Юрий Слёзкин Дом правительства. Сага о русской революции
Рисунки на обложке Франческо Бонджорни (Artwork by Francesco Bongiorni)
Дизайн суперобложки Крис Ферранте (Jacket design by Chris Ferrante)
Фотографии предоставлены Музеем Дома на набережной за указанными в подписях исключениями
© Yuri Slezkine, 2017
© Ю. Слёзкин, перевод на русский язык, 2019
© А. Бондаренко, макет, 2019
© ООО “Издательство АСТ”, 2019
Издательство CORPUS ®
* * *
Это исторический труд.
Любое сходство с литературными персонажами – случайное совпадение.
Написан он был задом наперед: сначала по-английски, а потом по-русски.
мефистофель:
Чуть дух покинет тело, договор Ему представлю, кровью подкрепленный, Но столько средств есть с некоторых пор Отбить у черта душу беззаконно! Иоганн Вольфганг фон Гете, Фауст,перевод Б. ПастернакаИногда Валену казалось, что время, зависшее в неопределенном ожидании, остановилось и застыло. Сама идея задуманной им панорамы, чьи разрозненные, рассыпанные образы преследовали его ежесекундно, заполняя сны и пробуждая воспоминания, самая мысль о развороченном доме с оголенными трещинами прошлого и развалинами настоящего, об этом беспорядочном скоплении историй – грандиозных и комичных, игривых и жалких – ассоциировалась у него с нелепо громадным мавзолеем, воздвигнутым в память о статистах, застывших в финальных позах, равно незначительных в своей торжественности и банальности. Как будто он хотел разом предотвратить и задержать медленные или внезапные смерти, грозившие настигнуть всех жильцов, этаж за этажом: мсье Марсиа, мадам Моро, мадам де Бомон, Бартлбута, Роршаша, мадмуазель Креспи, мадам Альбен, Смотфа. И, разумеется, его самого, Валена, старейшего обитателя дома.
Жорж Перек, Жизнь, способ употребленияПредисловие
В годы первой пятилетки советское правительство построило социалистическое государство и плановую экономику. Тогда же оно построило себе дом. Дом правительства располагался на Болоте и состоял из одиннадцати корпусов различной высоты, окружавших три сообщающихся двора с фонтанами посередине.
Дом был задуман как компромисс между революционным авангардом и социалистическим реализмом и как проект «переходного типа» на полпути от индивидуализма к коллективизму. Строгий функционализм и чистые линии сочетались с массивным объемом и неоклассицистическим фасадом; 505 квартир соседствовали с банком, магазином, почтой, телеграфом, столовой, амбулаторией, прачечной, парикмахерской, детским садом, теннисным кортом, гимнастическим залом и несколькими десятками комнат для различных видов досуга, от бильярда и шахмат до рисования и репетиций оркестра. Со стороны Москва-реки комплекс завершал Государственный Новый театр на 1300 мест; со стороны Водоотводного канала – кинотеатр «Ударник» на 1500 мест.
Дом предназначался для наркомов, замнаркомов, комиссаров, чекистов, иностранных коммунистов, ученых-марксистов, писателей-соцреалистов, красных директоров, старых большевиков и других «ответственных работников», включая секретаря Ленина и родственников Сталина.
В 1935 году в Доме правительства числилось 2600 жильцов. Около 700 из них были членами правительства, имевшими право на квартиры того или иного размера. Остальные, в том числе 588 детей, были членами их семей. Обслуживанием жильцов, дворов и корпусов занимались от 600 до 800 маляров, дворников, плотников, садовников, электриков, официантов, вахтеров, полотеров, прачек и других рабочих и служащих (в том числе 57 сотрудников администрации здания).
Это был тыл авангарда, частный мир общественных деятелей, место, где жили революционеры и умерла революция.
В 1930-е и 1940-е годы около 800 жителей Дома были выселены по обвинению в терроризме, двурушничестве и социальной чуждости. Все были признаны виновными. Триста сорок четыре человека были расстреляны, остальные приговорены к разным видам заключения.
В октябре 1941 года оставшиеся жильцы были эвакуированы. Вернувшись, они нашли больше соседей и меньше руководителей. Дом по-прежнему принадлежал правительству, но перестал быть его убежищем. После крушения СССР соседняя площадь снова стала Болотной.
* * *
В книге три этажа. На первом – семейная сага о жителях Дома правительства, которые функционируют как персонажи эпоса или люди в повседневной жизни: некоторых мы видим и вскоре забываем, некоторых смутно припоминаем, некоторых узнаем, но плохо знаем, а с некоторыми хорошо знакомы и рады или не рады увидеться снова. Но, в отличие от персонажей большинства эпосов и людей в нашей жизни, ни один не является центральным. Главные герои «Дома правительства» – дом и правительство.
Второй этаж – аналитический. В начале книги большевики характеризуются как сектанты, готовящиеся к апокалипсису. В последующих главах различные эпизоды большевистской семейной саги соотносятся с фазами эволюции неисполнившегося пророчества, от первого пришествия до великого разочарования и многократно отложенного судного дня. По сравнению с другими апокалиптическими сектами большевики замечательны масштабом успеха и недолговечностью веры. Они завоевали Рим задолго до того, как вера стала привычкой, но не сумели превратить привычку в традицию, которая могла бы стать наследственной.
Третий этаж – литературный. Для старых большевиков чтение «сокровищ мировой литературы» было обязательной частью обретения веры, ритуалов ухаживания, тюремных «университетов» и домашней повседневности. Для их детей оно было любимым видом досуга и главным критерием образованности. В «Доме правительства» эпизоды большевистской семейной саги и фазы эволюции неисполнившегося пророчества сопровождаются обсуждением литературных текстов, сыгравших важную роль в их интерпретации и мифологизации. Ключевые темы этих текстов – великий потоп, исход из Египта, реставрация Вавилонской башни и болото быта – становятся элементами истории Дома правительства. Некоторые литературные персонажи помогали его строить, некоторые в нем жили, а один – Фауст Гёте – был признан идеальным жильцом.
История Дома правительства состоит из трех книг. Книга первая, «В пути», представляет старых большевиков как молодых людей и рассказывает о том, как они обратились в новую веру, жили в тюрьмах и ссылках, проповедовали грядущую революцию, победили в Гражданской войне, установили диктатуру пролетариата, горевали об отсрочке социализма и спорили о том, что делать, пока длится ожидание.
Книга вторая, «В Доме», описывает возвращение революции в облике первой пятилетки; строительство Дома правительства и всего Советского Союза; разделение труда и пространства в отдельных квартирах; размышления о смерти и преемственности на пороге вечности и слияние прошлого с будущим в волшебном царстве «счастливого детства».
Книга третья, «Под следствием», рассказывает об опустошении Дома правительства, последней жертве старых большевиков, «массовых операциях» против тайных вредителей, разнице между верностью и предательством, семейной жизни профессиональных палачей, долгой старости реабилитированных вдов, искуплении и отступничестве детей революции и конце большевизма как веры в тысячелетнее царство.
Все уровни, темы и мотивы сходятся в эпилоге о прозе Юрия Трифонова, который превратил дом своего детства в символ большевистской саги, памятник утраченной вере и сокровище мировой литературы.
* * *
Некоторые жители Дома правительства были важнее других благодаря партийному стажу, месту в номенклатуре и особым заслугам. Некоторые герои этой книги важнее других, потому что они или их близкие позаботились о жизни после смерти.
Один из руководителей Московского восстания и председатель Всесоюзного общества культурной связи с заграницей Александр Аросев (кв. 103 и 104) вел дневник, который сохранила его сестра и издала одна из дочерей. Идеолог левого коммунизма и первый председатель Высшего совета народного хозяйства Валериан Осинский (кв. 389, 18) в течение двадцати лет переписывался с Анной Шатерниковой, которая сохранила его письма и отдала его дочери, которая, в свою очередь, передала их в архив и написала воспоминания. Видный литературный критик и куратор советской литературы 1920-х годов Александр Воронский (кв. 357) написал несколько книг воспоминаний и стал героем мемуаров своей дочери и многочисленных современников. Директор лаборатории Мавзолея Ленина Борис Збарский (кв. 28) обессмертил себя, увековечив тело Ленина. Его сын и коллега Илья Збарский написал книгу о себе, отце и Мавзолее. «Совесть партии» и заместитель генерального прокурора Арон Сольц (кв. 393) много писал о коммунистической этике и приютил свою племянницу, дочь которой написала о нем книгу и передала рукопись в архив. Об обвинителе на процессе Филиппа Миронова в 1919 году Иваре Смилге (кв. 230) много рассказывала его дочь Татьяна, унаследовавшая его красноречие (но не его веру). Председатель Главного управления мукомольно-крупяной промышленности, «пекарь» Борис Иванов (кв. 372), остался в памяти жителей Дома правительства благодаря своему чрезвычайному великодушию.
Лева Федотов, сын покойного инструктора ЦК и пролетарского писателя Федора Федотова (кв. 262), вел дневник, потому что считал, что «все важно для истории». Инна Гайстер, дочь заместителя народного комиссара земледелия Арона Гайстера (кв. 162), опубликовала подробную «семейную хронику». Анатолий Грановский, сын директора Березниковского химического комбината Михаила Грановского (кв. 418), попросил убежища в США и написал воспоминания о работе секретным сотрудником НКВД под командованием Андрея Свердлова, сына первого главы советского государства и организатора красного террора, Якова Свердлова. Будучи молодым революционером, Яков Свердлов написал несколько подробных писем матери Андрея, Клавдии Новгородцевой (кв. 319), и своей юной последовательнице, Кире Эгон-Бессер. Обе женщины сохранили его письма и написали о нем воспоминания. «Пекарь» Борис Иванов написал воспоминания о жизни Якова, Клавдии и Андрея в сибирской ссылке. Андрей (кв. 319) отредактировал воспоминания матери, написал (в соавторстве) три детективных повести по материалам своей работы в НКВД и фигурирует в роли следователя в воспоминаниях Анны Лариной-Бухариной (кв. 470). После ареста бывшего начальника следственного отдела ВЧК Григория Мороза (кв. 39) его жену Фанни Львовну Крейндель и старшего сына Самуила отправили в лагерь, а младших сыновей Владимира и Александра – в детский дом. Владимир вел дневник и написал несколько писем, которые были использованы в качестве доказательства его вины (и впоследствии опубликованы); Самуил написал воспоминания и отправил их в музей. Ева Левина-Розенгольц, профессиональная художница и сестра наркома внешней торговли Аркадия Розенгольца (кв. 237), провела семь лет в ссылке и создала несколько графических циклов о тех, кто вернулся, и тех, кто не вернулся. Старейшая старая большевичка Елена Дмитриевна Стасова (кв. 245, 291) посвятила последние десять лет жизни «реабилитации» тех, кто вернулся, и тех, кто не вернулся.
Юлия Пятницкая, жена секретаря Исполкома Коминтерна Осипа Пятницкого (кв. 400), начала вести дневник незадолго до ареста мужа и вела его до своего ареста. Дневник был опубликован ее сыном Владимиром, который написал книгу об отце. Татьяна Мягкова, жена председателя Госплана УССР Михаила Полоза (кв. 199), писала своим близким из ссылок, тюрем и лагерей. Ее письма сохранила и перепечатала ее дочь Рада Полоз. Наталия Сац, жена наркома внутренней торговли Израиля Вейцера (кв. 159), основала первый в мире детский театр и написала две автобиографии, одна из которых описывает ее пребывание в ссылках, тюрьмах и лагерях. Агнесса Аргиропуло, жена начальника УНКВД Западной Сибири и автора идеи использования внесудебных троек при проведении массовых репрессий Сергея Миронова, рассказала об их совместной жизни сотруднице общества «Мемориал», которая опубликовала текст их бесед отдельной книгой. Мария Денисова, жена замнаркома обороны Ефима Щаденко (кв. 10 и 505), послужила прототипом Марии в поэме Маяковского «Облако в штанах». Начальник Московско-Казанской железной дороги Иван Кучмин (кв. 226) послужил прототипом Алексея Курилова в романе Леонида Леонова «Дорога на Океан». Корреспондент «Правды» Михаил Кольцов (кв. 143) послужил прототипом Каркова в романе Эрнеста Хемингуэя «По ком звонит колокол». Усомнившийся Макар из рассказа Андрея Платонова участвовал в строительстве Дома правительства. Всехсвятская улица, на которой строился Дом правительства, была переименована в честь автора «Железного потока» Александра Серафимовича (кв. 82). Юрий Трифонов, сын комиссара Красной армии и председателя Главного концессионного комитета Валентина Трифонова (кв. 137), написал повесть, превратившую Дом правительства в Дом на набережной. Его вдова, Ольга Трифонова, стала директором музея «Дом на набережной», который собирает книги, письма, рассказы, картины, дневники, фотографии, граммофоны и другие следы Дома правительства.
Благодарности
На написание этой книги ушло много лет. Я благодарен Гуверовскому институту в Стэнфорде за самый спокойный год жизни и Виссеншафтсколлег в Берлине за один из самых счастливых; Национальному фонду гуманитарных наук, Национальному совету евразийских и восточноевропейских исследований и Калифорнийскому университету в Беркли за финансовую поддержку; Кристиане Бюхнер за сотрудничество и документальный фильм; Ольге Бандример за транскрипцию интервью; Артему Задикяну за несравненные фотографии и столь же несравненную щедрость; Элеоноре Гилбурд, Кэтрин Зубович, Клариссе Ибарре, Николь Итон, Майклу Коутсу, Джейсону Мортону, И. Т. Сидоровой, Виктории Смолкиной, А. Г. Теплякову, Брэндону Шехтеру и Чарльзу Шоу за помощь в поисках документов. Особая благодарность – друзьям и коллегам, которые прочитали всю рукопись и прислали конструктивную и деструктивную критику: Виктории Боннелл, Джорджу Бреслауэру, Амиру Вайнеру, Джеймсу Вернону, Брайану Делэю, Сергею Иванову, Джозефу Келлнеру, Иоахиму Кляйну, Джону Коннелли, Томасу Лакёру, Элизабет Макгуайр, Ольге Матич, Бенджамину Натансу, Эрику Нейману, Энн Несбет, Джой Ноймайер, Дэниелу Орловскому, Ирине Паперно, Этану Поллоку, Игорю Примакову, Хэнку Райшману, Эдварду Уокеру, Мириам Феркелиус, Виктории Фреде-Монтемайор, Григорию Фрейдину, Дэвиду Холлингеру, Ирвину Шайнеру и всем членам берклийского кружка по русской истории.
Джон Джерде спрашивал меня, как я собираюсь писать эту книгу, пока я не собрался ее писать; Реджи Зельник заметил бы присутствие персонажа, который не жил в Доме правительства; Бригитта ван Райнберг превратила громоздкую рукопись в «Дом правительства»; а Зои Паньямента наглядно показала, как работает хороший литературный агент. Варвара Горностаева руководила созданием русской версии, а Екатерина Владимирская снова научила меня писать на родном языке.
Больше всех я обязан женщинам, которые создали музей «Дом на набережной» и приняли меня в свою среду: покойным Виктории Борисовне Волиной, Елене Ивановне Перепечко и Тамаре Андреевне Тер-Егиазарян и моим друзьям и учителям Инне Николаевне Лобановой, Татьяне Ивановне Шмидт и Ольге Романовне Трифоновой. Эта книга посвящается им.
Взаимность обратно пропорциональна близости. На услугу постороннего следует ответить как можно скорее; близкий друг может ждать обещанной саги двадцать лет; все семьи похожи друг на друга, потому что на них не распространяются правила обмена дарами. Поэтому я не благодарю Петра Слёзкина и Лизу Литтл за их участие в написании этой книги.
Книга первая В пути
Часть I Ожидание
Карта Москвы
1. Болото
Москва выросла на высоком берегу реки, именем которой названа. Замоскворецкие низины обросли слободами стрельцов, казаков, кузнецов, кадочников, хамовников, овчинников, толмачей и ордынцев, но пойма реки напротив Кремля долго оставалась цепью озер и болот. В 1495 году Иван III приказал снести все постройки вдоль левого берега реки и разбить на их месте великокняжеские сады. Сады были посажены, а при Алексее Михайловиче аккуратно подстрижены, но ил не отступал. Средние Садовники на западе ограничивались Болотом, на востоке – Балчугом («болото» по-татарски), а на юге – безымянными лужами и топями. После того как на месте брода через Москва-реку был построен Всехсвятский Каменный мост, начало южного тракта превратилось в людный торг с лавками, кабаками и складами. После пожара 1701 года сады забросили, a часть болота стала рыночной площадью и местом для фейерверков, кулачных боев и публичных казней[1].
После половодья 1783 года вдоль южного края поймы был вырыт Водоотводный канал. Берега превратились в набережные, поперечные «ровушки» в переулки, а бывшие Государевы сады в густонаселенный месяцеобразный остров. Пожар 1812 года, выкуривший Наполеона из Москвы, уничтожил большую часть зданий и рассеял их жителей. Новые постройки – школы, трактиры, фабрики и купеческие дома – строились из камня. Бабьегородская плотина у западной оконечности острова сделала канал судоходным, а наводнения – менее частыми. Рядом с плотиной, на кремлевской стороне, вырос храм Христа Спасителя, освященный в 1883 году и посвященный «вечной памяти того беспримерного усердия, верности и любви к Вере и Отечеству, какими в сии трудные времена превознес себя народ российский, и в ознаменование благодарности Нашей к Промыслу Божию, спасшему Россию от грозившей ей гибели»[2].
В канун Первой мировой войны почти вся западная («Болотная») часть острова принадлежала Фабрике шоколада, конфект и чайных печений Эйнем, славившейся голландским какао, сладкими корзинами для невест, цветными фигурками из марципана и тортом «Полюби меня». Основанная в 1867 году двумя немецкими предпринимателями, разбогатевшими на поставках сиропов и варений русской армии, фабрика располагала несколькими паровыми машинами и поставляла сладости двору его императорского величества. Директор Оскар Гейс, сын одного из основателей, жил неподалеку в большом двухэтажном особняке с клозетами на обоих этажах, оранжереей с двумя парниками и большой конюшней с каретным сараем. На другом конце двора располагались квартиры экономок, фельдшеров, кучеров, инженеров (в основном немцев) и семейных и холостых служащих, а также библиотека, столовая, прачечная, коровник и несколько лавок и «помещений для рабочих». Фабрика славилась сравнительно высокими зарплатами, хорошими условиями труда, любительским театром и «зубатовской» кассой взаимопомощи. По воскресеньям к обеду полагалась «сотка» водки или бутылка пива на двоих. Дети до шестнадцати лет получали бесплатную одежду, пели в духовном хоре, работали в магазине (около одиннадцати часов в день) и не имели права выходить из общежития после восьми вечера. Около половины рабочих служили на фабрике более пятнадцати лет. Женщины получали значительно меньше, чем мужчины. Самую тяжелую работу выполняли поденщицы и подростки[3].
Болото
Вид на Болото и храм Христа Спасителя со стороны Кремля
Между шоколадной фабрикой и новым каменным зданием Императорского яхт-клуба (на «Стрелке» при слиянии Москва-реки и Водоотводного канала) находились Бабьегородские казармы и, среди прочего, пивная лавка торгового дома «Андреев и Добрышев», хлебная лавка крестьянина Михаила Алексеевича Воробьева, овощная лавка крестьянина Николая Осиповича Трандина, столярная мастерская мещанина Александра Тихоновича Богданова, портновское заведение крестьянина Бориса Евдокимовича Евдокимова и коробочное заведение с квартирой цеховой Феодосии Андриановны Сурниной. С восточной стороны фабрика граничила с Домом думного дьяка Аверкия Кириллова, в котором располагалось Московское археологическое общество, и с церковью Св. Николая Чудотворца, в которой хранились останки Аверкия Кириллова. Церковные сторожа, дьяконы, псаломщики, просфорницы и священники (отец Орлов и отец Дмитриев) жили при погосте рядом с богадельней Св. Николая[4].
По рассказу Николая Бухарина, выросшего на Большой Ордынке, замоскворецкие церкви были полны народа.
Купчихи в шелковых платьях стояли впереди, шелестели кофтами и юбками, крестясь пухлыми розовыми ручками. Истово и степенно молились их мужья. За ними располагалась челядь из приживалок: старушки в черном, богобоязненные сплетницы, охранительницы семейного очага и сводницы, тетушки и племянницы, ждавшие женихов и млевшие от тоски и жира, наперсницы, дворовые. Тут же фасонисто стояли чиновники и чиновницы. А позади густой толпой жался, стоя и на коленях, люд черный, усталый, ждавший утешения от Бога всеблагого, спасения от Спаса нашего. Но Спас молчал и лишь печально смотрел сквозь огонь лампад на склоненные тела, на согбенные спины, на тяжкие вздохи обездоленных… Ребятня пересмеивалась не без страха. Слюнявили пальцы и тушили ими свечки. Свечки трещали, мальчишки и девчонки фыркали, и смех душил их, несмотря на грозные взоры старших. Кое-где переглядывались влюбленные. На паперти сидели нищие калеки в жалком отребье, в лохмотьях, с култушками вместо рук и ног, с кровавыми глазами, с бельмами, вывороченными веками, слепые, хромые, Христа ради юродивые[5].
Вид на Эйнем со стороны храма Христа Спасителя
Яхт-клуб
Дом Аверкия Кириллова
Многие из них жили по соседству. Около церкви, вокруг шоколадной фабрики и вдоль Водоотводного канала (Канавы) теснились дворы, застроенные деревянными и каменными домами с тамбурами, пристройками, антресолями, верандами, подвалами, чердаками, крыльцами, флигелями и мезонинами. Дома делились на квартиры, а квартиры на комнаты, каморки и «углы с койками», обитатели которых ходили или не ходили в церковь Св. Николая Чудотворца. Фабричный подмастерье Семен Канатчиков, который приехал на Болото из деревни Гусево Волоколамского уезда в 1895 году в возрасте шестнадцати лет и первое время регулярно ходил в церковь, жил в «огромном каменном доме, двор которого напоминал большой каменный колодец. У верхних этажей всюду на протянутых веревках болталось мокрое белье. Во дворе пахло едкой вонью и карболкой. По всему двору блестели грязные лужи и валялись отбросы овощей. У квартир и во дворе всюду толпился народ – шумели, кричали, ругались». Канатчиков жил в одной из этих квартир с пятнадцатью крестьянами из его уезда. «Одни были холостые, у других жены жили в деревне и вели свое хозяйство»[6].
Церковь Св. Николая Чудотворца
Вид с Бабьегородской плотины на Берсеневскую набережную
Вид на Замоскворечье со стороны Водоотводного канала
Ворота Винно-соляного двора
Электростанция
Дом рядом с электростанцией
Рядом с церковью Св. Николая находилась водочная фабрика Ивана Смирнова и сыновей, принадлежавшая внуку Ивана, Сергею Сергеевичу Смирнову, и продававшая в год 330 тысяч ведер водки (спирт для которой, по заключению одной из правительственных комиссий, производили мелкие самогонщики в Тульской губернии). Между водочной фабрикой и Всехсвятской улицей находилась территория бывшего Винно-соляного двора, где размещался Столичный съезд мировых судей с архивом, канцелярией и квартирами служащих, а также контора и квартира заведующего городской канализацией, контора водопровода, несколько каменных амбаров (в том числе три для яблок и один для яиц) и Главная трамвайная электростанция, увенчанная двумя трубами и башенкой со шпилем[7].
Всехсвятский мост, известный как Большой Каменный (хотя с 1858 года он был в основном железным), служил местом сбора паломников и нищих. Исключением была первая неделя Великого Поста, когда вся округа превращалась в «грибной рынок». Как сообщали газеты, среди «бесчисленных рядов ларей и телег с горами всякой постной снеди» преобладали грибы, но много было и меда, варенья, баранок, редьки, мешков с сушеными фруктами, «всевозможных дешевых кондитерских сластей» и лавок «с посудой, дешевенькой мебелью и всяческими несложными и незатейливыми принадлежностями домашнего обихода». Ряды тянулись вдоль реки до Большого Устьинского моста. «Над рынком стоит гул от криков, смеха, свиста тысяч народа – у многих еще не вышел масленичный угар, в воздухе висят невеликопостные шутки, остроты. Под ногами – грязное месиво, но публика не обращает на это внимания. Немало карманников, они умышленно устраивают давку»[8].
Большой Каменный мост
Грибной рынок
Мариинское женское училище
Через улицу от Винно-соляного двора (на углу Всехсвятской и Софийской набережной) находилась часовня Св. Николая Чудотворца, «что в Бирлюковской пустыни», с двумя небольшими флигелями, в которых помещались сменявшие друг друга лавки (мануфактурная, колониальная, книжная, овощная) и квартиры монашествующих. К часовне примыкало несколько трактиров, дешевая баня, служившая также публичным домом, и несколько зданий бывшего Суконного двора с квартирами служащих шоколадной фабрики и многочисленными лавками, среди которых числились паяльная мастерская крестьянина Ивана Васильевича Лапшина, парикмахерский магазин цехового Моисея Васильевича Васильева, сапожный магазин крестьянки Пелагеи Арсеньевны Алексеевой, белошвейный магазин купчихи Прасковьи Сафоновны Трусовой, красильный магазин мещанки Клавдии Матвеевны Пономаревой, модная мастерская мещанина Алексея Тимофеевича Панкратьева, золотошвейная мастерская мещанки Анны Александровны Ивановой, пивная лавка крестьянки Варвары Федоровны Куликовой, чулочная мастерская жены коллежского регистратора Авдотьи Семеновны Вайнштейн и фонограф мещанина Василия Федоровича Заботина[9].
Дальше по набережной, напротив Кремля, располагалось Мариинское женское училище, призванное «способности учащихся употреблять не только для образования ума, но и для образования сердца и характера». Образование сердца происходило в музыкальных классах на первом этаже, между столовой и канцелярией. С 1894 по 1906 год теорию музыки преподавал Сергей Рахманинов, зарабатывавший таким образом освобождение от воинской повинности. По словам одной из его учениц, входя в класс, Рахманинов, которому тогда было 23 года, «садился за стол, нередко вынимал носовой платок, долго вытирал им лицо, затем, опустив голову на пальцы рук, вызывал ученицу, иногда не поднимая головы и не глядя на нее, спрашивал урок». Однажды утром он рассердился на кого-то из учениц и ушел с урока домой, но вскоре пожалел об этом и написал директору записку: «Я вообще плохой преподаватель, а сегодня еще был к тому же непростительно зол, но если бы знал, что за мою злость ученицы будут расплачиваться, я бы не позволил себе этого». В качестве покаяния он написал Шесть хоров для женских или детских голосов с фортепиано (Op. 15) и принял участие в нескольких ученических концертах[10].
Рахманинов в 1904 г.
Сразу за училищем располагался механический завод Акционерного общества Густава Листа, производивший паровые машины, пожарные насосы, водопроводное оборудование и вентиляторы. Сам Густав Лист жил над заводской конторой в большой квартире с зимним садом. Он приехал из Германии в 1856 году и, проработав несколько лет механиком на Воронежском сахарном заводе, открыл в 1863 году фабрику на Софийской набережной. В 1897-м фирма стала акционерным обществом. В 1901 году на заводе работало около семисот человек[11].
Большую часть квартала занимали заводские склады, мастерские и общежития. Семен Канатчиков работал в «аристократической» модельной мастерской. «Большинство модельщиков были городские жители – одевались чисто, брюки «навыпуск», рубашки носили «фантазия», запрятанные в брюки, воротничок подвязывали вместо галстука цветным шнурком, а по праздникам некоторые ходили даже в котелках. Стриглись «под польку» или ершом. Держались солидно с сознанием собственного достоинства, по-матерному ругались лишь «в сердцах» в случае крайней необходимости, да еще в получку, когда напивались, да и то не все»[12].
Механический завод Густава Листа
Болотная площадь. Вид со стороны Кремля
В литейной мастерской, куда попадали готовые материалы, «как кроты, рылись в земле и пыли грязные черные люди, у которых на черном фоне покрытого копотью лица блестели только белки глаз». Под «грохот огромных подъемных кранов, перебираемых шестерен и лязганье толстых цепей» по желобу из вагранки «выливалась огромная тяжелая огненно-красная струя расплавленного чугуна, разбрасывая вокруг большие пылающие брызги-искры и освещая стоявшие вокруг мрачные фигуры литейщиков»[13].
Когда Канатчиков поступил на завод, рабочий день продолжался одиннадцать с половиной часов (не считая сверхурочных ночных смен осенью и зимой, когда было много заказов), но после забастовки петербургских ткачей в 1896 году Лист сократил рабочий день до десяти часов. Большинство рабочих, как «городские», так и «деревенские» (которые «носили сапоги с голенищами, подпоясанные поясом ситцевые косоворотки, стриглись «под горшок» и носили бороды, к которым редко прикасалась рука парикмахера»), жили на Болоте. В нерабочее время они пили смирновскую водку, дрались на свадьбах, рассказывали анекдоты про попов, удили рыбу в Канаве и Москва-реке, встречались в купальнях с местными проститутками, ухаживали в Александровском саду за чулочницами и поварихами, читали уголовную хронику, романы с продолжениями, духовные книги и социалистические брошюры, устраивали кулачные бои на льду около плотины (обычно с рабочими Бутиковской текстильной фабрики с Пречистенской набережной) и ходили на подпольные собрания, а также в церковь, Третьяковскую галерею или Исторический и Румянцевский музеи. По воскресеньям в музеи пускали бесплатно, но лучшим «даровым зрелищем», по словам Канатчикова, были московские пожары, на которые рабочие Листа, «как бы ни были усталые, сломя голову бежали»[14].
Болотный рынок
Дважды в месяц по субботам артель Канатчикова «предавалась дикому разгулу. Одни, прямо с завода, получив получку, шли в пивные, в трактиры, в злачные места, а иные, пофрантоватее, заходили на квартиру сначала переодеться». В следующий понедельник «страждущие» лечились от похмелья спиртовым лаком, который хранился в специально приготовленном жестяном бидоне. «После обеда половина мастерской была пьяна. Одни слонялись по чужим верстакам, другие отсиживались в уборной. Не в меру опохмелившиеся шли спать в сушилку или модельный сарай»[15].
К востоку от механического завода находился особняк сахарозаводчика Харитоненко с готическими интерьерами Федора Шехтеля и большой галереей русского искусства, а между заводом и Канавой пролегало собственно Болото – большая площадь, застроенная длинными каменными амбарами с сотнями лотков и лавок. В конце лета пространство между амбарами превращалось в гигантский фруктово-ягодный рынок. Каждый вечер перекупщики собирались в чайной Афанасьева, чтобы договориться о ценах. Около двух часов ночи они выходили к подъезжавшим крестьянам и «неспешно ходили вдоль линии возов, привычно поглядывая на ягодное изобилие. Выбрав то, что нужно, они называли цену и, если крестьянин начинал возражать, с деланным безразличьем отходили в сторону, спокойно закуривали папироску». Начинался торг. По словам репортера «Московского листка», «цифры, божба и ругань, клятвы и остроты – все это перемешивается, подхватывается и разносится по площади». На рассвете крестьяне разъезжались, начиналась торговля, и, «как по волшебству, все разом оживало, становилось красивым и веселым». Выбор был столь велик, «что можно было подивиться объему и аппетиту московского чрева, проглатывающего ежедневно эти дары Болота, – так, между прочим, как лакомство и пустую забаву»[16].
После восхода солнца ягоды сменялись грибами, овощами и гуляющим народом. По воспоминаниям Николая Бухарина, по праздникам население конур «задыхалось в чаду трактиров и полупивных с красно-синей вывеской «Пивная с садом» или с причудливо выведенными буквами «Трахтер: Свидание друзей». Здесь сновали половые в грязной одежде, которая только по названию была белой, дым стоял коромыслом, играла «машина», дребезжали стаканы, рвала воздух гармоника, звучали надрывные, тоскливые песни. Все это пестрое, многоликое пело, буянило, пило, орало, обнималось, дралось, целовалось, плакало»[17].
* * *
Государство в лице различных чиновников и учреждений пыталось оздоровить и регламентировать жизнь на Болоте. Оно инспектировало рыночные лавки и продукцию Эйнема, Смирнова и Листа; ремонтировало улицы, мостовые и набережные (Берсеневская и Софийская были в числе самых благоустроенных в городе); выуживало трупы пьяниц и самоубийц из Канавы; считало каждую дверь и каждого жильца ради налогового учета и политической слежки; снабжало население и предприятия водой, газом и электричеством (с приложением подробных правил подключения и пользования); устанавливало гидранты Листа и тушило пожары (все чаще предпочитая лошадям автомобили, а каланчам телефоны); проводило канализацию, а в 1914 году сделало подключение к ней обязательным для собственников (которым предписывалось сообщать о «распространяющемся из ватерклозета или писсуара зловонии»); отвечало за осушение затопленных районов и вывоз мусора на свалки; хранило и сортировало мясо на городских скотобойнях; выпускало номерные бляхи для извозчиков и контролировало уличное движение и правила стоянок; расширяло трамвайную сеть, которая питалась от электроэнергии, производившейся на территории Винно-соляного двора (при помощи бакинской нефти, доставлявшейся водным и железнодорожным путем в хранилище при Симоновском монастыре, а оттуда по подземным трубопроводам в Болото); занималось доставкой писем, посылок и телеграмм; заменяло керосиновые уличные фонари на газовые, а перед храмом Христа Спасителя и вдоль трамвайных путей – на электрические; обязывало владельцев недвижимости вывозить грязный снег за городскую черту и нанимать дворников и ночных сторожей для уборки, охраны и тайного наблюдения; высаживало деревья и благоустраивало городские парки беседками, павильонами и летними театрами; строило и содержало большинство школ; оплачивало стоимость половины больничных коек; следило за благонадежностью спектаклей и публикаций; содержало богадельни, детские приюты, ночлежные дома и попечительства о бедных; и следило за тем, чтобы все российские и иностранные подданные отмечались по месту жительства, а все факты рождения, смерти и брака регистрировались компетентными религиозными учреждениями[18]. (Чтобы получить разрешение на брак с кузиной, Рахманинов должен был предоставить справку об исповеди, найти полкового священника, не подчиненного синодальному ведомству, и получить разрешение государя императора.)[19]
Современное государство делает слишком много или слишком мало. Его услуги – одновременно вмешательство в жизнь и жалование прав. Россия начала XX века не была современным государством, потому что предоставление услуг отставало от промышленной экспансии (Москва была одним из самых быстрорастущих городов мира: до 70 процентов населения составляли мигранты, в основном крестьяне вроде Канатчикова), а бюрократические предписания воспринимались как необязательные или условные (Рахманинов раздобыл фальшивую справку об исповеди, справил свадьбу в полковой церкви Шестого гренадерского полка и получил от царя записку: «Что Бог соединил, человек да не разлучает»). Но в первую очередь Российское государство не было современным потому, что не считало свои услуги осуществлением неотчуждаемых прав, а своих подданных – гражданами, сознательно вовлеченными в процесс собственной национализации. Оно не исходило из того, что кто-то помимо чиновников может активно участвовать в строительстве государства, ощущать личную заинтересованность в его дальнейшем развитии и испытывать потребность, сколь угодно противоречивую, в расширении бюрократического вмешательства[20].
Вместо этого государство предоставляло все больше услуг, усиливая контроль над потенциальными узурпаторами. В канун Первой мировой войны Москва была самым полицейским городом в Европе (278 жителей на одного полицейского, по сравнению с 325 в Берлине, 336 в Париже и 442 в Вене). Якиманская часть, в состав которой входило Болото, вела учет всех проживавших там иностранцев, евреев, студентов, извозчиков, рабочих и безработных, а также «торговых, трактирных, фабричных и ремесленных заведений». Помимо рутинной отчетности полицейские агенты должны были следить за благонадежностью служащих различных заведений («сообщив при этом сведения о настроении названных служащих, а также не замечен ли кто из них во вредном влиянии на сослуживцев»), призывать жителей вывешивать флаги по государственным праздникам и «иметь тщательное наблюдение» за всеми «лицами, состоящими под гласным или негласным надзором полиции». В графе «характерные приметы» лица эти описывались как «вспыльчивые», «разговорчивые» или «задумчивые». Чем усерднее работала полиция, тем более вспыльчивыми, разговорчивыми и задумчивыми становились их подопечные[21].
В сентябре 1905 года рабочие Листа в числе первых в Москве вышли на забастовку с требованием гражданских свобод, «неприкосновенности личности» и улучшения условий труда. После митинга на Софийской набережной примерно триста из них прошествовали к шоколадной фабрике Эйнема и потребовали, чтобы она прекратила работу. В ноябре 1905 года механическая мастерская Эйнема превратилась в оружейный завод. «Кузнецы ковали, а слесаря подпиливали и оттачивали, ножи, кинжалы и все, что можно приготовить из металла», в ожидании «Варфоломеевской ночи» (о которой, по словам первого советского историка фабрики, «имели представление как о беспорядочной резне»). В декабре 1905 года на Болоте стреляли и строили баррикады; в 1906 и 1913 году прошли новые забастовки; наводнение 1908 года затопило большую часть «конур, где голые дети ползали среди грязного тряпья»; а немецкие погромы 1915 года привели к частичному разорению фабрики Эйнема и полному разрушению шести ее конфетных магазинов в других частях города. Жители Болота становились все более вспыльчивыми, разговорчивыми и задумчивыми. Сословные ярлыки («крестьянин» Канатчиков, «дворянин» Рахманинов) имели мало отношения к тому, чем занимались граждане; церковные истины (от божественной природы самодержавия до пользы исповеди) подвергались сомнению и осмеянию; новые центры организации экономики (в том числе Лист и Эйнем) не соответствовали привычным представлениям о хозяйственном укладе; новая железнодорожная сеть с центром на севере Москвы (и тяготеющие к ней промышленные и торговые районы) не укладывалась в радиальную уличную схему, привязанную к Кремлю; а высокая литература, все дальше уходившая от массовой, потеряла надежду найти осмысленную связь между «давным-давно» и «жили счастливо и умерли в один день». Россия была не единственной жертвой столкновения индустриализации с fin-de-siècle, но упрямая косность старого режима придавала ее метаниям характер апокалиптического нетерпения. Империя кишела пророками, предсказателями и бродячими проповедниками. Все исходили из того, что мир болен, а конец близок[22].
Помимо правоверных православных, которые читали больше божественных книг и чаще рассказывали о чудесных видениях и исцелениях, чем полвека назад, Россия полнилась пролетарскими поэтами, писавшими о «цепях страданий» и грядущем избавлении; иоаннитами, почитавшими Иоанна Кронштадтского как провозвестника Судного дня; братцами (чуриковцами), искавшими личного спасения в трезвенности, умеренности и духовности; толстовцами, проповедовавшими моральное преображение посредством вегетарианства и непротивления злу насилием; духоборами, которым толстовцы (и их собратья квакеры) помогали бежать от воинской повинности; баптистами, активно и успешно распространявшими принцип всеобщего священства; эсерами, видевшими в русском крестьянстве средство и цель всеобщей эмансипации; социал-демократами, верившими в искупительную миссию городского пролетариата; декадентами, жившими «с тягостно-горделивым сознанием», что они «последние в ряду былой высокой культуры»; и наконец, символистами, которые, по словам Владимира Соловьева, к каждому предмету и явлению, включая собственную жизнь, подходили «с точки зрения его окончательного полного состояния или в свете будущего мира»[23].
На Болоте и в его окрестностях все были символистами. Любимой книгой десятилетнего Николая Бухарина было Откровение Иоанна Богослова – «торжественно-непонятный пафос ее, космологические катаклизмы, трубы архангелов, воскресение мертвых, Зверь, последние времена, Вавилонская блудница, чудесные чаши». Прочитав «Краткую повесть об Антихристе» Соловьева, он ощутил, как «пробежали по спине мурашки», и спросил у матери, не блудница ли она. Александр Воронский, сын тамбовского священника, который жил на чердаке над замоскворецкой просфорней и учил кожевников марксизму в подвале у церковных ворот, мечтал о «ненависти-вдохновительнице» и «повторял мысленно оглушительные и неотвратимые слова, которые заучил когда-то в отроческие годы: «И прекращу шум песен твоих, и звук цитр твоих уже не будет слышен… И разграбят богатство твое, и расхитят товары твои, и землю твою бросят в воду»[24].
Николай Федоров, работавший библиотекарем в Румянцевском музее, предложил практический план воскрешения мертвых и «восстановления родства, во всей полноте его и силе»; Семен Канатчиков, ходивший в Румянцевский музей «смотреть картинки», обнаружил, что в недалеком будущем «все будет общей собственностью трудящихся»; Александр Скрябин, соученик Рахманинова по Московской консерватории, взялся писать «Мистерию», призванную положить конец жизни на Земле; а сам Рахманинов, еще будучи преподавателем Мариинского женского училища, написал симфонию по мотивам церковного песнопения XIII века о Страшном суде, Dies Irae. Рецензия Цезаря Кюи на первое исполнение Первой симфонии начиналась словами: «Если бы в аду была консерватория, если бы одному из ее даровитых учеников было задано написать программную симфонию на тему семи египетских язв и если бы он написал симфонию вроде симфонии г. Рахманинова, то он бы блестяще выполнил свою задачу и привел бы в восторг обитателей ада»[25].
Наводнение на Болоте (1908)
Наводнение на Болоте (1908)
Наводнение на Болоте (1908)
Наводнение на Болоте (1908)
Консерватория была не единственным обреченным учреждением в Москве, а симфония о Страшном суде – не единственным сочинением Рахманинова о сломе времен. Работая над Первой симфонией о последних днях (Op. 13) и Шестью хорами для воспитанниц Мариинского училища (Op. 15), он написал музыку к стихотворению Тютчева «Весенние воды» (Op. 14, № 11). Тютчев был любимым поэтом символистов, а романс стал «символом общественного пробуждения» и гимном надежды и искупления[26].
Еще в полях белеет снег, А воды уж весной шумят – Бегут и будят сонный брег, Бегут, и блещут, и гласят… Они гласят во все концы: «Весна идет, весна идет, Мы молодой весны гонцы, Она нас выслала вперед! Весна идет, весна идет, И тихих, теплых майских дней Румяный, светлый хоровод Толпится весело за ней!..»Двенадцатого мая 1904 года полиция перехватила письмо, отправленное неким «Я» из Нижнего Новгорода С. П. Миронычевой, «в дом городского общежития учащихся женщин на Софийской набережной». Ссылаясь на «Весенние воды» Тютчева/Рахманинова и «Когда же придет настоящий день?» Добролюбова, автор призывал девушку не поддаваться отчаянию.
Пусть будет это данью времени колебанья, гнета и сомнений. Но грядущее обновление неужели неспособно уже и сейчас поднять лучшие элементы нашего времени до бодрости и веры. Идет же он, настоящий день. Идет шумный, бурливый, сметающий по пути расслабленное, хилое и старое… Близко уже заря, накладывающая свой фантастический и чарующий отблеск и прозрачность на все и вся…[27]
Неизвестно, знал ли читавший письмо сыщик, что «Я» – это Яков Свердлов, девятнадцатилетний ученик аптекаря, бывший гимназист и «профессиональный революционер».
2. Проповедники
Глашатаи «настоящего дня» делились на христиан и социалистов. «Второе пришествие» оставалось метафорой бесконечной отсрочки, но все больше «задумчивых» христиан ожидали Страшного суда на своем веку. Их веру разделяли революционеры, которые отождествляли Вавилон с капитализмом и жили в ожидании конца старого мира.
У них было много общего. Одни считали революционный социализм видом христианства, другие считали христианство видом революционного социализма. Бердяев и Сергей Булгаков предлагали дополнить христианство политическим апокалипсисом, Горький и Луначарский причисляли марксизм к религиям земного спасения, Бонч-Бруевич называл хлыстов и баптистов «передаточными пунктами» большевистской пропаганды, а большевик-пропагандист (и сын священника) Александр Воронский знал революционера, который использовал Евангелие как руководство к «насильственному свержению царского строя»[28].
Но обычно они считали друг друга антиподами. Христиане видели в социалистах атеистов или антихристов; социалисты с этим не спорили и называли христиан ханжами или невеждами. В стандартных социалистических автобиографиях отказ от «религии» был обязательным условием духовного пробуждения.
Большинство проповедников христианского апокалипсиса были рабочими и крестьянами. Большинство теоретиков рабоче-крестьянской революции были студентами и «вечными студентами». Студенты были детьми священников, чиновников, врачей, учителей и других «пролетариев умственного труда»: интеллигентов как метафорических евреев (избранных, изгнанных, образованных) и евреев как почетных интеллигентов независимо от профессии. Пожизненные вундеркинды, они наследовали священной миссии и жили чужаками среди «народа».
Виленский большевик Арон Сольц ассоциировал свое еврейство с «относительной интеллектуальностью» и сочувствием к революционному терроризму. Николай Бухарин вырос в семье учителя гимназии, который «любил сболтнуть что-нибудь радикальное» и просил маленького Колю декламировать стихи перед гостями. Валериан Оболенский вырос в семье ветеринара «радикальных убеждений», который учил детей иностранным языкам и поощрял их к чтению Белинского и Добролюбова («не говоря уж о классиках»). Большевик Алексей Станкевич рос в убеждении, «что мать и отец гораздо развитее, умнее и честнее окружающей среды» (его отец, кологривский учитель, пил горькую в знак протеста против «мещанской среды уездного городка»). «Все это заставляло наши умы теряться в догадках»[29].
Арон Сольц
Николай Бухарин
Быть интеллигентом значило задаваться «проклятыми вопросами» и чувствовать себя развитее, умнее и честнее окружающей среды (и оттого избранным и обреченным). Вопрос, может ли интеллигент ответить на проклятые вопросы и остаться интеллигентом, тоже был проклятым. Ленин думал, что нет (и не считал себя интеллигентом); авторы «Вех» утверждали, что настоящих интеллигентов не осталось (и считали себя исключениями); остальные не отличали потерянных от уверенных при условии, что они развитее, умнее и честнее окружающей среды. Доля преодолевших сомнения стремительно росла. Большинство интеллигентов верили в грядущую революцию; большинство верующих не сомневались, что за ней последует «царство свободы».
Социалисты состояли из марксистов и националистов. Классовое и национальное освобождение смешивалось в различных пропорциях. Меньшевики надеялись на растущую сознательность обнищавших пролетариев; большевики – на внеочередную рабоче-крестьянскую революцию в порядке местного исключения; народники – на вселенскую искупительную миссию русского крестьянства; бундовцы – на сохранение еврейской специфики в рамках марксистского космополитизма; а дашнаки, сионисты и польские националисты – на торжество племенного освобождения на обломках имперского самовластья. Даже крайние случаи были компромиссными: марксисты говорили о «потомственных пролетариях» с собственной культурой и генеалогией; русские националисты назывались социалистами-революционерами, а не русскими националистами; а нерусские националисты представляли свои народы вселенскими пролетариями. Все говорили на библейском языке племенной избранности и страдания за человечество.
Валериан Оболенский (Осинский)
Предоставлено Еленой Симаковой
Один из старейших большевиков, Феликс Кон, вырос в Варшаве в еврейской семье польских националистов. «Патриотизм заменял религию, – писал он в своих воспоминаниях. – Из последней сохранилась только формальная, обрядовая сторона, не больше». Однажды на Пасху, когда дед «восседал за накрытым столом и читал молитвы», из эмиграции вернулся дядя, скрывавшийся от «москалей».
Молитвы были забыты. Все – от малышей до старого деда – с замиранием сердца слушали его рассказ.
– Чем рассказывать об освобождении евреев из Египта, поговорим о мученичестве Польши, – обратился дядя к деду, и тот охотно на это согласился.
В семнадцать лет Кон узнал о героизме русских революционеров и забыл о мученичестве Польши. Исход из Египта стал символом вселенского освобождения.
Это была перемена веры, культа… Мертвая, застывшая вера заменялась живой, действенной… Я… готов был идти на бой со всем миром лжи и лицемерия, обиды и неправды, со всем миром горя и неволи… Для меня было ясно как день, что надо идти к своим сотоварищам, к таким же 17–18-летним горячим юношам, как я, поделиться с ними своей верой, своей правдой, объединиться, сплотиться, «подучиться», – эту необходимость я смутно сознавал, – а затем всем вместе «от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови» перейти «в стан погибающих», открыть перед ними причины гнетущего их рабства, открыть им глаза на ту силу, которая в них сокрыта, разбудить эту силу, и… тогда… тогда… тогда… великое дело будет сделано: рухнет в пропасть царство неправды и рабства, а над землей воссияет яркое солнце свободы[30].
«Серийные» обращения были типичны для западных губерний и их австрийских соседей. Карл Собельсон (Радек) оставил культ Гейне (широко распространенный, по его словам, среди галицийских евреев) ради польского патриотизма, германско-польской социал-демократии и, наконец, российской версии пролетарского интернационализма. (И нигде не чувствовал себя дома.)[31]
В центре империи социалисты из состоятельных семей помнили себя впечатлительными детьми, страдавшими от «чувства неловкости и стыда за свою обеспеченность». Елена Стасова – внучка известного архитектора, дочь известного юриста и племянница знаменитого критика – рано испытала «чувство долга по отношению к… рабочим и крестьянам, которые давали нам, интеллигенции, возможность жить так, как мы жили»[32].
Феликс Кон
Карл Радек
Но главным источником прозрения были книги. Чувство долга Стасовой «сложилось отчасти под влиянием чтения». Сын офицера и воспитанник кадетского корпуса Сергей Мицкевич жил во тьме до четырнадцати лет.
Я прочитал «Новь» Тургенева, и глаза мои открылись: я понял, что революционеры – не злодеи, какими их пытались представить наши руководители, а люди, борющиеся за свободу, за народ. Это открытие произвело полный переворот в моих взглядах. Я стал много читать[33].
Кон (1864 года рождения), Стасова (1873) и Мицкевич (1869) принадлежали к первому поколению большевиков. У их наследников, родившихся в 1880-е и 1890-е годы, глаза открылись в школе, в кругу одноклассников. По воспоминаниям Бухарина, ученики московской гимназии № 1 (на Волхонке, рядом с храмом Христа Спасителя) делились на основную массу, которая жила «как бог на душу положит», и «элиту», которая состояла из декадентов и революционеров.
Аристократическая группа, одиночки, кучка из сыновей дворян и крупных буржуа – богатых купцов, банкиров, биржевиков, еврейских денежных тузов, усиленно лезших в самые утонченные сферы, – обезьянничали со своей взрослой молодежи, важно играя в дендизм и снобизм. Они носили брюки со штрипками, английские штиблеты с длинными носками, курточки из дорогого светлого сукна, сшитые в талию у известных московских портных, и широкие шикарные кожаные кушаки. Они всегда были в крахмальных воротничках, аккуратно подстрижены, отличались безукоризненными прямыми проборами, и ни один волосок не торчал на их тщательно прилизанных головах. В гимназию они ходили так, точно делали ей великое одолжение. Держались особняком. Часто приносили с собой французские книжки, от Бодлера до Метерлинка и Роденбаха, и с меланхолическим видом, явно показывая, что они живут в мире совсем других измерений, почитывали их под партой. Ходили они расслабленной походкой, любили обмениваться французскими или английскими фразами, говорить об искусстве; были подчеркнуто корректны и точно брезгливо брали всю обычную жизнь двумя пальцами, оттопырив мизинец. Щеголяли именами Ницше, Соловьева, но их не нюхали. Иногда притаскивали репродукции с утонченно-порочных изящнейших графических шедевров Обри Бердслея или рисунки Филисьена Ропса и молитвенным шепотом говорили об Оскаре Уайльде. Из новых русских поэтов признавали только символистов и хвастались друг перед другом, сообщая последние новости из их литературного и личного закулисного быта, переходившие в квалифицированную сплетню.
Антиподом этой группы являлись дети главным образом разночинско-интеллигентских семей. Они под курточками носили теперь косоворотки, были нарочито вихрасты и часто нечесаны; некоторые, повзрослее, уже начинали отпускать себе волосы. Они за уроками тайком почитывали Писарева, Добролюбова, Щедрина… Увлекались Горьким, который становился их настоящим кумиром, демонстративно плевали на все и всяческие авторитеты, издевались над всякими «китайскими церемониями», высмеивали «белоподкладочников», ехидствуя и над их походкой, и над их идеалами, давали им довольно меткие прозвища вроде «астральных трясогузок» и иногда вступали с ними в оживленные дискуссии, обычно на литературные темы. Они смутно чувствовали, что великий поток жизни скоро даст ответ на вопрос: «Когда же придет настоящий день?» Их захватывало каждое проявление смелого протеста, обличительное слово, геройское сопротивление установленным порядкам, и даже озорство имело в их глазах известную ценность – их стихийно влекло к разрушению «устоев», хотя бы и в мелочах. Они были дерзки на язык, не лезли за словом в карман и любили дразнить овцеподобного ближнего своего[34].
По словам его одноклассника, Ильи Эренбурга, Бухарин отличался от большинства революционеров (и своего меланхолического друга, Григория Бриллианта) смешливостью и легкостью характера. Но «спорить с ним было опасно: он ласково вышучивал противника»[35].
Опасным спорщиком был и Яков Свердлов. Один из шести детей нижегородского гравера, он хорошо учился в школе и был принят в гимназию, где, если верить биографам, сражался с белоподкладочниками и охранителями. «Скучая на уроках, он приспособился тут же, сидя на скамье, держать перед собою во время урока не учебник, а книгу. Когда как-то раз он был пойман на этом деле и услышал грозный окрик учителя, «Что ты делаешь?», то спокойно ответил: «Читаю интересную книгу». «Какую книгу?» – еще грознее наступает учитель, а ученик еще спокойнее: «Какую книгу? Бумажную книгу читаю». Не важно, правда ли это. Важно, что так поступали «вспыльчивые», «разговорчивые» и «задумчивые». Через четыре года Свердлов бросил гимназию и, недолго поработав учеником аптекаря, стал «профессиональным революционером»[36].
Яков Свердлов
Путь к вере начинался с дружбы. Свердлов дружил с Владимиром Лубоцким (впоследствии Загорским, в честь которого переименуют Сергиев Посад), Кон – с Людовиком Савицким (покончившим с собой в Париже в 1893 году), а Бухарин – с Григорием Бриллиантом (будущим наркомом финансов Сокольниковым). Сын купца Александр Аросев нашел друга в казанском реальном училище.
Однажды мне кто-то сказал, что в параллельном со мною 3-м классе в отделении В есть сильный мальчик Скрябин. Я искал встречи с ним. Однажды в коридоре он мыл под краном губку для доски. Вид он имел несколько мрачный, как, впрочем, всегда. Я подошел к нему и предложил подраться. Скрябин согласился. Нанеся друг другу несколько возбуждающих ударов, мы сцепились мертвой хваткой на удовольствие всего коридора. Не помню, кто из нас победил, но с тех пор мы были с ним знакомы[37].
Знакомство вело к разговорам, разговоры – к исповеди, исповедь – к близости. По словам Аросева:
Дружба начинается с того, что один другому приоткрыл такую сердечную тайну, которую никому раньше не открывал. А тайной в юности может быть что угодно: восхищение пролетающими облаками, восторг от бури, увлечение девушкой, мечта о неизвестных странах[38].
Тайной Скрябина была скрипка (он играл в квартете со своими тремя братьями). Тайной Аросева была литература. Их общей тайной стала революция.
Как-то раз [вспоминал Аросев], мы прогуливались по пустынным ночным улицам, запорошенным снегом. Безмолвие улиц делало нас интимными, мороз заставлял немного теснее держаться вместе. Мы взялись под руки. Было далеко за полночь. Из-за углов, от столбов придорожных, от крылечных навесов по темно-блестящему снегу, как по распластанной мелкой чешуе рыбы, ползли неясные тени от шпиков, неотступно «бдящих» за нами. Но на самом деле никаких шпиков не было. Эти тени – неясные зимние ночные переливы серебристых цветов – слушали наши неясные речи, наши слова, которые искрились одним: смертельно-жадным стремлением найти такую истину, чтобы всего себя отдать ей, чтоб бороться[39].
Истина таилась в кругу единомышленников. Пройдя через разговоры и исповеди, группы друзей объединялись в кружки.
Семь или восемь учеников пятого класса реального училища сидели на стульях, на кровати и на кушетке низенькой комнаты мезонина, освещенной керосиновой лампой со стеклянным белым абажуром. Лики Каутского, Энгельса, Маркса, Михайловского, Успенского, Короленко, Толстого строго и покровительственно смотрели со стен. В углу – этажерка с книгами. На корешках их можно было прочитать имена все тех же вдохновителей эпохи, портреты которых жались по стенам.
Александр Аросев
Вячеслав Скрябин (Молотов)
Предоставлено В. А. Никоновым
Воздух напоен был тем ароматом, который ощущается только нервами, как паутинки, протянутые от одного к другому и делающие всех родными и спаянными, кажется, навеки, на долгие века. Молодые люди были едва знакомы друг с другом, но каждый смотрел на других восторженными глазами. Гордился и тем, что он тоже тут с ними, с другими такими же, как он, и тем, что они, другие, такие загадочные и тоже полные огня, – с ним. На лице каждого можно было ясно прочитать: я с сегодняшнего дня, с этой минуты, такой-то, такой-то уже вступил в ряды, в кадры борцов[40].
Вступив в ряды борцов, реалисты и гимназисты избирали председателя, согласовывали списки литературы и выбирали пароли и прозвища. Скрябин стал Дядей, а позднее – Молотовым; Аросев стал Зетом. В других комнатах и других городах Свердлов стал Андреем, Бриллиант Сокольниковым, Оболенский Осинским, а Воронский – «бледный, тонкий, кудрявый, синеокий юноша с полными, сочными и налитыми кровью губами» – стал Валентином.
Кружок Воронского возник в «пропахших ладаном и елеем» стенах тамбовской семинарии, но члены его – «подростки-замарашки с костлявыми ключицами и нескладно болтающимися руками» – читали те же книги и ходили на такие же собрания.
Клетушка-комната где-нибудь на Первой Долевой, в доме вдовы чиновника. Полинявшие обои, ситцевые занавески на окнах, три-четыре продырявленных стула, стол, железная койка, полка книг и учебников, жестяная лампа с абажуром из полулиста бумаги – кружок около стекла обожжен; свежие лица с пушком на губах; двубортные серые куртки нараспашку, светлые пуговицы выцвели. В темный угол забились две гимназистки в коричневых платьях; у них тугие, не заложенные в прическу косы, одна девушка от застенчивости почти не поднимает глаз. Споры об общине, об отрезках, о героях и толпе, самонадеянный и безоговорочный задор. Старая гитара и мандолина, тихий и меланхолический перебор струн[41].
Их связывали общие книги и свет из-под абажура. Аросев и его единомышленники молча читали подле лампы, с «горячими стаканами чая на маленьком кругленьком столе».
Раскрытые страницы [Плеханова, Писарева, Белинского] настолько заполняли нас, настолько слепили глаза, что, приподняв иногда усталую голову, мы с удивлением видели себя в комнате, затемненной зеленым абажуром лампы. И грешный, грязноватый мир для нас в то время был немного затемнен абажуром, который, однако, неустанно и неистово бросал яркий свет на черные строки по белому полю, на потоки извилистой мысли. Не знаю, как других, но меня обуревал восторг от вечности, стойкости и чудовищной безбоязненности человеческой мысли. И та мысль была особенно безбоязненной, в которой или вернее за которой чувствовалось что-то еще большее, чем мысль, нечто такое, совсем природное и непостигаемое, и непостижимое, вследствие чего человек не может не действовать в известном направлении, и до того велик порыв его к действию, что сама смерть, если она стоит на пути этого порыва, кажется смехотворным препятствием[42].
Вступление в «стан погибающих» было главной тайной «порыва к действию». Как писал Кон, с высоты ностальгического бессмертия, «мы все, конечно, были обречены на погибель».
Мое тогдашнее душевное состояние весьма походило на настроение того юноши-рыцаря, который задается целью разбудить спящую царевну, невзирая на ожидающие его личные испытания… А объект всех этих душевных мук и забот – весь трудящийся люд – тоже представлялся мне вроде этой спящей царевны, которую стоит лишь разбудить чудодейственным дуновением социализма, и он проснется, восстанет, сбросит с себя позорное иго рабства, освободит и себя, и всех…[43]
Способность к дружбе и готовность к смерти отличали «отзывчивых» и «юных душой» от «зулусов» («которым, кроме их будущей карьеры и удобств жизни в настоящем, все человечество было совершенно чуждо»). Зулусы делились на «нагих» и «лицемеров». Отзывчивые и юные душой делились на кружки[44].
Кружки делились в соответствии с уровнем подготовки членов. «Низшие» изучали канонические тексты, «средние» организовывали доклады на заданные темы, «высшие» устраивали формальные лекции и дебаты с приглашенными участниками. Кружки из соседних школ образовывали круги чтения, общения и обсуждения. В училище Аросева все кружки объединялись в единую «беспартийно-революционную организацию» с собственным уставом («своего рода программой краткосрочных курсов для выпуска революционеров обоих родов оружия: эсеров и марксистов»)[45].
Выбор между эсерами и марксистами происходил после отделения от зулусов и отличался от первоначального прозрения подчеркнутой публичностью и рациональностью. Когда ветеранам кружка Осинского из московской гимназии № 7 исполнилось шестнадцать лет, они решили «окончательно политически самоопределиться» и организовали семинар по истории революционного движения под руководством студента МГУ Платона Лебедева (будущего Керженцева). Осинскому достался реферат о декабристах.
Засев на три месяца в Румянцевскую библиотеку, я прочел все, что можно было достать по этому вопросу, и представил свой реферат. Мне всегда было свойственно усиленное сопротивление всему «модному», воспринимаемому интеллигенцией в порядке «психической заразы». Тогда мне казался «модным» течением стихийно распространявшийся среди интеллигенции марксизм (для интеллигенции, для части моих же товарищей, он и оказался только модой). Я усиленно старался поэтому дать декабристскому движению не марксистское объяснение. Это объяснение стало в противоречие мною же разработанным фактам, оно сбивалось в бессодержательно-либеральную колею. Небольшого труда стоило Лебедеву-Керженцеву при явном сочувствии моих сотоварищей разбить меня наголову. Добросовестно поразмыслив над причинами своего «поражения», я пришел к убеждению, что шел по неверному пути и что старик Маркс, видимо, совершенно прав. Революция 1905 года давала тому много и еще более осязательных доказательств[46].
В Казани Аросев (Зет) и Скрябин (Молотов) самоопределились без достаточной научной подготовки. Весной 1907 года, в возрасте семнадцати лет, они решили испытать свои убеждения посредством «генерального сражения» на осеннем заседании беспартийно-революционной организации. Аросев должен был прочитать реферат на тему «Философское обоснование партии с.р.», а Скрябин – «Философское обоснование с.-д. партии». По воспоминаниям Аросева:
Мы с В. Скрябиным запаслись соответственной литературой, удалились от шума – он в Вятскую губернию, а я в деревню Малые Дерышки – и погрузились в Маркса, Михайловского, Энгельса, Лаврова, Плеханова, Делевского… При этом мы решили оба читать одну и ту же литературу, с тем чтобы при споре мне были совершенно знакомы его источники, а ему – мои.
В течение трех месяцев они читали, размышляли, составляли конспекты и писали друг другу письма. «Это были не письма, а теоретические доклады и контрдоклады, своеобразные письменные зачеты по пройденному курсу». В конце лета они снова собрались в комнате Скрябина.
Августовские тихие сумерки смотрели в большие окна. Мы видели, как во дворе ходят куры и кошка вытягивает шею у водосточной трубы. Комната незаметно темнела. Со стены смотрела на нас картина – копия с Айвазовского «Прибой волн», сделанная Николаем Скрябиным [братом Вячеслава]. На столе утомленным тихим жужжаньем дышал самовар, и вокруг него стояли чашки с недопитым чаем, и какая-то объемистая книга лежала недочитанной, открытой.
Внезапно Аросев объявил, что не сможет выступить от имени эсеров, потому что летнее чтение убедило его в превосходстве марксизма над народничеством. Немного помолчав, Скрябин сказал, что в таком случае и он выступать не будет. На общем собрании заявление двух друзей было встречено «горячими аплодисментами на одной стороне и гулом неодобрения – на другой. Марксисты долго горячо аплодировали. Эсеры угрюмо, растерянно гудели. Но никто не назвал Зета изменником. Чувствовали, что с Зетом произошел крутой идейный поворот, что он перешагнул порог, перешел грань от стихийного мироизучения к сознательному пониманию мира»[47].
Не все дебаты кончались так быстро – даже в памяти победителей. В «решительном сражении» с участием Бухарина две команды гимназистов, усиленные одним студентом-эсером, сошлись для обсуждения самых главных вопросов: рабочий класс или народ, расчет или подвиг, объективизм или субъективизм, законы развития или российские условия. Марксисты говорили, что эсеры ставят героев над массами; эсеры отвечали, что Ленин делает то же самое; большевики утверждали, что их вожди объективно представляют интересы трудящихся; эсеры возражали, что большевики «убили всякую свободу критики в своей среде и хотят эту казарму распространить на все и вся». Большевики отвечали цитатой из Ленина:
Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем. Мы соединились, по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться с врагами и не оступаться в соседнее болото, обитатели которого с самого начала порицали нас за то, что мы выделились в особую группу и выбрали путь борьбы, а не путь примирения. И вот некоторые из нас принимаются кричать: пойдемте в это болото! – а когда их начинают стыдить, они возражают: какие вы отсталые люди! и как вам не совестно отрицать за нами свободу звать вас на лучшую дорогу! – О да, господа, вы свободны не только звать, но и идти куда вам угодно, хотя бы в болото; мы находим даже, что ваше настоящее место именно в болоте, и мы готовы оказать вам посильное содействие к вашему переселению туда. Но только оставьте тогда наши руки, не хватайтесь за нас и не пачкайте великого слова свобода, потому что мы ведь тоже «свободны» идти, куда мы хотим, свободны бороться не только с болотом, но и с теми, кто поворачивает к болоту![48]
На этом большевики объявили себя победителями и прекратили дебаты. Все поднялись и по одному («исключение для девиц!») вышли из прокуренной комнаты с тяжелыми бордовыми шторами «в один из глухих переулочков Арбата», недалеко от гимназии № 1. «На улице было тихо… Шаги гулко отдавались по переулочку… Шел крупными хлопьями снег… Бесшумно падали, выплывая из тьмы и кружась у фонарей, белые снежинки и покрывали мягким рыхлым пуховиком тротуары, тумбы, сани и спину полузаснувшего на углу и не совсем трезвого извозчика…»[49]
По мере того как «революционные организации» вливались в подпольные партии, юные революционеры переходили от чтения и разговоров к чтению и написанию статей (первая статья Осинского была посвящена «утилитарному обоснованию этики»), чтению и распространению листовок (первая листовка Воронского гласила: «Слышен лишь звон цепей и ключей, скрежещут засовы, но уже брезжит рассвет, встанет солнце социальной независимости и равенства, солнце труда и свободы»), чтению и перевозке нелегальной литературы, печатанию прокламаций, организации митингов и, в случае эсеров-максималистов, изготовлению бомб и убийству чиновников. Гимназисты, реалисты, семинаристы, курсистки, медички, студенты и вечные студенты жили «живой верой» и упоением борьбы с болотом[50].
В 1909 году двадцатилетний Валериан Куйбышев – выпускник Сибирского кадетского корпуса, студент Томского университета и большевик с четырехлетним стажем – был арестован за распространение запрещенных книг. Его отец, воинский начальник Каинска (и, по воспоминаниям сына, «служилый человек» в традиции капитана Миронова из «Капитанской дочки»), был вызван к бригадному генералу Масленникову.
В подавленном состоянии отец приехал в Омск и явился к генералу Масленникову. Сразу как он вошел, генерал набросился на него с руганью:
– Вы не умеете воспитывать своих детей, как же вы будете воспитывать своих солдат? Вы даете свой адрес для крамольной литературы. Это позор. Вас надо расстрелять.
Генерал Масленников кричал в продолжение получаса. Отец стоял навытяжку, руки по швам, не имея права возражать, пока говорит начальство.
Генерал Масленников, вдоволь накричавшись, вдруг делает паузу, закрывает лицо рукой и говорит:
– Вы переводитесь в Тюмень.
Надо сказать, что Тюмень значительно больший город, чем Каинск. Это означало повышение по службе. В Каинске отец был воинским начальником третьего разряда. Назначение в Тюмень делало его воинским начальником второго разряда.
Отец остолбенел:
– Ваше превосходительство, быть может, я ослышался?
– Вы переводитесь в Тюмень.
Снова пауза.
– У меня самого два сына в киевской тюрьме сидят[51].
* * *
Валериан Куйбышев
Главной работой революционеров была «пропаганда и агитация». «Пропаганда» заключалась в перенесении кружков «в массы». Кружок Воронского собирался в подполье.
Подвал скудно освещался лампой, пахло керосином, махоркой. Окна завешивались. Кидая мрачные, уродливые тени, рабочие молча рассаживались у стола, покрытого темной клеенкой, изрезанной и залитой чернилами. В комнате было холодно. Пододвигалась железная печка; прибавлялся запах дыма, от него першило в горле, ело в глазах. Вспоминались таинственные собрания заговорщиков, но лица собравшихся были обычны. Никита сурово и хозяйственно оглядывал членов кружка, точно проверял их, стучал по столу казанком пальца или карандашом, торжественно произносил:
– Слушайте товарища лектора[52].
Пожилой рабочий Никита «любил «ученость», книги и газеты читал, надев старые очки, шуток над собой не признавал и сам шутить не любил и не умел». Ученость лектора частично компенсировалась неловкостью, которую он испытывал перед людьми, чья неученость компенсировалась мужской зрелостью и искупительной миссией пролетариата[53].
«Агитация» состояла в произнесении речей на заводах и уличных митингах. Речи должны были быть короткими и по делу. Дело, согласно инструкциям для агитаторов, заключалось в разжигании «ненависти слушателей» к самодержавию. Воронский говорил «залпом, без передышки, сильно жестикулируя руками»[54].
Помню такой случай. Я витийствовал на открытом летучем митинге, забравшись на площадку товарного вагона. Внизу передо мной стояла толпа железнодорожников. Я самозабвенно предвещал «час мести и расплаты», убеждал вдохновенно «не поддаваться провокации», «стоять до конца», неистовствовал в призывах и не скупился на лозунги, но в припадке революционного пафоса я не заметил, как вагон лязгнул, толкнулся с места, и на глазах удивленных рабочих я поплыл сначала тихо, потом быстрей – вперед и дальше, размахивая руками и бросая пламенные слова[55].
Пламенные слова, изреченные или прочитанные, – главное оружие миссионера. Воронский и его товарищи витийствовали независимо от того, едет ли поезд. Чтение (про себя или вслух) было частью общения; письменная речь (особенно ленинская) извергалась залпом и без передышки. Редкие паузы в партийных автобиографиях – моменты немоты в угаре чужого красноречия (Ленина, Троцкого, Чернова). Революционеры были вспыльчивыми, разговорчивыми и задумчивыми одновременно.
Социалистическое миссионерство отличалось от христианского в двух отношениях. Во-первых, оно не было универсальным. Христианская проповедь обращена к каждому; социалистическая рассчитана на рабочих или крестьян. Кальвинисты, проповедовавшие спасение избранных, не знали, кто и почему избран. Социалисты, верившие в особую миссию пролетариата, не сомневались, из кого состоит коренное население Царства свободы. Первые проповедники коммунизма могли быть кем угодно – и в реальности были почти исключительно «студентами», – но главным смыслом их агитации и единственным шансом на приход революции было обращение обращаемых. Принц пришел разбудить спящую красавицу, а не ее уродливых сводных сестер.
Большевики были наиболее последовательны в этом отношении. Меньше других доверяя «стихийности» («классовое политическое сознание может быть принесено рабочему только извне», – писал Ленин в «Что делать?»), они больше всех полагались на проповедь. А проповедь требовала организационных усилий. Как говорилось в инструкциях для агитаторов, «излагая роль нашей партии как передового отряда рабочего класса, вы не должны забывать, что наша партия есть борющаяся армия, а не клуб для собеседований». И, как сказал член бухаринского клуба для собеседований: «Оппонент пугал нас казармой. А я слов ни капли не боюсь. Есть казарма и казарма, как есть солдаты и солдаты. Мы строим нашу партию не как, извините, сброд разнокалиберных лебедей, раков и щук, а как партию единомышленников, и притом как военную партию. Да, как военную». Залогом успеха была харизма вождя. Ленин был плодом и гарантией единства единомышленников[56].
Вторым отличием социалистической проповеди от христианской был ее интеллектуализм (склонность к собеседованиям). Большинство перешедших из православия в протестантизм стремились к личному спасению и духовному самоусовершенствованию. Социалисты стремились к тому же, но шли гораздо дальше. Вступление в кружок было введением в интеллигенцию (сочетание учености и апокалиптичности). Обращение вело к повышению не только духовного, но и социального статуса. Студенты-пропагандисты призывали рабочих становиться студентами, не переставая быть рабочими. Новообращенным предстояло сыграть особую роль, потому что они были пролетариями. Чтобы сыграть ее правильно, им надлежало стать интеллигентами.
Павел Постышев
Сочетание пролетарской избранности с книжной ученостью – самоутверждение путем преображения и социальный рост без предательства – привлекало некоторых рабочих. Как сказал один из учеников Воронского: «Чудное дело, – с очками промежду нас появились и служат нам, ей-богу! А почему служат? Потому служат, что силу нашу несметную понимать стали, потому – он ударял себя в грудь, – потому: пролетарии всех стран, объединяйтесь! Очень даже просто…» И как писал Кон, развивая популярную сказочную метафору (которую Воронский использовал в заглавии своих мемуаров): «Работа шла успешно. Сонное царство, взбрызнутое живой революционной водой, просыпалось, оживало»[57].
Карлу Ландеру, сыну латышских батраков, было пятнадцать лет, когда он впервые увидел первомайское шествие и ощутил «небывалую силу, которая притягивала к себе, влекла, возбуждала». «Мир рабочих, – писал он, – я знал хорошо по их повседневной будничной жизни (родственные связи, близкие знакомые и т. п.). И вдруг он предстал передо мной в совершенно новом свете, с новой неожиданной стороны, как носитель и обладатель какой-то великой тайны и силы». Под влиянием «христианского социалиста», духовно вышедшего из «крестьянских войн эпохи Реформации», Ландер «бросил все» и отправился на поиск истинных коммунистов. Духоборы, к которым он примкнул, не оправдали его надежд, потому что они не читали светских книг, а он верил в необходимость «учиться много и усердно». Полиция предоставила ему такую возможность, посадив в тюрьму, где он научился проводить «ночи напролет в оживленной беседе». «Выяснив много нерешенных вопросов», он вступил в социал-демократический кружок, «связанный общими идейными интересами и тесными узами дружбы»[58].
Павел Постышев, «ситцепечатник» из Иваново-Вознесенска, попал во Владимирский централ в 1908 году, в возрасте 21 года. Его спасительницей стала жена местного врача, Любовь Матвеевна Белоконская, которая поставляла заключенным еду, деньги, книги и фиктивных невест. Четыре года спустя он писал ей из «вечной ссылки» на Байкале:
Дорогая Л. М., я человек рабочий и горжусь, что принадлежу к этому классу, потому что ему предстоит сделать великое дело. Дорожа своим званием или титулом, титулом пролетария, и чтобы носить его чистым, ничем не марать, в особенности нам, сознательным пролетариям, я не должен лицемерить перед Вами. Вы, отдавшая себя великому делу рабочих, нам ли не любить Вас, как любят дети свою добрую мать[59].
Донецкий шахтер Роман Терехов писал, что в возрасте пятнадцати лет стал задаваться вопросом, почему одни люди, «ничего не делая, живут в роскоши, а другие, работая день и ночь – в нужде».
Это во мне возбудило полную ненависть к лицам неработающим и хорошо живущим в особенности к начальству. Моя цель была во чтобы то нистало добиться того, чтобы встретить человека, который бы разгадал сплетенный жизненный узел. Этого человека я нашел в лице инструментальника механической мастерской Данила Огуляева. Он объяснил мне причины этой жизни. После этого я полюбил его и всегда исполнял все его поручения и задания, которые возлагались на меня, как то: разбрасывая прокламации, расклеивал их на видных местах и т. д., а также стоял дозорным, когда проходили тайные собрания.
Один раз ему удалось послушать выступавших.
Темная ночь, колючая степь, мы все шагаем к лесу, где ожидал нас 1 товарищ, который указал место собрания. На собрании присутствовало человек 50. Доклад делал какой то молодой человек, другой выступил против него. Этот спор мне не понравился, и я очень жалел, что они не поладили между собой. С таким осадком я возвратился домой. И если осталось, что ценное, из этого собрания – это слова одного из товарищей, что нужно вооружаться.
Терехов решил начать вооруженную борьбу с убийства механика в своем цеху, но не сумел найти подходящего орудия. Вскоре студент-пропагандист показал ему номер «Правды», и он организовал «кружок для коллективного чтения газеты»[60].
Василий Орехов рано осиротел и, проработав несколько лет пастухом в родной деревне, убежал в Москву. В десять лет он поступил на кондитерскую фабрику «Реноме» (один из основных конкурентов Эйнема), но вскоре был уволен «за недопущением нанести себе побой». В семнадцать, работая поваром в гомеопатической больнице, он познакомился с медсестрой по фамилии Александрова. Как он писал в неотредактированной автобиографии в середине двадцатых годов:
Александрова меня готовила Политграмоте и Профдвижению подготовив мое сознание и знание понимания учла мое социальное положение и мною все прожитое мой дух мое настроение и влечение к знанию и работе, проще сказать с Июля месяца 1901 года по Март месяц 1902 года я у Александровой был испытуемым. В марте месяце меня зачислили в кружек с-димократов.
Сменив еще несколько мест и претерпев несколько побоев, Орехов вступил в большевистский кружок, выступил с речью о значении первого мая и поступил на работу в ящичную мастерскую Куделькина. Там он долго не задержался.
В 1908 году, я был из Москвы выслан за то, что надел КУДЕЛЬКИНУ на голову, чашку со щами и обварил всю голову, в то время у хозяйчиков для рабочих хорчи были хозяйские КУДЕЛЬКИН в пост, готовил отвратительные харчи из червивой капусты, наворил щей, я предложил КУДЕЛЬКИНУ сменить червивыя щи, но КУДЕЛЬКИН сказал: «что дают, то и жрите», за это я ему и надел чашку со щами, за что и сидел 2-е недели и Рогожским частным приставом – выслан из Москвы.
Приехав в Подольск, Орехов вступил в местный большевистский кружок и начал работать пропагандистом[61].
«Верования и моральные устои», с которыми Семен Канатчиков приехал из деревни в Москву, «начали колебаться» на заводе Листа на Болоте. Один рабочий рассказал ему, что ад ничем не отличается от болота, в котором они живут, мощи святых ничем не отличаются от египетских мумий в Историческом музее, а правоту атеистов легко доказать на примере рождения из ничего червяков и личинок («а потом из букашки будет другая тварь развиваться, и так далее, и в продолжение четырех, пяти, а может, и десяти тысяч лет дойдет и до человека»). Прозрение пришло из книги «Что должен знать и помнить каждый рабочий».
Всю неделю я находился в состоянии какого-то экстаза, как будто взобрался на высокие ходули, отчего все люди мне представлялись какими-то букашками, жуками, роющимися в навозе, а я один постигнул механику и смысл бытия… Из артели я уехал и поселился вместе с одним товарищем в отдельной комнате. Перестал ходить к попу на «исповедь», не посещал церквей, а по постным дням начал есть «скоромное»[62].
Рабочие, как и студенты, приходили к истинной вере благодаря сочетанию врожденного нравственного чувства со знаниями, почерпнутыми из книг и разговоров. Но если студенты «перешагивали порог» в обществе других студентов, то рабочие, по их воспоминаниям, нуждались в руководстве «извне». Как сказал один из них, «видно, не скоро проснется рабочий народ». И как писали (в один голос) Ландер и Канатчиков, «звание студента было синонимом революционера-бунтаря»[63].
По свидетельствам очевидцев, образцовым революционером-бунтарем был Яков Свердлов. «Среднего роста, с шевелюрой черных волос, в постоянном пенсне на носу, в русской косоворотке под студенческой курткой, Свердлов был похож на студента, а с понятием «студент» для нас, молодежи, да и для рабочих было связано понятие «революционер». Теоретически революционером мог стать любой человек, достигший определенного уровня сознательности, а «студентом» – любой сознательный революционер, надевший очки и пиджак поверх косоворотки. (Свердлов бросил гимназию, никогда не учился в университете и начал одеваться как студент, став профессиональным революционером.) На самом деле Орехов, Терехов, Постышев, Канатчиков и другие рабочие не могли стать студентами, что бы они ни надевали. Первой причиной была их речь, стиль, вкусы, жесты и другие родимые пятна, не всегда совместимые с преображенным сознанием. Второй – «злая судьба пролетария» и «вечная погоня за несчастным куском хлеба». «Когда душа просит света, кричит и рвется из объятий непроницаемой тьмы, – писал Постышев Белоконской, – тело подавляет крик душевный стоном о хлебе. Как все это тяжело!»[64]
Третьей было одиночество. По словам Канатчикова:
Редки бывали случаи, когда интеллигент резко обрывал связи со своими буржуазными или мелкобуржуазными родственниками… Обычно было так, что даже и отлучившие от своего семейного очага непокорное чадо сердолюбивые родственники смягчались, проникались жалостью к арестованному страдальцу и начинали проявлять усиленную о нем заботу. Ходили к нему на свидание, снабжали всем необходимым, хлопотали перед начальством, просили о смягчении его участи и так далее[65].
По рассказам сестер Свердлова Сары и Софьи и его брата Вениамина, их отец был вспыльчивым, но «покладистым» человеком, который быстро смирился с тем, что его дом стал «местом встреч нижегородских социал-демократов», а граверная мастерская – складом революционных прокламаций и фальшивых печатей. Отец Воронского, священник, умер, когда тот был ребенком, но его литературный двойник, отец Христофор, приехал в семинарию проведать сына и вместе со всеми пил за марксизм, террор, русскую литературу, новые машины и, по просьбе сына, «за неравный бой, за смельчаков, за тех, кто отдает себя, ничего не требуя». («За духовенство» семинаристы пить отказались.) В 1906 году сестра Куйбышева отправила отцу телеграмму о том, что Валериан «арестован и предан военно-полевому суду». Про военно-полевой суд было известно: «сегодня арестовали и максимум через 48 часов приговор, причем приговор или оправдательный или смертная казнь. Другого приговора военно-полевой суд не знал». По рассказу Куйбышева, записанному в начале 1930-х:
Получив эту телеграмму, мой отец обезумел: не теряя ни одной минуты, помчался на лошадях (Кузнецк в то время не был соединен железнодорожной линией с Сибирской магистралью) к железной дороге, для того чтобы быстрее приехать в Омск. Он рассказывал, что истратил на это путешествие огромную для его бюджета сумму, так как требовал такой скорости движения, что неоднократно падали лошади.
Прибыв в тюрьму, Куйбышев-старший обнаружил, что сын предстанет перед военно-окружным, а не военно-полевым судом. Валериан ничего не знал о телеграмме.
Семен Канатчиков
Когда мне сообщили, что приехал мой отец и пришел ко мне на свидание, мне было крайне неприятно. Я думал: начнутся упреки (это был мой первый арест), слезы, уговаривание. Придется поссориться с отцом, и поссориться окончательно.
О содержании телеграммы сестры моей я, конечно, не знал. Нехотя, настроив себя на решительный отпор всяким попыткам добиться от меня хотя бы каких-нибудь уклонений от взятой мною линии жизни, я пошел в камеру для свидания. Вхожу и вдруг вижу отца не сердитым, а детски смеющимся, со слезами на глазах, он бросился ко мне с объятиями. Целует, обнимает, радуется, как-то щупает меня всего, по-видимому желая осязать меня, не веря, что я жив.
Я недоумеваю.
– Отец, в чем дело, почему ты так рад?
Он мне рассказал историю с телеграммой.
Вот так мой отец принял мой первый арест, и ошибка моей сестры совершила очень хорошую службу в том отношении, что примирила моего отца с выбранным мною путем[66].
«Другое дело – рабочий, – пишет Канатчиков. – Никаких уз, никакого «очага» и никаких связей в стане тех, кто его угнетает, он не имеет». Его семья вряд ли примирилась бы с выбранным им путем, а он вряд ли примирился бы со своей семьей (которую называл «болотом»)[67].
Обычно, как только рабочий становился сознательным, его уже не удовлетворяла окружающая среда, он начинал ею тяготиться, стремился общаться только с себе подобными и пытался проводить свое свободное время более осмысленно и культурно. С этого момента начиналась его личная трагедия. Если это был пожилой семейный рабочий, у него сейчас же возникали конфликты в семье, в первую очередь – с женой, чаще всего отсталой, малокультурной. Она не понимала его духовных запросов, не разделяла его идеалов, боялась и ненавидела его друзей, ворчала на него и ругала за непроизводительные расходы на книжки и другие культурные и революционные цели, а главное – опасалась лишиться кормильца. Если это был молодой рабочий, он неизбежно вступал в конфликт с родителями или близкими, которые имели над ним ту или иную власть. На этой почве у сознательных рабочих создавалось отрицательное отношение к семье, к женитьбе и даже к женщине[68].
Женщин в революционных кружках было намного меньше, чем мужчин, но их роль – муз, мучениц, слушательниц, сожительниц и «технических работников» – была ключевой в жизни подполья. (Только среди еврейских революционеров число женщин было сравнимо с числом мужчин, отчего еврейские женщины были «сверхпредставлены» в революционной среде в еще большей степени, чем мужчины.) Среди рабочих-революционеров женщин почти не было. Рабочие, вступавшие в кружки и ожидавшие «пробуждения», были единственными пролетариями, которым было нечего терять, кроме цепей. Они принадлежали к классу избранных, но им не хватало сознательности, «культуры», семей и женского общества (за исключением неловких и порой унизительных контактов с девушками из еврейских и интеллигентских семей). Они «повышали свой уровень» ради освобождения человечества и в надежде на разделенную любовь. А до тех пор у них была вера, дружба и свобода, служившая зеркальным отражением грядущего искупления. Когда Канатчиков получил письмо от брата, в котором «увидомлялся», что тятинька их, Иван Егорыч, отдал богу душу, он бросился на койку, уткнулся лицом в подушку и «дал волю сдерживаемому потоку слез». «Со смертью отца обрывалась последняя нить, связывавшая меня с домом, с деревней. В первый момент от этого я испытывал чувство грусти и одиночества. Но в глубине души теплилось и росло другое чувство – чувство свободы и гордой независимости»[69].
* * *
Местом, где студенты и рабочие встречались под одной крышей – чтобы слиться в «партии» и освободиться от «болота», – была тюрьма. Студенты закаляли свой дух, рабочие обретали сознательность, и все учились жить вместе и на равных. Аросева впервые арестовали в 1909 году, когда он учился в реальном училище.
Тюрьма мне сразу понравилась: все в ней было деловито и серьезно, все как-то поставлено по-столичному. Когда на фоне тюремного коридора в то время, когда вели меня в камеру, я заметил свою немного сутулую тень, я проникся уважением к самому себе. Зет, шествовавший рядом со мною, был также весел, словно шел не в тюрьму, а по крайней мере на желанную свадьбу. Он толкал меня в локоть и любопытствовал, вместе или не вместе посадят нас. Посадили вместе, в общую камеру, где уже было восемь человек студентов. Двое из них оказались наши знакомые эсеры. Все похоже было скорее на какую-то веселую студенческую вечеринку, чем на камеру. Книги, книги, тетради с записями, куски колбасы по длинному деревянному столу, жестяные чайники, кружки, хохот, остроты, дискуссии, игра в шахматы[70].
Заключенные гуляли, «словно в кулуарах университета», играли в чехарду во дворе и соблюдали тишину перед отбоем, «чтоб дать возможность желающим читать и писать». Согласно одному из сокамерников Якова Свердлова по екатеринбургской тюрьме в 1907 году:
Целый день камеры нашего коридора были открыты, и заключенные могли свободно ходить из камеры в камеру, заниматься играми, петь песни, слушать доклады, вести диспуты. Но все это регламентировалось «конституцией», то есть соблюдался большой порядок, за которым наблюдали выбранные политическими заключенными старосты камер. Были определенные часы тишины и групповых прогулок во дворе. […] В нашей камере всегда было людно. В те дни в тюрьме сидели в большинстве социал-демократы, но были эсеры и анархисты. Часто приходили в нашу камеру из других камер, чтобы послушать Я. М. Свердлова[71].
Свердлов знал, а Аросев узнал довольно скоро, что «положение в тюрьме – лишь прямое отражение соотношения сил борющихся на воле». Многое зависело от места, времени, приговора, надзирателя и социального статуса заключенного. Орехов (бывший пастух, выливший кипящие щи на голову владельца ящичной мастерской) описывает «вывертывание рук», «посадку в мешок», кормление «тертым мелким растворенным стеклом», а также эпизод, когда «от одного удара лежал около восьми часов без памяти, который был нанесен в голову». Донской казак Валентин Трифонов носил в тюрьме зимнее пальто, чтобы смягчать удары надзирателей. По словам его сына Юрия, «каторжане непрерывно против чего-то протестовали: против того, что начальство обращалось к ним на ты, против требования тюремщиков приветствовать их словами «здравия желаю» и снимать шапки, против телесных наказаний, против насильственной стрижки волос, против «подаванцев» то есть подававших прошения с просьбой о помиловании и снижении сроков»[72].
Регулярно происходили мятежи, побеги, самоубийства и казни. Аросев играл в чехарду или спорил о роли личности в истории, когда «приводили из суда товарища, приговоренного к смертной казни, и мы знали, что не сегодня завтра поведут его ночью на наш двор, недалеко от того места, где мы гуляем днем, и повесят, и товарища больше не станет»[73].
Валентин Трифонов Предоставлено Ольгой Трифоновой
Но в большинстве воспоминаний тюрьму называют «университетом». «Именно на каторге, – пишет Кон, – я провел лучшие годы своей жизни. Здесь я пополнил свои знания, здесь испытал свои силы в длительной, упорной борьбе, здесь, в постоянном общении с другими заключенными, я научился отличать громкую фразу от дела, прочные и стойкие убеждения от мимолетного увлечения. Здесь, наконец, я научился оценивать и свою жизнь, и жизнь других со стороны пользы для дела». Осинский и Бухарин жили «душа в душу» в одной камере, а Платон Керженцев, который победил Осинского в школьных дебатах о декабристах, «проштудировал основательно легальную и нелегальную литературу» и «вышел из тюрьмы, лучшего университета в жизни, большевиком». Иосиф Таршис (Осип Пятницкий) научился читать «по определенной системе под руководством товарища, знавшего революционную марксистскую литературу». Григорий Петровский «прочел лучшие тогда марксистские книги, занимался арифметикой, геометрией и немецким языком»[74].
Тюремные университеты учили большевика оценивать жизнь со стороны пользы для дела. Но в первую очередь они учили его жизни. Если вера в приход революции была тверда, а «ключ к пониманию окружающей действительности» найден, то любые занятия арифметикой, геометрией и немецким языком шли на пользу дела. Чем больше большевик знал, тем лучше он различал «движущие силы» вселенной и «чарующий отблеск» приближающейся зари.
Во время первого пребывания в тюрьме, не имея в своем распоряжении ничего, кроме тюремной библиотеки, Канатчиков прочитал «Тургенева, Успенского, Достоевского, Шпильгагена («Между молотом и наковальней»), Щедрина и других». Особенно ему понравился Щедрин. «Читая его «Письма к тетеньке», я так сильно хохотал, что надзиратель не раз открывал форточку и долго смотрел мне в лицо, полагая, по-видимому, уж не рехнулся ли я в уме». Ко времени второго ареста у него было больше опыта, сознательности и товарищей. Фаина Рыкова, сестра студента-революционера Алексея Рыкова, принесла ему годовой запас книг.
Особо систематического подбора не было, но это было и не существенно, мне хотелось все знать, что прямо или косвенно содействует делу революции. А книги были подобраны определенного характера. Помню, в моем ассортименте были: «История первобытной культуры» Липперта, лекции по русской истории Ключевского, «Популярное изложение теории Дарвина» Тимирязева, «Политическая экономия» Железнова, «Развитие капитализма в России» В. Ильина. Я тогда не знал еще, что это псевдоним Ленина[75].
Воронский начал с Маркса, Кропоткина, Бальзака, Флобера и Достоевского, но, оказавшись в полуподвальной камере с мокрицами, дал себе послабление. «Вечером и утром – гимнастика, обтирание, три часа – на немецкий язык; остальные часы я отдавал Гомеру, Диккенсу, Ибсену, Толстому, Лескову, ленивым и вялым мечтаниям, неторопливым размышлениям и воспоминаниям»[76].
Яков Свердлов был неспособен на вялость и неторопливость. Он быстро ходил, громко разговаривал, занимался гимнастикой по «системе Мюллера», спал не более пяти часов в сутки и вел собственную «статистику потребления» (10 папирос, один казенный обед, одна бутылка молока, фунт белого хлеба, три чашки чаю в день, от 4 до 6 фунтов сахара в месяц). В екатеринбургской тюрьме он играл в чехарду и читал Ленина, Маркса, Каутского, Плеханова и Меринга, а также Вернера Зомбарта о капитализме, Поля Луи о социализме, Сиднея и Беатрис Уэбб о тред-юнионизме, Шарля Жида о кооперации и Виктора Кларка о рабочем движении в Австралии. Он читал по-немецки, занимался французским и математикой и учил английский по самоучителю. Благодаря хорошему знанию «Капитала», «Что делать?» и переписки Маркса с Энгельсом он с пользой читал журнальные статьи о женском вопросе (автор «вполне правильно связывает указанный процесс развития индивидуума с капиталистическим производством, приведшим женщину к экономической независимости») и спорте («в различные исторические периоды спорт носил характер, соответствовавший потребностям господствующих классов»), а также самую разнообразную поэзию, от «пролетарских поэтов» до Шелли, Верхарна, Верлена, Бодлера, По, Киплинга и особенно Гейне. «Литература, искусство сильно занимают, – писал он в одном из писем. – Они помогают понимать теоретически познанное развитие человечества». По словам его жены и товарища по партии Клавдии Новгородцевой, его девизом было «книгу проверять жизнью, жизнь – книгой»[77].
В марте 1911 года, когда Свердлов находился в Петербургском доме предварительного заключения, а Новгородцева ждала ребенка, он занялся изучением «различных воззрений на половой вопрос, в частности, на воспроизведение». Ей было тридцать четыре года, ему – двадцать пять. У него была семилетняя дочь от другого товарища, но он редко виделся с ними. Среди тем, которые его интересовали, были:
Постановка вопроса в идеальном государстве Платона со специальным подбором для производства потомства; «Утопия» Мора, где перед вступлением в брак каждая сторона показывается другой без одежды; новейшие воззрения, по преимуществу так называемых людей науки, во главу которых надо поставить Фореля, по которому наиболее целесообразен предварительный медицинский осмотр, задача которого исследовать подробно состояние всего организма, в результате чего должно быть решение, выполнять ли функции воспроизведения или нет. Припоминается описание самого акта рождения в различные культурные эпохи, как в историях культуры, так и в беллетристике. Все приводит к тому, что «муки рождения» находятся в прямом отношении к состоянию организма родильницы: чем нормальнее организм, тем меньше боли, реже несчастные случаи и т. д. Вспоминаются различные требования разных программ, по которым на основании научных данных необходимо прекращение работы в определенный срок перед и т. д. и т. д. Думаю обо всем этом, сопоставляю и готов прийти к благоприятному выводу, но ведь я не специалист, многого, очень многого не знаю, что только специалисту доступно.
Яков Свердлов
Клавдия Новгородцева
Он продолжал проверять воспроизведение книгой, пока у них не родился сын. Новгородцева назвала его Андреем в честь партийной клички Свердлова. Когда она написала, что тело ее сильно изменилось, Яков заверил ее, что это не навсегда, и добавил, что, когда писал о деторождении в художественной литературе, то, «конечно», имел в виду Наташу Ростову[78].
* * *
Если тюрьма была университетом, то ссылка – главным экзаменом. Существовало два вида изгнания. Первый заключался в добровольном бегстве на запад, назывался «эмиграцией» и либо оставался в памяти как время частых переездов, подпольных конференций и одиночества в чужих и неинтересных городах и странах, либо забывался совсем – как время, проведенное вдали от «настоящего дела». Вторым была «административная ссылка», в которой идея заточения и мученичества сочеталась с опытом создания самоуправляемого сообщества единоверцев. В большинстве воспоминаний сибирская ссылка – самое важное время в жизни революционера до пришествия революции[79].
После долгих месяцев пути под надзором более или менее нетрезвых и более или менее нестрогих солдат изгнанник попадал на край света, где встречавший его «политический» спрашивал, «бек» он (большевик) или «мек» (меньшевик), и, сообразуясь с ответом, отправлял на ночлег, угощал чаем, спрашивал о жизни на воле и вводил в местное общество. Самым значимым было отличие «политических» от всех остальных. Как писал Канатчиков, «это высокое звание революционера мы ревниво оберегали и сурово наказывали тех, кто его грязнил и принижал. Тем более что политические ссыльные здесь появились впервые и вначале местное население смешивало их с уголовными. Пришлось потратить немало усилий на то, чтобы провести резкую и отчетливую грань между нами, политическими людьми, борющимися за идею, пострадавшими за убеждения, и обыкновенными уголовными преступниками»[80].
Большинство крупных сообществ управлялись как коммуны – с комитетами, столовыми, библиотеками, хорами, кассами взаимопомощи и регулярными собраниями и обсуждениями. Государственные пособия («студенты» получали больше, чем рабочие) дополнялись посылками и местными заработками (Пятницкий рубил дрова, Воронский переплетал книги, Новгородцева вела метеорологические наблюдения, а Свердлов печатал газетные статьи о туземной жизни). Многие ссыльные учили, лечили и изучали местных жителей, но мало кто находил им место в царстве свободы. Пятницкий, женский портной из литовского местечка (по донесению полиции, «ниже среднего роста, сложения слабого, тонкий, грудь впалая»), поражался тому, как «из рук вон плохо» вели хозяйство сибирские крестьяне, и недоумевал, почему, выслушав рассказы о классовой борьбе, они «отправлялись к стражнику и спрашивали его, действительно ли дело обстоит так, как говорят политические ссыльные». Большинство исключений касались «полового вопроса». Сергей Мицкевич женился на шестнадцатилетней крестьянской девушке по имени Олимпиада, которая решила выучиться на медсестру, чтобы «быть полезной народу»; у Бориса Иванова «как-то так складывались отношения» с дочерью его хозяина, Матреной, что «из них вполне могло вырасти более глубокое чувство»; а литературный двойник Александра Воронского, Валентин, так часто и настоятельно агитировал свою хозяйку, «плечистую и дородную» вдову-староверку лет тридцати двух, что однажды, когда он на секунду замолк, она «встала, подошла к широкой двуспальной кровати с горой пуховых подушек и пышной периной, неторопливо раскрыла постель, обернулась к Валентину, спокойно и покорно сказала – «что ж, я вижу, иди уж, приголублю тебя» – и сказав это, она стала, тоже не спеша, покорно и со вздохами расстегивать пуговицы и распускать лиф»[81].
Александр Воронский
Осип Пятницкий
Борис Иванов
Но чаще всего они ухаживали друг за другом, женились (неофициально) друг на друге и о классовой борьбе говорили друг с другом. Некоторые ссыльные обменивались уроками, но обычно студенты были учителями, а рабочие учениками. Валентин Трифонов, донской казак-сирота и железнодорожный рабочий, говорил, что всему (в том числе «просто культуре») научился от другого ссыльного, Арона Сольца. Борис Иванов, «малограмотный и политически недостаточно развитый» пекарь (как он сам себя описывал), брал у Свердлова уроки алгебры, геометрии, политэкономии, русского языка и «элементарной грамотности и политического развития». Ссыльные гуляли, говорили, отмечали революционные праздники, ждали новоприбывших и много читали (некоторые издатели снабжали их бесплатными экземплярами). «Несмотря на административные стеснения, мы жили довольно привольно, – писал Воронский. – Кругом нас были снега, льды, море, река, скалы, грубоватый, но крепкий и здоровый поморский быт. Нам присылали бесплатно газеты, журналы, книги. Дни проходили однообразно, но не томительно, по крайней мере, в первый год ссылки. Мы часто собирались, спорили, получали исправно нелегальную литературу, полиция нам докучала, но не очень назойливо. Полицейский надзиратель и стражники нас побаивались»[82].
Главным врагом ссыльных была меланхолия. «А как, спрашивается, было не хандрить и не тосковать, – писал Пятницкий, – когда никогда не видишь живых людей, не занимаешься живым делом, хотя ты и «на воле», а кругом тебя восемь месяцев лежит снег, на который глазам больно смотреть, ходить же можно только по дороге, иначе рискуешь провалиться в снег, покрывающий землю на два аршина». И как не впасть в уныние, писал Борис Иванов, «когда несколько месяцев подряд солнце прячется за горизонтом, а бледный, пасмурный, хмурый день блеснет лишь на полчаса-час, и опять стоит многомесячная темная ночь»?[83]
Некоторые опускались, спивались и впадали в сомнения. Местные крестьяне докучали визитами. По словам Свердлова, «придут, усядутся, помолчат с полчаса и вдруг поднимутся: «Ну, надо итти, до свидания!» Проезжие кочевники заходили, чтобы «подивиться, что так быстро бегает перо по бумаге, и так много написано, стоят, глядят через плечо, ну как тут писать, а писать необходимо»[84].
Постышеву не всегда удавалось писать Белоконской. «Сколько раз я садился за письмо в самую тяжелую минуту грусти, чтобы поделиться с Вами своим одиночеством, но ни одного письма я не мог отправить Вам. Дорогая, многоуважаемая Любовь Матвеевна, если бы Вы знали, как я страдал, то Вы извинили бы мое молчание»[85].
Одна из форм одиночества – вынужденное общение. Весной 1914 года Свердлова перевели в заполярную Курейку, где единственным ссыльным был «грузин Джугашвили». «Парень хороший, – писал Свердлов, – но слишком большой индивидуалист в обыденной жизни. Я же сторонник минимального порядка. На этой почве нервничаю иногда». Месяц спустя он вернулся к этой теме: «Что печальнее всего, в условиях ссылки, тюрьмы человек перед вами обнажается, проявляется во всех мелочах. Хуже всего, что только со стороны «мелочей жизни» и виден. Нет места для проявления крупных черт. Мы с товарищем теперь на разных квартирах, редко и видимся». Полгода спустя, переехав на новое место, он писал Новгородцевой: «Ты же знаешь, родная, в каких гнусных условиях я был в Курейке. Товарищ, с которым мы были там, оказался в личных отношениях таким, что мы не разговаривали и не видались. Было скверно. Тем более скверно, что по целому ряду соображений я не занимался, да и не мог заниматься ничем. Я дошел до полной мозговой спячки, своего рода мозгового анабиоза»[86].
(Спустя три дня Джугашвили писал Татьяне Словатинской, на квартире которой он жил в Петрограде перед арестом: «Милая, нужда моя растет по часам, я в отчаянном положении, вдобавок еще заболел, какой-то подозрительный кашель начался. Необходимо молоко, но… деньги, денег нет. Милая, если добудете денежки, шлите немедленно, телеграфом, нет мочи ждать больше».)[87]
Соседство с другом приносило облегчение, но не избавляло от меланхолии. Филипп Голощекин (урожденный Шая Ицков, известный как Жорж) «немало содействовал» пробуждению Свердлова. «Он человек довольно живой. У него возникает куча вопросов, которые он пытается разрешать беседами… Все же не думай, что так уже хорошо вдвоем, что у нас тут живая товарищеская атмосфера. Ведь нас только двое». Местные крестьяне не считались. Голощекин делался все раздражительнее. «Он стал форменным неврастеником и становится мизантропом. При хорошем отношении к людям вообще, к абстрактным людям, он безобразно придирчив к конкретному человеку, с которым ему приходится соприкасаться. В результате – контры со всеми. Конечно, кроме меня, ибо я-то хорошо знаю, какой это хороший парень, какая хорошая душа у него». Наконец они расстались – «не думай, что после ссоры с Ж. Ничего похожего. Мы по-прежнему нераздельны. Но отдельная квартира все же лучше». Разные люди живут по разным расписаниям, «а я не могу еще писать интимных писем, когда есть в комнате кто-либо бодрствующий»[88].
Свердлов часто писал интимные письма. «А знаешь, детка, – писал он Новгородцевой из Курейки вскоре после того, как они с Джугашвили перестали разговаривать, – я право же сильно, сильно люблю тебя, и даже очень, очень сильно. Ты спишь и не слышишь? Ну спи, спи, родная, не буду мешать. Эх-ма!». Прошел год с рождения Андрея, а он еще не видел ни сына, ни жены (некоторые большевики не одобряли слова «жена», но Свердлова это не останавливало).
И я настолько не отрываю своего существования от твоего, так часто в душе говорю с тобой, что и для меня как-то странно, что мы так долго не виделись. Но как хочется все же быть около, поглядеть на тебя и детишку воочию. Сознаюсь, гораздо больше желание быть с тобой, ты занимаешь мои мысли больше, ты, ты и ты, и еще раз ты, а потом наш детка. Не понимай меня превратно. Да, мне хочется твоей ласки, сознаюсь, иногда до боли хочется, и я не вижу в этом ничего дурного. Так хочется положить голову к тебе на колени, смотреть, смотреть без конца в твои так сильно дорогие, близкие, милые черты лица, вглядываться в твои глаза, превратиться в маленького-маленького и чувствовать прикосновение твоей руки к волосам, да, невыразимое наслаждение в этом. Но еще больше, сильнее всего хочется передать тебе все свои переживания, все свои думы, в самой передаче почерпнуть новые силы, сделать так, чтобы и тебя полностью захватило мое настроение, слиться в одном настроении… Хочется ласкать тебя, заботиться о тебе, сделать жизнь твою полной бодрости, радости… Много хочется дать. Но что я могу?[89]
В те же дни подопечный Свердлова Борис Иванов писал «далекому другу» Блюме Факторович. «Я пишу Вам письмо в сумерках. Вы стоите передо мной в моей хижине, как когда-то на нашей новогодней вечеринке в рабочем клубе. Шапка черных волос лежит короной, а черные, жгучие глаза искрятся при свете огней». Письмо заканчивается стихотворением.
Поцелуем одним мы с тобой встретим год, Не для нас эта ночь ликований, Поцелуем, как братья, борясь за народ, Что томится под гнетом страданий. Не завидуй веселью, мы выпьем до дна Чашу слез и тоски безысходной. Может быть, там, где полны бокалы вина, Упиваются скорбью народной. Может быть, в этот час, где разбита любовь, Где разгульное счастье резвится, Не вино ярко блещет, а слезы и кровь, Кровь народная в кубках струится[90].По другую сторону Урала Воронский пил из той же чаши:
Длинными докучными вечерами я много читал – до одурения, топил печь, приспуская лампу. Березовые дрова шипели, сухо трещали и щелкали, подобно разгрызаемым орехам. Кругом бродили уродливые мохнатые тени. О минувшем и угасшем напоминали покрывавшиеся серым пеплом угли. Далекой и невозвратной казалась недавняя жизнь в столицах и больших городах… Оживали пленительные женские образы, эта вереница страстей, превращенных в одни лишь бесплотные, ускользающие тени. Я спешил истопить печь, гремел заслонками, одевался, оглядывал полутемную комнату тоскливым и потревоженным взглядом, шел к Вадиму, к Яну, к Валентину. Темные небесные глубины подавляли своей пугающей безмерностью[91].
Даже Свердлов, чьи «жизнерадостность и оптимизм» были, по словам Иванова, «главной поддержкой слабых», порой впадал в отчаяние. В конце декабря 1911 года, когда его «почти без перерыва» знобило, сильно распухла нижняя губа и несколько недель не было писем, он писал Новгородцевой: «Вчера было так плохо, что охота была заплакать, заохать, не мог заснуть, напрягал все усилия, чтобы не распуститься, сдержал себя, но дошел до того, что пожалел об отсутствии брома или какого-нибудь снотворного, не уверен, что удержался бы от принятия»[92].
Впрочем, такое случалось редко, и за ночами отчаяния следовали слова обновленной веры. «Будут светлые дни. Верь в это твердо, будь полна этим», – писал Свердлов жене, друзьям и сестрам. И они верили. Видения Воронского и хандра Пятницкого исчезали «в беседах с товарищами», а письмо Иванова о многомесячной ночи заканчивалось описанием «небесных глубин». «Небо усыпано бесчисленными звездами, и здесь они светят так ярко, как не светят у нас или на юге. Разбегаются причудливые полосы северного сияния, похожие на лучи прожектора, а то вдруг встанет от земли до неба белый огненный столб или взметнется сноп синих, красных и фиолетовых огней»[93].
Постышев тоже находил утешение в природе (и беллетристике):
Трудно для меня описать всю прелесть этих гор, когда они бывают позолочены восходящим солнцем и над ними высоко-высоко сверкает бирюзовое небо, и так близко к земле прильнула пылающая заря, что вот-вот загорится земля. А когда заходит солнце, то я предпочитаю гулять между гор, по «падям» – так они здесь называются. Тогда эти горы подернуты синеватой дымкой, а небо будто касается их верхушек, и сквозь сосны сверкают лучи заходящего солнца. Что-то волшебное представляется тогда взору, и душа наполняется чем-то неземным, и жить тогда хочется и обнять всех хочется, простить всем и чтобы самому все было прощено[94].
Ни настоящий большевик, ни северная природа не могли долго пребывать в таком состоянии. В 1913 году «великий пролетарский праздник Первое мая» застал Постышева в тайге.
Шум гигантов деревьев как будто бы победный гимн миллионной армии пролетариата. Эта дикая, но величественная музыка проникала в самую глубь нашего сердца. Мы стояли и слушали эту могучую победную песню. Аккорды этой песни менялись, до наших ушей долетал то пронзительный вопль, полный злобы и мщения, то как будто бы тяжкий вздох целой огромной, огромной армии[95].
Для Свердлова победа означала воссоединение с Новгородцевой и пришествие настоящего дня. Первое произошло раньше: в 1912 году они ненадолго встретились на Оби, а в мае 1915-го, через два года после рождения дочери Веры, Новгородцева переехала к Свердлову в село Монастырское на Енисее. Борис Иванов вспоминал о своем первом впечатлении от их дома:
Лес подступал почти к самому дому множеством низкорослых елок и кустарников. В доме три комнаты и четыре окна, все в сторону леса. Обстановка самая простая: деревянные скамьи, стол с белой скатертью, на небольшом столике стопка книг. Среди них я увидел первый том «Капитала», книгу на немецком языке и раскрытый номер журнала «Русское богатство». На подоконнике лежала объемистая груда газет.
