Дмитрий Стешин Коротко и жутко. Военкор Стешин
© ООО Издательство «Питер», 2018
© Серия «Публицистический роман», 2018
© Обложка А. В. Гуриненко, 2018
* * *
Предисловие
Эта книга начинается с рассказов о прошлой войне, которая давно закончилась, но мы все равно постоянно оглядываемся на наших павших предков и безмолвно сверяем с ними свою жизнь и поступки. Их кровь течет в наших жилах, они смотрят на этот мир нашими молодыми глазами и продолжают любить и ненавидеть.
Так получилось, что за последние 15 лет я не пропустил ни одной войны. Чечня, Беслан, Нальчик, Косово, Афганистан и Южная Осетия. Революции в Киргизии, Молдавии, Монголии, Египте, Тунисе, на Украине. Ливия, потом сразу же Сирия и, наконец, Крым и Донбасс. Я был на войне дольше, чем некоторые люди на свежем воздухе. Но я никогда не брал в руки оружие, свято соблюдая журналистский кодекс. Моя щепетильность никак не повлияла на численность людей, желающих моей смерти и смерти моих товарищей-журналистов, чьи образы тоже есть в этой книге. Если некие «доброжелатели» рассылают по Интернету твой портрет с геотегом и «добрым» напутствием: «Ребята-снайперы, не промахнитесь, этот орк сейчас на позициях у шахты 6/7», ты лишний раз убеждаешься, что все делаешь правильно. Твоя работа нужна людям по обе стороны фронта. Сакральное понимание ее смысла пришло ко мне только во время осады Славянска, «славянского сидения». Жалкая кучка плохо вооруженных ополченцев удерживала город, окруженный 15-тысячной войсковой группировкой. Город, с утра до ночи избиваемый тяжелой артиллерией «по площадям», неприцельно. И всем окружающим меня людям было понятно, что шансы выбраться живыми и здоровыми ничтожны, как бы крепко тебя ни ждали дома. Это были идеальные условия, чтобы обрести свою экзистенцию и понять, что война – это разговор человека с Богом без посредников. Бог назначил тебя ретранслятором чужого горя. И только со стороны кажется, что это горе проходит через тебя бесследно – встряхнулся, умылся и пошел дальше с блокнотиком и видеокамерой.
В газетных репортажах невозможно передать, что ты ощущаешь сам, оказавшись в таких «звиздорезах». Там нет смутных сбывающихся знаков-предостережений, нет твоей веры, твоего ужаса, смятения, внезапных озарений и видений. Почти нет цинизма и жалости. Все эти чувства и драматургию я оставил для этой книги.
Великая Отечественная война
Контрибуция
[1]
Дед Саня вывернул руль вправо и дернул рычаг передач на себя до отказа. Мотоцикл взревел, попятился, соскальзывая в танковую колею, и наконец выбрался на проталинку с сухой травкой, встав к лесу задом, а к останкам деревни Залучье передом. Елочка так и спала в коляске, укутанная по самый пятачок солдатским одеялом. Дед не стал ее пока будить и присел на задок коляски, туда, где когда-то крепилось запасное колесо.
Швейцарские часики-брусочек уже не светили зелеными стрелками: мгла с полей поползла обратно, в гниющий лес, а из леса в ответ пахнуло целым букетом: каким-то целлулоидом, газойлем, гарью древесной и тряпочной, горечью тротила и мерзкой трупной сладостью. Из тяжелой серебряной ладанки с лаковой Девой Марией на крышечке дед натряс на бумажку дивного табаку. В пестрой причудливой смеси встречался и зелено-бурый деревенский самосад, и янтарный анатолийский табачок, и пригоревшие крошки от разносортных окурков. Попадался и немецкий капустный лист, вымоченный в синтетическом никотине, и даже пластинчатая сигарная шелуха.
Закурив, дед осторожно покопался в мотоциклетной коляске и выудил за тонкий ремешок скользкий черный футляр с биноклем. Потом он долго дымил и долго вышаривал через «лейцевские» стекла изломанную окраину леса, пока совсем не заслезились глаза.
Дурной был лес, бестолковый. Дерево в нем росло бросовое – осина гнила на корню, грибы не водились вообще, и даже редкая ягода долго не вызревала. Ходить в этот лес не ходили, только осенью на кабана, и не было в нем ни набитых ногами тропинок, ни вырубок, ни охотничьих навесов. Была единственная «барская» дорога, непонятно по какой блажи настеленная по болотам и пробитая сквозь многочисленные песчаные гривки и островки. В первый год войны по лесу кто-то бегал друг за другом, бабахал громко из разных калибров, и вдруг схлынуло все куда-то бесследно. Дед в этой быстрой войне не участвовал, сидел в погребе и потому не видел, а только слышал, как кочующая немецкая батарея пятью залпами размолотила деревушку Залучье в труху. Когда отгрохотало по деревне, осела пыль и успокоилась земля, дед плакал, подпирая головой погребный люк. Плакал и крестился, любуясь своим чудом уцелевшим пятистенком. Думал уже, чем будет забивать выбитые окошки, как соберет по новой осыпавшуюся трубу… Но затрещал с диким переливом зеленый мотоцикл и заглох, зараза, напротив дома.
Здоровенный немец чинил что-то долго в моторе, разложив на завалинке инструмент, а когда закончил свои дела, масляную тряпку поджег от зажигалки и закинул через битое окошко в горницу. Посмотрел, положив голову на плечо: хорошо ли разгорелось? Наступил на хвост шальному любопытному куренку, меченному синькой. Насадил его на штык и уехал, держа карабин с трофеем как знамя. Дед смотрел на все это внимательно и все крепко-накрепко запоминал. Зачем – старый и сам этого не знал.
Три военные зимы он прожил в своей просторной и новенькой баньке – сын, сгинувший на финской, сложил перед срочной службой. Поставил в предбанник буржуйку, найденную на соседском пожарище, на ней и готовил. В первую же весну образовалась у него внучка Евлампия, по метрике, зашитой в пальтишко, семи лет от роду. Бог послал, решил дед, грех отказываться. Послал, подарил, просто как в «Житиях». Ранним утром на гноище, среди мерзости запустения, сидела в мертвой и разоренной деревне на колодезной скамейке светловолосая девочка. Рисовала, улыбаясь, солнце прутиком на земле, и дед даже вздрогнул от этой безмятежной картины, когда приволокся за водой. С дедой Саней она и ушла от колодца, уцепившись за дужку ведра детской ручонкой – помогала. И деду это очень пришлось по душе. Калеными овечьими ножницами, подобранными на пепелище, он остриг девчонке вшивый колтун из волос, а когда попытался вымыть Елочку в тазу, изумился ее ангельскому терпению и каменной молчаливости. Потому что не было на ней живого места. Все детское тельце представляло собой один синяк, и через тонкую кожицу были видны ломаные ребрышки. Марфа, сестра покойницы-жены, иногда навещала и подкармливала деда-погорельца, и происхождение новой внучки объяснила, даже не задумываясь:
– С поезда ее мать кинула, не захотела дитенка к немцам везти. Найдет потом, если, конечно, захочет. Саня, куда тебе еще один рот?
Дед пожевал бороду и буркнул, глядя в угол:
– Прокормимся, не маленькие.
На следующее утро дед туго запеленал Елочкины ребрышки рваными полотенцами, вымоченными в отваре зверобоя, уложил ее на лавку и ушел в лес. Метрах в десяти от опушки он наткнулся на вздутого красноармейца с развороченным затылком. Выкрутил из цепких мертвых рук родную, еще «царскую» трехлинейку с граненым казенником, а в палой листве собрал четыре десятка патронов. В тот же вечер дед убил двух матерых кабанов, из которых одного сала натопилось ведро с четвертью, а мяса вышло столько, что остатки безнадежно прокисшей солонины дед выкинул только следующей весной.
А еще через весну гнилой лес у подножия деревенского холма вдруг зашевелился. Дед изумленно глядел, как ночами на болотных островах полыхали неземные, ацетиленовые огни, слушал визг пил и рев какой-то техники. Мартовский ветер далеко носил над полями гортанные крики чужеземцев. Немцы спешно ладили оборону по всему лесу, а останками Залучья не интересовались вообще, только заминировали по всей длине опушку, натыкав в мерзлую землю противопехоток.
Через день загрохотало, и еще неделю лес бурлил, кипел, полыхал и постепенно редел. Бригада советских самоходок продавила насквозь лесной массив тупым, но упорным шилом. Исклеванные снарядами машины выбрались на бугор, где когда-то стояло Залучье. Расползлись по заснеженным огородам, встали на пожарищах за печами, сараями и открыли бешеный огонь по своему еще не простывшему следу. Выбежавшая из леса толпа немцев наткнулась на свое же минное поле и чужую шрапнель, попятилась, распадаясь на отдельные неподвижные холмики, и бросилась назад, в иссеченную осколками чащу. А самоходки вдруг перестали стрелять, сползлись в колонну и рванули по пологим холмам на запад, прямо по снежной целине. Еще ночь в лесу стрелялись, летали невиданные снаряды с огненными хвостами, от которых к небу поднимались черно-багровые столбы пламени. Потом стреляли все реже и реже, замолчали последние забытые раненые, и осталась только кромешная тишь.
На опушке сухо треснула ветка, дед вздрогнул и, задрав полу черного френча, ухватился за кобуру, сразу же почувствовав пальцами сталь. Кожаную крышку с кобуры и верх от одной боковины дед срезал сапожным ножом еще в конце марта, после дикой и страшной встречи у этой танковой колеи. Времени тогда было чуть больше, уже вышло солнышко, и от проталин вверх полз пар. Он надевал Елочке на спину солдатский меховой ранец и, кое-как приладив деревянными пальцами одну лямку, стал нашаривать второй медный шпенек-застежку. Шпенек никак не находился, а потом кусты затрещали – и на край леса чертом выскочил человек. На нем была ярко-голубая шинель с огромной прожженной дырой на груди, плотно застегнутая на все оставшиеся пуговицы. Лицо и руки незнакомца были черны, как уголь, а на худом плече вихлялась винтовка. Увидев мотоцикл, деда и Елочку, он заорал:
– Девка, старый, стоять! Ко мне ходи, падлы, быстро-быстро, ком!
Дед бросил непослушную лямку и уставился на незнакомца. Но тот, ни слова не говоря, вдруг сорвал винтовку с плеча и, ловко припав на правое колено, почти без интервала выстрелил по ним три раза. Первая пуля прошла аккурат между головами деда и внучки. Второй пуле старому солдату пришлось покланяться, но пальцы его упорно скребли и скребли непослушную ко-бурную застежку-рамочку, пробрались уже под кожаный лопух и нащупали фигурный торец парабеллума с флажком-предохранителем… Но третья пуля, наверное, убила бы Елочку неминуемо, если бы дед не бросился на нее коршуном. Повалил, вдавил в грязь и, наконец, вырвал из-под полы френча руку с пистолетом. Бес исполнил какое-то нелепое коленце так, что в воздух взметнулась шинель, и бросился к ним через заминированную полосу, прыгая по ржавым кольцам колючки. Дед еще сильнее ткнулся бородой в грязь и укрыл ладонью-лопатой детскую голову. Рвануло раз, и два, и три. В небо полетели куски чего-то красного и клочья голубого. Босую ногу с размотавшейся портянкой гулко шваркнуло о пустой горелый пень, а увесистый шарик из шпринг-мины тюкнул Елочку по голове. Хоть и на излете, но убил бы, если б не дедова лапа и часы. Шарик вошел в противоударный корпус швейцарского хронометра Felca. Вошел плотно, внатяг, дед не смог его выковырять, так и выбросил их вместе. В жестяной банке из-под немецкого бульонного порошка он выбрал себе другую пару часов, чуя, что проносит их до самой смерти…
Мотоцикл заскрипел – Елочка проснулась и выбралась из коляски. Дед залюбовался заспанной внучкой: крошечные сапожки на стальном шипованном ходу он сокращал до нужного калибра сам. Черную суконную юбку они откопали в кожаном саквояже, который просто стоял на стволе поваленной осины. Там же для Елочки нашлось зеркальце в серебряной оправе, серебряный с позолотой футляр с краской для губ и роговой гребень с остатками чьих-то светлых волос. Пачку надушенных писем дед тоже забрал с собой и вечерами разбирал каллиграфические строки под карбидной лампой. Ничего в них не было интересного. Немецкий, худо-бедно разученный на империалистической, вдруг четко вспомнился, дед подивился этому явлению, а письма потом извел на растопку – курить их посовестился.
Еще одной гордостью деда была белая ватная куртка-выворотка. На себя дед Саня давно махнул рукой, а Елочку постарался одеть не с мертвяков. Немецкого связиста-недомерка они обнаружили едва ли не в первый поход в лес. Он бросил полуразмотанную катушку с красным проводом и неподъемный полевой телефон на брезентовой лямке. Присел под кривую березу справить нужду и был убит в голову осколком размером с железнодорожный костыль. Беленькая курточка так и осталась висеть на сучке, а связист так и остался лежать со спущенными штанами.
Курточка пришлась кстати. Опять стало подмораживать и задувать с севера по низу. Елочка топала следом, пытаясь попадать ножками в дедовы следы, и куталась в старую вязаную кофту-решето. Под эту одежду дед надевал ей по три свои рубахи, жилет из коровьей шкуры и еще бог знает какую рвань. Но от холода все это не спасало, и Елочку все время трясло как в ознобе, а по ночам она страшно бухала в подушку. И тут на березе висит курточка, детская даже на вид! Дед Саня за последние три года разучился удивляться. Он только пощупал подкладку – не сырая ли? Накинул курточку на внучку, застегнул пуговки и оборвал с рукавов красные опознавательные ленточки. Домой вернулись в обнове, и в этот день что-то лопнуло у деда в душе. Посмотрел он на себя внимательно, на старости лет в бане проживающего. Вспомнил и Залучье разоренное, и могилку жены-покойницы, на которой наша самоходка случайно развернулась, и немца с куренком, насаженным на штык, тоже припомнил. На Елочку, сироту немую, пришибленную, еще раз поглядел. И не стало в нем больше ни стыда, ни жалости.
Нечаянно выяснилось, что в Русе сестра жены расторговалась по-крупному. С железной дороги, где она работала при немцах, ее турнули. Марфа торговала зажигалками, презервативами, строго из-под полы – крошечными фляжками с французским коньяком, ворованным еще у немцев. Таскала вареную картоху к поездам и меняла ее на белье и стрептоцид. Лучше многих жила и по большому счету спасла и деда, и чужую внучку. Но в этот раз дед Саня пришел к ней не христорадничать, а с толстой серебряной цепью, на которой висел золотой образок со святым Христофором, католическим покровителем странствующих. Цепь сама по себе раздобылась случайно… Дед Саня в свои 75 ни черта, ни войны, ни мертвецов не боялся. Поэтому когда остро встал вопрос о походе в Русу, а это 60 верст в обе стороны, дед понял, что в своих опорках он туда не дойдет. Не дойдет и босой. А сапоги валялись всего в одной версте от их баньки, там, где толпа немцев угодила под шрапнель самоходок. С мерзлых ног обувь слезать не хотела. Дед сходил домой и вернулся с колуном. Одним ударом раздробил голеностоп, сдернул сапог с ноги и вытряхнул лишнее. Стал примерять и тут заметил золотой образок, выглядывающий из стиснутого немецкого кулака. Это блестели хлеб, керосин, расписные книжки для диковатой Елочки, чай, табак. Дед долго ковырял побелевшую руку, но пальцы стиснули душевное утешение воистину намертво. Не помог и штык-нож, взятый у соседнего мертвеца. Тогда дед перекрестился и отмахнул кисть напрочь. К ночи рука оттаяла за печкой, и к полудню дед уже стоял рядом с прилавком Марфы на толкучке в Русе. Сестрица обнову оценила:
– Дед, где ты себе сапоги такие справил?
– На поле валялись.
– Проросли, что ли? Дед, ты чего, озимыми сапоги посеял? Да тебе госпремию выписать надо! Слушай, дед, выручай, мне еще сапоги нужны. Если яловые найдутся, так они на часы с ходу меняются. Или муки десять кило. Людям ходить не в чем. Ты подумай, а? Чем кормиться собираешься? А строиться будешь?
Марфа была права, и они сговорились. Потом дед закупил припасов и попытался навести справки о Елочкиной маме. Но отделение «Трудового фронта на восточных территориях» немцы, уходя, благоразумно спалили, а рассказать толком, что с ней случилось и откуда она взялась, Елочка так и не смогла. Молчала как рыбка и росла красавицей.
Дед с Елочкой стали ходить в лес как в поле, с утра до ночи. Когда дед нашел мотоцикл, стали ездить. Красавец БМВ сидел брюхом в грязи, и немцы, по-видимому, просто не успели его вытолкать на сухое место. Дед, который на трофейном ДКВ объехал всю Галичину вдоль и поперек, осмотрел машину и понял, что ничем она не отличается от той немецкой трещотки 1915 года выпуска. Проверил свечки, накачал бензина в карбюраторы и, вывернув рычаг угла зажигания, ткнул ногой в стартер. Мотоцикл взревел – дед скинул обороты до малого. С битого «ганомага» принес масляный домкрат, поднял машину из грязи и по загаченной жердями дороге вывел мотоцикл по танковым следам из проклятого леса в поле. За несколько недель дед загрузил немецкими галетами весь банный чердак. Туда же отправил десятилитровую канистру спирта. Сложил во дворе целую поленницу из лопат, ведер, тазов, умывальных кувшинов и чайников. В огороде, во вздутой после взрыва бензиновой бочке, оттаивали отрубленные ноги в сапогах или ботинках, и Елочка бегала с чайником, подливая в ледяную воду кипяток. В погребе валом лежали консервы с сардинами и паштетом, шоколад в круглых пачках по пятьдесят штук. В соседском сарае на веревках и плащ-палатках проветривались десятки отстиранных френчей, портков, свитеров.
Чего только не насмотрелся ребенок во время этих походов! С дедом они ворошили лопатами слипшиеся трупы в блиндажах, ковырялись в огромном брошенном полевом госпитале, вытаскивая из-под трупов простыни и наволочки. Разбирали горелые обозные фуры с офицерскими чемоданами и солдатскими ранцами. Но в мае страшно запахло мертвечиной, и больше до поздней осени они в лес не ходили.
Когда березовый лист стал распадаться в пальцах, дед завез на расчищенное пожарище полуторку леса, а потом в Залучье появилась первая живая душа. Гармонист Леха пришел на родное пепелище с тощим вещмешком и аккордеоном с хроматическим строем, на котором он совсем не умел играть. Выпили они с дедом как следует, сидя среди бурьяна, прямо на ярко-красной ржавой кровати. Леха все пытался затопить печь – единственный годный предмет в своем хозяйстве, а потом лег на угли лицом вниз и зарыдал от бессилия и тоски. Утром помятый гармонист пил чай и думал.
– Чего будешь делать, Леха?
– В Русу поеду, работу искать. Найду – семью выпишу. Тут нет расчета оставаться. Ни построиться, ни хозяйство завести…
Леха махнул рукой и закурил. Дед сходил в предбанник и долго гремел там банками. Вернувшись в парную, он высыпал на стол десяток часов и все это добро придавил колбаской, скрученной из разнокалиберных серебряных и золотых цепочек.
– На, стройся Леха, не побрезгуй. Это твое по праву. Я с фрицев контрибуцию получил.
После Лехи дед Саня отстроил в деревне еще десять домов, а последнюю, самую дорогую трофейную вещь – часы с золотыми крышками и бриллиантовой осыпью, отдал колхозу, чтобы опять была в Залучье ферма.
В середине 50-х Елочка заневестилась, и дед пошел опять в лес – искать приданое. Дед собирал и волок в Русу стреляные гильзы и наводящие пояски от снарядов. Один снаряд, 120-миллиметровый «отказник», прошедший канал ствола, сработал у деда Сани прямо на коленях. Хоронить, по совести, было нечего, но хоронили деда всей округой. А за иконами в завещании нашли план двух десятков советских братских могил – дед подбирал наших, не оставлял зверью на поругание. План, согласно воле покойного, отправили в Русский военкомат, но оттуда за нашими солдатами так никто и не приехал. В конце 80-х годов валяющуюся в архиве карту деда Сани отдали заезжим поисковикам. А когда те появились в огромном селе Залучье целым следопытским отрядом, выяснилось, что заросли уже давным-давно и бесследно исчезли все дедовские тропы, дороги и засечки.
P.S.
Рассказ написан по воспоминаниям жителей Новгородской области. Последние описываемые события – отступление немцев в 44 году.
Мертвые ждут бессмертных
Человек без головы собирал в лесу грибы. Ягоды и травы – наварить отравы. Всех накормит, всех напоит, спать уложит, успокоит. Всем он как родной отец, вот и сказочке конец.Я совсем не ожидал, что эта страшненькая считалка, которой мы выравнивали дыхание на длинных лесных переходах, произведет на Егора такое впечатление, застрянет в маленькой душе, как заноза. Последние сутки мы передвигались исключительно звериными тропами. Сын шагал сзади, все время держась за свой нож, и поминутно оглядывался. Пару раз он доверительно говорил мне:
«Папа, Он идет за нами! Ну как ты не видишь! Без головы человек, с корзинкой! Оборачиваешься – и он в пень превращается». Я вглядывался в сумрак чащи, иногда сходил с тропы, таился – пытался развеять детские страхи. Не получалось. Если бы я мог расколдовать седой осиновый пень и выстрелить безголовому в грудь картечью… Сын, может, и расстался бы с придуманным образом. Мы бы вместе похоронили эту сущность под буреломом…
Егор вырос в лесу, но леса все равно боялся. За берестой или водой он ходил страшно неохотно, через силу. Обычно останавливался на краю лагеря, маялся, держась за нож. Вглядывался в бездонные лесные трущобы, копил решимость, собирал ее в кучу. Фигурка сынки в эти секунды неуловимо съеживалась, а стриженая головушка как будто просила тепла взрослой, ласковой ладони. Он опять становился тем, кем был, – шестилетним крохой, которого отец зачем-то таскает в далекие походы по местам, от которых и взрослых берет оторопь. Мне в эти секунды хотелось только одного – подойти к сыну, прижать его к себе и поцеловать в макушку. Что-то удерживало. Испуганных собак нельзя гладить, они понимают это как приглашение к страху. Наконец, сломав себя о колено, Егор делал осторожный шаг вперед и исчезал в высокой траве.
Я вдруг вспомнил заученную и благополучно забытую цитату из книги о древних земляных верованиях: «Уход детей в лес был уходом на смерть. Вот почему лес фигурирует и как жилище Яги, и как вход в Аид. Между действиями, происходившими в лесу, и подлинной смертью особого различия не делали». Егор боялся прошлого своих далеких предков или боялся как они? Какая разница… Испуганные души бесчисленных маленьких прадедов вибрировали у ребенка внутри, и я видел, как тяжело ему нести это наследство. Я сам чувствовал себя неуютно в этих местах, которые на немецком штабном жаргоне назывались «северные джунгли». Гнус, болота, буреломы, малоизученный малярийный возбудитель в загнившей воде бесчисленных воронок. Совершенно дикая, заросшая речка-лабиринт с говорящим названием Глушица петляла по лесу и была после жаркого лета единственным водопоем на десятки километров окрест, и вокруг нас все время кипела неведомая жизнь. Нечеловечьи тропы напоминали велосипедные дорожки в городском парке. Звериные трассы шли через неодолимые кусты-шкуродеры или ныряли под поваленные деревья. Егор проходил под ними не сгибаясь, свободно, а я пролезал, кряхтя и цепляясь стволом карабина. Под каждым кустом здесь кто-то жил, лежал, обитал. Кто-то ночами трогал осторожным рыльцем металлическую посуду, замоченную в воде, пил шумно, плескаясь и фыркая… И каждый вечер мы слушали концерт, от которого холодело сердце, а сильные руки вдруг становились мягкими, как воск, и страшно было выходить из огненного круга, очерченного костром. Семья волков жила в полукилометре от нашей стоянки, и каждый вечер они ругались, как забитые жизнью муж с женой, но на своем языке. Вой волка способен даже самого веселого человека загнать в депрессию. Я, чтобы не впадать в грех уныния, представлял себе сцену на лесной кухне. Допустим, россиянчик-муж проиграл на игровых автоматах деньги, отложенные на отпуск в Турции. Хотел выиграть на отпуск на Канарах, но не сложилось. Когда волчица затявкала зло и отрывисто, я подумал, что проигранные деньги, видать, были не накоплены, а взяты в банке по специальной кредитной программе для жертв телевизора… После словесных разборок дуэт слаженно жаловался на свою долю и одиночество. Луна жарила, как осветительная ракета, превращая лес в мертвый театр теней со странным полифоническим сопровождением. На фоне далекого воя слышались и чьи-то близкие, осторожные, приближающиеся шаги, хруст ветки, раздавленной то ли ногой, то ли лапой, стук сухих древесных стволов друг о друга…
Егор в эти минуты прижимался ко мне, и я брал его ладошку в свою руку. Один раз мы услышали, как с каждой новой мужской партией волчий вой становится все ближе и ближе. Он оборвался совсем рядом, и стало ясно, что зверь начал нас скрадывать. Ладошка Егорыча мгновенно вспотела, просто стала мокрой в одну секунду. Но он не сказал мне ни слова, даже не пошевелился. Сидел на бревне, положив голову мне на колени, и смотрел в угасающий костер. Я поднялся и несколько раз шарахнул из карабина в темноту, а потом закатил в огонь огромный сухой пень. Мы замешали какао так, что в котелке встала ложка, и час слушали радиоприемник, не жалея садящихся батарей. Егор «ловил инопланетян» – искал в эфире непонятные, космические звуки или странные голоса, которые на самом деле были «отзеркаленными» станциями с других диапазонов.
Утро развеивало ночные страхи, давило их солнышком, как клопов. После завтрака мы отправлялись в путь искать вход в Аид. Где-то в этом районе на берегу одной из бесчисленных стариц Глушицы выходящая из окружения группа лейтенанта Скоробогатова попала под перекрестный огонь двух немецких пулеметов. До пулеметных расчетов было не больше двух десятков метров, и озверевшие окруженцы пытались их сбить штыками, расстрелять в упор. Из полусотни человек в живых остался только один – сам лейтенант. Он и рассказал мне перед смертью про эту атаку еле двигающихся живых мертвецов, пытался даже нарисовать схему дрожащими руками… И не смог – запутался, заблудился в своих воспоминаниях и расплакался детскими, светлыми слезами.
Стариц здесь было чуть больше десятка, половину мы уже осмотрели – от места впадения в Глушицу на километр вверх по течению. На завтра оставалось одно перспективное место – два почти параллельных притока между устьями – брод и начало военной лежневки. Собственно брод и дорога объясняли наличие пулеметов на станках в глухом лесу. Мы никуда не спешили – мертвые ждали нас.
Перед сном я свалил гигантское сухое дерево, обломанное бурей на треть. Кое-как поставил ствол вертикально, присел. Потом встал, уже с грузом. Отбалансировал бревно на плече и пошел. В глазах потемнело, моховые кочки плющились ногами, как спелая клюква. Я шагал и думал, что гореть этому бревну синим пламенем до утра жарко и ярко, на страх всякой хищной мохнатой сволочи, бесам и безголовым грибникам-гуленам. Егор восхищенно вздохнул, когда я уронил этого исполина прямо в костровую яму, и тут же сел в траву не в силах шевельнуться. Сердце сместилось куда-то под горло, и я вдруг четко расслышал его стук. Никогда в жизни не слышал. Быстрый стук сердца и какой-то плавающий. Сын заглянул мне в лицо:
– Пап, ты чего?
– Принеси чаю, – язык еле ворочался, слова вязли, как в подушке, я не слышал сам себя. Такое было несколько раз, после каждой контузии. Но там еще в ушах сыпался на туго натянутую пленку песок, а сейчас я мучился тишиной. Очнулся через минуту. В кружке, которую Егор держал обеими руками возле моего рта, плескалась дегтярная, черная жидкость. Я сделал несколько глотков, подивившись, что не чую ни вкуса, ни запаха. Мучительно захотелось лечь. Не помню, как я забрался в спальник. Егор еще посидел у костра, больше демонстративно, чем по какой-то надобности. Собрал разбросанную посуду в кучу, спрятал пилу и топор под тент – я это отметил оборванной мыслью, проскочившей где-то на периферии сознания, и даже попытался улыбнуться. Потом сын переоделся в «спальные» вещи и привалился к моему боку теплым тельцем. Мы заснули. Я больше не проснулся.
…Отец говорил, что любит смотреть, как я встаю. Я вставал «кувырком» – выкатывался из спальника колобком – и сразу на ноги. Отец, наоборот, просыпался тяжело, говорил: «Как из блиндажа заваленного выбираюсь». Вылезал не спеша, долго сидел на спальнике, сложив ноги по-турецки. Расстегнув молнию, смотрел через порог палатки в небо и, если была хорошая погода, всегда замечал: «Ну вот, даже солнышко улыбнулось нам». Я проснулся поздно, когда воздух в палатке ощутимо прогрелся, хотя ночь была ледяная. Обычно под самое утро в моем углу спальника становилось нестерпимо холодно, и я прижимался к спине отца. Я знал, что он, спящий, не любил касаться во сне других людей. Шутил: «Волчья привычка, даже во сне – сам по себе». Но каждое холодное утро он переворачивался на другой бок и подгребал меня к себе правой рукой. Знал, что я замерзаю, и дрожь моя проходила через несколько минут – я опять проваливался в сон уже до самого окончательного пробуждения.
Первым делом, пока отец не проснулся, я залезал в карман палатки и съедал одну за другой четыре карамельки: две с ментолом и эвкалиптом – «лечебные», и две «лесные ягоды», которые почему-то пахли клубничным мылом. Отец иногда просыпался от шуршания фантиков, лежал, слушая, как я тайно пирую, и через какое-то время обязательно говорил:
– Егор, может, хватит конфеты давить? Сейчас завтракать будем. С тебя – костер.
Я не спорил. Вылезал из палатки, шел за водой и начинал разводить огонь. Мы всегда жгли костер по утрам, чтобы хоть как-то разогнать холодную и сырую одеревенелость в теле. Я знал, что за речкой и лесом начинаются бесконечные болота. Видел их, эти безлесые поля – желтые, местами красные от клюквы, с черными окнами тяжелой и неподвижной воды, в которой четко отражались облака. Я помню, как мы стояли с отцом на прогибающейся кочке, он держался за дрожащую болотную березку, а я – за его штанину. Мы заглядывали в черную бездну. Срубленный длиннющий кол ушел туда, вниз, без остатка. «Там – смерть», – сказал мне отец. «Никогда на болотах не ставь ногу в открытую воду. Найди другое место, обойди. Не бойся вернуться назад. Ничего стыдного в этом нет. Запомнишь?» Я закивал, и отец как-то с сомнением поглядел на меня, но я на самом деле запомнил все крепко-накрепко, он просто не понял.
Отец лежал на спине, положив правую руку на грудь, ладонью прикрывая горло. Я подкрался на четвереньках поближе – лапник предательски хрустел под полом палатки – и, уткнувшись носом в отцовское ухо, тихонько зарычал:
– Р-р-р-р… Папа, вставай! Вставай! К нам медведи пришли!
Отец не пошевелился, и губы мои обжег холодом его висок. Я потянул его за рукав свитера:
– Пап, просыпайся! Хочешь, я тебе чаю сварю?
Рука отца безвольно сползла с горла на спальник и легла раскрытой ладонью вверх. Он спал. Наверное, так и не ложился ночью. Встал опять, когда я крепко уснул, сидел на бревне возле костра, положив карабин рядом. Светил налобным фонариком и что-то писал карандашом в своем клетчатом блокноте… Наверное, так… Я расправил спальник и еще накрыл отца тоненьким шерстяным пледом.
Траву у корней серебрил иней, но сверху, на концах и метелках, она стала темной от влаги: последнее солнышко пока еще грело. Чуть сырой ком бересты лежал под перевернутым котелком, а спички бренчали в кармашке моих камуфляжных штанов. С первого раза костер не развелся. Я безжалостно раскидал его ногами и пошел собирать в развилках берез сухие прутики. Отец всегда говорил: «Чем дольше складываешь костер, тем быстрее он загорается». У меня именно так выходило всегда, а отец просто складывал быстро небрежный шалашик, отбирая нужные ветки по каким-то одному ему известным признакам, и дрова загорались, как будто их облили бензином. На мой вопрос, как так у него получается, отец улыбался: «Это несложно, но сначала нужно развести тысячу костров». Я даже считал свои костры, но год назад сбился. Этот, если считать вновь, пятый. Потянуло вкусным берестяным дымком. Я разодрал длинную липучку гермомешка, нащупал пачку чая. Просыпал, конечно, вынимая ее вверх ногами. Сбегал по высоченной траве до ближайших зарослей ольшаника, рвал, крутил, ломал ветки – огонь нужно было кормить без остановки. На глаз прикинул, что можно уже затаскивать в кострище осиновый ствол, приготовленный с вечера. Котел забулькал, и я, собравшись и прикусив кончик языка от старательности, осторожно перелил кипяток в кружку. Помня отцовские слова: «Егор, у нас мало бинтов и йода, пластыря – несколько штук. От ожогов только холодная вода в речке. Если отрубишь палец, пришить не успеют. Ты в больнице должен через сорок минут оказаться, тогда пальчик не умрет и его можно пришить обратно. А тут тебя только до шоссе нести часа четыре. Аккуратно все делай, хорошо?» Я потом долго расспрашивал отца, как пришивают пальцы обратно, можно ли пришить голову, например. А руку? Он терпеливо отвечал на все вопросы. Он всегда отвечал на все мои вопросы. Не ответил только пару раз – оба раза я был у него на руках, мы пробирались по болоту и падали в этот момент. Ну, почти падали.
Я осторожно залез в палатку с кружкой чая и бутербродом из галеты, на которой лежал криво отрезанный кружок колбасы. Отец лежал и за это время не пошевелился – большая складка, пересекавшая плед, так и осталась на месте – длинный темно-синий горный хребет. Подумал, что надо будить отца – вдруг он так и будет спать, спать и проснется завтра? Или никогда не проснется? Вдруг его заколдовали? Через палатку разве можно заколдовать? Я решительно потянул плед на себя. Пол палатки холодил, под лапником, если сильно нажать на землю, всегда выступала вода. Поэтому я устроился на теплом пледе, привалившись спиной к раме отцовского рюкзака. Отхлебнул, заранее морщась, горький чай, и взял отца за руку. Рука была тяжелой, холодной, чужой, и ладонь мне показалась какой-то каменной… Наверное, я больше почувствовал, чем понял. А что я понял, не смог объяснить самому себе. Помню, я поставил кружку в угол палатки, завернулся в плед с головой, прижал колени к подбородку. Ткань штанов на коленях быстро намокла от слез. Я разодрал докрасна этими мокрыми солеными коленями все лицо и заснул в тоске. Страшно жалея себя, отца, с которым что-то случилось, весь мир – даже ту самую несчастную сухую осину, которая, чуть потрескивая, прогорала сейчас в костре. Я так засыпал несколько раз с каменным чувством внутри и надеждой, что утром, когда проснусь, все будет хорошо и светло. Само по себе. Разбитая ваза чудесно склеится обратно, мама простит, украденный с лестницы велосипед вернут, взятая без спроса и потерянная вещь найдется в кармашке, сбежавший кот придет.
Спал я, наверное, час, не больше. Солнышко чуть сдвинулось, полностью осветив палатку. Сердце прыгнуло из груди – вокруг костра кто-то ходил, позвякивал чем-то, притоптывал. Отец проснулся! Я чуть приподнял голову, срывая с себя плед, чтобы заорать радостно во весь голос… и осекся, мой народившийся крик превратился в писк. Отец лежал и смотрел вверх – глаза его были неживые. Он смотрел в никуда и не видел ничего. Рот чуть приоткрылся, но рука его так и лежала открытой ладонью вверх. Мне вдруг стало холодно от страха за самого себя – у костра мог ходить только человек без головы. Больше некому, он нас выследил! Или, наоборот, раньше боялся отца, а теперь не боится – заколдовал его, знает, что он крепко спит. Вот и пришел. Что он там делает – ест нашу еду? Может, поест и уйдет? Тогда зачем надо было выслеживать нас столько дней? Мы уходили из лагеря надолго, и продуктовый мешок всегда стоял на виду. Бери и ешь, если хочешь.
