока с руки не исчезло ощущение морщинистых перепончатых лап. Я лег и отвернулся к стенке, но она оказалась сложенной из досок, мы втроем с еще двумя неузнаваемыми знакомыми ехали в товарном вагоне. Там лежал какой-то груз, ящики, и солома, которой его обложили, распотрошилась и хотелось чихать. Вся тюрьма была поездом, и он ехал вниз. Впереди замаячила стрелка, и кто-то сорвал стоп-кран, затормозил вагон, и тот почти остановился, но все-таки ударил в стоящий впереди на том же пути вагон. Мы снова, как бы примкнув к составу, катились дальше по железной дороге, разгоняясь. Один за другим мои спутники спрыгнули. Эшелон проехал еще несколько сот метров и вагон вновь столкнулся с препятствием, но теперь удар уже был сильным. Я проснулся и увидел в углу камеры девочку лет двенадцати, сидящую, привалившись к стене, и закрывающуюся от меня руками, прячущую голову как голубь под крыло. Мне она не отвечала, молчала, а когда заговорила, едва открывая рот, выяснил, что она сиротка, и спросил: «Пойдешь со мной? Будешь моей доченькой?» Она кивает и соглашается: «Буду звать папой». Я понимаю, что буду о ней заботиться и она на самом деле моя собственная дочь.
Она вырастет и станет une femme. На веревке, за которую она была привязана, я кружил ее по воздуху вокруг себя. Она летала и смеялась, но в какой-то момент тело задело стену, раздробилось и прилипло к царапанной масляной краске, припечаталось и постепенно, кусок за куском, отвалилось и попадало на пол.
Я смотрел и смотрел на это, а потом закричал. Вбежали надзиратели и с ними врач, который им что-то зло втолковывал, а затем подскочил и хищно уколол меня в бедро, и все растворилось, я спал больше двенадцати часов без сновидений. Когда я очнулся, мир был как никогда прозрачным и четким. Предметы обрели острые, почти хрустальные грани. Я любовался кусками ржавчины, отслоившимися от зловонной параши, как тонким пергаментом. Горечь медленно распускалась в моем мозгу, как цветок, и была красива. Вспомнилось, как перед очередным вынужденным бегством отца мы с ним сели на телегу и поехали на дальнее озеро ловить рыбу. Я следил за удочкой, а отец стоял рядом, держа в руках длинную палку, и отбрасывал ею ползающих в траве змей. Гадюки исчезали в зарослях рогоза, а ужи шлепались об пологие волны и уплывали. Мы наблюдали за их зигзагами на воде. Отец шуровал палкой бесстрастно, хотя побеждаемые им гады шипели и сопротивлялись. Мне было семь, рядом со мной был бог. Потом бога арестовали и отправили по этапу. Прошло тринадцать лет, и теперь за ним плетусь я.
Видимо, следователь решил, что хватит, и спустя сутки, уже на ночь глядя, меня вновь потащили на второй этаж. Долгого разговора не вышло: он посчитал меня теперь готовым на все, а я так и не вышел из своей ясности, будто инъекция оказалась не временной, а помогла укорениться каким-то новым изменениям во мне. «Вы вспомнили? Расскажите про операции. Всего на территории партизанского района Могилев — Витебск — Лепель, где действовали соединения предателей, убиты тысячи наших соотечественников, сожжены сотни домов. Вы сделали это. На ваших руках кровь, и только чистосердечное признание может смягчить суд. Нам нужны детали». Стеклянный мир переливался, и я следил за сменой оттенков цвета у предметов, ранее не интересовавших: желтые, в цветок, увитый шнуром, обои, шероховатая зелень его выстиранной гимнастерки. «Я никого не убивал». Следователь смотрел на меня с минуту уже не сфинксом, а каким-то акакием акакиевичем. Наконец разглядев нечто ему понятное и сообразив, что к чему, он выпятил нижнюю губу и сожалеюще приподнял брови. «Что ж, Сергей Дмитриевич, жаль, хотел перед командировкой от вас получить подарок, но не дождался. Увидимся после».
Вскоре я сидел перед другим дознавателем. Он был одет в белую рубаху и пиджак и повадками напоминал фабричного. Взяв протокол первого допроса, он начал безучастным голосом расспрашивать все-все, начиная с порховского дулага, фамилии, имена, когда я расстался с близнецами, что видел в Великих Луках. Бубнеж его пришлось слушать шесть часов, после чего — уже за полночь — его сменил совсем юный, безусый малый, не сразу перестававший краснеть после каждого своего вопроса. Вскоре я понял, что они хотят взять измором, поймать сонного подозреваемого на несоответствии, подначить его выболтать что-нибудь, что потом можно раскрутить до признания. Я решил держаться и не спать, и в первую ночь это получилось. Днем мне не дали выспаться: как только я садился на койку и прикрывал глаза, гремели ключи и врывались надзиратели, а вечером опять повлекли на допрос. Я брел, пошатываясь, и вспоминал, где мы и что это за казематы. Меня встретил улыбчивый, лоснящийся, круглолицый, начинающий лысеть курчавый парень, который ел нарезанное дольками красное яблоко, а когда я засыпал, продолжал ровным голосом расспрашивать, а потом орал фальцетом, чтобы я очнулся. Вслед за ним потянулась карусель разных их работников, в форме и без, моложавых и пожилых. Одни подходили формальнее, другие — с сердцем, кто-то хватал за грудки, кого-то я толкнул в ответ на тычок в живот, но у всех у них в глазах засела тихая ненависть. Я перестал подписывать протоколы. Так и черкал: «Не подписываюсь». В третью ночь мне пригрезилась Анна с передачей в узелке, а наутро голова моя моталась, как у куклы. Захотелось сдаться и быстрее убыть в лагерь, хоть бы и лес валить, только чтобы не гнить в подземном саркофаге, как предсказывал следователь. Конечно, хотелось и мгновенной смерти, но быстро умереть было невозможно. Кажется, размышляя именно об этом, я заснул стоя у оконца, шумно рухнул на пол, и в камеру тотчас вбежали. Надзиратели растормошили меня и сунули в нос нашатырный спирт. В тот день на допросах я старался молчать и отвечать нечто односложное, потому что все время комментировал невпопад. Вместо одних вопросов мне грезились другие, и, когда я уже не мог ни стоять, ни сидеть, все вдруг кончилось.
Я проснулся в камере. Все тело болело, словно после многокилометрового перехода. Ходить я смог лишь ковыляя и опираясь на край топчана. Лампочка не горела, следовательно был день. Но почему мне разрешили лежать? Надеясь, что дело не в том, что я сболтнул то, что им нужно, или согласился с необходимым для успеха следствия утверждением, я стал есть похлебку и думать, как похожи все эти крепкие ребята-следователи. Неколебима была их уверенность в себе, и в то же время в глазах маячило: я такая же жертва, как ты, мы в одной клетке, под одной лупой, в одной тюрьме.
Вспомнилось, как еще под Калинином мы маршировали всем батальоном перед приехавшим на офицерские курсы командованием. Это было прекрасно — двигаться с сильной, мускулистой, всесметающей массой. Это мгновенно атрофировало чувства и способность сомневаться, снимало ответственность за все, что бы ты ни делал. В тот день я слился с марширующей толпой и стал ее молекулой. Вспоминая странные фигуры, в которые складывалась стая скворцов над Мезом, я понял, что затянутые в облако птицы неподвластны себе — они мечутся, сами не зная, почему их влечет в ту или иную сторону. Тогда, в Профондевиле, мы с Эмилем побежали на набережную, чтобы разглядеть скворцов поближе, и мне прямо-таки бросилось в глаза, что расстояние между птицей и птицей всегда было одинаково. Когда происходил маневр, все внимание членов стаи отвлекалось на то, чтобы не врезаться в соседей, блюсти дистанцию и продолжать движение со всеми. Все наитие, весь их птичий ум и инстинкт работали на совпадение с траекторией общего движения. Движение не со всеми почему-то вызывало у скворцов свирепое беспокойство. Главной задачей вожаков было поднять это воображаемое тело в воздух, а дальше птицы сами уже не смогут думать о цели полета, даже если захотят, — и будут раз за разом повторять безопасный общий маневр. А вот что они станут делать, зависит только от авангарда, от направляющих. Авангард, например, способен прикинуться, что стаю атакуют хищники — хотя хищники на самом деле могут кружить где-то вдалеке. Все эти стажеры, младшие следователи, юные дознаватели, да и сфинкс, и конвоиры, и их начгарнизона, и высший чекист, и партийные жрецы — все они в одной огромной стае и маршируют с легким сердцем, задумываясь только над тем, чтобы не отклониться от общей траектории. Вся же вина, вся злоба проистекает от вожаков, определяющих, какую фигуру выполнять. На них ответственность не только за вектор движений, а за каждую птицу, за ее страх — и поэтому бессмысленно ненавидеть летящих в стае, они лишь шея, или даже туловище, а может, и хвост небесной фигуры.
Все стало как прежде — ни допросов, ни даже звуков жизни из коридора. Спустя неделю за мной пришли и повели уже на третий этаж, в узкую комнату, где в одну из стен было вставлено темное стекло. Надзиратель клацнул наручниками и взял меня за руку. Так мы простояли 15 минут, после чего вышли и вернулись в подвал. Ровно такая же процедура повторилась еще через несколько дней. После этого, почти сразу, мы вновь встретились со сфинксом. Теперь он уже не лицедействовал, а просто велел сесть. Раскрыв свою папку, он торжественно зачитал вслух: «На очной ставке бывший рядовой так называемой Русской национальной народной армии, настоящее название „Особое соединение Граукопф“, подчинялась отделу немецкой разведки 2-Б группы армий „Центр“, Филимонов П.К. опознал Соловьева С.Д., указал его псевдоним Росс и сообщил, что Соловьева С.Д. непосредственно перед операцией „Березино — Могилев" командир батальона в городе Шклов, Грачев выгнал из штаба с криком „В ближайшее дело пойдешь стрелять партизан в лес", и он, Филимонов П.К., видел Соловьева С.Д., получавшего перед выступлением стрелковой роты оружие. Кроме того, бывший офицер центрального штаба „Граукопф" Ресслер В.А. на очной ставке также опознал Соловьева С.Д. как Росса Дмитрия Сергеевича и показал, что тот принимал деятельное активное участие в военных совещаниях руководителей „Граукопф“, а вовсе не только составлял отчеты, как утверждал подследственный. Сам Соловьев С.Д. в ходе следственных мероприятий также подтвердил, что, служа на стороне гитлеровской армии, брал оружие в руки…» Не дожидаясь состава преступления, который, конечно, тянул на военное предательство, я перебил его: «Вы хотите меня убить?» Он рассердился: «Да что вы заладили про „убить“?! Никто вас не расстреляет, не военное время! Потрудитесь на благо родины, а там, глядишь, и скощуха предателям выйдет. У вас сейчас — запомните — последний шанс чистосердечно во всем признаться и покаяться, и тогда, быть может, десятку дадут, а не двадцать пять».
Я смотрел на него и понимал, что раз там, за темным стеклом, сидели привезенные ради меня из лагерей Ресслер и Филимонов, значит, Соловьев С.Д. для калининских чекистов оказался вполне серьезной добычей. Чуть моргнув, я повторил: «За что вы меня убиваете? Двадцать пять — это самое страшное из всех медленных убийств. Я же вернулся. Я отказался воевать. Слышите, я не воевал и отказался воевать, и меня за это чуть не застрелили!» Говоря все это, я смотрел на него прямо, желая понять, чем он себя успокаивает. Сфинкс взбесился: «За что?! За что, блядь, сука? За то, что твой народ страдал, терял кормильцев, корчился в окопе и в обморок на заводе падал, пока ты на фашистском харче отъедался? Приклад Гитлеру целовал?! Да на те, сука, двадцать пять, и по гроб жизни благодари, что не вышка». Вспотевший, красный, он клекотал передо мной, и будь у меня пистолет, я разрядил бы всю обойму в его китель, а на самом деле в свое несчастье, в свою ошибку, в себя, столь бездарно распорядившегося упавшей в руки любовью.
Изъеденный, пустой и выжженный, я переехал в камеру на семерых и все время наших с товарищами мытарств старался молчать. Там сидели бытовики, и все они, как соседка с Новозаводской, украли по мелочи то-се, вынесли что-то с предприятия и приготовились ехать на семь лет в лагерь. Впрочем, сидел и убийца, заливщик катка в парке, который попытался прижать в раздевалке припозднившуюся катальщицу, получил отпор и, озверев, несколько раз ударил ее ломом для скалывания льда по голове. Убийца был самый тихий. На годовщину революции всех выгнали и отвели в камеру побольше, однако радоваться долго не пришлось — за стеной гудела котельная, и в считанные минуты стало так жарко, будто нас хотели испечь. Лишь спустя полгода с последнего допроса, в зимний морозный день вместо завтрака мне приказали собираться в суд. Из Москвы явился выездной военный трибунал.
Далеко идти не пришлось, зал заседаний размещался в том же здании. Я ослеп от белого света за окном. Там лежал снег, и березы во дворе были им облеплены. За окном виднелся кусочек улицы и тротуара, по которому бежали, выдыхая клубы пара, прохожие. Судья зачитал приговор: «Как видно из материалов предварительного и судебного следствия, допрошенный по существу предъявленного обвинения Соловьев Сергей Дмитриевич (он же Росс Дмитрий Сергеевич), по сути, признал вину в измене Родине и показал, что, проходя службу в немецкой армии, нес не только секретарские обязанности при командире батальона в городе Шклов, но и охранную службу, участвовал в нападениях на партизанские отряды. К партизанам и частям Красной армии перейти не пытался. В спецподразделение „Граукопф“ Соловьев вступил потому, что в лагере военнопленных кормили плохо. Вина Соловьева подтверждается свидетелями Ресслером и Филимоновым, показавшими, что осужденный служил на стороне фашистов с оружием в руках. Таким образом, материалы уголовного дела свидетельствуют, что деяния, совершенные Соловьевым, соответствуют статье 58-1 „б“ Уголовного кодекса РСФСР, поскольку, будучи в действующей Красной армии, он изменил Родине и добровольно воевал на стороне врага. На основании изложенного суд постановил: признать Соловьева Сергея Дмитриевича, 1916 года рождения, виновным в совершении деяний, предусматривающих наказание по статье 58, пункт 1 „б“ в виде лишения свободы на 25 лет с отбытием срока наказания в системе особых лагерей главного управления лагерей МВД».
Один из прохожих остановился и стал обшаривать взглядом окно залы. Кажется, он заметил меня и робко вытянул руку и замахал ею, точно в ней был невидимый платок. Я вытянул шею, чтобы разглядеть его получше, и совсем не удивился, увидев, что он похож на отца.
VII
Город лежал у подножья горы, как сцена, окруженная амфитеатром изгибающегося хребта. Отсюда, с террасы Медвежьей, самой высокой из близлежащих вершин, в долину обрывались отроги скал и осыпные склоны, а также трубы, дренажи, провода, и все это перевивал черной лентой серпантин для многотонных грузовиков, возящих породу. В центре города зияло, как провал, озеро. За последними кварталами жизнь кончалась и тянулась кочковатая, вздымающаяся пригорками и разрезанная неумолчно шумящими ручьями тундра — до соседнего хребта, образовывающего долину. За этим хребтом дороги и здания вовсе исчезали, и, хоть три часа лети на самолете, под крылом не было ничего, кроме голубых капилляров озер с протоками и пятен охряного мха. Зимой это плоское пространство превращалось в белую бесконечность, среди которой кочевали нганасаны, ненцы и долганы, умевшие по торчащей из сугроба палке и незаметным складкам рельефа определять не просто сторону света, а точку, где они находятся прямо сейчас. С юга сюда, на Таймыр, тянулся Енисей, и единственной здешней пристанью перед его впадением в Ледовитый океан была Дудинка. Оттуда к городу тянулась ниточка железной дороги, которую обступали щиты снегозащиты, напоминавшие виселицы.
Норильск делился на две части. Одну, ветхую, малоэтажную, из бараков да бутовых домов, построили двадцать лет назад, когда в горах только разведали никелевую руду. Вторую возводили сейчас: многоэтажные дома на сваях, из кирпича, с просторными квартирами и лестничными площадками, где можно танцевать, а также все новые и новые заводы. Самые важные из них — металлургический комбинат, обогатительную фабрику — сооружали отделения обычного лагеря под руководством инженеров-вольнонаемных или, как их здесь звали, «чистых». А те заводы, что не хранили никаких секретов, строили политзаключенные из особого лагеря, который назвали Горным, хотя лишь одно его отделение находилось в горах. Из оставшихся пяти штрафное было вынесено прочь в тундру, а каторжное, то есть строгого режима, стояло на отшибе и строило цементный завод. Оставшиеся три отделения существовали на окраине и работали на стройке кирпичного завода и жилых кварталов. Горожане боялись обычных уголовников, а политических не любили, так как в их колоннах, бредущих по улицам, чувствовалась иная, непонятная и все же отчетливая опасность. Многие называли нас «фашистами». Зимой в минус тридцать колонны шли по улицам под конвоем синепогонников с собаками, шатаясь и прикрывая лица фанерками, чтобы не обморозиться. Некоторые шили себе из полотенец и нижнего белья маски, набивали их ватой и шествовали, как демоны на китайском карнавале. В первую зиму, когда я прибыл в Норильск, в желтом свете прожекторов метались облака пара, колонны угрюмо топали туда-сюда, а над всем этим стояла сиреневая тьма полярной ночи, и казалось, что в этот угол Земли солнце больше не придет никогда — зацепится своими протуберанцами за горы Бырранга и застрянет. Летом же, наоборот, оно выкатывалось на небосклон и не слезало оттуда, заставляя бодрствовать даже тех, кто мертвецки устал. Ночное солнце почти не грело, но после девяти месяцев вымерзания, когда ты превращался в нечто малоповоротливое, заскорузлое и несущее в себе ужас холода, смотреть на это солнце и ловить его слабые лучи было подарком.
Все жили в одноэтажных бараках, и только четвертому отделению, куда я сначала попал, достался двухэтажный кирпичный дом. Впрочем, он был устроен точно так же, как обыкновенный барак, разве что туда провели трубы отопления. В сенях стояли умывальники, посередине размещался длинный стол, за которым хлебали суп и обсуждали дела. Двухъярусные нары и запах матрасов напоминали о Нацвейлере. Да и много что напоминало, будто придумывали и строили эти бараки одни и те же люди: распорядок дня, очереди у раковин, где за ночь замерзала вода, кухня с вечной игрой поваров в «оставь на дне гущу и зачерпни ее своим», построения длиной в час мерзлого перетаптывания с ноги на ногу, обыски после возвращения с работы. И главное, во всех отделениях Горного сидел такой же интернационал, как у наци. На кухне верховодили грузины и присоединившийся к ним иранец-летчик, сбитый в начале войны над Азербайджаном, и выдавали всегда одно и то же: шестьсот грамм хлеба, двести грамм каши, десять грамм сахара к чаю и селедку. Больше всех было украинцев и русских, чуть меньше литовцев, прилично поволжских немцев, поляков и белорусов, а дальше уже незначительно — японцы, латыши, чехи, корейцы, румыны. Незадолго до моего приезда зарплату начали выдавать на руки по сто рублей в месяц, но эти деньги можно было тратить только в маленькой лавке на продукты и табак. В остальном режим был суровым, еще более отдаляющим от внешнего мира, который и без того казался в этих краях сном. Письма здесь разрешалось писать раз в полгода. На ночь бараки запирали, на окнах их висели решетки. Какая-никакая жизнь происходила вокруг дома культуры — чуть более просторного и высокого барака, где украинцы в кружке самодеятельности ставили оперу «Назар Стодоля», а литовцы раздобыли духовые инструменты и репетировали оркестром.
Неподалеку от нашего отделения размещалось Шестое, женское. Женщин чаще гнали работать в город, чем на стройку. Потерявшие от тоски, мороза и нездоровья всякое la libido, завистники утверждали, что лагерное управление намеренно распределяет наряды так, чтобы охранники находили способ нелегально развлечься. Например, синепогонник на вышке договаривался о встрече с гуляющей внизу девушкой, а потом поджидал ее в подъезде жилого дома недалеко от места работы или даже в казарме. У некоторых девушек действительно откуда-то возникали американские консервы — плавленый сыр в круглых банках или даже компот из ананасов. Кому-то попадался трофейный шоколад со свастиками на оберточном рисунке. Но свидания под лестницами и в дворницких новых, а иногда даже и строящихся домов устраивали все-таки узники. Одна такая преступница выходила из подъезда, застегивая бушлат и кутаясь в платок, и ее увидел охранник, карауливший бригаду, которая чистила улицу от снега, и окликнул. Видимо, девушка была из другой бригады или даже колонны, и сообразила, что ее ждет наказание, и пошла в противоположную сторону. Стрелок поднял дуло, прицелился и нажал на крючок. Сцена случилась у остановки. По городу ходили автобусы — даже не автобусы, а списанные карьерные самосвалы с кузовом, опрокидывающимся набок, армированными мутными стеклами и низким потолком, — и вся толпа горожан, готовившаяся залезть в этот котел, вдруг отступила от дверей и принялась щупать пульс девушки и честить солдата, а тот стоял растерянный у теплого, хранящего следы близости тела. Ее любовник, похоже, спрятался на верхних этажах. Дверь подъезда не дрогнула.
О любви prisonniers договаривались так. У производственной зоны бригады часто встречались, даже если не работали на одном участке, и, проходя мимо, обменивались записками, брошенными на полосу снега между шагающими колоннами. Колонны сближались, и кто-нибудь быстро поднимал записку с номером или даже именем — если знакомились раньше — и местом свидания. Любовные записки падали на снег редко, все-таки это был риск, а вот перечни грехов летали гораздо чаще. Священники, которых здесь сидело несколько десятков, разных толков, таким образом принимали исповеди. Prisonnieres записывали дурные поступки и страсти на листочках и бросали по дороге. Писать имена боялись, поэтому в бумажках находились только грехи и номер заключенного, отцы все это запоминали и сжигали бумажки в печах. На следующий встрече бросившие записку женщины читали губами молитву перед исповедью и показывали им пальцами свой номер, а священник незаметно крестил их, и колонны шли дальше работать.
Мой сосед отец Каспар, то ли польский, то ли литовский ксендз — он не отрицал оба варианта, — тяготился этими номерами, которые часто было трудно держать в памяти, и просто читал общую отпускающую грехи молитву. В нашем углу раз в неделю сходились католики, и Каспар служил мессу. Рядом стояла шахматная доска с выставленной заранее задачей, чтобы в случае, если нагрянет надзиратель, сделать вид, что они разбирают эндшпиль. Задачу им ставил я — потому что умел играть лишь один из них, да и то примитивно. В начале войны Каспар перешел с польскими переселенцами из-под Лиды советскую границу, и его быстро взяли как американского шпиона. Среди нынешней его паствы выделялся бригадир по имени Евгений, загремевший в плен на год позже меня и поучаствовавший в делах того самого генерала Власова, о котором говорили в осинторфском штабе. Евгений почему-то привязался к ксендзу — мне показалось, что тот, седовласый, высоколобый, всегда склонившийся в готовности слушать, напоминал ему отца. Евгений приносил Каспару лишние полпорции каши, а однажды откуда-то достал крест, и просил его освятить, и всякий раз крестился, когда его надевал. Если же кто-то из соседей смеялся, он орал: «Кишки на нож!» Спустя месяц над Евгением уже никто не подтрунивал, но враги чудились ему всё чаще, и он защищал свою веру. Так, ему однажды показалось, что два литовца, прикрывая рот ладонями, судачат о нем, и он впаял им штраф за плохую работу. Литовцы взбеленились и подкараулили Евгения с геологическим молотком. Из головы бригадира медленно ползла змейка черной крови. Убийцы оттерли испачканный крестик и подбросили его Каспару, зная, что тот нуждается в инвентаре. Вместо агнца Каспар резал пайку на чьих-то крупных наручных часах, вино выцеживал из краденого вымоченного изюма, а граненый стакан использовал как святую чашу.