Черноглазый мальчик лет шести, в белом полотняном костюме, с любопытством смотрел на меня.
– Адя! Что ты таращишь глаза? Товарищ прибыл из Питера. Познакомься, – говорил Свердлов, слегка подталкивая ко мне мальчугана. – А это мой зверек, – с улыбкой представил мне Свердлов сына[96].
Андрею (Аде) Свердлову было четыре, а не шесть, но он уже успел побывать в гостях у отца в томской тюрьме и пожить с матерью в двух ссылках. Чтобы у детей было свежее молоко, Свердловы купили корову.
Свердлов вставал около шести утра и шел на реку делать метеорологические измерения (входившие в обязанности Новгородцевой).
Вернувшись с Енисея [пишет Новгородцева], Яков Михайлович колол дрова, задавал корм корове, убирал навоз, затем топил печку, кипятил воду и готовил завтрак. Часов в восемь вставали ребята. Яков Михайлович умывал и одевал их. Возня с ребятами также осталась за ним, и, несмотря на мои протесты, он не давал мне в это дело вмешиваться. Примерно в половине девятого мы завтракали, и я уходила по урокам. В это время и к Якову Михайловичу приходили ученики – ребята местных жителей. Часов в двенадцать он освобождался и принимался за приготовление обеда. Готовил он превосходно.
Главными блюдами в Монастырском были мороженая рыба (строганина) и пельмени из оленины. И Новгородцева, и Иванов утверждают, что Свердлов был непревзойденным мастером в изготовлении фарша. Иванов, пекарь по профессии, был «художником» в деле лепки.
Обедали мы обычно около двух, после чего я мыла посуду, это право я с боями отвоевала себе, затем мы вместе занимались починкой одежды, штопкой и, если приходило время, стиркой. Освобождался Яков Михайлович от всяких домашних дел часам к пяти-шести, а уже около семи у нас обычно начинал собираться народ.
Из двадцати ссыльных, живших в Монастырском, постоянными гостями были человек десять. Пока Свердлов «священнодействовал» у плиты, остальные под руководством Иванова лепили пельмени. «Веселью и шуткам не было конца, однако спиртного за столом никогда не бывало. Яков Михайлович совершенно не пил ни водки, ни вина»[97].
Политические мероприятия не разрешались, но зимой, по словам Иванова, стекла в окнах «покрывались толстым слоем льда. С улицы нельзя было увидеть, что делается в доме, а из дома не видно было, что происходит на улице. Только свет керосиновой лампы пробивался сквозь промерзшие стекла… Собирались ссыльные большевики в небольшой комнате, обстановка которой не предвещала лекции или доклада. На столе стоял чайник с горячим чаем, Валентина Сергушева разливала его в кружки, а у стола в непринужденных позах сидели гости. Некоторые, впрочем, лежали на оленьих шкурах, брошенных на пол неподалеку от железной печки, в которой горели кедровые дрова. В полумраке комнаты едва виднелись лица собравшихся»[98].
После лекций ходили гулять. Любимым занятием было пение, а любимыми песнями – «боевые гимны революционного пролетариата той поры».
Нередко во время прогулки начиналась веселая, шумная возня, порою перераставшая в нешуточные сражения. С азартом швырялись снежками, валили друг друга в сугробы, и плохо приходилось тому, кто зазевается, не увернется вовремя от ловкого удара противника.
Инициатором и заводилой наших забав и сражений обычно оказывался Яков Михайлович. Он с таким азартом наступал на противника… что тот непременно оказывался втиснутым в сугроб, а сидевший на поверженном противнике Свердлов сыпал ему за шиворот полные пригоршни снега.
– Пошли чаи гонять! – громко провозглашал Яков Михайлович, и, усталые, раскрасневшиеся, веселые и шумные, мы возвращались всей компанией к нам. Тут все брались за работу: кто ставил самовар, кто доставал посуду, кто накрывал на стол. Начиналось чаепитие. И снова текла веселая, непринужденная беседа, а в соседней комнате давно уже крепко спали привыкшие к любому шуму Андрей и Верушка.
Ссыльные в Монастырском. Свердлов сидит в первом ряду в белой рубахе. Новгородцева и Андрей Свердлов в первом ряду слева. Между ними (в шляпе) – Григорий Петровский. Джугашвили (Сталин) стоит в заднем ряду в черной шляпе, в центре рядом с ним Лев Каменев. Справа в кожаном пиджаке – Филипп Голощекин
Часам к девяти-десяти все отправлялись по домам, а Яков Михайлович садился за работу. Теперь, поздним вечером и ночью, для него наступала самая напряженная часть суток. Не менее четырех-пяти часов он сидел над книгами и материалами. Читал, конспектировал, делал выписки и заметки, писал. Ложился он не раньше часа-двух ночи, а в шесть-семь часов утра уже снова был на ногах[99].
Ссылка ассоциировалась со страданием и душевной близостью и воспринималась как эпическое столкновение «мира лжи» и «первобытной гармонии». «Пропасть между разумом и внеразумным создает уродливая общественная жизнь», – думал Воронский, «бродяжничая по лесным прогалинам и взбираясь на скалы»[100].
Лишь при социализме устранится коренное противоречие между сознанием и бессознательным. Совершится скачок из царства необходимости в царство свободы, то есть не будет трагических разрывов между сознанием и бессознательным: разум подчинит себе стихию, но будет и сам связан с ее могучими силами[101].
А до тех пор память об изгнании будет служить залогом грядущего освобождения и священной связью между «соратниками, совольниками и друзьями».
Они для меня и семья, и родина, и милое прошлое, и славное будущее. Они цветут сейчас в моей душе, подобно редким цветам на горных склонах по соседству уже со снегом. За верное вольное содружество, за крепкие рукопожатия, за товарищеские беседы во вьюжные вечера, за смех, за шутку, за смелость, за дерзкость, за неугомонные кочевья, за готовность помочь друг другу ценою жизни, за горячую веру-уверенность в самые горькие годы, за нашу чудесную единственную отважную ватагу!..[102]
* * *
Соратники, совольники и друзья принадлежали к подпольным «партиям» глашатаев царства свободы. Отличительной чертой революционера, по словам Воронского, была «привычка делить людей на два лагеря: своих и чужих».
Свои – это подполье, тайный, замкнутый круг добровольной и железной порукой скрепленных людей, со своими понятиями о чести, о праве и справедливости. Круг невидимый и незримый, но всегда властно ощутимый, воинствующий и непреклонный. Он – как вулканически поднимающийся остров среди океана. Все остальное, многоликое, огромное, житейское – враждебно. Все остальное нужно переделать, перекроить, оно достойно погибели, оно ненавистно, оно сопротивляется, преследует, изгоняет, ловит, живет своей жизнью. И я учился презирать все, что за пределами моего тайного сообщества и совольничества[103].
Первая часть воспоминаний Воронского вышла в «Новом мире» в 1927 году. Некоторые критики возражали против растянутых «размышлений», но, как писала жена Воронского, «по содержанию это произведение не может вызвать какие-либо возражения». Горький назвал его «голосом настоящего революционера, который сумел о себе рассказать как о настоящем живом человеке, а не как об инструменте или орудии истории». Публикация была одобрена цензурой согласно резолюции Молотова (бывшего Скрябина) на основании заключения Керженцева (бывшего Лебедева), под «ответственной редакцией» Канатчикова (бывшего рабочего Густава Листа). Революционер из подполья в изображении Воронского не вызвал каких-либо возражений[104].
Я проходил по Невскому. Сверкающие витрины магазинов, кареты и рысаки, цилиндры и котелки возбуждали во мне чувство превосходства. Я думал: вот господин с пушистыми усами, в английском пальто с искрой, вот женщина с дородным телом и свежим лицом, шуршащая шелком… они могут зайти в магазин, небрежно выбрать дорогую вещь, приказать отправить ее посыльным домой, сидеть вот в этом ресторане, вечером в ложе слушать оперу, потом ужинать, расправляя хрустящую, туго накрахмаленную салфетку. У меня в кармане полтинник, на мне рваное осеннее пальто и стоптанные рыжие ботинки, но это мне все равно: я творю волю неведомых и неукоснительно идущих к своей разрушительной цели людей. Я тоже принадлежу к их тайному братству. За стеклом витрины переливаются радугой самоцветные камни – это для них, для вас, холеные, сытые, довольные. А у меня туго стянут пояс, под пиджаком хрустят кипы листовок. Это тоже для вас. Пожалуй, это не хуже динамита, браунинга. Вы проходите мимо меня, толкаете, но вы не знаете, что знаю я, вы не подозреваете, не догадываетесь об опасностях; они стерегут вас. Я сильней вас и могущественней, и мне весело ходить среди вас незамеченным[105].
У мира, жившего своей жизнью за пределами тайных партий, было много лиц и названий. Хуже всех были «обыватели» – люди, чьи «мнения, мысли, пересуды и желания мелки и ничтожны», и нелюди, обреченные на «плотоядие, чавканье, обжорство с тянучей слюной и икотой, елейность вместе со зверством»[106].
Бывал ты когда-нибудь в мясных рядах? Висят свиные, коровьи туши. На прилавках, на телегах, повсюду – куски сала, желтого жира, запекшейся крови, в стороны летят осколки костей, ошметки мозгов, собирая своры собак. Фартуки коробятся от крови. Вонь, разложение, душные, сладкотошноватые трупные запахи. Мне всегда кажется, что это – овеществленные чувства, надежды, мысли нашего растеряевца, окуровца, миргородца, – что это он сам, в самых своих сокровенных помыслах. Это его жизнь и быт. Погляди на него. С каким упоением копошится он, ворошит эти куски мяса, сала! Глаза становятся масленистыми, нижняя губа отвисает, слюна наполняет нечистые зловонные рты, он плотоядно щерится, растопыривает локти, боится, как бы у него не вырвали, не перекупили облюбованный кусок. Толкни его в это время, задень его нечаянно локтем, он ухлопать тебя готов на месте. Я видел людей, стоящих у мясных лавок с затуманенными глазами, с дрожью в пальцах: они смотрели на прилавок, на куски, как смотрят на голых женщин. Преувеличение?.. Пойди и проверь, но внимательно проверь[107].
«Обыватель» – штатный антипод «интеллигента». Заштатная Россия (Гоголя, Горького, Успенского) – его среда обитания. Превратив обывателя в угнетателя, социалисты приговорили его к смерти во имя марксистской неизбежности. Главной опасностью была способность гидры отращивать новые головы. Главной метафорой служило «болото», которое прикидывалось твердой почвой и тихо просачивалось в дома, души и тайные сообщества. Родной Тамбов напоминал Воронскому тайное место, где он в детстве читал, сидя на дереве.
Снизу поднимались душные испарения, болото пучилось, урчало, гнило, вздувало пузыри, покрывалось мутной мертвой пленкой, зловонно дышало, кишело мириадами мошек, жирных и мягких головастиков, водяных пауков, красных козявок, лягушек, – болото хлюпало и шелестело камышом, осокой. Дальше, если пробраться по неверным кочкам в его глуби, разверзались трясины, – в них погибали случайно забредшие телята, коровы и лошади[108].
Эсеры надеялись, что революция спасет Россию от удушья. Марксисты приветствовали потоп и пугали обывателей словами Энгельса: «Вы получите короткий период власти. Вам предоставляется диктовать законы, наслаждаться блеском созданного вами величия. Вы можете пировать в королевском зале и взять в жены прекрасную королевскую дочь, но не забывайте, что «Палач стоит у порога». Меньшевики отводили роль палача пролетариату; большевики (некоторые из которых узнавали в цитате заимствование из Гейне) требовали ее для себя[109].
Валентин, литературный двойник Воронского, рано стал большевиком.
Третий ангел вострубит, и не может не вострубить. И тогда мы устроим всем этим возжаждавшим всласть пожить с жирком, с навозцем, с грязцой, с законными изнасилованиями некое светопреставление. Мы покажем им, чего стоят категорические императивы и гражданские плащи. Вспомянем и альбомчики с повешенными, и библиотечки любительские о них. Все вспомним: и неоправданные детские слезы, и загубленную юность на задворках и в подвалах, и погибшие таланты, и материнское горе, и Сонечку Мармеладову, и Илюшечку, и всех, кто качался на перекладинах, когда солнце посылает свои первые безгрешные лучи[110].
Валентин был человеком из подполья. Не все большевики узнавали его аллюзии и одобряли его рефлексию, но все жили его пророчеством. Залогом победы революции была сила ненависти. Она очищала душу и разливалась, как половодье. «Она несется к вратам нового царства, орошая свой путь человеческой кровью, оставляя позади себя смерть, стенания, проклятия. Мимо трусов, мимо жалких душонок, увлекая смелых, отважных и крепких». Ненависть – оружие слабых. «Человеку надо возвратиться в свой потерянный рай, и он возвратится, найдет его, но уже не как раб природы, не как созерцатель, а как свободный господин, властитель и творец»[111].
Подпольные революционеры делились на партии в зависимости от отношения к предопределению и свободе воли. Речь шла не о выборе, а о пропорциях: никто не проповедовал безбрежную стихийность и не противопоставлял «сознательность» исторической неизбежности. Никто не отказывался от взаимного родства, и все обвиняли друг друга в измене. Группы единомышленников называли себя «партиями», но не считали себя политиками. Ленин называл большевиков «партией нового типа». Валентин возражал. «Какая мы партия? – спрашивал он. – Партия на Западе, в Америке. Все они, не исключая и социалистов, не идут дальше законом признанной борьбы за реформы. А мы – войско, мы – люди огня и меча, мы – бойцы, разрушители»[112].
Партиями принято называть организации, конкурирующие за власть в рамках данного общества (или, по определению Вебера, «за власть для лидеров с целью получения идеальных или материальных преимуществ для активных членов»). Ни одна из социалистических партий начала XX века не конкурировала за власть в Российской империи. Их целью было уничтожение этой империи во имя «царства свободы», понимаемого как жизнь без политики. Это были группы единоверцев, противостоящие развращенному миру, посвятившие себя униженным и оскорбленным и объединенные чувством избранности и идеалами братства и аскетизма. Иначе говоря, это были секты[113].
«Секты» как добровольные ассоциации взыскующих града принято противопоставлять «церквам» как бюрократическим организациям с наследуемым членством. Вариантом этого подхода является классификация «религиозных» сообществ по признаку степени отрицания мира – от горстки беженцев или бунтарей до хорошо интегрированных идеологических корпораций. Но поскольку вопрос о том, считать ли сообщество религиозным, относится к предмету веры, а не степени конфликта с миром, то к отличию сект от партий он отношения не имеет. Все социалистические партии начала XX века отвергали «мир насилия» и обладали структурными свойствами, связанными с сектантской самоизоляцией.[114]
Членство в такой группе делало жизнь осмысленной, целенаправленной и коллективной (особенно для большевиков – единственной социалистической секты, организованной вокруг харизматичного лидера). Но отказ от мира требовал жертв. Платой за забвение традиционных привязанностей, подчинение настоящего будущему и изгнание менял из храма были хронические приступы сомнения. Что, если отвергнутые связи истинны? Что, если будущее наступит тогда, когда от настоящего ничего не останется? Что, если «обыватели» – просто люди? Что, если жизнь в тюрьмах потрачена напрасно? «Что за сила у меня, чтобы надеяться мне? И какой конец, чтобы длить мне жизнь мою?»[115]
Дилемма Иова рождается из подчинения силе, которая столь же добродетельна, сколь всемогуща. («Если действовать силою, то Он могуществен; если судом, кто сведет меня с Ним? Если я буду оправдываться, то мои же уста обвинят меня; если я невинен, то Он признает меня виновным».)[116] Особенно остра она у тех, кто ценит самоусовершенствование не меньше самопожертвования. Личность, рожденную в муках, нелегко принести в жертву – особенно если работа по ее лепке строится на источниках, подобных бухаринским.
Автобиографический двойник Бухарина, Коля, испытал свой первый «духовный кризис», когда умер его младший брат. «Да стоит ли все остальное одной Андрюшиной слезинки? Что все поступки, добродетели, подвиги, искупления, когда нельзя возвратить прошлого?» Ответ пришел оттуда же, откуда и вопрос.
Раз Коля сидел тихо один и читал Достоевского, и вдруг напал на место, которое потрясло его до глубины души. Это было то место из «Подростка», где изображается, как люди будущего, потеряв веру в бога и бессмертие души, будут чувствовать себя без этой утешающей тысячелетней веры… Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней любви к тому, который и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей, на всякую былинку. Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в какой постепенно сознавали бы свою проходимость и конечность, и уже особенною, уже не прежнею любовью[117].
Автобиографический рассказчик Воронского пережил свой первый духовный кризис, когда умерла его сестра.
«Как это случилось? – думалось мне, – как же это случилось? Я стремлюсь к общечеловеческому счастью, я хлопочу о благе и довольстве других – и вот я не заметил, не знал, чем и как живет моя родная сестра. Нужна была неотвратимая близость смерти, чтобы она рассказала мне о себе… Ведь так можно дойти, пожалуй, до того, что будешь устраивать это самое вселенское братство и мять, топтать безжалостно и холодно, не замечая вокруг себя не только явных врагов, а вообще живую жизнь: детей, братьев, сестер! Или, возможно, это пока так и нужно, иначе не побеждают, как со сжатыми зубами, со сталью в сердце и с холодной ясностью в голове? Как же это?»[118]
Этот монолог открывает центральный эпизод книги: диалог рассказчика с дядей, отцом Николаем.
На пыльном дворе, заставленном телегой, тарантасом, дрожками, растянувшись у конуры, лежали рядом, голова к голове, цепная собака Милка и розово-грязный поросенок. Оба спали. Спросонок поросенок повиливал тугим концом хвоста.
– Какое корытное счастье! – заметил я, проходя мимо.
Отец Николай, полный, спокойный, рассудительный священник и домовитый хозяин, взглянул на поросенка и Милку, улыбнулся, поправил серебряный крест на груди, молча прошел мимо.
Рассказчик догоняет его, и они поднимаются на крутой берег реки за деревней.
Жидкое, нежаркое солнце клонилось к краю янтарного неба. С правой стороны обрыва расстилался сочный зеленеющий луг. Медленно, вразброд брело к селу стадо коров, овец и лошадей, бросая длинные тени. Бессмысленно блеяли овцы, сухо щелкали кнутами пастухи. Развевая и потряхивая гривой, пробежали, играя, два скакунка. Покойно лежала, поблескивая медными бликами, плавно изгибаясь, светлая река. За рекой уходили вдаль поля. На холмах виднелись деревеньки, за ними стоял молчаливый, торжественный сосновый бор. Мерно плыл медленный, далекий благовест.
– Благодать, – промолвил отец Николай, останавливаясь и опираясь на длинный посох. – Ты на дворе упомянул про корытное счастье. Что ж, оно, может быть, и корытное, да настоящее… Произрастание… Им же все и созиждено: трава, деревья, скот всякий, хаты, мужики, птицы, мы с тобой. Все, что ты видишь в окружности, – он неторопливо широко провел рукой, – все создано произрастанием, корытным счастьем, по-твоему.
– Произрастание – дело неосмысленное и стихийное, – возразил я.
Отец Николай снял широкополую шляпу, провел рукой по волосам, ответил:
– Ну да, стихийное. Бог дал древний закон жизни: «в поте лица добывайте хлеб себе, плодитесь, множитесь, наполняйте землю»[119].
Рассказчик возражает, и у них завязывается спор о том, что есть жизнь, «чудо чудеснейшее» или игра «слепых и злых стихийных сил», и что есть истинное чудо – сама жизнь или желание и способность человека изменить ее до неузнаваемости.
Отец Николай подумал, отогнул конец рукава рясы, ответил:
– …Нужно пахать, сеять, разводить скот, сады, рожать и питать детей, это – главное. Все остальное приложится. Вы, взыскующие нового града, не знаете и не чувствуете радость хозяина, когда он видит выводок цыплят, заботу его, когда он окучивает дерево или делает прививки яблоне. Вы полагаете – он о барышах думает. Не только о барышах, а иногда и совсем о них не думает: он радость произрастания испытывает, он видит плоды трудов своих, он радуется живому… Велика жизнь, она как гора, ее не сдвинешь с места.
– Мы будем пробивать, дядя, туннели.
– Ты думаешь, по ту сторону другая жизнь? Та же самая, та же самая…[120]
Этот диалог проходит через всю книгу и через большинство воспоминаний о жизни в подполье – от рассказа Кона о новой молитве деда до истории Куйбышева о плачущем отце. Может быть, это свойство человеческой жизни?
– Читал ты «Пер Гюнта» и «Бранда» Ибсена? – обратился я к Валентину.
– Читал. Ты это к чему?
– Два типа, два психических уклада. Пер Гюнт лишен цельности, он несобран, неорганизован, Он годится лишь в переплавку, но ему ничто человеческое не чуждо. Он баюкает, успокаивает, обманывает умирающую мать. Помнишь: «В Сорио-Морио король пир горою дает». Он не имеет принципов, но сердце его открыто. Бранд – боец, он целен. Он хочет всем существом. Его заповедь: «Все или ничто», – но сердце его закрыто к человеческим радостям и горестям, он беспощаден. Он отнимает у своей жены Агнес чепчик – последнюю память об умершем ее ребенке, отказывается пойти к смертному одру матери и сказать ей несколько слов успокоения[121].
У всякого настоящего большевика есть двойник-сектант. У Ульянова – Ленин, у Джугашвили – Сталин, у Скрябина – Молотов, у Аросева – Зет, у Воронского – Валентин[122].
– …Пер Гюнтов – миллионы. Они ложатся навозом, удобрением. Но не кажется ли тебе иногда, Валентин, что среди нас брандовское начало берет перевес? Мы черствеем, ожесточаемся, мы превращаемся в революционных дельцов, в подмастерьев революции, мы отлучаем себя от «человеческого, слишком человеческого».
Валентин завозился под одеялом, чиркнул спичкой, закурил папироску, промолвил:
– Это так и должно быть в нашу эпоху. Мы должны развить в себе деловитость, непреклонность, мы обязаны целиком отдаться своему идеалу. Нельзя отдаваться и плыть по течению разнообразных и разноречивых чувств. Мы – воины[123].
В мире Воронского, как реальном, так и литературном, от раздвоенности нет избавления – даже в любимом его убежище, домике под Тамбовом, где жила Феоктиста Яковлевна Мягкова, его первый учитель социализма. (Дочь священника, она была тем «загадочным революционером», от которого семинарист Воронский получил свои первые листовки.) У Мягковой было три маленьких дочери.
Этот детский, девичий мир привлекал меня к себе. Чистые непорочные глаза, косы, вплетенные в них веселые ленты, тетради, запачканные чернилами и пятнами, сводные картинки, куклы, цветы, короткие пестрые платьица, беспечный, неподражаемый и заразительный смех, звонкая болтовня, суматоха, игры помогали забывать невзгоды и огорчения.
Две из них любили слушать смешные истории, которые он придумывал, но третья, «смуглянка Таня», отличалась «критическим направлением ума» и «россказням не очень-то верила». «И никакого попугая вы покупать не собирались, и никакого страшного человека не видели, и он совсем не гнался за вами – вы все это выдумали». Не исключено, что за Воронским гнался сыщик в штатском, но Таня требовала доказательств. «Валентин» был литературным двойником Воронского; Таня была серьезной двенадцатилетней девочкой. В двадцать лет она вступит в партию большевиков[124].
* * *
Воронского и Аросева упрекали за избыточную литературность, но никто не подвергал сомнению достоверность их свидетельств. Яков Свердлов, который не публиковал ничего, кроме газетных статей, задавался теми же вопросами и пространно обсуждал их в своих письмах. Как соотносятся завтрашнее счастье и сегодняшнее страдание? Какую часть «произрастания» следует отбросить как безнадежно мещанскую? Что делать с тем обстоятельством, что – как писал Свердлов о загадке судьбы своего сына – «нам смертным не дано поднимать завесы индивидуального грядущего, мы сильны лишь в предвидении будущего человечества»?[125]
Чем страшнее испытания, тем опаснее искушения. «Ты и представить не можешь, – писал Свердлов Новгородцевой в январе 1914-го, – как сильно хочется видеть деток. Такая острая, острая боль щемящая. Адькина карточка предо мною на столе. Тут же и ты. Смотрю, смотрю часами, закрою глаза, пробую представить Веруньку. Почти не удается. Думаю до боли в голове. Глаза делаются влажными, готов разрыдаться. Эх, Кадя, Кадя! Родная моя, любимая… Как-то сложится наша дальнейшая жизнь?»[126]
Иногда казалось, что дальнейшая жизнь никак не сложится. «Много, много страданий впереди», – писал он в августе 1914-го. Воронский любил цитировать диалог протопопа Аввакума с женой: «Я пришел, – на меня, бедная, пеняет, говоря: «долго ли муки сея, протопоп, будет? И я говорю: «Марковна, до самыя смерти!» Она же, вздохня, отвещала «добро, Петровичь, ино еще побредем». Ни Свердлов, ни Воронский не брели за протопопом Аввакумом. Оба приняли муку во имя веры, но ни тот, ни другой не считали мученичество независимой добродетелью. Как писал Свердлов в одном из писем: «Я тоже люблю Ибсена, хотя брандовский лозунг «все или ничего» мне не по вкусу, ибо считаю его беспочвенным, анархистским»[127].
Вера Воронского и Свердлова, в отличие от веры Аввакума, питалась чтением неканонических текстов. После утверждения марксистской «сознательности» всё без исключения служило доказательством ее истинности. «Чем больше знаний, чем они разностороннее, тем больший простор, тем большие горизонты открываются для творчества и, что особенно важно, тем это творчество сознательнее». В 1916 году, при свете «керосиновой лампы», который «пробивался сквозь промерзшие стекла и светлой полоской отражался на сугробах у дома» в Монастырском, Свердлов писал семнадцатилетней последовательнице[128]:
Для лучшего понимания Ибсена я бы предложил Вам перечесть его всего, в определенном порядке. Лучше всего издание Скирмунта, переданное «Знанию», в 8 томах, перевод Ганзена. Это – лучшее издание. Читать в том порядке, как помещено в издании, причем последний том можно даже и не читать. Это переписка, как помнится, не представляющая большого интереса. Нелишне перед этим прочесть что-либо подходящее по истории Швеции и Норвегии за последние 3–4 десятка лет, чтобы ознакомиться с развитием там общественных отношений за этот период. Такое знакомство поможет понять Ибсена. Для этой же цели не мешает прочесть статью Луначарского об Ибсене в одной из книжек «Образования» за 1907 год, брошюру Роланд-Гольст о нем и статью Плеханова, как помнится, в «Современном мире» за 1907 же год[129].
«Книгу проверять жизнью, жизнь – книгой» – тяжкий труд, требующий неустанной бдительности и рефлексии. В этом смысле вера Свердлова не отличалась от веры протопопа Аввакума. «Остро слежу порою за собою. Ты знаешь мою склонность к самоанализу. Ясно подмечаю различные мимолетные душевные движения. И не могу теперь констатировать никаких опасных симптомов. Нет умственной лени, мозговой спячки, которая одно время стояла страшным призраком. Есть желание заниматься, учиться»[130].
Но что, если самоанализ выявит симптомы мозговой спячки? Что, если страдания породят сомнения, а сомнения укоренятся в процессе самоанализа? Рискует ли склонный к самоанализу большевик пропасть в бездне, отделяющей «предвидение будущего человечества» от человеческой неспособности «поднять завесу индивидуального грядущего»? Ответ Свердлова – выстраданное, но решительное «нет». В 1913 году он начал переписку с Кирой Эгон-Бессер, 14-летней дочерью его близких друзей из Екатеринбурга – Александра и Лидии Бессер. Подобно многим подросткам из интеллигентных семей, Кира страдала от хронического «пессимизма» и навязчивых мыслей о самоубийстве. Советы Свердлова замечательно последовательны: «Мы родились в хорошую пору, – писал он в январе 1914-го, – в такой период человеческой истории, когда приближается последнее действие человеческой трагедии… Теперь лишь слепые могут не видеть или же те, кто умышленно не хочет видеть, как вырастает сила, которой предстоит играть главную роль в последнем действии трагедии. И так много прекрасного в росте этой силы, так много бодрости придает этот рост, что право же хорошо жить на свете». Всеобщее искупление – залог личного счастья. «Разрешите поцеловать Вас при встрече, а я обязательно встречусь с Вами и Л. И., – писал он в мае 1914-го. – Все равно расцелуемся, хотите ли, нет ли»[131].
Они продолжали переписываться. Свердлов не уставал проповедовать. Первое из писем в его архиве – то, что он отправил «в дом городского общежития учащихся женщин на Софийской набережной» в 1904 году, когда ему было девятнадцать лет («близко уже заря, накладывающая свой фантастический и чарующий отблеск и прозрачность на все и вся…»). Последнее, адресованное в Петроград Кире Эгон-Бессер, написано в Монастырском 20 января 1917 года, когда ему было тридцать два, а ей – восемнадцать.
При моем миросозерцании уверенность в торжестве гармоничной жизни, свободной от всяческой скверны, не может исчезнуть. Не может поколебаться и уверенность в нарождении тогда чистых, красивых во всех отношениях людей. Пусть теперь много зла кругом. Понять его причины, выяснять их – значит понять его преходящее значение. Посему отдельные, тяжелые порой переживания тонут в общем бодром отношении к жизни. В этом весь секрет. Тут нет отказа от личной жизни. Наоборот, именно при таком отношении к жизни только и возможна полная личная жизнь, где люди сливаются в одно целое не только физически, но и духовно[132].
Когда Кира получила это письмо, рабочие Путиловского завода вышли на забастовку, ставшую первым актом Февральской революции и последним действием человеческой трагедии. Узнав об этом, Свердлов с Голощекиным сели в сани и по тающему льду Енисея отправились в Красноярск. 29 марта, после двух недель пути, они добрались до Петрограда.
По воспоминаниям Новгородцевой, с вокзала они приехали к сестре Свердлова Саре.
Она потом рассказывала мне, как неожиданно нагрянул Яков Михайлович, как засыпал ее бесконечными вопросами о делах в Петрограде, о товарищах, о положении в Центральном Комитете (Сарочка в это время помогала Е. Д. Стасовой в Секретариате ЦК).
Не ответив и на десятую долю вопросов, Сарочка вспомнила, что брата надо хоть чем-то накормить с дороги, и принялась раздувать самовар, как вдруг Яков Михайлович схватился за голову.
– Жорж, ой, Жорж! – простонал он.
– Почему Жорж? Какой Жорж?
– Да Голощекин. Я его у дверей оставил, на улице. Сказал, что поднимусь на минутку, и если ты дома, то сразу выйду за ним. А ведь прошло уже с полчаса… Сходи лучше ты за ним, – попросил Яков Михайлович сестру, – а то он меня убьет, непременно убьет. Узнать его очень легко: такой длинный, тощий, с бородкой, усами, в черной шляпе. Словом – Дон Кихот.
Сарочка быстро вышла на улицу и сразу узнала Голощекина, уныло переминавшегося на тротуаре. Вместе с ним она вернулась к себе, напоила Свердлова и Голощекина чаем и повела в Таврический дворец, в одном из коридоров которого у входа в зал Елена Дмитриевна Стасова установила большой стол, повесив над ним большой лист бумаги, на котором от руки было написано: «Секретариат ЦК РСДРП(б)»[133].
Кире Эгон-Бессер пришлось подождать еще день или два. «В конце марта в один из вечеров раздался звонок. Я услышала в прихожей знакомый гудящий бас, бросилась туда и увидела Якова Михайловича. Мы крепко расцеловались»[134].
* * *
Революция была неотделима от любви. Она требовала жертв ради будущей гармонии и нуждалась в гармонии – в любви, товариществе и чтении – для окончательной победы. Большинство революционеров были молодыми мужчинами, которые отождествляли революцию с женственностью. Многие из них были влюбленными мужчинами, которые отождествляли конкретных женщин с революцией. Стать большевиком значило вступить в круг братьев и сестер; быть большевиком значило предпочитать одних братьев другим и любить некоторых сестер не меньше, чем революцию. «Перед кем сознаться в своей слабости, как не перед тобой, моя близкая, моя славная? – писал Свердлов Новгородцевой. – Нашим отношениям присуще становиться тем более глубокими, я бы сказал даже захватывающе глубокими, чем основательнее они подвергаются анализу». Революционная рефлексия предполагала «союз двух близких по духу, проникнутых единым чувством, верованием людей». После 1914 года надежда Свердлова на пришествие революции казалась неотделимой от желания поцеловать Киру Эгон-Бессер[135].
Пророчество Свердлова о настоящем дне свершилось через месяц после того, как он отправил последнее письмо Кире. Валериан Осинский отправил свое письмо в конце февраля 1917 года, за два дня до начала конца. Сын ветеринара из дворянского рода Оболенских, он участвовал в гимназических дебатах с Керженцевым, сидел в одной камере с Бухариным и работал агитатором на Болоте. Он славился высоким ростом, ученостью, замкнутостью и радикализмом. В феврале 1917-го ему было тридцать лет. Он был женат на товарище по партии Екатерине Михайловне Смирновой. У них был пятилетний сын Вадим, которого они звали Димой.
Его корреспондентка, двадцатипятилетняя Анна Михайловна Шатерникова, была сестрой милосердия и теоретиком марксизма. Они познакомились несколькими месяцами ранее в ялтинском госпитале, где Осинский лечился от туберкулеза. Они любили друг друга, но не могли быть вместе. Они не сомневались, что их личная судьба зависит от будущего всего человечества, но не знали, что оно уже наступило. Письмо начинается с прозаического перевода последних трех строф стихотворения Эмиля Верхарна «Кузнец» (Le Forgeron) с подробным построчным комментарием.
Толпа, чье священное безумие всегда вырастает превыше головы ее, – безгранично вдохновенная сила, излучаемая гигантским ликом грядущих судеб – неумолимыми руками своими воздвигнет новый мир ненасытной утопии…
Кузнец, чья надежда не склоняется на путь сомнений и страхов, никогда, – уже видит перед собой, как если бы они пришли, эти времена, когда простейшие заповеди добра навеки станут основой человеческого бытия, спокойного и гармоничного…
С отблеском в глазах этой светлой веры, пламя которой уже долгие годы жжет он пред собою в горне, на дороге, близко от пашен,
Кузнец, огромный и громоздкий, словно формуя сталь дум, кует – ударами крупными и полновесными – широкие лезвия терпения и молчания.
Валериан Осинский Предоставлено Еленой Симаковой
По словам Осинского, это стихотворение – пророческое описание «психологии революции». Строки о силе толпы свидетельствуют о том, что «одно из первых наслаждений жизни» – разделить с «коллективным человеком» его священное безумие. «Ненасытность» утопии описывает и безграничность человеческих стремлений, и «неумолимые руки толпы». А что такое освобождение, если не принятие «простейших правил этики»? «Уже тысячелетия разные учителя нравственности (Сократ, Христос, Будда etc.) проповедуют так называемое добро», но их предписания выведены из жизненного уклада «антагонистических обществ», а оттого внутренне противоречивы и незакончены. Их мораль – «или мужицкая, или рабская, или дикарская, или нищенская мораль; это не мораль целесообразного и свободного развитого общества. И потому она не вполне проста, не первична». Истинная добродетель – дитя революции. «Лишь в мире ненасытной утопии простейшие правила станут реальными, в них не будет исключений и противоречий».
То же справедливо в отношении любви – движущей силы общества, «лишенного социальных противоречий». Сегодня она опутана личными интересами, «ограничена в формах» и «смешана с ненавистью (правда, «священной»)». Завтра она «без стыда раскроет всю свою нежную глубину и милосердие без прикрас, без погремушек великодушия и благотворительности». Все это – не утопия (если не считать «просветленности» и «небольшой ходульности» идеи). «А не утопия все это, если понять, что просто тогда очень живо, интересно будет жить и работать. Это будет то «хорошее время, когда легко переносится всякое горе». (Цитата о «хорошем времени» взята из «Виктории» Гамсуна, культовой среди «студентов» книги о всепобеждающей силе любви).
«Светлая вера» (lucide croyance) – это «не просто вера, а еще уверенность, предвидение (это не передашь в переводе). Вот с этой светлой, лучистой, светящейся уверенностью в глазах кует ее огромный и громоздкий (gourd), тяжкий, медленно разворачивающийся, как Илья Муромец – кузнец».
В конце письма Осинский замечает, что хотя его перевод «и жидок, и неточен, и не всегда ритмичен», он ближе к оригиналу, чем гладко рифмованная версия Брюсова. «Кузнеца не переобезьянничаешь: надо им быть, им, dont l’éspoir ne dévie vers les doutes ni les affres – jamais [чья надежда никогда не сбивается на сомнения и угрызения]». И, чтобы не оставалось сомнений, меняет интонацию и прибавляет: «На кого, скажите, похож этот самый кузнец – énorme et gourd – огромный и громоздкий, – ну-ка, скажите, А. М.?»[136]
* * *
Самым громоздким и громоподобным из российских кузнецов был поэт Владимир Маяковский. В январе 1914 года, «красивый, двадцатидвухлетний», он прибыл в Одессу с братьями футуристами Давидом Бурлюком и Василием Каменским. «Все трое в цилиндрах, из-под пальто видны желтые кофты, в петлицы воткнуты пучки редиски». Во время их первой прогулки по набережной Каменский заметил «совершенно необыкновенную девушку: высокую, стройную, с замечательными сияющими глазами, словом, настоящую красавицу». «Володичка, – сказал он, – взгляни сюда». «Маяковский обернулся, пристально оглядел девушку и как-то сразу забеспокоился: «Вот что, останьтесь здесь или как хотите, а я пойду и буду в гостинице через… Ну, словом, скоро»[137].
Девушку звали Мария Денисова, но Маяковский назвал ее Джиокондой. Ей было двадцать лет. Она выросла в Харькове, переехала к старшей сестре в Одессу и вскоре бросила гимназию ради занятий скульптурой в художественной студии[138].
На следующий день все трое футуристов были приглашены на обед в доме сестры Денисовой. Как рассказывал Каменский:
Обед у Джиоконды превратился в поэтическое торжество: мы почти все время читали стихи, говорили какие-то особенные праздничные вещи.
Володя был в ударе. Его остроты могли рассмешить памятник герцогу Ришелье. Он говорил много, умно и весело. Читал он в этот вечер незабываемо.
Вернувшись домой, в гостиницу, мы долго не могли успокоиться от огромного впечатления, которое произвела на нас Мария Александровна.
Бурлюк глубокомысленно молчал, наблюдая за Володей, который нервно шагал по комнате, не зная, как быть, что предпринять дальше, куда деться с этой вдруг нахлынувшей любовью.
Впервые в жизни познавший это громадное чувство, он метался из угла в угол и вопрошающе твердил вполголоса:
– Что делать? Как быть? Написать письмо? Но это не глупо?.. «Я вас люблю. Чего же боле…»[139]
Он назвал свое письмо «Тринадцатый апостол», но цензор воспротивился, и он переименовал его в «Облако в штанах». Адресатом был, среди прочих, Бог; предметом – конец любви и конец света.
Владимир Маяковский
Мария Денисова
В последний день пребывания Маяковского в Одессе Мария обещала прийти к нему в гостиницу. Через два дня, в поезде между Николаевом и Кишиневом, он начал декламировать[140]:
Вы думаете, это бредит малярия? Это было, было в Одессе. «Приду в четыре», – сказала Мария. Восемь. Девять. Десять.Она пришла после полуночи, по следам десятка лихорадочных строф.
Вошла ты, резкая, как «нате!», муча перчатки замш, сказала: «Знаете – я выхожу замуж». Что ж, выходи́те. Ничего. Покреплюсь. Видите – спокоен как! Как пульс покойника. Помните? Вы говорили: «Джек Лондон, деньги, любовь, страсть», – а я одно видел: вы – Джиоконда, которую надо украсть! И украли.Он не простит. «Помните! Погибла Помпея, когда раздразнили Везувий!» Подобно Свердлову и Осинскому, Маяковский не сомневался, что следом за ним идут землетрясения, глады и смятения, и предаст брат брата на смерть, и отец – детей, и восстанут дети на родителей и умертвят их, и солнце померкнет, и луна не даст света своего, и звезды спадут с неба, и силы небесные поколеблются. Подобно Свердлову и Осинскому, он знал, что похищение любви – лишь напоминание об обреченном мире. И что великая скорбь – знак избранности пророка и близости Страшного суда.
Я, обсмеянный у сегодняшнего племени, как длинный скабрезный анекдот, вижу идущего через горы времени, которого не видит никто. Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год. А я у вас – его предтеча; я – где боль, везде; на каждой капле слёзовой течи рáспял себя на кресте. Уже ничего простить нельзя. Я выжег души, где нежность растили. Это труднее, чем взять тысячу тысяч Бастилий! И когда, приход его мятежом оглашая, выйдете к спасителю – вам я душу вытащу, растопчу, чтоб большая! – и окровавленную дам, как знамя.Спаситель – это он, «голгофник оплеванный». Его Мария – Богоматерь; сам он – «может быть, самый красивый из ее сыновей», а Богу, отцу своему, он предлагает устроить карусель на «дереве изучения добра и зла».
Хочешь? Не хочешь? Мотаешь головою, кудластый? Супишь седую бровь? Ты думаешь – этот, за тобою, крыластый, знает, что такое любовь? … Всемогущий, ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть голова, – отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, целовать?! Я думал – ты всесильный божище, а ты недоучка, крохотный божик. Видишь, я нагибаюсь, из-за голенища достаю сапожный ножик. Крыластые прохвосты! Жмитесь в раю! Ерошьте перышки в испуганной тряске! Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою́ отсюда до Аляски![141]Дни рая сочтены, но последний и решительный бой – как и в предыдущем Откровении – свершится на земле. Голодные выползут из болота и повесят чавкающих мясников с тянучей слюной на месте освежеванных туш. Кража Джиоконды будет отмщена.
Выньте, гулящие, руки из брюк – берите камень, нож или бомбу, а если у которого нету рук – пришел чтоб и бился лбом бы! Идите, голодненькие, потненькие, покорненькие, закисшие в блохастом гря́зненьке! Идите! Понедельники и вторники окрасим кровью в праздники! Пускай земле под ножами припомнится, кого хотела опошлить! Земле, обжиревшей, как любовница, которую вылюбил Ротшильд! Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, как у каждого порядочного праздника – выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников. Изругивался, вымаливался, резал, лез за кем-то вгрызаться в бока. На небе, красный, как марсельеза, вздрагивал, околевая, закат[142].3. Вера
Самый очевидный вопрос о светлой вере Свердлова и Осинского: является ли она религией? Самый разумный ответ: это не имеет значения.
Существует два основных подхода к определению религии: предметный (что такое религия) и функциональный (зачем она нужна). По хрестоматийной версии первого, предложенной Стивом Брюсом, религия «состоит из верований, действий и учреждений, которые предполагают существование сверхъестественных сил, способных действовать в мире, или безличных процессов, наделенных моральным смыслом. Такая формулировка включает в себя все то, что обычные люди подразумевают под религией». Вопрос о природе марксизма сводится к тому, является ли драма вселенского упадка и искупления безличным процессом, наделенным моральным смыслом, и можно ли считать «сверхъестественным» общество разрешенных конфликтов, удовлетворенных потребностей и завершившейся истории. Большинство ученых отвечают отрицательно на том основании, что марксистское предсказание рационально и нетрансцендентно, «сверхъестественность» противоположна рациональности, «обычные люди» не считают марксизм религией, а научные определения призваны исключить идеологии, отрицающие существование сверхъестественных (противоречащих науке) сил[143].
Дефект этого подхода в том, что он исключает большинство верований, которые обычные люди (а также профессиональные ученые) традиционно относят к религиям. Эмиль Дюркгейм утверждал, что у большинства человечества не было способа отличать «естественное» от «сверхъестественного», подвергать сомнению обычаи отцов и дедов и возражать против сожительства с бесчисленными богами и более или менее мертвыми и не всегда человекообразными предками. Подобные представления могут казаться нелепыми в обществе с другим чувством реальности, но к противопоставлению сверхъестественного всему остальному они отношения не имеют. В христианских и постхристианских обществах их называют «языческими религиями», «первобытными религиями», «традиционными религиями» или просто чушью. Если религия – это вера в сверхъестественное, то «традиционные» общества либо насквозь религиозны, либо не религиозны вовсе[144].
Одно из решений – последовать примеру Конта и Маркса и назвать религией верования, абсурдные с точки зрения современной науки. Важно не то, что «они» думают, а что мы думаем о том, что они думают. Если они верят в силы и процессы, которые мы, как рациональные наблюдатели, считаем несуществующими, значит, они верят в сверхъестественное, нравится им это или нет. Недостаток этого решения в том, что оно нарушает правила хорошего тона (и, возможно, закон), не отвечая на вопрос, является ли коммунизм религией. Если «язычество» считается религией вне зависимости от того, что думают об этом язычники, то взгляды Маркса на разницу между научным предсказанием и сверхъестественным пророчеством не имеют никакого отношения к суждениям рациональных наблюдателей о марксизме. Проблема рациональных наблюдателей в том, что они не могут определиться с суждениями и, согласно их многочисленным критикам, не всегда рациональны (иначе они не пользовались бы такими абсурдными понятиями, как «светская религия», и не забывали бы о том, что «религия» как понятие есть незаконнорожденное дитя Реформации и Просвещения). Некоторые «религии» названы в честь пророков-основателей (христианство, магометанство, буддизм), некоторые – по названию племен (индуизм, иудаизм, религия древних греков), некоторые – терминами из туземного канона: ислам («покорность»), джайн («завоеватель»), сикх («ученик») или дао («путь»). Остальные обычно группируются по территориальному признаку. Согласно некоторым определениям «сверхъестественного», значительные территории (в том числе Китай на протяжении нескольких веков и части Европы в эпоху «секуляризации») обходились без религии[145].
Попытка расширить определение (и включить в него, например, тхераваду) путем замены «сверхъестественного» на «трансцендентное», «надэмпирическое» или «потустороннее» вызывает те же вопросы и делает включение марксизма более вероятным. Насколько эмпиричны или нетрансцендентны гуманизм, хиндутва, царство свободы и Manifest Destiny («явное предначертание» вселенской миссии Соединенных Штатов)?
Дюркгейм предложил иной подход. По его определению, религия – это «унифицированная система верований и практик, связанных со священными (сакральными) предметами». Священные предметы – это предметы, к которым мирское «не может прикасаться безнаказанно». Функция сакральности – объединение людей в нравственные сообщества. Религия – это зеркало, в котором общество любуется на свое отражение[146].
Последующие функциональные определения описывают религию как процесс, с помощью которого люди создают «объективно существующую и нравственно осмысленную вселенную», как «набор символических форм и действий, которые связывают человека с конечными условиями его существования», и, по часто цитируемой версии Клиффорда Гирца, как «систему символов, которая способствует возникновению у людей сильных, всеобъемлющих и устойчивых настроений и мотиваций, формируя представления об общем порядке бытия и придавая этим представлениям такой ореол действительности, что эти настроения и мотивации кажутся единственно реальными». Как бы ни описывались значения слов «священный», «конечный» или «общий» (Мирча Элиаде определяет сакральность как «неподвижный центр» или «абсолютную реальность» посреди «бесконечной относительности субъективного опыта»), трудно не заключить, что всякое общество по определению религиозно, любая всеобъемлющая идеология (в том числе секуляризм) формирует и отражает нравственное сообщество, а светлая вера Свердлова служит неподвижным центром в болоте субъективного опыта и связывает подпольных социалистов с конечными условиями их существования[147].
Большинство людей, которые говорят о религии, не знают, что это такое. Те, которые знают, делятся на две группы: одни считают марксизм религией, потому что не видят другого выбора, другие не считают его религией на основании критериев, которые затрудняются определить. Компромиссные термины вроде «квазирелигии» бессмысленны в рамках функционализма (нравственное сообщество остается нравственным вне зависимости от того, что является его священным центром – Коран или Конституция) и смущают поборников «сверхъестественного» (дао, но не Мао?). Государства, «отделенные» от церкви, понятия не имеют, от чего они отделены. Первая поправка к Конституции США не определяет своего объекта и сама себя нарушает, устанавливая особый статус для «религии» и одновременно запрещая все подобные установления. В 1984 году Филлип Э. Джонсон, профессор юриспруденции Калифорнийского университета в Беркли, подробно рассмотрел историю вопроса и пришел к выводу, что «определения религии для конституционных целей не существует и, по всей видимости, не может существовать в принципе». Спустя три года он прочитал «Слепого часовщика» Ричарда Докинза, испытал озарение и основал движение «разумного замысла»[148].
* * *
Одной из причин трудностей с определением является использование одного и того же слова для обозначения двух разных типов веры: один не знает, что он тип веры, a другой знает и всерьез к этому относится. В первом тысячелетии до нашей эры в городских цивилизациях Евразии началась эпидемия рефлексии. Заратустра в Иране, Будда, джайнизм и Упанишады в Индии, Конфуций, дао и «сто школ» в Китае, классические трагедии в Греции и эпоха пророков в Иудее возвестили начало «осевого времени», или эры «шага назад и взгляда вовне». Не все имели отношение к «сверхъестественному», но все постулировали «абсолютную реальность», отличную от реальной жизни. Все перевели как можно больше «сакральности» в другую плоскость, оставив себе редкие озарения; остановились у пропасти, отделяющей человечество от его предназначения (описанного в заветах и заповедях), и превратили «отчуждение» во всеобщий закон бытия (внушив большинству потомков, что так было с самого начала). Все исходили из того, что человеческая повседневность является ошибкой и, возможно, преступлением[149].
С тех пор так называемые осевые цивилизации и их многочисленные ответвления живут надеждой на реставрацию, реформацию и «искупление» (бегство от безнравственности и бессмысленности). Это привело к появлению «разума», независимого от социального статуса; открытию условности и недолговечности политических установлений; возникновению нравственных сообществ, не объединенных этнически и политически; кодификации «священных предметов» в письменных сводах исходных откровений; и формированию жреческих элит, специализирующихся на толковании канона и ограничении доступа к спасению. У разных традиций – разные наборы понятий и маршрутов эвакуации, но все предлагают более или менее последовательные теории «шага назад и взгляда вовне»[150].
Осознание того, что путь потерян, предполагает надежду на то, что он будет найден. Все общества и миры имеют начало, но когда человеческая жизнь стала проблемой, то главной вехой (решением загадки и предметом мучительного беспокойства) стал конец. В Древней Греции решения были политическими, метафизическими и временными. В Южной Азии забота о личном перевоплощении отдалила перспективу окончательного решения (а отдаленность перспективы окончательного решения обострила проблему личного перевоплощения). В Восточной и Юго-Восточной Азии конфуцианский идеал усовершенствования и буддистский и даосский идеал отречения слились в традицию, предполагающую и то и другое одновременно (иногда в виде немедленного усовершенствования путем насильственного отречения). Но, даже ожидая возвращения к исходной целостности, жертвы отчуждения продолжали существовать внутри вечного цикла увядания и возрождения. Все окончательные решения были временными. Чтобы солнце вставало, весна возвращалась, добыча шла в руки, а земля плодоносила, герои должны были убивать драконов, а люди должны были совершать ошибки и жертвоприношения. Сдерживание хаоса и его приспешников было ежедневной необходимостью и смыслом существования. Всё было навсегда[151].
Пока не кончилось. В начале первого тысячелетия до нашей эры Заратустра положил начало новому времени, предсказав абсолютный конец света. После решительного боя между силами света и тьмы и страшного суда над всеми когда-либо жившими наступит вечная жизнь без голода, жажды, насилия, рождения и смерти. Герой победит дракона в последний раз, хаос отступит раз и навсегда, и лишь добро пребудет вовеки. Время сделалось линейным и необратимым (а значит, подлинно историческим). Цена нравственного выбора выросла непомерно: не все попадут в вечность, и никому не дано начать сначала[152].
* * *
После того, что сказал Заратустра, древние иудеи тоже стали воспринимать время как комический сюжет со счастливым концом. Книга Исхода – стандартный миф о переселении «домой». Такие истории (версии возвращения странствующего героя из загробного мира) описывают опасное путешествие в страну, выбранную богами и открытую вождем-основателем. Но Книга Исхода идет дальше. Главный смысл рассказанной в ней истории – в освобождении от политики и окончательном решении проблемы «шага назад и взгляда вовне». Сбежав от фараона, иудеи основали виртуальное государство. Вместо земного властелина они получили небесного – настолько могущественного, насколько хватало воображения. Они перешагнули «осевую» пропасть между реальным и идеальным, подчинившись единому повелителю. Они не просто унаследовали его от своих предков: они передали ему все права на себя по условиям добровольного контракта. Они не чтили его при посредстве государства, воплощавшего его волю, – они поклонялись ему напрямую, каждый в отдельности (десять заповедей написаны во втором лице единственного числа) и как сообщество избранных. После Моисея всякое посредничество между израильтянами и их истинным правителем стало вторичным и спорным. Они превратились в «царство священников и святой народ». Соблюдение закона стало делом личной преданности и внутренней дисциплины. Небесный отец требовал любви и никогда не уставал смотреть и слушать[153].
Ибо заповедь сия, которую я заповедую тебе сегодня, не недоступна для тебя и не далека; она не на небе, чтобы можно было говорить: «кто взошел бы для нас на небо и принес бы ее нам, и дал бы нам услышать ее, и мы исполнили бы ее?», и не за морем она, чтобы можно было говорить: «кто сходил бы для нас за море и принес бы ее нам, и дал бы нам услышать ее, и мы исполнили бы ее?», но весьма близко к тебе слово сие: оно в устах твоих и в сердце твоем, чтобы исполнять его[154].
Условием прямой связи с абсолютом является признание его суверенности – «ибо ты не должен поклоняться богу иному, кроме Господа; потому что имя Его – ревнитель; Он Бог ревнитель». Израильтяне спаслись от преходящей власти, терпимой к золотым тельцам и провинциальным культам, ради власти вечной, самодостаточной и неотвратимой. Бессмысленно произвольной тирании они предпочли тиранию произвольную из принципа, а оттого бесконечно справедливую. Когда Иов настаивал на своей невиновности, он подвергал сомнению благость Бога. Когда друзья Иова отстаивали благость Бога, они подвергали сомнению невиновность Иова (ибо наказание служит доказательством преступления). Но Бог пришел и объяснил, что он слишком могуществен, чтобы оправдываться перед кем бы то ни было. Он делает, что считает нужным, исходя из соображений, которые только ему понятны. Иову надлежит каяться в пыли и делать как велено. У него нет и не может быть права выбора. Цена политической свободы – нравственное рабство[155].
Нравственное рабство перед источником всякой нравственности есть свобода. Но даже если это не так (наличие у Иова автономного нравственного чувства не может не вызвать сомнений), ветхозаветный бог настолько труднодоступен и непоследователен, что у его подданных могло появиться ощущение некоторой свободы маневра. Всемогущего трансцендентного деспота – в отличие от земных царей и специализированных богов – нельзя обмануть («нет тьмы, ни тени смертной, где могли бы укрыться делающие беззаконие»), но он может быть в хорошем расположении духа или просто очень занят. Кроме того, он дал Иову и его друзьям достаточно оснований полагать, что Завет доступен человеческому пониманию и состоит в соблюдении нескольких нехитрых правил. «Ибо Я Господь, Бог твой, Бог ревнитель, за вину отцов наказывающий детей до третьего и четвертого рода, ненавидящих Меня, и творящий милость до тысячи родов любящим Меня и соблюдающим заповеди Мои»[156].
Какова бы ни была судьба отдельного раба божия, будущее избранного народа не подлежало сомнению. Логика Книги Иова не относится к Израилю. Логика Книги Иова предполагает, что личное рабство – справедливая цена коллективного искупления. Некоторые соплеменники могут погибнуть от меча, чумы или диких зверей (за нарушение закона или для острастки), но племя как таковое восторжествует. Буйство, отступничество и жестоковыйность могут замедлить течение времени, но не могут помешать коллективному избавлению. «Тебя избрал Господь, Бог твой, чтобы ты был собственным Его народом из всех народов, которые на земле». Началом было избрание. Концом будет прибытие в землю обетованную, где избранным не придется «терпеть голода и жажды, и не поразит их зной и солнце». История – это то, что посредине[157].
Израильский бог стал первым трансцендентным правителем, которому удалось избавиться от небесной аристократии и провозгласить себя абсолютным монархом. Но на этом он не остановился. Запретив все конкурирующие культы и истребив их последователей в доме Израилевом, он отказал в праве на существование богам других народов. Из единственного бога евреев он превратился в единственного Бога. Остатки племенного релятивизма исчезли не сразу (ты «владеешь тем, что дал тебе Хамос, бог твой», а мы – «тем, что дал нам в наследие Господь Бог наш»), но общее правило не вызывало сомнений. «Я Господь, и нет иного, нет Бога кроме Меня, я препоясал тебя, хотя ты и не знал меня, дабы узнали от восхода солнца и от запада, что нет, кроме Меня. Я Господь, и нет иного»[158].
Племенные боги могут быть создателями вселенной; бог Израиля стал первым вселенским самодержцем. Небольшое племя, гонимое самоуверенными соседями, отплатило обидчикам, покорив мир концептуально. Вместо того чтобы признать превосходство духовных покровителей своих хозяев, сменить флаг и раствориться в толпе реалистов и оппортунистов, израильтяне до бесконечности увеличили мощь своего защитника. Все сущее стало частью вселенской драмы их скитаний и будущего избавления. Все смертные, включая правителей великих империй, стали пешками в руках их небесного фараона. Вся человеческая жизнь, прежняя и нынешняя, стала неисчерпаемой причиной опоздания Мессии[159].
Ничего неисповедимого в этом не было. Конец был предопределен, израильтяне упорствовали в своих заблуждениях, а Господь обвинял их в собственной неспособности исполнить обещанное. Из-за постоянных проблем с теодицеей первый небесный самодержец стал первым человеком из подполья (или подростком). Болезненно реагируя на пренебрежение и насмешки, он хвастался своими достижениями, сулил еще большие, юродствовал, лелеял обиды, наслаждался своей способностью причинять боль и бесконечно фантазировал о грандиозном публичном унижении всех сильных и знатных. Согласно Исайе, он собирался не просто привести свой народ в назначенное место и помочь ему истребить гергесеев, амореев и иевусеев, которые там жили. «Ибо гнев Господа на все народы, и ярость Его на все воинство их. Он предал их заклятию, отдал их на заклание. И убитые их будут разбросаны, и от трупов их поднимется смрад, и горы размокнут от крови их»[160]. Что до выживших (сказал Господь Бог своему народу), то «будут цари питателями твоими, и царицы их кормилицами твоими; лицом до земли будут кланяться тебе и лизать прах ног твоих, и узнаешь, что Я Господь, что надеющиеся на Меня не постыдятся. И притеснителей твоих накормлю собственною их плотью, и они будут упоены кровью своею, как молодым вином; и всякая плоть узнает, что Я Господь, Спаситель твой и Искупитель твой, Сильный Иаковлев»[161].
Все те, кто когда-либо обидел израильтян и их искупителя, получат по заслугам и проглотят свои слова. «И Савейцы, люди рослые, к тебе перейдут и будут твоими; они последуют за тобою, в цепях придут и повергнутся пред тобою, и будут умолять тебя, говоря: у тебя только Бог, и нет иного Бога». И если останутся сомневающиеся, то придет на землю Израилеву Гог из земли Магога. «И по всем горам Моим призову меч против него, говорит Господь Бог; меч каждого человека будет против брата его. И буду судиться с ним моровою язвою и кровопролитием, и пролью на него и на полки его и на многие народы, которые с ним, всепотопляющий дождь и каменный град, огонь и серу; и покажу Мое величие и святость Мою, и явлю Себя пред глазами многих народов, и узнают, что Я Господь»[162].
Счастливую развязку постигла та же инфляция. Обещание мирной жизни в стране молока и меда превратилось в пророчество «новых небес и новой земли».
Тогда откроются глаза слепых, и уши глухих отверзутся. Тогда хромой вскочит, как олень, и язык немого будет петь; ибо пробьются воды в пустыне, и в степи – потоки. И превратится призрак вод в озеро, и жаждущая земля – в источники вод; в жилище шакалов, где они покоятся, будет место для тростника и камыша.
И будет там большая дорога, и путь по ней назовется путем святым: нечистый не будет ходить по нему; но он будет для них одних; идущие этим путем, даже и неопытные, не заблудятся.
Льва не будет там, и хищный зверь не взойдет на него; его не найдется там, а будут ходить искупленные. И возвратятся избавленные Господом, придут на Сион с радостным восклицанием; и радость вечная будет над головою их; они найдут радость и веселье, а печаль и воздыхание удалятся.
Печаль и воздыхание не просто удалятся – они исчезнут навсегда. Хищные звери не просто отползут в сторону – они предадутся вечной радости и перейдут на молочно-медовую диету. «Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их»[163].
Тем временем земной удел израильтян не улучшался. За вавилонским пленением последовала череда бесчисленных Гогов. И чем чаще Сион становился «добычею для народов», тем кровожадней становились надежды избранного народа на возмездие. Три века, ограниченные Маккавейской войной 160-х гг. до н. э. и восстанием Бар-Кохбы 130-х гг. н. э. (с рождением «новой эры» посредине), были временем расцвета еврейской эсхатологии. Все «откровения», начиная с Книги Даниила, рассказывали одну и ту же историю: положение избранных делается все хуже, история гонений входит в высшую и последнюю стадию, прогнившая империя стоит на краю гибели, смутное время принесет братоубийственные войны и стихийные бедствия, Бог вмешается лично или через полномочного представителя, его армия победит объединенные силы зла, и праведники заживут счастливо и вовеки веков. «Царство же и власть и величие царственное во всей поднебесной дано будет народу святых Всевышнего, Которого царство – царство вечное, и все властители будут служить и повиноваться Ему»[164].
Каждый готовился как мог. Члены Кумранской секты ушли к берегам Мертвого моря, отказались от брака и частной собственности, прокляли еврейских соглашателей заодно с римскими завоевателями и посвятили себя ритуальной чистоте в предвкушении приближающейся бойни. Зелоты решили, что (как писал Иосиф Флавий) «Бог возвращает свободу, вдохновляя людей на принятие решений, и согласится помочь нам только в том случае, если мы не будем уклоняться от исполнения нашей великой задачи», – и взялись за оружие[165].
Иудея I века ждала конца света и кишела пророками, проповедниками, учителями, целителями и чудотворцами. «Некий Февда, обманщик, – пишет Флавий, – уговорил большую массу народа забрать с собою все имущество и пойти за ним, Февдою, к реке Иордану. Он выдавал себя за пророка и уверял, что прикажет реке расступиться и без труда пропустить их. Этими словами он многих ввел в заблуждение». Другой «лжепророк» из Египта «прослыл за небесного посланника, собрал вокруг себя около тридцати тысяч заблужденных и выступил с ними из пустыни на так называемую Елеонскую гору». «Это были обманщики и прельстители, которые под видом воинственного вдохновения стремились к перевороту и мятежам, туманили народ безумными представлениями, манили его за собою в пустыни, чтобы там показать ему чудесные знамения его освобождения»[166].
По словам евангелиста Марка, проповедник по имени Иоанн «носил одежду из верблюжьего волоса и пояс кожаный на чреслах своих», «ел акриды и дикий мед» и проповедовал «крещение покаяния для прощения грехов». Как писал греческий философ II века Цельс:
Есть многие, кто, не имея имени, с великой легкостью и при малейшем случае, в храмах или вне их, жестами и поступками изображают божественное вдохновение, другие же делают это в городах или среди воинств внимания и удивления ради. И все говорят, каждый за себя: «я Бог», «я сын божий», или «я дух божественный». «Я пришел, ибо мир гибнет, а вы, о люди, гибнете за беззакония свои, но я желаю спасти вас, и вы увидите, как я вернусь с силой небесной. Благословен тот, кто пойдет за мною. Прочих же я предам вечному огню, равно города и села. Те, кто не ведает о карах, ждущих их, будут скорбеть и каяться вотще, верных же мне сохраню навечно». К этим посулам добавляются странные, дикие и непонятные слова, в коих ни один разумный человек не отыщет смысла, ибо столь темны они, что смысла в них нет вовсе, но каждому глупцу или самозванцу удобно пользоваться ими для нужд своих[167].
* * *
Иисус из Назарета был традиционным еврейским целителем с традиционными эсхатологическими предсказаниями. «Восстанет народ на народ и царство на царство; и будут землетрясения по местам, и будут глады и смятения… Предаст же брат брата на смерть, и отец – детей; и восстанут дети на родителей и умертвят их… Солнце померкнет, и луна не даст света своего, и звезды спадут с неба, и силы небесные поколеблются»[168].
За днями скорби последует тысячелетнее царство, или пир для тех, кто раньше постился. Единственное, что точно известно о новом порядке, – это что верхи и низы поменяются местами: «Блаженны нищие духом, ибо ваше есть Царствие Божие. Блаженны алчущие ныне, ибо насытитесь… Напротив, горе вам, богатые! ибо вы уже получили свое утешение. Горе вам, пресыщенные ныне! ибо взалчете. Горе вам, смеющиеся ныне! ибо восплачете и возрыдаете»[169].
Речь шла о реальном мире, настоящем времени и живых людях. По Марку, первыми словами Иисуса были: «Исполнилось время и приблизилось Царствие Божие: покайтесь и веруйте в благую весть». А благая весть заключалась в том, что «не прейдет род сей, как все это будет». «Есть некоторые из стоящих здесь, которые не вкусят смерти, как уже увидят Царствие Божие»[170].
Предопределение нуждается в свободной воле. Конец неизбежен, но его формы и сроки зависят от человеческих поступков. Иисус – одновременно посредник и первоисточник, и некоторые из его слушателей в состоянии повлиять на ход божественного промысла. «И если бы не сократились те дни, то не спаслась бы никакая плоть; но ради избранных сократятся те дни». И сейчас еще не поздно: «Подвизайтесь войти сквозь тесные врата, ибо, сказываю вам, многие поищут войти, и не возмогут». Ученики Иисуса получат особую награду. Провидение – отчасти результат их усилий. «Истинно говорю вам, что вы, последовавшие за Мною, – в пакибытии, когда сядет Сын Человеческий на престоле славы Своей, сядете и вы на двенадцати престолах судить двенадцать колен Израилевых. И всякий, кто оставит домы, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли, ради имени Моего, получит во сто крат и наследует жизнь вечную»[171].
Что нужно сделать, чтобы унаследовать вечную жизнь? Как встретить и по возможности ускорить приближение дней скорби и Царства Божия?
Во-первых, нужно оставить свои дома, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли – как поступил сам Иисус.
И пришли Матерь и братья Его и, стоя вне дома, послали к Нему звать Его. Около Него сидел народ. И сказали Ему: вот, Матерь Твоя и братья Твои и сестры Твои, вне дома, спрашивают Тебя. И отвечал им: кто матерь Моя и братья Мои? И обозрев сидящих вокруг Себя, говорит: вот матерь Моя и братья Мои; ибо кто будет исполнять волю Божию, тот Мне брат, и сестра, и матерь[172].
Чтобы спастись, необходимо отречься от старой семьи ради новой. «Если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником». Членство в секте обещало вечную награду в обмен на великую жертву. Оно открывало мир, в котором все незнакомцы – «ближние», все ближние – братья, а все братья – вечные дети всемогущего Господа. Главной заповедью было: «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всею крепостию твоею, и всем разумением твоим, и ближнего твоего, как самого себя». Ненавидеть (по крайней мере во время испытательного срока для новых членов) полагалось отца и мать, жену и детей, братьев и сестер, а притом и саму жизнь свою[173].
Послание было универсальным, но дифференцированным. Сирые и убогие проявляли больший интерес к вступлению и имели лучшие шансы быть принятыми («славлю Тебя, Отче, Господи неба и земли, что Ты утаил сие от мудрых и разумных и открыл то младенцам»). Члены секты рассчитывали на спасение вне очереди. Богачи толпились у входа в игольное ушко, а нищие духом готовились судить двенадцать колен Израилевых[174].
«Покаяться» значило «обратиться и быть как дети». Обратиться и быть как дети значило безоговорочно покориться Богу-Отцу. Бог-Отец должен был стать более последовательным в осуществлении тотального контроля над избранным народом[175].
Вы слышали, что сказано древним: не убивай, кто же убьет, подлежит суду. А Я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду…
Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй. А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем…
Еще слышали вы, что сказано древним: не преступай клятвы, но исполняй пред Господом клятвы твои. А Я говорю вам: не клянись вовсе… Но да будет слово ваше: да, да; нет, нет; а что сверх этого, то от лукавого[176].
Ветхозаветный бог разбавлял свою тотальную власть – абсолютный, неразделенный, неопосредованный и произвольно капризный контроль над отдельным человеком в обмен на гарантию коллективного спасения – противоречивыми законодательными предписаниями и периодическими ссылками на договорную основу своих отношений с подданными (некоторые из которых заключали на этом основании, что живут в этическом правовом государстве). Иисус отказался от компромиссов. Он был радикальным фундаменталистом и последовательным врагом «книжников и фарисеев». «Лицемеры! – обрушился он на них за приверженность диетическим запретам. – Хорошо пророчествовал о вас Исаия, говоря: приближаются ко Мне люди сии устами своими, и чтут Меня языком, сердце же их далеко отстоит от Меня; но тщетно чтут Меня, уча учениям, заповедям человеческим». И, призвав народ, сказал им: «Слушайте и разумейте! Не то, что входит в уста, оскверняет человека, но то, что выходит из уст, оскверняет человека»[177].
Дело не в том, что вы ешьте, а в том, что говорите. Не в том, что вы говорите, а в том, что думаете (потому что Отец ваш «знает, в чем вы имеете нужду, прежде вашего прошения у Него»). Не в том, что на устах, а в том, что в сердце. Не в том, чтобы любить «любящих вас» («не то же ли делают и мытари?»), а в том, чтобы любить мытарей. Не в том, чтобы прощать тех, на кого вы гневаетесь, а в том, чтобы не иметь права гневаться. Не в том, чтобы не прелюбодействовать с женой ближнего, а в том, чтобы не возжелать ее в сердце своем. Не в отношении к закону (в толковании фарисеев и прочих претендентов на посредничество), а в отношениях между Господом и вашими мыслями, всеми без исключения. «И не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить; а бойтесь более Того, Кто может и душу и тело погубить в геенне». Большой Отец смотрит на вас, не отрываясь. Смотрите же и вы, а притом и на саму жизнь свою. «Итак будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный»[178].
Преждевременная смерть, не позволившая Иисусу «пить от плода сего виноградного до того дня, когда буду пить новое вино в Царствие Божием», толковалась его последователями не как крах пророчества, а как эпизод из драмы искупительного воскресения по образцу Диониса и Осириса – с той разницей, что Иисус, в соответствии с еврейской эсхатологией, должен был вернуться всего один раз, «когда исполнятся сроки». Воскресение Иисуса было предзнаменованием всеобщего избавления[179].
Осиротевшие члены секты ожидали возвращения Иисуса так же нетерпеливо, как сам Иисус ожидал Царствия Божия. Второе пришествие должно было стать немедленным повторением и завершением первого. Как писал Павел в Первом послании к Коринфянам:
Я вам сказываю, братия: время уже коротко, так что имеющие жен должны быть, как не имеющие; и плачущие, как не плачущие; и радующиеся, как не радующиеся; и покупающие, как не приобретающие; и пользующиеся миром сим, как не пользующиеся; ибо проходит образ мира сего[180].
В спешке сборов Павел вынужден был заверить своих последователей, что грядущее спасение не разлучит их с умершими братьями и сестрами.
Ибо, если мы веруем, что Иисус умер и воскрес, то и умерших в Иисусе Бог приведет с Ним. Ибо сие говорим вам словом Господним, что мы живущие, оставшиеся до пришествия Господня, не предупредим умерших, потому что Сам Господь при возвещении, при гласе Архангела и трубе Божией, сойдет с неба, и мертвые во Христе воскреснут прежде; потом мы, оставшиеся в живых, вместе с ними восхищены будем на облаках в сретение Господу на воздухе, и так всегда с Господом будем[181].
Оставалось совершать омовения, делить трапезы (каждая вечеря могла стать последней) и «трезвиться и бодрствовать», чтобы день Господень не застал их врасплох, «как тать ночью». И спешно обращать инородцев, ибо вера превыше Закона, а отказ евреев признать в Иисусе мессию означал, что Бог решил спасти своих приемных детей до того, как дети Израиля (родные Павлу «по плоти») предстанут перед Страшным судом[182].
Описание конца времен, вошедшее в христианский канон, использует образы традиционной еврейской апокалиптики, но ограничивает ряды избранных последователями Иисуса. Сто сорок четыре тысячи человек, разбитые на колена Израилевы, отмечены специальными печатями, чтобы небесные мстители не искалечили их по ошибке. (Идея клеймения и деления на категории – центральная для Откровения. Прислужники Зверя «запечатлены» как таковые, и все когда-либо жившие значатся в особой книге со знаком плюс или минус. Колеблющихся и сомневающихся быть не может. «Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден, или горяч! Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих».)[183]
Вернувшись на Землю, Иисус «топчет точило вина ярости и гнева», сжигает Вавилон и пытает его жителей многими пытками. Мир погружается во мрак, реки переполняются кровью, а люди покрываются гнойными ранами и «кусают языки от страдания». (В рамках сюжета о двух лагерях и кровавом возмездии никто не кается и не молит о пощаде.) После битвы при Армагеддоне Христос и его сподвижники пасут народы железным жезлом. По истечении тысячелетнего срока дьявол восстает против диктатуры благодати, но его армию поглощает небесный огонь. Мертвых судят «по написанному в книгах», сообразно с их делами. В свидетелях и защитниках нужды нет: обреченные проваливаются в огненное озеро на вечные муки, остальные находят убежище в четырех стенах святого Иерусалима. «И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло». А благая весть – та же: «Гряду скоро! Аминь»[184].
Но время шло, а Иисус не возвращался. Петр писал своей пастве: «Прежде всего знайте, что в последние дни явятся наглые ругатели, поступающие по собственным своим похотям и говорящие: где обетование пришествия Его? Ибо с тех пор, как стали умирать отцы, от начала творения, все остается так же». A потом умер Петр, и все осталось так же. Род сменял род, а солнце не меркло, звезды не падали с небес, дети не восставали против родителей и, что самое удивительное, наглые ругатели не являлись и не насмехались над терпеливо ожидающими. Крошечная секта, сформированная в ожидании конца света и унижения гордых, выросла во вселенскую церковь, мирно уживающуюся с государством, семьей, частной собственностью и жрецами-посредниками. Немедленное спасение сообщества праведников на земле превратилось в потенциальное освобождение индивидуальных душ на небе. Тысячелетнее правление Христа стало метафорой института христианской церкви[185].
Иисус проповедовал революционное преображение мира в результате скорейшего пришествия Господа. Его ученики проповедовали революционное преображение мира в результате скорейшего возвращения Иисуса. Официальное христианство сложилось как ответ на несостоятельность обоих пророчеств. Большинство ругателей удовлетворились объяснением Петра: «Одно то не должно быть сокрыто от вас, возлюбленные, что у Господа один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день. Не медлит Господь исполнением обетования, как некоторые почитают то медлением; но долготерпит нас, не желая, чтобы кто погиб, но чтобы все пришли к покаянию»[186].
* * *
Мухаммед был, подобно Иисусу, радикальным реформатором еврейской сакраментальной традиции. Настаивая на неограниченной и неделимой природе божественного самодержавия («Знай же, что нет божества, кроме Аллаха, и проси прощения за свой грех и за верующих мужчин и верующих женщин. Аллах знает о ваших передвижениях и вашей обители»), он не отрицал законность наследования от Авраама, признавал Моисея и Иисуса правомочными представителями Бога на земле, призывал верующих отвернуться от неверующих («не берите своими помощниками тех, кто не из вас. Они не упускают случая навредить вам и радуются вашим трудностям. Ненависть уже проявилась у них на устах, но в их сердцах кроется еще большая ненависть») и предупреждал о грядущей катастрофе и страшном наказании части человечества в Судный день. «Неужели они ожидают чего-либо, кроме Часа, который явится к ним внезапно? Ведь уже явились его приметы. Разве они смогут помянуть назидание, когда он явится к ним?» Ответом было традиционное сочетание веры и дел, действий и намерений, того, что входит в уста, и того, что выходит[187].
И Иисус, и Мухаммед были пророками-милленаристами (глашатаями немедленного конца света с последующим преодолением пропасти между реальным и обещанным). Наиболее существенное различие между ними заключается в том, что Мухаммед, чья земная проповедь продолжалась около двадцати двух лет и привлекла гораздо больше последователей, оказался во главе быстро растущего государства и победоносной армии. Иисус не вышел за пределы эгалитарной секты, не обремененной женщинами, детьми и частной собственностью; не стал Царем Иудейским ни по должности, ни по репутации; не пас нации ни примером, ни железным жезлом; не пережил лихорадочного ожидания Последних времен; не наблюдал, как его ученики строят самодостаточное общество; и не получил возможности разъяснить, как должно выглядеть праведное государство. Мухаммед, каковы бы ни были его первоначальные намерения, совершил все это при жизни и при свидетелях. Бог перестал быть виртуальным Большим Отцом, следящим за всеми вашими передвижениями: благодаря Мухаммеду и его ближайшим наследникам он стал имперским законодателем, способным требовать исполнения своих декретов[188].
Священные истоки ислама детально разработаны юридически и политически и больше похожи на золотой век царя Давида, чем на евангельскую повесть о мученичестве бродячего проповедника. Описанные более подробно и достоверно, они служат готовым образцом для построения истинно исламского государства. Все человеческие общества периодически возвращаются к священным истокам: «традиционные» делают это при помощи ритуала, «осевые» воображают – каждое по-своему – полную или частичную ресакрализацию бытия. В иудаизме, христианстве и исламе, которые представляют собой сложно организованные оправдания несбывшихся апокалиптических пророчеств, попытки ресакрализации ассоциируются с обновленной надеждой на немедленное искупление. В истории еврейской диаспоры эпизоды интенсивного ожидания прихода Мессии хорошо известны, но, в отсутствие государства, подлежащего реформированию или освобождению, относительно редки. Жизнеспособность меркурианской (посреднической) специализации евреев зависела от сохранения их статуса чужаков. После краха этой специализации еврейское мессианство возродилось с прежней силой или преобразовалось в коммунизм и другие новые откровения. В мусульманской традиции реформации часты и многообразны, но политический идеал, восходящий к правлению Пророка, остается неизменным и относительно доступным. Большинство исламских государств не соответствуют завещанию Пророка и оттого не вполне легитимны; большинство реформаций представляют собой политические революции с четко сформулированными задачами; большинство политических «утопий» глубоко историчны. Империи Аббасидов и Сефевидов начинались как апокалиптические движения во имя немедленной реализации пророчества. Возможность существования неполитической политики, или безусловно справедливого земного государства смертных мужчин и женщин, – важнейший постулат ислама[189].
Политический иудаизм восходит к мифу избавления от рабства, и большая часть еврейской апокалиптической традиции посвящена окончательному разрушению реального и символического Вавилона. В исламе чужеземное господство не является частью исходного опыта и понятийного репертуара (за исключением тех случаев, когда нечестивый мусульманский правитель становится функциональным эквивалентом неверного). Исламским Вавилоном была Византия – империя зла, которую необходимо завоевать, a не злодей завоеватель, которого необходимо уничтожить. Когда в XX и XXI веке большинство мусульман оказались во власти неверных, новизна опыта значительно усилила интенсивность реакции. Как писал Усама бен Ладен, «умма должна объединиться перед лицом нашествия крестоносцев, самого сильного, мощного и яростного нашествия крестоносцев за всю историю исламской уммы»[190].
Священные истоки христианства ограничены Иисусом и его учениками (ветхозаветная традиция играет роль пролога и отложенного пророчества). В Евангелии нет руководства по управлению государством, армией и судебной системой; нет ясных указаний на то, какой должна быть человеческая жизнь вне секты. Суть в том, что ни государства, ни армии, ни судебной системы быть не должно. Вернее, в том, что не должно быть иного государства, кроме тысячелетнего правления Иисуса, иной армии, кроме небесного воинства Армагеддона, иного суда, кроме Страшного, и иной жизни, кроме вечной. Все христианские общества – импровизации (компромиссы, изобретения, извращения) в гораздо большей степени, чем их иудейские, мусульманские и (в особенности) конфуцианские эквиваленты. Любая серьезная попытка вернуться к истокам христианства ведет к радикальному отрицанию не сектантских (не тоталитарных) форм человеческого существования. Христианский фундаментализм несовместим с политикой, но в отличие от индуизма или буддизма он предвидит коллективное, кровавое, земное искупление. Подражание Христу предполагает сектантство или монашество (в мире, но не в миру). Вера в его пророчество предполагает ожидание неминуемого наступления Царствия Небесного.
У этого врожденного состояния есть три основных следствия. Первое – это неизбывное противоречие, уникальное среди осевых цивилизаций, между Градом Божиим и Градом Человеческим («церковь», отделимая от государства, и государство, отделимое от церкви). Второе – разнообразие и гибкость политических режимов, способных претендовать на божественную легитимность. Третье – фундаментальная нелегитимность всех этих режимов. Тот факт, что Иисус не предусмотрел существования справедливого общества до наступления Конца времен, означает, что, пока время не исполнилось, любое общество может назваться справедливым. Или никакое не может. Все формально христианские государства приводят более или менее неубедительные доказательства своей истинности, и все должны иметь дело с более или менее убедительными апокалиптическими реформациями.
* * *
В Средние века такого рода реформации происходили регулярно и иногда насильственно, но церкви удавалось подавлять их в ходе борьбы с ересью, приручать в рамках монашеских орденов (легализованных сект) или направлять на более конструктивную деятельность (в том числе – особенно во время двух первых крестовых походов – на истребление евреев и мусульман)[191].
Протестантская Реформация была массовым протестом против обрядов, символов и учреждений, претендовавших на посредничество между пророчеством Иисуса и жизнью на земле. Многие из них оказались ненужными, и всем предстояло отмереть. Как Мартин Лютер писал герцогу Саксонскому, «если бы весь мир состоял из подлинных христиан, т. е. из истинно верующих, то не было бы необходимости или пользы ни в князьях, ни в королях, ни в господах, ни в мече, ни в законе». Но подлинным христианином был в лучшем случае «один из тысячи». Поэтому, и исключительно на время переходного периода, «Господь создал две власти: духовную, которая воспитывает истинных христиан и добродетельных прихожан при помощи Святого Духа во Христе, и светскую, которая держит в узде богоотступников и злочинцев и принуждает их к миру и спокойствию, нравится им это или нет». У каждой из них свои подданные, законы и установления. «Законы светской власти распространяются на тело, товары и наружные, мирские дела. Но там, где речь идет о душе, Господь – единственный законодатель»[192].
Доктрина о существовании четкого разделения между внешним и внутренним предрасположила лютеран к пиетизму и снабдила политический либерализм продуктивной и устойчивой фикцией. Отделение церкви от государства возможно только в том случае, если государство занимается «телом, товарами и наружными, мирскими делами», не пытаясь управлять душой – то есть если «налоги, повинности, честь, страх» и прочие государственные заботы, перечисленные Лютером, никак не связаны с добродетелью[193].
Кальвин и пуритане признавали необходимость разделения властей, но исходили из того, что «духовное правление Христа утверждает среди нас начала Царства Небесного». Мирская власть не может полностью раствориться в духовной жизни христианского сообщества, но она может и должна блюсти добродетель. Нет смысла надеяться, что члены церкви оставят свои дома, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену и детей, но можно проследить за тем, чтобы их семьи стали прозрачными, законопослушными, благочестивыми и общественно активными ячейками истинно христианского сообщества. Трудно рассчитывать на то, что простые смертные никогда не разгневаются на ближнего и не возжелают его жену, но можно настаивать на строгом внешнем самоконтроле (в словах, жестах и одежде) как признаке внутренней дисциплины. Не следует доверять неутомимости духовного бдения, но можно требовать соседской и родственной бдительности посредством взаимного наблюдения и наставления. Пуританская политическая жизнь была делом публичного благочестия, публичное благочестие основывалось на многотрудном самоусовершенствовании, а многотрудное самоусовершенствование требовало активного участия в морально-политическом самоуправлении (которое включало регулярное посещение проповедей, собраний, голосований и обсуждений, а также «внимательное наблюдение, днем и ночью, каждым на своем месте, за всем происходящим вокруг»). Формальные установления закрепляли местную инициативу: следуя указаниям Кальвина, женевские власти не только запретили танцы, азартные игры, сквернословие, попрошайничество, непристойные песни, воскресные забавы и владение запрещенными книгами и папскими предметами, но и строго регламентировали посещение воскресных служб, религиозное воспитание детей и слуг, количество блюд на официальных банкетах, одежду ремесленников и членов их семей, а также ношение колец и все виды украшений и причесок, совместимых с христианской благопристойностью (серебряные пряжки и пояса разрешались; серебряные цепочки, браслеты, воротники, вышивка, кулоны и тиары считались суетным излишеством)[194].
Тех, кого не удавалось реформировать при помощи общественной работы и различных мер воздействия (вплоть до отлучения), передавали светским властям для телесного наказания. На вопрос, могут ли магистраты «исполнять волю божью и в то же время проливать кровь», Кальвин отвечал утвердительно. «Если мы поймем, что, налагая наказания, магистраты следуют не собственным желаниям, а воле Господа, нам нечего опасаться», – писал он. Христианам, противившимся исправлению, не было места в сообществе верующих. Как писал соратник Кальвина Гийом де Три, христианский мир «должен быть очищен от такой мрази». (Антитринитарий Мигель Сервет был сожжен в Женеве в 1553 году.) Выступая в Палате общин в 1643 году, оксфордский пуританин Френсис Чейнелл заявил: «Пришло время очищения. Все зловредные гуморы должны быть выведены из тела церкви и государства»[195].
Для большинства кальвинистов очищение было крайней мерой и признаком поражения. Их долгом в несовершенном мире было бороться за души неправедных, касаться сердец проникновенными речами и внедрять самоконтроль при помощи духовной дисциплины. Но были и другие реформаторы – реформаторы в первоначальном смысле «возврата к истокам», которые выступали за вселенскую чистку, ждали Второго пришествия и утверждали, опираясь на авторитетные источники, что Иисус проповедовал сектантское равенство и предсказал кровавый конец света накануне пира для голодных.
Томас Мюнцер считал, что кровавый конец света и пир для голодных – одно и то же. Христово воинство – это обездоленные германские крестьяне; слуги Антихриста – их господа и лжеучителя; битва при Армагеддоне – грядущее восстание первых против вторых. Лишь тот, кто идет за Иисусом по тропе нищеты и страданий, получит дар Святого Духа, и лишь тот, кто пострадал от нищеты, может идти за Иисусом. «Камень, вырванный из горы, огромен. Бедняки и крестьяне видят это лучше, чем вы», – писал он герцогу Саксонскому (тому же, которому писал Лютер). Спасение – награда и утешение тем, кому нечего терять.
Вход был строго ограничен. По словам Иисуса, Царствие Небесное подобно человеку, который посеял доброе семя и велел рабам сжечь плевелы и начать жатву.
Сеющий доброе семя есть Сын Человеческий; поле есть мир; доброе семя, это сыны Царствия, а плевелы – сыны лукавого; враг, посеявший их, есть диавол; жатва есть кончина века, а жнецы суть Ангелы. Посему как собирают плевелы и огнем сжигают, так будет при кончине века сего: пошлет Сын Человеческий Ангелов Своих, и соберут из Царства Его все соблазны и делающих беззаконие, и ввергнут их в печь огненную; там будет плач и скрежет зубов; тогда праведники воссияют, как солнце, в Царстве Отца их. Кто имеет уши слышать, да слышит![196]
Мюнцер услышал. «В пору жатвы нужно выпалывать сор из сада Господнего, – писал он. – Ангелы, точащие свои серпы для этой работы, суть праведные служители Божьи». Но большинство имевших уши не слышали. Служители Божьи – первые, потому что были последними, но их (как всех библейских пролетариев от Исхода до Апокалипсиса) нужно будить, обучать и строить. «Истинно говорю, многих из них придется как следует встряхнуть, чтобы они с должным рвением и страстью очистили христианский мир от безбожных правителей». Мюнцер был готов. «Живой Бог точит во мне свой серп, чтобы я срезал красные маки и голубые васильки»[197].
В мае 1525 года армия сирых и убогих последовала за ним во Франкенхаузен, где внезапное появление радуги предвестило скорое исполнение пророчества. В наступившем за этим апокалипсисе погибло около пятисот мятежников. Мюнцера нашли в подвале, заставили покаяться и вскоре обезглавили. Лютер счел его исповедь «образцом дьявольского упрямства»[198].
Мюнцер был самым последовательным пророком народного милленаризма со времен Иисуса и первым идеологом конца света как борьбы классов. Но Мюнцер, подобно Иисусу, не был успешным проповедником и не увидел чистого поля без красных маков и голубых васильков.
Первыми христианами, которым удалось превратить Град Человеческий в Град Божий, были анабаптисты Мюнстера. Анабаптисты («перекрестители») были бескомпромиссно радикальны, так как отрицали крещение новорожденных. Для ранних христиан крещение было обрядом посвящения в секту – актом очищения, раскаяния, принятия Христа и вступления в святое сообщество. Протестанты, которые хотели вернуться к истокам христианства и считали себя, вслед за Петром, «царственным священством» (а потому, вслед за Лютером, «в равной степени священнослужителями»), не могли смириться с крещением тех, кто неспособен понять Слово Божие. Доводы их казались безупречными, если не задумываться о последствиях. Большинство протестантов задумались. Запрет на крещение новорожденных означал, что человек не может быть рожден христианином, – то есть что церковь не может быть соразмерной обществу. Спустя три века Трёльч определил разницу между церковью и сектой согласно тому же принципу: церковь – это организация, к которой принадлежат с рождения. Анабаптисты хотели остаться сектой – то есть группой верующих, радикально противостоящей греховному миру, преданной обездоленным и состоящей из добровольцев, принявших истинное пророчество и объединенных общим чувством избранности, исключительности, нравственного аскетизма и социального равенства[199].
В 1534–1535 гг. мюнстерские анабаптисты изгнали из города лютеран и католиков, разрушили алтари и статуи, переименовали улицы и дни недели, отменили деньги и праздники, запретили единобрачие и частную собственность, сожгли все книги, кроме Библии, ввели карточки на еду и одежду, учредили общественные столовые, приказали держать двери открытыми и снесли все церковные башни («всякий дол да наполнится, и всякая гора и холм да понизятся»). «Среди нас, – писали они братьям анабаптистам в других городах, – Господь воссоздал общину, какой она была при начале и какой должна быть среди святых Божиих». Недостойные святости были «стерты с лица земли». Смертью карались зависть, гнев, алчность, ложь, богохульство, нечестивость, праздные разговоры и попытки к бегству[200].
Монотеизм сделал избранный народ коллективно виновным, приписав задержку со спасением его непослушанию и упрямству. Христианство сделало всех людей виновными, провозгласив примат помыслов над поступками и внутреннего смирения над внешней покорностью. Протестантизм сделал всех неизбывно виновными, учредив последовательно безжалостного и неподкупного бога. Святые Мюнстера («Нового Иерусалима») признали всех горожан виновными перед лицом закона, согласно которому истинные христиане должны быть «совершенны, как совершен их небесный Отец». В июне 1535 года, когда правительственные войска вошли в Мюнстер, судебные заседания с последующими казнями происходили два раза в день.
Мюнстерские анабаптисты построили истинное христианство в одном, отдельно взятом городе. В Англии радикальные реформаторы вплотную подошли к государственной власти. Обращаясь к Парламенту Святых 4 июля 1653 года, Оливер Кромвель сказал:
Зачем бояться говорить и думать, что это и есть дверь, через которую войдет то, что обещал Господь, о чем говорили пророки и чего так ждали и на что надеялись Его дети?.. Мы стоим на пороге – и потому должны поднять головы и укрепиться в вере. И мы подумали, некоторые из нас, что наш долг – делать все возможное, а не только читать пророчество Даниила («и царство это не будет передано другому народу»), смиренно ожидая[201].
Подумав еще немного, Кромвель предпочел подождать, но некоторые из «пятых монархистов» (названных в честь последнего и вечного царства из пророчества Даниила) отвергли политику соглашательства. Как сказал «громогласный» Джон Роджерс, «недостаточно поменять некоторые из существующих законов, реформируя их»; цель в том, чтобы «обеспечить воцарение Пятой, введя Законы Божеские». Работу Провидения нельзя доверить парламентскому большинству, потому что «царство не может принадлежать святым, если нечестивые избирают, а избранные правят». Только святые могут делать святое дело – посредством «проповеди, молитвы, меча» (praedicando, praecando, praeliando) и, при необходимости, «террора против творящих зло». Накануне Второго пришествия зло было таким же, как во время Первого. «Меч – такое же завещание Христово, как любое другое церковное таинство. Святое дело без меча – что жатва без серпа». Потерпев поражение в Парламенте Святых, пятые монархисты подняли вооруженное восстание, но были рассеяны армией Вавилона (возможно, потому, что не дождались 1666 года)[202].
* * *
В православном мире приступы милленаризма случались реже, поскольку церкви либо подчинялись местным христианским правителям, либо служили сохранению национальной общности в молчаливой оппозиции царству неверных. Самый крупный «раскол» произошел в России в середине XVII века, когда церковь и государство инициировали перестройку обрядовой практики. Реформа в интересах единообразия обернулась попыткой реформации политического и идеологического устройства. Обе стороны апеллировали к первозданной чистоте: греческой в случае официальной церкви и московской (а следовательно, подлинно византийской) в случае старообрядцев. И те и другие были традиционалистами и новаторами: старообрядцы, подобно западным протестантам, начали с очищения существующей церкви, но радикализовались в ходе противостояния. Бунт против главы церкви привел к отрицанию церковной иерархии, а отрицание церковной иерархии поставило вопрос о посвящении нового духовенства и о возможности праведной жизни без священников. Российские раскольники соответствовали всему спектру протестантизма, от епископальных «поповцев», построивших новую церковь без патриарха, до бесконечно множащихся сект, отвергавших духовное посредничество и обсуждавших судьбу осиротевших таинств (в первую очередь брака). Особенностью русской реформации было отсутствие альтернативных правителей и заграничных собратьев. Выбор сводился к бегству «в пустынь», вооруженному сопротивлению или массовому самоубийству. Раскольники, ожидавшие конца света, считали главу государства Антихристом и всякий решительный бой последним. Существовало два вида мученической гибели: от руки Зверя и через самопожертвование. В конце XVII и начале XVIII века более восьми тысяч человек сожгли себя заживо[203].
Выжившие староверы (около 10 % населения Российской империи в начале XX века) продолжали ждать конца света на окраинах империи или примирились с государством и посвятили себя обогащению. Наряду с немцами и евреями самыми успешными российскими капиталистами были староверы[204].
«Дух капитализма» процветает в замкнутых сообществах, отделившихся от нечистого мира. Есть два вида таких сообществ: меркурианцы (этнические посредники, культивирующие внутреннее единство и внешнюю чуждость в рамках осуществления своей экономической функции) и сектанты (делающие то же самое в целях внеочередного спасения). Первый основан на племенном единстве, усиленном мерами по защите от нечистого окружения; второй – на отказе от кровного родства в пользу общности веры. В первом взаимное доверие основано на родственных связях, подкрепленных ритуалом и эндогамией; во втором – на самодисциплине, всеобщей слежке и подозрительном отношении к деторождению. И тот и другой ценят беспрерывный труд: первый – потому что меркурианские профессии зависят не от природных циклов, а от получения прибыли путем символической манипуляции во враждебной среде; второй – потому что членство в секте предполагает неустанную борьбу с мирскими искушениями. Меркурианские племена – протокапиталисты по определению; «святые» должны перековывать орала на рубли и зарабатывать спасение с помощью накопления. Общими являются запрет на праздность и преданность труду как долгу и добродетели. Все, что делает сектант (и его одомашненный родственник – монах), – ест, пьет, пишет, читает, слушает, разговаривает, совокупляется, сеет или жнет – воспринимается как богоугодная работа за небесную плату. Когда интенсивность ожидания Страшного суда ослабевает и сектант с опаской возвращается в мир, молитва как вид работы превращается в работу как вид молитвы, но отвращение к праздности и привычка к бдительности и самодисциплине сохраняются и становятся прибыльными. Тем временем деторождение и порождаемые им клановые связи продолжают подрывать сектантский принцип добровольности и равенства, превращая метафорических братьев в кровных родственников, любовь к ближнему в кумовство, а святых – в менял. Избранный народ второго вида присоединяется к избранным народам первого. Староверы, которые живут в пустынях вдали от мирской суеты, становятся первыми фермерами среди крестьян. Староверы, которые переезжают в Москву и занимаются торговлей и благотворительностью, становятся первыми капиталистами среди купцов. Меркурианцы и сектанты, которые отвергают племенную и конфессиональную исключительность, но сохраняют приверженность неустанному труду и бдительной самодисциплине, становятся «современными» гражданами.
* * *
Потеряв силы и энергию в Европе, милленаризм переехал в Америку, где сделался неотъемлемой частью национальной жизни: смыслом существования пуританских колоний, неиссякаемым источником государственного мессианства, готовым ответом на политические и экономические бедствия и одним из структурных компонентов общества, не скрепленного этнической и церковной традицией. В отсутствие «старого режима», государственной религии и племенного единства общественная жизнь строилась вокруг христианских «деноминаций»; вспышки социальной и интеллектуальной активности сопровождались «великими пробуждениями» (Great Awakenings); а великие пробуждения раз за разом порождали надежду на Второе пришествие[205].
Первое великое пробуждение (1740-х годов) породило «постмилленаризм», или милленаризм без Армагеддона. Вавилон столь далек, армия Антихриста столь мала, а «ливни благодати» столь обильны, что Царствие Небесное, по словам Джонатана Эдвардса, «не может не быть совсем близко». Иисусу не придется сеять вечное огнем и мечом: оно «осуществится постепенно» в результате распространения Святого Духа.
Второе великое пробуждение (1800–1840-х годов) подорвало кальвинистскую доктрину предопределения, сделав благодать доступной всем желающим. Как писал пророк нового откровения Чарльз Финни, «грех и святость суть добровольные деяния разума». Поскольку грех есть форма эгоизма, а эгоизм преодолевается актом принятия истинной веры, было бы «ужасной ошибкой» ожидать божественного искупления «в основном без человеческого участия»[206].
Одним из следствий эсхатологического оптимизма был политический мессианизм и связанная с ним реформистская активность. «Я верю, – заявил Эндрю Джексон в 1828 году, – что люди способны возвыситься над собой и вобрать в себя все больше божественного и что чем ближе они к Богу, тем совершеннее государственное устройство. Давайте же возвышать наш народ и совершенствовать наши учреждения, пока демократия не достигнет такого уровня, что мы сможем истинно утверждать: глас народа есть глас Божий»[207].
Другим следствием стали попытки ускорить пришествие Иисуса посредством воссоздания его секты. Ключом к святости было самоотречение, а ключом к самоотречению – изоляция от мира, регламентация поведения, взаимная слежка и – в первую очередь – строгий контроль за воспроизводством. Ничто так не угрожало самоотречению, как романтическая любовь, брачные союзы, родственные связи и наследование собственности. Шейкеры и члены Гармонического общества приняли обет безбрачия; «библейские коммунисты» Онейды учредили институт «сложного брака», согласно которому все мужчины были женаты на всех женщинах, все рождения строго планировались и все дети воспитывались всей коммуной[208].
Самая крупная, успешная и оригинальная попытка реализовать Царство Божие в Америке была предпринята в 1820-х годах сыном фермера Джозефом Смитом. Его первым видением было стандартное христианское откровение «о великих наказаниях с ужасными опустошениями от голода, меча и мора, которые постигнут Землю, и о том, что эти грозные наказания произойдут в этом поколении»[209].
Но Смит пошел дальше других христианских пророков. Он сделал с христианством то же, что Иисус сделал с иудаизмом, но более осознанно и основательно. Вернее, он сделал с иудаизмом и христианством то же, что сделал с ними Мухаммед, но более осознанно и основательно. Мухаммед принял еврейского бога и святость обоих заветов (включая пророчество о неминуемом возвращении Иисуса и учиненной им бойне) и добавил к ним собственные деяния, заветы и откровения. Смит принял еврейского бога и святость обоих заветов, добавил к ним собственные деяния, заветы и откровения и обнаружил священную историю новой земли обетованной. Его евангелие (Книга Мормона, опубликованная в 1830 году) содержит один первоначальный Исход, два дополнительных и предвидение третьего (впоследствии реализованного), а также предварительное пришествие Иисуса в Америку («со следами от гвоздей на руках Его и на ногах Его»), его окончательное Второе пришествие (в Америку же) и ограниченный континентальный холокост в качестве репетиции перед концом света, который Смит собирался засвидетельствовать и по возможности приблизить[210].
У американцев были уши, и они услышали. За несколько лет небольшая милленаристская секта превратилась в многотысячное общество мужчин, женщин и детей. Впервые со времен Мюнстера провозвестник христианского апокалипсиса столкнулся с задачей сохранения апостольского коммунизма за пределами узкого круга учеников пророка. В отсутствие инструкций от Иисуса прообразом стал Моисей. По пути через Средний Запад Смит основал два храма, составил программу перераспределения собственности и учредил многобрачие, крещение умерших и сложную иерархию мирских священнослужителей. Его преемник, Бригам Янг, вывел «святых последних дней» через пустыню в Новый Иерусалим, где они основали государство «под непосредственным, постоянным и прямым надзором Всевышнего». Спустя несколько десятилетий ожидание неминуемого коллективного искупления сменилось верой в индивидуальное самоусовершенствование, а Территория Юта стала штатом под непрямым, но неуклонным надзором федерального правительства в Вашингтоне[211].
Другой фермер, Уильям Миллер, был стандартным пророком последних дней и последовательным критиком «доктрины, которая отдает всю власть человеку». По его подсчетам, конец света должен был наступить в 1843 году. Когда этого не произошло, он признал свою ошибку, пересмотрел данные хронологии и перенес Судный день на 22 октября 1844 года. Тысячи проповедей, лекций и газетных статей были посвящены этому событию; тысячи «вторых адвентистов» («миллеритов») продали свою собственность, простили долги, оставили поля и в назначенный день собрались в ожидании спасения. То, что за этим последовало, вошло в историю как «великое разочарование». Согласно воспоминаниям Хирама Эдсона:
Мы с уверенностью ожидали, что увидим Иисуса Христа и всех его святых ангелов и услышим, как голос его призовет Авраама, Исаака, Иакова и всех праотцов, а также близких и милых друзей наших, коих смерть отняла у нас, и что испытания и страдания наши на этой земле подойдут к концу и мы встретим Господа нашего и вечно с ним пребудем в светлых золотых домах в золотом родном городе, готовые к искуплению. Наши надежды были очень велики, и мы ожидали пришествия Господа нашего, пока часы не пробили полночь. День минул, и страх разочарования превратился в уверенность. Наши самые светлые надежды и ожидания рухнули, и из нашей груди вырвался такой стон, какого я прежде не слышал. Потеря всех земных друзей не могла бы с этим сравниться. Мы рыдали и рыдали до самого рассвета[212].
Великое разочарование породило множество реакций. Некоторые миллериты разошлись по домам и вернулись к вечному ожиданию; другие приняли доктрину «человеческого участия» и присоединились к мормонам или шейкерам; третьи последовали примеру первых христиан, заявив, что пророчество исполнилось, но не так, как предполагалось. Адвентисты седьмого дня (ведомые Хирамом Эдсоном) пришли к заключению, что Миллер все посчитал правильно, но Иисус не смог вернуться из-за греховной практики воскресных богослужений. Свидетели Иеговы перенесли Судный день на 1874, а затем на 1914 год, утверждая, что Иисус вернулся вовремя, но остается невидимым в ходе подготовки к очищению храма и последующему кровопролитию. Пятидесятники вернулись к идее неминуемости Второго пришествия, но связали его с личным переживанием божественного присутствия. В апреле 1906 года на Азуза-стрит в Лос-Анджелесе сотни людей начали кричать, танцевать, пророчествовать, кататься по полу и петь на неведомых языках. Среди них было несколько молокан, прибывших из России несколькими месяцами ранее. Согласно статье в Los Angeles Herald, «там были люди всех возрастов, полов, цветов, национальностей и видов порабощения»[213].
Они знали, что настали последние дни, поскольку все это уже было. Когда Иисус вознесся на небо, его ученики собрались в одной комнате. «И внезапно сделался шум с неба, как бы от несущегося сильного ветра, и наполнил весь дом, где они находились. И явились им разделяющиеся языки, как бы огненные, и почили по одному на каждом из них. И исполнились все Духа Святаго, и начали говорить на иных языках, как Дух давал им провещевать». И собралась большая толпа, в которой были евреи из всякого народа под небом, и каждый услышал звук родного языка, и некоторые спрашивали, не напились ли апостолы сладкого вина. Тогда Петр возгласил, что они не пьяны, и процитировал пророка Иоиля: «И будет в последние дни, говорит Бог, излию от Духа Моего на всякую плоть, и будут пророчествовать сыны ваши и дочери ваши; и юноши ваши будут видеть видения, и старцы ваши сновидениями вразумляемы будут. И на рабов Моих и на рабынь Моих в те дни излию от Духа Моего, и будут пророчествовать»[214].
За каждым разочарованием следовало пробуждение. Чем сильнее разочарование, тем прекраснее пробуждение.
* * *
Милленаризм – это мстительная фантазия обездоленных, надежда на великое пробуждение посреди великого разочарования. Самая благодатная почва для христианского милленаризма – нехристианские общества, разрушенные христианами. Одним из ответов на крах мироздания и унижение богов и предков стало пророчество, завезенное завоевателями (и их богами, наглядно доказавшими свою силу). В сочетании с местными верованиями о возвращении героя-освободителя и путешествии в страну изобилия библейская идея вселенского возмездия породила крупные социальные движения под флагом насилия и самопожертвования[215].
За распадом империи инков последовала эпидемия «танцевальной болезни» (Taqui Onqoy), в ходе которой временно побежденные местные духи вселились в тела пляшущих людей в ожидании потопа, специально предназначенного для испанцев и памяти об их нашествии. Среди индейцев Великих равнин Северной Америки распространился «танец духа», способствовавший исчезновению смерти, истреблению европейцев и возвращению вечно юных предков с бескрайними стадами бизонов. Последний танец был исполнен воинами лакота (сиу) накануне побоища при Вундед-Ни 29 декабря 1890 года. На северо-востоке Бразилии, во время массовых переселений, вызванных отменой рабства, крахом монархии и затяжными засухами, последователи странствующего проповедника по прозвищу Наставник (Conselheiro) осели в поселке Канудос, отказались платить налоги, отвергли гражданские браки, обобществили скот, разделили имущество и стали ждать конца света. Спустя четыре года, за день до того, как бразильская армия сожгла его дотла в октябре 1897-го, Канудос насчитывал 5 200 домов и 30 тысяч жителей[216].
В Латинской Америке европейские поселенцы приняли участие в создании национальных государств. В Африке, где этого не произошло, милленаризм стал важной частью политической жизни. На юге континента народ коса потерпел поражение в «кафрских войнах», потерял часть своей территории и пострадал от серии засух и эпизоотий. В 1856 году племяннице первого коса, прошедшего англиканскую конфирмацию, явилось видение, в котором трое предков велели ей и ее соплеменникам уничтожить оставшийся скот, семена и инструменты. Взамен они обещали изгнать англичан, доставить неограниченные запасы еды и молодости и призвать на помощь «новый народ» под названием «русские», который убил (в битве при Инкермане) капского губернатора Джорджа Каткарта. Около четырехсот тысяч голов скота было уничтожено, и более четырех тысяч коса умерли от голода. Британские власти предоставили еду в обмен на наемный труд в колонии. Страна коса (Косаленд) прекратила свое существование[217].
Спустя чуть более полувека, после дальнейших отчуждений земли и массового распространения христианских миссий во вновь созданной Восточно-Капской провинции, бывший методистский проповедник по имени Енох Мгиджима предсказал скорую гибель всех белых. Его последователи именовали себя «израильтянами», соблюдали Шаббат, отмечали Песах, называли Новый Завет подделкой и считали Исход предсказанием своего собственного освобождения. В 1920 году коммуна Мгиджимы насчитывала более тысячи человек. В ожидании апокалипсиса они отказались от частной собственности, перестали платить налоги и проводили регулярные военные учения. «Мир потонет в крови, – писал Мгижима местному чиновнику. – Время Иеговы исполнилось». 24 мая 1921 года «израильтяне», вооруженные копьями и дубинками и защищенные волшебными белыми плащами, бросились на пулеметный огонь. Сто восемьдесят три человека было убито, более ста ранено. На могильном камне, воздвигнутом выжившими, написано: «Они выбрали план Бога, и им не нашлось места на земле»[218].
Более успешными израильтянами были ямайские растафарианцы, которые считали себя изгнанниками со святой земли (за давно прощенные грехи) и исходили из того, что коронация раса Тафари императором Эфиопии Хайле Селассие I положила начало новому Исходу. Библия, написанная об африканцах, была подделана белыми ради порабощения черных. Хайле Селассие был «Ветхий днями» из Книги Даниила и «лев от колена Иудина» из Откровения Иоанна Богослова. Его миссией было наказать виновных и вывести избранный народ из Вавилона в Эфиопию. Как пел Боб Марли, «одним светлым утром, когда мои труды закончатся, люди отправятся домой». А пока этого не произошло, нужно либо отвернуться от мирской жизни, либо «проснуться, встать и взяться за оружие». По мере угасания надежды росла популярность «освобождения перед возвращением»[219].
Наиболее последовательными проявлениями милленаристского импульса стали карго-культы, возникшие в Меланезии после прибытия европейских миссионеров и широко распространившиеся во время Второй мировой войны. В обществе, парализованном неуверенностью в себе и обидой на вселенскую несправедливость, появились люди, которые, по выражению Цельса, «с великой легкостью и при малейшем случае, в храмах или вне их, жестами и поступками изображают божественное вдохновение». Они спорили о частностях, но сходились на том, что европейское богатство, или «карго» (от слова «груз»), предназначалось для местных общин и что очень скоро, при жизни нынешнего поколения, обманутые предки вернутся домой и передадут все ценные вещи – часы, зеркала, конфеты, фонарики, радиоприемники, велосипеды и вечную молодость – их законным владельцам. Книга Откровения, которую завезли пришельцы, объясняла источник и судьбу великой роскоши Вавилона – «товаров золотых и серебряных, и камней драгоценных и жемчуга, и виссона и порфиры, и шелка и багряницы, и всякого благовонного дерева, и всяких изделий из слоновой кости, и всяких изделий из дорогих дерев, из меди и железа и мрамора, корицы и фимиама, и мира и ладана, и вина и елея, и муки и пшеницы, и скота и овец, и коней и колесниц, и тел и душ человеческих»[220].