Я, стараясь не шуршать и не хрустеть, подполз ко входу и беспомощно оглянулся на отца. Мне показалось, он улыбался самыми уголками губ. У стенки палатки, завернутый в кусок полиэтилена, лежал его карабин. Наш карабин. Я потянул его на себя, думая, как страшно отец будет ругаться, когда узнает про мое самовольство. Тянул тяжеленный карабин и шептал сам себе: «Пусть ругается, пусть, пусть. Только пусть проснется. Я за березой, в углу, целый день отстою, спокойно! Только надо безголового прогнать или убить! Потом надо будить отца или дать ему лекарства!» Мысль про лекарства меня вдруг пронзила снизу доверху. Почему я не сообразил сразу? Сейчас некогда было думать. Приклад был разложен, патрон в патроннике – это я знал крепко-накрепко, отец всегда так делал перед сном. Ломая ногти, я сдвинул скобу предохранителя вниз. Вытащил из пламегасителя тряпочку в оружейном масле. Хотя я знал, что можно ее и не вытаскивать – вылетит сама вместе с пулей. Тихо, зубчик за зубчиком, стал сдвигать молнию, одновременно пихая в щелку кончик ствола. Поднимать карабин я даже и не думал – не осилю, проверено. А так лежа стрельну. Даже прицелиться можно. Безголовый все равно слепой. Куда он убежит? Молния поехала вверх и в бок, я сунулся вперед. Увиденное меня почти развеселило. У нашего растрепанного гермомешка стоял смешной полосатый кабаненок и копался в продуктах своим длинным рылом. На меня он сначала глянул мельком – не хотел отвлекаться, ему было очень интересно и очень вкусно. Но потом он перестал рыться и повернул ко мне свою морду. И я понял, что взгляд его гнойных глазок злой, звериный. И весит он в семь раз больше, чем я. И уходить он никуда не собирается. Вообще!
Голос у меня предательски дрогнул. Я хотел рыкнуть на него, как отец, а получился какой-то шепот. Кабан переступил копытцами и вдруг сделал шаг к палатке. За полянкой из высокой травы тут же поднялись еще два или три кабана. Один был просто огромный! Тогда я зажмурился и нажал на спусковой крючок. Все потонуло в грохоте. Карабин лежал на боку, и меня, как камнем, ударило железной гильзой в висок.
Когда я открыл глаза, никаких кабанов не было, и где-то далеко кто-то очень быстро бежал, ломая кусты.
Звон стоял в ушах, на виске вспухла гуля, но страх, который выворачивал, давил, перехватывал горло, куда-то отступил. Но не ушел совсем. Уже без усилий я потянул железную скобу – предохранитель щелкнул и встал на место.
Я боялся глядеть на отца, но все равно посмотрел, без всякой надежды. Ничего не изменилось. И первый раз подумал о том, что если его не вылечу, придется идти к людям за помощью. Лучше, конечно, сделать ему какой-нибудь укол, но никаких шприцов и ампул у нас в аптечке не было. Были только таблетки в железной банке. В прошлом году, когда пять дней шел дождь и мы сидели в палатке, перечитав все книжки, отец объяснял мне, зачем нужны все эти лекарства из аптечки. Я вытряхнул коробку прямо на пол – верхняя упаковка была надорвана, в ней не хватало одной таблетки. Эту таблетку выпил я весной, когда страшно обварился кипятком. Я обрадовался, как будто встретил старых друзей. Таблетки эти были от боли, назывались анальгин, я вспомнил точно. И еще они страшно горчили, и я долго запивал эту вяжущую горечь водой. Стараясь не касаться отцовских губ, я опустил белую таблетку в черную щель его рта, подождал и стал лить туда чай. Чай стекал по отцовским небритым щекам, разливаясь озерцами, речками и маленькими морями по спальному мешку. Отец продолжал улыбаться и смотреть вверх – и меня затрясло от этой жуткой картины. Я знал, что люди умирают. Видел якобы мертвых в кино, видел наших солдат, которых мы находили в лесу, – обрывки формы, обувь, ржавая винтовка, горстки темно-коричневых костей, черепа, раздавленные корнями деревьев. Сам я знал, что никогда не умру или это будет так не скоро, в таких далеких далях, что моя мысль еще не в силах туда забраться. Не мог я примерить смерть к своим близким и, если бы в эти минуты признался себе, что отец ушел окончательно, я бы, наверное, лег рядом и тоже умер. Так было бы проще и легче. И я решил не думать о смерти вообще. Слезы катились горохом и выедали глаза, когда я собирался. Губы дрожали, и пришлось их прикусить до крови. Мучительно хотелось взять с собой карабин, и я каким-то чудом заставил себя не делать этого. Отец и так оставался в этом лесу один, больной, без оружия. Раз. Я чувствовал, что не донесу карабин никуда, просто брошу его уже через несколько километров. И отец этого не простит. Два. Я положил карабин отцу в спальник – прикладом на раскрытую ладонь. Пусть будет у него под рукой, рядом. Застегнул молнию, укутал пледом, подоткнув его со всех сторон. Собрал разбросанные таблетки, а пролитый чай размазал по полу палатки своими грязными колготками. Нож мой, подаренный отцом весной, лежал у нас в изголовье. Я взял его в руку и нагнулся еще раз к холодному отцовскому виску:
– Папа, я побежал. Я дойду, мы приедем с дядей Сашей на вездеходе и отвезем тебя в больницу. Я быстро. Слышишь?
Быстро было только по карте-пятикилометровке, на вертолете. Даже мотолыга проползала этот путь не меньше чем за три часа, срывая гуски о пеньки, ухая в бездонные ямы и выбрасывая грязевые фонтаны, как торпедный катер. В прошлом году отец оставил меня одного в лагере, пошел звонить и страшно упал на буреломе. Его спасла шерстяная шапка в нагрудном кармане горки, иначе переломал бы ребра. Так он рассказывал. После этого случая отец стал учить меня ориентироваться, я даже брал азимуты по компасу. Иногда во время наших странствий по лесу отец вдруг останавливался и говорил: «Егор, выводи нас!» Когда я путался и начинал забирать в другую сторону, он мягко сдавливал мне плечо или на секунду поднимал в воздух и ставил на землю, но уже лицом в нужном направлении. Сам отец ходил по этим лесам и приходил к цели как по нарисованной линии, хотя мы постоянно обходили завалы деревьев, болотины и кусты-шкуродеры. В карту он смотрел редко, карты, как говорил отец, были здесь «слепые» – просто зелень с редкими просеками, на самом деле давным-давно заросшими. Но я не должен был заблудиться. Дорогу я помнил. Примерно двадцать минут мы шли вдоль речки по звериной тропе. Потом будет так называемая «крестовая яма» – большая заболоченная впадина с редкими, кривыми и очень жуткими елками. Мертвые елки напоминали обветрившиеся кости, торчали во все стороны, и я думал – кто их убил всех разом? Росли-росли елки, а потом р-р-раз – и умерли. На кладбище похоже… Отец предположил, что здесь садилась летающая тарелка и жар двигателей спалил деревья. Вот этого болота я боялся больше всего. Через него нужно было идти по старой, еще времен войны гати. С выкрошившимися бревнами, ямами с черной водой. По гати этой даже ходили медведи – мы как-то разглядывали следы, которые не могла накрыть наша лопата. Либо пятка из-под нее торчала, либо медвежьи когти. После «крестовой ямы» начиналась просека высоковольтки с редкими столбами. По ней идти очень долго – мы делали обычно три-четыре привала и даже перекусывали… Я сгреб разворошенные кабаном продукты в гермомешок, зацепив горсть сухарей и пакет леденцов. В кармашек флиски положил свою кружечку – пить по дороге. Нужно было взять фонарик, но никакие силы не заставили бы меня еще раз залезть в палатку, копаться там в вещах и видеть то, о чем я сам себе запретил думать. Я присел на перевернутую гильзу от огромной пушки – на дорожку. Так мы делали всегда. Встал и пошел, сжав нож в ножнах в кулаке. Отец запрещал бегать по лесу с открытым ножом, показывал, как на него можно упасть, просто споткнувшись. Упасть и проткнуть самого себя. Но я решил – достану из ножен, когда совсем будет страшно. То, что будет страшно, я даже не сомневался.
Лес, едва я вошел в него один, неуловимо поменялся. Звериная тропа уже не была такой удобной – за каждым ее поворотом я ждал тех самых кабанов, по которым стрелял из палатки. К реке от тропы через каждые сто метров сбегали хорошо натоптанные дорожки к водопоям. Я первый раз их заметил. Кто по ним ходил и ходит? Мокрая здоровенная выдра щерилась из травы желтыми зубами, глаза-бусинки нагло блестели. Она, увидев меня, даже не думала попятиться – смотрела нагло. Я топнул на нее ногой и закричал:
– Пошла, дура!
Вытащил нож – полированная сталь пустила солнечный зайчик. Выдра смотрела и смотрела на меня, не мигая, и я просто прошел мимо, сцепив зубы, чтобы не оглянуться на нее. Чтобы не догадалась, что я ее боюсь. Я подумал, что, будь я с отцом, никакая бы выдра не вылезла, а сидела бы тихо в своей прокисшей речке. У отца со зверями были какие-то странные отношения: они видели друг друга и друг другу уступали дорогу. Он все время ходил с карабином, но никогда не охотился. Я как-то спросили его: «Почему?» Отец ответил очень серьезно: «Пока в нашем мешке есть хотя бы одна банка консервов, это будет не охота, а убийство. Нельзя убивать просто так». Что говорить, мы с ним даже бересту или лапник резали со словами: «Березка, елочка, прости! Нам надо!» И кроме волков мы со всеми тут дружили. Да и волки не лезли к нам, только выли страшно… Лось целых пять минут терпел, пока мы фотографировались с ним, и только потом убежал. К нам приходила общаться норка каждый вечер. Прилетали какие-то птицы, я сыпал им на пенек сухие макароны. Но то было с отцом…
На краю «крестовой ямы» в невысоких сосенках стоял старый лось. Тот самый, с которым мы фотографировались. Лось тяжело вздыхал и постукивал копытом по упавшему бревну. Постучит, посмотрит на меня. Я спрятал за спину нож и, обмирая от ужаса, остановился и поздоровался с ним:
– Я в деревню иду к дяде Саше. Папа заболел. Ты понимаешь?
Лось перестал стучать и чуть наклонил голову набок. Он долго шел за мной через болотину. Шел, далеко отстав, чтобы я не пугался. Выходил на гать, потом опять скрывался в редких соснах. Лось, кажется, провожал меня и исчез, только когда я выбрался на пологий край чаши. Я шел и шел, отдыхать залезал на столбы высоковольтки – казалось, что, когда я иду, меня никто не должен тронуть. А вот когда остановлюсь – придут и съедят. С одного столба я видел, как через просеку шли две серые небольшие собаки. Одна остановилось понюхать воздух, и я вцепился в гудящее железо так, что побелели грязные пальцы. Но вторая собака куснула нюхающую за голову. И через минуту я видел лишь, как мелькали их гладкие спины в чуть колышащейся желтой траве. Когда стало темнеть, я уже слышал шум машин на шоссе. Я шел босой. Резиновые сапоги я потерял на торфянике, там, где мох колыхался под ногами так, что сладко щекотало в животе. И где отцу было по колено, а мне почти что по пояс. Я не смог за сапогами вернуться, уговорил сам себя, что это не нужно – на ногах еще остались толстые шерстяные носки. Поздно ночью я положил голову на край асфальтовой дороги и уснул на минутку. Первая же машина высветила фарами босого спящего ребенка, шарахнулась в сторону, а потом остановилась так, что завизжали тормоза. Я проснулся от этого визга. Меня тормошили, поили каким-то сладким теплым компотом, надели сухие носки и огромные клетчатые тапки. Остановились еще машины, все ждали скорую помощь, но я сказал им, что она не проедет по болотам… Раз десять пытались забрать нож – я не отдавал, держал обеими руками, и все про него, наконец, позабыли. Приехала милиция. Какой-то мужик в форме с мятыми погонами и выстиранными бесцветными глазами сидел передо мною на корточках и повторял, как попугай:
– Что с твоим папкой? Что с ним? Папка пил? Была у него бутылка с собой?
Я мотал головой, говорить почти не мог, разучился. Мужик не унимался:
– Папка бомбы разбирал? Взорвалось у вас? Что взорвалось? Снаряд? Граната?
Наконец, примчался папин друг дядя Саша, схватил меня на руки. Единственное родное лицо в этой дикой кутерьме. Я вцепился в его шею крепко, как мог, и только тогда разрыдался по-настоящему. Первый раз за весь этот проклятый длинный день. Дядя Саша послушал мое бульканье и завывание и со словами: «Нет, Егор, так не пойдет» – шагнул через канаву в поле. Мы долго гуляли по полю. Точнее, дядя Саша гулял, сморкал меня в свой огромный клетчатый платок, а я сидел у него на руках, держал за шею, не выпускал, пока не успокоился окончательно и не рассказал все по порядку. Мы вернулись к толпе на обочине дороги. Дядя Саша названивал по мобильнику, и я слышал, что какой-то Арефьев заводит свой вездеход и не может завести, потому что его «завоздушило». Дядя Саша объяснял по телефону, как вездеход починить. Менты ругались, кто поедет за моим папой. Ехать они не хотели, но ехать им было нужно, чтобы заполнить какой-то акт. И еще ждали врачей, которые «на трупы не спешат». Я подергал дядю Сашу за штанину:
– Можно я с вами? Вдруг вы не найдете?
Но тут приехали врачи. Меня завели к ним в скорую, я начал сбивчиво, с пятого на десятое объяснять толстой врачихе, как спасти моего папу, что его заколдовали, и очень просил скорее поехать за ним на вездеходе и вылечить… Но врач не слушала меня вообще, посмотрела шишку на виске от гильзы, помазала йодом. Потом вдруг как-то ловко перехватила меня, зажала руку и сделала укол.
Я проснулся в избе у дяди Саши, в знакомой комнатке, где мы с отцом много раз спали на узенькой жесткой кровати под тиканье настенных часов, в которых сидела пластмассовая кукушка, изгрызенная котами-разбойниками. Возле избы грохотал двигатель, лязгали гусеницы, а потом все стихло. Я выглянул в окошко – у забора стоял плоский вездеход с башенкой, как у танка, весь заляпанный подсохшей синеватой грязью. На крыше вездехода лежал огромный папин рюкзак. Дядя Саша и незнакомые мужики в брезентовых куртках достали из вездехода носилки с длинным свертком, замотанным в мою и папину плащ-палатки. Я в чем был, босой, в чьей-то очень длинной майке выбежал на крыльцо. Дядя Саша подхватил меня с последней ступеньки. Присел у носилок и отогнул край плащ-палатки. Глаза у отца были закрыты, но он все равно улыбался.
Через год, когда я научился разбирать отцовский почерк, я прочел в клетчатом блокноте его последние записи, сделанные для меня:
«…может быть, смерть моя будет неприглядной – на гноище и во вшах. Или буду лежать я на перекрестке дорог, страшный, вздутый, оскалившийся, с вывернутыми карманами. Но это все неважно. Я знаю точно, что буду здесь всегда – на торфяных болотах, среди теней солдат теперь скользит и моя тень. И под куполом церквушки на Перыновом скиту, в солнечном луче, дрожит эфирная часть моей души. Но самое главное – я останусь в своих детях, в их внуках и правнуках. Буду вечно течь в их жилах, буду смотреть на мир их молодыми глазами. Буду опять любить и ненавидеть, пока мой род не прервется. А значит, я почти что бессмертен…»
Ноги. Быль
…Я в медицине надолго не задержался. Через коридор из котла вывозили только раненых средних. Остальные либо умирали, либо поправлялись – и обратно. Поэтому кормили нас так, что я опухать начал. Решил не ждать, пока меня к дистрофикам переведут и в сугроб потом зароют. Решил идти обратно в полк. Тем более ребята приходили за снарядами на склады, навещали, говорили, что ждут меня. Один я идти боялся – почти 20 километров, дороги и тропки занесло, и на пути никаких деревень не было. С утра выписался из медсанбата и засел на перекрестке, на посту у дорожников. В полдень проходил мимо взвод, шел почти по пути, я к нему и прибился. Они с утра шли, пар от них валил. Снегу-то почти по пояс, куда ни сунься, дороги чистить не успевали. Немец в этот день не летал, такое небо было серое, низкое и крупкой снежной иногда сыпало. Поэтому не береглись, так шагали.
От дорожников мы отошли километров на пять. С дороги вывернули на тропу, которая шла к речке Рогавке, за ней была Ольховка – там, уже на другом берегу Керести, стояли немцы. Тропу быстро размесили, бойцы совсем сомлели, и лейтенант скомандовал привал. Они молодые все были, с Урала, необстрелянные, лейтенант все расспрашивал меня – что там да как. Я грю: кормят плохо, патроны по счету, леса дикие. То есть совсем дикие, но он бодрился, говорил, что тайгу видали все… Ага, видали, дров набрать нормальных не могли. А в этих местах горит только осина, которая стоя на корню засохла. Валежник не горит, только дерево упало – сразу воду начинает с земли сосать. И все – гниль. Дрова меня и спасли, по совести. Встали лагерем на краю такого болотистого редколесья с сосенками. Просто в снег ребята повалились. Я сказал лейтенанту, и он заставил их яму снежную касками вычерпать. В центре растеплили огонек, сидим, ноги вытянули. Он дымит, зараза, непонятно, горит или нет, дрянь, а не костер. Я встал, говорю: «Сейчас хороших дров принесу». Дошел до леса, свалил плечом осинку сухую, поломал ее на палки. Гляжу – метрах в пятидесяти от меня елка здоровенная стояла, и вдруг с лапы у нее снег соскользнул. Подумал – птица или сам по себе снег упал. Смотреть не пошел – меня придушили бы просто или прирезали. Это разведка фрицевская антенну на елку забрасывала.
Принес им дрова, они заполыхали сразу; местные так говорили нам: «Осина горит без керосина». Я опять за дровишками пошел, ребята сухари достали, тушенку – а я есть хотел страшно, но попросить не мог, воспитание не позволяло. Думал, чтобы глаза не мозолить, принесу еще дров – сами предложат. Набрал целое беремя палок осиновых, шаг сделал – сссс! А потом бах! Три раза. Три рыжих фонтана торфяных, один за другим, меня ветром горячим качнуло. Потом снегом с леса обдало, он сыпался и таял – воздух горячий был. А потом как заорали сразу человек двадцать на все лады. Кто ревет, кто как поросенок резаный визжит. Третий снаряд прямо в костер вошел, пирог пробил торфяной и там, внизу на грунте и сработал. Всем, кто был, ноги как бритвой срезало. Я к костру бросился – в центре яма дымящаяся, и на глазах ее водой заполняет, вода булькает, а ребята во все стороны расползаются. И воют. Я к одному, ко второму, вижу – целых нет… а потом бросился бежать. Не мог там быть больше. И сделать не мог ничего. Прибежал к посту дорожников – через час где-то. Они надо мной посмеялись, говорят: «Ты чо по лесу с дровами ходишь, нам принес? Спасибо!» Я палки-то к груди так и прижимал, не бросил, не осознавал ничего, обеспамятовал. Кое-как им все рассказал, они подивились, позвонили, пришла разведка дивизионная, на лыжах – немцев ловить. Когда мы до места дошли, всех уже снежком припорошило, всех. Я сухарей набрал вещмешок, консервы разведка забрала. Хотел себе обувку сменить, ходил, рылся. Но либо непарные ботинки попадались, либо размер не мой.
P.S.
Со слов записан очень давно, карандашом. Наизусть запомнен, воспроизведен точно.
Они пропали за Родину
В эту ночь лес жил своей прошлой жизнью. Не давал покоя ни себе, ни нам. У брода, где гать с чужим названием «Руссенвег» пересекала речку Глушицу, уже несколько часов как бы прогревали танковые моторы. Щелкал пускач, захлебывался и затыкался, дизель схватывало, но не на всех цилиндрах, и он, содрогаясь, глох – раз за разом. Потом его все-таки завели, «развоздушили» топливную магистраль и тут же заглушили. Минут тридцать все было тихо, а потом слышались только осторожные позвякивания. Казалось, танки обходили-осматривали и забивали пальцы, вылезшие из траков. А мы лежали, вытянутые в струнки, не в силах пошевелиться, и Юля, кажется, обмирала от ужаса. А я уснул, оставив ее в этой странной реальности в одиночестве. Я не мог не заснуть – 600 километров за рулем, потом еще километров 10–12 по болотам – торфяникам и верховым разным. Под монотонным, каким-то не весенним дождем. Он и сейчас, среди ночи, сеял и сеял, нагонял тоску…
Утром, едва приехали, у деревенского друга заправились допингом. Я выпил литр растворимого кофе местного сорта «дорожный». Фура везла порошок на расфасовку и разлетелась вдребезги. Застрахованный груз списали. Местные этот кофе сгребали лопатами и по трехлитровым банкам закатывали. И открывали их по мере надобности – банки хватало на год. В Юлю профилактики ради мы влили четыре стопки водки подряд и одну на посошок, когда уже стояли на крыльце в брезентухах и резиновых сапогах. Я заметил, как от крайней стопки ее чуть повело, осознавал, что и мой допинг тоже ненадолго, потому и заторопился выйти на маршрут. Рюкзак у меня был с рамой, объемом 150 литров, весы для комбикорма показали значение 34. Алкоголь и кофе бесследно испарились под нагрузкой уже через пять километров. В головах прояснилось, и следом пришла усталость. Но мы все равно шли и шли и по полудню оказались на месте стоянки – в такой светлой «пейзажной» березовой рощице на берегу Глушицы. Увидев такую рощицу, любой нормальный художник тут же разложил бы мольберт, не прошел мимо. И я не прошел – наткнулся на это место во время блужданий много-много лет назад. Стволы берез светились даже в адском сумрачном и влажном месиве – когда дождь превращается в туман, и наоборот – по кругу перевоплощений.
Я нашел рыжий квадрат старой подстилки из лапника – много раз здесь ставил палатку. С топором вломился в ельник и начал пластать лапы охапками. Юля, первый раз в жизни оказавшаяся в такой передряге, таскала их на стоянку и даже улыбалась при этом. А я метался по ельнику, собирая крохи, а лапника нужно было много. Ельник был густой, без глаз можно остаться, но подлесок и нижние ветки засыхали еще в древесном младенчестве от недостатка света. До жирного лапника было не добраться, не допрыгнуть. Охапочки все уменьшались, становились какими-то жалкими. Потом я плюнул, выбрал елку и завалил тремя нервно-злыми ударами топора. В душе, конечно, страшно стыдясь этого поступка. С другой стороны, лес был настолько буреломный, что только окончательно поехавший эколог стал бы переживать за одно-единственное дерево, да еще сгубленное по большой нужде. Ему бы тут слез не хватило все оплакать.
За несколько минут я поставил палатку на высоченную подушку из непримятой пока хвои, пол аж вдавило вовнутрь. Расстелил коврики, разложил вдоль стенок нужные и теплые вещи – навел походный уют. Задубевшие от влаги брезентовые горки спрятал под тент. Газовая горелка быстро превратила палатку в жаркую баню, мы расстегнули полог, чтобы выходила влага, лежали на животах и смотрели на дождь. Мы уже согрелись и теперь постепенно подсыхали, и газа было изрядно. Был даже резервный литровый баллон, припрятанный в прошлом году в корнях приметной елки. Я даже воду принес в двух котлах и поставил у палатки. Не парило абсолютно ничего, и можно было лежать в такой сладкой истоме и врастать ментальными корнями в родную землю. Дождь был унылый, как примечания к научной работе по тригонометрии. Я заварил в кружке напиток «бич Божий» – шесть пакетиков «Липтона» на три столовых ложки сахара. К напитку были крекеры и копченая колбаса, потом – молочный шоколад. Я бы так лежал всю оставшуюся жизнь и слушал лес. И слушал. Большинство звуков вязли, как в вате раскисшего матраса. Но появился звук бегущей воды. Я чуть ли не первый раз услышал речку со знаковым и глубоким названием Глушица.
Из-за дождей да в паводок в ней резко поднялась вода. Сдвинула, понесла рухнувшие деревья, пока не забила заломом изгиб русла. А вспухшая река продолжала тащить на себе все новые ветки и цельные стволы деревьев с плоскими тарелками болотной корневой системы. Все это уминалось и громоздилось в чудовищном заторе…
Хотя летом это была тихая, смирная речка с черной водой. Рыбы в такой энтропийной воде быть не могло – Глушица ничего не отдавала, только забирала. И вот как взбесилась, подала голос. С этими мыслями я и заснул до сумерек.
В сумерках прорывается грань между мирами; на стыке, между светом и тьмой, есть непрочное место, шов. Иногда шов очень широкий, на много часов. В это время добрые люди готовятся ко сну, а люди несчастливые мечутся по буреломам, светя налобными фонарями, с каждой минутой все меньше узнавая местность. На грани испуга. Мы в сумерки, наоборот, проснулись. Дождь уже не сеял, а стряхивал накопившиеся на ветках капли, они звонкой дробью стучали по куполу палатки. Лес исходил, истекал водой, прел. Я знал, что если к полуночи вызвездит и похолодает – завтрашний день будет хороший. Но не случилось. И мы никуда не вылезали из палатки – оттягиваясь на полную, три раза варили по моему рецепту напиток «Нежадный» из какао «Золотой ярлык» и сгущенных сливок. Я читал вслух какую-то книгу. А потом мы много мучительных часов лежали в спальнике и слушали вот эту радиопостановку для двух слушателей, там, у брода, где «Руссенвег» пересекала Глушицу. Где готовились к атаке тени солдат и несколько единиц такой же призрачной брони.
По этой трассе снабжались лесные гарнизоны немцев. «Вальдлагеря» напоминали этакие крепостицы, опутанные колючей проволокой. В землю тут не зарыться – любая ямка глубиной больше чем в половину штыка лопаты на глазах заполнялась водой. Под нами, по сути, было реликтовое, ледниковых времен болото, из которого сошла вода и вырос лес. Поэтому все, кто жил в этих лесах, – немцы и наши, блиндажи не утапливали, а поднимали за счет срубов в два-четыре бревна. Стенки укрывали землей, которую наскребли по округе.
На торфяниках траншеи и укрытия вымораживались, а морозов тут зимой хватает. Здесь «пироги» мха были толщиной за двадцать метров – в них и строили. Это оказалось просто. Срубается мягкий слой мха, потом следующий: насколько промерзнет за ночь. Через неделю – готовая траншея для стрельбы стоя. Весной ее зальет водой, которую невозможно будет откачать, но до весны тут доживали не все.
По «Руссенвег» немцы жили на насыпных островках, на которых стояли палатки с печками из 200-литровых бочек от газойля. Чужаки боялись далеко отходить от своих военных лагерей, тем более они были разнесены между собой на два, три, пять километров. Сидели там, вшивые, пускали ночами осветительные ракеты и постреливали из пулеметов. Пили французскую минералку «Виши» – судя по количеству пустых бутылок, чуть ли не грузовиками пили, и ждали, когда их будут атаковать из котла. К июню в котле все было почти что кончено. Основная часть красноармейцев скопилась в его горловине и раз за разом пыталась вырваться к своим. Но в самом котле площадью чуть ли не с Фландрию остались большие группы вооруженных окруженцев, пытавшихся (часто успешно) найти брешь в обороне и выйти к своим. Немцы, стоящие в лесах жиденькой цепочкой укрепрайонов, конечно, не смогли бы отбить согласованную атаку окруженцев. Поэтому им подвезли в изрядных количествах любопытное химическое зелье, не «вундерваффе», конечно, но что-то близкое.
Я хорошо помнил с малолетства, что здесь издавна по лесам валялись литровые нежнокоричневые керамические кувшины, как было принято считать – от «Рижского бальзама». На них и клеймо стояло латвийское. Почему-то сам факт, что фрицы тут сидели, жрали этот бальзам и убивали людей, к которым пришли незваные, вызывал какое-то нечеловеческое озлобление. Все оказалось значительно неприятнее и циничнее. Никто немцев тут бальзамом не поил, конечно. В бутыли эти расфасовывалась какая-то химическая жидкость со слезогонным действием – хлорацетофенон, как правило. Это была такая ядреная отрава, что ею предписывалось «в местах вероятного прорыва противника обрабатывать подлесок, траву, проволочные и инженерные заграждения». А прибалты, да, факт – помогали немцам упаковкой, работали на ту Победу, которая им была ближе.
И судя по звукам, которые мы слышали, наши собирались именно здесь прорывать немецкую оборону, потому и накапливались у брода. А мы лежали в своей палатке чуть в стороне, в нескольких сотнях метрах от разворачивающихся событий.
Выбивать немца из его «вальдлагеря» нужно было одним ударом и сразу уходить – пересечь речку Кересть и по болотам и бескрайним лесам выходить в сторону Луги, где в лесах были партизаны и у Второй ударной армии с ними имелся постоянный радиоконтакт. Мне казалось, что я чувствую решимость этих людей, которые сейчас у брода готовились к атаке. У каждого отдельно взятого шансов в этой атаке было немного. У соединения как совокупности людей и их отчаяния еще могло что-то получиться. В таких встречных боях даже раненых не подбирали. Нечем было лечить, не было сил их нести. И некуда. В армии уже давно случалось людоедство, за которое, впрочем, расстреливали без особого дознания.
У немцев тоже особого выбора не было. Или они удержат котел, или огромная армия, издыхающая в болотах, как гигантский доисторический зверь китоврас, запрет фрицев в так называемом «Чудовском выступе». А потом затопчет в повидло.
Окончательно снабжение армии прекратилось в апреле, когда все гати, их называли «волховское пианино», вдруг всплыли. Кончилось горючее в машинах, а лошади пали от бескормицы еще в марте. Разваренными в котлах березовыми вениками и корой лошадок было не выкормить. Их вытаивающими тушами кормились до середины мая. Если попадался строевой кавалерийский конь из соединения генерала Гусева, тушу эту называли «гусятиной» или «гусиным паштетом», если конина была в стадии разложения. Когда понимаешь все это, какао перестает лезть в тебя, застревает над кадыком. Все это происходило здесь и осталось, записалось на какой-то неведомый носитель.
Шум воды становился все сильнее и яростнее, и людям у брода нужно было спешить, иначе танки не успеют переправиться через вздувшуюся реку. Я заснул с этой мыслью, совершенно изможденный и опустошенный. Проснулся от того, что под полом палатки перетекала вода, мы всплыли, река разлилась.
Ночной сеанс связи с прошлым мы пока не вспоминали – таскали вещи на сухой бугор и пытались их высушить. И только когда вылезло солнышко, а я раскочегарил дымный костерок, Юля сказала мне, что пережила самую страшную ночь в своей жизни. Я мало что ей мог объяснить из происходящего. Сам ломал голову, пытаясь найти рациональное объяснение, прочно встать на позиции материализма. Вспомнился давний друг Паша Майер, офицер-артиллерист из СКВО, он служил в Северной Осетии. Паша рассказывал, что при ночлеге в горах лучше встать на максимальном удалении от водного потока, чтобы что-то перекрывало слышимость – утес, полоса леса. Иначе «начнет казаться и слышаться всякое» – туманно объяснил мне Паша. «Сурдокамера… но наоборот». Мы с ним часто болтали в Сети, если он не был на учениях. Ему скучно было в этих горах, обрусевшему немцу, чьи потомки пришли в предгорья Кавказа еще при Екатерине Великой. Паша крепился, его судьба укладывалась в канву судьбы русского офицера с немецкой фамилией. Но все было предопределено. Я знал, что в конце лета года восьмого он собирается на сплав в Карелию, и звал меня. Но я не смог, и за неделю до начала войны Паша ушел в отпуск. Я надеялся, что встречу его в Джаве или в Цхинвале, обрывал его телефон, думал, может, отозвали из отпуска? Но телефон молчал – Паша уже погиб на этом сплаве, очень далеко от войны. У него оказалась короткая и предначертанная судьба. И вспомнился он мне в связи с войной, и, конечно, хотелось бы свидеться с ним на том свете. Именно там должны срастаться такие встречи.
Вернувшись в город, мы совершенно позабыли о случившемся. Непонятное стыдно вспоминать из-за легкого привкуса своего бессилия и невежества. Правда, дальнейшие события все расставили по своим местам, вот только до них нужно было дожить.
Конец лета я проработал на Ближнем Востоке, в Ливии, которая развалилась на части, как пирамида халвы под ударом мясницкого топора. На окраине Сахары было за сорок, я выгорел на солнце полностью – остался только цвет глаз. Даже ногти сходили от обезвоживания. Шестнадцатиэтажный отель, набитый людьми, и без света и канализации. Женская русая коса, отрубленная вместе с частью скальпа, свисает с решетки балкона на центральной улице Мисураты – «ливийского Сталинграда». Косу облепили мухи. Хаос, дикие и малопонятные аборигены, увешанные стволами, опять трупные мухи, и снова трупные мухи, и сами вздувшиеся тела на больничных каталках. Стометровая очередь из каталок с трупами заползает с улицы в приемный покой. Огромный и современный госпиталь стоял на стыке двух районов, занятых каддафистами и повстанцами. Сюда свозили раненых с обеих сторон, лишь обдирали с них оружие и амуницию. Потом в больнице кончились лекарства, потом выключили свет и воду, а потом разбежались врачи и остались одни трупы и раненые, готовые стать трупами. И ставшие ими в конце концов. Мне не хотелось и не хочется вспоминать и эту страну, и эту бесконечно чужую войну. Как бы мне ни доказывали в интернетах мою духовную близость с Каддафи и мои непонятные долги перед ним, которые я не делал. Все доказывальщики вещали с мягких плюшевых диванов. А ты вертелся в этой желто-серой гамме, рысил по пустым улицам неведомых городов, совершенно ошалевший от обезвоживания и постоянных тепловых ударов. Потому что когда 20 литров бензина стоят 200 долларов, такси на улицах немного. И магазины предпочитают не работать, и даже рынки. И ты собирал заплесневелые лепешки и недопитую воду в брошеных гостиничных номерах, стараясь не думать об унитазах, забитых фекалиями под верхний ободок. Мертвечиной, подсохшей мочой и дерьмом пахла эта война. Впрочем, так пахнут все войны, но в Северной Африке эти ароматы были тяжелые, как запах местных восточных духов.
Как только я вернулся из этой фантасмагории домой, мы с Юлей сразу же взяли отпуска и уехали в сентябрьский лес, какой-то совершенно родной и теплый, как целебная припарка на больное место. В этот визит нам явилась хранительница этой части бескрайнего леса – возрастная медведица по имени Маруся. Весной, как мне показалось, она взревновала Юлию и из женской мести ходила по «Руссенвег» и оставляла чудовищные следы на деревьях – с грязью и глубокими задирами от когтей, чтобы моя половина Маруси пугалась. Дальше обострять Маруся не стала – по ряду причин. За ней числился серьезный должок.
Несколько лет назад я пожалел ее и медвежат. Безымянная пока лесная животина вместе со своими детьми копалась на старой помойке лесорубов, очень увлеченно копалась, а потому заметила меня не сразу. И я вдруг оказался нос к носу со взбешенной медведицей, которая развернулась и встала на дыбки, зверски рыча. А у ног ее стояли в таких же позах два медвежонка – учились у мамки нагонять ужас перед нападением. Я не отметил в тот момент комичности межвежаток-малышей. Я очень быстро пятился назад, почти бежал спиной вперед по старой подтопленной вырубке и одновременно снимал с плеча карабин, опускал, досылал… и, не раздумывая, выпустил весь магазин (пули и дробь) над головой разъяренной мамаши. А потом быстро, даже несколько суетливо, перезарядился. Горсти свинца прошли впритирку над Марусиной покатой башкой. Я не хотел убивать мамку в зиму и уж тем более не собирался трогать медвежат. У нас медведей, что, девать некуда? Навалом?
Медвежье семейство просто развернулось на месте и исчезло в лесу – ни одна ветка не хрустнула! На том мы и расстались.
Маруся сам факт этой встречи по-женски избирательно запомнила, причем крепко-накрепко. Ареал ее обитания 5 гектаров, она из этих мест никуда не уходила, но и меня в них допустила. Я пережигал весь мусор и банки в костре – единственная мера предосторожности, которую я принял.