Таковы были город и лагерь, куда я упал, как камень в воду. Ехал же я туда уже совсем убитый, неживой, сначала в вагоне до Красноярска, а потом на барже по Енисею. Перед поездом в пересыльном лагере образовалась свора уголовников, они были безошибочно опознаваемы по ухваткам, манере сидеть глубоко на корточках и затягиваться, держа папиросу, как живописец держит кисть, желая поставить точку. Другие тоже сидели на корточках, но повыше, как бы приготовив одну ногу, чтобы в случае драки резко встать. Я не садился вообще и так и не привык курить, поэтому мгновенно стал изгоем. Спасло то, что на пересылку привезли несколько десятков политических, успевших сплотиться в ожидании этапа, и я примкнул к ним. Поскольку силы оказались равны, то воры нам не докучали. Уже в зарешеченном вагоне я слышал их споры, рознь, драки — старые воспитывали новоприбывших. После похлебки я ощутил подступающую рвоту, и, когда меня конвоировали к параше, увидел, как они разморились и сидели, привалившись к стенке вагона. Один щуплый, с бараньими прозрачными глазами и блуждающей улыбкой, одним ударом на моих глазах сваливший крупного оппонента, второй, со скрюченной рукой, вечно сплевывал, словно хотел слюною очертить возле себя круг от нечистой силы, а третий, седой, большеголовый, с выпяченной челюстью и плотоядными круглыми глазками, устремился взглядом за косые прутья решетки в коридор, где светилось окно. Их вурдалачьи головы покачивались в такт перестукиванию колес. Из отверстия, ведущего на полку второго яруса, доносились стоны, видимо, туда засунули приболевших, и те мучились от пекла под железной крышей, пока тузы отдыхали снизу. А в нашей части вагона обсуждали, куда нас могут везти. На другие темы отделывались парой фраз: воевал, плен — физик, космополит — ранее осужден, вызвал подозрения. Тошнота отступила, когда поезд переполз через Урал, но вскоре опять ударил зной, вновь дали скверную еду, и многие блевали в угол, не успев докричаться до охранника. Так, в вони и с раскалывающейся головой, я оказался в Красноярске.
Вурдалаки очнулись на теплоходе «Сталин», к отплытию которого притащился наш зарешеченный состав. Пересылка не была долгой. Сидя на выгоревшей траве в ожидании погрузки, я разглядывал поросшие елями высокие сопки на другом берегу Енисея, а потом, окутанный речной прохладой, лег на землю. Земля везде и всегда давала мне силы, и дала сейчас: так крепко я не спал ни разу после последней апрельской ночи на Новозаводской. Сны, почуяв мою ненависть, исчезли, и всю дорогу ночами я будто проваливался в угольную шахту. Крик конвоя разбудил меня, я нехотя поднялся, провел рукой по отлежанной щеке, исполосованной травой, и отправился на трап. В этот раз политических и бытовых не стали разделять, все лежали на сколоченных наспех нарах вперемешку. Воры сразу же начали красть сухари, и очень скоро все подозревали и ненавидели всех — закатанных все за тот же вынос всякой мелочи с производства рабочих, зачерпнувших в казенном мешке зерна колхозников, политических, городской люд, неграмотных убийц, шепелявых воров. Я понял, что именно лучше всего удалось той черной силе, ползшей из-за леса: не просто убить голодом и лагерями тьмы невинных, не просто влезть в особые отношения с наци, а потом ввергнуть свой несчастный народ в кровавейшую бойню, а еще и стравить всех, кто умудрился выжить, сделать так, чтобы они подозревали и боялись друг друга.
Кражи продолжались, пока одного вора не поймали и не избили украинцы. В нашем трюме их было немного, может, десяток, но они встали в ряд перед ворами, и все осознали: за ними сила. Некоторые воры достали ножи. Я сидел на первом этаже нар ровно между ними, и мне не было страшно. Раньше я думал, что готов умереть, но врал себе, а теперь понял, что все, готов по-настоящему. Кроме инстинктов мою жизнь не охраняла более никакая раковина, куда можно было скрыться, и я не думал о прошлом. Прошлое потеряло всякое значение — в нем нельзя было найти утешение от настоящего и тем более от грядущего. Малейшее прикосновение к любому счастливому мгновению, к любому милому воспоминанию оказывалось сродни вмешательству в разверстую рану. Поэтому, увидев надвигающуюся орду, я молча поднялся и встал левым плечом к плечу крайнего украинца, а правое выставил немного вперед, чтобы казалось, что строй загибается полукругом. Кто-то еще примкнул к фаланге. Воры нехотя расползлись по нарам и до конца плавания ограничивались мелкими гадостями, вроде того чтобы оправиться в миску и подставить ее в отсек к «фашистам». Они знали, что на пароходе едет целый этап украинцев — тех перевели в Норильск из карагандинского особого лагеря, так как испугались скопления в одном месте большого количества националистов и бунтовщиков.
После несостоявшейся резни их главарь взглянул на меня, но не подошел. Мы познакомились позже. Он представился Лукой, другие называли его «учителем» и иногда «пражаком». Лука объяснил, что учился в Пражском университете языкам, а во Львове работал директором школы. По его словам, два года назад погиб командир повстанческой армии Шухевич, и после его смерти чекисты нашли списки националистов. Сам Лука был краевым проводником на Холмщине. Почти все изловленные по спискам повстанцы вошли в карагандинский этап. В Степном лагере они образовали нечто вроде боевого отряда. Пока русские, татары и другие поволжцы оставались разрозненными и их кое-как скрепляла лишь дружба, украинцы, кавказцы, прибалты и белорусы сколачивали землячества. И когда начальники Степлага наводнили бараки осведомителями, войну с суками начали именно националисты. Предводителем украинцев был фронтовик, разведчик по имени Слава Нагуло, взятый за неосторожные письма. Павлишин познакомил меня с ним, это был невысокий крепкий человек лет сорока на вид, с залысинами, покатыми плечами и руками со вздувшимися венами. Во взгляде его растеклось и застыло, как смола, презрение. Все, что он говорил, не содержало позы, пристрастий — ничего, кроме желания свободы и готовности задушить каждого, кто стоит на пути к ней. Когда воры из нашего отсека объединились с соседями, чтобы совершить налет на не примкнувших ни к кому политических в дальнем углу, и проходили мимо украинских нар, их авангард получил несколько ударов заточкой под ребра. Остальные попробовали развернуться, но попали под кулаки вскочивших со своих нар украинцев. В несколько минут все было кончено. Медный запах крови стоял в воздухе недолго — украинцы стерли ее подвернувшейся под руку ветошью и отволокли убитых и обморочных к параше. Точно так же они расправлялись с суками в Степлаге. Именно поэтому начальник лагеря решил подсунуть националистов во главе с убийцей своему норильскому коллеге. Видимо, он удачно подгадал момент и был ловок в аппаратных играх, потому что разрешение отослать боевиков в Заполярье пришло очень быстро.
Украинцы держались отдельно, и я оказался единственным иноземцем, с которым они хотя бы поддерживали разговор. Однажды к Павлишину привели земляка по имени Евген едва ли не с руками, скрученными за спиной. Евген был пацифистом и еще в Степлаге агитировал за то, чтобы убеждать сук словом, а не ножом. «Зарежете одного, второго, а дальше что? — спрашивал он. — Вечером убили, а утром пошли работать на болыневицкую власть. Не с тем боретесь». Сначала над Евгеном смеялись, затем стали спорить, а потом дважды приговорили к смерти. Положение его усугублялось тем, что старшеклассником он был связным в организации националистов-мельниковцев, чуть более мирных, чем бандеровцы, а под конец войны его призвали в Красную армию и несколько месяцев он провоевал на Западной Украине. Его, конечно, вычислили и арестовали за то, что он попытался помочь националистам, но вкупе со своими замиренческими позициями Евген все равно вызывал у земляков подозрения. «Учитель, шо з ним робити?» — спросили сопровождающие у Павлишина. Тот усмехнулся: «Офицер? А что, пусть будет с нами, нам не хватает знатоков военной стратегии. Что думаешь насчет волынки против кумовских бесчинств во всех лагерях разом?» Грицяк, такова была фамилия Евгена, отвечал, что поднять такую забастовку трудно, а лучше в одном лагере объединиться и добиться справедливости — и тогда весть так или иначе долетит до других лагерей, и там уже братья сами поймут, как действовать. Павлишин закивал: «Так и пойдем. Третьей мировой для освобождения ждать не станем».
Стычки с ворами заставляли и других арестантов объединяться. Юный врач Константин и насильник Коптев хотели пропилить обшивку и процарапать в борту «Сталина» дыру, чтобы вывалиться в воду и доплыть до берега, пока пароход не ушел слишком далеко. Врач агитировал к побегу наш отсек, но, помня о километровой ширине Енисея, все послали его к чертовой матери. Кажется, беглецы все-таки провертели в борту дырку, но прыгнуть в нее не решились. Когда теплоход приплыл в Дудинку, наступила зима, хотя всего-то начинался сентябрь. Пока нас гнали по длинному пирсу, мокрый снег залеплял лицо. Сквозь метель чернели склады и дома. В пересыльных бараках всех побрили и отобрали одежду на прожарку, а затем посадили в угольные вагоны и повезли по узкоколейке через равнину с редкими кривыми березами. Снежный ливень прекратился, но теплее не стало, и я отчаялся: не то что двадцать пять, а и два года здесь не протянешь.
Чуть легче стало, лишь когда этап прибыл в Норильск и переместился в Четвертое отделение, представлявшее из себя окруженный двойной проволокой кусок тундры с бараками, санчастью, складом, столовой, карцером и так называемым домом культуры. Этот кусок вписали в границы города в двухстах метрах от стройплощадки, где возводились новые дома. Чтобы пробраться на нее, требовалось преодолеть непролазную грязь между воротами жилой и производственной зон, поэтому первым делом прибывшим выдали новые сапоги, ватные штаны и телогрейки, на спину которых следовало нашить заплату с номером, состоявшим из литеры и трех цифр. Охранники обращались к «фашистам» по номерам. Я стоял и разглядывал свое новое имущество, когда меня окликнули по имени. Не сразу опознав нескладного человека, не знающего, куда девать свои огромные руки, я лишь по рисунку скул и глазам вспомнил старого знакомого. Это был Каратовский.
Мы отошли в сторону и осторожно поздоровались. «Меня как опытного инженера назначили бригадиром», — сказал он и указал на квартал многоэтажных домов с зияющими окнами. «Что ж, — ответил я, — поздравляю с руководящей работой. Не сбылись планы насчет того, чтобы стереть вырождающийся народ с лица Земли?» Каратовский помрачнел и собрался уходить, но я его остановил. «Не сердитесь, пожалуйста, вы тогда спасли меня, и я очень благодарен. Я недавно вернулся из Бельгии и думал о нашем разговоре и вашей идее насчет безвозвратной поврежденности людей и, признаться, иногда был готов во многом согласиться». Он уточнил, откуда я репатриировался, и разговор кое-как завязался. В течение года народную армию, участвовавшую в операции эсэсовцев, превратили в батальон и отправили на западный фронт воевать с союзниками, а офицеров перевели под Псков, где тот самый Власов муштровал свою новую Российскую освободительную армию. К нему перебрались Жиленков и Грачев. Остальных Каратовский потерял из виду. Сам он остался переводчиком при одном из штабов абвера, встретил капитуляцию под Берлином, переоделся в гражданское и, выкинув документы, побежал на запад. В Аахене его поймали англичане и поместили в лагерь дипи. К осени началась поголовная выдача всех советских, кроме западных украинцев и белорусов, а также прибалтов, и Каратовский прикинулся украинцем, купив за 150 марок незаполненный членский билет повстанческой армии. Невесть как ему удалось сняться на фотокарточку и вклеить ее в документ. Англичане, впрочем, не стали разбираться и вызвали на очную ставку главаря украинцев, которого Каратовский не решился просить о защите, боясь, что тот сдаст чужака администрации, а билет присвоит для кого-нибудь из своих. Главарь не стал ему помогать и после попытки выспросить хоть что-то по-украински покачал головой: это русский. Каратовского затащили в грузовик и отправили в советскую зону. Там его поджидали особисты, недавно разобравшие микрофильмированные личные дела того самого штаба абвера. «Знаете, — сказал Каратовский, — я тоже часто думал о том разговоре и вообще-то понял, что вы тогда хотели сказать: нельзя признавать над собой власти не только дурной, но и вообще любой. Ничему нельзя верить до конца…» Раздался электрозвонок, вызывающий на работу, и он засобирался, обещав посодействовать, чтобы я попал в его бригаду.
Следующую неделю украинцев таскали на допросы, а все остальные с этапа подметали в жилой зоне и красили санчасть. Встретив Нагуло с совершенно мокрыми штанами, я поинтересовался, что случилось, и тот, сдерживая бешенство, пробурчал, что их заставили несколько часов ждать проверки, сидя в болоте, — но это не самое страшное; некоторых пытали. Украинцы договорились держаться до последнего и выполнять все прихоти синепогонников, но не дать себя спровоцировать и в конце концов перестрелять под удобным предлогом. Припугнув «бандер», вохра — так называли конвоиров, хотя нас сторожила не военизированная охрана, а войска, — решила, что из Караганды к ним прислали вовсе не стальных заговорщиков, и прекратила издевательства.
Каратовский выполнил обещание и записал меня к себе геодезистом. Бригада бурила и плавила замерзшую землю, докапываясь до скалы минимум в метр толщиной, чтобы пятнадцатиметровая свая хоть за что-то зацепилась. Часто встречались водные линзы и гранитные, базальтовые валуны, и, пока мерзлотная станция не начала пробивать скважины через десять метров вместо ста, приходилось раз за разом переигрывать план стройки. Каждый дом стоял на сваях, и все его водные и газовые трубы или были вынесены в нулевой этаж, образуемый этими сваями, или вовсе протянуты по фасаду. Помощник Каратовского выдал мне теодолит и нивелир, и с тех пор я разбивал оси, измерял углы, к примеру, высчитывая, какую сваю на сколько обрезать. После полевой работы я брел в управление корректировать калькуляцию и составлять чертежи. Туда же являлся подписать бумаги или уточнить какие-то детали бригадир, и мы садились за колченогий стол и разговаривали. «Понимаете, — объяснял Каратовский, убедившись, что я не стучу, — Норильск не так уж серьезно охраняется. При должном планировании можно сбежать из отделений, которые вынесены на окраины и ходят работать за несколько километров. Но бежать-то некуда. Ногами идти — тундра, южнее — тайга, а долганы, как только увидят беглеца, тотчас же сдадут и получат премию. На лодке плыть тоже невозможно — Енисей суров, до ближайшего города почти две тысячи километров. Уходящие корабли в Дудинке обыскивают с собаками. Самое верное — самолет, но аэропорт они охраняют как зеницу ока. Мы пробовали договориться с украинцами и разработать план захвата аэропорта вместе. План был послать на самолете в Америку группу с подробными сведениями о том, что происходит в лагерях по всей стране». Я прервал его: «Кого вы имеете в виду под, мы“?» Каратовский взглянул на меня: «Только в нашем отделении сидят два летчика. Вот они. Или, например, Дикарев. Еще не познакомились с ним? Офицер царской армии, между прочим, опытный, боевой человек. Но какая теперь разница — все провалилось, когда начали продумывать детали. И мы, и украинцы не смогли придумать, как быстро захватить, заправить, поднять в воздух, хранить событие в тайне, пока они не пролетят три с половиной тысячи километров до Аляски, да еще и не встретят пограничных истребителей». Я ушел обдумывать услышанное, посчитал все расстояния, скорости и понял, что действительно даже воздухом убежать и остаться целым невозможно. «Соблюдайте конспирацию, — предупредил Каратовский, — многие ваши соседи ссучились и осведомляют начлагеря».
Полярная осень с краткой вспышкой тысяч оттенков красных, оранжевых, гранатовых мхов и ягеля быстро кончилась. Упал снег, выдали валенки. Свет умалился, день сокращался не как на материке, на куриный шаг, а разом — был вечер светел, а стал густ, как варенье из смородины. Ударили морозы, лицо дубело на ветру, и руки мерзли даже в рукавицах. Хорошо, если работать приходилось в шурфе — там на глубине десяти метров было даже теплее и не задувало. А в конце октября случилась первая черная пурга. Канаты для движения в отсутствие видимости еще не повесили, конвоиры затянули с выходом из стройзоны, и, когда колонна вышла, ударил ветер и люди будто бы попали в залепивший все вокруг клей. С трудом удавалось шагать вперед. Никто не командовал, но все сцепились руками. Пурга выла и визжала, и очень скоро я не видел перед собой почти ничего, кроме черноты, из которой кто-то швырял нам в лицо снежную пыль. Где-то сбоку чуть желтели пятна фонарного света. Стиснув руки соседей, мы медленно переставляли ноги и массой своей продавливали бурю, которая оказалась неспособной снести слипшуюся, но солидарную массу. Последнее, что увидели все, — как побежавшего разворачивать колонну вохровца с собакой уволокло в кювет. Конвоиру тогда удалось откопаться и дождаться конца непогоды, потому что первая черная пурга оказалась короткой.
Лежа на нарах, я записал на огрызке плана, что, когда ясна задача, выгода, цель, когда решение пришло изнутри, в связи с осознанной необходимостью, человек способен изменить привычки и поведение. Русские не сильно отличались бы от валлонов с их коммунами и демократией, свято почитающей сосуществование разных взглядов, если бы их не стравливали, не навязывали им веру в мнимое равенство, ведущее ко взамному террору, а не к братству. Неумение отлепиться от авторитета, неспособность постоянно хотеть жить своей жизнью, не отделясь и спрятавшись, а, наоборот, участвуя в общих делах, — вот что дышало во всех нас. Были в Четвертом отделении садисты, издевавшиеся над товарищами и сдававшие их вохре не столько за кусок масла, сколько за наслаждение их муками и своей властью. Были, наоборот, христиане и преданные коммунисты, опиравшиеся, как больной на костыль, на свои идеи. Были националисты, чья свобода окрасилась в цвета флага и сентиментальные воспоминания о родине. Но большинство prisonniers были чем-то средним — ушли на войну, убивали, пережили ужас гораздо гуще моего, видели, как европейские народы устроили свою жизнь, — и были бы готовы устраивать по-новому свою жизнь, но здесь, на Таймыре, страдали и отчаивались оттого, что некуда бежать.
С Каратовским мы встречались все чаще и спорили об этих идеях. Я утверждал, что при честно избранной власти большинство граждан проникнется гуманизмом, а не классовой или национальной борьбой. Каратовский соглашался, но говорил, что это похоже на картины райского будущего, айв Германии, и у нас дома мы видели совсем другое. Споря, мы пришли к тому, что наше время — неудачное, освобождение от коммунистов состоится нескоро, так как после войны те находятся на подъеме и пугают весь мир атомной бомбой. Но, во-первых, рассуждали мы, надо готовиться заранее, чтобы не проморгать момент, когда их система все-таки сломается, и вступить в борьбу, а во-вторых, ложь не протянет слишком долго — ведь она, как вода в гранитной толще, находит путь и протекает из области идей в жизнь и ведет к разрухе; с ее помощью невозможно созидать что-то долговечное. Следовательно, наша задача — подготовить товарищей к будущему устройству жизни, разумному и человечному, и создать организацию из верных людей. Договорившись до этого, Каратовский сказал, что теперь готов познакомить меня с товарищами, которые вынашивают схожие идеи. «Какие именно?» — спросил я. «Примерно такие же, — ответил Каратовский. — Мы верим в народную власть, и у нас образовалась партия. Меж собой мы ее называем Демократическая партия России».
Хоть я и был вдохновлен совпадением идей, но сначалу отнесся к этой подпольщине с сомнением. Кто эти люди? Насколько верно их понимание происходящего с ними? Не провокаторы ли они? Впрочем, Каратовский казался мне искренним, и я все-таки согласился с ними встретиться. На недостроенном этаже в отгороженной комнате появлялись люди — сначала парами, потом поодиночке. Все они как бы занимались своей работой — кто отделочной, кто плотницкой, у одного имелась с собой краска и кисть, у другого перфоратор, у третьего надфиль. Пришел упомянутый царский офицер Дикарев, монархист, старик с блестящим морщинистым лбом. Курил, небрежно прислонившись к выкрашенной стене, экономист Недоростков, медведеобразный, пухлый человек с белыми руками. Здесь же на воткнутый только что подоконник присел невысокий печальный Тарновский, инженер-строитель, подрабатывавший на какой-то технической должности в американском посольстве и осужденный как изменник, хотя не воевал ни дня. Он все время писал стихи, взяв в наставники соседа-латыша Медениса, и отправлял домой длинные письма на много строф. От волжских немцев явились двое, Филяуэр и Нойбайер, — немцев здесь сидело несколько десятков, разумеется, все угодили за шпионаж — и они тоже были в деле. Проскользнул в дверь и с ходу протянул руку Лев Нетто, брат футболиста Игоря Нетто, его подпольная кличка была Налим. Явился и взаправдашний футболист, тренер норильской команды «Динамо» Старостин, бывший знаменитый защитник, игравший за сборную страны. Он стоял в сторонке, и по тому, как все на него смотрели, сначала показалось, что даже здесь, в Заполярье, его чтут как полубога, но потом выяснилось, что дело в другом — он был единственным расконвоированным, и мог свободно передвигаться по городу, и служил едва ли не главным связным между отделениями. Мы перезнакомились и обсудили, как решать ближайшую задачу — писать устав. Каратовский вдруг сказал: «У нас испытательный срок полгода, но я готов поручиться за Сергея Дмитриевича, знаю его давно. Он в своих мыслях часто заходит дальше нас — так пусть попробует написать устав? Тогда и примем».
Я не ожидал такого напора, но, поскольку ничего уже не боялся, решил сыграть в эту игру. Заговорщики согласились с Каратовским, и вскоре мы разошлись. Вернувшись в барак, я несколько часов думал и записывал на клочке бумаги все, что мы обсуждали, а потом заснул. Наутро же, умывшись и надев валенки, поплелся со строем в зону и по дороге прикидывал, как выбраться в управление. Повод зайти туда образовался почти даже законный, и через несколько часов я сидел в закутке с узким столом и сочинял устав. Чтобы писать доходчиво и понятно моим новым товарищам, я представил, будто готовлю статью, подобную газетным, но обращающуюся к читателям человечным, уважительным языком. Как-либо специально подделывать свои слова мне не пришлось. Несмотря на пять лет, проведенных в Валлонии, я думал почти так же, как большинство горлаговцев.
Для дела демократии — для дела возвращения России на путь демократического развития — необходим боевой, жизненный орган.