Всякий милленаризм – в конечном счете карго-культ. В Меланезии недостаток метафорической сложности восполнялся четкостью экспозиции. «У нас ничего нет, – жаловались жители одной деревни своему пророку. – Ни самолетов, ни кораблей, ни джипов, ничего. Европейцы воруют наш груз. Пожалей нас и сделай так, чтобы нам что-нибудь досталось»[221].
Пророки и их последователи делали что могли: возвращались к обычаям предков или отвергали их за бессилие, устраивали оргии или запрещали совокупления, уничтожали собственность (реализуя метафору «ничего нет») или запасались провизией (готовясь к встрече предков), танцевали до упаду или просто просили богатства (молились), говорили на неведомых языках или маршировали с деревянными винтовками, выведывали секреты пришельцев или просыпались, вставали и брались за оружие. Одни утверждали, что груз уже прибыл, другие обвиняли отступников и устраивали публичные покаяния. В Новой Гвинее одно из апокалиптических пророчеств исполнилось, когда в назначенный день (в 1942 году) японские самолеты сбросили на верующих бомбу[222].
Самое успешное апокалиптическое движение в истории христианства возникло при слиянии библейской эсхатологии с единственной крупной милленаристской традицией, родившейся за пределами средиземноморского монотеизма. Китайский милленаризм опирался на буддизм и даосизм; новые смуты породили новых пророков[223].
Успешным пророком становится тот, чье личное безумие находит отклик в осиротевшем мире и чье духовное перерождение отзывается в тех, у кого «ничего нет». В 1837 году молодой человек по имени Хун Сюцюань во второй раз не сдал государственный экзамен второй ступени, потерял сознание, начал бредить и увидел сон об установлении Царства Божия на земле. Перечитав миссионерскую брошюру, которая вдохновила видение, Хун убедился, что он – Сын Божий и младший брат Иисуса. Провалившись на экзаменах еще дважды, он объявил родителям, что он не их сын, и стал странствующим проповедником покаяния и избавления. В отличие от старшего брата, он сумел привлечь сотни, потом тысячи и, наконец, сотни тысяч сторонников и атаковал Вавилон своими силами. Его последователями были иммигранты хакка из Южного Китая, а идеологами – вечные студенты, аптекарские подмастерья и другие провинциальные интеллигенты. В марте 1853 года армия Хуна, насчитывавшая более миллиона небесных воинов, захватила Нанкин и провозгласила его Небесной Столицей Небесного Царства (Тайпин). Хун стал небесным правителем и написал комментарий к Откровению Иоанна Богослова: «Царство Небесное воцарилось среди людей. Пророчество исполнено. Уважайте это»[224].
Секта, которая хочет стать Небесным Царством, должна ответить на вопрос, как организовать сложное общество по образу и подобию коммуны из тринадцати мужчин. Хун допустил участие женщин при условии строгой половой сегрегации и запрета на «проявление личных симпатий», включая «сладострастные помыслы и обмен любовными взглядами». Другим условием устойчивого равенства среди «братьев и сестер» была отмена торговли и частной собственности. Тайпинские чиновники определяли прожиточный минимум и отбирали излишки на нужды коллектива. Они же проводили публичные чтения заповедей Хуна, следили за соблюдением запрета на сладострастные помыслы, руководили процессом взаимной слежки, шли во главе небесного воинства, жгли вредные (в основном конфуцианские) книги и поощряли чтение полезных. «Читая эти книги, глупцы умнеют, а ослушники исправляются»[225].
A поскольку глупцы и ослушники «подобны людям, зараженным болезнью», задачей Тайпина было исцелить их всеми возможными средствами. «Где бы мы ни были, мы будем убивать всех гражданских и военных чиновников, а также солдат и ополченцев. Простым людям опасаться нечего, но если вы будете помогать демонам сражаться и защищать города, вы будете уничтожены». В пределах Небесного Царства применялась та же логика: «Если мы захотим, чтобы вы погибли, вы умрете, ибо ничье наказание не будет отложено более чем на три дня. Каждый должен искренне следовать путем истины, учиться добру и, таким образом, прийти к счастью»[226].
В 1864 году, после того как около двадцати миллионов человек погибло в борьбе за истинный путь, Небесную Столицу осадили правительственные войска. Когда в городе начался голод, Хун отдал приказ «питаться манной», нарвал травы в дворцовом саду, пожевал ее в качестве наглядного примера и вскоре умер. После того как город пал, шестнадцатилетний сын Хуна рассказал следователям, что он прочитал «тридцать с лишним томов» древних книг, запрещенных его отцом, и что его единственное желание – сдать государственный экзамен. Чиновники не оценили иронию и приговорили «юного монарха» к смерти[227].
* * *
Пришествие брата Иисуса не удалось. А что сам Иисус? В христианском мире церковь неуклонно теряла контроль над общественной и частной жизнью. Отступление было медленным и хорошо организованным, с успешными арьергардными боями на американском фронте, но общая тенденция, особенно среди элит, казалась необратимой. Все меньше номинальных христиан ссылались на библейские прецеденты, толковали жизнь с помощью церковной доктрины и верили в буквальную истинность библейских версий творения, избавления и конца света. Христианское решение проблемы «отчуждения» заметно состарилось[228].
Но сама проблема – «шаг назад и взгляд вовне» – никуда не делась. Бог не умер. Даже самые мятежные, заблудшие и безразличные христиане исходили из того, что надежда на спасение переживет несостоятельность пророчества.
Евреи времен Второго храма отвергли Февду, Иоанна, Иисуса и других кандидатов в мессии и продолжали ждать – и ждать. Те немногие, которые признали Иисуса сыном божьим, не утратили надежду, даже когда он умер без видимых последствий. Миллионы их последователей терпеливо ждали его возвращения, невзирая на многовековые отсрочки. В XVII и особенно в XVIII веке некоторые из них заключили, что Тысячелетие наступит бескровно, а Иисус придет под занавес, для заключительного монолога. В XVIII и особенно в XIX веке новое поколение пророков исключило Иисуса из списка действующих лиц, оставив сюжет неизменным. Провидение стало историей, прогрессом, эволюцией, революцией, законом природы или позитивными изменениями, но финал оставался прежним. Как писал Томас Барнет, геолог-теоретик и капеллан Вильгельма III: «Чтобы без помех увидеть и правильно понять Природное Провидение, нам не следует сажать его на слишком короткую цепь, прибегая без нужды либо к Первопричине, служащей для объяснения истоков сущего, либо к Чудесам, служащим для объяснения отдельных фактов». Люди могут распознать «план всех дел человеческих от Хаоса до дня сегодняшнего» благодаря своим собственным усилиям. «Последний акт и завершение всех дел человеческих должен быть тем более изыскан и замечателен, что ему суждено увенчать усилия истории, доставить удовольствие зрителям и закончиться всеобщей овацией»[229].
Эпоха Просвещения (произошедшая, как и Барнет, от союза научной революции и протестантской реформации) породила несколько изысканных и замечательных сценариев последнего акта. Тюрго вывел неизбежность прогресса из поступательного характера технологического и нравственного совершенствования и его ускорения в последние годы, распространения за пределы Европы и переосмысления на языке математики. Проблема теодицеи (существования зла при наличии всесильного бога) была решена за счет отстранения бога от дел и открытия невидимой руки истории.
Человеческое честолюбие в деле создания великих государств способствовало делу Провидения, развитию просвещения и, следовательно, приумножению счастья всего рода человеческого. При этом сами люди не имели этого в виду. Их страсти и даже пороки вели их без их ведома туда, куда они направлялись[230].
Прогресс, как «богатство народов» Адама Смита, был суммой бесчисленных слепых эгоизмов. Развитие просвещения нуждалось в человеческих страстях и пороках точно так же, как Апокалипсис нуждался в Антихристе и его армии. С торжеством разума страсти и пороки сделаются не только ненужными, но по определению невозможными. История станет бесконечной цепью самопознания и саморазвития.
Кондорсе, ученик и биограф Тюрго, придал теории законченный вид, приравняв Провидение к истории, назвав историю наукой, превратив метафизическое богооправдание в историческую диалектику (согласно которой все страсти и пороки порождают свою противоположность) и заверив читателей, что неизбежность совершенства не умаляет радость трудов по его приближению[231].
Якобинцы, которые арестовали Кондорсе при попытке бегства из Парижа в 1794 году, исходили из того, что приближение совершенства – дело их рук и что не прейдет род сей, как все это будет. Кратчайший путь к совершенству пролегал через добродетель – или, по определению Робеспьера, «любовь к отечеству и благородную преданность делу, которая растворяет все личные интересы в одном общем». Для достижения добродетели необходимо преодолеть «тщеславие, зависть, честолюбие, слабости мелких душонок» и все страсти, кроме «ненависти к тирании и любви к человечеству» (то есть отечеству). «Иначе говоря, наша цель – исполнить намерения природы и предназначение человека, сдержать обещания философии и освободить Провидение от долгого правления преступников и тиранов»[232].
Вскоре выяснилось, что большинство людей – «низменные эгоисты» с мелкими душонками и что единственным условием победы нравственности над эгоизмом является беспощадная война сил нравственности против сил эгоизма. Добродетель должна «сочетаться с террором»: «добродетель, без которой террор разрушителен; террор, без которого добродетель бессильна». Закон от 22 прериаля (10 июня 1794 года) ввел смертную казнь за большинство видов эгоизма. За сорок семь дней, прошедших со дня принятия закона до казни его вдохновителя, в Париже было казнено 1376 человек. Кондорсе нашли мертвым в тюремной камере. «Мы знаем, как умирать, и мы все умрем», – сказал Робеспьер. И умерли[233].
Самоуничтожение якобинцев разочаровало верующих, но не дискредитировало веру. «Голубой цветок» Новалиса относился к прогрессу Кондорсе так же, как христианский мистицизм к «Сумме теологии» Фомы Аквинского. Между ними лежит почти вся философия XIX века. Уордсуорт, доживший до восьмидесяти лет, перенес земной рай из якобинского «управления народами» в «проницательный разум человека». Второй вариант спасения не уступал первому в добродетели. Оба разгоняли «сон Смерти», конкурируя с христианством в божественном вдохновении. Оба были трансцендентными, но не сверхъестественными[234].
То же справедливо в отношении победы Фауста над Мефистофелем (который, будучи «частью той силы, что вечно желает зла и вечно совершает благо», олицетворяет диалектику прогресса), абсолютного духа Гегеля (который приходит к самопознанию при помощи той же диалектики) и всевозможных «утопических» сект, которые создавали совершенные сообщества несовершенных людей путем гармонического сочетания способностей, потребностей и желаний. Роберт Оуэн унаследовал поселок Нью-Хармони от Гармонического общества, Шарль Фурье послужил примером и предостережением для библейских коммунистов Онейды, а Клод де Сен-Симон провозгласил себя новым мессией и оставил своим ученикам предсмертное наставление:
Груша созрела, сорвите ее… Атака на религиозную систему Средних веков показала, что эта система вступила в противоречие с прогрессом научного знания. Но это не означает, что религия как таковая исчезла, – необходимо лишь привести ее в соответствие с научным прогрессом. Повторяю, груша созрела – сорвите ее[235].
Все они были жрецами и пророками того, что лежало «вовне». В традиционном христианстве сакральность определялась профессиональными посредниками, которые контролировали доступ к спасению, и самопровозглашенными пророками, которые следили за успеваемостью священников или предлагали новые способы избавления. В постхристианском мире святость просочилась сквозь образовавшиеся в церкви трещины и прикрепилась к человеческим душам, телам, делам и институтам. Доступ стал более демократичным, но оставался неравным; большая часть пастырской работы выпала на долю новых духовных предпринимателей – интеллектуалов (интеллигенции). Одни исполняли роль священнослужителей реорганизованных государств, другие предлагали себя в качестве пророков новых откровений. Человеческая жизнь оставалась неправильной, «спасение» оставалось желанным (и неизбежным), а пророки оставались в резерве на случай отставки официальных жрецов[236].
В зависимости от содержания и языка завета пророки XIX века делились на бардов, ученых и бардов, изображавших ученых. В зависимости от зрелости груши их откровения варьировались от не терпящего отлагательств милленаризма до разного рода мистических и политических компромиссов. Двух несовместимых идеологических традиций – либеральной и тоталитарной – не существовало точно так же, как не существовало двух автономных христианских школ августинианского либерализма и анабаптистского тоталитаризма. Когда ощущение конца времен кончилось (а конец не наступил), кровожадные анабаптисты превратились в кротких меннонитов. Все ожидали развязки: вопрос был в том, как скоро и каким образом. Ответы располагались на всем протяжении оси спасения[237].
Христианство по природе своей тоталитарно – в том смысле, что оно требует безоговорочного нравственного подчинения (совпадения божьей воли и человеческих желаний) и придает большее значение греховным помыслам, чем преступным действиям. Все зависит от уровня полицейской активности и степени эсхатологического нетерпения. На протяжении большей части истории христианства надзор был формальным, а конец света – метафорой. Современное государство, состоящее из более или менее равнозначных, взаимозаменяемых и самоуправляемых граждан, не восходит к каноническим заповедям, но два его основных источника бескомпромиссно тотальны по замыслу и исполнению. Пуританская революция внедряла истинное христианство, искореняя греховные помыслы путем взаимной слежки («братского предостережения») и демонстративного самоконтроля («благочестия»). Французская революция внедряла «век разума», искореняя греховные помыслы путем взаимной слежки («бдительности») и демонстративного самоконтроля («добродетели»). И та и другая предполагали всеобщее участие и неустанный активизм на фоне разделения человечества на святых и грешников (а святых – на истинных и ложных). Обе потерпели неудачу из-за иллюзорности Нового Иерусалима («свободы») и реставрации старых режимов («тирании»), но в конечном счете выиграли, породив либерализм – рутинизированную версию благочестия и добродетели. Инквизиторское рвение и милленаристская экзальтация ушли в прошлое, но взаимная слежка, демонстративный самоконтроль, всеобщее участие и неустанный активизм сохранились в качестве самостоятельной ценности и предпосылки победы демократии (при которой разнообразие волеизъявлений сводится к регулируемому единомыслию). На смену novus ordo seclorum («новому порядку веков») пришел e pluribus unum («из множества – единство»), а ожидание немедленного спасения сменилось бесконечным «стремлением к счастью» (pursuit of happiness).
Новый порядок – подобно старому – представляет собой процесс рутинизации, прерываемый сектантскими попытками возродить надежду. Можно (вслед за Августином) радоваться постоянству временного и полагать, что жизнь исчерпывается компромиссом (а реально существующая нация «неделима, со свободой и справедливостью для всех»), но вера в прогресс так же существенна для нового времени, как вера во Второе пришествие для христианства («прогрессивный» значит «добродетельный», а «перемена» значит «надежда»). Тоталитаризм – не загадочная мутация, а память и обещание: попытка сохранить надежду.
Относительная спелость груши – дело вкуса. Милленаристов принято делить на квиетистов, которые ждут конца света в катакомбах, символических или реальных, и активистов, которые верят, что «Бог возвращает свободу, вдохновляя людей на принятие решений». На самом деле никто, даже кальвинисты, не верит в то, что индивидуальные решения не имеют последствий, и ни один милленарист, даже самый кроткий, не сидит сложа руки. Иисус должен был сказать некоторые слова и совершить некоторые действия, чтобы время исполнилось, а ученики его должны были покаяться и умалиться, как дети. Все милленаристы, и не только они, верят в сочетание предопределения и свободной воли, веры и дел, судьбы и свободы, локомотива истории и партии нового типа. Тишайшая из молитв – мощное оружие в руках истинно верующих, и все разновидности спасения одновременно неизбежны и обусловлены. В ожидании Конца некоторые молятся, некоторые постятся, некоторые трясутся и строгают мебель, некоторые ходят парами и раздают памфлеты, некоторые живут в штате Юта и занимаются генеалогией, некоторые ходят в народ или организуют профсоюзы, некоторые пляшут «танец духа», некоторые не пляшут вовсе, некоторые отрезают половые органы, некоторые закалывают скот, некоторые кончают с собой или со своими собратьями, а некоторые истребляют силы тьмы в виде попов, менял, буржуев, амореев, гергесеев и ферезеев.
Постхристианское совершенство может, как и христианское, проявляться в отдельных людях и избранных сообществах. Отдельных людей можно спасти при помощи терапии; избранные сообщества становятся неделимыми благодаря различным сочетаниям национального и социального освобождения. Ветхозаветный избранный народ был универсальным пролетарием: его племенная победа возвестила революционное превращение рабов в господ. Новый завет приравнял социальную революцию к национальной. Вавилону (Египту, Риму и любой другой имперской «блуднице», угнетавшей избранных) причиталось «столько мучений и горестей, сколько славился он и роскошествовал», но та же участь ожидала тучных израильтян, не способных пролезть сквозь игольное ушко. «Горе вам, пресыщенные ныне! ибо взалчете. Горе вам, смеющиеся ныне! ибо восплачете и возрыдаете». Иисус не метал бисер перед гоями, но и не обращался ко всем без исключения евреям.
В зависимости от природы своих горестей христианские и постхристианские милленаристы считали себя племенами, восставшими против других племен (подобно израильтянам Еноха Мгиджимы), или голодными, восставшими против пресыщенных (подобно Лиге избранных Томаса Мюнцера). Но чаще всего они были и тем и другим одновременно. Святым содружеством английских пуритан была Англия (а позднее Америка), а гражданский универсализм якобинцев соответствовал надежде Робеспьера на то, что «Франция, некогда блиставшая среди порабощенных народов, может, затмив славу всех свободных стран в истории человечества, стать образцом для народов, ужасом для гонителей, утешением для гонимых и украшением вселенной». Либеральные потомки обеих революций сохранили как всеобщее священство (права человека), так и священное содружество (республику добродетели). Права гарантируются и обеспечиваются национализмом; чем важнее сакральная самоочевидность этих прав (как в любующейся собой августинианской Америке), тем выше градус мессианского национализма[238].
Общества, где успешная реформация совпала с гибелью старого режима (Англия, Нидерланды, США и, в разбавленном виде, лютеранская Скандинавия), продолжали пользоваться плодами рутинизации благодаря переводу радикальной активности в русло протестантского сектантства, официального национализма и расширения избирательного права. В обществах, где нереформированная церковь противостояла неверным властителям (Польша, Ирландия, Сербия, Болгария, Греция), политический радикализм продолжал традицию библейского национализма в слегка обновленной романтической редакции (вплоть до уничтожения Вавилона). В других частях христианского мира руины церквей кишели постхристианскими пророками, которые «с великой легкостью и при малейшем случае, в храмах или вне их, жестами и поступками изображали божественное вдохновение». В Германии, где энергичное новое государство с трудом контролировало общество, расколотое реформацией, и Европу, перегороженную старыми границами, таких пророков развелось особенно много. То же справедливо в отношении Франции, Италии, Испании, России и других государств, где нереформированные церкви, тесно связанные со старым режимом (живым или мертвым), противостояли новым городским коалициям, склонявшимся к постхристианскому милленаризму. Россия, где церковь была особенно тесно связана со старым режимом, а старый режим отличался особой политической активностью и экономическим новаторством, породила особенно динамичную традицию милленаристского сектантства – интеллигенцию. Многие из новых пророков, особенно в Германии и России, были евреями, чей традиционный образ жизни не пережил краха традиционной экономики и чье вступление в профессиональные сообщества не всегда приветствовалось местными элитами[239].
После Французской революции апокалиптические пророчества стали скапливаться на полюсах национально-социального спектра. На пике надежды и отчаяния расстояние между племенным и социальным избавлением могло вырасти до масштабов различий между Моисеем и Иисусом. Избранные народы, организованные в племена, говорили на ветхозаветном языке исхода из Египта, похода в Землю Обетованную и истребления врагов как внутренних, грозивших неделимости нации, так и внешних, грозивших чистоте молока и меда. Избранные народы, организованные по признаку общего страдания, говорили на новозаветном языке свержения пресыщенных. В обоих случаях речь шла о частной борьбе за всеобщее счастье, но масштаб всеобщности зависел от природы частного. Пророчество Мадзини о том, что Италии предначертана «высокая честь торжественно провозгласить общеевропейское освобождение», касалось в первую очередь итальянцев, а пророчество Мицкевича о том, что «воскресшая Польша сплавит и соединит освобожденные народы», касалось в первую очередь поляков. Пророчество Маркса было обращено ко всем тем, кому было нечего терять[240].
* * *
Маркс начинал так же, как Мадзини и Мицкевич. «Эмансипация немца, – писал он в двадцать пять лет, – есть эмансипация человека». Или, как он выразился несколькими неделями ранее, «эмансипация от еврейства была бы самоэмансипацией нашего времени». Освобождение человека должно идти поэтапно, и начинать надо сначала.
Начало всех зол – частная собственность и деньги. «Воззрение на природу, складывающееся при господстве частной собственности и денег, есть действительное презрение к природе, практическое принижение ее… В этом смысле Томас Мюнцер признавал невыносимым, «что вся тварь сделалась собственностью – рыбы в воде, птицы в воздухе, растения на земле; ведь и тварь должна стать свободной».
Освобождение заключается в уничтожении частной собственности и денег. «Деньги низводят всех богов человека с высоты и обращают их в товар». Никто не поклоняется деньгам в большей степени, чем евреи. «Бог евреев сделался мирским, стал мировым богом».
Какова мирская основа еврейства? Практическая потребность, своекорыстие.
Каков мирской культ еврея? Торгашество. Кто его мирской бог? Деньги.
Но в таком случае эмансипация от торгашества и денег – следовательно, от практического, реального еврейства – была бы самоэмансипацией нашего времени[241].
Не важно, хотел ли Маркс отменить деньги, чтобы избавиться от евреев, или отменить евреев, чтобы избавиться от денег. Важно, что это должно было произойти в Германии. Эмансипация человека зависит от эмансипации немца, потому что Германия – «это анахронизм, вопиющее противоречие общепризнанным аксиомам, это выставленное напоказ всему миру ничтожество ancien régime». А что такое современный ancien régime? Это «комедиант такого миропорядка, действительные герои которого уже умерли», – «мерзость, воплощенная в правительстве».
К счастью для Германии, этим дело не ограничивалось. «Если бы общее немецкое развитие не выходило за пределы политического немецкого развития, немец мог бы принимать участие в проблемах современности самое большее так, как может в них участвовать русский». Но немцы – не русские: их философское развитие вышло за пределы не только политического развития Германии, но и философского развития более передовых народов. «Немцы размышляли в политике о том, что другие народы делали. Германия была их теоретической совестью. Абстрактность и высокомерие ее мышления шли всегда параллельно с односторонностью и приниженностью ее действительности».
Чем приниженней действительность, тем лучше для конечного результата. История по Марксу – «часть той силы, что вечно желает зла и вечно творит благо». Приниженность немецкой действительности оттачивает немецкую мысль, а отточенность немецкой мысли приближает революцию, результатом которой станет эмансипация человека. Стремительный рост числа людей, которые с великой легкостью и при малейшем случае предрекают конец света, означает, что конец света стремительно приближается.
Величайшим достижением немецкой философии станет развенчание религии (под которой Маркс подразумевал христианство).
Упразднение религии как иллюзорного счастья народа есть требование его действительного счастья. Требование отказа от иллюзий о своем положении есть требование отказа от такого положения, которое нуждается в иллюзиях. Критика религии есть, следовательно, в зародыше критика той юдоли плача, священным ореолом которой является религия.
Исполнение этой задачи началось – как часто бывает в истории – с попытки достичь обратного. Корни немецкой философии лежат в «революционном прошлом Германии».
Правда, Лютер победил рабство по набожности только тем, что поставил на его место рабство по убеждению. Он разбил веру в авторитет, восстановив авторитет веры. Он превратил попов в мирян, превратив мирян в попов… Но если протестантизм не дал правильного решения задачи, то все же он правильно поставил ее. Речь теперь шла уже не о борьбе мирянина с попом вне мирянина, а о борьбе со своим собственным внутренним попом, со своей поповской натурой. И если протестантское превращение немца-мирянина в попа эмансипировало светских пап, князей, со всей их кликой – привилегированными и филистерами, – то философское превращение немца, проникнутого поповским духом, в человека будет эмансипацией народа.
Эмансипация немецкого народа есть плод озарения отдельно взятого немца. «Как тогда революция началась в мозгу монаха, так теперь она начинается в мозгу философа». Гегель подготовил почву; задачей двадцатипятилетнего Маркса было завершить начатое, объединив историю с политикой. Одним из двух эссе 1843 года, с которых начался последний философ Германии (и, следовательно, человечества), было введение к «Критике гегелевской философии права».
Главные вопросы знакомы по Мицкевичу и Мадзини (а также Герцену и многим другим):
Может ли Германия достигнуть практики a la hauteur des principes [на высоте принципов], т. е. революции, способной поднять Германию не только до официального уровня современных народов, но и на человеческую высоту, которая явится ближайшим будущим этих народов?.. Будет ли соответствовать чудовищному разладу между требованиями немецкой мысли и теми ответами, которые дает на них немецкая действительность, – будет ли этому разладу соответствовать такой же разлад гражданского общества с государством и с самим собой? Станут ли теоретические потребности непосредственно практическими потребностями?.. Каким образом [Германия] может перескочить одним сальтомортале не только через свои собственные преграды, но вместе с тем и через те преграды, которые стоят перед современными народами?..
Ответ не вызывал сомнений. Чем чудовищнее разлад, тем выше – и вероятнее – скачок. «Германия, это убожество политической современности, сложившееся в свой особый мир, не сможет разбить специфически немецкие преграды, не разбив общих преград политической современности» – как своих собственных, так и общечеловеческих.
Но что это значит с политической точки зрения? «В чем заключается положительная возможность немецкой эмансипации?»
Ответ: в образовании класса, скованного радикальными цепями, такого класса гражданского общества, который не есть класс гражданского общества; такого сословия, которое являет собой разложение всех сословий; такой сферы, которая имеет универсальный характер вследствие ее универсальных страданий и не притязает ни на какое особое право, ибо над ней тяготеет не особое бесправие, а бесправие вообще, которая уже не может ссылаться на историческое право, а только лишь на человеческое право, которая находится не в одностороннем противоречии с последствиями, вытекающими из немецкого государственного строя, а во всестороннем противоречии с его предпосылками; такой сферы, наконец, которая не может себя эмансипировать, не эмансипируя себя от всех других сфер общества и не эмансипируя, вместе с этим, все другие сферы общества, – одним словом, такой сферы, которая представляет собой полную утрату человека и, следовательно, может возродить себя лишь путем полного возрождения человека. Этот результат разложения общества, как особое сословие, есть пролетариат.
Подобно тому как дух еврейства воплотился в капитализм, дух Германии воплотился в пролетариат. Подобно тому как евреи символизируют неограниченное торгашество и своекорыстие, немцы символизируют творческий потенциал бесправия и невинности. «Подобно тому как философия находит в пролетариате свое материальное оружие, так и пролетариат находит в философии свое духовное оружие, и как только молния мысли основательно ударит в эту нетронутую народную почву, свершится эмансипация немца в человека». А как только свершится эмансипация немца в человека, станет возможной эмансипация человека как такового.
Из всего этого вытекает: Единственно практически возможное освобождение Германии есть освобождение с позиций той теории, которая объявляет высшей сущностью человека самого человека. В Германии эмансипация от средневековья возможна лишь как эмансипация вместе с тем и от частичных побед над средневековьем. В Германии никакое рабство не может быть уничтожено без того, чтобы не было уничтожено всякое рабство. Основательная Германия не может совершить революцию, не начав революции с самого основания. Эмансипация немца есть эмансипация человека. Голова этой эмансипации – философия, ее сердце – пролетариат. Философия не может быть воплощена в действительность без упразднения пролетариата, пролетариат не может упразднить себя, не воплотив философию в действительность.
Когда созреют все внутренние условия, день немецкого воскресения из мертвых будет возвещен криком галльского петуха[242].
Решение немецкого вопроса неразрывно связано с решением еврейского вопроса.
Как только обществу удастся упразднить эмпирическую сущность еврейства, торгашество и его предпосылки, еврей станет невозможным, ибо его сознание не будет иметь больше объекта, ибо субъективная основа еврейства, практическая потребность, очеловечится, ибо конфликт между индивидуально-чувственным бытием человека и его родовым бытием будет упразднен[243].
С одной стороны, «общественная эмансипация еврея есть эмансипация общества от еврейства», а эмансипация общества от еврейства есть эмансипация человечества от порабощения. С другой стороны, эмансипация немца от всех видов порабощения есть союз немецкой философии с мировым пролетариатом во имя эмансипации человека. Эмансипация человека зависит от реформации евреев и воскресения Германии.
Все здание марксистской теории – с ее мефистофельским каркасом и богатыми риторическими украшениями – построено на этом фундаменте. Предисловие Гегеля к «Философии права» заканчивается словами о сове Минервы, которая расправляет крылья с наступлением сумерек. Введение Маркса к «Критике гегелевской «Философии права» заканчивается словами о галльском петухе (gallus из Галлии), который кричит на заре нового дня (том же, вероятно, петухе, который разбудил дневного бога и спугнул дух отца Гамлета). Как объяснял сам Маркс, «философы лишь различным образом объясняли мир; но дело заключается в том, чтобы изменить его». Открытие пролетариата стало первым шагом к изменению мира – вплоть до полного его уничтожения.
Вопрос о том, почему из всех петухов, возвещавших о воскресении Германии, именно Маркс покорил полмира, столь же невозможен и неизбежен, как вопрос, почему из всех еврейских пророков, с великой легкостью изображавших божественное вдохновение, именно Иисус стал основателем одной из самых успешных мировых цивилизаций. Возможный ответ кроется в том, что они очень похожи друг на друга. Подобно Иисусу – и в отличие от Мадзини и Мицкевича – Маркс успешно перевел племенное пророчество на язык универсализма. Он был своим собственным Павлом (на случай если бы Энгельс не справился): эмансипация от еврейства и воскресение Германии были погребены под тяжестью освобождения от капитализма и воскресения человечества.
Другим достижением Маркса был успешный перевод пророчества об искуплении на язык науки. Как писал Цельс об Иисусе и других потенциальных мессиях и их видениях, «к этим посулам добавляются странные, дикие и непонятные слова, в коих ни один разумный человек не отыщет смысла, ибо столь темны они, что смысла в них нет вовсе, но каждому глупцу или самозванцу удобно пользоваться ими для нужд своих». Маркс тоже сочетал недвусмысленные обещания окончательного освобождения с темными притчами, которые озадачивали (и завораживали) его последователей. Но он не просто совмещал прямоту и сложность, ясность и загадочность, яркие метафоры и математические уравнения – он облек свою эсхатологию в форму научного прогноза с логически выстроенным сюжетом и социологическими категориями в роли действующих лиц.
Христианский милленарист, желающий реализовать новозаветный апокалиптический сценарий, должен отделить святых от грешников и разгадать тайну вавилонского могущества. Маркс решил эту проблему при помощи категорий («революция», «буржуазия», «пролетариат»), которые привязали нравственное к научному, субъективное к объективному и личное к коллективному. Если общество делится на «классы», если классовую принадлежность можно определить по формальным признакам и если Армагеддон есть война классов, то анабаптистская проблема многоликой армии Антихриста (и якобинская проблема гидры контрреволюции) решается раз и навсегда – при помощи науки. «Богатые» и «бедные» Иисуса построятся в стройные отряды, а потомки Томаса Мюнцера выкосят «красные маки и голубые васильки» в твердой уверенности, что все сорняки помечены условным цветом и записаны в особые книги. «Не делайте вреда ни земле, ни морю, ни деревам, доколе не положим печати на челах рабов Бога нашего»[244].
Маркс, как и Иисус, умер непризнанным пророком с горсткой учеников и без видимых признаков исполнения предсказаний. Как и Иисус, он был посмертно воскрешен варварами, присвоившими его пророчество (под знаменем апокалипсиса, в котором «может участвовать русский»).
Само пророчество включает в себя все основные элементы милленаристской эсхатологии: безгрешное братство первобытных коммунистов, первородный грех разделения труда, деление человечества на сытых и голодных, мученичество и воскресение вселенского искупителя, последний бой между силами света и тьмы и окончательное преодоление тщеты и непредсказуемости земного бытия. В центре сюжета – контраст между страданием тех, кому нечего терять, и чудесами, превосходящими «египетские пирамиды, римские водопроводы и готические соборы». Новый Вавилон, как и старый, низводит человеческую жизнь до погони за золотым грузом и «под страхом гибели заставляет все нации принять буржуазный способ производства» (который внедряет «официальную и неофициальную проституцию» и «лишает священного ореола все роды деятельности, которые до тех пор считались почетными и на которые смотрели с благоговейным трепетом»). В очередной – последний – раз «цари земные любодействуют с нею, и купцы земные богатеют от великой роскоши ее»[245].
Но конец близок. «В один день придут на нее казни, смерть и плач и голод», и «повержен будет Вавилон, великий город, и не будет его». Он будет повержен, потому что конец неизбежен и потому что ученики Маркса, коммунисты, имеют «преимущество перед остальной массой пролетариата… в понимании условий, хода и общих результатов пролетарского движения». Как всем милленаристам, им придется немало потрудиться, чтобы приблизить неотвратимое. Предопределение превратится в свободную волю. «Теоретические положения коммунистов ни в какой мере не основываются на идеях, принципах, выдуманных или открытых тем или другим обновителем мира. Они являются лишь общим выражением действительных отношений происходящей классовой борьбы». Иисус был одновременно посланником и посланием; его ученикам надлежало поверить в послание и претворить его в жизнь (последовав за посланником). Коммунисты являются орудием истории, но они «ни на минуту не перестают вырабатывать у рабочих возможно более ясное сознание враждебной противоположности между буржуазией и пролетариатом» и ни на минуту не забывают о практической задаче «формирования пролетариата в класс»[246].
Первая стадия была внутригерманским делом. Коммунисты, согласно их манифесту (написанному, когда Марксу было тридцать, а Энгельсу – двадцать восемь лет), распространяли благую весть, «чтобы немецкие рабочие могли сейчас же использовать общественные и политические условия, которые должно принести с собой господство буржуазии, как оружие против нее же самой, чтобы, сейчас же после свержения реакционных классов в Германии, началась борьба против самой буржуазии»[247].
Но победа немцев – победа каждого, и Манифест Коммунистической партии адресован не только немцам, но и гоям.
На Германию коммунисты обращают главное свое внимание потому, что она находится накануне буржуазной революции, потому, что она совершит этот переворот при более прогрессивных условиях европейской цивилизации вообще, с гораздо более развитым пролетариатом, чем в Англии XVII и во Франции XVIII столетия. Немецкая буржуазная революция, следовательно, может быть лишь непосредственным прологом пролетарской революции[248].
Схема традиционно трехчастна: «наивность и простота» первобытного коммунизма сменяется классовой борьбой и царством свободы. За английской революцией XVII века следует французская революция XVIII века, за которой следует немецкая революция последнего века старого мира. Сам марксизм, по словам Ленина, имеет три составных части и три источника – английская политическая экономия, французский утопический социализм и немецкая классическая философия[249].
Как большинство милленаристских пророков, Маркс и Энгельс признавали часть своих предшественников ограниченными провозвестниками. Все они – от Томаса Мюнцера до Роберта Оуэна – представляли собой «вспышки» пролетарского прозрения и фазы борьбы за отмену семьи и частной собственности. По словам Манифеста, «коммунисты могут выразить свою теорию одним положением: уничтожение частной собственности». Что до семьи, то она «естественно отпадает вместе с отпадением ее дополнения [проституции]». Все дети «с того момента, как они могут обходиться без материнского ухода», должны воспитываться «в государственных учреждениях». Как большинство милленаристских пророков (а также сектантов и монахов), Маркс и Энгельс считали семью и частную собственность взаимозависимыми источниками неравенства. Как большинство милленаристских пророков, они хотели превратить мир в секту – то есть преобразовать неравное, сложноподчиненное общество, основанное на институтах семьи и собственности, в братскую коммуну, основанную на общности веры, имущества и сексуальных партнеров (или всеобщем воздержании). «Буржуазный брак является в действительности общностью жен. Коммунистам можно было бы сделать упрек разве лишь в том, будто они хотят ввести вместо лицемерно-прикрытой общности жен официальную, открытую»[250].
Подобно большинству пророков, но в отличие от «утопических» социалистов, Маркс и Энгельс крайне расплывчато описывали половую и экономическую жизнь в царстве свободы. Как писал Энгельс в «Анти-Дюринге»:
Незрелому состоянию капиталистического производства, незрелым классовым отношениям соответствовали и незрелые теории. Решение общественных задач, еще скрытое в неразвитых экономических отношениях, приходилось выдумывать из головы. Общественный строй являл одни лишь недостатки; их устранение было задачей мыслящего разума. Требовалось изобрести новую, более совершенную систему общественного устройства и навязать ее существующему обществу извне, посредством пропаганды, а по возможности и примерами показательных опытов. Эти новые социальные системы заранее были обречены на то, чтобы оставаться утопиями, и чем больше разрабатывались они в подробностях, тем дальше они должны были уноситься в область чистой фантазии[251].
Маркс и Энгельс не были утопистами – они были пророками. Они не рассуждали о том, каким должно быть идеальное общественное устройство и как его следует учреждать и совершенствовать. Они точно знали, что оно настанет – очень скоро, само по себе и благодаря их словам и действиям. В отличие от Сен-Симона, Фурье и Оуэна и подобно Иисусу и его потомкам, они гораздо меньше интересовались природой будущего совершенства, чем тем, как и когда оно наступит. И разумеется, оно наступит очень скоро и очень страшно, и святые будут пасти народы железным жезлом, и побеждающие унаследуют все, и прежнее пройдет, и будет новая земля, и принесут в нее славу и честь народов, и не войдет в него ничто нечистое и никто преданный мерзости и лжи[252].
На высшей фазе коммунистического общества, после того как исчезнет порабощающее человека подчинение его разделению труда; когда исчезнет вместе с этим противоположность умственного и физического труда; когда труд перестанет быть только средством для жизни, а станет сам первой потребностью жизни; когда вместе с всесторонним развитием индивидов вырастут и производительные силы и все источники общественного богатства польются полным потоком, лишь тогда можно будет совершенно преодолеть узкий горизонт буржуазного права, и общество сможет написать на своем знамени: «Каждый по способностям, каждому по потребностям!»[253]
В отличие от Фурье и Сен-Симона, Маркс не собирался измерять человеческие способности и объяснять в чем, помимо добровольного и неразделенного труда, состоят законные потребности. Его собственный список включал в себя «возможность делать сегодня одно, а завтра – другое, утром охотиться, после полудня ловить рыбу, вечером заниматься скотоводством, после ужина предаваться критике, – как моей душе угодно, – не делаясь, в силу этого, охотником, рыбаком, пастухом или критиком». Под занавес истории потребности совпадут с желаниями, а желания – с «естественной необходимостью». Переход к коммунизму есть «скачок человечества из царства необходимости в царство свободы» («осознанной необходимости»)[254]. Согласно Энгельсу:
Свобода заключается не в воображаемой независимости от законов природы, а в познании этих законов и в основанной на этом знании возможности планомерно заставлять законы природы действовать для определенных целей. […] Следовательно, свобода состоит в господстве над самим собой и над внешней природой, основанном на познании естественной необходимости[255].
С поправкой на традиционную замену «Бога» на «законы природы» это – стандартное христианское понимание свободы как совпадения воли человеческой и воли Божьей. Когда Данте оказался в нижних пределах рая и повстречался с душами нарушивших обет монахинь, он спросил одну из них, не мечтает ли она попасть в более высокие сферы.
С другими улыбаясь, тень глядела И, радостно откликнувшись потом, Как бы любовью первой пламенела: «Брат, нашу волю утолил во всем Закон любви, лишь то желать велящей, Что есть у нас, не мысля об ином. Когда б мы славы восхотели вящей, Пришлось бы нашу волю разлучить С верховной волей, нас внизу держащей, – Чего не может в этих сферах быть, Раз пребывать в любви для нас necesse И если смысл ее установить. Ведь тем-то и блаженно наше esse, Что божья воля руководит им И наша с нею не в противовесе. И так как в этом царстве мы стоим По ступеням, то счастливы народы И царь, чью волю вольно мы вершим[256].Или, как сказано в другой божественной комедии, «все хорошо, теперь все хорошо, борьба закончилась. Он одержал победу над собой. Он любил Большого Брата».
Часть II Свершение
4. Настоящий день
Мало кто из пророков конца света доживает до обещанного апокалипсиса. Исайя, Иисус, Мухаммед, Карл Маркс и большинство их последователей не дожили.
Но некоторые доживают. «Великими революциями» (Французской, Китайской, Иранской, Пуританской, Октябрьской) обычно называют смену государственного строя, при которой милленаристы приходят к власти или вносят существенный вклад в свержение старого режима. Революциями принято считать политические и социальные преобразования, затрагивающие сакральные основы общественной жизни и имеющие целью преодолеть пропасть между идеальным и реальным. Как писал Эдмунд Бёрк в 1791 году:
В правительствах разных стран было множество внутренних революций. […] Нынешняя революция во Франции имеет, на мой взгляд, совсем другую природу и не сопоставима с предыдущими, чисто политическими, переворотами в европейской истории. Это революция доктрин и теоретических догм, которая значительно больше похожа на религиозные преобразования, важнейшей частью которых является дух прозелитизма.
Последняя европейская революция доктрин и теорий – это Реформация. […] Принципом Реформации было то, что она, по самой сути своей, не могла ограничиться страной, в которой началась[257].
Согласно Крейну Бринтону, революция – это захват власти «одержимыми» поборниками «небесного совершенства». Согласно Мартину Малиа, это попытка «перехода от загнившего старого мира к добродетельному новому». Согласно С. Н. Эйзенштадту, это «сочетание смены политического устройства с кристаллизацией новой космологии». Согласно Чарльзу Диккенсу, «это самое прекрасное время, это самое злосчастное время – век мудрости, век безумия, дни веры, дни безверия, пора света, пора тьмы, весна надежд, стужа отчаяния, у нас было все впереди, у нас впереди ничего не было, мы то витали в небесах, то вдруг обрушивались в преисподнюю»[258].
Революция – зеркальное отражение реформации. Вернее, революция и реформация – отражения одного образа в разных зеркалах. Первая обозначает политические реформы, которые влияют на космологию; вторая – космологические реформы, которые влияют на политику. Утверждение, что революции строят новый мир, а реформации возвращаются к первозданной чистоте, малоубедительно. Томас Мюнцер и мюнстерские анабаптисты стремились претворить в жизнь еще не исполнившееся пророчество. Они верили, что путь к совершенству лежит через восстановление Иисусовой секты, но не сомневались, что строят «новые небеса и новую землю». Новый Иерусалим относится к райскому саду так же, как Царство Свободы относится к «первобытному коммунизму». Все реформации, которые не довольствуются реформированием «некоторых из существующих законов», – революции. Все революции, которые стремятся к «ненасытной утопии», – «революции святых»[259]. Как сказал Томас Кейс, выступая в Палате общин в 1641 году:
Реформация должна быть повсеместной. Ни женщины, ни дети, от них рожденные, не должны остаться в стороне от публичной реформации. Реформируйте все места, всех людей, все ремесла. Реформируйте судей, реформируйте магистратов. Реформируйте Церковь. Идите в храмы, переворачивайте столы менял, изгоняйте тех, кто там торгует. Реформируйте университеты, реформируйте города, реформируйте села, реформируйте школы, реформируйте субботу, реформируйте законы, богослужения и т. п.[260].
У них было все впереди, у них впереди ничего не было. Они то витали в небесах, то вдруг обрушивались в преисподнюю. Ключом к спасению была твердость.
У вас больше работы, чем я могу описать. Позвольте лишь напомнить, в чем заключается смысл и величие трудов ваших, описанных Спасителем в Евангелии от Матфея, 15:13. «Всякое растение, которое не Отец Мой Небесный насадил, искоренится». Узрите здесь двоякую универсальность числа и степени.
Всякое растение, каким бы оно ни было – даже прекрасная лилия, которую одеяния Соломона во всей их красе не смогли бы превзойти, – всякое растение, будь оно вещью, человеком, указом или украшением, в церкви и в государстве, повсюду и везде, которое не Отец Мой Небесный насадил, должно быть не подрезано или подстрижено, но вырвано. Не сломано таким образом, чтобы оно могло снова вырасти и дать всходы, но вырвано с корнем. Если не Отец Небесный насадил его, то что оно делает в саду? Искорените его раз и навсегда, без остатка[261].
Иисус объяснил значение этой притчи (плевелы – сыны лукавого, осужденные на вечный плач и скрежет зубов). Томас Кейс имел уши и услышал. Второе пришествие имело мало общего с всепрощением.
Знаю, люди будут молить о пощаде, но нет пощады бедным душам – такая пощада будет подлым убийством. А потому не отпускайте их и не принимайте на себя вину и кровь. Это их вина, и если вы пощадите их, вина эта ляжет на ваши души. Помните, что сказал пророк в первой Книге Царств, 20:42: «За то, что ты выпустил из рук твоих человека, заклятого Мною, душа твоя будет вместо его души, народ твой вместо его народа»[262].
* * *
Через два дня после того, как временный комитет Государственной Думы оказался во главе Российской Империи, девятнадцатилетний Михаил Фридлянд отправился в Таврический дворец, чтобы увидеть революцию своими глазами. Сын киевского сапожника, Фридлянд был студентом психоневрологического института и регулярным автором газеты «Студенческий путь». Спустя три года он изложил свои впечатления в статье «Февральский март» – одной из первых, подписанных псевдонимом «Михаил Кольцов»[263].
Я пробираюсь ко дворцу в опасной тьме, под беспорядочные выстрелы то близко, то вдали, то вдруг совсем над ухом. Фонари потухли, вместо них горит луна, мягкий теплый снег порхает и кроет голубым светом улицу. Грузовики с людьми проносятся часто, орущими, грохочущими видениями они исчезают за поворотом. На Шпалерной, у дворца, нестерпимо светло и шумно. Таврический был раньше тихий, старенький, уютный, с бесшумными дверями, с вощеными полами, по ним прогуливались под ручку, обнявшись, депутаты, скользили вприпрыжку пристава Государственной Думы. Сейчас дворец неузнаваем, блестит далеко во мгле лихорадочными бегающими пятнами, лучится тысячью огней, будоражит и втягивает светлыми щупальцами всю мятежную кровь города. Посреди белого пушистого сада у самого подъезда лежит на боку большой роскошный автомобиль, раненое животное, зарывшись разбитой мордой и передними фонарями в снег. Дверца открылась, большие следы ног светлеют на щегольском коврике и ласковой коже подушек. Вокруг, на весь двор сгрудились мотоциклетки, коляски, мешки, люди, целое море людей и движений, бьющее волнами в подъезд.
Михаил Фридлянд (Кольцов) в студенческие годы. Предоставлено М. Б. Ефимовым
В картине вторжения нового мира в старый дом не было ничего нового. Новым было утверждение, что это самый последний старый дом (или, для ортодоксальных марксистов, предпоследний, феодальный). «Дворянское гнездо» превратилось в дом революции.
Внезапный хаос пересоздания взмыл старинный дом, расширил, увеличил, сделал громадным, вместил в него революцию, всю Россию. Екатерининский зал стал казармой, военным плацем, митинговой аудиторией, больницей, спальней, театром, колыбелью новой страны. Вместе со мною вливаются толпы, несчетные вереницы солдат, офицеров, студентов, девушек, дворников, но зал не тесен, он заколдованный, он вмещает еще и еще. Под ногами хрустит алебастр, отколотый от стен, валяются пулеметные ленты, бумажки, листики, тряпки. Тысячи ног месят этот мусор, передвигаясь в путаной, радостной, никому не ясной суете.
Болото стало морем. Некоторые летописцы и очевидцы, включая Кольцова, прибегали к другим стихиям (пламя, лава, буря), но ключевым мотивом было море и впадающие в него реки – потому что они символизировали хаос нового творения, несли жизнь одновременно со смертью, легко сменяли ярость на кротость и могли снова обратиться в болото, а из болота – в море.
Вождей нет в стихийном, вулканическом взрыве. Они мелькают легкими щепками в бурном беге потока, пытаются повелевать, указывать, хотя бы понимать и принимать участие. Водопад бьет дальше, тащит вперед, кружит, приподнимает и бросает во прах.
Первым всплыл председатель Думы Родзянко, который поприветствовал «молодцов-преображенцев» и ушел «в усталом величии, сморкаясь в большой платок». Вслед за ним «волны выбросили» Милюкова:
Он тоже хочет говорить с морем, повелевать им.
– Граждане, приветствую вас в этом зале!
Море слушает и его, опять стихает, не может сделать этого и, не переставая, клокочет внутренним неугасимым гулом. Ловкие сплетения слов хитреца падают камешками в воду, пропадая и расходясь кругами по бурливой поверхности, не оставляя следов на ней. Еще всплеск – на гребне волны новая щепка. Член Думы Керенский вытягивает сухощавый стан на чьих-то крепких руках и, напрягая усталое горло, морща бессонное лицо, выкрикивает стихии:
– То-ва-рищи!
Это слово теплее, нужнее, чем «граждане» и «молодцы-преображенцы». Стихия улыбается чуткому оратору, дарит его водопадом рукоплесканий, обволакивает медным грохотом Марсельезы.
Таврический дворец превратился в дом революции. Дом революции вместил в себя весь мир, но не мог сохранить его единство.
Рядом, за портьерой, Совет Рабочих Депутатов сидит в длинной узкой комнате. Их тоже взмыла и пригнала сюда взбунтовавшаяся полая вода с заводов, из батальонов и морских экипажей. Можно задохнуться от тесноты и волнения на невероятном совещании, которое, постоянно прерываясь, длится уже вторые сутки. О чем говорят все они здесь, потерявшиеся от избытка чувств меньшевики, эсеры и трудовики? Говорят не о том, что хотят, не то, что нужно, ибо неизвестно в точности, что нужно в часы хлынувшего потопа и пожара.
Профессиональные пророки не могли поверить, что их предсказание сбылось.
В клетушке, именуемой «Бюро печати», сбилась русская интеллигенция… Здесь тоже оглушение, растерянность. Вольные говорить что угодно, свободные от цензуры и запретов, эти люди и в пьяной радости, в неизмеримом восторге не обрели голоса, застрявшего в груди.
Герман Лопатин прижимает к седой бороде всех проходящих и, слезясь, бормочет:
– Ныне отпущаеши.
– Да-а! Кончилось. Сподобились увидеть конец.
Леонид Андреев теребит пояс и морщит брови. Резко подымает монаший лоб.
– Конец? Вы думаете? А по-моему – начало.
И, левой рукой обвивая кольцом волосы вокруг пальца, показывает правой в окно.
– Или, вернее, начало конца.
В окно синеют снега, разбуженные первым рассветом[264].
Герман Лопатин – член Генерального совета Первого Интернационала, стратег революционного террора и первый переводчик «Капитала», переживший несколько тюремных сроков и один смертный приговор. Леонид Андреев – автор нашумевшего рассказа о последних днях приговоренных к смерти террористов. В доме революции были представлены оба крыла постхристианского апокалиптизма и обе половины бухаринского гимназического класса. «Ныне отпущаеши» (nunc dimittis) – не только самая известная христианская формула исполнившегося пророчества (произнесенная Симеоном при виде младенца Иисуса), но и название самой известной части рахманиновского «Всенощного бдения» (Op. 37), написанного годом ранее. Сам Рахманинов был в Петрограде со своим последним сочинением, Études-Tableaux, Op. 39. Пронизанное темой Dies Irae, оно начинается картиной вселенского потопа, продолжается скорбной сценой обреченного ожидания («чайки и море») и достигает кульминации во время Страшного суда (№ 6). Такой видел Неву бедный Евгений[265].
* * *
Тем временем большевики возвращались из тюрем и ссылок. Свердлов провел несколько дней у Киры Эгон-Бессер и ее родителей и вскоре уехал в Екатеринбург по делам уральской партийной организации. Его сосед по ссылке в Курейке, не так давно ставший Сталиным, остался в Петрограде вместе с другом Аросева Молотовым (бывшим Скрябиным). Пятницкий прибыл из Сибири в Москву и стал во главе партийных ячеек Железнодорожного района. Бухарин выехал из Нью-Йорка в Сан-Франциско, оттуда пароходом в Японию и, наконец, в Москву, где воссоединился с Осинским (который дезертировал с Юго-Западного фронта). Троцкий прибыл из Нью-Йорка на Финляндский вокзал в Петрограде, где его встретили торжественными речами. «Сразу после вокзала, – писал он в своих воспоминаниях, – начался для меня круговорот, в котором люди и эпизоды мелькают, как щепки в потоке». Аросев вернулся в Четвертую Московскую школу прапорщиков, из которой был отчислен, и принял участие в создании военного бюро МК[266]. «Едва только особенно счастливое весеннее солнце 1917 г. дотронулось своими золотыми лучами до зимнего снега, – писал он пять лет спустя, – как всю необъятную Россию задел своим пурпуровым крылом мятежный ангел… Солдаты, раскрасневшиеся под веселым хмелем почти бескровной революции, со всех площадей Москвы уже послали небу тысячекратное «ура»[267].
Главная из этих площадей располагалась перед конной статуей генерала Скобелева на Тверской улице. «От этой площади, – писал Аросев, – во все концы Москвы через улицы и переулки развивались красные пучки лучей. У подножья скобелевского коня не раз собирались толпы народа»[268].
По другую сторону Тверской, лицом к толпам народа, стоял московский дом революции: бывшая резиденция генерал-губернатора, а ныне штаб-квартира губернского комиссара временного правительства и советов рабочих и солдатских депутатов. Митинги перед главным входом «длились с утра до поздней ночи», а советы, обосновавшиеся внутри, стали «зажегшимся маяком среди бушующего народного моря»[269].
Скобелевская площадь
По воспоминаниям Аросева, резиденция генерал-губернатора была не только метафорой, но и действующим штабом (и, возможно, целью) революции. Бушующее народное море нуждалось в повелителе. Генерал Скобелев оказался идолом. Законный властитель (настоящий Медный всадник) переехал внутрь.
Дом на Тверской улице не только служил адресом тех социальных групп, которым сочувствовала солдатская и рабочая масса, но и адресом того учреждения, которое готовится стать властью. Когда на митингах и собраниях масса рабочих в речах и лозунгах провозглашала: «Вся власть Советам», она совершенно точно знала, что это означает власть того аппарата, который имеет свой исполнительный орган на Тверской улице[270].
Народное море состояло в основном из солдат. Истоки наводнения находились в действующей армии. Воронский, служивший ревизором Земского союза на Западном фронте, назвал свои воспоминания «Глаз урагана».
Повсюду: на станциях, у бараков и госпиталей; в поле, на лужайках, на дворах и задворках солдаты сбивались в тесные кучи, и неугомонная, бойкая речь, пестрая, разноголосая, взметывалась, оживляя окрестности. Так в весеннее половодье, ночью, в туманах и в хмури, в предрассветной тишине ломается лед на реке; река приходит в движение; над рекой – таинственные шорохи, звонкое журчание, – сталкиваются льдины, обламываются края, глыба наползает на глыбу, и где-то дальше лед крошится, мельчает, чтобы превратиться в полые, сплошные воды, разлиться без конца, без края, оросить поемные луга, снести зимний мусор[271].
Дом генерал-губернатора
«Сумеем ли мы оказаться в главном потоке, направить его, или потонем в новой исторической гуще событий?» – спрашивает литературный двойник Воронского, Валентин. «Возникали и проваливались в сознании северные, очарованные былыми снами леса, длинные, мрачные коридоры семинарии, летние ночи на Цне, чердаки Замоскворечья, проспекты и линии Петрограда»[272].
Непонятное состояние… Десять последних лет моей жизни прошли в скитаниях, в тюрьмах, в ссылках, в потайной работе, в ожиданиях обысков, арестов, в утрате друзей. Меня выслеживали филеры, предатели. Ничего этого больше нет… Что с нами будет?[273]
Ответ ясен. Нужно вступить в поток и направить его течение при помощи «более теплых слов» – слов, которые не потонут бесследно, слов, которые свяжут большевистскую правду со счастливым опьянением толпы. Наградой будет всемогущество и, возможно, бессмертие.
Аросев никогда не спал. «Ежедневные выступления на улицах и в казармах перед рабочими и солдатами, горячие споры с теми, кто пытался нашу революцию предать, лихорадочное чтение листовок, газет – всего, что кричало о революции и по поводу революции, удивительным образом не утомляло, а еще больше и больше поджигало к работе»[274].
Валентин тоже не спал.
Толпа согревала его телом, дыханием, движением, говором. Эти люди… теперь жадно его слушали, их взгляды зажигались огнем надежды. Валентину жали руку, его оберегали, прикрикивали на тех, кто нечаянно его толкал, предупредительно подавали спички, справлялись, не холодно ли ему на морозе и на ветру. Человеческое, участливое, общее вбирало, подчиняло его себе, делало своей частицей, и он, как никогда, думал думами этого целого и чувствовал его чувствами… Валентин не испытывал утомления; наоборот, силы в нем прибывало, и силу эту сообщили ему окружившие его фронтовики. Это было то высокое счастье, которое только и есть на земле[275].
Самым неутомимым большевиком был Троцкий, который продолжал кружиться в водовороте людей и эпизодов.
Я попадал на трибуну через узкую траншею тел, иногда на руках… Вокруг меня и надо мною были плотно прижатые локти, груди, головы. Я говорил как бы из теплой пещеры человеческих тел. Когда я делал широкий жест, я непременно задевал кого-нибудь, и ответное благодарное движение давало мне понять, чтоб я не огорчался, не отрывался, а продолжал. Никакая усталость не могла устоять перед электрическим напряжением этого страстного человеческого скопища. Оно хотело знать, понять, найти свой путь. Моментами казалось, что ощущаешь губами требовательную пытливость этой слившейся воедино толпы. Тогда намеченные заранее доводы и слова поддавались, отступали под повелительным нажимом сочувствия, а из-под спуда выходили во всеоружии другие слова, другие доводы, неожиданные для оратора, но нужные массе. И тогда чудилось, что сам слушаешь оратора чуть-чуть со стороны, не поспеваешь за ним мыслью и тревожишься только, чтоб он, как сомнамбула, не сорвался с карниза от голоса твоего резонерства[276].
Рефлексия Троцкого была вариантом «склонности к самоанализу» Свердлова и раздвоенности Аросева и Воронского – источником подлинной сознательности (проверкой книги жизнью, а жизни – книгой) и в то же время признаком интеллигентской слабости. Но весной 1917 года на первое место вышла другая форма сектантской диалектики: предопределение против свободы воли и историческая необходимость против бушующей стихийности. Среди российских милленаристов большевики были наиболее недоступными для непосвященных, наиболее непримиримыми к «соглашательству» и наиболее бескомпромиссными в борьбе «не только с болотом, но и с теми, кто поворачивает к болоту». Главный вопрос заключался в том, превратилось ли болото в море. Соответствует ли жизнь книгам? Насколько прозрачен поток, и куда он течет? Кто прав – Троцкий-оратор, отбросивший текст сценария под повелительным нажимом народного сочувствия, или Троцкий-суфлер, не отступивший от заранее заготовленных аргументов?
В тот день, когда Валентин испытал высокое счастье соучастия, его попросили выступить перед толпой солдат, собравшихся линчевать местных полицейских. По пути на участок Валентин посмотрел на звезды и подумал: «Идем в страну детей своих, далекую страну обетованную. Идем во мраке, без знамений чудесных, без огненных столпов, с одной надеждой на себя. Дойдем ли?» Полицейских он спас (арестовав их «именем революции»), но речью своей остался недоволен[277].
Не таким представлялось ему первое обращение к свободному от самовластья народу. В тюрьмах, в ссылках, на чердаках он исступленно грезил об этом ни с чем не сравнимом моменте. В изумительном озарении предстоял пред ним этот час. Тогда он сумеет найти слова, горящие пламенем единственного рассвета. Он расскажет обо всем, что вынужден был скрывать. Могучее «осанна» вырвется тогда из его груди и сольется с победными криками. И вот это «тогда» сделалось сегодняшним днем. Он стоит перед людьми, вчера сидевшими в окопах, со смертью за спиной, перед измученными, изъеденными болезнями. На каких более благородных слушателей может рассчитывать революционер во дни первых побед? А получилось не то, не так. В чем же дело? Почему?[278]
Ответ пришел в первый понедельник после Пасхи, когда Ленин въехал в Петроград, изверг «соглашателей» из уст своих и объявил, что время исполнилось, пророчество свершилось и не прейдет род сей, как все это будет. Жизнь прошла проверку книгами, а книги – жизнью.
Организация встречи вождя в разгар пасхальных каникул была поручена председателю военной организации большевиков Николаю Подвойскому, сыну священника и бывшему семинаристу. С облегчением восприняв «конец мучительных поисков правильного курса революции», Подвойский раздобыл броневик, собрал толпу и доставил Ленина в штаб-квартиру большевиков, где он провозгласил благие вести. «Они были настолько новы для нас, – писала секретарь ЦК Елена Стасова, – что сразу не укладывались в голове». Даже самых твердых большевиков, по словам Подвойского, «страшила ленинская нетерпимость к соглашателям и перспектива немедленного и полного разрыва с ними. Особенно новым и непонятным для них являлось требование о переходе власти в руки Советов. Были и такие, которых ленинские слова просто ошеломили»[279].
В течение ночи имевшие уши услышали. На следующее утро, когда Ленин огласил свое послание в Таврическом дворце, большинство членов партии приняли его «как нечто абсолютно незыблемое и свое». «Сознание того, что Ленин с нами, – писала Стасова, – наполняло всех огромной радостью и твердой уверенностью, что теперь мы пойдем по безошибочному пути». По рассказу Подвойского:
Владимир Ильич начал свою речь с обличения соглашателей в том, что они являются лакеями буржуазии и ее агентурой в рядах рабочего класса… Слова Ленина приводили в неистовство меньшевиков, вызывали с их стороны крики «долой!», бешеную ругань и угрозы по адресу Владимира Ильича. С каждой новой мыслью Ленина эта враждебность нарастала. Неистовым воем и ревом было встречено заявление Ленина о том, что между большевиками и соглашателями-меньшевиками не может быть никакого единства.
Наконец Ленин перешел к самому главному – немедленному захвату власти.
Вскочили со своих мест соглашатели. Они начали свистеть, орать, бешено стучать по пюпитрам, топать ногами. В зале поднялся невообразимый шум. Лидеры меньшевиков: Чхеидзе, Церетели и другие, сидевшие в президиуме, перепугались насмерть. Они напрасно пытались водворить порядок, обращаясь прямо-таки с мольбой то направо – к своим единомышленникам, то налево – к большевикам. Так продолжалось минут десять. Затем буря стихла.
А затем «разгорелась вновь». И так в ответ на каждый «апрельский тезис», до последних слов речи.
Ленин стоял невозмутимо среди этой разбушевавшейся стихии. Надо было видеть, какой силой и спокойствием дышало его лицо, вся его фигура, чтобы понять значение и истинную роль Ленина в этот переломный момент… Он стоял, как кормчий корабля во время сильнейшей бури, стоял спокойный, ясный, простой и величественный, потому что знал и видел, куда вести корабль[280].
Воспоминания Стасовой и Подвойского не выходят за рамки советской агиографической традиции, но нет сомнения, что Ленин был единственным социалистом, который знал и видел, куда вести корабль. Он был не политиком, культивировавшим искусство возможного, а пророком, который вел свой народ сквозь расступившиеся воды, не переставая прислушиваться к его капризам. «Мучительный поиск правильного курса» благополучно завершился.
* * *
«Своеобразие текущего момента в России, – писал Ленин в «Апрельских тезисах», – состоит в переходе от первого этапа революции, давшего власть буржуазии в силу недостаточной сознательности и организованности пролетариата, – ко второму ее этапу, который должен дать власть в руки пролетариата и беднейших слоев крестьянства». Власть переходила к тем, кто в силу недостаточной сознательности и организованности был неспособен ею распорядиться. «И сказал Господь Моисею: Я вижу народ сей, и вот, народ он – жестоковыйный». «О, если бы они рассудили, подумали о сем, уразумели, что с ними будет!»[281]
Надлежало примирить народное разумение с исполнением пророчества. По воспоминаниям Подвойского:
Владимир Ильич разъяснил нам, как наиболее верно и наиболее быстро воздействовать на малосознательных солдат, находящихся под влиянием агентов буржуазии и мало разбирающихся в сложных обстоятельствах.
– Им большие речи не нужны, – говорил Ленин, – большая речь затрагивает очень много вопросов и, в конце концов, внимание солдата рассеивается. Он не может всего охватить. Получится, что вы его не удовлетворите, и он останется недоволен вами. Ему надо говорить о мире, о земле, а здесь много толковать не приходится: солдат поймет вас с нескольких слов.
Кого же Владимир Ильич советовал посылать к солдатам в качестве агитаторов? Он говорил, что в Февральской революции одну из самых видных ролей, кроме рабочих, сыграли матросы. Вот их и нужно посылать к солдатам![282]
Стратегия оказалась эффективной. «Революция» означала конец старого мира и воцарение нового. Чем дольше откладывалось пришествие настоящего дня и чем более постоянным казалось временное правительство, тем привлекательнее звучало ленинское послание. А послание было несложным: желаемое – неизбежно; «измученные и изъеденные болезнями» должны совершить одно последнее усилие.
Несколько недель спустя Валентин присутствовал на солдатском митинге на Западном фронте. Первым выступал эсер Веретьев, недавно вернувшийся с сибирской каторги. Человек лет сорока с чистым лбом, светлой бородкой и длинными, белыми руками, он говорил о гражданских свободах, священных обязанностях и безответственных большевистских лозунгах. «Иногда он делал краткие паузы, жестикулировал правой рукой; нервные пальцы мелькали, сообщая всей фигуре его и его словам подвижную выразительность. Одна прядь часто ниспадала на правый глаз. Веретьев откидывал ее быстрым и нетерпеливым движением».
Вслед за ним вышел матрос Балтийского флота и сказал, что солдатам, сидящим «в моче, в дерьме, в грязи, во вшах», нужны не права и свободы, а мир и хлеб. «Было видно, что о большевиках он узнал недавно и что взгляды их он усвоил только на митингах и, может быть, по брошюрам», но простота слов и уверенность «прозелита» сообщали его речи «дикую, страстную силу». Веретьев стоял рядом с матросом. «Опустив голову, он мял в руке шляпу, изредка потирая лоб, точно отгоняя и стирая с него назойливые и досадные мысли».
Происходило нечто для него очень трагическое. Старый народник, он поклонялся народу как святыне, за него страдал и горел. Теперь он стоял перед свободным народом, обращался к нему, и народ не принимал его и не понимал… Возвышенные понятия прикрывали собой злые, алчные дела, одурманивали народ… отвлекая внимание этого народа от его исконных нужд. О них напомнил солдатам не старый политик-каторжанин, а полуграмотный матрос, едва ли даже усвоивший начатки революционной борьбы. Воистину отнимется у мудрого и будет дано неразумному!..
По библейской легенде, бог показал Моисею землю обетованную лишь с далеких Моавитских гор. Моисей был счастливее Веретьевых. История привела их в Ханаан, в землю Авраама, Исаака, Иакова; Веретьевы не узнали ее[283].
Моисей был счастливее, но не намного. Бог показал ему землю обетованную, но не позволил перейти Иордан, потому что он согрешил против Бога среди сынов Израилевых при водах Меривы в Кадесе, в пустыне Син. Спасенный им народ вступил на обещанную землю, но не нашел молока с медом и стал «блудно ходить вслед чужих богов»[284].
Сила ленинского слова убедила большинство колеблющихся, и на апрельской партийной конференции его вера стала всеобщей. Как писал Подвойский, «партийный корабль, твердо и уверенно направляемый таким рулевым, как Ленин, пошел по новому курсу». Главным помощником Ленина в деле превращения лозунгов в решения был Свердлов, который вернулся в Петроград во главе уральской делегации и остался в качестве организатора всей партийной работы. По словам Стасовой, «он устраивал совещания товарищей, когда надо было сплотить их по какому-либо из спорных вопросов. Он подготовлял и составлял комиссии по разным вопросам работы конференции и т. д. Он подготовлял для обсуждения и список членов ЦК. Какое бы крупное начинание ни стояло на повестке дня, Яков Михайлович был неутомим в его проведении. Можно было только удивляться тому, как он успевал быть везде и проводить все встречи, совещания, которых было не счесть». Он же сменил Стасову во главе Секретариата ЦК (которым она – в первые революционные дни – руководила с помощью знакомой Сталина и подруги Валентина Трифонова, Татьяны Словатинской)[285].
В ожидании революции партия ставила перед собой две основные задачи. Первая была административной и организационной: определить цели, распределить кадры, запастись оружием, обучить бойцов, наладить связи, найти деньги, провести собрания и принять решения. Всем этом занимался Свердлов с помощью нескольких женщин. Одна из них, Полина Виноградская, вспоминала его записную книжку с «иероглифами, которые понять мог он один».
Это была волшебная книжечка! Заглянув в нее, Свердлов мог тотчас же сказать про любого товарища, где он в данный момент работает, что собой представляет, на что гож, на какую работу его направить с наибольшей пользой для дела и для него самого. Более того, Свердлов имел о товарищах совершенно конкретное представление: они запечатлевались в его памяти так образно, что он мог рассказать даже про ближайшее окружение каждого из них. Это звучит неправдоподобно, но это так[286].
Свердлов снова поселился у Эгон-Бессеров. Он устроил Киру в редакцию газеты «Солдатская правда» недалеко от своего секретариата в Смольном (новом «Доме революции»), но несколько недель спустя родители отправили ее в деревню, а в начале июля из Сибири приехали жена и дети Свердлова. Новгородцева вошла в Секретариат ЦК, а детей отправили к деду в Нижний Новгород. Часть секретариата и большевистское издательство «Прибой» переехали в помещение женской православной общины с двумя большими крестами над входом[287].
Большевики всегда всерьез относились к административной и «технической» работе. Их задачей было «бороться с врагами, а не оступаться в соседнее болото»; их образцом – «борющаяся армия, а не клуб для собеседований»; их организационным принципом – «демократический централизм», а не наоборот. В канун настоящего дня они сплотились под руководством Свердлова и удвоили свои усилия. «По мере того как темп митингования Совета уменьшался, – писал Аросев, – в деятельности обоих Советов все большее и большее значение приобретали их исполнительные комитеты, а вместе с ними, совершенно естественно, и управление делами, т. е. делопроизводство исполнительных комитетов». В деле управления делами большевикам не было равных. «В самые романтические времена революции [они] проявили себя как «аппаратчики». Московским Советом рабочих депутатов управлял его секретарь, большевик Аркадий Розенгольц, а единственной комнатой, предоставленной Солдатскому совету, завладела его большевистская фракция. «В то время всякий занимал работу явочным порядком, в меру своей активности. Большевики, как наиболее активный элемент, и оказались почти на всех постах аппаратной работы»[288].
Второй задачей партии была «агитация» на митингах и в газетах. Речи строились вокруг четких лозунгов; статьи объясняли связь между меняющимися лозунгами и вселенским пророчеством. Самым искусным и плодовитым диалектиком был Бухарин, который специализировался на мгновенном социологическом анализе в свете марксистской теории. «Пролетарские массы оказались не настолько сознательны и организованы, – писал он в мае 1917 года, – чтобы приступить к немедленному упрочению государственной власти революционных низов». Но ждать осталось недолго. Усилия врагов обречены, но опасны: «нужна лихорадочная повсеместная работа»[289].
«Мы стоим на пороге, – сказал Кромвель, – и потому должны поднять головы и укрепиться в вере… Наш долг – делать все возможное, а не только читать пророчество Даниила, смиренно ожидая». Главное – не пропустить знаки исполнения обещанного и лихорадочно повсеместно работать. «В глубине народных масс происходит процесс непрерывного брожения, который рано или поздно даст о себе знать», – писал Бухарин 6 июня. Вернейший признак наступающего конца – появление двух армий с печатями на лбах. «Буржуазия выступает как сила, несущая смерть и разложение. Пролетариат, как носитель животворящей энергии, идет вперед». 30 июля, на VI съезде партии, Бухарин выступил с заявлением, что крестьянин «как собственник» заключил временный союз с буржуазией. Осинский (который во время съезда ночевал на полу рядом с Бухариным на квартире их общего знакомого) возразил, что Манифест коммунистической партии утверждает обратное. Сталин объяснил, что «есть разные мужики» и что беднейшие слои идут за буржуазией «по бессознательности». 17 октября, через неделю после того, как большевистский ЦК под председательством Свердлова принял решение о вооруженном восстании, Бухарин написал, что общество «все резче и резче расслаивается… на два враждебных лагеря. Промежуточные группы быстро тают». Наступала последняя фаза повсеместной лихорадочной работы[290].
«В эпоху последней коалиции, – писал меньшевик Н. Н. Суханов, – большевики развернули лихорадочную деятельность по всей стране» (в том числе в его собственной квартире, которую его жена-большевичка по просьбе Свердлова предоставила для проведения заседания ЦК о вооруженном восстании). 21 октября Суханов присутствовал на выступлении Троцкого о мире, земле и хлебе[291].
Вокруг меня было настроение, близкое экстазу. Казалось, толпа запоет сейчас без всякого сговора и указания какой-нибудь религиозный гимн… Троцкий формулировал какую-то общую краткую резолюцию или провозгласил какую-то общую формулу, вроде того, что «будем стоять за рабоче-крестьянское дело до последней капли крови».
Кто – за?.. Тысячная толпа, как один человек, подняла руки. Я видел поднятые руки и горевшие глаза мужчин, женщин, подростков, рабочих, солдат, мужиков и типично мещанских фигур. Были ли они в душевном порыве? Видели ли они сквозь приподнятую завесу уголок какой-то «праведной земли», по которой они томились?[292]
Двумя днями ранее, после другой речи Троцкого, Суханов с женой опоздали на трамвай. Была глубокая ночь, шел проливной дождь. Суханов был в плохом настроении – из-за трамвая, из-за дождя, а также из-за слов Троцкого, что слухи о восстании верны и неверны одновременно. Они сели на трамвай, который сворачивал в пяти верстах от их дома.
Стоя на площадке трамвая, я был зол и мрачен чрезвычайно. Около нас стоял какой-то небольшой человек скромного вида, в пенсне, с черной клинышком бородкой и с лучистыми еврейскими глазами. Видя мою злость и мрачность, он пытался было меня ободрить, утешить или рассеять каким-то советом насчет дороги. Но я односложно и нелюбезно отвечал ему.
– Кто это? – спросил я, когда мы сошли с трамвая.
– Это наш старый партийный работник, гласный Думы – Свердлов.
В моем дурном настроении я бы непременно развеселился и много бы смеялся, если бы кто-нибудь сказал мне, что этот человек через две недели будет формальным главой Российской Республики[293].
* * *
Большинство описаний октябрьского переворота начинаются в Смольном, где с августа размещался Петроградский совет и штаб-квартира большевиков. «Вся революция была в Смольном – писал Суханов. – Всюду сновали вооруженные группы матросов, солдат и рабочих. Непрерывной чередой тянулись всякие ходоки и делегаты частей по лестнице в третий этаж, где пребывал военно-революционный комитет»[294].
«Весь Смольный ярко освещен», – писал друг Суханова Луначарский.
Возбужденные толпы народа снуют по всем его коридорам. Жизнь бьет ключом во всех комнатах, но наибольший человеческий прилив, настоящий страстный буран – в углу верхнего коридора: там, в самой задней комнате, заседал военно-революционный комитет. Несколько девушек, совершенно измученных, тем не менее геройски справляются с неимоверным натиском приходящих за разъяснениями, указаниями и с различными просьбами и жалобами лиц. Когда попадаешь в этот водоворот, то со всех сторон видишь разгоряченные лица и руки, тянущиеся за той или другой директивой или за тем или другим мандатом[295].
«Октябрь» Кольцова – переработанное издание его «Февральского марта».
В сумраке вечера тяжелое здание Смольного с тремя рядами освещенных окон видно далеко.
По широкой, твердой, чуть оснеженной дороге, ныряя в ухабах, спешат к каменной дыре подъезда солдаты, матросы, скрипят галошами штатские с поднятыми воротниками, шуршат автомобили и мотоциклы…
Они спешат, стремятся всклокоченной нервной толпой, не могут вместиться в рамки стен, переливаются через край, зловеще и нескладно бурлят.
Здесь было тихо. Степенно шли классные дамы в козловых башмаках, резвыми ногами обегали лестницы дочери тех, чье царство повергнуто во прах, изредка проплывали в облаках благоговейного шепота расшитые золотом старички с оловянным взглядом пустых глаз.
А теперь шум. Под черными сводами гулко, как в бане, отдаются приказания, грохочут десятки ног сменяющейся охраны. По коридорам густыми серыми струями текут патрули, команды, пикеты…
– Товарищи! К Зимнему![296]
В соответствии с французскими и февральскими образцами, канонические воспоминания об Октябрьской революции описывают перемещения из одного здания в другое (до тех пор, пока не будет построена улица из «чистого золота, как прозрачное стекло»). В этот раз наводнение затопило Смольный, поднялось до третьего этажа, вспенилось у входа в военно-революционный комитет и стройными потоками устремилось к Зимнему, где сидели расшитые золотом старички с пустыми глазами. Член бюро военно-революционного комитета Николай Подвойский направлял «стремительный, подобный урагану поток» и наблюдал, как тот «заливал крыльцо, входы, лестницы дворца». Отправив арестованных министров в Петропавловскую крепость, он вернулся в штаб. Ленин сидел за столом и писал декрет о земле. «В то время как в Зимнем дворце закончилось владычество буржуазии, низвергнутой вооруженным народом, в Смольном Ленин открывал первую страницу нарождающегося нового мира»[297].
Николай Подвойский
По свидетельству Троцкого, примерно тогда же или чуть позже Ленин посмотрел на него «дружественно, мягко, с угловатой застенчивостью, выражая внутреннюю близость. «Знаете, – говорит нерешительно, – сразу после преследований и подполья к власти… – он ищет выражения, – es schwindelt [голова идет кругом]», – переходит он неожиданно на немецкий язык и показывает рукой вокруг головы»[298].
Согласно Луначарскому, который тоже был в Смольном, некоторые большевики опасались, что «крестьянское море разверзнется перед нами и поглотит нас», но «Ленин с изумительным равновесием душевным всматривался в исполинские задачи и брался за них руками так, как берется опытный лоцман за рулевое колесо океанского гиганта-парохода». Луначарский написал это в 1918 году, через год после переворота и в полной уверенности, что Смольный «будет считаться храмом нашего духа». Но и 25 октября 1917 года, когда он не знал, что происходит вокруг Зимнего, предпочитал «демократическую коалицию» захвату власти и думал, что шансы на успех «слабы и бледны», он писал жене[299]:
Страшные, страшные времена, на кончике острия. Много страданий, волнений, может быть, преждевременной гибелью они грозят нам. Но все-таки счастье жить в эпоху великих событий, когда история не трусит лениво и сонно, а птицей летит по бездорожью. Жаль, что вы не со мною, но и слава богу[300].
Ничего страшного не случилось («переворот был сюрпризом и со стороны легкости, с которой он был произведен», – писал Луначарский спустя два дня). Судьба революции решалась в Москве, где правительственные войска оказали сопротивление восставшим. По рассказу Аросева, который, будучи одним из немногих большевиков с военным образованием, возглавил военно-революционный штаб, «это великое восстание человеческой массы во имя человечества началось просто, без колебаний, совершенно так же, как в старых книгах рассказывается про сотворение мира». Оно началось в небольшой комнате на третьем этаже дома генерал-губернатора. «Можно было подумать, что это не комната, а сцена, изображающая комнату, в которой происходила серьезная и ожесточенная перестрелка окурками папирос. Перестрелка, длившаяся целую ночь». Секретарь военно-революционного комитета Аркадий Розенгольц, который «может творить революцию так же вдохновенно-спокойно, как поэт пишет стихи», приказал Аросеву захватить телеграф, телефон и почту и тихо скрылся. «Казалось, он сотни лет, как вечный дух, прожил в этих комнатах, ибо знал, где что находится и проникал из комнаты в комнату, будто сквозь стены»[301].
Аркадий Розенгольц
Аросев нашел командира московских красногвардейцев А. С. Ведерникова, и они отправились выполнять приказ.
Вышли мы с товарищем Ведерниковым из дверей Совета на Скобелевскую площадь. И как-то странно: тут на площади все по-будничному суетится, все спешит, все хлопочет так же, как это было вчера, третьего дня, четвертого дня. Возле памятника Скобелева плетутся два мальчишки-газетчика. Барышня торгуется с извозчиком на углу. Все как было.
– У вас есть револьвер? – спрашивает Ведерников.
– Нет.
– И у меня нет. Надо достать. Зайдем в «Дрезден», может быть, у кого-нибудь из товарищей добуду.
Кругом так мирно, никто на нас не нападает. Переворот в Питере уже совершен. Половина министров в тюрьме. Зачем же револьвер?
И то, что товарищ Ведерников пошел вооружаться, казалось ненужной комедией, в которой персонажи придают сами себе гораздо больше значения, чем они имеют на самом деле[302].
Ведерников добыл пистолет, и они пошли в Покровские казармы. Аросев произнес короткую речь, и одна из рот согласилась помочь. Спустя два часа телефон, телеграф и почта были захвачены. Великое восстание человеческой массы во имя человечества началось.
Старый мир защищали юнкера московских военных училищ, которые остались верны присяге, но не имели единого командования и – самое главное с точки зрения Аросева – собственного адреса. «В то время как у большевиков была одна организация, которая готовилась к власти, – это совет депутатов от рабочих и солдат с тем его аппаратом, который помещался в правой половине здания Московского совета, – у власти, которая боролась за свое существование, было несколько организованных центров, [которые] взаимно конкурировали в вопросе о руководстве антибольшевистской борьбой». Когда большевики сформировали военно-революционный комитет и потребовали всю полноту власти, другие члены совета ушли из здания. Великое восстание человеческой массы обрело адрес. «Его должны были точно знать и районы, и командиры на местах, и разведчики»[303].
Военный штаб, возглавляемый Аросевым, переехал в небольшое помещение на первом этаже, окна которого выходили на Вознесенский (Б. Чернышевский) переулок; военно-революционный комитет перебрался в соседнюю комнату, а смежный кабинет стал секретариатом, где девушки принимали посетителей и где, по воспоминаниям одной из них, «весь день стояла толчея непротолченная». Все остальное здание «было превращено в одну сплошную казарму» или «солдатский муравейник» с «циркулирующей все время массой: то на позиции, к местам боя из Совета, то с позиции на отдых в Совет»[304].
Московского Зимнего не существовало. Кремль дважды менял хозяев, но представителей власти там не было. Не было и «правительственных войск»: отряды юнкеров окружали и защищали отдельные здания в попытке получить тактическое преимущество, но не имели общего плана действий. Время от времени, писал Аросев, «мы, сидящие в Совете и стиснутые кольцом юнкеров, чувствовали под собой колебание почвы, чувствовали, как слабеют руки, чувствовали, что мы как будто вместе со всеми отрядами наших товарищей солдат скользим по роковому краю, на страшном острие, по одну сторону которого победа, по другую – смерть». Но главные боевые действия происходили вдалеке от здания Совета, ближе к реке и особенно у мостов, соединявших центр города с Замоскворечьем[305].
Болото поддержало большевиков. Солдаты, охранявшие трамвайную электростанцию, передали оружие местным красногвардейцам, которые разместили людей на башнях станции, в Соляном дворе и у Большого Каменного моста. Солдаты, расквартированные на фабриках Эйнема и Смирнова, дали им пулемет, который они установили на колокольне Св. Николая. Полевой телефон связал электростанцию с заводом Листа, где располагался большой отряд красногвардейцев (от сорока до ста человек). Некоторые из них отправились защищать мосты, другие превратили баню на берегу реки в укрепленный пункт. «Через бойницы, проделанные в каменной стене, кто стоя, кто лежа стрелял по Кремлю, иногда по очереди, так как ружей не хватало, – вспоминал один из них. – Ночью было особенно удобно целиться по мелькающим разноцветными точками фонарям, которыми перебегающие по кремлевской стене юнкера давали, очевидно, какие-то сигналы своим цепям»[306].
После недели боев последний бастион лоялистов, Александровское военное училище на Знаменке (в трех кварталах от Большого Каменного моста), сложил оружие. В комнате военно-революционного комитета Розенгольц попросил Аросева, сидевшего подле него на диване, написать приказ о назначении Николая Муралова комиссаром Московского военного округа.
– Комиссаром или командующим? – спросил я.
– Комиссаром округа, но это и значит командующим.
«Командующим», «комиссаром», думал я и ничего не понимал, потому что большое дело делалось так просто. Напишу я своими каракулями: «сдать», «назначается», будет это голосоваться – и вот вам новая власть. Не верилось… Возьму и напишу. Написал. Барышня на машинке отхлопала этот приказ. Потом его голосовали, и товарищ Муралов стал не просто Мураловым, а командующий округом… Так была создана новая военная власть. Создана была просто, естественно, даже не создана, а рождена движением и, как всякое естественное рождение, омыта кровью[307].
Аросев вспоминал этот день всю оставшуюся жизнь. В одной из версий своих мемуаров, изданной в 1932 году, он писал:
Тогда, в эти ночи, когда никто не спал, каждый из нас думал, может быть, мы завтра будем победителями, а может быть, будем заколоты, я подумал, что бы в литературе ни писалось, что бы фантазия автора ни создавала – все будет не так сильно, как эта простая, суровая действительность. Люди физически дерутся за социализм. Вот он, о чем мы когда-то мечтали и спорили, грядет, вот он отсвечивает в блеске солдатских штыков, вот он в приподнятых ненастьем воротниках рабочих, которые жмутся на улицах Тверской, Арбата, по Лубянке, сжимая маузеры и парабеллумы в руках, наступая все дальше, все глубже на грудь развалившейся зловонной буржуазии, немножко заражающей слабых запахом своего разложения. Я перечитал почти все, что есть патетического в нашей новой и старой литературе, я хотел найти что-нибудь подобное тому чувству, какое испытали мы в ненастное утро, когда… в шинелях, пахнувших дождем и порохом, садились в раздрызганный старый военный автомобиль, чтобы ехать в штаб, как власть[308].
Рахманинов сидел в своей квартире на Страстном бульваре, в пяти минутах ходьбы от Скобелевской площади. По воспоминаниям его жены, «он был занят переработкой своего Первого фортепианного концерта и очень увлекся этим. Так как было опасно зажигать в квартире свет, то в его кабинете, выходившем во двор, портьеры были задернуты, и он работал при свете одной стеариновой свечи». В 1933 году он рассказал своему биографу: «Я весь день сидел за письменным столом и за пианино, не обращая внимания на треск пулеметов и винтовок. Любого пришельца я встретил бы словами, которые Архимед обратил к завоевателям Сиракуз». Многие в его окружении «надеялись, что новый день принесет обещанное Царство божие на земле», но он был не из их числа. «Я видел с ужасающей ясностью, что это было начало конца – конца, полного ужасов, наступление которых было делом времени». Через три недели он уехал в Петроград, а 20 декабря пришел в Смольный за выездными визами. 23 декабря он, его жена и две дочери приехали на Финляндский вокзал и сели в стокгольмский поезд (видимо, тот самый, который доставил Ленина в Россию). Он умер в Беверли-Хиллз 28 марта 1943 года. Его желание, чтобы на его похоронах хор спел Nunc Dimittis («Ныне отпущаеши», op. 37, № 5), не было исполнено. Согласно его биографу, который цитирует письмо от сестры его жены, «хору это было не по силам, и в любом случае нот в то время было не найти»[309].
* * *
Через несколько дней после отъезда Рахманинова делегаты Всероссийского учредительного собрания съехались в Таврический дворец в Петрограде. По словам Троцкого, Ленин выступал за отсрочку выборов на неопределенное время, но Свердлов, «более нас связанный с провинцией, особенно энергично выступал против отсрочки». Слишком много было связано с идеей общенародного парламента и слишком много обещано от его имени (самими большевиками среди прочих). Выборы состоялись, большинство мест получили эсеры, и Ленин назвал парламентаризм предательством революции. Большевики объявили военное положение. Лидеры кадетов были арестованы, демонстрация в поддержку Учредительного собрания расстреляна. Вечером 5 ноября в Таврическом дворце начались прения[310].
Член Учредительного собрания Лордкипанидзе (фракция с.-р.) с места: Товарищи, теперь 4 часа, предлагаем старейшему из членов Учредительного собрания открыть заседание Учредительного собрания. Старейший из членов фракции с.-р. – Сергей Петрович Швецов… (Сильный шум слева, рукоплескания в центре и справа, свист слева… не слышно… сильный шум и свист слева; рукоплескания центра. На кафедру поднимается старейший из членов Учредительного собрания С. П. Швецов.)
Швецов (звонит): Объявляю заседание Учредительного собрания открытым. (Шум слева. Голоса: долой, самозванец. Продолжительный шум и свист слева; рукоплескания справа.) Я объявляю перерыв. (На кафедру поднимается Свердлов от фракции большевиков, председатель Ц. И. К.)
Свердлов: Исполнительный комитет Совета рабочих и крестьянских депутатов поручил мне открыть заседание Учредительного собрания. (Голоса справа и в центре: руки в крови! довольно крови! Бурные рукоплескания слева.) Центральный исполнительный комитет Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов… (голос справа: фальсифицированный) выражает надежду на полное признание Учредительным собранием всех декретов и постановлений Совета народных комиссаров. Октябрьская революция зажгла пожар социалистической революции не только в России, но и во всех странах… (смех справа и шум)… Мы не сомневаемся, что искры нашего пожара разлетятся по всему миру… (шум)… И не далек тот день, когда трудящиеся классы всех стран восстанут против своих эксплуататоров так же, как в октябре восстал российский рабочий класс и следом за ним российское крестьянство… (бурные рукоплескания слева.)[311]
Большевики окончательно порвали с книжниками и фарисеями. По словам Луначарского, всем великим революционерам свойственны «спокойствие и безусловная уравновешенность в моменты, когда, казалось, нервы должны были бы быть перенапряжены, когда, казалось, невозможно не выйти из равновесия». Но даже самые великие революционеры не могли сравниться с «бесконечно внутренне уверенным Свердловым», чьи спокойствие и уравновешенность производили впечатление «чего-то монументального и вместе с тем необыкновенно естественного». В момент открытия собрания, когда «напряжение достигло высшей точки», «как из-под земли вынырнула фигура Свердлова, не торопившегося сделать ни одного ускоренного шага. Обычной своей размеренной походкой направился он к кафедре, словно не замечая почтенного эсеровского старца, убрал его, позвонил и голосом, в котором не было заметно ни малейшего напряжения, громко, с ледяным спокойствием объявил первое заседание Учредительного собрания открытым». По словам помощницы Свердлова Елизаветы Драбкиной (которой тогда было шестнадцать лет), «он поднимался таким ровным, будничным шагом, как будто за его спиной не бесновалась тысячная толпа, готовая его растерзать». А по рассказу самого Свердлова, в пересказе другой юной помощницы:
Недолго думая, я вскочил на трибуну, стал позади старца и выхватил из его дрожащей руки звонок. Резко зазвонил и на басовых нотах призвал к тишине и порядку. Швецов опешил… Он так и застыл с рукой, повисшей в воздухе, и раскрытым от удивления ртом. Вся его немощная фигура смахивала на вопросительный знак. Наконец он сполз с трибуны. В зале сразу воцарились тишина и порядок. Многие присутствующие при этом были так ошарашены, что потеряли дар речи. И мне удалось тут же огласить Декларацию прав трудящегося и эксплуатируемого народа, предложенную нашей большевистской фракцией[312].
Декларация провозгласила Учредительное собрание незаконным. В дебатах главную речь от большевиков произнес Бухарин, который заявил, что революционные перемены невозможны, пока в правительстве сидят соглашатели, являющиеся «верными лакеями и сторожевыми псами наших гонителей и эксплуататоров рабочих масс». Время исполнилось, настоящий день пришел, и не прейдет род сей, как все это будет.
Товарищи! Перед нами, действительно, величайший момент и тот водораздел, который сейчас делит все это собрание на непримиримых – не будем играть в прятки и замазывать это какими бы то ни было словами – на два непримиримых лагеря. Этот водораздел проходит по линии – за социализм или против социализма. Гражданин Чернов здесь говорил: мы должны обнаружить волю к социализму, но о каком социализме говорил гражданин Чернов? О том, который будет лет через двести, который будет делаться нашими внуками, об этом социализме он говорил? Мы говорим о живом, активном, творческом социализме, о котором мы хотим не только говорить, но который хотим осуществлять. (Рукоплескания слева.)
Мы скажем, товарищи, в этот момент, когда заревом революционного пожара загорится если не сегодня, то завтра весь мир, мы с этой кафедры провозглашаем смертельную войну буржуазно-парламентарной республике… (шумные рукоплескания слева, переходящие в овацию). Мы, коммунисты, мы, рабочая партия, стремимся к созданию в первую голову в России великой Советской республики трудящихся, мы провозглашаем тот лозунг, который был выдвинут еще полстолетия тому назад Марксом, пускай господствующие классы и их прихлебатели вместе с ними дрожат перед коммунистической революцией. Пролетариям в ней терять нечего, кроме своих цепей, приобретут же они целый мир. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! (Овация слева. Голоса: да здравствует советская власть!)[313]
Объявив гражданскую войну, большевики покинули зал. В 4:40 утра оставшихся депутатов вытолкали из здания. Когда они вернулись на следующий день, дверь была заперта[314].
Троцкий утверждает, что Ленин однажды спросил его: «А что, если нас с вами белогвардейцы убьют, смогут Бухарин со Свердловым справиться?» На заседании Учредительного собрания, когда Ленин сидел в зале, а Троцкий был в Брест-Литовске, они справились отлично. Бухарин оказался одним из самых красноречивых пророков мирового пожара; Свердлов, по словам Луначарского, служил образцом «большевика-подпольщика»: «внутреннего огня в нем, конечно, было очень много, но внешне этот человек был абсолютно ледяной». В ноябре 1917 года Свердлов стал одновременно секретарем ЦК партии и председателем ВЦИК[315].
Через два дня после разгона Учредительного собрания Свердлов и Новгородцева перебрались в Таврический дворец. Их соседями по квартире были Варлам Аванесов (Сурен Мартиросян), бывший член армянской партии «Дашнак», а ныне правая рука Свердлова во ВЦИКе, и Владимир Володарский (Моисей Гольдштейн), бывший член еврейского Бунда, а ныне комиссар печати, пропаганды и агитации. Они жили коммуной, как когда-то в ссылке. «Все обитатели квартиры, – вспоминала Новгородцева, – вставали около восьми утра, собирались к столу и около девяти разъезжались. Порядок был установлен строгий: никто не должен был опаздывать к завтраку и никто никогда не ел в одиночку, отдельно от других. Завтракали мы быстро, перебрасываясь шутками, длительные же разговоры откладывались на вечер, на ночь». Володарский возвращался домой к полуночи, Свердлов и Аванесов – к часу или двум ночи, обычно в чьей-то компании. Новгородцева, как единственная женщина, разливала чай. «За столом обсуждали события минувшего дня, вспоминали забавные эпизоды, обменивались планами на завтра». Гости оставались ночевать[316].
Дом Февральской революции превратился в общежитие. Домом Октябрьской революции стал «храм большевистского духа». По словам коменданта Смольного, «удалось наконец, хоть и не сразу, хоть и не без труда, очистить Смольный от посторонних жильцов, от всех этих классных дам, воспитательниц, институток, прислуги и прочей публики». ВЦИК, Совнарком и ЦК получили собственные комнаты, пропуска и охрану. Появилась столовая (где кормили в основном пшенкой), тюрьма в подвале, комендант, подчинявшийся непосредственно Подвойскому (который стал комиссаром по военным делам), и около 500 латышских стрелков, сочетавших боевую дисциплину с «пролетарским духом»[317].
Николай Бухарин
Но революция еще не кончилась. В марте 1918 года, когда германские войска подошли к Петрограду, новое правительство перебралось в Москву, оставив на месте Володарского (холостого, двадцатисемилетнего и, по словам Новгородцевой, безутешного). Большинство учреждений и чиновников разместились в Кремле. Тех, кому не хватило места, расселили по центральным гостиницам, переименованным в «Дома Советов» («Националь» стал Первым Домом Советов, «Метрополь» – Вторым и так далее). Снова пришлось выносить иконы, открывать столовую, распределять помещения, размещать латышских стрелков и избавляться от людей, чье «пребывание необходимостью не вызывалось» (в случае Кремля в основном монахи и монахини). Свердлов снова назначал чиновников, способных назначать других чиновников. «Десятки тысяч людей, которые составляли эту партию, казалось, были насквозь им изучены, – писал Луначарский. – Какой-то биографический словарь коммунистов носил он в своей памяти». По словам Елизаветы Драбкиной, работавшей с ним в Кремле, «о каждом сколько-нибудь значительном работнике партии он мог сказать: «Вот этот – хороший организатор, в пятом году работал в Туле, потом в Москве, сидел в Орловском каторжном централе, ссылку отбывал в Якутии. А этот как оратор слабоват, зато агитатор отличный…»
Почти все партийные функционеры – от Троцкого и Бухарина до шестнадцатилетней Драбкиной – были обязаны своими должностями Свердлову. Борис Иванов, «малограмотный и политически недостаточно развитый» пекарь, которому Свердлов давал уроки в сибирской ссылке, стал председателем Главного управления мукомольной промышленности. Иванов пытался отказаться, ссылаясь на то, что он не мельник и уж точно не управленец, но Свердлов ответил: «Ты пекарь, я аптекарь, да к тому же малоопытный. И вот я тоже поставлен партией на такую работу, которая мне и во сне не снилась». По воспоминаниям одной из его помощниц, Свердлов рассматривал «каждое большое или маленькое дело прежде всего сквозь призму людей», а людей – как грешных, но не безнадежных[318].
– Ведь и на солнце есть пятна, – говорил Свердлов [в марте 1919-го]. – Люди, даже лучшие из них – большевики, пока сделаны из старого материала, выросли в условиях «старого свинства». Только следующие поколения будут без этих родимых пятен капитализма. Важно вытянуть человека, играя на его лучших струнах[319].
В марте 1916 года Свердлов писал Кире Эгон-Бессер, что при капитализме не может быть совершенных людей. «Но уже в настоящее время у ряда людей можно найти отдельные черты, которые переживут современную антагонистическую жизнь. Будущий гармоничный человек как тип может быть провиден из этих черт отдельных людей. Изучение истории развития человечества порождает уверенность в пришествии царства этого человека». Оказавшись во главе строительства этого царства, он последовал собственному совету. Задачей негармоничных людей настоящего было построить коммунизм для гармоничных людей будущего (при жизни нынешнего поколения). По воспоминаниям Драбкиной, Свердлов очень любил Гейне и часто повторял строфу из «Германии»:
Я новую песнь, я лучшую песнь Теперь, друзья, начинаю: Мы здесь, на земле, устроим жизнь На зависть небу и раю[320].Тем временем бывшие подпольщики въезжали в новые квартиры и налаживали привычный быт: пользовались общими кухнями и туалетами, оставляли двери незапертыми и засиживались до глубокой ночи за чаем, который разливали женщины. Осинский ушел от жены и сына и съехался с Анной Шатерниковой, которой было адресовано его пророческое письмо о светлой вере. Свердловы привезли сына Андрея и дочь Веру из Нижнего Новгорода и переехали на новую квартиру в Кремле. Их часто навещал сибирский друг и сосед Свердлова Филипп (Жорж) Голощекин, он же Дон Кихот. Приходили и другие бывшие подпольщики и сокамерники: пели революционные песни и, вспоминая время невинности, варили пельмени и боролись на ковре[321].
Единственными беспартийными гостями были члены семьи. Часто приезжал отец Свердлова – обычно с двумя сыновьями от второй жены, а один раз со старшей дочерью Якова, которая жила с матерью в Екатеринбурге. Обе сестры Свердлова стали врачами. У Софьи и ее мужа, бывшего предпринимателя Леонида Авербаха, было двое детей – Ида и Леопольд. Сара какое-то время работала с Новгородцевой в секретариате ЦК. Брат Свердлова Вениамин эмигрировал в Америку и стал банкиром, но вернулся по приглашению брата, был назначен комиссаром транспорта и женился на бывшей возлюбленной Якова, Вере Дилевской. Семья, по словам Новгородцевой, «получалась большая, веселая, дружная». Только старший брат Свердлова, Зиновий, ушел навсегда. Крестный сын Максима Горького, он принял фамилию Пешков, учился в театральном училище МХАТа, работал в США, Канаде и Новой Зеландии, служил переводчиком при Горьком во время его турне по США в 1906 году (в том числе на встречах с Марком Твеном и Джоном Дьюи), жил с ним на Капри (где познакомился с Лениным, Буниным и Луначарским), вступил во Французский иностранный легион, потерял правую руку на войне, вернулся в Россию в 1917 году в составе французской военной миссии и уехал, не сумев убедить большевиков продолжать войну. Зиновий и остальные Свердловы не признавали существования друг друга[322].
Главными Свердловыми были дети. Родители жертвовали собой ради внуков, внуки должны были родиться при коммунизме. Войти в царство свободы и «выкинуть вон весь хлам государственности» (как Ленин, цитируя Энгельса, писал в статье «Государство и революция») предстояло детям, «выросшим в новых, свободных общественных условиях». По рассказу Новгородцевой, когда восьмилетний Андрей услышал об убийстве Карла Либкнехта и Розы Люксембург, он спросил:
– Папа, Либкнехт был революционер, большевик?
– Да, – ответил Яков Михайлович, – настоящий революционер.
– А его убили буржуи?
– Ну конечно, буржуи.
– Но ведь и ты, папа, тоже революционер. Значит, тебя буржуи тоже могут убить?
Яков Михайлович пристально посмотрел на мальчика, ласково потрепал его по голове и очень серьезно, очень спокойно сказал:
– Конечно, сынка, могут убить, но тебе не надо этого бояться. Когда я умру, я оставлю тебе наследство, лучше которого нет ничего на свете. Я оставлю тебе ничем не запятнанную честь и имя революционера[323].
* * *
Истинный революционер должен быть провозвестником и одновременно творцом наступающего преображения. Воронский был переведен с Западного фронта на Румынский, возглавил большевистскую печать в Одессе и предрек исполнение пророчества за две недели до переворота. «Надвигается новый девятый вал революции, мы – на грани новой революционной эпохи, когда в революцию впервые вольется широкой волной социальный элемент». Водные образы одинаково хорошо сочетались с марксистскими и христианскими формулами (которые часто совпадали). «Пролетарская русская революция, – писал он, когда час настал, – какая бы превратность ее ни ожидала, победит как международная революция, ибо для капиталистического общества «исполнились все времена и заветы». Апокалипсис – время смешанных метафор[324].
Русское рабоче-крестьянское правительство – это первые почки, появившиеся в результате наступающей пролетарской социалистической весны. У русской революции много врагов. Трудны и тернисты ее пути… Морозы могут побить первые почки, но никогда не смогут остановить торжествующее шествие весны…
В новый год дряхлеющее, разлагающееся общество буржуазии вступает, имея в одной из самых обширных стран рабочее социалистическое правительство, основанное на союзе с беднейшим крестьянством, правительство, каждое слово которого звучит как грозный набат, несущий весть о всемирном революционном пожаре[325].
Враги готовились к последнему бою и плели «международную паутину», но «перед армией, горящей энтузиазмом мирового освобождения, умолкнут пушки». Третий съезд Советов, одобривший разгон Учредительного собрания, стал центром «волнующейся и бурлящей подлинно революционной гущи жизни, способной разжигать миры и творить чудеса»[326].
Придя к власти, большевики не изменили главному милленаристскому правилу: ожидать неизбежного и делать все для его приближения. Марксистский сценарий был не детальнее любого другого, но общая цель превращения общества в секту не вызывала сомнений. Средствами ее достижения были – как обычно – нападки на «богатых и пресыщенных», частную собственность, торговлю, деньги и семью (особенно на права наследования, но в конечном счете на все виды родственной солидарности). Основные принципы были заложены в большевистской версии марксизма; разногласия о масштабах, сроках и этапах сводились к главному вопросу любого апокалиптического пророчества: услышат ли имеющие уши?
В день, когда новость о восстании в Петрограде дошла до Одессы, Воронский писал: «Только при содействии и помощи самих масс в самостоятельной творческой работе возможно… достижение заветных целей революции». Революция не была воплощением самостоятельной творческой работы масс – она была трансцендентным событием, требовавшим их содействия и помощи. «Все, как один человек, в этот страшный судный час, когда решаются судьбы страны, дадим себе торжественную клятву в верности новой революционной власти»[327].
Власть равна революции в том же смысле, в каком Моисей равен Исходу. Преданность пророку – условие исполнения пророчества. Большевистская эсхатология предполагала, что, когда час пробьет, массы потекут в нужную комнату нужного здания. В октябре 1917 года массы повели себя правильно; вопрос заключался в том, смогут ли они продолжить начатое.
Ответом было «не всегда» или «вряд ли». Когда во время немецкого наступления весной 1918 года пришло время создать «армию, горящую энтузиазмом мирового освобождения», пушки не умолкли. А когда власти понадобилось «все народное хозяйство организовать как почту» (как писал Ленин в «Государстве и революции»), море вновь превратилось в болото. На фабрике Эйнема, по рассказу советского историка[328]:
Отношение малосознательной части рабочих – а они составляли большинство, – настолько было недоверчиво к фабкому, что некоторые рабочие и работницы приходили в фабком во время работы и по пустякам спорили, ругались, бросали по адресу фабкома и его членов оскорбления и угрозы… Членам фабкома в период самой горячей и напряженной работы приходилось тратить время на объяснения, доказательства и споры, тем более что каждый считал себя вправе ругать фабкомцев, ссылаясь на «равноправие», «свободу слова» и т. д.[329]
В то время как сырье исчезало, производство падало, а магазины закрывались, фабричный комитет сражался с владельцем, правлением и рабочими.
На фоне общих тяжелых экономических условий росло недовольство малосознательных рабочих, трудовая дисциплина падала: некоторые рабочие приходили на фабрику утром лишь за тем, чтобы повесить табельный номер, а вечером – снять его. Развилось пьянство. В это же время широкие размеры принимают хищения сырья и готовых изделий[330].
С введением карточек сахар, оставшийся в обороте, попал в руки частных кондитеров и торговцев, и большинство механизированных фабрик обанкротилось. Менялы ушли в глубокое подполье, часть оборудования Эйнема вышла из строя, а большинство трезвых рабочих разъехались по деревням. 4 декабря 1918 года кондитерская промышленность была национализирована. Фабрика Эйнема стала 1-й Государственной кондитерской фабрикой (в ведении Главкондитера), бывший владелец, Владимир Гейсс, переквалифицировался в «буржуазного специалиста», а председатель правления, Адольф Отто, уехал в Финляндию. Борис Иванов, поставленный Свердловым во главе мукомольной промышленности, был отправлен в астраханское рыболовство в качестве агитатора[331].
Все внутрипартийные дискуссии и «оппозиции» сводились к вопросу, является ли «волнующаяся и бурлящая гуща жизни» болотом или морем. Наиболее последовательными оптимистами были руководители московской партийной организации (и выпускники Московского университета) – Бухарин, Осинский и зять Осинского Владимир Смирнов. Назвавшись «левыми коммунистами», они проиграли ленинским соглашателям по вопросу о Брестском мире, но выиграли спор о фабричных комитетах (Осинский был первым председателем ВСНХ, а Бухарин и Смирнов – членами правления). В 1919 году, когда «самостоятельная творческая работа масс» разошлась с «целями революции», Осинский и Смирнов возглавили борьбу «демократических централистов» (децистов) с «принципом единоначалия». Поскольку коммунизм основан на спонтанном желании неизбежного, то вера в самостоятельную творческую работу масс равна вере в неминуемость конца. Как Осинский писал Шатерниковой в день Февральской революции, кратчайший путь к «ненасытной утопии» проходит через «священную ярость» масс. Во время революции большевики (переименованные в коммунистов) исходили из того, что коммунизм наступит очень скоро. Левые коммунисты исходили из того, что он наступит еще скорее.
Седьмого января 1918 года Ленин написал, что триумф социалистической революции – начиная с «периода острой разрухи и хаоса» вплоть до решительной победы над буржуазией – вопрос «нескольких месяцев». Весной 1919 года он пообещал, что «первое поколение коммунистов без пятна и упрека» появится лет через двадцать (а до тех пор буржуазные специалисты будут продолжать работать, нравится это Осинскому или нет). Осенью 1919-го Бухарин заявил, что потребуется «два-три поколения, выросших в совсем новых условиях», чтобы коммунизм полностью окреп, а «необходимость в законах и наказаниях» отмерла вместе с государством. Пока шли споры о том, что такое решительная победа над буржуазией и как выглядит коммунист без пятна и упрека, «очень скоро» продолжало откладываться, а «левые» продолжали проигрывать. От соглашательства с ходом времени спасения не было[332].
Из-за самого большого отряда «трудящихся» – русских крестьян – чрезмерное отождествление с самостоятельной творческой работой масс было идеологически подозрительным, а после Октября практически невозможным. Левый коммунизм Осинского сошел на нет из-за нежелания крестьян делиться плодами своего труда (как того требовала классовая солидарность). В сельском хозяйстве, писал он в 1920 году, «центр работы социалистического строительства – в массовом принудительном вмешательстве государства». Крестьянам нужно объяснять, что, где и когда сеять. Крестьяне должны работать в соответствии с нуждами государства. «Милитаризация хозяйства и проведение всеобщей трудовой повинности должны найти первое свое приложение именно в сельском хозяйстве». Попытки уклониться от трудовой повинности должны караться «мерами репрессии» от «штрафных нарядов» до революционных трибуналов. Как писал Бухарин, насилие против крестьян теоретически оправдано, так как оно представляет собой «борьбу между государственным планом пролетариата, воплощающего обобществленный труд, и товарной анархией, спекулятивной разнузданностью крестьянства, воплощающего раздробленную собственность и рыночную стихию»[333].