Этой осенью Маруся весь день шлялась за нами по пятам. Когда мы к вечеру возвращались домой по GPS-треку, оказалось, что каждый из трех наших коротких привалов был помечен медведицей. Я подивился ее настырности и любопытству, но не испугался. Мишки осенью сытые и добрые. Развели костер, Юля начала готовить, а я полез в чащу за дровами. Выбрал сухостойную осину, с которой облетела кора. Но дерево не упало, устояло. Здесь бурелом просто всасывает воду из земли и уже через сутки ни на какой костер не годится. А вот такие стоячие дрова горят, как спички, жарким и бесцветным пламенем. Я толкнул плечом осину, ее качнуло, с неба посыпался какой-то сор, и в тот же момент метрах в пяти от меня встало что-то массивное, бесконтурное, совершенно растворенное в лесе. И еще оно было тяжелое – хорошо так что-то хрустнуло у него под лапами. А я с каким-то обреченным чувством внутри сунул руку в правый карман над коленом. В нем был кармашек поменьше, и уже из него торчала ручка травматической мясорубки под названием «Оса». С мыслью «только не попасть» я выстрелил два раза над силуэтом. Не попал. Силуэт резко осел и бросился прочь. Медведица пробежала мимо Юли, плюхнулась в Глушицу, переплыла ее в два гребка и исчезла на противоположном берегу в кустах-шкуродерах, от которых отскакивает мачете. Больше мы с ней не встречались в эту поездку.
Потом в ночь зарядил осенний дождь, и я выспался за весь прошлый месяц, но проснулся, как говорят, с тяжелым сердцем. И было непонятно, что мучает и меня, и Юлю. Ей тоже досталось чего-то необъяснимого. Говорить не хотелось. Ничего не хотелось – ни есть, ни пить. Мы обнялись, как-то переплелись и уснули, проснувшись от слитной судороги – что-то ворвалось в наш сон. И мы еще несколько минут лежали, обмерев. В лесу, в километре примерно настойчиво дудел автомобильный гудок. При полном отсутствии дорожной сети. Конечно, сюда можно было бы попробовать забраться на квадроцикле, вот только зачем? Я прокрутил в голове местность и воображаемую картушку компаса, все совместил и заметил:
– А это же с разъезда на «Руссенвег» машина дудит. То ли пропускает, то ли требует пропустить. Дорога-то однопутка, гать – тяжело и долго делать ее в две колеи. Вот и устраивают разъезды такие… Очередной разъезд в той стороне, последний перед бродом…
Я заглянул Юле в лицо. Она лежала, так и не пошевелившись после пробуждения, и закусила до белизны кулачок. Силилась что-то сказать и не могла. Я понял, что дошутился:
– Приснилось все, солнышко, спи, спи…
Мы еще добрый десяток раз просыпались в эту ночь. Машина не сигналила больше, но раз за разом мы просыпались от человеческого крика, именно на грани пробуждения. Ты не мог сказать точно, было это из сна или из реальности. Под утро я долго сидел на пороге палатки, скрестив ноги, смотрел в черноту. Курил. В груди пекло, и было такое странное чувство, будто душу твою медленно пропускают по жерновам, расплющивают. Потом, плоскую, подсовывают в зубцы вращающихся шестеренок, а душа серенькая такая или, скорее, белесая, с голубоватой искрой. Чуть мерцает и ползет медленно. В никуда. Зубцы чавкают.
Я думал с тоской: «Господи, что же так погано на душе, аж выворачивает, как после предательства близкого?» Ответа не было и не могло быть – пока. Я пробормотал в темноту, обращаясь непонятно к кому: «Смерть свою чую». За моей спиной Юлька собрала спальник в горсть и прокусила его оболочку. Я ничего не заметил, уснул уже до самого солнышка. Утром никакого солнца не было, висел какой-то невнятный то ли пар, то ли туман. Мы отменили длинный радиальный маршрут на весь день и пошли по лесу, просто описывая чудовищную дугу. Чуть заблудились и выломились из бурелома точно на разъезд «Руссенвег» – основная колея, потом ряд болотных березок и сквозной проезжий карман на три-четыре грузовика. Металлоискатель, настроенный на цветной металл, тут же взвизгнул: под слоем мха змеился черный гофрированный шланг противогаза – цинковые или алюминиевые резьбы были в характерных окислах, металл превратился в мягкую творожную субстанцию с зелеными вкраплениями. Как плесень на сыре. Следом вылезла противогазная коробка, разошедшаяся по запаянному шву. Юля встала на колени и отстегнула саперную лопатку. Помню, я успел ей сказать:
– Осторожнее, останки могут быть…
В эту секунду лопата ударилась в кость, звук был – его ни с чем не перепутать. Ни с камнем, ни с металлом.
Лес сам отдавал нам солдата. Солдат выходил из неприкаянного небытия. Земля заворачивалась полотнищами, как футбольный газон, корни на раз рубились лопатой или дрались руками на всю длину. Но, скорее всего, шинель и валенки просто изменили структуру почвы в этом месте, все стало мягкое и непрочное. Я копал, драл, рубил и думал, что фраза «смерть свою чую», сказанная ранним утром, не относилась ко мне. Это солдатик звал нас, как мог. Оставили его, раненого или убитого. И стоял он, скорее всего, в том заслоне, который прикрывал прорыв окруженцев. Их все-таки заметили немцы, услышали, или их разведка лазала – кто знает. И вот остался солдат на разъезде. Остался лежать ничком, обняв землю, и раскатали его колесами редкие машины. И плохо, должно быть, так лежать мертвым – прямо на дороге. Хуже не придумаешь. Плохо и обидно, потому что смерть заслуживает уважения. И мне повезло, что я могу это исправить, пусть и через много лет. Медальона мы, конечно, не нашли, и я в сердцах, как и все поисковики, проклял тех, кто решил быть умнее всего мира. И вместо жетона на цепочке, как у немцев или американцев, придумал этот дурной черно-красно-зеленый бакелитовый «футляр для иголок», даже не регламентировав место его ношения. Этот смертный медальон с так называемым «паспортом смерти», бланком с данными солдата, давился взрывной волной или при падении. Лопался от попавшей воды, а бумага в нем истлевала в прах. Иногда бланк просто не заполняли по двум причинам: не успевали или не хотели по лености или суеверию. Никто и не требовал этого по уставу. Видать, Родина не собиралась терять своих сынов… Да еще в таких местах и таким числом.
Для очистки совести я обошел несколько раз с прибором местность: надеялся найти подписную вещь – ложку или крышку от котелка. В костях солдата нашелся толстостенный массивный снарядный осколок. Я забрал его себе. По поверьям, теперь это мой оберег от смерти на войне. Не успокоился на этом – разбил визуально полянку на квадраты и прошел еще раз. Пусто. Больше ничего здесь не было и быть не могло. Я начал рубить крест.
Взял елку, ножом и топором выбрал глубокие пазы для поперечин. С каждой стружкой в мох падала моя лютая тоска. Принес длиннющий медный провод без оплетки – как специально под прибор попался, для креста. Подумал, что умение делать кресты павшим – это наше, русское, у нас в крови. Привитое и впитанное через десятки поколений и сотни войн. Все на душе было и понятно без слов. Сказал лишь: «Спасибо тебе за все, брат! Все, что могли, для тебя сделали. Если не захочешь здесь лежать один, дай знак. Осенью вынесем, ляжешь с товарищами». Любимая молчала, встав на колени перед крестом. Помолились, положили на холмик конфеты и сигарету. Тут же включили солнце – на одну неупокоенную душу в этом лесу стало меньше.
И мы пошли дальше. Странно, но все это случилось в мой день рождения, и неведомый людям потусторонний цикл завершился, закрылся некий небесный гештальт, все окончательно встало на свои места. До следующей войны.
Южная Осетия
«Конец времен пришел, дальше – только тьма…»
Грузинский прорыв
Сложно, почти невозможно оспорить этот факт: в России любят Грузию, а грузины любят Россию. Все любят друг друга до полного растворения, до замещения самой последней клеточки в организме. Шашлык, вино, боржоми, Басилашвили, Мимино, Мцыри, Багратион и Кантария с флагом над Рейхстагом… Высокопарная фраза «русские – наши братья», пожалуй, только в устах грузина не звучит фальшиво. Но это очень странная любовь, она почему-то не мешает нам люто ненавидеть и убивать друг друга. Почему? Корреспондент «Комсомолки» попытался найти ответ на этот вопрос, оказавшись под Цхинвалом с другой стороны линии фронта.
Я видел много кавказских республик, мне есть с чем сравнивать, и, пожалуй, только Грузия в итоге смогла стать государством без приставки «квази». Человек, впервые оказавшийся в чужой стране, остро чует любую, самую мелкую деталь незнакомой жизни и делает выводы, складывая их в цельную картину. Трап к самолету подали через минуту после приземления. До суперсовременного аэропорта домчали мигом на нормальном автобусе, а не на чихающем «пазике» времен СССР.
Встречающий меня таксист не опоздал, а в самом отеле с корреспондента содрали совершенно европейскую сумму за номер, в котором из еврокранов нормально текла вода, было чисто и работал кондиционер.
Я опросил добрый десяток человек – задавал один-единственный вопрос: что изменилось в стране за время правления нелюбимого нами Саакашвили? Я понял, как мало человеку надо для счастья. Самый часто встречающийся ответ звучал так: «По улицам можно ходить спокойно, нет грабежей, людей не крадут за выкуп. Тюрьмы забиты!» (с восторгом говорили люди). Правда, вся уцелевшая грузинская шпана, как известно, выехала в Россию на кормление. Но это тоже можно записать Мишико в плюс. А то, что Россия такая раззява и всю эту шваль у себя пригрела, вот это простых грузин касается меньше всего.
Второй подвиг революционного президента – разгон ГАИ. Тотальный и окончательный. Людей в новую автоинспекцию набирали заново, и желающих на зарплату 1500 долларов плюс полный соцпакет и жилье нашлось немало. Единственное условие было – «без опыта работы в органах». Учредили премию за поимку взяточников-шоферов, запретили останавливать мирно едущие авто и ликвидировали все стационарные посты, которые в России больше напоминают феодальные замки у проезжих дорог. Грузинские водилы с садистским удовольствием рассказывали мне о каком-то легендарном начальнике патрульной службы:
– И сел он на зеленый «Москвич», курточку одел там рваную и поехал нарушать и взятки давать. В Кутаиси его гаишники за взятку в наручники заковали, в Зугдиди побили, в Тбилиси дело заводить повезли. Он всем потом премии выписал…
Следом Саакашвили отменил техосмотр автотранспорта, сократил до двух простых движений процедуру обмена прав, регистрации машины, получения номеров. То же самое проделал и с полицией. У ментов из страны, живущей на привозном топливе, теперь почему-то всегда есть бензин, чтобы съездить на место преступления.
Загадка. Полицейские участки распоряжением Саакашвили раскрасили в совершенно попугайские цвета, чтобы народ ментов не боялся, а, глядя на околоток, сразу же испытывал прилив позитивных чувств.
Война и ложь
Каждая война начинается с большой лжи, и нынешняя бойня – не исключение. Так получилось, что в воюющей Грузии я оказался единственным российским корреспондентом. Оттого именно на меня одного вывалился весь припасенный загодя ушат горского коварства. Теймур Якобашвили, министр реинтеграции и Полномочный представитель Президента Грузии по решению межнациональных конфликтов, начал с того, что извинился перед корреспондентом КП:
– Нет у меня визитных карточек на русском. Вы редкие гости.
Господин министр расположил меня всего одной фразой:
– Ну, займем мы Цхинвали. Займем, в этом никто не сомневается, недаром в армию вложили пять миллиардов. Ну, а дальше что, после победы?
И сам ответил на свой вопрос. Мол, есть умная методика урегулирования подобных конфликтов, обкатанная на Аланских островах. Называется она «европейская автономия». Грузинский и осетинский языки получат статус государственных, будет сформирован парламент… Сейчас, после трех суток бойни, все это звучит дико. Но тогда выглядело здраво. Единственное, что не понравилось: едва я вышел из кабинета, как, сметая все на своем пути, к министру ломанулась толпа грузинских телевизионщиков, а пресс-секретарь преградила мне путь:
– Там пресс-конференция на грузинском! Вы все равно ничего не поймете.
Я пожал плечами и помчался на встречу к грузинскому президенту Южной Осетии Дмитрию Санакоеву. Тертый политик, побывавший министром обороны сепаратистского Южно-Осетинского правительства, долго клял и обзывал бандитом другого президента – Эдуарда Кокойты. Но в конце концов заверил меня, что Грузии и ему лично война не нужна. Во-первых, в Цхинвали остались его родители, а во-вторых, Грузия и бизнесмены-патриоты вложили многие миллиарды лари в инфраструктуру в грузинских селах Южной Осетии. Кто же так делает, готовя войну?
Вы поезжайте и посмотрите!
Я видел это своими глазами – шикарный кинотеатр, спортивные площадки, аптеку-дворец, супермаркет, магазин бытовой техники, бассейн без воды, строящуюся гостиницу, парк аттракционов. Но все это стояло пустое, слегка пыльное. А с каждой минутой грохотало и рокотало окрест все сильнее. Из села Эрднети навстречу нашей машине уже брели первые грузинские беженцы с нелепыми и неудобными клетчатыми сумками челноков. В ушах стоял крик Лили Баглоевой, осетинки, сорок лет преподававшей грузинский язык в местной школе (!):
– Не могу уже так жить! Пусть убьют! Прямо сейчас!
Дворцы, построенные в деревне, все меньше вязались с происходящим. Это были всего лишь безумно дорогие декорации, макеты мирной и красивой жизни. Но мирной жизни здесь никто не ждал. Я понял это четко на обратной дороге в Тбилиси. Мне навстречу, в сторону Южной Осетии, ехали сотни грузовиков с солдатами, сотни бронетранспортеров и полицейских джипов. Я снимал их, пока не надоело, под комментарии сопровождающих из пресс-службы Санакоева:
– Красавцы! Как на парад!
Пресс-секретарь грузинского президента Южной Осетии Ия Баратели сказала мне на прощание:
– Дима, вы все-таки решили завтра уехать в Цхинвали? Боюсь, не получится… Побудьте у нас пару дней! До начала войны оставалось чуть меньше двух часов…
На чужой войне
Этот городок, родина Сталина, оказался ближайшим к пылающему Цхинвали. По прямой чуть больше 20 километров. И именно здесь я почуял, как на глазах стало меняться отношение к журналисту из России. Еще сутки назад меня, заблудившегося в старом Тбилиси, подобрал таксист и бесплатно отвез в гостиницу. А в Гори мне просто не захотели сдать номер. Женщина за стойкой в холле сказала мне: «Номеров нет», – и как-то осеклась. Странно прозвучала эта фраза в вымершей гостинице прифронтового города, из которого разбегаются люди. Но я не уходил – идти было некуда. Смутившись, администратор кому-то позвонила. В холл пришел немолодой мужчина, хозяин отеля. Рассмотрел меня внимательно и выдал вместе с ключом от номера: «Русские – наши братья! Добро пожаловать в Гори!»
Администратор Нана виновато улыбнулась:
– Вы понимаете, вы из России приехали, а у нас тут такое… Ваши бомбили утром. Нас. И сын у меня где-то под Цхинвали воюет, что с ним – не знаю. – Нана заплакала, и я не нашел слов, которыми мог бы ее утешить.
У новенького госпиталя Гори, с новеньким моргом, как специально отстроенным накануне войны, стояла толпа грузинских военных. Все в «трехмерных» камуфляжах, в ярко-желтых ботинках времен «Бури в пустыне» (американцы освобождали затоваренные склады), с пластиковыми натовскими флягами и потертыми русскими «калашами». Гражданские и военные рассматривали списки то ли убитых, то ли раненых – 150 фамилий к полудню первого дня войны. Списки были на грузинском языке, и когда я попытался уточнить, кто это: убитые или раненые, у меня, как говорится, начались проблемы. Я забыл, что нахожусь на чужой войне, я журналист из вражеской страны, и мне это быстро объяснили. Хорошо, что фотоаппарат успел спрятать в карман… А там было что поснимать. Убитых в морг Гори привозили на грузовиках, завалив сверху пустыми картонными коробками и деревянными ящиками. Из-под этой убогой маскировки предательски торчали ноги мертвецов в ярко-желтых американских ботинках.
Мне удалось растолковать грузинским военным, что я единственный журналист из России, освещающий грузино-осетинский конфликт с их стороны. Еще минуту назад эти люди были готовы прислонить меня к забору госпиталя, а сейчас уже готовы отвезти в пресс-центр на машине или проводить.
Впереди – только тьма?
Пресс-центр мне напомнил фабрику-кухню по скармливанию западным, грузинским и прочим дружественным журналистам специально приготовленной дезинформации. Судя по сообщениям, к вечеру у российской армии (ее здесь уже официально зачислили в противники) не должно было вообще остаться ни самолетов, ни танков – все либо сбили, либо пожгли. Приезжал Дмитрий Санакоев, грузинский дублер Эдуарда Кокойты, обещал прекращение огня и амнистию сдавшимся. Судя по нескончаемому и даже приближающемуся грохоту, огонь никто и не думал прекращать, так что слова его мало чего стоили. Город Гори постепенно пустел, приобретая какой-то вымерший и заброшенный вид. «Коллеги» от меня шарахались как от чумного, а глава пресс-центра, неуловимо похожий на Лаврентия Павловича Берию, сказал мне прямо:
– Вы, конечно, работайте здесь, но учтите: от бомб ваших самолетов мы вас защитить не сможем.
Из города выехать было невозможно – все перекрыто постами. И меня, так удачно сюда просочившегося утром, обратно никто бы не пустил. Развеселил американский инструктор украинского происхождения. Я повстречал его в магазине. Он долго пытался объяснить продавщице по-английски, что хочет мятную жвачку, но в конце концов не выдержал:
– Шо вы мне сэмэчки суваете, жувачку дайте!
Инструктор убежал от меня с криком «Ноу комментс!», и я посчитал это хорошим знаком.
Меня, сидящего на газоне возле пресс-центра, буквально подобрал Давид, грузинский близнец боксера Валуева. Взял и увел к себе, во дворик своего 118-летнего дома. Вынес мне кресло-качалку, отнес в дом мой пыльный рюкзак. Мы пили компот из кизилового варенья и смотрели, как над нами, огибая холм со старой крепостью, заходят на бомбежку грузинской военной базы российские штурмовики. На четвертом заходе самолеты попали в заградительный огонь зениток, прямо в красивые и смертельные блестки салюта. Один штурмовик задымил и ушел со снижением на север.
– Дожили, – горестно сказал мне Давид, – русские с грузинами воюют. Конец времен пришел, дальше – только тьма.
Давид полностью соответствовал своему имени, он оказался строителем, объездившим весь мир. Сутки назад Давид примчался из Салоник, чтобы увезти родителей. Но, как это бывает во всех гражданских войнах, старенькие родители никуда уезжать не захотели, и теперь этот огромный человек в одну секунду стал растерян и беспомощен, как ребенок. Я не удержался:
– Давид, а ведь получается, что мы враги!
– Нет. Не то говоришь. Мы не там все время врагов ищем, нам в себе их надо поискать. Я… (Давид на секунду задумался) на 10 процентов осетин. Чуть-чуть абхаз, немного грек. И при этом я грузин. Поэтому я уехал отсюда очень давно. И зря, наверное, вернулся.
Прямо за воротами дома Давида толпились сумрачные немолодые мужчины. Тихо переговаривались, прислушиваясь к происходящему в небе. В Гори открылся пункт призыва ветеранов всех войн последних пятнадцати лет. Пожилой мужчина стоял у входа, опираясь на костыли, одна штанина у него была подвернута и заколота булавкой. На плечи инвалида был наброшен грузинский флаг, завязанный под горлом.
Горящий Гори
Вечером во всем Гори погас свет – светомаскировка. На проспекте Сталина встало полсотни одинаковых желтых автобусов. В городе началась эвакуация. Путь от пресс-центра до гостиницы превратился для меня в какое-то восхождение на Голгофу. Не знаю, почему меня не избили. Может, я не похож на человека, которого можно просто так взять и избить, ничего не получив в ответ. Может, меня спасли остатки русско-грузинской любви. Меня что-то спрашивали по-грузински, я отвечал по-русски. В ответ я слышал многое. И что Родина моя – продажная девка, и… Пересказывать все не хочется и нет нужды.
Часа в три ночи дверь моего номера распахнулась – ее открыли ключом двое мужчин в форме. Показали удостоверения, заполненные на грузинском языке. Я, разумеется, спал одетый и дискомфорта при общении, (на который явно рассчитывали гости) не испытывал. Впрочем, говорили предельно вежливо. Заглянули в компьютер, вынули редакционное удостоверение из обложки и долго рассматривали его, светя каким-то хитрым фонарем. Внимательно изучили грузинскую визу.
Узнав, что у меня нет аккредитации Министерства обороны Грузии, посоветовали не позже шести утра покинуть зону боевых действий. На основании? На том основании, что я гражданин государства, с которым Грузия ведет боевые действия. Я напомнил им, что в России проживает ровно миллион граждан Грузии, на что спецслужбисты, как менты всех стран, посоветовали «не умничать, иначе вы будете задержаны». Я цинично обманул спецслужбы Грузии.
Утром в Гори начался ад. Рев самолета за облаками, глухой удар, потом осыпь сухого гороха – зенитки. В паре километров от гостинцы бомбили выездную стрелку. Правда, бомбили неточно – через полчаса через нее прошел пассажирский поезд. Во дворах заревели моторы – оказывается, в городе пряталась бронетехника. На холме за гостиницей начали окапываться какие-то военные. Когда от очередного гулкого удара посыпались стекла в соседних домах и распахнулось окно-стеклопакет в моем номере, я понял, что из Гори пора уезжать.
Город вымер. Вдоль улиц под стенами домов лежали и сидели грузинские солдаты. Тротуары были завалены отбросами войны – вскрытыми цинками, ящиками, полиэтиленовыми упаковками от одноразовых гранатометов и выпотрошенными пакетами от натовских пайков с надписями на грузинском языке. Солдаты спрашивали меня что-то, но я молчал, лишь прибавляя и прибавляя шаг, не в силах ни изображать из себя иностранца, ни отвечать по-русски. Грохот обстрела или бомбежки смещался к выезду из Гори, и получалось, что я бегу вслед за ним. На улицах не было ни автобусов, ни такси, всегда толпящихся в центре, рядом с памятником Сталину. Все, кто мог, давным-давно уехали. Что делать?
У пустого пресс-центра стоял Давид. Он все понял с полуслова и встал перед бешено мчащейся маршруткой. Наверное, она была последней… Давид буквально вбил меня в переполненный салон своими ручищами и с лязгом захлопнул дверь. Если это была точка в русско-грузинской дружбе, то впереди у нас, действительно, только тьма.
Текст был опубликован 10.08.2008 в газете «Комсомольская правда»
Проклято верхнее, проклято нижнее
Битое стекло хрустело между панцирной сеткой и окровавленным матрасом. Стекло давно уже было пора вытряхнуть на пол, но я боялся трогать свою постель. Этот матрас я притащил из подвала больницы, где все дни уличных боев работал подземный госпиталь. Матрас еще пах сырной плесенью и подсохшим гемоглобином. Когда я развернул свою добычу на свету, меня ждал сюрприз – четкий контур человеческого тела темной кровью отпечатался на унылой полосатой бязи. Других матрасов для меня здесь никто не припас, и я лишь перевернул свою находку кровью к земле. На этом жутком ложе не спалось душными ночами. Я ворочался, кутаясь в штору, сорванную в ординаторской, и думал о том, что Христос, наверное, тысячи раз являлся в наш мир. Может быть, каждый год или каждый месяц. И все время приходил он рано или неузнанным, и рядом обязательно оказывались званые, но не избранные, и древняя история повторялась раз за разом. И сейчас я сплю на еще одной плащанице, на которой неизвестный мне человек принял страшные муки за всех. Матрас источал страдания тонкими иглами, которые кололи спину и совесть. Под окнами разбитой больницы до пяти утра оглушительно молотили генераторы, треща прогоревшими глушителями. С рассветом их отключали, и было слышно, как за перевалом что-то грозно и с переливом рокочет и рвется.
Утром падающие с ног хирурги засыпали ненадолго, и в надувной палатке прямо под моим окном начинала кипеть злоба. Там уже третий день лежала сумасшедшая старуха-грузинка. Ее нашли в Курте ополченцы. Хотели пристрелить, но не дали наши солдатики. Курту и все соседние села сожгли осетины – рубили с плеча гордиевы узлы застарелой вражды, а забытую старуху на броне привезли в госпиталь МЧС милосердные русские. Не знаю, почему ее бросили-забыли родственники. Может, как злой символ зла. Старуха исходила злом – она проклинала наш и без того проклятый мир десятками часов. С надрывом, на хрипе. Без перерывов на еду – она отказывалась от пищи и воды, хотела, наверное, чтобы Бог скорее забрал ее к себе. Но у Бога в те дни были более важные дела, и на несчастную старуху у него просто не нашлось времени. И у людей не было времени, места в машинах и большого желания, чтобы отвезти эту нечаянную жертву войны во Владикавказскую психушку. А во Владикавказе дежурный врач-осетин посоветовал русскому врачу-эмчеэснику старуху-грузинку просто усыпить, как кошку, сбитую машиной… Зло умножалось на зло, и этому не было видно конца. Старуху оставили в раскаленной надувной палатке и лишь кололи ей какие-то седативные препараты. Медбрат держал, уворачиваясь от жидких старческих плевков, а медсестра пыталась поймать стальной стрункой ее вены, пересохшие, как пустынные реки. Полог палатки был скатан трубочкой, и через дверной проем мне было хорошо видно, что там происходит, – в этом желтом жарком сумраке фигуры людей плавали, как в жиденьком столовском киселе.
На второе утро я заметил, что старуху выслеживают. Напротив палатки, в тени дерева, часами сидел молоденький осетинский ополченец в пыльном и прожженном спортивном костюме. Под вечер он на кошачьих лапах попытался зайти в палатку к старухе, прижав АКСУ к бедру стволом вниз, чтобы его не было видно со стороны. Но бдительная и горластая сестричка легко, на десять децибелов, перекрыла и шум генераторов, и каскад грузинских проклятий:
– Коля! ***ый в рот! Ну убери ты его отсюда!
Из-за палаток выбежал Коля – отнятый у ополченца автомат смотрелся в его руке как авторучка. Сам Коля ходил по госпиталю с пулеметом – он ему не мешал и не напрягал.
На следующий день я опять увидел этого же ополченца – парень сидел в тени каштана и точил нож. Раз в пару минут проводил обмылком кирпича по сияющему лезвию. Старуха не просто чуяла свою смерть – она ее требовала. Крики, треск генераторов, редкий и методичный визг камня по стали… Я сидел с ногами на подоконнике, с ноутбуком на коленях и сходил с ума, пытаясь с помощью 32 символов и нескольких знаков препинания описать творящийся вокруг ад. В моем сердце не было жалости к старухе: только равнодушие, граничащее с черствостью. Несколько дней назад в грузинском Гори дети или внуки этой старухи прислонили меня к забору нового госпиталя. На этом заборе висели длинные списки грузинских имен и фамилий, а вокруг толпились серые от горя люди. И когда я их по-русски спросил: «Кто это? Убитые или раненые?», меня моментально вывели из счастливого советского забытья и объяснили доходчиво, где между народами пролегает граница интересов и вражды. Защелкали опускающиеся предохранители, и кто-то из грузинских военных отбросил ногой в сторону мой рюкзак. Вот этот мягкий удар ярко-желтого американского берца времен «Бури в пустыне» был на тот момент самым страшным звуком в моей жизни. В нем было слишком много смыслов, чтобы постичь их за неделю.
Ноутбук окончательно сел, и я пошел по битому стеклу к генераторам и там за пачку сухариков воткнул в розетки и компьютер, и телефон. Отходить далеко от своей техники не хотелось. Я повел очами окрест и зацепился взглядом за взгляд ополченца, сидящего в неизменной позе на том же самом месте. В его глазах плескалось безумие. Ножа у осетина уже не было – отняли сегодня днем, и он свободной и безоружной рукой прижал два пальца рогулькой к губам: «Есть курить?» Я присел рядом с ним, открытую пачку положил между нами на высохшую до порохового треска траву. Между пыльных ботинок осетина расположилось маленькое, игрушечное кладбище из трех крестов, воткнутых в аккуратные продолговатые холмики. Перекладины крестов с неким надежным изяществом были примотаны травинками. На эту икебану ушел не один час, и до завершения работы было еще очень далеко. На земле кучкой лежали ветки, отобранные для оградки. Не дожидаясь моих вопросов, осетин дотронулся до каждого креста: «Нана», «Лиана», «София». Главы семьи, отца, на этом игрушечном кладбище не было, его убили грузины еще в начале девяностых. Аслан, так назвался ополченец, ушел из дома за час до удара «Градов» по Цхинвалу. Передовые части грузинской армии уже смяли миротворческие посты, и редкие горожане потянулись на позиции – защищать город и близких. Женщины спрятались в подвале, над которым в сенях стояли пластмассовые канистры с бензином. Двести литров и еще машинное масло… Когда в дом что-то попало, каменный подвал превратился в нутро мартеновской печи.
– Я ни одной косточки не нашел – сказал мне Аслан. – Жесть с крыши прогорела… Я обрадовался – думал, успели убежать, а потом увидел материны и сестрины кольца, шкатулку с их цацками… Телевизор они еще в подвал унесли. Они все у стены сидели, рядышком. От балок ореховых пепел остался, а они просто испарились.
Мы молчали минут двадцать, прикуривали сигарету от сигареты. Мне не о чем было говорить с Асланом. Вообще не о чем. Расспрашивать, как он жил неделю назад, чем занимался? Поинтересоваться его планами на будущее в мирной жизни? Какая там жизнь, откуда она возьмется и от чего зародится в этих проклятых местах? Я перебрал слова и не нашел нужных, которые могли бы утешить этого человека. А те слова, что нашлись, даже внутри меня звучали лживо, дежурно и неискренне. Я лишь спросил:
– Аслан, а причем тут эта грузинская старуха? Ты ее знаешь?
Аслан ответил коротко:
– Не знаю. Ни при чем. И они ни при чем.
И показал на кукольное кладбище у своих ног. Я принес Аслану целую пачку сигарет и запасную зажигалку. Царский подарок в том времени и в тех обстоятельствах. Лицо у него дернулось при виде подарка. Возможно, это было подобие улыбки.
Новороссия
Майдан. Крым. Новороссия
Записки в телефоне
Майдан
Ночь на 20-е число:
Сейчас вернулись с Майдана. Зацепили две вещи – негр-украинец, который разносил бутерброды, и резко поменявшийся состав тусовки.
Исчезли дивные вьюноши-ролевики. Которые изящно носили противогазы. Им не хватало только плащей-занавесок, лосин и ботфортов со стразами.
Исчезли «мусорные воины», декорированные богато изолентой и кусками канализационных труб. В доспехах из электрощитков.
Исчезли кожаные «байкеры без мотоциклов» и «доноры почек» – водители «рисовых ракет» в пластиковых мотоботах и «черепашках». В дорогих мотошлемах.
Исчезли модники во флектарне и гансовках, разгрузках, трапециях, молли там, гортекс и все такое. Остались одни мужики от 30 годков…
Оценивая трезво новую карту Майдана, посмотрев на него изнутри, подозреваю, что его просто не смогли разогнать. «Сердцевина» не побежала.
Поразили две сцены на Майдане: женщина в дорогой шубке, фасующая коктейль Молотова, и толпы девчонок, ломающие брусчатку. Не все просто…
Перемирием, трауром на Майдане и не пахнет. Горят покрышки. Перед сценой формируют резервы, распределяют бойцов, щиты и броники.
Утро 21-го числа:
«Беркут» бежит с Майдана, отброшен за гостиницу «Украина».
«Беркут» отбросили к Банковой улице, радикалы опять заняли улицу Грушевского. Раненых десятки.
Лестница в гостинице «Украина» простреливается с холма, практически в упор, пытались подняться в номер, выйти в эфир.
Лифты не работают. Распахиваю дверь на черный ход – два выстрела в упор: не попали. Лица нам с оператором Сашей Беловым посекло кафелем да стеклом. Не попали!
Ссыпались по лестнице. Сашу Коца зажали на Институтской. У цоколя гостиницы. Улица простреливается, ему пока не выбраться.
Я его упросил сидеть там, пока не уляжется. Надеюсь – скоро. К нам в гостиницу несут раненых.
Будем в прямом эфире минут через десять. Сашка выбрался. Ура!
«Беркуты» – странные существа, конечно, видели же нашу здоровую камеру. Бирюзовые броники, на каске у меня написано Press, стреляли в упор…
В гостиницу, в холл несут раненых. Десятки. Линия фронта прямо по гостинице. Прикольно.
«Беркут» лупит прямо по гостиничным номерам, на лестнице в окне холла – дырка. Старушка-портье прячется под свою стойку.
В наш номер, с видом на Институтскую, где стояла камера, уже пуль десять прилетело… Хорошо, что у нас есть номер с видом на Майдан.
На Институтской уже восстановили баррикаду. На Грушевского отводят всех за баррикаду – снайперы.
Майдан похож на муравейник – тащат стройматериалы во все стороны.
На Институтской снайперы. Людей валят одного за другим. Стреляют из снайперок бронебойными – пробивает и щит, и броник.
Вроде видел их на крышах зданий у Банковой. Все входные от пуль – сверху. Видели в окнах правительственных зданий.
Беркут готовит бронетехнику. Саня снимал окна, где сидят снайперы. Бьют из глубины комнаты. Как положено.
Сейчас попробуем обойти Майдан, посмотреть, что на других направлениях.
Запалили покрышки на Институтской. Как противоснайперская завеса. Интифада-стайл. Сразу раненых стало меньше.
Выходим из лифта в холл гостиницы, а там похороны. Выносят трупы погибших утром. Весь день пролежали за ширмами.
Девчонки-санитарки в голос рыдали. Одна поплакала, я угостил ее сигаретой, и сказала она, не мне, а в сторону: «Пойду за бронежилетом».
Один из читателей прокомментировал вид баррикад на Майдане: «Ну и помойка!» Представил на секунду сборные евробаррикады из «Икеи».
Продолжение, надеюсь, будет.
Крым
Служба проверки панических слухов работает: во втором по счету селе Гвардейское российский десант не обнаружен.
В крымском телевизоре – паника у кыевских бандеровцев и примкнувших к ним местных татар. Поминают Путина в формате: «Тятя, за що?»
На границе Украины и Крыма. Пара сотен казаков, «Беркут». Все с оружием. К нам со всей душой. Не Майдан, чуем.
С другой стороны границы пусто. И это хороший знак. При этом небо над Крымом закрыто. И это знак наоборот.
Пост Чонгар, у кафе Сиваш вырос военный лагерь. Досмотр машин из (с) Украины. Копают капониры и укрытия. Казаки, «Беркут» и неизвестные воины.
Приезжающие из (с) Украины говорят, что дороги свободны, бандеровских, майданных и революционных постов с той стороны нет.
В автопрокате нам удружили машиной с киевскими номерами. Киев тут как-то не очень…
По экспресс-опросу участников «обороны Крыма» их больше устроит автономия под протекторатом РФ. Дословно «штобы все, как раньше, но с Россией».
Колонна армейских грузовиков, радиостанция и четыре бронемашины «тигр» только что въехали в Симферополь из Севастополя. Мы их встретили.
Следуем за колонной в центр. Люди на улицах машут руками военным.
Свернули с Ялтинского шоссе на улицу Полигонную к Бригаде береговой обороны ВС Украины. На КПП флаг Украины, военные блокируют часть.
Вежливые военные занимают высотки по периметру над полигоном.
Украинский офицер Сергей Стороженко; результаты переговоров будут объявлены в 13:30 по Киеву. Сдаваться мы не собираемся. БМП-2 заряжены.
Украинцы ушли в лагерь на переговоры. По слухам, судьба в/ч должна решиться не здесь.
Договорились стволами в друг друга не смотреть и разошлись…
Чудные дела: свидомый телеканал 30 мин. разоблачает происки «российской военщины» и после врубает шоу Собчак. Башню рвет от нашего единства.
По свежему инсайду, сбор резервистов в военкоматах Украины напоминает одно мероприятие почти 100-летней давности. Угадайте – какое? Запись добровольцев в Державную варту Гетмана Скоропадского. Энтузиасты есть, но их так мало, что никакой исторической роли они не сыграют.
На Чонгарском перешейке всем раздали автоматы и по 120 патронов. Потом отдали команду «к бою!». Потом команду отменили. А мы уже в машине… В брониках-касках, со всем барахлом и запасными аккумуляторами. Пока мир!
У заблокированной в/ч в Бахчисарае. Ждут приказа командования ВМС Украины. В часть местные принесли связку жовто-блакитных шариков. Зачем?
15 км до северной границы Крыма, через Красноперекопск на ооочень большой скорости прошла колонна БТР без опознавательных знаков и номеров.