Этим органом является Демократическая партия России. Чтобы существовать и работать в условиях советского подполья, необходима железная дисциплина. Для установления и поддержания дисциплины, для определения функций и взаимоотношений членов ДПР и составлен настоящий устав. Устав является законом для кандидатов и членов как на территории России, так и в других государствах.
Высшим руководящим органом партии является съезд ДПР.
Съезд выбирает центральное управление партии, состоящее из председателя и шести его заместителей. Партия делится на территориальные организации, возглавляемые председателем территориальной организации. Территориальная организация состоит из участковых организаций, возглавляемых старшиной участковой организации. Участковая организация делится на группы. Во главе группы стоит старший группы — групповой. В состав группы входят ячейки. Ячейкой руководит старшина ячейки. Деление партии не связано с административным делением Советского Союза.
Каждый гражданин, принимающий программу партии, участвующий активно в работе партии и платящий членские взносы, считается членом партии. В партию принимаются граждане независимо от пола, национальности, вероисповедания, подданства, социального происхождения и положения, достигшие 24-летнего возраста. Для вступления в партию необходимо иметь кандидатский стаж. Для вступления в партию необходимы две рекомендации. Рекомендации даются без ведома вступающего в партию.
Каждый член и кандидат партии обязан не нарушать устав партии, быть активным антибольшевиком, отчитываться за свою работу, хранить партийную тайну. К партийной тайне относятся программа, устав, намерения, клички, действия, то есть вся работа, весь смысл партии. Выдача партийной тайны — тягчайшее преступление. Член партии должен помогать кандидатам духовно, материально и физически на территории Советского Союза и за границей, а также оказывать помощь членам семей членов партии.
Деловая партийная связь ведется только с лицом, от которого получено задание. При необходимости получения совета или нарушения связи обращаться к лицу, оформлявшему прием в партию. Отчет о выполнении поручений дается только тому лицу, которое давало это поручение. Вступление в деловую связь с другими лицами только по поручению по нисходящей партийной линии.
В будущей России каждый член партии будет иметь право на духовную, материальную и физическую помощь со стороны партии, на защиту со стороны партии членов семьи, на первоочередность получения работы в государственных учреждениях, на получение почетной государственной пенсии при достижении 55-летнего возраста. Член ДПР борется за свободу своей личности и за свободу других граждан. В будущей России он — почетный гражданин.
Затем я вспомнил слова клятвы, которую произносили все кандидаты, и мне она показалась не нуждающейся ни в каких исправлениях. Да и в ней ли было дело.
На путь борьбы с большевизмом становлюсь сознательно и добровольно. Клянусь быть верным делу борьбы за демократию. Клянусь, не щадя ни сил, ни жизни, выполнять все поручения, задания партии. Если нарушу мою клятву, если изменю делу победы демократии, то пусть покарает меня презрение моих товарищей и ненависть моего народа.
Спустя неделю, собравшись в том же закутке, но без Старостина, партия одобрила устав. Заспорили только о том, с какими оговорками принимать украинцев, если они пожелают вступить, и других националистов. Дикарев махнул рукой: «Да что вы теряете время? Любой их хлопец вас сразу спросит: „Когда Россия станет свободной, вы отдадите всю Украину украинцам?" — и вам придется рассусоливать про Малороссию и западенцев, и этим все кончится». «Можно вопрос о независимости восточной Украины объявить решаемым с помощью народного голосования», — предложил Тарновский, но Дикарев покачал головой: «Вы их плохо знаете. Как и прибалтов, которые в гробу видали всех правопреемников Российской империи». В остальном все на удивление бесстрастно отнеслись к уставу, внутренне согласившись, что он не так важен, как настоящая, сущностная деятельность: агитация, проверка и привлечение новых участников. Еще через неделю Каратовский принял у меня клятву, прочитав ее с листа и ткнув булавкой в подушечку безымянного пальца, чтобы получить каплю крови. Затем я нанес свою кровь на бумагу и сжег лист. Нелепый ритуал под завывание ветра и шуршание снега казался чем-то вроде колдовства.
Часть взглядов демократов действительно совпадала — например, не сговариваясь, все согласились, что лишь в раздробленном на части виде Россия сможет преодолеть проклятие единовластия и перейти к демократии, переустроив государство в федерацию. Когда я рассказал о валлонских коммунах, все приняли это как идеал самоуправления. Зато партийцы жарко спорили насчет национального государства — Каратовский тут держался срединной позиции, а Дикарев, Тарновский, Недоростков и, как ни странно, немцы настаивали на особых правах русских и особом статусе русского языка, причем во всех частях федерации. Кроме того, спорили насчет эмансипации женщин и надолго застряли на вопросе возмездия. Часть нас желала крови коммунистов, а мы с Дикаревым стояли на наказании лишь для тех начальников, которые лично решали, кому умирать, а кому страдать. Тарновский усмехнулся: далеко вы смотрите, сидя в ватнике с нашитым номером. Спорщики поостыли, и по иным пунктам договорились быстрее. Я записал все формулировки, по которым мы пришли к согласию, и уже приготовился сесть за программу, как вдруг меня вызвали на этап.
Случилось это утром, уже после ухода смен на стройзону, поэтому обратиться за помощью, чтобы хотя бы оттянуть время и узнать, что к чему, было невозможно. Первое отделение в горах — вдруг им нужен топограф? Второе — тюрьма, туда ни за что, если только партия не оказалась кучкой провокаторов, во что верилось с трудом: кто я такой, что я такого знаю и из себя представляю, чтобы ради меня затевать такую сложную операцию, театральное представление? Третье — каторжное, на отшибе, самое строгое, туда поведут тоже лишь в случае, если кто-то сдал. Пятое — рядом, но в нем никого из партии не было, и мало кто понимал, на кого там можно опираться в борьбе. В конце концов выяснилось, что именно туда с Четвертого и перебрасывали около ста строителей. Тамошние бригады не успевали сдать к сроку дом на проспекте Ленина.
Деревянные бараки Пятого оказались холоднее прежнего кирпичного барака, да и prisonniers здесь были не так сплочены меж собой, и каждый смотрел в свой угол. Правда, я тут же встретил знакомого по барже «Сталин» Николишина. К нему прибилось около сотни украинцев, а всего в отделении жило три тысячи узников. В первую же смену выяснилось, что связь с демократами отнюдь не потеряна, так как Четвертое и Пятое работали по-прежнему в одной стройзоне, просто в разных ее концах. Там Николишин обменивался новостями с Нагуло, Грицяком и другими. После той ранней пурги несколько недель держались чуть более теплые, но по-своему страшные дни, когда до обеда стояло тепло, все таяло и мы вымокали до нитки, а после обеда солнце скрывалось и одежда замерзала, мгновенно превращаясь в ледяной панцирь. Единственным способом спастись от холодной смерти было приплясывать, не сдерживаясь, а также не просто размахивать руками, а придумать деятельный труд с резкими движениями конечностями — и тогда ты, по крайней мере, не вымораживался изнутри. На небе яростно сияло магнитное зарево, взмывали как на кардиограмме пики зеленых и оранжевых сполохов. После небесного концерта лагерь завалило снегом, и хозбригады, барахтаясь по плечи в белом, пробивали траншеи к столовой и плацу. Солнце являлось все реже, и просыпаться приходилось в кромешной темноте. Обрывки сна, включение желтой лампочки как карантин между сладким ночным миром и дневным, пахнущим несвободой, легкий озноб и дезориентация, негромкие звуки просыпающихся, наплывающая тоска оттого, что вновь придется выбираться из нагретой койки в холод и темноту, — эти мгновения повторялись ежеутренне, напоминая о зиме в Нацвейлере. Только там до чертежной идти приходилось несколько десятков метров, а теперь — траншеи, траншеи, траншеи и работа в котловане; лишь изредка, все реже и реже без Каратовского, бумажная работа за столом в отапливаемом управлении. Бодрствуя, я часто думал об Анне, но в грезах она уже не представлялась мне, и в каком-то смысле я был благодарен полярной ночи и тяжелой работе за то, что la libido редко напоминало о себе.
В одно из воскресений я устроился на нарах, поставил на колени шахматную доску, положил на нее для твердости лист бумаги, взял карандаш и начал записывать все, что понял еще в Шарлеруа и теперь развертывал, облекал в броские, доходчивые слова. С такой же радостью я когда-то рисовал план родительского дома. С партийцами и Каратовским решено было сначала написать все по-французски с помощью словаря из библиотеки и в случае поимки оправдаться тем, что упражняться в языках не запрещено, — а затем быстро перевести программу на русский и уже в таком виде пронести в стройзону, где заливала фундамент бригада Каратовского.
Мы не должны ждать милости от природы. Мы не должны ждать свободы от поработителей. Мы сами должны взять ее! Демократия — это всенародная свобода, участие всех граждан в управлении государством. Демократия — это многопартийность. Демократия — значит воспитание человека свободного в духе гуманизма, в духе человеколюбия; воспитание такого человека, который, не считаясь ни с чем, борется за свободу. Сущность демократизма: не будь рабом и не позволяй закабалять других. Борись за свободу.
Диктатура и демократия — два противоположных полюса, две диаметрально противоположные формы жизни. Одно исключает другое: при наличии диктатуры не может быть демократии, и наоборот, при демократии не может быть диктатуры. Диктатура — это отсутствие свободы. Демократия — это свобода, без свободы она невозможна, как жизнь без воздуха. Бороться за демократию — значит бороться за свободу.
Творцы марксизма не могли убедиться в фантастичности своей идеи. Социальная надежда прошлого оказалась утопией настоящего. Советский Союз — это марксизм на практике, это претворение в жизнь идеи коммунизма. Страна миллионов заключенных, страна варварской эксплуатации человека государством, страна нищеты и бесправия рядового гражданина (таков СССР) — не может быть страной передовой социальной мысли. Призрак Маркса сбросил свой саван — перед нами предстало государство-тиран, государство диктатуры кучки политических фанатиков. СССР — детище большевизма — страна рабства. Коммунизм тянется к нам из советских подвалов миллионами костлявых рук — жертв диктатуры.
Демократическая партия России предлагает на территории бывшей России организацию «Демократическая федерация России». Окончательно политическую структуру определяет народ. Форма определения общего мнения — всенародный опрос. Добровольное объединение демократических федераций основано на исторической общности, политическом единстве и экономической взаимосвязи. Предлагаемый состав Демократических федераций России: Русская демократическая фракция, Украинская, Закавказская, Балтийская, Белорусская, Средне-Азиатская.
Каждая фракция делится на области и национальные округа. Область и национальный округ делятся на районы, район — на участки, участки — на комплексные и простые хутора. Каждая федерация определяет себе самостоятельно образ жизни, оседлость, религиозные культы, обычаи и так далее. Каждая федерация определяет самостоятельно, быть или не быть в ДФР. Законодательной властью ДФР является съезд народных посланников, в период между съездами страной руководит Президент, избираемый народом на четыре года. Президент назначает исполнительную власть — Совет Министров. Как каждый посланник, так и Президент могут быть в любое время (по заявлению двух третей избирателей) переизбраны. Выборы прямые, равные и тайные.
Демократическая партия России считает неоспоримым законом, что государственная власть — слуга народа. Ее обязанности: охранять демократию и целостность государства, гарантировать правильное исполнение законов, охранять и укреплять частную собственность, регулировать экономику, отчитываться перед народом. Законодательство основывается на принципах: каждый гражданин свободен от рождения: он волен в своих поступках, но среди людей он не должен преступать нормы поведения человеческого общества; на столкновении противоречий рождается истина.
Частная собственность — основа государственной безопасности. Чем выше благосостояние граждан, тем прочнее государство. Укрепление частной собственности — священная обязанность государства. Суд открытый и выборный. Народ избирает: суд федеральный, областной, национального округа, районный. Верховный суд назначается собранием народных посланников. Весь состав суда или отдельные члены его переизбираются при желании двух третей избирателей.
Все граждане ДФР имеют право: организовывать различные общества — политические, научные, экономические, благотворительные и другие, т. е. свобода организаций. Соблюдается свобода печати, учреждаются печатные заведения, издательства книг, газет, журналов и т. д. Соблюдается свобода митингов, собраний, демонстраций. Гарантируется свобода слова, неприкосновенности за высказываемые мысли, а также свобода передвижения как по своей стране и выезда в другие страны. Соблюдается свобода вероисповеданий. Все граждане независимо от национальностей, политической принадлежности, пола, образования, занимаемой должности, вероисповедания равны перед законом.
Частная собственность — основа благосостояния граждан, показатель прочности государства и уровня культуры граждан. Частная собственность — основной стимул повышения производительности труда. Частная собственность не ограничена — на продукт человеческой деятельности (машины, заводы, предприятия и т. д.); ограничена — на землю, воду, леса и природные ископаемые. Частная собственность охраняется законом.
Труд — физиологическая потребность организма человека. Способности людей к труду различны. Нормирование, определение форм труда противоестественно. Труд является добровольным занятием каждого гражданина. Определение места, вида и объема труда — дело совести каждого гражданина. Наемный труд разрешается. Оплата и условия труда устанавливаются законом. Устанавливается продолжительность рабочего дня: в промышленности — рабочие и служащие от 30 часов в неделю; в сельском хозяйстве — до 60 часов в неделю.
Земля выдается всем гражданам ДФР в частное личное пользование бесплатно.
Размер земельных участков устанавливает собрание народных посланников по федерации и области. Пользование землей обязывает владельца обрабатывать ее. В целях лучшего использования силовых установок, машин, обучения, проведения дорог и т. д. рекомендуется как наиболее рентабельный (выгодный) вид землепользования — хуторская система (отруба). Хутора состоят от трех- до четырехдворового состава, как исключение, возможны отдельные однодворовые хутора. Наряду с этим граждане по своему желанию могут выбирать любую форму землепользования (общины, артели, кооперативы и т. д.). Земля не продается.
Торговля — один из видов труда. Гоажданам ДФР разрешается на всей территории демократических федераций продавать как продукт своего труда, так и продукт труда других граждан. Торговля регулируется, гарантируется и контролируется государством. Воинская обязанность отменяется. При возникновении опасности целостности государства чрезвычайным законом собрания народных посланников вводится воинская повинность на период опасности. Государство содержит наемную армию, служба в которой подобна службе в других государственных учреждениях.
Все граждане ДФР обязаны иметь среднее образование. Начало образования — с семилетнего возраста. Образование ведется по специальным программам, мальчиков — в мужских школах, девочек — в женских. За образование детей перед государством ответственны родители. Среднее обязательное образование бесплатно.
Равноправие женщины в Советском Союзе приняло самые уродливые формы. Женщины вынуждены работать в шахтах, молотобойцами, пахать землю плугом и т. д. Женщина в СССР превратилась в рабыню. Подобно тому, как если бы работников интеллектуального (умственного) труда принудить копать землю, объясняя это равноправием рабочих и интеллигенции, также и использование женщины на тяжелых физических работах не является равноправием женщины. Призвание женщины — воспитание подрастающего поколения, создание домашнего уюта, но женщине предоставляется право самостоятельного выбора любого вида деятельности. Женщина равноправна с мужчинами во всех видах политической, общественной и экономической деятельности, а также и в правовом отношении.
Все должны быть имущими (зажиточными). Пролетариата, нищеты (наследие диктатуры и национальной отсталости) не должно быть. Каждому гражданину будет оказана материальная помощь государством. Каждый должен иметь необходимое для быта: участок земли, свои дом, автомашины, электромоторы, мотоциклы, велосипеды и т. д. Изменить архитектурный общий ансамбль городов; вынести за черту города в промышленные пояса все предприятия. Изжить из практики скученное расквартирование семей — общежития, казармы, многоквартирные дома — места, где у человека развивается отрицательный коллективизм, стадность, где разрушается человеческая здоровая мораль, где происходит опошление человека. Создать условия воспитания у граждан демократической морали, человека самостоятельного, независимого мышления, но не раба коллектива.
Дело демократии победит! Россия будет свободной! Помни! Начиная улучшать общество, улучшать мораль человека, начинай с самого себя. Ты должен быть примером в этом!
Для построения жизни в демократии создан революционный комитет Демократической партии России. Задача революционного комитета ДПР — свержение Советской власти. Затем — освобождение политзаключенных (политзаключенный Советского Союза — почетный гражданин Демократической Федерации России), освобождение уголовных заключенных с полной реабилитацией и аннулированием дел, поддержание порядка и создание условий для установления демократии, материальная помощь гражданам (питание, одежда, местожительства), обеспечение безопасности бывшим советским работникам независимо от занимаемой должности, пожелавшим быть честными гражданами ДФР.
Новая Россия невозможна без гарантии всеобщего прощения. Каждый должен простить все обиды, пережитые им за весь период существования Советской власти.
Спустя месяц я услышал глухой стук об стену барака, рядом с окном. Швыряли каким-то тупым предметом. Я выглянул и через решетку увидел Старостина, который на расчищенной площадке расстреливал потертым мячом невидимую цель на стене. Догадавшись, я свернул переведенную с французского программу за подкладку бушлата и надел валенки. На улице я прошел мимо Старостина, и, судя по прекратившимся ударам, он подхватил мяч и двинулся за мной. Так и оказалось: за санчастью Старостин нагнал меня, и листки перекочевали в его внутренние карманы. Он улыбнулся как чемпион и, пробуя чеканить мяч валенками и смеясь над своими неловкими попытками, направился к воротам отделения. Через несколько дней я встретил в стройзоне Нетто, и тот шепнул, что программу получили и начали распространять.
Ударила вечная ночь. Светило скрылось за горизонтом, и над городом установилась тьма, прорезаемая кое-где желтым светом фонарей, а там, где не было электричества, — кромешная. Тысячи километров пустоты и безлюдья, казалось, набрасываются на горстку огней и людей и давят их своей древней массой. В темноте стало тяжелее ходить, дышать, говорить. Даже когда киномеханик крутил фильм про Чапаева, я не мог отвлечься от мысли, что этот час наблюдения за иной жизнью все равно кончится выходом в вязкую темноту под тусклый, больной свет прожекторов. Все умственные и волевые усилия теперь направлялись на то, чтобы пережить черноту и дождаться солнца. И когда в середине января из башенного крана высунулся крановщик и заорал, показывая куда-то вдаль: «Солнце-е-е-е!» — вместе с ним заревела пробудившимся зверем вся многоголосая зона. Конечно, никакого солнца не появлялось еще несколько недель, но небо засветлело и в один из безоблачных дней в городе впервые выключили освещение. Сам диск показался лишь в феврале, зато с того же момента день стал расти гораздо быстрее, чем в южных широтах, и за месяц стало так светло, как было в весенние ярцевские дни.
Все темное время мы продолжали собираться и обсуждать, как к борьбе за демократию привлекать все больше единомышленников. Программа совершенно заворожила партийцев, и я понимал отчего: одно дело — проговаривать вслух и дебатировать свои взгляды, другое — видеть их изложенными на бумаге в виде манифеста. Хоть, изготавливая его, я и основывался на обсужденных всеми мыслях и соображениях, но текст произвел такое впечатление, что меня принимали уже как бы одним из отцов партии. Как и предсказывал Дикарев, украинцы отказались вступать в нее, услышав, что полная независимость их страны оставлена под вопросом. Однако, распространив с помощью Старостина знание о демократической программе и перезнакомившись с национальными группами во всех городских отделениях, мы раскинули свою сеть очень широко. Все-таки главная наша идея была проста и доходчива: истинно свободный человек не верит, что злой царь, президент или кормчий сменится добрым и под знамена того, кто преподносит себя как доброго, стоит вставать — нет, свободные люди строят системы, в которых царь, президент, кормчий не играют решающей роли. Это системы, которые ограничивают возможности лидеров манипулировать массами и делают это с помощью единых для всех, справедливых правил и законов.
Понемногу я вербовал сторонников в Пятом. Фильнев, полковник, закончил войну и повидал от командования такое предательство, что уволился со службы и вернулся домой на Ставрополье и устроился бухгалтером. Но язык за зубами он держал некрепко, вел беседы, давал оценки, и когда местному чека спустили план по обнаружению и поимке космополитов, полковника быстро сдала агентура, дали десять лет. Его сосед, мелиоратор Бомштейн, по образованию такой же, как я, гидротехник, потерял родных в Бабьем Яру, киевском овраге, где айнзатцкоманды стреляли в головы сотне тысяч согнанных в воющую толпу, раздетых евреев. Вернувшись с женой и сыном из эвакуации, Бомштейн решил не оставаться в городе, где гнили в земле кости его братьев, сестер и родителей, и перевелся в Тулу. Когда жена забеременела вторым, Бомштейн рассказал анекдот о рухнувшем по халатности доме и якобы прибавил: «Жаль, там усатого не было». Борьба с сионистами была в разгаре, Бомштейна взяли в конце декабря, вменили почему-то терроризм, дали двадцать пять плюс пять поражение в правах и этапировали на Таймыр. Оба, как и десятки других примкнувших, не рассчитывали дождаться конца срока. На наши сходки заглядывал Павлишин и выслушивал что-то свое. Когда я спросил его, что он думает насчет программы, Павлишин покачал головой: «Одно дело — намерения, другое дело — захватить власть. Они протянут еще полвека, а мы здесь сдохнем за несколько лет».
Для конспирации я играл в шахматы. Мы собирались в клубе под видом мастера и желающих научиться. Я исходил из того, что лагерь и вообще любое скопление людей — изначально опасное условие, и вести работу там можно, лишь будучи уверенным, что видишь буквально все, что происходит вокруг. Если двое играют, беседуют и к ним подходит третий, и они вдруг замолкают — сразу подозрения. Еще хуже — если таких говорящих и играющих целая группа, в которой за одно мгновение сменить тему общего разговора сложно. Поэтому я расставлял доски на столах, умеющие играть садились с обеих сторон, выставляли дебюты и эндшпили и начинали как бы их решать, окруженные другими гроссмейстерами, размышляющими над возможными ходами. Каждый из них зорко глядел в свою сторону и, если надвигалась опасность, произносил уговоренные слова. В ту зиму это были «пурга черная». Пароль распространился на всю партию, ответом служило «с черной пургой». Когда подходил кто-либо подозрительный, все уже молчали или болтали о чем-то своем или о позиции. Молчание выглядело естественно: когда шахматист думает, он всегда молчит.
Одно такое заседание я посвятил разбору сицилианской защиты — то есть, расставив ее варианты, перешел к обсуждению списка новых членов партии и их проверки и испытаний. Наблюдатели заняли свои посты, и потек негромкий разговор, как вдруг с улицы донесся ни на что не похожий крик. В нем дрожало глубинное, животное ликование, ярость и невиданная доселе в этих краях свобода, словно кричал человек, у которого родился ребенок или который отомстил кровному врагу. Наступила тишина, и мы прислушались. Колка дров, скрип снега под подошвами идущих из вошебойки, шуршание метлы дежурных, гул котельной, отапливающей санчасть, контору и дивизион охраны, — все привычные звуки изменились и звучали иначе. Побросав фигуры и доски, вся наша компания сорвалась с места и вынеслась на крыльцо клуба.