Свердлов в 1918 г.
Партия большевиков исходила из того, что насилие теоретически оправдано. Никто не сомневался, что оно является неотъемлемой частью революции, и никто не возражал против него в принципе. Все марксисты ожидали великой скорби накануне тысячелетнего царства; большевики отличались от остальных марксистов непримиримостью к соглашателям. Как писал Маркс во фрагменте, который Бухарин сделал знаменитым: «Мы говорим рабочим: вам, может быть, придется пережить еще 15, 20, 50 лет гражданских войн и международных столкновений не только для того, чтобы изменить существующие условия, но и для того, чтобы изменить самих себя». И, как писал Бухарин после двух с половиной лет гражданских войн и международных столкновений, «только такой класс, как пролетариат, класс – Прометей, сможет вынести на своих плечах неизбывные муки переходного периода, чтобы в конце концов зажечь светильник коммунистического общества». Ленин обещал гражданскую войну задолго до Октября, предупреждал о «периоде острой разрухи и хаоса, связанных с гражданской войной», сразу после Октября, а в июне 1918 года призвал рабочих начать ту «единственную войну, которая сопровождает всегда в истории не только великие, но и сколько-нибудь значительные революции, единственную войну, которая является одна только законной и справедливой, священной войной с точки зрения интересов трудящихся, угнетенных, эксплуатируемых масс». В июле 1918 года он процитировал «пророческие слова» Энгельса о «всемирной войне невиданных раньше размеров, невиданной силы. От восьми до десяти миллионов солдат будут душить друг друга и объедать при этом всю Европу до такой степени дочиста, как никогда еще не объедали тучи саранчи»[334].
Марксистская версия «железного жезла» называлась «диктатурой пролетариата» и являлась, по выражению Ленина, итогом «исторического опыта всех революций» в деле «полного подавления всех эксплуататоров и элементов разложения». Всякий большевик знал о необходимости диктатуры, но, как писал Ленин в апреле 1918 года, «диктатура есть большое слово. А больших слов нельзя бросать на ветер. Диктатура есть железная власть, революционно-смелая и быстрая, беспощадная в подавлении как эксплуататоров, так и хулиганов. А наша власть – непомерно мягкая, сплошь и рядом больше похожая на кисель, чем на железо»[335].
Противопоставление железной твердости чему-то похожему на кисель – центральная тема большевизма. Болото принимает множество форм и просачивается во множество мест. Чтобы победить во всемирной войне невиданных раньше размеров, правители нового мира должны преодолеть «всякую слабость, всякие колебания, всякое сентиментальничанье». Друг Аросева по реальному училищу стал Молотовым, сосед Свердлова по ссылке стал Сталиным, а сам Свердлов, по словам Луначарского, «подобрал себе и какой-то всей его наружности и внутреннему строю соответствующий костюм. Он стал ходить с ног до головы одетый в кожу». По словам Троцкого, «от него, как от центральной организационной фигуры, эта одежда, как-то отвечавшая характеру того времени, широко распространилась. Товарищи, знавшие Свердлова по подполью, помнят его другим. Но в моей памяти фигура Свердлова осталась в облачении черной кожаной брони»[336].
В памяти Киры Эгон-Бессер остались его «мягкий юмор», «вера в людей» и поцелуй после возвращения из ссылки. С тех пор прошел год.
Как-то зимой, в мрачный, туманный петербургский день Яков Михайлович зашел попрощаться перед отъездом в Москву. Мы с мамой были дома вдвоем. Мне показался Яков Михайлович уставшим и похудевшим. Я впервые заметила какую-то перемену в его лице. Потом, когда я смотрела на его последние портреты (все фотографии искажают его неповторимое лицо, часто озарявшееся чудесной улыбкой), поняла: перемена заключалась в губах Якова Михайловича. Они как-то сжались, и выражение лица изменилось, стало озабоченно-суровое. Кожанка, в которую он был одет, придавала непривычную жесткость его облику. Это была наша последняя встреча[337].
Петроградский сосед Свердлова, Варлам Аванесов, переехал с ним в Москву и стал видным чекистом. Другой их сосед, юный Владимир Володарский, заслужил, по свидетельству Луначарского, репутацию самого ненавистного большевика Петрограда – не потому, что был главным цензором нового режима, а потому, что
был беспощаден. Он был весь пронизан не только грозой Октября, но и пришедшими уже после его смерти грозами взрывов красного террора. Этого скрывать мы не будем: Володарский был террорист. Он до глубины души был убежден, что, если мы промедлим со стальными ударами на голову контрреволюционной гидры, она не только пожрет нас, но вместе с нами и проснувшиеся в октябре мировые надежды. Он был борец абсолютно восторженный, готовый идти на какую угодно опасность. Он был вместе с тем и беспощаден. В нем было что-то от Марата в этом смысле[338].
Володарский был убит 20 июня 1918 года. Свердлов прибыл в Москву в марте, вскоре после прощания с Кирой. В один из первых вечеров он пришел в Моссовет, который по-прежнему считал себя городским домом революции.
Уже кончилось заседание президиума, многие работники разошлись, но в Совете царила обычная ночная атмосфера; звонили телефоны, стучали машинки, дежурные члены исполкома, как всегда, – на своих местах, сновали красноармейцы из караульной команды.
И вдруг появился человек, весь словно в панцире из черной кожи – от фуражки до сапог. Что-то очень деятельное, стремительное было в складной фигуре Свердлова. Невысокого роста, худощавый, он выглядел совсем молодым. От его жестов, движений веяло энергией, бодростью. А голос звучал внушительным басом.
Правда, первая встреча была не очень приветливая. Едва поздоровавшись, Яков Михайлович с места в карьер начал отчитывать всех, кого застал в Совете, за недостаточную заботу о прибывших, за неудачный выбор и плохую подготовку помещений. А ведь эти товарищи, кого поругивал Свердлов, были хорошо ему знакомы по ссылке, он поддерживал с ними дружбу и после победы Октября. Но таков уж Свердлов: дело всегда на первом месте[339].
«Этот человек, – писал Луначарский, – казался тем алмазом, который должен быть исключительно тверд, потому что в него упирается ось какого-то тонкого и постоянно вращающегося механизма». Механизмом этим была диктатура пролетариата, а диктатура пролетариата «есть железная власть, революционно-смелая и быстрая, беспощадная в подавлении как эксплуататоров, так и хулиганов». Эксплуататоры (и часть хулиганов) были чем-то вроде киселя: пузатые буржуи, шаркающие старички, колеблющиеся соглашатели и мягкотелые интеллигенты. Как писал Ленин через два месяца после октябрьского переворота, «это разгильдяйство, небрежность, неряшливость, неаккуратность, нервная торопливость, склонность заменять дело дискуссией, работу – разговорами, склонность за все на свете браться и ничего не доводить до конца есть одно из свойств «образованных людей», большинство которых – «вчерашние рабовладельцы и их приказчики из интеллигенции»[340].
Все эти люди – нелюди, антилюди, враги народа – были тварями из-под «мутной, мертвой пленки» болота, где Воронский любил гулять в детстве. В одном из самых пуританских своих высказываний Ленин назвал их «этими отбросами человечества, этими безнадежно гнилыми и омертвевшими членами, этой заразой, чумой, язвой, оставленной социализму по наследству от капитализма». Целью революции было очистить землю «от всяких вредных насекомых, от блох – жуликов, от клопов – богатых и прочее и прочее»[341].
Но сначала нужно было создать две армии Армагеддона. Выступая во ВЦИКе 20 мая 1918 года, Свердлов говорил:
Если мы в городах можем сказать, что революционная советская власть в достаточной степени сильна, чтобы противостоять всяким нападкам со стороны буржуазии, то относительно деревни этого сказать ни в коем случае нельзя. Поэтому мы должны самым серьезным образом поставить перед собой вопрос о расслоении в деревне, вопрос о создании в деревне двух противоположных враждебных сил, поставить перед собой задачу противопоставления в деревне беднейших слоев населения кулацким элементам. Только в том случае, если мы сможем расколоть деревню на два непримиримо враждебных лагеря, если мы сможем разжечь там ту же гражданскую войну, которая шла не так давно в городах… только в том случае мы сможем сказать, что мы и по отношению к деревне сделали то, что смогли сделать для городов[342].
Следующим шагом было наложение печатей. В «Экономике переходного периода» Бухарин назвал девять категорий граждан, подлежащих «концентрированному насилию»:
1 паразитические слои (бывшие помещики, рантье всех видов, буржуа-предприниматели, имевшие мало отношения к производственному процессу); торговые капиталисты, спекулянты, биржевики, банкиры;
2 вербовавшаяся из тех же слоев непроизводительная административная аристократия (крупные бюрократы капиталистического государства, генералы, архиереи и проч.);
3 буржуазные предприниматели-организаторы и директора (организаторы трестов и синдикатов, «деляги» промышленного мира, крупные инженеры, связанные непосредственно с капиталистическим миром, изобретатели и проч.);
4 квалифицированная бюрократия – штатская, военная и духовная;
5 техническая интеллигенция и интеллигенция вообще (инженеры, техники, агрономы, зоотехники, врачи, профессура, адвокаты, журналисты, учительство в своем большинстве и т. д.);
6 офицерство;
7 крупное зажиточное крестьянство;
8 средняя, а отчасти и мелкая городская буржуазия;
9 духовенство, даже неквалифицированное[343].
«Концентрированное насилие» предполагало аресты, обыски, убийства, цензуру, принудительный труд, подавление забастовок, конфискацию собственности и заключение в концлагеря. Жертвы опознавались по формальным и неформальным признакам социального статуса и классифицировались в соответствии с гибкой классовой номенклатурой, восходившей к царям, которые любодействовали с вавилонской блудницей, и купцам, которые богатели от великой роскоши ее[344].
Одной из первых массовых казней было убийство царской семьи. Приказ о расстреле отдал Свердлов (видимо, после разговора с Лениным), а самой операцией руководил Голощекин, который несколькими днями ранее ночевал у Свердловых. По свидетельству командира расстрельной команды Михаила Юровского:
Пальба длилась очень долго, и, несмотря на мои надежды, что деревянная стенка не даст рикошета, пули от нее отскакивали. Мне долго не удавалось остановить эту стрельбу, принявшую безалаберный характер. Но когда наконец мне удалось остановить, я увидел, что многие еще живы. Например, доктор Боткин лежал, опершись локтем правой руки, как бы в позе отдыхающего, револьверным выстрелом с ним покончил. Алексей, Татьяна, Анастасия и Ольга тоже были живы. Жива была еще и Демидова. Товарищ Ермаков хотел окончить дело штыком. Но, однако, это не удавалось. Причина выяснилась только позднее (на дочерях были бриллиантовые панцири вроде лифчиков). Я вынужден был по очереди расстреливать каждого[345].
Другой участник вспоминал:
Последней пала [Демидова], которая защищалась подушечкой, находящейся у нее в руках. Но очень долго были признаки жизни у бывшего наследника, несмотря на то что он получил много выстрелов. Младшая дочь бывшего царя упала на спину и притаилась убитой. Замеченная товарищем Ермаковым, она была им убита выстрелом в грудь. Он, встав на обе руки, выстрелил ей в грудь[346].
Третий член расстрельной команды поднялся на чердак, чтобы посмотреть в окно. «Я сошел с чердака к месту казни и сказал, что в городе хорошо слышны выстрелы, вой собак и что в Горном институте и в домике рядом с ним зажглись огни, что стрельбу необходимо прекратить, собак перебить. После этого стрельба была прекращена, три собаки повешены, а четвертая собака Джек молчала, поэтому ее не тронули»[347].
Голощекин ждал снаружи. По свидетельству другого участника расстрела, когда тело царя вынесли на одеяле, он нагнулся и взглянул на него. «Красноармеец принес на штыке комнатную собачонку Анастасии… Труп песика бросили рядом с царским. «Собакам – собачья смерть», – презрительно сказал Голощекин»[348].
Следователи Белой армии, прибывшие на место через несколько дней, обнаружили на забрызганных кровью обоях надпись:
Belsatzar ward in selbiger nacht Von seinen Knechten umgebracht. [В ту ночь, как теплилась заря, Рабы зарезали царя.]Строки взяты из стихотворения Гейне «Валтасар» (Belsazar ward aber in selbiger nacht/Von seinen Knechten umbebracht). Сделавший надпись опустил aber («но»), вероятно для того, чтобы текст выглядел законченным, и добавил t в имени Belsazar – либо для того, чтобы привлечь внимание к каламбуру («Валтацарь»), либо потому, что немецкий не был его родным языком. Не исключено, что Голощекин, самый начитанный из участников расстрела, любил Гейне так же сильно, как Свердлов. Стихотворение основано на библейской истории вавилонского царя Валтасара, который совершил святотатство, испив из золотых и серебряных кубков, вывезенных из иерусалимского храма. Таинственная рука положила конец пиру, написав на стене предсказание о скорой гибели царя и его царства. Той же ночью Валтасар был убит[349].
Троцкий в своем дневнике утверждает, что узнал о казни после падения Екатеринбурга.
В разговоре со Свердловым я спросил мимоходом:
– Да, а где царь?
– Кончено, – ответил он, – расстрелян.
– А семья где?
– И семья с ним.
– Все? – спросил я, по-видимому, с оттенком удивления.
– Все! – ответил Свердлов. – А что?[350]
Статья Михаила Кольцова о судьбе царя начинается со ссылки на его статью о падении царизма.
Половодье громадное. Грозит затопить целую окраину Москвы. Реки могуче подымутся, понесут усталую зимнюю грязь в моря. Россия в истоме потягивается, после многих зим отдохнувшая, отоспавшаяся, расправившая тело… И пред такой же бурной и могучей весной растаяли однажды в Петербурге снега, растворив без остатка, без осадка самодержавнейших царей всея Руси.
Впрочем, продолжал Кольцов, растворять было нечего. Низвергнутое зло было повсюду и нигде.
Был режим. А кроме режима? Ничего. Прямо ничего. Нуль. Как у Гоголя в «Носе» – «пустое, гладкое место». Ведь недаром же покойный М. Н. Покровский писал фамилию «Романовы» в кавычках… Кавычки. В кавычках ничего. Пустые кавычки. Как шуба без человека.
Царь – одновременно зимняя грязь и прямо ничего, кровавый тиран и пустое, гладкое место. Торжество победителя уживается с иронической улыбкой фельетониста.
Министр юстиции колчаковского правительства С. Старынкевич телеграфирует союзному совету в Париж результаты обследования гибели Николая и местонахождение его останков:
«В 18 верстах от Екатеринбурга крестьяне раскопали кучу пепла, в которой оказалось: пряжка от подтяжек, 4 корсетных планшетки и палец, относительно которого доктора указали на особенную холеность ногтя и принадлежность его породистой руке».
Это все. От Николая. От Романовых. От символа, которым увенчался трехсотлетний порядок невыносимого угнетения в великой стране.
В раннюю, мощную, пылкую весну – кто в России вспомнит о кучке пепла под Екатеринбургом? Кто задумается о Николае?
Никто. О ком вспоминать? О том, кого не было?[351]
Юровский доставил в Кремль 42 изделия из золота, 107 из серебра, 34 из меха и 65 прочих «ценностей». Часть имущества царской семьи была вывезена поездом, в двух специальных вагонах. Белые обнаружили 88 предметов, в том числе дневник и крестик царевича Алексея, в квартире одного из членов расстрельной команды. Его нашли, когда кто-то опознал в его собаке спаниеля по кличке Джой (а не Джек) – собаку, которая не лаяла.
Около 140 предметов были обнаружены в других частных квартирах. В списке семейных вещей, которые никто не забрал, значились шестьдесят икон и около пятидесяти книг, в основном духовного содержания (в том числе принадлежавшая императрице «О терпении скорбей» с многочисленными «карандашными отметками и подчеркнутыми тезисами»). Палец, найденный следователями, принадлежал женщине средних лет и был отсечен острым режущим предметом[352].
5. Последний бой
Тридцатого августа 1918 года был убит глава петроградского ЧК Моисей Урицкий. Через несколько часов на митинге в Замосворечье был ранен Ленин. В тот же вечер Свердлов составил «Воззвание всем Советам рабочих, крестьянских, красноармейских депутатов, всем армиям, всем, всем, всем». «Мы не сомневаемся в том, – писал он, – что и здесь будут найдены следы правых эсэров, следы наймитов англичан и французов… На покушение, направленное против его вождей, рабочий класс ответит еще большим сплочением своих сил, ответит беспощадным массовым террором против всех врагов революции». 2 сентября ВЦИК принял резолюцию о «красном терроре против буржуазии и ее агентов»[353].
По воспоминаниям Новгородцевой, Свердлов выглядел «необычно суровым» и «казался еще тверже, еще решительнее и собраннее, чем всегда». Он переехал в кабинет Ленина в Кремле, взял на себя обязанности председателя Совнаркома (оставаясь главой ВЦИК и секретариата ЦК) и присутствовал на первых допросах Фанни Каплан (которые проводил Юровский, среди прочих). На следующий день Каплан перевели из штаба ЧК в подвал под квартирой Свердлова в Кремле. Дети были на даче в Кунцеве. 3 сентября заместитель Свердлова Варлам Аванесов вызвал коменданта Кремля П. Д. Малькова и приказал ему расстрелять Каплан[354].
– Когда? – коротко спросил я Аванесова.
У Варлама Александровича, всегда такого доброго, отзывчивого, не дрогнул на лице ни один мускул.
– Сегодня. Немедленно.
И, минуту помолчав:
– Где, думаешь, лучше?
Мгновение поразмыслив, я ответил:
– Пожалуй, во дворе Автобоевого отряда, в тупике.
– Согласен.
– Где закопаем?
Аванесов задумался.
– Этого мы не предусмотрели. Надо спросить Якова Михайловича.
Мальков с Аванесовым отправились в кабинет Свердлова и задали ему тот же вопрос.
Яков Михайлович глянул на Аванесова, на меня. Медленно поднялся и, тяжело опустив руки на стол, будто придавив что-то, чуть подавшись вперед, жестко, раздельно произнес:
– Хоронить Каплан не будем. Останки уничтожить без следа.
Мальков вызвал несколько «коммунистов-латышей».
Я велел начальнику Автобоевого отряда выкатить из боксов несколько грузовых автомобилей и запустить моторы, а в тупик загнать легковую машину, повернув ее радиатором к воротам. Поставив в воротах двух латышей и не велев им никого впускать, я отправился за Каплан. Через несколько минут я уже вводил ее во двор Автобоевого отряда.
– К машине! – подал я отрывистую команду, указав на стоящий в тупике автомобиль.
Судорожно передернув плечами, Фанни Каплан сделала один шаг, другой… Я поднял пистолет…[355]
* * *
Убийство Каплан (объявленное как «расстрел по постановлению ВЧК») положило начало «красному террору против буржуазии и ее агентов». Выйдя из кабинета Аванесова, Мальков (если верить его воспоминаниям) подумал: «Красный террор не пустые слова, не только угроза – да, врагам революции пощады не будет!» Главной формой «социальной защиты» были массовые расстрелы заложников. Главным критерием при аресте была классовая принадлежность, выражавшаяся (или не выражавшаяся) в контрреволюционных словах и действиях. Главные признаки классовой принадлежности оставлялись на усмотрение чекистов. Бухарин выделил девять групп классовых врагов (в том числе «интеллигенцию вообще») и некоторое количество пролетариев, нуждавшихся в «принудительной дисциплине» в силу отсутствия у них «принудительной самодисциплины»[356].
В России не было ни людей, которые считали себя «буржуазией и ее агентами», ни армий, которые шли в бой под ее знаменами, но существовала особая каста, сочетавшая социальные привилегии с боевыми навыками и знаками отличия. «Кто же другой, – писал Сталин в 1919 году, – мог быть оплотом деникинско-колчаковской контрреволюции, как не исконное орудие русского империализма, пользующееся привилегиями и организованное в военное сословие – казачество, издавна эксплуатирующее нерусские народы на окраинах?»[357]
Не все казаки были согласны. Одно из первых антибольшевистских выступлений, организованное атаманом Войска Донского генералом Калединым, провалилось из-за отсутствия массовой поддержки. Как писал 27 января 1918 года генерал Михаил Алексеев, «казачьи полки, возвращающиеся с фронта, находятся в полном нравственном разложении. Идеи большевизма нашли приверженцев среди широкой массы казаков. Они не желают сражаться даже для защиты собственной территории, ради спасения своего достояния. Они глубоко убеждены, что большевизм направлен только против богатых классов, буржуазии и интеллигенции, а не против области». Двумя днями ранее один из лидеров фронтовых казаков, подъесаул Филипп Миронов, написал воззвание «Хватит гражданской войны на донских берегах»[358].
Социализм считает, что только благодаря частной собственности являются люди, обладающие большими капиталами. Поэтому, чтобы устранить это явление, социализм и требует отмены частной собственности…
Граждане казаки! Мы все – социалисты, но лишь не понимаем этого, не хочем, по упорству, понять; разве Христос, учение которого мы исповедуем, не думал о счастье человечества? Не за это ли счастье он умер на Кресте?..
Социалисты, как и верующие во Христа, разделяются на много толков или партий… Помните одно: конечною целью всех этих партий является переустройство общества на таких началах, каких требует социализм.
Вот к этой-то конечной цели партии идут различными дорогами.
Например. Партия народных социалистов говорит, что и землю, и волю, и права народу окончательно мы дадим через 50 лет.
Партия правых социалистов-революционеров говорит: а мы все это дадим народу через 35 лет.
Партия левых социалистов-революционеров говорит: а мы все это дадим народу через 20 лет.
Партия социал-демократов-меньшевиков говорит: а мы дадим народу все это через 10 лет.
А партия социал-демократов-большевиков говорит: убирайтесь все вы со своими посулами ко всем чертям. И земля, и воля, и права, и власть народу – ныне же, но не завтра и не через 10, 20, 35 и 50 лет!..
Все – трудовому народу, и все теперь же!..[359]
После нескольких месяцев социализма казаки снова восстали. На этот раз (весной и летом 1918 года) казацкая элита была более сплоченной, помощь извне (со стороны наступающих немцев) – более эффективной, а всеобщая мобилизация – более успешной. Лозунгом Всевеликого войска Донского был «Дон для Донцов». «Иногородних» считали большевиками, а казаков, сочувствовавших большевикам (около пятой части всех казаков под ружьем), не считали казаками. Обыски, казни и депортации проводились в соответствии с этим принципом. Террор был разных цветов[360].
Большинство участников гражданской войны считали политические взгляды выражением социальных интересов, связывали социальные интересы с «классовой» принадлежностью, отправляли враждебные классы на свалку истории и рассматривали местные конфликты как фронты единой войны. Большевики победили, потому что их социология была всеобъемлющей, апокалипсис – неизбежным, «адрес» – бесспорным, «делопроизводство» – непревзойденным, а преданность классовому террору – абсолютной. И делопроизводством, и насилием заведовал человек, вокруг которого вращался «тонкий механизм» диктатуры пролетариата.
Двадцать шестого ноября 1918 года Свердлов разослал всем членам партии («комиссарам, командирам и красноармейцам») письмо от имени ЦК: «Красный террор сейчас обязательнее, чем где бы то ни было и когда бы то ни было на Южном фронте – не только против прямых изменников и саботажников, но и против всех трусов, шкурников, попустителей и укрывателей. Ни одно преступление против революционного воинского духа и дисциплины не должно оставаться безнаказанным». Укрепление дисциплины в Красной армии совпало с отступлением немцев и крахом Всевеликого войска Донского. Узнав, что казаки сдаются целыми подразделениями, Свердлов написал начальнику политуправления Южного фронта Иосифу Ходоровскому, что освобождение пленных «абсолютно недопустимо». «Немедленно организуйте концентрационные лагеря. Приспособьте какие-либо шахты, копи для работы в них пленных с содержанием их в качестве таковых». Оставалось решить, как быть с остальными казаками. 24 января 1919 года Оргбюро ЦК выпустило секретную директиву за подписью Свердлова[361].
Необходимо, учитывая опыт гражданской войны с казачеством, признать единственно правильным самую беспощадную борьбу со всеми верхами казачества путем поголовного их истребления. Никакие компромиссы, никакая половинчатость пути недопустимы. Поэтому необходимо:
1. Провести массовый террор против богатых казаков, истребив их поголовно; провести беспощадный массовый террор по отношению ко всем казакам, принимавшим какое-либо прямое или косвенное участие в борьбе с Советской властью. К среднему казачеству необходимо принять все те меры, которые дают гарантию от каких-либо попыток с его стороны к новым выступлениям против Советской власти[362].
Кроме того, предусматривалась конфискация хлеба и «всех других сельскохозяйственных продуктов», массовое переселение иногородних на казачьи земли и расстрелы всех казаков, «у которых будет обнаружено оружие после срока сдачи».
Смысл директивы толковался по-разному. Поскольку Всевеликое войско Донское практиковало всеобщую мобилизацию и поголовные продовольственные реквизиции, прямое или косвенное участие в борьбе с Советской властью принимало все казачье население. Масштаб истребления определялся местными властями[363].
Реввоенсовет Южного фронта во главе с Ходоровским приказал немедленно расстрелять:
а. всех без исключения казаков, занимавших служебные должности по выборам или по назначению: окружных и станичных атаманов, их помощников, урядников, судей и проч.;
б. всех без исключения офицеров красновской армии;
в. вообще всех активных деятелей красновской контрреволюции;
г. всех без исключения агентов самодержавия, приютившихся на Дону, начиная с министров и кончая полицейскими;
д. активных представителей российской контрреволюции, собравшихся на Дону;
е. всех без исключения богатых казаков[364].
Расстрелы должны были сопровождаться «интенсивной политической работой среди среднего казачества» с целью «расколоть эту социальную группу и часть ее определенно привлечь на сторону советской власти». Менее склонное к соглашательству Донбюро ЦК рекомендовало массовые расстрелы заложников и владельцев спрятанного оружия. Член реввоенсовета Восьмой армии Иона Якир распорядился о «процентном уничтожении всего мужского населения»[365].
Большинство местных властей предпочитали решительные действия. По свидетельству замоскворецкого большевика, направленного в Хоперский район для организации совнархозов, «ревтрибунал расстреливал стариков казаков, иногда без суда, по донесению местного комиссара или по наговору соседки. Расстреливались безграмотные старухи и старики, которые еле волочили ноги, расстреливались казачьи урядники, не говоря уже, конечно, об офицерстве, все это, по словам местных властей, – по инструкции центра. Иногда в день расстреливали партиями по 50–60 человек». Председатель Морозовского ревкома позднее вспоминал, что, получив телеграмму с приказом «более энергично проводить диктатуру пролетариата», он «с горя выпил, пошел в тюрьму, взял список арестованных, вызвал по порядку номеров и 64 человека расстрелял». По рассказу другого московского большевика, командированного в Хоперский округ:
Расстрелы производились часто днем на глазах у всей станицы, по 30–40 человек сразу, причем осужденных с издевательствами, с гиканьем, криками вели к месту расстрела. На месте расстрела осужденных раздевали догола и все это на глазах у жителей. Над женщинами, прикрывавшими руками свою наготу, издевались и запрещали это делать. Всех расстрелянных слегка закапывали близ мельницы, невдалеке от станицы. Результатом этого – около мельницы развелась стая собак, злобно кидавшихся на проходящих жителей и растаскивавших руки и ноги казненных по станице[366].
В середине марта казаки Верхнего Дона снова восстали. Согласно докладу, направленному во ВЦИК, «начало восстаний было положено одним из хуторов, в который ревтрибунал в составе Марчевского, пулемета и 25 вооруженных людей выехал для того, чтобы, по образному выражению Марчевского, «пройти Карфагеном по этому хутору». 16 марта, столкнувшись с серьезной угрозой тылу Южного фронта, ЦК принял резолюцию о приостановке политики истребления. «Ввиду явного раскола между северным и южным казачеством на Дону, и поскольку северное казачество может содействовать нам, мы приостанавливаем применение мер против казачества и не препятствуем их расслоению»[367].
* * *
Решение приостановить «расказачивание» было принято в отсутствие его инициатора. В первых числах марта Свердлов выехал в Харьков, чтобы проследить за выборами в ЦК компартии Украины. Как писала одна из его помощниц, «непрестанно перегруппировывая, как на шахматной доске, «левых» и «правых», Свердлов стремился сохранить единство партии». По дороге в Москву он плохо себя почувствовал. Жена, дети и брат Вениамин встретили его на вокзале и отвезли домой. Кремлевские врачи нашли у него «испанку». Он продолжал работать над материалами VIII съезда партии, но жар усиливался, и 14 марта он потерял сознание. «В бреду, – писала Новгородцева, – он все время говорил о VIII съезде партии, пытался вскочить с кровати, искал какие-то резолюции. Ему казалось, что резолюции украли «левые коммунисты», он просил не пускать их, отобрать резолюции, прогнать их прочь. Он звал сына, хотел ему что-то сказать». Свердлов умер 16 марта, в день отмены директивы о «расказачивании». Ему было 34 года[368].
Восемнадцатого марта Ленин произнес речь на экстренном заседании ВЦИК. «Товарищу Свердлову, – сказал он, – довелось в ходе нашей революции, в ее победах, выразить полнее и цельнее, чем кому бы то ни было другому, самые главные и самые существенные черты пролетарской революции». Наиболее заметной из этих черт была «решительная, беспощадно твердая расправа с эксплуататорами и врагами трудового народа», но наиболее «глубокой и постоянной» – «организация пролетарских масс» и преданность делу партии.
Перед нами был тов. Свердлов как наиболее отчеканенный тип профессионального революционера – человека, целиком порвавшего с семьей, со всеми удобствами и привычками старого буржуазного общества, человека, который целиком и беззаветно отдался революции… Через нелегальные кружки, через революционную подпольную работу, через нелегальную партию, которую никто не воплощал и не выражал так цельно, как Я. М. Свердлов, – только через эту практическую школу, только таким путем мог он прийти к посту первого человека в первой социалистической Советской республике, к посту первого из организаторов широких пролетарских масс[369].
В «кипучей борьбе» революции ничто не ценится так высоко, как «бесспорно непререкаемый моральный авторитет, авторитет, почерпающий свою силу, конечно, не в отвлеченной морали, а в морали революционного борца». Такой авторитет был у Свердлова. «Достаточно было одного его слова, чтобы непререкаемым образом, без всяких совещаний, без всяких формальных голосований, вопрос был решен раз навсегда» (или, как сказал Осинский два дня спустя в речи о «бюрократизме», «сам ЦК как коллегиальный орган, в сущности говоря, не существовал… Товарищи Ленин и Свердлов решали очередные вопросы путем разговоров друг с другом и с теми отдельными товарищами, которые опять-таки стояли во главе какой-нибудь одной отрасли советской работы»). Великие революции, продолжал Ленин, «развертывают такие таланты, которые раньше казались невозможными».
Никто не поверил бы, что из школы нелегального кружка и подпольной работы, из школы маленькой гонимой партии и Туруханской тюрьмы мог выйти такой организатор, который завоевал себе абсолютно непререкаемый авторитет, организатор всей Советской власти в России и единственный, по своим знаниям, организатор работы партии, которая создавала эти Советы и практически осуществляла Советскую власть, совершающую теперь свое тяжелое, мучительное, кровью залитое, но победоносное шествие ко всем народам, по странам всего мира[370].
Спустя год Кира Эгон-Бессер и ее родители навестили Новгородцеву в Кремле. «Увидев нас, Клавдия Тимофеевна, человек очень спокойный и сдержанный, заплакала. Несколько минут мы постояли в молчании в той комнате, в которой умер Яков Михайлович, но в нашей памяти он навсегда остался живым»[371]
Наследие Свердлова в «русской Вандее» оставалось под вопросом. В день отмены директивы о расказачивании реввоенсовет Южного фронта отдал приказ о «а) сожжении восставших хуторов; б) беспощадных расстрелах всех без исключения лиц, принимавших прямое или косвенное участие в восстании; в) расстрелах через 5 или 10 человек взрослого мужского населения восставших хуторов; г) массовом взятии заложников из соседних к восставшим хуторам». На следующий день реввоенсовет Восьмой армии в лице Ионы Якира и Якова Весника отдал приказ о «поголовном уничтожении всех тех, кто имеет какое-либо отношение к восстанию и к противосоветской агитации, не останавливаясь перед процентным уничтожением населения станиц». 25 мая Троцкий издал приказ о контрнаступлении. «Гнезда бесчестных изменников и предателей должны быть разорены, – писал он. – Каины должны быть истреблены»[372].
Но все ли казаки Каины? Глава Донбюро Сергей Сырцов выступал за «решительную расправу» (как он выразился в разговоре с Якиром) с последующим решением вопроса «о полном, быстром и решительном уничтожении казачества как особой бытовой экономической группы, разрушении его хозяйственно-экономических устоев, физическом уничтожении казачьего чиновничества и офицерства, вообще всех верхов казачества, активно контрреволюционных, распылении и обезвреживании рядового казачества и о формальной ликвидации казачества»[373].
Другой член Донбюро, Арон Френкель, выступал за смену тактики.
Одним террористическим методом физического уничтожения наибольшего количества казаков, когда нет на Дону еще железной Советской власти, не пособить, так как всех казаков не уничтожить, а при таких условиях восстания будут продолжаться. Остается рядом с этим методом широко применять более радикальные террористические методы, указанные в той же инструкции ЦК, но еще не применяющиеся, а именно: экспроприация казачества (расказачивание) и массовое переселение их в глубь России с вселением на их место пришлых трудовых элементов[374].
К августу 1919 года, когда большая часть Донской области оказалась под властью белых, Френкель окончательно отказался от идеи физического уничтожения. «Я признаю правильной перемену ЦК РКП донской политики в этом духе… Сословную борьбу между казачеством и крестьянством (иногородними) на Дону надо вести, по-моему, в рамках классовой борьбы, а не превращать в аморфную зоологическую борьбу»[375].
Никто не возражал против террора. Нельзя было быть большевиком и возражать против террора. Споры шли о масштабах истребления и социальной природе казачества. Член РВС Особого экспедиционного корпуса Валентин Трифонов назвал политику поголовного террора «вопиюще-небрежной и преступно-легкомысленной». Всякий марксист, писал он, знает, что бытие определяет сознание. Бытие северян сильно отличается от бытия южан; следовательно, «материала для того, чтобы расколоть казаков, подогреть исстари существующую вражду севера к господствующему югу, было более чем достаточно». Для того «чтобы казаки перестали быть казаками», нужно «умелой пропагандой и агитацией вскрыть все темные стороны былого казачества (их очень много) и практикой советского строительства показать светлые стороны новой жизни». И наконец, «совершенно необходимо, чтобы организацию возглавляли товарищи с русскими фамилиями»[376].
Трифонову был тридцать один год. Казак из северной станицы Новочеркасской, он в семь лет остался сиротой, работал слесарем в железнодорожных мастерских в Майкопе, вступил там в РСДРП и в 1905 году командовал боевой дружиной в Ростове. Большая часть его дореволюционной жизни прошла в тюрьмах и ссылках (в том числе три года в Туруханском крае). Его ближайшим другом и наставником был виленский большевик Арон Сольц, с которым он познакомился в ссылке, когда ему было девятнадцать лет, а Сольцу тридцать пять. После освобождения Трифонов поселился в петроградской квартире Татьяны Словатинской, где перед ссылкой в Туруханск жил Сталин. Словатинская выросла в Вильне и вступила в РСДРП, когда училась в петербургской консерватории. Ее партийным наставником был Сольц, а первым мужем (и отцом ее детей, Павла и Евгении) – двоюродный брат Сольца, Абрам Лурье. Трифонов, ставший ее гражданским мужем, был на девять лет младше. В феврале 1917 года он, по словам его сына, оказался «в водовороте Таврического дворца». Во время Октябрьского восстания он стал одним из организаторов Красной гвардии в Петрограде[377].
Валентин Трифонов
Предоставлено Ольгой Трифоновой
Филипп Миронов
Последнее предложение в докладе Трифонова (о товарищах с русскими фамилиями) относилось к попыткам мятежников отождествить «советскую власть» с «еврейскими коммунистами». Речь шла о племенной (библейской) версии принципа «враждебных лагерей» и о новой власти, во главе которой, по выражению казака-социалиста Филиппа Миронова, «стоят юноши от 18 до 20 лет, не умеющие даже правильно говорить по-русски». Миронов преувеличивал (главой Донбюро и наиболее последовательным сторонником поголовного террора был Сергей Сырцов, который вырос в соседнем Славгороде), но нет сомнения, что среди красных командиров в «Русской Вандее» было много юношей из черты оседлости. Арону Френкелю и Якову Веснику исполнилось по двадцать пять, а Ионе Якиру – двадцать три. Тридцатипятилетний Иосиф Ходоровский принадлежал к поколению Свердлова и Григория Сокольникова-Бриллианта (самого последовательного противника поголовного террора на Дону)[378].
Кремлевские вожди не знали, чьему совету следовать. Совнарком издал указ о массовом переселении крестьян в Донскую область, но наступление белых продолжалось, и большинство переселенцев не доехали до места назначения. В начале июня 1919 года, когда положение на фронте стало отчаянным, Троцкий вызвал Филиппа Миронова из почетной ссылки в Серпухове (куда его отправили по требованию Донбюро во время массовых расстрелов) и назначил его командующим Донским экспедиционным корпусом, с Трифоновым в качестве комиссара. Миронов выпустил несколько воззваний («Возможны ли в свободной стране, первой в мире социалистической республике антисемитские и погромные агитации?», «Допустимо ли, чтобы красноармеец, солдат народной армии, отказывался идти на позицию и самовольно ее оставлял?»), но вскоре Донская область была потеряна, экспедиционный корпус – распущен, а Миронов отправлен в Саранск для формирования регулярного казачьего корпуса. Трифонов отказался «принимать участие в создании войск, которые завоюют Дон для того, чтобы потом защищать его от Советской России». В письме Сольцу он назвал Троцкого «бездарнейшим организатором», а Миронова – «авантюристом»[379].
* * *
Пророк чужого откровения – всегда авантюрист. Потоп и болото породили многих, «кто, в храмах или вне их, жестами и поступками изображают божественное вдохновение». Когда один из них доказал свою истинность, оказавшись в Доме революции, все остальные превратились в авантюристов. Оставалось три пути: изгнать Ленина из Кремля, построить свой собственный дом правительства или принять правду большевизма и отказаться от права на отдельное пророчество.
Миронов попробовал все три. Сорокасемилетний уроженец станицы Усть-Медведицкой и орденоносный ветеран Русско-Японской и «Империалистической» войн, он считал себя голосом и совестью «трудового казачества». Большевики считали так же – и относились к нему в соответствии с тем, что они думали о трудовом казачестве. Одни поддерживали создание советского казачьего корпуса, другие видели в этом акт предательства или преступной доверчивости. Тем временем Миронов сидел в Саранске, ждал людей и оружия, конфликтовал с местными комиссарами (которые писали жалобы на него в Москву) и пытался выяснить, что произошло на Дону в его отсутствие. Узнав о «каиновом деле именем власти», он написал Ленину.
Не могу больше молчать, ибо нет сил выносить народные страдания во имя чего-то абстрактного, отдаленного… Вся деятельность Коммунистической партии, Вами возглавляемой, направлена на истребление казачества, на истребление человечества вообще.
Он оставался верен «социальной революции» (понимаемой как «переход власти от одного класса к другому») и ждал прихода «апостолов коммунизма» с дарами «средств производства». Но коммунисты начали с конца.
Фундамента мы еще не построили… а уже бросились строить дом (коммуну). Постройка наша похожа на ту постройку, о которой Христос сказал, что подули ветры, раздули песок, сваи-столбы упали – и дом рухнул. Он рухнул потому, что не было фундамента, были лишь подведены столбы.
На строительство настоящего дома коммунизма уйдет «не один десяток лет долгого, терпеливого и упорного показа».
На безумие, которое раскрылось только теперь перед моими глазами, я не пойду и всеми силами, что еще остались во мне, буду бороться против уничтожения казачества и среднего крестьянства. Только теперь стал понятен мне дьявольский план коммунистов, и я проклинаю минуты, когда по наивности укреплял их позицию[380].
На следующий день, 1 августа 1919 года, Миронов провозгласил новые лозунги – «Долой самодержавие комиссаров и бюрократизм коммунистов!» и «Долой беспощадное истребление казачества, объявленное евреем Троцким-Бронштейном!». Неделю спустя он подал заявление в Коммунистическую партию, в котором подтверждал свою веру в советскую власть и жаловался на сложившуюся вокруг него «клеветническую атмосферу, дышать в которой становится трудно». Через несколько дней после того, как его заявление было отклонено политотделом, Миронов написал программу новой Рабоче-крестьянско-казацкой партии[381].
Слушай, трудовой русский народ, разбуди свою совесть, и пусть она тебе скажет: нужно ли дальше поддерживать кровавых коммунистов, которые, покончив с казаками, возьмутся за середняка-крестьянина, ибо они настоящее человечество рассматривают как средство для своей программы. У них нет личности, а есть класс; нет человека, а есть человечество, а потому – строй коммуну «за счет любви к ближнему» во имя «любви к дальнему». Короче, истреби человечество настоящего для счастья человечества будущего…
О, если такой социализм, то все, что еще не потеряло совести, должно отвернуться от такого ужаса.
Искусственно вызывая казаков произволом и насилиями на контрреволюцию, не считаясь с его невежеством, а питаясь только злобою – коммунистическая партия, или, вернее, ее некоторые главари – поставили себе цель – истребление казачества.
Стравив два разряда людей, они хохочут над русским человеком, над «гоем», захлебывающимся в собственной крови. Не за это ли самое коммунистов возненавидела русская деревня? Не поэтому ли самому так много дезертиров?
Замерло по всей Руси свободное слово[382].
Пятнадцатого августа один из мироновских комиссаров написал в ЦК и в РВС Южного фронта, что «политическая отсталость и темнота сознания» казачества, его «кастовая подозрительность ко всему неказачьему» и «лучшее экономическое положение казачества в довоенно-революционное время сравнительно с другими группами трудящихся России» делают казаков невосприимчивыми к идеалам коммунизма. В этих условиях «несдержанная агитация Миронова лично на митингах и через своих последователей оставляет большой след в умах казаков». «Вывод – Особый Донской казачий корпус не формировать», а казаков Миронова «распылить по дивизиям»[383].
В тот же день Миронов написал письмо двум друзьям-красноармейцам.
Что делать, не знаю. Душа не мирится с мыслью, что если теперь будем завоевывать Дон и смотреть, как начнут истреблять наше бедное, темное казачество, а оно вынужденное свирепостью и жестокостью новых вандалов, новых опричников будет сжигать свои хутора и станицы. И неужели сердце при виде этой адской картины не содрогнется и посылаемые несчастными людьми проклятия пройдут мимо нас.
С другой стороны – Деникин и контрреволюция. Здесь рабство трудовому народу, против которого мы год поборолись и должны бороться до уничтожения.
И вот стоишь, как древний русский богатырь, на распутье: направо поедешь – будешь убит, налево поедешь – конь погибнет, прямо поедешь – и сам, и конь погибнете…[384]
В русского богатыря верила двадцатилетняя деревенская учительница Надежда Суетенкова. Она ждала его ребенка и посвящала ему стихи.
Я люблю тебя, как солнце, Что в раскрытое оконце Смотрит ярко нам в лицо. Я люблю тебя, как ветер, Что в степи траву колышет, И в лицо нам светло дышит. Я люблю тебя, как волны, Что в реке всегда гуляют, И сверкая, и журча, Наши ноги омывают. Я люблю тебя, как любят Свои светлые мечты: Больше счастья, больше жизни,Ярче, чем в лесу цветы[385].
Она писала об их любви, о другом распутье, на котором он стоял – между ней и матерью его взрослых детей, – и о кресте былинного богатыря и пророка. «Верь твердо в свое назначение и жди терпеливо свой час. А он пробьет»[386].
Пусть будет тяжек этот путь, Но для тебя он есть отрада: Измучен ты, устала грудь, Но счастие людей не есть ли высшая награда?[387]Девятнадцатого августа уполномоченный Казачьего отдела ВЦИК писал из Саранска в Москву:
За Мироновым идут и могут пойти массы трудящегося народа, потому что Миронов впитал в себя все мысли, настроения и желания народной и крестьянской массы в текущий момент революции и потому что в его открытых требованиях и желаниях невольно чувствуется, что Миронов есть тревожно мятущаяся душа огромной численности среднего крестьянства и казачества и, как человек преданный социальной революции, может и способен всю колеблющуюся крестьянскую массу и казачество увлечь в последний опасный момент на беспощадную борьбу с контрреволюцией…
С другой стороны… вид т. Миронова производит впечатление затравленного и отчаявшегося человека. В последнее время т. Миронов, боясь ареста или покушения, держит около себя непосредственную охрану. Политработники боятся Миронова. Красноармейцы в возбужденном состоянии и каждую минуту готовы к вооруженному выступлению на защиту Миронова от покушения на него политработников[388].
Спустя два дня, 21 августа, один из соратников Миронова, Константин Булаткин, написал своему бывшему командиру Семену Буденному:
Товарищ Миронов… это не только великий стратег и полководец, но и великий пророк… Он находится в опале, потому что любит правду… Если бы ему дали возможность сформировать корпус, тебе голову на отрез даю, что, появись с ним на фронте, дух морально в два счета бы повысился и перевес бы был сразу на нашей стороне[389].
Двадцать второго августа Миронов приказал своим бойцам готовиться к выступлению. «Помните, вы не одиноки. С вами подлинная душа измученного народа. Если и погибнете в боях, то погибнете за правду. Любить же правду и умирать за нее завещал Христос»[390].
На следующий день Миронову позвонил член ЦК и начальник Политуправления Реввоенсовета Республики, двадцатишестилетний Ивар Смилга. Ведущий комиссар Красной армии, Смилга родился и вырос в Лифляндской губернии, вступил в партию в возрасте четырнадцати лет (после того как его отца, участника революции 1905 года, расстреляли правительственные войска), пять лет изучал философию и политэкономию в сибирской ссылке и в 1917 году возглавил октябрьское вооруженное восстание в Финляндии. Сохранился текст его «прямой линии» с Мироновым[391].
Смилга. Я категорически настаиваю, чтобы вы своими несогласованными действиями не затрудняли бы положение наших армий…
Миронов. Если вы, т. Смилга, имеете чутье государственного человека, то я тоже категорически настаиваю не препятствовать мне уйти на фронт. Только там я буду чувствовать себя удовлетворенным. Прошу не создавать атмосферы сгущения, я это решил положительно, видя гибель революции, и меня остановит только смерть. А я хотел, чтобы взяли мою жизнь на спасение революции, в которой она сейчас нуждается. Повторяю, если мне в этом будет отказано, я утратил всякую веру в людей, стоящих у власти.
Смилга. Тов. Миронов, никто не думает лишать вас… (Миронов прерывает)
Миронов. И вынужден не утрачивать веры в идею народных масс. Я меньше всего хотел того, что создалось вокруг меня, и вдобавок нахожусь под тяжким впечатлением зверств, учиненных над уральскими казаками коммунистом Ермоленко и над донскими – Донским бюро, создавшими этот страшный фронт для революции. Над моей докладной запиской от 16 марта в Реввоенсовете Республики, видимо, посмеялись, а если бы она была принята во внимание, не было бы теперь местного фронта т. Миронова.
Смилга. Меня зовет Москва к проводу по поводу вашего выступления. От имени Революционного военного совета Республики приказываю вам не отправлять ни одной части без разрешения на фронт.
Миронов. Я уезжаю один, но жить здесь не могу, меня жестоко оскорбляют.
Смилга. Приезжайте в Пензу, здесь сейчас командующий Особой группой Шорин и Трифонов, сообща решим план действий. Не создавайте сумятицы.
Миронов. Выехать в Пензу не могу, ибо не верю в безопасность. Могу подойти с дивизией.
Смилга. Вашей безопасности ничто не угрожает. Это я вам заявляю официально.
Миронов. Прошу разрешить конвой в 150 человек.
Смилга. Хорошо, возьмите 150 человек и приезжайте немедленно сюда.
Миронов. Прошу поставить в известность 23-ю дивизию, что я вызываюсь в Пензу, чтобы она знала, что со мной случилось, и только вам, т. Смилга, как человеку, которому я глубоко верю, я поручаю себя.
Смилга. Выезжайте немедленно. Вполне уверен, что все недоразумения разрешим. Спешу на аппарат, до свидания[392].
Позже Миронов утверждал, что был готов немедленно выехать, но кто-то предупредил его о готовящемся аресте. 24 августа он отбыл на фронт во главе нескольких тысяч человек. «Все так называемые дезертиры присоединятся ко мне и составят ту грозную силу, перед которой дрогнет Деникин и склонятся коммунисты». Смилга объявил Миронова предателем и «лакеем Деникина». Троцкий призвал всех «честных граждан» пристрелить его «как бешеную собаку» и обвинил его в распространении «подлого слуха, будто советская власть хочет истребить казачество». После трех недель странствий по степи Миронов и около пятисот оставшихся с ним казаков были окружены войсками Красной армии. 13 сентября Булаткин написал Буденному, что Миронов – «истинный вождь революции» и что «за ним идет вся исстрадавшаяся, измученная душа народа». На следующий день Миронов, Булаткин и их бойцы сдались Буденному без боя. Буденный приказал расстрелять Миронова, но Троцкий настоял на показательном суде в «воспитательных» целях. В специальной статье в «Правде» он согласился с характеристикой Булаткина, но раскрыл ее подлинное социологическое содержание. «Есть казачья беднота, пролетарская и полупролетарская часть казачества, которая сейчас уже всей душой своей тянет к нам. Есть верхи казаческие, непримиримо враждебные пролетариату и Советской власти. И есть широкий промежуточный слой казаков-середняков, в политическом отношении еще очень отсталых». Миронов отражает «путанность и переметчивость отсталого казака-середняка»[393].
Сразу после ареста Миронов попросил Чрезвычайную следственную комиссию узаконить его гражданский брак с Надеждой Суетенковой, «чтобы дать имя ожидаемому ребенку». И записал в дневнике: «Дух свободно парит в пространстве; с ним вольный дух Нади»[394].
Булаткин отрекся от пророка. В письме Ленину и Троцкому он писал[395]:
Великие Вожди пролетариата и Апостолы мировой Коммуны, я – не мироновец, я – то колено, о которое споткнулся и пал Миронов, что он утвердит сам. Прочитайте мою исповедь, сданную т. Полуяну, начальнику политотдела 9-ой армии. Я уже двухлетний, с оружием в руках, слуга Коммуны и Ваш. Я безбрежно предан ей и во имя ее молю Вас не допустить роковой для моей жизни ошибки[396].
На суде Булаткин, согласно газетному отчету, «старался всю вину свалить на Миронова, с которым он, Булаткин, пошел лишь для того, чтобы убить изменника Миронова». Миронов «держал себя спокойно, с достоинством»[397].
По предложению Троцкого обвинителем был назначен Смилга, а председателем суда – зять Смилги, кубанский казак Дмитрий Полуян. Миронов признал себя виновным и сослался на свое душевное состояние.
Миронов. Когда после октябрьского переворота я стал на сторону Советской власти, Краснов меня называл все время предателем; я же, будучи на Дону, все время разъяснял казакам о значении нового строя, говорил о Советской власти, о новой форме правления, в которой будут участвовать все трудящиеся, и казаки, слушая меня, соглашались со мной и охотно шли на сторону Советской власти. Когда же увидел те безобразия и бесчинства, которые творились коммунистами на Дону, я почувствовал себя предателем по отношению к тем, которым я говорил про Советскую власть и призывал служить ей. Я считал, что Троцкий является руководителем такой политики на Дону, и мне стало больно, что в центре так относятся к казачьему вопросу, и, называя Троцкого Бронштейном, я не имел в виду разжечь национальную рознь.
Председатель. Что же, вы приписывали такую политику Троцкому как политическому вождю или как еврею?
Миронов. Как еврею, я признаю свою ошибку.
Ивар Смилга
Большинство обвиняемых утверждали, что следовали за Мироновым. Сам Миронов утверждал, что следовал инстинкту. «Конечно, я действовал нелогично, я признаю себя виновным, но поймите мое душевное состояние, поймите ту атмосферу, которая окружала меня в течение семи месяцев. Мне крайне больно, что я не исполнил вашего приказа и выступил на фронт, но поверьте, что злого умысла в этом не было и что все, что я делал, я делал для укрепления Советской власти»[398].
В своей обвинительной речи Смилга сказал, что Миронов – не орел и не народный герой, а «всего лишь селезень». «Истинные вожди характеризуются правильным пониманием обстановки, задач своего класса и бесстрашным проведением своих планов в жизнь. У Миронова же не было ни этого понимания, ни нужного бесстрашия». Он – «политический недоносок», создавший самую «путаную и туманную идеологию» за всю историю революции. Отрицая, что «путь к социализму лежит через диктатуру угнетенных над угнетателями», он не выходит за рамки «полутолстовской, полусентиментальной мелодрамы». Смысл революции заключается в «борьбе крайностей – рабочего класса, партии коммунистов и Советской власти, с одной стороны, и буржуазной контрреволюции… с другой». По «неумолимой логике вещей» всякое соглашательство ведет к Деникину и контрреволюции. Лишь одна сила «выйдет победителем из этой страшной колоссальной борьбы». Что до зверств, о которых говорил Миронов, то «главные виновники уже наказаны» и в любом случае дело не в зверствах как таковых.
Вспомните Французскую революцию и борьбу Вандеи с Конвентом. Вы увидите, что войска Конвента совершали ужасные поступки, ужасные с точки зрения индивидуального человека. Поступки войск Конвента понятны лишь при свете классового анализа. Они оправданы историей, потому что их совершил новый прогрессивный класс, сметавший со своего пути пережитки феодализма и народного невежества. То же самое и теперь. Вы это также должны были понять. Вы говорите о Марксе, но смею вас уверить, что вы ни одной его строчки не читали. Приводимые вами из него цитаты чести вам не делают. Вам надлежало бы быть более скромным с цитированием авторов, которые вам незнакомы.
Заключив, что «сор мелкобуржуазной идеологии должен быть сметен с пути революции», Смилга потребовал расстрела для Миронова и его командиров, а также для каждого десятого члена его конвоя и каждого двадцатого красноармейца («по списку»)[399].
В своем последнем слове Миронов принял предложенный Смилгой тон диалога между «студентом» и рабочим и признал, что является «опытным бойцом, но политически отсталым человеком». Маркса он действительно не читал, но в камере прочел книгу о «социальном движении во Франции» и нашел в ней точное определение таких людей, как он. «Люди, лишенные научных знаний, ищущие и стремящиеся к справедливости чувством и сердцем, называются социалистами-эмпириками: таким как раз являюсь я, в этом мое несчастье, и я прошу революционный трибунал прислушаться к этому».
Я уже не говорю о том, как я рос, в каких условиях протекали мои детские годы. Мундир с чужого плеча, обед с чужой кухни, и я рано начал понимать всю тяжесть и гнет бедноты. Итак, вы видите, что я всю жизнь провел в желании помочь народу, облегчить его страдания. Сам вышел из народа и отлично понимаю его нужды, и с первых дней революции и до сих пор не ухожу от народа.
«Моя жизнь была крест, – сказал он в заключение, – и если нужно его нести на Голгофу – я понесу, и, хотите верьте, хотите нет, я крикну: «Да здравствует социальная революция, да здравствует коммуна и коммунизм!»[400]
Суд в лице Полуяна и двух помощников приговорил Миронова и десятерых его командиров к расстрелу. Миронов попросил суд разрешить приговоренным провести последнюю ночь вместе. Для себя он попросил бумагу и чернила. Обе просьбы были удовлетворены[401].
В тюрьме Миронов написал письмо бывшей жене, в котором просил у нее прощения и благословлял детей «на тяжелую жизнь», и длинное письмо «милой, родной, бесконечно любимой Нодюрочке», в котором уверял ее, что по-прежнему верит в коммуну и коммунистов («но не таких, что разливают желчь по народному телу, а такую коммуну и коммунистов, к которым, как к источнику в пустыне, будет тянуться усталый душою народ»), что она сделала его «самым счастливейшим смертным, даже и в минуты смерти» и что единственное, о чем он жалеет, – это что не увидит «милого сына или милую дочь»[402].
В ту ночь он сделал запись в дневнике:
Всех свели по просьбе в общую камеру, в ту комнату, где велся допрос. Смертники собрались вместе… Психология обреченных в рассказе о семи повешенных Андреева… Но у нас были люди и другие – сильнее…
Каждый старался забыться чем бы то ни было, чем бы то ни было прогнать мысль о близком, бесславном, с точки зрения толпы, конце. Пели, один плясал и т. д., а больше все стены отдувались: здесь было усилие оправдаться в глазах неизбежного…
«Сейчас я кончил беседу с Богом…» – «Человек, приготовься к смерти: через несколько часов ты должен умереть. Очисти свою душу и совесть, и приди ко Мне, чтобы я мог тебя спросить – исполнил ли ты назначение, которое я дал тебе, посылая на землю». 7/Х-1919 г. (восемь часов до расстрела), Ф. Миронов
Позже он записал:
Это не тот страх смерти, когда в пылу сражения, среди треска пулеметов, свиста пуль и скрежета снарядов человек играет опасностью, так как знает, что смерть его – дело случая. Он предполагает свою смерть. Смерть в бою не страшна: один момент – и все кончено. Но ужасно для человеческой души сознание близкой, неотвратимой смерти, когда нет надежды на случай, когда знаешь, что ничто в мире не может остановить приближающейся могилы, когда до страшного момента остается времени все меньше и меньше и когда наконец тебе говорят: «Яма для тебя готова»[403].
Смилга и Трифонов. Предоставлено Ольгой Трифоновой
Приговор был оглашен 7 октября в три часа утра. Через несколько часов Троцкий написал Смилге, что, учитывая поведение Миронова на суде, «было бы целесообразно» его помиловать. «Медленность нашего наступления на Дон требует усиленного политического воздействия на казачество в целях его раскола. Для этой миссии можно, может быть, воспользоваться Мироновым, вызвав его в Москву после приговора и помиловав его через ЦИК при его обязательстве направиться в тыл и поднять там восстание». Троцкий начал сомневаться в верности политики партии на Дону в середине сентября, когда Миронов был арестован. Не исключено, что весь суд со смертным приговором и последующим помилованием был представлением, организованным «в воспитательных целях»[404].
Смилга был, похоже, только рад. В тот же день в разговоре с Трифоновым он сказал, что «не считает полезным убивать Миронова и его товарищей». Как он объяснил впоследствии, «помилование середняка-крестьянина – вот политическое значение этого процесса». Политбюро проголосовало за отмену приговора. В ночь на 8 октября Смилга вошел в камеру осужденных и сообщил им о правительственном решении. По его воспоминаниям, «поседевший за одну ночь Миронов… зарыдал, как ребенок, и дал торжественное обещание отдать остаток своих сил борьбе за Советскую власть». 11 октября, не выходя из тюрьмы, Миронов написал обращение к донским казакам[405].
Страшные ужасы пережил наш старый, седой Дон Иванович.
В пустыню он обращается по темноте и невежеству сынов своих.
Братья станичники! Убитых, расстрелянных и замученных людей не воскресить как с той, так и с другой стороны. Не в силах это человеческих, но остановить дальнейшие убийства и расстрелы – в руках человеческих, в наших руках. Это мы должны сделать во что бы то ни стало. Это в наших руках, это вполне зависит от нас.
Я обращаюсь к вам, донские казаки, как бы пришедший с того света.
Я говорю вам голосом из-за могилы, которая пустою только что засыпана за мною:
«Остановитесь, остановитесь. Опомнитесь, задумайтесь, пока не поздно, пока не все еще потеряно, пока можно еще найти путь к миру с трудящимися массами русского народа…»
Я говорю это пророчески…
Идея коммунизма – свята[406].
Спустя два дня Оргбюро ЦК приказало Нижегородскому губкому освободить Надежду Суетенкову из тюрьмы, где она содержалась в качестве заложницы. Через две недели, 26 октября 1919 года, Политбюро постановило ввести Миронова в Донисполком, дать ему командное назначение на Юго-Восточный фронт, опубликовать его обращение к донским казакам и позволить ему выехать «к семье» в Нижний Новгород. В январе 1920 года его приняли в Коммунистическую партию[407].
В конце августа 1920 года Троцкий назначил Миронова командующим Второй конной армией, а его бывшего судью Дмитрия Полуяна – членом реввоенсовета («Кто старое помянет, тому глаз вон», – писал он). Вторая конная отличилась в боях с Врангелем и сыграла важную роль в захвате Крыма. Миронов был награжден Орденом Красного Знамени и в январе 1921-го отозван в Москву. Гражданская война закончилась. Началась эра «принудительной самодисциплины»[408].
Миронов с Надеждой ехали специальным поездом. Их дочь умерла, и Надежда снова была беременна. На станциях Миронова встречали митингами и, как он выразился, «паломничеством масс». В Ростове с ним встретился Смилга, который командовал Кавказским фронтом (оставаясь главой Политуправления Реввоенсовета). Перед отъездом в Москву Миронов остановился в Усть-Медведицкой, где ему рассказали об обысках, арестах, продразверстке и вооруженном восстании, поднятом одним из его бывших командиров. Как он писал позднее, «находясь на фронте, вечно в боях, я не имел представления о том, в каком тяжелом состоянии находилась наша страна, и, оторвавшись от армии и попав в среду крестьянства, мне душою стало жаль их состояние, так как каждый на что-нибудь да жаловался». Он произнес несколько речей против «лжекоммунистов» и запрета на торговлю хлебом. На собрании в доме Миронова несколько его старых друзей и один новый знакомый основали тайную ячейку и договорились об обмене шифрованными посланиями. Новый знакомый оказался агентом ВЧК. 12 февраля 1921 года Миронова и Надежду арестовали и отправили в Бутырскую тюрьму[409].
По словам Надежды, мужчины и женщины гуляли в одном и том же тюремном дворе.
И вдруг в одну из прогулок я увидала его. Мы подбежали друг к другу и обнялись. Я успела сказать ему о своем положении, спросила, что мне делать. Он был бледен, взволнован, но сказал мне, чтобы я не волновалась и берегла себя и ребенка, что бы с ним ни случилось. На нас закричали конвоиры, велели разойтись. Меня сильно потрясла эта встреча, и самые черные мысли лезли в голову[410].
Они виделись еще несколько раз. 31 марта Миронов передал Надежде копию письма Калинину, в котором он писал, что его Бог – его совесть, что совесть его чиста и что переход от продразверстки к продналогу – доказательство его правоты.
Помню, что он просил, чтобы я пришла на прогулку 2 апреля обязательно, так как он надеялся получить ответ на свое письмо. Но, как я вспоминаю, 2 апреля прогулка для арестованных была отменена[411].
Второго апреля президиум ВЧК издал постановление о расстреле Миронова. Он был убит в тот же вечер во время прогулки, в которой никто больше не участвовал. Не было ни суда, ни предупреждения, ни «сознания близкой, неотвратимой смерти, когда нет надежды на случай, когда знаешь, что ничто в мире не может остановить приближающейся могилы»[412].
Надежда провела в тюрьме еще четыре месяца. Как писал один из следователей, «Миронова виновата постольку, поскольку отрицает виновность своего мужа, считая его действия справедливыми со своей точки зрения». О судьбе Миронова ей не сообщили. Ее письма в президиум ВЧК оставались без ответа. Дважды она писала в тюремную администрацию о начале голодовки, потому что «лучше умереть, нежели так страдать, не зная за что». В конце августа или начале сентября она родила мальчика, который через несколько лет умер[413].
6. Новый град
Большинство милленаристских сект умирают вместе со своим пророком. Некоторые живут дольше, но перестают быть милленаристскими. Некоторые остаются милленаристскими до конца, потому что конец наступает до построения стабильного государства. Христианство выжило как секта, перестало быть милленаристским и воцарилось в Вавилоне в качестве официальной идеологии. Израильтяне и мормоны пересекли пустыню, обменяли молоко и мед на стабильные государства и вошли в состав более крупных империй. Мусульмане создали свои собственные империи, периодически сотрясаемые «фундаменталистскими» реформациями. Анабаптисты и якобинцы захватили существующие политические институты, перестроили их по образу будущего совершенства, но проиграли более умеренным реформаторам. Только большевики разрушили «тюрьму народов», истребили соглашателей, реформировали семью, отменили частную собственность и утвердились во главе Вавилона, не переставая ожидать тысячелетнего царства при жизни нынешнего поколения. Впервые в истории секте на пике милленаристского энтузиазма удалось захватить власть в действующей империи (если не считать Сефевидов, чей милленаризм был менее радикальным). Это как если бы Пятые монархисты победили в Гражданской войне в Англии, реформировали все места и ремесла и взялись за искоренение растений, не насаженных небесным отцом. То, что Россия не остров, делало задачу еще более сложной.
Существует два основных типа отношений между государствами и специалистами по спасению заблудших. В первом государство занимает нейтральную позицию и относится ко всем кандидатам на духовную монополию одинаково снисходительно. Это характерно для многих традиционных империй (в том числе основанных воинами-кочевниками) и постхристианских либеральных государств, «отделенных от церкви». Как писал Гиббон о «различных верованиях», практиковавшихся в Риме при Антонинах, «простолюдины считали их одинаково истинными, философы – одинаково ложными, а чиновники – одинаково полезными». Это не означает, что подобные государства являются «светскими» в смысле безразличия к сакральной легитимности, – это означает, что они настолько уверены в собственной сакральной легитимности, что не нуждаются в поддержке пророков, не имеющих отношения к божественной природе правящего режима. Западные либеральные государства не являются исключением: называя других претендентов на духовную монополию «религиями» и никак не называя свою собственную, они демонстрируют нерефлексивную мощь официальной веры[414].
«Расколдованных» миров и абсолютно светских обществ не существует. Ни одно государство, даже самое рутинизированное, не теряет связь со своими священными истоками, и никакая власть не опирается на чисто рациональную легитимность. Отдельные правительства могут описывать свое право на правление в терминах юридической процедуры, но государства, которые они представляют, этим не ограничиваются. Некоторые законы «фундаментальнее» других, и некоторые фундаментальные законы подлежат толкованию жрецов или Верховных судов, чья миссия заключается в освящении меняющихся норм в свете этих законов, но такого рода конституционные традиции более уязвимы, чем их талмудические предшественники, из-за очевидной порочности логического круга (все законотворчество ограничено конституцией, которая является результатом законотворчества). Проблема решается укреплением легально-рациональных каркасов священными атрибутами бессмертных народов или привязкой конституционных режимов к «естественному праву» (и выведением прав гражданина из «прав человека»). Моноэтнические либеральные государства, полагающиеся на племенные мифы, много делают для их развития и национализации; «гражданские нации» приравнивают народ к государству и поклоняются политическим институтам. В США культ национальных святынь, повсеместное присутствие флага и гимна и ритуализованное преклонение перед «мужчинами и женщинами в военной форме» замечательны своей необсуждаемой демонстративностью. Государству, защищенному собственной сакральностью, нет нужды беспокоиться из-за шаткости его легально-рациональных опор и притязаний со стороны нескольких неуверенных в себе «деноминаций» (монополий на спасение, потерявших веру в свое право на монополию). Столкнувшись с серьезной угрозой священному центру своей легитимности и фактом массового перехода части элиты в другую веру, американское государство середины XX века объявило своих подданных-коммунистов «неамериканцами» и энергично защищалось, пока опасность не миновала. «Терпимость» – удел побежденных и никому не нужных[415].
Второй тип отношений между государством и организациями, дарующими спасение, – отождествление государства с одной из них. Такого рода моногамные режимы принято классифицировать по характеру отношений между их политическими и жреческими институтами. На одном конце спектра – государства, в которых духовная бюрократия безусловно подчинена политической (как в Российской империи). На другом – «иерократии» («теократии», «идеократии»), где доминируют специалисты в области спасения (как в некоторых тибетских, древнееврейских и позднеегипетских государствах, а также в кальвинистской Женеве, пуританском Массачусетсе и Исламской Республике Иран).
Государства, привязанные к определенной священной монополии, по-разному относятся к альтернативным (неофициальным) поставщикам спасения на своей территории. На одном конце – унитарные государства (по большей части иерократии на пике душеспасительного энтузиазма и строго моногамные режимы, подобные католической Испании времен Фердинанда и Изабеллы), пытающиеся внедрить тотальное единообразие при помощи изгнаний, инквизиций, массовых убийств и насильственных обращений в официальную веру. По мере удаления от полюса унитарности растет готовность к компромиссу и различным видам терпимости[416].
Государство, которым управляли большевики в конце Гражданской войны, было незрелой иерократией с серьезными унитарными амбициями. Все ветви власти – административная, судебная, экономическая и военная – контролировались сообществом единоверцев, прошедших процесс личного обращения. Коммунистическая партия оставалась сектой (единственными требованиями для новых членов были знание писания и личная добродетель, гарантируемые старейшинами), но не вполне сложилась в жреческую касту во главе полнокровной иерократии, поскольку большинство подданных оставались необращенными язычниками. Глава партии являлся главой государства независимо от официального титула. Государство было диктатурой святых на территории бывшей Российской империи.
В отношении альтернативных откровений большевики были менее тоталитарными, чем некоторые из их предшественников: нападая на христианство, ислам и другие неистинные сосуды сакральности, они не запрещали их деятельность – отчасти из-за огромного количества необращенных, но в первую очередь потому, что не считали верования, не пользующиеся языком социологии, достойными конкурентами. Они смотрели на «религию» так же, как правящие христианские церкви смотрели на «язычников»: с презрением, но без страха и ненависти. Подобная толерантность не распространялась на слуг капитала и соглашателей из числа членов секты.
Все враги большевизма делились на защитников старого мира и лжепророков нового. К последним относились псевдомарксисты, которые группировались по типу соглашательства, социалисты-немарксисты, которые классифицировались по степени удаленности от марксизма, и интегральные националисты, которые считались более или менее сознательными представителями буржуазии (все небольшевики считались более или менее сознательными представителями буржуазии, но фашистам и их идейным родственникам отводилась особая роль в эпоху агонии старого мира).
Все революционеры начала XX века, где бы они ни находились на шкале класс-племя, презирали эгоизм, индивидуализм, дряхлость, изнеженность, испорченность, искусственность, иронию, загнивание и трусливый компромисс (под личиной либерализма, парламентаризма и демократии). Старому миру противостояли идеалы возмездия, насилия, искренности, мужества, решимости, жертвенности, братства и веры в грядущее обновление и осознанную необходимость. Коммунисты и интегральные националисты были законными наследниками французской и английской революций в том смысле, в каком протестантские реформаторы были законными наследниками раннего христианства: и те и другие восстали против рутинизации во имя первоначального пророчества. Некоторые стали милленаристами. Но только большевики захватили государственную власть.
* * *
Советское государство покоилось на двух столпах: специализированных министерствах, унаследованных от старого режима под именем «народных комиссариатов», и сети региональных партийных комитетов во главе с ЦК. Региональные комитеты контролировали все стороны жизни на своей территории, ЦК контролировал всё без исключения. Партийные функционеры, включая наркомов и их заместителей, принадлежали к единой системе назначений, исходившей из Секретариата ЦК и распространявшейся на все уровни партийной иерархии. Чем ближе к вершине, тем выше доля бывших студентов и шире сфера административной и идеологической компетенции. Человек, занимавший высшую должность, был незаменим и всеведущ. Свердлова, который «носил в памяти биографический словарь коммунистов», сменил административный аппарат и формальная субординация, но ключевые назначения по-прежнему производились на почве личного знакомства времен дореволюционного подполья и фронтовых ревкомов. Трехгодичное междуцарствие в Секретариате ЦК (заполненное по мере сил Крестинским и Молотовым) закончилось в мае 1922 года назначением Сталина генеральным секретарем. У Ленина был Свердлов, у Свердлова была волшебная записная книжка. Сталин стал идеальным сочетанием Ленина и Свердлова[417].
Партию окружали миллионы «беспартийных», внезапно оказавшиеся в ее ведении. Как говорит злодей в «Городе Градов» Платонова (1926):
Так вот, я и говорю, что такое губком? А я вам скажу: секретарь – это архиерей, а губком – епархия! Верно ведь? И епархия мудрая и серьезная, потому что религия пошла новая и посерьезней православной. Теперь на собрание – ко всенощной – попробуй не сходи! Давайте, скажут, ваш билетик, мы отметочку там сделаем! Отметочки четыре будут, тебя в язычники зачислят. А язычник у нас хлеба не найдет! Так-то![418]
Главное отличие заключалось в том, что выше партийного секретаря в губернии никого не было, генеральный секретарь являлся фактическим главой государства, последний деревенский священник мог быть судьей и палачом, и ни у одного попа не было постоянного прихода.
Никто, кроме Вождя, не имел постоянной должности (или адреса). Партийные функционеры переводились с места на место в рамках теории, согласно которой любой аптекарь, даже «малоопытный», может управлять государством. Бывший пастух Василий Орехов, который в 1908 году «надел Куделькину на голову чашку со щами и обварил всю голову», воевал на Дону, где получил «сразу семь ран, три из коих тяжелы», и стал сначала членом коллегии ревтрибунала, а потом помощником прокурора Московской губернии. Донбасский шахтер Роман Терехов, начавший вооруженную борьбу с попытки убить цехового механика, организовывал большевистские ячейки в тылу белых, служил агитатором в Красной армии и сменил несколько партийных должностей в родной Юзовке, пока не стал секретарем ЦКК Компартии Украины. Ивановский ситцепечатник Павел Постышев остался в Сибири после Февральской революции, стал одним из главных красных командиров на Дальнем Востоке и, прослужив несколько лет в Киевском губкоме, получил должность секретаря ЦК Компартии Украины. «Политически недостаточно развитый» пекарь Борис Иванов национализировал по заданию Свердлова мукомольную промышленность, поработал «как огитатор на параходе ВЦИК «Красной звезде» на Астраханских рыбных промыслах», был избран депутатом Моссовета в 1919 году и провел большую часть 1920-х годов на руководящих должностях в профсоюзе пищевиков. Бывший зубной врач и верховный цареубийца Филипп Голощекин служил начальником Главруды, председателем костромского и самарского губисполкомов и, с 1924 года, секретарем Крайкома Казахстана. Бывший рабочий Семен Канатчиков (они с Ивановым вместе работали пропагандистами в петербургской «женской взаимопомощи» в 1908 году, вскоре после отъезда Канатчикова из Болота) служил на партийных постах в Сибири, Казани и на Урале, после чего был направлен на «культурный фронт» и стал одним из основателей Коммунистического университета им. Свердлова в Москве, ректором Коммунистического университета им. Зиновьева в Петрограде, заведующим отделом печати ЦК, корреспондентом ТАСС в Праге, а после 1928-го – членом редколлегий нескольких журналов и издательств[419].
Главным соперником Канатчикова на литературном фронте был бывший семинарист Александр Воронский, которого перевели из Одессы в Иваново на работу секретарем горкома и главным редактором газеты «Рабочий путь», оттуда в Харьков заведующим политотделом Донецкой железной дороги, а в феврале 1921 года – в Москву, где Крупская поставила его во главе редакционно-издательского подотдела Главполитпросвета. Спустя несколько недель он стал заведующим отделом современной литературы Госиздата, главным редактором литературного журнала «Красная новь» и верховным судьей, пропагандистом и идеологом новой советской литературы[420].
Одним из литературных протеже Воронского был Александр Аросев, «мемуарист внутрипартийных душевных состояний», а также помощник командующего Московским военным округом, комиссар штаба 10-й армии, председатель верховного революционного трибунала Украины, заместитель директора Института Ленина в Москве, секретарь советских полпредств в Латвии, Франции и Швеции и, наконец, полпред в Литве и Чехословакии. Бывший командир Аросева, Аркадий Розенгольц, переходил с должности на должность с такой же легкостью, с какой в октябре 1917-го «проникал из комнаты в комнату, будто сквозь стены»: член Реввоенсовета Республики, начальник Главного политуправления на железных дорогах (когда он и отправил Воронского в Харьков), член коллегии наркомата финансов РСФСР, комиссар Главного управления ВВС РККА, полпред в Великобритании и нарком внешней торговли. Другой участник московского восстания, Осип Пятницкий, перешел из бюро МК на должность главы профсоюза железнодорожников, а в 1921 году стал членом Исполкома Коминтерна и одним из руководителей международного коммунистического движения. Командир штурма Зимнего, бывший семинарист Николай Подвойский, стал председателем Высшей военной инспекции РККА и собирался сделаться «железной рукой революции во всем мире», но Ленин остался недоволен его работой на посту наркома военных и морских дел Украины и отправил его в Спортинтерн и Высший совет физической культуры[421].
Обвинитель Филиппа Миронова Ивар Смилга стал начальником Главного управления по топливу, заместителем председателя ВСНХ, заместителем председателя Госплана и ректором Института народного хозяйства им. Г. В. Плеханова. Сподвижник Смилги и бывший комиссар Филиппа Миронова, Валентин Трифонов, работал председателем правления Всероссийского нефтяного синдиката, заместителем начальника Главного топливного управления и председателем Военной коллегии Верховного суда СССР. В 1925 году его сменил Василий Ульрих, а он отправился за границу – сначала помощником военного атташе в Китай, а потом торгпредом в Финляндию. Одним из преемников Трифонова на Дону был сын латышских батраков и бывший духобор Карл Ландер. В качестве особоуполномоченного ВЧК по Северному Кавказу и Донской области он руководил массовыми расстрелами казаков осенью 1920 года, а после войны работал заведующим агитпропотделом МК, уполномоченным при иностранных миссиях помощи голодающим в 1922–1923 году и членом коллегии Наркомвнешторга[422].
Бывший студент Московского университета и главный идеолог «военного коммунизма» Валериан Осинский работал управляющим Госбанком, председателем ВСНХ, председателем Тульского губисполкома, заместителем наркома земледелия, заместителем председателя ВСНХ, членом президиума Госплана и Коммунистической академии, полпредом в Швеции и начальником Центрального статистического управления. Его заместителем в ЦСУ (и предшественником на посту полпреда в Швеции) был Платон Керженцев, который обратил его в большевизм, победив в гимназических дебатах о декабристах. Керженцев был, среди прочего, руководителем РОСТА (Российского телеграфного агентства), председателем секции научной организации труда при наркомате рабоче-крестьянской инспекции и полпредом в Италии. Прослужив два года в Центральном статистическом управлении, он стал заместителем заведующего агитпропотделом ЦК и директором Института литературы, искусства и языка. Ближе всех к верхушке пирамиды оказался младший товарищ Осинского и Керженцева по московской парторганизации, Николай Бухарин. Как он писал в автобиографии 1925 года, «в настоящее время работаю как член ЦК и Политбюро, как член президиума Исполкома Коминтерна и как редактор «Правды», а равно как литератор, лектор, партийный агитатор, пропагандист и т. д.»[423].
* * *
Большинство членов партийной элиты жили в Кремле или в одной из центральных гостиниц, переименованных в Дома Советов. Прежних жильцов изгнали с конфискацией имущества, или, как выразился Аросев, «вытряхнули оттуда весь старый мусор». Ленин приказал вынести из Кремля все иконы и царские статуи. По словам коменданта Кремля Малькова, «Владимир Ильич вообще терпеть не мог памятников царям, великим князьям, всяким прославленным при царе генералам. Он не раз говорил, что победивший народ должен снести всю эту мерзость, напоминающую о самодержавии, оставив в виде исключения лишь подлинные произведения искусства вроде памятника Петру в Петрограде». Полудержавный властелин остался в седле. Главного московского всадника, генерала Скобелева, сменил Обелиск Свободы. Здание, где призрачный Розенгольц велел Аросеву покорить Москву, так и не оправилось после визита человека в «панцире из черной кожи». Штаб революции переехал туда, где жил и работал Ленин. По словам Аросева, «отныне и вовеки Кремль перестал быть короной на голове «всея Руси» и сделался каменным обручальным кольцом, которым венчаются и обручаются «все языци всей земли во имя мира, труда и правды»[424].
Два кремлевских швейцара лишились ливрей, но продолжали нести службу. По словам Малькова и Новгородцевой (которая стала называть себя Свердловой), старики поначалу с неодобрением отнеслись к новым господам, но вскоре убедились, что за их простотой скрывается железный жезл, и «горячо, искренне привязались» к ним. В 1918 году Аросев написал рассказ о «старом слуге старых отживших господ», забытом в опустевшем дворце. Однажды старик восстал против бронзовых статуй царей и генералов и обвинил Петра «в ботфортах и со шпагой» в том, что он завел страну в болото. Испугавшись собственной смелости, он «встряхнулся, зашатался, схватился за перила лестницы, сплюнул и быстро-быстро сбежал вниз в швейцарскую, ощущая за спиной легкий холодок, будто кто-то мертвый гнался за ним»[425].
Мальков статуй не боялся. За год НЭПа его хозяйство превратилось в обширную империю, в которую входил Кремль и восемнадцать Домов Советов с 5600 постоянными жителями и общежитиями на 1200 мест. Только в 1922 году жилищный отдел Управления Кремлем и домами ВЦИК предоставил жилплощадь 28 843 лицам, из них 2 441 на постоянной основе. Иерархия зданий соответствовала иерархии чиновников. Кремль предназначался для высших партийных вождей и их семей. В Первом Доме Советов (бывшем «Национале») жили члены ЦК, ВЦИК, ЦКК и коллегий наркоматов. Во Втором (бывшем «Метрополе») поселились те, кому не хватило места в Первом, а также заведующие отделами ЦК и ВЦИК и «ответственные работники», связанные с ВЦИК. Третий Дом Советов (бывшая семинария на углу Садовой-Каретной и Божедомского переулка) служил общежитием для делегатов съездов и заезжих чиновников. В Четвертом (бывшая гостиница «Петергоф» на углу Воздвиженки и Моховой) размещались конторы и сотрудники ВЦИК. Пятый (дом графа Шереметьева на улице Грановского) попал в список позднее других и использовался в качестве альтернативы первым двум. В менее удобных и более удаленных Домах Советов жили ответственные работники ниже рангом и технические сотрудники ВЦИК с семьями. Некоторые народные комиссариаты и другие советские учреждения имели собственную недвижимость, в том числе жилые дома[426].
В течение 1920-х годов количество Домов Советов постоянно менялось (29 в начале 1924-го, 18 в 1925-м). Жилищный отдел делал что мог, чтобы уследить за служебными перемещениями чиновников – выселял одних, заселял других, перемещал третьих. Правилам, связывавшим жилплощадь с должностью, противоречили бесчисленные жалобы и апелляции к льготам и связям. Как писал глава жилищного отдела летом 1921 года, «приходилось делать отступления по требованиям и предписаниям высшей власти, подчиняться которым я был обязан». Большинство жалобщиков были представителями высшей власти. Начальник следственного отдела ВЧК Григорий Мороз, который хотел переехать на более низкий этаж в Первом Доме Советов из-за туберкулеза, малого ребенка, капризной няни и круглосуточной работы, приложил список менее достойных соседей (его просьба была удовлетворена). Начальник Главархива Давид Рязанов писал, что некий товарищ – «из пролетариев и, следовательно, имеет право на комнату» (в просьбе отказано). Жильцы Девятого, Десятого и Одиннадцатого Дома Советов утверждали, что то обстоятельство, что они – обслуживающий персонал, то есть пролетариат, не должно служить основанием снятия их зданий с бюджета (просьба признана законной, но оставлена без последствий)[427].
Жители Домов Советов были не только чиновниками, но и млекопитающими, которые ели, пили, спали, болели, размножались, обрастали шерстью, производили отходы и нуждались в тепле и свете. Все это требовало разветвленной инфраструктуры и большого штата сотрудников (около 2000 в 1922–1923 году). Жилищный отдел стремился к максимальной централизации, симметрии, прозрачности и отчетности. Все люди и вещи должны были быть учтены и по возможности соотнесены друг с другом. «Все помещения швецарской, раздевальной, приемной комнаты (если таковая имеется) должны содержаться в абсолютной чистоте, недопуская при этом сора, окурков и плевков». Коменданты, коридорные, швейцары, курьеры, вахтеры, сторожа, дворники, истопники, уборщицы, чернорабочие, «телефонные мальчики» и сотрудники канцелярии должны «являться на службу в опрятном виде» и, среди прочего: «наблюдать за тишиной, спокойствием и нравственным поведением» жильцов; «задерживать и передавать в распоряжение администрации дома подозрительных лиц, появляющихся в корридорах»; «пропуская ночью лиц опрашивать и не знающих в лицо провожать их до квартиры и убедившись оставлять в квартире»; и, «в целях сбережения рабочего времени, чай пить за своими столами, не отлучаясь в чайную, для чего чай будет разноситься курьерами по столам». Запрещалось спать в обуви и есть на подоконниках. Не допускалась «носка по парадной лестнице обедов, кипятку и пр.». О любых нарушениях следовало сообщать по инстанциям в строгом соответствии с инструкциями[428].
Первый Дом Советов («Националь»)
До 1921 года все услуги и предметы домашнего обихода предоставлялись бесплатно; после введения НЭПа цены устанавливались администрацией Домов Советов. В январе 1923 года начальник Управления Кремлем и Домами Советов утвердил «таксу взимания платы на парикмахерские работы», согласно которой «стрижка [мужской] головы» стоила 3 рубля, стрижка бобриком – 3 р. 75 к., стрижка бороды – 2 р. 25 к., бритье головы – 3 р. 75 к., бритье бороды – 3 р. 75 к., стрижка [женской] головы – 3 р. 75к., завивка – 6 р. В августе, после денежной реформы, цены резко возросли, но не в равной мере (бритье головы вышло вперед со значительным отрывом). То же относилось к ценам на дрова, стирку и питание в столовой. Стремление к последовательности (квартплата варьировалась в зависимости от здания, этажа, площади, удобств и вида из окна) сталкивалось с «требованиями и предписаниями высшей власти». Список ответственных работников ВЦИК, «имеющих право вызова машин для личного пользования», состоял из лиц с правом передачи этого права другим, лиц без права передачи этого права другим и лиц, которые не являлись ответственными работниками ВЦИК, но имели право вызова машин для личного пользования. Жена Сталина была включена в список «по распоряжению товарища Сталина»; вдова Свердлова – «по распоряжению товарища Енукидзе». Сталин и другие высшие руководители получали товары и услуги в результате «местной инициативы» и редко вмешивались лично. Секретарь ВЦИК и один из официальных преемников Свердлова, Авель Енукидзе, распределял блага в соответствии со сложной системой формальных обязательств и личных связей. Различные категории функционеров имели право на различные категории льгот[429].
Самой неординарной особенностью быта советских руководителей была его неординарность по общесоветским меркам. Как писал заведующий продовольственной частью Управления Кремлем и Домами ВЦИК в 1920 году, работа учреждения, «обслуживающего нужды Кремля, являющегося центром политической жизни страны, а также нужды общежитий Домов Советов, где проживают ответственные работники, составляющие цвет не только российской, но и всемирной революции, – должна быть признана ударной со всеми вытекающими отсюда последствиями». Особого распоряжения не требовалось: все учреждения, работавшие на удовлетворение нужд цвета мировой революции, считались ударными со всеми вытекающими отсюда последствиями[430].
Второй Дом Советов («Метрополь»)
В принципе милленаристские секты эгалитарны. На деле они иерархичны. Одни состоят из учителя и нескольких учеников-мужчин, другие – из учителя и коммуны с женщинами и детьми (часто принадлежащими учителю), третьи достаточно велики, чтобы нуждаться в услугах профессиональных чиновников. В Кремле и главных Домах Советов были свои столовые, пекарни и «заводы по выработке кваса». Во время голода 1921–1923 года одиннадцать спецуполномоченных работали на заготовках риса в Туркестане, муки и крупы на Украине, овощей в Московской и Владимирской губерниях и мяса на Северном Кавказе и в Пензенской и Саратовской губерниях. «В целях улучшения качества пищи в столовых был организован особый кулинарный стол, для заведования которым приглашен ученый кулинар, работавший ранее за границей; вместе с тем и на местах в столовых почти весь штат продработников был составлен из лиц, имевших специальную подготовку и хорошо знакомых с делом кулинарии и народного питания». Нетрудоспособным членам семей членов ВЦИК «отпуск обедов производился по уменьшенной цене» независимо от их места проживания; нетрудоспособным членам семей рабочих и служащих ВЦИК скидка предоставлялась «при условии совместного проживания». Вселение рабочих и служащих в первые пять Домов Советов осуществлялось в виде исключения[431].
У жителей первых пяти Домов Советов были собственные механические прачечные и телефонные станции, клуб со спортивными, музыкальными, танцевальными и театральными кружками и «кремлевская» больница с амбулаториями в Первом, Третьем и Пятом Домах и правом вызова врача на дом. У них была своя школа, ясли, детские сады и летние «колонии» на 850 детей (с К. Т. Свердловой в роли «заведующей детскими учреждениями»). Они имели «право бесплатного проезда по всем железным дорогам и водным путям сообщения Российской Социалистической Федеративной Советской Республики» (а после 1922 года – Союза Советских Социалистических Республик). Те, у кого такого права не было, получали бесплатные билеты по особым заявлениям, как в случае К. Т. Свердловой, которой в 1924 году выделили «четыре мягких места в Крым»[432].
Все московские театры, цирк и Госкино № 1 (Художественный) должны были сохранять лучшие места для гостей из Кремля и Первого, Второго и Пятого Домов Советов. В 1924 году на смену разовым запросам пришли формальные обязательства театров предоставлять удобные ложи чиновникам определенного уровня. «Означенные лица» имели право «провести с собой в ложу одного члена своей семьи или двух детей». Доступ в ложу ВЦИК осуществлялся «с таким расчетом, чтобы в нее могли проходить только те товарищи, которые имеют полученные из ВЦИК билеты, и не могли бы проходить лица, имеющие обыкновенные входные билеты». Енукидзе, подписавший это распоряжение, был известен как ценитель оперы и женской красоты. В 1926 году женщины из секретариата ВЦИК сменили темные робы на английские костюмы с «элегантными блузками». По словам одной из сотрудниц статистического отдела, многие обзавелись двумя юбками – «одной парадной, одной на каждый день». Рабочий день продолжался допоздна, и в театр ходили сразу после работы[433].
После того как схлынула первая волна заявок на расселение, наибольшим спросом стали пользоваться дачи и места в домах отдыха и санаториях ВЦИК. В 1920 году агенты жилищного управления начали ездить по стране в поисках подходящих имений. В 1922 году Енукидзе учредил специальный отдел загородных владений. В том же году усадьба князя Барятинского в Марьине (Курской губернии) стала Первым домом отдыха ВЦИК им. Ленина. В его состав вошли трехэтажное каменное здание 1816 года «в итальянском стиле» на 150 отдыхающих, большой парк в 240 десятин, «искусственно устроенный большой пруд по течению небольшой речки», моторная и весельная лодки, гимнастические приборы, площадки для игры в лаун-теннис, крокет и городки и небольшая библиотека[434].
К 1924 году в ведении отдела загородных владений находилась обширная сеть дач и десять домов отдыха на Северном Кавказе, на крымской и кавказской «ривьерах» и в Центральной России (в том числе несколько подмосковных домов отдыха для краткосрочных поездок на выходные). В 1925 году по предложению Рыкова (преемника Ленина на посту председателя Совнаркома) специальная комиссия под руководством Енукидзе разделила всех отдыхающих на «товарищей по особому списку в количестве ста человек» и всех остальных чиновников и их семьи. Дома отдыха делились на три категории: курортные, бальнеологические (Кисловодская и Сочинская группы), и «дома отдыха, где медработа носит характер выполнения отдельных заданий». В 1927–1928 году в Марьине, относившемся к первой категории, действовал следующий распорядок дня:
Звонок для вставания давался в 7 ч. 45 м. утра. Больные мылись, приводили себя и кровати в порядок, в 8 ч. шли на физкультуру, в 9 часов завтракали. Затем начинались лечебные процедуры – в электролечебнице до обеда, и в летние месяцы до обеда же отпускались женские водолечебные процедуры. В 1 час дня обед, с 2 ч. до 3:30 так наз. «мертвый час», в 4:30 дня чай. Затем водолечебные процедуры мужчинам; в 5:30 вечера – игры, занятия по физкультуре на воздухе, в 8 ч. вечера ужин. В 10 ч. вечера обязательная для всех, перед сном, прогулка и в 11 час. световой сигнал, призывающий всех расходиться по комнатам для сна.
Нарушения режима «носили невинный, несерьезный характер (нарушение мертвого часа, куренье в комнатах, позднее возвращение домой)»[435].
Заместитель директора Института Ленина Владимир Адоратский провел лето 1927 года в бальнеологическом санатории в Ессентуках. Как он писал дочери, отдыхавшей в другом санатории, все процедуры были высокого качества: «соляно-щелочные ванны с пузырьками на теле, только очень мелкими и редкими», питьевая вода натощак из источников № 4 и № 20, «гальванизация позвоночника» («щипет весьма приятно, потому что по тебе бежит мелкая рябь»), электрический душ («тоже приятное невидимое поливание»), углекислые ванны («по всему телу пузырьки» и «газ прямо в нос»), «циркулярный душ» («из трубочных обручей хлещет вода, так что всего обдает мелкими струйками») и душ Шарко («Из пожарной кишки со свистом шпарит вода, и этой-то струей тебя бьют по ногам, по пузу, по груди, по боку, по заду снизу вверх минуты две… Это свирепое удовольствие. Тело опосля этого красное аки кумач»). Другими удовольствиями были шашки, шахматы, бильярд, домино, импровизированные любительские представления, заботливость врачей и ежевечерние концерты (с 17 до 19 часов), особенно после приезда дирижера Брауэра из студии Станиславского («длинного немца в неизбежном фраке и на длинных тонких ногах»), в руках которого «оркестр прямо преобразился». Но главное удовольствие составляла еда.
В половине девятого первый завтрак: кусок масла в квадратный вершок и в палец толщиной, такой же приблизительно кусок икры, пара яиц и салат из огурцов и помидор – сколько хочешь. Кофе в 11 часов. Второй завтрак – яичница на сковороде из четырех яиц и стакан молока или чаю. 2 часа – обед из трех блюд. 5 часов чай с булочкой (булочки свежие!!) (я не пью). Половина восьмого – ужин добрый кус шницеля (или цыпленка) с огурцами и помидорами и сладкое (компот, яблочный мус с сбитыми сливками, или просто фрукты – абрикосы, груши и т. д.). Кроме того, ко всем четырем едам горшок простокваши[436].
Владимир Адоратский
* * *
Захватив власть, выстроив административный аппарат и вознаградив себя системой привилегий и горшком простокваши, большевики принялись писать воспоминания. Некоторые делали это спонтанно, в качестве символа веры, некоторые профессионально, от имени государственных учреждений, некоторые в роли последователей вождей и свидетелей событий, некоторые (в том числе члены Общества старых большевиков) в ответ на вопросы анкет, и все без исключения – в рамках рутинного взаимодействия с государством при оформлении разнообразных документов (включая путевки в дома отдыха). Все подтверждало и воплощало историю исполненного пророчества. Некоторые эпизоды светились неземным светом.
Ритуалы, подтверждающие святость истоков, – акты поминовения и обновления. Одной из ранних форм большевистского причастия были массовые инсценировки штурма Зимнего. Главным теоретиком этих постановок (и «народного театра» в целом) стал Платон Керженцев. Цель, писал он в 1918 году, «не играть для народной аудитории», а «помочь этой аудитории играть самой». Народ должен был играть сам, без посредничества жрецов и профессионалов, и представлять самого себя – как форму и главную тему. Образцом служили фестивали времен Французской революции, особенно Праздник федерации (Fête de la Fédération) 14 июля 1790 года. «Народ выражал криками и пением свой восторг», но поскольку Французская революция была буржуазной, время не могло остановиться.
От этих величественных празднеств революции во Франции ничего не осталось. Знаменитое «14 июля» представляет из себя жалкую мишурную потеху во славу виноторговцев и карусельщиков… Такие же признаки упадка и разложения носит и исторический праздник другой буржуазной революции – «Четвертое июля» в Америке – день освобождения Соединенных Штатов от ига абсолютистской Англии. «Четвертое июля» в современной Америке превратилось в скучно официальное торжество, в котором главное место занимало пускание фейерверков, ежегодно сводившее в могилу сотни детей и взрослых. Когда два года назад эта опасная забава была воспрещена, празднество сразу завяло и обесцветилось: до такой степени оно было все время внешним и искусственным[437].
Мистерия-буфф. Чистые. Рисунок Маяковского
При социализме пропасть между сакральными событиями и их ритуальным обновлением будет преодолена. Празднества растворятся в «свободных проявлениях радости, которые станут доступны лишь в годы полного освобождения от тяжких оков экономического гнета»[438].
Одним из первых произведений народного театра и наиболее последовательной реализацией метафоры революционного наводнения была «Мистерия-буфф» Маяковского, приуроченная к первой годовщине Октября. («Раскрашено Малевичем. Поставлено Мейерхольдом и Маяковским. Разыграно вольными актерами».) После вселенского потопа, уничтожившего старый мир, «семь пар чистых» («абиссинский негус, индийский раджа, турецкий паша, русский купчина, китаец, упитанный перс, толстый француз, австралиец с женой, поп, офицер-немец, офицер-итальянец, американец, студент) и «семь пар нечистых» (трубочист, фонарщик, шофер, швея, рудокоп, плотник, батрак, слуга, сапожник, кузнец, булочник, прачка и эскимосы: рыбак и охотник) спасаются в ковчеге. Чистые организуют временное правительство, но оказываются за бортом в ходе пролетарской революции. Потоп сменяется исходом. Нечистые претерпевают лишения, но клянутся дойти до Земли Обетованной. Внезапно появляется Христос в облике Маяковского. Он «идет по воде, что по-суху» и предлагает «новую проповедь нагорную».
Ко мне – кто всадил спокойно нож и пошел от вражьего тела с песнею! Иди, непростивший! Ты первый вхож в царствие мое небесное.Мистерия-буфф. Нечистые. Рисунок Маяковского
Нечистые отправляются в ад, который кажется мишурной потехой по сравнению с земными страданиями; в рай, где царят скука и словоблудие (и Лев Толстой с Жан-Жаком Руссо); и снова на землю, которая в отсутствие чистых течет молоком, медом и «товарищами вещами», которые жаждут соития с неотчужденным трудом.
Батрак
Я бы взял пилу. Застоялся. Молод.
Пила
Бери!
Швея
А я – иглу б.
Кузнец
Рука не терпит – давайте молот!
Молот
Бери! Голубь![439]
Карл Ландер, который заведовал московским агитпропом, счел пьесу пародией на революцию. «Мистерия-буфф, – писал он – это какой-то первобытный, неосознанный, нереальный коммунизм». Александр Воронский, который заведовал советской литературой, нашел ее чуждой большевизму. «Социализм Маяковского, с возведением вещей в единственную ценность, с его отрицанием всего «духовного» – не наш социализм», – писал он. Герой Маяковского – «несмотря на голосище, ручища и т. д. – слишком отвлечен и бледен, может быть оттого, что Вавилон выпил и высосал у него слишком много крови и жизненных соков»[440].
«Мистерия-буфф» опоздала. Метафора потопа исчерпала свои возможности, потому что за настоящим днем последовала Гражданская война, требовавшая более основательного (и более мифологического) изображения Вавилона. Одновременно выяснилось, что театральные представления слишком эфемерны, чтобы служить историей (и тем более мифом).
Чем дальше от священных истоков, тем очевиднее преобладание нарратива над ритуалом (включая его театральные разновидности). По мере того как тайные вечери превращаются в регулярные причастия, свидетельства о деяниях основателей застывают в евангелия, хадисы и сутры, определяющие моральный и эстетический облик священного наследия. Неосуществленное пророчество создает культуру ожидания, опирающуюся на канонические истории о прошлом и будущем. Большевики захватили власть раньше срока и провозгласили создание священного писания делом государственной важности. История как литература факта была слишком приземленной, чтобы служить этой цели. Литература как миф стала важнейшей частью «социалистического строительства». Легитимность Нового града зависела от армии писателей под командованием Воронского. Наградой победителю было бессмертие.
* * *
Главной задачей большевистских евангелистов была мифологизация Гражданской войны. Исходной темой стало противопоставление Вавилона мятежной стихии – ветру, буре, метели и людским потокам.
Вавилон бытовал в двух видах. Первый и главный – блудница из Книги Откровения, прелюбодействующая среди корицы и фимиама, мира и ладана, вина и елея и тел и душ человеческих. В «Падении Даира» Александра Малышкина (1921) «рты, раскрываясь, давили горячим небом нежную сочащуюся плоть плодов; распаленные рты втягивали хлебки тонкого, жгучего, на свету драгоценно-мерцающего вина; челюсти, сведенные судорогой похоти, всасывали, причмокивая, податливое, жирное, пряное». В «Бронепоезде 1469» Всеволода Иванова (1921) обреченные тела «исходили пóтом» и «липли к стенкам», а «подле рельс пахли аммиаком растоптанные испражнения»[441].
Второй вариант Вавилона – уездный город, где время стоит на месте, а мечты обращаются в прах. «Неделя» Юрия Либединского (1922) начинается с «тяжелого послеобеденного сна».
В каждом доме цветет на окнах герань, и на листьях ее лежат цветы, похожие на синих и розовых мух. О, как много этих серо-деревянных коробок – улица за улицей тянутся они, – как тесно и душно в каждой из них! В переднем углу тускло блестит икона, а на маленьких столиках, что накрыты нитяными скатертями, лежат бархатные альбомы. На кухнях грязно, по стенам бегают тараканы, и мухи уныло звенят на оконном стекле.
А жизнь людей, что живут в этих тесных домах, похожа на серый день сентября, когда мелкий дождь монотонно стучит по стеклу, а в окна сквозь стекла, покрытые каплями, виден серый забор и рыжий теленок, бредущий по грязи. Каждый день хозяйка дома рано утром доит корову и с корзинкой идет на базар, а потом на кухне после обеда моет жирную посуду[442].
В «Городе Градове» Платонова (1926) «жилища поприличней» «имеют нужники, а с уличной стороны палисадники. У иных есть и садики, где растут вишня и яблоня. Вишня идет в настойку, а яблоко в мочку… В летние вечера город наполняется плавающим колокольным звоном и трубным дымом поставленных самоваров. Народ в городе существовал без спешки и не беспокоился о якобы лучшей жизни»[443].
Разница между пасторалью и преисподней – вопрос жанра и полицейской бдительности. Ордынин Пильняка («Голый год», 1922) пахнет плесенью и гнилой свининой, местечко Бабеля воняет гнилой селедкой и кислыми испражнениями, а болото Воронского кишит «мириадами мошек, жирных и мягких головастиков, водяных пауков, красных козявок, лягушек». Большинство болотных существ – слуги дьявола. «Погляди на него, – говорит Валентин Воронского. – С каким упоением копошится он, ворошит эти куски мяса, сала! Глаза становятся масленистыми, нижняя губа отвисает, слюна наполняет нечистые зловонные рты». Вавилон-2 сливается с Вавилоном-1. «У всех этих домишек, видных с пригорка, такой спокойный и мирный вид», – говорит повествователь Либединского. Но местный чекист знает: «Здесь, среди них, где-то прятались враги и, может, прячутся вновь»[444].
История Гражданской войны между прошлым и будущим следует трем взаимосвязанным сюжетам: апокалипсис, распятие и исход.
Первый – это картина кровавой бойни: падение Вавилона, битва при Армагеддоне и апофеоз мучительной смерти. «Трупы царей, трупы сильных, трупы тысяченачальников, трупы коней и сидящих на них, трупы всех свободных и рабов, и малых и великих». Центральная тема апокалипсиса – наказание блудницы. «Сколько славилась она и роскошествовала, столько воздайте ей мучений и горестей». Такова судьба Даира[445].
И брызнул огонь – с телег, страшных, двигающихся, разбегающихся, косящих невидимыми лезвиями пулеметов. В конных тучах скрещивались пулевые струи телег, секли, подрезали, подламывали на скаку, клали колоннами наземь; опустевшие лошади, визжа, крутя головами, уносились дико в муть. Распадались перебитые кости, чернели рты, исцелованные вчера любовницами, в кровяное месиво, истоптанные ногами, сваливались улицы, фонтаны светов, изящество культур, торжественные гимны владычеств…[446]
Остатки Вавилона превращаются в кровяное месиво. В «Цветных ветрах» Всеволода Иванова (1921) красные партизаны входят в сибирскую деревню, охраняемую слугами Зверя.
Офицер впереди, офицер впереди всегда. Топором в рот. На топоре зубы. На земле офицер.
Убивать, так убивать. Жечь, так жечь. Всех убивать, все жечь.
У каждого двора убито по бабе. У каждых ворот по бабе. Нет мужиков – бей баб. Разворочены красные мяса черев[447].
Во главе небесного воинства идут апостолы – «одиннадцать» Лавренева, «двенадцать» Блока, «девятнадцать» Фадеева. Впереди – Исус Христос. «Очи у Него как пламень огненный, и на голове Его много диадим. Он имел имя написанное, которого никто не знал, кроме Его Самого. Он был облечен в одежду, обагренную кровью. Имя Ему: «Слово Божие». Комиссар Евсюков Лавренева одет в ярко-малиновую кожанку.
Если добавить, что росту Евсюков малого, сложения сбитого и представляет всей фигурою правильный овал, то в малиновой куртке и штанах похож – две капли воды – на пасхальное крашеное яйцо.
На спине у Евсюкова перекрещиваются ремни боевого снаряжения буквой «X», и кажется, если повернется комиссар передом, должна появиться буква «В».
Христос воскресе!
Но этого нет. В пасху и Христа Евсюков не верит.
Верует в Совет, в Интернационал, Чеку и в тяжелый вороненый наган в узловатых и крепких пальцах[448].
Большевики – спасители и одновременно мстители. «Кожаные люди» Пильняка проводят совещания исполкома в монастыре. «И то, что в кожаных куртках, – тоже хорошо: не подмочишь этих лимонадом психологии». У твердости – высокая цена, особенно среди «русской рыхлой, корявой народности». Комиссар Архип Архипов проводит ночи в исполкоме, «пишет и думает».
День встретил его с побледневшим лбом, над листом бумаги, со сдвинутыми бровями, с бородою чуть-чуть всклокоченной, – а воздух около него (не так, как всегда после ночи) был чист, ибо не курил Архипов. И когда пришли товарищи, и когда Архипов передал лист своей бумаги, среди прочих слов прочли товарищи бесстрашное слово: расстрелять[449].
Как говорит Христос в «новой нагорной проповеди» Маяковского, «ко мне – кто всадил спокойно нож и пошел от вражьего тела с песнею». И как говорит Лютов в «Конармии» Бабеля (1924), главное – научиться «простейшему из умений – умению убить человека».
В «Записках Терентия Забытого» Аросева (1922) чекист Клейнер носит «и лето, и день, и ночь все одну и ту же кожаную куртку». Он полон «скрытого внутреннего энтузиазма» и убивает людей по зову сердца и требованию исторической необходимости. Одна из его идей – показывать казни на большом экране на здании ЧК. «Что необходимо, то не развращает, – говорит он. – Поймите это. Что необходимо, то не развращает»[450].
«Глубоко прав у Аросева Клейнер, утверждающий: что необходимо, не развращает», – писал Воронский. Перебитые кости и развороченные чрева – часть плана провидения. «Никакой справедливости, никаких категорических императивов, все подчинено целесообразности, а она сейчас дает только одну заповедь: убивай!»[451]
Большинство текстов большевистских евангелистов не уступают Откровению Иоанна Богослова в моральной ясности и риторическом пафосе. Но некоторым мешает рефлексия. Платонов и Бабель, среди прочих, пытались создать миф, но не сумели избежать иронии. Как писал Бахтин о «Мертвых душах»: «Гоголю рисовалась как форма его эпопеи «Божественная комедия», в этой форме мерещилось ему величие его труда, но выходила у него Мениппова сатира. Он не мог выйти из сферы фамильярного контакта, однажды войдя в нее, и не мог перенести в эту сферу дистанцированные положительные образы». Платонов и Бабель тоже воображали Дантов рай, но застряли в чистилище с видом на преисподнюю. Их герои – святые простаки: дряхлые дети (все, так или иначе, сироты) у Платонова и инфантильные воины («чудовищно огромные, тупые») у Бабеля. В «Чевенгуре» (1928) главный истребитель драконов – советский Дон Кихот по имени Степан Копенкин. Он скачет на коне по имени Пролетарская сила, хранит образ «прекрасной девушки Розы Люксембург» и сражается с призрачными врагами революции на пути к коммунизму. «Он не понимал и не имел душевных сомнений, считая их изменой революции; Роза Люксембург заранее и за всех продумала все – теперь остались одни подвиги вооруженной руки, ради сокрушения видимого и невидимого врага»[452].
Пародируя рыцарский эпос, Сервантес изобрел роман. Пародируя Сервантеса, Платонов попытался вернуться к невинности рыцарского эпоса.
Обыкновенно он убивал не так, как жил, а равнодушно, но насмерть, словно в нем действовала сила расчета и хозяйства. Копенкин видел в белогвардейцах и бандитах не очень важных врагов, недостойных его личной ярости, и убивал их с тем будничным тщательным усердием, с каким баба полет просо. Он воевал точно, но поспешно, на ходу и на коне, бессознательно храня свои чувства для дальнейшей надежды и движения.
Платонов не умел писать так, как убивал Копенкин. Главный чевенгурский большевик, товарищ Чепурный, велел чекисту Пиюсе «очистить город от гнетущего элемента». Апокалипсис запланирован на четверг, потому что в среду пост и буржуазия «тише приготовится». Когда городские богачи (которые, как сказано у Луки, 6:24, «уже утешились») собрались на соборной площади, Пиюся выстрелил из нагана в череп ближайшего эксплуататора, Завын-Дувайло. «Из головы буржуя вышел тихий пар, а затем проступило наружу волос материнское сырое вещество, похожее на свечной воск, но Дувайло не упал, а сел на свой домашний узел». Застрелив еще одного буржуя, чекист вернулся к Завын-Дувайло.
Пиюся взял шею Завына левой рукой, поудобней зажал ее и упер ниже затылка дуло нагана. Но шея у Завына все время чесалась, и он тер ее о суконный воротник пиджака.
– Да не чешись ты, дурной: обожди, я сейчас тебя царапну!
Дувайло еще жил и не боялся:
– А ты возьми-ка голову мою между ног да зажми, чтоб я криком закричал, а то там моя баба стоит и меня не слышит!