Уточняю: колонна идет от Симферополя к посту «Турецкий Вал». Броня со шноркелями (для тех, кто понимает).
Колонна нашей техники разворачивается в поле вдоль «Турецкого Вала». На каждой броне, на башне – оранжевый спасательный круг.
Из грузовика вывалили гору БСЛ – будут рыть капониры + есть военная инженерная техника. Казаки рады: «Три дня со стойками от палаток стояли».
Украинский пост в 5 км. На крышу автобусной остановки затаскивают «мухи». В кустах очень глубоко вкопана БРДМ почему-то изумрудного цвета.
Стоят украинские военные в разномастном снаряжении. Грешным делом даже подумали: «Самооборона». Вежливые. Посмотрели документы, пропустили.
Двигаемся в сторону Херсона. Проехали придорожную корчму, стоящую в чистом поле, с двумя флагами: украинским и российским. Хуторская смекалка.
Судя по людям с палками в жилетах с надписью «Херсон самооборона» и жовто-блакитных прапорами в ассортименте на въезде…
Переход Херсона под юрисдикцию Крыма пока состоялся лишь в буйном воображении интернет-воинов. Едем в центр города уточнять диспозицию.
В центре Херсона на постаменте памятника Ленину мемориал «небесной сотне». Напрягаются тут на нас. По-русски на камеру говорить не хотят.
Памятник Потемкину-Таврическому в полном порядке, вот только таблички на постаменте, после реставрации в 2003-м, заменили с русского на мову.
Народ в Херсоне раздерган пропагандой. Была злая дискуссия с местными. Два основных тезиса: «во всем виновата Россия» и «мы не бандеровцы».
Побывали на всех наших блоках на всех перешейках Крыма. Как заметил севастопольский морпех, «это демонстрация силы и решимости ее применить».
Из рассказа морпеха: «Жена грит, что теперь будет, у меня прописка Севастополь, в/ч №…?» И он ей ответил: «Просто маму больше не увидишь».
Наблюдателей ОБСЕ не пустили в Крым. Видели их джип на блоке. Это им за то, что из Цхинвала свалили за три часа до удара «Градов».
Продолжение следует.
Крым. Референдум
Добрая традиция – встречать субботнее утро в спадающих штанах, в аэропорту, в зоне досмотра. Через два часа начало гонзо-трансляции из Крыма.
Летели в Крым почти на 30 минут дольше – облетали по России территорию «незалежной». Странно и неприятно.
Стюардессы в самолете были странные – всем хорошо за сорок, мощные дамы. Ну, вы поняли.
Над аэродромом Симферополя самолет сделал несколько противоракетных маневров и отстрелял две серии тепловых ловушек. Шучу! Шучу!
В Крыму уже появилась своя погранслужба, стоит на перешейках. В аэропорту пока украинцы. Военных, кстати, больше нет у аэровокзала.
Украинские телеканалы в Крыму отключены, Украина сделала то же самое. При наличии Интернета в каждом втором телефоне мера бессмысленная.
«Ни съим дак понадкусаю» – инструкция на русском к модему «Интертелеком» демонстративно не открывается в браузере. Тильки шановних абонентов!
На предложение расплатиться рублями крымчане реагируют с радостью. Берут их из уважения к России, в том числе как билеты в будущее.
Особенности езды на поезде Москва – Симферополь. Товарищ поведал. На каждой крупной станции ссаживали «неправильных» журналистов из РФ. Причем разные коллективы этим занимались. А внутри Крыма самооборона заворачивала обратно на Украину уже западных коллег.
Вспомнилось, читал, как один и тот же поезд, идущий на свою беду в 1918 году по Украине, был по очереди гетманским, махновским и петлюровским.
То есть в пределах одной страны действовали сразу три политических строя. Все досталось четвертой силе. Причудлива местная политика.
Над притихшим Крымом повисло зловещее ожидание Праздника.
Ранним утром у части № 2320 Береговой охраны в поселке Перевальное уже дымила полевая кухня самообороны. «Неизвестные вежливые» военные жались к кирпичным стенам, уворачиваясь от порывов ветра со снегом. За прошедшие две недели тут кое-что поменялось: украинцы отогнали от ворот свою БМП, зато с внешней стороны подходы к части теперь перекрыли «Тигры».
«Самооборонщик» Валерий сам родом из Ялты, но гражданин России. Стоит здесь уже две недели. По его словам, украинских военных за бетонным забором осталось едва ли половина:
– Разошлись все, разъехались – никто их не удерживал.
На пороге стоит замполит воинской части № 2320 капитан второго ранга Бойко. В штатской куртке-пропитке, в начищенных до солнечного блеска туфлях. Рядом с ним принаряженная беременная жена. Замполит говорит нам, что уже проголосовал, один из первых. По его словам, он выбрал «против всех, хотя такого кандидата и не было», опустив в урну пустой бюллетень.
Крымский меджлис выступил с мягко говоря «политически незрелым» заявлением, состоящим из нескольких противоречивых параграфов. Меджлис призвал украинские власти и украинский народ обеспечить законность на полуострове и защитить интересы крымских татар. И в то же время призвал татар решать свою судьбу самостоятельно, на своем референдуме. А на общекрымский референдум наказал не ходить. Но не все прислушались к меджлису.
Свои бюллетени татары многократно сворачивали – чтобы через стенки прозрачной урны нельзя было понять, в какой графе стоит галочка.
В мечети Бахчисарая:
– Имам наш из Турции, он приехал людям веру нести, а не политикой заниматься. Уходите.
Опять татары сами себя перехитрят…
И мы ушли из мечети, в душе надеясь, что большинство крымских татар в этот день самостоятельно определили свою судьбу, преобразовав жизненный опыт последних лет в мудрость.
Юго-восток Украины
Бомж на Симферопольском вокзале попросил рубль! Не гривну и не доллар!
Пробрались в Луганск. Досмотр был только в Мелитополе, пограничная стража. Посмотрели паспорта. Поехали дальше. Слова не сказали.
Слухи о махновских налетах на поезда, идущие из Крыма, оказались жестоко преувеличены.
В полупустом вагоне с нами ехали несколько мужчин с уставными стрижками – украинские военные, возвращающиеся из своих переподчинившихся частей. Десяток западных журналистов, пробиравшихся в Донецк. И миссия ОБСЕ, которая от волнения или по старой русской дорожной традиции налегла на горилку и не рассчитала своих сил. По крайней мере один из «миссионеров» до утра бродил по поезду в пляжных тапках-вьетнамках и черной майке. Курил в тамбуре, очаровательно улыбался проводницам. Вот только штанов на нем почему-то не было… Во всей своей красе прогрессивная и раскрепощенная Европа возвращалась из тоталитарного Крыма.
В Луганске в центре стоят палатки с российскими флагами, дымят печки.
Раздрай в головах и сердцах полный. Луганские хлопцы идут в военкоматы – воевать за Украину; таких не много, но они есть, если объективно.
На границе с Ростовской областью украинские погранцы выставили 5 БМП. Вот и вся сила. Погранцов кормят местные – просто из жалости.
На вопрос: «Какая у вас в Луганске промышленность? – ответ: «Все закрыто». Над входом в вокзал гигантский плакат – «Работа в России».
Все подъезды к городу перекрыты постами милиции и ДАИ. Даже «пьяные» дороги, на которые нас завел навигатор. Менты говорят принципиально по-русски. Доброжелательны. На бронежилеты в багажнике стойку не делают, наоборот – сочувствуют.
Пока тусовались возле оружейного склада в Артемовске, нас последовательно ехали убивать: «Правый сектор», переприсягнувший «Беркут», десантники, киевские бандеровцы, переодетые ментами. Так никого и не дождались.
В условиях информвойны официально, как один из бойцов, предлагаю заменить выражение «прошла информация, что…» на «прогнали парашу».
За три месяца на проверку «прошедшей информации» о съеденных детях, танковых колоннах из Киева, высадке марсиан под Житомиром и т. д. были бесцельно потрачены многие сутки рабочего времени. Раздражает тот факт, что не проверять нельзя.
Глава СБУ Луганской области во время выступления на брифинге каждое второе изреченное слово украшал связкой «нах». Как трогательно, нах!
СБУшник заявил, что работал в КГБ СССР и своими глазами видел, как «начинался Степанакерт и Грозный». Видел и все прошляпил. Я бы на его месте помалкивал о таком факте биографии. В общем, пропал Луганск нах. В хорошем смысле, нах.
Коллега из УНИАН, толстая гневная тетя в очках, требовала у силовиков убрать с площади перед облсоветом российский флаг. Говорила на русском, отвечали ей тоже по-русски. Отвечали в том смысле, что не могут убрать. А не могут, потому что пока боятся. Опять-таки на русском, разрывая шаблон с треском.
Похоже, у свидомых «когнитивный диссонанс» – образ жизни и метод познания мира.
На «русском майдане» у нас четыре раза проверили документы, лишь потому, что хотели посмотреть на документы российских журналистов и российские паспорта в целом. С каким-то восторгом проверяли. Все желали удачи, благодарили, что мы приехали к ним. Я до сих пор растроган, несмотря на то, что прошло уже пять часов…
Славянск-гонзо
Город-герой. Комендантский час. Кот на светофоре терпеливо ждет зеленого света, но моргает тревожный желтый. Надо посмотреть на обратном пути – дождался или нарушил? Где-то стреляют, но без задора, для порядка. За въездным блок-постом у карандашной фабрики горит ополченческая «Газель». Попали под обстрел разведгруппы, врезались в столб, ушатали авто. Стоим, погасив фары, любуемся на буйство пламени, чихаем от запаха горелой резины. Ближе не подходим – разведгруппа, похоже, еще не ушла, и снайпер ждет любопытных. Из темноты выныривает подземный обитатель этих мест, шахт, штреков и копанок – бородатый гном. Гном боевой, увешан оружием с ног до головы. Дружелюбен. На вопрос товарища: «А можно сходить снять “Газель”?» отвечает вопросом: «Ты чо, экстремал?» Из уст Моторолы это звучит как описание подвига при представлении к ордену. Тихонечко сдаем назад, фонарь заднего хода предательски светит, как паровозный прожектор. Адреналина мало, ломает пока. Едем дальше. Пустые улицы во тьме чужие, объезжаешь неряшливые баррикады по известным тебе тропам, вдоль домов. Света нет, но баррикады хорошо видны – белые мешки с песком светятся грудами рафинада, несъедобными сахарными замками из витрин дорогих кондитерских лавок. Иногда приходится вылезать и оттаскивать в сторону покрышки или доски с гвоздями. Фары выключил, но зато включил аварийку, чтобы свои не влупили. Правда, теперь чужие влупят безошибочно. И непонятно, что лучше. Вы не знаете случайно? Чужие уже лазают по окраинам, просят у местных писаные матрасики – земля еще не прогрелась толком в лесопосадках. Цистит «воинам света» не к лицу. Днем пришлось бежать с уютной дачи в Славкурорте. Приехали отдохнуть и постираться, а вымерший курорт напугал. Качались на качелях, нюхали первые цветки с клумб, ждали, когда первое солнышко просушит портки и исподнее. Потом стрельнули одиночными, но десять раз. В храме у озера ударили в набат. Через щель в заборе видели, как мимо прошли два мужика в черных нарядах магазинных охранников. Правда, с автоматами, прижатыми под мышками, чтобы не рисовались на силуэтах. Кидали влажное барахло в багажник не глядя, шепотом заводили машину, ласково закрывали ворота и прочь, прочь из этих расслабленных курортов в деловой и собранный город, пустой, как детская библиотека в новогоднюю ночь.
К ночи нашлись дела для журналистского патруля. Едешь ты не просто так, а перепроверяешь какой-то важный порожняк. На ночь глядя. Что-нибудь этакое… тебе рассказали знакомые фуфлогоны с баррикады, попивающие чаек из закопченного чайника. Например, рассказали порожняк о сожженном правосеками ДК железнодорожника, в котором завтра будет референдум. Или уже не будет? Сейчас посмотрим. Местные жители поснимали все таблички с домов, чтобы врагам было сложно ориентироваться. Поэтому ты постоянно останавливаешься, спрашиваешь у каких-то темных теней дорогу. Тени несут какую-то явную х***ню про просочившихся в город бойцов нацгвардии, недавнем яростном, но беззвучном бое на ж/д вокзале и т. д. Пугают тебя. Они не знают, что ты за 11 лет ни одной войны не пропустил и мог бы сам тут навести такую тень на плетень… рассказать им о жизни после смерти и как правильно обретать экзистенцию. Но ты тоже забываешь про этот факт биографии под воздействием их заразного смятения. Слушаешь, киваешь. В темноте не видно, как в твоих зеленых глазах колотыми алмазами искрится смех.
Попутных машин нет и встречных тоже. Это очень плохо (для тех, кто понимает). Чуть поджавшись в кресле, едешь по безмолвным темным улицам дальше, весь такой напряженный и внимательный. Едешь и все замечаешь – все неработающие светофоры и все повороты… и тут – х***як – из кустов тебе под колеса прыгает бабка! А на следующем ложно-пустом перекрестке – дедка! Ты пытаешься сдать назад – и каким-то чудом в последнюю секунду видишь в зеркальце, в призрачных отсветах стопов, местного огольца на трехколесном велосипеде! Он проезжает мимо в сантиметре от заднего бампера и глядит в небо на медленно летящую красную трассирующую пульку. В стороне что-то начинает хе***чить все сильнее – и взлетают зеленые ракеты. А потом тихо. Пять минут, десять. Сидишь в машине как дурак, пучишь глаза во тьму, пока она не становится какой-то белесой. В формалиновом киселе уже плавают, пресмыкаясь, ужасы будущего.
Ты разворачиваешься, но не до конца совершаешь плавное движение по окружности – через перекресток бежит тетка и метит прямо тебе под колеса. А-а-а-а!
И ты едешь в гостиницу и там долго пьешь чай, а потом куришь, постелив диванную подушку на балконе. Тишина, в соседнем дворе кашляет кошка. Чуть дальше, на пределе слышимости – квакают жабы. Небо оккупировано «соколами Коломойского», у каждого жало толщиной с карандаш. Бьют в плоть беззвучно, как хороший кладбищенский плотник в край гробовой крышки забивает гвоздь по шляпку с одного скупого удара, в котором и мощь, и глазомер, и профессиональное презрение к смерти. Имеют начатки интеллекта, днем за минуту до артобстрела прячутся под кровать.
Перед сном плотно, тщательно и долго задергиваешь шторки. Зачем? Этого ты не в силах объяснить даже самому себе. Возможно, чтобы, проснувшись от удара, не ворочаться в салате из стеклянного крошева. Две трети кровати прикрывает стена в шесть кирпичей, и ты поджимаешь во сне задние лапы, чтобы они не высовывались в зону потенциального поражения. Ранним утром под городом кипит бой, но ты его не слышишь. Тебе снится белый ослятя со связкой баранок на шее вместо упряжи, на спине у осляти без седла, в охлюпку – сам архангел Михаил с пламенеющим мечом. Пытаешься вспомнить название меча – фламберг? Вспоминаешь-вспоминаешь, пока жало меча не превращается в острый луч солнца, осторожно вошедший в щель между занавесками. Вдруг этот луч-меч бьет в лицо – и ты просыпаешься.
Дышу и слышу
Первая после недельной разлуки ночь в Славянске удивила качественным артобстрелом. Интенсивность и так нарастала с каждым днем, а к нашему прибытию в город достигла плато (по Шульгину[2], кто понимает). В эту тихую украинскую ночь укры опять пытались попасть по штабу ополчения, с перелетом в метров триста накрыв последние этажи домов по улице Ленина. На всех этажах гостиницы хлопали двери, и кто-то огромными обезьяньими прыжками прыгал через пять ступеней – как в далеком детстве. Помню, долго собирал «тревожный» рюкзачок, втянув голову в плечи, как напуганная черепашка. Сгребал в его раззявленную пасть аккумуляторы, зарядки, телефоны – самое дорогое и нужное. А грохот разрывов все приближался. Удар и дробная осыпь осколков – черти сыпали горох в пустое жестяное ведро. Потом я тоже прыгал через лишние ступени в бомбоубежище, краем глаза отмечая огромные световые окна на лестнице, прикрытые лишь кисеей, дымчатой, как мой разорванный сон.
В бункере мне не показалось, и я быстро заскучал. Сыро и душно. Пьют виски с этаким поминальным задором, сами не зная зачем. Алкоголь не веселит, не коммуницирует и не глушит страх. Свечки моргают. Из осыпавшегося цемента торчат ржавые металлоконструкции и сочатся слезами конденсата. Мэр Славянска Пономарев появляется в нашем подвале. Занимается популизмом, сидя на пляжном лежаке. Обстрел застал его на нашей улице, а подвал «Украины» славился своей надежностью. Мэра завтра арестуют, но он про это еще не знает. Липкий страх висит здесь, как влажный туман в мыльной общественной бане. Минут через тридцать я для себя решил: «Да ну нах, задавит тут, как крыс, сорвавшимся лифтом…» Куприн в айпаде надоел своим сплошным ***страданием, хотя я читал его с легким чувством гордости, которое должно было телепатически уязвить укроартиллеристов с горы Карачун. Пока эти гомосеки-правосеки, занимаясь нацбилдингом, подтаскивают по грязи к своим гаубицам вымазанные в пушсале снаряды, настоящие интеллигенты гордо читают русскую классику. И даже от виски отказались – так велико их презрение, так безбрежно их спокойствие. Я закурил цигарку и, помахивая воображаемым стеком с костяной ручкой, выбрался на свежий воздух, всего лишь раз ударившись головой о какую-то трубу.
В вестибюле гостиницы истерила хозяйка нашего бедлама по имени Лена, она еще не привыкла к новой реальности и зашипела испуганно на мой фонарик. Объяснять, что-то доказывать Лене означало потерять самоуважение. Я прикрыл пол-линзы своего крохотного фонарика подушечкой указательного пальца, и синий прозекторский свет приобрел уютные, будуарно-розовые оттенки. Женщина со сложной судьбой моментально успокоилась:
– Может, заберете вашего?
В углу вестибюля, втиснутый в закуток у входных дверей, стоял и молчал человек.
Средних лет, с брюшком, в руке телефон. Прохожий, он заскочил к нам, когда начался обстрел. Я мягко и ласково, насколько смог, дотронулся до его рукава:
– Ты чего тут стоишь?
– Стою… – невпопад выдохнула тень.
– Пойдем, я тебя в бомбоубежище отведу. Тут три шага, пойдем!
Я осторожно потянул его за рукав, но мужчина еще сильнее втиснулся в свой закуток. Понятно, ступороз. Вдалеке грохнуло, я вздрогнул, он – нет. Посидел рядом с ним на ступеньках минут десять, но неугомонная Лена, залегшая на куче броников у несущей колонны, подняла базарный хай. Сначала ее позицию демаскировали строки Куприна, чернеющие на белом экране моего планшета, потом она озаботилась сохранностью моего тела. Я сидел четко напротив гостиничных дверей, а как вылетают стекла от близких взрывов, я видел еще в Гори. И как стеклянные ятаганы на целую ладонь входят в обшивку дивана подобно стрелам Робин Гуда. Воспоминания ужаснули, я плюнул и пошел к себе в номер. Засыпал в блаженной истоме и просыпался, обмирая от ужаса. В голову мою бил кузнечный молот, и голова звенела, готовая лопнуть, как перекаленная рессора. Где-то во дворах, совсем рядом, по гаубичным позициям на Карачуне била «Нона», посылая увесистые приветы украинской национальной интеллигенции от русской интеллигенции, причем дореволюционной реинкарнированной закваски. Что невозможно в реальности, но вполне состоялось на практике. В так и не накрытом гаубицами Д30 штабе ополчения отчаянно грустил Игорь Иванович, в уме подсчитывая расход дефицитных снарядов.
Прошла уже вечность с моего возвращения из Славянска, но я все равно каждую ночь просыпаюсь в этом городе. В той самой комнате. Тяжелый полумрак, лупит кузнечный молот. Я пытаюсь понять, где я, но понимаю лишь одно – пока жив. Дышу и слышу.
Чаша страданий из нержавейки
Я купил ее в Славянске и сознательно оставил в Славянске Андрею Стенину, чтобы он мог заварить в ней вермишель или побаловать себя чайком, разгоняя тоску. Может быть, мне не хотелось везти домой все, что скопилось на донышке и осело на стенках этой здоровенной литровой кружки из нержавейки. А еще я хотел как-то утешить Андрюху, он опять оставался один. Мы забрали его дней десять назад из съемной квартиры на улице Ленина. От его скупого рассказа шевелились волосы под мышками. Шевелились и медленно седели. Стенин снимал за копейки какую-то скромную квартирку на пятом этаже кирпичной хрущевки. Толку в этой квартире не было никакого. Свет отключили, газ еле дышал. За водой для унитаза и умывания приходилось таскаться чуть ли не за километр к бассейну возле горсовета. Бассейн стремительно мелел на глазах, антисанитария заедала быт. Ночью был плановый артналет на центр города, причем били с разных сторон и положили снаряды в десятке метров от норки Стенина. Слава Богу, дом был соседний. Когда осела пыль и осыпались стекла, Стенин услышал дикие крики и вой и пошел в эпицентр чьих-то страданий.
– Я взял свечку, фотик. Часа два помогал мужику откапывать из кирпичей убитую жену. А пораненная бабка сидела в кресле и повторяла: «Где Маня? Где Маня?» Мы ей объясняли-объясняли, а потом бросили. Она, наверное, с ума сошла. А потом я двинулся домой и вдруг понял – я вообще живу один в подъезде. В доме пара человек осталась, они из подвалов не вылезают. Меня если убьет или завалит, так вообще никто и никогда не найдет. Можно, парни, я у вас поживу?
Три дня Стенин жил у Коца, который ночные артобстрелы встречал мужественным увеличением громкости в наушниках и не оказывал никакой моральной поддержки своему постояльцу. Поэтому мы рассудили, что социопату лучше жить с социопатом, и Стенин переехал четко на этаж выше, в мой номер.
– Бывайте, ихтиандры, – напутствовал нас Коц на дорожку, – если что, все равно ко мне в комнату провалитесь…
Быт у меня был налажен несколько лучше, я этим славлюсь. В углу комнаты лежали поленница свечей и связка антикомариных спиралей. Стояли пакеты с крекерами и непрокисающими сливками, по утрам я заваривал кофе «Лаваццо», а вечером готовил чайный напиток «бич Божий» – шесть пакетиков «Липтона» на стакан кипятка и три столовых ложки сахара. Грохот орудий заглушала ревущая паяльная лампа – и вишневое пятно расплывалось на боку моей железной кружки, рождая агасферовский уют.
Такие здоровые кружки – моя слабость. Я их таскаю в лес. За пару походов кружка так пропитывается дымом, что наливаешь в нее под Новый год кипяток – и по всей квартире расползается запах леса, хвои и березового дегтя, вытопленного жарким пламенем костра. Крайнюю кружку я притащил с собой чуть ли не на Северный полюс, на погранзаставу Северной земли. И когда я налил в нее кипяток, всех зашатало от буйства запахов. Арктика стерильна, а на Северной земле тем более. До полюса – как от Москвы до Питера, фауны нет, а флора представлена цветком камнеломка, который живет при минусе и подыхает в тепле. На запах волшебной кружки прискакал из своего кабинета командир заставы – за двадцать метров учуял и сосуд перехватил у коллектива. У него через пять часов начинался день рождения. Я потом подглядел случайно, он прятал подаренную кружку в сейф.
Эту же кружку, «славянскую», я и подарил Стенину вместе с газовой горелкой и запасом баллонов, чтобы хоть как-то утешить его, остающегося здесь ждать отложенной или скорой смерти. После грозных криков начальства и топанья ногами по телефону нас все-таки заставили выбраться из Славянска. Всего за несколько дней до ухода ополчения. И вовремя, через два часа после бегства на последней партизанской тропе встал укровский пост – и нашего водилу встретили дружеско-освободительной очередью впритирку к крыше машины. Мы уехали, а Стенин остался. И кружка осталась, не повез я войну домой. Просто я купил ее 10 мая в еле дышащем хозяйственном магазине напротив ГУВД Славянска. И продавщица, моментально все просчитав, спросила меня в лоб:
– Что, война начнется?
Я отшутился, ходил потом, привесив эту кружку на пояс, уцепив ручкой за карабинчик – изображал окруженца, что было уже сущей правдой и в целом не являлось темой для шуток. Только никто этого не понимал. Через десять часов я уже сидел за мешками с песком во дворе бывшего СБУ с компьютером на коленях и пытался собрать в кучу разбегающиеся мысли, чтобы настучать первую заметку. В голове крутились лишь дурацкая кружка и продавщица-провозвестница. Тишина вокруг на фоне заполошной стрельбы вдали придавливала меня к земле. Люди рядом со мной, не отрывая щек от прикладов автоматов и пулеметов, курили «последнюю», выцеливая туманную утреннюю даль, из которой должны были появиться и смерть, и горести, и страдания. А кто-то звонил домой и прощался навсегда.
Пять сигарет
День войны, охота танка, Андрей Стенин, степень несчастья.
Семеновка с ночи курилась разнообразными дымами – подожженная дворниками куча листьев, прибитая холодным и яростным ливнем. Машину мы бросили на многострадальном перекрестке, во дворе бывшего кафе «Метелица», точно напротив известных всему миру букв из нержавейки: «СЛАВЯНСК». Вместе с машиной оставался наш «одноразовый» водитель Руслан. Они тут все в последнее время стали недолговечными – день поработаешь, а утром он за тобой не приезжает. И вообще исчезает с радаров и из города. Видать, после наших пресс-туров люди лишаются последних сомнений и надежд.
Наше двухнедельное отсутствие не пошло придорожному общепиту на пользу – из стен «Метелицы», как огонь, торчали языки теплоизоляции. Вокруг валялись хвосты от мин, осколки, окровавленные клочья брезента и камуфляжа, гильзы и куски сайдинга, через которые вполне можно было отбрасывать макароны – столько там было мелких дырочек. На фронтоне кирпичной автомойки зияла дыра от танкового снаряда. Били практически в упор, по прямой. С такого расстояния выстрела из танка не слышно, каждый «бах» – в тебя и для тебя. Наслаждайся войной и фатумом.
Торопливо распихал по карманам две пачки сигарет – воздух без никотина здесь похож на марсианский или высокогорный. Гоняешь его взад-вперед пересохшей носоглоткой, и никакого удовольствия. Потом в бездонных штанах исчезают крошечный фонарик, редакционное удостоверение, горсть барбарысок – мощное, почти колдунское коммуникативное средство, запасной аккумулятор от камеры, ручка и блокнот. Кажется, все. Рюкзак со всем добром – от денег до документов, бросаю в багажник нашей машины. Бегу вниз по пологому склону вслед за товарищами, на ходу примечая тонкости их перемещения. Бросок через шоссе. В ловком прыжке, упругой разведчицкой походкой пересекаем насыпь железной дороги. С одного конца на железке наш блок-пост «тридцатка», с другого – блок «химик». Мы пока в тылу, но могут стрельнуть и свои, поэтому не нужно лишний раз торговать своей тушкой на линии огня. Так я понимаю маневр нашего сталкера. Нас ведет Андрей Стенин. Мужество его, хитрость и осторожность выкормлены в сырых подвалах Семеновки ядовитыми миражами страха среди волглых одеял и сморщенной прошлогодней картошки. Образ его и бородатый лик вылеплены бритьем при свечке, с тусклой золотистой крышечкой от домашней консервации вместо зеркальца. Поспешаю по высокой траве, не забывая глядеть под ноги, и думаю, что этот Стенин странный и подозрительный тип. Во-первых, у нас фамилии отличаются на одну букву. Во-вторых, уже много лет я встречаю его то в Ливии, то в Сирии, то в мятежном Каире в лагере братьев-мусульман, окруженном армией. То на Майдане или в Крыму. Ходит за мной как приклеенный… Иногда делает фотоснимки. Часто в темноте и без вспышки. Зачем?
Окраины Семеновки степенью своего несчастья ничем не отличались от виденного в ливийской Аджабии, чеченском Сельментаузене или в сирийской Дарайе. Лишь скорби мое сердце рождало больше – брошенный хлам в заваленных хатах состоял из привычных, родных образов… Вот такой алюминиевый фонарик у меня был в детстве, батарейки потекли, замучился выковыривать ножницами соли и ржу из витой пружины… и красный пластмассовый конь с белой пышной гривой, как одежды святых с византийских икон, не раз возил меня и в атаку, и на канадскую границу, когда мы нарвались на засаду индейцев-команчей… Старенький приемник «ВЭФ», ныне припудренный кирпичной пылью, я тискал ночами, как девицу, пытаясь поймать любимую французскую миссионерскую станцию, вещающую для Микронезии.
Только стоя по колено в брошенных вещах, понимаешь остро один из христианских постулатов – нагим пришел в этом мир, нагим и уйдешь. Крестик – деревянный, венчик – бумажный, в подушке – стружка от гробовых досок, а все остальное тлен и суета.
В одной из битых хат на полу кухни лежал, свернувшись калачиком, рыжий пес с обрывком цепи на ошейнике, растянутом страшным, предсмертным усилием. Пес был жив, худые бока чуть дрожали. Он нас не слышал – контузило сильно, мина приземлилась во дворе, в десятке метров от его будки. Вход в кухню был завален поехавшей кирпичной стеной, и я протискивал объектив камеры между частоколом битого стекла. Стекло сыпалось вниз хрустальным водопадом, но пес не шевелился. Снимал длинные статичные планы с двух, с трех ракурсов. Снимал и думал, что этого несчастного пса в Семеновке уже ничто не переплюнет по эмоциям. Так уж устроен современный человек, стоящий на пороге Страшного суда. Положи перед ним на одеяльце десять трупиков младенцев и одного сбитого машиной котенка… Положи и спроси: кого тебя жальче? А? Через три дня мне на почту пришло письмо от каких добрых, но сильно ***утых людей с иной парадигмой сознания. Они посмотрели сюжет из Семеновки и слезно просили вывезти песика хоть на специальном санитарном вертолете, они оплатят. То, что в том же сюжете и на соседней с песиком улице под бомбами пока еще жили двухлетний Антон, пятилетняя парализованная Вера и ее сестра-близняшка Люба, эти люди как-то пропустили мимо своего милосердного сознания. Я не стал отвечать на письмо, просто стер его из почты, но ощущение, след от склизкого червя, проползшего между лопаток к затылку, остался на всю жизнь.
Через несколько минут на улице, перегороженной противотанковыми ежами, мы встретили Любу, катавшую в коляске Антона. Я думал, это мираж, бред… такого здесь не может быть. Но картинку повторил без искажений монитор-чик камеры, и я замахал левой рукой, притормаживая Коца, Стенина и Евстигнеева, чтобы хотя бы 30 секунд не лезли в этот феерический план. Справа и слева от меня защелкали затворы фотоаппаратов – все работали, пытаясь оцифровать пронзительность, превратить трогательность в форматы JPEG или mkv. И еще мы хотели спасти этих детей, вот только их родители не хотели спасаться. Подвала у них не было, и они просто ждали смерти, лежа на полу в доме. Может быть, они были умнее нас и просто не видели никакой разницы между этим миром и тем. И вот попробуйте их опровергнуть.
Стенин стрельнул у меня очередную сигарету и заявил:
– На передок надо идти, к чайхане. С Боцманом поздороваться и с Кирпичом.
Мы были не против, я лишь спросил:
– Далеко ли до передка, как вы изволили выразиться? Километр? Два?
Стенин сказал, как отрезал:
– Пять сигарет.
Что он имел в виду, никто не понял. То ли это был размер бакшиша за точные координаты, то ли к пятой выкуренной мы придем на место. Курили мы много, и как не толкуй слова Стенина, выходило, что идти недалеко.
Беседа с Боцманом и его напарником Гоги скомкалась в самом начале.
Где-то далеко от нас захлопал тракторный пускач и на низеньких оборотах заработал дизель.
– Танк завелся, быстро-быстро за мной, я первый, Гоги, замыкай.
Через десяток секунд мы ссыпались в сырой погреб.
– По стеночкам, прижались. Да не жопой, а яичками. Мясо отрастет, а яички обычно не отрастают, пока такие казусы науке не известны, – с шутками и прибаутками Боцман сортировал свалившихся ему на голову некомбатантов.
Я стоял, уткнувшись носом в серую беленую стену, которая пахла моим восхитительным детством – погребом с бабушкиными компотами и вареньями. Где в банку с абрикосами слоями укладывались ядрышки бобков, на вкус ничем не отличающиеся от экзотического миндаля. И еще я думал, что со стороны все это напоминает концовку «Ведьмы из Блэр», где непослушных и непутевых детишек так же расставляли по стеночкам подвала. Я скосил глаз посмотреть, нет ли где отпечатков кровавых ладошек, но тут наверху грохнуло, и сноп осколков подмел двор.
– Я так и думал, – с каким-то восторженным удовлетворением сообщил нам Боцман, – охотит вас. Маякнул кто-то. Сейчас по***рит нам последних журналистов… Сидим здесь, пока он не отстреляет половину карусельки, потом наверх, за мной. Гоги замыкает. Минут десять у нас будет. Он, падла, хитрый, весь боезапас не расстреливает, знает, что мы его захватим рано или поздно.
Но было еще рано – в этот день. Ополченческий ПТУР танк не доставал. А потом к танку подключились минометы, а еще были гаубицы.
Автоматы и пулеметы на этом фоне выглядели бледно, не котировались, не звучали.
Мы перемещались по Семеновке под комментарии Боцмана: «Так, по укропчику здесь шагаем, не стесняемся», «Накапливаемся, перебегаем», – но ад следовал за нами по пятам. Уже под вечер укровские артиллеристы выдохлись, сбавили темп. Разведчик Леша загрузил нас в раздолбанный седан без стекол, и на скорости под 120–130 мы покинули Семеновку. На посту под Славянском он остановился передохнуть, разгрузить свой автомобиль и перекурить. Сигареты у меня уже кончились, две пачки, но еще малый запасец был в рюкзаке – пять сигарет в мятой пачке с надписью «Курение вбиваит». А рюкзак, как в сказке, лежал в серебристой «жиге», а машина стояла во дворе кафе «Метелица», которое мы проехали на такой скорости, что уцелевшие электростолбы превратились в сплошной забор. Без щелей.
– Да, рас***чили сегодня «Метелицу», – авторитетно успокоил меня Леха, – по ней же весь день гвоздили. Раненых оттуда возили, знаю. Ха-ха.
Смех разведчика весельем не заражал. Подумал первое: «Что с нашим водилой?» Потом перед глазами встала картина: полированный гостиничный столик, уютно горит свеча в виде новогоднего гнома, клей и ножницы – я собираю из кусков свой паспорт, но фарш невозможно провернуть назад. Куски не подходят, половины не хватает. Заявление Стенина о том, что у него в машине остались запасные объективы и прочее фотодобро, слегка облегчило мои страдания. Но не до конца.
– Обоих не повезу, – сказал нам Леха, – чем меньше народа, тем меньше вероятность, что по машине начнут палить. А перекресток пристрелян, сами знаете.
На секунду показалось, что мне на голову накинули мешок для перезарядки фотокассет. Такой пыльный, воняющий фиксажем. А завязки от мешка красивым тугим узлом стянули над кадыком.
– Я съезжу, – это сказал кто-то, стоящий за моим правым плечом. Но сзади меня никого не было. Я потянул из кармана видеокамеру и отдал Сашке Коцу.
Леха прищурился:
– Боишься?
– Боюсь, что съемка сегодняшняя пропадет. Едем?
Наш несчастный водитель выскочил из подвала автомойки с двумя рюкзаками в руках – моим и стенинским. Кафельный пол мойки был захлюстан кровью, как будто тут резали поросей. Серебристая «пятнашка» целенькая стояла у стены, а в трех метрах от нее из клумбы торчал хвост несработавшей минометки. Серая такая морковка с желтым наколотым кругляшом на торце. Земля мягонькая, рыхлая, воздушная… не накололся капсюлек в инерционном взрывателе. Или предохранительные шарики закисли и не вышли. Бывает.
На следующее утро я сидел на ступеньках гостиницы у тяжело чухающего генератора, который на последнем издыхании насыщал электронами мой могучий кипятильник. Кто-то тронул меня за плечо. Наш водитель.
– Привет. Куда поедем сегодня?
Я встал и обнял Руслана. Он не удивился.