Мир взаправду тек по-другому. Осанка и походка шедших по улице несли в себе необычное. Сам скрип их шагов, казалось, высвистывает какую-то особую мелодию. Цвет неба и клубы угольного дыма казались также совсем иного оттенка. Горы, облака, сугробы, ветер стали другими. Даже очертания домов, казалось, потекли, стали непохожи на прежние. Вохра на вышке жестикулировала по-другому, и лица их будто провалились. Один из стрелков утренней смены рядом с воротами накручивал вертушку телефона и кричал: «Что?! Что?!» Его тявкающий фальцет разносился эхом слишком ясно, слишком гулко в небывалой для пятницы тишине. Спешащий мимо медбрат странно запрокинул голову, точно стараясь разглядеть на небе гало, второе солнце, или магнитное сияние — но ни того ни другого там не было и быть не могло. Над городом повисло молчание. Вдалеке одиноко взревел грузовик, но во всей своей прочей музыке Норильск затих и оцепенел. Не шевелились даже башни кранов. И тогда кто-то из наших догадался и испустил такой же вопль. Будто бы поняв его язык, другие зашевелились, сначала вопросительно, а потом все более уверенно. Они хлопали друг друга по плечу, обнимались и разве что не свалились все в одну сошедшую с ума счастливую кучу. Меня затащило в их клубок как в водоворот, меня тискали и обнимали, и только Фильнев понял, что я, как туземец, не понимаю языка новой радости, схватил меня за шею и жарко прошептал в ухо: «Рябой черт сдох!»
Начальник лагеря приказал всех оповестить на построении, и все стояли, сорвав по требованию шапки, но перемигиваясь и уже не боясь, что вохра вычислит. Впрочем, неосмотрительные счастливцы довольно быстро спохватились и, хотя и ходили теперь развязно, сдвинув шапки на затылок, и курили у бараков с длительными затяжками, пуская кольца в небо, но рты все держали на замке. Я наблюдал их тихое ликование и поражался, сколько значения мои товарищи придавали главному сероликому. Кровавый главарь выражал что-то вечное, неотменимое, существовал, разлившись в воздухе, настолько сильно присутствуя в их жизнях, что в тот момент я осознал, что не понимал еще одной важной вещи: личной ответственности. Пусть за ним стояли орды исполнителей и целая людоедская машина, но все равно каждый ее винтик нес ответственность за подчинение каннибалу. Вина же лежала не на всех, а лишь на круге тех, кто отдавал приказы, конструировал механизмы насилия, которые отрывали людям головы и посылали невинных на муки.
Пятое почти целиком плакало и плясало ночью на субботу. На радостях в магазине, то есть ларе, откуда иногда торговали продуктами, смели весь хлеб, чай и сахар, и заваривали, припоминали страшную четверть века и молча чокались алюминиевыми кружками. Кто-то словно отрубил топором предыдущую жизнь. На построение пошли вразвалочку, и казалось, даже снег пахнет по-весеннему, хотя было безветрие и минус двадцать. Пока нарядчики распределяли бригады, шушукались, что теперь-то срока скостят и «фашистам» послабление выйдет — а там, глядишь, и помилуют, и разрешат хотя бы здесь, среди льда и белых вершин, вольно существовать. Прежняя жизнь стала отвратительна, как каждодневный кусок селедки, превратившийся в безвкусную ритуальную субстанцию, которую следовало жевать, не задумываясь, что это; просто нечто питательное, призванное не дать сдохнуть прямо сейчас.
Однако шли недели за неделями, и ничего не происходило. На стройку просочился слух, что в отделениях обычного лагеря выпустили всех, у кого было пять и меньше лет, а также инвалидов и мамаш. Поскольку пять лет давали за убийства и воровство, город наводнили уголовники. Первое, что они сделали, — уничтожили в магазинах спиртное, сладости и американские консервы. Затем принялись грабить «чистых» средь бела дня и ночи в подъездах, подворотнях, у котельных. Краснопогонники устраивали на бандитов облавы и загоняли обратно, в бараки усиленного режима. С политическими вохра обходилась как и раньше, то есть подчеркнуто делала вид, что ничего не произошло и не изменится. Разве что легче закрутились романы с женщинами из Шестого, и гостьи к конвоирам уже не карабкались к ним на вышки, а быстро проскальзывали по запретке к дому, где размещался дивизион охраны. Опять пошли этапы между отделениями Горлага — его начальник, генерал Семенов, тасовал имеющуюся на руках колоду. Обнимаясь и шепча друг другу на ухо пароль, мы расставались с братьями по партии. Украинцев также отправили в разные отделения, но лидеры из Пятого остались друг при друге, ускользнув от принудительного разделения.
На очередной шахматный кружок заглянули Павлишин и его ближайшие помощники, Марушко и Столяр. За досками слушали об уничтожении евреев. Бомштейн рассказывал обо всем, что удалось узнать от чудом уцелевшего соседского мальчика. Говорил он громко, и уберечься от беседы украинцам не удалось: «Кстати, Лука, ваших националистов целый взвод расстреливал на Бабьем Яру». Павлишин вздохнул и сел за стол, приподняв плечи, чтобы не казаться слишком ссутуленным. «Здесь, среди нас, нет таких убийц. И нигде в лагерях среди наших товарищей их нет. Их расстреляли сразу. Мы же все, как ни тяжело нам признаться, — и мельникивцы, и бандеровцы — были близоруки, что связались с Гитлером. Мы ошиблись». — «Учитель, мы того гляди здесь помрем. На воле остались наши и ваши семьи. Что нам лукавить друг перед другом: вы ненавидели евреев и без фашистов». — «Мы не ненавидели, Семен, — или, прости меня, я не знаю, как мне обратиться, Симха? Пойми, когда является один — комиссар, другой — партиец, третий — начальник краевого образования, четвертый — энкавэдист, врагов ищет… Оказывается, что половина красных — одной национальности. К тому же, понимаешь, народ годами видит своих соседей, а ведь не все живут скромно…» — «Стой, Лука, стой. Давай не углубляться, а то до такого докопаемся, что переубиваем друг друга. Или даже не переубиваем, а все равно дальше жить не захочется».
Почувствовав, что резни, скорее всего, не случится, но будет ссора, я хлопнул доской: «А мы живем? Ты, Семен, вернее, твоя тень таскает тачку круглые сутки, чтобы получить поганую селедку и поддержать свое состояние, наивно называемое „жизнь" Давайте уже до конца разъясним все друг другу, раз мы начали. Какие бы ни приезжали комиссары, Лука, в чем бы вы ни подозревали соседей, это не повод выгонять семьи в лес и на мороз. Чем ты лучше Семенова, который сажал вас задницей в болото? Признайте, что вы совершили не политическую ошибку, а совестную. Вы поддерживали Гитлера, и ваши братья стреляли в евреев со спокойным сердцем — а потом рванули против того же Гитлера, получили от него, рванули обратно, получили от красных, и теперь считаете себя мучениками за свободу». Павлишин встал. «Это были не братья! Ваши чекисты моих соседей расстреливали, но я не говорю, что это были твои братья. Мы продолжаем сражаться за свободную Украину, но больше уже не вступим в союз с сатаной. Свой урок мы выучили, но и каяться перед тобой никто не будет». Казалось, сейчас украинцы уйдут, но тут литовец Петрайтис, редко что-либо говоривший, забормотал, коверкая слова: «Я читал одну книгу, братья, в детстве и запомнил такую картинку: рыцарь в кольчуге, с мечом, лежит под черной водой в болоте. И когда красные пришли, ну, со своими танками, я захотел, чтобы они лежали так же в наших болотах. У нас хватало лесов, чтобы пожрать всю их армию. Но нас самих было мало, и мы прятались, жили в землянках, вот таких, узких, как могилы, вшестером. Дым плохо отходил, все были закопченные, стукались об потолок. Ротатор еще там стоял — печатали две газеты: одну для своих, другую для советских. А чтобы нас не взяли живыми, над землянкой установили осколочную мину — она от батареек через электрокапсюль питалась. И в бункере поставили такую, чтобы не сдаваться». Петрайтис замолчал. Все ждали, пока он продолжит. «Но в воду эту черную легли не они, а вся наша тевуния, кроме меня. Представьте, братья, осень, грязь, блохи, сапоги дырявые. Мы устали, и пошли в деревню, и попались. Я не успел убежать и выстрелить в себя не смог. Меня допрашивал чекист Нахман Душанский…» Он не успел договорить, потому что Дикарев, жмурясь, словно загорал на солнце, вмешался в разговор: «Это же беда маленьких наций. Маленькие народы попадают в жернова…» Бомштейн закончил за него: «…И помогают совать туда других». «Но нельзя же измерить горе, — сказал я, — это же не состязание, у кого больше убитых». Партийцы молчали. «Прости, Семен, мы угодили в такое положение, когда…» — каменно проговорил Павлишин. «Бог простит, — прервал Бомштейн. — Только его, к сожалению, нет».
Снег растаял в конце мая. Во всем городе колыхались бурые лужи с ледяным дном, обрамленные ноздреватым снегом. Колонны огибали их, и все равно проваливались сквозь наст, и, чтобы выбраться, месили зернистую кашу. Амнистия не коснулась политических. Все ходили злые, тем более что вохра рассвирипела — сажала ни за что в штрафной изолятор в месте под названием Каларгон, бесконечно перекидывала людей из зоны в зону. Из первого горного отделения долетела новость, что во время одной из таких перетасовок вохра убила двух старообрядцев, не желавших расходиться в разные отделения. Недалеко от изолятора конвоиры застрелили парня по имени Эмиль, якобы пытавшегося бежать. Все отделения кипели от того, что политическим не просто завернули амнистию, а еще и ужесточали режим. Комитетовцы считали, что это провокации, но не реагировать на них «фашисты» тоже не могли — никто уже не скрывал негодования из-за того, что вождь умер, а жизнь ухудшилась.
В последний вторник мая мы сидели после работы и выгребали из котелков остатки овсянки. На кирпичный завод, к которому примыкало отделение, привели триста женщин из Шестого на ночную смену. Солнце уже не уходило с небосклона, и слабый ветер из тундры был необыкновенно теплым. Колонну почему-то не пускали в рабочую зону, и, пока конвоиры сверяли списки, мужчины из Пятого облепили колючую проволоку перед запреткой и стали болтать с женщинами. Кто-то остался наблюдать за этим, стоя у барака, кто-то, кажется, написал и кинул в запретку записочку. Первое после долгой зимы тепло разморило лагерь, и все улыбались и смеялись, пока не прострекотала автоматная очередь.
В первые секунды все замерли, а потом увидели свалившегося у барака человека. Он грелся на солнце, сидя в одном белье, и вдруг теперь лежал лицом в землю. Другой, богатырского вида, держался за предплечье, из которого ползла вниз к кисти кровь. Из барака раздались крики, там тоже в кого-то попало. Автомат молчал. Стрелял начальник караула. Подхватились украинцы, вскочили все русские из нашего шахматного подполья, кто присутствовал при расстреле. На звуки пальбы из соседнего барака выбежали немцы. Простреленному пощупали пульс на горле и уволокли в санчасть. Раненого богатыря повели туда же, подхватив под здоровую руку. Слухи, бродившие в последние дни, слились в волну гнева, подступившего многим к горлу, и несколько человек не сговариваясь побежали вдоль бараков, крича, чтобы все выходили на протест. Толпа свирепела и раскалялась, и вся накопившаяся под крышкой рутины ярость взорвалась. Павлишин коротко и четко, рубя рукой воздух, объяснил своим хлопцам, что делать, и часть их встала постами через пятьдесят метров по всему периметру проволоки.
Я вернулся к воротам и застал Бомштейна с Фильневым, ломающих дверь в штаб вохры. Офицеры вылезли через окно с другой стороны и ретировались через главную вахту. Забирать документы и закрывать сейфы им было некогда, поэтому бумаги стали нашей первой добычей. Изо всех бараков к воротам потекли серые струйки — оповещая друг друга, что их сейчас найдут в списке осведомителей, убегали суки. Людей на улице всё прибывало, они поднимали с земли камни и швыряли вслед сбежавшим. За одним из стукачей гнались двое, видимо, его заклятые враги, и спасаясь, он пролез между рядами колючей проволоки в запретку. Стрелок сразу закричал, но беглец то ли не услышал предупреждения, то ли думал проскочить, но вновь застучал автомат, и, споткнувшись, человек упал, нелепо вывернув руку, как больная птица — крыло, и больше не поднялся. К вышке подбежал офицер и замахал руками, изображая крест. Толпа ринулась к нему, и тот выбежал за пределы зоны. За ним с вышек устремились стрелки. Годами жившие, как звери в загоне, мы остались предоставленными сами себе.
Раздался еще один свирепый, нечеловеческий вопль восторга. Фильнев с помощью кого-то из литовцев взломал единственный закрытый сейф и вывалил на стол перечни стукачей. Оказалось, ссучился едва ли не каждый пятый. Их тут же вылавливали — за угольной кучей, в санчасти под кроватями, на кухонном складе — и вели под руки к клубу. Один из них ползал на коленях и плакал, его били сапогами. Я нашел Павлишина и закричал, что если мы сейчас не остановим расправу без суда, то всех, кто в списках, просто перебьют, а потом вохра законно перестреляет всех нас как бешеных. Тот кивнул и, раздвинув толпу, твердо заслонил собой избитых. «Братья, — крикнул он, подняв руку и дождавшись молчания, — братья, самые виноватые уже сбежали, а эти достаточно наказаны. Дадим им убраться, иначе кум пригонит сюда войска и постреляет нас, как кур. У тех сук, кто решит остаться, мы возьмем прилюдную клятву, что более не пойдут против товарищей». Часть толпы загудела, но большинство все-таки одобрило, и почти все стучавшие поволоклись к вахте.
«Давайте выбирать комитет, — продолжил Павлишин, — и, раз власть у нас, — выдвигать требования. Присылайте своих делегатов сегодня же в клуб». Люди зашумели, раздался гудок из компрессорной в стройзоне, и кто-то крикнул: «Глядите!» Все обернулись и увидели на стреле высотного крана развевающееся черное полотнище и фигурку, ползущую обратно к кабине. «Ура!» — вырвалось из толпы и пророкотало, казалось, до самой горы Шмидта. Всех, кто работал на стройке, в том числе нескольких наших партийцев, блокировали в зоне, и они ждали утра, выставив в окнах недостроенных домов наблюдателей. Видимо, они поняли, что бунт разгорается, и решили сообщить об этом другим отделениям, вывесив флаг. Это сработало: мы залезли на крышу барака и разглядели черные флаги на тех участках, где находились бригады из Четвертого. Сердце наполнило какое-то яростное ликование — там тоже восстали, и Каратовский наверняка сейчас так же договаривался о совместных действиях с украинцами.
В клуб набилось много желающих, поэтому Бомштейну пришлось, перекрикивая гул, проорать, чтобы от каждой национальности, религиозного и любого другого объединения делегировали не более двух человек. Комитет перенесли на завтра и разошлись по баракам. Мы с партийцами сели за стол и записали два варианта требований, которые собрались выдвигать при разном развитии событий — если Семенов испугается, притормозит и начнет переговоры и если он вступит в обсуждение лишь для виду, а на деле покажет решимость подавлять бунт силой. В первый список занесли суд над вохровцем, амнистию всех, на чьих руках нет крови, и пересмотр сроков остальным, уничтожение особого лагеря, снятие решеток с бараков и режима, отмену личных номеров, свободу переписки с родными и передвижения внутри Норильска для тех, кому все-таки суждено отбывать остаток срока. Во втором оставили суд, амнистию инвалидам и матерям из Шестого, номера, решетки на окнах, переписку и комиссию по пересмотру дел из Москвы.
Утром первыми проснулись репродукторы. Из них заговорил голос Семенова, подражающий диктору, передающему тревожные вести: бросайте волынку, беритесь за работу, не устраивайте антисоветского мятежа. Не совещаясь меж собой, активисты во всех бараках бросились к радиопередатчикам и выдрали из них провода. Настала тишина. День стоял золотой — без оголтелого топота у умывальника, ругани в столовой, нервной спешки, чтобы не дай боже не опоздать на развод. Откуда-то взялись силы, будто мы спали несколько дней, хотя на самом деле легли за полночь. Только запах остался тот же — жухлых опилок из матрасов, нестираных вещей и махорки. Скоро Семенов явился сам, вместе с майором Желваковым и охраной. Украинцы догадались не отпирать ворота и вахту и позвать главарей. Явились всё те же — Павлишин, Морушко, Бомштейн, Фильнев, Дикарев, Нойбайер и Петрайтис — и впоследствии так и остались забастовочным комитетом. Я прихватил с собой оба варианта записанных требований. На вахте мы вежливо поздоровались. Семенов приготовился было загудеть про нарушения и кару, но несколько опешил и прохрипел: «Здравствуйте, граждане осужденные». Услышав не начальственную, а чуть другую интонацию, я понял, что дело пошло, и нащупал в левом внутреннем кармане куртки запись радикальных требований. «Против чего бастуете?» Мы изложили все о вчерашней смерти и ранениях, из которых одно оказалось тяжелым, пуля попала неизвестному мне белорусу в легкое, и наконец заявили, что имеем требования. Семенов попробовал взглянуть на ободранных парламентеров по-хозяйски, задавить своими блестящими звездочками, выглаженной униформой из шерстяной ткани, ароматом одеколона и сносного табака, но vis-a-vis вели себя спокойно. Стоя чуть сзади других, мы с Нойбайером видели их выпрямившиеся спины. Чтобы не упускать паузу, я выступил вперед и протянул свернутые в трубку исписанные листы бумаги. Семенов принял их и, не говоря ни слова, развернулся. Они с майором вышли с вахты. Мы вернулись, собрали делегатов от всех национальностей в клубе и утвердили Николишина и Фильнева руководителями охраны. Бомштейн принял хозяйственные дела и сразу ревизовал запасы продовольствия, угля, керосина и лекарств.
Спустя полдня показалась колонна наших, идущая со стройки. Конвоиры вели их быстрым шагом, и только потом мы поняли почему. Синепогонники боялись, что смена не зайдет в отделение, а пойдет дальше по городу разносить весть о восстании. Лишь когда украинцы распахнули ворота и впустили их, я увидел, как Фильнев яростно втолковывает Дикареву, что надо было делать, и тот расстроенно машет рукой. Теперь же сбежавшая за периметр, но никуда не девшаяся вохра держала выходы из Пятого на мушке. Впрочем, прибывшая колонна принесла и добрую весть: их старались провести подальше от Шестого, но оттуда были слышны крики — женщины тоже бастовали. Утром в стройзону не пришла ни одна бригада, что значило, что намерения Четвертого также тверды, и всего восстало не менее девяти тысяч душ.
Ночь прошла спокойно, а наутро мы нашли висящие на бараках прокламации «Не слушайте провокаторов! Выходите на работу!». Дикарев, который взял на себя пропаганду, задумался, что можно было бы противопоставить. Все три бунтующих отделения находились на окраине города, и поэтому на воле могли не знать о сути наших требований и, главное, об убийствах. Застрявшие в стройзоне успели рассказать об этом инженерам и бригадирам из «чистых», но осмелятся ли те передать услышанное горожанам? Наверняка на весь Норильск найдется хотя бы один радиолюбитель, который может простучать своим ключом: беда, бунт, убийства, беззаконие. «Помню, что у китайцев был вот какой обычай, — сказал Дикарев, выросший в Харбине, — на праздник поминовения усопших они писали на бумажках свои проблемы и беды, привязывали их к змею и отпускали веревку, чтобы змей улетел. Так вот, глядите…» Он взял четыре рейки, обрезал ватман, натянул лист, пришпилил и к перекрестью привязал не только веревку, на которой летел змей, но и вплел в тот же узел пачку листовок. Узел предстояло затянуть очень легко, чтобы мы резко дернули за конец веревки и листовки рассыпались и полетели вниз.
Тут же нашлись художник, который взялся оформить тексты, и печатники, готовые сделать оттиски. Мы составили две листовки — для горожан и для солдат. Первая гласила:
Граждане Норильска! Нас убивают и морят голодом. Мы добиваемся вызова правительственной комиссии. Мы просим граждан Советского Союза оказать нам помощь — сообщить любым способом правительству С.С.С.Р о произволе над заключенными 4, 5 и 6 отделений Горного лагеря.
Вторая должна была воздействовать на вохру.
Солдаты, траурные флаги — знак глубокой скорби о наших расстрелянных товарищах. Мы хотим жить спокойно, мы не саботажники и мятежники. Мы ждем правительственную комиссию. При созданных вами условиях выходить за зону лагерное население не может.
Не допускайте пролития братской крови.
Вздохнув, я попросил приписать: «Да здравствует мир, демократия и дружба народов!»
Дикарев смастерил сразу четыре змея. Самая беда была с легкой веревкой длиной в километр — пришлось связывать куски лески, искать бечевку и чуть ли не снимать шнурки. Наконец в небо полетел первый змей, но последовало неловкое движение, и листовки рассыпались над стройзоной. Лишь третий по счету змей достиг города. Дикарев удачно сдернул узел и рассыпал прокламации над жилыми кварталами. Это была победа, хоть и небольшая. Помимо прочего, ветер мог донести листовки до каторжан, строивших цементный завод. Конечно, до них было пять километров тундры, но чем черт не шутит, пока бог спит. По крайней мере, это было возможно. А на следующий день за нас взялись по-настоящему.
Около десяти утра украинцы подали сигнал, что приближаются синепогонники. Четыре пожарные машины и отряд под предводительством самого Семенова без предупреждений пошли в атаку. Офицеры стреляли из автоматов кто в воздух, кто в землю перед собой, а автомобили, выломав ворота, въехали в зону и остановились. Из них выскочили пожарные и принялись разматывать рукава. Двери бараков распахнулись настежь, и очень быстро у ворот оказалось не менее тысячи защитников. Кто-то, силясь разглядеть, что происходит, закричал: «Бей их, ребята, окружай! Отрезай от вахты! Смерть палачам!» Задние ряды стали напирать на передние, и масса восставших шатнулась в сторону вохры. Офицеры сообразили, что успеют совершить лишь несколько выстрелов, прежде чем их разорвут на части, и отступили на несколько шагов. Пожарные застыли с недоразвернутыми шлангами. Первые ряды обороняющихся уже подступали к ним. Через мгновение в панике пожарные лезли в кабины машин, водители которых, не дожидаясь товарищей, поползли задним ходом к воротам. В них летели камни. Толпа почуяла кровь и с криком, родившимся из мычания, которое поднималось откуда-то из нутра, ринулась в атаку. Синепогонники бросились прочь. Испуганный водитель последней машины не попал в ворота и въехал в столб. Когда он чуть дал вперед, чтобы совершить еще один заход, мы увидели, что у столба лежит придавленный офицер. «Стойте!» — заорал Фильнев. Хлопцы Павлишина останавливали тех, кто в раже атаки едва не выбежал за пределы зоны. Раздавленного подхватили на руки свои же и погрузили в одну из машин. Вскоре нападавшие скрылись.
Чтобы не упустить момент ликования после победы, мы срочно собрали всех в клубе и по очереди выступили перед разгоряченными товарищами. Бомштейн повторил несколько раз, что наш шанс — именно в ненасильственном сопротивлении, и брать в руки камни, прутья и дубинки следует лишь для обороны. После его речи другие члены комитета сообразили, что наша судьба действительно висела на ниточке: еще немного, и приписали бы вооруженный мятеж. Павлишин призвал вежливо отвечать на вопросы извне и лишь при попытке захвата отделения пускать в ход орудия защиты. На следующий день настало лето и началась осада. Со всех сторон, кроме кирпичного завода, зону оцепили солдаты. Приехали три «зиса» со звукоусилителями и включили все тот же семеновский торжественный голос. На этот раз он предложил всем, чей срок подходит к концу, явиться к вахте с вещами. Быстро посовещавшись, мы высчитали, что таких в отделении не более четырех сотен, и объявили, что никого удерживать не собираемся и поймем всех, кому скоро пора на волю. И вновь к вахте потянулся серый ручеек.