Пиюся дал ему кулаком в щеку, чтоб ощутить тело этого буржуя в последний раз, и Дувайло прокричал жалующимся голосом:
– Машенька, бьют!
Пиюся подождал, пока Дувайло растянет и полностью произнесет слова, а затем дважды прострелил его шею и разжал у себя во рту нагревшиеся сухие десны[453].
Городской интеллигент и скрытый враг, Прокофий Дванов, протестует против измельчания апокалипсиса с точки зрения большевистской теории. «Прокофий выследил издали такое одиночное убийство и упрекнул Пиюсю: «Коммунисты сзади не убивают, товарищ Пиюся!» Ответ чекиста Прокофию – ответ Платонова его критикам:
– Коммунистам, товарищ Дванов, нужен коммунизм, а не офицерское геройство!.. Вот и помалкивай, а то я тебя тоже на небо пошлю! Всякая блядь хочет красным знаменем заткнуться – тогда у ней, дескать, пустое место сразу честью зарастет… Я тебя пулей сквозь знамя найду![454]
Но Прокофий прав. Отделавшись от красного знамени и изобразив Армагеддон в виде одиночного убийства, Платонов принизил «подвиги вооруженной руки», изменил жанру революционного эпоса и сослал своего рассказчика в пустое место иронического отчуждения. Однажды войдя в сферу фамильярного контакта, он не смог из нее выйти – к вящей пользе своей посмертной (постсоветской) репутации.
Бабель тоже приобрел бессмертие благодаря неудачной попытке прикоснуться к святости. Лютов из «Конармии» должен, подобно Аврааму, принести в жертву человека, но ограничивается птицей.
Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей.
– Господа бога душу мать! – сказал я, копаясь в гусе саблей. – Изжарь мне его, хозяйка.
Бабелевские казаки, в отличие от его евангелистов, не признают дешевых заменителей. Они, как товарищ Пиюся, убивают с тем будничным тщательным усердием, с каким баба полет просо. Они делают с Авраамом то, чего Авраам не сделал с Исааком.
Прямо перед моими окнами несколько казаков расстреливали за шпионаж старого еврея с серебряной бородой. Старик взвизгивал и вырывался. Тогда Кудря из пулеметной команды взял его голову и спрятал ее у себя под мышкой. Еврей затих и расставил ноги. Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись. Потом он стукнул в закрытую раму.
– Если кто интересуется, – сказал он, – нехай приберет. Это свободно…
Покровитель и издатель Бабеля, Воронский, признавал, что «Конармия Бабеля нигде не дерется» и что в его рассказах «нет Конармии как массы, нет этих тысяч вооруженных людей, двигающихся лавами». Есть лишь отдельные люди и много того, «что в известных кругах принято называть зверством, хамством, животной тупостью, дикостью». Но дело не в этом. Дело в том, что почти все эти люди – «правдоискатели» и что дар Бабеля – видеть святость в дикости. Товарищ Пиюся прав: если убийство «обращено на потребу и победу коммунизма», коммунистам не зазорно убивать сзади[455].
Бабель знал, что товарищ Пиюся неправ, но ничего не мог поделать. «Пошлость в наши дни, – сказал он на Первом съезде советских писателей, – это уже не дурное свойство характера, а это преступление. Больше того: пошлость – это контрреволюция». С точки зрения революции, попытка представить праведный геноцид в виде одиночного жертвоприношения – это пошлость[456].
Апокалипсис – одна из версий мифа о победе над драконом. Тот же миф с точки зрения дракона есть история самопожертвования. Второй ключевой сюжет Гражданской войны – распятие. «Партизаны» Иванова, «Неделя» Либединского, «Сорок первый» Лавренева, «Разгром» Фадеева (1926), «Чапаев» Фурманова (1923) и, через «пустое место», «Чевенгур» Платонова и «Конармия» Бабеля – истории мученической смерти и возрождения. Чапаеву, как Моисею, суждено увидеть обетованную землю, но не позволено перейти реку Урал. Он гибнет в потоке; большинство его бойцов – рядовые и Левиты – остаются на берегу.
– Жиды, комиссары и коммунисты – выходи!
И те выступали вперед, не желая подводить под расстрел красноармейцев, – только не всегда их этим спасали. Выходили перед рядами своих товарищей – такие гордые и прекрасные в своем молчаливом мужестве, с дрожащими губами, с горевшими гневными глазами и, посылая проклятия казацкой нагайке, умирали под ударами шашек, под ружейными пулями…[457]
Контрреволюционный мятеж в повести Либединского происходит во время Страстной недели, а об убийстве городских коммунистов возвещает пасхальный благовест. Кульминация «Недели» – обращение главной героини в большевистскую веру. «И, слушая звон колокольный, зовущий к субботней вечерне, думает Лиза о том, что не в церковь пошла она сегодня, не к вечерне, а на партийное собрание»[458].
Апокалипсис и распятие – это либо два взгляда на одно и то же событие, либо один взгляд на причину и следствие. В христианском Новом Завете апокалипсис – месть за распятие. В центре Даира можно найти причину его гибели. «Никла вселенская ночь. В мутной обреченности площадей, на фонарях висели трое, с покорными понурыми головами, глядя себе в грудь черными впадинами глазниц».
Голгофа оправдывает апокалипсис. На смену распятию приходят разбегающиеся телеги с невидимыми лезвиями пулеметов, скрещивающиеся в конных тучах пулевые струи и истоптанные в кровяное месиво торжественные гимны владычеств. Но изображение незавершенного большевистского прошлого, в отличие от неизбежного христианского будущего, трудно закончить сценой низвержения безымянных полчищ в огненное озеро. Даже Малышкин, тщательно избегающий «фамильярного контакта», не может справиться с искушением вглядеться пристальнее. В финальной сцене расстрела последних защитников Вавилона массовое убийство уступает место жертвоприношению. «Молча и торопливо расставили их у каменной стены, бледных, с глазами, как застывшие свечи. За безлюдьем переулка ширился гул и крик, вещающий о рассветах; резко и жутко прогрохотал грузовик в мраке у ворот. Никем не слышимая, глухим мгновенным криком проползла смерть». За распятием следует апокалипсис, за которым следует распятие. И так до бесконечности.
Главная задача мифов спасения – избежать ловушки вечного возвращения. Коммунизм (как иудаизм, христианство, ислам и их бесчисленное потомство) – это комедия, в которой мир юных восстает против тирании косности и, после ряда испытаний и переодеваний, изгоняет неисправимых, обращает колеблющихся и празднует победу под свадебные колокола. Смысл пророчества в том, что медовый месяц никогда не кончится, юные влюбленные никогда не превратятся в старых тиранов и «ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло».
В 1920-е годы самым популярным способом избежать вечного возвращения было остановить время на пути от страстей к апокалипсису. Третий и самый важный сюжет Гражданской войны – исход, или рассказ о странствии из Египта в Палестину, от страдания к искуплению, от жестоковыйного племени к «царству священников и народу святому». В большинстве большевистских евангелий есть все три сюжета. Глава об исходе повествует не о прежнем мученичестве и предстоящем возмездии, а о превратностях пути и радости возвращения.
В «Сорок первом» Лавренева отряд красноармейцев блуждает по пустыне, пока не находит спасение в водах Аральского моря (до наступления потопа). В «Чапаеве» Фурманова «обреченные на гибель красные полки» совершают «последний исход» к берегам Каспия. В «Падении Даира» Малышкина жаждущие «орды» идут «прорывать дорогу в кочевья, где молоко, мясо и мед» (а также «счастье, хлеб и вечера, как золотеющая рожь»). В «Цветных ветрах» Иванова партизаны спускаются с гор к весенним полям, поросшим «лилово-зелеными травами». «Крести их плугом! Блекло-золотистый ветер мечется – крови его севом! Рождение твое празднуем, земля, рождение!» В «Разгроме» Фадеева партизаны выходят из болот и видят «просторное небо и землю, сулившую хлеб и отдых».
Лес распахнулся перед ними совсем неожиданно – простором высокого голубого неба и ярко-рыжего поля, облитого солнцем и скошенного, стлавшегося на две стороны, куда хватал глаз. На той стороне, у вербняка, сквозь который синела полноводная речица, – красуясь золотистыми шапками жирных стогов и скирд, виднелся ток. Там шла своя – веселая, звучная и хлопотливая – жизнь. Как маленькие пестрые букашки, копошились люди, летали снопы, сухо и четко стучала машина, из куржавого облака блесткой половы и пыли вырывались возбужденные голоса, сыпался мелкий бисер тонкого девичьего хохота. За рекой, подпирая небо, врастая отрогами в желтокудрые забоки, синели хребты, и через их острые гребни лилась в долину прозрачная пена бело-розовых облаков, соленых от моря, пузырчатых и кипучих, как парное молоко[459].
Платонов напишет свою версию исхода («Джан») в 1935 году, когда спрос на него закончится. А в 1920-е он оставался в плену у мирских двойников исхода – рыцарского и плутовского романа. Степан Копенкин был Дон Кихотом, а не Моисеем.
Хотя в Чевенгуре было тепло и пахло товарищеским духом, Копенкин, быть может от утомления, чувствовал себя печальным, и сердце его тянуло ехать куда-то дальше. Пока что он не заметил в Чевенгуре явного и очевидного социализма – той трогательной, но твердой и нравоучительной красоты среди природы, где бы могла родиться вторая маленькая Роза Люксембург либо научно воскреснуть первая, погибшая в германской буржуазной земле.
В первоначальном Исходе отсутствие молока и меда остается за рамками повествования, а роль странствующего героя играют два титана – Моисей и евреи. Избранный народ путешествует из страны рабства (вынужденного подчинения ложной преходящей власти) в страну свободы (добровольного подчинения истинной абсолютной власти). Моисей остается самим собой, представляя Бога перед избранным народом и избранный народ перед Богом. Он принадлежит обоим и должен оставаться посредине – достаточно близко к абсолютному знанию, чтобы знать, куда идти, и достаточно близко к своему народу, чтобы знать, что за ним пойдут. Простой смертный не может пройти по этой тропе, не оступившись. Моисей слышит Бога, но «тяжело говорит и косноязычен», и народ не всегда слышит его. Бог показал ему землю обетованную, но не позволил перейти Иордан, потому что он согрешил против Бога среди сынов Израилевых при водах Меривы в Кадесе, в пустыне Син.
По мнению Воронского, советской версии исхода требовался «животворный дух диалектики». Литературные большевики должны были сочетать «всесветность и интернационализм» с «нашей фабрикой, с деревней, с революционным движением прошлых эпох и десятилетий». Но проблема Моисея оставалась нерешенной. Красный командир Всеволода Иванова, Вершинин, – «камень, скала», но он русский крестьянин без видимых признаков всесветности. Кожаные люди Пильняка – «лучшие из русской рыхлой, корявой народности», но «Карл-Маркса никто из них не читал». Левинсон Фадеева Карла Маркса читал, но он не из русской народности, а Воронский настаивал, что большевики не должны казаться «варягами». То же справедливо в отношении малышкинского «командарма», чья каменная фигура чужда «мирным сумеркам избы», и леоновского товарища Арсена, чьи глаза, слова, вены и шрамы – голубые «от железа». Все они, по словам Воронского, – «чужие, отдельные, живущие сами по себе». Даже уездные коммунисты Либединского, идущие на смерть за косноязычным товарищем Робейко (который говорит «исход» в значении «выход»), – «замкнутая героическая каста, почти ничем не связанная с окружающим»[460].
Самым популярным выходом было разделить Моисея на две части: комиссара, который говорит с Историей, и народного героя, который ведет людей через пустыню (и обретает знание). В «Цветных ветрах» Иванова крестьянин-правдоискатель Калистрат становится двойником большевика Никитина, который описывает их обязанности следующим образом:
– Кому хлеб, кому – кровь. Я даю кровь.
– А я чево? Я что должен дать?
– Ты – хлеб.
– Не дам!
– Дашь[461].
Дал. Его работа – крестить траву плугом.
В «Чапаеве» комиссар Клычков посвящает комдива Чапаева в таинство коммунистического пророчества. Он лепит его «как из воскового», пока Чапаев не принимает животворный дух диалектики. Смерть Чапаева в водах Урала означает, что Клычков научился лепить людей, а люди научились идти за Клычковым.
Опасность «перегиба» в ту или иную сторону демонстрируют, как обычно, Платонов и Бабель. Платоновские коммунисты неотличимы от других деревенских дурачков (замахнулся на миф, а получился фольклор). Бабелевский лирический герой, с очками на носу и осенью в душе, так и не освоил «простейшее из умений» и тихо страдает от неразделенной любви и тайного отвращения к казакам, которым читает Ленина.
Платонов, Бабель и их герои не могут «притянуть небо к земле» и страдают от своего бессилия. В руках неверующего исход превращается в вечное кружение по аду. В рассказе Льва Лунца «В пустыне» (1921) нет ни начала, ни конца. «Было страшно и скучно. Нечего было делать – только идти и идти. От палящей скуки, от голода, от пустынной тоски, лишь бы чем-нибудь занять свои волосатые руки с тупыми пальцами, – крали друг у друга утварь, шкуры, скот, женщин и укравших убивали. А потом мстили за убийства и убивали убивших. Не было воды, и было много крови. А впереди была земля, текущая молоком и медом»[462].
* * *
Ад – это исход без земли обетованной. Ад, оправданный возвращением домой, – это «закалка стали» (исход с правильным концом). Самый канонический большевистский текст о Гражданской войне – самая полная версия мифа об исходе.
«Железный поток» Александра Серафимовича вышел в 1924 году, был немедленно признан выдающимся достижением советской литературы и оставался частью школьной программы до конца Советского Союза. В основе его сюжета – история похода Таманской армии и нескольких тысяч беженцев через Кавказский хребет в августе – октябре 1918 года. Серафимович, которому в январе 1924-го исполнился 61 год, был ветераном революционной публицистики и патриархом «пролетарской» литературы. Сын казачьего есаула, он вырос в станице Усть-Медведицкой (на несколько лет раньше Филиппа Миронова), вступил в революционный кружок в Петербургском университете, начал писать в ссылке (на Белом море, как Воронский и Аросев), работал корреспондентом, редактором и писателем на Дону, а в 1902 году перешел в «Московский курьер» Леонида Андреева. В октябре 1917 года Серафимович работал главным редактором «Известий Московского совета», а летом 1919-го побывал на Южном фронте и написал статью против расказачивания. «Победы заслонили [от Красной армии] и население, его чаяния, его нужды, его предрассудки, его ожидания нового, его огромную потребность узнать, что же ему несут за красными рядами, его особенный экономический и бытовой уклад». Один из двух его сыновей служил комиссаром в Особом экспедиционном корпусе на Дону (вместе с Валентином Трифоновым), погиб на фронте в 1920 году в возрасте двадцати лет и стал одним из прототипов героя песни «Орленок» (написанной для спектакля театра Моссовета по пьесе еврейского драматурга Марка Даниэля)[463].
«Железный поток» рождается из хаоса.
Отовсюду многоголосо несется говор, гул, собачий лай, лошадиное ржанье, лязг железа, детский плач, густая матерная брань, бабьи переклики, охриплые забубенные песни под пьяную гармонику. Как будто громадный невиданный улей, потерявший матку, разноголосо-растерянно гудит нестройным больным гудом[464].
Лишь неподвижный командарм, олицетворяющий революционную волю, видит в толпе царство священников и народ святой.
У ветряка стоит низкий, весь тяжело сбитый, точно из свинца, со сцепленными четырехугольными челюстями. Из-под низко срезанных бровей, как два шила, посверкивают маленькие, ничего не упускающие глазки, серые глазки. Тень от него лежит короткая – голову ей оттаптывают кругом ногами[465].
Его имя Кожух, и он тяжело говорит и косноязычен.
«Товарищи! Я хочу сказать… погибли наши товарищи… Да… мы должны отдать им честь… они погибли за нас… Да, я хочу сказать… С чего ж воны погибли?.. Товарищи, я хочу сказать, Советская Россия не погибла, она будэ стоять до скончания вика»[466].
Чтобы пророчество исполнилось, избранный народ должен пересечь пустыню.
На последней станции перед горами столпотворение вавилонское. Через полчаса колонна Кожуха выступила, никто не осмелился ее задержать. И как только выступила – десятки тысяч солдат, беженцев, повозок, животных в панике кинулись следом, теснясь, загромождая шоссе, стараясь обогнать друг друга, сбросить мешающих в канавы. И поползла в горы бесконечная живая змея[467].
Первое чудо, представшее перед путниками на вершине, – это море, которое поднялось «такой невиданно-огромной стеной, что от ее синей густоты поголубели у всех глаза».
– О, бачь, море!
– А чого ж воно стиной стоить?
– Це придеться лизти через стину.
– А чому, як на берегу стоишь, воно лежить ривно геть до самого краю?
– Хиба ж не чул, як Моисей выводив евреев с египетского рабства, от як мы теперь, море встало стиною, и воны прошли як по суху?[468]
Они идут аки посуху – «лохматая, оборванная, почернелая, голая, скрипучая орда, и идет за ней зной, и идут за ней голод и отчаяние». Их преследуют вражеские армии и «тысячные полчища мух», но «бесконечно извивающаяся змея, шевелясь бесчисленными звеньями», упрямо ползет «к перевалу, чтобы перегнуться и сползти снова в степи, где хлеб и корм, где ждут свои»[469].
Сцены распятия и апокалипсиса выполняют свои обычные функции. Когда зной, пыль, боль и гул становятся невыносимыми, Кожух приказывает идти в обход, чтобы люди увидели алтарь жертвы, принесенной во имя их спасения, и оправдание резни, которую они собираются учинить.
Водворилось могильное молчание, полное гула шагов, и все головы повернулись, все глаза потянулись в одну сторону – в ту сторону, куда, как по нитке, уходили телеграфные столбы, становясь все меньше и меньше и пропадая в дрожащем зное тоненькими карандашами. На ближних четырех столбах неподвижно висело четыре голых человека. Черно кишели густо взлетающие мухи. Головы нагнуты, как будто молодыми подбородками прижимали прихватившую их петлю; оскаленные зубы; черные ямы выклеванных глаз. Из расклеванного живота тянулись ослизло-зеленые внутренности. Палило солнце. Кожа, черно-иссеченная шомполами, полопалась. Воронье поднялось, рассеялось по верхушкам столбов, поглядывало боком вниз.
Четверо, а пятая… а на пятом была девушка с вырезанными грудями, голая и почернелая.
– Полк, сто-ой!..[470]
Страдания сирых и убогих – в Египте, в пустыне, везде и всегда – вернутся сполна. И сокрушили они идумеев, васанеев и аморреев, и разрушили столбы их, и истребили их всех, так что ни одного не осталось. «Стоя по горло в воде, грузинские солдаты протягивали руки к уходящим пароходам, кричали, проклинали, заклинали жизнью детей, а им рубили шеи, головы, плечи, и по воде расходились кровавые круги». Казаки не просили пощады: «Когда солнце длинно глянуло из-за степных увалов, по бескрайной степи много черноусых казаков: ни раненых, ни пленных – все недвижимы»[471].
Прежде чем войти в город, Кожух отдает приказы двум своим командирам. Первому говорит: «Всех уничтожить!» Второму: «Всех истребить!»[472]
Улицы, площади, набережная, мол, дворы, шоссе завалены. Груды людей неподвижно лежат в разнообразных позах. Одни страшно подвернули головы, у других шея без головы. Студнем трясутся на мостовой мозги. Запекшаяся, как на бойне, кровь темно тянется вдоль домов, каменных заборов, подтекает под ворота[473].
Большинство эпизодов кровопролития выдержаны в стиле библейской бойни, но у Серафимовича достаточно веры и мифотворческой последовательности, чтобы, не морщась, присмотреться поближе. Сцены жертвоприношений, возле которых он замедляет шаг, не подменяют собой Армагеддон, как у Платонова и Бабеля, а объясняют и иллюстрируют его с тем будничным тщательным усердием, с каким убивал Копенкин.
Из поповского дома выводили людей с пепельными лицами, в золотых погонах – захватили часть штаба. Возле поповской конюшни им рубили головы, и кровь впитывалась в навоз.
Разыскали дом станичного атамана. От чердака до подвала все обыскали – нет его. Убежал. Тогда стали кричать:
– Колы нэ вылизишь, дитэй сгубим!
Атаман не вылез.
Стали рубить детей. Атаманша на коленях волочилась с разметавшимися косами, неотдираемо хватаясь за их ноги. Один укоризненно сказал:
– Чого ж кричишь, як ризаная? От у мене аккурат як твоя дочка, трехлетка… В щебень закапалы там, у горах, – та я же не кричав.
Срубил девочку, потом развалил череп хохотавшей матери[474].
«Железный поток» стал канонической книгой Гражданской войны благодаря последовательному воплощению мифов о потопе и исходе и успешному решению проблемы Моисея («животворной диалектики» трансцендентного и народного, сознательного и стихийного, предопределения и свободной воли). По мере того как скрипучая орда превращается в железный поток, командир обретает меру человечности. К моменту прихода на землю обетованную они слились воедино[475].
– Оте-ец наш!! Веди нас, куды знаешь… и мы свои головы сложим!
Тысячи рук протянулись к нему, стащили его, тысячи рук подняли его над плечами, над головами и понесли. И дрогнула степь на десятки верст, всколыхнутая бесчисленными человеческими голосами:
– Урра-а! урра-а! а-а-а… батькови Кожуху!..
Кожуха несли и там, где стояли стройные ряды; несли и там, где стояла артиллерия; пронесли и между лошадьми эскадронов, и всадники оборачивались на седлах и с восторженно изменившимися лицами, темнея открытыми ртами, без перерыва кричали.
Несли его среди беженцев, среди повозок, и матери протягивали к нему детей.
Принесли назад и бережно поставили опять на повозку. Кожух раскрыл рот, чтоб заговорить, и все ахнули, как будто увидели его в первый раз:
– Та у его глаза сыни!
Нет, не закричали, потому что не умели назвать словами свои ощущения, а у него глаза действительно оказались голубые, ласковые и улыбались милой детской улыбкой…
До самой до синевы вечера, сменяя друг друга, говорили ораторы; по мере того как они рассказывали, у всех нарастало ощущение неохватимого счастья неразрывности с той громадой, которую они знают и не знают и которая зовется Советской Россией[476].
* * *
К середине 1920-х годов священными основаниями советского государства стали Октябрьская революция и Гражданская война. Октябрьскую революцию представлял штурм Зимнего; Гражданская война состояла из собственно Гражданской войны (войны на поле битвы) и «военного коммунизма» (войны с рынком, деньгами, собственностью и разделением труда). Военный коммунизм был самой мутной частью «славного прошлого»: начавшись как реализация большевизма, он был отменен в 1921 году как неосуществимый и получил название, намекавшее на условность. Главный советский текст о его природе и значимости – «Героический период Великой русской революции (опыт анализа так называемого «военного коммунизма»)» – был написан в 1924 году одним из его создателей, экономистом Львом Крицманом.
Крицман вырос в семье дантиста-народовольца, окончил Одесское коммерческое училище Хаима Гохмана, вступил в революционный кружок в возрасте четырнадцати лет, был отчислен из Одесского (Новороссийского) университета за революционную деятельность, окончил химический факультет Цюрихского университета, вернулся в Россию в запечатанном вагоне, возглавил (в возрасте 27 лет) национализацию сахарной промышленности, участвовал в составлении декрета о национализации всех крупных отраслей промышленности, а в 1924 году стал членом Коммунистической академии и главным партийным специалистом по аграрной экономике и «крестьянскому вопросу»[477].
Согласно Крицману, «Великая русская революция» (термин следовал французскому прецеденту) «сделала немыслимое существующим». Она доказала «правильность марксизма, предсказавшего за многие десятилетия вперед неизбежность всего, что произошло в России с 1917 года: и крах капитализма, и пролетарскую революцию, и уничтожение капиталистического государства, и экспроприацию капиталистической собственности, и эпоху диктатуры пролетариата». Социально-экономический аспект революции, или «так называемый военный коммунизм», представлял собой «пролетарскую организацию производства (и воспроизводства) в условиях пролетарской революции». В конечном счете он стал «первым грандиозным опытом пролетарско-натурального хозяйства, опытом первых шагов перехода к социализму. Он в основе своей отнюдь не являлся заблуждением лиц или класса; это – хотя и не в чистом виде, а с известными извращениями – предвосхищение будущего, прорыв этого будущего в настоящее (теперь уже прошлое)»[478].
По версии Крицмана, «героическая» фаза революции состояла в попытке реализации пяти фундаментальных принципов. «Производственный принцип» гласил, что трудовая деятельность «не искажается никакими посторонними производству соображениями – коммерческими, правовыми, и т. д.». Освобожденный труд разрешил «характерную для буржуазного общества противоположность между абстрактным и потому лживым политическим строем, в котором каждый гражданин рассматривается как идеальный индивидуум, как равный другому атом, и строем экономическим, где реальный индивидуум существует в реальной связи с другими (и прежде всего в связи классового господства и классового подчинения)». Государство революционного пролетариата прозрачно и последовательно. В нем нет «политики» в вавилонском смысле этого слова.
«Классовый принцип» представлял собой «дух беспощадной классовой исключительности». Бывший эксплуататор «не только был лишен своего прежнего господского положения, но был вытолкнут из советского общества, ютился на задворках его, как едва терпимая грязь. Буржуа превратился в презренное и отверженное существо – в пария, лишенного не только имущества, но и чести». Свидетельство о «незапятнанном рабочем или крестьянском происхождении» сменило деньги и титулы в качестве средства социального продвижения.
Клеймо принадлежности к классу эксплуататоров могло открыть лишь дорогу в концентрационный лагерь, в тюрьму и, в лучшем случае, в лачуги, оставленные переселившимися в лучшие дома пролетариями.
Эта беспощадная классовая исключительность, социальное уничтожение класса эксплуататоров, была источником высокого нравственного подъема, источником страстного энтузиазма пролетариата и всех эксплуатируемых. То был могучий клич ко всем угнетенным, утверждение их внутреннего превосходства над грязным миром эксплуататоров.
Третьим «организационным принципом эпохи» был «трудовой принцип», или безусловное принятие девиза святого Павла: «Не трудящийся да не ест». Согласно марксистской формуле Крицмана, «путь к царству свободы вел через являющийся необходимостью труд». Речь шла о принудительном труде для эксплуататоров и дополнительном труде для трудящихся. В отличие от мелкобуржуазного способа производства (основанного на «недостаточно специализированном мелком производстве»), «современный производительный труд не является полем приложения свободных творческих сил человека, он не является удовольствием сам по себе. В этом отношении пролетарская революция не приносит с собой никаких принципиальных перемен. Напротив, поскольку она означает дальнейшее в будущем развитие крупного производства, она несет с собой дальнейшее усиление необходимого характера производительного труда». Главное различие заключается в том, что при диктатуре пролетариата напряженный труд ведет к досугу, а досуг – к высвобождению свободных творческих сил человека. «Пролетарская революция снова превращает необходимый труд в средство завоевания досуга, восстанавливает нарушенную капитализмом связь между производительным трудом и досугом и тем создает могучий стимул к поднятию напряженности труда». Говоря языком Маркса, «освобождение необходимого труда от элементов свободного творчества означает освобождение свободного творчества от цепей необходимого труда».
Четвертый принцип – «коллективизм» – проявил себя в национализации промышленности, коллегиальном управлении, натуральном обмене, реформированном образовании и жилищном вопросе. «Ничто, быть может, не характерно в такой мере для этой эпохи, как стремление искоренить индивидуализм и насадить коллективизм».
Пятым и последним принципом была «рационализация», или искоренение традиции. «В эпохи революций факт существования какого-либо общественного института не являлся аргументом в пользу его дальнейшего существования. На смену принципу органических эпох «существует, значит, нужно» приходит другой: «нужно, значит, будет существовать, не нужно, значит, будет уничтожено». В период буржуазных революций этот принцип применялся к «религии, морали, праву, быту и политическому строю», но не к экономике. В период пролетарской революции преобразованию подлежит все общество, а первоочередным преобразованием является «уничтожение фетишистских отношений и установление прямых и непосредственных, открытых связей между различными частями советского народного хозяйства». Главная задача революции – «уничтожение рынка, уничтожение товарных, денежных и кредитных отношений»[479].
Уничтожение рынка «охватывало все сферы общественной жизни». Долгожданное сопротивление врагов революции неизбежно привело к гражданской войне, а гражданская война неизбежно привела к «насильственному удушению рынка», «подавлению товарно-денежных отношений», «полному запрещению торговли» и «экспроприации имущих». Разлившись «неудержимым всесокрушающим потоком», этот процесс не мог не выйти за рамки экономической целесообразности, потому что только неудержимый всесокрушающий поток мог лишить контрреволюционный капитал «живительного дня него воздуха рынка». «Этот выход за пределы непосредственной экономической целесообразности позволил революции победить, но в то же время в нем именно и лежат корни извращенности созданного революцией пролетарско-натурального строя». Эта диалектика отражает условия пакта двух титанов – пролетариата и крестьянства. Пролетариат позволил крестьянству сохранить землю в обмен на военную поддержку от «огромного большинства населения». Крестьянство позволило пролетариату «задушить рынок» в обмен на руководящую роль пролетариата в войне с феодальными порядками. Как только феодализм оказался достаточно расшатан, крестьянство перестало поддерживать удушение рынка. «Таким образом, военная, следовательно, в первую голову, политическая победа пролетариата неизбежно вела, в данных условиях, к его экономическому отступлению»[480].
Иначе говоря, крестьянство выступило в роли защитника «экономической целесообразности», но Крицман не пошел так далеко за логикой своего рассуждения. «Отступление для пролетарской революции – новая экономическая политика – является для антифеодальной крестьянской революции ее завершением», – заключил он. НЭП продлится ровно столько, сколько нужно для полной и окончательной победы крестьянской революции. В 1924 году было очевидно, что пролетариат готовит новое – «осторожное и методическое» – наступление. Смысл этого наступления – «подготовка к предстоящим великим всемирно-историческим по своему значению боям между пролетариатом и капиталом»[481].
* * *
Захватив власть, выстроив административный аппарат, вознаградив себя системой привилегий, разработав канон основополагающих мифов и временно отступив в ожидании всемирно-исторических боев между пролетариатом и капиталом, большевики столкнулись с самым трудным моментом в жизни любой секты – смертью вождя-основателя.
В марте 1923 года, после того как Ленин перенес второй инсульт и потерял способность говорить, Карл Радек написал, что мировой пролетариат живет «одним горячим желанием, чтобы этот Моисей, который вывел рабов из страны неволи, вошел вместе с нами в землю обетованную»[482].
Двадцать первого января 1924 года Ленин умер. На следующий день Центральный комитет партии выпустил официальное заявление «К партии, ко всем трудящимся», в котором изложил основные пункты новой иконографии вождя[483].
Во-первых, «умер человек, который основал нашу стальную партию, строил ее из года в год, вел ее под ударами царизма, обучал и закалял ее в бешеной борьбе с предателями рабочего класса, с половинчатыми, колеблющимися, с перебежчиками». Во-вторых, «умер человек, под боевым водительством которого наша партия, окутанная пороховым дымом, властной рукой водрузила красное знамя Октября по всей стране». По словам Бухарина, «точно великан шел он впереди людского потока, направляя его движение из бесчисленных человеческих единиц, строя дисциплинированную армию труда, бросая ее в бой, круша противника, обуздывая стихию, освещал прожектором своего мощного ума и прямые пути, и темные обходные проулки, по которым приходится звучать мерной поступи черных рабочих рядов с мятежными красными знаменами»[484].
Ленин стал основателем и вождем, потому что был пророком. Как говорилось в официальном заявлении: «Ленин умел, как никто, видеть и великое, и малое, предсказывать громаднейшие исторические переломы и в то же время учесть и использовать каждую маленькую деталь… Он не знал никаких застывших формул; никаких шор не было на его мудрых, всевидящих глазах». По выражению Бухарина, он умел «чутким ухом прислушиваться, как растет под землею трава, как бегут и журчат подземные ручейки, какие думы, какие мысли бродят в головах бесчисленных тружеников земли». Как писал Кольцов почти за год до смерти Ленина: «Даже враги его видят как человека будущего, пионера оттуда, из мира осуществленного коммунизма… Мы все – по уши в повседневном строительстве и борьбе, он же, крепко попирая ногами обломки старого, строя руками будущее, ушел далеко вверх, в радостные дали грядущего мира»[485].
Как все истинные пророки, Ленин был одинаково близок земле и небесам, своему народу и грядущему миру. Он был учителем и другом, товарищем и «диктатором в лучшем смысле этого слова» (как выразился Бухарин). «С одной стороны, – писал Осинский, – человек настолько «будничной» и «нормальной» внешности, что почему бы ему и в самом деле не встретиться с Ллойд Джорджем и мирно потолковать об устроении дел Европы. А с другой стороны, как бы в результате не взлетели на воздух и Ллойд Джордж, и вся Генуэзская конференция! Ибо он – с одной стороны Ульянов, а с другой он – Ленин»[486].
Или, в формулировке Кольцова:
Ульянов, который берег окружающих, был с ними заботлив, как отец, ласков, как брат, прост и весел, как друг… – и Ленин, принесший неслыханные беспокойства земному шару, возглавивший собой самый страшный, самый потрясающий кровавый бой против угнетения, темноты, отсталости и суеверия. Два лица – и один человек. Но не двойственность, а синтез[487].
Ленинский синтез шел дальше единства сына божьего и сына человеческого. Ленин в обеих своих ипостасях был равен своим ученикам, а его ученики (как сумма «бесчисленных человеческих единиц») были равны Ленину. С одной стороны, согласно некрологу ЦК, «все, что есть в пролетариате поистине героического… – все это нашло свое великолепное воплощение в Ленине, имя которого стало символом нового мира от запада до востока, от юга до севера». С другой, «каждый член нашей партии есть частичка Ленина. Вся наша коммунистическая семья есть коллективное воплощение Ленина».
Ленин – по определению – бессмертен.
Ленин живет в душе каждого члена нашей партии…
Ленин живет в сердце каждого честного рабочего.
Ленин живет в сердце крестьянина-бедняка.
Ленин живет среди миллионов колониальных рабов.
Ленин живет в ненависти к ленинизму, коммунизму, большевизму в стане наших врагов[488].
Но Ленин бессмертен и в другом смысле. Он бессмертен, потому что он пострадал за человечество и воскреснет с приходом коммунизма. «И всю свою жизнь, от ее сознательного начала до последнего мученического вздоха, товарищ Ленин отдал до конца рабочему классу». Или, как писал Аросев, он «взял на себя огромную, страшную ношу: думать за все 150 миллионов людей», поднял Россию над головой, «а поднявший ее обессилел, себя надломил»[489].
Объявление о смерти Ленина совпало с девятнадцатой годовщиной Кровавого воскресенья. По словам Кольцова:
Ленин, вождь трудящихся мира, пал великой их жертвой через 19 лет после первых трупов на Дворцовой площади в Петербурге… И число 21, с черной отметиной о смерти Ленина, говорит просто, твердо, каменно:
– Не бойтесь этого завтрашнего числа 22, кроваво-красного. В этот день в Петербурге в крови, на снегу было пробуждение. Оно настанет, пусть хотя бы в крови, во всем мире.
Ленин был родником той «бодрости и веры», которую Свердлов предсказал двадцать лет назад, – того «шумного и бурливого» настоящего дня, который сметает на своем пути все «расслабленное, хилое, старое». По словам Кольцова, «Ленин означает радость и бурное пробуждение от тяжелого сна с кровавыми кошмарами для бодрой борьбы и работы». Комиссар Пасхальное яйцо из «Сорок первого» Лавренева (опубликованного в 1924 году) – такой же Ленин в миниатюре, как миллионы членов партии, честных рабочих, крестьян-бедняков и колониальных рабов. Ленин был главным Пасхальным яйцом и первым спасителем. Его бессмертие жило не только в его «деле» и учениках, но и в иконах, обрядах и мифах, сохранявших его образ. Ульянов был столь же бессмертен, сколь и Ленин. Их тело тоже оказалось бессмертным[490].
«Милый! Незабвенный! Великий!» – писал Бухарин, обращаясь к «нашему общему вождю, нашему мудрому учителю, нашему милому, нашему бесценному товарищу». Часть всеобщей любви можно перенести «на его родное дитя, на его наследника – на нашу партию», но непосредственность переживания может исчезнуть навсегда.
Мы уже никогда не увидим этого громадного лба, этой чудесной головы, из которой во все стороны излучалась революционная энергия, этих живых, пронизывающих, внушительных глаз, этих твердых, властных рук, всей этой крепкой, литой фигуры, которая стояла на рубеже двух эпох в развитии человечества[491].
Перейдя от телесной «фигуры» к метафорической в рамках одного предложения, Бухарин предложил решение. Изображения и личные предметы умершего помогают сохранить непосредственность переживания, пока живы воспоминания. Иконы и мощи священных основателей помогают сохранить непосредственность переживания, пока священная вселенная, которую они основали, остается священной. Большинство священных сосудов, связанных с определенными героями, – храмы, иконы, жрецы, тексты и трапезы – приобретают сакральность опосредованно, путем символического переноса; некоторые хранятся как личные вещи героя (чем ближе к телу – цепи, туники, плащаницы – тем ценнее); некоторые представляют собой мощи или части тела (мумии христианских и буддистских святых, зуб Будды, голова Орфея, большой палец св. Екатерины, волос из бороды пророка Мухаммеда). То, что останки Ленина священны и будут почитаться, не вызывало сомнений – вопрос заключался в том, как именно. Ответ дала Комиссия ЦИК по увековечению памяти В. И. Ульянова (Ленина).
На следующий день после смерти Ленина специальный поезд доставил видных деятелей партии и правительства в Горки. Михаил Кольцов сопровождал делегацию в качестве корреспондента «Правды».
В глубокую ночь, в морозную мглу поехали старейшины великого племени большевиков туда, откуда надо было получить недвижное тело почившего вождя. Привезти и показать осиротевшим миллионам.
Со станции крестьянские розвальни доставили делегатов в усадьбу. Свердлов и Мальков выбрали ее в 1918 году, вскоре после покушения. Последней владелицей дома была Зинаида Морозова, вдова промышленника Саввы Морозова, который финансировал большевиков до своей смерти в 1905 году.
Белый, высокий, в стройных колоннах старый дом, вправленный в благородную рамку серебряного леса, синего снега. Легко, как на даче, отворяется стеклянная дверь – сразу вовнутрь. Будет стоять отныне в усталых, ждущих и верящих глазах миллионов угнетенных этот маленький лесной дворец, место успокоения вождя, место завершения неповторимой жизни, неутоленной воли к борьбе.
Дом тихий, удобный, вместительный. Ковры стерегут тишину. Здесь каждый вершок – история, здесь каждый шаг – поле для благоговейного любования поколениям. Вот в эти расчерченные морозом стекла он, все постигший, размахнувшийся, в расцвете сил скованный силач, мучась невыразимой мукой вынужденного бессилия, вглядывался вперед, за короткой лесной дорожкой, за глушью деревенского сада видя многоэтажный ад поджариваемых, распинаемых на индустриальных голгофах, из капиталистических пекл всего мира протягивающих руки за спасением сотен миллионов братьев.
Делегаты проходят по дому и поднимаются по круглой лестнице в «комнату смерти».
Вот он! Совсем не изменился. Как похож на себя! Лицо спокойно, почти-почти улыбается неповторимой, непередаваемой, понятной лишь видевшим, детски-лукавой усмешкой; задорно, совсем по-живому приподнята верхняя губа со щетинкой усов. Словно сам недоумевает над случившимся: Ленин, а не движется, не жестикулирует, не бурлит, не машет рукой, не бегает коротенькими, веселыми шажками по косой линии. Ленин, а лежит, безнадежно и прямо, руки по швам, плечи в зеленом френче.
Спускаясь с лестницы, военный – большевик – бормочет про себя:
– Отлично выглядит Ильич. Совсем такой, как видели его в последний раз[492].
Сердце и мозг Ленина были переданы Аросеву, «ответственному хранителю» недавно созданного Института Ленина. Тело перевезли в Москву, выставили в колонном зале Дома Союзов и, после торжественных похорон, перенесли во временную гробницу на Красной площади. Один из членов Комиссии по похоронам, комиссар внешней торговли Леонид Красин, предложил сохранить тело, погрузив его в бальзамирующую жидкость внутри металлического ящика со стеклянной крышкой. До революции Красин руководил петербургской кабельной сетью и электростанцией Саввы Морозова в Орехово-Зуево – а также «экспроприациями», изготовлением бомб и сбором средств. Большинство собранных им средств были предоставлены Морозовым, загадочная смерть которого в мае 1905 года породила множество слухов об участии в ней Красина. Красин был последовательным сторонником технократического пути к спасению и воскресению. В 1921 году в речи на похоронах директора химического института и старого большевика Льва Яковлевича Карпова он сказал:
Я уверен, что наступит момент, когда наука станет так могущественна, что в состоянии будет воссоздавать погибший организм. Я уверен, что настанет момент, когда по элементам жизни человека можно будет восстановить физически человека. И я уверен, что, когда наступит этот момент, когда освобожденное человечество, пользуясь всем могуществом науки и техники, силу и величину которых нельзя сейчас себе представить, сможет воскрешать великих деятелей, борцов за освобождение человечества, – я уверен, что в этот момент среди великих деятелей будет и наш товарищ Лев Яковлевич[493].
Борис Збарский, победивший Красина в борьбе за право на увековечение тела Ленина, был другом и протеже Льва Яковлевича. Збарский родился в 1885 году в еврейской семье в Каменец-Подольском, окончил Женевский университет, а в 1915–1916 году работал управляющим химическими заводами во Всеволодо-Вильве на Северном Урале. Заводы, как и белый дом в Горках, принадлежали Зинаиде Морозовой. В 1916 году Збарский изобрел новый метод очистки медицинского хлороформа для фронтовых госпиталей и совместно с Карповым наладил его промышленное производство. После революции он переехал в Москву и стал заместителем директора Института Карпова. В ходе консультаций о сохранении тела Ленина Збарский предложил «бальзамирование влажным способом», применявшееся в анатомическом музее профессора Владимира Воробьева в Харькове. В марте 1924 года, после многочисленных переговоров и на фоне начавшегося разложения трупа, Збарскому удалось убедить Дзержинского (председателя Комиссии по увековечению) утвердить метод Воробьева и убедить Воробьева (бывшего белоэмигранта) принять участие в эксперименте[494].
Борис Збарский Предоставлено И. Б. Збарским
Двадцать пятого марта 1924 года Комиссия по похоронам «решила принять меры, имеющиеся в распоряжении современной науки, для возможно длительного сохранения тела». 26 марта Воробьев, Збарский и их помощники начали круглосуточную работу в ледяном склепе. Задача заключалась в том, чтобы сохранить не просто тело, но внешнее подобие, то есть создать икону во плоти. Традиционная мумификация исключалась, поскольку, по словам Збарского, «если бы показать кому-нибудь тело близкого человека, превращенного в мумию, то он ужаснулся бы». Тело должно было выглядеть естественно нетленным и не препарированным в «стеклянных сосудах, наполненных антисептическими жидкостями». «Перед советскими учеными, – писал Збарский, – была поставлена совсем новая задача. Речь шла о том, чтобы тело Владимира Ильича пребывало на воздухе, при обычной температуре, было бы доступно для ежедневного обозрения многих тысяч людей и вместе с тем сохраняло бы облик Ленина. Задача эта по трудности не имела прецедентов в мировой науке»[495].
Збарскому и Воробьеву поручили сотворить чудо, и они его сотворили. 16 июня 1924 года Дзержинский спросил у Збарского, можно ли продемонстрировать тело делегатам Пятого съезда Коминтерна. Збарский спросил у Воробьева, Воробьев ответил, что можно, и Збарский отправился к Крупской за одеждой Ленина. Крупская сказала, что эта идея не только ужасна, но и неосуществима, а когда «принесла рубашки, кальсоны, носки, то руки у нее дрожали». 18 июня делегация Коминтерна и члены семьи прибыли в новый деревянный мавзолей. По словам Збарского, Крупская расплакалась, а брат Ленина Дмитрий сказал: «Я ничего не могу сказать, я сильно взволнован. Он лежит таким, каким я видел его тотчас после смерти, а пожалуй, и лучше». 26 июля, через четыре месяца после начала работы, правительственная комиссия осмотрела тело и одобрила его внешний вид. Енукидзе сказал, что сотни тысяч, а может быть, миллионы людей «будут в высшей степени счастливы увидеть облик этого человека». 1 августа 1924 года Мавзолей был открыт для посетителей, Воробьев вернулся в Харьков, а Збарский стал главным хранителем тела[496].
«Ответственным хранителем» литературного наследия Ленина был Аросев (он же отправил сердце Ленина в Мавзолей, а мозг – в специальную Лабораторию по изучению мозга В. И. Ленина). В обязанности Аросева входили каталогизация текстов и составление биографического календаря, но его главным вкладом в лениниану стала книга «О Владимире Ильиче», вышедшая в 1926 году[497].
Книга состоит из нескольких эпизодов. В первом два мальчика бегут наперегонки. Невысокий светлоголовый мальчик побеждает и покупает трех птиц в клетке. Оба бегут к месту под названием «Золотой венец», чтобы выпустить их на волю, но одна из птиц больна и не может летать. «Теперь уже высокий бежал вперед, так как хотел поскорее разделаться с птицей, а светлоголовый все отставал, все дул на птичку, гладил ее. Все не хотел с ней расставаться»[498].
В следующей сцене светлоголовый мальчик превратился в рыжеватого студента «с той особой понятливостью в лице, какой бывают отмечены дети, развитые не по годам, но вместе с тем не потерявшие своей физической свежести». Когда его арестовывают за организацию студенческой демонстрации, один из его товарищей спрашивает, что он собирается делать после тюрьмы.
– А мне что же? – сказал он, покосившись слегка на угол камеры, – мне что, моя дорога указана моим старшим братом.
Сказал он тихо, а все будто вздрогнули. Переглянулись и замолчали.
– Так это ваш брат? – спросил кто-то тихо, словно неверующий Фома вложил персты свои в свежие раны.
Рыжеватый студент, уткнувшись в коленки, оставил вопрос без ответа[499].
Несколько лет спустя лысеющий юноша читает «Ткачей» Гауптмана перед кружком учеников. После чтения к нему подходит рабочий по фамилии Григорьев и начинает расспрашивать об адресах собраний. Юноша поднимает на него глаза.
И момент смотрел на Григорьева цепким взглядом, словно что-то глубокое вспоминал. А Григорьев не мог ему смотреть в глаза.
Так же не мог смотреть в глаза учителю, не на петербургской, а на иерусалимской тайной вечере Иуда, когда учитель сказал:
– Один из вас предаст меня[500].
Ближе к концу книги улыбчивый лысый ссыльный убеждает деревенского лавочника пожалеть крестьянина, которому не хватает денег на пасхальный подарок дочери. Но когда крестьянин благодарит его «от всей души», ссыльный внезапно перестает улыбаться. «Чем больше в практической части нашей программы проявляем мы «доброты» к мелкому производителю (напр., к крестьянину), – пишет он спустя месяц, – тем «строже» должны быть к этим ненадежным и двуличным социальным элементам в принципиальной части программы, ни на йоту не поступаясь своей точкой зрения. Вот, дескать, ежели примешь эту, нашу, точку зрения, – тогда тебе и «доброта» всякая будет, а не примешь, – ну, тогда уже не прогневайся! Тогда мы при «диктатуре» скажем про тебя: там нечего слов тратить по-пустому, где надо власть употребить»[501].
В заключительных эпизодах книги только один человек готов употребить власть. Значение золотого венца становится очевидным. Бухарин, Воронский и другие большевики, выросшие с Апокалипсисом, без труда узнали бы 14 главу книги Откровения:
И взглянул я, и вот светлое облако, и на облаке сидит подобный Сыну Человеческому; на голове его золотой венец, и в руке его острый серп.
И вышел другой Ангел из храма и воскликнул громким голосом к сидящему на облаке: пусти серп твой и пожни, потому что пришло время жатвы, ибо жатва на земле созрела.
И поверг сидящий на облаке серп свой на землю, и земля была пожата[502].
Мария Денисова «В. И. Ленин». 1924 г.
Проработав в Институте Ленина чуть больше года, Аросев возглавил отдел печати советского полпредства в Париже (при полпреде Красине). Более плодовитым автором работ о Ленине и ленинизме был Платон Керженцев, продолжавший писать о вожде до конца жизни. Но звонче всех звучал голос Маяковского. Через несколько дней после того, как Комиссия по увековечению объявила о решении сохранить тело Ленина, он написал советский символ веры: «Ленин – жил, Ленин – жив, Ленин – будет жить». К октябрю он закончил поэму о жизни, смерти и воскресении вождя. «Ленин и сейчас живее всех живых», потому что он, с одной стороны, «борец, каратель, мститель», а с другой – «самый человечный человек» (и «самый земной изо всех прошедших по земле людей»).
Уже над трубами чудовищной рощи, руки миллионов сложив в древко, красным знаменем Красная площадь вверх вздымается страшным рывком. С этого знамени, с каждой складки снова живой взывает Ленин: – Пролетарии, стройтесь к последней схватке! Рабы, разгибайте спины и колени!Маяковский, сам спаситель и мститель, предсказал последний бой, когда у него украли Джиоконду. Но ее никто не крал. Она принимала собственные решения. После отъезда Маяковского из Одессы Мария Денисова вышла замуж за инженера, уехала с ним в Швейцарию, родила дочь, занималась скульптурой в Лозанне и Женеве, рассталась с мужем, отправилась на Гражданскую войну, служила заведующей художественно-агитационным отделом в Первой и Второй конной и сошлась с комиссаром Ефимом Щаденко, служившим в реввоенсоветах у Буденного и Миронова. В 1924 году, в возрасте тридцати лет, она поступила во ВХуТЕМАС. Ее дипломным проектом была мраморная голова Ленина в гробу[503].
7. Великое разочарование
Смерть Ленина стала залогом бессмертия его дела и причиной отчаяния его учеников. «В 1924 году после смерти нашего дорогого вождя ВКП(б) товарища Ленина, – писал бывший пастух и помощник прокурора Василий Орехов, – неперенес его смерти и плакал около трех месяцев, и в этот пириод у меня открылся травматический нервоз»[504].
Моисей умер, но молока с медом на обетованной земле не оказалось (потому что народ стал блудно ходить вслед чужих богов). Или, в рамках другого сюжета, настоящий день настал, но смерть, плач, вопль и болезнь не исчезли, и прежнее не прошло. Как писал основатель адвентизма седьмого дня Хирам Эдсон после «великого разочарования» 1844 года, «наши самые светлые надежды и ожидания рухнули, и из нашей груди вырвался такой стон, какого я прежде не слышал». И как сказал один из участников Великого ожидания в Косаленде после того, как мир не кончился 18 февраля 1857 года: «Я сидел около своего дома и вместе со всеми смотрел, как встает солнце. Мы смотрели до полудня, но солнце не останавливалось. И вечером тоже смотрели, но оно все равно не останавливалось. И людей охватило отчаяние, потому что они поняли, что все оказалось неправдой»[505].
В «Чевенгуре» Андрея Платонова товарищ Чепурный и его помощник чекист Пиюся истребили буржуазию и изгнали «полубуржуазию» и «весь класс остаточной сволочи». «В городе осталось одиннадцать человек жителей, десять из них спали, а один ходил по заглохшим улицам и мучился. Двенадцатой была Клавдюша, но она хранилась в особом доме, как сырье общей радости, отдельно от опасной массовой жизни». Мелких животных не осталось, а палисадники и клумбочки предстояло «выкосить и затоптать навеки».
Чепурный сел наземь у плетня и двумя пальцами мягко попробовал росший репеек: он тоже живой и теперь будет жить при коммунизме. Что-то долго никак не рассветало, а уж должна быть пора новому дню. Чепурный затих и начал бояться – взойдет ли солнце утром и наступит ли утро когда-нибудь, – ведь нет уже старого мира![506]
Дома отдыха и санатории двадцатых годов полнились крокетом, компотом, концертами и «по всему телу пузырьками» – и одновременно плачем, воплем и болезнью. В день смерти Ленина Воронский был в доме отдыха, а его покровитель Троцкий направлялся на лечение в Сухуми. Смилга и Аросев недавно вернулись из санаториев в Германии, а Подвойский складывал чемоданы. Орехов не вернулся на работу (ему было сорок лет, когда он начал плакать). Ландер ушел на пенсию по состоянию здоровья в 1927 году, когда ему было сорок четыре года; Крицман перестал преподавать в 1929-м, в возрасте тридцати девяти лет. Бухарин продолжал активно работать, но, по словам его последней жены Анны Лариной, «его душевная организация была удивительно тонкой, я бы сказала, болезненно истонченной». В день смерти Ленина многие его ученики плакали, но «никто не плакал сильней Бухарина». Его «эмоциональная утонченность и непосредственная восприимчивость приводили его нередко в состояние истерии. Он легко плакал»[507].
Орехов и Бухарин были не одиноки. Из 144 человек, получивших медицинскую помощь в доме отдыха ВЦИК в Тетькове летом 1928 года, 89 (68 %) страдали от психических расстройств: «неврастения – 18, психоневрастения – 6, душевное расстройство – 1, переутомление – 73». Годом ранее в доме отдыха ВЦИК в Марьине побывали 1266 человек, из них «6 человек (0,48 %) здоровы, другие 1260 человек (99,52 %) на что-либо жаловались». У 598 из них (то есть почти у половины) были найдены «функциональные болезни нервной системы», у 27 – «органические болезни нервной системы»; у 59 – «психоневроз» и у 130 – «переутомление». В общей сложности 65 % отдыхающих жаловались на ту или иную форму душевного расстройства. Ни Тетьково, ни Марьино не были специализированными медицинскими учреждениями – оба предназначались для отдыха и светского общения и располагали услугами одного или двух врачей, присланных из кремлевского Лечсанупра[508].
Отдых и лечение требовали дальнейшего отдыха и лечения. В июне 1930 года тесть Сталина С. Я. Аллилуев писал заведующему Хозяйственным управлением ЦИК:
Очень и очень прошу вас о том, не найдете ли Вы возможным устроить меня в какой-нибудь дом отдыха ЦИКа, недели на две. Где глуше лесные дебри и спокойней. Я недавно вернулся из Мацесты, где лечил свои старческие недуги и сердце. И потому значительно ослабел после приема серных ванн, и мне нужно подкрепиться[509].
В разгар коллективизации (и за три месяца до выхода статьи его зятя о «головокружении от успехов») у Аллилуева могли быть другие причины для отъезда в лесные дебри. Причины Олимпиады Мицкевич были достаточно очевидны. Дочь сибирских крестьян, она «пошла в революционеры» в шестнадцатилетнем возрасте, выйдя замуж за ссыльного большевика Сергея Мицкевича (который пошел в революционеры в четырнадцать лет, прочитав «Новь» Тургенева). К 1928 году они разошлись. Он работал директором Музея Революции, она – сотрудником Истпарта (а потом Института Ленина). Но ее основным занятием было лечение от предыдущих лечений от последствий многолетних лишений. В июле 1928 года она писала в Общество старых большевиков из Чехословакии: «После лечения в Карлсбаде, которое в конец меня ослабляет, мне необходим отдых… Денежной помощи мне от Вас сейчас не нужно. Прошу только дать мне билет до Нижнего Новгорода и от Нижнего вниз до Самары и таким же путем обратно»[510].
Общество старых большевиков было создано ради сохранения общей памяти, передачи ее будущим поколениям и заботы о благополучии действующих членов (большевиков с непрерывным восемнадцатилетним партстажем). Общество предоставляло финансовую помощь, доступ к дефицитному жилью и льготы при поступлении детей и внуков в учебные заведения. Основными просителями были пенсионеры, располагавшие досугом для восстановления и воспоминаний, и бывшие рабочие, не имевшие доступа к привилегиям по месту работы. Самыми распространенными (независимо от уровня дохода) были запросы об отдыхе и лечении.
Четвертого июля 1928 года бывший пекарь, а ныне профсоюзный работник Борис Иванов напомнил Обществу о просьбе, изложенной в его предыдущем письме.
Я обращался в Общество Старых Большевиков чрез секретаря с прозьбой получить путевку на леченье в Кисловодск но в таковой мне было отказано попричине что я несостою шести месяцев членом общества хотя я себя скверно чувствуюнедавно лежал больной целый месяц. Путевку мне удалось получить чрез Цека партии так что в этом отношении я устроен но мне недали совсем железнодорожного билета ехать придется на свой щет.
Хотя я получаю парт максимум но на самом деле сильно нуждаюсь. Кроме семьи из четырех человек находящихся на моем издживении из которых жена больна, меня еще наприбавку к этому обокрали месяцев десять назад тоесть в мое отсутствие очистили мою квартиру украли все зимние пальто часть осенней одежды и белья всей моей семьи и конечно вора и вещей необнаружили. Пришлось влезть в долги чтобы одеть детей и сам буду вторую зиму ходить в осеннем пальто так как нет рессурсов на покупку. Притаком положении увеличивать еще больше долги не очень легко[511].
Иванов не просил денег на новое пальто – он просил путевку в санаторий. Его просьба была удовлетворена.
В конце 1927 года бывший пастух Василий Орехов обратился в Общество за помощью. Члены бюро получили отпечатанную версию.
В 1924 г. я тяжело заболел травматическим нервозом, от коего лечился в санатории Корсикова около 3 м-цев. За этот срок я сравнительно отдохнул и снова пошел на работу. Проработав до 19 января 1925 г., болезнь моя повторилась, но в более сериозной степени, отнялся язык иноги. На мое физическое состояние сильно действовал холод. В конце февраля месяца Московский Комитет отправил на лечение в г. Севастополь в Институт физического лечения, в коем я пролечился около 3х м-цев. По окончании лечения мне врачи предложили остаться на юге… В Симферополе на мою квартиру был сделан налет бандитами, которые убили 16 летняго сына, похороны которого стоили 186 руб. Семья моя настолько перепугалась этого налета, что впала в психическое состояние, а дочь и жена страдают и до сего времени. Жена заболела сериознейшим образом, которой было предложено Мед. Комиссией выехать в Евпаторию принимать рапные и грязевые ванны, а детям морские ванны и электрические процедуры. Пришлось все семейство отправить в Евпаторию на 2 м-ца. Это лечение мне стоило 476 руб… Обращаясь к Вам с просьбой, прошу вывести меня из этого омута, в который завела меня стихия[512].
Общество выделило ему пенсию в 175 рублей в месяц. В июне 1930 года ее повысили до 200 рублей, но состояние здоровья Орехова оставалось неудовлетворительным. В декабре 1930-го он попросил денег «на переделку 2х зубных челюстей в количестве 26 зубов а также на имеющие уменя 2х зубов на деть 2 коронке». Общество удовлетворило его просьбу[513].
Двадцатые годы были тяжелым испытанием для верующих. Введение НЭПа и болезнь Ленина ознаменовали возвращение всего «расслабленного, хилого и старого». «Чепурный нисколько не знал вначале, после погребения буржуазии, как жить для счастья, и он уходил для сосредоточенности в дальние луга, чтобы там, в живой траве и одиночестве, предчувствовать коммунизм». Как сказал Арон Сольц в Коммунистическом университете имени Свердлова в 1925 году:
Мы переживаем такую эпоху, когда нервы у очень большого количества людей столько испытали, пережили, что у них нет сил дальше делать то, чего требует от них партия. Имеются молодые партийцы, которые уже пережили гражданскую войну, которые были на всех фронтах, которые работали в наших карательных органах ГПУ и т. д. и совершенно издергали себя, ибо от них требовалась колоссальная выдержка; наиболее невыдержанному казалось, что вот последнее усилие, и он входит в коммунистический рай, и когда он видит, что дело более серьезно и требует более длительной работы, у него начинается некоторое разочарование[514].
Первой проблемой была закрытость партии. Братское сообщество меченосцев превратилось в жесткую иерархию чиновников. Быстро росли специализация и регламентация; многие товарищи подолгу жили на дачах и в домах отдыха; некоторые стали блудно ходить за молоком и медом. Передовой отряд пролетариата пал жертвой «бюрократизма» и «разложения». В 1926 году автор «Железного потока» писал знакомой из санатория имени Троцкого в Кисловодске: «Санаторий прекрасно обставлен, я даже боюсь, как бы не сделаться буржуём (что-о? вы говорите, я и так есмь оный?!). Чтоб противодействовать этому врастанию в буржуазность, я плюю во все углы, на пол, сморкаюсь, валяюсь на постели в башмаках и с нечесаной головой – кажется, помогает»[515].
Второй проблемой была открытость партии. НЭП порождал капитализм «постоянно, ежедневно, ежечасно, стихийно и в массовом масштабе». Или, как сказал товарищ Чепурный после изгнания остаточной сволочи, «буржуев нет, а ветер дует по-прежнему». Крестьяне вели себя как крестьяне, торговцы – как торговцы, а некоторые рабочие и даже большевики вели себя как крестьяне и торговцы – стихийно и в массовом масштабе[516].
Дома Советов осаждались старьевщиками, точильщиками, попрошайками, «накрашенными дамами», «барышнями с локонами» и хулиганами, «переходившими всякие границы» вплоть «до обнажения скрытых частей тела и разбитья стекол в окнах»[517].
Часть заразы просачивалась внутрь. Служащих регулярно уличали в пьянстве, проституции, спекуляциях, контрреволюционной деятельности и связях с бывшими эксплуататорами. Согласно отчету 1920 года, Второй Дом Советов, освобожденный от буржуазии «в тяжких муках революционной борьбы», превратился в «вертеп шкурного элемента». Одну работницу уволили за антисемитизм (после того как она сказала, что евреев надо премировать «золотой медалью революционности» и сослать в Палестину). Другая «открыла пьянство» трех членов администрации.
Я говорю правду и буду говорить. На фронте льется кровь, а здесь в советском доме пьянствуют, бутылками гремят. Вина были кавказские, рябиновка, шампанское 3 бутылки и одна бутылка коньяку и еще одна сердитая как перцовка, так сильно жжет[518].
Зараза была не только метафорой. Согласно многочисленным жалобам, «на лестницах, в столовой, на кухне и прочих местах имеется большая грязь, валяются окурки, бумага. Служащие, видя эту грязь и отбросы, не обращают на это абсолютно никакого внимания»[519].
Главными нарушителями были сами жильцы. Они спали в сапогах, проводили «подозрительных лиц», носили еду и кипяток по парадной лестнице, «засаривали отбросами раковины и уборные», кололи дрова и «употребляли печурки и примусы в занимаемых ими комнатах» и нарушали запрет на «стирку белья в помещениях и развешивание такового для просушки». 20 января 1925 года директор Третьего Дома Советов представил отчет о «недопустимом явлении, повторяемом в последнее время ежедневно».
Вечером в дом заявился гр. ВОЛКОВ по ордеру М. К. за № 308, психически больной, на руках коего имелся документ на отправку его в психиатрическую больницу. Явившись в дом, он пытался выброситься из окна третьего этажа. Сотрудник дома задержал падение его вниз, но стекло большое в раме было тем не менее гр. ВОЛКОВЫМ выбито. После того гр. ВОЛКОВ долго ругался на коридорах, свистал, шумел и, в результате, инвалид войны, слепой гр. ЦИБИС, не выдержал и, пытаясь спуститься по лестнице вниз, упал, расшибив себе сильно голову. Живущие на этаже тов. завели между собой шум, драку и опять результатом трое из них имели одновременно сильные припадки. Глядя на бьющихся в припадке, слыша их выкрики слепой ЦИБИС так же имел сильный припадок. Был вызван врач дома, – установивший недопустимое состояние в доме. Сейчас в общежитии живут припадочные, скандалисты, присылаются психически больные и не верится, что 3-й дом Советов является местом приюта таких товарищей, так как он предназначен для здоровых тов. Он в своем настоящем виде более похож на дом помешенных и если еще есть в нем здоровые, то, по всей вероятности, и их участь, по примеру слепого Цибиса, попасть в число сумасшедших[520].
Основным источником расстройств были семейные и половые связи. Въезжали и выезжали родные и возлюбленные; рождались и росли дети. Дефицит товаров и жилплощади усугублялся «проблемами коммунистического быта». В одном из отчетов говорилось, что «некоторые бесцеремонные товарищи из «верхов», живя вне Второго дома, держат номера для своих «вторых жен» или для так называемых жен в отставке». В другом заведующий Вторым Домом Советов товарищ Росфельдт писал, что 7 ноября 1921 года беспартийная дама без документов пыталась пройти в комнату товарища Ландера (недавно переведенного из Донского ЧК в московский агитпроп).
На мое заявление, что пусть живущий в № 408 товарищ Ландер даст мне расписку, что он за нее ручается, она позвонила в № 408, тов. Ландер мне предложил без всякого пропускать, я предложил товарищу Ландеру требовать от своих знакомых, чтобы они носили с собой документы, он мне ответил, что это его жена, по имеющимся данным, зная что тов. Ландер зачислен у нас как одинокий и неоднократно видел утром рано, днем и поздно вечером из его комнаты разные дамы, факт который могут подтвердить некоторые мои сотрудники и 6 ноября вечером около 11 час. после закрытия пропусков он хотел провести к себе двух молодых барышень, но тов. Клааром было категорически отказано, на основании этих и других данных, я спросил тов. Ландер, какая-же жена, у Вас по всей вероятности их около полдюжины и обещал ему после дать объяснение. Он явился в Контору около 2 час. и требовал от меня ответа, я ему обещал после дежурства дать ответ, он был этим не доволен и бросал разные слова, что вы не мой отец, не поп и не покровитель, что Вы от меня желаете. На что я ему ответил, что я желаю, чтобы из 2-го Дома Советов не устраивали-бы бардак. Он мне сказал, что Вы нахал, я ему ответил, что если я по Вашему мнению нахал, то Вы по моему мнению десять раз больше нахала и просил его оставить Контору, после чего он и ушел.
Росфельдт закончил просьбой об отставке и декларацией принципа: «Может быть, я слишком морально смотрю на такие явления, но я воспитан в стране, где рабочий класс на семейную жизнь смотрит с другой более моральной точки зрения»[521].
* * *
Была ли у коммунистов моральная точка зрения? По мнению Бухарина, традиционная мораль есть форма «фетишизма», подчиняющая человеческую жизнь «какому-то авторитету, который неизвестно откуда берется и неизвестно почему ему все обязаны подчиняться». Строительство социализма требовало осознанного подчинения всех помыслов и действий идеалам социализма. По словам Ленина, коммунисты отвергают «всякую… нравственность, взятую из внечеловеческого, внеклассового понятия», во имя морального кодекса, основанного на «интересах классовой борьбы пролетариата»[522].
Главным специалистом по коммунистической нравственности был Арон Сольц, известный как «совесть партии». Общий принцип, писал он, достаточно прост:
Основой нашей этики являются интересы преследуемой нами цели. Правильным, этичным, добром является то, что помогает осуществлению нашей цели, что помогает сокрушить наших классовых врагов, научиться хозяйствовать на социалистических началах; неправильно, неэтично, недопустимо то, что вредит этому. С этой точки зрения надо подходить ко всякому поступку члена партии, когда мы хотим разрешить вопрос, этично ли он поступает или нет[523].
Решение вопроса, этично ли поступает член партии, находится в ведении партийных учреждений.
Мы – правительство большинства – можем открыто и прямо сказать: да, мы держим в тюрьмах тех, кто мешает нам осуществлять наш порядок, мы не останавливаемся на ряде других подобных поступков – у нас нет абстрактно неэтичных поступков. Наша задача состоит в том, чтобы устроить лучшую жизнь, эта задача должна нами преследоваться, всякое сопротивление ей должно караться, и это является, с нашей точки зрения, этичным[524].
Арон Сольц
Партия преследует свою задачу всеми возможными средствами; члены партии должны оценивать свои поступки в соответствии с условиями задачи и текущей политикой. Главным принципом коммунистической морали является «партийная дисциплина», то есть подчинение человеческой жизни авторитету, про который известно, откуда он берется и почему все обязаны ему подчиняться[525].
Партийная дисциплина важнее «собственного хозяйства, семьи и пр.», но одной дисциплины недостаточно. «Может ли быть вольная дисциплина тогда, когда нет достаточно хороших товарищеских взаимоотношений? Нет. Тогда, во всяком случае, дисциплина может быть только казарменной». Вольная дисциплина возможна «только тогда, когда мы смотрим друг на друга как на товарищей, объединившихся для единой определенной действенной задачи». И, с другой стороны, «необходимые товарищеские отношения – любовь, дружба к товарищам – могут укрепиться от сознания того, что ведь он – мой помощник, через него я удержал все то, что мне дорого, во имя чего я член партии»[526].
Единство веры, любви и подчинения – центральный принцип сектантских сообществ. Иисус из Назарета провозгласил две основные заповеди: «возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим и всею душею твоею и всем разумением твоим» и «возлюби ближнего твоего, как самого себя». Любить Бога значило подчиниться неизбежному. Любить Бога всем сердцем, душой и разумением значило подчиниться неизбежному абсолютно и безусловно. Способы подчинения перечислялись в писании и обновлялись специальными посланниками («вы слышали… а я говорю вам»). Что касается любви к ближнему, то Иисус не имел в виду богатых, пресыщенных, «уже утешившихся» и других приговоренных к огненным печам и серным озерам. Он обращался к тем, кто оставит ради него братьев, сестер, отца, мать, жену и детей, и отчасти к тем, кто пройдет за ними хотя бы часть пути. Достаточно хорошие товарищеские взаимоотношения без вольной дисциплины не более возможны, чем вольная дисциплина без достаточно хороших товарищеских взаимоотношений.
К тому времени как христиане стали правящей партией в Вавилоне, они перестали быть милленаристами и заключили ряд компромиссов между сектой, которой хотели бы остаться, и обществом, в которое превратились. Большевики захватили власть в огромной языческой империи, будучи убежденными, что не прейдет род сей, как все это будет. Но прежде чем решать, как быть с миллионами неближних, которые стали потенциальными товарищами, нужно было решить, как быть с тысячами товарищей, которых полагалось любить как самих себя. Как писал Сольц:
Нам очень трудно, конечно, сохранить те близкие интимно-товарищеские отношения, которые были раньше, когда нас была горсточка. Общие преследования, общая судьба работавших в царском подполье товарищей больше их сближала, больше объединяла, чем те условия, в которых мы теперь находимся. Нас стало гораздо больше, и чувствовать ту же близость к каждому коммунисту очень трудно[527].
Но, как всегда, главной проблемой был не недостаток любви к толпам дальних, а ее избыток в отношении горсточки ближних. Секты – по определению – разрывают узы родства, дружбы и любви, растворяя их в общей преданности избранному пути спасения и пророкам, на них указывающим. Главный враг секты – институт семьи, который образует фундамент несектантской жизни и традиционно претендует на первоочередную лояльность. Но семья – не просто конкурент и антипод. Семья образует фундамент несектантской жизни потому, что она регулирует воспроизводство, которое, в свою очередь, несовместимо с сектантской жизнью, основанной на добровольном союзе новообращенных (взрослых). Секты – союзы братьев и сестер, а не родителей и детей. Именно поэтому большинство сценариев конца света обещают «все это» при жизни нынешнего поколения, большинство радикальных протестантов отвергают крещение младенцев, а большинство милленаристских сект на пике ожидания пытаются либо реформировать институт брака, либо упразднить его раз и навсегда (путем введения безбрачия, многобрачия или свободной любви). Слова Иисуса о том, что его семья – не его семья и что его ученики должны возненавидеть своих отцов, матерей, жен, детей, братьев и сестер, столь же важны для его проповеди сколь невозможны для последовательного подражания (за пределами монастырских стен).
В эпоху потопов, войн и скитаний по пустыне большевики исходили из того, что брак и семья отомрут наряду с государством, неравенством и частной собственностью. В связи с отсрочкой коммунизма стало очевидно, что спор между Ландером и Росфельдтом должен быть временно разрешен, а рождение и воспитание детей в лоне семьи законодательно оформлено. Институт брака нуждался в определении и временном укреплении. Первое оказалось невозможным, второе – крайне сложным.
Главным советским экспертом по вопросам брака и семьи был Яков Бранденбургский, старый большевик из черты оседлости, который порвал со своей семьей еще будучи гимназистом, поступил в Одесский (Новороссийский) университет, был отчислен оттуда за революционную деятельность, вступил в партию в 1903 году, окончил факультет права Сорбонны в 1911-м и служил чрезвычайным уполномоченным ВЦИК по продразверстке и продналогу во время Гражданской войны. К 1925 году он стал членом коллегии наркомата юстиции, первым деканом факультета советского права в МГУ и руководителем комиссии по разработке нового проекта Кодекса законов о браке, семье и опеке[528].
Яков Бранденбургский
В буржуазной юриспруденции, писал Бранденбургский, единственным отличием брака от сожительства (конкубината) является его нерасторжимость. В Советском Союзе это отличие неприменимо из-за свободного права на развод. Определение, согласно которому брак есть сожительство двух лиц, считающих себя мужем и женой, логически абсурдно и юридически бессмысленно. Попытки определить брак с точки зрения его функции (производство и воспитание детей) неудовлетворительны из-за большого числа исключений. Аргумент, что брак представляет собой юридический договор, не может быть принят, поскольку «некоторые его элементы, некоторые условия и, особенно, некоторые последствия от воли сторон не зависят, а зависят от природы». В конечном счете определения не имеют значения. «Юридическая формулировка легко, без всяких усилий с нашей стороны, без всякого напряжения будет найдена, когда новый быт сложится». Вернее, когда новый быт сложится, нужда в юридической формулировке отпадет, поскольку брака не будет. А до тех пор сожительство и воспроизводство придется регулировать – независимо от формулировок[529].
Семья, основанная в буржуазных странах на браке и создающая ряд прав и обязанностей для супругов, родителей и детей, конечно, исчезнет и будет заменена государственной организацией общественного воспитания и социального обеспечения. Но пока этого нет, пока сохраняется индивидуальная семья, мы возлагаем на членов семьи взаимные обязательства, вроде алиментов по отношению друг к другу[530].
С одной стороны, стремление некоторых товарищей разрушить семью в принципе оправданно, «с другой стороны, население законно чувствует чрезвычайно большую потребность в том, чтобы она так скоропалительно не разрушалась, потому что это не соответствует нынешним условиям жизни». В нынешних условиях жизни признание «фактических браков» и потребность в «защите слабых» неизбежны. Советское законодательство основано на реализме, а не на моральном «фетишизме». В вопросах брака и семьи это выражается в примате кровного родства[531].
За границей, в буржуазных странах, считают родством то родство, которое основано на законном браке, и если у меня ребенок родился не в законном браке, то в таком случае между мной и ребенком нет родственных связей, нет родства. Мы построили наше право на другом принципе, на том принципе, что кровная связь, действительное происхождение – это то, что определяет взаимоотношения между родителями и детьми[532].
Иначе говоря, семья реальна и, в нынешних условиях жизни, полезна и неизбежна. Но что такое коммунистическая семья? Что значит быть хорошим мужем, женой, отцом и матерью? По мнению Сольца, «семья коммуниста должна быть прообразом маленькой коммунистической ячейки» – то есть «это должна быть такая группировка товарищей, когда один в семье живет приблизительно так же, как он живет и вне семьи, и все члены семьи должны всей своей работой и жизнью представлять нечто похожее на ячейку содействия». Это кальвинистская (пуританская) модель семьи как конгрегации в миниатюре или – в той мере, в какой светские учреждения могут быть праведными, – государства в миниатюре. Но в чем состоит особый вклад семьи в общее дело, если «один в семье живет приблизительно так же, как он живет и вне семьи»? Согласно Бранденбургскому, цель заключается в том, чтобы «супружеские отношения стали совершенно свободными от всяких предрассудков, пережитков и несуразных условностей буржуазной «добродетели», чтобы содействовать полному раскрепощению женщины от власти мужа, чтобы постепенно привести к уничтожению какой-либо экономической зависимости жены от мужа»[533].
Но что значит быть свободным от всяких предрассудков? Значит ли это, что Ландер прав? По мнению президиума ЦКК, нет, не значит. Но неправ и Росфельдт: «Партия ни в коем случае не должна в этом вопросе становиться ни на точку зрения отказа от личных радостей, ни на точку зрения поповского лицемерия, ни на точку зрения безразличного отношения к возникающим на этой почве болезненным явлениям, вызывающим резко отрицательное отношение трудовых масс населения и социально вредные последствия». Доводы были чисто утилитарными. Как писал Сольц:
Говорить, что должна быть полная свобода чувства, не значит, что в зависимости от своих случайных и временных настроений можно менять отношения – это неправильно. Беспорядочные половые отношения, несомненно, вредно отражаются на организме, подрывают его силы, ослабляют человека как борца, как коммуниста. Силы человеческие ограничены: чем больше сил и внимания – психического и всякого другого – отдается этой стороне жизни, которая вполне законна и правильна, тем меньше сил остается на другие функции коммуниста. Если он много разнообразия ищет в половой области, то оно, несомненно, отнимает слишком много сил и даст нам коммуниста с изъяном[534].
То же справедливо в отношении пьянства, «онанизма», половой распущенности и других проявлений свободных чувств, отвлекающих коммунистов от строительства коммунизма. К вящей растерянности молодых коммунистов, партия призывала к «умеренности» и «сдержанности» – то есть, согласно большевистской традиции, к соглашательству и мещанству (как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих)[535].
Судя по многочисленным публикациям тревожной статистики, призыв услышан не был. Как писал Бухарин: «Молодежь попала в такую дыру, когда старые нормы исчезли, а новые еще не народились. Отсюда некоторая временная анархия в области правил поведения, в области норм отношений друг к другу». И как писал Троцкий: «Семья шатается, распадается, разваливается, возникает и снова рушится. В жестокой и болезненной критике семьи быт проверяет себя. История рубит старый лес – щепки летят. А подготовляются ли элементы новой семьи?» Ответ был не холодным и не горячим[536].
В главном революционная символика рабочего государства нова, ясна и могущественна: красное знамя, серп и молот, красная звезда, рабочий и крестьянин, товарищ, интернационал. А в замкнутых клетках семейного быта этого нового почти еще нет – во всяком случае, слишком мало… В самой коммунистической среде поэтому нет-нет да и пробуждается потребность противопоставить старой обрядности новые формы, новую символику не только в области государственного быта, где эти уже имеются в широкой степени, но и в сфере семьи.
Троцкий одобрял революционные имена «Рэм» и «Октябрина», большевистские крестины с их «полушутливой обрядностью», игривую театральность при регистрации брака и торжественные «процессии, речи, марши и салютную стрельбу» во время коммунистических кремаций. Но говорил он об этом полушутливо и новых идей не предлагал. И Троцкий, и Бухарин считали художественную литературу несравненно более важной для «воспитания чувств» (как выразился Бухарин). «Дыра» оставалась на месте[537].
В статье 1926 года «Мое преступление» Михаил Кольцов описал визит ходоков из деревни, которые попросили у него «список безбожной советской литургии для умерших честных беспартийных крестьян», а также «полный порядок красных октябрин и наименование революционных вождей для крестьянских младенцев на каждый день в году». Автор ответил в соответствии с политикой партии.
Я убеждал Каравайченковых, что все это – ерунда и сущие пустяки, что не в обрядах дело, а в избе-читальне, в ликвидации неграмотности, в сельскохозяйственном кооперативе, в комитете взаимопомощи, в коллективной запашке, в борьбе с самогоном, в тракторе, в агрономе, в газете, в кино, в кольцевой почте.
Но просители не отступались, и Кольцов «совершил акт мещанства и интеллектуальной отсталости в масштабе целого села» – отвел их в писчебумажный магазин и помог купить «портреты вождей, красные абажуры, ленты, лозунги, плакаты».
Может быть, картон «Кончил дело – уходи» будет колыхаться в головах у покойника. Может быть, затейливая картинка с самолетами и противогазами будет красоваться над почтительно склоненными головами новобрачных. Может быть, плакат «Просят не курить» будет торчать перед голубыми глазками неграмотного новорожденного младенца… все равно! Пусть! Я пошел на преступление и пока не раскаиваюсь в нем.
Вывод серьезен. «Если затерянные лесные труженики хотят выбраться из ямы тьмы и суеверий, надо не приказать им прыгать, а подставить ступеньку или подать руку помощи». Но что ждет их на поверхности? Что и как им отмечать? Кольцовский рассказчик – «передовой, свободный от предрассудков и прочего такого человек» – не нуждается в картонных плакатах и полушутливых октябринах. В чем же он нуждается? Как живет? Откуда берутся дети и кто их воспитывает? Если Кольцов, Сольц и Бухарин идут в «авангарде» и если воспитание их чувств благополучно завершилось, то будущее коммунистического быта зависит от положения дел в их «семейных ячейках»[538].
* * *
В 1918 году, когда ему было двадцать лет, Кольцов женился на тридцатипятилетней актрисе. В начале 1920-х он женился на другой женщине, но остался свободным от предрассудков. Как он писал в одной из своих статей, «мужчины и женщины устраивают совместную жизнь без долгого нудного сватовства, посредничества церкви и государства, без лжесвидетелей, бракоразводных процессов и фальшивого лицемерия принудительного совместного проживания в браке». Он не развелся со второй женой, когда стал жить с третьей[539].
Кольцов был известен своей элегантностью. По словам журналиста «Правды» Софьи Виноградской, он был «изящен» и «собран», предпочитал костюмы кожаным курткам и имел «тонкое матовое, выбритое до синевы египетской лицо и нежный белый лоб; великолепно очерченный рот и столь же великолепный влажный ряд тесно поставленных зубов». По словам директора Московского детского театра Наталии Сац, его «пушистые темно-каштановые волосы открывали красивый лоб, орлиный нос, веселые, чуть капризные губы». Он был невысок («как перочинный ножичек»), тщеславен (собирая, подобно пчеле, «мед впечатлений, похвал, признаний, одобрений, улыбок») и остроумен. «Маленький Кольцов с красивыми печальными глазами был начинен анекдотами, смешными историями, остротами… Он выдавал себя за другого, переодевался, посылал акростихи». Однажды, когда он был в гостях у Наталии Сац, он предложил ей потанцевать. «Если я сяду за пианино, как я буду танцевать, а если нет, кто нам будет играть?» – спросила она. Кольцов снял трубку, «позвонил своему брату Борису, попросил подставить его патефон к телефону, завести песенку-танец «Валенсия», и мы, держась за телефонный провод, минуты три танцевали»[540].
Михаил Кольцов
Наталия Сац. Предоставлено Роксаной Сац
Кольцов был известен тем, что ездил на собственной машине, знал все московские кафе и мог находиться в нескольких местах одновременно. Он был известен как основатель журналов «Огонек», «Крокодил», «За рулем» и «За рубежом». Он был широко известен и очень влиятелен. В 1927 году, когда театру Наталии Сац грозило выселение, он написал статью о том, что детский театр не менее полезен, чем детский дом. Статья в «Правде» имела силу правительственного указа, и театр получил свое собственное новое здание. (Платон Керженцев назначил Наталию Сац главой детского отдела музыкально-театральной секции Моссовета в 1918 году, когда ей было пятнадцать лет. Вскоре она основала свой собственный театр и к концу 1920-х стала знаменитостью. Она рано вышла замуж, родила сына, развелась, вышла замуж за управляющего банком – впоследствии торгпреда в Варшаве и Берлине, – родила дочь, поставила несколько спектаклей в театрах Европы и Южной Америки, сотрудничала с Максом Рейнхардтом и Отто Клемперером, а в 1935-м ушла от второго мужа к наркому внутренней торговли Израилю Вейцеру. В следующем году особое постановление партии и правительства объявило о создании Центрального детского театра на площади Свердлова.)[541]
У Кольцова была дача на Клязьме, где он проводил выходные с друзьями. По словам одного из них, редактора журнала «За рулем» Н. Беляева (Наума Бейлина), «радушный хозяин целый день проводил на волейбольной площадке, с увлечением играл в городки, фанты, какие-то детские игры, шутил, острил, развлекал гостей. В понедельник утром на даче вновь воцарялась тишина, гости вместе с хозяином уезжали обратно в Москву». В начале 1930-х четверо постоянных гостей – писатели Борис Левин, Илья Ильф и Евгений Петров и художник Константин Ротов – выкупили дачу у Кольцова и стали приезжать туда еще чаще. (Левин был женат на Еве Розенгольц, сестре призрачного вождя московского восстания, а впоследствии наркома внешней торговли Аркадия Розенгольца. Ева училась живописи в мастерской Роберта Фалька и окончила ВХуТЕМАС в 1925 году, одновременно с Джиокондой Маяковского, Марией Денисовой. Ее дипломной работой был портрет трех старых евреев из Витебска, где они с Аркадием выросли. После рождения дочери Елены в 1928 году Ева и Борис разошлись. Аркадий вторично женился примерно тогда же, вскоре после своего нового назначения.)[542]
Брат Кольцова, карикатурист Борис Ефимов, женился в 1919 году, когда ему было девятнадцать лет. В 1930-м он женился во второй раз, но от первой жены не ушел. У обеих женщин родились сыновья, и он всю жизнь прожил на два дома. У младшей жены, Раисы Ефимовны Фрадкиной, было три брата и две сестры. Один брат был следователем ОГПУ/НКВД, другой – агентом военной разведки, а третий, Борис Волин (Иосиф Фрадкин), видным партийным деятелем, руководителем отдела печати Народного комиссариата иностранных дел и, с 1931 года, начальником Главлита (главного цензурного управления). Старшая сестра Раисы умерла во время Гражданской войны; младшая, Софья, вышла замуж за следователя Леонида Чертока и поступила на службу в ОГПУ. И брак, и трудоустройство были одобрены на «смотринах» в доме главы ОГПУ Генриха Ягоды и его жены Иды. Ида Ягода приходилась племянницей Якову Свердлову (дочь его сестры Софьи). Ее брат Леопольд Авербах, видный пролетарский литературный критик, был женат на дочери биографа Ленина, Владимира Бонч-Бруевича[543].
Сын Свердлова Андрей женился на одной из дочерей организатора штурма Зимнего, Николая Ильича Подвойского. Они познакомились в раннем детстве и снова встретились в санатории ЦИК в Форосе в 1932 году, когда ему было двадцать два, а ей шестнадцать. У Подвойского и его жены, старой большевички Нины Августовны Дидрикиль, было пять дочерей и сын Лев, который женился на Милене Лозовской, дочери генерального секретаря Профинтерна Соломона Лозовского (они тоже познакомились в Форосе). Сводная сестра Милены, Вера, дочь Лозовского от предыдущего брака, работала секретарем Крупской. После смерти матери Милены в 1926 году ее удочерил старый большевик Глеб Кржижановский, первый председатель Госплана и организатор «электрификации всей страны». Лучшей подругой Милены была Эльза Бранденбургская по прозвищу Брындя, дочь автора семейного кодекса 1926 года. Одна из сестер Нины Августовны была замужем за организатором красного террора на севере России, Михаилом Кедровым. Ее племянник Артур Артузов (Фраучи) был протеже и сотрудником Кедрова в особом отделе ВЧК, а позже главой советской внешней разведки. Большевики не просто размножались – они воспроизводили себя как социальную среду[544].
Подвойские жили счастливо. Как писал Николай Ильич в письме Нине Августовне: «Лучше, милей, чище, сильней, святей я не знаю жены, матери, друга, товарища… Перед тобой я постоянно стою так, будто смотрю высоко, высоко на греющее солнце». Они всерьез относились к задаче коммунистического воспитания детей и часто говорили об этом – с детьми и между собой. Николай Ильич был сторонником производственного обучения (жена Андрея Свердлова работала на фабрике, прежде чем стать инженером); Нина Августовна полагалась на силу личного примера. 2 мая 1927 года она записала в дневнике: «Я упрямо стою на том, что родители (оба) обязаны перед человечеством ради его прогресса воспитывать детей своих, передавая им опыт своей жизни». Речь шла не о самопожертвовании, а о революционной преемственности. «В душе у меня много огня, – писала она в июле 1920-го, – я ношу в себе больную совесть, что я ничего не дала людям. Огонь не может быть сокрыт, он когда-нибудь прорвется, и я верю, что если он не прорвался во мне, то прорвется в этих пятерых моих детях, делающих меня бессмертной». Со смертью буржуазной морали стремление к бессмертию в детях перестало противоречить прогрессу человечества. В 1922 году Нина Августовна писала:
Когда вихрь революции смел тот призрак, который назывался в буржуазном обществе «Семьей», и на месте ее оставил пошлую, а подчас и кошмарную для детей и юношества обстановку «домашнего очага», когда формирующееся общество не выдвинуло еще того ствола, который крепко берег бы и холил свои молодые листочки, особенно чутко, особенно любовно надо относиться к тому молодому, что растет около каждого из нас[545].
Но что такое дом без очага и семья без семьи? Можно ли передать детям опыт своей жизни, не воспроизводя мещанского уюта? И не окажется ли новый ствол старым древом познания добра и зла? Ответ Подвойских не отличался от ответа Сольца: биологическая семья должна стать первичной ячейкой советского общества. Жизнь в семье должна быть такой же, как жизнь вне семьи. Как Николай Ильич писал детям: «Кто хочет полюбить Владимира Ильича со всей глубиной и полной сознательностью, с жадностью, – тот должен дружить с мамой и говорить, говорить с ней о Ленине». И как Нина Августовна писала дочери в день ее семнадцатилетия, через несколько месяцев после того, как она сказала «да» Андрею Свердлову:
Поздравляю: тебе 17 лет! Жизнь в 17 лет – это синее море в апреле, оно играет всеми цветами в зависимости от весеннего ветра, солнца, насыщенности воздуха; это – молодая березка, покрытая нежными листочками и убранная сережками; это – самая могучая, зовущая весна. Ты – весна, и жизнь вокруг тебя – весна. Счастливая ты. Будешь еще счастливее, когда поймешь то, что ты счастливая. А по-моему, ты уже чувствуешь. Верно? Сама молодая, сильная, и вся жизнь твоего общества молодая, сильная. Желаю тебе в твою семнадцатую весну все ближе и ближе приближаться всеми своими интересами, чувствами и помыслами к стану самых сильных и самых молодых: к Марксу, Энгельсу, Ленину, к настоящим большевикам[546].
Подвойские посвятили себя строительству социализма в одной семье на фоне строительства социализма в одной стране на фоне пожара мировой революции. Главной целью было счастье сегодняшних детей. Самой известной трактовкой детского счастья была «Синяя птица» Метерлинка в постановке Станиславского на музыку Ильи Саца (отца Наталии). Спектакль вышел в 1908 году, пережил революцию и превратился в обряд инициации детей московской элиты (и в одну из самых успешных постановок в истории театра: в 2008 году ей исполнилось сто лет). В пьесе – и в постановке – Тильтиль и Митиль находят птицу счастья и выпускают ее на свободу. В дневниковой записи 8 мая 1923 года Нина Августовна знакомится в крымском санатории с немецким коммунистом и скучает после его отъезда.
И в то же время чувствовалась гордость: в руках у меня была чудесная «синяя птица», которая летит в море, чтобы принести счастье человечеству. Захотелось работать в Коминтерне – в чудодейственном волшебном саду коммунизма, откуда вылетают по всем уголкам «синие птицы», разносящие по миру весть о счастье коммунизма. Хочется этих птиц приласкать, пригреть, вдохнуть в них крепость полета. Ох чарующе красиво море!.. Море, «волшебный сад», в котором великий кудесник Ленин и чудные «синие птицы». Их много и их становится все больше и больше. И я люблю от всей души, необъятно люблю этих «синих птиц», которые перевернут мир[547].
Семья Подвойских
Основной работой Нины Августовны была подготовка рукописей Ленина к публикации в Институте Ленина. Основной работой Николая Ильича была подготовка советских тел к будущему счастью. Проиграв борьбу за должность «железной руки революции во всем мире», он стал председателем Высшего совета по физической культуре, основателем и руководителем Спортинтерна и главным поборником «смычки с солнцем». Уподобление Нины Августовны «греющему солнцу» – не только метафора. «Человек, как все живое, есть не что иное, как кусочек солнца, – говорит двойник Подвойского в платоническом диалоге, который он издал в 1925 году, – и этот кусочек должен постоянно держать связь со своим целым, иначе он зачахнет». Чтобы он не зачах, необходимо устранить «искусственные преграды между нами, т. е. нашим телом, и источником жизни – солнцем».
– Иными словами, – прервал его Юрий, – ходи в чем тебя мать родила? Правильно.
– Но руки-то у тебя, черт, голые? Нос и все лицо у тебя голые? Ничего? Не страшно? Все почти части тела могли бы легко оставаться обнаженными большую часть года. Не простужаешься же ты потому, что у тебя руки мокрые? А вот промочишь ноги – ложишься в постельку. Это в наказание за то, что ты их постоянно кутал, прятал от солнца!..
Товарищи, мы можем и мы должны сбросить с себя весь балласт, которым закрываем тело от солнца: пиджаки, куртки, жилетки, рубашки, брюки, женские моды, носки и сапоги. Разве не носят их в девяти случаях из десяти не потому, что они нужны, а для того, чтобы пошикарничать перед другими или дразнить друг друга. Конечно, в нашем климате мы должны некоторое время в году защищаться от холода и непогоды. Но я говорю о смычке с солнцем. Когда солнце расположено установить смычку с нами, тогда мы не должны зевать. Мы должны улучить каждую удобную для этого минуту!
Юрий, смеясь, говорит, что с трудом представляет себе, как председатель Совнаркома, Алексей Иванович Рыков, «принимает иностранных послов в трусиках». Но главный герой готов к подобным насмешкам: «Можно себе вообразить совершенно естественную обстановку для появления ответственного работника в трусиках. И одно такое переоблачение смогло бы быть и примером и поводом для бесед с массами о социальной ценности здоровья». Массы не могут не понять, что «солнце – лучший пролетарский врач». Юрий признает свое поражение[548].
Слово Подвойского не расходилось с делом – как в отношении избавления от балласта, так и в деле превращения семьи в ячейку строительства новой жизни. В 1923 году он получил дачу в Серебряном Бору по соседству с Трифоновыми. Полвека спустя Юрий Трифонов описал увиденное в романе «Старик». Бурмины похожи на Подвойских, Саня – на автора в детстве.
Бурмин, его жена, сестры жены и мужья сестер были поклонники «нагого тела» и общества «долой стыд» и часто расхаживали возле своей дачи, в садике, а то и на общественном огороде, где вечерами собиралось много людей, в непотребном виде, то есть в чем мать родила. Дачники возмущались, профессор хотел писать в Моссовет, a мать Сани смеялась, говоря, что это иллюстрация к сказке про голого короля. Однажды она поссорилась с отцом, который запрещал ходить на огород, когда там «шуты гороховые». Отец Сани очень злобствовал на Бурмина из-за этого «долой стыд». А остальные смеялись. Бурмин был тощ, высок, в очках, напоминал скорее Дон Кихота, чем Аполлона, да и бурминские женщины не блистали красотой. Правда, были замечательно загорелые. И все яркие, соломенные блондинки.
Отец Сани знал Бурмина со времен гражданской войны. «Отец считал Бурмина человеком глупым (Саня слышал, как он говорил: «Этот дурак Семен»), а к его военным подвигам и даже к ордену относился иронически». Кто-то из детей решил последовать примеру взрослых, и все закончилось ужасным скандалом. «Но была ли то глупость, как полагал отец? Был ли истинно глуп этот сын землемера с козлиной бородкой, кого выметнула на гребень чудовищной силы волна? Теперь, спустя три с лишним десятилетия, то, что казалось аксиомой – глупость Бурмина, – представляется сомнительным». (Трифонов и Подвойский одно время служили вместе; отец Подвойского был священником.)[549]
Трифонов, Лурье, Словатинская и маленький Юрий
Трифонов был тоже свободен от предрассудков. После Гражданской войны он воссоединился с Татьяной Александровной Словатинской и ее дочерью от первого брака, Евгенией Лурье. Несколько лет спустя он ушел от матери к дочери, а в 1925 году у Евгении родился сын Юрий. Татьяне Александровне было пятьдесят шесть лет, Валентину тридцать семь, Евгении двадцать один. Они продолжали жить вместе. Татьяна Александровна работала заведующей приемной ЦК, Валентин – председателем Военной коллегии Верховного суда. Евгения отложила учебу в Сельскохозяйственной академии ради ухода за детьми (спустя два года у них родилась дочь). Юрий помнил бабушку как человека закрытого и несентиментального. «Это не человек, это какой-то железный шкаф», – говорит один из его героев. Валентин Андреевич был менее железным, но столь же непроницаемым. «По характеру он был человек молчаливый, сдержанный, даже несколько мрачноватый, не любил, что называется, выдвигаться»[550].
Ближайшим другом Трифоновых был Арон Сольц, «совесть партии», двоюродный брат отца Евгении и наставник Татьяны и Валентина в вопросах партийной доктрины и этики. Юрий помнил его как «маленького человека с большой, шишковатой, седой головой. У него были большие губы, большие выпуклые глаза, смотревшие проницательно и строго. Он казался мне очень умным, очень сердитым и очень больным, всегда тяжело, хрипло дышал. Кроме того, он казался мне замечательным шахматистом. Я всегда ему проигрывал». Сольц был неженат и жил с сестрой, Эсфирью. В начале 1930-х к ним переехала их племянница Анна, от которой ушел муж, первый секретарь Компартии Узбекистана Исаак Зеленский. Примерно тогда же они усыновили мальчика из детдома, который, по воспоминаниям Юрия Трифонова и дочери Анны, Елены, грубил своим приемным родителям и не принимал их всерьез[551].
Татьяна Словатинская, Анна Зеленская, Исаак Зеленский, Арон Сольц и дети Зеленских – Елена и Андрей
Неизвестно, что Сольц думал об образе жизни Валентина Трифонова и о своей собственной внезапно выросшей семье. На пике своего влияния в середине 1920-х годов (когда друзья Кольцова сдерживали его игривое воображение угрозами «выговора от Сольца») он считал, что главной опасностью для коммунистической семьи являются неравные браки с классовыми врагами. Он находил их в дурном вкусе.
Этот дурной вкус в том заключается, что вот это должно быть воспринято так, как раньше в прежнем обществе представляли себе женитьбу графа на горничной. Общество было страшно скандализировано: как это так, он забыл наши традиции, ведь это некрасиво, ведь этого нужно стыдиться! Такое тогда было отношение. Мы являемся господствующим классом, и у нас должно быть такое же отношение. Сближение с членом враждебного нам лагеря, когда мы являемся господствующим классом, – это должно встречать такое общественное осуждение, что человек должен 30 раз подумать, прежде чем принять такое решение. Конечно, всякое чувство индивидуально, в личную жизнь не всегда можно вмешиваться, но осуждать мы это можем точно так же, как осуждало это прежнее общество, когда член этого общества отказывался подчиняться его требованиям. Мы называем это предрассудком, но для сохранения себя это вовсе не было предрассудком. Нужно много раз подумать, прежде чем решиться брать жену из чужого класса[552].
Аросев подумать не успел. В 1916 году он обручился с шестнадцатилетней дочерью казанского прокурора и горничной. Отец рано умер, и она воспитывалась в институте благородных девиц. Когда Аросева призвали в армию, она вышла за другого и родила сына. В 1918 году Аросев вернулся в Казань героем и увез ее к себе (по рассказам, против ее воли). Ее звали Ольга Гоппен; она говорила по-французски, писала стихи, любила наряжаться, не умела готовить и гордилась своим «легкомыслием». Ее сын вскоре умер, но в 1919-м, 1923-м и 1925-м у них с Аросевым родилось три дочери. Ее мать, бывшая горничная, относилась к зятю со снисходительной иронией и тайно крестила всех трех дочерей. Вскоре после рождения третьей дочери, когда Аросев служил в советском полпредстве в Стокгольме, Ольга ушла от него к другому сотруднику полпредства и уехала с ним на Сахалин, где тот стал секретарем обкома (оставив жену с тремя детьми). Аросев воспитывал дочерей с помощью шведской няни. В 1932 году, будучи полпредом в Чехословакии, он женился на учительнице танцев своей старшей дочери, Гертруде Фройнд. Ему было сорок два года, ей – двадцать два. Поскольку она была гражданкой Чехословакии, он не мог продолжать работать полпредом и вернулся в Москву, где возглавил Всесоюзное общество культурных связей с заграницей (ВОКС). Девочки, по словам одной из них, «неистово возненавидели» мачеху. «Она была европейская, организованная женщина, немецкий вариант. Холодно-сдержанная. Очень скупая». Товарищи Аросева осуждали его за вторую подряд безвкусную женитьбу[553].
Александр Аросев
Ольга Гоппен
Одним из соратников Аросева по московскому восстанию был Осип Пятницкий. Его первая жена, Нина Маршак, ушла от него к Алексею Рыкову, и в 1920 году, в возрасте тридцати девяти лет, он женился на двадцатилетней Юлии Соколовой. Дочь священника и вдова генерала, Юлия отчасти искупила классовую вину, став агентом большевиков в штабе контрразведки Белой армии в Челябинске. Согласно одной беллетризованной истории Гражданской войны на Южном Урале, узнав о своем разоблачении, она спряталась в бочке с солеными огурцами и провела там целую ночь в ожидании прихода красных. Юлия и Осип познакомились, когда она лечилась в одной из московских больниц. Их первый сын, Игорь, родился в 1921 году, второй, Владимир, – в 1925-м. Владимир помнил отца аскетичным и немногословным, а мать – «очень эмоциональной», с «обнаженной совестью». Незадолго до его рождения она вышла из партии, сочтя себя недостойной[554].
Осип Пятницкий
Юлия Соколова
Борис Збарский тоже не прислушался к предостережению Сольца. Его первая жена, Фани, была из его родного города Каменец-Подольского. Они поженились в Женеве, где вместе учились в университете, а в 1915 году, когда их сыну Илье исполнилось два года, переехали на Северный Урал. В январе 1916-го к ним приехали погостить Борис Пастернак и его друг Евгений Лундберг. Збарский знал отца Пастернака и нашел Борису работу на одном из своих заводов. По воспоминаниям Ильи Збарского:
Отец поздно приходил домой. Я целыми днями гулял с няней, а иногда и один, мать же находила утешение в обществе Е. Лундберга и Б. Пастернака. Последний импровизировал, играл на пианино, писал и читал свои стихи. По-видимому, между матерью и Борисом Пастернаком завязался роман, послуживший одной из причин разрыва моих родителей.
Когда в 1921 году Збарские развелись, Илья остался с отцом. Примерно в 1927-м Борис Збарский познакомился в Берлине с университетской подругой Лидии Пастернак, Евгенией Перельман, и привез ее в Москву в качестве ассистентки, а потом жены. Она была дочерью адвоката, внучкой раввина и, по словам Ильи, «злой, истеричной и жадной женщиной», которая «постоянно подчеркивала свою неприязнь ко всему русскому и вспоминала свое эмигрантское прошлое». Кроме того, она – к удивлению и неудовольствию Ильи – постоянно подчеркивала свое еврейство. Многие члены высшей партийной элиты выросли в еврейских семьях, но почти все исходили из того, что быть интернационалистом значит не иметь родины и, возможно, родителей. Национализм считался последним прибежищем буржуазии, а национальность – временной опорой затерянных лесных тружеников. Русскость русского интернационализма не подвергалась сомнению и становилась явной, только когда нарушалась. Мачеха Ильи Збарского уволила его деревенскую няню и «взяла в прислуги противную еврейку, которая меня не кормила и внесла в дом какую-то чуждую и неприятную атмосферу… В доме началась совсем иная, тяжелая жизнь. Меня плохо кормили или не кормили вообще. Пища стала какой-то непривычной и невкусной, я постоянно выслушивал колкие замечания мачехи… В конце концов я переехал к матери, в коммуналку на Арбате, где проживало двадцать человек». Илья стал ассистентом отца в Мавзолее Ленина. У Бориса и Евгении родилось двое сыновей. Первый, Лев-Феликс, был назван в честь Льва Карпова и Феликса Дзержинского[555].
Владимир Воробьев и Борис Збарский с сыном Ильей. Предоставлено И. Б. Збарским
* * *
В высших эшелонах власти нарушения заповеди Сольца были редкостью. Большинство ответственных работников общались с другими ответственными работниками – отчасти из-за общности веры, отчасти потому, что в их комиссариатах и санаториях было мало людей из другой среды. Самым известным партийным союзом 1920-х годов стал роман двух публицистов – Карла Радека и Ларисы Рейснер. Биограф Радека назвал их «Квазимодо и Эсмеральда». Один из бывших одноклассников Радека помнил его
маленьким, тощим и физически слаборазвитым; с самых ранних лет он всегда носил очки. Несмотря на отталкивающую внешность, он был чрезвычайно нагл и самоуверен. Его уродливый нос, вечно открытый рот и зубы, торчащие из-под верхней губы, привлекали к себе внимание. Он вечно ходил с книгой или газетой в руках и все время читал – дома, на улице, на перемене, днем и ночью, даже во время уроков[556].
Из германофилии еврейского просвещения Радек перешел в польский национализм, а оттуда (не переставая носить бакенбарды в честь Мицкевича) – в большевизм. Его исключили из социал-демократической партии Польши и Литвы, социал-демократической партии Германии и, после поражения немецкой революции 1923 года, Исполкома Коминтерна и ЦК ВКП(б). Он славился своим сарказмом, фиглярством, неряшливой богемностью, яростными нападками на идеологических оппонентов и красноречивой защитой несовместимых взглядов на трех языках. Роза Люксембург отказывалась сидеть с ним за одном столом, а Анжелика Балабанова считала «вульгарным политиком»:
Он представлял собой необыкновенную смесь безнравственности, цинизма и стихийной оценки идей, книг, музыки, людей. Точно так же, как есть люди, не различающие цвета, Радек не воспринимал моральные ценности. В политике он менял свою точку зрения очень быстро, присваивая себе самые противоречивые лозунги. Это его качество при его быстром уме, едком юморе, разносторонности и широком круге чтения и было, вероятно, ключом к его успеху как журналиста…
Его не смущало то, как с ним обращаются другие люди. Я видела, как он пытается общаться с людьми, которые отказывались сидеть с ним за одним столом, или даже ставить свои подписи на документе рядом с его подписью, или здороваться с ним за руку. Он был рад, если мог просто развлечь этих людей одним из своих бесчисленных анекдотов. Хоть он и сам был евреем, его анекдоты были почти исключительно про евреев, в которых они выставлялись в смешном или унизительном свете[557].
Он был левым коммунистом вместе с Бухариным и Осинским, преданным ленинцем после мая 1918 года и главным сторонником «Льва Троцкого, организатора Победы» во время болезни вождя. Когда Ворошилов обвинил его в том, что он «плетется в хвосте у Льва», Радек (если верить бесчисленным пересказам) ответил, что лучше «быть хвостом у Льва, чем задницей у Сталина». (Десять лет спустя его статья «Зодчий социалистического общества» стала важной вехой в создании культа Сталина.) Ему приписывали большинство антисоветских анекдотов. По словам Луиса Фишера, «он был бойким чертенком и уродливым лешим. У него были густые кудрявые черные волосы, которые выглядели так, как будто к ним прикасалось одно лишь полотенце, смеющиеся близорукие глаза за очень толстыми очками, большие влажные губы, бакенбарды, сходящиеся под подбородком, и болезненно желтая кожа»[558].
Лариса Рейснер вошла в большевистскую иконографию как самая красивая женщина русской революции (или, по словам Надежды Мандельштам, «женщина русской революции»). Михаил Рошаль назвал ее Джокондой, Троцкий – «Палладой революции», Либединский – «не то античной богиней, не то валькирией древнегерманских саг», а Кольцов – «великолепным, редким, отборным человеческим материалом». Вадим Андреев, сын ее литературного покровителя Леонида Андреева, писал, что, «когда она проходила по улицам, казалось, что она несет свою красоту как факел и даже самые грубые предметы при ее приближении приобретают неожиданную нежность и мягкость… Не было ни одного мужчины, который прошел бы мимо, не заметив ее, и каждый третий – статистика, точно мною установленная, – врывался в землю столбом и смотрел вслед, пока мы не исчезали в толпе»[559].
Профессорская дочь, журналистка, а с 1919 года – комиссар Морского генерального штаба, Рейснер была одинаково убедительна в роли богемной поэтессы и большевички в кожанке, «астральной трясогузки» и «карателя и мстителя». Ей посвящали стихи Мандельштам, Пастернак и Гумилев (с которым у нее был роман, когда он был женат на Ахматовой). Пастернак назвал ее именем героиню «Доктора Живаго», а Всеволод Вишневский изобразил в роли комиссара в «Оптимистической трагедии». В 1918 году она вышла замуж за заместителя Троцкого по морским делам Федора Раскольникова, который называл ее «Дианой-воительницей»[560].
Карл Радек
Лариса Рейснер
Помощница Свердлова Елизавета Драбкина встретила ее на Волге в 1918 году.
Впереди на вороном коне скакала женщина в солдатской гимнастерке и широкой клетчатой юбке, синей с голубым. Ловко держась в седле, она смело неслась по вспаханному полю. Комья черной земли вылетали из-под конских копыт. Это была Лариса Рейснер, начальник армейской разведки. Прелестное лицо всадницы горело от ветра. У нее были светлые серые глаза, от висков сбегали схваченные на затылке каштановые волосы, высокий чистый лоб пересекала суровая морщинка[561].
Все милленаристские секты, посвящающие себя братству и бедности, – мужские движения. Большевизм был агрессивно и откровенно фаллическим. Его героем был кузнец, énorme et gourd, а иконой военных лет – красный клин. Его главным врагом было болото и все «похожее на кисель». Женщины рожали детей, дети порождали семьи, а семьи «рождали капитализм и буржуазию постоянно, ежедневно, ежечасно, стихийно и в массовых масштабах». Единственными женщинами, не представлявшими угрозы для железного жезла, были матери пророков и амазонки. Лариса Рейснер была большевистской Марианной во плоти.
Лазарь Лисицкий «Клином красным бей белых»
«Легенды окружили память о ней особым ореолом, и вне этих полудостоверных рассказов мне трудно ее себе представить, – писал Вадим Андреев. – О ней рассказывали, что она была на «Авроре» в памятную ночь 25 октября и по ее приказу был начат обстрел Зимнего дворца; передавали о том, как она, переодевшись простою бабой, проникла в расположение колчаковских войск и в тылу у белых подняла восстание». Она воплощала то, что Маяковский пытался соткать из слов, – поэзию революции. Она была живым протестом против великого разочарования, синей птицей из волшебного сада коммунизма[562]. По словам Воронского:
Ее благородное, волевое и женственное, напоминающее легендарных амазонок лицо, обрамленное каштаном волос, ее гибкую и уверенную фигуру в самые страдные дни революции видели на бронепоезде, на наших красных военных судах, среди рядовых бойцов.