Восточная прогулка
На заднем дворе славянской «Украины» у каждого была любимая качелька. Саша Коц уважал фиолетового дракона на пружине. Стенин и Фомичев оттягивались на парных качелях, не переставая упрекать друг друга в неправильном, нетехничном или эгоистичном качании. Я сидел на садовой скамейке, привязанной к самому небу цепями, укрытый лапами голубых елей. Лапы создавали иллюзию безопасности и покоя, рожали сказочный уют. Час назад укры с Карачуна ровняли какой-то несчастный квартал за гостиницей. Жители пятиэтажек давно разбежались кто куда, поэтому никто не погиб, не был ранен и не горевал, оставшись без крова. Мы даже не пошли снимать развалины. Там не было ни картинки, ни эмоций. Только оседающие клубы красноватой пыли, которую потом негде и нечем будет отмывать или отстирывать. Невеселый, но богатый жизненный опыт подсказывал, что скоро информационное поле пресытится артобстрелами Славянска, боевой дух и беспокойный ум диванных хомячков найдут себе другой повод для волнений и тревог. Опять же, футбольный чемпионат на носу… А война так и будет идти своим чередом, интересная только тем, кто попал в мясорубку или в ****орез, как называли всякие фатальные экспириенсы славянские ополченцы. Было все это пройдено, заучено и даже описано: «В подвале я увидел знакомую картину – несколько напуганных малышей, униженный бессилием отец семьи, его бесцветная жена и старуха, погрузившаяся во тьму своих воспоминаний. Снимать это в сотый раз не было смысла, и не было смысла идти в машину за вспышкой»[3].
На задний двор упругой походкой вышел Сема Пегов, обмотав чресла несвежим полотенцем. Прошествовал к бассейну, затих, а потом плюнул в него – мы все слышали, но никак не отреагировали. Утром случилось чудо, или явление. Наш небесно-голубой бассейн, поилец унитазов, принявший и обмывший с грязных пыльных тел десятки литров предсмертного кошмарного пота, вдруг поменял свою масть. В одну ночь превратившись в гнусно-изумрудное болото без жаб. Жизнь победила химию и хлорку. В недружелюбной среде зародилось что-то новое, возможно, достойное внимания Босха. Мой стих: «Голые дяди по небу летят, в бассейн “Украины” свалился снаряд» сегодня ночью потерял свою актуальность. Да и дяди почти все разъехались по своим редакциям да по отпускам, оставив умирающий город осыпаться стенами и крышами в саму историю, туда, куда уже ушли десятки тысяч городов, оставленных испуганными людьми, сожженных варварами, разрушенных без причины или от зависти жестокими завоевателями. И даже археологи не плачут по этим городам, сидя в раскопах, полосатых от культурных слоев, как матросские тельняшки. Но наш читатель или зритель должен плакать каждый день, хлебнув дистиллята из нашего увиденного и пережитого. Бог зачем-то определил нас ретрансляторами чужого горя и пока берег, придерживая нас, где надо – за плечи, а где надо – крепко прижимая к земле. Вечером позвонил старый товарищ, которого инфернальный обреченный град засосал на несколько месяцев и позвал на утренней зорьке в небывало интересный трип, исполненный эксклюзива. С касками и бронежилетами опционально.
Утром на какой-то заброшенной станции техобслуживания, нечаянно ставшей базой отряда ополченцев, мы хлебнули кофе того самого дьявольского сорта, который после трех чашек вызывает необратимый некроз тканей желудка. Кофе нам принесла будущая жена Моторолы, и ее ресницы уже хранили какую-то лукавую женскую тайну. Есть по обыкновению не стали – хирургу будет проще ковыряться в кишках и не выяснять, где тут дырка, а где плохо пережеванная картошка или огурец. Длинный, чуть сутуловатый мужик в краповом берете усадил нас в потрепанный джип, и мы отправились в сумрачный и серый мир пригородных пустырей и промзон Славянска. На крайнем блок-посту наш проводник с позывным «Собр» выяснял обстановку по рации. Блок был примечателен тем, что в третьего мая в него долбили прямой наводкой из танка, но когда танк, отстрелявшись, попытался проехать по дороге дальше, его встретил такой дружный залп, что механу даже не пришлось искать заднюю передачу – сама воткнулась. Кто-то из ополченцев принес показать российский флаг, реявший в тот день над блоком. Я чужд благоговению перед госсимволами, но тут и меня проняло. Не роса этот флаг целовала, а осыпь от осколочно-фугасных и вторичная – от бетонных блоков. И ярость и отчаяние обреченных записались на этот кусок материи, как двоичные символы на компакт-диск. Я даже не решился его потрогать. Истерзанный флаг унесли, спрятав чуть ли не на груди, а мы поехали дальше.
– Там нет никого в этом поселке, – втолковывал нам Собр по дороге. – Ни наших, ни укропов. Правосеки, бывает, в магазин заходят, и все. Нейтралка.
Слезли у какого-то железнодорожного переезда на высокой насыпи. В ста метрах уже начинались ладные дома поселка Восточный, за которым день и ночь вздыхали, бурлили и клокотали плохо переваренные войной останки Семеновки.
Джип как-то торопливо уехал, а мы пошли куда-то вдоль ряда домов, и с каждым шагом мне становилось все прохладнее и прохладнее. Слева от нас тянулась вереница железнодорожных цистерн, которые уже начали ржаветь там, где не было мазутных подтеков. По словам Собра, укровские снайперы устраивают лежки между колесных пар этого мертвого состава. Но стреляют паршиво, можно и перебегать, и играть с ними в дразнилки. Изредка попадались местные на велосипедах. Кто-то старался не смотреть на нас, а кто-то, наоборот, глядел с плохо скрываемым сожалением. Так, наверное, юный Турбин смотрел на кадетишку с винтовочкой, который выполз на улицу повоевать аккурат в тот момент, когда петлюровцы вошли в город. Мне не нравился этот поселок Восточный. Не нравился он Стенину, Коцу и Краснощекову. Большая мурашка ползла по моей спине вдоль хребта, чуть оттопыривая бронежилет. Каску я снял, чтобы не рисоваться своим стремным силуэтом. Коц, наоборот, остался в каске. Тут дело вкуса – кто-то сахар в чай кладет, а кто-то сразу в рот сыпет и чаем этим запивает. Разницы в итоге никакой.
Я догнал Собра в три прыжка:
– А куда мы, собственно, идем?
– К магазину.
Я представил на секунду, как с двух сторон к этому неведомому магазину одновременно подходят наша компания и компания правосеков. И мы, по совету Собра, укрываясь в складках местности, двигаемся к месту нашей высадки и там жалобно зовем на помощь, а наш проводник прикрывает нас огнем. Сначала автоматным, а когда кончатся семь рожков – пистолетным. А потом нас ловят по кустам и сараям правосеки, перекликаются по-галицийски: «Тримай яго, хлопци!» Двое в списках СБУ под номерами 75 и 76, Стенин с Краснощековым… их впишут в конец задним числом, после поимки. Делов-то открыть файл и дописать две строчки…
– Надо было автоматы взять, раз уж в такую сумеречную зону поехали, – заметил я, плохо скрывая свое недовольство.
– Бери, – сказал мне Собр и протянул автомат.
– А ты?
– А у меня пистолет есть!
– Не, автомат будет мешать снимать, а камера стрелять. Не управлюсь.
Дальше шли молча, лишь Собр крутил головой как заведенный и ссутулился еще больше. У сельпо все как-то перевели дух. Уже через минуту мы собрали митинг из местных жителей. Видеокамера фиксировала жалобы, стенания, злобу, растерянность, страх, отчаяние. Я молча снимал, думая лишь об одном – попросить представиться в конце синхрона. Совершенно феерического типажа молочница на велике, с золотыми серьгами-калачами, как у моей бабушки-казачки, рассказывала про общение с нацгвардейцами на их блокпосту БЗС.
– Если по-русски говорят, эти пропускают. Но если западэнцы, то сразу: «Назад, проходу немає, повертайся!» И автоматом мне этак кажет! Мы ж тут все террористы-сепаратисты. Еду тогда домой, творог делать…
Заслышав мову, из толпы выскочил крепкий мужик лет так за пятьдесят и стал кидаться на молочницу с криком, что своей поганой мовой она поганит честный поселок Восточный… Назревала совершенно неадекватная свара людей с «боевыми психотравмами». Пораженная таким нечеловеческим напором с козлячьими предъявами, молочница, я так понимаю, судя по ее статям, способная проораться, как гудок тепловоза, вдруг совершенно растерялась… И только бормотала оправдываясь, мол, я хлопчикам только объясняла, как эти… Со мной… Каждое утро издеваются на блокпосту… Не знаю – проеду к вам или нет, а в лесопосадке мины везде стоят, и трупы, страшно… И ночью стреляют, у коровы от страха глаза мутные, и молока дает литра два, на что жить, не знаю…
Мужик кричал, не унимаясь, что у него сегодня ночью разбомбили дом и он этого так не оставит – скоро гробы подорожают! Каким-то чудом мы вместе с Собром переключили внимание этой седоватой «жертвы войны» на прессу и пошли глядеть разрушения. Судя по трейлеру, нас ждала как минимум Хиросима. Но в реальности имелись вполне живые куры и нереальных размеров огород с разными сельхозкультурами, растимыми в каких-то промышленных масштабах. Все это великолепие прикрывали забор из профнастила, неубедительно посеченный осколками, и один разбитый стеклопакет в окне справной и целой кирпичной хаты.
Мужик маячил в окошке видоискателя, воздевал руки к небу, кричал, что первого же нацгвардейца-подлюку, который появится на его улице, он взденет на навозные вилы, и сразу будет заражение кишок, а потом смерть на гноище. И чем больше он верещал, тем крепче я думал… не забывая следить, чтобы в нижней части кадра оставалось место для титра или бегущей строки, а сверху было не слишком много воздуха. Я снимал и думал:
«Никуда ты не пойдешь воевать и ни на какие вилы никого не насадишь. У Стрелкова автоматов хоть попой ешь, иди и получай. А огородик твой кто поливать будет, *** ты свой огородик бросишь, есть кому за тебя повоевать. Вот только мало их, и война пришла к тебе, не удержали ее. Вас много здесь таких, и все думают, что пронесет. Не пронесет никого. Миллион бамбуковых пик спасли бы Японию, сделали пятьсот тысяч, но самые смелые уже погибли, а остальным было все равно. Ага, служил заправщиком баллистических ракет на подводной лодке. Опа, а теперь он служил в Афганистане… На подводной лодке… это какой-то ****ец, товарищи».
Мужик выдохся, и мы поняли, что он невменяем. Просто сбила кукушку близкая смерть. У всех такое было, потом просто не замечаешь. И тебе кажется, что привык. И ты ешь мясо, только что, минут десять как отсняв сотню трупов у нашего посольства в Дамаске. Ешь, потому что не завтракал утром, – сразу убежал, как качнуло взрывом стекла в гостинце. И сейчас ты сделал все дела и можешь пообедать. И понимаешь, что куриный шашлычок на тарелке такого же шафранно-желтого цвета, как большинство погибших от взрыва дрянной самодельной взрывчатки из аммофосных удобрений и машинного масла. Но ты ешь, не срыгиваешь. А когда-то не мог, и трупный запах месячной давности из сентябрьского Беслана вдруг проявлялся в октябре, в невинном выхлопе московского автобуса.
На окраине Восточного, дальней окраине, стали падать минометные мины. Примерно по мине в минуту. Собр сказал, что надо уходить. Мы предложили вернуться не вдоль железки со стремными вагонами, а по параллельной улице. Собр на удивление легко согласился, тем самым развеяв свою уже сложившуюся репутацию Харона-общественника. У пресловутого переезда на самой маковке высоченной насыпи нас остановил мужик. Остановил с дурацким вопросом:
– Тело надо увезти на кладбище, пропустите машину?
Собр коротко бросил:
– Конечно, пропустим, когда мы и кого не пропускали?
Но мужик, не выслушав ответа, уходил. В полуденном мареве дрожала и пузырилась его ярко-белая рубаха. Мужик торопился, почти бежал. Собр понял все, да и мы поняли, что косому укровскому снайперу нужны были лишние секунды, чтобы отстроиться-прицелиться. Снайпер успел, но промазал. Мы услышали только жестяной щелчок. Тело мое в этот момент падало на асфальт, а я уже хвалил сам себя: «Молодец, не стал выбирать место, где стоял – там упал, все как надо». Первой, впрочем, с дребезгом шлепнулась на асфальт каска. Мы полежали минутку. Собр бормотал в гарнитуру: «Присылайте карету. Карету. Ка-ре-ту присылайте, прием!»
Карета появилась слишком быстро, я на такое не рассчитывал. Думал, будем тут лежать минимум полчаса, нюхать асфальт и разглядывать муравьев с расстояния в сантиметр. Может, куда поползем. Звиздец, последние чистые штаны, вода в бассейне гниет, в чем стирать? В минералке?
Карета должна была перекрыть обзор снайперу, но Стенин почему-то стал обегать машину, а Краснощеков, ехавший в багажнике, требовал зачем-то, чтобы закрыли заднюю дверь. Боялся, что его продует? Я отснял эту суетливую погрузку, беготню, прыжки, водилу, сползшего куда-то под рулевое колесо. Потом зачем-то бросил камеру на сиденье, вылез и запилил Краснощекову дверь обратно, хотя Собр рычал: «Едем, ***, так!» В этот момент укроснайпер собрал зрение и все свои небогатые способности в кучу и попал нам в заднее левое. Но мы уже двигались в перекосившейся машине со стуком и скрежетом, воняя резиной, и заползали за кусты, которыми была обсажена, на наше счастье, дорога. На блоке мы выскочили из машины и стали снимать наше дымящееся колесо, а Краснощеков пленным сизокрылым голубем опять бился в багажнике джипа и требовал, чтобы теперь дверь ему срочно открыли…
– Я в гробу видал такие прогулки по нейтралкам, – резюмировал Коц, когда мы вышли на исходные. То есть расселись по любимым качелькам во дворе гостиницы. Стенин пошевелил бородкой, сильно толкнулся ногами и взлетел в небо, я что-то промычал в знак полного согласия с Шурой. Фраза была пророческой.
Утром нас разбудил «вестник смерти», волонтер похоронной команды Виталик, со зловещим позывным «Дровосек»:
– Ночью на Восточном трех стариков минами поубивало, поехали. Кто-то садитесь в труповозку на гробы. Она у меня чистая, не парьтесь.
Старики лежали на той самой улице, идущей вдоль железки, прикрытые домоткаными половиками. Солнце уже припекало чувствительно. Если человек был полным и куски его плоти полежат на горячем асфальте, солнце вытопит из них жир черным масляным пятном. Я вот не знал раньше. Теперь знаю и вряд ли когда такое позабуду.
Персты и раны
Сижу в кустах, в восхитительном месте, в сонной лощине между зеленых холмов. По дну лощины бежит ручеек с ключевой водой и огибает каменный дом, которому лет 150. А каменному колодцу еще больше. В доме живет бабушка, которая молилась за меня, пока я работал в Славянске. И отмолила. Читаю воспоминания первого в мире журналиста и автора «Робинзона». Его «чумные дневники» – репортажные записки человека, специально оставшегося в городе, охваченном ужасом и смертью. Как и я, Дефо – верующий человек и люто котирует 90 (91-й) псалом. В англиканской церкви нумерация отличается на одну цифру. Прозреваю в Дефо родственную душу во всех смыслах. Хотя его книжка не самое лучшее душеспасительное чтиво для надтреснутой психики. Слишком много аналогий – сотни брошенных домов, внезапные публичные смерти, психопатические слухи, циркулирующие по замкнутому кругу, беженцы, пытающиеся обмануть божью волю быстротой своих ног.
Рядом по саду топочет мама-ежиха, а Юля и Женя тиранят ежиху луками и селфи. Ежиха живет здесь чуть ли не десятки лет, она пахнет земляным чаем пуэр и между иголок – мох. Бабушка знает все ее повадки: когда и куда ежиха ходит пить, где выводит ежат, из какого стожка берет сено. Здесь все вечное, незыблемое, размеренное, рациональное. В отличие от моей суетности. Из этой вечности я леплю целебные пацифистские примочки на дырке в душе. Типа война выходит из меня наружу толчками, как рвота винегретноводочная. И сейчас я тут забудусь в благодати на земляничной поляне вечной молодости в бабушкином саду. Никуда она не выходит, ничего забыть невозможно. Из-под меня, по склону холма вверх, под яблонями и поляной с уже отошедшей земляникой, тянется госпитальное кладбище. До передка от бабушкиной лощины – 3 км. В войну здесь был дивизионный госпиталь, укрытый в складках местности. Я находил здесь прибором ртуть, иглы, катетеры, какие-то скобки из нержавейки. Лет десять назад приезжали поисковики, часть бойцов эксгумировали, а вот за вторую часть кладбища встала и уперлась бабушка. Сказал просто: «Не дам! Я к ним хожу, я за них молюсь, как меня на кладбище увезут и их тогда забирайте». Бабушка всю войну здесь бедовала, иногда начнет рассказывать – волосы дыбом. Мы с ней про Славянск сегодня говорили, и на секунду я понял, что она – единственный мне встреченный человек, который до мельчайших деталей понимает, о чем я рассказываю и в чем сокрыт ужас этих рассказов. Есть у меня ощущение, что 70 последних безвоенных лет на Руси – досадное упущение дьявола или подарок Всевышнего. Подарок, которым мы не смогли распорядиться толком. И скоро все будет исправлено. Бессмысленно лепить примочки на раны, в которые вложены персты.
Горловка – тишина навзничь
Помню, как в субботу 14 февраля я проснулся в Горловке. Стояла или лежала навзничь загадочная тишина. Я пил кофе на балконе, курил и смотрел, как люди в оранжевых жилетах выносят из соседней пятиэтажки обломки стен какой-то несчастной квартиры, вывернутой наизнанку прямым попаданием. Щепки от мебели, куски пианино, рваный диван… Складывали все это добро в кучу. Мусоровоз сделал уже два рейса. Обломков много было. Дворники гонялись по двору за полиэтиленовыми пакетами – ветерок играл с дворниками. Чирикнула птаха, потом еще одна. Как в пошлом романтическом стихотворении. От этой мирной картины нехорошо защемило сердце. Мы позавтракали, по очереди умылись – нас было шесть человек. Напялили бронежилеты и стали спускаться по лестнице гуськом. Первый открыл железную дверь подъезда и сразу же закрыл – в это мгновение во дворе еб***ла первая мина. Часа два мы не могли выйти из подъезда. Сидели под лестничным перекрытием первого этажа. Шутили, но не смеялись. Все грязные, в пыли и побелке. Обтерли все стены. Чтобы занять себя, я позвонил военврачу Ангелу. В Горловке во время обстрелов они работают вместо скорой, а так как обстрелы всегда… вы поняли. Ангел сказала, что снаряды только что попали в кафедральный собор Горловки. До собора было метров 800. Мы плюнули на все и помчались туда. Я бежал в пятнадцатикилограммовом бронике, как военный пингвин, тяжело переваливаясь и пытался разгадать неразрешимую дилемму. Принято считать, что убитые в храме сразу попадают в благостные отделы Неба. А убитые по дороге к Храму? Важно добежать географически или важнее посыл, стремление?
Снаряды попали в трапезную храма, в крышу. В трапезной ежедневно кормили ровно тысячу человек – старух и стариков, которых лишили пенсий шесть месяцев назад. Опять стали бить по храму, и мы скатились в подвал – там была молельная, как у первых христиан-катакомбников, укрытая от небесного гнева миллионом тонн кирпича, из которого сложен собор. В молельной на полу сидел мальчик лет десяти, а мама гладила его по голове, когда наверху грохотало особенно сильно. И мальчик закрывал глаза в какой-то блаженной истоме. Следующая серия снарядов легла метрах в ста от храма, за детской площадкой, в фасад углового дома. В этом доме на первом этаже было ателье или какой-то магазин женской одежды. Я запомнил, как хозяйка этого магазина стояла перед развороченным входом, на стекле, среди валяющихся манекенов и плакала навзрыд, содрогаясь всем телом, а муж обнимал ее и гладил по голове как маленькую. А вокруг продолжали падать снаряды, но они не обращали на них внимания. Для них это было самое последнее горе.
Псы войны из Дебальцево
Собак на войне жальче всего – они ничего не понимают и уж точно меньше всего виноваты в происходящем.
Дебальцево освободили день назад, по городу еще лазали остаточные группы окруженцев. В одном из подвалов сидели обгадившиеся бойцы «Азова» и пытались вести по садящейся рации переговоры о судьбе своих шкур. Ровно три раза нас чуть не пристрелили ополченцы, приняв за ускользающих из окружения. Перепутать было несложно – огромные нашивки-мишени «Пресса» мы не носим на брониках с лета.
Все улицы в Дебальцево были усыпаны осколками от «Града». Мы пробили уже третье колесо и долго ждали, пока товарищи справятся с проблемой. Лазали по расстрелянному автосервису, копались в разбитом снарядами шиномонтаже. Искали в битых машинах запаски… Через час начнет темнеть, а про обратную дорогу даже думать не хотелось. Мы въехали в Дебальцево через какую-то сумеречную зону, где не было ни патрулей ополчения, ни блоков. Просто растерянные старики бродили среди разбитых домов.
Кто мог там прятаться в лесопосадке и промзоне? Да кто угодно, в том числе те, кому для продления жизни нужны гражданская одежда и машина с беспалевными московскими номерами. Нас уже наругали за этот стремный путь и строго наказали ехать так, как ездят все. Но проезжий тракт обкладывали из гаубиц и «Градов» уже второй час, и конца-края этому цугцвангу не было. Водила, беззлобно матерясь, вертел принесенное колесо и так и сяк – в нем было на одну дырку больше. Спина его под бронежилетом взмокла, и черные пятна выползли за кевлар и броневые пластины. Я жмурился на солнышко, медитировал, пока что-то влажное, похожее по ощущениям на перезрелый выкупанный персик, не ткнулось деликатно в мою ладонь. Громадный цепной кавказец пришел пообщаться. Пес просто сорвался с цепи. Судя по густой шерсти, он всю жизнь жил на улице. Я представляю, какой он был злой и недоверчивый сторож… А вот, оказалось, не может без людей. Даже чужих.
Осмотрел собаку – шерсть чистая, расчесанная кустами и жесткой степной травой, промытая снегом. На шее – ожерелье из репьев, там, куда не доставали зубы. Лапы целые, и это было странно для города, засеянного битым стеклом.
Я гладил пса, и тискал, и целовал в макушку… А он долго лежал, привалившись к моим ногам боком. И тут меня резко прорубило. Со своей природной сметливостью и хозяйственностью, граничащей с жадностью, я утащил с украинских позиций здоровенный ящик сухпаев ВСУ. Пес растопил мое сердце без остатка. Дрожащими руками я стал рвать «сниданки» и «обiды». Консервы были мороженые, каменные. Не выдалбливались даже ножом, но пес справился. Вылизав банки языком-лопатой, он совершенно реально собрался уезжать с нами, заняв исходную у задней правой двери. В принципе, он бы поместился на заднем сиденье, только окно бы пришлось открыть – для его большой мохнатой головы. Но пса мы взять не могли, конечно. Машина была загружена доверху. Пса уже бросили один раз и тоже перед этим что-то объясняли, наверное… Теперь пришел мой черед. Я очень убедительно растолковал ему, что война закончилась, его хозяева вот-вот вернутся и чтобы он шел скорее домой и ждал их. Такая уж у него собачья доля. И еще сказал, что мы с Шурой тоже псы войны и у нас где-то далеко есть дом и там нас крепко-крепко ждут те, кого мы любим. И главное – не потеряться на этой планете. Поэтому кто-то должен ждать дома – там, где начало начал нашей жизни, ее константа, старт и отправная точка. Я не сомневался, что он меня поймет. Я умею с собаками говорить. Бывалоча летит такой на меня – уши вразлет, гавкает, конь-огонь, а не собака. А я ему: «По какому вопросу лаем? Что случилось? Жалуйся, пожалуйста, я слушаю». И ведь реально начинают жаловаться на свою собачью долю. На том мы и расстаемся обычно. По крайней мере на спину мне никто не прыгал с рычанием.
Пес не побежал за нашей машиной, остался на перекрестке – я смотрел на него, не отрываясь, в грязное зеркальце. А потом он неспешно потрусил в развалины, туда, где был его дом или то, что от него осталось.
Ревизия
Лежал в кровати, вспоминал свой 2015 год.
Январь. Донецк, остановка на улице Боссе, трупы валяются, куда ни посмотри, рваные. Привозят «киборга», у него такая же флисовая куртка, как у меня, – «Милтек». Борзый. Спрашивают его, показывая на трупы: «Кто это сделал?» Отвечает: «Артиллеристы». «Киборга» сразу начинает пи***ть женщина, только что на глазах ставшая безумной старухой – у нее дочь лежит ничком на газоне.
Аэропорт, большая помойка. Трупы, трупы. У одного на груди картонная иконка с 90-м псалмом, у меня такая же, щупаю ее в кармане. На лестнице, ведущей в подвал, сапер снимает мину МОН. Поднимаюсь на пролет выше, перекидываю камеру в левую руку. Думаю: «*** с ней, с левой рукой» и снимаю. Голову убрал, кошу глазом на монитор. Сапер отключает мину и говорит удивленно: «О! А тут еще сейсмодатчик стоит». Мудило.
На аэропорт начинают падать минометки, и Сема Пегов, как строевой конь, услыхавший сигнальный рожок, начинает ломиться из подземелья на улицу. Крепко хватаю его за куртку. Мимо входа, на уровне груди, пролетают красные трассеры, бьют куда-то в туман с «позиции Пореченкова».
Горловка. Открываем дверь из подъезда и сразу закрываем – во двор падает мина. Сидим два часа, как бомжи, под первым лестничным пролетом – единственное место в «хрущобе», где можно укрыться полноценно. Потом как крыса мечусь по улице, не могу найти вход в подвальный магазин, а рядом падает и падает. Выписываю такие забавные антраша на гололеде. Попадает в трапезную кафедрального собора. В подвале самого храма прячутся дети, улицы пусты. Ближе к вечеру опять начинается обстрел центра, бросаем сумки в машину и мчим из Гор-ловки прочь, но по пути встречаем Моторолу с Вохой, останавливаемся и цепляемся языками как ни в чем не бывало. От них веет заразным спокойствием. Они едут в Углегорск. Углегорск будут брать.
Улица частного сектора, слева укропы и справа укропы. Танк выкатывается, стреляет и вкатывается. Сидим под забором в снегу. Трусит куда-то по улице большой белый алабай с батоном в зубах. Двух мальчишек медиков инструктируют, как объехать обстреливаемый изгиб дороги. Через час их сожгут вместе с грузовой машиной, набитой ранеными.
Берут Логвиново – затыкают горловину Дебальцевского котла. Мы идем по полю к передовым позициям. Слева в 50 метрах от нас падает минометка. Колпачок у нее не сняли специально, чтобы рвать перекрытые ямы. Поэтому мы не получаем ни ударной волны, ни осколков. Просто в желто-белом поле образуется черный дымящийся круг метров десять в диаметре. Саша Коц комментирует мультипликационным голосом: «Ой-ой-ой». Ополченец, идущий сзади, толкает меня в спину и говорит: «Браток, поспеши». Пропускаю его вперед. На гребне холма – сгоревшая броня, гребень пристрелян. Спешить-то особо некуда, только в гости к Богу.
С окраины Дебальцево возвращаюсь сидя в багажнике машины, видел в 2008 году, так драпали грузины из Гори, по трое в багажник усаживались. Лицо запорошено адской смесью – снегом и угольной пылью. Только что были на сдаче почти сотни укровоенов. Видел, как несли в плен труп в плащ-палатке, труп был без головы. В вагончике медпункта на рассыпанных порнографических игральных картах еще один труп – судя по штанцмаркам, стреляли в упор в лицо. Желтый, как лимон. Кто стрелял, чей труп? Даже сейчас неинтересно. Только жутко, стыдно и неприятно вспоминать.
Пробили два колеса в Дебальцево, роюсь в разграбленном автосервисе, на бензозаправке, в багажниках брошенных машин – ищу запаску. Три раза за день чуть не пристрелили свои. В одной из машин нахожу платформу с каким-то мощным обезболивающим и рачительно прибираю в карман. И почти сразу начинают болеть зубы, причем все. Карма! Платформа с обезболивающим улетает за два дня…
Из Дебальцево не выехать, дорогу обкладывают, стремительно темнеет. Едем через поселок Октябрь прямо по насыпям железной дороги, рискуя нарваться на остаточные группы окруженцев. По пустой улице Октября нам навстречу двигается серая толпа, огромная толпа – старики и старухи, которых на время боев вывезли в Луганск.
В Москву еду с уколом кетанова в шею. Погибаю почти две недели, разваливаюсь на куски – вместе с войной из меня выдернули стержень, на котором держалось все. Ночью в «Фейсбук» мне пишет вдова убитого украинского солдата, труп которого я снял на видео в Логвиново. Его записали в «без вести пропавшие», как могу, помогаю вдове. Она мне пишет иногда, но я боюсь читать ее письма. Пишет, что молится за меня, и я боюсь ее молитв…
Светлый и теплый май, в Донецк ко мне приезжает моя Юлька. На розовом «Матизе». На границе фурор, находится множество галантных провожатых, но я ее встречаю с «донецкой стороны». Не хочет уезжать от меня, с хитростью особо опасной сумасшедшей выдумывая множество причин. «Хочет увидеть войну». Я с Юлей на войне – последнее, что я хочу увидеть в этой жизни. Провожу ее по трассе от Донецка до Красного Партизана, узнает место из нашего видео, где лежала куча трупов, накрытых украинским флагом. Трупов уже нет давным-давно – я снимал, как батюшка-униат грузил их в машину и никто не хотел ему помогать. А вот надпись на стене угловой хаты, где жили трупы, – «Здесь был Квася» – осталась, и детские рисунки на стенах – «украинским воинам от украинских детей», «возвращайся живым». Юле достаточно войны.
Вывозим из Саханки, из-под обстрелов, контуженную и невменяемую 8-летнюю Настю. Уже в Новоазовске мать ее признается, что у Насти порок сердца, собирались ехать на операцию в Киев, но Киев пришел сам в Саханку. До администрации Новоазовска Настя держит меня за руку. Самая теплая ладошка в этом году. Может быть, потому что у меня в шлице бронежилета сидит мишка, которого я отжал у дочки? Мишка располагает.
Вечер, сумерки, едем зигзагами в Широкино, видим, как стартует ПТУР – как ракета-шутиха с таким огненным, но коротким хвостом. ПТУР летит воистину черт знает куда! Бьют по отдельным машинам, но в нашу не попадают. Попадут только через две недели, и нашего пожилого водителя-Харона тяжело ранят. Просыпаемся от стонов. Раненный в шею говорит: «А хорошо, что не в голову! Единственное хорошее этим утром». Идем к морю, на передовую. Падает мина, лежим вдоль забора. Сема Пегов с Мелом и ополченцем метрах в двадцати от нас. Жмурю глаза, представляя, как тут сейчас все будет мести осколками. Но мина не срабатывает, и мы идем дальше. А кто больше не может идти – идет сзади.
Август, самый мирный месяц на Донбассе в моей жизни. Прокатились на «машине времени», съездили к староверам в Ольховатку. Приняли как родных, ели в трапезной все из одной посуды. Оказалось, осенью мы вывезли из Никишино женщину и мальчика Никитку, они были старой веры. В общине узнали про это и читали нас всю зиму, весну и лето.
Ночь в Горловке на шахте 6/17, тишина… Война все? Нет. У нас началась старая война.
Душный Дамаск, октябрь, +35°С. Воздух пахнет ацетоном. Ночью звоню Юльке с крыши нашего дома и получаю по глазам лазером. В одной из высоток, в пентхаусе, ночная пятничная дискотека. С горы Карачун каждые 30 минут бьет «сторожевая пушка». Типа «спите спокойно, жители Дамаска». Прямо над высоткой с дискотекой пролетают снаряды и падают почти у границ Старого города, в районе Джобар. Какой знакомый расклад…
Мы над Джобаром, на 15-м этаже. Без броников – думали, лифт не работает, а спуститься за ними уже некогда – идет штурм. В соседней комнате зенитка К61 образца 1937 года бьет одиночными. Каждый выстрел – как удар в темя молотом и одновременно ладонями по ушам. Но камера в руках не дрожит, на съемке все ровно.
Горы Латакии, Сальма. Вершина горного хребта. Какой-то генерал с чуть подрагивающими губами говорит, что все его воины только что с***лись с позиций – кто-то кому-то сказал, что сейчас по нашему хребту влупят «Градами». И все дали по тапкам. Действительно. Оглядываюсь по сторонам и прихожу в изумление: еще 15 минут тут была толпа сирийцев – в каждой яме варили матэ и покуривали сигаретки.
Какой-то городок под Идлибом, выставил камеру в окно машины – вышло чистых 12 минут разрушенных домов и ни одного человека. Просто серые развалины, промытые редкими дождями.
Авиабаза «Хмеймим», на драном вертолете летим разбрасывать листовки над игиловцами. Мучаюсь трусливой дилеммой: каску оставить на голове или сесть на нее попой? Каску оставляю где была. Горжусь собой. Мужик, кремень!
Наши самолеты садятся и взлетают каждые пять минут, «Воздушный цирк Монти Пайтона». Забываю в гостинице кепку и получаю на башке страшный солнечный ожог. Больше ничего интересного – армия свято хранит свои тайны.
Опять позиции под Сальмой – едем без тормозов по серпантину, не касаясь педали, которая зажжет предательские красные лампочки. Дорога тыловая, но на участке в полтора километра простреливается метров с пятисот.
Хараста – фантастическое зрелище: ДШК лупит в темень трассерами. Спим на слое бетонной пыли, грязные до омерзения. Туалет в комнатах ниже этажом – выбирай любую. Воруем белые гранаты из-за забора брошенного дома. Вкус года. Набиваю чемодан подарками. Три кило молотого кофе – 700 рублей. Детская военная форма для Женьки – 500 рублей. Четыре блока «Житана» 100 мм – 3000 рублей. Оставляем в Дамаске каски и бронежилеты, как якоря на грунте. Для Новороссии у нас есть еще по комплекту. В крайний день в Сирии мне в «Фейсбук» пишет ополченец. В мае 2014 года я подарил ему очки «Полароид», которые купил в 2013-м в дьюти-фри Домодедово, улетая в Дамаск. Мы ждали тогда бесполетной зоны, удара крылатыми ракетами и штурма древнего города. Ополченец жив-здоров, только ранен. Круг замкнулся.
Сирия
Дамасские сказки 2013
[4]
В последнее время в Дамаске резко повысилась благочестивость местных таксистов в свете сложившихся обстоятельств. Мало того что они кладут Коран в неподобающее место – на торпеду, так еще и пыль с Книги не вытирают месяцами… Аллаху больно смотреть на это фарисейство.
Лайфхак: носочки, маечки и труселя можно спокойно простирнуть в мусорном ведре из гостиничного номера. Только сначала нужно вымыть это ведро, хотя оно обычно и так чистое.
Запас еды на пару дней, блок сигарет, пачки чая и кофе вселяют уверенность в душе. Веселят, как очень крепкий чай.
Кипятильник и литровая кружка греют душу и повышают автономность.
Друзья-коллеги с одного центрального телеканала заезжают в Сирию сразу на месяц, а то и на полтора. Поэтому они возят с собой теле-приставку «Нинтендо». «Нинтендо» – убийца тоскливых вечеров на чужбине.
Что в Сирии, что в Ливии, что в Египте, если ты посреди пустыни прислонишься к телеграфному столбу, чтобы отдохнуть в его тени… тут же появится местный гражданин и начнет аккуратно протискиваться между тобой и столбом.
Бои в Дамаске идут, по сути, в городском квартале Джобар, в двух-трех километрах от нашего посольства. Военные вроде бы локализовали боевиков, но нашу машину на обратном пути обстрелял снайпер. Мы долго тусили на обочине, снимали и укладывали броники, отпивались водой… Кто-то оповестил кого надо.
Наше посольство ЗАСТАВИЛО нас встать на консульский учет в рамках заботы о наших жизнях и посоветовало нам «стараться лишний раз не выходить из гостиницы». Обменялись телефонами, заполнили учетные карточки. В Египте нам серьезно помог один из консульских работников, когда нас задержали. 2:0 в пользу МИДа, пусть так будет везде.
В Сирии и Египте в последнее время завелась странная мода – цеплять на решетку радиатора детский сандалик или туфельку. Смотрится зловеще, но авторы этой инсталляции, скорее всего, вкладывают в нее какой-то иной смысл.