Один за другим подъехали несколько порожних «студебеккеров». Вышедшим велели ложиться в них, и по мере того, как кузов заполнялся, почему-то накрывали брезентом и увозили. Вся операция заняла полчаса. Спустя еще полчаса, когда вохра уже удалилась, загорелся склад с продовольствием. Караульные быстро изловили поджигателей, и после проверки списков из сейфа выяснилось, что оба из числа несбежавших стукачей. Обоих трясла дрожь. «Вы что, не видите, за кем сила?» — «Нам начальник оперчасти передал, чтоб остались». — «Что вы такого от начальника этого видали, что друзей предаете?» — «Я был на Каларгоне и больше не хочу. Сам Никифоров обещал. Вы знаете, как на Каларгоне? Я не хотел с ними сначала иметь дела. А там дверь в камеру изнутри обита гвоздями, чтобы не стучали, и пол во льду даже летом, и Никифоров со вторым старлеем загнали меня под заднее крыльцо, деревянное, и поливали водой на морозе…» — «Ясно, не продолжай». Посадив обоих под арест, мы объявили всем через членов комитета, что до особого распоряжения за зону больше никого не выпускаем.
Наступило затишье. С неба посыпалась мокрая крупа, грязи разверзлись, ходьба по дороге опять превратилась в тайночтение клинописи шин и следов обуви. Умершего от ранений по фамилии Климчук пришлось хоронить недалеко от запретки в гробу, сколоченном из найденных досок. Швыряя грязь вместо комьев земли, мы поспешно закопали этот гроб, чтобы в щели между досками не натекло. Вечером я глядел в мутное окно на секущий дождь со снегом и низкие облака, заволакивающие тундру, и готовился лечь в ту же мерзлую почву. Столько раз я был где-то рядом и жалел о непрожитом, а теперь — теперь досадно было лишь, что я не помогу тысячам отчаявшихся, заплутавших в навязанных им вариантах выбора, мнимых противоречиях, представлениях о врагах, никогда не знавших, как жить, освободившись от страха. Не верилось, что из далекой, существующей в иной вселенной Москвы явится какая-то комиссия, по крайней мере сейчас, после одной робкой попытки штурма, и я уговаривал комитетовцев готовить людей к тому, что против нас выйдет с оружием весь здешний гарнизон. Следовательно, надо было учить тех, кто не воевал, хотя бы примитивным оборонительным действиям — далеко не у каждого был обрезок трубы или арматуры. Но я ошибся. Спустя пять дней ненастья и сомнений выглянуло солнце, а с вахты донесли, что приехала делегация на «эмках» — какой-то полковник, с ним генерал-лейтенант, еще несколько в штатском и, конечно, Семенов. Такое развитие событий комитет предусмотрел, и украинцы вынесли в тундру за вахту несколько длинных столов и стулья. Бомштейн приготовил отрез красной ткани на скатерть. К столу двинулись не только активисты, но и едва ли не половина лагеря.
Переговоры продолжались пять часов. Сначала я стоял в ряду с Фильневым, которого решили назначить председателем, и другими комитетовцами и наблюдал за происходящим. Комиссия молча и не снимая фуражек заняла стулья по дальнюю сторону стола. Однако почти сразу полковник, представившись Кузнецовым, начальником тюремного отдела Министерства внутренних дел, попросил остаться не менее десяти делегатов. «Красиво мордатый балакает», — произнес кто-то слева. Комитетовцы повернулись лицом к подступившим товарищам. Мы с Фильневым встретились глазами. Он показал мне на вахту, и это был понятный знак: мы заранее договорились, что среди переговорщиков не должно быть партийных вожаков. Толпа нехотя отошла к вахте и села на землю. Делегаты остались и, в свою очередь, потребовали, чтобы Семенов не участвовал в переговорах, так как ему веры больше не было. Кузнецов не хотел конфликтовать, по крайней мере сразу, и Семенов отправился к взводу охраны за спиной комиссии, стоявшему в полсотне метров с винтовками наизготовку.
Как рассказывал Бомштейн, речь свою Кузнецов начал с того, что Берия обо всем в курсе и потому отправил его разобраться в случившемся. Горбоносый генерал-лейтенант назвался начальником конвойных войск Сироткиным, а штатские — партийными секретарями из Москвы. «Я человек практический и сразу же удовлетворю ваши претензии, решение которых находится в моей власти. А то, что не смогу решить самостоятельно, передам в Москву, но при условии, что завтра же вы возобновите работу на стройке». После этого каждый из делегатов выступал, разъясняя требования. Кузнецов держался просто, старался понравиться, но не так, чтобы это бросалось в глаза, и некоторые претензии удовлетворил сразу. Он отменил номера на одежде и велел демонтировать решетки на окнах бараков, обещал прислать отдельную комиссию с участием прокурорских, чтобы сразу пересмотреть дела инвалидов и матерей, а затем тех, кому дали по двадцать пять, а потом и всех остальных. Затем Кузнецов обещал много практического — снести замки, не ограничивать переписку с родными, уменьшить рабочий день до восьми часов и ввести зачеты, приравняв политических в правах к бытовикам. А главное, он твердо отрицал всякую кару за организацию бунта и участие в нем. Это произвело впечатление, поэтому, когда комиссия отклонила добавленную Морушко идею объединить мужские лагеря с женскими под предлогом, что девушки и так бегают к конвоирам, а заключенные вынуждены искать для любви уголок на стройке, никто спорить не стал.
На четвертый час Кузнецов пожелал осмотреть отделение. Первым, на что наткнулась процессия, была могила застреленного. Из санчасти вызвали фельдшера, и при нем гроб был вскрыт. У Климчука в груди нашлись пули. Сироткин помрачнел, обернулся к Семенову и спросил еще раз личное дело Климчука. Выяснилось, что лагерный врач поставил диагноз «смерть от разрыва сердца». Кузнецов обещал наказать не только стрелка, но и всех, кто покрывал его. Далее комиссия навестила раненых и настояла, чтобы их перевели в городскую больницу, — комитет не сопротивлялся, так как уже снял и записал их показания. Затем Кузнецов проверил, что творится на складе, в ларе и пекарне. Бомштейн расстарался: ни украденного, ни перерасходованного не нашлось, а в пекарне даже образовался излишек муки. Кузнецов заметно встревожился оттого, что ему противостояли не анархисты, а хорошо организованные бригады. Потеряв в молодцеватости, он тем не менее потребовал прекратить забастовку и завтра же выйти на стройку. Комитет понимал, что без прорабов и инженеров из числа политических все планы, касающиеся жилых домов и заводов, будут сорваны, потому что новых умелых работников набрать и завезти сюда по Енисею в этом сезоне никто уже не успеет, и поэтому заявил: на работу не выйдем, пока не будет выполнено главное требование — пересмотр дел. Кузнецов вскинулся, заблистал бритой щекой и повторил, что не имеет полномочий на пересмотр дел на месте, но завтра же передаст все жалобы в Москву. «Посмотрим, что получится», — высказался Бомштейн. Напоследок Кузнецов выслушал подозрения украинцев, что после его отъезда Семенов может бросить активистов в изолятор, и в ответ на это дал адрес своего московского управления и пообещал личный контроль над судьбой жалоб.
Комиссия села в «эмки» и уехала, а толпа осталась шуметь на нашей маленькой агоре. Большинство улыбалось, некоторые обнимались. Кто-то догадался первым и рванул номер со спины соседа. Через минуту вокруг стоял такой треск, словно над лагерем протянули высоковольтные провода. Когда расправа завершилась, мы подняли самого громкоголосого, Морушко, на плечи, и он прокричал, что комитет обсудит предложения комиссии Кузнецова и вынесет на обсуждение свою позицию насчет того, как вести себя в дальнейшем. Бомштейновские люди начали выламывать решетки из окон ближайшего барака. Схватив прутья, лишенные отныне инвентарного номера, узники отправились во все прочие здания и сделали то же самое.
Комитетовцы сели на сцену клуба, свесив ноги в зал. Разговор пошел примерно такой. Я: «Нельзя им верить. Надо объяснить людям, что это уловки». Фильнев (с присвистом через выбитый зуб): «А что ты предлагаешь? Бастовать дальше и отбивать новые атаки?
Люди спросят, зачем рисковать. Если ответить, что не доверяем, — опять встанет вопрос почему. Решетки и номера сразу разрешил снять. А потом… Черт помер, ворам амнистию уже объявили, может, и нам скоро перепадет. Короче, я не согласен и предлагаю выйти на работу, а если что не так — опять выгоним вохру». Я: «Как вы не поймете?! Вы что, никогда не играли в карты с шулерами? Эти — такие же. Им нельзя идти навстречу, пока они не выполнят главное требование: прислать комиссию по пересмотру дел. Вот Кузнецов прилетел быстро, через неделю. Конечно! Его начальникам нужно выполнять всякие планы, сдавать дома, заводы. Значит, и следующая комиссия прилетит быстро». Павлишин: «Верно говоришь, но они не смогут так быстро прислать. В этот раз им придется прокурорских с собой брать, и из трибунала наверняка в комиссию кого-то вклеят, и из чекистов. Мы стоим на том, что пока пошли работать, увидим в стройзоне братьев из других отделений, бригады возобновят связь между собой. А чуть что — флаг на стрелу».
Я по-прежнему знал, что это обман и что прямо сейчас Кузнецов сидит в гостиничке, пьет чай с сахаром или коньяк со своим горбоносым Сироткиным, рассуждает, какая дрянь собралась за проволокой и хорошо бы ее по-тихому задавить и поставить к стенке, и что в докладе le patron придется изворачиваться и объяснять, что временно, для успокоения масс перед принятием незначительных мер, сопряженных с агентурной работой, пришлось пойти на мелкие уступки. Павлишин был очень умен, но почему-то решил не занимать крайнюю позицию, хотя она не подразумевала никакого насилия, только стойкость. Бомштейн опасался, что, если не выйти на работу, пол-отделения перестреляют для устрашения других. Немцы слушали всех, но своего мнения не высказывали. А я сидел, обхватив голову руками, потому что это была ложь — не бывает худого мира, и шагни навстречу шулеру, как твои карманы обчистят. Тем более против нас играл не просто шулер, а мошенник-людоед со стажем.
Отделение ликовало, поэтому я решил, что попробую заново поставить вопрос на обсуждение в комитете послезавтра, в понедельник, после обмена новостями с другими отделениями. Флаги на кранах участка, где долбили мерзлоту бригады Четвертого, исчезли — значит, они тоже выйдут на работу. Что ж, встретимся с партийцами и, если выйдет, поговорим. Назавтра же был вольный день. Каратовский сам нашел меня. По его словам, Четвертое избежало встречи с пожарными машинами, но их провоцировали по-другому. Не изловленные вовремя суки затеяли ссору между чеченцами и кубанскими казаками, а потом стравили украинцев и поляков. Грицяку, знакомому мне по барже «Сталин» и возглавлявшему комитет, с трудом удалось остановить резню. Я пересказал Каратовскому, как Грицяка чуть не прирезали свои за излишнее миролюбие, но тот заулыбался: «Нет, что вы, он прекрасный оратор и настоящий боец. Он очень нужен отделению именно потому, что его уважают украинцы, а у нас их много. И еще он выступает за мирное противостояние — иначе мы бы утонули в крови сук, у нас, оказывается, стучал каждый пятый».
Перед Кузнецовым на стол они вывалили сотни объяснительных стукачей, и только тогда тот понял, что в комитет входят юристы, и перестал напирать. Ему и Сироткину вручили требования. Полковник изучал их недолго и зацепился только за одно: «Вот тут вы утверждаете: „Лучшим выражением политики мира является полная реабилитация жертв войны". Кого имеете в виду-то? Жертвы войны — это советские люди, лучшие люди, которые, охраняя Родину, лишись жизни или стали инвалидами. Какие у вас тут могут быть жертвы? Сотрудничали с Гитлером — получите». Бригадир Гальчинский не выдержал: «Э, да тут таких сотрудников от силы один на десятерых. На остальных чека себе звездочки варганила, выдумывала разные небылицы и выполняла план по отправке дешевой рабочей силы на стройки товарища Сталина. Посмотрите наши дела — почти все попали в плен из-за ошибок командиров, неразберихи и бардака. Сбежать и не попасться полицаям мало кому удавалось, а потом, чтобы не подыхать, не гнить заживо, пришлось работать за миску баланды, но мы не предавали свой народ. Я из каменоломни гранит вывозил, в чем мое предательство?» Кузнецов холодно отвечал: «Компетентные органы не могут ошибаться». Делегаты махнули рукой и дальше обсуждали с комиссией только требования.
По небу катилось ночное солнце. Каратовский рассказывал и рассказывал, мы восстанавливали ход провокаций и штурмов, детали и подробности. Было ясно, что течение бунта в Четвертом напоминало события у нас. Разве что они не догадались запустить змея. А вот Первое находилось за перегибом склона Медвежьей горы и видеть флаги в городе не могло даже с рудника, но все равно каким-то образом узнало про бунт и выгнало администрацию. Их комитет потребовал расследовать убийство двух старообрядцев, со слуха о котором началось брожение в лагере перед бунтом. Каратовский считал, что новость о забастовке городских отделений им сообщил тот самый бывший иранский летчик, развозивший по Горлагу продовольствие. В Первом быстро написали манифест «Почему мы бастуем», обговорили его и вручили Кузнецову вместе с обращением в Верховный совет и к министру внутренних дел. С тех пор новостей с Медвежки не приходило, но горные активисты были настроены подчеркнуто мирно, поэтому партийцы не сомневались, что там прекратили протестовать и вышли работать на рудник.
Дольше других, по сведениям Каратовского, отказывалось прекращать протест Третье, каторжное отделение. Из-за строгости их режима сведений оттуда поступало мало. На цемзаводе, который они строили, то возникали, то пропадали черные флаги. По слухам, бунт возглавлял офицер по фамилии Шамаев. Он угодил в плен, четырежды бежал из лагерей, потом был вынужден сотрудничать с абвером, окончил радиошколу, зачислился в группу диверсантов, и при первой же возможности рванул к советским, но те, увы, не оценили его порыва. Шамаев поделил каторжан на взводы, и они сооружали укрепления, копали рвы — в общем, готовились к штурму. Комиссия к ним наведалась, но, вышли они после визита Кузнецова работать или нет, выяснить так и не удалось.
В Шестом женщины сразу после начала забастовки получили от кого-то из наших записку с просьбой поддержать протест до приезда комиссии. После утреннего развода бригады построились перед вахтой, чтобы идти на работу. Бригадир Зеленская залезла на бочку и громко свистнула: «Расходись по баракам! Ворота зоны закрыть! На работу не пойдем!» Комитета у женщин еще не существовало, и объяснить, что к чему, кроме самой Зеленской было некому. «Наши братья протестуют против убийств товарищей. Поддержим их отказом от работы, пока правительство не пришлет комиссию, чтобы разобраться, что у нас тут творится! Не бойтесь, за все ответят лидеры, вам ничего не грозит!» Первые ряды стали пятиться от выхода из жилой зоны, потеснили задние ряды, и выстроившиеся бригады рассыпались. Стрелки передернули затворы, и черт знает, чем бы все кончилось, если бы не появилась Аста.
Никто не понял, откуда она вытащила клетчатое платье с белым, хотя и неглаженым воротничком. На голове ее была наверчена красная повязка, из-под которой торчали закрученные на бумажки волосы. Губы Асты сияли неуместным красным. Она шла гордо, прямо и быстро. Отец и мать с политическими статьями, ленинградский детдом, блокадная зима в обнимку со смертью, арест за распространение подпольного журнала подруги-литовки, десять лет, добавленные к ее двадцати двум: «Тофри, на выход!» Говорили, что Аста и раньше обращалась с вохрой без страха и всегда всем помогала своей беззаботностью и верткостью, но теперь она и вовсе разошлась. Всунула в кирзовые полуботинки длинные ноги, накинула широкий без пуговиц бушлат, из-под которого выглядывали брюки. Скрестила на груди руки, подошла прямо к автоматчикам и резко обернулась к своим. «Женщины, мы выиграем, мы правы! Покуда они не пересмотрят наших глупых дел — за зону ни ногой! Марш по баракам!» Зеленская со своей бочки захлопала в ладоши. Тофри хоть и эстонка, но декламировала без акцента. «Лучше подохнуть в карцере, чем в котловане! Мы созданы для любви, и коммунизма на нас строить не надо!» Вохра застыла то ли в бешенстве, то ли в эротическом восторге. «Ура!» — вскричали бригады. Одна за другой девушки срывали друг у друга с головы платки и бросали в грязь — в грязных платках же не пойдешь работать.
Самые ушлые арестантки тотчас накупили хлеба в киоске. В ожидании кары, от нервов, в мандраже литовки вышивали кисеты цветами своего флага, плели строгие узоры из тускло-красного бисера на четках с крестом. Все бросились украшать бараки, как в последний день, — хотя в Шестом повсюду и так висели вышитые шторы, лежали скатерти, сплетенные под кружево, а к стенам были пришпилены фотокарточки родных. Женщины взялись за готовку, боясь не успеть до карцера, достали невесть откуда какао и сахар и взбили с манной кашей. Получившийся крем ели ложками. А потом кто-то предложил, наоборот, голодать — чтобы побыстрее прислали комиссию. Присоединилась даже латышка Дауге, которая должна была скоро освободиться и уехать на поселение к взрослой дочери, которая давно ждала ее. Многие, как и она, хотели полной реабилитации, чтобы сразу вернуться домой. Голодать бросили, впрочем, еще до приезда комиссии, потому что, и без того истощенные полярной зимой, валились с ног прямо в тундре. Прибывший к ним в последнюю очередь Кузнецов на кураже обещал похлопотать о реабилитации, и женщины поверили. Тем более полковник размахивал перед ними договоренностью с нами. Аста залезла на крышу с самодельными флажками и отсалютовала Четвертому и нашей стройзоне, что переговоры прошли удачно. Номера и решетки женщины сорвали тут же.
Каратовский утверждал, что все отделения переживали такой же подъем и продолжали работать, и тогда я засомневался. Может, я ослеп? Может, я не понимаю их игры? Но вроде бы все было ясно, кто за кого, кто кого хочет купить и чем. Или ненависть слишком уж застит мне глаза, и я не верю, что после смерти главного сероликого подул новый ветер? Но какой, к чертям, ветер, если по сути ничего не менялось — в нескольких отделениях одновременно убили несколько ни в чем не повинных людей. Это была явная провокация. И на что надеяться дальше? На внезапную милость? Каратовский усмехнулся: «Постепенно. Все меняется постепенно. Очень верно ваши товарищи рассуждают — пока выходим работать, но если что, опять протест. А вы хотите все сломать мгновенно». Я замотал головой: «Нет, сейчас это, конечно, невозможно, но твердость позиции необходима даже для постепенных изменений». Окна недостроенного дома, где мы стояли, выходили почти на улицу, на квартал жилых домов. За колючей проволокой по улице шваркала бригада. Я присмотрелся и вместо фанерок, ватных масок, пустых глаз, стертых черт увидел лица. У кого-то — улыбающиеся, торжествующие, у кого-то — тревожные, но они были. Бесстрастие и страшная, трупная блеклость пропали. Шли они совсем не в ногу, а, наоборот, даже вразнобой, расхлябанно и дерзко. Последним ковылял грузин с гитарой на плече. С тротуара за ними наблюдали мальчик, совсем уже подросток, и его отец, которого я встречал несколько раз на стройплощадке, где он числился, кажется, прорабом. Отец что-то говорил сыну, глядя на колонну, и я, конечно, не услышал, но смог прочитать по губам — он повторял «Всё по-другому, всё по-другому». Вохра не срывалась на гитариста и на вольный шаг и уныло брела по обочине. Может, и правы были комитетовцы — дул новый ветер, и следовало осторожно, не требуя многого, ловить его в свои паруса?
«Хорошо, я согласен, что пока забастовку можно притормозить», — сказал я, обернувшись к Каратовскому. Тот улыбнулся, хотя кулаки его сжались: «Я рад, что вы не сказали „волынку". Это их любимое слово, а я его ненавижу. Мы не волыним, а восстали и больше не согнемся». Дальше мы говорили о встрече партийцев из всех отделений, которую следовало провести со всеми предосторожностями. Тофри и другие женщины из Шестого узнали о демократах и захотели прислать делегаток. Эту встречу готовили несколько дней, пока однажды утренняя смена, явившись в стройзону, не заметила, что там нет ни одной бригады из Четвертого.
С наших крыш их отделение просматривалось, но никаких новых лозунгов или стягов там не появилось, следовательно, у них происходило что-то, что не было забастовкой. На следующий день бригада Петрайтиса заметила с верхотуры кирпичного завода, что на крышах Четвертого замаячило сразу два то вздымающихся, то опускающихся флага. Присмотревшись, Петрайтис понял, что нам пытаются что-то сказать морской азбукой. Среди его людей нашлись те, кто знал этот язык, и они расшифровали следующее: «Бастуем. С этапа в сто человек увезли в тюрьму семерых. Они были в комитете. Берегите своих». А еще через сутки на утреннем построении старшина Грошев объявил, что развод отменяется и те, чьи фамилии будут названы, обязаны сдать койку и сейчас же готовиться к этапу.
Грошев начал читать список в несколько сотен фамилий, и постепенно среди них, один за другим, отдельно, в разных частях, всплыл весь наш комитет, все партийцы. Все было и так ясно, но теперь уже точно никто не сомневался, что суки сдали всех и что каждый из нас у чекистов на карандаше. Комитет быстро переговорил, и каждый делегат бросился сообщать своим, что на этап идти нельзя — нас будут брать. Удача наша висела на волоске, потому что многие успокоившиеся после прекращения бунта начинали спорить. Но все-таки рассказ о событиях на вчерашнем этапе в Четвертом сработал. Когда вызванный Грошевым усиленный конвой прибыл, к вахте высыпали почти все бараки. Задние ряды чуть качнули всю толпу вперед, и стрелкам показалось, что первые ряды двинулись на них. Солдаты вскинули автоматы. Большинство стало палить в воздух, но один солдат дал очередь ниже. Упали сразу несколько человек, и толпа отшатнулась. Убитых было двое: литовец, недавно вступивший в нашу партию, и еще один парень. Отделение заревело, и рев усиливался. Стрелки попятились и, охраняя администрацию, пока та убиралась от греха подальше, скрылись за воротами.
Убитых отнесли в санчасть. Бомштейн нашел алую ткань, вырезал из нее полосу, вшил в черную материю, и над отделением затрепыхался новый флаг. Морской азбукой с крыши барака мы сообщили о расстреле в Шестое, а с кирпичного завода — в Четвертое.
Я взял у Павлишина бинокль и увидел Асту в ее клетчатом платье. Она семафорила, вскидывая флажки, что женщины всё поняли и Шестое присоединяется к новому протесту. Рассчитывая, что Кузнецов поймет, что у него вновь бастует три отделения, и начнет переговоры с куда более слабых позиций, мы легли спать.