Лариса Рейснер ненавидела бытовое мещанство, где бы оно ни встречалось. Она не умела обрастать, оседать, она не любила врастать в тихие и нудные будни, но в прозе жизни она – художница и боец революции – умела находить возвышенное, захватывающее, содержательное и большое[563].
По словам Радека, которого никто не любил, кроме женщины русской революции:
Она знает, что мелкобуржуазная стихия – это болото, которое может затянуть грандиознейшее сооружение, она видит, какие странные цветы распускаются на этом болоте. Но в то же время она ясно видит путь борьбы с опасностями, грозящими республике труда, плотины, которыми сумеет оградить себя пролетариат и коммунистическая партия[564].
Карл Радек и Лариса Рейснер нашли друг друга в 1923 году, когда она вернулась из Афганистана (где Раскольников служил полпредом) и попросила его взять ее с собой в Германию (где надвигалась революция). Он согласился, она написала о «Гамбурге на баррикадах», и они стали жить вместе. Лариса ушла от мужа; Карл проводил часть времени с женой Розой и четырехлетней дочерью Соней. Немецкая революция не состоялась, Карл оказался в опале, а три года спустя Лариса умерла в кремлевской больнице от брюшного тифа. Ей было тридцать лет. «Ослепив многих, эта прекрасная молодая женщина пронеслась горячим метеором на фоне революции», – написал Троцкий[565].
Гроб несли Бабель, Пильняк, Всеволод Иванов, Борис Волин (шурин Бориса Ефимова) «и др.». В толпе был Варлам Шаламов, которого «очищала и подымала» «мальчишеская влюбленность» в Ларису. «За гробом вели под руки Карла Радека, – писал он. – Лицо его было почти зеленое, грязное, и неостанавливающиеся слезы проложили дорожку на щеках с рыжими бакенбардами». Борис Пастернак написал: «Бреди же в глубь преданья, героиня», – а один из ближайших друзей Ларисы отправил письмо ее отцу: «Давно, давно, еще в те дни, когда я бывал у Вас, Вы сказали, что Вы живете и трудитесь ради служения особой религии – Религии без Бога. Все религии мира, дорогой М. А., являются лучшим убежищем в скорби, в этом, в конце концов, лучшее их назначение»[566].
Другим знаменитым партийным союзом был роман Николая Бухарина и Анны Лариной, приемной дочери старого большевика и противника НЭПа Юрия Ларина (Михаила Лурье). Бухарин был столь же популярен, сколь Радек был презираем (они дружили). По воспоминаниям Эренбурга, в гимназии «Бухарчика» любили за веселый нрав и заразительный смех; по воспоминаниям Светланы Аллилуевой, на даче ее отца в Зубалово его «все обожали» и с нетерпением ждали. «Он наполнял дом животными, которых очень любил. Бегали ежи на балконе, в банках сидели ужи, ручная лиса бегала по парку, подраненный ястреб сидел в клетке… Он играл с детьми, балагурил с моей няней, учил ее ездить на велосипеде и стрелять из духового ружья; с ним всем было весело». Анна Ларина выделяла его из друзей отца за «неуемную жизнерадостность, озорство, страстную любовь к природе, а также увлечение живописью». Они познакомились в тот день, когда Анна впервые увидела «Синюю птицу»[567].
Весь день я находилась под впечатлением спектакля, а когда легла спать, увидела во сне и Хлеб, и Молоко, и загробный мир – спокойный, ясный и совсем не страшный. Слышалась мелодичная музыка Ильи Саца: «Мы длинной вереницей идем за синей птицей». И как раз в тот момент, когда мне привиделся Кот, кто-то дернул меня за нос. Я испугалась, ведь Кот на сцене был большой, в человеческий рост, и крикнула: «Уходи, Кот!» Потом сквозь сон услышала слова матери: «Николай Иванович, что вы делаете, зачем вы будите ребенка!» Но я проснулась и сквозь кошачью морду все отчетливее стало вырисовываться лицо Бухарина. В тот момент я и поймала свою «синюю птицу» – не сказочно-фантастическую, а земную, за которую заплатила дорогой ценой[568].
Бухарин женился на своей двоюродной сестре и товарище по партии, Надежде Лукиной, когда оба были очень молоды. Из-за болезни позвоночника она носила гипсовый корсет и иногда теряла способность двигаться. «В такие периоды, – писала Крупская, – Николай Иванович занимался хозяйством, сыпал в суп вместо соли сахар и оживленно толковал с Ильичом». В начале 1920-х он сошелся с Эсфирь Гурвич, которая работала в «Правде», училась в Институте красной профессуры и жила в Горках с сестрой Ленина Марией (своей начальницей в редакции). В 1924 году у них родилась дочь Светлана, в 1927-м Сталин предложил Бухарину и Надежде перебраться в Кремль, а в 1929-м Эсфирь ушла к другому. Вскоре после этого Бухарин оказался в одном купе поезда из Москвы в Ленинград с молодой женщиной по имени Александра Травина. У них начался роман, а спустя полтора года она сказала ему, что работает в ОГПУ. Через семь лет он написал Сталину «прямо и открыто о том, о чем обычно не говорят»[569].
Я в своей жизни вообще знал близко только четырех женщин. Н. М. была больна. Я фактически с ней разошелся еще в 20 году. Когда я сошелся с Эсфирью, она (Н. М.) чуть не сошла с ума. Ильич ее отправил за границу. Я временно разошелся с Э., чтобы дать оправиться Н. М., потом, боясь за нее, скрывал свои отношения с Э. Потом родилась дочь. Начались мучения неслыханные. Я иногда неделями не спал. Э-рь я мучил объективно ложностью ее положения. Зимой 1929 года она (б. м., и в связи с моим политическим положением тогда) разошлась со мной. Я был в ужасном состоянии, ибо я ее любил. Она завела себе другую семью. Я потом сошелся (необычайно быстро и сразу) с А. В. Травиной, знал, что она была близка и к кругам ГПУ. Меня это ни капли не смущало, ибо не было предмета для смущения. Мы очень хорошо жили, но вскоре воспроизвелось – на расширенной основе – старое. Н. травилась тогда, а с Сашей стали делаться нервные параличи. Я метался как очумелый между двумя больными, думал одно время отказаться совсем от всякой личной жизни. С Сашей я жил совершенно открыто, всюду бывал, ездил в отпуска, она всюду считалась моей женой. Но всё развивавшиеся мучения и здесь сожрали душу, и наступил разрыв. Все это было мне тяжело и потому, что все женщины эти – были хорошими, умными и были привязаны ко мне до чудовищности… А меня давно любила Нюся Ларина (ты напрасно считал, что у меня «10 жен» – я никогда одновременно не жил). И раз было так: произошла ночью мучительная сцена у Саши. Ночевать «домой» я не пошел от нее. Я пошел к Лариным и остался там – с этого началось. Не стану описывать всех перипетий. Но в результате я прочно сошелся с Анютой, Н. М. разгородилась со мной и успокоилась. Для меня впервые началась новая жизнь с этой стороны[570].
Летом 1930 года, когда Анне было 16 лет, они с отцом жили в доме отдыха в Мухалатке. Бухарин скрывался от нескромных глаз на даче в Гурзуфе. Ему было сорок два года. «Правая оппозиция» была разгромлена, и XVI съезд партии шел без него. Однажды Анна приехала к нему в гости. На ней было «голубое ситцевое платье с широкой каймой из белых ромашек, черные косы свисали почти до самой каймы». Они спустились к пляжу, сели в тени скалы, и Бухарин начал читать из «Виктории» Гамсуна:
Что такое любовь? Это шелест ветра в розовых кустах, нет – это пламя, рдеющее в крови. Любовь – это адская музыка, и под звуки ее пускаются в пляс даже сердца стариков. Она, точно маргаритка, распускается с наступлением ночи, и точно анемон, от легкого дуновения свертывает свои лепестки и умирает, если к ней прикоснешься. Вот что такое любовь.
Ларина не пишет, прочитал ли он следующие четыре параграфа уподоблений, но она помнит последний, шестой:
Любовь – это первое слово создателя, первая осиявшая его мысль. Когда он сказал: «Да будет свет!» – родилась любовь. Все, что он сотворил, было прекрасно, ни одно свое творение не хотел бы он вернуть в небытие. И любовь стала источником всего земного и владычицей всего земного, но на всем ее пути – цветы и кровь, цветы и кровь[571].
Модернистская сказка об обреченной любви человека из подполья, «Виктория» была обязательным чтением для гимназистов бухаринского поколения. Бухарин прочитал еще два отрывка – о женщине, которая отрезала свои локоны, когда ее больной муж лишился волос, и о мужчине, который облил свое лицо серной кислотой, когда его жена превратилась в безобразную старуху[572].
Закончив чтение, Бухарин спросил Анну, смогла бы она полюбить прокаженного. Она «собралась ответить» (утвердительно, согласно ее воспоминаниям), но он остановил ее, сказав – в стиле «Виктории», – что лучше ничего не говорить.
Через несколько дней она снова приехала в гости. Бухарин только что получил письмо от Рыкова, который писал, что они с Томским вели себя на съезде достойно и что он любит Бухарина «так, как не смогла бы любить даже влюбленная в тебя женщина» (он тоже читал «Викторию»). Машина, на которой Анна приехала в Гурзуф, сломалась. Она осталась ночевать и «пережила волнующий романтический крымский вечер»[573].
Начались трудные, полутайные отношения. Бухарин продолжал «метаться как очумелый между двумя больными», у Анны завязался роман с Женей Сокольниковым (сыном друга детства Бухарина), оба, по словам Анны, страдали от ревности и неопределенности. Отец Анны больше беспокоился о Бухарине. «Ты должна хорошо подумать, насколько серьезно твое чувство, – сказал он однажды. – Н. И. тебя очень любит, человек он тонкий, эмоциональный, и, если твое чувство несерезно, надо отойти, иначе это может плохо для него кончиться». Она спросила, не о самоубийстве ли идет речь. «Не обязательно самоубийство, – ответил он. – Но излишние мучения ему тоже не нужны». В январе 1932 года смертельно больной Ларин сказал Анне, что «интересней прожить с Н. И. десять лет, чем с другим всю жизнь».
Эти слова отца явились своего рода благословением. Затем жестом он показал мне, чтобы я подошла еще ближе, так как голос его все слабел и слабел, и скорее прохрипел, чем сказал:
– Мало любить советскую власть, потому что в результате ее победы тебе неплохо живется! Надо суметь за нее жизнь отдать, кровь пролить, если потребуется!.. – С большим трудом он чуть приподнял кисть правой руки, сжатую в кулак, сразу же безжизненно упавшую ему на колено. – Клянись, что ты сможешь это сделать!
И я поклялась[574].
Николай Бухарин
Анна Ларина
Спустя два года, после очередной «мучительной сцены у Саши», Бухарин и Анна встретились напротив Дома Союзов. Это был день ее двадцатилетия и десятая годовщина похорон Ленина. Бухарин шел домой в Кремль после заседания XVII съезда в Большом театре; Анна шла домой во Второй Дом Советов после лекции в университете «Сталин – Ленин сегодня». Она пригласила его к себе. Два года спустя родился их сын Юрий. Они жили в кремлевской квартире с отцом Бухарина и Надеждой Лукиной-Бухариной (как она продолжала подписываться). По словам Анны, Надежда отдавала их семье «все тепло своей души, трогательно, с любовью относилась к ребенку»[575].
Слияние любви к человеку с любовью к советской власти (как предписывал Сольц и завещал Ларин) составляло смысл существования бывшего друга и сокамерника Бухарина, Валериана Осинского. При коммунизме, писал он Анне Шатерниковой в феврале 1917 года, любовь «без стыда раскроет всю свою нежную глубину и милосердие без прикрас, без погремушек великодушия и благотворительности». Наступит, продолжал он, цитируя «Викторию», то «хорошее время, когда легко переносится всякое горе». Осинский и Шатерникова читали «Викторию» в ялтинском санатории, где встретились незадолго до исполнения первой части пророчества. Несколько лет спустя он написал ей, что решил снова перелистать книгу – «так, посмотреть, так как был уверен, что теперь она мне не понравится».
Я прочел 5–10 страниц из середины, вернулся к началу, прочел еще, еще, и к четырем часам утра прочел все… Трогает меня в «Виктории» (в конце) не жалость, а огромная сила чувства. Оно стоит в своем роде революционного энтузиазма. Оно той же категории, как этот энтузиазм. В нем та же сила, ясность и чистота. Несомненно, «Виктория» – гениальное произведение[576].
Осинский, как и Бухарин, в молодости женился на товарище по оружию. В 1912 году его жена Екатерина Смирнова родила сына Вадима (Диму). В конце 1916 года он познакомился с Анной Шатерниковой. Она была сестрой милосердия, страстной большевичкой, начинающим теоретиком марксизма и, в глазах Осинского, «молодой, высокой, умной и красивой». Они гуляли по Ялте и читали «Викторию» на берегу моря. Он уехал на фронт и в канун Февральской революции написал письмо о «ненасытной утопии». Она вступила в партию; он провел большую часть 1917 года в Москве, агитируя за вооруженное восстание. В середине октября он уехал в Харьков – отчасти в знак протеста против медлительности старой гвардии, отчасти в надежде воссоединиться с Анной, которая недавно туда переехала. После революции Осинский прибыл в Петроград, чтобы возглавить экономику переходного периода (в качестве управляющего Центробанком и первого председателя ВСНХ). Проиграв борьбу за левый коммунизм, он ушел в отставку и, после нескольких назначений в провинции, стал наркомом земледелия и главным сторонником «мер репрессии» и принудительного труда на селе. Любовь приготовилась раскрыть без стыда всю свою нежную глубину, и в сентябре 1920 года он рассказал жене об Анне, а Анне о реакции жены.
К. М., которой я сказал, что следует, и которая знает, как правильно к этому отнестись, все же с большим трудом и болью это дело переваривает. Это очень, очень понятно для человека, который очень, очень кого-то давно знает и любит. Она просит оставить ее в покое всякими сообщениями из этой области, пока уравновесится… Насчет этого вы не тревожьтесь, это дело «образуется», т. к. Ек. М. хороший и умный человек, но штука эта деликатная и не простая. Писать это неприятно, но приходится по необходимости[577].
Валериан Осинский с женой Екатериной. Предоставлено Еленой Симаковой
Екатерина устроилась шифровальщицей в советском полпредстве в Финляндии. Анна переехала в кремлевскую квартиру Осинского, но счастлива не была, потому что, как она рассказывала позднее, «там все пахло другой женщиной». Он тоже не был счастлив. Однажды Анна пришла домой и нашла записку, в которой он сообщал, что уехал к семье в Финляндию. Его назначили полпредом в Швеции; у них с Екатериной родился второй сын, умерший в младенчестве, и, в 1923 году, третий, которого назвали в честь отца, но называли Валей. Два года спустя у них родилась дочь Светлана. (Бухарин и Эсфирь Гурвич начали моду.)[578]
В 1925 году Осинские вернулись в Москву и снова поселились в Кремле. Поначалу они жили рядом со Свердловыми (Светлана помнила Клавдию Тимофеевну как «молчаливую, равнодушную, сухую и бесцветную»), но вскоре переехали в двухэтажную девятикомнатную квартиру, откуда были видны белка и лиса, которых Бухарин держал в клетках на подоконнике. Осинский стал директором Центрального статистического управления, но считал себя прежде всего ученым. «Папа работает, и ему нельзя мешать – вот главное, что мы, дети, знали о нем», – писала его дочь Светлана.
Он требует абсолютной тишины, потому-то во второй кремлевской квартире его комнаты на другой стороне лестничной площадки, отдельно от нас. На его кровати лежит белое верблюжье одеяло. На даче его комнаты – на втором этаже, тоже чтобы никто не мешал. Очень вспыльчив. Все немного его боятся.
Светлана помнила его «высоким, стройным, в пенсне с золотой дужкой, всегда подтянутым и чисто выбритым, любившим светлые костюмы». Домработница звала его «хозяин» или «сам».
Была в нем некоторая холодность и рационалистичность. Поразил меня как-то рассказ мамы: в юности две женщины были в него влюблены, сестры его друзей (одна из них – моя мать). По его признанию, он выбрал в жены ту, что была более здоровой и жизнерадостной, – лучшую мать для своих детей.
После того как Бухарин изгнал из партии их общего друга Владимира Смирнова, Осинский стал еще более замкнутым. По воспоминаниям Светланы, он «почти не общался со своим братом и с сестрами, долгие годы был в ссоре со своей матерью и даже не пришел на ее похороны. Все это не исключало, впрочем, всяческой помощи, которую он всем им оказывал». Он любил играть на пианино Бетховена и Шопена и часто читал детям вслух. После ареста Владимира Смирнова в 1927 году они с Екатериной усыновили его четырехлетнего сына Рема. В письме о своей реакции на «Викторию» Осинский писал Шатерниковой: «У меня по наследству от отца недостаток – чувствительность. Я не умею плакать, но в трогательных местах у меня схватывает горло – даже когда я читаю сам, один»[579].
Анна вышла замуж и родила сына Всемира. Из-за врожденного заболевания он быстро вырос до огромных размеров и рано умер. В конце 1920-х Шатерникова и Осинский случайно встретились на официальном приеме. Она упала в обморок, попала в больницу и по дороге потеряла партийный билет. Для восстановления в партии нужны были повторные рекомендации. Одним из ее поручителей был Осинский. Они снова встретились и возобновили отношения. Он часто писал ей – о работе, детях, книгах и чувствах, о тайных встречах и общей вере. Он называл ее «дорогой Аннушкой», «милым товарищем» и «кариатидой» и уверял ее, что социализм – а с ним глубокая нежность и милосердие любви без стыда – «повсюду куда ближе, чем мы можем воображать, и мы его увидим столь же неожиданно рано, как он возник в России». Любой день и любое письмо могли стать последними[580].
* * *
Но что, если сила любви и сила революционного энтузиазма противоречат друг другу? Как быть, если ячейку коммунистической партии разрывают сомнения и расколы? Могут ли различия во взглядах погубить любовь? И может ли гибель любви породить различия во взглядах?
Эти вопросы задавали себе Мария Денисова и ее муж, красный командир Ефим Щаденко. Она была героиней знаменитой поэмы и автором скульптурных портретов своего мужа и Маяковского, он – сыном рабочего и врагом «буржуазных специалистов». Он был старше ее на двенадцать лет, пытался писать стихи, надеялся, что вот-вот найдет собственный голос, и приписывал ее сомнения классовому чувству. «Я не знаю почему ты меня обвиняеш в ретроградстве, реакционности стиля, формы и отсталости», – писал он.
Да я отстал как и вообще отстал весь рабочий класс в целом и мы сейчас стремимся завоевать знания, но причем тут реакционность Мы просто как новый класс воспринимая науку и культуру, которая была могучим средством в руках враждебного нам класса для нашей эксплуатации естественно боимся попасть в просак не свихнуться и не сделаться просто образованной интелегенцией ни чем не отличающеся от интелегенции прошлого.
Марии, утверждал он, нужны не стихотворения «сильные по форме, хотя и бессмысленные по содержанию», но памятник, созданный народным художником в духе учения Маркса, Энгельса, Плеханова, Ленина «и от части Троцкого».
Неверно, что футуризм есть новый стиль современного искусства и может быть целиком воспринят пролетариатом нет и тысячу раз нет ибо этот стиль взят не от фабрик и заводов не из рудников и мастерских, а из улицы бунтарской хулиганствующей от части улицы из кафе ресторанов и непристойных домов следовательно он не может быть пролетарским он может быть бунтарским он может приводить в восторг от щекотанья издерганых дегенератов нервов и вообще любителей сильных ощущений ищущих не в содержании силу и смысл а в форме ибо сама эта публика идейно бессодержательна и она не может быть иною ибо бытие определят сознание Бриков и Ко.
«Облако в штанах», писал Щаденко, – не более чем облако (в штанах, в стихах или в желтой блузе). «Бриками и компанией» он называл Маяковского, его новую музу Лилю Брик и ее мужа Осипа. Лиля была хозяйкой салона и автором скульптурных портретов своего мужа и Маяковского. Лиля, Осип и Маяковский жили в одной квартире. «Облако в штанах» было задним числом посвящено Лиле и опубликовано Осипом. Они не похитили Джиоконду; они похитили ее портрет. Но Щаденко знал, что делать.
Ефим Щаденко
Мария Денисова
Марусенька я чувствую что я росту с каждым днем и не будет той силы которая остановила бы мой рост… Я вспомнил то о чем пишешь ты, что отсутствие у нас общих взглядов на вещи разбило нашу любов. Необходимо создать вещи, которые абсолютно нравились нам обоим и не только нравились но приводили бы в восторг, в сильный радостный здоровый восторг. Я верю, что в конце концов мне удастся создать вещ (я близок к тому) которая удовлетворяла бы всем эстетическим требованиям твоего капризно (но во многом правельным) художественых требованиям[581].
В конце 1920-х наступил кризис. Выяснилось, что вопрос не в том, отвечает ли он ее художественным вкусам, а в том, отвечает ли она его личным и политическим требованиям.
Маруся! Разрыв самоочевиден и я думаю, что причиной его является противоположность наших политических взглядов, экономических физических и моральных интересов.
С тех пор как ты почувствовала над собой гнет мужчины борца подготовленного всей предшествующей обстановкой партийной, военной и общественной борьбы вести ее в рамках организованного начала ты стала протестовать своей бунтарской натурой против сковывающих и ограничивающих твою волю рамок нашего совместного бытия…
Я и ты часто не могли не видеть друг в друге непримиримых заклятых классовых врагов потому, что в наше время обостренной классовой борьбы кроме классовых противоречий в общественном и семейном быту нет и не может быть.
Щаденко не сомневался, что НЭП подходит к концу, классовая борьба обостряется, красный клин набирает силу, а революция начинается дома. Настал ее черед делать выбор.
Одно из двух или в этих формах должен получится коренной сдвиг в сторону примирения с существующей новой формацией, новым курсом отношений подчинения одного буржуазного анархического начала другому коммунистическому т. е. организованному началу и тогда отношения должны установиться среди спорящих до сих пор элементов одной и той же партии, общества, семьи искренние товарищеские братские или они должны разойтись раз и на всегда в разные стороны исповедуя во взглядах на вещи разные системы в построении общественного и семейного быта.
Очевидно мы избрали последнее решение и расходимся в разные стороны чтобы никогда больше не встретиться на политической, общественной и семейно-бытовой дороге, мы делаемся врагами по существу, как бы не делая этого по форме[582].
Мария не возражала. Она попросила у Маяковского денег на материалы для студии, пожаловалась ему на «домострой, эгоизм, тиранию» и «моральное убийство» в семейном быту и поблагодарила его «за защиту женщины от домашних «настроений» мужей-партийцев»[583].
Вывод не вызывал сомнений: если противоречия в семейном быту не могут не быть классовыми и если жизнь в семье не должна отличаться от жизни вне семьи, то домашний «враг по существу» есть настоящий классовый враг. Однополчанин Щаденко по Первой конной, Сергей Миронов, пришел к очевидному заключению, когда его возлюбленная Агнесса Аргиропуло спросила, что бы он сделал, окажись она классовым врагом.
Я ждала услышать, что он все на свете отдал бы за меня, всем бы пренебрег, все бы бросил. Но он вдруг ответил твердо, не колеблясь, сразу, словно весь обледенел:
– Расстрелял бы.
Я не поверила своим ушам.
– Меня?! Меня расстрелял бы? Расстрелял бы… меня?!
Он повторил так же безапелляционно:
– Расстрелял бы.
Я расплакалась.
Тогда он спохватился, обнял меня, стал шептать:
– Расстрелял бы, а потом застрелился бы сам… – И стал меня целовать[584].
* * *
Сергей Миронов родился в Киеве в состоятельной еврейской семье. Его настоящее имя было Мирон Иосифович Король. Он учился в Киевском коммерческом институте, был мобилизован на фронт во время Первой мировой войны, а после революции вступил в Красную армию. Однажды он лежал в госпитале с тифом, услышал что-то подозрительное в стонах раненого соседа, сообщил начальнику особого отдела, и тот, как позже рассказывал Миронов, «по всем правилам» его завербовал. Отличившись в качестве контрразведчика и организатора «тыловых диверсий» во время советско-польской войны, он стал начальником «активной части» Особого отдела Первой конной армии. В 1920-х он служил на командных должностях ЧК-ГПУ на Северном Кавказе и на Кубани и получил два ордена Красного знамени. С Агнессой он познакомился в Ростове в 1924 году, когда ему было тридцать, а ей – двадцать один. Она была дочерью греческого купца из Майкопа. После революции ее отец уехал в Грецию, а сестра вышла замуж сначала за белого офицера, которого расстреляли красные, а потом за инженера, которого арестовали за вредительство. Агнесса вышла замуж за начальника штаба пограничных войск Северного Кавказа. Вскоре после того, как они переехали в Ростов, она попала на митинг, посвященный дню Красной армии[585].
Ораторы были малокультурные, неинтересные – наши ростовские, партейные. И вдруг на трибуну поднялся совершенно незнакомый мне человек, весь в черном, в кожаном, в фуражке, с наганом у пояса. Говорил он что-то про мировую революцию, про интервентов, которых отогнали, но которые зарятся опять на нас напасть. Я не слушала, просто любовалась его сильным, красивым лицом. У него были прекрасные карие глаза и удивительные ресницы – длинные, густые, загнутые, как опахала. И выражение лица хорошее – доброжелательное, располагающее[586].
Вскоре после этого жен местных командиров вызвали в штаб, обвинили в мещанстве, велели перестать заниматься «только нарядами и домашними делами» и обязали посещать еженедельные занятия по политграмоте. Муж Агнессы попросил ее не «компрометировать» его, и она пошла на первый урок. Преподавателем оказался оратор с митинга, представившийся Мироновым.
Я его разглядела лучше. Породистое лицо, высокий лоб, изогнутые брови, чуть прищуренные улыбающиеся глаза необычной формы (верхние веки дугой, нижние – прямые) и эти удивительные ресницы – мохнатые, длиннющие, загнутые. На щеках ямочки. Крупный, красивой формы рот, ровные белые зубы, волосы густыми волнами обрамляют лицо. Широкоплечий, сильный, походка стремительная, крепкая. Он улыбнулся нам, улыбка у него оказалась обаятельная, и, смотрю, все наши дамы так и замерли[587].
Агнесса взялась за изучение марксизма, посрамила соперниц (с помощью мужа, который объяснял непонятные места) и вскоре стала любовницей Миронова. Он был женат и бывал в Ростове наездами. Они встречались в гостиничных номерах и гуляли в парке. «Поэтому я так люблю перечитывать «Анну Каренину», – вспоминала Агнесса. – Я всюду узнаю наши отношения с Мироновым. Нет, я не про то говорю, что Анна потом стала страдающей стороной, а про начало их романа. Эти тайные встречи, эти ссоры, эти бурные примирения…» Он называл ее Ага, она его Мироша. Он шутил, что этот период их отношений может считаться «подпольным стажем».
Сергей Миронов. Предоставлено Р. Гликман
Летом 1931 года Миронова перевели в Алма-Ату на должность заместителя полпреда ОГПУ по Казахстану. Агнесса пришла на вокзал попрощаться. Он попросил ее уехать с ним.
Я была в легком платье, в жакетке, в руках только маленькая сумочка.
– Как же я могу? Без ничего?
Мне казалось это неопровержимым доводом, но он тут же его отверг:
– Не беспокойся, мы все-все купим, все у тебя будет!
А тут проводник по вагону:
– Кто тут провожающий? Поезд отправляется через две минуты.
Ударил колокол на перроне.
– Я не пущу тебя, Ага, – сказал Миронов и, смеясь, железом сжал мне руки.
– Ой, – засмеялась я, – больно!
Колокол ударил два раза, вагон дернулся, здание вокзала поплыло за окнами.
Агнесса решила, что сойдет на следующей станции. Проехав три остановки, она отправила телеграмму мужу и матери. Миронов всю ночь не спал.
В Москве мы остановились в «Метрополе» [Втором Доме Советов] – тогда не требовалось отметки из загса, чтобы мужчина и женщина могли взять в гостинице номер, регистрация брака была вообще необязательна. В первый же день мы пошли вместе в магазин, и я выбирала все, что мне нравилось, а он только платил. Мне хотелось то и то, запросы мои все росли, я иной раз стеснялась, но он замечал, что мне нравилось, и покупал все. Правда, уже не все тогда можно было найти[588].
* * *
Женившись на Агнессе, Миронов нарушил предписание Сольца о дурном вкусе. Но Миронов не беспокоился о «партийной этике» (его любимыми занятиями были карты и бильярд). Для тех, кто беспокоился, женитьба была самой опасной из непартийных привязанностей, потому что предполагала свободный выбор, но им не ограничивалась.
Существовало три основных вида таких привязанностей. Дружба считалась рациональным союзом, основанным на общности убеждений. Коммунистам не полагалось иметь друзей антикоммунистов, и у большинства их не было. Сольцу не нужно было много говорить на эту тему, поскольку на искушения дружбой никто не жаловался. Иисус тоже не упоминал друзей в числе близких, которых следовало ненавидеть. Сектантам не свойственно вступать в доверительные отношения с мирянами, не апеллирующими к родственным связям или половому влечению.
Агнесса Аргиропуло. Предоставлено Р. Гликман
Чувство эротической любви, писал Осинский, сравнимо по «силе, ясности и чистоте» с революционным энтузиазмом. Коммунист должен противиться этому чувству, если оно мешает революционному энтузиазму, но даже Сольц (которому, возможно, не довелось его испытать) исходил из того, что это нелегко. Любовь и брак – главные враги сектантской сплоченности и эгалитарности. Одни секты ограничивают половую активность символическим или плотским соитием с вождем, другие распыляют ее посредством ритуализованной свободной любви; все без исключения беспокоятся о несовместимости брака с братством и царства необходимости с царством свободы. Любовь есть закон жизни, говорил Сольц, но встреча, ведущая к долгосрочной привязанности, – чистая случайность (особенно если учесть непредсказуемость взаимности). Как писал жене Сарре теоретик военного коммунизма Лев Крицман: «Я знал же всегда, что вся эта личная жизнь – карточный домик, слишком хрупкий, чтоб на него полагаться. И всякий раз вижу, что знать можно одно и чувствовать другое. Я не могу заставить себя примириться с тем, что это так»[589].
Кровное родство, в отличие от дружбы и полового влечения, оставалось в плену необходимости: отца, мать, детей, братьев и сестер не выбирают. Их можно оставить, как велят секты и как поступали большевики-подпольщики (навсегда в случае рабочих и надолго в случае большинства «студентов»), но партия не требовала этого в качестве условия членства, а после революции не могла решить, что делать дальше.
Классовая принадлежность, определявшая место гражданина в советском обществе, тоже передавалась по наследству. Как писал Крицман:
Точно так же, как в обществе, построенном на эксплуатации, всякий, кто желает добиться общественного уважения, стремится доказать свое незапятнанное происхождение от эксплуататоров (титулованных феодалов или магнатов капитала), так и здесь всякий, кто хотел стать равноправным членом советского общества, упорно стремился доказать свое незапятнанное рабочее или крестьянское происхождение, подкрепляя его всякого рода документами и показаниями.
В 1920-е годы уровень насилия начал спадать, но значимость и наследуемость «класса» оставалась неизменной. Прием на работу и продвижение по службе, поступление в школы и институты, членство в партии и комсомоле, доступ к жилью и услугам, налоговые ставки и судебные решения зависели от классовой принадлежности, которая, в свою очередь, зависела от «происхождения» и рода занятий. В спорных случаях происхождение перевешивало: красный директор пролетарского происхождения продолжал считаться рабочим; регистратор ЗАГСа Киса Воробьянинов оставался потенциальным врагом[590].
Впрочем, классовая наследственность описывалась законами Ламарка, а не Менделя, и «чуждый элемент» мог – поработав на заводе, отслужив в армии или отрекшись от родителей – смягчить диктатуру наследственности и передать приобретенные характеристики потомству. Наиболее очевидное исключение из правила составляли высшие партийные руководители, среди которых почти не было бывших пролетариев, и их близкие родственники, которые получали право на привилегии без проверки на лояльность.
Кремль и Дома Советов кишели отцами, матерями, детьми, братьями и сестрами «цвета мировой революции». Сын богатого купца и совесть партии Арон Сольц жил с сестрой, а потом с племянницей и ее детьми. Ленин, тоже «буржуазного» происхождения, жил с женой и сестрой. Сын ростовского купца Аркадий Розенгольц жил с женой, сестрой и их детьми. Кржижановские, оба дворянского происхождения, удочерили свою племянницу Милену Лозовскую (отец Милены, Соломон Лозовский, был сыном меламеда). Ларины удочерили свою племянницу Анну. Отец Ларина был инженером путейцем, а мать – сестрой издателей братьев Гранат (финансировавших революционную деятельность Ларина). Сергей Миронов и Агнесса Аргиропуло удочерили племянницу и подолгу жили с матерью, сестрой и племянниками Агнессы (Миронов с благодарностью вспоминал свою бабушку Хаю, содержавшую на Крещатике молочную лавку, «которая славилась свежестью и превосходным вкусом продуктов»). Бывший дворянин Осинский усыновил племянника жены и считал сына Валю «своим лучшим произведением». Отец Бухарина, учитель математики на пенсии, жил в кремлевской квартире сына. В бухаринском списке групп, подлежащих «концентрированному насилию», учителя значились под номером 5 («техническая интеллигенция и интеллигенция вообще»). Отцы Воронского и Подвойского были священниками (№ 9); Подвойский жил в окружении одетых и раздетых сестер жены (дочерей управляющего поместьем). Лев Крицман, с одобрением писавший, что «принадлежность к классу эксплуататоров могла открыть лишь дорогу в концентрационный лагерь, в тюрьму и, в лучшем случае, в лачуги, оставленные переселившимися в лучшие дома пролетариями», был сыном зубного врача[591].
Отношения родства и сожительства не подвергались сомнению и не подлежали теоретическому осмыслению – за исключением особых случаев. Жена Крицмана, Сарра Соскина, принадлежала к одному из богатейших еврейских купеческих кланов Российской империи (№ 1 в бухаринском списке – «торговые капиталисты, спекулянты, биржевики, банкиры»). В отличие от других торговых капиталистов, Соскины не лишились своего имущества после революции, поскольку часть их империи базировалась в Манчжурии (один из совладельцев, Семен Соскин, снабжал русскую армию во время войны с Японией). В 1920-х годах харбинская фирма S. Soskin & Co., Limited занималась поставками зерна по всей Северо-Восточной Азии, в том числе в СССР. Отец Сарры Лазарь был незначительным членом семьи, без личного состояния, но ему удалось помочь отцу Крицмана основать зубоврачебную практику, а в начале 1920-х оказать финансовую помощь дочери.
Лев Крицман
Предоставлено Ириной Щербаковой
Сарра Соскина
Предоставлено Ириной Щербаковой
В 1924 году его жена попала в больницу с туберкулезом позвоночника, и он попросил Сарру устроить ее в советский санаторий за льготную плату «как мать коммунистов». Сарра сочла просьбу неуместной, и 8 апреля 1926 года Лазарь написал ей длинное письмо.
Давай, Сарра, поговорим по душам. Ибо наши отношения не такие, как должны были бы быть между отцом и дочерью. Моей вины в этом нет… А что касается того, что я высказал предположение, что вы имеете право на льготные условия лечения своих «родственников» в лице матери, то по моей обывательской психологии это естественно. А кичиться тем, вы никогда, ни при каких условиях не пользуетесь льготами, то это заслуга не большая, если льгота дается не по праву, а из милости.
Крицманы пользовались самыми разнообразными льготами – от жилья и питания до путевок на курорты и особых условий лечения родственников, – но то обстоятельство, что мать Сарры жила за границей и была замужем за «торговым капиталистом», могло сделать ее пребывание в санатории ЦИК нежелательным или невозможным. Неизвестно, попыталась ли Сарра навести справки. Очевидно, что она не попыталась объяснить отцу, как функционирует система номенклатурных привилегий.
Напрасно ты иронизируешь в своем письме, что ты не виновата, если не все устраивается по желанию папы. Болезнь мамы меня поразила и страх остаться без нея слишком велик. Ибо как никак плохо ли хорошо ли, прожили мы с ней век, но теперь на старости лет мы слишком не обходимо друг другу. Ибо ближе нам нет ни одного существа. Так как В/дети наши отошли далеко, у В / свои высшие интересы и В / не до нас.
В трагедии Лазаря Соскина не было ничего специфически советского, если не считать убеждения молодых Крицманов, что «паразитическим слоям» место в концлагере, тюрьме и в лучшем случае в лачуге и что чувства, противоречащие революционному энтузиазму, должны быть преодолены («нужно, значит, будет существовать, не нужно, значит, будет уничтожено»). Лазарь писал об этом, полагаясь на Достоевского и традиционный еврейский жанр родительского плача.
По-видимому В/обоим доставляет много хлопот необходимость, хотя видимо, поддерживать родственные отношения в виде редких коротеньких писем. Что ж, я и этого не требую. Ведь все это, по вашему мещанский предрассудок, а потому это В/не достойно, прошу не стесняться, поступать по отношению к нам, как В/подсказывают В/убеждения и В/взгляды, на жизнь и на родственные отношения в частности. Ведь не постеснялся же Л. Н. с тех пор как вы приехали в Россию, ни разу нас не удостоил хотя бы несколькими словами в виде приложения к твоим письмам. Где уж нам желать, общения, с такими столпами великого движения как наш Л. Н. Ему не до нас, да мы и не в претензии… Где уж нам… Ну довольно об этом, а то бог знает, куда это меня заведет. Я только смею В/уверить, что я не меньший коммунист в глубоком смысле этого слова, чем В /. Только у меня нет коммунистического чванства. И так Сарра успокойся. Мама никуда не поедет и никакой помощи нам от вас не нужно.
«Коммунистическое чванство» – по ленинскому определению – «значит то, что человек, состоя в коммунистической партии и не будучи еще оттуда вычищен, воображает, что все задачи свои он может решить коммунистическим декретированием». Но речь шла не о Ленине. Речь шла о Короле Лире.
Ну, дочка, давай не будем сориться. Пишу это письмо в больнице в ожидании операции, которая будет завтра. Операция, как говорят серьезная. Что то с мочевым пузырем. Вот уже 5 дней, как идут подготовления, а операция завтра. Мама посещать меня не может, так как ей еще нельзя выходить. Спасибо тебе что ты свое письмо заканчиваешь, что ты нас обоих целуешь… Мама еще не научилась писать лежа. И я позволил себе написать тебе еще. Ну будь здорова, целую тебя много много раз, дорогая моя доченька. Прости мне если я был резок с тобой в этом письме.
Будь здорова твой Л. Соскин[592]
Через четыре дня брат Сарры Гриша, командир Красной армии, получил телеграмму следующего содержания: «Вчера папа после операции предстательной железы скончался. Передай Сарре. Мама». Гриша, который жил в маленькой квартире в Киеве, решил перевезти мать к себе. «Единственно, что меня немного смущает, – писал он Сарре 12 апреля 1926 года, – это страшная сырость нашей квартиры (течет со стен). Я думаю, что сырость гибельна для маминого здоровья. Но я надеюсь, что мне удастся устроить ее в какую-нибудь санаторию как мою иждивенку. Закон такой есть». Через некоторое время Гриша забрал мать в Киев. В 1929 году, накануне перевода в связи с ожидавшейся войной с Польшей, он снова написал Сарре и спросил, не возьмет ли она мать к себе. Сарра ответила, что это невозможно[593].
Титульный лист книги Льва Крицмана «Героический период Великой русской революции»
Сын Льва и Сарры, Юра, умер от скарлатины в 1920 году, когда ему было девять лет (Бухарин раздобыл машину, чтобы отвезти его в больницу, но было поздно.) Труд Крицмана «Героический период Великой русской революции» открывается фотографией Юры со следующим посвящением:
Памяти маленького Юрочки, Памяти моего единственного ребенка, Памяти бесчисленных детей, Павших жертвами интервенции Мирового капитала, И тем, кто не погибли И смогли стать теперь Бодрыми пионерами прекрасной страны, Счастливыми детьми будущего, Посвящается эта книга[594].* * *
В общественных дискуссиях и частных разговорах связь между сохранением семьи и неисполнением пророчества обсуждалась часто, но безрезультатно и мимоходом. В партийной литературе она находилась в центре сюжета.
Партийная литература оперировала «типами» и тянулась к мифу. Она выражала общее через частное и препарировала настоящее, апеллируя к вечному. Она поверяла революцию любовью.
Рассказ Аросева о старом дворецком, которого преследует дух Медного всадника, был опубликован в 1923 году издательством Воронского «Круг». В том же сборнике вышел рассказ «Разрушенный дом» – о девушке Маше, которая живет в провинциальном городке, но «ведет свой род от семьи рабочих Обуховского завода». Маше девятнадцать лет. «Стройная, небольшого роста, с румяными губами и высокой грудью», она живет с флегматичным латышом Карлом, но испытывает «особенное чувство» к «властному» чекисту Петру.
Маша служит в особом отделе, но не любит свою работу и хочет переехать в Москву. Карл «ничего не ищет» и довольствуется тем, «что в течение двух лет неизменно пребывал комиссаром разных полков». Они живут в «грязном номерке маленькой гостиницы», пропахшей «тухлятиной и запахом мышей». Однажды, когда Карла нет дома, Петр приходит к Маше и требует, чтобы она следовала за ним. Они долго идут по темному заснеженному городу и останавливаются перед развалинами большого особняка.
В нем раньше текла жизнь. Маленькая, глупенькая. Нисколько не забавная, а бессмысленная и жестокая. Как камень. И любовь здесь была дутой и чопорной, как бумажная роза.
…«Она», окончившая что-то с медалью, кутаясь в шаль, то грелась у камина, то тревожила клавиши пианино, исторгая безнадежные звуки плаксивого романса.
…«Он» был тут же. Курил папиросы, гладил ее руки, может быть, произносил стихи. И неизвестно, чего «он» хотел: приданого ли, заключенного в кованых сундуках, или ее самое, или и то и другое вместе, или ни того, ни другого, а просто все это проделывал по инерции сменяющихся поколений.
И много ненужных слез видели стены этого дома. Видели и впитали в себя. Кровное тепло человеческое передалось углам этого дома. Двери во всех комнатах выучились подражать вздохам людей. Диваны, как дремлющие верные псы, умели различать своих и чужих. И по-разному скрипели под мягкими задами людей. Зеркала имели своих любимчиков, которых отражали они прямо картинами. Кошечки фарфоровые, кошечки глиняные, кошечки нарисованные, кошечки живые – были здесь домашними пенатами, и на них-то обитатели дома совершенствовались в христианской любви к ближним.
Маша и Петр ощущают тепло ушедшей жизни и отдаются во власть «старого инстинкта, наследства диких предков». По пути назад Маша говорит Петру, что не знает его фамилии. Он отвечает, что так лучше. Она спрашивает почему. Он говорит, что «яблоко можно только один раз съесть». Она спрашивает, когда они увидятся снова. «Тогда, – отвечает он, – когда до конца создадим свое, новое… Понимаешь, такое, когда не надо будет бояться мужей». Она спрашивает, не будет ли это смертью, а не жизнью. Он отвечает, что это будет «лучше жизни», что это будет «Масленица»[595].
Партийная литература двадцатых годов вышла из «Разрушенного дома». Пролетарские Адам и Ева поступили на работу в ЧК и вкусили плод древа познания. Их наградой было грехопадение, изгнание, обещание Масленицы и проклятье труда в поте лица и мук деторождения, ибо прах они и в прах возвратятся.
Партийная литература двадцатых годов была литературой великого разочарования и неутолимого плача: хроникой постепенного осознания, что солнце не остановилось в зените, что «буржуев нет, а ветер дует по-прежнему» и что змей («слепой инстинкт, наследство диких предков») не приполз на брюхе, виляя хвостом.
В центре плача – разрушенный дом, в центре дома очаг, а подле очага «она», «он» и инерция сменяющихся поколений. В 1921 году товарищ Росфельдт подал в отставку с должности коменданта Второго Дома Советов, потому что не желал, чтобы из общежития революционеров «устраивали бардак». Молоко и мед, смешавшись, породили болото, которое «пучилось, урчало, гнило, вздувало пузыри, покрывалось мутной мертвой пленкой, зловонно дышало и кишело мириадами мошек, жирных и мягких головастиков, водяных пауков, красных козявок, лягушек». Новый град оказался городом Градовым. «Как тут быть?» – спрашивал Ленин еще в 1919 году. «Опять и опять с этой нечистью бороться, опять и опять, если эта нечисть пролезла, чистить, выгонять, надзирать»[596].
Падшие Дома Советов существовали в двух ипостасях. Первая – разрушенный дом с вздыхающими дверями, скрипящими диванами и мерцающими зеркалами. Вторая – комната Карла и Маши, пропитанная запахом мышей и скрытая от посторонних глаз тюлевой занавеской. Первая – старый дворец, преобразованный в Дом Советов. Вторая – серо-деревянная коробка с геранью на подоконнике. Первая – сцена готического ужаса, вторая – болото мертвящего быта. Первая основана на мифе о городе, приносящем дев в жертву дракону, вторая – на истории о Самсоне в объятиях Далилы и Одиссея в плену у Калипсо. Первая – об изнасиловании, вторая – о кастрации[597].
В повести Аросва «Записки Терентия Забытого» (1922) старый большевик Деревцов приезжает повидаться со своим товарищем Терентием, который работает в бывшем дворце губернатора.
Деревцов сидел в глубоком кресле, дубовом, на львиных лапах. Бледное лицо его выделялось на спинке кресла, как портрет рыцаря. На его неподвижном лице сверкали глубокие, провалившиеся глаза, обрамленные синими кругами. Деревцов смотрел на темно-зеленую круглую печку, что стояла в противоположном углу, как забытый, покрывшийся плесенью слуга старых господ, как молчаливый свидетель… По прозрачному синему небу словно кто-то размазал кровь: это потухал закат. Белый подоконник и белая дверь отливали темно-багровым светом. Это навевало легкую дремоту и желание слушать средневековые сказки таинственных замков о парках со старыми прудами. Словно здесь за каждым квадратиком шелковых шпалер гнездились тени прошлой жизни.
Как большинство коммунистов, Деревцов страдает от меланхолии. В отличие от большинства коммунистов, он пишет стихи. «Он – как святой или ребенок, и глаза у него голубые, как у инока». Поздним вечером Терентий сидит один во дворце и пишет воззвание к крестьянам по поводу продразверстки.
Вдруг мой взор упал на кресло, в котором сидел Деревцов. Черт возьми! Что за абсурд! Мне показалось, что на спинке кресла белеет бледное лицо Деревцова. Я вздрогнул. Бросил перо. Вскочил. Ерунда. Это блестящая белая дверь отбрасывала свое отражение на спинку кресла.
Посреди ночи звонит телефон. Чекист Клейнер (который ходит в кожаной куртке, устраивает массовые расстрелы и верит, что то, что необходимо, не развращает) сообщает Терентию, что час назад Деревцов застрелился. Предсмертная записка гласит: «Я устал, и вообще все зря»[598].
Детям, святым, инокам и поэтам часто отводится роль мучеников, но жертвенным агнцем par excellence, особенно в готических романах, остается дева. В «Никите Шорневе» Аросева (1926) девушка Соня, крестьянин Шорнев и студент Озеровский встречаются в доме Московского совета во время октябрьского восстания. В разгар сражения Шорнев обнимает Соню, но поцелую мешает разрыв снаряда. Несколько лет спустя Соня навещает старых товарищей в одном из Домов Советов. Озеровский стал бездушным чекистом, Шорнев – ответственным партработником. Шорнев снова пытается поцеловать Соню, но она отталкивает его.
– Соня, – сказал он, – ведь тогда, в тот раз, борьба помешала нам.
– Ты не понимаешь, – ответила она, тоже на «ты», – ведь и теперь, она, борьба, мешает нам.
– Чем?
– Тем, что не дает ответа, как нам, мне и тебе, надо жить.
Не в состоянии выбрать между ложью чекиста, «в которой больше правды», и правдой истинно верующего, «в которой больше лжи», Соня уезжает из Москвы. Через некоторое время Озеровский встречает Шорнева на первомайской демонстрации и говорит ему, что Соня покончила с собой, выбросившись из окна. «Ему показались слова Озеровского невероятными, а вследствие этого невероятной и встреча с ним; поэтому и толпа, и празднование Первого мая – все стало невероятным. Все это сон»[599].
НЭП превратился в готический кошмар. Машино подозрение, что Петр – посланец смерти, оказалось справедливым. В «Цементе» Гладкова юную идеалистку, страдающую от «левого ребячества», насилует в ее комнате в Доме Советов «сильный и властный» партиец. «В одну из этих знойных, бессонных ночей случилось то, чего она ждала давно, как неизбежного». Она беспрерывно плачет, лечится в санатории и не проходит очередную партийную чистку. Чистка – символическая смерть с надеждой на воскресение. В «Кореньковщине» Киршона и Успенского поруганная героиня кончает жизнь самоубийством; в «Луне с правой стороны» Малашкина она пытается покончить с собой, но выздоравливает, ведет «девическую жизнь» в лесу и возвращается к борьбе[600].
Дева, которая страшится «неизбежного», предчувствует потерю революционной невинности. Женщина, которая пережила неизбежное, воплощает дух НЭПа. Одна из главных причин бледности и бессилия Деревцова – товарищ Шептуновская с «мышиными глазками», которая испытывает «стихийную жадность ко всему», пробирается в партию, становится активисткой женотдела и тайно выходит замуж за Деревцова, который следует за ней, «как зверь за укротительницей». Но не все хищники равны. Главная опасность – не в том, что чекист Петр может оказаться вампиром, а в том, что Маша (с ее «румяными губами и высокой грудью») может оказаться ведьмой. Самое страшное – не Дом Советов с привидениями, а комнатка с комиссаром, который «ничего не ищет»[601].
В «Недавних днях» Аросева (1926) чекист пролетарского происхождения Андронников вспоминает, как во время ссылки на Белом море он брал уроки математики и немецкого у эсерки по фамилии Палина. Когда они сидели у печки, один ее глаз смотрел на него, а другой – «куда-то в угол комнаты». Однажды вечером Андронников отбросил книгу и обнял Палину, но она «откинула голову назад, глаза ее заискрились бесовским озорством, и она перед его горящим взглядом и красными губами показала ему язык». Неожиданно вошел другой ссыльный и сказал, что у дома бродит волк. Они выбежали наружу, но «волк, конечно, убежал». И Палина, конечно, тоже. Несколько лет спустя, во время Гражданской войны, они встретились в штабе Красной армии на Волге. Палина готовила тесто для блинов «и была похожа на молодую ведьму, мешающую зелье». Андронников узнал ее, понял, что она «враг», и выстрелил ей в спину. «И упала она навзничь в разверстую черную пасть русской печки… Шлепнулась она в эту пасть на кучу мягких, горячих, как кровь, блинов, разбрызгавшихся под ней».
Ведьма возвращается туда, откуда пришла, но пало ли заклятье? Неужели мягкие, горячие блины – все, что осталось от молока и меда? В нэповской Москве, в комнате под «стеклянным колпаком» Андронников страдает от сомнений, головной боли, «мутного потока слов в узкой канаве полусплетен» и ночных кошмаров, в которых косые глаза Палиной смотрят на него не отрываясь. «А в двух шагах от него, тут же, вокруг 2-го Дома Советов шумела, кишела совсем по-своему многолюдная, разноцветная Москва». Старые генералы, спекулянты, шпионы и проститутки живут своей жизнью. Посреди Театральной площади старый еврей играет на скрипке[602].
Большинство жильцов Второго Дома Советов жили – в отличие от Андронникова – парами и семьями. Одной из самых обсуждаемых книг эпохи НЭПа была повесть Юрия Либединского «Рождение героя». Старый большевик и партийный судья Степан Шорохов живет в одном из Домов Советов с двумя сыновьями и младшей сестрой покойной жены, Любой. Однажды он видит ее голой, теряет покой и после непродолжительной внутренней борьбы женится на ней. Его старший сын Борис называет его «соглашателем», а ее «сукой». Борис прав: Люба оказывается тупой мещанкой и сексуальной хищницей, а Степан становится вялым и раздражительным от бессонных ночей и сожаления о содеянном. Он бежит из ее спальни, но она преследует его ласками и упреками. Не выдержав домашнего плена, он уезжает в командировку в Туркестан. Его сослуживец, бездушный бюрократ по фамилии Эйдкунен (созвучной городу в Восточной Пруссии) расследует дело коммуниста, убившего «классово чуждую» жену.
Тем временем Борис приходит к выводу, что все зло в мире происходит от того «стыдного, важного и не совсем понятного, от чего рождаются дети». Отец одного из его друзей уходит от жены к машинистке, отец другого бьет жену, подозревая, что сын не от него, а отец девочки по имени Берта убивает ее отчима и сводит с ума ее мать. И одновременно Борис – к своему ужасу – замечает, что у него начинают расти усы и что некоторым девочкам в классе нравится, когда их трогают. В попытке разорвать порочный круг, он предлагает создать Детские города – то есть подлинно братские Дома Советов. Он представляет себе «грандиозные игры тысяч детей без нянек, под наблюдением каких-то умных людей, и свободу от взрослых, от всех этих пап и мам».
В отсутствие Степана Люба сходится с таким же обывателем, как она сама, и рожает Степану сына. Внезапно освободившись, он понимает, что сухой бюрократизм Эйдкунена и влажный быт Любы – две стороны одного зла. Готовый к бою, он возвращается домой.
Люба ходит по комнате, она баюкает ребенка и поет извечную материнскую песню, – и инстинктивная, оберегающая и хищная сила в ее гибких движениях и хрипловатых, словно влажных оттенках ее воркующего и низкого голоса, – и в своей сияющей молодости она древняя и хищная, как Володино старинное оружие на черном ковре, и вдруг Степан Григорьич себя, по сравнению с ней, ощутил новым, только вот родившимся – словно это он сейчас вот родился и должен расти. И в пустоте и необжитости этой большой комнаты он отметил чуть обозначающиеся элементы Любиного семейственного мирка – пестрая вышивка на подоконнике, новенькая мясорубка поблескивает в углу и разношенные уютные туфельки под кроватью, – и он увидел все это – ранее столь милое, как проявление старого врага, стихийно повторяющие себя извечные и ненавистные формы жизни.
Люба говорит Степану, что не отдаст младенца. Он хочет убедиться, что извечные и ненавистные формы жизни не искалечат ребенка. В финале романа они стоят «по обе стороны его колыбели – сосредоточенные и враждебные друг другу и готовые к новой борьбе»[603].
Герой родился. Вернее, родились два героя – отец и сын. Революции не пожирают своих детей – революции, как все милленаристские эксперименты, пожираются детьми революционеров. Степан впервые ощутил себя свободным, когда понял, что вышел из возраста «старого инстинкта, наследства диких предков». «Революционный энтузиазм» возобладал наконец над «огромной силой чувства». Но что делать Борису? Революции – говорили его пробивающиеся усики – начинаются как трагедии, а кончаются дома.
С точки зрения Платонова, это и есть главная трагедия. Его коммунизм – вечный Детский город для сирот всех возрастов. Его коммунисты понятия не имеют, как его построить и от чего защищать.
Прокофий хотел сказать, что жены – тоже трудящиеся и им нет запрета жить в Чевенгуре, а стало быть, пусть сам пролетариат ведет себе за руки жен из других населенных мест, но вспомнил, что Чепурный желает женщин худых и изнемогших, чтобы они не отвлекали людей от взаимного коммунизма, и Прокофий ответил Якову Титычу:
– Разведете вы тут семейства и нарожаете мелкую буржуазию.
– Чего ж ее бояться, раз она мелкая! – слегка удивился Яков Титыч. – Мелкая – дело слабое[604].
Мелкое значит слабое, а слабое значит сильное. Нет опасности страшнее женщин, даже худых и изнемогших, и нет предупреждения более грозного, чем уютные туфельки под кроватью. В статье, защищавшей Аросева от обвинений в малодушии, Воронский писал, что «гамлетизирование» Терентия… кое для кого может быть вредным, но, в целом, для партии, оно является живой и мертвой водой, «богом живого человека». Сомнения свидетельствуют о силе веры, ибо «здесь не дух Гамлета, а скорее дух Фауста – то неугомонное, вечно живое, подвижное начало души человеческой, которое не успокаивается на достигнутом и ищет новых непроторенных путей, от чего омолаживается сердце, и ум человека остается до конца актуальным»[605].
Мало кто нашел этот аргумент убедительным. Фауста Гёте спасают ангелы; аросевский Деревцов теряет веру и кончает с собой, а его биограф по фамилии Забытый умирает от тифа (и предается забвению). Как сказал Прокофий в «Чевенгуре» Платонова, «все умерли, Саш, теперь будущее настанет»[606].
Будущее описал Маяковский. В пьесе «Клоп» (1929) молодой коммунист Иван Присыпкин бросает девушку из рабочей семьи, Зою Берёзкину, ради дочери богатого парикмахера. Зоя стреляется. Иван празднует свадьбу среди зеркал и бутылок («слева авансцены рояль с разинутой пастью, справа печь, заворачивающая трубы по всей комнате»). Свадьба кончается дракой, которая приводит к пожару. Все гибнут, но одного тела не хватает. Пятьдесят лет спустя строители «бывшего Тамбова» находят в обледеневшем погребе замороженный труп Ивана. Директор Института человеческих воскрешений и его помощница Зоя Берёзкина, выжившая после попытки самоубийства, возвращают Ивана к жизни. Он требует пива и бульварного чтива, и его помещают в специальную клетку в зоопарке. При нем клоп, оттаявший вместе с ним. Как объясняет директор зоопарка: «Их двое – разных размеров, но одинаковых по существу: это знаменитые «клопус нормалис» и… и «обывателиус вульгарис». Оба водятся в затхлых матрацах времени. «Клопус нормалис», разжирев и упившись на теле одного человека, падает под кровать. «Обывателиус вульгарис», разжирев и упившись на теле всего человечества, падает на кровать. Вся разница!»
Ленинская метафора воплотится в жизнь. Российская земля будет очищена от «вредных насекомых». В стихотворении «Идиллия» Маяковский слышит сквозь «домашнее мычание» гул «приближающейся битвы». Последний акт революции начался. «Семейный дым» вот-вот развеется. «Украденная Джиоконда» послала ему записку с благодарностью «за защиту женщины от домашних «настроений» мужей-партийцев».
Но возможна и другая интерпретация. Иван и его клоп неистребимы. Пережив потоп, лед и пламень, они вползают в мир будущего и обрекают его на повторение прошлого. 14 апреля 1930 года, через четыре месяца после получения письма от Марии, Маяковский застрелился. Его предсмертная записка заканчивается стихотворением, которое начинается с каламбура.
Как говорят – «инцидент исперчен», любовная лодка разбилась о быт[607].8. Линия партии
Разные милленаристские секты приближают неизбежное разными способами – от поста и молитвы до умерщвления плоти и массовых убийств, – но в одном они похожи: неизбежное не сбывается. Конец света не наступает, синяя птица не возвращается, любовь не раскрывает всей своей нежной глубины, и смерть, плач, вопль и болезнь не исчезают навеки. На момент написания этой книги ни одно милленаристское пророчество не исполнилось.
С великим разочарованием можно бороться по-разному. Лучшая стратегия – работа над ошибками. Хирам Эдсон основал адвентизм седьмого дня, когда понял, что Иисус отложил Второе пришествие из-за празднования субботы в воскресенье. Большевики объясняли временное затишье инертностью Западной Европы. Как писал Аросев в 1924 году: «Молодая северная страна сквозь дебри свои полыхнула красным пламенем на европейское житье и притихла, ожидая ответа оттуда, с Запада». Молчание объяснялось тактическими просчетами, а не изъяном в прогнозе, и многие большевики провели двадцатые годы в борьбе за мировую революцию. Наибольшего успеха они достигли в Монголии, где Борис Шумяцкий основал номинально независимое советское государство. (Сын еврейского переплетчика, Шумяцкий был одним из ведущих большевиков Сибири и Дальнего Востока. В 1923 году он стал полпредом в Персии, в 1925-м – ректором Коммунистического университета трудящихся Востока, а в 1930-м – главой советской кинопромышленности.)[608]
В числе других причин вынужденной отсрочки большевики называли ожесточенное сопротивление буржуазии, чрезвычайную косность крестьянства и склонность пролетариата блудно ходить вслед чужих богов. В теории партия исходила из мифологической концепции предопределения, согласно которой любая попытка уйти от судьбы ведет к ее исполнению. На практике она следовала за ветхозаветным богом, который объяснял неисполнение обещанного несознательностью избранных. Божественное (исторически обусловленное) происхождение несознательности не служило ей оправданием.
Крайняя форма борьбы с великим разочарованием – пересмотр самого пророчества. Августин превратил тысячелетнее царство в метафору; Миллер перенес конец света с 1843-го на 1844 год; Сталин и Бухарин заявили, что социализм может быть построен в одной, отдельно взятой стране. Согласно одной из версий этой стратегии, обещание только на первый взгляд кажется невыполненным. Оправившись от великого разочарования, адвентисты решили, что Иисус ненадолго задержался в прихожей, а Свидетели Иеговы – что он вернулся, но временно не показывается на глаза. Христианство основано на аналогичном утверждении: неисполнение пророчества о неминуемом пришествии Царства Божия превратилось в главное доказательство его истинности. Арест и казнь Иисуса стали исполнением одного обещания и залогом исполнения другого. Плачущие большевики жили той же надеждой: раз начавшись, революция не может не кончится.
А значит, надо было набраться терпения. Милленаристы, не сгоревшие в раздутом ими пожаре, привыкают к бесконечному ожиданию в неискупленном мире. Специально созданные тексты, обряды и институты устанавливают связь между исходным пророчеством и тем обстоятельством, что время идет, а оно не сбывается. Тысячелетнее царство откладывается на неопределенный срок, переносится в другой мир, преобразуется в мистический опыт или воплощается в сообществе верующих (как в христианской ортодоксии со времен Августина). Обещания становятся аллегориями, а ученики, оставившие свои семьи, заводят новые.
Зороастризм, христианство, ислам, мормонизм и штат Массачусетс – примеры успешно рутинизированного милленаризма. Политика партии под руководством Сталина и Бухарина двигалась в том же направлении. В период НЭПа первоочередными задачами стали подавление врагов, обращение неверных и дисциплинирование избранных.
Менялам разрешили вернуться в храмы, а «буржуазным специалистам» – стать собственными могильщиками, но политика «беспощадной классовой исключительности» оставалась главным условием конечного освобождения. Легче было верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем бывшему богачу и его детям попасть в привилегированное советское учреждение (не считая исключений для цвета всемирной революции). В рамках самоисполняющегося пророчества классово чуждые элементы разоблачались как активно действующие враги. Как писал Кольцов в 1927 году:
Чека перестроилась в ГПУ. Это была лишь перемена обстановки и методов работы.
В прежние годы рабочий, председатель провинциальной Чека садился на обломок стула и во всеоружии своей классовой правоты писал карандашом на обрывке постановление: «Расстрелять Мильниченко, как гада мировой буржуазии, а также семерых с ним в камере». Теперь ГПУ работает под надзором прокуратуры совместно с судом, рабкрином, контрольными комиссиями. Методы и правила борьбы усложнились, а опасности и враги не уменьшились.
Не изменилась, согласно Кольцову, и приверженность революционного государства насилию. Советская тайная полиция пользовалась тем же преимуществом, что и ее якобинская предшественница, – она не была тайной. Агенты старого режима «шныряли между подворотнями и уносили свои жертвы втихомолку». Комитету общественной безопасности было нечего скрывать.
С утра до ночи работал на Гревской площади блестящий клинок гильотины, и каждый мог увидеть, какая участь ждет врагов народа. Якобинская полиция не прятала, не скрывала своей работы. Она открыто выставляла свою деятельность наружу. Вооруженная жизненной правотой наступающего класса, она опиралась на огромные массы сторонников, добровольных помощников и соучастников.
Вооруженное жизненной правотой последнего класса в истории человечества, ГПУ могло положиться на безоговорочную поддержку подавляющего большинства населения. Кольцов предложил читателям представить себе, что произошло бы с белогвардейским шпионом, прибывшим в Советский Союз и остановившимся в коммунальной квартире.
Если белый гость покажется подозрительным, им тревожно заинтересуется фракция жилтоварищества. На него обратит внимание комсомолец-слесарь, починяющий водопровод. Прислуга, вернувшись с собрания домашних работниц, где стоял доклад о внутренних и внешних врагах диктатуры пролетариата, начнет пристальнее всматриваться в показавшегося ей странным жильца. Наконец, дочка соседа, пионерка, услышав случайно разговор в коридоре, вечером долго будет не спать, что-то, лежа в кровати, взволнованно соображать. И все они, заподозрив контрреволюционера, шпиона, белого террориста, – все они вместе и каждый в одиночку не будут даже ждать, пока придут их спросить, а сами пойдут в ГПУ и сами расскажут оживленно, подробно и уверенно о том, что видели и слышали. Они приведут чекистов к белогвардейцу, они будут помогать его ловить, они будут участвовать в драке, если белогвардеец будет сопротивляться[609].
Чтобы все так и получилось, советское государство должно было обратить большинство населения в официальную веру. Страна была широка, а времени мало. НЭП обещал отсрочку, но вожди революции по-прежнему исходили из того, что нынешнее поколение (если не отцов, то детей) будет жить при коммунизме. Христиане стали правящей партией Римской империи спустя три с лишним века после смерти основателя секты. Большевики двадцатых исчисляли время годами и полагали, подобно апостолу Павлу, что «образ мира сего» исчезает у них на глазах. По словам Крицмана, задача НЭПа заключалась в «подготовке к предстоящим великим всемирно-историческим по своему значению боям между пролетариатом и капиталом». Положение осложнялось тем, что большинство подданных нового государства не успели стать пролетариями, а большинству пролетариев не хватало «сознательности». НЭП был периодом раздувания пожара мировой революции за границей и просвещения наследников революции в СССР. Вторая задача предполагала гораздо более высокую долю свободной воли. Душ было много, а времени мало. Цель, как сказал пуританин Ричард Бакстер о другой добродетельной диктатуре, заключалась в том, чтобы заставить трудящихся «учить слово Божье и шагать тихо и чинно, пока добровольно и искренне не придут они к истинной вере». Исполнение пришлось отложить, но вера была тверда, а партия едина[610].
Основной стратегией обращения непосвященных было превращение очных сообществ – цехов, контор, деревень, классов, факультетов и жилтовариществ – в конгрегации единоверцев. Октябрята создавали отряды, пионеры – «звездочки», комсомольцы и члены партии – ячейки. Под присмотром первичных организаций и примкнувшего к ним «актива» сослуживцы, соседи и одноклассники объединялись в коллективы и выбирали ответственных за дисциплину, гигиену, стенгазету, «физическую культуру» и политическое просвещение. Кольцов знал, о чем говорит: в 1927 году все жильцы его гипотетического дома регулярно ходили на собрания и участвовали в митингах и субботниках. Организационная структура представляла собой сочетание кальвинистской сети самоуправляемых конгрегаций с православно-католическим надзором со стороны дипломированных жрецов – с той существенной разницей, что большинство советских граждан оставались неверующими. Партия уже сложилась в иерархию профессиональных идеологов; «коллективы» еще не стали сплоченными конгрегациями единоверцев[611].
Процесс обращения начинался с политграмоты. Все члены коллектива – от дочки соседа, пионерки, до домработницы из жилтоварищества – посещали «читки» газет и специальные занятия, организованные по образцу дореволюционных кружков. «Классиков» изучали редко – большинство узнавало о марксизме-ленинизме из популярных брошюр (таких как «Азбука коммунизма» Бухарина и Преображенского и «Ленинизм», «Диктатура пролетариата» и «Памятка большевика» Керженцева) и лекций вроде тех, которые Сергей Миронов читал женам ростовских командиров.
Другим условием перестройки сознания было присутствие на коллективных мероприятиях. Подобно большинству универсальных учений, коммунизм осуждал индивидуализм и требовал участия в общественных ритуалах. Подобно большинству миссионеров, парторги настаивали на том, чтобы их подопечные проводили как можно больше времени вместе. Подобно не разочаровавшимся кальвинистам, большевики требовали от членов конгрегаций взаимного наблюдения и публичной подотчетности.
Третьей и самой масштабной частью большевистской стратегии обращения был «процесс цивилизации». Миссионерская работа не ограничивается преподаванием священного писания и созданием новых сообществ. Благая весть сопровождается словами, жестами, обрядами, преданиями и моделями поведения, связанными с первоначальным пророчеством и его бытованием в миру. Все обращения в какой-то степени «цивилизуют»; большевистская практика, основанная на отождествлении вселенского искупления с городской современностью, была осознанно и бескомпромиссно цивилизаторской. «Советское» означало «современное», а современность ассоциировалась с опрятностью, аккуратностью, трезвостью и пунктуальностью[612].
«Смычка с солнцем» Подвойского была частью широкой кампании за культуру быта, рациональное питание и, как следствие, здоровое и красивое тело. Дети ходили в походы, юноши и девушки закалялись как сталь, женщины освобождались из плена «серо-деревянных коробок». По словам главы Нарпита Артемия Халатова, работница проводит «значительную часть своего времени» на кухне, «подрывая здоровье и силы» и истязая «усталого рабочего-мужа» невкусной и нездоровой пищей. Ответом партии было создание фабрик-кухонь, оборудованных «механическими мясорубками, картофелечистками, корнерезками, хлеборезками, ножечистками и посудомойками». Как собирался сказать (но не сказал) Андрей Бабичев в «Зависти» Юрия Олеши: «Женщины!.. Мы вернем вам часы, украденные у вас кухней, – половину жизни получите вы обратно». (Халатов вырос в зажиточной армянской семье в Баку и вступил в партию в 1917 году, когда был студентом Московского коммерческого института и членом президиума Замоскворецкого военревкома.)[613]
Что делать с таким количеством досуга? По словам Подвойского, задачей физкультурного движения было создание «организованного, здорового, трезвого, бодрого режима целого дня, игр в здоровой обстановке с движениями, от которых грудь расправляется, легкие наполняются чистым воздухом, сердечная деятельность возбуждается, кровь быстрее бежит по жилам, разнося всюду жизненные силы, появляется аппетит к здоровой пище – хлебу, овощам и фруктам, настроение становится бодрым, повышается все состояние человеческого существа». Трезвый и здоровый человек с большей готовностью следует наставлениям. Три минуты подготовки под наблюдением опытных инструкторов – и «многотысячная толпа введена в строгие рамки двухшереножного строя, а не попавшие в общий порядок подбегают узнать, в чем дело, и… остаются в строю». Любая правильно организованная игра есть «увлекательная форма политпропаганды: через шутки, танцы, инсценированные речи и заседания, через пение – проникаются идеями международной пролетарской солидарности»[614].
Главным идеологом научной организации жизни был теоретик театрализованных представлений Платон Керженцев. К 1923 году он пришел к выводу, что стихийность требует сознательности. Рабочим следовало научиться жить «по плану», воспитать в себе «любовь к ответственности», «организовать самих себя» и превратить социальную дисциплину во внутреннюю потребность. Большевистская трудовая этика ничем не отличалась от пуританской. Цель состояла в том, «чтобы свою работу, как бы мелка в каждый момент она ни была, считать важной, ответственной работой, от успешности которой зависит общее великое дело»[615].
Уровень самодисциплины зависит от «выработки чувства времени». Крестьяне и аристократы считали время «стихийной силой, которая действует по случайным и неведомым законам». Интеллигенция «носила на себе ту же печать медлительной сонливости и пренебрежения к времени». Капитализм «научил носить каждого часы при себе и много сотен раз в день встречаться глазами с циферблатом». Коммунизм покоряет царство необходимости, осознанно следуя его законам. В конце пути – «олицетворенная гармония, где все совершается с точностью, четкостью, правильностью, где чувство времени так вкоренится, что не придется смотреть на часы, так как правильный кругооборот жизненного уклада будет давать отчетливую временную форму происходящему». Но сначала необходимо догнать империалистов, поменяв местами причину и следствие (как в карго-культе)[616].
Все англичане, за исключением ничтожной кучки людей, в 11–12 ч. веч. ложатся спать, встают все также в определенное время, в 7–8 часов утра. В течение дня моменты отдыха строго фиксированы: от 12 до 1 ч. все англичане, без различия социального положения, завтракают, в 4 часа 30 минут все пьют чай, в 7 часов обедают. Эти нормы распределения дня вошли в плоть и кровь всех классов потому, что индивидуальный уклад жизни вызвал необходимость создания такого размеренного порядка жизни, с правильным чередованием моментов отдыха и моментов работы[617].
Упорядоченное время требует упорядоченного пространства. Работа и отдых должны происходить в окружении предметов, чья привлекательность прямо пропорциональна практичности. В статье, посвященной выставке «Рабочее жилище» в ГУМе, Кольцов похвалил безукоризненно чистые «буфеты, кабинки-души, ледники и шкафы», «нестерпимо сверкающие кастрюли, чайники, кофейники и тазы» и «отличные эмалированные ванны, умывальники и даже писсуары».
Но разве это не мещанство? Что хорошего в англичанине, который бреется и завтракает под бой часов? Неужели Керженцев, который читал дочери Диккенса, не помнил мистера Подснепа с его «понятиями об искусстве во всей их целостности»?
Литература: крупная печать, соответственным манером описывающая вставание в восемь, бритье начисто в четверть девятого, завтрак в девять, отъезд в Сити в десять часов, возвращение домой в половине шестого и обед в семь. Живопись и скульптура: статуи и портреты приверженцев вставания в восемь, бритья в четверть девятого, завтрака в девять часов, отъезда в Сити в десять, возвращения домой в половине шестого и обеда в семь[618].
«Этого мало, – продолжал Кольцов. – Отправление естественных надобностей и даже ежедневное мытье в ванне еще не есть прямой признак мещанства. Но что бы вы сказали, увидев образец рабочей квартиры из трех комнат, выставленный ГУМом! Коврики! Буфет!! Занавесочки на окнах!!! Вышитый цветочками абажур!»
Вы бы сказали, что «революция вошла в соприкосновение с ковриком и занавесочкой. И советская власть не гибнет, а только крепнет вместе с рабочим и крестьянином, крепнущими в своем материальном положении и жизненном самочувствии». Пролетарская революция немыслима без буржуазной цивилизации, а буржуазная цивилизация немыслима без ковриков и занавесочек. «Было бы глупо и преступно хватать пролетариат за рукав, уговаривая его не носить галстуков, не потреблять одеколона и презирать коврики. Это в наших условиях было бы настоящим буржуазным мещанством». Сам Кольцов носил костюмы и проводил выходные на даче. «Если затерянные лесные труженики хотят выбраться из ямы тьмы и суеверий, надо не приказать им прыгать, а подставить ступеньку или подать руку помощи»[619].
* * *
Помощь исходила от государства. Смысл НЭПа заключался в создании предпосылок революции (современной промышленности и пролетарского самосознания). Индустриализация требовала времени; работа по обращению неверных (ликбез, агитпроп, «просвещение») велась ежедневно и ежечасно. Государство воспитывало массы при помощи школ, книг, газет, плакатов, кинофильмов и радиопередач. Эффективность разных наук и искусств зависела от контекста, но с точки зрения «цвета всемирной революции» ничто не могло сравниться с литературой. Чтение было ключом к их собственному прозрению; чтение художественной литературы, как писал Осинский Шатерниковой, пробуждает «огромной силы чувства», сопоставимые с «революционным энтузиазмом». Осинский нашел описание «психологии революции» в «Кузнеце» Верхарна; Бухарин уверовал в земное бессмертие благодаря «Подростку» Достоевского; Воронский узнал себя в «Бранде» Ибсена; а Свердлов описывал будущее строфой из «Германии» Гейне. Художественная литература определяла, обогащала и иллюстрировала большевистский опыт. Советская литература была призвана его обессмертить.
Руководство советской литературой было поручено Александру Воронскому. В феврале 1921 года ЦК назначил его главным редактором журнала «Красная новь», и после короткого перерыва на подавление Кронштадтского восстания он приступил к работе. «Человек он хороший, порядочный, но в искусстве, кажется, не очень много смыслит. Однако, судя по характеру, научится: упорный», – сказал Горький[620].
Воронский признавал, что всем в жизни обязан упорству, и продолжал культивировать «самодисциплину, организованность и твердый распорядок дня», приобретенные в тюрьме. В 1921 году литературная жизнь в основном сводилась к чтению рукописей на частных квартирах. По воспоминаниям Всеволода Иванова:
Воронский ходил из кружка в кружок, сидел на обсуждении, а затем выспрашивал слушателей – кого из молодых писателей они считают наиболее талантливыми? Писатель, набравший наибольшее количество одобрительных отзывов, получал от него предложение печататься в «Красной нови».
Сперва А. К. Воронский относился к писателям настороженно. Повышенная чувствительность литераторов казалась ему странной; малая политическая сознательность иных часто выводила из себя. Иногда, прочтя рукопись и поговорив с ее автором, он возмущенно всплескивал руками и, быстро моргая, говорил:
– Сомневаюсь, известно ли ему, что произошла Октябрьская революция![621]
Воронский продолжал упорствовать, и вскоре выяснилось, что большинство молодых писателей открыты для сотрудничества. Все слышали об Октябрьской революции, и многие участвовали в ней на стороне сил света, пусть не всегда на должном уровне политической сознательности.
Держался он удивительно просто, беседу о литературе предпочитал вести не в редакционной конторе, а у себя на дому или у писателей: «Так легче понять друг друга». Беседы часто касались рукописей, которые он предполагал напечатать. Мне казалось, что такое обсуждение заменяло ему редколлегию, которой в «Красной нови» довольно долго не было. Постепенно он развил свой вкус и позже сам стал писать недурные беллетристические произведения. Недаром Горький называл его «упорным»[622].
В двадцатые годы Воронский жил в двухкомнатной квартире в Первом Доме Советов с матерью Феодосией Гавриловной, вдовой священника, женой Симой Соломоновной, с которой познакомился в ссылке (и в чьих глазах, по его словам, «бессознательно стыла древняя и мягкая еврейская скорбь»), и дочерью Галиной, которая родилась в 1916 году. Со временем Феодосия Гавриловна перебралась в собственную комнату в Четвертом Доме Советов, но продолжала часто бывать у сына, готовя на примусе и присматривая за внучкой. Днем Воронский работал дома, часто прерываясь, чтобы ответить на телефонный звонок или «поговорить с каким-нибудь товарищем, пришедшим с другого этажа за папиросой, книгой, а то и просто поделиться впечатлениями от командировки или прочитанной газеты». Вечерами он беседовал с писателями и случайными посетителями. «Мы часто собирались у Воронского», – вспоминал Всеволод Иванов.
Купив в складчину бутылку красного вина, мы за этой бутылкой просиживали целый вечер, широко и трепетно разговаривая о литературе. Здесь читал Есенин свои стихи, Пильняк – «Голый год», Бабель – «Конармию», Леонов – «Барсуков», Федин – «Сад», Зощенко и Никитин – рассказы. Сюда приходили друзья Воронского, старые большевики и командармы – Фрунзе, Орджоникидзе, Эйдеман, Грязнов[623].
Сам Иванов читал «Партизан» и «Бронепоезд 1469». Другими частыми гостями были Аросев, Пастернак, «некрасивый, в тяжелых роговых очках, очень остроумный Карл Радек» и друг семьи Филипп Голощекин, которого Воронский называл «Филиппом Красивым»[624].
В течение двух лет Воронский был верховным издателем, вдохновителем, диктатором и пропагандистом советской литературы. Его работа состояла в отделении зерен от плевел и выращивании здоровой поросли. «Политическая цензура в литературе, – писал он о своей первой задаче, – вообще очень сложное, ответственное и очень трудное дело и требует большой твердости, но также эластичности, осторожности и понимания». Как он объяснял Замятину: «За это мы платили кровью, ссылками, тюрьмами и победами, ведь было же время, когда мы вынуждены были молчать… пусть помолчат теперь «они»[625].
Александр Воронский
Что касается поиска «наиболее талантливых», то сколько бы Воронский ни «развивал свой вкус», его взгляды на литературу оставались «студенческими». Его любимыми писателями были Пушкин, Толстой, Гоголь, Чехов, Гомер, Гёте, Диккенс, Флобер и Ибсен. Своими самыми ценными находками он считал Бабеля, Есенина, Иванова, Леонова, Сейфуллину и Пильняка[626].
В 1923 году Воронскому бросила вызов небольшая, но шумная группа «пролетарских» критиков, утверждавших, что «Красная новь» перестала быть партийной, а беспартийная литература не может не быть контрреволюционной.
Большинство пролетарских идеологов были юношами из еврейских семей (на момент создания группы «Октябрь» Семену Родову исполнилось 29 лет, Александру Безыменскому и Юрию Либединскому – 24, Г. Лелевичу – 21, а племяннику Свердлова Леопольду Авербаху – 17). Все исходили из того, что руководство советской литературой должно перейти от соглашателя Воронского к «партийной ячейке». Только партийное руководство могло решить, какая из воюющих между собой ячеек достойна этой роли[627].
Воронский назвал своих оппонентов лжепророками апокалипсиса (и карикатурами на его подпольного двойника, Валентина):
Жили были эдакие постные и непреклонные люди, питались они акридами и диким медом, в рот хмельного не брали, на совет нечестивых не ходили, на путь грешных не вступали, маловерных и неверных обличали неустанно на всех площадях; там же, где не хватало трубного пророческого гласа, они, по показаниям достоверных и нелицеприятных свидетелей, били посильно стекла, ломали мрачно оконные рамы и бурно вышибали двери[628].
Но главным ответом Воронского пролетарским критикам была его новая – и, он полагал, подлинно марксистская – теория литературы, опиравшаяся на синтез Белинского и Плеханова с Фрейдом и Бергсоном. Литература, утверждал он, – не орудие классовой борьбы, а метод познания мира. «Искусство, как и наука, познает жизнь. У искусства, как и у науки, один и тот же предмет: жизнь, действительность. Но наука анализирует, искусство синтезирует; наука отвлеченна, искусство конкретно; наука обращена к уму человека, искусство – к чувственной природе его»[629].
Творческий процесс не зависит ни от классов, ни от «техники». Главное в нем – интуиция, известная как «вдохновение». Интуиция есть способ достижения истины, «минуя сознательное, аналитическое мышление». Любой истинный художник – видящий и внемлющий пророк[630].
Он отходит от житейской сутолоки, от мелких радостей и огорчений, от штампованных мнений и взглядов, он проникается особым симпатическим чувством, чутьем к чужой, к посторонней жизни, независимой от него и самостоятельной, прекрасное открывается в предметах, в событиях, в людях независимо от того, как их хочет трактовать художник, мир как бы отделяется от человека, освобождается от его «я», от его впечатлений, он обстоит во всей своей самобытной прелести[631].
Человеческая жизнь колеблется между попыткой вспомнить прекрасное и надеждой обрести его вновь.
Окруженный этим искаженным в его представлениях миром, человек все же хранит в памяти, быть может, иногда лишь как далекое, смутное сновидение, неиспорченные, подлинные образы мира. Они прорываются в человека вопреки всяким препятствиям. Он знает о них благодаря детству, юности, они открываются ему в особые, исключительные моменты, в периоды общественной жизни. Человек тоскует по этим девственно-ярким образам, он слагает о них саги, легенды, поет песни, сочиняет романы, повести, новеллы. Неподдельное, подлинное искусство иногда сознательно, а еще чаще бессознательно, всегда стремилось к тому, чтобы восстановить, найти, открыть эти образы мира. В этом – главный смысл искусства и его назначение[632].
Искусство преследует «ту же цель», что и религия. Но религия (под которой Воронский понимал рутинизированное православие тамбовской семинарии) ищет девственную красоту в ином, ложном мире, в то время как искусство «ищет, находит и творит этот рай в живой действительности». Религия конкурирует с искусством на его территории (Толстой и Гоголь утратили «дар ясновидения», когда обратились к религии), но искусству, как истинному откровению, нечего бояться. «Чем больше удается художнику отдаться силе своих непосредственных восприятий, чем меньше он вносит поправок от общих абстрактных рассудочных категорий, тем конкретней и самобытней он изображает этот мир»[633].
Диктатуре пролетариата тоже нечего бояться. Ленин был «одержим» как художник и видел мир «вещими зеницами, которые даруются природой и жизнью гениальным людям».
Такие «одержимые» на все смотрят под одним углом зрения, видят и замечают только то, на что властно направляет их внимание основная идея, мысль, чувство, настроенность. Их зоркость, их слух, их способность замечать нечеловечески остры. Быть одержимым одной великой идеей, однако, совсем не значит видеть только большое, огромное и не замечать деталей.
Достаточно взглянуть на отношения Ленина с его первыми учениками, «особым типом людей, взыскующих Града». С одной стороны, «он объединяет, спаивает, организует, дисциплинирует, направляет людей в единый коллектив, в стальную когорту», с другой – судит о них, опираясь на интуицию и «живое ощущение сердцевины людей». Ленин – ветхозаветный пророк и в то же время художник, отдающийся во власть своего дара с «огоньком почти женской нежности к человеку». Большевизм – наука (закон) и в то же время искусство (интуитивная реконструкция первозданной красоты). Коммунизм – религия, только истинная, и потому не религия[634].
Классическая литература преследует «ту же цель», что и большевизм. Невидящие и невнемлющие пролетарские критики подобны Хоме Бруту из гоголевской повести. «Они чертят вокруг себя волшебный круг, дабы буржуазный Вий не отдал русскую революцию всякой черной нежити и нечисти. Это похвально, но это нужно делать со смыслом: круг-то должен обладать известным радиусом». Великие художники прошлого не просто творили внутри круга – они открыли священный мир, который при коммунизме воплотится в трепетную реальность. «Обнаруживать этого нового Адама, взалкавшего о новом, о своем рае… можно, только неустанно борясь против этого Адама во вне и в нас. Но в этом деле классическая литература прошлых эпох – одна из самых верных наших друзей»[635].
Без классической литературы невозможно ни победить нечистую силу, ни найти новый, земной рай.
Эту силу в жизни открывают вопреки всему, вопреки логике, уму, вопреки всему злому и несправедливому и Гомер, и Пушкин, и Толстой, и Достоевский, и Гоголь, и Лермонтов, и Флобер. Они любят эти счастливые и скупые состояния и, подобно Фаусту, словно хотят воскликнуть: «Остановись, мгновение, ты так прекрасно!»[636]
Пролетарские критики отвечали в том смысле, что Фауст вступил в сделку с дьяволом и ни разу не остановил мгновение. Погоня за «исключительными моментами» пахнет идеализмом, а «Круг» (так называлось основанное Воронским издательство) набит нежитью и нечистью[637].
В попытке нейтрализовать политических покровителей Воронского – Троцкого, Осинского, Радека и Фрунзе – «пролетарии» мобилизовали идеолога «чувства времени» Платона Керженцева и единственного бывшего пролетария среди литературных чиновников, Семена Канатчикова. 11 ноября 1924 года Воронский писал Сталину, что Канатчиков, будучи заведующим отделом печати ЦК, «сумел создать убеждение, что коммунистической партии художественная литература не нужна помимо явно и узко пропагандистской, что ЦК поддерживает заушательскую и вульгарную точку зрения Родовых и т. д.»[638].
Главным сторонником «пролетариев» из числа признанных писателей был автор «Железного потока» Александр Серафимович, чья московская квартира служила штабом противников Воронского. «Сколько вечеров провели мы в этой маленькой теплой уютной квартире! – писал один из них, Александр Исбах. – Садились вокруг большого стола, под яркой лампой. На столе шумел самовар». Гости читали свои сочинения и спорили о литературе. Серафимович председательствовал, «оглаживая свою лысину, поправляя неизменный отложной белый воротничок».
Он любил и пошутить и посмеяться всякой нашей шутке и острому словцу. Лукаво прищурив глаз, он встречал каждого нового гостя, «церемонно» представлял своей жене, Фекле Родионовне, приглашал к столу и начинал «допрашивать»:
– Ну, молодой человек, вижу, по глазам вижу, что сочинили вы что-то необычайное. Не секретничайте, батенька, не секретничайте…[639]
Александр Серафимович
Крестьянка из Тульской губернии, Фекла (Фекола) Родионовна Белоусова много лет работала в семье Серафимовича, пока не вышла за него замуж в 1922 году, когда ему было пятьдесят девять, а ей – тридцать. Они жили с матерью Феклы, которую все называли Бабулей, – сначала в Первом Доме Советов по соседству с Воронскими, а потом в отдельном доме на Пресне.
Серафимович любил петь народные песни. По словам одного из членов его кружка:
Голос у него был весьма посредственный, но пел он с большим увлечением и при этом сам себе дирижировал. Неизменным нашим слушателем была теща Серафимовича, большая поклонница его пения. Бывало, сидим с ним, поем, а теща, подперев рукой щеку, смотрит на него с умилением и восхищенно повторяет:
– Какой голос! Какой голос!
Ему, конечно, это льстит, но все же он с напускным равнодушием и некоторым задором говорит:
– Постой, теща, мы еще не так споем![640]
Но на первом месте шла литература. По воспоминаниям Исбаха, главным событием в жизни кружка был вечер, когда Серафимович читал рукопись «Железного потока».
Вечер этот был каким-то необычайно торжественным. Особенно блестел ярко начищенный самовар, и стол был уставлен всякой снедью. Фекла Родионовна даже испекла исключительные, замечательные пироги.
Вокруг стола сидели писатели старшего поколения: Федор Гладков, Александр Неверов, Алексей Силыч Новиков-Прибой. Мы, юнцы, скромно отступили на второй план.
Белый отложной воротничок Александра Серафимовича был ослепителен.
Фекла Родионовна потчевала вином и пирогами.
Александр Серафимович, как всегда хитро подмигнув нам, прищурил глаз.
– Я, братцы, хитрый… Вот подпою вас, хлопцы, чтобы подобрее были. А потом критикуйте…
Читал он хорошо, неторопливо, с выражением.
Чтение продолжалось до полуночи. И как же мы были горды за нашего старика, достигшего своей творческой вершины[641].
А старик гордился ими. «В драку лезьте, не щадя сил, – говорил он (по воспоминаниям Гладкова), – и победа будет на вашей стороне. Чего вы возитесь с этой вашей публикой? Да, может быть, они и вредители…»
Основные дискуссии происходили в Доме печати. Александр Серафимович восседал в президиуме среди комсомольцев, как патриарх. И часто, выступая с резкой, задиристой речью, мы оглядывались на него, замечали его ободряющую улыбку, лукавый прищуренный глаз и снова, уже увереннее, бросались в бой[642].
В июне 1925 года Политбюро объявило перемирие. «В классовом обществе, – писал Бухарин в постановлении «О политике партии в области художественной литературы», – нет и не может быть нейтрального искусства, хотя классовая природа искусства вообще и литературы в частности выражается в формах, бесконечно более разнообразных, чем, например, в политике». С одной стороны, партия видит в пролетарских писателях «будущих идейных руководителей советской литературы» и «всемерно поддерживает их и их организации». С другой – решительно борется против «легкомысленного и пренебрежительного отношения к старому культурному наследству» и «претенциозного, полуграмотного и самодовольного комчванства». В сферах жизни, имеющих отношение к «огромной силе чувства», партийное вмешательство имеет границы. «Руководя литературой в целом, партия так же мало может поддерживать какую-либо одну фракцию литературы (классифицируя эти фракции по различию взглядов на форму и стиль), как мало она может решать резолюциями вопросы о форме семьи, хотя в общем она, несомненно, руководит строительством нового быта»[643].
Обе стороны отпраздновали победу, и после короткого затишья война возобновилась. Леопольд Авербах, выдвинувшийся в руководители РАППа, заявил, что «Карфаген Воронского должен быть разрушен». Воронский ответил обобщением и предупреждением:
Авербахи – не случайность. Он – из молодых да ранний. Нам примелькались уже эти фигуры вострых, преуспевающих, всюду поспешающих, неугомонных юношей, самоуверенных и самонадеянных до самозабвения, ни в чем не сомневающихся, никогда не ошибающихся. Разумеется, они клянутся ленинизмом, разумеется, они ни на йоту никогда не отступают от тезисов. В нашей сложной, пестрой жизни их вострота подчас принимает поистине зловещий оттенок[644].
Тридцать первого октября 1925 года бывший сокамерник Воронского и его главный покровитель в ЦК, нарком по военным и морским делам Михаил Фрунзе, умер от отравления хлороформом во время операции язвы желудка. Спустя три месяца Борис Пильняк посвятил Воронскому «Повесть непогашенной луны» (о том, как герой Гражданской войны умирает от отравления хлороформом во время операции язвы желудка). Командир Гаврилов не хочет ложиться на операцию, но «негорбящийся человек», чьи движения «прямоугольны», а «каждая фраза – формула», говорит ему, что операция и сопряженный с ней риск в интересах революции: «Историческое колесо – к сожалению, я полагаю – в очень большой мере движется смертью и кровью, – особенно колесо революции. Не мне и тебе говорить о смерти и крови». В ночь перед операцией Гаврилов заходит к своему старому товарищу, Попову, который живет с маленькой дочерью в одном из Домов Советов. Попов подробно рассказывает ему, как от него ушла жена – «о всех мелочах расхождения, которые всегда так мучительны именно своей мелочностью, той мелочностью, той мелочью, за которой не видно большого». Командир вспоминает свою жену, «которая уже постарела и все же единственная на всю жизнь для Гаврилова». Поздно ночью он встает и собирается уходить.
– Ты мне дай почитать чего-нибудь, только, знаешь, попроще, про хороших людей, про хорошую любовь, о простых отношениях, о простой жизни, о солнце, о людях и простой человеческой радости.
Такой книги не нашлось у Попова.
– Вот тебе и революционная литература, – сказал, пошутив, Гаврилов. – Ну ладно, я еще раз почитаю Толстого.
Он перечитывает «Юность» и на следующее утро умирает во время операции. Операция показывает, что язва зажила. Попов получает письмо с последней просьбой Гаврилова:
Алеша, брат! Я ведь знал, что умру. Ты прости меня, ведь ты уже не очень молод. Качал я твою девчонку и раздумался. Жена у меня тоже старушка, и знаешь ты ее двадцать лет. Ей я написал. И ты напиши ей. И поселяйтесь вы жить вместе, женитесь, что ли. Детишек растите! Прости, Алеша.
Есть мелочность, за которой не видно большого, и есть революционная необходимость, которая движется смертью и кровью. А где-то между ними есть хорошие люди, хорошая любовь, простые отношения, простая жизнь, солнце, люди и простые человеческие радости, в том числе и самые важные – женитьба и дети. Только командир Гаврилов – «человек, который имел право и волю посылать людей убивать себе подобных и умирать», – понимает это, и только потому, что пришла его очередь умирать. «Революционная литература» не может дать ни знания, ни утешения. А Толстой может[645].
Через несколько дней после публикации «Повести» в майском номере «Нового мира» Политбюро назвало ее «злостным, клеветническим и контрреволюционным выпадом против ЦК и партии» и распорядилось об изъятии тиража. «Констатировать, что вся фабула и отдельные элементы рассказа Пильняка «Повесть непогашенной луны» не могли быть созданы Пильняком иначе, как на основании клеветнических разговоров, которые велись некоторыми коммунистами вокруг смерти тов. Фрунзе, и что доля ответственности за это лежит на тов. Воронском. Обьявить тов. Воронскому за это выговор. Предложить тов. Воронскому письмом в редакцию «Нового мира» отказаться от посвящения Пильняка с соответственной мотивировкой, которая должна быть согласована с секретариатом ЦК»[646].
В письме заведующему Главлитом И. И. Лебедеву-Полянскому Пильняк объяснил, что повесть появилась в результате его разговора с Воронским («о том, как индивидуальность всегда подчиняется массе, коллективу, всегда идет за колесом коллектива, иногда гибнет под этим колесом») и что в том же разговоре Воронский рассказал ему «о смерти и мелочах быта товарища Фрунзе». В письме в редакцию, согласованном с секретариатом ЦК, Воронский отверг посвящение Пильняка как «в высокой степени оскорбительное»[647].
Пролетарские писатели торжествовали: разрушение Карфагена было делом времени. В майском номере «Красной нови» Воронский обратился к своему непосредственному начальнику, наркому просвещения Анатолию Луначарскому:
Люблю жизнь, и трудно расставаться душе моей с телом. Но, если суждено мне принять конец, то пусть он будет не от руки Авербаха. Не лестно мне умирать от него. Погибнуть на поле брани в лобовых атаках тяжко, но почетно и – «есть упоение в бою», – но задохнуться от «литературных газов» Авербахов – да минет меня чаша сия[648].
Просьба Воронского была частично удовлетворена. Атака не была лобовой, но удар нанес не Авербах. 12 января 1927 года «Правда» опубликовала «Злые заметки» Бухарина. «Крестьянские поэты», которым покровительствовала «Красная новь», погрязли в «блинном национализме» и «шовинистическом свинстве». «Есенинщина – это отвратительная, напудренная и нагло раскрашенная российская матерщина», а «широкая русская натура – по сути дела внутренняя расхлябанность и некультурность». «Если и в прежние времена это кокетничанье своей собственной интеллигентской слюнявостью, бессильем, безволием, жалкой дряблостью было отвратительно, то оно становится прямо нестерпимым в наше время, когда нужны совсем другие характеры, энергичные и волевые, а не труха, которую давно пора свалить в мусорный ящик»[649].
Удар попал в цель. Воронский любил крестьянских поэтов (особенно Есенина) и регулярно печатал их в своем журнале, а его недавно начатые воспоминания изображали «блинную Россию» как моральную и эстетическую ценность. («Покойно лежала, поблескивая медными бликами, плавно изгибаясь, светлая река. За рекой уходили вдаль поля. На холмах виднелись деревеньки, за ними стоял молчаливый, торжественный сосновый бор. Мерно плыл медленный, далекий благовест».)
Но дело не в блинах и не в благовесте. По мнению Воронского, «широкая русская натура» – особый случай интуиции, которая ведет к истине, «минуя сознательное, аналитическое мышление». Ленин – истинный пророк, потому что он «русский с головы до пят». «Есть в нем что-то от округлости, проворности и легкости Платона Каратаева, от непосредственной мужицкой породы, от Владимира и Костромы, от Поволжья и наших неуемных полей». Широкая русская натура – это, разумеется, «хулиганство, пьянство, бесцельное озорство, безделье, пренебрежение к организованному труду, к культуре», но это и «огромный запас свежих, неистраченных сил и мощных жизненных инстинктов, цветущее здоровье, богатство и разнообразие эмоций и мыслей, отзывчивость, способность молодо и жадно воспринимать разнообразные впечатления и отвечать на них, неудовлетворенность достигнутыми результатами, размах в работе, в постановке задач, правдоискательство, самоотверженность, отсутствие мелочности, педантизма, высокомерия и самодовольства, неизбалованность, выносливость, наблюдательность». Без широкой русской натуры не было бы ни Толстого, ни Ленина, ни революции[650].
Для рационалистического (кальвинистского) крыла партии такой взгляд был неприемлем. По мнению Керженцева, партии нужна «здоровая литература», а пролетарским читателям – «любовь к ответственности». Как писал Бухарин в заключение «Злых заметок»:
Нам нужна литература бодрых людей, в гуще жизни идущих, храбрых строителей, знающих жизнь, с омерзением относящихся к гнили, плесени, гробокопательству, кабацким слезам, разгильдяйству, кичливости и юродству. Величайшими людьми буржуазии были не люди вроде гениального пьяницы (Верлена), а такие гиганты, как Гёте, Гегель, Бетховен, которые умели работать, как никто. Величайшие гении пролетариата – Маркс, Энгельс, Ленин – были величайшими тружениками, с огромной трудовой культурой. Блаженненькие «нищие духом», Христа ради юродивые, кафешантанные «гении» на полчаса – подальше от них! Поближе к замечательной жизни, которая распускается на земле, поближе к массам, перестраивающим мир![651]
Довершили дело авербаховский РАПП и отдел печати ЦК под началом Сергея Гусева (Якова Драбкина, отца последнего секретаря Свердлова, Елизаветы Драбкиной). В апреле 1927 года Воронский утратил влияние на редакционную политику «Красной нови», а 13 октября 1927 года Политбюро вывело его из редколлегии. Дружба с Троцким сделала решение необратимым[652].
* * *
Из трех основных задач партии в 1920-е годы – подавление врагов, обращение неверных и дисциплинирование избранных – главной была третья. В 1922 году, вскоре после введения НЭПа и запрета на «фракции», Бухарин напомнил товарищам по партии, что «единство воли» всегда было основой большевизма.
То, что филистеры оппортунизма считали «антидемократизмом», «заговорщичеством», «личной диктатурой», «глупой нетерпимостью» и пр., – на самом деле было прекраснейшим организационным принципом. Подбор группы единомышленников, горящих одной и той же революционной страстью и в то же время совершенно единых по своим взглядам, – был первым необходимейшим условием для успешной борьбы. Это условие было обеспечено беспощадным преследованием всяких уклонений от ортодоксального большевизма. Но это беспощадное преследование, постоянная самочистка, сплотило ряды основной партийной группы в такой кулак, который нельзя разжать никакими силами.
Вокруг этого кулака «сплачивались остальные, т. е. основные партийные кадры».
Суровая дисциплина большевизма, спартанская сплоченность его рядов, его строжайшая «фракционность» даже в моменты временного сожительства с меньшевиками, крайняя однородность взглядов, централизованность всех рядов – были всегда характернейшими признаками нашей партии. Все партийные работники были крайне преданы партии, партийный «патриотизм», исключительная страстность в проведении партийных директив, бешеная борьба с враждебными группировками всюду – на фабриках и заводах, на открытых собраниях, в клубах, даже в тюрьме – делали из нашей партии какой-то своеобразный революционный орден. Оттого так неприятен был тип «большевика» всем либеральным и реформистским группам, всем «безголовным», «мягким», «широким», «терпимым».
Оттого и Христос исторгнул теплых – не холодных и не горячих – из уст своих. Бухарин, выросший на Большой Ордынке на краю Болота, прочел Откровение св. Иоанна «внимательно, от доски до доски». Его статья о партийной дисциплине заканчивается следующими словами:
Пережив ужасную гражданскую войну, голод и мор, становится на ноги великая Красная страна, и труба победы зовет призывным зовом рабочий класс всего мира, колониальных рабов и кули на смертный бой с капиталом. Впереди несметной армии идет мужественная фаланга бойцов, в рубцах и шрамах, под славными знаменами, пробитыми пулями и разодранными штыком. Она идет впереди всех, она всех зовет, она всеми руководит.
Ибо это – железная когорта пролетарской революции – РКП[653].
Накануне последнего боя потребность в суровой дисциплине росла в прямой пропорции к трудности ее поддержания. «Чем дальше растет наша партия, – писала ее совесть, Арон Сольц, в 1924 году, – тем труднее сохранить те товарищеские отношения, которые создались на почве совместной борьбы, но тем она необходимее, тем больше товарищи должны чувствовать, осознать все то, что требуется для такой вольной дисциплины. Легче сохранить товарищеские хорошие отношения, когда мы составляем группу в 20 человек, чем когда нас 80 тысяч человек, как московская организация». Секты во власти превращаются в церкви, а церкви со временем «бюрократизируются» (как сказал бы Сольц). Тем временем болото порождает капитализм и буржуазию «постоянно, ежедневно, ежечасно, стихийно и в массовом масштабе». Чтобы остаться железной когортой, партия должна была, как завещал Ленин, «опять и опять с этой нечистью бороться, опять и опять, если эта нечисть пролезла, чистить, выгонять, надзирать»[654].
Первой предпосылкой внутреннего единства была жесткая кадровая политика. Большевистские ритуалы посвящения мало отличались от пуританских. За предварительным дознанием следовала публичная исповедь перед общим собранием. Кандидаты излагали свои духовные биографии и отвечали на вопросы о преодоленных соблазнах и искренности обращения. Свидетели ручались за характер кандидата и подтверждали подлинность отдельных эпизодов. Допрос касался ошибок, неточностей и противоречий. Главным большевистским новшеством было деление кандидатов на три категории по социальному происхождению: пролетарии считались добродетельнее крестьян, а крестьяне добродетельнее «прочих». Главным новшеством времен НЭПа было снижение требований к знанию священного писания. До революции большевики-пролетарии превращались в интеллигентов. При диктатуре пролетариата партийные интеллигенты превращались в пролетариев (или, по выражению Воронского, авербахов). Исключение составляли «старые большевики», которые руководили диктатурой пролетариата[655].
Основными инструментами внутрипартийной дисциплины были чистки и взаимное наблюдение. По словам Майкла Уолцера, английские «святые» XVII века «втягивались в странную и непрестанную деятельность пуританской конгрегации: аккуратное конспектирование проповедей, неукоснительное посещение бесчисленных собраний, тесное и непрерывное общение с людьми, которые не приходились им родственниками, и, самое главное, безусловное подчинение круглосуточной бдительности святых. Пуританство требовало не только истовой набожности, но и активного участия»[656].
Большевизм требовал того же. Или, как сказал гонитель Воронского Сергей Гусев на XIV съезде партии: «Ленин нас когда-то учил, что каждый член партии должен быть агентом ЧК, то есть смотреть и доносить». Но не все большевики это понимали. «Если мы от чего-либо страдаем, – продолжал Гусев, – то это не от доносительства, а от недоносительства». Партия захватила власть в огромной империи, жители которой ничего не знали о большевизме; исходила из того, что доступ в царство свободы возможен только при условии обращения неверных; и считала идеальными кандидатами рабочих и крестьян, сочетавших чистоту целевой аудитории Иисуса («славлю Тебя, Отче, Господи неба и земли, что Ты утаил сие от мудрых и разумных и открыл то младенцам») с «отсталостью» и идеологической уязвимостью. Партия срочно нуждалась в новых членах; новые члены страдали от язв, «оставленных социализму по наследству от капитализма»[657].
Большевизм требовал не только активного участия, но и жесткой централизации. Он не мог ограничиться ни ежедневными сеансами критики и самокритики, типичными для общежитийных сект (таких как шейкеры, члены Гармонического общества или Библейские коммунисты Онейды), ни «наставлениями и увещеваниями», практиковавшимися в пуританских общинах Новой Англии (чье спасение не зависело от обращения других колонистов, не говоря уже об индейцах). Массивная бюрократия с монополией на насилие и доступом к дефицитным товарам пыталась сочетать сплоченность и исключительность с материальными стимулами для потенциальных членов. «Вольная дисциплина» Сольца определялась и поддерживалась специальными чиновниками – в том числе из руководимого Сольцем Комитета партийного контроля.
От пролезшей в партию нечисти избавлялись при помощи публичных инквизиций («чисток»). Большинство нарушителей были новообращенными, а большинство нарушений имели отношение к отсутствию самодисциплины: пьянство, «склоки», «излишества», «половая распущенность», «протекционизм», «бюрократизм», «растраты», «задолженность» и «нарушения партийной дисциплины в виде непосещения партийных собраний, неуплаты членских взносов и проч.». «Исполнение религиозных обрядов», распространенное среди сельских коммунистов, считалось признаком отсталости, а не отступничества. Гораздо большую озабоченность вызывали «связи с чуждым элементом». Самыми опасными – и чрезвычайно редкими – были акты сознательного инакомыслия[658].
Расхождения в интерпретации исходного откровения ведут к расколам и формированию новых сект. Всякая ортодоксия предполагает возможность ереси (от греческого «выбор»), и все истинные пророки предупреждают о ложных («ибо восстанут лжехристы и лжепророки, и дадут великие знамения и чудеса, чтобы прельстить, если возможно, и избранных»). Когда секта монополизирует государственную власть (построив свое собственное государство, как в случае ислама и Тайпина, или захватив существующее, как в случае христианства, большевизма и «Талибана»), ереси оказываются вне закона. Интенсивность преследования зависит от статуса ортодоксии: чем выше милленаристские ожидания и чем туже кольцо вокруг избранных, тем острее необходимость в разоблачении предателей и изгнании не горячих и не холодных[659].
Большевистский аналог Первого никейского собора (запрет фракций на X съезде партии) совпал с отсрочкой исполнения пророчества. Партийное большинство защищало статус-кво от реформаций, апеллировавших к сектантскому братству и милленаристскому максимализму. Левые (троцкисты, зиновьевцы и «объединенные» троцкисты и зиновьевцы) напоминали о том, что мелкое производство порождает капитализм и буржуазию постоянно, ежедневно, ежечасно, стихийно и в массовом масштабе, призывали к немедленному искоренению растений, не насаженных небесным отцом, и протестовали против «разделения партии на секретарскую иерархию и «мирян». Оппозиции сменяли друг друга, но основные требования оставались прежними: НЭПу, как компромиссу с отсталостью, нужно положить конец, а партии, как локомотиву истории, нужно покончить с «бюрократизмом»[660].
«Вопросом вопросов» было отношение к крестьянству. Великий инквизитор НЭПа Бухарин предостерегал против возврата к «военному коммунизму» и желания некоторых «чудаков» устроить крестьянской буржуазии «Варфоломеевскую ночь». Оппозиция обвиняла «группу Сталина – Бухарина» в «недооценке капиталистических элементов развития нынешней деревни и затушевывании расслоения крестьянства»[661].
И те и другие пользовались данными экономистов-аграрников, которые делились на блинных националистов и авербахов. Организационно-производственная школа, выросшая из дореволюционной агрономии и возглавляемая директором Института сельскохозяйственной экономики при Тимирязевской академии А. В. Чаяновым (отец которого родился крепостным), утверждала, что цель крестьянского хозяйства – не максимизация прибыли, а удовлетворение минимальных потребностей, причина имущественного расслоения – соотношение работников и едоков внутри семьи, а развитие капитализма в русской деревне столь же маловероятно, сколь нежелательно. Школа аграрников-марксистов, состоявшая из молодых членов партии и возглавляемая директором Аграрного института Коммунистической академии Львом Крицманом (который никогда не жил в деревне), утверждала, что классовое расслоение отражает неравенство в отношениях к средствам производства, пропасть между сельскими капиталистами и наемными работниками неуклонно расширяется, обострение классовой борьбы в условиях монополии партии на власть неизбежно и желательно (хоть и не в такой степени, как утверждают оппозиционеры), а решение «вопроса вопросов» состоит либо в победе социализма в результате роста кооперации (как Ленин предсказал в 1923 году), либо в победе социализма в результате победы капитализма (как Ленин предсказал в 1899 году)[662].