В гостинице нашей живут беженцы. Этими беженцами в три слоя набит бассейн. Одни ползают по дну – пузом по кафельной плитке, вторые плавают на средних глубинах, а сверху плещутся килешата. С восьмого этажа все это хорошо видно. Кроме теток половина купающихся мужского пола. Какой-то перекачанный негр, пузатые вьюноши призывного возраста. На грохот пушек они не обращают внимания, он их не парит никак. К вечеру на поверхности воды остается пленка курдючного жира, вытопленного белым сирийским солнышком. Мускулистые парни сыплют в воду какую-то химию, а жирок собирают плоским сачком. Котлеты на нем будут жарить. Шутка. У нас, кстати, ни разу не удалось искупаться в бассейне. Не получилось, не срослось.
Все окрестности Дамаска – сплошная промышленная зона, куча мастерских и производств. Все это разрушено и размародерено. Обратил внимание: машины в Дарайе дербанили грамотно – снимали ТНВД, «мозги», блоки с релюшками, бамперы. Аккуратно отсоединяя все разъемы. Не спешили, по-хозяйски все делали.
Сегодня, да и в последние дни под Дамаском относительное затишье. Боевики перестали активничать. Провели «мозговой штурм» с опытными коллегами и пришли к неутешительному выводу. Слухи о партизанской раздробленности группировок боевиков сильно преувеличены. Фронт извилист, но он более-менее сплошной. То есть наступающие знают, кто у кого на флангах. Это подразумевает наличие командования и штаба. Всех этих людей надо кормить, даже в периоды затишья. Причем нормально. Обрабатывать и лечить раненых. Брошенные раненые на моральный дух любой армии действуют плохо, морально разлагают личный состав. Подвозить боеприпасы, пополнять соединения и т. д. Скорее всего, затишье не случайное – ждут удара Запада, уже согласовав с ним и между собой наступление на город.
Видели сегодня, как аккуратный такой мужик лет сорока приехал на позиции на такси. Сумка спортивная, новенький автомат. Правда, форма и разгрузка ношеные. Впрочем, мы и сами туда на такси приехали. Еле машину поймали, примерно три десятка водителей отказались. Хотя ехать было километров пять.
Неприятно поразила дикая очередь в кассы «Сирийских авиалиний». Люди улетают из Дамаска. Не в панике, но на нервах. На воротах кассового зала стояла пара солдат и вполне успешно разруливала все нервные вопросы.
В Джобаре, в промзоне, видели танк боевиков – здоровенный бульдозер «катерпиллар». Кабина обварена решеткой из водопроводных труб. В эту решетку уложены бумажные мешки с цементом и гарцовкой. Все это разодрано сотнями пуль, а сам бульдозер похож на грустного подбитого меха-трансформера из которого вытекла позорная лужа масла…
В Дарайе сильно царапнули по сердцу комнаты детишек. Некоторые ходы были проложены прямо через них. Идешь по куклам, а в распахнутых шкафах висят детские платья. Местность не самая фешенебельная. Но люди здесь жили «хорошо» и «неплохо» по меркам России. Я судил по кучам вещей в брошенных домах. Почему-то вещи эти как-то быстро и сами по себе приобрели вид никому не нужного хлама.
Специально снимал на камеру, крупными планами, умершие велосипеды. Их в Дарайе – сотни. Есть даже велосипедные курганы из ржавых и гнутых двухколесных. Я не велосипедист, но как-то зацепило. Как зацепила отрезанная женская коса в уличном «музее Победы» ливийских повстанцев. Там было много всякого хлама – ломаного оружия, амуниции, боеприпасов. И вдруг – женская коса. Объяснить ее происхождение нам никто не смог. А нафантазировать можно диких историй. Продолжение следует.
По настоянию консульства «сменили точку» (к/ф «Бриллиантовая рука»). Переехали в отель, где живут представители ООН. В российском консульстве нас строго предупредили:
– Вы понимаете, что в случае неблагоприятного развития событий вы автоматически превращаетесь в мишени?
Да, мы это понимаем. И понимаем, что в случае чего ооновцы сдадут всех русских журналистов как стеклотару. Допускаю, что могут сдать даже по собственной инициативе, во имя мира во всем мире и назло «кровавому Асаду». И примеров тому множество, из той же Сирии. Когда бельгийских журналистов, внезапно взятых в заложники, бросили у отмороженных бородатых с формулировкой «мы не можем подвергать нашу международную миссию необоснованным рискам». При этом журналисты приехали туда вместе с ооновцами, не сами по себе. Но миротворцы даже не попробовали их освободить, хотя бы разведя рамсы и базары. Зачем? Люди глобально мыслят, в масштабах шарика, а тут какие-то человечьи души под ногами путаются.
Была еще одна веская причина для переезда – наш бывший отель стоял в кольце штабов. До штаба ПВО было по прямой метров 50. В «Томагавке» 300 кило рвачки. Все фасады вокруг – долой.
Новый отель похож на сахарный зиккурат, алтарь богини Иштар. Много пафоса и мало уюта. Как в дорогой похоронной конторе: вроде и ковры мягкие, дерево вокруг темное, ручки бронзовые, а что-то зябко и душе, и телу… На столе в номере призывно лежит записная книжка в кожаном переплете, с карандашиком. Чтобы такую славную вещь не утаскивали с собой постояльцы, чей-то сумрачный и рачительный разум родил гениальную идею: в обложки переплета вложили стальные пластины толщиной 2 мм. В итоге книжказаписнушка весит больше кило. Я вложил ее в заднюю полость своего бронежилета. Усилил его. Про такой дикий вариант использования бронеблокнота изобретатели «противугонки», конечно, не подумали. Подвели гостиницу.
В Дарайе, лазая по развалинам, наступил на доску и загнал в подошву правой ноги сразу два (!) восхитительно ржавых гвоздя. С хрустом. Это было «Бинго» во всех смыслах. Только через час удалось залить ногу водкой. Через два – в отеле засыпал стрептоцидом и замотал-заклеил. Через сутки понял, что не пронесет без воспаления. Отправился в сирийскую аптеку, первую попавшуюся. Смотрите сами:
10 пластырей;
2 катушки самофиксирующегося стерильного бинта;
Пачка стерильных ватных тампонов – 50 шт.;
Мазь с антибиотиком «Фуцидин»;
Антибиотик «Амоксиклав» 1000 мг.
Все эти пилюли обошлись мне в жалкие 120 рублей. Антибиотики сделаны в Сирии по датской и немецкой лицензии. Заходим в нашу аптеку со 120 рублями и удивляемся наглости и доходам фармакологической мафии.
Еще через сутки, благодаря сирийским снадобьям, нога прошла. Плоть моя рассталась с кусками резины от подошвы кроссовок и крупицами ржавчины.
Посмотрели на сирийскую армию вблизи, пообщались тесно. Все сытые, веселые. Дуют чай матэ. Одежда приличная, но разномастная. Можно встретить даже ливийский камуфляж. Тот самый «каддафиевский». Или американский с «рип-стопом». Представлены все возрастные категории, от мальчишек до дедов. Но очень бодрых дедов. Один солдатик рассказывал, как его призвали. Просто пришли и говорят: «Здравствуйте! Вы теперь сапер!»
И вот он сапер уже полтора года. А до этого был сотрудником в какой-то семейной нефтетрейдинговой фирме. Не жалуется, плечами пожимает: «Это я за Родину воюю!»
Немного уцелевшая швейная фабрика, окраина Дамаска, гигантская промзона, превращенная в поле боя. Сталинград, бои за «Тракторный» и «Красный Октябрь», дом Павлова. В заводоуправлении фабрики как в самом высоком здании – внизу казармы, потом штаб, а на последнем этаже – вотчина снайперов. Они там забавлялись с трофейной «Хеклер и Кох» HK G3 с пластиковым цевьем. Увидели камеру и вдоволь попозировали. Из десяти выстрелов – 9 осечек, под ласково-внимательными взглядами земляков Михаила Тимофеевича Калашникова. Раздосадованный позорными результатами краш-теста, за «Хеклера и Коха» взялся командир. Повозился с германской штуковиной, потом сходил за своим «Калашниковым» и с облегчением застрочил вдаль по дырявым крышам цехов. Оттуда – накатили в ответ, но не сильно. Ждут они. Понятно чего.
Дамаск вымер сегодня – пятница. Магазины не стали открываться даже к вечеру. И на безлюдных улицах неожиданно проявилась главная проблема сирийской армии и сирийского государства в целом. На каждом перекрестке города в неисчислимых количествах тусили мужчины в форме и с оружием. Охраняли. Были и мужчины в штатском, но с потертыми «калашами». Эти устраивали выборочную проверку транспорта. Занятие нужное, но по результативности сравнимое с добычей золота из морской воды. Этих мужчин совершенно спокойно можно сводить в роты, батальоны, полки и дивизии. Если бы эти мужчины взялись за руки и просто пошли в сторону турецкой и иорданской границы, их противники в ужасе бросили бы оружие и убежали. По моим представлениям, на второй год тотальной гражданской в тылу должны были остаться лишь люди с нечетным числом глаз и конечностей, дети, старики и не очень молодые женщины. А так отдает «Белой гвардией» – жидкие цепи в снегах под городом и толпы «военов» в тылу. А потом пришел Петлюра.
Деревня Ахмадия последний год стала воротами Сирии, благо расположена прямо на границе аэропорта. Из этой деревни обстреливали и конного, и пешего, и самолет, и неосторожную проезжую машину. Трассу аэропорт – Дамаск боевики несколько раз перерезали полностью. В феврале-марте нас на этой дороге обстреливали два раза. Именно нас, потому что других машин мы не видели на протяжении 10 километров. Потом оружие в руки взяли христиане, надавила армия… В итоге боевиков из «Аль-Нусры»[5]выжали, как зубную пасту из тюбика, лопнувшего сразу в нескольких местах. И бандиты стали выдавливаться вдоль фронта. Теперь в Ахмадии тихо. В длинной стене обгоревших и расстрелянных из всего домов вдруг встречается яркое пятно. Парикмахерская. Ярко освещенная, украшенная цветами. Мастер греет воду в огромном кувшине, на костерке. Клиентов пока нет, но уже есть надежды.
В районе Деер Сальмаи отбился от группы и экскурсовода, зашел в мечеть. Минарет традиционно расстрелян, в стенах несколько дыр от снарядов. На стене домика для омовения грелся пустынный варан, освоивший для передвижения горизонтальные бетонные поверхности. Храмов разоренных видел достаточно, а мечеть, пожалуй, в первый раз. Подобрал на полу маленький Коран в потертом замшевом переплете. Репринтное издание. Одна сторона обложки была загажена птицами, которые заселили брошенное здание. Несколько минут во мне боролись противоречивые чувства. С одной стороны, неверный не должен трогать эту книгу вообще. С другой стороны, забирая Коран, я исполнял предписанное в нескольких сурах и более поздних толкованиях, которые строго регламентировали обращение – не держать ниже пояса, не класть на землю или что-то сверху и т. д. И уж точно не давать птицам гадить на священную книгу! Обтер, как смог, обложку, в гостинице все почистил тщательно. И как во всякой намоленной вещи, в символе чужой веры было что-то. Грело ладонь.
Продолжение будет.
Восточная пустота
Полупустынные пейзажи Ближнего Востока скучны до омерзения. Смотришь на серожелтые горы и думаешь только об одном: «Не приведи, Господь, оказаться на этом склоне в полдень и без воды». И Господь пока не приводит…
Смотреть не на что. Иногда, правда, прилипнет к горизонту одинокий домик и долго стоит перед глазами, медленно смещаясь назад. По форме куб, с плоской крышей. Стены – цвета всего окружающего. Оградка из оцинкованной сетки. Кривая финиковая пальма – на свисающие грозди ягод уже натянули мешок, чтобы не рассыпались. Десяток олив – им еще расти полвека, чтобы появились первые плоды, и непонятно, кто их будет вкушать. Нет ни будки для собаки, ни загона для козы, ни качелей. Иногда сушится белье. На ветру оно даже не полощется, а мелко дрожит в жарком мареве, струится. И представляешь почему-то, как ты живешь в этом домике с толстой, глупой и некрасивой ханум, которая почти не говорит. Кажется, она стала такой уже на следующее утро после свадьбы… И ты не знаешь, о чем с ней говорить, ведь вокруг тебя ничего не происходит веками. Пальцы у нее липкие от щербета, а бок жаркий, как печной кирпич. Не хочется до нее дотрагиваться, она пристройка к этому дому, безмолвный хозблок. На самом деле ты тут совсем один. В доме нет книг и почти нет вещей, только пыльные ковры, ведра, тазы и кувшины. Чугунный казан, который моется бараньей похлебкой. Резной низенький столик, его дерево так пропиталось жиром и сажей, что стало эбеновым, драгоценным. На стене в рамке из слоящегося цыганского золота – сура из Корана и выгоревшая до мышиной серости миссионерская литография-икона: Дева Мария не видит тебя, она смотрит в небо. И Аллаху, милостливому и милосердному, нет до тебя дела – он никогда не говорил с тобой и никогда тебе не являлся.
Ночью ты уходишь на теплую крышу и вместо телевизора смотришь на божественные звезды. Дни ползут, как скользкая и влажная змея по каменной крошке, годы сыпятся, как песок сквозь пальцы. Ты просто ждешь, когда можно будет уйти наверх. Вот и все.
Орден военкорского общежития
Так получилось, что в Дамаске мы поселились в огромной и нелепой вилле, заброшенной с начала войны. Здесь все покрыто желтой древней пылью, ее надувают осенние ветры с окрестных гор. Горы старые – устали жить. Печать тлена можно принять за «винтаж», но в нашей обители есть много чего по нынешним меркам.
Есть привозная вода, которую перекачивают в бак из цистерны. Вода чистая и вкусная, амебы в ней не водятся, установили опытным путем. В вилле всегда есть электричество. Четыре раза в день происходит такая манифестация. Вдруг гаснет весь свет, минутная пауза, щелчки реле – и во дворе запускается дизель. Сладкий и терпкий дым танковых сражений начинает затягивать в форточки. И не вспоминается от этого дыма ни Курская дуга, ни Висло-Одерская, ни прорыв к озеру Балатон. Вилла вся прокалена октябрьским солнышком, воздух сухой, как в духовке, которую забыли выключить после зажарки бараньей ноги. Эль-Саллюм, бросок на Тобрук. Англосаксы драпают в Каир, бросая на позициях надувные ванны. Лидируют итальянцы.
Им страшно тяжело воевать: в одной руке мандолина, в другой – винтовка. Винтовка мешает играть, а мандолина – стрелять. Бежать им тоже очень тяжело и неудобно, судя по рядам белых крестиков у дороги от Эль-Аламейна до Александрии.
Проходы в минных полях, размеченные фитилями из солдатских шинелей, отжатых в соляре. Вместо плошек овальные алюминиевые банки от немецкой тушенки. Сукно «фельдграу» (ночи-то холоднющие!) стало угольно-черным от жирного синтетического газойля. Фитили тревожно пылают, механы на измене, но рулят. Офицеры не слезают с танков, тревожно всматриваются в темноту, стоя в танковых башнях.
Трупы здесь стремительно вздуваются за три-четыре часа, потом лопаются – и через пару суток на красной пустынной земле остается обширное пятно и плоская человекообразная лепешка. Ее можно взять под мышку как раскладушку и отнести на кладбище. Даже не противно, хотя запах есть, конечно. И мухи. Трупные мухи, которые стремительно набиваются в твою машину и хотят ехать дальше с тобой, на новые пастбища… Тебя мутит от мысли, что эти пассажиры без плацкарты будут ползать по твоему лицу. Живому или мертвому – одинаково противно.
Странные грезы рождает утренний выхлоп дизеля, задутый в форточку твоей спальни. В этой спальне можно было бы уместить малый парадный зал какой-нибудь достойной и качественно выродившейся европейской династии. Но в нашем зале пусто. Есть люстра из хрусталя и меди, она может реально убить, если упадет на голову. И все. Только в углу стоит диванчик-оттоманка, продавленный в труху. Когда на него садишься, ноги оказываются выше плеч. Женщинам в юбках крайне не рекомендуется. Хотя откуда бы им тут взяться? Раз в два дня я подкладываю под подушки дивана картонки. Ночью центральная подушка сама выползает из-под меня, и я становлюсь на «мостик». Не просыпаясь, ловко запихиваю ее обратно.
Аль-Котес и Пу спят здесь же, на армейских сирийских матрасиках, 700 руп. за штуку в базарный день. Ночами в Дамаске очень тихо, лишь каждый час бьет сторожевая пушка с Касьюна: «Спите спокойно, жители Донасска!» И все спят, лишь иногда звонко щелкнет по лбу храпуна резиновый шлепанец, запущенный меткой рукой товарища. Это называется «убить тигра». Мне Аль-Котес просто говорит ласково: «Димас, перевернись». Я моментально переворачиваюсь и перестаю рычать. Зимой в Новоазовске, в промерзшем пансионате, который до кучи затопило осенним штормом, мне достаточно деликатно ткнули в спину, чтобы я крутанулся. Из этого толчка моментально соткался очень яркий и достоверный сон, документалка. Цветная и со звуком: осколок залетает под нижний край бронежилета на спине. Кровь выходит, пульсируя, я силюсь рассмотреть: чего там? Вижу, что кровь очень темная, выворачиваюсь улиткой в своей бронированной раковине и вдруг понимаю, что начинаю стремительно слабеть… Не могу пошевелиться, не могу даже позвать на помощь – сладко млею, проваливаясь в беспамятство. Крохотный обогреватель-кубик выжег весь кислород в атмосфере, направив меня тропой удушливых видений. Месяц назад в Песках в это же место ранило Грэма Филлипса, и дьявольское наваждение собралось подобно бисеру на нитке. Я не захотел увидеть в этом сне пророчество или предупреждение, и правильно. У нашего Ордена потери были минимальные – только «Четырехсотые» и «Пятисотые» (описавшиеся и обгадившиеся).
Люди, которые здесь живут, оказали бы честь любому монашескому ордену, по критериям «упертость», «желание странного», «неприхотливость», «патологическая адаптивность». Поесть один раз в день – это не подвиг, а критерий профессионализма. И еще: все проживающие здесь умеют ждать. Мало кому известно, что это необходимый навык для журналиста. Ждать. Ждать часами. Давать понять, что проще дать тебе все, что ты хочешь, – и это единственный способ с тобой распрощаться. Уметь победить в себе вот это желание резко встать, перевернув попутно столик с матэ, расплескав по полу зеленые нифеля, похожие на подсохший коровий помет, и послать одних на ***, а других «в звизду». «В звизду» – страшное проклятие. Ты отправляешь человека туда, откуда он пришел. В мир безглазых и немых сперматозоидов, возвращаешь к началу Бытия, расподобляя его личность на ничтожные фрагменты. Мы умеем это держать в себе, умеем превращать бешенство в духовный подвиг.
Все это накладывает отпечаток на взаимоотношения в коллективе. Все общее, но все настороже. Пачка сигарет, оставленная на столе, моментально обобществляется, как женщина в коммуне мистических анархистов. Зажигалки получают незадекларированные функции – они телепортируются из кармана в карман. В этих жестких условиях не считается западлом угостить товарища сигаретой, не вынимая пачку из кармана. Прикуривать даем из рук или «от тычка». Закупка продуктов осуществляется коллективом. Готовят те, кто умеет. Кто не умеет – просто ест. Иногда очень быстро. И если вечером в холодильнике еще лежал кусок пармезана, не факт, что он доживет до рассвета. И утром вы не будете макать ломтики сыра в блюдце с медом, ощущая на языке колкие хрусталики кристаллизованного молочного сахара. Не-е-ет. Утром вы будете есть «бомжпакет», если с майонезом – то большая удача ждет тебя в делах, верный добрый знак. Ночами на охоту выходят «цейхгаузные крысы», ставят холодильник на колени и пируют в тишине, упиваясь своей безнаказанностью и легким чувством опасности.
Есть у нас подпольный «Комитет чистоты», у которого длинные руки. Помню, в его последнем универсале сообщалось, что за превращение чайных чашек в пепельницы всем пойманным на месте преступления хайванам (животным – на местном наречии) окурки будут тушиться с размаху об лоб, втыкаться прямо в чакру.
Через месяц такой жизни обостряется социопатия. Первый признак – человек уходит на балкон и зажигает свечку. Сидит в полумраке, экран компьютера светится, как колдовское зелье в гнилой кадушке. Уйти есть куда. Один раз Аль-Котес уснул в какой-то комнате с наушниками в ушах. Я поискал его, поорал и плюнул. Ранним утром он сам объявился на кухне, голодный и сонный. Здесь почему-то очень любят устраивать мероприятия в пять утра, например, чтобы закончить войну к обеду и отправиться к своим женам, у которых в складках пышных тел – жар пустыни. Он сохраняется, даже если держать их в холодильнике сутки.
Рассветы в Дамаске серенькие, невзрачные. Поганый растворимый кофе раздирает глотку. Мы курим и кашляем. Перебираем барахло: аккумуляторы, штатив. Комп заряжен? Шнурок для камеры мини-юэсби не забыть, скорее всего, сразу поедем передаваться… Бутылка с водой, пакетик кешью, банка чипсов типа «Принглс», но местного производства. Три пачки «Житана» – хрен знает, когда вернемся. Бедуинский платок, купленный еще в Бенгази. Им можно даже накрыться как одеялом. Блокнот, айпад, айфон… В айпаде книги: Джозеф Конрад, Куприн, Белый («Серебряный голубь» – хлыстовские радения и поиски Бога через болезненную любовь с физиологией). Читаю сразу все, перепрыгивая с книжки на книжку. И центробежная сила мысли превращает этот литературный хаос в замкнутую стабильную систему на манер колец Юпитера.
Все остальное не подчиняется ни логике, ни расчету, ни физике. Там – опоздали, считай, чудом ушли от проблем. Сорвались из Латакии в Дамаск – приехали к штурму Джобара. Здесь вовремя пригнулся, а там – не долетело: дикий наводчик не взял поправку на перепады высот и поднимающийся теплый воздух. Рано или поздно мы увидим этого крупье, только рассказать уже ничего не сможем. Но ОН есть, и мы играли с ним.
Погружение в толпу
Весь божий день провел в самой гуще азиатской жизни. Бродил по Дамаску, стиснув от изумления бороду в кулаке. Смело пересекал его под любыми углами, а Старый город так и два раза. Анализировал арабскую толпу, постигал. Несмотря на то что арабский город не предназначен по своему замыслу ни для пешего перемещения людей, ни для транспорта – общественного, личного и тяглового, прохожие не замечают таких мелочей. Прохожие смело прыгают через бетонные отбойники в гущу машин «мкадовской» плотности и даже выживают. Прут по тротуару шириной с айпад-мини в обе стороны, не сталкиваясь и ловко расходясь встречными курсами. Особо раскрепощенные горожане могут пристроиться на ланч с бобами прямо на ступеньках перехода, со скукой созерцая тысячи идущих ног… В Москве этих едоков бобов сразу затоптали бы лабутенами на***, а трупы задавленных пинками бы выкатили из узости на открытое пространство. Но толпа в Дамаске совсем неагрессивна, для нее есть более точное слово – она дружелюбна. Поверьте, я работал в самых разных толпах и шкурой чую энергетику, исходящую от любого скопления людей.
Толпа эта трехмерна, не имеет ритма и системы. Передвижение в ней – это игра в автогонки на восьмибитной приставке. Это интересно. Но у нее есть один минус: в европейской толпе можно быть таким одиноким и байроническим мечтателем, в неизбывной грусти, с легким налетом цинизма. И тебя все будет обходить по кругу. Есть даже такой пубертатный жанр – «одиночество в толпе». Годится и для песен, и для стихов, и для постов в соцсетях. Здесь же не получится обособиться.
Если в сердце безжизненной сирийской пустыни в полдень встать в тень телеграфного столба и блаженно смежить веки, через минуту появится араб и начнет между тобой и столбом куда-то протискиваться. За ним полезут какие-то дети, бараны и рано облысевшие от непосильной работы ослики, женщины в никабах и глухих плащах из нелиняющей джинсовки, потом возникнет худой муалим с пустой тележкой, готовый на все за 200 лир, и почтенный устаз, кушающий на ходу шаверму и запивающий ее, родимую, «пепси». Не исключено, что устаз при этом будет говорить по телефону, сея вокруг куски курицы и помидоров. Местные барышни на выданье, конечно же, тоже будут напористо лезть. Мясистые такие, с мягкими боками, на низеньком ходу. Впрочем, длина ног здесь не является критерием баскости, главное, чтобы задние лапки до земли доставали… И все закрутится вокруг меня и телеграфного столба. Завертится веселой каруселью, блистая позлащенными часами, самоварным турецким золотом, стразами с кулак, фольгой и стеклярусом. Появится фургончик с розливом кофе, приковыляет организатор подпольной лотереи и будет делать вид, что торгует тут сигаретами. Мужчина с обширной, шелушащейся вавой на лице и руках начнет делать фреши из морквы и апельсинов, а все вокруг, ничего не боясь, станут их пить и зажевывать шаурмой, уже продающейся за соседним барханом. И останется мне только взвалить на себя этот телеграфный столб и уйти с ним на плечах, прячась в его узкую тень, которая будет бежать впереди до самого заката…
Я по столичной привычке пытался сначала регламентировать свои передвижения, планировать отрезки маршрута, но потом расслабился, как утопленник, и отдался стихии. Меня понесло людским потоком, причем в нужную сторону. Метров через сто я так мимикрировал, что никто из служивых на 20 пройденных уличных блок-постах мною так и не заинтересовался. А поинтересовался бы, то и не велика беда, стоит только сказать «рус» – и все вопросы снимаются. И тебе говорят «велкам» и так делают руками гостеприимно, по-восточному. Немножко приторно и медоточиво, на северный взгляд. Но вполне искренне.
Толпа занесла меня в какую-то лавку со старьем, где я все перетрогал руками и даже вылил себе на ленинские места и ботинки немного машинного масла из старинной масленки. Я страшно чертыхался на местных антикваров, продающих такие ветхозаветные масленки с подвохом. Не удивлюсь, если Ной смазывал этим маслом замок носовой пушки своего ковчега. Разумеется, я был тут же вознагражден за страдания. В металлической чаше со стертыми монетами, паломническими жетонами и брелками я обнаружил вот эту медаль на ленте и два значка с Аса-дом-старшим. Значки оказались добротными, как «кадиллак» конца 70-х годов или, скажем, «Шарп 777». С медалью окончательно пришлось разбираться дома. В первый момент я подумал, что это какой-то квалификационный знак, а оказался «Орден военных заслуг» 5-й, низшей, степени. Вручен он был, скорее всего, рядовому – степень зависела от звания. Учрежден в 1964 году. Судя по протертой ленте и разным мелким следам, его носили очень долго. А потом он оказался в куче «невыбрасываемого мусора», и мне стало обидно за солдата, который этот орден когда-то получил. И может быть, заплатил за него если не кровью, то страхом и нервами. Я стоял в этом пыльном магазине, тупо смотрел в чашу с человечьим хламом и думал о том, что может остаться после меня и перейти в другие поколения потомков. Что избежит и ломбарда, и помойки? И как-то я ничего не придумал утешительного. А потом понял, прорубило. Вот эти строчки останутся в недрах всемирной электронной паутины. Сразу стало легко на душе, я моментально отсчитал продавану десять долларов в местной валюте, сгреб покупки и пошел, пошел, пошел… прыгая через бетонные барьеры и железные загородки, оскальзываясь на не уестествленных до конца шавермах и апельсиновых корках. Ловя на себе взгляды местных девиц, которые прекрасно понимали, кто здесь абориген, а кто иностранец, временно напяливший лживую личину.
Пыль, порох и моча
Девятиэтажку начали разрушать, не успев еще толком достроить. Некогда острые лестничные ступени сгладились до обмылков – по ним таскали вверх-вниз военное железо и цинки с патронами, сотни людей ссыпались вниз, торопясь покинуть простреливаемые верхние этажи. Или, наоборот, медленно лезли вверх, задыхаясь от груза и подступающего страха. Там, наверху, ровно дул пустынный ветер, надувал и жар, и прохладную тоску. Горная подкова на близком горизонте иногда пыхала серыми дымами, мерцала оранжевыми вспышками и лишь потом, совсем уж потом, до меня лениво и тягуче доползал звук. Не страшный, игрушечный, как и вся эта южная война.
Черные фигурки ломали кувалдой стену трансформаторной будки, пытались подобраться как можно ближе ко входу в бункер и забросать его гранатами. Вход был похож на дачный клозет со скошенной плоской крышей. Оттуда иногда огрызались пулеметными очередями, щербили в труху острый угол трансформаторной будки. Отдыхая, человечки с кувалдами иногда пытались осторожно выглядывать. По ним стреляли из-под земли. Дом стоял на линии огня, и редко, но шальные пули просвистывали над крышей, возвращая меня из этого театра кабуки в реальность, на войну. И вот кто-то довыглядывался. Четыре оленя в потных камуфляжах потащили через кладбище ржавых такси самодельные носилки из труб и одеял. Пятый олень бежал следом, иногда спотыкаясь и опасно натягивая трубку системы с прозрачным физраствором. Раненый привставал – его растрясло. Рану жгло, пыль хрустела на катетере, сталь с абразивом терлась об упругую ткань вены.
Мне стало зябко торчать в оконном проеме и как-то прохладно на душе в целом. Я давно научился читать такие знаки. И я, не стесняясь самого себя, чуть пригнулся, насколько позволяла раковина бронежилета. Крабом упятился в коридор. В соседней комнате, среди клякс окаменевшего дерьма, стояли два деревянных ящика от патронных цинков. Я обдул с них белесую пыль и пристроил у ног штатива. Получилась дефолтная табуретка. Вжался в простенок, вывернул вниз мониторчик камеры. Дожал зум до упора вправо. Теперь я смотрел войну в кино. В своем домашнем кинотеатре. Дом – это там, где удобно и безопасно, где твой бронежилет и связка зарядных устройств, где вайфай подключается сам…
Человечки так и не смогли проломить стену. Один из них повозился с длинной трубой. По-приседал с ней, поводил из стороны в сторону и вдруг выскочил из-за спасительного угла. Пыхнуло и взбило пыль, в садовом домике что-то блеснуло, а потом оглушительно треснуло. Что думал пулеметчик, когда в двадцати метрах от него появился человек с РПГ и острый конус гранаты уставился ему в переносицу? Думаю, у него не выдержали нервы и он просто сполз вниз, под пулемет. Почему он не порвал гранатометчика очередью в упор? Возможно, в этот момент он менял ствол или протягивал новую ленту. Или, оторвавшись от прицела, нашаривал среди горячих гильз пыльную пластиковую сиську с теплой противной водой… Садовый домик сложился от взрыва в замкнутом объеме, человечки, бросив уже ненужную кувалду, потянулись прочь жиденькой цепочкой и вдруг исчезли – нырнули в перекрытую траншею. Для них война на сегодня закончилась.
И тут же, в комнате через стенку, ДШК начал загонять гвозди прямо мне в темя. Дом загудел, как барабан, черти играли на тугой шкуре шакала турецкие марши. В короткие паузы между выстрелами рация взлаивала и клокотала, корректируя огонь. Красные трассеры рикошетили, скакали, как плоские камни по воде. Там, на конце этих огненных струй, молча молились. Или пили матэ, давя ложечками раскисший силос чужого континента. Изношенный ствол пулемета давал чудовищные, позорные разбросы и в конце концов заретушировал всю сцену серой пылью. Закалякал, замазал горизонт. День стал сер. Я выключил камеру. Монтажер потом обрежет эту драматургию, оставив лишь последние секунды – пламегаситель пулемета вылезает из левого нижнего угла кадра, и слоистые струи раскаленного воздуха ползут по экрану, как прелюдия к миражу. Можно дорисовать своим воображением бархан, трех верблюдов цепью и кривую пальму. Через пару часов мы выйдем из нашего подъезда, рывком, по очереди перебежим пятьдесят метров до бруствера из строительного мусора, рваных штор и ковров, пустых бутылок и прочей дряни. Минуем угол, терпко пахнущий восточной мочой, и я в одну секунду своим оглушенным и расплавленным мозгом найду исток тяжелых восточных парфюмерных ароматов. Это порох, пыль из осадочных пород, возникших на дне пересохших древних морей, человеческие испражнения и совсем уже неописуемый запах перезрелого граната, который ты только что украл из-за забора давно заброшенного дома.
Погружение в Дамаск
Каждый приход святого образа из небытия – Знамение.
Вот посмотрите – вернул на Родину из Сирии. Нашел под завалами рухляди, в лавке антиквара в Старом городе на улице Виа Ректа, по которой еще апостол Павел ходил. У меня с этим антикваром давние отношения, еще с 2012 года. Цены он ломит совершенно конские и не торгуется, прямо как кассир в супермаркете. Помню, во время одного торгового разговора ногой подкатил к нему автоматную пулю (они уже залетали к воротам Баб Шарки из района Джобар, занятого боевиками) и говорю ему:
– Ноу турист, ну какие сто долларов, муалим[6]? Побойся Бога! Ты что! Что ты!
А он мне:
– Пятьдесят долларов – букра-букра[7], а сегодня – сто!
Довел его в тот раз до белого каления, за каждый цент бился. Торговались мы с ним, как цыгане за подковы от дохлой лошади. Аж вспотели оба. И стыдно было немного за образа торговаться… Но сговорились кое-как, и увез я от него «Иоанна Богослова в молчании», редкого извода, отлитого в 18-м веке по иконографии века 16–17-го. Суть в том, что, когда Ангел открыл Иоанну Богослову тайны Апокалипсиса, про некие события строго-настрого запретил ему рассказывать людям. И на иконе Иоанн в неком ошеломлении пребывает и в тяжелой, горькой такой задумчивости. И оказался сей образ покровителем всех пишущих – журналистов, писателей и книгоиздателей. Я его потом долго носил в прозрачном карманчике старого своего бронежилета. Потом на шею повесил. У него специальная петля с дырочкой, чтобы можно было на себе носить в скитаниях и гонениях. На петле – Иисус Пантократор, Всевидящее Око, мой строгий Господь. Вещь староверческая, так и называлась изначально – путевая икона. В киевском аэропорту, после Майдана, озверевшие от демократических завоеваний сотрудники державной варты моего Иоанна Богослова с меня снять пытались, пока я им пару слов не сказал проникновенных. И по глазам моим они поняли – снимут только с трупа. На том и расстались.
А в этот приезд в Сирию повел антиквар меня к себе домой. Я же у него единственный покупатель за последние три года, практически родственник, кормилец! Шли мы долго по узеньким улочкам, где-то боком я протискивался, где-то пригибался, и пришли в один из двориков старого Дамаска. Двор-колодец, в центре – мраморный фонтан с резьбой прихотливой, затейливой. Тридцать котов бродят вокруг. И все разных цветов, в глазах рябит. Сумасшедшая жена с кисой в каждой руке нас встретила благосклонно – муж бизнесом занимается, однако. В уголке какой-то бродячий дервиш в полосатом халате стул перетягивает проводом в оплетке ПВХ, белье сушится, кебабы шкворчат. Антураж! Заводит в комнату свою… Я чуть на пол не сел. В принципе, там хранителям Третьяковки было бы чему позавидовать и на что поглядеть. Там одних ставротек[8]староверческих около десятка. Я ему говорю, делая руками сквозняк:
– Вы понимаете, что вы очень богатый человек? Ферштеен? Откуда все это?
Говорит, что выкупал иконы у наших дипломатов и строителей. В безбожных 70-х годах их везли в Сирию чемоданами. Ну и до революции в страну много что попадало через паломников. Русская православная церковь и Сиро-яковитская православная дружили и дружат традиционно. А там, где прошел любой антропоток, всегда остаются артефакты. Вот и собралась у моего торговца коллекция. Что-то из нее продает, тем и кормится. Христианин. Разбирается в предмете, в деревянных досках, в иконописи.
Богоматерь Тихвинскую я нашел у него в углу, где вся археология свалена. Лавка темная, лампочка аккумуляторная еле светит. Он еще и двери затворяет, чтобы разлюбезные его соседушки антиквары-конкуренты так уж явно нас глазами восточными не жгли, завистливой порчи не наводили, песьей старости и прострела в поясницу.
В общем, роюсь я там, как шахтер в забое, штрек прохожу наклонный, без крепи, наудачу. Пыль вековая стоит столбом, руки по локоть грязные. И вот выскочила мне в руки плакетка. Разобрал, что оклад у нее виноградный, над эмалями посокрушался – казалось мне, что нет там больше эмалей, все скололись. Да и вообще из-за грязи думал, что монохром. Не знаю, уж зачем и взял, сердце что-то подсказало. Антиквар, против обыкновения, не стал страшных цен заламывать – выписал мне быстро, справа налево, справку на вывоз покупки и удачной дороги пожелал.