Полнедели прошли в глухой тишине. Лагерь будто вымер. На вышках менялись стрелки, но более ничего не происходило. Вольница наша цвела и распускалась. Кто-то устраивал соревнования, бегая наперегонки, украинцы разучивали свои песни, а я принимал клятву у новых кандидатов в Демократическую партию, коих объявились десятки. Комитет записал и раздал баракам статью «Как говорить с Правительственной комиссией». Манифест этот мы писали от сердца, стараясь зажечь других, насколько это было возможно в ледяной пустыне.
В том случае, если прибывшая Правительственная комиссия будет пытаться не удовлетворить наши просьбы об освобождении нас из заключения, наша просьба должна быть высказана в форме требования: Для того, чтобы наша просьба и требования (смотря по обстоятельствам) не была бы голословной и безосновательной, каждый заключенный должен заявить Правительственной комиссии следующее:
— Каждый из нас отбыл уже в среднем по 7–9 лет заключения.
На протяжении этих долгих лет заключения мы, находясь в суровых климатических условиях Заполярья, где по советским законам об охране труда каждому трудящемуся предоставляются льготы в виде удвоенного отпуска, повышенной заработной платы и много других, мы в этих условиях, работая по 10 часов в сутки очень долгое время, ничего не получая за наш тяжелый каторжный труд, не имея никаких льгот, все же построили в Норильске целый ряд предприятий союзного значения. (Посмотрите: все это построено нашими руками!)
На протяжении долгих лет заключения тяжелый физический труд при любой самой суровой погоде, произвол в лагере и на производстве, нас не считали за людей, плохое питание из недоброкачественных продуктов, отсутствие свежих овощей и фруктов — все это половину из нас отправило в могилу, более 30 % из оставшихся в живых превратило в безнадежных, уже ни к чему неспособных инвалидов, — вы их увидите. Это жалкие остатки человека, в прошлом жизнерадостного и здорового, — все оставшиеся стоят на грани инвалидности и гибели. А нас ждут наши семьи: Кроме того, загляните в сущность наших дел, и вы убедитесь, что нас загнали на каторгу произвол при следствии и на суде.
Так что же нас ждет в будущем, если Правительство не учтет всего этого и примет несправедливое решение по отношению к нам?
— Снова тот же каторжный труд, инвалидность и, наконец, холодная могила под Шмидтихой. Если так, то уж лучше, граждане члены Правительственной комиссии, смерть, но смерть без мучений и унижения.
Свобода или смерть!
Только говоря так, все как один, мы сумеем отстоять наше право на свободу и жизнь. И чем настойчивее и смелее каждый из нас будет требовать себе и своему товарищу свободу, тем больше надежды на непременный успех. А нам, видимо, если дело примет такой оборот, придется отражать еще не одну атаку. Мы должны быть едины. Один за всех, все за одного, сплоченные вокруг одной цели — свобода. Для достижения полного единства мы, прежде всего, должны быть дисциплинированы, требовательны к себе и к своему товарищу. Все указания и требования назначенных старших секций бараков и участков, указания и требования комитета — каждый обязан выполнять беспрекословно. Если не будет у нас дисциплины, не будет и порядка. А при таком положении наше дело мы сами заведомо обрекаем на явный провал. Но мы не должны допустить, и не допустим этого. Будем дисциплинированы, будем уважать назначенных комитетом старших товарищей, выполняя их указания и требования, — и мы отстоим наше законное право на свободу.
Кузнецов, впрочем, думал недолго. Спустя пять дней вечером прибежал караульный из украинцев — к воротам явилась комиссия в полном составе, и еще с каким-то прокурорским. Чуть поодаль выстроились «студебеккеры» с синепогонниками. Одна часть солдат прибыла в боевой готовности, со скатками на спинах, будто они ожидали долгую осаду, а другая выгружала из фургонов пулеметы. Это было похоже на психическую атаку. Украинцы обошли периметр и увидели, что в нескольких местах вохра умудрилась незаметно разрезать проволоку, и теперь попасть в отделение солдаты могли сквозь сразу несколько дыр, а не только через две вахты.
Пока мы скликивали людей на площадь, Кузнецов приступил. Взяв громкоговоритель, он потребовал убрать черный флаг, построить заключенных и вывести из зоны. «Волынка переросла в контрреволюционный мятеж, — гремел он. — Даем вам пятнадцать минут на сборы». Кузнецова сменил прокурорский, представился советником юстиции Вавиловым и начал взывать грозно-отеческим тоном: «Заключенные, одумайтесь, вас толкнули против советской власти! В случае неподчинения конвой применит оружие!» Солдаты клацнули затворами, пулеметчики приняли удобные позы.
Несколько минут в лагере было тихо, и мы поверили, что манифестом ли, личной верой и действиями — или всем сразу — сплотили людей. Но затем из бараков начали выходить тени. Их становилось все больше и больше. Вскоре вокруг нас происходило нечто, напоминающее плакат с лекции по метеорологии, показывавший, как возникают облака, или танец зикр, который я видел в апухтинской книжке: суфии вращаются, будто попав в сильнейший водоворот или став бешено вертящейся шестеренкой. Группы в серых бушлатах шатались между бараками, примыкая к разным толпам, перекрикивающим друг друга, паковали мешки, спорили, некоторые даже дрались, и все это происходило какими-то завихрениями, столкновением полчищ, в роении которых отдельные люди затерялись, обнулились, подчинились инстинктивному общему движению и, как притянутые магнитом, не могли вырваться из водоворота. Остановить это движение было не проще, чем остановить дождь, но я решил все же сделать хоть что-нибудь и заорал: «Свобода или смерть! Свобода или смерть!» Два голоса подхватили лозунг, но быстро умолкли, и кружение усилилось. Я ходил между ними как сумасшедший и хрипел, хрипел сорванным голосом, тряс воздетыми кулаками, пока какой-то отступник не повернулся ко мне и не ударил в скулу. Падая, я увидел вдалеке Павлишина. Ко мне подскочили его патрульные и вытащили на берег человеческого потока. Павлишин схватил меня за плечо и прокричал: «Баста! Кто хочет, пусть уходят. Не удержать! Все равно останется не меньше половины. Наши все здесь».
Вскоре остальные комитетовцы нашли друг друга. Явились Фильнев и его поредевшая группа. Прибалты во главе с Петрайтисом остались все. Бомштейновские же хозяйственники уплыли за вахту с потоком, вытекавшим в ворота с сиротливо висящими на спинах сидорами. Рассчитывая, что зону покинет большинство, Кузнецов продолжал греметь: «Обращаюсь к вам, русские. Не слушайте этих бандеровцев, это самые ненавистные враги нашей родины. Посмотрите на Россию, скажите, когда она была так велика? Уходите с территории бунта. Не может русский быть врагом своей Родины». Вокруг все сплюнули. Проходившие через вахту обернулись и с тоской посмотрели на друзей, оставшихся стоять перед клубом. Однако поворачивать назад под дулами пулеметов никто не рискнул. Павлишин ошибся: отделение опустело более чем наполовину.
Сидя на нарах, комитет заново чертил схему обороны. Ныла скула. Надежд защититься, конечно, не было — требовалось выиграть время, а лучше вообще не допустить нападения. Все мы знали, что, если захотят, нас схватят или перестреляют во время штурма. Надежда возникала лишь в том случае, если оставшиеся разбились бы на группы по несколько сотен человек и встали, почти что закрыв собой дыры в проволоке и на вахтах, — без подручного оружия и камней, но показывая готовность сопротивляться. Налетел шквальный ветер, и из-за горы Шмидта понеслись облака, похожие на рваные тряпки. На нагретые крыши хлынул ливень. Казалось, что в лучшем случае комиссия продолжит торговаться, а в худшем штурм перенесут на утро, и тогда мы успеем напечатать новые листовки и транспаранты, и Дикарев запустит своих змеев. После этого мы бы сами вышли из ворот, не дожидаясь атаки.
Но ни тот ни другой вариант не сбылись. Дождь с ветром кончились так же внезапно, как начались, и лагерь окутал туман. После получаса тишины, когда с территории исчезли все, кто хотел, из тумана показались солдаты с белыми повязками. Переглянувшись, мы взяли прутья и вышли.
На улице, ведущей к клубу, было пусто. Украинцы побежали оповещать всех, кто ложился спать в бараках. Когда появились, прижимаясь к стенам, синепогонники, каждый оставшийся уже решил, что делать: кто-то стоял в умывальной с поднятыми руками, кто-то спрятался под нары, ожидая пальбы, а остальные, похватав за пазуху камней, прибились к комитету и караульным. Фильнев подозвал нас взмахом руки и прошептал: «Пять групп, по одной с каждой стороны и от вахты две. Прорываемся в стройзону и поднимаем флаг, а то крышка — перебьют, и никто не узнает». Выбирать не приходилось. С нами осталось около трехсот человек. Вторая вахта располагалась у карантина, и бараки к ней подступали почти вплотную. Наша крошечная армия разделилась на три части, договорившись по сигнальному крику кинуться всей массой к воротам, ломами и топорами уничтожить их, пересечь запретку и ворваться через еще одни ворота в стройзону. Там вряд ли выставили усиленную охрану, но туда надо было еще пробиться — у второй вахты нас наверняка ждали пулеметчики. Единственным нашим упованием была внезапность атаки и нерешительность вохры — все-таки вряд ли они хотели перестрелять треть всей рабочей силы отделения.
Раздался условленный крик, и заскрипели сотни сапог. Истошно заорали первые ряды, понимая, что смерть будет их. Прибалты рванули через саму вахту и успели схватить стрелков за дула автоматов и отбросить их в сторону. С ними выбежал и я. Вохра не получала приказа стрелять, и вскоре наше войско устремилось через ворота с выломанными створками. От бараков к вахте бежала, паля в воздух, подмога с белыми повязками, осознавшая, что случилось массовое бегство. Им достались последние ряды, не успевшие покинуть зону из-за толкотни. Так попались Каратовский и Недоростков. Авангард же ворвался в стройзону. Основной отряд бросился в жилой, достроенный до пятого этажа дом, а Морушко с напарником вскарабкались на кран. Когда они достигли стрелы и развернули черный флаг с алой полосой, ворота уже были закрыты, а входы в здание забаррикадированы.
Комиссия обогнула отделение и подошла вплотную. Прокурорский и партийцы исчезли, а Кузнецов вновь поднес к губам рупор, но ничего не успел сказать: его освистали и закидали камнями. Тогда он махнул рукой Сироткину, а сам спрятался в «эмке». Кто-то из прибалтов высунулся в окно, чтобы передать флажковой азбукой в Шестое, что нас штурмуют, и вскоре раздался безнадежный, пронзительный женский вой. Сигнальщик перебежал к окнам, выходящим в сторону Четвертого, но выглянуть ему не дали — об откосы ударилось несколько пуль.
Пригибаясь, я перебежал вместе с комитетом в дальнее крыло второго этажа. Из окна было видно, как во внутреннем дворе украинцы воздвигли на пути к крану баррикады из бетономешалок, корыт, тачек, разбитых лесов и соединяющих их труб. Художник с Дикаревым рисовали на взятом с собой куске кумача лозунг «Нас убивают! Сообщите в правительство!». Со стороны ворот раздались выстрелы и крики солдат. Обороняющиеся сгрудились в передней комнате длинной анфилады помещений — видимо, предполагалось, что это будет генеральская квартира с каморками для прислуги. Фильнев заметил, что я без оружия, и дал мне черенок от лопаты. На первом этаже уже шел бой и кто-то сдавленно орал. Рядом тонкоголосо матерились. На лестнице зачиркали, рикошетя, пули. Павлишин взял банку с краской и подтолкнул рисующих к двери в следующую комнату. Из окна был виден бой во внутреннем дворе. Украинцы с ножами и прутьями отбросили автоматчиков, пытавшихся бить их прикладами, в арку. Те начали обстрел. Гранат у них с собой не было. На груде досок лежали два тела prisonniers, а рядом ползал, размазывая багровой рукой кровь из-под гимнастерки, зарезанный стрелок.
На лестничную клетку выскочили солдаты в блестящих сапогах и глаженой форме, видимо, резервисты. Оставшиеся с нами прибалты успели забросать их камнями, захлопнуть двери и придвинуть к ним тяжелые козлы. Пока атакующие ломали створки, художников эвакуировали еще дальше, в самую дальнюю комнатку анфилады. Затем остальные перебежали в следующую комнату и вновь подперли дверь козлами. Это было довольно огромное помещение, скорее зал. Дальние комнаты были гораздо меньше, и бежать туда было бесполезно. Следовало принять бой здесь. У нас имелись прутья, черенки от лопаты, немного камней, и мы понимали, что сдаваться нет смысла. Будут бить, а убьют или нет — не оставалось времени прикидывать. Перевалило за полночь. Солнце висело на небосклоне красным апельсином и било косыми лучами в оконный проем, ослепляя нас. С крана упал подстреленный украинец.
После десятка ударов дверь треснула. Ее быстро выломали, и козлы развалились. Вместе с рядовыми ворвались офицеры. Среди них стояли, тяжело дыша, знакомые Грошев и Желваков, Никифоров, который, допрашивая, ставил на патефоне чарльстоны, поднимался с венского стула и отстукивал ритм по его сиденью. Тут же возникли и Полстяной, хваставшийся, что перестрелял на фронте тысячу белорусов-националистов, и сам Ширяев, царь штрафного изолятора. Вскинуть автоматы они не успели, потому что украинцы не стали ждать и ринулись вперед. Густо замешалась драка, кто-то из наших отпихнул меня, и я полетел в угол. Из-за двери напирала подступающая вохра, истошно крича: «На пол!» Я держал перед собой черенок, как канатоходец — балансир, хотя он был совершенно бесполезен в такой тесноте. Схватка была горяча и умещалась в мгновения, но я видел ее так, будто киномеханик крутил пленку вдвое медленнее, и запоминал нелепые перед скорым прощанием с жизнью детали. Комитетовцы, которые до этого теснились у дальней стены, отступили от дверей, ведущих в комнату к художникам, и шагнули в водоворот боя.
Павлишин ударил прапорщика Бейнера так, что показалось, в угол покатилась его голова, а не одна только фуражка. Фильнев изловчился и ткнул Желвакова острой палкой в шею, под самый обод васильковой фуражки. Как пьяные, почти что обнявшись и шатаясь, хаос драки пересекли Ширяев и Нойбайер — старлей душил немца веревкой, но тот выкручивался и почти уже освободился. Прошли считанные секунды, и в комнатах загромыхали сапоги бегущих на подмогу солдат. Дикарев раскроил Грошеву острым прутом подшлемник и каску. Солдаты утащили шатающегося старшину в соседнюю комнату. Горошко бросил в Ширяева топор. Ширяев выхватил пистолет и прицелился в западенца, но внезапно опустил дуло. В анфиладу ворвались Кузнецов и советник Вавилов. Почти весь комитет и украинцы лежали скрученные на полу. «Всех в изолятор! — крикнул Кузнецов. — Стреляных — в санчасть, начальников — ко мне, убитых — на ледник».
Я попятился к подоконнику и не заметил, как слева пронеслась тень, поколебав воздух. Меня отбросило к стене. Исчезли звуки, окровавленная комната закачалась перед глазами, как картина на гвоздике. Голова потяжелела и стала склоняться на плечо, а из носа потекла вязкая нефть. Всё задрожало, накренилось, уползло, и ночное солнце, ударившись об Шмидтиху, погасло.
VIII
Капли текли по стене, достигая пола едва ли за час, и так же медленно текли разговоры. Прошло больше месяца, как нас вволокли в изолятор и свалили в одну камеру подобно горе тряпья. Когда мы очнулись, надзиратель принес несколько кувшинов воды и таз. Мы как могли отчистили от грязи и кровяной корки свои ссадины и ушибы. По-настоящему худо было Недоросткову, и без того нездоровому, — ему отбили внутренние органы, и он мог лишь лежать и тихо стонать. Заглянувший ненадолго врач осмотрел всех и удалился, не выдав лекарств. С тех пор я не видел никого из комитета — нас тут же разбросали по разным камерам, — но иногда слышал: коридор на всех был один. Похоже поступили с активистами других отделений — разъединили и перемешали.
Перезнакомившись, мы рассказывали друг другу события и сопоставляли факты. Судя по тому, что в изоляторе не было никого из Третьего, каторжане еще держались. Вряд ли их всех перестреляли. Другой тюрьмы на всем Таймыре не было. Женщины, по слухам, сцепились руками и держали оборону, пока их не снесли струей из пожарного брандспойта. Иногда мы слышали их голоса, они сидели где-то рядом. Раз за разом прокручивая в голове каждый шаг, мы возвращались к бунту и спорили, и это раздражало. Все было ясно и так: ошибкой стал выход на работу, когда все отделения поверили московской комиссии и ввязались в ее игру. Только непримиримость могла нас спасти. Тем более что наша маленькая республика не дотянула двух дней до момента, когда радиоточка прогундела: начальник охранных войск и чекистов Берия арестован. Мы узнали об этом случайно — Климович из Четвертого отделения на допросе подслушал передачу по приемнику следователя. Тот бросился к радио, чтобы крутануть ручку, но не успел.
В тот же день комиссия улетела в Москву. Допросы остановились, и камеры поразила скука. Справа от меня сидел на полу Грицяк, тот самый предводитель Четвертого. Он гордился, что среди его товарищей не случилось ни одной жертвы, да и штурма толком не было. Их так же окружили и пробубнили в громкоговоритель, что пора выходить. Грицяк решил, что тратить чужие жизни просто глупо, и со сцены клуба уговорил сомневавшихся покинуть лагерь. Когда Грицяк рассказывал об этом, лицо его светилось. У меня в носу защипало, я повернулся к нему и пожал руку. Действительно, вторая часть бунта была обречена. Спасти жизни было доблестью, а не трусостью.
Впрочем, в начале августа, когда Третье все-таки взяли боем, к нам в камеру втолкнули их главаря, Шамаева, и они с Грицяком встретились холодно. Шамаев — безусый, неожиданно моложавый — рассказал, что они не прекращали бастовать ни на секунду и не сразу поняли, что случилось в тот день, когда сняли Берию. От их зоны в одночасье убрали дополнительную охрану и надоевшие рупоры, и еще месяц Третье жило как вольная республика. Украинцы наконец поставили свою оперу про Назара Стодолю. Прибалты дали концерт духовых. Клуб превратили в парламент и заслушивали выступающих по поводу того, как действовать дальше. Шамаев сначала опирался на бригаду Воробьева, командира партизан, но затем тот стал убеждать актив, что нужно прорываться в аэропорт боем, захватывать самолеты и лететь в Америку. Мало кого заразила эта идея, но Воробьев втайне попросил знакомых литовцев отковать ему ножи. Шамаев изгнал авантюриста из комитета, а у кузни поставил охрану. К тому моменту он сошелся с украинцами, самой дисциплинированной силой. В начале августа Шамаев и комитетовцы еще надеялись на комиссию. Но как только кончились психические атаки Царева, нового начальника Горлага, и начался настоящий штурм, из зоны выбежало очень много каторжан. Оставшиеся в Третьем дрались как смертники, но продержались не дольше нашего. «Так что, — вздохнул Шамаев, — кто хотел биться за свою свободу, тот бился и тем самым потрудился на благо наших братьев в других лагерях — рано или поздно они узнают, как мы сражались, и восстанут сами. А может, к тому моменту уже что-то изменится, и там, наверху, отменят лагеря и пересмотрят наши дела. Кто хотел, тот ушел перед штурмом по своей воле. Каждый выбрал сам, и у меня нет повода виниться, что жертвовал людьми или, наоборот, отказался стоять до конца».
Стыдясь поспешного рукопожатия с Грицяком, я думал, что, с одной стороны, хорошо, что во мне осталось еще что-то невыжженное, какое-то доверие и чувства, но с другой — получалось, что, ненавидя ложь, я ей поддался. Как никогда твердо понимал я теперь, что у непримиримости не должно быть границ. Коли ты встал во весь рост, то, даже если оступился, выпрямись опять. Вспомнилось, как в Калинине мне с другими прорабами пришлось вступить в общество поддержки армии, и членам этого общества иногда перепадали билеты на разные чемпионаты. Я обычно не ходил, но однажды все-таки заглянул на бокс. Это было скучно, однако меня поразило, как держался победитель соревнований. Несмотря на козлиный тон распорядителя, бесконечные судейские ритуалы, фальшивые плакаты о спортивной дружбе, боксер каждый раз выходил на ринг так, чтобы соперник увидел: его хотят убить. Именно хотят, по-настоящему, а не выказывают готовность. Глаза боксера, его звериная неумолимость гипнотизировали врага. У нас же это чувство пропало после обещаний Кузнецова. Многие, как и я, конечно, кричали «Свобода или смерть», но втихую надеялись, что как-нибудь обойдется, и комиссия не обманет, и мы всё решим миром — хотя через долгие страдания мы уяснили, что перед нами настоящие шулеры, которые понимают только звериную решимость. Видимо, вера в благой исход, пусть даже невероятный, оказалась в нас сильнее этой решимости убийцы. И только Шамаев с остатком Третьего отделения сражался до конца и показал Кузнецову и всей этой васильковой банде, что им грозит, если они захотят так же провоцировать политических в других лагерях.
Ночи потемнели, солнце закатывалось в тундру все раньше, когда меня вытащили из камеры, положили в кузов грузовика лицом в доски, провонявшие машинным маслом, и накрыли брезентом. Под кожухом покоилось еще семеро незнакомцев. В углах кузова сидели синие погоны с автоматами. Я не знал, что и думать. Грузовик едет на юго-запад, значит, есть шанс, что это пересылка через Дудинку, ведь суда точно ходят по Енисею до октября. А может, освобождают тюрьму, вывозят маленькими партиями в тундру и пускают в расход, чтобы избавиться от свидетелей их бесчинств. Под сердце впилась тупая игла: неужели прямо сейчас? Водитель попетлял будто бы по горному серпантину и притормозил. Гудок клаксона, и мы въехали в распахнувшиеся ворота и остановились. Пауза и безмолвие длились около часа, за который все основательно замерзли, а потом раздался звук — сначала тревожный, а потом осчастлививший: гул моторов самолета. Вохра сдернула кожух, и мы увидели вокзал с башенкой, делавшей его похожим на китайскую пагоду. Догорал полярный закат. На краю взлетного поля угадывались силуэты самолетов: кресты винтов, восклицательные знаки стоек под крыльями. У самого большого притормозил фургон техников, и дверь его распахнулась.
На поле выпрыгнула лайка с хвостом-запятой и стала носиться вокруг мерцающего в темноте серебристого тела «Дугласа».
Внизу ползла тундра, ветвистые протоки и островки суши между ними. Среди этого буйства сосудов и капилляров показалась горстка домов на чуть поднявшемся островке у широкого рукава реки. Сначала даже было непонятно, что это дома — так, валуны, камни, выходы скал, — а потом я догадался: Дудинка. Затем четыре часа тянулись слепые пятна болот и синие сумеречные мхи с еле угадывающимися всхолмлениями. Под крылом не было ни огонька, ни жилья, ни даже гор, один лишь извивающийся Енисей. Как я ни силился, не смог увидеть ничего, что бы указывало на попечение человека над этими пространствами, такими же пустыми и вымороженными, как я. От погружающейся во тьму Земли веяло настолько дочеловеческим и древним, что хотелось выть, и я сдержался только потому, что был прикован наручниками к соседу. Первый час он тоже вглядывался в заоконье, а потом отвернулся. Звали его Ковалев, он предводительствовал на Каларгоне, в штрафном отделении. Угодил Ковалев туда, попавшись на убийстве стукача. Послушав его немного, я понял, что он был идейным, хотя и взбалмошным беглецом — изо всех отделений он пробовал бежать, боялся, что его сдадут, и не единожды устранял осведомителя. Захотелось его обнять — какая теперь была разница, убийца рядом со мной или праведник, если у нас был один враг, и этот враг вез нас на материк, чтобы наградить еще четвертью века гниения где-то во льдах.