Ответы на вопросы зависели (как учил Ленин) от того, кому принадлежит власть. Все большевики – и оппозиционеры, и ортодоксы – исходили из того, что существует неделимая истина, основанная на подлинном откровении, и что любое отклонение от этой истины есть «буржуазный уклон». Все были согласны, что нет ничего важнее единства партии и что в данный момент единство партии важнее, чем когда-либо. Как писал Радек от имени объединенной («большевистско-ленинской») оппозиции в 1926 году: «Оппозиция не только не может защищать существование фракций, но, наоборот, является самым решительным их противником».
Как отличить истинные взгляды от фракционных? Первым критерием было соответствие идеологической ортодоксии. «Всякий шаг отхода от классовых позиций пролетариата к позициям мелкой буржуазии, – писал Радек, – родит и должен рожать отпор пролетарских элементов партии». Степень близости к классовым позициям пролетариата мерилась ленинским аршином. Бухарин, недавно выздоровевший от «детской болезни», обвинял оппозицию в желании восстановить военный коммунизм, отмененный Лениным в 1921 году[663].
Что делать? Как определить, что сказал бы Ленин? Кто на деле борется «не только с болотом, но и с теми, кто поворачивает к болоту»? На XIV съезде партии Филипп Голощекин обратился к членам Центрального комитета от имени местных руководителей: «Товарищ Ленин умер, и никто из вас не может претендовать занять это место. Каждый из вас имеет недочеты, но каждый из вас имеет очень многое, что делает вас вождями, и только все вы вместе можете заменить Ильича; мы требуем, чтобы все вы вместе работали и руководили нашей партией»[664].
Вожди не могли работать вместе, потому что не могли договориться о том, кто должен руководить руководителями. Некоторые заявления о преданности ленинским идеям подкреплялись заявлениями о физической близости к земному Ленину, но поскольку Ленин не назначил преемника и оставил пренебрежительные отзывы обо всех кандидатах, споры о месте среди апостолов неизменно возвращались к спорам об идеях. Спустя три месяца после того, как он подписал «письмо сорока шести» (в котором осуждалось «разделение партии на секретарскую иерархию и «мирян»), и за неделю до смерти Ленина Осинский подверг сомнению легитимность Центрального комитета:
Товарищ Троцкий совершенно правильно сказал этим безгрешным апостолам ленинизма, объявившим себя апостолами Ленина, а ленинские слова превратившим в святцы, он им сказал: «Никакое апостольство не обозначает правильности линии. Если вы будете придерживаться на деле линии товарища Ленина, вы – ленинисты. Но то, что вы являетесь его учениками, само по себе ничего не значит. Были ученики Маркса и выветрились»[665].
Другим методом определения истины было голосование. «Большевизм» произошел от слова «большинство», «демократический централизм» означал подчинение меньшинства большинству, а главный аргумент против оппозиционеров заключался в том, что они идут против воли большинства. Но что, если большинство идет «по пути примирения, а не по пути борьбы»? Крупская, которой не раз указывали на то, что физическая близость к Ленину сама по себе ничего не значит, напомнила делегатам XIV съезда партии, что они не «английские юристы».
Для нас, марксистов, истина – то, что соответствует действительности. Владимир Ильич говорил: учение Маркса непобедимо, потому что оно верно. И наш съезд должен озаботиться тем, чтобы искать и найти правильную линию. В этом – его задача. Нельзя успокаивать себя тем, что большинство всегда право. В истории нашей партии бывали съезды, где большинство было неправо. Вспомним, например, стокгольмский съезд. Большинство не должно упиваться тем, что оно – большинство, а беспристрастно искать верное решение. Если оно будет верным, оно направит нашу партию на верный путь[666].
Смысл партийных съездов заключается не в голосовании, а в поиске истины посредством публичных исповедей. По выражению Крупской, «съезду каждый должен сказать по совести, что волновало и мучило его последнее время». Бухарин, например, усугубил свое отступничество, «трижды отрекшись» от истины[667].
Спустя два года Крупская присоединилась к большинству и объяснила факт существования оппозиции потерей классового чутья. Партия «выражает то, что масса чувствует и переживает»; линию партии определяет ее Центральный комитет; отказ подчиниться Центральному комитету есть предательство чувств и переживаний массы. Идти по верному пути означало следовать за вождями. Основным принципом партии, по выражению Бухарина, была «полная лояльность к ее руководящим учреждениям». Таков принцип всех рутинизированных сект: епископы обладают монополией на толкование откровения, потому что они епископы. Харизма должности не зависит от метода посвящения в должность, а святой Петр не перестает быть преемником Христа только потому, что трижды от него отрекся[668].
Полная лояльность к руководящим учреждениям – неизбежное следствие признания легитимности официального наследования. Как сказал Бухарин 26 октября 1927 года, в разгар борьбы с объединенной оппозицией: «Одно из двух – или пусть оппозиционные товарищи выйдут и открыто скажут: мы не верим, чтобы у вас была сейчас пролетарская диктатура в стране! Тогда пусть они на нас не гневаются, если мы им скажем, что тогда гнусным лицемерием является ваше заявление о том, что вы желаете защищать такую страну от внешнего врага»[669].
Члены партии, выступающие против партийного руководства, заслуживают исключения; «исключенный же из партии», по выражению Голощекина, «это выплюнутый партией, – значит, враг партии». Любое несогласие с Центральным комитетом есть союз с врагами партии. По словам Бухарина, «этот сброд цепляется за фалды оппозиции, стремится пролезть с ними в щель и объявить себя их союзниками… Вот почему совершенно прав по отношению к теперешнему времени был товарищ Каменев, который еще в январе 1925 года говорил, что «оппозиция Троцкого стала символом всех антикоммунистических сил»[670].
Бухарин был совершенно прав по отношению к товарищу Каменеву: оппозиционеры тоже выступали против «фракций». Не всякая ортодоксия – ересь, но всякая ересь – измена. Как сказал Рыков на XV съезде партии в декабре 1927 года, «товарищ Каменев окончил свою речь тем, что он не отделяет себя от тех из оппозиционеров, которые сидят теперь в тюрьме. Я должен начать свою речь с того, что я не отделяю себя от тех революционеров, которые некоторых сторонников оппозиции за их антипартийные и антисоветские действия посадили в тюрьму. (Бурные, продолжительные аплодисменты. Крики «ура». Делегаты встают)». Партия всегда «запрещала защиту некоторых взглядов»; чтобы остаться в партии, оппозиционеры обязаны от таких взглядов отречься. В противном случае, по словам секретаря московской контрольной комиссии и бывшего начальника следственного отдела ЧК Григория Мороза, «придется заняться отсечением издевающихся над партией зарвавшихся оппозиционных дворян»[671].
В десятую годовщину революции Мороз возглавил разгон демонстрации, организованной Иваром Смилгой (союзником Троцкого со времен суда над Филиппом Мироновым). Смилга, его жена Надежда Смилга-Полуян и две их дочери, пяти и восьми лет, жили в большой четырехкомнатной квартире на четвертом этаже Четвертого Дома Советов над приемной ВЦИК на Моховой. Утром 7 ноября Смилга, Каменев и бывший командир Аросева по московскому восстанию, Николай Муралов, вывесили под окнами квартиры плакат «Выполни завещание Ленина» и портреты Ленина, Троцкого и Зиновьева. Согласно письму, которое они отправили в Политбюро несколько часов спустя:
Жена товарища Смилги, член партии, отказалась впустить в квартиру посторонних лиц, пытавшихся сорвать «преступные полотнища». Специально для того отряженные лица пытались с крыши крючками сорвать плакаты. Находившиеся в квартире женщины препятствовали этим героическим усилиям при помощи половой щетки. Дело закончилось тем, что человек 15–20 командиров школы ЦК и слушателей военной академии разбили дверь квартиры тов. Смилги, обратив ее в щепы, и насильно ворвались в комнаты[672].
Надежда Полуян увела девочек в квартиру своего брата Яна, который жил в том же доме (но не разговаривал со Смилгой из идейных соображений). Смилга и несколько других лидеров оппозиции прошли два квартала и попытались обратиться к собравшимся с балкона Двадцать седьмого Дома Советов на углу Тверской и Охотного ряда (бывшей гостиницы «Париж»). Вскоре на машинах прибыли Мороз, секретарь Краснопресненского района Рютин и другое московское начальство. Как писал Смилга несколько дней спустя:
Скопившиеся под балконом, под руководством съехавшихся властей, стали свистать, кричать «Долой!», «Бей оппозицию!» и бросать в стоявших на балконе товарищей Смилгу, Преображенского и других камнями, палками, щепками, огурцами, помидорами и проч. В то же время с противоположного балкона, из квартиры тов. Подвойского, находившейся напротив, в 1-м Доме Советов, стали кидать в товарищей Смилгу и Преображенского льдинами, картофелем и дровами[673].
Рютин приказал дежурному милиционеру отпереть входную дверь, и несколько десятков человек ворвались в квартиру и принялись бить оппозицию. По свидетельству Троцкого, организатором нападения был «небезызвестный Борис Волин, нравственная физиономия которого не нуждается в оценке». Смилга обратился за помощью к Морозу, но тот сказал: «Молчите, а то хуже будет». Оппозиционеров заперли в одной из комнат и оставили под охраной освободителя Монголии Бориса Шумяцкого. Некоторое время спустя они вырвались из-под стражи, перебежали улицу и исчезли во Втором Доме Советов[674].
На XV съезде партии в декабре 1927 года объединенная оппозиция была официально разгромлена. Девяносто восемь оппозиционеров, в том числе Радека и Смилгу, исключили из партии. Воронского исключили чуть позже; многих, в том числе Радека, Смилгу и – год спустя – Воронского, отправили в ссылку. Операцией руководил Яков Агранов, заместитель начальника Секретного отдела ОГПУ и член салона Бриков и Маяковского. Один из исключенных оппозиционеров (и близкий друг Воронского), Сергей Зорин, написал Бухарину: «Осторожнее, товарищ Бухарин! Вы частенько спорили в нашей партии. Вам, вероятно, придется еще не раз поспорить. Как бы Вам Ваши нынешние товарищи тоже когда-нибудь не дали в качестве арбитра товарища Агранова. Примеры бывают заразительны»[675].
* * *
Предупреждение Зорина осуществилось гораздо раньше, чем он мог предположить. Через несколько месяцев после разгрома объединенной оппозиции Сталин вышел из тени Бухарина, принял радикальную версию программы оппозиции и открыл второй «героический период» русской революции. Ленин назвал НЭП отступлением, за которым последует «упорнейшее наступление». «В свое время, – писал он, – наступит такое ускорение, о котором мы сейчас и мечтать не можем». Время пришло. Настоящий день настал[676].
Первые признаки возвращения апокалипсиса проявились в 1927 году: избиение китайских коммунистов в Шанхае, обыск в советском торгпредстве в Лондоне, убийство советского полпреда в Польше, кризис хлебозаготовок в деревне и объединение бывших оппозиционеров в тайную армию лжепророков. За ними последовало ускорение, о котором Ленин не мог и мечтать. Все истинные пророчества способствуют своему исполнению: «просите, и будет вам дадено, ищите и обрящете» (или, как пелось в советской песне, «кто ищет, тот всегда найдет»). При ближайшем рассмотрении несговорчивые крестьяне оказались кулаками, «буржуазные специалисты» – вредителями, а заграничные социалисты – социал-фашистами. В 1929 году («год великого перелома») стало очевидно, что битва за социализм будет выиграна в ближайшие два десятилетия. «Нет таких крепостей, – сказал Сталин в 1931 году, – которые большевики не могли бы взять. Мы решили ряд труднейших задач. Мы свергли капитализм. Мы взяли власть. Мы построили крупнейшую социалистическую индустрию. Мы повернули середняка на путь социализма. Самое важное с точки зрения строительства мы уже сделали. Нам осталось немного: изучить технику, овладеть наукой. И когда мы сделаем это, у нас пойдут такие темпы, о которых сейчас мы не смеем и мечтать»[677].
Великий перелом был не возвратом к военному коммунизму (то, что уместно сегодня, было преждевременно вчера), а последним и решительным боем за окончательный коммунизм (который Керженцев в «Памятке большевика» 1931 года определил как «единственный выход для человечества, чтобы спастись от гибели, вырождения и упадка»). Он ознаменовал собой насильственное исполнение двух разных пророчеств – о создании социалистического «базиса» и о полном уничтожении частной собственности и классовых врагов. Фундамент должен был быть заложен, вредители разгромлены, двурушники разоблачены, кулаки ликвидированы, бедняки (и часть середняков) коллективизированы, рабочие обучены, и все без исключения вовлечены в строительство социализма. «Либо мы сделаем это, либо нас сомнут»[678].
Бухарина и Рыкова великий перелом застиг врасплох. Ортодоксия вдруг стала ересью, реализм – соглашательством, а центр – правым уклоном. Об оппозиции не могло быть и речи – особенно в такой момент, когда, по всеобщему убеждению, война неизбежна, а враги наготове. Как Бухарин сказал враждебно настроенному ЦК 18 апреля 1929 года: «Старые формы изживания внутрипартийных разногласий путем фракционно-подобной борьбы сейчас недопустимы, и объективно они в настоящее время в нашей партии невозможны». «Правые» шептались за закрытыми дверями и писали статьи о смычке города с деревней, но на людях молчали, потому что несогласие с «руководящими учреждениями» равнялось измене. Как объяснял сам Бухарин: «Мы молчали. И мы молчали потому, что, стоило нам появиться на какой-нибудь конференции, собрании, ячейке и т. д., дискуссия началась бы независимо от нашей воли, а нас, уж конечно, немедленно обвинили бы, как инициаторов дискуссии. Мы были в положении людей, которых травят за то, что они не объясняются и не оправдываются, и которых еще больше бы травили, если бы они попытались объясниться, если бы они попытались оправдаться»[679].
В июле 1928 года Бухарин тайно встретился с опальным Каменевым и сказал, что Сталин собирается обложить крестьянство данью, развязать гражданскую войну и «заливать кровью восстания». Вечером того же дня Каменев записал: «Вид [у Бухарина] взволнованный и замученный до крайности… Тон – абсолютной ненависти к Сталину и абсолютного разрыва. Вместе с тем метания – выступать открыто или не выступать. Выступать – зарежут по статье о расколе. Не выступать – зарежут мелкой шахматной игрой… Потрясен он чрезвычайно. Порой губы прыгают от волнения. Порой производит впечатление человека, знающего, что он обречен»[680].
Сталин выиграл шахматную игру. Пока Бухарин метался, его сторонников в ВЦСПС и московской парторганизации (в том числе организаторов погрома оппозиции Рютина и Мороза) заменили на более покладистых. Потенциальные союзники из числа бывших оппозиционеров были не в состоянии помочь, даже если бы захотели. Заметки Каменева о встрече с Бухариным попали к недавно высланному Троцкому, который опубликовал их в виде брошюры. Текст редактировал недавно уволенный Воронский[681].
Идеологический спор тоже выиграл Сталин. В секте, которая презирала «соглашательство», приветствовала насилие и с нетерпением ждала вселенской бойни, бухаринские «Заметки экономиста» (как он назвал свою похвалу умеренности, вышедшую в сентябре 1928 года) мало кого вдохновили. Старые большевики и молодые ветераны Гражданской войны страдали от «неврастении», «перерождения», готических кошмаров, ползучей нечисти, меда с молоком и «уютных туфелек под кроватью». Очень многие были готовы к последнему и решительному бою.
Разные реформации восходят к разным священным истокам. Для христианских фундаменталистов примером служит маленькая эгалитарная секта: радикалы настаивают на немедленном восстановлении первоначального братства, все остальные импровизируют в ожидании дня, когда, по выражению Мартина Лютера, «не будет нужды в государях, королях, господах, мечах и законах». Мусульманские реформаторы возвращаются к сложно устроенному государству: вопрос в том, верен ли восстановленный халифат завещанию пророка. Ленин, подобно Мухаммеду, оставил после себя сложно устроенное государство, но назвал его временным отступлением накануне такого наступления, о котором он не мог и мечтать. Большевистские реформаторы 1928–1929 года (в том числе Бухарин, который не сомневался в необходимости наступления) поклялись вернуться к ленинскому наследию: радикалы стремились к «героическому периоду Великой русской революции» и жаждали исправленного и расширенного военного коммунизма; умеренные держались «политического завещания Ленина» и призывали к ограниченной ревизии нэповского компромисса. Спор шел о том, чего хотел Ленин; настроение правоверных и большая часть ленинского наследия играли на руку радикалам. 26 ноября 1929 года, после того как ЦК пообещал за несколько месяцев уничтожить крестьянскую экономику, Бухарин, Рыков и их союзник Томский опубликовали формальное покаяние. «Признавая свои ошибки, – писали они, – мы со своей стороны приложим все усилия к тому, чтобы вместе со всей партией повести решительную борьбу против всех уклонов от генеральной линии партии, и прежде всего против правого уклона и примиренчества, с тем чтобы преодолеть любые трудности и обеспечить полную и скорейшую победу социалистического строительства»[682].
На XVI съезде партии в июне-июле 1930 года правым велели покаяться как следует. Как сказал Постышев в речи, открывшей дискуссию: «Докажите на деле искренность признания ошибок, искренность вашего заявления, докажите, что оно не является маневром, подобным троцкистским. Партия поставила этот вопрос очень жестко, и на этот вопрос товарищи Рыков, Томский и Бухарин должны дать перед съездом недвусмысленный ответ». (Аплодисменты.) Бухарин сказался больным и остался на даче в Крыму. Рыков признал свои ошибки, но не отрекся от Бухарина: «За то, что я сделал, за те ошибки, которые я допустил, я за них сам отвечаю, и ни на каком Бухарине отыгрываться не буду. И требовать этого от меня нельзя. За ошибки, сделанные мною, нужно наказывать меня, а не Бухарина». За несколько часов до того, как Бухарин и Анна Ларина провели «волнующий романтический крымский вечер», Бухарин получил открытку от Рыкова: «Приезжай здоровый. Мы вели себя на съезде по отношению к тебе достойно. Знай, что я люблю тебя так, как не смогла бы любить даже влюбленная в тебя женщина. Твой Алексей»[683].
Томский представил развернутое покаяние и признал, что «всякая более или менее длительная оппозиция против партийной линии и ее руководства в наших условиях неизбежно перерастает и перерастет в оппозицию против партии вообще». Аудитория была настроена скептически, но Томский не сдавался.
Партия вправе нас спросить: ну, а искренни ли эти наши признания ошибок, не маневр ли это?.. (Артюхина: «Во, во!») Нет ли опасности рецидива? Некоторые даже говорят: мы не верим словам, слова – вздор, тлен, сотрясение воздуха, еще, мол, Ленин сказал «не верь на слово» и т. д. Ну, если так грубо понимать Ленина, как представляют это себе здесь некоторые товарищи, тогда вообще нужно бросить говорить. Зачем же тогда говорить? (Смех.)
…Я вместе с Зиновьевым говорил Троцкому в известный момент: «Склони голову перед партией». Я после Зиновьеву, который был вместе с Троцким, говорил о том же: «Склони, Григорий, свою голову перед партией». Я не раз ошибался, я этого не стыжусь, и я ни в какой степени не стыжусь склонить свою голову перед партией. Я в своей речи, мне кажется, признал свои ошибки с той откровенностью и прямотой, которые в настоящий момент необходимы. Но мне кажется, товарищи, трудновато быть в роли непрерывно кающегося человека. У некоторых товарищей есть такие настроения – кайся, кайся без конца и только кайся… (Смех.)[684]
Трудности Томского разрешил первый секретарь ленинградского обкома и новый член Политбюро Сергей Киров, который сказал, что любое несогласие с руководством равносильно саботажу. «Нам необходимо было услышать из уст Рыкова и Томского не только признание своих ошибок и отказ от платформы, а признание ее, как я уже говорил, кулацкой программой, ведущей в последнем счете к гибели социалистического строительства». Но можно ли признаться в предательстве и быть прощенным? И как быть с левыми, чей грех состоял в борьбе с правыми, когда правые были центром?[685]
Большинство левых узнали о внезапной победе своей платформы, уже будучи в ссылке. Троцкий признал, что новый курс Сталина «несомненно представляет собою попытку подойти к нашей постановке», но отметил, что «в политике решают, однако, не только что, но и как и кто». Не исключено, что Сталин имел в виду нечто подобное, когда выслал Троцкого в Алма-Ату (а потом в Турцию), Радека в Тобольск, Смилгу в Нарым, а Владимира Смирнова, старого оппозиционера и шурина Осинского, на Северный Урал. На IX съезде партии в 1920 году Осинский и Смирнов возглавляли борьбу «демократических централистов» с бюрократизацией партийного аппарата и использованием буржуазных специалистов. Осинский вскоре примкнул к генеральной линии (со свойственными ему раздражительными оговорками), а Смирнов остался пролетарским пуристом. Первого января 1928 года Осинский написал письмо Сталину:
Уважаемый товарищ Сталин,
Вчера я узнал, что В. М. Смирнов высылается на три года куда-то на Урал (видимо, в Чердынский уезд), а сегодня, встретив на улице Сапронова, услыхал, что он отправляется в Архангельскую губернию, на такой же срок. При этом выезжать им надо уже во вторник, а Смирнов только что вырвал себе половину зубов, чтобы заменить их искусственными, и вынужден теперь ехать беззубым на уральский Север.
В свое время Ленин выпроводил Мартова за границу со всеми удобствами, а перед тем заботился о том, есть ли у него шуба и галоши. Все это потому, что Мартов когда-то был революционером. Высылаемые теперь бывшие наши товарищи по партии – люди, политически глубоко ошибающиеся, но они не перестали быть революционерами – этого отрицать нельзя. Они не только смогут когда-нибудь вернуться в партию (хотя бы и фанфаронили на тему о новой партии и о том, что старая изжила себя), но если случится трудное время, могут послужить ей так же, как служили в октябре.
Спрашивается поэтому, нужно ли загонять их на Север и фактически вести линию на их духовное и физическое уничтожение? По-моему, нет. И мне не понятно, почему нельзя 1) отправить их за границу, как Ленин поступил с Мартовым, или 2) поселить внутри страны, в местах с теплым климатом, и где Смирнов, напр., мог бы написать хорошую книгу о кредите.
Высылки такого рода создают только лишнее озлобление среди людей, которых пропащими считать еще нельзя и к которым партия и в прошлом частенько была мачехой, а не матерью. Они усиливают шушуканья о сходстве нынешнего нашего режима и старой полицейщины, а также о том, что «те, кто делал революцию, в тюрьме и ссылке, а правят другие». Это – очень вредное для нас шушуканье, и зачем давать ему лишнюю пищу? Тем более что отношение наше к политическим противникам из лагеря, именуемого «социалистическим», до сих пор определялось только стремлением обессилить их влияние и работу, но не отомстить за них, т. е. за это влияние и работу.
Я не знаю, с Вашего ли ведома и согласия предпринимаются эти меры, а потому счел нужным об этом Вам сообщить и высказать свои соображения. Пишу я исключительно по своей инициативе, а не по их просьбе и без их ведома.
С товарищеским приветом, ОсинскийПисьмо вернулось с запиской от Сталина.
Товарищ Осинский!
Если подумаете, то поймете, должно быть, что Вы не имеете никакого основания, ни морального, ни какого-то ни было, хулить партию или брать на себя роль супера между партией и оппозицией. Письмо Ваше возвращаю Вам, как оскорбительное для партии. Что касается заботы о Смирнове и др. оппозиционерах, то Вы не имеете оснований сомневаться в том, что партия сделает в этом отношении все возможное и необходимое.
И. Сталин. 3/1–28 г.Осинский ответил на следующий день.
Тов. Сталин, мне не нужно ни много, ни мало раздумывать над тем, могу ли я быть арбитром между партией и оппозицией или кем бы то ни было. Вы мою точку зрения и психологию понимаете в корне неверно.
Что решение насчет высылок было принято партийной инстанцией, этого я не знал и добросовестно думал иначе. В протоколах ПБ я его не нашел – может быть, было принято секретно. Обращение мое к Вам было сугубо личным. Письмо я писал лично на походной машинке (так же, как и это) и лично занес его в ЦК. Я бы занес его на дом, но в 1924 г. пробовал это сделать и был направлен в Ваш секретариат, хотя речь шла об очень секретном деле. На данном письме написал «личное», полагая, что личные Ваши письма секретарями не вскрываются.
Моя психология состоит в том, что я считаю себя вправе иметь самостоятельное мнение по отдельным вопросам и это мнение высказывать (иногда – в самых острых случаях – только лично Вам, или Вам и Рыкову, как Вы помните, – во время съезда).
За последнее время я получил по этой части два урока. Насчет хлебозаготовок Рыков сказал, что мне надо «залить горло свинцом», Вы мне возвратили письмо. Ну что ж, если и этого нельзя, буду с этим считаться.
А ведь чего проще: отпустите меня за границу поработать год над книжкой – и совсем от меня не будет докуки.
С товарищеским приветом, Осинский[686]
Возможно, Осинский и был вправе иметь самостоятельное мнение по «отдельным вопросам», но права на самостоятельное мнение о политике партии у него быть не могло. Как он писал Шатерниковой в 1917 году, для большевика нет большего долга и «наслаждения», чем разделить с коллективной волей пролетариата его священное безумие.
Эту волю – тогда и теперь – воплощала партия, а воля партии – как бы ни фанфаронили оппозиционеры – воплощалась в решениях ее руководящих органов. Только вожди могли сказать, где кончаются «отдельные вопросы» и начинается политика партии. Осинский не имел права на самостоятельное мнение ни по каким вопросам – точно так же, как не имел права отделять Сталина как частное лицо от Сталина как генерального секретаря ЦК партии. Попытки такого рода, типичные для загнанных в угол оппозиционеров, были безусловно оскорбительны для партии (и были бы оскорбительны для любой другой сектантской и жреческой организации). Если бы Осинский подумал, он понял бы, что письмо о наказании оппозиционеров не могло быть личным. Он понял бы, что никакое письмо Сталину не могло быть личным. Томский рассказал об этом в исповеди XVI съезду партии:
Мы видели на опыте, как в обстановке ожесточенной классовой борьбы, в численно большой и кровно связанной с широкими массами партии, – как порой частное перерастает в общее, и личное – в политическое. Мы видели, как формально частные разговоры политических деятелей перерастают в факторы политические, и если собралось два человека, из которых один – участник руководства всей политикой страны и другой такой же, и говорят на политические темы, хотя бы и в порядке частных разговоров, то это – не частные разговоры. Когда люди, стоящие у кормила власти величайшей страны, в трудный, напряженный политически момент ведут частные разговоры, то эти частные разговоры, хоть десять раз повтори, что это частный разговор, будут все-таки не частными, а политическими. Когда мы деремся, то не деремся по типу и формулам либералов. Это они могут отделять личность от политики, а у нас никак так не выходит: если у тебя дрянная политика, то сам ты – дряннейший человек, никудышный человек, а если политика у тебя прекрасная, то и ты – прекрасный человек[687].
Смирнова отправили в ссылку. Осинский и его жена Екатерина (сестра Смирнова) усыновили его четырехлетнего сына Рема. Старшему сыну Осинских Вадиму (Диме) было пятнадцать лет. Его лучшим другом был сын Свердлова Андрей. Оба дружили с Анной Лариной. Через два с половиной года, когда Бухарин вернулся в Москву после XVI съезда, он навестил своих бывших последователей. Среди них были Андрей Свердлов и Дима Осинский. По словам одного из участников встречи: «Андрей Свердлов под прямым впечатлением разговоров Бухарина о Сталине, заявил следующее: «Кобу надо кокнуть»[688].
Смилга в Минусинске
Смилга отправился в ссылку одновременно со Смирновым. Его старшая дочь Татьяна, которой тогда было восемь лет, запомнила, что на станции было много народу, на ней был шарф и рейтузы, а на отце шуба и большая меховая шапка, и как Радек сказал «прощай, медведь», и какие колючие усы были у отца (он редко ее целовал). Смилгу отправили в Нарым, но вскоре благодаря вмешательству Орджоникидзе перевели в Минусинск, неподалеку от Шушенского, где жил в ссылке Ленин. Летом Надежда с обеими дочерями приехала к нему. Татьяна вспоминала страшную жару, приступы дизентерии и пыльные бури («когда крутится пыль воронкой»). Дважды ей приходилось бегать в плановый отдел, где работал отец: один раз – чтобы отвести его домой в пыльную бурю (он плохо видел и носил очки), а другой – чтобы сказать ему, что мама плачет и никак не может остановиться. «Он пришел к маме, и очень долго о чем-то они разговаривали. Может быть, они пришли к такому выводу, что надо что-то делать, а не погибать так бессловесно». Вскоре после этого Надежда с дочерями уехала в Москву. Брат Надежды, Дмитрий Полуян, член коллегии наркомата путей сообщения (и судья на процессе Филиппа Миронова в 1919 году), предоставил им отдельное купе. Год спустя у Смилги случился приступ аппендицита, и его привезли на операцию в кремлевскую больницу. 13 июля 1929 года «Правда» опубликовала заявление Смилги, Радека и Преображенского (главного теоретика обложения крестьян данью), в котором они сообщали об отходе от оппозиции и «полной солидарности с генеральной линией партии», в первую очередь в отношении политики индустриализации, создания колхозов и борьбы с кулачеством, бюрократией, социал-демократией и правыми («объективно отражающими недовольство капиталистических элементов страны и мелкой буржуазии проводимой партией политикой социалистического наступления»)[689].
Воронского арестовали 10 января 1929 года. После длившегося месяц расследования (которое вел Агранов, знакомый Воронскому по литературным вечерам) его приговорили к пяти годам «политизолятора», но благодаря вмешательству Рыкова и Орджоникидзе сослали в Липецк. Он жил там с матерью, а жена и бывшие литературные протеже, в том числе Бабель и Пильняк, приезжали в гости. В одном из писем домой он жаловался на одиночество и просил собаку. Кто-то из друзей одолжил ему «бледно-желтую, пушистую лайку с черными глазами». Однажды, катаясь на коньках, он неловко упал и повредил почку. Первая часть его воспоминаний вышла в «Новом мире», вторую запретили. Его жена, Сима Соломоновна, написала Молотову с просьбой разрешить издание второй части отдельной книгой (а не в многотиражном «Новом мире»). Молотов спросил мнения главы Агитпропа и одного из главных «пролетарских» оппонентов Воронского, Платона Керженцева. Керженцев написал, что воспоминания «были уже в своей большей части опубликованы, не вызвав никаких возражений», и что Агитпроп «считает возможным разрешить отдельное издание книги Воронского в тираже не более 5 тыс. экземпляров под ответственной редакцией председателя рабочего совета Федерации тов. Канатчикова».
Надежда Смилга-Полуян с детьми
Канатчиков, бывший рабочий завода Листа на Болоте и единственный бывший пролетарий из числа пролетарских критиков Воронского, успел поддержать зиновьевскую оппозицию, поработать корреспондентом ТАСС в Праге, примкнуть к генеральной линии партии, вернуться на пост управляющего литературой и опубликовать первую часть своей автобиографии. Канатчиков не просто выполнил просьбу Керженцева – он стал литературным покровителем Воронского, переиздал «За живой и мертвой водой» и напечатал беллетризованные воспоминания о семинарской жизни, которые Воронский написал в ссылке. Другой «пролетарский» критик Воронского, Г. Лелевич (Лабори Гилелевич Калмансон), которого тоже арестовали за принадлежность к оппозиции, написал Воронскому – из ссылки в ссылку – с предложением совместно издать марксистскую историю русской литературы. Воронский взялся писать главы о Пушкине, Гоголе, Лермонтове, Тютчеве, Толстом, Успенском, Чехове, Андрееве и «кое о ком из современных». Осенью 1929 года он вернулся в Москву для медицинского обследования, подписал письмо с отречением от оппозиции и был немедленно прощен[690].
Причин для отречения было много – скука, одиночество, пыльные бури, малые дети, плохое здоровье, – но главной было желание вернуться в партию. Старые большевики не представляли себе жизни вне партии, а сосланные старые большевики не представляли себе никакой другой партии (как бы ни фанфаронили упорствующие). Партия была онтологическим фундаментом жизни верующего, сосудом святости в преддверии конца, единственной точкой опоры в мире, где все, не связанное со строительством социализма, – «фетиш» (как, вслед за Лениным, любил говорить Бухарин). В 1929 и 1930 году большинство большевиков исходили из того, что социализм строится и конец близок. Троцкий, который разделял их веру, но не мог вернуться, утверждал, что «в политике решают не только что, но и как и кто». Но иногда в политике решает не только кто и как, но и что. А иногда политика вообще ничего не решает. Как Томский признал на XVI съезде партии, большевистская политика отличается от либеральной тем, что не признает ничего вне политики[691].
Седьмого марта 1930 года, через три месяца после покаяния, Бухарин написал ответ папе Пию XI, осудившему преследование христиан в СССР. Бухарин не утверждал, что Советский Союз ценит «терпимость, свободу совести и прочие хорошие вещи»: он утверждал, что папа тоже их не ценит и что его новоиспеченный либерализм – признак старческой немощи. Цитируя «Сумму теологии» Фомы Аквинского в том смысле, что ересь, то есть несогласие с церковными властями, «есть грех, за который виновный не только должен быть отлучен от церкви, но и изъят из мира сего смертию», он писал:
Конечно, у пап теперь «руки коротки»: их былое величие сильно поубавилось, павлиний хвост повыщипан старушенцией-историей весьма основательно. Но когда этот иссохший вампир пытается снова расправить свои когти, когда он опирается на еще могучие силы империалистских душегубов, когда он надевает на себя личину терпимости, нужно вспомнить его палаческую заповедь: еретик (т. е. не раб папы) должен быть «изъят из мира сего смертию»![692]
Проблема Пия XI не «кто и как», а «что». Проблемы христианства не пророчество и палачество, а «духовная проституция, идеология вероломных кастратов и педерастов, погань». Иссохший Зверь готовится к Армагеддону, облачившись в «мантию папы» и издавая рычание, «долженствующее звучать как труба апокалиптического архангела». Но «героическую пролетарскую армию» не обманешь. «Весь этот контрреволюционный канкан, этот каннибальский вой светских и церковных гиен, сопровождаемый бряцанием шпор, лязгом сабель, звоном кадил, есть «моральная» подготовка нападения на СССР». Но СССР будет готов. «Неимоверные усилия делаются для того, чтобы заложить на века прочнейший железобетонный фундамент стройного гигантского здания коммунизма»[693].
Бухарин не верил в существование третьей (не холодной и не горячей) силы и не сомневался в победе героической пролетарской армии. Воронский, вернувшись из ссылки, встретился со Сталиным и предложил создать журнал под названием «Война». (Сталин согласился, но журнал назвали «Знамя».) В январе 1928 года, когда НЭП казался незыблемым, Осинский тосковал за высоким забором своей дачи. В июне 1931-го он спрашивал, через сколько месяцев пролетариат придет «к сознанию своих задач и интересов» и перейдет (как «класс an sich und für sich») в свою противоположность. Чтобы не ошибиться с ответом, он посвятил себя «выявлению для всех диалектического метода, что необходимо едва ли не немногим меньше, чем постройка 518 заводов». А постройка заводов, как он писал Анне Шатерниковой, радовала его не меньше, чем мысль о том, что его сын Дима станет инженером[694].
Я пишу о том, что это приятно мне лично не из индивидуализма, а потому, что вероятно всем пуск этих заводов доставляет личное удовольствие, как когда выросли свои дети. Ведь черт возьми с этими реально существующими заводами – СТЗ (100 тракторов в день), Путиловым (80 тр. в день), ХТЗ (очень скоро даст 100 в день), АМО (очень скоро даст 100 автомобилей в день, т. к. хитрец Лихачев для того и выклянчил отсрочку, чтобы сразу дать шикарные цифры, да и на заводе все умеют работать), Магнитка (к весне даст то же), Березники (будет тысячами тонн давать азот) и т. д. – ведь это же мы выросли сразу на голову! Ждали-ждали, и вот вдруг проснулись в уже преображенной стране, где уже не может не быть автомобилей, тракторов, удобрений, хорошо оборудованных жел. дорог, электро-станций, тысяч новых домов и пр., и пр. Теперь их уже не может не быть, ибо машина пошла. Здорово![695]
Несколькими неделями ранее он участвовал в дискуссии о второй пятилетке в Коммунистической академии. Спорили о том, «будут ли классы», – писал он Шатерниковой – «поскольку уже ликвидировано кулачество, колхозов будет 100 %, большинство населения будет работать на заводах, а сельское население включится в агро-индустриальные комбинаты». В самом главном никто не сомневался: «Дорогая Аннушка, социализм повсюду куда ближе, чем мы могли воображать, и мы его увидим столь же неожиданно рано, как он возник в России»[696].
Эти слова были написаны в августе 1931 года в Амстердаме, где Осинский возглавлял советскую делегацию на Международном конгрессе плановой экономики. Его доклад назывался «Предпосылки, природа и формы социального планирования экономики». Главный аргумент был тот же, что и в письмах Шатерниковой: «План есть выражение и оружие последнего боя в истории человечества, который рабочий класс ведет за уничтожение классов и за строительство социализма… Миллионы людей составляют, исполняют и тщательно проверяют его. Это основа успеха плановой экономики и принципиальное преимущество советской экономической системы. В этом источник беспрецедентных темпов развития СССР»[697].
Другими членами делегации были 32-летний Арон Гайстер, 34-летний Иван Краваль и 36-летний Соломон Ронин. Гайстера, ближайшего соратника Крицмана из числа «марксистов аграрников», а с 1932 года заместителя председателя Госплана, в 1929-м критиковали за недостаток оптимизма. В Амстердаме он заявил, что пятилетка исполнила предсказание Энгельса об эффективности коллективного сельского хозяйства и положила начало «ликвидации противоречия между городом и деревней». По свидетельству его дочери, он преклонялся перед своим начальником, председателем Госплана Валерианом Куйбышевым, и назвал свою младшую дочь Валерией в его честь. Краваль, замнаркома труда и с 1933 года заместитель (а позднее преемник) Осинского в Центральном управлении народно-хозяйственного учета (ЦУНХУ), одно время принадлежал к правой оппозиции и тогда же нарушил принцип Сольца о «дурном вкусе», женившись на дочери еврейского скотопромышленника из Латвии. Темой его доклада был «Труд и плановая экономика в СССР», а основным тезисом – заявление Сталина о том, что труд превратился из «зазорного и тяжелого бремени, каким он считался раньше, в дело чести, в дело славы, в дело доблести и геройства». Он тоже преклонялся перед Куйбышевым. Ронин, один из руководителей финансового отдела Госплана и бывший член партии «Поалей Цион», имел неприятности в 1921 году, когда его отец, бывший раввин, сделал обрезание его сыну Анатолию (за что жену Ронина исключили из партии). В Амстердаме он заявил, что первая пятилетка «напишет новую, еще более блистательную социалистическую страницу в истории человечества». Вернувшись в СССР, он попросился на строительство Магнитогорского металлургического комбината. Ему предложили выбор между работой в советском консульстве в Сан-Франциско и местом секретаря Ростовского обкома по экономике (в разгар коллективизации). Он выбрал второе[698].
* * *
Одним из постоянных корреспондентов Воронского во время ссылки в Липецке была Татьяна Мягкова, дочь старшего товарища Воронского по тамбовскому революционному подполью, Феоктисты Яковлевны Мягковой, – та самая «смуглянка Таня», которая не верила его выдумкам, когда ей было двенадцать лет.
С тех пор Татьяна успела вступить в партию, окончить Харьковский институт народного хозяйства и Свердловскую академию в Москве, выйти замуж за председателя Госплана УССР Михаила Полоза, родить (в 1924-м) дочь Раду и присоединиться к левой оппозиции. В 1927 году ее исключили из партии и сослали в Астрахань. Там она собирала деньги для безработных ссыльных, организовывала собрания оппозиционеров и распространяла листовки, обвинявшие руководство партии «в измене рабочему классу и смычке с кулаком и нэпманом». В феврале 1929 года Татьяну и двух ее подруг, Соню Смирнову и Мирру Варшавскую, сослали в Челкар в Казахстане, где они снимали комнату в доме местного железнодорожника. Тридцатилетняя Татьяна была самой старшей из них. Она лишилась большей части зубов и носила протезы, которые ночью хранила в специальном стакане. По воспоминаниям Мирры, она отличалась «большой внутренней культурой, тактом и высокими душевными качествами». Она отвечала за распределение работ по хозяйству и растопку печи. 15 марта 1929 года она писала мужу Михаилу:
Топлю не дровами, а чагором, колючим кустарником. Приношу две огромные охапки и потом полчаса сижу перед печкой – одну за другой подбрасывая колючие ветки. Они трещат и полыхают, на руках остаются занозы и царапины, а я могу думать о чем угодно… После этого там же в голландке мы варим пшенную кашу или жарим картошку. Все это делаю тоже я (вернее, и я), а вчера изготовила прекрасную картофельную похлебку. Одним словом, дружище, ты напрасно жаловался на мою бесхозяйственность: надо было попросту догадаться и послать меня в ссылку в самом начале нашей совместной жизни. Должна тебе сказать, что пока эти хозяйственные заботы меня даже не тяготят: я действительно решила овладеть всем этим механизмом, да и для разнообразия не так плохо переходить от книги к кочерге и колодцу.
К колодцу ходить приятно. Он на самом краю поселка (и мы-то почти на самом краю). А степь хороша – даже тогда, когда она челкарская. А вдали по дороге уходят один за другим верблюды… Вечером мы иногда садимся на завалинку, слушаем лай собак и стук колес идущего поезда[699].
Татьяна Мягкова
Работы в Челкаре не было. ОГПУ выдавало ссыльным по 30 (позже 15) рублей в месяц, но Михаил, недавно назначенный наркомом финансов Украины, присылал деньги и посылки. В свободное от хозяйства время Татьяна писала письма – в основном Воронскому, мужу и матери (Феоктиста Яковлевна переехала в Харьков к Михаилу с Радой). Ее преследовала «навязчивая идея» – страх, что Рада, которой исполнилось пять лет, забудет мать. Она посылала ей рассказы (сначала сказки, позже смешные истории из жизни), книжки с картинками и блузки, которые сама шила, а однажды сделала большое «панно-аппликацию» и попросила Раду повесить его над кроватью. Она надеялась, что Рада приедет погостить, но Михаил не соглашался, возможно потому, что в Челкаре «не только климат, но и квартирные условия чересчур трудны, плохо и с врачебной помощью». Она обещала не агитировать дочь: «относительно «догматизма» я, во-первых, уверена, что ни в малейшей мере не внушу его Радуньке, а во-вторых, это даже сейчас не может быть внушено (во всяком случае, по моим понятиям о воспитании сейчас не нужно из этой области ничего ребенку давать намеренно, а пример моего предполагаемого «догматизма» будет ей еще совсем непонятен)»[700].
Другой ее навязчивой идеей был пятилетний план. Татьяна просила прислать ей «Советскую торговлю» и «Вопросы торговли», подписалась на «Народное хозяйство Казахстана», «одолела» двухтомный труд Госплана Казахстана по «районированию», начала учить казахский язык и историю («за большие возможности и большую ширь» Казахстана), беспокоилась об урожае на Украине и все время просила книгу о пятилетке. «Очень мне нужна пятилетка, очень, – писала она 20 мая 1929 года. – Из вещей нужно только пятилетку и сандалии № 37». В конце июня пошли дожди. «Роднуль, я так рада дождю. Кроме обычных соображений о пользе советской стране. Я просто по нему очень соскучилась»[701].
Скучала она и по Михаилу. «Пять дней подряд идут дожди, то мелкие осенние, то крупный, перемежающийся с удушливой парней. Одна ночь была прекрасна – кругом полыхали зарницы и удушающе горько пахла полынь. Я, конечно, должна была идти за водой (мне это почему-то всегда приходится делать ночью), и очень мне хотелось пройти в степь, но… с тобою…» Она писала о своей любви к нему, спрашивала, скучает ли он по ее поцелуям, и предлагала помощь в работе. Она писала о счастье «опустить письмо в почтовый вагон скорого поезда, идущего на Москву», и о «горе», которое постигло челкарских ссыльных спустя два месяца: «Скорый, куда мы всегда опускаем письма, ходит теперь в 2 часа ночи». Она просила писем, открыток и фотографий. «Мой любимый, мой родной Михайлик. Крепко-крепко обнимаю. Где ты сейчас? Так хотелось бы свернуться калачиком у тебя на диване, а за дверью чтобы чернота и запах акации. А тут полынь – горькая трава»[702].
Татьяна Мягкова (стоит) в Казахстане
Татьяна Мягкова с мужем Михаилом Полозом
Наконец он приехал. По воспоминаниям Мирры Варшавской: «С Таней он уходил в степь на долгие часы, и возвращались они оттуда поздно, и Таня измученная и подавленная. Я думала, что он приехал с целью убедить жену в необходимости отказа от оппозиции. И с горечью убеждалась, что это ему удается. Но я и думала, что он привез какие-то секретные соображения и сообщения, а Таня нам не говорит. После его отъезда Таня стала молчаливой и еще более замкнутой». Когда среди ссыльных стало ходить новое коллективное письмо с покаянием, Татьяна подписала его. Мирра восприняла это как предательство. «Высокий моральный облик Тани исключал всякие шкурнические побуждения отхода от правильной линии», поэтому дело, решила Мирра, было в дочери (причина, которую она, «не зная материнского сердца по своему опыту, считала не основанием, чтобы предать общее дело»). Но существовало и другое объяснение: партийное руководство отказалось от смычки с кулаком и нэпманом и перестало изменять рабочему классу. Вскоре Татьяна уехала – не оставив «никакого совета поступать так же, как она, никакой агитации, без слов». Как сказала их квартирная хозяйка, «какая вошла, такая и вышла». Спустя какое-то время Мирра получила от Татьяны письмо, в котором та писала: «Бойтесь пропустить мимо жизнь, Мирра». Она не объяснила, что имеет в виду – материнство или пятилетний план[703].
Книга вторая В доме
Часть III Второе пришествие
9. Вечный дом
В сентябре 1929 года пролетарский журнал «Октябрь» опубликовал рассказ Андрея Платонова «Усомнившийся Макар». Макар был мужик, имел порожнюю голову над умными руками и не умел думать. Товарищ Лев Чумовой был начальник и имел умную голову и пустые руки. Однажды Макар сделал железо из глины, но не понял, как это у него получилось. За это товарищ Чумовой наложил на него штраф, и Макар отправился в Москву, чтобы добывать себе жизнь под золотыми головами храмов и вождей.
– Где здесь есть центр? – спросил Макар у милиционера.
Милиционер показал Макару под гору и сообщил:
– У Большого театра, в логу.
Макар сошел под гору и очутился среди двух цветочных лужаек. С одного бока площади стояла стена, а с другого – дом со столбами. Столбы те держали наверху четверку чугунных лошадей, и можно бы столбы сделать потоньше, потому что четверка была не столь тяжела.
Макар стал искать на площади какую-либо жердь с красным флагом, которая бы означала середину центрального города и центр всего государства, но такой жерди нигде не было, а стоял камень с надписью. Макар оперся на камень, чтобы постоять в самом центре и проникнуться уважением к самому себе и к своему государству. Макар счастливо вздохнул и почувствовал голод. Тогда он пошел к реке и увидел постройку неимоверного дома.
– Что здесь строят? – спросил он у прохожего.
– Вечный дом из железа, бетона, стали и светлого стекла! – ответил прохожий.
Макар решил туда наведаться, чтобы поработать на постройке и покушать.
В воротах стояла стража. Стражник спросил:
– Тебе чего, жлоб?
– Мне бы поработать чего-нибудь, а то я отощал, – заявил Макар.
– Чего ж ты будешь здесь работать, когда ты пришел без всякого талона? – грустно проговорил стражник.
Здесь подошел каменщик и заслушался Макара.
– Иди в наш барак к общему котлу, – там ребята тебя покормят, – помог Макару каменщик. – А поступить ты к нам сразу не можешь, ты живешь на воле, а стало быть – никто. Тебе надо сначала в союз рабочих записаться, сквозь классовый надзор пройти.
И Макар пошел в барак кушать из котла, чтобы поддержать в себе жизнь для дальнейшей лучшей судьбы.
Вечный дом назывался Дом ЦИК и СНК, или просто Дом правительства, и предназначался для вождей с золотыми головами.
В годы НЭПа большинство руководящих работников жили в гостиницах, переделанных в общежития (Дома Советов). Все знали, что это ненадолго: левые ждали неминуемого конца личной жизни, правые ждали переезда в отдельные квартиры, а городские власти «крайне нуждались в больших, благоустроенных гостиницах с удобными большими номерами для обслуживания прибывающих в Москву иностранцев»[704].
В январе 1927 года, когда правые были у власти, председатель Совнаркома Рыков образовал Комиссию по постройке Дома ЦИК и СНК и назначил Бориса Иофана главным архитектором. Иофан родился в еврейской семье в Одессе в 1891 году, окончил художественное училище Одесского общества изящных искусств в 1911-м, работал помощником архитектора в Петербурге, а в 1914-м переехал в Италию, где окончил Институт изящных искусств и открыл архитектурную практику. В 1921 году он вступил в Коммунистическую партию, а в 1924-м сопровождал Рыковых в их путешествии по Италии. Спустя несколько месяцев он принял приглашение вернуться в Россию. Его первыми проектами были рабочий поселок при Штерской ГРЭС на Донбассе (1924) и показательные дома для рабочих на Русаковской улице в Москве (1925). Другие кандидатуры на роль главного архитектора Дома правительства не рассматривались[705].
На своем первом заседании 20 января 1927 года комиссия под председательством Авеля Енукидзе решила построить Дом правительства между Никитскими воротами и Кудринской площадью. В доме, «открытом с четырех сторон», должно было быть семь этажей: первый отводился под магазины, остальные делились на два флигеля: один для трехкомнатных квартир, другой для пятикомнатных (всего двести). «Оборудование дома должно быть солидное: центральное отопление, паркетные полы, арматура, водоснабжение (круглые сутки горячая вода), подъемные машины (как для грузов, так и для сообщения), две лестницы (парадная и черная) и т. п.», в том числе «всякого рода службы (склады, механическая прачечная и т. п.)». Строительство предполагалось завершить к осени 1928 года. Стоимость работ составляла три миллиона рублей[706].
Спустя месяц комиссия решила удвоить количество квартир, добавить квартиры из четырех комнат, снабдить пятикомнатные квартиры комнатами для прислуги, удвоить общую стоимость и перенести место строительства в район Моховой, Воздвиженки и Староваганьковского переулка («не трогая здание старого архива»). Спустя еще три недели Центроархив решили снести, а 24 июня 1924 года комиссия приняла «окончательное решение» построить Дом правительства на Болоте[707].
У нового места были серьезные недостатки. Уровень участка должен был быть поднят на полметра «против отметки разлива реки Москвы 1908 г.», то есть примерно на 10,57 метра; набережная расширена и укреплена, а фундамент составлен из трех тысяч железобетонных свай, вбитых в скалистый слой на глубине от 8 до 12 метров. Дополнительные затраты оправдывались близостью к правительственным учреждениям и низкой плотностью населения. Сносу подлежали Винно-соляной двор, помещение Губсуда (бывший Съезд мировых судей), три жилых дома и двадцать складов. Около ста постоянных жителей были выселены. Через несколько месяцев комиссия решила выпрямить Всехсвятскую улицу и «упразднить» Болотный рынок (начиная с каменных и железных лабазов и общественной уборной). Тогда же Иофан попросил у Енукидзе разрешения снести церковь Св. Николая Чудотворца и построить на ее месте ясли и детский сад. Директор размещавшихся в церкви Центральных реставрационных мастерских Л. Лещинская направила в Президиум ВЦИК докладную записку, в которой отмечала, что «церковь построена одновременно с боярскими палатами в 1650-е годы и, таким образом, является одним из редких уже для нашего времени историко-бытовых комплексов (взаимно выгодное соседство церкви и правящего класса), безусловно подлежащих сохранению». В целом, писала она, проект «страдает скученностью и неудобством расположения детских помещений» и не соответствует растущим потребностям советских детей. «Зная, как влияет внешняя среда на психологию и развитие способностей ребенка, нельзя не указать на основной недостаток проекта, при котором не учтено, что дети из каменного «небоскреба», приходя в свой детский городок, останутся среди того же камня, как и дома, – без зелени, без просторных площадок для игр и факультативных занятий, без возможности за ограниченностью полезной площади вести садовые работы и проч.». ВЦИК настоял на эвакуации здания церкви, но согласился с доводами реставраторов и постановил построить «деткомбинат» при втором Доме правительства на месте Болотного рынка. Церковь уцелела, а второй Дом правительства не построили[708].
Борис Иофан
Двадцать девятого апреля 1928 года Управление московского губернского инженера утвердило проект строительства. Каркас здания должен был состоять из «железобетонных колонн с такими же прогонами и балками», внешняя оболочка – из кирпичных стен «с облегченной конструкцией между простенками окон». В виде исключения было решено «допустить возведение жилых зданий в 10 этажей, вместо предусмотренных обязательными постановлениями Президиума Московского Совета 6-ти этажей, с 20 квартирами, выходящими на одну лестницу, вместо 12». Единый комплекс, организованный вокруг трех сообщающихся «дворов-садов» с высокими проездами, располагался вдоль Всехсвятской улицы между Берсеневской набережной и Водоотводным каналом и включал в себя семь жилых корпусов неравной высоты (от 8 до 11 этажей), универмаг, столовую, кинотеатр на 1500 мест, клуб на 1000 человек, «кружковые комнаты, залы физкультуры и проч.»[709].
Берсеневская набережная. Снос здания в рамках подготовки к началу строительства
Жилые корпуса состояли из 440 квартир и специальных помещений для швейцаров и дворников. В каждой квартире планировались кухни с газовыми плитами и холодными шкафами, туалет, ванная с душем и горячей водой, вытяжная вентиляция, мусоропровод, «гладкие радиаторы в нишах под окнами» и большая прихожая с отдельным светлым помещением за стеклянной перегородкой, которое можно использовать в качестве «места отдыха прислуги». Мусор сжигался в подвальных печах, «снеготаяние» достигалось «путем смешения снега, собранного с улиц и дворов в бетонных ямах, с водой, охлаждающей конденсаторы соседней электростанции», а канализация предполагала «отвод жидкостей и фекальных масс из уборных, ванн, раковин и умывальников в городскую сеть обычным путем через систему чугунных и гончарных труб». Прачечную планировалось разместить в отдельном помещении[710].
Забивка свай началась 24 марта 1928 года. Сваи (всего 3520) доставлялись на участок тремя передвижными кранами и поднимались на восемь копров электрическими лебедками. Те же лебедки использовались для установки паровых баб весом от 2000 до 12 тысяч кг. Бетономешалки передвигались на специальных тележках, гравий и песок промывались и сортировались на другой стороне Водоотводного канала и доставлялись на участок по подвесной канатной дороге. Значительная часть оборудования прибыла с недавно построенной Волховской ГЭС. Рабочие приходили по направлению биржи труда или сами по себе, как Макар[711].
На постройке того дома в Москве, который назвал встречный человек вечным, Макар ужился. Сначала он наелся черной и питательной каши в рабочем бараке, а потом пошел осматривать строительный труд. Действительно, земля была всюду поражена ямами, народ суетился, машины неизвестного названия забивали сваи в грунт. Бетонная каша самотеком шла по лоткам, и прочие трудовые события тоже происходили на глазах. Видно, что дом строился, хотя неизвестно для кого. Макар и не интересовался, что кому достанется, – он интересовался техникой как будущим благом для всех людей. Начальник Макара по родному селу – товарищ Лев Чумовой, тот бы, конечно, наоборот, заинтересовался распределением жилой площади в будущем доме, а не чугунной свайной бабкой, но у Макара были только грамотные руки, а голова – нет; поэтому он только и думал, как бы чего сделать.
Строительный участок (вид на Кремль)
Большинство рабочих приезжали в Москву, чтобы избавиться от товарища Льва Чумового и поддержать в себе жизнь для дальнейшей лучшей судьбы. Каменщик, который сказал Макару, что ему придется записаться в союз и пройти классовый надзор, знал, о чем говорил. Согласно профсоюзу строителей, «наличие в среде безработных значительного количества лиц чуждых советскому строю» выдвигает перед Московской биржей труда «задачу тщательной проверки состава безработных». 60 % строителей были сезонными рабочими, которых «и при приеме на работу, и в повседневной работе» необходимо было «тщательно просматривать». В марте 1928 года, вскоре после начала строительства, Замоскворецкий райком объявил главными болезнями текущего момента «а) уравнение города с деревней, уравнение всех рабочих, уравнение рабочих и специалистов и проч.; б) крестьянские настроения (в частности в связи с хлебозаготовками); в) цеховые настроения; г) недоверие к целесообразности или важности проведения тех или иных мероприятий (напр., рационализация, семичасовой рабочий день и проч.); д) антисемитизм; е) религиозные настроения и др.»[712].
Сознание определялось бытием, а бытие – трудовыми и бытовыми условиями. Управление строительства не уставало просить куртки, брюки, рукавицы, форму для охраны, «ордера на остродефицитные товары» и, особенно настоятельно, жилье. (В конце 1927 года «реальная норма жилплощади» в Замоскворецком районе упала до 5,57 кв. метра на человека и «продолжала снижаться за счет увеличения населения района и за счет жилой площади, приходящей в ветхость».) Для прямого воздействия на сознание рабочих использовались газеты, беседы, митинги, лекции, производственные совещания, «красные уголки» (аналогичные священным углам в крестьянских избах) и сеансы обличения и покаяния, известные как «критика и самокритика» («мощное оружие, способствующее мобилизации масс вокруг выполнения решений партии»). Рабочие становились активистами, а активисты искореняли зло, разоблачая его пособников. Как сказал один член Союза строителей на заседании «комиссии содействия Рабоче-крестьянской инспекции по проведению чистки соваппарата»: «Нам, рабочим активистам, не надо бояться, надо быть твердым и всегда открыто говорить, не боясь, кто он такой – коммунист или беспартийный, спец или кулак, а у нас подчас на местах нет классовой стойкости. Всем активистам, если они заметили какого паразита, надо прямо сообщать в комиссию. Только тогда мы сумеем провести заветы Ленина». Платоновский Макар тоже решил провести заветы Ленина. Когда дармоеды с умными головами отложили в долгий ящик изобретенную им «строительную кишку», он отправился в РКИ, где «любят жалобщиков и всяких удрученных». В качестве руководства к действию он использовал предсмертные статьи Ленина в изложении его друга Петра[713].
– Наши учреждения – дерьмо, – читал Ленина Петр, а Макар слушал и удивлялся точности ума Ленина. – Наши законы – дерьмо. Мы умеем предписывать и не умеем исполнять. В наших учреждениях сидят враждебные нам люди, а иные наши товарищи стали сановниками и работают, как дураки…[714]
В ноябре 1927 года, вскоре после начала расчистки строительного участка на Болоте, председатель Московского совета профсоюзов Василий Михайлов, выступая на Шестой партконференции Замоскворецкого района, заявил, что улучшение качества столовых на стройках является одной из первоочередных задач столичной парторганизации – «а то рабочие говорят, что в каждой тарелке плавает одна-две мухи, так сказать, для навара». Три года спустя бюро Замоскворецкого райкома провело расследование и установило, что качество питания не улучшилось. «В отдельных случаях недоброкачественность пищи переходит всякие пределы, так например: в столовой № 43 сезонникам подавали несвежие, прокисшие с червями блюда». В сентябре 1932 года на участке Дома правительства шестьсот человек жили в шести бараках с «неисправными крышами». Согласно отчету районной контрольной комиссии, «бараки содержатся в антисанитарном состоянии, света недостаточно. Рабочие размещаются по 8–10 человек на 6–7 метров. На зиму топливом не обеспечены. Треугольник в общежитии не бывает, и культмассовая работа развернута слабо». По сведениям Союза строителей, такое положение наблюдалось и на других московских стройках: «Не на всех постройках имеются ящики для сбора жалоб, не собираются материалы из разных газет, не выявляются элементы, бюрократически извращающие в практической работе классовую линию»[715].
Строительный участок (вид на электростанцию)
Строительный участок (вид на реку)
Следствием слабой практической работы было повсеместное пьянство и другие виды «разложения». Как сказал на чрезвычайном съезде строительных рабочих в феврале 1929 года активист по фамилии Олеандер: «Мне рабочие на постройке говорят: «Товарищ Олеандер, как же вы управляете, когда ваши же коммунисты прогуливают наши копейки с барышнями?» Макар тоже обратил внимание на то, что среди людей с умными головами было «большое многообразие женщин, одетых в тугую одежду, указывающую, что женщины желали бы быть голыми», и что начальник профсоюза «прочитал бумажку Макара через посредство своей помощницы – довольно миловидной и передовой девицы с большой косой». Но главная опасность, писал Ленин, заключалась в том, что начальники профсоюзных дармоедов – тоже дармоеды. Чрезвычайный съезд строительных рабочих 1929 года был чрезвычайным, потому что «в верхушке аппарата губотдела имело место разложение, приведшее к роспуску состава правления». В доме Рабоче-крестьянской инспекции Петр и Макар нашли две комнаты.
Приоткрыв первую дверь в верхнем коридоре РКИ, они увидели там отсутствие людей. Над второй же дверью висел краткий плакат «Кто кого?», и Петр с Макаром вошли туда. В комнате не было никого, кроме тов. Льва Чумового, который сидел и чем-то заведовал, оставив свою деревню на произвол бедняков[716].
Строительный участок (вид на храм Христа Спасителя)
В июне 1929 года партийный комитет и контрольная комиссия Замоскворецкого района рассмотрели вопрос о строительстве Дома правительства и нашли «ряд безобразий», от «явного проявления бесхозяйственности» до нарушений трудовой дисциплины. «Рабочие болтались на постройках, с техническим персоналом там обстояло очень плохо, так что дом был как бы брошен на произвол судьбы». Иофан получил выговор за то, что уехал за границу, «оставив стройку на своего беспартийного брата, не авторитетного в деле строительства», а также «за недоработку мероприятий по установке сверхурочных работ на стройке в количестве двух часов ежедневно». Комендант и его заместитель были уволены «как несоответствующие своему назначению», секретарь партийной ячейки – за «непроявление должной твердости и элементы склоки и разложения», а помощник начальника работ – за то, что «при создавшихся трудностях на постройке не поставил об этом в известность РК». Правление Союза строителей было распущено, а председатель Московского совета профсоюзов Василий Михайлов снят с должности за «колебания и примиренчество» и переведен на Днепрострой заместителем начальника строительства. Перед новым составом партячейки была поставлена задача «подходить крайне осторожно… к найму новых рабочих» и «проводить в повседневной работе систематическую чистку строительных рабочих от рвачей и чуждых элементов, которые вносят разложение в среду рабочих». Новым партсекретарем стал тридцатитрехлетний ветеран Первой конной, выпускник строительного техникума и бывший член Тарусского горкома Михаил Тучин. Его беспартийная жена, с которой он познакомился в родной деревне на Смоленщине, окончила библиотечный техникум и, по свидетельству их дочери, готовила необыкновенно вкусные куличи и пасху. Новый комендант, товарищ Никитина, была уволена, когда выяснилось, что она дочь тамбовского священника. 8 февраля 1930 года в тепляке первого корпуса (ближайшего к мосту) случился пожар. Часть кирпичной стены была серьезно повреждена. Новое расследование вскрыло новые безобразия[717].
Рабочие на строительстве Дома
Рабочие на строительстве Дома
Приключения Макара кончились так же, как ленинское «Государство и революция».
Макар не испугался Чумового и сказал Петру:
– Раз говорится «кто кого?», то давай мы его…
– Нет, – отверг опытный Петр, – у нас государство, а не лапша. Идем выше.
Выше их приняли, потому что там была тоска по людям и по низовому действительному уму.
– Мы – классовые члены, – сказал Петр высшему начальнику. – У нас ум накопился, дай нам власти над гнетущей писчей стервой…
– Берите. Она ваша, – сказал высший и дал им власть в руки.
С тех пор Макар и Петр сели за столы против Льва Чумового и стали говорить с бедным приходящим народом, решая все дела в уме – на базе сочувствия неимущим. Скоро и народ перестал ходить в учреждение Макара и Петра, потому что они думали настолько просто, что и сами бедные могли думать и решать так же, и трудящиеся стали думать сами за себя на квартирах.
Лев Чумовой остался один в учреждении, поскольку его никто письменно не отзывал оттуда. И присутствовал он там до тех пор, пока не была назначена комиссия по делам ликвидации государства. В ней тов. Чумовой проработал сорок четыре года и умер среди забвения и канцелярских дел, в которых был помещен его организационный гос-ум.
Иофан (третий слева) на строительном участке
Тем временем на Болоте продолжалось строительство вечного дома. Замоскворецкий райком приветствовал начало работ как «первый толчок развития культурного очага в этом районе», но выразил обеспокоенность масштабом проекта и неопределенностью его внешнего вида и назначения. Газета «Постройка» не верила, что где-то существует законченный проект, а журнал «Строительство Москвы» возмущался, что проект существует, но держится в тайне.
Проект был изготовлен без открытого конкурса, путем келейным, путем недопустимым. Обсуждался ли в широких кругах уже изготовленный проект? – К сожаленью, нет. Опубликован ли был хотя бы где-нибудь проект? Нет. Редакция журнала хотела было получить его для печати, но и это не удалось. Где-то, как-то и кем-то был изготовлен и принят к осуществлению четырнадцатимиллионный проект, который советская общественность совершенно не знает.
Рабочие на строительстве Дома
Иофан ответил, что проект был рассмотрен четырнадцатью экспертами, одобрен специальной правительственной комиссией и утвержден Управлением московского губернского инженера «с участием представителей всех заинтересованных ведомств». Проигнорировав вопрос об открытом конкурсе, он пообещал опубликовать подробное описание плана работ. Со временем сомнения смолкли перед лицом неизбежности. Когда в январе 1929 года один из делегатов Третьей замоскворецкой партконференции сказал, что строители Дома «могли бы лишний пяток лет потесниться и десяток миллионов рублей сберечь и пустить их хотя бы на металлургию», секретарь райкома ответил: «Что же делать? Начали строить этот дом, фундамент подведен, строительство идет. В будущем можно это обстоятельство учесть, чтобы больше не было таких больших парадных построек». В сентябре 1929 года, вскоре после выявления «безобразий», председатель районной контрольной комиссии подтвердил очевидное: «Мы вмешиваться в это дело не можем, потому что правительство постановило, высшие органы разрешили. То есть, где и как решено строить, это от нас не зависело… Дом, конечно, нужно сказать, не совсем рационально строится, и не совсем хозяйственным образом следят за этой крупной постройкой, которая будет стоить несколько десятков тысяч рублей. Что касается места постройки – мы здесь ничего не можем сделать»[718].
В ноябре 1928 года начальник Главного управления Госфинконтроля СССР написал председателю Совнаркома Рыкову, что, поскольку решение о строительстве Дома «на участке, который для этой цели является совершенно непригодным», не подлежит пересмотру, от части проекта необходимо отказаться. Рыков с предложением не согласился и приказал Наркомфину и Госбанку обеспечить полное финансирование. Государство имело право строить свой дом на деньги, взятые у себя в долг. Председатель Госбанка Георгий Пятаков отметил, что «неудобно выходит, когда в данном случае должник, то есть Совет народных комиссаров (а СНК выступает в данном случае в лице своей комиссии именно как должник, а не как Правительство), сам выносит постановление об отсрочке своего долга», но выполнил распоряжение без дальнейших оговорок. Между февралем и ноябрем 1929 года смета на строительство выросла с 6,5 до 18,5 миллиона рублей. Спустя еще два года – до 24 миллионов. Окончательная цифра перевалила за 30 миллионов (превысив проектную в десять раз). Специальный комитет, сформированный Советом народных комиссаров, пришел к заключению, что в обозримом будущем советское государство не может позволить себе здания подобного масштаба[719].
Согласно Иофану, главной причиной высокой стоимости были «повышенные качественные требования», заданные правительством для «правительственной постройки».
Сравнение постройки Дома Правительства по расходу материалов с обычным жилищным строительством, имеющим деревянные перекрытия, не может быть сделано, исходя из наличия в данном строительстве общественных каркасных железо-бетонных зданий (Кино, Театр, Клуб, Универмаг и т. д.), каковые составляют около 50 % кубатуры жилых зданий и кроме того – повышенными требованиями к конструкциям жилых зданий и улучшением бытовых условий в жилых корпусах (шахты лифтов пассажирских и товаро-пассажирских, мусоропроводы и т. д.)[720].
Использование железобетонных перекрытий в жилых корпусах (а не только в общественных зданиях) вызывалось соображениями «гигиеничности и полной несгораемости». Высокие (3,4 м) потолки требовались для удобства жителей; мозаичные подоконники и гранитная облицовка были выбраны из эстетических соображений. Ступени из дорогого тарусского мрамора были прочнее железобетонных, а кухонные стены из дорогой метлахской плитки – долговечнее цементных. Решение сделать часть крыш плоскими было «вызвано необходимостью использовать эти крыши как солярии». Дополнительные этажи понадобились для того, чтобы вместить 505 квартир вместо предполагавшихся 440. Дополнительные квартиры понадобились для того, чтобы разместить дополнительных жильцов. Затраты, не предусмотренные первоначальным проектом, включали: радиофикацию и телефонизацию (в том числе прокладку телефонного кабеля в Кремль); строительство почтового отделения, сбербанка и тира; оборудование жилых и общественных зданий мебелью стоимостью в полтора миллиона рублей; использование специальной военизированной охраны; а также борьбу с пожаром 1930 года и несколькими наводнениями. Попытка завершить строительство к тринадцатой годовщине Октябрьской революции привела к дополнительным расходам на рабочую силу. В апреле 1930 года комиссия по постройке решила перейти на работу в две и три смены и нанять от 200 до 300 дополнительных штукатуров. В сентябре она ввела десятичасовой рабочий день и попросила разрешения нанять еще 500 штукатуров, 300 плотников и 50 кровельщиков. К ноябрю здание сдано не было. Весной 1931 года жильцы начали въезжать в ближайшие к Канаве корпуса. Строительство театра и выходящих на реку подъездов завершилось осенью 1932-го. Во дворах и на набережной работы продолжались до конца 1933 года[721].
Вид на Замоскворечье с храма Христа Спасителя. На переднем плане церковь Св. Николая Чудотворца. За ней электростанция. Строительный участок слева
Строительство театра и клуба. Сзади справа Большой Каменный мост
Вид на строительство со стороны Кремля
Вид на строительство со стороны храма Христа Спасителя
Строительство кинотеатра. Вид со стороны Замоскворечья
Вид на строительство Дома и кинотеатра со стороны Водоотводного канала
Реконструкция Берсеневской набережной. Справа фасад театра
Строительные работы близки к завершению. Праздничная иллюминация посвящена четырнадцатой годовщине Октябрьской революции
* * *
Социализм был неизбежен, а значит, его надо было построить. СССР превратился в «гигантскую стройку». Новое здание было вечным, но загадочным. «Видно, что дом строился, хотя неизвестно для кого». То есть известно, что для строителей социализма, но неизвестно, в каком виде. Во время первой пятилетки большевики, по словам Крупской, «ткнулись носом в вопрос строительства жилищной оболочки для социалистически организованного общества будущего». Или, как выразился один архитектор: «Мы занимаемся оформлением нового быта, а где же этот быт? Его нет. Он не создан. Мы знаем, что он должен быть; мы можем сказать, каков он должен быть, но его сейчас нет, и нет здания, которое отвечало бы новому быту». Строительство будущего начиналось с жилищной оболочки – даже если его социалистическое наполнение «невыполнимо и даже нецелесообразно в настоящее время»[722].
«Архитектор наступающей эпохи, – писал экономист Михаил Охитович, – имеет задачей построения не здания, но «построение» (то есть «оформление общественных отношений… в виде зданий»). А это означает, что «единственный подготовленный для теперешних условий архитектор» – это Карл Маркс. «Ведь его «заказчиком» является общий интерес; его «хозяином» – пролетариат сегодня, бесклассовое человечество – завтра. И как до сих пор не могли строить без капитала (с маленькой буквы), так отныне нельзя будет строить без Капитала (с большой буквы)». То, что «Капитал» не объясняет, как оформлять общественные отношения в виде зданий, – не проблема, потому что в Советском Союзе Маркса представляет товарищ Сталин, а товарищ Сталин, по определению Радека, – «зодчий социалистического общества». То, что товарищ Сталин не объясняет, как оформлять общественные отношения в виде зданий, означает, что архитекторы наступающей эпохи должны делать это самостоятельно[723].
Большинство проектов жилищной оболочки социализма предполагало строительство «агро-промышленных городов», состоявших из «домов-коммун» (жилкомбинатов) на 20–30 тысяч взрослых жителей каждый. Согласно одному такому проекту, «город будущего» (на строительство которого, по разным оценкам, потребовалось бы от пяти до пятнадцати лет) представлял собой огромный парк с пешеходными и велосипедными дорожками.
Зеленые лужайки будут отделять тротуар от крупных домов, прорезанных большими стеклянными площадями своих окон и террас. На крышах этих домов будут тянуться плоские веранды, украшенные цветами, беседками для тени. Дома будут окрашены в светлые, радостные цвета: белые, розовые, синие, красные, не мрачно-серые и черные, но подобранные гармонично по своим красочным сочетаниям. Войдя в дом, вы увидите большой вестибюль, из которого направо и налево идут умывальные комнаты, души, физкультурные залы, где усталый человек, придя с работы, может умыться, переодеться, повесить свое рабочее платье в особый шкафчик, если почему-либо он не может этого сделать на своем производстве или в поле. Конечно, каждое производство должно само обеспечить ему возможность соблюдения полной чистоты.
Прямо от входа расположена приемная со справочным бюро, киоском для продажи мелких вещей, парикмахерской, комнатой для чистки сапог, для починки и чистки платья. Тут же, в ряде больших ниш, поставлена удобная мебель, где группы живущих встречаются друг с другом или принимают своих гостей, где «гостеприимная комиссия» дома примет и приезжих гостей из ближайших и дальних краев. Дальше идут комнаты для культурного времяпрепровождения. Тут должны быть и биллиардные, шахматные, фотографические, музыкальные и другие возможные комнаты для разных кружков, комнаты побольше, где можно собираться для обсуждения вопросов или проводить сыгровки и спевки, мастерские для любителей фото, радио, электротехники, шитья и рукоделия, которые своими продуктами обслуживают запросы всего дома, показывая свое искусство.
Легкий переход идущих по верху красивых арок, дающих проходы в парк, – и вы в большой столовой, построенной по типу американских кафетерий. Здесь за длинным прилавком стоят в судках или на электрических грелках всевозможные кушанья, которые можно брать самыми небольшими порциями. Посетитель сможет взять себе комбинацию из самых разнообразных вещей. За столовой, а быть может, в третьем этаже, с верандами, выходящими на плоскую крышу, расположена большая читальня. Она имеет небольшой запас книг, но может вытребовать по телефону любую книгу из центральной библиотеки. Рядом с читальней устроены небольшие каютки, куда может засесть человек, пишущий доклад для производственного совещания, для выступления на митинге, чтобы более сосредоточенно заняться своим делом.
Выше потянутся части дома, где расположены небольшие комнатки для каждого жителя. В такой комнатке на небольшом пространстве должно быть устроено очень удобно и компактно все, что нужно для отдельного жителя комнаты: его кровать или диван, ниша-шкаф для платья и других вещей, хороший стол для занятий, пара удобных стульев, полочки для книг, место для картин и цветов и, если возможно, выход на балкон. Такая комната займет около 7–9 кв. метров[724].
Дома-коммуны, по словам Луначарского, должны были «ясно, но разнообразно выделять свою внутреннюю сущность, т. е. то обстоятельство, что их индивидуальные жилища расположены вокруг их группового частного сердца – их культурно-клубных и тому подобных общих помещений»[725].
Согласно Крупской, большинство россиян были знакомы с такого рода общежитиями. «В условиях ссылки и эмиграции часто устанавливались потребительские коммуны в целях налаживания более целесообразного и дешевого питания. В рабочем быту рабочие-сезонники часто заводят артельное питание, разные сельскохозяйственные артели делают то же». Но это еще не коммуны. «Общежитие превращается в коммуну тогда, когда членов общежития связывает какая-либо общая идея, общая цель». Но и это не все. «Монастыри, по сути дела, были коммунами», но монахов связывала ложная идея и ложная цель. Более того, их «подогреваемое религией напряжение сил» и «обдуманная организация труда» основывались на институте безбрачия. Задача заключалась в том, чтобы создать обитель единоверцев обоего пола, которая допускала бы размножение и включала в себя детские учреждения. Традиционное решение, при котором глава секты монополизирует или регулирует доступ к женщинам, было неприемлемо. Фаланстеры Фурье упоминались как возможные прототипы, но идея подбора сожителей по темпераменту отвергалась как утопическая (потому что индивидуальная психология, по мнению большинства марксистов, не имеет отношения к будущей гармонии)[726].
Базовые принципы содержались в «Манифесте Коммунистической партии».
На чем основана современная, буржуазная семья? На капитале, на частной наживе. В совершенно развитом виде она существует только для буржуазии; но она находит свое дополнение в вынужденной бессемейности пролетариев и в публичной проституции.
Буржуазная семья естественно отпадает вместе с отпадением этого ее дополнения, и обе вместе исчезнут с исчезновением капитала…
Буржуазный брак является в действительности общностью жен. Коммунистам можно было бы сделать упрек разве лишь в том, будто они хотят ввести вместо лицемерно-прикрытой общности жен официальную, открытую. Но ведь само собой разумеется, что с уничтожением нынешних производственных отношений исчезнет и вытекающая из них общность жен, т. е. официальная и неофициальная проституция[727].
Как писал Н. А. Милютин в комментарии к этому разделу «Манифеста»: «Лучший ответ всем воителям против нового быта, против создания материальных предпосылок для ломки семьи трудно придумать. Остается только удивляться, что среди некоторых кругов нашей партии так сильно еще влияние буржуазной идеологии, что они с усердием, достойным лучшего применения, выдумывают все новые и новые аргументы за сохранение двухспальной кровати в качестве постоянного принудительного ассортимента для рабочего жилища». Маркс и Энгельс исходили из того, что отмена частной собственности приведет к отмиранию уз, основанных на половом размножении и совместном выращивании потомства: «Созданием общественных столовых, яслей, детских садов, школ-интернатов, прачечных и починочных мастерских мы действительно по-настоящему, радикально разорвем с существующими имущественными отношениями в семье и тем создадим экономические предпосылки для уничтожения семьи как хозяйственной единицы»[728].
А для чего еще нужна семья? Согласно другому теоретику коммунального быта, Л. М. Сабсовичу: «Вопрос о «естественной», биологической связи родителей и детей, вопрос о «материнской ласке», о том, что женщина потеряет всякий стимул к рождению детей и т. п., – все эти вопросы выдвигаются преимущественно не рабочими и работницами, не крестьянами и крестьянками, а некоторой частью нашей интеллигенции, в сильной степени пропитанной буржуазными «интеллигентскими» предрассудками. Исключительная любовь к своим детям имеет в своей основе, конечно, не столько «естественные», биологические факторы, сколько факторы социально-экономические». Следовательно, «предоставление каждому трудящемуся отдельной комнаты должно проводиться совершенно неуклонно». Выделение особых квартир для супружеских пар «является просто ничем не оправданным оппортунизмом»[729].
Совершенно естественно, что при социалистической организации жизни каждого трудящегося можно рассматривать одновременно и как возможного «холостяка» и возможного «женатого» или «замужней», ибо каждый сегодняшний «холостяк» может завтра оказаться женатым и каждая сегодняшняя пара может завтра оказаться на положении холостяков, ибо те принудительные моменты, в первую очередь квартирный вопрос, а затем и совместное воспитание детей, которые в настоящее время нередко принудительно заставляют мужчину и женщину сохранять связь и совместные условия жизни даже тогда, когда внутренняя связь между ними порвана и ничего их друг около друга не удерживает, при социалистической организации жизни, при обобществлении удовлетворения бытовых потребностей, при общественном воспитании детей, будут все более и более устраняться[730].
Это, разумеется, не означает, что пары, сохраняющие взаимную привязанность, не могут жить вместе.
Все комнаты в жилом комбинате должны сообщаться или внутренней дверью или (что гораздо дороже, но значительно лучше) должны иметь раздвижные перегородки. Тогда, если муж и жена захотят жить вместе, они могут получить две смежные комнаты, сообщающиеся внутренней дверью, т. е. будут иметь нечто вроде небольшой квартиры, а в случае наличия раздвижной перегородки могут даже превратить эти две комнаты в одну комнату. Но когда какая-либо из сторон захочет или временно иметь отдельную комнату, или совершенно прекратить совместную жизнь, двери могут быть закрыты или раздвижная перегородка задвинута. Если какая-либо рабочая семья на первое время захочет иметь детей при себе (хотя это, несомненно, нерационально и может иметь место лишь как самое кратковременное явление), для детей может быть отведена соседняя комната, и в таком случае семья получит нечто вроде квартиры из трех комнат, сообщающихся внутренней дверью или раздвижными перегородками[731].
Времени оставалось мало. Сегодняшние дети – завтрашние «новые люди». «Дети, которым сейчас 5–6 лет, поступят в то, что мы называем сейчас средней школой (около 12-летнего возраста), уже совершенно в иных условиях, условиях полностью или почти полностью осуществленного социалистического строя». В этих условиях «дети уже не будут являться «собственностью» родителей: они будут «собственностью» государства, которое возьмет на себя все задачи и заботы о воспитании детей». Не все соглашались с графиком Сабсовича, и не всем нравилась его идея детгородков (подобных тем, о которых мечтал юный Борис в «Рождении героя» Либединского), но никто из большевиков не сомневался в том, что при жизни их поколения государство возьмет на себя все задачи и заботы о воспитании детей[732].
Главными оппонентами Сабсовича были «дезурбанисты», которые считали дома-коммуны гипертрофированными бараками. Как писал архитектор Александр Пастернак (брат Бориса, друг Збарского и – благодаря последнему – один из авторов Мавзолея Ленина и института Карпова):
Будет ли коллективом численно большая армия случайно объединенных в одном доме людей? И будет ли этот, допустим, коллектив, нормально жить в домах-коммунах, отличительная черта коих (мы теперь уже видели и графические воплощения теоретических идей) – длиннейшие коридоры с небольшими камерами, большие очереди на простые культурные удобства (умывальники, уборные, вешалки), те же очереди в столовые, где человек должен отобедать, очевидно, с той же скоростью, как на вокзале перед отходящим поездом (нельзя же задерживать товарища, ожидающего своей очереди на тарелку, вилку и нож!)[733].
Сабсович сравнивал капиталистический урбанизм с «жизнью в каменных клетках». Но разве «громадные, тяжелые, монументальные, извечно стоящие» дома-коммуны – не каменные клетки? Согласно главному идеологу дезурбанизма Михаилу Охитовичу, все современные города и их незаконнорожденные «коллективные» наследники суть Вавилоны и Карфагены, которые «должны быть разрушены». В условиях первобытного коммунизма совместное производство требовало совместного проживания. У современного коммунизма другие требования. «Современный коммунизм должен охватить общим процессом производства по крайней мере сотни миллионов людей. Если бы совместному труду соответствовало совместное жилище, то было бы правильным построить одно жилище на несколько сот миллионов людей». Но идея эта очевидно нелепа – столь же нелепа, как попытка создать одну на весь мир прачечную или столовую[734].
Что же делать? Люди, утверждал Охитович, всегда жили там, где работали. Скотоводы кочевали со своим скотом; земледельцы селились на земле. «Город является результатом общественного разделения труда, результатом отделения ремесла от земледелия, или иначе отделения процессов обработки продукта от процессов добывания его». Задача социализма состоит в преодолении неравенства и нерациональности урбанизма как следствия неравенства и нерациональности капитализма. Как писал Пастернак: «Осуществление идей и Маркса, и Энгельса, и Ленина – осуществление уничтожения пропасти между городом (скученность) и деревней (идиотизм, изолированность), – взамен этой пропасти создание новых форм размещения населения, общих для всех, одинаковых для всех, т. е. социалистического равномерного расселения трудящихся – впервые в истории человечества выпало на долю нашей страны, нашего Союза»[735].
Главным препятствием к равномерному расселению трудящихся были брак и семья. Согласно Охитовичу, родовое патриархальное жилище вмещало четыре поколения, городское мещанское – два, а современное капиталистическое (коттедж или квартира) – одно. При социализме все жилища будут индивидуальными.
Почему при капитализме этого не происходит?
Потому что жена и муж еще не могут произвести окончательного разделения труда, так как капиталист связан разделением труда с наемным рабочим. Они связаны единством хозяйственных интересов: наследования имущества и общности капиталов. Точно так же и пролетарская семья связана общностью интересов воспроизводства своей рабочей силы и надеждой на поддержку своих сил детьми на старости.
Лишь социалистические отношения поставят общество непосредственно перед производителем-человеком и человека-производителя непосредственно перед лицом общественных лишь связей.
Ибо они уничтожают разделение труда между мужчиной и женщиной[736].
Уничтожение разделения труда между мужчиной и женщиной приведет к отмене института семьи и создаст «возможность делать сегодня одно, а завтра – другое, утром охотиться, после полудня ловить рыбу, вечером заниматься скотоводством, после ужина предаваться критике, – как моей душе угодно, – не делаясь, в силу этого, охотником, рыбаком, пастухом или критиком» (как писал Маркс). Коллективизм не должен быть синонимом анонимности и монотонности. «Превозносить коллектив и игнорировать личность, значит хвалить русский язык, но запрещать говорить русскими словами». Более того, продолжал Охитович, «чем сильнее коллективные связи, тем сильнее личности, его составляющие». Частной собственности не будет…
Но рождаться человек будет отдельно – не коллективно. Есть, пить, спать и одеваться и т. д., словом, потреблять будет всегда отдельно… Вместе с частной собственностью исчезнет буржуазная, капиталистическая собственность, буржуазная, капиталистическая личность, но личная собственность, личное потребление, личная инициатива, личный уровень развития, личные руки, личные ноги, личная голова, мозг не только не исчезнут, но будут впервые доступны каждому, а не избранным, не «привилегированным», как то было до социализма[737].
Сабсович прав в том смысле, что каждому трудящемуся полагается отдельная комната, но зачем втискивать эти комнаты в «громадные, тяжелые, монументальные, извечно стоящие» здания? При коммунизме жилище, как одежду, можно будет «улучшать, увеличив его в размерах вширь, вверх, увеличив размеры окон и т. д. Только сборные, разборные, досборные дома будут отвечать актуальным потребностям конкретно развивающегося человека». Дома эти будут легки, мобильны и связаны с миром благодаря радио, телефону и постоянно совершенствующимся транспортным средствам (водным, воздушным и наземным). Проблема спаривания и размножения будет решена[738].
Как писал Пастернак:
Никто не возражает, если муж и жена, или друг со своим закадычным другом, или несколько неразлучных друзей поставят свои отдельные дома рядом, сблокируют их между собой; каждое помещение все время остается в себе самом изолированным, со своим отдельным входом и выходом наружу в сад. Но если чета разведется, друг поссорится с другом или один из них женится, это не вызовет никаких осложнений с «площадью», ибо можно в любой момент разъединить помещения, увеличить или уменьшить их, наконец, разобрав, вновь поставить на совершенно другом месте[739].
И урбанисты, и дезурбанисты были дезурбанистами. Предметом дискуссии было то, как лучше уничтожить современный город: разбить его на производственные и жилые узлы, состоящие из нескольких домов-коммун в окружении «зеленых зон», или отменить раз и навсегда. Никто не собирался сохранять городские улицы и кварталы; спорили о том, к чему прикреплять индивидуальные «ячейки» – к длинным коридорам в многоэтажных домах-коммунах или к бесконечным шоссе на «децентрованном» ландшафте (или ни к чему в особенности: зять Бухарина Юрий Ларин мечтал о летающих и плавающих жилищах, в которых человек функционировал бы «как улитка, носящая свою ракушку»)[740].
И урбанисты, и дезурбанисты были коллективистами. Все человеческие функции за исключением испражнения, мочеиспускания и спаривания должны были происходить в общественных местах. О сне велись споры. (Константин Мельников проектировал гигантские «лаборатории сна» с механически производимыми свежими запахами и успокоительными звуками. Н. Кузьмин предложил два вида спален: групповые на шесть человек и спальни для «прежних мужа и жены». Большинство архитекторов предпочитало индивидуальные ячейки.) Вопрос заключался в том, сколько человек должно быть приписано к каждой душевой, прачечной и столовой и где следует остановиться на пути между бесчисленными передвижными столовыми и одной планетарной «фабрикой-кухней»[741].
И урбанисты, и дезурбанисты были индивидуалистами. «На место старого буржуазного общества с его классами и классовыми противоположностями, – провозглашал «Манифест Коммунистической партии», – приходит ассоциация, в которой свободное развитие каждого является условием свободного развития всех». «Чем сильней личность, – писал Охитович (высказывая общепринятую точку зрения), – тем сильней коллектив, которому она служит». Буржуазный индивидуализм есть зло, социалистическая личность есть мера всех вещей. В отсутствие классов любая ассоциация произвольно собранных людей может стать коллективом. Не все члены одинаково хорошо подготовлены, но все – за исключением врагов, подлежащих перековке, – в принципе взаимозаменяемы. Жильцы одного дома, служащие одной конторы и воспитанники одного детского сада могут и должны функционировать как единые коллективы. После первой пятилетки все советские люди стали формально правоверными вплоть до окончательного выяснения всех обстоятельств. Если «общежитие превращается в коммуну тогда, когда членов общежития связывает какая-либо общая идея, общая цель», и если все советские люди, за исключением горстки врагов, связаны общей идеей и общей целью построения социализма, то Советский Союз – одна большая коммуна. В отсутствие «антагонистических» противоречий не важно, к какому коллективу принадлежит отдельно взятый советский человек. «Коллективизм» есть неопосредованная связь между личностью и государством. «Буржуазный индивидуализм» равносилен желанию окружить личность защитной оболочкой и примкнуть к непрозрачному сообществу. Местом обитания советского человека должна стать индивидуальная ячейка или ракушка. «Эта комната есть не только помещение для сна, – писал Луначарский. – Здесь начинается абсолютное право индивидуальности, в которое никто другой вмешиваться не должен». Местом обитания советского человека не может быть «семейно-мещанская» квартира, то есть «обособленная изолированная ячейка, часто с отдельным входом, одной, двумя или тремя жилыми комнатами, кухней и прочими вспомогательными помещениями». «Безразлично, – писал Кузьмин от имени архитекторов наступающей эпохи, – в каком количестве и качестве будут строиться эти квартиры, в виде ли особняков, коттеджей, в виде ли блоков многоэтажных, многоквартирных домов или так называемых «домов-коммун» (с целью дискредитации революционного лозунга), ибо какой же это дом-коммуна, если он состоит из квартир?»[742]
Советский коллективизм состоит из отдельных личностей; буржуазный индивидуализм процветает в лоне семьи. Эмансипация – женщин, детей и в конечном счете всех без исключения – есть освобождение человека от гнета семьи. «Ячейки» эмансипированных мужчин, женщин и детей должны стать домами без мещанства. Как объясняла одна брошюра о коммунистическом быте: «Жилище, где человек проводит всю свою жизнь от рождения до смерти, должно быть гигиенично, т. е. оно должно быть просторно, светло, тепло и сухо; кроме того, в нем не должно быть испорченного воздуха, сырости и грязи». Оно должно быть свободно от болота и всего с ним связанного: жирной посуды, мокрого белья и темных углов, с одной стороны, и «кисейных занавесок на окнах, герани в горшке и канарейки в клетке» – с другой. Мягкость и вязкость грозили удушьем: главными врагами «свободного развития каждого» были пуховые подушки и двуспальные кровати. Государство обязалось поставлять функциональную мебель; потребители привыкали убирать складные шкафы, столы, подносы, кровати, полки, табуретки и гладильные доски в специальные ниши. Комнаты проектировались по образцу купе и кают. Архитекторы цитировали Ле Корбюзье в том смысле, что «все, что не является необходимым, должно быть отброшено» (или, по версии Маяковского, «лишних вещей не держи в жилище – станет сразу просторней и чище»). Как писал Крицман в «Героическом периоде Великой русской революции», «нужно, значит, будет существовать, не нужно, значит, будет уничтожено». Цель построения социализма – «уничтожение фетишистских отношений и установление прямых и непосредственных, открытых связей между различными частями советского народного хозяйства». Задача советских архитекторов – установление прямых и непосредственных, открытых связей между отдельно взятыми советскими людьми – связей, не замутненных «лишними вещами» и стойкими привязанностями[743].
Архитекторам наступающей эпохи не довелось много построить. Дезурбанисты ждали «децентрации» производства, «дестационарности» населения и электрификации всей страны. Проекты «Зеленого города» под Москвой и «лент» складных жилищ в Магнитогорске не осуществились из-за отсутствия средств и инфраструктуры. Дома-коммуны создавались на базе существующих гостиниц или строились по мере поступления средств. В основу дома Ивана Николаева в Москве (1929–1930) легло пять базовых принципов: «Изгнание из своей жизни примуса – есть первый шаг. Бытовая коллективизация и организованность учебы – второй шаг. Третий шаг – гигиенизация, оздоровление быта. Четвертый шаг – переход на самообслуживание в быту и механизация процессов уборки. Пятый шаг – обобществление детского сектора». Здание состояло из двух параллельных корпусов, соединенных «санитарным блоком». Трехэтажный «дневной корпус» включал в себя столовую, спортзал, изолятор, солярий, детский сектор, зал для занятий и помещения для кружков. Проходя в конце дня через санитарный блок, жильцы должны были принять душ и переодеться. Восьмиэтажный ночной корпус состоял из тысячи «спальных кабин» площадью 6 × 6 м, расположенных вдоль узких коридоров длиной 200 метров. В каждой кабине было две койки, две табуретки и бетонный подоконник, служивший письменным столом. Прежде чем возвращаться в дневной корпус, студенты делали зарядку на балконах санитарного блока. Днем спальный корпус был закрыт на «санацию»[744].
Что подходит студентам, не подходит семьям («хотя это, несомненно, нерационально и может иметь место лишь как самое кратковременное явление»). Большинство экспериментальных домов, построенных в годы первой пятилетки, принадлежали к «переходному типу» жилищ с коммунальными и семейными блоками. Самым известным из них был Дом Наркомфина на Новинском бульваре в Москве (1928–1930). Согласно отчету об окончании строительства:
Громадный корпус длиной в 82 метра; вместо первого этажа – колонны, хрупкие изящные колонны, несущие на себе тяжкий груз серого камня. Если бы не эти колонны, сообщающие дому непонятную легкость, можно бы было дом принять за океанский пароход. Такая же плоская крыша, балконы-палубы, мачты для радио и сплошные окна. Высокая вентиляционная труба усугубляет сходство…
Весь корпус пронизан светлыми коридорами, из которых идут маленькие лестницы вверх и вниз, квартирные ячейки. Каждая квартира имеет, таким образом, двухсветную высокую комнату дневного пребывания и кабины для сна полуэтажом выше, не изолированные от общей квартирной кубатуры.
Основная «беда» всех квартир нового дома: в двери никак не влезает добротный пузатый комод, а в самой квартире совершенно негде поставить примуса.
В каждой квартире сделаны стенные шкафы для хранения вещей, крохотная передняя для раздевания, раздвижные сплошные окна на роликах. Отдельно в углу – так называемый «кухонный элемент». Этот «вредный элемент» представляет собою небольшой шкаф с вытяжкой, в котором несколько газовых рожков, маленький холодильник для провизии, помещение для посуды, канализационная раковина.
Справедливость требует отметить: этот реверанс в сторону старого бытового уклада смягчается возможностью при желании немедленно выкинуть этот кухонный элемент и перейти на общественное питание.
К жилому переходу проходным теплым мостиком пристегнута коммунальная «баржа». В коммунальном корпусе внизу – машинное отделение, кухня; этажом выше – двухсветная столовая, рассчитанная на 200 человек; этажом выше – читальня, биллиардная, библиотека. Рядом со столовой – спортивный зал со всякими приспособлениями, души…
– Хороший дом, – одобрительно говорит старик-сезонник, шаркающий рубанком доску. – Да жить-то в нем надо умеючи…
Действительно, надо уметь жить в новом доме. Нужно умудриться не перетащить с собой в новую квартиру духа старых каменных коробок; нужно, переезжая в новый дом, суметь забыть в старом жилье много всякого бытового хлама[745].
Дом-коммуна Ивана Николаева
Дом Наркомфина считался прототипом домов будущего. Популярная метафора «океанского парохода» совмещала главные признаки эпохи: мобильность и монументальность. Другой популярной метафорой был самолет (новая интерпретация креста), представлявший собой длинные, узкие жилые крылья, прикрепленные к овальным или прямоугольным служебным блокам. Конструктивистская эстетика боролась с влажностью и вязкостью домашнего пространства при помощи света, воздуха, прозрачности и чистых линий элементарных («промышленных») геометрических форм. Каждая существенная социальная функция помещалась в своем собственном, четко оформленном «объеме». Жизнь внутри объемов состояла из синхронных «процессов», аналогичных массовым играм Подвойского. Быт уподоблялся конвейеру (в соответствии с «функционально-поточным принципом» Милютина): мебель служила оборудованием, а людские потоки подчинялись особым «графикам движения». «Жилищная оболочка», по словам одного архитектора, отличалась «пластическим пуританизмом и суровой наготой»[746].
Дом Наркомфина
В начале был труд (сказал Энгельс). Человеческая жизнь немыслима без работы и должна строится в непосредственной связи с работой. «Любовь к ответственности» в приложении к «бытовым процессам» порождает, по выражению Керженцева, коммунизм как «олицетворенную гармонию, где все совершается с точностью, четкостью, правильностью». «Чувство времени» Керженцева в сочетании с чувством пространства архитекторов порождает гармоничных мужчин и женщин, не стремящихся избежать неизбежного. Как писал Кузьмин: «Абсолютного отдыха нет. Человек постоянно работает (даже когда он спит). Архитектура всеми своими материальными частями воздействует на эту работу человека. Научная организация материальных частей архитектуры (свет, цвет, форма, вентиляция и т. д.), или вернее научная организация работы – это есть одновременно и организация эмоций человека, являющихся прямым следствием производительности». Но не перетащат ли рабочие в новую квартиру «дух старых каменных коробок»? Заведующий отделом изобразительного искусства Наркомпроса РСФСР (и будущий член Политбюро СЕПГ в ГДР) Альфред Курелла опасался, что перетащат. «Если мы устроим дома исключительно с коммунальной кухней, то рабочий у себя в комнате заведет примус». Кузьмин, ссылаясь на успех насильственной коллективизации, утверждал, что не перетащат (и что полукоммунальные дома-коммуны являются «прямой насмешкой» над идеями Ленина и успехами социалистической реконструкции)[747].
Вскоре выяснилось, что дело не в этом. 1 мая 1930 года (через два месяца после выхода «Головокружения от успехов» Сталина) Кольцов опубликовал программную статью, из которой следовало, что примус не страшен, а левизна – детская болезнь. Советские архитекторы, писал он, страдают от «приятного головокружения». Урбанисты призывают к созданию «громадных казарм, где дети изолированы совершенно от взрослых, где все жизненно важные функции трудящегося человека будут строго регламентированы, где все будет делаться по команде, где величайшей добродетелью будет считаться пребывание человека на людях и величайшим грехом – уединение, хотя бы даже для размышлений или умственного труда». Дезурбанисты хотят поселить рабочего и его жену в двух разных домиках на сваях. «Когда литейщик Кузьма хочет повидать свою Прасковью, он должен спуститься по лесенке вниз, сесть в автомобиль и по специально проложенному между Кузьмой и Прасковьей шоссе отбудет навестить свою подругу». Такого рода проекты вызывают возмущение трудящихся и являются формой вредительства. «Никому не дано право во имя чего бы то ни было воевать с основными потребностями человеческой натуры, хотя бы с такой, как желание побыть одному или желание иметь близко от себя своего ребенка»[748].
Через три недели тезисы Кольцова были опубликованы в виде постановления ЦК «О работе по перестройке быта».
ЦК отмечает, что наряду с ростом движения за социалистический быт имеют место крайне необоснованные полуфантастические, а поэтому чрезвычайно вредные попытки отдельных товарищей (Сабсович, отчасти Ю. Ларин и др.) «одним прыжком» перескочить через те преграды на пути к социалистическому переустройству быта, которые коренятся, с одной стороны, в экономической и культурной отсталости страны, а с другой – в необходимости в данный момент максимального сосредоточения всех ресурсов на быстрейшей индустриализации страны, которая только и создает действительные материальные предпосылки для коренной переделки быта[749].
Партия требовала восстановления после головокружения. Утопические проекты некоторых товарищей стоили слишком дорого, ставили телегу перед базисом, раздражали культурно отсталое население, противоречили основным человеческим желаниям и дискредитировали попытку подлинной и радикальной перестройки этих желаний.
Дому правительства повезло. К маю 1930 года его вид был определен, бюджет превышен, стены построены. Его по-прежнему обвиняли в элитарности и расточительности. Архитектор Пастернак писал:
Сейчас в Москве строится большой жилой комплекс для работников ВЦИК и СНК. Тут имеется и клуб, и театр, и столовая, и прачечная, и универмаг, и ясли, и даже амбулатория. Казалось бы – вот предпосылки для нового социалистического типа жилища. Однако жилой сектор этого комплекса состоит исключительно из квартир, рассчитанных на семейно-хозяйственные отношения, на индивидуальное обслуживание семьи, т. е. на замкнуто-семейный быт: эти квартиры имеют свои кухни, ванны и т. д.
Итак, вот два отрицательных факта нашей жилищной политики: с одной стороны, распространение индивидуальных квартир, предопределяющих надолго (в каменных домах не менее чем на 60–70 лет) характер нашего жилья, а следовательно, быта в городах; с другой стороны, неправильное трактование идеи дома-коммуны, благодаря чему мы также отделяем, а подчас и дискредитируем, внедрение в массы новых социальных отношений[750].
План трехкомнатной квартиры
В мае 1930 года выяснилось, что Дом правительства – типичный пример здания «переходного типа». Дело было не только в везении: некоторые авторы постановления имели отношение к проекту дома; многие (включая Кольцова) готовились к переезду. Никто не собирался расставаться с детьми и жить в индивидуальных ячейках; все исходили из того, что только индустриализация «создает действительные материальные предпосылки для коренной переделки быта»[751].
Дом состоял из двух частей: коммунальный блок служил удовлетворению широкого спектра потребностей, а квартиры предназначались для «замкнуто-семейного быта». В клубе им. Рыкова (вскоре переименованного в клуб им. Калинина) располагались столовая, библиотека, теннисный и баскетбольный корты, два гимнастических зала, театр на 1300 зрителей и несколько десятков помещений для различных видов досуга (от бильярда до репетиций симфонического оркестра). В других корпусах находились банк, прачечная, почта, телеграф, ясли, парикмахерская, амбулатория, продовольственный и промтоварный магазин и кинотеатр «Ударник» на 1500 зрителей, со своим кафе, читальным залом и эстрадой для оркестра. Жилая часть состояла из семи десятиэтажных и одиннадцатиэтажных зданий, разделенных на двадцать четыре подъезда (пронумерованных по неизвестной причине 1–10 и 12–25), с 505 квартирами, по две на этаже. Квартиры состояли из комнат, ванной, туалета и кухни с газовой плитой, мусоропроводом, вентилятором и спальной полкой для прислуги. Во всех квартирах были телефон, холодная и горячая вода, сквозная вентиляция и окна, выходившие на две стороны. Окна были не только в комнатах, но и в кухне, ванной и туалете. Некоторые квартиры (особенно в подъездах № 1 и 12, выходивших на реку) отличались большими размерами. В некоторых подъездах были не только пассажирские, но и грузовые лифты.
План четырехкомнатной квартиры
Жалобы «утопистов» (урбанистов и дезурбанистов) на буржуазное происхождение проекта Иофана были не лишены оснований. С 1878 года суды Нью-Йорка различали многоквартирные дома (tenements), в которых несколько семей жили под одной крышей, и жилые комплексы (apartment buildings), предоставлявшие жильцам коммунальные услуги. В большинстве фешенебельных жилых комплексов Нью-Йорка имелись общественные кухни, рестораны и прачечные; в некоторых – столовые и игровые площадки для детей. В Дакоте, на 72-й улице, умещались площадки для крокета и теннисные корты. Дорогие апарт-отели предназначались для холостяков и не имели кухонь[752].
Вход в подъезд
Лестничная площадка и дверь в квартиру. Слева дверь лифта
Столовая
Фойе кинотеатра
Лестница в кинотеатре
Читальный зал в кинотеатре
Лестница в клубе
Стилистически Дом правительства тоже был переходным – от конструктивизма к неоклассицизму. План комплекса имел треугольную форму с основанием на Берсеневской набережной (клуб), усеченной вершиной, упиравшейся в Водоотводный канал (кинотеатр), и зданиями магазина и прачечной в центре северо-восточной и юго-западной сторон. Прямоугольные жилые корпуса неравной высоты соединяли общественные пространства, служившие узлами композиции и афишировавшие свои функции во внешнем рисунке. Лента окон над входом в клуб отражала длину гимнастического зала, задняя часть клуба повторяла форму столовой, торговый блок (два магазина, почта и парикмахерская) отличался от других небольшими размерами и большими окнами, а кинотеатр, представлявший собой массивный полуконус на квадратном основании, выглядел как фонарь, направленный на Стрелку.
Конструктивистские элементы не составляли конструктивистского целого. Монументальные прямоугольные блоки, втиснутые на небольшую площадь, ограниченную водой, производили впечатление неподвижной основательности. Сваи, вбитые в дно болота, были скрыты от глаз, а недавно поднятая набережная одета в гранит. Концепция островной крепости подсказывала метафору корабля, но тяжесть верхней части конструкции исключала иллюзию свободного плавания. Северо-западная сторона, выходившая на набережную, представляла собой парадный фасад. Плоский и симметричный, с тремя колоннадами, обрамленными башнями 1-го и 12-го подъездов, он был обращен в сторону Музея изящных искусств, на чей ионический портик пытался – в общих чертах – ответить взаимностью[753].
Как писал Луначарский, когда Дом правительства еще строился, классицизм не просто стиль, а базовый архитектурный язык, «удобный для множества различных эпох».
Вид с моста
Вид со стороны Кремля
Вид со стороны храма Христа Спасителя
Вид со стороны Всехсвятской улицы
План Дома правительства
Вид со стороны Водоотводного канала (Канавы)
Как некоторые геометрические формы – квадрат и куб, круг и шар и т. д. – представляют собой нечто в высокой степени рациональное, а некоторые легкие сдвиги этих форм, дающие им известную гибкость и жизненность, превращают их в своего рода вечные элементы нашего формального языка, – так точно и большинство классических форм архитектуры чем-то существенным отличаются от всяких других, являются наиболее правильными, совершенно независимо от эпох[754].
Эпоха первой пятилетки, известная современникам как период реконструкции, или переходный период, воплотилась в двух знаковых зданиях, построенных примерно в одно и то же время: Мавзолее Ленина и Доме правительства. Одно предназначалось для вождя-основателя, другое – для его преемников. Одно – небольшое надгробие, господствующее над исторической площадью; другое – огромная крепость, заполнившая вековое болото. Одно – центр Нового Иерусалима, другое – первое из многочисленных жилищ его обитателей. Оба пытались совместить «вечные элементы формального языка» с «классическими формами архитектуры». Ступенчатая пирамида Мавзолея опиралась на массивный куб и венчалась небольшим портиком. Дом правительства напоминал тимуридский мавзолей, чей высокий, плоский фасад укрывал и афишировал его сакральное содержание[755].
Начало разборки моста
Мавзолей был аккуратно встроен в священное пространство Красной площади. Дом правительства был островом на острове. Высокие арки, ведущие во внутренние дворы, перекрывались тяжелыми воротами; две набережные, обрамлявшие здание с севера-запада и юг-востока, срастались на Стрелке сиамскими тупиками; Большой Каменный мост, передвинутый от Ленивки к Знаменке, лишил Всехсвятскую улицу продолжения; а юго-западная сторона Дома, по большей части скрытая от глаз прохожих, смотрела на шоколадную фабрику «Красный Октябрь». Церковь Св. Николая и другие остатки Болота ютились в тени между ними.
* * *
Дом правительства не должен был оставаться островом: второй дом правительства предполагалось построить на Болотной площади, а третий в Зарядье. Но задача заключалась не в том, чтобы перехитрить болото, строя дома на сваях, а в том, чтобы перестроить столицу на новых основаниях. Как писал Кольцов после введения НЭПа, «простоволосая, затрапезная» Москва «выкарабкалась, просунула голову, ухмыляется старушечьим лицом». Злобная и живучая, она «смотрит в очи новому миру, скалит зубы, хочет жить и жиреть»[756].
Чтобы добить ее, понадобился великий перелом. Согласно статье, опубликованной в сборнике «Города социализма» в 1930 году:
У московской расхлябанной улицы нет строго определенного лица, нет перспективы, нет хоть сколько-нибудь выровненного «роста»: с восьмиэтажного «небоскреба» глаз неприятно соскальзывает в ухаб одноэтажья; улица похожа на челюсть с дурными, неровными, обломанными зубами.
Старая Москва – такая, как она есть, – неминуемо и очень скоро станет серьезным тормозом в нашем движении вперед. Социализм не втиснешь в старые, негодные, отжившие свой век оболочки.
Строительство нового моста
Социализм нуждался в новой столице. Новая столица нуждалась в социалистическом плане.
Мы отстали в этом отношении от ряда буржуазных столиц Европы. Уже несколько десятков лет, со времен Наполеона III, существует так называемый план Гаусмана, по которому строится и перестраивается Париж. Австралия объявляла мировой конкурс на лучшую планировку своей столицы. А у нас – в стране плана, в стране, создавшей пятилетку, – столица Москва продолжает расти и развиваться стихийно, так, как угодно отдельным застройщикам, без всякой регулировки[757].