Дома, на вилле, где мы жили, настрогал я мыла в фарфоровую селедочницу, развел в кипятке, иконку в раствор уложил. Через три часа начал мыть, своей зубной щетки не пожалел – товарищи, кто за плечом у меня стоял в этот момент, ахнули. И сам вздохнул. Еще и буковка С вылезла на навершии – то ли владельческое клеймо Соловецкого монастыря, то ли клеймо московской мастерской Соколовой Марии. Не знаю пока. Полез в каталог – еще раз вздохнул. R8 – редкая, представлена в коллекциях. В самом каталоге даже изображения оригинального нет, взята фотография из книги «Антология православного художественного литья» (Бережков В. Н., Кириков А. А.) и в одной эмали извод. В светло-голубой. А их тут три вида и четвертый – переходный цвет, с крапинками.
И разгадал я антиквара. Не хотел он Богоматерь Тихвинскую отдавать и не отдавать не мог, поэтому и засунул куда подальше, чтобы праздный турист не добрался. Чтобы к понимающему человеку она в руки пришла. Так оно и вышло. Еще и домой вернулась, в Москву, потому что время сейчас такое – когда все камни собирают.
Опустошение
Описание эмоционального выгорания на работе, а в конце – катарсис и расплата за попытку отстраненности.
Завтра исполняется месяц командировки в Сирию, и, как обычно, в этот срок настает некое опустошение. Перестаешь высыпаться. То есть если повезло и лег в 21:00, а встал в 9:00, ты такой же, как и был. Что спал, что не спал… Внешне все нормально – сухой, поджарый, глаза запали, двигаешься быстро, как робот, которого запитали напряжением в 380 вольт вместо 220. Но внутри все ссохлось, как ядро у новогоднего ореха, найденного во время генеральной уборки к Первому мая. Орех этот вывернулся из жадных рук, упал с елки и закатился под батарею, мерцал там золотой кожурой сквозь реликтовую пыль, никого более не радуя. Не трогая за душу. И тут, в конце концов, происходит то же самое. Смотришь с холодным сердцем на километры развалин. На заплесневелые игрушки в детской с выбитыми стеклами. На бетонные плиты, которые раздавили комнату с мебелью. Мелькают высохшие сады и бассейны, ржавые замки на дверях, которые уцелели, потому что эти двери взорвали гранатами. Или уронили стену. Думаешь равнодушно о том, что возле того же Алеппо, в песках, сокрыты девять древних городов и никто не льет по ним слезы. Потому что и это пройдет. Видишь, как плещет море и пальмы кивают на ветру. Созерцаешь с легкой скукой на грани раздражения, как ленивый и богатый хлыщ, не вылезающий с курортов… Вместо того чтобы сказать с чувством самому себе: «Спасибо, Боже, за то, что подарил мне эти два дня в этом месте!» Насобирал ракушек дочке, да и ***н с этим морем, пусть все выкипит в пар, когда Господь будет жечь, не в силах что-то исправить… Ты в стеклянном кубе и ведешь наблюдение. Вчера, правда, куб лопнул так же легко, как я его возвел. Даже не кольнуло в сердце, а просто размолотило душу в труху – странное и трагическое совпадение, не выясненное до конца, потому что больше не у кого спрашивать, можно только домысливать или представлять.
Семь дней назад мы встали в Хомсе на обочине – перегнать материалы. Мы жили в пустыне без Интернета, и добра накопилось изрядно. Хомс изнывал какой-то летней жарой, и мы пошли, не спеша никуда, в лавку-военторг, которую приметили по дороге. Торговлей заправлял забавный пацан лет десяти – отец его куда-то отлучился по делам. Долго примеряли сирийские «пиксельные» камуфляжи из отличной местной ткани, но сшитые местами кое-как. Я перебирал мешок кепок. Мне прихватило солнышком голову, и я брил ее, повизгивая, как поросенок, застрявший в садовом штакетнике. Малолетний продавец хоть и оробел немного от такого напора клиентов, но потом собрался в кучу и включил негоцианта. Например, встав на табуретку – роста не хватало, попытался натянуть на меня кепку на три размера меньше. В лавке не было зеркала – военному не пристало самосозерцать и кокетничать со своим отражением. Поэтому я выходил любоваться собой в зеркальную витрину цветочного магазина – он находился через стену и был отделан богато и со вкусом, что является взимоисключающей редкостью в этих широтах. Не знаю, уж чем я показался пацаненку, но он пытался со мной поговорить и даже погладил по рукаву, на котором была нашивка с триколором. Я подарил ему десятирублевую монетку на прощание. А через час или через день эту улицу взорвали машиной со смертником. Дома с обеих сторон осыпались фасадами, и лишь с большим трудом я угадал выгоревшую бетонную ячейку, которая осталась от лавки. Уцелел мальчишка или нет, я не знаю. И спросить там не у кого. Мусор быстро вывезли, а свежие развалины уже промыло дождями. И нам, как в закольцованном кошмарном сне, опять нужно было передать видео и фото. И мы проехали вперед, чуть дальше, и встали метрах в трехстах от этого жуткого места. Вайфай нашел чью-то запароленную сеть под названием ELENA. Я закричал вдоль улицы: «Лена! Дай пароль на полчасика!», но никто так и не откликнулся.
Позвонками в нутро
Сага о профессиональных заболеваниях
Сознательно, со всей ответственностью и непреклонно я обратился к врачам впервые в 43 года. Призвал их к своему одру, где плыл невозбранно на мятых перинах по кисельному озеру, в холодной испарине, с матюками, застывшими на бледных изломанных губах. Думаю, это хороший показатель в целом, учитывая стиль моей жизни, ее огнедышащий и резвый темп. Разумеется, дражайшая Юлия Петровна несколько раз пыталась поиграть со мной в доктора, подкрадывалась со шприцами, заполненными мовалисом, но я был тверд, как пасхальный кулич в ноябре. Им, женщинам, особенно любящим женщинам, только дай поиграть с тобой в больничку – залечат наглухо, схоронят, дождутся, когда осядет холмик, поставят сверху приличествующий усопшей личности памятник, разобьют цветничок и будут с гордостью нести твой образ в сердце… много-много лет. И как луковая шелуха, с этого образа бесследно исчезнут твои циничные шутки, носки под кроватью, одинокое курение на кухне ночью, измены семье с работой, необоснованная критика котлет, отказ завести собачку хаски или котика мейкуна, брутальное ослиное упрямство, сборы в командировку на нервах и криках и приезды из этих командировок, когда домашний очаг вдруг наполняется запахом войны и смерти, – вот эти все милые косяки, которыми я так славен. Еще в нежном возрасте, начитавшись предисловий в районной библиотеке, я проник в суть многих вещей и потому врачей откровенно чурался. Это как с онанизмом или героином – стоит только начать. Начинать не хотелось.
Но после крайней командировки меня стало ощутимо загибать в обратную сторону, как ревельскую прибрежную сосну. С эфира Жени Попова я вышел с ощущением мешка с цементом на загривке, хотя всего лишь час простоял на ногах. По утрам шею клинило так, что попытка посмотреть в боковое зеркало машины уже напоминала подвиг и требовала концентрации всех нервных и моральных сил в одном кулаке. Винил я во всем этом свой бронежилет и отчасти Моторолу, от которого я когда-то почерпнул следующую мудрость: «Чтобы привыкнуть к бронежилету, нужно его просто никогда не снимать». Ну, я его и не снимал по возможности. Плюс горный рельеф добавил каких-то аномалий в позвоночный столб. Помню, как сейчас: бегу под горку по камням и не вполне понимаю, что творится, – какая-то непривычная динамика у организма возникла, как пушечное ядро несусь, не касаясь лаптями латакийской земли… Когда тормозил, что-то хрустнуло.
В общем, был взят больничный, а к больному призван Дед. Дед с самой большой буквы. Помню, оглядел он меня своими ясными, умытыми глазами, провел рукой над головой моей и начал жечь:
– Справа сильный удар был, слышите плохо.
– Ага, контузия.
– Зрение портится.
– Да, стало садиться в последние месяцы.
– Это воротниковый пояс, я поправлю. Нога левая, травма колена? Так? Почки не очень, забиты. Аппендицит не удаляли, и иногда он тянет и покалывает, так?
Осмотрев меня, Дед заявил, что берется починить мой организм. В первую очередь вытащить ушедшие куда-то вовнутрь позвонки. Цену Дед объявил такую смешную, что все мои подозрения в шарлатанстве тут же отпали.
Дед спит мало, встает рано, соответственно, в восемь утра я уже сижу на прохладном табурете. И на моей спине с помощью молотка и призм из литой резины исполняют серенады Брамса и турецкие марши. Стонать и жаловаться нельзя, упаду в собственных глазах, поэтому я приноровился страшно, зверино и жестоко рычать. Без звука. Просто разеваю пасть в безмолвном крике, как химера с мечети Парижской Божьей Матери. Помогает. И пот течет ручьем.
Как я и чуял, Дед оказался с Украины. В Москву наезжает два раза в год уже чуть ли не десяток лет. На мой вопрос: «Как вам новая власть?» дед выразился достаточно культурно, но так, что в Киеве, как мне показалось, в этот момент кого-то вырвало, а у кого-то вообще погана кишка вывалилась. А еще дед сказал, что энергетика у меня очень сильная. Никаких сглазов на мне нет, не держатся они, отскакивают «как с гуся вода», поэтому все тысячи проклятий и пожеланий смерти, по законам бытия, возвращаются обратно, к отправителям. Что меня очень потешило и даже развеселило. И придало таких бодрых, злых сил. Потому что до «эры милосердия» еще очень далеко, так далеко, что нет никаких надежд, что она настанет. Наш шлюз для передержки изломанных душ перед переходом в иные миры и состояния страшно трясет и лихорадит. Остывающий каменный шарик, на котором мы несемся в ледяной пустоте, больше не убежище, а граната без чеки, которая катится вниз по водосточной трубе. И есть большая вероятность, что мы отправимся в Царство Божие всем списочным составом без разбора на расы, гражданства и политические предпочтения. Хорошо бы, чтобы в этот момент у меня больше не болела спина – слишком уж далеко и долго придется брести среди звезд. И может быть, еще кого-то понесу на руках…
На стыке миров
Во тьмах Беловодья
Проекция прошлого на современность. Их неизбежный конфликт.
Вишерка в среднем своем течении раскручивалась, как камень, готовый сорваться из пращи. Бесконечные изгибы бесконечной реки расщепляли трезвый, циничный взгляд на мир. А между тем места подступали к нам сказочные, глуховатые. Здесь даже металлолом уже не пилили и не вывозили, что для местных, почти натуральных хозяйств, было странно. Скорее всего, горючее стоило дороже добытого черного металла, да и сплавлять его оказалось мудрено – на маленький катерок много не нагрузишь, а большое судно просто разопрет в извивах реки. Металл стал украшением древних лесов, и мы иногда фотографировали брошенные железнодорожные вагончики, облитые веселой оксидной рыжиной. Встречали и дивились разрушенным мостам с бессильно обвисшими рельсами. Рельсы не доставали до воды и чуть раскачивались, как разваренные макаронины с края кастрюли.
Человек, сколько себя помнил, воевал с Пармой и ею же и жил. Земли тут были скудные, но лес кормил, и река кормила. Были тут люди, исчезли постепенно, и с каждым годом след человечий простывал все сильнее. Случись что – и не докричишься вовек. Девяносто литров бензина у нас ушло, чтобы добраться до этих заповедных краев. Где темно-коричневая почва похожа на щедрые ломти торта и уходит в воду целыми берегами – река раздвигала лес, ей было тесно. Вода уже чуть спала – половодье заканчивалось, и смытая земля лежала по берегам такими твердыми, надежными на вид пляжиками, как бы приглашающими пристать, размять ноги, пройтись по твердому. На Севере такие места называют «няшой», и нога в эту няшу-грязь уходит по пах. Можно погрузиться сразу по пояс и остаться там – как повезет. При этом воды самой реки непроницаемо черны, бездонны, впитывают солнечный свет, но остаются ледяными даже в разгар лета.
Через эти воды мы и выдавились на тяжело урчащем моторе в очередную речную петлю. Тайга вдруг разошлась, поехала, как шов на сопревших нитках, и мы увидели залив с неподвижной водой. Первый раз за трое суток вода не мельтешила, не рябила перед глазами. Залив пересекала жиденькая цепочка самодельных поплавков из грязноватого пенопласта – брюшки у них были зеленые от свежей тины. Здесь харчевалась речная рыба, нагуливала жирок после стремнины, и сеточка эта стояла долго – с ледохода. А за сеточкой с берега приглядывал человек, он как-то вдруг собрался из леса и проявился. В черной застиранной рубахе навыпуск и в монашеской скуфейке. Худой, чуть согнутый совсем уже немолодой мужчина. Из породы тех русских земляных мужичков, которые похожи на болотные сосенки: на вид кривая, неказистая, а начнешь валить – топорище сломаешь и топор погнешь. Смотришь на ее спил: сердцевина вроде гнилая – высосала всю мякотку тяжелая жизнь на болотине, а годовых колец хорошо так за сотню наберется. И понимай как хочешь эту внешнюю корявость.
Мы заворачивали в залив очень медленно и осторожно, под острым углом, чтобы не ставить борт катамарана под тугую струю течения. И человек на секунду подумал, что мы пройдем мимо… Берег в заливе был песчаный, удобный. На дюне вымахала купа вековых кедров, а дальше все было вычищено от леса добрых пару сотен лет назад. Чернел прямоугольник огородика – склон смотрел практически на юг. На самом гребне серебрилась старинной сосной крохотная избушка, крытая дранкой. А над ней возвышался поклонный крест с голбцом.
– Люди добрые, бросьте хлебушка! – как-то нараспев проговорил-пропел человек. Не просил – печально так сказал, будто и не нам, а в сердце у всех толкнулось от этих слов, потому что человека чистой жизни видно. Ты его не пропустишь, отметишь и запомнишь, если вдруг не распознаешь. Кто-то закричал с борта в ответ:
– Щас, отец! Подожди, пристанем!
Отец Владимир принял от меня чалку. Он был нам рад. Он был рад поговорить. Отшельники, если они совсем не закаменели в отношениях с людьми, если не ушли при жизни к Богу, превращают радость от встречи с тобой в речь. И тебе это передается сразу, как внутривенно.
Отшельник только что пережил пятую зиму в этом урочище. Скоромного он не ел. Кормился ягодами, грибами, рыбой, огородом и подаянием от проезжего люда, с которым он дружил или ладил. В этом глухом краю осталась, а скорее всего, вернулась из прошлого русская традиция подкармливать и опекать таких старцев. И в этом был добрый крестьянский расчет. Во-первых, старец молится не за себя, что ему, затворнику и постнику, за себя молиться? Молится он за всех нас – отказавшийся от мира и соблазнов получает право просить Бога за других, как Предстоящие в Деисусе. Он не Предстоящий, но ближе к ним, чем кто-либо из нас, мирских людей. И кто знает, может, наш мир и стоит на таких старцах, которые выпрашивают для нас время на исправление или покаяние, отодвигают на вытянутую руку начало Страшного суда?
И мы, не жадничая, отделили отцу Владимиру хлебов, присовокупили пару пачек крекеров и пообещали на обратном пути завезти кое-какой еды и обязательно – оставить батареек и лекарств.
Мы двигались дальше на Север, к сердцу Беловодья, за вытянутое веретеном злое озеро Чусовское, в разливы и протоки реки Березовой. В неуютные лесные чащобы, лежащие при Печоре и Каме, в край, где с 17-го века гонимые искали себе потаенное место, где небо соединяется с землей и можно уйти в Царство Божие без мытарств, просто воспарить. Сюда бежали люди с доброй половины страны – с Керженца, спускались с самого Севера, из уже разоренных властями Соловков. Оседали на время трудниками в Выгорецком древлеправославном общежительстве, которому вышло серьезное послабление от Государя Петра – за имевшиеся в заводе медницы и медные рудники. Но всех принять Выг не мог и не принимал. Кто не хотел милостей от Антихриста, уходил еще дальше, где совсем ни от кого уже милостей не было и добра ждать не приходилось. Лишь Бог кое-как пособлял странникам добраться до окраин града Китежа и отступался от них, отходил в сторону. Дальше – сами, в Царство Божие, Царство Небесное. По весне, в самое голодное время, люди набивались в избы, чтобы принять «огненное крещение». Добровольно, но от безнадежной бескормицы, голода и цинги, когда от сосущих мук уже не видишь грани между мирами. И там сжигались в жирном дыму гарей. А тех, кто видел разницу между мирами или был нетверд в Вере, того сжигали с «утверждением», заковав в самодельные и самокованые железа. Кто бился в цепях, рвался – кололи ножами, дозволялось такое, когда одной ногой на том свете, когда ты почти святой страстотерпец и сам огненный протопоп Аввакум свидетельствует за твою праведность: «Со мученики в чин, со апостолы в полк, со святыми в лик, победный венец, сообщник Христу, Святей Троице престолу предстоя со ангелы и архангелы и со всеми бесплотными, с предивными роды вчинен». Погибших на гарях не отпевали, не провожали никуда давно ушедших. Иногда боялись, да и некому было. Народу в Парме и так не густо, а тут 80–100 человек за раз сожглись – и опустела вся округа окрест на десятки дни пешего пути.
Остались лишь тени, которые бродят и являются, – женщины, мужики и дети в белых рубахах до пола, младенчики в крестильных. Поют так ладно, потом свечи из рук роняют. Падают свечи одна за другой огненным водопадом, а люди ложатся уютно, обняв близких и дорогих, да и засыпают от угара навеки, не чувствуя пламени, которое начинает рвать плоть. Раз за разом – роняют свечи и ложатся в вечный сон. Туман речной эти картины проявляет, а пение и круглый год услыхать можно. Если прислушиваться сердцем. Если сердце каменное, а душа черствая, сухая, можно смеяться до бесконечности над «глюками православнутых верунов» и «старушечьими россказнями», но лучше делать это в городе. Парма любит распрямлять горбатых и гордых в наоборот и в ничтожество. Потом в низовьях приметную шапку находят. Вязанную материнской рукой, с раскисшим помпоном и приставшими к махрам желтыми еловыми иголками, или там резиновый сапог, на счастье когда-то подписанный авторучкой. А человек был и сгинул. Это местная нечисть так шутит, чтобы близким больнее было. И получается, что заступаются бесы за праведных мучеников, что совсем для православного человека необъяснимо. Потому что умножается зло, сотворенное на духовный подвиг. И все здесь вот так перепутано в Беловодье – смотришь в воду, а она – небо.
За скитом отшельника брошенное железо закончилось, лес одичал окончательно, и по реке пошли страшные, но проходимые заломы и «расчески» из ветвей рухнувших деревьев. Иногда ветки до рубцов хлестали по лицам и зажмуренным крепко глазам. Омертвевшие от хлесткого удара щеки шли булавочными уколами, потом – горели, как в стыде. И мы умыли лица как следует в разошедшемся и осерчавшем на незваных гостей Чусовском озере. Умылись, хватая ртами из волн уже теплую озерную воду, неожиданно божественно вкусную, ею было невозможно напиться. При этом мы ждали каждую секунду, что резиновые стяжки разъедутся и катамаран лопнет по своей середке, как перезрелый арбуз. Но волны плескались и били, мотались с шелестом камыши на близком мелководье – мы специально шли под берегом, чтобы в случае какой-то немилости или порухи выплыть и спасти груз. Настырно, без перебоев стучал мотор, единственный человеческий звук на сотни километров. И мотор нас вытянул из шторма в стеклянные паводковые разливы, бескрайние и мелкие. Вода должна была уйти из этих мест, но не завтра.
Тихо и в полном молчании, завороженные, мы пробирались среди этих затопленных джунглей, протискивались между деревьями, стоящими по колено в воде. Мотор давно выключили и подняли. Тишина навалилась, и каждое сказанное слово было подобно раскату грома. Один из нас, решивший пострадать за общество, время от времени сползал в воду по пояс, протаскивал катамаран вперед, проводил его через кусты и коряги, пока мы не уткнулись окончательно в коренной берег – склон или складку песчаной дюны. Эта дюна была своеобразной перемычкой между великими реками Печорой и Камой. В 70-х годах ее пытались срыть серией атомных взрывов, хотели прокопать траншею или канал, пустить воды вспять. Доделать за Богом, грубо говоря. А когда не получилось – люди быстро охладели к этой затее. Как дети забыли надоевшую, порченую игрушку в парке на скамейке. Но никто ее так и не подобрал. Воистину игрушка была бесовской. И только и осталось от нее озеро Ядерное, котлован-воронка от взрыва, да фонящий радиацией бруствер из выброшенной взрывом земли. Зарядов планировали заложить двенадцать, как и было сказано в местном староверческом пророчестве о приходе Антихриста: «Говорят, пойдет огненная вода по земли и поделит землю на три аршина. Перед Концом Света все будет гореть, люди захочут пить, ничего не надо будет, лишь бы попить, шибко пить захочут. Будет такой шум, 12 громов, все люди обомрут, мертвые встанут».
Локальный конец света в Беловодье устраивали сугубые материалисты, оставив после себя лишь чувство досады и недоумения: зачем? Остался и стремительно зарастающий техногенный пейзаж. На удивление, мы чувствовали себя здесь спокойно. Дикая тайга пугала бы нас больше. Извращенную радость дарили вдруг увиденные фарфоровые изоляторы на вымахавших деревьях, полегшие ряды колючей проволоки и кучи всякой ржавой и раздавленной дряни. Это были вещи из нашего мира, а вокруг – раскинулось что-то другое, не вполне материальное. Полное предчувствий, знаков и скупых пророчеств. Куражась, мы даже искупались в ярко-синей воде, наполнившей воронку от атомного взрыва, хотя в Колву, Березовку или Вишеру лезть побаивались.
На третий день без особой жалости мы отчалили от этого следа Антихриста восвояси. Мы окончательно сдружились между собой, наш надувной драккар дерзко пенил снулые северные воды, уже чуя далекий дом. Отец Владимир ждал нас на том же месте. И завибрировал, засуетился от радости. И мы наперебой расспрашивали его о жизни, и было ему от этого приятно – как мед накладывали в чай, полной ложкой, с горкой. В чистенькой баньке, где он жил, все имело свое место – между небом и землей. Бесчисленные полочки из струганых досочек были подвешены на суровых нитях к потолку. И лежали на них вещи нужные и дельные – инструмент, баночки с выпрямленными гвоздиками, малые охапочки свечных огарков, тетради с записями и зачитанные духовные книги со страницами, прозрачными от множества слившихся капелек воска. А вокруг, с каждым легким порывом ветерка, все позвякивало, чуть брякало и серебряно и светло звенело. Подвешенный к крыше гнутый алюминиевый черпак из зоновской столовки встречался с поломанным полотном от двуручной пилы и неожиданно получался нежный звук поддужного колокольца. Хорошего такого литья, с серебром в бронзе.
– Все-таки тоскливо здесь бывает одному, особенно зимами, – толковал нам отец Владимир. Кивал в разговоре своей скуфейкой, заношенной донельзя, но аккуратно подшитой и заштопанной. – А так все брякает, звенит от ветра – утешительно получается для души. Человек, он же такой – от людей нарочно бежит, а все равно к людям тянется. Я и в монастырях жил, но не смог – суетно там, все те же мирские страсти, интриги, зависть. Как в миру. Ушел. Хорошо здесь очень, покойно, думать никто не мешает. Креплюсь-креплюсь и вдруг затоскую. А нельзя тосковать – грешно. И тогда я еще одно утешение себе придумал…
Легкий и стремительный, он, не приминая жирной, сочной травы, двинулся по тропе к речке. Среди древних кедров был построен ксилофон – куски рельсов от узкоколеек разной длины, их подгоняли руками по звуку. И это был совершенно нечеловеческий труд – пилить такие рельсы ножовкой. Была там и колесная пара, и обрезанные ярко-синие баллоны от газа… Склон был щедро посыпан хвоей и сам по себе образовывал амфитеатр с местами. Мы расселись согласно и быстро. И Владимир играл нам, перебирая слитную мелодию в какой-то прихотливой, ни на что не похожей манере. Вогнутый берег залива усиливал, а потом отпускал звук на волю, он утекал вниз вместе с рекой, и я подумал, что мы его еще догоним. Он не исчезнет и не растворится, а будет жить вечно, между мирами. Редкий человек, прошедший здесь, услышит его обязательно. Если знающий, то не удивится и не испугается. Здесь «звук, пришедший из прошлого», – обыденность, и звук обыден – ружейный выстрел, крик-оклик или приветствие, тихий, быстрый, потусторонний разговор, в котором можно понять лишь отдельные слова. Но понять, не домыслить.
Над ксилофоном на приличной высоте от земли, среди ветвей кедра прочно сидело исполинское гнездо неведомой птицы. Владимир почувствовал наше изумление:
– Это я гнездо построил. Я сплю в нем, когда жарко, за сеточкой присматриваю. Рыба такая зайдет иногда, что всю сетку растеребит, если вовремя не вытащить…
Мы ссыпали на стол в избушке-баньке все батарейки, даже растрясли аппаратуру и вскрыли фонари. У Владимира был маленький радиоприемничек, единственная и односторонняя связь с миром. Фонари нам были уже не нужны. Белые ночи вошли в силу, гранью между днем и ночью были лишь легкие сумерки, как в дождливую непогоду, – солнце ходило по кругу, не проваливаясь за горизонт. Отобрали таблетки из аптечек – но-шпу, кажется, анальгетики и антибиотики. Баночку витаминов – на зиму далекую. Отшельник записал в тетрадочку – что от чего помогает. Излечивает – вряд ли. Кто же тогда будет покупать лекарства?
Отплывали от берега задним тихим ходом, я сидел на носу, сворачивал шкертик в тугую бухту и смотрел на Владимира. Их было теперь два – один стоял на берегу, а второй отражался в свинцовом и ровном зеркале залива. И вместе с ним в воде отражалось белесое, но чистое северное небо. Он был там, а мы здесь.
Через пару часов быстрого хода по течению на берегах стало попадаться железо – начинался поселок Чусовской, в котором когда-то жило народа тысячи три-четыре. Там даже аэродром имелся, часов за пять-десять, при хорошей погоде и стыковке рейсов, можно было оказаться в Москве. До Ныроба, ближайшего населенного пункта в 120 километрах, билет стоил три рубля. Поселок строился для участников эксперимента «Тайга», на безопасном расстоянии от эпицентров атомных взрывов. Потом место полигона строго охранялось лет тридцать, и здесь жили охранники да наезжали ученые. Для общего оживления жизни к поселку пристроили зону. Лес вывозили по зимнику и по реке. Были и какие-то давно сгинувшие узкоколейки и тропы, выводящие к людям; было подобие жизни.
В начале 21-го века свет в Чусовском окончательно отключили. Жена последнего жителя Феди Девятова собрала в охапку детей, прокляла все здесь и уехала в Ныроб. Федя не захотел бросать хозяйство – крепкий дом со злыми бегущими лосями на наличниках окон, огород, трелевочник, снегоход и лодку. За год до нас к Феде прибился какой-то бич, с которым он неожиданно подружился. Мужики вскопали огромный огород, собираясь устроить массовые посадки картошки. Потом друг заболел и быстро умер в больнице Ныроба, за неделю. Сложно сказать от чего, но можно предположить – от туберкулеза, цирроза печени или запущенной язвы. Федя ждал мертвого друга и даже начал копать ему могилу на давно заброшенном кладбище, и, конечно, никто не повез умершего бича обратно в Чусовской. Там же и закопали, социально. И Федор остался один, с пустой свежей могилой.
Могилу эту мы видели, еще когда плыли к месту ядерного взрыва и бегло осматривали поселок. Помню, подивились – кому она? Кого ждет? Самого Федора мы не встречали тогда, но собирались навестить на обратном пути.
Пока выбирали место под стоянку, поспорили – кто-то хотел встать на другом берегу, в самом поселке, у пристани. Среди изломанного железа, на мертвой земле, пропитанной отработкой и мазутом на метр вглубь. Моя суженая отговорила – тонким, срывающимся, но очень убедительным голосом она доказала пятерым мужикам, что место это нечисто. И я тоже слыхал про такое, рассказывал один бывалый странник. Мол, если решил переночевать в брошенной деревне, в домах не ночуй. Самое страшное, когда все дома завалились, а один стоит – крепенький, как гриб боровичок. Избу эту всякая нечисть бережет – для своего веселья и последнего обиталища. Лучше на огороде поставить палатку, а еще лучше – уйти из этого места подобру-поздорову и быстрым шагом. И все убедились в сказанном. Столько лет Чусовской брошен, а стоит – только света нет в окошках.
Берег противоположный был низкий, ровный, не заливной. Там и причалили. Когда выгружали с платформы катамарана рюкзаки и гермомешки, в Чусовском вдруг раскатисто треснул выстрел. И сразу же жалобно завыли собаки. Я запустил в гермомешок обе руки и сосредоточенно ощупывал бока своего рюкзака. Они были сухие, это было приятно осознавать. Я решил пошутить и пошутил криво:
– Слышите, собаки воют? Просят душу хозяина вернуться в тело.
Никто не засмеялся, все как-то притихли. Хотя биваки, даже под дождем, мы ставили с шутками и хохотом. И у костра, за чаем, в этот вечер говорили почему-то о сокровенном и смотрели, как долину с мертвым поселком затягивает полосой тумана. Иногда в темноте взлаивала собака, и лай всегда переходил в жалобный вой. Мы вглядывались в сумерки – пытались рассмотреть огонек от Фединой керосинки. Но на том берегу было пусто и темно.
Я проснулся оттого, что Юля крепко сжала мне руку – к нам приближался звук колокольчика. Чуть глуховатый и неравномерный, рваный, не благовест. Это был Владимир, а колокольчик в его руке – от дикого зверя, чтобы не напугать его ненароком, не озлобить на себя.
– Всю ночь шел – объяснял Владимир, – километров семнадцать тут будет, а по берегам и тридцать набежит. Мне в Чусовской надо – гвоздиков нужно насобирать и досочек. И очень мне захотелось Федю повидать, считай месяца два его не видел. А вот душа заболела, забеспокоился о нем. Перевезете меня?
Мы быстро собрались и долго-долго пили чай. До условной цивилизации оставалось всего два перехода, и мы укладывались в график четко. Спешить было некуда. Поговорили с Владимиром о вере, и мне показалось, что в вере этой он достиг самых высот смирения – никем он себя не считал: ни отшельником, ни насельником или старцем, не возлагал на себя сакральных должностей. И в этом была истина и правда и какая-то святость, каковых в миру и не найти.
Юля показала Владимиру свой образок, мой первый подарок, от древности которого захватывало дух, если счесть все его года, а лет образку было 350–400. Маленькая медная иконка с ветхозаветной Троицей и нерукотворным ликом Спасителя на массивном литом навершии-петле. Здесь всегда особо чтили Ветхий Завет, в нем было больше сказано о путях Спасения. Образок этот был вырублен в неведомые времена из малого киотного или наперсного креста. Рубили топором, чуть наискось получилось по контуру нижней рамки, на четверть миллиметра. Рубили, потому что семья разделялась и надо было отдарить и духовно поддержать близкого или того, кому нужны были помощь или утешение. Может, рубил старовер поморского согласия, который признавал только литые иконы, потому что в огне все перерождается и очищается. А первые полсотни лет после раскола литые иконы были дороги и редки, и власти их запрещали – в церковной лавке просто так не купишь. Владимир с каким-то трепетом поцеловал образок и подарил Юле свой колокольчик, старый-старый, неведомых времен, несомненно, более благочестивых, чем времена наши.
Потом он посмотрел на меня, на Юлю, на ее живот, отсутствующий в принципе, и нараспев спросил:
– Маленького-то когда ждете? К Рождеству?
Юля, страшно стеснительная в таких темах, вдруг, как на исповеди, объяснила, что маленького не ждет никогда и это ее мучает. Но пока не сильно, потому что ей 22 года исполнилось неделю назад – справляли здесь, в пути, на Колве, с тортом из печенья. А московские врачи еще в 16 лет приговорили ее к бесплодию, и она терпит. Мнение врачей отшельника не убедило и не заинтересовало, он как бы вскользь и не глядя на нас обронил:
– Ладно-ладно, вы любите друг друга крепче, заботьтесь друг о друге.
Мы долго гуляли по поселку Чусовскому, дивились его размерам. Смеялись по-городскому, высокомерно над деревенской вывеской «Универмаг» на бревенчатой избе – буквы у вывески были сколочены из штакетника и выкрашены в веселенький яичный желток. Нашли в здании администрации среди куч документов перечень каких-то важных решений: хлеб, вода, завоз солярки, ремонт генератора, выписавшиеся и уехавшие семьи – поселок умирал, и даже эта хроника оказалась никому не нужна и не интересна.
Федя Девятов жил на северном конце Чусовского, далеко от пристани, но уже за добрый километр нас почуяли его собаки и стали рваться и страшно греметь цепями. Все было понятно. Мы освободили псов, но со двора они не ушли – смотрели на нас с надеждой. Принесли им ведро воды из колодца, разлили по мискам. В дом мы зайти без спроса долго не решались, хотя в стекла единственной комнаты уже гулко бились горсти мух – самых верных и первых спутников смерти.
Федор Девятов, последний житель Чусовского, лежал животом на табурете, а рядом валялось ружье. Головы у Федора не было. В комнате пахло бойней, чуть сладко – мертвечиной, но все это пока перекрывал запах неухоженного мужского жилья, где курили прямо в кровати, не открывая окон, а окурки бросали на пол и потом сметали к печке. Мы ничего не трогали, лишь сделали несколько снимков и вышли из дома, подперев дверь лопатой. На пристани мы распаковали спутниковый телефон и позвонили в Ныроб, в милицию. Владимир остался в поселке – молиться за раба Божьего Федора, смотреть за собаками и ждать государевых людей.
Ночевали километрах в пятидесяти ниже по реке, на волоке, в странном, выносящем сознание месте, где геометрия пространства исказилась. Река здесь делала серию чудовищных петель, похожих на раскинутые щупальца осьминога. Обплывать все это по воде выходило 11 километров, а по суше на перешейке – пройти метров 400, не больше. В 19-м веке здесь был канал, но расположили его неудачно, и устья все время замывало песком и заламывало бревнами по весне. Парма посмеялась над человеком, который пытался спрямить не им нарезанный путь.
У меня было странное чувство, что наказ Владимира нужно выполнять немедленно, и я придумал как. Если Юля согласилась не раздумывая на этот экспириенс в Беловодье, значит, она должна была стать моей на веки вечные немедленно и до самой смерти. Сейчас. А я должен принадлежать ей, пока смерть не разлучит нас. А смерть была рядом, мы почуяли ее смрадное дыхание. Мы коротко переговорили, и услышанное «да» было весомее росписи в свидетельстве о браке.
Далеко за полночь мы с Юлией спустились к черной реке. Опасливо пробуя дно ногами, по очереди окунулись в ее непроницаемые воды, стараясь не смотреть друг на друга, стыдясь наготы. Я обмакнул в реку нож и, протирая его песком, тут же рассек левую ладонь воздушным, неуловимым движением – кровь отворилась и хлынула сама, потоком. Я выполнил свою часть уговора. Юля пищала и выкручивалась самую малость, пока я не сказал ей что-то строго и твердо, и тогда она сделалась покорна и подставила свою руку. Прильнула ко мне всем телом, как испуганный ребенок, и отвернулась, закусив губу. Наша кровь смешалась, и мы пошли обратно в лагерь, крепко держась друг за друга слипшимися ладонями. Не понадобились ни бинты, ни йод – кровь встала сама, а в аэропорту мы не нашли даже следов от порезов, как причудилось. Хотя в реальности, не в Беловодье, такие шрамы на сгибах ладоней заживают неделями и месяцами. Через год мы расписались в унылом районном ЗАГСе. Заведующая долго и близоруко рассматривала Юлин живот и с удовлетворением резюмировала: «А я вижу, что вам надо расписаться как можно скорее, просто незамедлительно надо». Потом мы венчались, уже как положено, в маленькой церквушки на заливном лугу, без гостей и свидетелей. Главное, Бог был на этом венчании – он и включил солнце, когда после обряда вдруг растворились тяжелые и высокие кованые двери храма и дождь кончился в ту же секунду. Так бывает. Мы до сих пор не разлюбили друг друга. Наш строгий Господь простил нам кровавое язычество, этот древний обычай, который я вытащил из своего подсознания, раскрыв архив с памятью предков. У Владимира тоже все вышло хорошо, он стоит на хрустальной лестнице, совсем недалеко от Господа, званый и избранный. Перебирает свой Псалтырь с потерянными страницами, дописанными от руки печатными буквицами. После нас Владимир пережил еще одно искушение. В Парме появились люди, как и в старину, алкавшие Спасения в Беловодье. Они пришли, когда было уже поздно сеять и обустраиваться – в самую середину короткого северного лета. У пришлых не было ни продуктов, ни инструмента, ни опыта жизни в тайге. Зато были малые дети. Владимир, проживший здесь уже десяток лет, был для новых отшельников настоящим земным спасением и кладезем знаний. Но в первые морозы эти люди бежали из тайги, убоявшись лишений, которые еще не настали. А Владимир остался и покинул Парму уже в следующую зиму – побежал на лыжах в гости за сорок километров. Шел по реке, конечно, – леса здесь буреломные. И пропал без всякого следа земного. Провалился под наледь или задрал зверь, неважно – Господь сразу забрал его на небо, в чем есть и как был. От этого ухода чуть покосилось небо, стоящее на светящихся столбах молитв от людей чистых. Но держится небо пока над нами, не падает, лежит одним своим краем на земле Беловодья.