Я не угадал. В красноярской тюрьме нас сочли столь опасными, что рассадили в одиночные камеры. Находиться одному было непривычно и счастливо после двух лет непрерывного общежития. Судя по вопросам следователя, партию пока еще не сдали — чего я боялся — и он принимал меня лишь за скрытого главаря бунта в Пятом. Я был вовсе не против такой роли и бесстрастно, глядя сквозь него, рассказал, в чем заключался подлог, когда меня сажали, и в деталях описал сцену убийства Климчука и ранения еще шестерых товарищей. «На вас указывали многие как на авторитета, — изобразив бровями неумолимость, встрял следователь, — и не только в вашем отделении». Пришлось объяснить, что до забастовки мы не имели связи с другими зонами и что я не знал никого, кроме тех знакомых из Четвертого, с кем плыл минувшей осенью в недрах баржи «Сталин». Он спросил о Каратовском — я ответил, что познакомился с ним в Четвертом на почве его бригадирской нужды в геодезисте. Допрос длился полдня и повторился через неделю. Тех, с кем я был знаком по стройке, я характеризовал как коллег по инженерной службе. На расспросы обо всех прочих, Нетто, Тарнавском, Старостине и других партийцах, виденных мной лишь на сходках, я ненадолго задумывался и качал головой. «Что мне светит?» — спросил я напоследок. «Курорт», — скривился следователь и не соврал. Всем нам, а также Грицяку, Шамаеву, Бомштейну и привезенным позже решили не добавлять срок, а вместо этого рассовать нас по дальним лагерям. Партию так и не раскрыли. С этапом, где из знакомых был все тот же Ковалев, меня отконвоировали на пересылку. По-прежнему я не чувствовал ничего, кроме горечи, поселившейся во мне после полета над пустотой. Первозданные, не заселенные пространства подавляли волю одним своим масштабом — куда там бежать; здесь и не доплывешь, и не долетишь, и если скроешься, то тысячи бесчеловечных километров распахнут свою таежную пасть и сожрут путника, не заметив.
Столыпин, впрочем, ковылял на восток. Прижавшись к решетке секции, куда вместо восьми арестантов загнали двадцать, я вспоминал карту и намечавшиеся в Сибири стройки. На ум приходили только золотые прииски и порты. Железная дорога кончилась в Ванине. С заснеженного холма я увидел серые океанские волны. Полюбоваться как следует не удалось — кончался октябрь, и ветер резал лицо, как будто бритвой. Начальник пересылки спешил отправить транспорт с политическими как можно скорее, навигация кончалась. Пароход с несколькими тысячами согнувшихся перед ветром prisonniers отчалил назавтра же и попал в непогоду. Судно жестоко качало, и меня без остановки выворачивало, как и многих. Политических смешали с ворами, и если бы все не валялись от морской болезни безвольными кулями, то опять началась бы резня. В магаданском порту таких же, как я, с заплетающимися ногами, пришлось придерживать на трапе, потому что моросил дождь и легко было поскользнуться. В толпе сходящих на сушу я заметил затылок Ковалева. Нас определили в один барак. Ковалев рассказал, как на ванинской пересылке при нем поймали говнокопов — какие-то хитрецы заметили, что от сортира с выгребной ямой всего несколько десятков метров до колючей проволоки и бревенчатого забора, и решили прокопать лаз на волю. Ходили по трое, чтобы занять каждое очко, прикрывали за собой дверцу и не дольше десяти минут, чтобы никто не заподозрил, копали ложками и ногтями. Затем вытряхивали землю в яму с дерьмом и выходили, оставив орудия. Заходили следующие, и так им удалось одолеть несколько метров. «Один йюда всех сдал, и пошли как милые в карцер».
На сопках уже лежал снег. Несколько дней держалась солнечная погода, и бухта блистала, как золотая подкова. Потом налетели облака, но все равно, по таймырским меркам, стояла весна, минус семнадцать. В лагере пахло кровью — сучья война еще не отгремела, и первое, что мы с Ковалевым и Казюленисом, еще одним норильчанином, увидели, была ватная масса на полу умывальни, зажавшая живот красными руками, сипевшая и мычавшая. Надзиратели нехотя устроили шмон, чтобы найти оружие, ничего не нашли и, взяв с собой нескольких подозреваемых, убрались. Кем был зарезанный, что случилось там, под склоном горы с видом на прилепившиеся к заливу домики вольных, — этого мы так и не узнали. Горлаговцев считали заразными бунтарями и отправили дальше с уезжавшим в Сусуман этапом. Для политических в этих краях был отдельный лагерь — Береговой.
Грузиться в крытый «зис» начали до рассвета, затемно. В углу кузова разгоралась буржуйка, рядом с которой грелась вохра в тулупах. Заразным велели сесть подальше от борта, и соседи наградили нас такой молчаливой ненавистью, что я вздрогнул, не сознавая, что происходит; понял позже. Когда мы въехали в долину Колымы, резко похолодало, и грузовик, ревя, карабкался выше и выше на перевалы, ко все более сухому морозу — его иглы сразу впивались в лицо, и оно мгновенно деревенело. Сидящие у борта прикрывали глаза варежками и старались шевелиться, чтобы как-то согреться. Остановиться, вылезти и потопать ногами, растереть руки — все это запрещалось. Я поглядел в щель брезентовой мантии фургона: мимо тянулись высокие, выше таймырских, горы, чьи склоны были усеяны осыпями со скалами-останцами — башнями, зубцами, фортами. Их гребни, ребра и контрфорсы выглядели крайне скупо, будто скульптор лепил их из остатков, а оставалось немногое. Позже я увидел, что в каньонах рек много прижимов, а на склонах вершин переплетались корнями карликовые березы, незаметные, как и стланик под снегом. Ближе к полудню началась метель, и возвышающиеся вкруг дороги колоссы пропали. «Зис» влачился медленно, так как путь почти не просматривался. Казалось, многие заснули. Грузовик съехал с широкой дороги и затрясся по ухабистой. Наконец спустя полдня «зис» достиг поселка, где нас надлежало выгрузить, и явившийся из лагеря конвой открыл борт. Оттуда выпало с деревянным стуком несколько замерзших тел. Охрана, матерясь, пощупала их и заскрипела валенками за фельдшером и санями. Вдали маячили приземистые бревенчатые дома. Это был поселок Стан-Утиный. Оттуда мы шли по нечищеной запорошенной дороге до прииска Холодный. Здесь с перевала спускался ручей, и в низине стужа действительно ощущалась острее. Три шахты и бараки с цехами ремонта построили в узком распадке между сопок — зачем «фашистам» солнце?
Нескольких дней хватило, чтобы понять, что Кузнецов послал нас умирать. В геодезистах здесь не нуждались, тем более в подземных измерениях я не разбирался. Полгода температура не поднималась выше минус двадцати. На глубоких горизонтах шахт, где добывали золото, конечно, было теплее, но пронизывающе сыро и пыльно. К тому же нас все равно поставили наверх — перегружать руду на механизированную дорожку, по которой добытое ползло на обогатительную фабрику. Здесь все шили себе маски, иначе лицо замерзало и превращалось в гримасу — боль ощущалась лишь первую минуту, а потом люди просто теряли лицо, не чувствовали его более никак. Фабричная работа в отапливаемом цеху на отборе кусочков золота считалась манной небесной, за нее убивали, ее оплачивали последними вещами и постыдными услугами. Сбежать же отсюда было так же сложно, как из Норильска, и совершали побеги лишь от отчаяния — хотя, конечно, ходили легенды о том, как счастливцы добирались до тайного порта на берегу океана, откуда ходили корабли в Америку, и подкупали вынесенным по крупицам золотом моряков, и уплывали.
В каждом бараке был угол, где лежали обессилевшие, дошедшие, а в санчасти каждый день умирали. Остальные были не очень-то сплочены, и так же, как в Норильске, многие бегали к администрации. Но это ничего не меняло. Я быстро понял, что работать на сероликих и медленно умереть — совершенно не то, чем мне хочется кончить свою жизнь, пусть даже и застрявшую в подвешенном, выжженном нигде. Раз бежать в одиночку или маленькой группой было глупостью, то выход был один — повторить восстание, только теперь все делать наверняка и не обманывая себя. Раз я оказался здесь, то надо было поднимать тех людей, которых занесло сюда.
Пока мы ехали в «зисе», болтливый Ковалев приставал к конвоиру, спрашивая, какие лагеря проезжаем, и тот нехотя цедил названия поселков, командировок и рудников. Я запоминал их реплики во всех деталях и теперь, прикидывая расстояния между жилыми пунктами и их численность, я понял, что люди здесь сидят не менее десяти лет и от Магадана сюда тянется пустынное, широкое, лесистое ущелье, где мало вольных. Дорога, по сути, одна. Связь с материком иногда нарушается, и сбоит даже радио. Если Таймыр находился в четырех тысячах километров от Аляски, то здесь расстояние было вдвое меньше. Недалеко друг от друга находились морской порт и аэродром. Сложив эти вводные, я прикинул, что, захватив лагеря и взяв технику, продовольствие и связь, можно быстро добраться до Магадана, штурмовать аэродром и дальше, к примеру, посадить на самолеты активных участников с заложниками и документами, показаниями о том, как работает тюремная система, и улететь в Америку. Для этого надо было возрождать партию, осторожно вербовать сторонников и выбирать из них самых активных и надежных. Остальные присоединятся к бунту, хотят или нет, потому что кум, которому можно пожаловаться, будет сидеть под замком, и власть окажется в наших руках. Обмечтывалось все это бурно, обжигающе, и я даже вновь почувствовал себя немного живым. Но сперва предстояло справиться с изжогой, вынести еще более сатанинскую, чем в Норильске, зиму и придумать во всех деталях, как поднимать бунт.
Я пересказал идею Ковалеву и поделился историей про партию. Ковалев воодушевился, тем более он уже слышал о демократах, сидя на Каларгоне. Благодаря ему удалось быстро опознать еще нескольких горлаговцев, прибывших раньше. На программу партии и будущее России Ковалев хотел плевать — он не был равнодушен, просто ему с трудом давались абстракции. Зато приведенный им помощник бригадира Горбунов встретил нас как родных. Его люди работали в забое, и тоже понимали, что долго не протянут, и раздумывали, как и куда бежать. Дольше полутора лет здесь вообще не работал никто. У бригадира были другие заботы — оформить план, отчитаться, выбить условия для своих получше, — а Горбунов, курский инженер на железной дороге, взятый, как и когда-то Бомштейн, за выдуманный анекдот, отвечал за пайки, инвентарь и работу в забоях и мог вольно перемещаться по выработкам. Шахты находились в горе одна над другой и соединялись вертикальными штольнями, в которые сбрасывали руду. Спускаться под землю приходилось по шатким ходкам. Между разными горизонтами существовали сбойки, в которые редко кто заглядывал, так как их мостки были сколочены двадцать лет назад и частью сгнили. Горбунов убедил начальника, что я, неистощенный, здоровый и к тому же гидротехник с навыками съемки, принесу больше пользы в забое, и тот ходатайствовал о моем переводе под землю. Сидя в боковом штреке, я вновь записал устав и программу, только теперь уже сразу на русском: в лагере у Холодного не существовало отделений, две тысячи человек делились только на бригады. Все события моей прошлой жизни — да и многое из позапрошлой — казались прелюдией к главному свершению. Ошибки, которые я и другие допустили в Норильске, казались необходимыми к исправлению. Непримиримость, готовность твердо идти до конца, каким бы ужасным он ни был, следование здравому смыслу и трезвой интуиции — вот чем я должен наделить товарищей. Мне стало окончательно безразлично, по какой статье взяты новые члены партии и чем они занимались на руднике — лишь бы умели что-то полезное партии: управляться с радиоприемниками, водить грузовики и пилотировать самолеты; нашелся лишь один пилот, и его берегли. Нас силой доставили в это бессолнечное чистилище, да еще и стравливали между собой, поэтому сомнений у здешних узников было гораздо меньше, чем у норильцев. И хотя среди нас были только политические, брать свободу одним лишь ненасильственным протестом мы бы не смогли. К демократам присоединился Антонов — квадратоподобный убийца с чуть скошенной челюстью, один из бойцов здешней сучьей войны. Он был потерявшим надежду на возвращение в прежнюю жизнь отверженным существом, и таким же был я, проигравший свою собственную войну. Это нас роднило.
За месяц мы облазали все горизонты и лавы шахты. Из-за того, что проходчики ошибались, видимо, получая от геологов неточный план рудного тела, я обнаружил множество заброшенных шурфов и никуда не ведущих боковых штреков на глубине около трехсот метров. Рудник «Холодный» лежал ниже двух других, «Кварцевого» и «Заманчивого», то есть над нами существовали как бы еще два этажа.
Сама собой пришла мысль, простейшая донельзя. Обычно беглецы надеялись на лыжи и путь через перевалы и Омсукчан на берег Охотского моря или на Чукотку, в зависимости от того, хотели они затеряться или сбежать в трюме корабля. Удачных побегов не случалось, разве что в местных легендах. Мне же в голову пришло обратное: несколько активистов никуда не бегут, а спускаются в шахту, в брошенные выработки, пережидают несколько недель, пока их ищут на поверхности, а затем возвращаются, в условленное время снимают часовых у арсенала, забирают ключи от бараков, отпирают их и раздают оружие, спускаются в Стан-Утиный и захватывают склады и транспорт. Дальше обрезается телефонный провод, радист успокаивает материк и соседей так, чтобы восстание успело прокатиться по долине Колымы и далее на Магадан. А там можно было и сыграть в переодевание в форму конвойных войск. Двигаться имело смысл только поздней весной и летом, когда получится перемещаться максимально быстро. В Магадане жило не более полусотни тысяч человек, включая женщин, стариков и детей, а одних политических в нашем Береговом лагере сидело не менее тридцати тысяч. Успех зависел от внезапности. План уточняли и корректировали активисты, и я внимательно слушал их споры, выбирая напарников для похода под землю.
Всю зиму мы готовились без лишних разговоров. Интеллигенции в новой партии было очень мало. Принимали осторожно, я проверял всех вступающих. Казюленис работал в кузне и отковал десяток ножей. Горбунов и его бригада отыскали штрек, где за огромной, похожей на семиконечную звезду, но тонкой плитой скрывалась небольшая пещера, что-то вроде грота с уходящим вглубь него лазом. День за днем мы носили и понемногу закладывали туда сухари, консервы, крупы, батареи для фонарей. Заряжать их предстояло у неохраняемых подстанций на всех горизонтах. Теплую одежду выносили на себе, все-таки нам предстояло жить месяц при минус десяти, имея возможность активно передвигаться лишь ночью. Антонов украл наручные часы. Побег назначили на первую неделю апреля, когда снег еще не сошел, но скоро сойдет, и ожидались последние метели. Переписчик программы и устава Белоус, работавший в лагуправлении, подглядел опись имущества и оружия, и мы окончательно уточнили план захвата. К весне лагерь внезапно разбавили бытовиками и привезли с пересылки несколько сотен бандитов. Нас с Горбуновым сопровождала пара партийцев с заточками. Меня убедили, что надо усилить конспирацию, и за месяц до побега мы окончательно замкнули круг знающих о нем. Я взял в библиотеке задачник с дифференциальными уравнениями, вдруг решив, что это поможет не свихнуться и я развлекусь математическими головоломками — впервые с выпускных экзаменов в техникуме.
В начале апреля я проснулся за час до подъема и долго лежал на койке. Мела метель, что значило — пора. Ведь при ясной погоде, не обнаружив следов на выходах из шахт, ловцы поймут: мы остались под землей. Что-то сжималось около сердца, какая-то мышца болела и отговаривала вставать и действовать. Натекшая и заледеневшая расплывчатым льдистым куском вода между двойными стеклами окна, выщербины в виде груши и в виде Африки на неровно покрашенной буро-зеленым стене, затхлый запах фуфаек, свисающая рука Антонова, спящего, как младенец, со щербатой улыбкой на верхних нарах — все заставляло терзаться еще и еще раз, стоит ли приступать к задуманному, ведь это не забастовка, а вооруженный бунт. Я прикрыл глаза, и мне привиделась Ольга, прижавшая к груди пару красных туфель, а затем Нина и Мариечка. Представилось, что с ними могло случиться, если Нюру арестовали как члена семьи изменника, и я попросил у них прощения за то, что вернулся и не сберег их, как мог бы, оставшись в Бельгии, — хотя, скорее всего, их всех не было в живых. Геракловым усилием заставив себя оторвать голову от мокрой подушки, еще полчаса я тер и промывал глаза, а затем съел завтрак, спрятал в карман пайку и простился с теплом на ближайшие недели.
Обошлось без неожиданностей: бригаду отправили в те самые лавы, где она бурила породу. Перед концом смены один за другим с перерывом в четверть часа Антонов, Ковалев и я протиснулись в щель между плитой, похожей на звезду, и стенкой и спрятались в гроте. На случай, если явятся искать с собаками, по окрестным лавам рассыпали селитру. Я намеренно взял с собой тех, кто не курил, и с этим, конечно, очень повезло, потому что от голода курили все. Горбунов подсел под плиту и вдвинул ее в стену ниши так, чтобы пещера не угадывалась никоим образом, даже если вохра догадается залезть в наш заброшенный штрек. Первые часы стояла небывалая тишина, и Ковалев даже задергался, засуетился, но потом совсем близко раздались лай и шварканье камней под ногами идущих. Заранее мы договорились, что в случае захвата не сопротивляемся — это бесполезно, а если за побег нам накрутят еще несколько лет, то все равно эти сроки ничтожны в сравнении с нашими. Я взял нож и вспомнил, как Ковалев учил резать себе горло. Впрочем, шаги в штреке быстро затихли. Они прошли мимо.
Вместо одной-двух недель нас искали месяц. Такой расклад мы учитывали и не волновались. Первые дни мы старались не зажигать фонари, экономить заряд и не вслушиваться в происходящее вовне — все равно ничего нельзя было расслышать. Один караулил, прыгал, отжимался, остервенело делал гимнастику, а двое других спали. За неделю мы отоспались, следя, чтобы не дремать слишком долго и не замерзнуть. Страшнее всего было потерять ход времени, хотя за нами все равно должны были прийти: мы с Горбуновым уговорились, что он или его сменщик сдвинет плиту — то есть из грота мы могли самостоятельно выйти лишь в случае срыва операции. Первое время я зачарованно рассматривал стены грота, покрытые колючей изморозью из кристаллов льда размером с ладонь. Они блистали под светом фонарей, напоминая друзы горного хрусталя. Выходя из невысокого лаза, я сбил головой кристалл, и он разлетелся на мельчайшие осколки, испустив глухой хруст, похожий на звук ломающегося плексигласа.
Отоспавшись, я решал дифференциальные уравнения и брал интегралы. Однако математика быстро надоела, и пришлось учить соседей французскому. Ковалев оказался любопытнее Антонова и умолял натаскать его, «чтоб однажды сгонять до Парижу». До мая мы сосуществовали, экономя воздух, стараясь говорить как можно реже, играли в самодельные карты с мастями, намалеванными прямо на газете. А однажды майским утром шахта проснулась и загрохотала бур-молотками, затряслась от далеких взрывов. Мы ликовали. Спустя еще неделю кто-то подшваркал к плите и начал ее отодвигать. Вскоре мы обнимались с Горбуновым и слушали новости: за наши головы обещали вознаграждение, привезли горных мастеров, знающих лавы, привезли несколько рот вохры, но в конце концов начлагеря объявил, что мы или замерзли, или вообще ушли в тайгу — мол, не настолько же безумны беглецы, чтобы прятаться в ледяном подземелье, нет, они выбрались через незакрытые штольни и, подгадав с метелью, скрылись в сопках. После этого ловцы свернули поиски. Впрочем, радоваться было рано: сумма сведений означала, что начлагеря и приезжие чекисты все же не до конца поверили в наш уход в тайгу. Разумно было выждать еще некоторое время. Мы договорились, что через два дня Горбунов и другие бросят в условленных местах еще немного продовольствия, мы заберем его ночью, задвинем изнутри плиту. А еще через неделю он отомкнет нас, и мы выйдем на штурм.
Но Горбунов не появился. Выждав неделю и осознав, что случилось нечто серьезное, мы выбрались из пещеры. Стояла ночь. Стараясь не греметь, мы вышли к месту, откуда забирали мешки с хлебом. На этот раз там лежал пустой мешок. Я тряхнул его, и оттуда выпорхнул сложенный вчетверо лист. Горбунова и почти весь актив бунтовщиков кто-то сдал, и их арестовали, и, что самое худшее, чекисты решили не тратить силы на поиск и забрали решетками брошенные выходы из шахт, какими бы разрушенными они ни были, а у входов в тоннели поставили вышки со стрелками. Схватив самое необходимое, мы кинулись к ближайшей заброшенной сбойке, выводившей на склон сопки между «Холодной» и «Заманчивой». Вскарабкавшись вверх и притаившись, я вдохнул свежий воздух и прислушался. Ничего, кроме шума ветра. Антонов высунулся, присмотрелся и нырнул назад. Стрелки караулили гору стальных прутьев. Небо за хребтом светлело.
Сидя в проклятой пещере, мы спорили, как теперь выбираться. Антонов настаивал, что надо обежать все выходы из шахты и, если даже они под охраной, — прорываться. Ковалев придумал умнее: прорываться без оружия — слишком большой риск, лучше кому-то из нас выйти наверх в лагерь, смешавшись с толпой возвращающихся из забоя, и проверить, всё ли так, как излагалось в записке, и если ее автор не врал, то следовало взять изготовленные заранее самодельные гранаты, вернуться в пещеру и прорываться через охраняемый выход уже с оружием, а не с голыми руками. Я же считал, что выходить сейчас — слишком серьезный риск, и, каким бы это мучением ни казалось, лучше выждать несколько недель. Однако Ковалев спорил: схваченных партийцев могут запытать, и они сдадут наше потайное гнездо, надо быстрее идти за гранатами и хлебом, пока взяли не всех. Я пропускал через себя все эти обстоятельства бесстрастно — все провалилось к чертям, все то, ради чего я, сожженный и лежавший в прахе, встал и пошел. «Давай», — сказал я Ковалеву и махнул рукой на плиту. Ему удалось выйти незамеченным на пересменке, заглянуть в наш барак, вычислить партийца, который перепрятал единственную уцелевшую после обыска гранату, взять ее, рассовать по карманам полмешка сухарей и просочиться со второй сменой под землю. Партиец успел передать, что все выходы уже блокированы, а Горбунов спрятал программу партии в тайнике на «Заманчивом», и его взяли без нее.
Обсудив еще раз все варианты, мы поняли, что единственная надежда заключалась во времени, которое должно пройти, чтобы ловцы убедились, что мы сгинули, замерзли, съели друг друга, — и перестали искать. Выйти поодиночке наверх с разными сменами мы, может, и смогли бы, но нас сразу бы опознали. Прорываться с самодельной гранатой и ножами сквозь огонь автоматов с вышки — безумие. Пилить стальные прутья нечем. И, раз чекисты не верили, что мы выживем в вечной мерзлоте, то подождать еще три недели казалось самым разумным ходом в этом эндшпиле.
Но все пошло по-другому. Через десять дней случилась еще одна облава. Обшаривали все, включая рудоспуски. Наверное, взяли последних партийцев или по меньшей мере автора записки и пытали — они показали, что мы еще под землей и живы. Еды нам больше никто не приносил, и взять ее было неоткуда — бригады теперь тщательно пересчитывались на выходе. Нам пришлось остаться еще на месяц. Чтобы превратить нарубленный лед в воду, приходилось держать его около живота — тогда он постепенно нагревался, мягчел и становился ледяным тестом, которое мы жевали. Слишком долго греть лед было опасно, потому что он забирал у нас то, что и так иссякло, — тепло. Мы экономили еду, жевали сосновые стружки и последнее, что нашли, — мешок с небольшими кусками хлеба. Судя по тому, что хлеб был разломан, а не порезан, в бригаде все отрывали часть пайки и, пройдя вахту из жилой зоны в рабочую, сдавали все одному курьеру. Хлеб замерз, но в оттаявшем виде более-менее годился в пищу. Вместе с голодом явилось невиданное желание спать. Сон уже не разделялся с явью, и, засыпая, мы не знали, из какого мира в какой переходим.
Передо мной разлилось что-то похожее на широкую реку. Затем оно превратилось в море. Я в него нырнул с некоторым страхом перед водной глубиной, вынырнул, отплевываясь, и поплыл. Рядом со мной был Толя — он лежал на четырехугольном картонном листе, как на плоту, и этот картон двигался, точно самоходный, рядом со мной с такой же скоростью. Брат оказался с правой стороны от меня. Я тоже не греб, но двигался очень быстро, точно моторная лодка. Впереди нас появилась земля — коса, выдававшаяся в море. Мы быстро затормозили. Потом обплыли косу справа и снова на большой скорости устремились вперед и, проплыв некоторое расстояние, увидели настоящий берег. Подплыли к нему и вышли. Рядом оказался колодец, и вдруг его края земляные начали сходиться. Постепенно сошлись — и закрылись, а вся вода из моря как в раковину ушла под землю. Я увидел, что у Володи висели сантиметров пятнадцать прямой кишки, и он пытался ее брюшными мышцами втянуть, не получалось, и он пробовал руками. У меня самого кожа зашелушилась, как рыбья чешуя, кружочками.
Я очнулся, услышав хруст сломанной изморози. Теперь в нее врезался Антонов. Вставать не захотелось. Холод настолько вошел под кожу, что я уже старался не двигаться, лежал и сосал сухарь. В глубине лаза я заметил земноводное, похожее на черепаху. Оно существовало в небольшом, не замеченном нами водоемчике, где очищало дно от ила. Я стал наблюдать и увидел, как существо вступало в борьбу с какими-то страшными рыбами и побеждало. Среди его врагов кого только не было: трилофиты, рыбы-вампиры, змее-рыбы. Когда водоемчик успокоился, я перевел взгляд на стену и увидел, что на кристаллах изморози складывается картина, сначала она двигалась лишь чуть-чуть, а потом все отчетливее и яснее, и я увидел нашествие cavaliers на древний монастырь — они неслись через пролом в стене и, соскакивая с лошадей, забирались на стену и поджигали церкви. Их орда напоминала игрушечных солдатиков, пока один из них, раскосый, не поймал мой взгляд и не бросил в меня в ответ нож. Я заставил себя вскочить и, смертельно испуганный, бешено закружил по пещере.
Холод выходил из тела неохотно. От света мы отвыкли и, пока еще сохраняли способность произносить звуки, соответствующие речи, успели договориться, что, несмотря ни на что, поднимаемся на поверхность через неделю. Грот вновь погрузился в полудрему. В наклонных штольнях шелестела вода. Сквозь ее неумолчное журчание стали пробиваться голоса и даже плач. Плакал ребенок, кажется, мальчик. Кого-то о чем-то неразборчиво молил. Затем я услышал знакомый шепот: «Сережа, Сережа, и меня отпусти, и меня отпусти». Я закричал: «Марго?» — стал задыхаться, проснулся, попробовал встать, но мышцы не откликались, и я закрыл глаза. Через шум воды пробился полузабытый голос, бубнивший неразборчиво, точно чтец в церкви засыпал над часословом. «Странноприимцы мы. Приходил кто из единоверцев, бегунов, туда и селили его. Прятаться на болоте не от кого, а кто в городах из жиловых оставался, те, бывало, подземный ход копали на случай, коли придут раскольников арестовывать. Так и жили. Кузнец меж нас был, рудознатец, он соляную яму раскопал, и ели мы с тех пор с солью. Церковь-то вон на берегу, да мы не ходили туда никогда, священников у нас не было, всех-то пожгли еще при Петре. А что цари кончились, узнали, когда с колхоза зимой пришли. Тогда переписать всех хотели и пугали, что солдатов с ружьями пошлют, и тогда все, кто жил, да и отец-то с матерью моею и братьями, бежать решили и возвращаться по лету, а я, старший, остался за домом смотреть. Живешь тут, день и день, месяц и месяц, все проходит, как будто сны вишь. А во сне и свет тот же, и ты тот же — а все не так. Тот же, да не тот. Все как у нас, да не наше-то. Ты как кусочек, вишь, да не ты. Всех знашь, а они-то не они. Как в речке это: отражашся ты, а ведь не ты же».
Вновь лилась вода. Кто-то напевал нехитрую мелодию, и чуть позже к ней присоединялся хор. Сквозь весь этот гул доносился сердитый, выговаривающий кому-то голос. Прислушавшись, я узнал Воскобойника: «Конные, несколько тачанок, хромые, пешие, не мывшиеся, завшивевшие, с последней коркой в карманах — все собрались в лесу подсчитать, кто остался, и договориться, куда уходить. Решили два часа переспать и в полночь выступить, но проснулись от хлопков. Показалось, что сквозь кроны деревьев влетают черные птицы и бьются о землю. По лесу полз белесый дым. Ужас, мрак, удушье, дым резал горло. Многие ослепли и разбрелись в разные стороны, воя, а навстречу им опять пустили газ. Все, кому удалось сбежать, и так сходили с ума от темноты и грязи, от степей, через которые тащишься и, увидев вдали дома, ощерившиеся огнями, думаешь: кто там тебя ждет, что случится, убьешь ли сам, или выпрыгнет из стылых сеней тень с ножом. В селах же ненавидели всех — и нас, и красных. Мы видели эти глаза в окнах. Я понял: нас будут топить в крови. Никто ни о чем договариваться не станет, назад дороги нет».
Я разлепил ресницы. Ковалев направил свет фонаря мне в лицо, и память сама собой, своевольно стерла все шелестевшие голоса. Вскочив, я принялся медленно делать гимнастику, разминал ладони и растирал застывшие ноги. Была моя очередь дежурить. Ковалев заснул. Я не хотел ни спать, ни есть, и сознание мое заливал прозрачный, чуть тусклый свет. Из выжженной памяти поднимались вопросы, совершенно ясные мне теперь, но ранее недопонятые, задвинутые вглубь сознания. Что есть бытие? Физики пишут, что случился взрыв газа и образовалась Вселенная: небо, звезды, кометы. Ладно, а откуда взялся взорвавшийся газ? Нет, перебивали другие физики, это не так — не было ничего, антиматерия, а потом эта антиматерия схлопнулась, и произошел тот же взрыв. Хорошо, а откуда взялось «ничего»? Еще откуда-то — и так до бесконечности. Выходит, время и события ходят по кругу, ползают, как муравей по склеенной экспериментатором ленте? Да, но откуда сама лента, где было начало круга? С помощью наших чувств невозможно уместить в голове ответ на этот вопрос. Как можно представить, что все существовало всегда и ниоткуда не взялось. Воскобойник когда-то не смог ответить на вопрос об определении прямой — получается, если на ней нет точек, то она бесконечна; а если точка есть, то это уже не прямая; откуда же берутся прямые? Кто их проводит? Если кто стал прямую чертить, то все равно он откуда-то начал! Да, время и пространство устроены гораздо сложнее, чем нам мнится. Но даже если допустить, что время и пространство, как в истории с Нюрой и оршанской пересылкой, устроены нелинейно, все равно остается вопрос: как произошел мир? А если он всегда был, то все равно, кто его создал — и откуда этот «кто»? И так до бесконечности. Религиозники считают, что это бог, но к нему применяется тот же вопрос «Откуда он взялся, даже если существовал всегда?» — и все упирается в ту же ограниченность наших средств понимания. Постигнуть всю сложность отсутствия начала человеку невозможно. Количество существующих материй неизвестно, и это совершенно нам недоступно, иначе мы не были бы человеки. Самый нелепейший путь, который можно только придумать. Сколько написано шелухи, сколько философской несообразности, сколько лабиринтов различных наук — все это лишь загромождает человеческий мозг и отвлекает от отсутствия ответа на главный вопрос. И с чего бы нам, кстати, мочь на него отвечать? Космос безразмерен, бесконечен, а Земля — лишь крупинка, в чьих микроскопических зазубринах завелись мыслящие клетки. И вот одна колония клеток идет войной на другую. Или заражает лживой идеей свою территорию и силой помещает опасный для своего благоденствия вид плесени в резервации — и тот трудится ради выживания, туманной перспективы изредка наслаждаться и размножаться. Я был неправ и приписывал сероликим лишние свойства — они лишь живучие микроорганизмы, научившиеся пугать и эксплуатировать других, неорганизованных и неприспособленных, а вовсе не надмирные злые силы. Надо мной висели толщи пород, я был отъединен ими от своего прошлого, все, кого я любил, были уничтожены, и если даже миллионная часть рудного тела чуть сдвинулась бы, меня бы раздавило как мошку — но мне не было страшно. Ничего не могло быть страшно, кроме бесконечности. Мы с Антоновым и Ковалевым были клетками, которые рвались из-под земли на поверхность. Я догадался, чем всегда были сны — картинами несостоявшегося, фильмом о том, как бы моя судьба развивалась, если бы я выбирал действовать так, а не иначе. Здесь, в грязном штреке, где с каждым днем все сильнее воняло из отхожего места, я обнимал мир, ощупывал Вселенную, и это было не так уж нелепо — я знал, что эту всеохватность, соединенность со всем миром у меня отнять невозможно, и отныне стоял на ней. Поразмыслив, я понял, что если существует какая-то особая русская свобода, то выглядит она именно так.
Ночами Ковалев бродил по горизонтам и залезал в каждый колодец, уходящий вверх к поверхности. Во многие были вмонтированы решетки. Кое-где можно было снять решетку, но над ней всегда оказывалась еще одна, закрепленная намертво. Подтягиваясь на руках, чтобы перемахнуть маятником через сгнившую лестницу сбойки, Ковалев сорвался в яму с водой, едва не утонул и повредил колено. Но в конце концов, когда мы отчаялись и решили прорываться мимо вышки, его похождения дали результат. Отыскался брошенный шурф, наверху которого чуть виднелся свет. И этот свет явно долетал с поверхности, потому что насыщенность его менялась согласно времени суток. Судя по всему, выход из шурфа заканчивался узким лазом, выводящим не на сам склон, а под камень или еще какое-то препятствие. Наш шанс заключался в том, что мы могли вывалиться из колодца не под нос стрелкам, а к некоему укрытию и дальше спокойно выжидать выгодный момент для бегства, не атакуя сходу.
В час ночи я поднял Ковалева с Антоновым. Сбросив ватники и продев руки в бушлаты, мы подхватили мешки и сдвинули плиту. Последний мягкий лед сжевали еще вчера. К шурфу удалось подойти медленнее, чем хотелось, но запас времени до рассвета еще был. Стены шурфа оказались достаточно зазубристыми, чтобы ставить сапоги в широкие выемки и подтягиваться на крупных зацепках, — но при этом и скользкими. Ковалев посмотрел вниз: подмерзшие батареи фонаря давали свет метров на десять, а ниже сгущалась тьма. Я попробовал встать враспор и разогнуть ноги, чтобы подняться выше, и едва не соскользнул в угольное жерло — Антонов вовремя схватил за предплечье своей клешней. Меня прошиб пот. Ноги стали непроизвольно дрожать и подгибаться, но отступать было некуда. Вдохнув побольше воздуху, и уперевшись взглядом в стену, и вообразив, как врастаю в нее, становлюсь ее частью, я уперся ногами в породу и двинулся вверх. Через несколько ходов, приноровившись к трению, я выдохнул вниз: «Давай!» За мной легко, как кошка, полез Ковалев. Под ним пыхтел Антонов, который, напротив, застревал и, даже если захотел бы, не провалился бы в черноту.
Так мы поднялись метров на двадцать, и я заметил паутину. Она была необычайно толстой и образовывала четырехугольник. Ковалев подлез ближе, вгляделся и прошипел: «Вот бляди, это чернуха! Дернешь проволоку — у них взлетит ракета». Долго думать времени не было, потому что ноги затекали. Даже если ракетница старая, все равно достаточно, чтобы хотя бы один заряд сработал — в лагере или поселке уже заметят. Придется облезать. На боку у каждого из нас висело три батареи, а через шею был перекинут кабель фонаря. Мешки и так постоянно цеплялись за полочки и выступы стены. Я осторожно сунул голову в отверстие посередине чернухи, аккуратно провел через него плечи и боком выбрался выше. Ковалев проскользнул, почти не глядя, а Антонов все-таки задел проволоку, но недостаточно сильно — замерев, мы не услышали никаких звуков с поверхности. После трех месяцев подземной апатии и недвижности каждый страдал чудовищной одышкой — воздух вырывался с таким шумом, будто наши легкие прокололи, как камеры мячей. Приходилось отдыхать всё чаще. От непрерывного напряжения сводило икры. Пятно света приближалось к нам, маячило над головой спасительным миражом. Преодолев несколько чернух, мы отдохнули еще раз, стоя враспор. Затем совершили последний бросок, вылезли на крутое устье шурфа и поползли оттуда на карачках вбок. Антонов едва не соскользнул обратно в жерло. Действительно, над устьем нависала громадная плита, под которой устроилось бы на ночлег и десять беглецов. Справа и слева виднелись склон и крокусы, синевшие на зернистом снегу, который не успел стаять в тени скал. Дул горячий ветер. Мы сели, прислонившись к плите, и она показалась раскаленной. По небу летели кудлатые облака, и выглядывало из-за хребта солнце. Мы опоздали, на Земле было утро.
Бросив мешок и скинув бушлат, я подполз на коленях к краю плиты и медленно, миллиметр за миллиметром, выглянул из-за нее. Склон с мелкой осыпью спускался к редколесью, невысоким лиственницам. Цветом своим осыпь совпадала с нашим запылившимся одеянием. До деревьев было метров тридцать, и примерно на половине этой дистанции торчали покосившиеся деревянные столбы с колючей проволокой. Проволока опоясывала выход из шурфа. Посередине изгороди торчала вышка высотой в три метра. Я наблюдал за ней до заката и понял, что караулит лишь один стрелок, а второй сидит, курит, спит, но в сторону горы не высовывается. Ковалев с Антоновым лежали ничком, не шевелясь, отогреваясь.
Когда небо дотлевало, мы уговорились, что проползем мимо вышки к самой широкой из лиственниц. За ней начинались буйные поля иван-чая. Его заросли были так высоки, что там мог скрыться даже Антонов. Мы сошлись на том, что первым поползет Ковалев с гранатой на расстоянии броска от вышки и, если стрелок обнаружит его, швырнет туда гранату. Если же ему удастся выбраться незамеченным, он спрячется за условленным деревом. Если автоматчик станет палить в меня или Антонова, Ковалев бомбардирует вышку и по крайней мере отвлечет огонь на себя. Мы дождались первых сумерек и начали двигаться, пока не опустилась ночь и на вышке не зажгли прожектор. Ковалев полз медленно и задумчиво как варан, переставляя локти и чуть что замирая. Гранату он сжимал в кулаке и поэтому как бы прихрамывал на правую руку. Он умудрялся двигаться бесшумно. Десять минут Ковалеву хватило, чтобы достичь бугра напротив вышки. Автоматчик словно заснул. Приглядевшись, я понял, что он отвернулся и читает то ли газету, то ли письмо. Дул стылый ветер, но я чувствовал лишь жар и дышал как можно глубже, чтобы не упасть в обморок от напряжения и бессонной ночи. Ковалев продолжил змеиться по осыпи и наконец скрылся за лиственницей.
Темнело быстрее, чем мы думали, и, чтобы успеть до включения прожектора, надо было ползти вместе. Я схватил Антонова за рукав и показал на вышку. Тот все понял, и мы вылезли из убежища. Дождя не было, видимо, уже несколько дней, поэтому пыль тут же запорошила глаза и нос. Вжимаясь в малейшие складки рельефа, ямы, пригорки, я извивался, стараясь двигаться плавно. Антонов, к сожалению, шумел. На трети пути я вжался в пыль, чтобы передохнуть. Сердце стучало очень громко, и мне показалось, что в ритм с ним вздрагивает почва и дрожат камни. Раздавались подземные толчки, будто прямо под нами взрывали породу. Испугавшись этого землетрясения, я пополз дальше по колеблющейся почве и догнал Антонова прямо напротив вышки. То ли он сдвинул камень, то ли с зализанного скального лба съехала потревоженная им осыпь, но стрелок зашевелился.
Мы вжались в землю. Рядом блуждал желтый свет прожектора. Слышались голоса. Земля уже не вздрагивала, а гремела, будто наружу рвалось невидимое войско. Я поднял взгляд и увидел, что в небе распускаются зеленые пятна, похожие на взрывы салюта, только расплывчатые. За ними шествовали фигуры в крылатых шлемах, с круглыми щитами из черненого золота, с плюмажами, одни пешие, другие конные, вздыбившиеся, и вся их процессия плыла на запад в бесстрастном строе, чуть покачивая копьями. Один из витязей повернулся к нам, и я узнал его, — это был тот самый, с рдейского болота, на чьей высокой шапке сидел филин, закрывая длинными крыльями полнеба; теперь он двигался плавно, как облако. Высвободив левую руку, я протер глаза и увидел, что Антонов тянется ко мне. Он показывал глазами на вышку. Стрелок отвернулся в другую сторону, его напарник исчез, и бубнеж прекратился. Из-за лиственницы яростно махал Ковалев.
Торопясь и уже не слишком заботясь о том, чтобы совпадать с рельефом, мы доползли до зарослей иван-чая и упали в теплую траву. Чуть передохнув и все равно задыхаясь, подобрались к Ковалеву и на радостях долго трясли друг друга за бушлаты. Антонов молча указал на прогалину между деревьев. Я поцеловал нагретую солнцем землю, и к губам прилепились песок и хвойные иголки. Еще минуту мы ползли прочь от шурфа, а затем встали с колен и продирались сквозь стланик еще километр. Остановились мы только на опушке вырубок. Ниже по склону просматривалась дорога, ведущая к перевалу в сторону Спорного. «Вы видели? — спросил я, проверяя, все ли вещи уцелели. — Там было что-то странное. Наверное, северное сияние». Они недоуменно смотрели на меня. «Ладно, — сказал я, затягивая узел мешка, — мы уйдем глубоко в тайгу и будем строить балок, зимовать. Август на носу, сейчас добежать никуда не успеем. Надо обосноваться, а потом уже действовать». В глазах Антонова блеснул ужас, но, подумав, он шагнул ко мне. «Не-не-не, — замотал головой Ковалев, — я двигаю в Магадан. Там проще затеряться». Я обернулся и еще раз посмотрел на небо. Воители исчезли. Ковалев ждал, что его будут уговаривать, но я просто кивнул. Мы поделили оставшиеся сухари и ушли в разные стороны.
С тех пор я не возвращался под землю, и даже когда мы с Антоновым добрели, питаясь ягодами и грибами, до Мякита, и нас заметил и сдал лесник, когда нашли спрятанную на «Заманчивом» программу партии, когда следователь спросил, где лежат кости съеденного нами Ковалева, когда самого Ковалева арестовали в Магадане, где он прикинулся вольным и нанялся кочегаром, когда десять лет спустя Оля разыскала меня и приехала в мордовский лагерь и рассказала, что маму еще в сорок третьем убил осколок, влетевший в окоп, куда они забились втроем с Марго, — сестры выкопали чем смогли неглубокую могилу и опустили туда ее тело, когда я услышал, что потом они перебрались в Клинцы, и Марго, устроившаяся помощником кассира, была обвинена в растрате, осуждена и погибла от инфекции на владивостокской пересылке, когда я получил первое и единственное письмо от Толи, который был контужен, уехал под Донецк, разбил сад, а потом стал пить и умер, когда мне рассказали, что вскоре после возвращения в Оршу Нюра тоже умерла — а что случилось с девочками, я так и не узнал, когда особые лагеря ликвидировали, но в наш присылали всё новых и новых политических, и я учил их играть в шахматы, когда я ходил двадцать лет по одному и тому же коридору в чертежную к кульману и продолжал записывать сны, когда комиссия по помилованию отказалась сократить мне срок, потому что я прошений не подавал, а войдя в кабинет без спроса сел на стул и уставился на них, когда Оля умерла от рака и не осталось вообще никого, когда я едва не умер сам, избитый в карцере, и меня выходил сосед, религиозник, подпольщик, когда он познакомил меня по переписке с верующими женщинами и, выйдя, я уехал к одной из них на Алтай и остался жить там со старообрядцами, когда мне дали паспорт, и его тут же украли в автобусе, а меня посадили еще на год, так как выправлять новый документ я не стал, когда последний из вождей решил прикончить систему, открыл архивы и о нашем бунте узнали все, когда в ответ на запрос об отце пришла справка о реабилитации, и я понял, что искал его совсем не там, он погиб в Вятлаге через год после ареста, когда система наконец рухнула, но я знал, что сероликие притаились и ждут своего времени, когда в новых законах проступили, как водяные знаки, пункты программы нашей партии, когда реабилитировали и меня самого, в Змеиногорск приехал Нетто и мы не сразу узнали друг друга, когда я уже не мог далеко ходить и кружил по степи, пас коров, рвал тимьян, лимонник, кровохлебку и день за днем терял зрение, пока не ослеп, — даже тогда я ни на минуту не возвращался под землю хотя бы мыслью, не признавал ничьей власти и продолжал нести в себе ту соединенность со всем миром, сторонясь, однако, крепких его объятий.
Очертания предметов размылись, стул, шкаф и стол существовали где-то вне комнаты. Шум трав стал совсем громким, будто кровать стояла среди поля. Поднялся такой ветер, что казалось, сейчас налетит смерч, схватит меня как не убранную вовремя вещь и утащит в степь. Откуда-то сбоку приблизилась Анна, глаза ее сияли. Она была в сером платье с белым воротничком. Анна взяла меня за руку, и грохот ветра стал тише. Я сказал, не слыша голоса: «Нюра, меня сейчас унесет». Анна склонилась ко мне и прошептала: «Тебя давно унесло». Она подошла к окну, и я увидел, что в небе вьется, скручиваясь в лемнискаты, ленты, волны, кольца и опять разворачиваясь, становясь то расплывчатым, то единым пятном, стая скворцов. От нее отделились несколько птиц и, одолев притяжение мечущегося облака, полетели через холмы к не таким уж далеким снежным горам.
Комментарии к книге «Восстание. Документальный роман», Николай Викторович Кононов
Всего 0 комментариев