Лешачка
Осенью случается такая омерзительная погода, совершенно не оставляющая каких-то надежд на будущее. В эти дни на воду глядишь не потому, что пить хочешь, а хочешь утопиться в этих безжизненных волнах цвета тертого карандашного графита. Они перетекают одна в другую, как загустевшее машинное масло. Одна за другой наваливают и как бы приглашают… И я уехал от этого наваждения прочь, в глухие леса и болота, в дачный поселок, вымороченный временем года. Унылый, раскисший и пошедший грибами. Старые доски домов, серебристые летом, осенью становились склизкими, глубоко-черными, расцветали ожившим лишайником, неприметным в сушь. От безлюдья воды в колодцах делались горьки – застаивались и загнивали лесной прелью, с легким тоном чуть увядшей еловой иголки.
Я прошел десяток дачных улиц и не встретил никого. Лишь над крышей единственного живого домика сырой воздух раздвигало жаркое бездымное марево над печной трубой – печь топили сухой березой, швыряли не жадничая – грелись. Из чужого тепла бормотал телевизор и пускал цветные всполохи на шторы. Я зябко поежился от этой картины, и притаившаяся струйка холодной воды наконец-то скользнула с воротника между лопаток. Наверное, чтобы мне стало совсем уж противно – под этим серым небом с мокрую овчинку. Овчинку не спеша выжимали и на меня, и на мою собаку, которая трусила рядом такой заплетающейся «волчьей» походкой – носом в землю, хвост чуть поджат. Дождь слепил собачью шерсть и подшерсток, из мокрого вдруг выступили почти велосипедные ребра, даже ошейник перестал бренчать – кожа набухла.
В доме было холоднее, чем на улице, и чуть суше. Не капало во всяком случае. Одеяла и белье на постели стали волглыми, липкими на ощупь и страшно холодили пальцы. Подушки покоились глыбами арктического льда. Я рвал какой-то советский глянец и заталкивал в топку железной печурки. Сунулся на чердак – там стояли связки паркета. От летней жары и сухости они давно изогнулись, растрескались и совершенно потеряли вид и смысл. Владелец этого добра сказался в нетях, и я, не испытывая никаких чувств, кроме желания согреться, обрушил в чердачный люк паркетный водопад. Лорд радостно прыгал внизу, ловил пастью паркетины, пока не получил звонкой дощечкой по своему каменному лбу. До-щечку-обидчицу тут же прижали лапами к полу и начали разгрызать-наказывать. При этом Лорд интересовался моими делами – косил одним глазом в сторону печки.
Пес любил смотреть, как я разжигаю огонь. Обязательное условие – смотреть издалека, так со времен неолита хищным зверям заповедывали люди. И только потом, понимая, что огонь усмирен и человек им повелевает, пес подходил ближе – грел один бочок, другой, хвост и мохнатые штаны на задних лапах. Просушившись, ложился ко мне в ноги, и можно было догадаться, что это было признание моего бесконечного превосходства и знак любви бесконечно-младшего, готового подорваться в темноту на любой подозрительный шорох. Веря всей собачьей душой, что я его там, в темноте, одного не брошу.
В таком зверочеловечьем единении мы пожарили еду на спицах от велосипеда «Орленок». Лорд невербально объяснил мне, что сосиски удались явно лучше ржаных гренок. Гренки он ел деликатно, как бы про запас и чтобы не оттолкнуть, не обидеть руку дающую, а сосиски – с урчанием и потусторонним еканьем селезенки.
Нас быстро сморило. Промытый дождем пес пах всеми сортами мыла «Камей», мы уснули до того момента, как в наш фанерный домик придет лютый холод. Он ждал нас утром, и справиться с ним мог только хозяин. При этом Лорд пользовался привилегией – не вставать с нагретого, пока комната не протопится. На этом собачьи привилегии заканчивались – октябрьскую грязь в лесу и на болоте Лорд будет месить босыми лапками, а я – резиновыми сапогами на два шерстяных носка со стелькой. Мы рано уснули и рано проснулись – не в городе. Сереньким утречком, тайно надеясь на прояснение неба, я читал у печки подшивку старых «Крокодилов», Лорд слушал внимательно. Даже слишком. При этом решительно ничего не понимал. Я как опытный журналист тоже обладаю такой способностью, это нас еще больше сближало. Шутки в «Крокодиле» были несмешные, какие-то туповатые или суконные. И дело было не в анахронизме контента. Чувствовалось, что люди вымучивают смешное за зарплату, у них была гонорарная сетка и выработка. Премии в конце квартала, «тринадцатая». Формализм и поденщина.
Я вымесил угли в печке, как тесто, и решительно встал с табурета. Тут же за моей спиной Лорд с грохотом сошел с кровати и устремился прямо в лес, полностью потеряв самообладание. Повизгивал на веранде, лупил хвостом в дощатый пол – торопил меня. В лесу я всегда снимал с него ошейник, дивясь, как быстро его зонарносерый окрас сливается с любым фоном. Лес начинался метрах в ста от нашей дачи, смешанный гнусный северный лес с частым подлеском, с травой по ноздри на редких полянах. Комариный ад четыре месяца в году. Если пробираться по такому лесу в дождь, метров через сто промокнешь до резинки от трусов. А через пару километров хода в рюкзаке будет все влажненькое-мокренькое, и только анальгин, спички и огарок свечи, упрятанные в жестяную банку от чая, отсыреют лишь к вечеру. Анальгин сразу пустит срамные желтые разводы по своей бумажной упаковке, а крепкие круглые облатки активированного угля распадутся в пальцах и все перемажут вокруг. Я думал об этом, срезая лесной массив, чтобы как можно скорее выскочить на старую дорогу, рассекавшую лес. Совсем старую. Где возможно, она петляла по сухим холмикам из плотного суглинка, а в обширной болотине вытягивалась вдруг в струнку. В этом месте ее плотно обстреливали в войну, достаточно точно, калибром от 100 мм. Воронки шли по обочинам, но было и два точных попадания в полотно – я облезал их по заросшим обочинам. Дальше местность еще понижалась, и дорога вдруг упиралась в основной водосброс с бескрайнего Ерзоловского болота – речку Игарку, чуть облагороженную мелиораторами в неведомом и далеком прошлом. От этого терраформирования болото стало не спеша подсыхать. Весной я отчего-то подумал, что есть надежда добраться с южного края болота до каких-то непонятных невысоких холмов на севере. Холмы среди болота были обозначены, как ур. Аудиа, и вот это «ур.» могло означать все что угодно – географически аномальное место, имеющее топоним, или бывшее поселение, почему-то оставленное людьми. Я хотел на все это посмотреть своими глазами и вернуться домой в сумерках. Или переночевать в лесу, под елкой.
Конечно, воображение тут же рисует перенесенную из тайги на наши невзрачные болотины ель-великана, упирающуюся нижними ветвями в столетний ковер из сухих игл. Уютный огонек костра ласкает градусами, выдавая ровное «батарейное» тепло и отчего-то не дымит, на глазах подсыхает одежда. Банка тушенки стоит на угольках, аппетитно шкворчит по верхним краям, пуская на стенки так называемую зажарку. Лорд угрелся, дремлет одним глазом – другой глаз, не мигая, уперся в тушенку, кажется, что банка от этого воздействия чуть шевелится, вздрагивает. Я перегибаюсь через Лорда, чтобы достать из рюкзака ложку себе и миску собаке… Но в реальности все будет не так. Начиная с елки. На костер тоже не приходилось особо рассчитывать. Только как на занятие от скуки. Сейчас начинался любопытный период, когда в лесу не горит ничего. Ни нижние ветки елок, ни береста, пропитанная водой, как губка. Таежный «петушок» не работает. Не горит сердцевина заваленной сухостойной сосны, распиленной и поколотой на лучины. И не помогает в этой борьбе с природой ни сухой спирт, ни оргстекло, ни парафин. Они не поднимают топливо. Многосуточный дождь, казалось, выбил весь кислород из воздуха – костер задыхается и увядает на глазах. И ты увядаешь. Время твоего сна разбивается на пятиминутные отрезки, тебя мотает между мирами, явь переходит в навь. Ноги ломит, влажный брезент рюкзака раздирает щеку, и при этом тебя ощутимо потряхивает, как дизель на холостых, – мучительными часами.
Я не хотел ночевать в лесу и оттого поспешал по глинистой тропке, проложенной между колей старой дороги. Лорд почти бесшумно челночил вдоль дороги. Сосредоточенно и серьезно рыскал, слившись с пейзажем. Он забегал вперед, потом возвращался – проверял, не отстал ли я от самого себя. Дорога просматривалась вперед метров на сто, но в серой хмари, истекающей влагой, не происходило ничего. Я редко туда смотрел, больше под ноги. И на лицо не лило, если смотреть вниз. Каким-то краем сознания я больше понял, чем увидел, что кто-то идет мне навстречу. Я не удивился совсем, я даже не заинтересовался – откуда идет человек? Идти ему было неоткуда – впереди только речка с черной водой и бесконечная болотина за два горизонта. С другой стороны, и я тоже шел не пойми куда… И что? Рыскаем по лесу в такую песью погоду. За каким-то псом. На*** мне это урочище? Я первый раз подумал про это без непонятного, страстного наваждения. Подумал и поднял голову. Сразу потекло со лба и бровей в глаза, промыло их.
Мне навстречу шла женщина. Чуть за тридцать, на грани смазывания контура фигуры. В сером, совершенно невзрачном платьишке из холстинки, как с подрамника, но, пожалуй, плотнее и грубее.
Ни одной яркой краски там не было, ни пуговки, ни блестючей молнии. Ее серые волосы, гладко зачесанные назад, «под гребешок», чуть намокли и тускло светились. Я заметил лоб в редких оспинах, не в веснушках. Возможно, и веснушки были, не могу вспомнить. И в тот момент, когда мы должны были встретиться глазами, я вдруг посмотрел на землю. Женщина была босая, а ноги ее измазаны желтоватой глиной почти до колен. Босые ступни, не чавкая, уходили в раскисшую глину. Я прошел мимо, не оглядываясь. И шел очень долго, погруженный в думы, которых не было на самом деле. В голове звенело от легкой пустоты. Я шел, пока собака не прыгнула мне под ноги с обочины. И застыла, ища взглядом что-то во мне, изучая меня так, будто увидела первый раз. Я растерянно оглянулся – сзади был пустой тоннель из черных веток, деревьев и буро-желтой листвы. И впереди было то же самое. И тогда я первый раз подумал, что в этих глуховатых местах Лорд никогда не пропустил бы мимо себя встречного человека без контакта. И пришлось бы говорить «извините» и «одну минутку, я его за ошейник возьму». В данном случае собака была для меня детектором реальности – не почуял, значит, не было. Я только не понимал, почему Лорд сидит на моем пути? И тогда я развернулся назад, на месте. Просто понял в одно мгновение, что нужно вернуться. Это было сравнимо с зубной болью, которая вдруг отпустила.
Мы еще долгих пару часов шли назад, я по-прежнему смотрел под ноги и видел свои следы – грубые подошвы резиновых сапог, каблук – короной шахматного короля. Видел углубления от собачьих лап в тех местах, где Лорд менял обочины дороги. Но следов босых ног я так и не встретил. Хотя и видел, как эти ноги погружались в глину по косточку ступни. Много лет спустя я лежал на чистой половице северной избы. Нюхал дерево, которое не мыли, а скребли. Дерево пахло карандашами из детства. Знахарь или ведун Коля делал мне массаж топором. Не обухом и не топорищем, а лезвием. Где острым уголком, а где полотном. Втыкал мне аккуратно топор в спину. К больным местам топор как бы «прилипал», задерживался. Инстинктивно, встречая сопротивление, ты делаешь следующий удар сильнее и можешь прорубить кожу, мышцы и сделать бубнового туза на плоти. В ромбовидной лунке рассечения будет видна фиолетовая кость, пока все не затянет кровью. Но Коля умел делать. Нашептывать, наговаривать так, что и синь-тоска и хворобы лютые отлетали на остров Буян, в море-окиян. Распускались папортники оранжевыми фестонами, на яблонях вырастали пряники в потеках патоки, в устье печи мерцали угли, слагаясь в неоткрытые галактики. Сама изба проседала, как качели на спуске, или ныряла, как на волнах, целя крыльцом-носом в звездистое небо. Я лежал на теплом полу, в жаркой избе, изба стояла на каменном яйце с огненным желтком, яйцо летело в ледяной пустоте, между мирами, которые никогда мне не увидеть и не познать. И мне хотелось плакать от одиночества и бессмысленности всего сущего. Я сомлел и заново родился.
Потом стояли с Колей на крыльце. Слушали, как в лесу лопались деревья от мороза и звенели звезды в небе. Меня разбирал внутренний жар. И я почему-то рассказал знахарю про эту встречу в лесу. Коля пожал плечами и запахнул плотнее тулуп, поднял воротник и, глядя из меховой норы, просипел:
– Лешачку ты повстречал. Это и хорошо, и плохо. Хотя деваться тебе, паря, было некуда. Хорошо, что ты в глаза ей не посмотрел. Но тут есть момент – ты ей пренебрег. А она тебя выделила, чем-то ты ей очень показался. Одинокий, терять нечего и искать не будут. Понимающий.
– Чего понимающий-то?
– Все, что надо, – отрезал Коля, и я не захотел его дальше расспрашивать. И не нужно это. Только с каждым новым седым волосом хочется дожить до октября и вернуться в тот самый лес, где мне предложили уйти во что-то иное, где могло быть лучше. И я приезжаю в этот лес каждый год, стою на старой дороге, жду чего-то. Прошу у лешачки, чтобы забрала свое наваждение. Не приходит. Обидел я ее крепко.
Ливия. 90-й псалом
Красота православной молитвы открылась мне внезапно, но так ярко и при таких необычных обстоятельствах, что я могу назвать и день, и час. Но точное место определить невозможно – примерно 100 километров от Тобрука, на дороге, по которой объезжают прибрежные поселки ливийской Киренаики. Поселки эти находятся под властью «ливийского джамаата Аль-Каиды», поэтому там сильно не жалуют так называемых «повстанцев из Бенгази». Людей, которые шумно радуются, когда их страну бомбят чужие армии из далеких земель. Поэтому тобрукские таксисты, перевозящие западных журналистов с египетской границы в Бенгази, предпочитают делать большой крюк по пустыне, далеко объезжая крепкое в вере и бескомпромиссное во взглядах побережье. Объезд этот занимает около 300 километров, по идеальной асфальтовой дороге, проложенной через пустыню, как по линейке.
Всю дорогу, начиная, пожалуй, с аэроэкспресса в Шереметьево, меня мучали какие-то тягостные предчувствия. Я раз за разом доставал духовное утешение, которым меня снабдили в Свято-Боголюбовом монастыре, – карманный молитвослов вытерся по краям, приобрел вид книжки, к которой обращаются постоянно. Между страничками лежала иконка, на обороте которой славянским полууставом был напечатан 90-й псалом. Я прочел его буквально сотни раз, проезжая в день тысячи километров по этим безрадостным пескам Северной Африки. Псалом читался странно. Я не понимал текста, слова не складывались в предложения, а предложения в текст. При этом сердце, опережая разум, подсказывало мне, что рано или поздно я все-таки познаю его суть. Я пытался заучить псалом наизусть, но моя почти фотографическая память на цитаты отказывалась запомнить небольшой текст. Взгляд спотыкался на сдвоенных гласных с шипящими между ними. Вместо открытия души для молитвы думалось черт знает о чем. Например, когда большевики отменили архаичное окончание аго и яго для причастий в винительном и родительном падежах? В 1918 или 1919 году? А зачем? Что гремит в нашей машине справа, сзади, где мы здесь будем ремонтироваться, если что случится, и долго ли ехать на верблюдах до Бенгази? Верблюды, действительно, встречались через каждый десяток километров, но их хозяев или погонщиков мы не видели никогда. Возможно, их и не было, и верблюды жили здесь сами по себе, свободные, никем не порабощенные, как после сотворения мира. Небо над пустыней, справа, как-то быстро стало чернильно-черным – мы неслись параллельно песчаной буре и через полсотни километров должны были пересечь ее курс в точке, где пустынная дорога резко сворачивает к побережью. Языки этой бури заползали на асфальт, крутили маленькие смерчи, хлестали по машине песчаной крупой. Водитель наш кряхтел обеспокоенно и крутил головой. Ему не хотелось пережидать такой катаклизм в пустыне, но, похоже, что иных вариантов уже не было. Только многочасовое сидение в раскачивающейся от бешеного ветра машине… В духоте, с песком на зубах и без воды… Я вчитался в строки псалма и буквально вздрогнул – «и тма одесную, к тебе же не приближется». Тьма и не приближалась, а просто тянула к нам свои щупальцы. Текст вдруг перестал быть абстрактным, не имеющим отношения к реальности, а потому – непостижимым. И я совершенно спокойно смотрел, как наш водитель, пришпоривая безжалостно и погоняя машину, «подрезает» грозовой фронт, тянущийся, пожалуй, от самой египетской Александрии. Но мы успеваем проскочить, я уже видел это и думал, что по-другому и быть не должно. Уверенность была какая-то каменная, неподъемная и непоколебимая.
Через два дня нас взяли в плен ливийские повстанцы. Мы с коллегой и другом долго искали компаньонов для нашей авантюры. Проанализировав поток информации из повстанческой столицы, мы заметили такую любопытную деталь: никто и никогда ничего не писал о том, что происходит в глубине Киренаики, в песках Ливии, там, где находятся нефтеносные поля. По скупой официальной информации, власть там была в руках повстанцев. Верилось в это с большим трудом, особенно после того, как мы буквально напоролись на разведку Каддафи в 180 километрах от Бенгази. Официально повстанцы контролировали большинство нефтяных месторождений Ливии, под эту непроверенную информацию Бенгази набрал кучу кредитов и безжалостно эксплуатировал всю военную мощь «мирового демократического сообщества». Конечно, никто нам не дал поломать такую многомиллионную игру, и за городом Адждаби, как только мы отклонились от привычных журналистских маршрутов, нас сразу же задержали – двух корреспондентов КП и съемочную группу НТВ – пять человек. Несколько часов под конвоем нас возили из штаба в штаб и допрашивали. Настоящее беспокойство, зыбкое ощущение надвигающейся беды возникло к третьему часу задержания, когда нами занялся куратор. Молодой араб с «оксфордским» английским в кевларовом бронежилете и в баллистических, противоосколочных очках. Куратор и погнал наши машины под внушительным конвоем якобы в Бенгази. Так он нам сказал. Но компас в моих часах и солнце показывали, что везут нас все дальше и дальше на юг. Я покопался в своем рюкзаке, достал молитвослов. Иконка с 90-м псалмом, как скользкая рыбка, выскочила в мою ладонь из переплета книжечки. Я начал читать, негромко, но так, чтобы слышал мой товарищ, сидящий на переднем сиденье… Охранник, изможденный негр с канадской автоматической винтовкой, посмотрел на меня с уважением. Я заметил, что он внимательно слушает мой голос. Хотя, конечно, ничего не понимает. Я сам стал понимать всего несколько дней назад… В машине стало как-то тихо, и радио заткнулось само по себе. Или его выключил водитель… Сотни раз замечал, что представители самых-самых диких и озлобленных архаичных народов по-другому воспринимают верующих людей. Кого они не любят и не уважают – неверующих, потому что только наличие Веры отличает нас от животных.
«на руках возьмут тя, да некогда преткнеши о камень ногу твою»
Передний джип, пыля нещадно, ушел на обочину. Вся наша компания безоружных и вооруженных полезла на апрельское африканское солнышко. Куратор из Оксфорда с кем-то переговаривался по телефону и даже махал руками на невидимого собеседника. Переговоры длились долго, но по их итогам мы развернулись в обратную сторону и поехали действительно на север, а не в иную сторону света. На «революционной военной базе» в Бенгази нас допрашивали еще 10 часов, ближе к ночи перевели в камеру – окна с решетками и матрасы на полу… но в конце концов отпустили. Спустя сутки мы узнали, что этот момент, момент внезапной нашей остановки в пустыне, был самым кульминационным. Итальянский дипломат, занимавшийся нашим освобождением, объяснил – «труднее всего вас было вытащить от “индейцев” которые задержали вас под Адждаби. Они не сомневались, что вы наемники, которые ехали к Каддафи. Вас везли на юг от Адждаби, у повстанцев там тюрьма в каких-то авиационных ангарах». Уже вернувшись в Россию, мы посмотрели фотографии и видеосъемки из этой тюрьмы. Они случайно попали в Интернет. Там даже «воинам Ичкерии» было чему поучиться. А последние строки 90-го псалма объяснили, пожалуй, все происшедшее в этот апрельский день:
«Воззовет ко Мне, и услышу его: с ним есмь в скорби, изму его, и прославлю его: Долготую дней исполню его, и явлю ему спасение Мое».
Посмертная история
Через неделю стало ясно, что света в городе не будет до весны. Дикие пробки на выездах превратились в километровые, и даже наметился обратный поток. Это возвращались те, кому некуда было бежать. Можно было вывозить семью. В гараже меня ждали заправленная машина, несколько ящиков консервов, канистра спирта, пластиковый короб с семенами – будем сажать уже через несколько недель. Там было много всяких полезных и дельных вещей, я закупал их последовательно, на протяжении нескольких лет. Жена с вечера начала собирать вещи.
Собирался в гараж как на войну. Транспорт давно уже не ходил, а друзья с машинами давно уже разъехались. В правый карман положил «Осу», контакты предварительно протер спиртом. В левый пристроил баллон-огнетушитель с газом «Высшая мера». Скрутил насадку со ствола, и «Сайга-410К» на перекрученном акашном погоне спряталась под мышку. Только при взмахе рукой самый кончик ствола чуть высовывался из-под полы старенькой М65. Сразу карабин, конечно, не достанешь, зато с собой. Нож «Фискарс» пристроил спереди, за ремень. Можно было еще взять жуткое мачете с бакелитовой ручкой, но я и так уже выглядел как хз знает что и при ходьбе чуть побрякивал железом. Сунул к «Сайге» десятизарядный магазин и жменю патронов россыпью – пуля и картечь.
Я едва дождался мутного полузимнего рассвета. Топать до гаража было километра четыре по прямой, я рассчитывал управиться за час. Улица вымерла, лишь вдали маячила какая-то черная фигура, и в не чищенном с января дворе надсадно буксовала какая-то машина. У райотдела я поежился – из бирюзового он стал жирно-черным. В комнаты первого этажа даже через решетки снега намело по самые подоконники. Железные ворота, в последнее время всегда закрытые, стояли нараспашку. Двор был абсолютно пуст, только у крыльца навеки припарковалась дотла сожженная машина. Ментовская люстра на крыше осталась целехонькой, яркой красно-синей и оттого смотрелась просто дико.
За промзоной, перебравшись через пути, я с удивлением вдруг услышал в овраге пересвист каких-то птах. С трудом, но дошло, что тишина стоит вокруг нереальная, кристально чистая. Такого в этом городе не было никогда…
Из узкого прохода между двух бетонных стен двух автобаз разных ведомств на меня вывалился здоровенный мужик в дорогой кожанке. Лицо у мужика было расквашено в капусту. Я брезгливо обошел мужика и чуть помедлил у бетонной кишки. Мучительно захотелось вытащить «Сайгу»… Я обернулся, мужик сгреб кусок ноздреватого снега и уткнул его в лицо. Снег на глазах багровел.
– Не ходи туда, – булькнул мужик, – прибьют.
– Кто?
– Черти эти. Ты с какого кооператива?
У меня внутри все как-то похолодело и сморщилось:
– «Ивушка»…
– Ну и пи***, сосед мой. У меня последний ряд.
Мужик отбросил кровавый кусок наста и зачерпнул из ямки мяконького снежку. Я достал из кармана индивидуальный пакет и пластырь. Усадил мужика на твердый сугроб: зуб в минус, два рассечения на скулах. От ножа, наверное. Стянул, как мог, пластырем, предварительно вытерев лицо платком досуха, насколько это было возможно. Голени, посеченные мелкой дробью, замотал майкой мужика и остатками бинта. Запалил две сигареты. Мужик отдышался и, страшно кривясь от боли, начал рассказывать.
– Я пришел за машиной, у меня старенький «эскудо»… Что за ***ня, ворота закрыты, а с той стороны покрышки навалены и всякая по***нь. Этот ***, как его, Рашид, сторож. Во! Открывает калитку и говорит мне:
– Мобилайзер давай!
Мужик скривился и плюнул под ноги кровянкой.
– Мобилайзер… Ну я ему без разговора и зарядил в голову, убил, надеюсь. Пошел к гаражу: чо за ***ня – все замки сорваны на хрен! Со всех гаражей! И эти черти идут ко мне, их там рыл тридцать было. Типа давай деньги, тогда отдадим машину, а нет, так иди на хрен. Только куртку отдай и ключи. У меня прямо у входа в гараж топор стоял, я его под створку ворот подкладывал. Фиг знает, как отбился…
Все было ясно… Я начал лихорадочно соображать, что делать. ***ть, почти двести гаражей, соберем мужиков, ввалим этим… Мужик мой порыв поддержал вяло:
– Где ты их соберешь? Где они все живут? Да и свалили из города давно уже…
Мы сообща вспомнили, где жила гаражная бухгалтерша. Ведомости нашлись в секретере ее разграбленной квартиры, а сама бухгалтер почему-то висела в ванной на хлястике от халата.
К вечеру с трудом мы собрали пятнадцать мужиков. Пятеро были с ружьями. Сосед дядя Коля даже примчался с дачи – его смогли вызвонить по работающему городскому телефону. После коротких переговоров у ворот, когда черти пригрозили, что спалят все хозяйство на хрен, мы решили взять их в осаду. Мы убили двух сунувшихся за водой к речке. И двух пришедших в гости к землякам.
Нас всех убили после полуночи. От Останкино, а потом и от Лихоборской промзоны приехало человек четыреста-пятьсот чертей. На грузовиках, «Газелях», маршрутках, поливальных машинах и «лексусах»… Они забили все улицы в округе и начали нас убивать. Раненного в живот арматурой бизнесмена-строителя, собиравшегося вызволять собственный БМВ, оставили жить еще на полчаса, чтобы он увидел, как насилуют его дочь. К нему поехали домой, посмотреть, богато ли он живет. Дома, я знаю, его ждала дочь-студентка, он забрал дочку от жениха, чтобы отвезти ее в поместье, куда-то далеко, за триста километров от Москвы…
Мой труп жена нашла спустя неделю. Я плавал лицом вниз в никогда не замерзающей речке Лихоборке. Плавал, зацепившись своей прочнейшей американской курткой за сук. Лица у меня не было, а за ушами сидели пиявки…
Сырная притча
У Бога пармезана не допросишься, а вот колбасного сыра – запросто.
В начале 90-х годов мне пришлось чуть-чуть поголодать. Судя по тому, что даже спустя 30 лет я помню отчетливо, что я ел в эти месяцы, как ел, слово «голодать» оказалось не пустой метафорой. Помню, неделями я питался перловкой, пожаренной на шкварках из старого желтого сала, твердого, как парафиновая свечка. Знал, что если не пить чай или воду перед сном, ночью не проснешься от чувства голода. Помню пятикилограммовую банку заморской ярко-оранжевой пасты – смесь пальмового и топленого коровьего масла. Сначала воротило, а потом я ее разве что в чай не клал. Когда банка кончилась, эта вкуснейшая оранжевая субстанция посещала меня по ночам в дразнящих аппетитных снах. В прошлом году на рынке Дамаска я обнаружил что-то подобное, очень похожее, но не стал покупать, побоялся ненароком вернуться в несытую юность, пусть и на уровне вкусовых ощущений.
Еще у меня были в изобилии соль, мука и немного растительного масла – следы продуктовой паники поздних горбачевских времен. Раз в два дня я с голодухи воровал кабачок с лотка. Украл и через десять минут поджарил и съел. Бог прощал. Делал это так: проходя мимо развала с овощами, не задерживаясь ни на секунду, пихал этот кабачок под пояс коротенькой кожаной куртки-«косухи». Всегда безошибочно выбирал момент – хитрость и точность движений у голодных людей просто поразительны. Помню, в город пришла партия гуманитарки, ее разворовали, и в нашей булочной вдруг появился диковинный продукт – китайская вермишель быстрого приготовления. Стоила она оглушительно дешево, дешевле хлеба. Я нашел где-то деньги, кажется, вернули старый долг или дали мне такую деликатную милостыню без отдачи. Я купил сразу двадцать или тридцать бомжпакетов. До сих пор помню, как у меня тряслись руки, когда я понял, что вся партия вермишели оказалась прогорклой, несъедобной абсолютно. Мечты о сытой жизни рухнули. Продавец что-то увидел в моих глазах и молча вернул деньги за тухлую вермишель. Только за вскрытый пакетик не вернул, и я это тоже запомнил крепко-накрепко. А потом я набрел на продуктовый Клондайк. Потрепанные жизнью люди за станцией метро «Нарвская» торговали колбасным сыром. Гранитные ступени были им прилавком. Этот сыр, с восхитительной коричневой копченой корочкой, замотанный в десятки слоев чуть влажного полупрозрачного целлофана, сливочно-желтого, жирного и сытного на ощупь… Я брал его батонами весом в два-три килограмма. Почти даром. «Сырная» диета отрегулировала мой дефолтный бюджет, и теперь мне хватало на чай и сахар. В день, когда я последний раз обедал этим сыром, настало прозрение. Оно было ужасно. «Палка» сыра попалась какая-то странная. Он не резался, а крошился угловатыми ломтями и остро пах старыми лежалыми обмылками от хозяйственного мыла марки «72 %». В складках оболочки проступала негламурная плесень… И тут я понял все. Негоцианты с колбасным сыром оказались обычными бомжами. Рядом была станция электрички, на которой они ездили на городскую свалку. Я сгреб остатки трапезы в мусорное ведро и прополоскал рот водопроводной водой, пытаясь избавиться от странного мыльного послевкусия. Но отчаяния пока не было. День кулинарного откровения был примечателен тем, что это был первый день моей зарплаты. Имелся и пятачок на метро. Последний.
Бодрый и упругий, я ворвался в бухгалтерию газеты, где мне сообщили, что я еще не проработал месяца и зарплату мне начислят только через две недели. Или через месяцок – как фишка ляжет. Работников тогда кидали через раз, капитализм строили. Денег у меня не было не то что на еду, даже на метро. А занять или просить пятак не позволяла гордость. Я еще подумал, что поторопился выкинуть помойный сыр. Белая полоска жизни опять привычно темнела прямо на глазах. Явь превращалась в навь. Домой пошел пешком, по набережным. Тут же потек холодный дождь, он удачно декорировал мое отчаяние. Я шел и шел, иногда заглядывался через парапет на лениво плещущие свинцовые волны. Думал, что нет в природе такого питерца, который хотя бы раз в жизни, поздней осенью, не захотел утопиться в этих темных и равнодушных водах. Проезжающая мимо машина хлестнула по мне веером грязи, обдав по пояс, и я услышал дробный перестук мягкого железа по камню. Под ногами у меня валялись три туго набитых полиэтиленовых пакета. Один пакет вырвало на мостовую консервными банками с разноцветными этикетками. Я до сих пор не знаю точно – выбросили ли эти пакеты из проезжавшей машины мне под ноги или они стояли на набережной и я просто о них споткнулся в темноте… Не знаю. Знаю лишь, что это был подарок не от человека. Такие подарки может дарить только Он – и дарит их только людям отчаявшимся. Исполняя их самые несбыточные чаяния. Иначе никто бы в Него не верил тысячи лет. И не платил за свою веру жизнью.
В пакетах оказалось пять банок консервированной ветчины «Тулип». Дорогой и резиновой. Но это теперь я разбираюсь в ветчине, а тогда я ее съел чуть ли не с банкой. Были какие-то галеты и печеньки, конфеты с ликером и конфеты с орехами. Кофе и чай, несколько банок тунца, арахисовая паста и почему-то советская килька в томате – для контраста, не иначе. Была бутылка польского анилинового ликера. Ярко-желтое пойло с гроздью бананов на этикетке, похожих на распяленные ножницы. Слабенький, как сухое вино, этот ликер с трудом «забирал» молодые организмы и в молодежной среде не котировался. На дне третьего пакета под итальянскими макаронами лежал кусок свежайшего колбасного сыра, граммов на триста. Чек, прилепленный к оболочке, потек, расплылся, и я не смог разобрать, где он был куплен. Ясно было одно – это знак. Примитивный, материальный, но понятный более, чем пять хлебов и две рыбы. Особенно для человека, еще не читавшего Библии.
По не до конца понятному нам Закону, который уравновешивает все сущее и рождает порядок вещей, никакого пармезана и камамбера в ближайшее время в России не будет. Люди, которые его клянчат, – лживы и лицемерны, как избалованные дети. А может быть, они просто подонки – циничные и расчетливые. Уже несколько месяцев на окраинах и границах нашей страны страдают миллионы людей, тех, кто еще не согласился на земные мытарства. По улицам валяются разорванные в клочья трупы стариков, тех, у кого не было сил бежать из этого земного ада. И по земле старики, как правило, плохо бегают – не успевают нырнуть в подвал во время обстрела, не успевают залечь и спрятаться. А может быть, просто не хотят жить в такой старости… Но их страдания не прекращаются и после смерти. Можно попробовать объяснить обстрел городского квартала, попадание снаряда в храм или в больницу. Неверные координаты, изношенные стволы орудий, ошибки корректировщиков или разведки… Невозможно объяснить, зачем день за днем, раз за разом обстреливать похороны погибших во время артобстрелов? Это за гранью нашего понимания, но любителей сыра элитных сортов это никак и никогда не беспокоило. Хотя они все знали. Сложно не знать про такое. Более того, любители сыра несколько месяцев изощрялись в реабилитации всего этого скотства. Как-то причудливо совпало у этих крикливых граждан – доступ к информационному полю и хамон с пармезаном в рационе. Но наша страна с таким порядком вещей была не согласна. Не нравилось ей происходящее на Донбассе, и за это ее попробовали наказать. Россия огрызнулась. Над пармезаном нависла угроза. Люди, спокойно взирающие на смерть своих соотечественников, теперь тревожно ерзают, смотрят или сами стряпают апокалиптические репортажи из сырных отделов. Успокойтесь. Не будет вам больше никакого пармезана, привыкайте к колбасному сыру. И молите Бога остатками своей гнилой совести, чтобы испанский хамон не обернулся лошадью, торопливо съеденной в овраге. Бог палкой не бьет, а просто всем раздает по делам их.
Примечания
1
В 2005 году рассказ получил вторую премию на конкурсе Союза писателей РФ «Русская тема».
(обратно)2
Александр Шульгин – химик, исследователь психоактивных веществ.
(обратно)3
Перес-Реверте А. Территория команчей.
(обратно)4
Сказки не в смысле брехня, но сказание…
(обратно)5
Запрещенная в России организация.
(обратно)6
«Человек», или «уважаемый», или «почтеннейший» – распространенное обращение.
(обратно)7
«Завтра-послезавтра» – любимое слово на Ближнем Востоке.
(обратно)8
Врезанные в доску медные литые иконы.
(обратно)
Комментарии к книге «Коротко и жутко. Военкор Стешин», Дмитрий Анатольевич Стешин
Всего 0 комментариев