Мавзолей Ленина и Дом правительства обозначили точки отсчета; структурным центром новой Москвы должен был стать Дворец Советов. 6 февраля 1931 года Иофан, не прекращавший работу над Домом правительства, представил проект конкурса; весной 1931-го состоялся предварительный тур (Иофан был участником и одновременно членом Управления строительства); а 13 июля 1931 года президиум ЦИК издал постановление «О постройке Дворца Советов на площади храма Христа и о сносе последнего». Во Дворце предполагалось разместить большой зал на 15 тысяч человек, малый зал на 5900 человек, два зала на 200 человек каждый и множество административных помещений. К сроку подачи (1 декабря) в Совет строительства под председательством Молотова поступило 272 проекта, в том числе 160 от профессиональных архитекторов. 5 декабря храм был взорван. 28 февраля 1932 года Совет объявил о присуждении трех первых премий Ивану Жолтовскому, Борису Иофану и американскому архитектору Гектору Гамильтону. Проект Жолтовского состоял из башни, похожей на кремлевскую, и здания, похожего на Колизей. Проект Иофана был похож на проект Жолтовского, с менее прозрачной генеалогией. Массивная прямоугольная крепость Гамильтона напоминала Дом правительства (служивший ее тенью на противоположном берегу реки)[758].
Проект Жолтовского 1931 г.
Проект Иофана 1931 г.
Проект Гамильтона 1931 г.
Все проекты-победители страдали серьезными недостатками (дворец Иофана сочли «недостаточно органичным»). Согласно заключению Совета строительства, «монументальность, простота, цельность и изящество архитектурного оформления Дворца Советов, долженствующего отражать величие нашей социалистической стройки, не нашли своего законченного решения ни в одном из представленных проектов». Условием нового – закрытого – конкурса было создание «смелой высотной композиции» без «храмовых мотивов», расположенной на площади, не ограниченной «колоннадами или другими сооружениями, нарушающими впечатление открытого расположения»[759].
Весной 1933 года два закрытых конкурса (один для двадцати приглашенных участников, другой для пяти финалистов) завершились победой Иофана, проект которого представлял собой трехступенчатую цилиндрическую башню, опирающуюся на прямоугольную платформу с монументальным фасадом, напоминающим Пергамский алтарь. «Это смелое и крепкое ступенчатое устремление, – писал Луначарский, – не возвышение к небу с мольбой, а скорее действительно штурм высот снизу». 10 мая 1933 года Совет строительства принял проект Иофана с рекомендацией завершить композицию «мощной скульптурой Ленина величиной 50–75 метров, с тем чтобы Дворец Советов представлял вид пьедестала для фигуры Ленина». 4 июня 1933 года Совет назначил соавторами Иофана архитекторов В. А. Щуко и В. Г. Гельфрейха, чей проект использовал в качестве образца Дворец дожей в Венеции. Компромиссная версия с удлиненным (в соответствии с масштабом статуи) цилиндром была утверждена в 1934 году. Главным архитектором был назначен Борис Иофан[760].
Согласно книге об окончательной версии проекта, Дворец Советов должен был быть 416 м высотой. «Это будет самое высокое сооружение на земле – выше египетских пирамид, выше Эйфелевой башни, выше американских небоскребов». Выше и больше. «Нужно сложить объем шести величайших нью-йоркских небоскребов, чтобы получить внутренний объем будущего Дворца в Москве». Статуя Ленина – 100 м высотой и весом в 6 тысяч тонн – «будет в три раза выше и в два с половиной раза тяжелее прославленной статуи Свободы». В ясные дни ее можно будет увидеть за 70 км от Москвы, а «по ночам ярко освещенный силуэт статуи Ильича возникнет на темном горизонте за много километров от Москвы – еще дальше, чем днем, – грандиозный маяк, обозначающий место социалистической столицы мира»[761].
Проект Иофана 1933 г.
Во Дворце должен был располагаться первый в мире подлинный парламент – Верховный совет, его президиум и административные службы, – а также центральный архив, залы героики, орденские залы, залы приемов, фойе, вестибюли, зимние сады и кафетерии[762].
Мы пройдем со стороны Кремля по площади, мимо скульптур провозвестников социализма – Сен-Симона, Фурье, Чернышевского и других – и поднимемся по широкой парадной лестнице к Главному входу, по сторонам которого стоят памятники Марксу и Энгельсу. Парадная лестница Дворца Советов только чуть уже площади Свердлова: ее ширина примерно 115 метров.
На шести пилонах Главного входа во Дворец Советов высечены на камне шесть заповедей клятвы товарища Сталина, данной им после смерти Ленина, и они же отображены в скульптуре.
За колоннадой и лоджиями – Зал Сталинской Конституции, в котором может поместиться 1 500 человек, и, наконец, – Большой зал. Цифры тут ничего не скажут, если не подскажет сравнение: объем Большого зала почти вдвое больше Дома правительства у Каменного моста, со всеми его корпусами и театрами[763].
Проект Гельфрейха и Щуко 1933 г.
Проект Иофана, Гельфрейха и Щуко 1933 г.
Дворец Советов
Дворец Советов и новая Москва
Дворец Советов должен был стать последним чудом света: башней, устремленной в небеса не во имя гордыни, а в ознаменование победы; башней, собравшей воедино рассеянные по земле языки; лестницей Иакова из камня и цемента.
Был некогда Фаросский маяк, выстроенный в Александрии в устье Нила; он помогал кораблям находить путь в этот торговый порт древнего мира.
Были вавилонские висячие сады. Был храм Дианы Эфесской – произведение религиозного искусства, как и статуя Зевса Олимпийского, изваянная Фидием из золота и слоновой кости.
В позднейшие времена человечество создало еще более грандиозные сооружения. Панамский и Суэцкий каналы соединили океаны. Сен-Готардский и Симплонский тоннели прорезали толщи скалистых Альп. Эйфелева башня вознеслась над Парижем[764].
Все они – гениальные творения, и все построены рабами во славу идолов и узурпаторов. В СССР свободные люди построят вечный памятник собственному будущему.
На карте мира исчезнут границы государств. Изменится самый пейзаж планеты. Возникнут коммунистические поселения, не похожие на старые города. Человек победит пространство. Электричество вспашет поля Австралии, Китая, Африки.
Дворец Советов, увенчанный статуей Ильича, все так же будет стоять на берегу Москва-реки. Люди будут рождаться – поколение за поколением, – жить счастливой жизнью, стареть понемногу, но знакомый им по милым книжкам детских лет Дворец Советов будет стоять точно такой же, каким и мы с вами увидим его в ближайшие годы. Столетия не оставят на нем своих следов, мы выстроим его таким, чтобы стоял он не старея, вечно. Это памятник Ленину![765]
Дворец Советов и новая Москва
Новый центр Москвы состоял из трех связанных между собой площадей. Между мавзолеем с телом Ленина и дворцом под статуей Ленина располагалась четырехугольная площадь Ильича. От них лучами расходились широкие проспекты, в том числе «парадная магистраль Большой Москвы – проспект Ленина». Дом правительства был первым элементом в ансамбле новых зданий, по возможности непохожих на Дом правительства. Как заявил Каганович в сентябре 1934 года: некоторые здания «подавляют человека своими каменными глыбами, своими тяжелыми массивами… Дом правительства, построенный Иофаном, построен с этой точки зрения неудачно, потому что у него верх тяжелее низа. Мы гордимся этим домом, как самым крупным, большим, культурным домом, построенным у нас, но его композиция все-таки тяжела и не может служить примером для последующих строек»[766].
* * *
Литература эпохи великих строек социализма рассказывает о великих стройках социализма. «Зависть» Юрия Олеши (1927) посвящена строительству гигантской фабрики-кухни; «Золотой теленок» Ильфа и Петрова (1931) – строительству Турксиба (среди прочего); «Время, вперед!» Валентина Катаева (1932) – строительству Магнитогорского металлургического комбината; «День Второй» Ильи Эренбурга (1933) – строительству Кузнецкого металлургического комбината; «Гидроцентраль» Мариэтты Шагинян (1931), «Человек меняет кожу» Бруно Ясенского (1932) и «Энергия» Федора Гладкова (1933) – строительству речных плотин; «Соть» Леонида Леонова (1929) – строительству целлюлозно-бумажного комбината (на реке Соть); «Беломорско-Балтийский канал» (1934) – строительству Беломорско-Балтийского канала; а «Усомнившийся Макар» (1929) и «Котлован» (1930) Андрея Платонова – строительству вечного дома[767].
Некоторые из них впоследствии назовут «производственными романами», но ни один таковым не является, потому что никакого производства (стали, бумаги, электроэнергии, колбасы) в них не происходит. Все они – строительные (а так как строятся и человеческие души, то строительно-душеспасительные) романы. Главное в них – акт строительства: нового мира, нового человека, Нового Иерусалима, новой башни высотою до небес. «У вас здесь – настоящий интернационал», – говорит иностранный корреспондент в романе Ясенского «Человек меняет кожу». «Да, у нас почти вавилонская башня», – отвечает начальник строительства и начинает считать:
Подождите, сейчас проверим: таджики – раз, узбеки – два, казахи – три, киргизы – четыре, русские – пять, украинцы – шесть, лезгины – семь, осетины – восемь, персы – девять, индусы – десять, да, да, есть и индусы, тоже эмигранты. Афганцы – одиннадцать, – афганцев несколько бригад, здесь и на третьем участке. Двадцать процентов шоферских кадров составляют татары, – это уже двенадцать. В мехмастерских есть немцы и поляки – это четырнадцать. Среди инженерно-технического персонала есть грузины, армяне, есть евреи – это уже семнадцать. Есть два американских инженера, один вот как раз начальник участка, – это восемнадцать. Кого я еще забыл?
– Есть тюрки, товарищ начальник.
– Да, есть тюрки, и есть туркмены[768].
В Магнитогорске Катаева «шли костромские, степенные, с тонко раздутыми ноздрями, шли казанские татары, шли кавказцы: грузины, чеченцы; шли башкиры, шли немцы, москвичи, питерцы в пиджаках и косоворотках, шли украинцы, евреи, белорусы». В Кузнецке Эренбурга «были украинцы и татары, пермяки и калуцкие, буряты, черемисы, калмыки, шахтеры из Юзовки, токари из Коломны, бородатые рязанские мостовщики, комсомольцы, раскулаченные, безработные шахтеры из Вестфалии или из Силезии, сухаревские спекулянты и растратчики, приговоренные к принудительным работам, энтузиасты, жулики и даже сектанты-проповедники». А в «Соти» Леонова «шли все те, чьего труда от века не искать было на Руси»: вологодские штукатуры, костромские маляры, владимирские плотники, тверские каменщики и печники, рязанские пильщики и стекольщики и смоленские грабари и землекопы. А также «пермяки, вятичи и прочих окружных губерний жители, где непосильно стало крестьянствовать по стародедовским заветам, а новых не было пока». Один из плотников предлагает послать за девушками («девок у нас тьма, хоть клей из них вари, и девка вся круглая, аккуратная, как зерно»), но начальник строительства только руками машет: «Куда к черту… Не Вавилон, а завод бумажный воздвигаем!»[769]
То есть, конечно, Вавилон (к концу романа начальник строительства это понимает), но задом наперед: от рассеяния к единству. Как говорит платоновский Чиклин: «Ты слыхал про араратскую гору – так я ее наверняка бы насыпал, если б клал землю своей лопатой в одно место!» И как думает про себя инженер Прушевский: «Вот он выдумал единственный общепролетарский дом вместо старого города, где и сейчас живут люди дворовым огороженным способом; через год весь местный пролетариат выйдет из мелкоимущественного города и займет для жизни монументальный новый дом. Через десять или двадцать лет другой инженер построит в середине мира башню, куда войдут на вечное, счастливое поселение трудящиеся всей земли»[770].
Все строительные романы – легенды о сотворении мира. Эпиграф к «Дню второму» Эренбурга относится ко всей первой пятилетке: «Да будет твердь среди воды. И стало так. И был вечер, и было утро: день второй».
Космогонические мифы описывают сотворение мира из пустоты или из хаоса. «Общепролетарский дом» Платонова строится на пустыре, дамба Ясенского и железная дорога Ильфа и Петрова – в пустыне, а Магнитогорск Катаева – на пустом месте. «Стали в степи. А города нет. Присмотрелась сквозь пыль – и степи тоже нет. Неизвестно что. Ни степь, ни город». В «Энергии» Гладкова «эти бурые холмы, голые и глинистые, эти вывороченные из глубины гранитные глыбы, эта река в высоких каменных берегах – уныло и беспробудно дремали в первобытном одичании». Только по ночам, при свете прожекторов, «весь хаос скал, утесов, каменных разработок и бетонных сооружений оживал в четких светотенях, как лунный пейзаж»[771].
Хаос – среди прочего, дикость. А дикость, среди прочего, – Азия. В космогониях Ясенского, Катаева, Эренбурга и Ильфа и Петрова отъезд из Европы служит прологом сотворения мира. В романе «Человек меняет кожу» едущий на стройку американский инженер замечает, что «бесконечная равнина, начавшаяся задолго до Оренбурга», становится «все более желтой и однообразной». Въехав в Азию, он останавливается в Челкаре, месте ссылки Татьяны Мягковой. Но ее уже нет: она примирилась с мужем, матерью и линией партии и вернулась домой[772].
Самый распространенный вид хаоса – болото. Все строительные романы вышли из Книги Бытия и «Медного всадника» («из тьмы лесов, из топи блат»). Хаос Гладкова пахнет «болотной прелью»; строители Эренбурга работают, «проваливаясь в желтую глину»; Беломорканал продирается сквозь «полосы грязи», оставшиеся от ледников; а бумажный комбинат Леонова теряется «в самых дебрях, куда никто не ходит и ничего не ищет, бродит тленье, гибнет лес на корню, болотится, засорен перестоем да валежником, откуда всякая цветная гниль». Когда молодой инженер в «Соти» говорит, что Петр Первый «почти так же, кнутом и бесчисленным количеством свай, осушал пространное российское болото», начальник строительства отвечает, что Петр «не имел марксистского подхода». Но с аналогией соглашается[773].
Разборка купола храма
Верные обоим заветам – ветхому и пушкинскому, – строительные романы часто кончаются потопом, смывающим праведников наряду с грешниками: «от человека до скотов, и гадов и птиц небесных». Стройки пятилетки, которые находятся вдали от воды, довольствуются бурями и пожарами. В Магнитогорске Катаева происходит и то и другое. Буран уничтожает Вавилон в образе старого цирка.
Шатаются и валятся вывернутые из земли столбы цирка. Кричат, придавленные бревнами, попугаи.
Надувается и летит, цепляясь за провода, полотняная крыша.
Летят разноцветные перья – красные, желтые, синие.
Слон стоит, повернув против бури лобастую голову. Он распустил уши веерами и поднял хобот.
Ветер надувает уши, как паруса.
Слон отбивается от пыли хоботом. У него зверские, сумасшедшие глазки.
Ветер заставляет его отступать. Он пятится. Он весь охвачен черным пылевым смерчем. Он дымится.
Он хочет бежать, но дальше не пускает цепь. Он испускает страшный, потрясающий утробный звук.
Трубный звук Страшного суда[774].
Мир гнили, глины, грязи, прели и пыли хранит множество вещей, подлежащих вычищению, от «несчастной мелочи природы» Платонова до храма Христа Спасителя. Все стройки пятилетки – будущие дворцы советов. Когда магнитогорский инженер Маргулиес звонит сестре в Москву, она переводит разговор с его стройки на свою:
– А купол Христа Спасителя… Ты меня слышишь? Я говорю, купол Христа Спасителя наполовину разобрали. Я никогда не думала, что он такой громадный…
– Хорошо! – бормотал Маргулиес.
– Каждая долька купола шириной несколько сажен. А, между прочим, издали – совсем как дынная корка… Ты меня слушаешь?
– Хор-р-рошо! – ревел Маргулиес. – Дальше! Дальше!..[775]
Разборка купола храма
Но самые опасные отходы хранятся не в храмах. Злодеи Бездетовы из романа Пильняка «Волга впадает в Каспийское море» скупают старую мебель. Беременная работница из «Время, вперед!» выглядывает из окна поезда и видит «выгруженную рухлядь: старый кухонный стол, разобранную деревянную кровать, – связанную спинка к спинке, – стул, табурет, прожженный древесными угольями». «Клопов своих перевозят!» – говорит проводница Лизочка[776].
В центре старой квартиры стоит ложе Одиссея – «страшная кровать» из «Зависти» Олеши, сделанная «из дорогого, покрытого темно-вишневым лаком дерева, с зеркальными арками на внутренней стороне спинок». В кровати лежит Лже-Пенелопа по имени Анечка Прокопович.
Она спала с открытым ртом, булькая, как спят старушки. Жили клопы, шуршали, как будто порол кто-то обои. Проявлялись неведомые дню клопиные тайники. Росло, разбухало дерево кровати. Зарозовел подоконник. Вокруг кровати клубился сумрак. Ночные тайны спускались из углов по стенам, обтекали спящих и уползали под кровать[777].
Одна из принадлежностей кровати – одеяло («я кипел под ним, возился, теплота приводила меня в шевеление, точно был я желатиновый»). Другая – более компактная как вещь и метафора – подушка. В строительно-душеспасительной литературе нет более красноречивого защитника всего желатинового, чем Иван Бабичев, «скромный фокусник советский» и змей, заманивший героя в Анечкины объятия. «Толстенький» человечек, Иван ходит по городу «держа за ухо большую подушку в желтом напернике. Она ударялась об его колено. От этого в ней появлялись и исчезали впадины»[778].
Иван Бабичев похож на подушку. «Мещане» Мариэтты Шагинян похожи на зверей из Откровения: «Я увидел этакую лестницу из Апокалипсиса, лестницу баранов и козлов в сюртуках. Женщины и мужчины говорили «бэ-э-э». У женщин с невероятной быстротой отрастали курдюки. Они качали курдюками и бриллиантовыми серьгами, их крупные глаза пучились, как кукиши»[779].
Но большинство болотных жителей похожи на болотных жителей. В «Соти» Леонова советская девушка попадает в сырую пещеру, полную замшелых монахов. В дальнем, темном углу, в окружении «ноздратых носов», «вислых ушей» и «огромных цинготных ртов, разодранных немым криком», она находит «врачевателя душевных недугов и сокровище скита», старца Евсевия. «Лишь немного привыкнув к теплоте тленья, исходившей из дыры и колебавшей пламя, она заглянула. Там, в колодце из грязной ветоши, ворочалось маленькое, сплошь заросшее как бы шерстью лицо человека, а ей показалось – мохом. Должно быть, уже сама земля просвечивала сквозь истончавшую кожу лба. Нижняя губа его капризно выдавалась вперед, а глаза были закрыты; святого слепил свет, и густейшие брови его дрожали от напряженья»[780].
В романе «Волга впадает в Каспийское море» патриарх Яков Карпович Скудрин следит слизью и поддерживает грыжу через прореху в штанах. «Глаза его слезились восьмьюдесятью его годами, старик пухнул, отекший, зеленый и счастливый, как сукровица». Постаревший, но не раскаявшийся Смердяков, он предлагает свои услуги отчаявшемуся инженеру Полтораку: «В болоте, наверное, коряги, тина их засасывает, пиявки на них сидят, раки впиваются, рыбы плавают, коровы туда мочатся, вонища, грязь, а я живу, юродствую, гажу и все понимаю и вижу. Убить мы можем. Прикажите кого»[781].
Вредители преданы дьяволу бескорыстно и бескомпромиссно. «Все можно, – говорит Скудрин, – и хочу я только зла, от зла я радуюсь». Их задача – саботировать работу по сотворению мира. Они меняют обличья, но их истинная природа видна повествователю и – в конечном счете – читателю и следователю. Скудрин поддерживает грыжу, зубы Полторака «обезображены золотом», у Хабло из «Энергии» «слепые глаза» и «безобразно исполосованная шрамами рука», а из трех злодеев в романе Ясенского первый левша, у второго один глаз, a у третьего изуродован палец. Все замышляют потоп. В период созидания потоп – работа дьявола. Работа дьявола – в конечном счете воля божья. Скудрин – «часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо»[782].
Во главе армии строителей и осушителей стоит (и «топчет точило вина ярости и гнева») настоящий большевик. Некоторые главные инженеры, секретари парткомов и начальники строительства достаточно молоды (или неподвластны времени), чтобы выступить в роли Адама. Давид Маргулиес Катаева, Иван Морозов Ясенского и Арно Аревьян Мариэтты Шагинян находят юных невест и собираются плодиться и размножаться. Другие не могут «выпрыгнуть из времени». В «Энергии» Гладкова секретарь парткома, старый большевик и герой Гражданской войны Мирон Ватагин идет купаться и попадает в водоворот. Его спасает девушка по имени Феня. Оба голые.
«Чего он конфузится?» – в изумлении думала Феня, и ей было смешно – смешно и радостно. До сих пор она никак не могла вообразить, как это Мирон мог конфузиться перед ней, стыдливо теряться от чепухи – оттого, что он вдруг очутился перед ней голым. Но ведь и она тоже голая хлопотала около него и, право, не испытывала никакого стыда.
Мирон видел слишком много добра и зла, чтобы попасть в рай. Он смиряется со своей смертностью, привыкает к роли патриарха и добродушно наблюдает, как Феня находит жениха ближе ей по возрасту.
В «Соти» Леоонова начальник строительства Увадьев и главный инженер Бураго влюблены в одну и ту же девушку. Она предпочитает им молодого человека, и они утешаются маршем троллей из «Пер Гюнта» Грига. «Мое мнение, она из завтрашнего дня, – говорит Бураго, чья интеллигентская рефлексия дополняет большевистский напор Увадьева. – Приходит новый Адам и раздает имена тварям, существовавшим и до него. И радуется». Девушка невинна, как дитя. «А я уже старый: я помню и французскую революцию, и несчастие с Икаром, и библейскую башню, и позвонок неандертальского человека в каком-то французском музее»[783].
В чем заключается его роль? Что делать старым большевикам при сотворении нового мира? Инженер Ласло из строительного романа Пильняка понимает, что он не Бог, и возвращается к Исходу.
Обрати внимание на товарища Моисея из Библии, который выводил евреев из Египта. Он был неглупый мужик. Он путешествовал по морскому дну, производил манну небесную из ничего, путался в пустынях, устраивал приемы на Синае. Сорок лет отыскивал свою жилплощадь и воевал за нее. И до обетованной земли он не дошел. Предоставив Иисусу Навину останавливать солнце. Вместо него дошли его дети. Люди, знавшие Содом, не могут быть в Израиле, – они не годны для обетованной земли[784].
Старый большевик из «Соти» умирает от белокровия; старый большевик из «Дня второго» умирает от болезни сердца; старый большевик из «Энергии» умирает от туберкулеза. В «Котловане» Платонова строители вечного дома роют себе могилу. Только Козлов «еще верит в наступление жизни после постройки больших домов», но Козлов под одеялом сам себя любит, имеет ветхую грудь и гибнет от руки кулаков. Все остальные знают, что большие дома – для людей из «завтрашнего дня», и удочеряют «малое существо, которое будет господствовать над их могилами и жить на успокоенной земле, набитой их костьми». Тех, которые не умрут в обычном порядке, придется убить. Инвалид Жачев «еще с утра решил, что как только эта девочка и ей подобные дети мало-мало возмужают, то он кончит всех больших жителей своей местности; он один знал, что в СССР немало населено сплошных врагов социализма, эгоистов и ехидн будущего света, и втайне утешался тем, что убьет когда-нибудь вскоре всю их массу, оставив в живых лишь пролетарское младенчество и чистое сиротство»[785].
Старому большевику из «Дня второго», Григорию Марковичу Шору, сорок восемь лет, но его ученик Колька называет его стариком. Сын лавочника, Шор вступил в партию, когда она была «крохотным кружком». Он жил в подполье, в тюрьме, в Сибири и в Париже. После революции он выступал «в цирках и в казармах, на грузовиках и на цоколях императорских памятников». Во время коллективизации его избили кулаки, и он месяц лежал в больнице. В Кузнецке он изучал цемент так же, как в свое время «тюремную азбуку» и политэкономию. «Такова была его жизнь, похожая на справку из партархива. Но за жестокой, как бы металлической жизнью был еще сутулый человек, близорукий и добродушный, который то-и-дело поправлял плохо повязанный галстук, который с восторгом нюхал резеду в станционном садике и спрашивал девочку: «Девочка, что это за цветок, то есть как он называется?»[786]
Шор жил около доменной печи. Однажды ему сказали, что в домне № 3 пожар. Он бросился на стройку, но тревога оказалась ложной. Он плохо себя почувствовал, вернулся домой и умер на руках у Кольки[787].
В романе Пильняка «Волга впадает в Каспийское море» старые большевики тоже живут рядом с печью, но их стихия – болото. Они – «люди, остановившие свое время эпохою военного коммунизма», а их лидер Иван Ожогов – брат слизистого Скудрина и потомок замшелых монахов:
Иван Ожогов полез в подземелье к печному жерлу, в жаркое тепло и в темное удушье. Из щелей от заслонов полыхал красный свет. В удушьи пахло дымом, дегтем, несвежим человеком и рыбою, как пахнет в морских корабельных кубриках. На глине в подземелье вокруг печного жерла и в темноте валялись оборванцы, заросшие войлоком волос, коммунисты Ивана Ожогова[788].
Коммунисты Ивана Ожогова – пуритане революции, которые в эпоху великого разочарования рыдали подле печного жерла. Они знают, что грядущий потоп – второй акт сотворения мира. «Опять приходит девятнадцатый год!» – говорит Ожогов. «Да, не дошел, – говорит большевик Садыков о смерти Моисея. – Но он же написал скрижали»[789].
Жизнь старого большевика Байкалова из «Энергии» Гладкова – пролетарская версия «студенческой» (еврейской) биографии Шора. Он тоже «светился внутренним жаром». Он тоже участвовал во взятии Даира, «когда ничего не было во тьме ночей, кроме ураганов огня, точно весь мир разрушался в грохоте, в пламени, в дыме землетрясения». Он тоже понимает, что грядущий потоп – начало вечности. «Да. Скоро его не будет, и мир для него исчезнет. Но все-таки он – бессмертен». В разговоре с таким же, как он, Моисеем, он говорит: «Смерти, в ее старом, отжившем значении, для нас не может быть»[790].
Когда потоп наконец начался, подземелье Ивана Ожогова «наполнилось зеленой прозрачностью, тугой, как болотные воды». Иван – «прекрасный человек прекрасной эпохи девятьсот семнадцатого – двадцать первого годов» – умирает рядом со своей печью. Мальчик по имени Мишка смотрит на наводнение. «Возникновенье новой реки было для Мишки естественным первозданием, как для Ожогова и Садыкова первозданьем были заводские гудки»[791].
Заселять очищенную от прошлого землю суждено сегодняшним детям: Петьке, Кольке, Мишке и двум Феням, среди прочих. Некоторые из них достигли детородного возраста (во всех строительных романах есть беременная женщина, а Валя и Володя из «Зависти» собираются жениться в день окончания строительства), но большинство – невинные представители пролетарского младенчества и чистого сиротства. Платоновские землекопы продолжают копать ради девочки по имени Настя, которая будет господствовать над их могилами и жить на успокоенной земле, набитой их костьми. Леоновский Увадьев представляет себе девочку – «где-то там, на сияющем рубеже, под радугами завоеванного будущего». «Ее звали Катей, ей было не больше десяти. Для нее и для ее счастья он шел на бой и муку, заставляя мучиться все вокруг себя. Она еще не родилась, но она не могла не прийти, потому что для нее уже положены были беспримерные в прошлом жертвы». В «Гидроцентрали» Мариэтты Шагинян художник Аршак клеймит баранов и козлов в сюртуках, когда на него снисходит вдохновение. «Оно исходило от двух глазок, двух черных и внимательнейших глазок восьмилетней девочки, золушки в доме. Положив подбородок на край стола, она откинула головку и, приоткрыв рот, слушала его со всею серьезностью таинственного детского существа своего…»[792]
Между умирающими большевиками и чистым сиротством располагаются строители Вавилонской башни. Одни отмечены печатью зверя или обречены как незаконнорожденные, другие – интеллигенты – плодят духовную немочь и плебеев-вредителей. Володя Сафонов в «Дне втором» не может не читать Достоевского: «Он негодовал, усмехался, разговаривал сам с собой. Иногда, измучившись, он бросал книгу. Он давал себе слово никогда больше этого не читать. Час спустя, с виноватыми уловками, он раскрывал книгу на той самой странице, которая его так возмутила. Он облегченно вздыхал: час передышки был вдвойне трудным. Он зарывался в чащу нелепых сцен, истерических выкриков и вязкой горячей боли. Иногда ему казалось, что вот-вот и он сам забьется в падучей». Однажды он встречает смердящего мальчика Толю, видит в нем воплощение своего безверия, говорит с ним о свободе и заставляет повторять за собой: «С умным человеком и поговорить приятно». На следующее утро Толя нарочно ломает рычаг домны[793].
Остальные строители выдерживают испытание, обращаются в истинную веру, принимают обряд крещения (обычно в реке) и посильно участвуют в строительстве вечного дома. В одной из центральных сцен коллективной истории Беломорканала «ревущий «форд» въезжает на территорию исправительно-трудового лагеря.
Внезапный поворот, пыль от заторможенных колес. Из дверцы, оглядываясь, высунулась пушистая голова.
На противоположном берегу – человеческий муравейник. Котлован уходил до краев горизонта. На гребень вздымались пыльные тачки. Справа торчали леса недостроенного здания. Это – шлюз.
К автомобилю подбежал десятник, прикладывая руку к козырьку.
Пушистоголовый пожал ему руку:
– Сольц.
Он идет через толпу заключенных, «как в Москве по своей квартире». Он знает, что они преображаются трудом, и благословляет их словом «товарищ». Они отрекаются от «соцвредного» прошлого и обещают трудиться еще усердней. «И в тот же день они назвались ударной бригадой имени пятилетки и вместо обычных двухсот – вынули восемьсот кубов грунта»[794].
Новый мир рождается в лагере. Или лагерь порождается новым миром. Строительно-творительные романы не чужды иронии. Все вышли из «Медного всадника», и все сочетают оду новому граду с плачем о его жертве.
На стройке работали комсомольцы. Они знали, что они делают: они строили гигант. Рядом с ними работали раскулаченные. Их привезли издалека: это были рязанские и тульские мужики. Их привезли с семьями, и они не знали, зачем их привезли. Они ехали десять суток. Потом поезд остановился. Над рекой был холм. Им сказали, что они будут жить здесь. Кричали грудные дети, и женщины совали им синеватые тощие груди.
Они были похожи на погорельцев. Называли их «спецпереселенцами». Они начали рыть землю: они строили земляные бараки. В бараках было тесно и темно. Утром люди шли на работу. Вечером они возвращались. Кричали дети, и все так же измученные бабы приговаривали: «Нишкни!»
На осиновских рудниках работали заключенные: они добывали уголь. Руда с углем давала чугун. Среди заключенных был священник Николай Извеков, тот, что перед смертью причастил мать Коли Ржанова. Когда Извекова вычистили из санитарного треста, он начал проповедовать «близость сроков». Он переписывал послания апостола Павла и продавал списки по пяти целковых. Он также служил тайные панихиды по усопшему государю. Его послали в концлагерь сроком на три года. Он грузил в шахты уголь. Рядом с ним работал Шурка-Турок. Шурка прежде торговал кокаином. Извеков говорил Шурке: «Нечестивцы будут брошены в озеро, кипящее огнем и серой»[795].
Великие стройки социализма были исправительно-трудовыми лагерями и – для некоторых – вратами ада. На Днепре «рабочие с ломами, с лопатами, группами и в одиночку возились среди камней около тросов, около вагонеток, около железных коробов». На Соти «число рабочих сокращалось: оставшимся тридцати оставалось всего по сажени пространства для работы». На Мизинке «ковш поднимался, гальки сухо пересыпались в открытую пасть бетономешалки, а сверху, выделяясь автоматически, подобно слюне из слюнной железы, брызгала вниз на гальку тонкая струя воды. Тем временем в ковш засыпалась уже другая пища: ящик промытого песку и третья часть бочки цемента. Опять, поднимаясь, ковш опрокидывал сыплющуюся массу в бетономешалку, и пасть пережевывала гальку с песком»[796].
«Это – как сотворенье мира», – писала комсомольская невеста сомневающемуся Володе Сафонову. – Все вместе: героизм, рвачество, жестокость, благородство». Сотворенье мира требует жертв; жертвы сопряжены со страданием; страдания порождают сомнения (подобные тем, которыми мучились Свердлов и Воронский). Володя Сафонов не одинок. «На собрании заранее известно, кто что скажет. Надо только заучить несколько формул и несколько цифр. Но говорить так, как говорят люди, то есть ошибаясь, косноязычно, с жаром, говорить о своем, личном они не умеют… Но ведь они – строители новой жизни, апостолы, призванные вещать, диалектики, неспособные ошибаться». Когда инженер Бураго говорит, что не сможет войти в новый мир, потому что помнит Икара и Вавилонскую башню, что он имеет в виду – что он слишком стар или что новому Адаму предстоит узнать цену гордыни?[797]
Бураго – честный строитель, но даже у злонамеренных есть искренние убеждения и серьезные аргументы. Скользкий американец в романе Катаева «Время, вперед!» любуется панорамой строительства Магнитогорска и вдруг видит в траве старый лапоть.
– С одной стороны – Вавилон, а с другой – ляпоть. Это парадоксально.
Налбандов сказал еще раз упрямо:
– Здесь будет социалистический город на сто пятьдесят тысяч рабочих и служащих.
– Да, но разве от этого человечество сделается счастливее? И стоит ли это предполагаемое счастье таких усилий?
«Он прав», – подумал Налбандов.
– Вы не правы, – сказал он, холодно глядя на американца. – У вас недостаток воображения. Мы победим природу и возвратим человечеству потерянный рай[798].
Скользкий немец из «Золотого теленка» рассказывает историю о комсомольских Адаме и Еве, которые идут в «московский рай» (Парк культуры и отдыха), садятся под дерево, срывают ветку и вдруг понимают, что они созданы друг для друга. Вскоре у них рождаются два сына.
– Ну, и что же? – спросил Лавуазьян.
– А то, – гордо сказал Гейнрих, – что одного сына зовут Каин, а другого – Авель и что через известный срок Каин убьет Авеля, Авраам родит Исаака, Исаак родит Иакова, и вообще вся библейская история начнется сначала, и никакой марксизм этому помешать не сможет. Все повторяется. Будет и потоп, будет и Ной с тремя сыновьями, и Хам обидит Ноя, будет и Вавилонская башня, которая никогда не достроится, господа. И так далее. Ничего нового на свете не произойдет. Так что вы напрасно кипятились насчет новой жизни… Все, все повторится. И Вечный жид по-прежнему будет скитаться по земле…[799]
Гейнриху отвечает сам Великий комбинатор. Вечный жид никогда больше не будет скитаться по земле, говорит он, потому что в 1919 году он решил временно уехать из Рио-де-Жанейро, где разгуливал в белых штанах под пальмами, чтобы посмотреть на Днепр. «Он бывал везде: и на Рейне, и на Ганге, и на Миссисипи, и на Ян-Цзы, и на Нигере, и на Волге. И не был он только на Днепре». Но до Днепра он не доехал, потому что на румынской границе его поймали петлюровцы и арестовали за контрабанду.
– Жид? – спросил атаман с веселым удивлением.
– Жид, – ответил скиталец.
– А вот поставьте его к стенке, – ласково сказал куренной.
– Но ведь я же Вечный! – закричал старик. Две тысячи лет он нетерпеливо ждал смерти, а сейчас вдруг ему очень захотелось жить.
– Молчи, жидовская морда! – радостно закричал чубатый атаман. – Рубай его, хлопцы-молодцы!
И Вечного странника не стало[800].
Остап Бендер выигрывает спор. Вечный жид перестанет скитаться с приходом тысячелетнего царства; тысячелетнее царство начнется на великой стройке в пустыне; поезд, на котором едут участники спора, увозит их из мира вечного возвращения. Но так ли это? Остап, нагруженный контрабандой, переходит румынскую границу в надежде добраться до Рио-де-Жанейро. Пограничники ловят и избивают его. Но не убивают. Вечный жид продолжает скитаться по земле: «Не надо оваций! Графа Монте-Кристо из меня не вышло. Придется переквалифицироваться в управдомы»[801].
Остапа нельзя уничтожить (его уже один раз убивали), но Остап – безродный космополит в погоне за золотым тельцом и белыми штанами. Иван Бабичев, бог кровати и брат главного башнестроителя, Андрея Бабичева, стоит у самых истоков вечного возвращения. «Не трогай подушек наших! – говорит он брату от имени человечества. – Наши еще не оперившиеся, куриным пухом рыжеющие головы лежали на этих подушках, наши поцелуи попадали на них в ночи любви, на них мы умирали, – и те, кого мы убивали, умирали на них. Не трогай наших подушек! Не зови нас! Не мани нас, не соблазняй нас. Что можешь ты предложить нам взамен нашего умения любить, ненавидеть, надеяться, плакать, жалеть и прощать?»[802]
Иван – «чародей» и, возможно, шарлатан. Его собственная подушка бездомна, а его странствия кончаются в кишащей клопами кровати Анечки Прокопович. Но в русской литературе есть испытание сомнением, которое всякий читатель сочтет законным. Что, если ребенок, ради которого «положены были беспримерные жертвы», умрет, не дожив до конца строительства?
Платоновская Настя, «фактический житель социализма», простужается во время ликвидации кулачества и умирает на стройке. Ее хоронят в основании вечного дома. Но «Котлован» – строительный роман, ближайший к «Медному всаднику» по степени двойственности, – не был опубликован в годы первых пятилеток. «Соть» Леонида Леонова вышла в 1929 году и была признана несовершенным, но подлинным изображением социалистического строительства. В одной из ключевых сцен романа на стройке гибнет человек. «Инженеры испытали странное и виноватое томление: убитый оказался девочкой, и, судя по росту, ей было не более одиннадцати. К голым ее коленкам пристала комковатая грязь. Несчастье по нелепости своей походило на убийство». Начальнику строительства Увадьеву «показалось, что он опознал в убитой ту, с которой втесную была связана собственная его судьба. Из непонятной потребности он спросил, как ее зовут; ему сказали, что Полей»[803].
В конечном счете выясняется, что жертва не напрасна, а «нелепые сцены и истерические выкрики» – болезнь роста. Потеря невинности не может дискредитировать сотворение мира. (Смерть Евгения не обрекает творение Петра на вечное проклятье, а самый популярный строительный роман, «Петр Первый» Алексея Толстого, изображает пролог к первой пятилетке как время жизнеутверждающего насилия.) Увадьев делает «окончательно непонятный постороннему вывод, возможный только в такую нечеловеческую ночь»: убитая девочка – «сестра той самой, ради которой принимал муки и заставлял мучиться других». В последней сцене романа он садится на скамейку над рекой.
Посбив с доски ледяную корку, Увадьев присел на краешек и сидел долго, с руками на коленях, пока не засияли огни Сотьстроя. Через полчаса мокрый снег стал заносить человека, сидящего на скамье. Плечи и колени его побелели, снег таял на его руках; он все не уходил, а уж свечерело. Колючим, бесстрастным взглядом уставясь в мартовскую мглу, может быть, видел он города, которым предстояло возникнуть на безумных этих пространствах, и в них цветочный ветер играет локонами девочки с знакомым лицом; может быть, все, что видел он, представлялось ему лишь наивной картинкой из букваря Кати, напечатанного на его бумаге век спустя…[804]
Даже в «Котловане» работа продолжается. Вощев, мученик «смутного вожделения тщетного ума» и собиратель «несчастной мелочи природы», находит истинное знание и законное место во главе очистившегося крестьянства. «Анастасия» означает «воскресенье». Инженер Прушевский вглядывается в будущее, которое лежит за гранью его – и Настиной – смерти.
Прушевский тихо глядел на всю туманную старость природы и видел на конце ее белые спокойные здания, светящиеся больше, чем было света в воздухе. Он не знал имени тому законченному строительству и назначению его, хотя можно было понять, что те дальние здания устроены не только для пользы, но и для радости. Прушевский с удивлением привыкшего к печали человека наблюдал точную нежность и охлажденную, сомкнутую силу отдаленных монументов[805].
10. Ответственные квартиросъемщики
Весной 1931 года руководители социалистического строительства начали въезжать в свой новый – вечный – дом. Квартиры распределялись между членами ЦК партии, ЦИК Союза, ВЦИК РСФСР, Исполкома Коминтерна, союзных и республиканских наркоматов, Центральной контрольной комиссии, Рабоче-крестьянской инспекции, ВСНХ, ВЦСПС, ОГПУ, МК, Моссовета, Госплана, Профинтерна, Института Ленина, Общества старых большевиков, редакции «Известий», семей павших героев и «административно-техническим персоналом Дома правительства». Квартиры различались по размеру и статусу: самые большие и престижные выходили на реку, Кремль и храм Христа Спасителя (подъезды № 1 и 12). Большинство ответственных квартиросъемщиков занимали должности, дававшие право на «дополнительную жилплощадь». После 1930 года все государственные учреждения составляли списки таких должностей. Не все ответственные работники, имевшие право на дополнительную жилплощадь, могли претендовать на квартиру в Доме правительства. Номенклатурные должности давали их обладателям (и неопределенному количеству родственников) право доступа к определенному спектру товаров и услуг. Любое перемещение внутри партийной и государственной иерархии влекло за собой ряд других перемещений, в том числе из одной квартиры в другую[806].
Аркадий Розенгольц, один из руководителей вооруженного восстания в Москве, а ныне нарком внешней торговли, умевший «проникать сквозь стены» (и отличавшийся, по словам его племянницы, «угрюмым и мрачным» характером), въехал в большую квартиру на одиннадцатом этаже, с длинным балконом и видом на реку (кв. 237 в двенадцатом подъезде). Его первая жена и их двое детей остались в Пятом Доме Советов на улице Грановского. Новая семья состояла из брата, жены, двух дочерей 1932 и 1934 года рождения, матери и брата жены, сестры Евы (художницы, которая недавно развелась с мужем, журналистом из «Правды» Борисом Левиным), ee дочери Елены, рожденной в 1928 году, и домработницы Дуняши[807].
Соученица Евы по ВХуТЕМАСу Мария Денисова и ее «пролетарский» муж, член ЦКК Ефим Щаденко, получили две квартиры: одну большую, в первом подъезде на шестом этаже (кв. 10), с видом на реку, и одну маленькую (видимо предназначавшуюся для ее студии) в противоположном конце дома (кв. 505 в 25-м подъезде). По свидетельству соседей, Мария чаще бывала в первой, а Ефим во второй. В декабре 1928 года Мария написала Маяковскому, что вернулась к мужу, потому что он грозил, что застрелится. В мае 1930 года, спустя три недели после самоубийства Маяковского, ей поставили диагноз «психопатия с шизофреническими и циклическими чертами»[808].
Розенгольц со второй женой и одной из их дочерей
Помощник Розенгольца во время московского восстания и председатель правления Всесоюзного общества культурной связи с заграницей (ВОКС) Александр Аросев тоже получил две квартиры: четырехкомнатную для его трех дочерей, няни и «воспитательницы» (кв. 104 в пятом подъезде) и однокомнатную на том же (десятом) этаже для жены и сына Дмитрия (1934 г. р.). В год переезда он начал писать «большую вещь отчасти по воспоминаниям, отчасти по записанным материалам, как в революционной борьбе сначала нелегальной, а потом легальной и государственной то сходятся, то расходятся нити человеческих связей, симпатий, дружбы и любви. Как сами люди то втягиваются в революционное движение, то отталкиваются от него и как это самое есть, в сущности, только узор на основной канве величайшей классовой борьбы, которая в нашей стране разгорелась таким «великим мятежом». Роман должен был состоять из «картин этого мятежа, как картин бегущей реки, то под землей, в подполье, то на поверхности, как мы сейчас»[809].
Ева Левина-Розенгольц с дочерью Еленой
Мария Денисова за работой над бюстом Ефима Щаденко
Александр Аросев
Старый товарищ Аросева, а ныне один из руководителей Коминтерна, «молчаливый» Осип Пятницкий, въехал в пятикомнатную квартиру (кв. 400) с женой Юлией, двумя сыновьями (которым в 1931-м исполнилось шесть и десять) и отцом Юлии, бывшим священником, с его новой женой и дочерью[810].
Другой малоразговорчивый ветеран московского восстания, председатель Главконцесскома при Совнаркоме СССР Валентин Трифонов, въехал в четырехкомнатную квартиру (кв. 137 в седьмом подъезде) с женой Евгенией (инженером-экономистом в наркомате земледелия), их детьми Юрием (1925) и Татьяной (1927), матерью Евгении и бывшей женой Валентина Татьяной Словатинской, чувашским мальчиком по прозвищу Ундик, которого Словатинская усыновила во время голода в Поволжье, и домработницей[811].
Друг Трифоновых и теоретик семьи как «маленькой коммунистической ячейки», Арон Сольц, въехал в квартиру 393 с сестрой Эсфирью, приемным сыном Евгением и племянницей Анной, которая недавно развелась с мужем, Исааком Зеленским (Арон и Эсфирь познакомились с ним в сибирской ссылке в 1912-м). В 1931 году Зеленского перевели из Ташкента, где он был секретарем Средазбюро, в Москву, где он стал председателем Центросоюза. Он въехал в квартиру 54 с новой женой, дочерью и детьми Анны, Еленой и Андреем (названным в честь одной из партийных кличек Сольца)[812].
Соавтор Сольца, коллега по Верховному суду и единомышленник в вопросе переустройства семьи, Яков Бранденбургский, въехал в квартиру 25 с женой Анной (с которой познакомился в Балте, где оба выросли) и дочерью Эльзой (1913 г. р.). В июле 1929 года Бранденбургский был временно освобожден от работы в области семейного права и направлен на коллективизацию в Саратов (в качестве члена Нижневоложского краевого комитета партии и заместителя председателя Нижневолжского крайисполкома). В марте 1931 года его уволили за головокружение от успехов и перевели в Наркомтруд. В 1934 году, после нескольких месяцев в Кремлевской больнице, он был назначен членом Верховного суда[813].
Яков и Анна Бранденбургские
Тема распада семьи стала в конце 1920-х главной для Александра Серафимовича, который въехал в квартиру 82 с женой Феклой Родионовной, сыном от первого брака Игорем Поповым, женой сына Александрой Монюшко и внучкой Искрой. После выхода «Железного потока» Серафимович начал роман о многоквартирном доме («Дом № 93»). Согласно плану одной из глав: «Семья разрушается: Сергей… и Ольга Яковлевна, 2) Паня и Сахаров, 3) Петр Иванович Пучков – он держит себя в руках, плачет, 4) как-то сидят и перебирают всех знакомых – в большинстве мужья меняют жен; изредка жены мужей». В 1930 году первая жена Серафимовича умерла в психиатрической лечебнице. В 1931-м он оставил книгу о доме ради романа о коллективизации. В январе 1933-го, накануне его семидесятилетия, ему позвонил наркомвоенмор Ворошилов и сказал, что члены правительства решили переименовать в его честь город Новочеркасск. Серафимович, по его собственному рассказу, ответил, что предпочел бы родную станицу Усть-Медведицкую. Ворошилов сказал, что ему полагается город, а не станица, но вскоре перезвонил и сказал, что проблема решена: Усть-Медведицкую переквалифицируют в город, а потом переименуют. Тогда же была переименована Всехсвятская улица, служившая восточной границей Дома и соединявшая Большой Каменный мост с Малым. У Дома правительства появился новый почтовый адрес: «ул. Серафимовича, 2»[814].
Серафимович с внучкой Искрой
Керженцев с дочерью Натальей
Главный союзник Серафимовича в борьбе за пролетарскую литературу против «воронщины», Платон Керженцев, въехал в пятикомнатную квартиру на десятом этаже (кв. 206 в десятом подъезде) со второй женой Марией, дочерью Натальей (1925 г. р.) и домработницей Агафьей. Платон и Мария познакомились в Стокгольме, где он был советским полпредом, а она секретарем Александры Коллонтай. Со временем он стал главным теоретиком «чувства времени», а также полпредом в Италии (где родилась Наталья), председателем редакционного совета ОГИЗа, заместителем управляющего Центрального статистического управления (под началом Осинского), директором Института литературы, искусства и языка Коммунистической академии и заместителем заведующего агитационно-пропагандистским отделом ЦК (в каковом качестве помог сместить Воронского, а потом разрешил публикацию его воспоминаний). Незадолго до переезда он был назначен управляющим делами Совнаркома СССР[815].
У Керженцева было больное сердце, и примерно в 1935 году (вскоре после того, как он возглавил Радиокомитет) семья переехала в квартиру 197 на третьем этаже. Их соседями по лестничной клетке (в пятикомнатной квартире 198) были старый большевик и предшественник Керженцева во главе Радиокомитета, Феликс Кон, которому недавно исполнилось семьдесят лет, и его семидесятисемилетняя жена Христина (Кристина, или Хася) Гринберг. (Христианой она стала в сибирской ссылке, когда перешла в православие, чтобы официально оформить брак с Коном.) Кона назначили заведующим Музейным отделом Наркомпроса[816].
Дочь Кона и Гринберг Елена Усиевич (рожденная в Сибири в 1893 году) поселилась в том же подъезде на первом этаже, в квартире 194. Елена и ее дочь Искра-Марина (1926 г. р.) жили в одной квартире со старым большевиком Марком Абрамовичем Брагинским и его женой (Елена, Искра-Марина и их няня и домработница жили в трех комнатах, Брагинские – в двух, а домработница Брагинских – в коридоре). «Ни маме, ни бабушке с дедушкой не пришло в голову, – вспоминала Искра-Марина много лет спустя, – что, может, нам лучше жить с ними, чем с чужими стариками». (Дети Брагинских жили в другом подъезде.) Елена и ее первый муж, Григорий Усиевич, вернулись в Россию из Швейцарии в ленинском пломбированном вагоне в апреле 1917 года. После смерти Григория на Гражданской войне Елена работала в ВЧК, в ВСНХ у Ларина и в крымском Главреперткоме (театральной цензуре), а в 1932 году окончила Институт Красной профессуры. Ее второй муж, дальневосточный большевик, а позже второй секретарь Крымского обкома Александр Таксер (отец Искры-Марины) умер в 1931 году, вскоре после переезда в Дом правительства. Первый ребенок Елены (сын Григория) умер в 1934-м в квартире бабушки с дедушкой в возрасте семнадцати лет. К тому времени Елена стала известным литературным критиком, видным борцом с РАППом и заместителем директора Института литературы и искусства Коммунистической академии (при преемнике Керженцева, Луначарском)[817].
Елена Усиевич
Ближайшим другом и коллегой Елены Усиевич был литературный секретарь Луначарского и брат его второй жены, Игорь Сац. Его племянница, директор Центрального детского театра Наталия Сац, въехала в квартиру 159 в 1935 году, после того как вышла замуж за наркома внутренней торговли Израиля Вейцера. Покровитель, почитатель и танцевальный партнер Наталии Михаил Кольцов жил по соседству, в большой четырехкомнатной квартире на восьмом этаже (кв. 143). Оставаясь формально женатым на Елизавете Ратмановой, он в 1932 году сошелся с немецкой писательницей и журналисткой Марией Грессхёнер (которая поменяла фамилию на «Остен» и порвала со своей «буржуазной» семьей после переезда в СССР в возрасте двадцати четырех лет)[818].
Один из ближайших сотрудников Кольцова, председатель ОГИЗа Артемий Халатов, въехал в большую шестикомнатную квартиру на седьмом этаже двенадцатого подъезда (на четыре этажа ниже Розенгольца). Его семья состояла из матери (заведующей книжным фондом Ленинской библиотеки), жены (художника-графика), двоюродной сестры (актрисы МХАТа), дочери Светланы (рожденной в 1926 году, после Светланы Сталиной, Светланы Бухариной и Светланы Осинской, но до Светланы Молотовой) и домработницы Шуры. Халатов, которому на момент переезда было тридцать пять лет, славился длинными волосами, окладистой бородой и кавказской папахой, которую почти никогда не снимал. Прежде чем возглавить национализацию и централизацию издательского дела, он занимался снабжением в Москве во время военного коммунизма, заведовал Центральной комиссией по улучшению быта ученых (ЦЕКУБУ), основал Государственный театр детской книги (имени А. Б. Халатова) и, в качестве главы Нарпита («Долой кухонное рабство! Да здравствует общественное питание!»), вдохновил «Зависть» Юрия Олеши[819].
Артемий Халатов и его жена Татьяна
Одна из сотрудниц Халатова в ОГИЗе, Клавдия Тимофеевна Свердлова (Новгородцева), возглавляла отделы детской литературы и школьных учебников. В 1932 году ее сын Андрей женился на Нине Подвойской и стал частью клана Подвойских-Дидрикиль, чья штаб-квартира находилась в № 280, где проживали Подвойские-старшие, их дочери (сначала три, потом одна) и, наездами, сын Лев с женой Миленой (отец которой, председатель Профинтерна Соломон Лозовский, жил в квартире 16 с новой женой, дочерью и родителями жены). Сестра Нины Подвойской-старшей, Ольга Августовна Дидрикиль, и ее муж, чекист Кедров, жили в квартире 409. Свердловы переехали в квартиру 310. В 1927 году Андрей Свердлов, будучи школьником, поддержал троцкистов, в 1928–1929-м стажировался в Аргентине «для изучения языков», в 1930-м встречался с Бухариным (и, если верить одному из участников встречи, сказал, что «Кобу надо кокнуть»), какое-то время учился в МГУ и Московском автотракторном институте, а в 1935-м, в возрасте двадцати четырех лет, окончил Военную академию мотомеханизированных сил РККА[820].
Близкий друг Якова Свердлова и Воронского Филипп Голощекин въехал в Дом в 1933 году, после того как его сняли с поста первого секретаря компартии Казахстана и назначили Главным государственным арбитром СССР. Он жил в квартире 228 со своей второй женой, ее матерью и ее сыном от предыдущего брака.
Ученик Свердлова и Голощекина, «пекарь» Борис Иванов, въехал в квартиру 372 на пятом этаже (в 19-м подъезде). До переезда он работал председателем Крымского областного союза пищевиков. Спустя год после того, как у семьи украли одежду, он по-прежнему полагался на помощь Общества старых большевиков.
На моем издживении находится семья из 4х человек, неработающей жены и трех детей в возрасте от 6 лет до 11 лет изних двое детей ходят в школу и отсутствие теплых вещей для детей ставит невозможным их ходьбу в школу в период зимы кроме того я и жена таже раздеты неимея зимних пальто но это средства просятся только для детей[821].
Семья Подвойских
В мае 1930 года Иванова назначили заместителем председателя Главного управления консервной промышленности (Союзконсерв) и перевели из Крыма в Москву. Ссылаясь на то, что «всвязи с Вредительством в данной организации происходящейсейчас чисткой аппарата» на оформление ушло несколько месяцев, а жена болеет «нервными припадками», он попросил «безвозвратное пособие в сумме 200 рублей». Жена Иванова, Елена Златкина, происходила из большой еврейской семьи портных-революционеров. Один из ее братьев, Илья Златкин, отличился на Гражданской войне и несколько лет служил начальником политотдела армий. Весной 1931 года он получил назначение в советское представительство в Урумчи, в Китае, а Ивановы въехали в трехкомнатную квартиру в Доме правительства.
При переезде на квартиру имел место ряд расходов по переезду (ломовые извозщики и прочее) и необходимость приобретения некоторых домашних вещей стол, стулья, прошу оказать денежную помощ в 150 рублей если нельзя безвозвратно то с погашением в три месяца. Настоящая моя зарплата 300 рублей на моем издживении находятся жена и трое детей в возрасте от 8 лет до 12 лет[822].
Просьба Иванова была удовлетворена. После переезда он продолжал регулярно – и почти всегда успешно – обращаться за помощью в Общество старых большевиков (обычно по вопросу путевок в Крым и на Кавказ). Получив в 1931 году диагноз «неврастения», Елена ушла на пенсию, и Ивановы (Борис, сорок четыре года, Елена, тридцать четыре, сыновья в возрасте одиннадцати и десяти лет и восьмилетняя дочь) решили сдать одну из своих трех комнат[823].
Борис Иванов
Елена Иванова (Златкина)
Как у большинства жителей Дома правительства, у Ивановых, несмотря на их трудное финансовое положение, была домработница. Ее звали Нюра; во время переезда ей было шестнадцать или семнадцать лет. Однажды, гуляя во дворе с детьми, она познакомилась с Владимиром Ореховым, которому было немногим более двадцати. Вскоре они поженились, и Нюра переехала к Ореховым в квартиру 384. Владимир был сыном Василия Орехова, бывшего пастуха и прокурора, страдавшего после смерти Ленина от «травматического нервоза». К 1931 году Василий вышел на пенсию (в возрасте сорока семи лет) и получил от Общества старых большевиков «путевку на переделку 2х зубных челюстей в количестве 26 зубов а также на имеющие… 2х зубов на деть 2 коронке», но по-прежнему часто болел и проводил много времени в черноморских санаториях[824].
Орехов и Ивановы были не единственными большевиками, которые с трудом восстанавливались после Гражданской войны и великого разочарования. Директор Института Маркса – Энгельса – Ленина (ИМЭЛа) Владимир Адоратский продолжал лечение водными процедурами. За несколько месяцев до переезда в Дом правительства (кв. 93) он писал жене из Гурзуфа, что «стол продолжает оставаться на высоте. Супы вегетарианские (борщ) доброкачественные, жаркие с поджаренной картошкой всегда вкусные и настолько достаточные, что Варя не съедает». (Варе, дочери Адоратского и переводчице у него в институте, было двадцать шесть лет. Она много болела и часто сопровождала отца в его поездках.) Через несколько месяцев после переезда Адоратский и Варя поехали на курорт в Кисловодск. Кислородного лечения там не предоставляли, но горный воздух был настолько хорош, что его «и без всяких приспособлений можно получать». В Москве он ходил в клинику «на горное солнце» и в «диэтную столовую» за «овощами, фруктами и мясом, но не хлебом»[825].
Коллега Адоратского по ИМЭЛу и первая заведующая Медико-санитарной частью «группы дач» в Мисхоре Олимпиада Мицкевич вышла на пенсию спустя год после переезда в Дом (кв. 140), в возрасте пятидесяти лет. Сразу после переезда она отправилась на лечение в Боржоми[826].
Арон Гайстер и Рахиль Гайстер с дочерью Инной. Предоставлено Инной Гайстер
Бывший «христианский социалист», организатор массовых расстрелов на Дону и нарушитель режима во Втором Доме Советов Карл Ландер вышел на пенсию, «перенесши тяжелую нервную болезнь и ряд тяжелых потрясений». Став персональным пенсионером в возрасте сорока четырех лет, он переехал в Дом правительства (кв. 307) и посвятил себя «истории партии, ленинизма (теории и практики), истории революционного движения и историческим вопросам вообще»[827]. Другой многолетний инвалид, теоретик Военного коммунизма и ведущий экономист-аграрник Лев Крицман перестал преподавать по состоянию здоровья в 1929 году, когда ему исполнилось тридцать девять лет. В 1931-м, когда они с женой Саррой въехали в квартиру 186 в девятом подъезде, он был заместителем председателя Госплана. В 1933-м он прекратил «оперативную работу» и занялся составлением первого тома «Истории Гражданской войны» и редактированием переводов Маркса для ИМЭЛа, а в свободное время работал над большой книгой под названием «Первая мировая империалистическая война и разложение капитализма в России»[828].
Ближайший соратник Крицмана на аграрном фронте и его преемник в Госплане Арон Гайстер въехал в квартиру 167 с женой Рахилью (экономистом в Наркомтяжмаше), двумя дочерьми и домработницей Натальей Овчинниковой (третья дочь, названная в честь Куйбышева, родилась в 1936 году). Другие протеже Крицмана и члены советской делегации на Международном конгрессе плановой экономики в Амстердаме, Иван Краваль (кв. 190) и Соломон Ронин (кв. 55), въехали в Дом одновременно с Гайстерами[829].
Крицман «был противником всех выступавших в нашей партии оппозиций и уклонов начиная с середины 1918 г.» (как он писал в письме Сталину). Но и бывшим оппозиционерам нашлось место в Доме. Карл Радек возобновил свою деятельность пропагандиста и дипломата (навестив мать во время поездки в Польшу в 1933 году) и въехал в квартиру 20 с женой, дочерью, пуделем по кличке Черт и портретом Ларисы Рейснер. Его первой книгой после переезда стал памфлет об инженерах-вредителях («лицом к лицу бороться с нами они не могли, они могли нам наносить удары, только спрятавшись в наших учреждениях и, как ползучие гады, бросаясь на нас сзади»)[830].
Воронский с матерью и дочерью
Соратника Радека по оппозиции и обвинителя на процессе Филиппа Миронова, Ивара Смилгу, восстановили в партии, назначили заместителем председателя Госплана (начальником Управления сводного планирования) и поселили в шестикомнатной квартире (кв. 230) в Доме правительства, где он жил с женой, двумя дочерьми, няней, женой сосланного товарища Александра Иоселевича Ниной Делибаш и знакомой эстонкой, которой, по словам дочери Смилги Татьяны, негде было жить[831].
Сима Соломоновна Воронская
Другого раскаявшегося ссыльного, Александра Воронского, назначили заведующим сектором русских и иностранных классиков в Государственном издательстве художественной литературы (ГИХЛ, часть халатовского ОГИЗа). Он жил в квартире 357 с женой Симой Соломоновной и дочерью Галиной. По воспоминаниям Галины, «после своего возвращения из Липецка отец держался замкнуто, отказывался не только выступать публично по литературным вопросам, но и посещать литературные собрания и заседания». После восстановления в партии он встал на учет в типографии, а не в издательстве. Его друг Голощекин посоветовал ему опубликовать разгромную рецензию на автобиографию Троцкого, но он отказался. В свободное от работы в издательстве время он работал над биографией Желябова, книгой о Гоголе и различными версиями своих воспоминаний[832].
Друзья Воронского по революционной юности в Тамбове, Феоктиста Яковлевна Мягкова и ее дочь Татьяна, въехали в одну из первых законченных квартир (рядом с «Ударником») в 1930 году, после того как Татьяна вернулась из ссылки, а ее мужа Михаила Полоза перевели из Харькова в Москву на должность заместителя председателя бюджетной комиссии ЦИК СССР. Когда дом достроили, они переехали в более тихую и просторную квартиру в десятом подъезде (кв. 199). С ними были шестилетняя дочь Рада, домработница и сестра Татьяны Леля с сыном Волей (Владимиром). Татьяна получила работу экономиста на заводе шарикоподшипников[833].
Активные борцы с оппозиционерами жили по соседству. Борис Волин, который руководил нападением на демонстрантов в ноябре 1927 года («бей оппозицию»), въехал в квартиру 276 с женой Диной Давыдовной (бывшим гинекологом, а ныне редактором в Музгизе), дочерью Викторией 1920 года рождения и домработницей Катей, жившей в семье с рождения Виктории. Волин боролся с правыми так же решительно, как и с левыми. Будучи главой отдела печати наркомата иностранных дел, он написал несколько писем, обличавших замнаркома Литвинова как «одного из самых правых оппортунистов в нашей партии» («Литвинов ненавидит ОГПУ. Он иначе не высказывается о нем, как с величайшей, дикой ненавистью».) Спустя два года Литвинов (кв. 14) был назначен наркомом иностранных дел, а Волин – начальником Главлита (генеральным цензором печатных изданий)[834].
Григорий Мороз с матерью и сыновьями
Другой участник нападения на левых уклонистов, бывший чекист Григорий Мороз (который велел Смилге молчать, «а то хуже будет», а на XV съезде партии заявил, что «придется заняться отсечением издевающихся над партией зарвавшихся оппозиционных дворян»), впал в правый уклон, раскаялся, стал членом ЦК профсоюза работников кооперации и госторговли и въехал в квартиру 39 (во втором подъезде) с женой, фармацевтом Фанни Львовной Крейндель, и тремя сыновьями, Самуилом (одиннадцать), Владимиром (девять) и Александром (три). По словам Самуила, его отец был «небольшого роста, щуплый, сутуловатый», с усиками, которые «когда-то закрывали все пространство между носом и верхней губой, затем только желобок между ртом и носом». Глаза его «вечно были прищурены – от усталости, от гнева, реже в улыбке». В его характере было «некое равновесие между разумом и волей, а отсюда полное соответствие слова делу… Беспрекословное подчинение не было ему свойственно, но когда имя ассоциировалось с идеей, была вера, вера в непогрешимость Ленина и Дзержинского, в правильность Генеральной линии, которую осуществлял Сталин»[835].
* * *
При въезде жильцы подписывали детальные «акты о приемке». Список Подвойских состоял из пятидесяти четырех пунктов и включал стены, обои, потолки, стенные шкафы, полы (паркетные в комнатах, ксилолитовые на кухне и плиточные в туалете и ванной), окна (с форточными приборами со шнурами), двери (глухие и застекленные), замки (врезные и американские), дверные ручки (никелированные, лакированные и деревянные), люстры, абажуры, звонок с электрической кнопкой, никелированные шпингалеты и дверные остановы, эмалированную ванну с переливом и никелированной пробкой, никелированный душ с никелированным смесителем и кранами для горячей и холодной воды, фаянсовый умывальник на кронштейнах с кранами для горячей и холодной воды, фаянсовый унитаз с откидным дубовым сиденьем, смывной бачок на кронштейнах с цепочкой и фарфоровой ручкой, газовую плиту на четыре конфорки с двумя духовыми шкафами, душники к самоварнику с никелированной крышкой, чугунную эмалированную кухонную раковину на кронштейнах с кранами для горячей и холодной воды и пробкой на цепочке, холодильный стенной шкаф, мусоропровод с откидными дверцами и грузовой лифт с металлической дверью, вызывной кнопкой и мусорным ведром. «Правила обращения с предметами оборудования» призывали жильцов не вешать никаких предметов на выключатели, переключатели и штепселя, не класть на радиаторы бумагу и тряпки, не ударять по трубам тяжелыми предметами, не загрязнять раковины спичками и окурками и не бросать в чашу унитаза кости, тряпки и коробки. Мебель – приземистая и прямоугольная, сделанная по проекту Иофана из тяжелого дуба – выдавалась во временное пользование в подвале Дома. Казенный набор дополнялся личными вещами. Аросев привез венецианское кресло с перламутровой инкрустацией, Волин – письменный стол, Халатов – письменный стол, диван, кресла и коллекцию оружия, Подвойский – книжный шкаф, Керженцев – большую часть мебели и большой немецкий радиоприемник, а Ивановы – люстру и платяной шкаф[836].
Первые жильцы въехали в квартиры около «Ударника» и Водоотводного канала (некоторые, подобно семье Татьяны Мягковой, впоследствии переехали в более престижные части дома). Весной и летом 1931 года дети играли в мебельной мастерской, на деревянных настилах над лужами, во дворах среди кирпичных завалов, на волейбольной площадке у прачечной и вокруг церкви Св. Николая Чудотворца, известной как Церковка[837].
Церковные квартиранты – реставрационные мастерские и Институт народов Востока – долго сопротивлялись выселению. Переехать они могли только в другие церкви, за которые шла жестокая борьба. После разрешения конфликта между претендентами на церкви Троицы в Никитниках, Воскресения в Кадашах и Николая Чудотворца в Армянском переулке, реставрационные мастерские были переведены в храм Вознесения Господня на улице Герцена, а Институт народов Востока – в храм Святителя Мартина Исповедника на Таганке. В апреле 1932 года разрешение на снос Церковки было отозвано, в июле 1932-го большинство ее помещений занял Новый театр («при чем были сбиты замки, уничтожены стеллажи и хранящиеся на них ценные, хорошо подобранные комплекты национальных газет» Института народов Востока), а в марте 1934-го церковь и дом Аверкия Кириллова были официально переданы в ведение Дома правительства[838].
К тому времени окрестности Дома сильно изменились. Болотные лавки, трактиры и большинство доходных домов исчезли. Мариинское женское училище стало школой № 19; фабрика Эйнема – Кондитерской фабрикой № 1, а в 1922 году – фабрикой «Красный Октябрь»; завод Густава Листа – заводом № 5, Гидрофильтром и, наконец, «Красным факелом»; а дом Харитоненко – миссией датского Красного креста, домом приемов наркомата иностранных дел, а с 1929 года – посольством Великобритании. Самой заметной переменой было исчезновение храма Христа Спасителя, взорванного 5 декабря 1931 года. По воспоминаниям Михаила Коршунова (кв. 445), которому тогда было семь лет: «Высоко, раскинувшись и вширь, взметнулись вихри из камней, мрамора, кирпича. Похоже, треснул лед на реке, во всяком случае, что-то громко и протяжно ухнуло и покатилось по реке, как ухнуло и в наших дворах-колодцах. Мигали, работали маяки ограждений, надрывно набирая голос, прокричала сирена». Соседка Коршунова, Элина Кисис (кв. 424), которой было шесть лет, вспоминала, как «всю реку заволокло пылью и дымом» и как ее бабушка «стояла в углу кухни, молилась и крестилась». Четыре прораба, которых Комиссия по постройке наградила комнатами в квартире 4, услышали шум взрыва и выбежали на балкон, выходивший на реку. По словам дочери одного из них, «взрослые сокрушались, даже плакали»[839].
Снос храма Христа Спасителя
После взрыва. На заднем плане – Дом правительства
На разбор «кучи» (как официально именовались образовавшиеся после взрыва завалы) ушло несколько месяцев. Согласно Коршунову, рабочие «трудились без выходных в три смены. Было налажено ночное освещение, и от руин падали и будто шевелились тени, казалось, храм еще дышит». 14 апреля 1932 года Адоратский писал дочери, которая отдыхала в Крыму, что храм Христа Спасителя «совсем исчез – известково-кирпичную пасху всю ликвидировали»[840].
Единственной частью Болота, оставшейся в неприкосновенности, была западная оконечность острова между кондитерской фабрикой и Стрелкой. По словам Инны Гайстер (кв. 167), «в жутких условиях там жили. Двухэтажные дома, комнаты плотно набиты большими семьями. Хорошие клоповники»[841].
Дом правительства был надежно защищен. По переписи 1 ноября 1932 года в нем проживало 2745 жильцов (838 мужчин, 1311 женщин, 276 детей дошкольного возраста и 320 детей старше шести лет). Их охраняли 128 вахтеров, 34 пожарника, 15 дворников (23 зимой), 7 специалистов по «дератизации», 300 заградительных туевых деревьев (многие из которых погибли в первый год) и неназванное количество собак-ищеек на мясной диете и под «водительством» профессионального тренера. Вахтера (с ударением на последнем слоге) охраняли ворота во дворах и лестничные клетки в подъездах. Они носили черную форму с зелеными петлицами и жили в коммунальных квартирах на первом этаже[842].
Начальником охраны (и секретарем партбюро) был крестьянский сын из Брянской губернии, в прошлом донецкий шахтер, Емельян Ивченко. Согласно семейному преданию, как-то в 1933 году он, будучи курсантом Центральной школы ОГПУ, патрулировал платформу Ленинградского вокзала и вдруг увидел плачущую девушку. На его вопрос, в чем дело, она рассказала, что ее зовут Анна, что ей семнадцать лет и что она выросла в Борисоглебске, Воронежской области, а работает в Ленинградском порту. За ударный труд ее наградили путевкой в Москву, но в поезде кто-то украл у нее кошелек с деньгами и документами. Емельян сказал, что лучший выход из положения – выйти за него замуж и прописаться в Москве в качестве жены курсанта, но она предпочла последовать за молодым человеком в штатском, который пригласил ее на вечер в своем училище и пообещал устроить ночевать. (По словам ее дочери, «она была женщина строптивая – ну, грузчицей работает… курит, выпивает и матом ругается – все, что угодно».) На вечере Анна обнаружила, что молодой человек в штатском тоже учится в школе ОГПУ и что среди приглашенных – курсант, который сделал ей предложение. После двух недель безуспешных попыток найти работу и прописаться в общежитии Анна согласилась выйти за Емельяна – потому что, будучи женой курсанта ОГПУ, она могла бесплатно вернуться в Борисоглебск и потому что он показался ей «очень хорошим, очень порядочным человеком». Она не находила его привлекательным («она просто не успела даже почувствовать от чувства страха, от чувства неустроенности… какую-нибудь любовь»), но после поездки в Борисоглебск решила вернуться к надежному человеку. Через год Емельян получил назначение в Дом правительства и ордер на трехкомнатную квартиру № 107. Анна получила работу кассира в почтовом отделении на первом этаже. У них родилось пятеро детей: Владимир (1935), Эльза (1937), Борис (1939), Вячеслав (1941) и Александр (1943). Эльзу назвали в честь умершей дочери немецкой коммунистки, с которой Анна познакомилась в родильном отделении Кремлевской больницы[843].
Анна и Емельян Ивченко (справа)
Михаил Тучин
Администрация Дома занимала два первых этажа в первом подъезде и состояла из двадцати одного сотрудника, включая коменданта, управляющего, делопроизводителя личного состава и заведующего столом прописки, а также бухгалтеров, секретарей, кассиров и курьеров. Непосредственно над ними, в качестве промежуточного звена между Домом и правительством, располагалась квартира четырех прорабов, в том числе бывшего секретаря парторганизации Комиссии по постройке, Михаила Тучина. Восемь взрослых и девять детей делили девять комнат, две ванные и две кухни – и, после многих лет жизни в бараках, благодарили судьбу и жили в мире и согласии. Михаил Тучин работал инспектором в Парке Горького; его жена Татьяна Чижикова – продавщицей в галантерейном отделе универмага Дома правительства[844].
Остальные служащие Дома делились на хозяйственно-обслуживающий персонал (33 человека, включая дворников, кладовщиков и собаковода), персонал по уборке (15 уборщиц и 7 мусорщиков), технико-обслуживающий персонал (58 столяров, маляров, кузнецов, монтеров, полотеров, обойщиков, токарей и слесарей по лифтам, среди прочих), специалистов по отоплению (24 человека), специалистов по вентиляции (3 человека) и рабочих по ремонту дома (68). В столовой работало 154 человека, в прачечной – 107, в кафе кинотеатра – 34[845].
Татьяна Чижикова (Тучина) с детьми, Зиной и Вовой
После заработных плат основные расходы по содержанию Дома составляли: отопление (которое оказалось гораздо дороже, чем предполагалось), лифтовое хозяйство (49 лифтов и пять специалистов по обслуживанию), водопровод, канализация, возобновление инвентаря, приобретение материалов, текущий ремонт, вентиляция и вывоз снега. В течение первых двух лет дом был самоокупаемым. Главными источниками дохода служили арендные взносы театра, кинотеатра, универмага и клуба[846].
Клуб Дома, или Клуб работников аппарата ЦИК СССР, ВЦИК, СНК СССР и РСФСР, представлял собой расширенный и улучшенный вариант клуба имени Рыкова во Втором Доме Советов (гостинице «Метрополь»). Новым покровителем стал М. И. Калинин, а новым помещением – пространство над Новым театром или, как Адоратский писал дочери в марте 1932 года, та часть дома, «где стеклянные сплошные окна на Москва-реку. Тихомирнов говорит, что там замечательно: площадка для тенниса в зале, разные комнаты, где можно заниматься чем угодно – и в шахматы играть, и музыкой, – и т. д.». В клубе работали лыжная, конькобежная, стрелковая и фехтовальная секции, а также фотокружок, радиокружок, вокально-хоровой кружок и кружки ИЗО, стенографии, иностранных языков и кройки и шитья. Открылась библиотека, производилась запись в три оркестра (домровый, духовой и симфонический), и обсуждалась возможность арендовать поле для игры в футбол и хоккей (с мячом)[847].
Теннисный корт
Прачечная
* * *
Самым заметным жильцом Дома правительства был Новый театр, парадный вход в который служил фасадом всего комплекса. Труппа, образованная в 1925 году как Студия Малого театра, пользовалась покровительством Авеля Енукидзе и репутацией «молодого, озорного, радостного и солнечного» ансамбля, исповедующего «чрезвычайно яркий стиль легкой иронии» и «жизнерадостного напора»[848].
Художественный руководитель театра, Федор Николаевич Каверин, поступил в школу Малого театра в 1918 году, когда ему исполнился двадцать один год. В своих воспоминаниях он писал:
Позади оставались: гимназия с классическим курсом наук и неофициальными кружками – самообразовательным и шекспировским; три курса филологического факультета Московского университета; усердная работа в госпиталях в годы империалистической войны; беготня по урокам; неразделенная в течение ряда лет первая восторженная любовь; ускоренный выпуск Александровского военного училища в дни Февральской революции, производство в прапорщики, сумасбродная горячка ротных, полковых и гарнизонных комитетов керенщины, знакомство, работа и совместная жизнь с одетым в солдатскую шинель народом, дружба с фронтовыми большевиками и, наконец, снова Москва[849].
«Путешествие через разбурлившуюся, вышедшую из берегов родину» закончилось в Театральном проезде. Каверин нашел свой дом за кулисами Малого театра, а своего героя – в Несчастливцеве из «Леса» Островского.
Не поспевают ни мысль, ни сердце разобраться в том чудесном хаосе, который потоком хлынул на меня со сцены: Несчастливцев – актер, и тот, кто играет Несчастливцева, тоже актер, и Аксюша, которую он посвящает в актрисы, также известная артистка. Они говорят о сцене, о жизни для славы, для искусства. А сцена вот здесь передо мной. И она перестает быть сценой – театральные подмостки словно в самом деле превращаются в старый сад, и круглый фонарь за холщевым небом кажется мне настоящей луной. А для Несчастливцева и этот сад и луна становятся декорацией в эту великую ночь посвящения. Все путается – вихрь чувств, впечатлений, мыслей поднимает меня на какую-то головокружительную высоту. Хочется вбежать на сцену, отстранить колеблющуюся Аксюшу, встать на колени перед великим безумцем, поцеловать его руку, дать клятву без раздумья, без колебаний принять его посвящение в рыцарски чистый актерский сан[850].
По словам его друга, драматурга Александра Крона, Каверин сдержал клятву.
Это был веселый аскет, жизнерадостный подвижник, нормальный одержимый… Кокетства в нем не было, если не считать невинной страсти – удивлять, заинтриговать. Он любил поиграть в таинственность… Он был вечно чем-то увлечен, причем не просто увлечен, а до предела, до восторга, до самозабвения.
На его губах всегда играла улыбка. «Она действительно играла, все время меняя оттенки, как бы настраиваясь на разные волны. Когда Каверина понимали, улыбка становилась радостной. Когда не понимали – грустной и сочувственной». Он ходил «держа руки по швам, осторожно ступая на носки и раскачиваясь в такт шагам, как будто все время кланяясь». Рубен Симонов из Вахтанговского театра понял, что может играть Дон Кихота, когда вспомнил Каверина: «Он был небольшого роста, но всегда глядел поверх окружающих».
Говорил он образно, но не гладко. «В увлечении он иногда говорил на репетициях невозможные вещи. Мог сказать что-нибудь вроде: ты быстро проходишь мимо него очень медленными шагами… Актеров это никогда не смущало. Они его понимали».
Он не умел командовать: «Вне работы был мягок и детски доверчив. Цепкости, бытовой хватки, жизненной умелости в нем не было. Администратор он был никакой. А в репетиционном зале – смел до дерзости».
Федор Каверин, 1928 г.
Он жил в театре. Согласно Крону, его странная походка объяснялась тем, что он «всегда и всюду ходил так, как ходят за кулисами во время действия, стараясь не шуметь, не зацепить ногой кабель, не наткнуться на декорацию, всем своим видом говоря: тише, идет спектакль…» «Он любил магию театра, его способность превращать подозрительные тряпки и дешевые побрякушки в сказочные наряды и сверкающие уборы, его пленил стук деревянных мечей и оклеенных золотой бумагой кубков. Он любил в театре театральность»[851].
Каверин не любил революционный театр и, будучи студентом, топал на выступлениях Мейерхольда, потому что авангард, по его мнению, разрушает магию спектакля. «Искать головой нельзя, нельзя ни одним из чувств, – писал он в дневнике в 1924 году, – потому что новое для глаза (конструктивизм) или для уха (джазбанд) только и заденет глаз и ухо и не попадет в точку». Театр «должен быть нервом своего времени и места». Он должен «забирать публику»[852].
Но главным врагом Каверин считал МХАТ, который олицетворял «победу прозы, торжество мелкого над возвышенным».
– Забудьте, что вы в театре! – словно говорят вам стены, кресла, скрытая рампа.
– Тише! Сейчас я незаметно раздвинусь, и вы, притаившись, подглядите жизнь людей, таких же, как вы, простых, обыкновенных, – как бы шепчет этот благородный, такой скромный, но такой скучный, казалось мне, занавес.
– Смотрите, мы изгнали со сцены театр, – говорит весь спектакль. – Верно, как мы хорошо, как правдоподобно знаем вашу жизнь? И у вас дома такие же стены, такие же стулья, такой же пар от самовара и суповой миски.
– Вы слышите, как мы говорим? – звучит в игре артистов. – Разве мы похожи на актеров? Вы заметили, как мы молчим? Ведь вы тоже больше молчите, чем разговариваете. Да, пьеса зачем-то написана в стихах, но мы их уничтожаем, разбиваем таким знакомым покашливанием, кряхтением, подсвистыванием[853].
И что в результате? В результате «ходят по нашим сценам благородные, культурные тени актеров. И паузят больше, чем говорят. И умно выполняют верные задачи. И находят удивительно правдоподобные приспособления при осуществлении этих задач, но нет главного – творческого взлета, бури, потрясения. В лучших случаях такая игра сходит, как хорошее ремесло. По существу же это худший вид формализма, вырядившегося, как волк в овечью шкуру, в одежду правдоподобия»[854].
«Настоящим» театром был Малый. «Да здравствует гельцеровский занавес с его нарисованными нарядными драпировками, подхваченными золотыми шнурами, праздничный зрительный зал с рампой – светлой, огненной полосой внизу занавеса, моментально наступающие на сцене дни и ночи, приподнятая речь и выразительные жесты»! Театр – это храм, как бы «пошло и затасканно» это ни звучало: «не храм божий, а храм человеческий, раскрывающий человеку, чем он велик и чего он не видит в серых буднях жизни»[855].
Первой самостоятельной постановкой Каверина стал «Кинороман» (1925) по пьесе Георга Кайзера Kolportage – комедии ошибок с участием большого наследства, похищенного младенца и толпы попрошайничающих капиталистов, аристократов и нищих. Идея заключалась в том, чтобы создать «пародию на пошлую кинодраму, к которой еще так тянуло значительную часть зрителей». Сцены строились как монтаж кинокадров, высвеченных прожекторами. «При помощи движущихся на шарикоподшипниках фурик, на которых с одной стороны сцены на другую перевозились действующие лица, достигалось ощущение проходящей перед глазами зрителей киноленты. Черные бархатные занавесы открывали и закрывали нужные по действию кадры». Во время пауз слышался стрекот кинокамеры. Огромное окно и портреты предков, от которых видны были только ноги, делало маленькую сцену театра на Сретенке (на 320 мест, из которых 20 предназначались для ответственных работников) похожей на дворцовую залу. Оркестранты «поняли юмор замысла» и «старались внести этот юмор в звучание своих инструментов, в запетые до пошлости мотивы»[856].
«Кинороман» имел большой успех и стал визитной карточкой студии. Другой популярной постановкой середины 1920-х годов был «Вредный элемент» В. В. Шкваркина – комедия о шулерах и нэпманах, которую Каверин представил в виде водевиля со спорящими гитарами, звонящими будильниками, пляшущими занавесками, качающимися колоннами и знаменитой тюремной сценой, когда картежники, расположившиеся вокруг стола, как запорожцы на картине Репина, пишут письмо советскому прокурору. Произвел сенсацию и шекспировский «Конец – делу венец»: спектакль начинался как «скучная стихотворная комедия» (с падающими с потолка носовыми платками, которыми придворные утирали слезы), продолжался в виде пантомимы (в которой Елена, в духе времени, омолаживала короля посредством хирургической операции) и кончался счастливо – свадьбой. Одна из учителей Каверина из Малого театра, Н. А. Смирнова, хвалила «нарочитую театральность и подчеркнутость в изображении комических фигур и положений и большую легкость, простоту, искренность в изображении поэтических моментов пьесы»[857].
После запуска пятилетки и воцарения строительно-творительного сюжета нарочитая театральность вышла из моды. Каверин выполнил социальный заказ, поставив пьесу Д. Щеглова «Переплав» – о сталеваре, который изобретает автомат, делающий его труд ненужным. Мораль, по словам одного критика, заключалась в «преодолении узколичного, цехового, переплав его, растворение в интересах общезаводских и общегосударственных». Изобретение внедряется, вредитель изобличается, сомнения преодолеваются. «Переделывая мир, пролетариат переделывает и самого себя». Поставив эту пьесу, писал Каверин, театр переплавил своих «работников». Принципы «условного реализма» нашли пролетарское наполнение. Рабочие завода «Серп и молот», приглашенные на предварительный показ, остались довольны. Критики согласились с рабочими. «Выдержал ли театр экзамен на современность? – спрашивала «Смена». – Выдержал, несомненно выдержал». Студия Малого театра, писала «Воронежская коммуна» 18 июня 1930 года, «показала свое уменье переключиться на советскую тематику»[858].
«Кинороман» (1925)
«Вредный элемент» (1927)
«Переплав» (1929)
Работа по переплаву нелегко давалась Каверину. Осенью 1928 года он писал в дневнике: «Я отрицаю «искусство для искусства», но иногда именно оно завлекает меня, и я должен выдерживать тяжелую борьбу, должен преодолевать это влечение. Я хочу работать в современности, а все мои мечты в классической поэзии, живописи. Я хочу работать для нового зрителя, но от театра МГСПС меня тошнит, и я публично вру, если признаю то, что там делается, искусством»[859].
Каверину не нравились пролетарская доступность МГСПС, которая «предписывается законом и властью как зафиксированный идеал», буквальный реализм АХРРовцев, которые «спекулируют на «отсталости широких масс» и прячут этим свою собственную отсталость», чиновники типа Керженцева, «вводящие в политику искусства приемы Чека эпохи военного коммунизма», и «упорное и злое выживание из области искусства вопросов искусства». Он не был реакционером («это же смешно»): он страстно хотел «культурно работать» и высоко ценил своего цензора, Николая Равича, который искренне жалел переплавлявшиеся им постановки. «Это человек культурный, не узкий – пожалуй, право причинять ту мучительную боль, которую приходится переносить при реперткомовских переделках, он имеет (это право) больше, чем многие»[860].
По мнению Равича, рабочие в «Переплаве» слишком много сомневаются. По мнению критика «Вечерней Москвы», вредитель Ельцин – «слишком Гамлет». И тот и другой имели в виду самого Каверина. 3 сентября 1928 года он записал в дневнике: «Я люблю театр так, что мне без него жизнь – как пустыня. А я иногда договариваюсь с самим собой до того, что театр глупая и ненужная бомбоньерка и заниматься им всерьез могут только ни на что не нужные люди, и строю совершенно фантастические планы о своей будущей жизни вне театра. Я люблю театр и ненавижу его. Я люблю актеров, и я их презираю». Единственный выход, писал он 7 декабря, – «работать, как подсказывает совесть»[861].
Спустя два года студия Каверина выдержала экзамен на современность и получила приглашение переехать в Дом правительства. А спустя еще два года, 23 апреля 1932-го, ЦК партии распустил РАПП и распорядился «провести аналогичное изменение по линии других видов искусства». 13 ноября 1932 года свежепереименованный Государственный Новый театр (117 сотрудников, включая 60 актеров) отпраздновал новоселье в новом помещении на 1300 мест. За «Прологом» (с участием персонажей из разных постановок театра) и семисотым представлением «Киноромана» последовала торжественная церемония, на которой с приветственными речами выступили заместитель наркома просвещения т. Эпштейн, заместитель председателя Моссовета т. Мельбарт, директор Одесского завода им. Январского восстания т. Ершов, представитель Военно-воздушной академии им. Жуковского т. Ласс и председатель Всероссийского театрального общества и актриса Малого театра А. А. Яблочкина[862].
Каверин, которому только что исполнилось тридцать пять лет, стал «заслуженным артистом республики». Но работа над собой продолжалась. Через месяц после переезда ему «случайно попала в руки» «Моя жизнь» Троцкого. «Книга носит такой страстный и убежденный характер, – писал он в дневнике, – что иногда начинает навевать сомнения: а вдруг все правда? Этого не может быть». Этого не могло быть. Благодаря партийному постановлению о борьбе с «чекистскими методами» в искусстве и своим собственным усилиям Каверин значительно преуспел в деле «переделывания самого себя». Летом и осенью 1932 года он прочитал «О значении марксистско-ленинской теории» Адоратского, «Избранные статьи по национальному вопросу» Ленина (делая «по главам выписки цитат») и, особенно внимательно, «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Энгельса («это, пожалуй, больше всего дает непосредственно театру, и надо знать эту книгу; составил ее конспект и так пойду с классиками дальше»). В свете новых классиков преображались старые: «Анна Каренина» произвела «иное впечатление после занятий марксизмом. Выпирает иногда явно тенденциозно помещичья линия Левина». «Отверженные» не годились для театра: «большого смысла не вижу, так как боюсь отвлеченной романтики и гуманности». Вне конкуренции был образ Ленина в воспоминаниях Крупской: «Книга толкает на мысль о непрерывной, непреклонной отдаче себя на служение идее. Ленин, как человек, представляется в этом смысле идеалом… Хочется хотя бы в маленькой, доступной степени приблизиться к этой прямизне и целеустремленности в своей работе, на своем участке. Потрясающая связь философской мысли с житейской практикой»[863].
Первый сезон в Доме правительства прошел неудачно. По свидетельству Смирновой (которая, как основатель театра, тоже стала 13 ноября заслуженной артисткой): «В небольшом помещении публика все хорошо видела и хорошо слышала. Актеры привыкли говорить обыкновенным голосом, как в жизни, класть мало грима, играть интимно, передавали тонкие нюансы и мимикой, и голосом. Ни режиссеры, ни актеры этого не учитывали, когда рвались из тесного помещения в большой театр». В новом здании «Кинороман», по словам друга и ученика Каверина Б. Г. Голубовского, «затерялся в просторах необъятной сцены. Еле слышные реплики не доходили до зрителей, смеялись лишь видевшие спектакль уже в который раз». Репертуар театра оказался под угрозой. «Старые спектакли не приживались на огромной сцене, после камерной площадки в Гнездниковском переулке теряли свое обаяние»[864].
Новая постановка положения не улучшила. Спектакль «По ту сторону сердца» (по роману украинского писателя Юрия Смолича) – повесть о двойниках в традиции истории о докторе Джекиле и мистере Хайде (и ее готических предшественников). Обоих зовут Клим Шестипалый. Один «глядит волком, но – хитрым волком. Его особая внешняя примета – низкий дегенеративный лоб, заросший волосами чуть ли не до переносицы». Сценические ремарки называют его по фамилии (которая, по законам строительного жанра, означает печать зверя). Другой, известный как «Клим», – «долговязый, неуклюжий и рассеянный. Его основная внешняя примета – глаза, огромные, с длинными ресницами, лучистые, наивные и готовые ежеминутно вспыхнуть воодушевлением, радостью и энтузиазмом».
Действие начинается незадолго до революции и кончается во время первой пятилетки. Шестипалый повсюду следует за Климом, как фамилия за именем. Его задача – искушать и, возможно, изобличать. Клим – крестьянин, который «рвет со свиньями, порывает со своей семьей и уходит в город, для того чтобы стать доктором». Когда его городские друзья становятся революционерами, он продолжает сидеть над книгами. Во время Гражданской войны он недолго и неловко воюет на стороне красных. Когда белые арестовывают его как спекулянта, он спасает свою невесту-большевичку, объявляя ее торговкой. После войны он случайно попадает в эмиграцию, где его избивают казаки. Вернувшись в СССР, он воссоединяется с друзьями и невестой и снова берется за книги.
В последнем акте действие происходит в Харькове. «Фон – картина лесов социалистической стройки. Затем на глазах зрителя эти леса исчезают, и за ними вырисовывается социалистический город». Когда у Клима до выпуска остается один экзамен, он, его друзья, невеста и Шестипалый (который притворяется советским активистом) решают нанять домработницу. Старая крестьянка, которая приходит по объявлению, оказывается матерью Клима. «Руки в боки, грозная, угрожающая», она говорит ему, что их свиней обобществили, а его отца отправили на Соловки за попытку поджечь дом разорившей их семью «шлюхи». Вскоре выясняется, что «шлюха» – невеста Клима, а ее подручные – его друзья и соседи. Пораженный Клим демонстрирует темную сторону своего сердца. «Революция не дала мне выйти в люди! – кричит он. – Она отняла у меня все! Она сломала мою жизнь!»[865]
Он быстро спохватывается, но уже поздно: всем ясно, что он – враг. Его невеста говорит их другу, несгибаемому большевику Макару Твердохлебу: «Ведь только вчера я призывала товарищей к бдительности, а сама…» Шестипалый звонит в ГПУ и сообщает об имевшем место «наглом контрреволюционном выступлении». Макар Твердохлеб велит Шестипалому сесть и ждать чекистов: «Приедут – разберут». Занавес[866].
Цензор порекомендовал Каверину «снизить кулацкую патетику», но и исправленный вариант вызвал недоумение критиков. На специальном обсуждении в Управлении театрально-зрелищных предприятий Наркомпроса один из них, т. Виноградов, назвал постановку вопроса ошибочной. «Вы хотите показать его классовым врагом под маской романтики, под маской реализма. Клима любит зрительный зал, в Клима верит, и всякому его заблуждению зритель сочувствует, он жалеет Клима и думает, что это происходит из-за мягкости его характера. И вдруг в последнем акте самыми жесткими, я бы сказал рапповскими, приемами вы заявляете, что это классовый враг. Кто этому поверит? Никто этому не поверит, потому что ни одного зерна для этого в драматургическом материале нет». Большинство присутствующих согласились с Виноградовым. «В сознании зрителя, который сидел в течение трех актов, – сказал другой участник дискуссии, – сильна не та биологическая связь с матерью, которая была продемонстрирована, а сильно то развитие образа, которое он видел в течение трех часов. Зритель знает Клима в течение трех часов колеблющимся, но всегда на стороне красных. И вдруг пришла мать, и он переродился. Зритель этому не верит». Театр, по мнению большинства, обманул доверие зала. «Это не обман зрителя, – сказал другой критик, – а это надувательство. Обман делается более сложными путями, а когда делается надувательство, ничего в конце спектакля, кроме разочарования, у зрителя не остается». Некто т. Успенский рассказал, что «с одним товарищем сидел старый еврей. Так вот, когда начался четвертый акт, он сказал: что-то не то (смех)».
Почему четвертый акт ощущается как фальшь? Потому что утром зритель читает в газетах о Беломорском канале, о строительстве Волго-Донского канала, читает всякие письма вредителей, знает, что Рамзин и иже с ним работают на заводах и работают неплохо, и зритель знает, что перерождение этих людей – это повседневное явление в нашу эпоху. А в этом спектакле он видит совершенно обратное – видит, что, несмотря ни на что, он все-таки не может переродиться, все-таки не может сделаться полезным членом общества. Естественно, что зритель ощущает это как фальшь[867].
Мифы о сотворении нового мира нуждались в историях перерождения, а истории перерождения нуждались в психологической мотивировке. По мнению большинства, образ Клима «нельзя рассматривать с точки зрения социальной категории. Это патологический образ, а не социальная категория». Существовали явные враги, которые «мыслят свиньями и почти превращаются в свиней», и явные герои, которые «не противопоставляют чувства личного коллективному». «Между этими двумя образами затерялся третий – этот голубоглазый мальчик Клим». Он – единственный непрозрачный персонаж, единственный кандидат на перерождение, единственный герой, чьи поступки нуждаются в мотивировке. Он может быть спасен, как «каналоармейцы», крещенные Сольцем, или проклят, как Володя Сафонов, продавший душу Достоевскому, но он не может просто сменить маску. Бдительность требует психологической проницательности, а не болезненной подозрительности[868].
Каверин защищал свое детище двумя взаимосвязанными аргументами. Один основывался на его театральном кредо – желании «искать работы над текстом более заостренным, несколько поднимающимся над серым бытовизмом, над натурализмом, над реализмом в тех формах, в каких он господствует в большинстве театров, и который кажется нам неприемлемым». Если зритель шокирован, значит, театр сделал свое дело. «Когда старый еврей, о котором говорил Успенский, говорит: «что-то не то», он сказал то, что мы думали. Мы говорили: а когда пойдет четвертый акт, то зритель должен чувствовать – ерунда какая-то. Бывает на сцене иногда такой момент, когда мы говорим – пауза. Эта пауза должна быть такая, что зритель должен подумать, что актеры забыли роли». Цель действительно заключается в том, чтобы «обмануть зрителя», но «не в абсолютном смысле», а «на определенном этапе спектакля вопреки принятым драматургическим законам»[869].
Второй аргумент касался определения понятия «враг» и попыток Каверина переплавиться. Большинство присутствующих были непролетарского происхождения. Никто не сказал этого вслух, но вряд ли никто не вспомнил, что интеллигент-попутчик Федор Каверин «мягок и детски доверчив», что в нем нет «цепкости, бытовой хватки и жизненной умелости» и что он «вечно чем-то увлечен, причем не просто увлечен, а до предела, до восторга, до самозабвения». У Каверина были серьезные причины интересоваться Климом.
Этот Клим, мягкий Клим, доверчивый Клим, легко поддающийся всякому влиянию и легко отказывающийся от всякого влияния, этот Клим нам, нашей группе, так же, как и самим актерам, казался особенно близким врагом, потому что этот Клим, озаренный солнцами своих глаз, не изжит во многих из нас. Этот Клим для нас является, может быть, в большей степени врагом, чем Шестипалый, потому что Шестипалый для нас враг несомненный, а этого Клима мы еще чувствуем в себе, мы еще пытаемся и стремимся задушить его окончательно в себе, но еще окончательно не задушили. Мы знаем, что этот Клим еще живет и в нас, и в нашем отношении к роли, и в нашем отношении друг к другу, и в нашем отношении к работе. К этому Климу нужно больше нашей ненависти, больше нашей злобы[870].
Вход в театр
Некоторые участники обсуждения поддержали Каверина. Актриса Мария Бойчевская (дочь действительного статского советника) сказала, что сразу поняла: Клим окажется врагом. Некто т. Гарбузов сказал, что раз Клима не расстреляли, есть надежда на перековку («я вижу целую историю борьбы с самим собой, целую историю перерождения», целый «пятый акт»). А недавно назначенный (и вскоре ушедший) администратор Нового театра С. И. Амаглобели выступил с подробным теоретическим обоснованием режиссерской концепции.
Политически этот спектакль сделан верно, потому что надо сказать, что душа каждого из нас не является кристальной. Если сделать поперечный разрез наших душ и, в частности, души тов. Виноградова, то обнаружатся и положительные и отрицательные черты, не вообще доброе и злое, а, в этом сложном становлении социалистической эпохи, живучие индивидуалистические элементы…
Мы видим, что каждый кусок пьесы играет со зрителем, как кошка с мышкой. Кошка выпускает мышь из своих лап, а потом набрасывается на нее, чтобы схватить. Так и театр. Он дает в этом спектакле одну линию, потом сразу схватывает зрителя, разоблачает эту линию и говорит, что это буржуазный индивидуализм. Это хороший прием, но это мучительно для людей, которые находятся не в роли кошки, а в роли мышки.
Есть Беломорстрой. Отсюда можно сделать такое заключение, что вредители перерождаются, потому что наша советская действительность так богата, что даже враг может переродиться. Да, наша действительность богата, но это не значит, что наша бдительность должна быть подменена нашей восторженностью. Рамзина мы используем, но значит ли это, что мы не будем смотреть осторожно на каждый шаг Рамзина и его двоюродных братьев? Конечно нет. Было бы ошибочно утверждать, что мы не должны проявлять максимальную бдительность по отношению к людям, которые, может быть, не обманом идут, как Клим Шестипалый, а идут самообманом, как второй Клим[871].
Большевистское понятие греха идентично христианскому (в определении Св. Августина): «мысль, слово и дело против Вечного Закона». Единственным важным нововведением был тезис о том, что первородный грех (коренящийся в первичном разделении труда и поддерживаемый классовым угнетением) приложим к разным социальным группам в разной степени. Непролетарские слои подлежали «концентрированному насилию», пристальному наблюдению и особым правилам «борьбы с самим собой». Но это не означало, что пролетарии свободны от «живучих индивидуалистических элементов». Кристальных душ не существовало, и ничьи мысли не следовали вечному закону без ошибок и отступлений. Как писал Бухарин в «Экономике переходного периода»: «Даже сравнительно широкие круги рабочего класса носят на себе печать товарно-капиталистического мира. Отсюда совершенно неизбежна принудительная дисциплина… Даже пролетарский авангард, который сплочен в партию переворота, в коммунистическую партию, устанавливает такую принудительную самодисциплину в своих собственных рядах; она ощущается здесь многими составными частями этого авангарда мало, так как она совпадает с внутренними мотивами, но тем не менее она есть»[872].
Ничьи внутренние мотивы не совпадали с вечным законом; все, за возможным исключением верховного представителя вечного закона, были мышами. Большевистская сотериология, как и ее христианская соперница, исходила из невозможности полного совершенства. Только с приходом коммунизма будет смыта печать товарно-капиталистического мира, изжиты индивидуалистические элементы и окончательно прерван цикл вечного возвращения. Главный вопрос – для всех идеологий спасения – это что делать «накануне». Как подготовиться самому и помочь другим? Ответ Амаглобели был традиционно христианским: все без исключения подлежат наблюдению и нуждаются в покаянии. В принципе с этим никто не спорил, но что это значило в применении к литературным произведениям, театральным представлениям и индивидуальному спасению? Как сказал Михаил Томский на XVI съезде партии: «Трудновато быть в роли непрерывно кающегося человека». Нельзя верить Шестипалому, нельзя верить Климу, нельзя верить Томскому и, поскольку «душа каждого из нас не является кристальной», нельзя верить несгибаемому большевику Максиму Твердохлебу. «Если слова – вздор, тлен, сотрясение воздуха, – говорил Томский, – тогда вообще нужно бросить говорить. Зачем же тогда говорить?»
Когда участники обсуждения спектакля «По ту сторону сердца» кончили говорить, с заключительным словом выступил заместитель заведующего Театральной секцией Наркомпроса Павел Иванович Новицкий. «Тема о классовом враге, о двурушнике, о предателе, о приспособленце… – эту тему надо разрабатывать, – сказал он, – но я утверждаю, что тема о классовом враге вовсе не является той же самой, что и тема об остатках буржуазной и мелкобуржуазной психологии в каждом из нас». Между победой над классовым врагом и преодолением элементов индивидуализма есть разница, и разница эта не сводится к социальному происхождению. «Если театр желал развить тему о классовом враге, хотел показать классового врага в каждом из нас, в морали, в поведении, в быту, и многих из нас хотел разоблачить, то эта постановка вопроса неправильная»[873].
Позиция Новицкого соответствовала учению Фомы Аквинского о различии между смертными и обыденными грехами (умышленными и неумышленными нарушениями вечного закона). Клим принадлежал ко второй категории. «Я утверждаю, что голубоглазый Клим, как драматический образ, развивается в сторону советской действительности. Факт? Факт. И если он развивается в сторону советской действительности, то тема о классовом враге заменяется другой темой – темой о возможности классового перерождения». Развязка пьесы обманывает зрителя, потому что она противоречит ее «образной ткани».
Дело не в фальши, а в несогласии зрителя. Почему? Потому что это самый главный для нас вопрос – основной вопрос социалистического строительства, нового отношения к труду, нового отношения к работе, нового отношения к государству, нового отношения к товарищам – это преодолевание в себе остатков мелкобуржуазной психологии, собственнической эгоистической психологии, шкурнической психологии. Задача заключается в том, чтобы социалистически переродить всю огромную, мелкобуржуазную пролетарскую, полупролетарскую массу трудящихся нашей страны и даже все остатки капиталистических классов и сделать полезными членами бесклассового социалистического общества. И не только каждый служащий, не только каждый интеллигент, не только каждый актер, но и каждый коммунист только об этом и заботится и ведет большую внутреннюю работу по перевоспитанию людей[874].
«По ту сторону сердца» не соответствовал духу времени, потому что дух периода реконструкции заключался в «возможности классового перерождения». Спектакль был снят с репертуара.
11. Экономический фундамент
Первая пятилетка, известная также как Сталинская революция или революция сверху, началась в 1928 году и завершилась в 1932-м, на год раньше срока. Ее целью было помочь реализации первоначального пророчества путем создания его экономических предпосылок. Пролетарская революция должна была произойти в индустриальном обществе: первый пятилетний план предполагал индустриализацию всей страны через десять лет после революции – и через «пятьдесят или сто лет» после «передовых стран». Индустриализация сопровождалась ее гарантированными последствиями: отменой частной собственности и окончательным разгромом эксплуататорских классов. Различные части пророчества должны были исполниться одновременно, неизбежно и в результате целенаправленных усилий «украинцев и татар, пермяков и калуцких, бурят, черемисов, калмыков, шахтеров из Юзовки, токарей из Коломны, бородатых рязанских мостовщиков, комсомольцев, раскулаченных». Их задачей было подвести промышленный фундамент под уже построенную политическую крышу. Среди «великих строек» числились Турксиб, Днепрогэс, Беломорканал, металлургические комбинаты в Магнитогорске и Кузнецке, тракторные заводы в Харькове и Сталинграде, автозаводы в Москве и Нижнем и Березниковский химический комбинат[875].
Одной из первых строек пятилетки стал московский дом для ее руководителей. Главный архитектор Дома правительства, Борис Иофан, жил в большой квартире на верхнем этаже двадцать первого подъезда с женой Ольгой и ее двумя детьми от предыдущего брака. Ольга и Борис познакомились в Италии, где оба состояли в Коммунистической партии. Ольга родилась в семье герцога Фабрицио Сассо-Руффо и княжны Натальи Мещерской. Ее первым мужем был кавалерийский офицер, Борис Огарев. Из окна квартиры Иофана открывался вид на его следующий проект и кульминацию истории архитектуры – Дворец Советов.
Начальником строительства Дворца Советов был Василий Михайлов, бывший брошюровщик в типографии Сытина, один из руководителей московского восстания, председатель городского совета профсоюзов в первые месяцы строительства Дома, борец с мухами в рабочих столовых, член правой оппозиции, заместитель начальника строительства Днепрогэса и один из прототипов большевистского Моисея в «Энергии» Гладкова. Переведенный в Москву на работу, которая, по словам его дочери Маргариты, его пугала, он въехал в квартиру 52 с двумя дочерьми от предыдущего брака, женой Надеждой Ушаковой (старой большевичкой и дочерью профессора Тимирязевской академии), двухлетней Маргаритой и дочерью Надежды от брака с советским агентом в Германии Иоганном Кульманом[876].
Василий Михайлов
Строительством Москвы заведовал Никита Хрущев, который прервал продвижение по партийной лестнице на Украине ради учебы в Промышленной академии, где ему посчастливилось познакомился с Надеждой Аллилуевой и поучаствовать в разгроме правой оппозиции. Через три года после переезда в столицу он возглавил Московский горком (de facto в январе 1932 года при Кагановиче, официально в январе 1934-го). В его обязанности входило строительство новой Москвы и ее идеализированной подземной копии. Московское метро создавалось как зеркальное отражение творения Петра: в равной мере прагматичное и парадное, оно росло из болота в преисподнюю. Согласно воспоминаниям Хрущева, строительные работы велись «в условиях московских грунтов, часто плавунных, очень насыщенных водой». Сам Хрущев проводил 80 % времени под землей: «И на работу в горком, и с работы ходил через шахты метро». Его наземным домом была пятикомнатная квартира в Доме правительства (кв. 206), где он жил с родителями, двумя детьми от предыдущего брака, женой Ниной Петровной Кухарчук и их тремя детьми (Радой, рожденной в Киеве в 1929 году, и Сергеем и Еленой, рожденными в Москве в 1935-м и 1937-м)[877].
Одним из прототипов метро стал Мавзолей Ленина (станции «первой очереди» имитировали его сочетание скромного входа с гранитно-мраморным подземельем). 31 декабря 1925 года хранители тела Ленина, Борис Збарский и Владимир Воробьев, написали в Комиссию по увековечению памяти письмо с просьбой заменить временный мавзолей на вечный. «Дальнейшее хранение во временном Мавзолее недопустимо. – писали они. – Выявлены грибки на материи, на обивке стен, знамени Парижской коммуны и даже на одежде, на руке, за правым ухом, на лбу. Дезинфекция всего помещения невозможна». Каменный мавзолей был построен одновременно с другими элементами фундамента социализма – и так же быстро. Строительство началось весной 1929 года и завершилось в октябре 1930-го, к тринадцатой годовщине революции. На следующий год Збарский въехал в квартиру 26 с сыном Ильей, новой женой Евгенией и новорожденным сыном Львом-Феликсом. В 1934 году, через десять лет после бальзамирования, специальная правительственная комиссия заключила, что «задачу сохранения на продолжительное время тела Владимира Ильича Ленина надо считать блестяще разрешенной… Комиссия считает необходимым подчеркнуть, что результаты сохранения тела В. И. Ленина представляют собой научное достижение мирового значения, не имеющее прецедентов в истории». Тогда же двадцатидвухлетний Илья Збарский, недавно окончивший МГУ, стал ассистентом отца. «Меня захватывала мистика священнодействия жрецов, – писал он. – Слово «парасхит» особенно завораживало, в нем было что-то мистическое и колдовское». («Парасхитами» называли касту египетских жрецов, которые «жили изолированно от общества в особых кварталах города» и «производили разрезы, рассекая грудную и брюшную полости на левой стороне тела».) «На первых порах я мнил себя парасхитом и сравнивал нашу небольшую группу со священнодействующими египетскими жрецами. Я даже помышлял написать своего рода роман под названием «Парасхиты», где главными действующими лицами, под вымышленными именами, должны были быть Воробьев и мой отец». Но вскоре работа над телом Ленина стала «обычной и рутинной»:
[Мы] приходили в Мавзолей два-три раза в неделю, пристально осматривали открытые части тела – лицо и руки, смачивали бальзамирующим раствором для предотвращения высыхания и пергаментации. Попутно устраняли мелкие дефекты: потемнение отдельных участков кожи, небольшие пятна, появление пигмента или изменение цвета. Временами появлялась также необходимость исправлять изредка обнаруживаемые дефекты объема. В таких случаях мы прибегали к инъекциям сплава парафина и вазелина. Однако самым тревожным было появление пятен плесени – их приходилось осторожно отмывать и дезинфицировать… Особенно важным было сохранение натуральной окраски и предотвращение появления бурого оттенка, вызываемого фиксацией формалином[878].
* * *
Химикаты, использовавшиеся для сохранения тела Ленина (а также для лечения больных, удобрения почвы, истребления вредителей и переработки горючего), должны были производиться в Советском Союзе. Одной из главных строек пятилетки (и одним из любимых «детей» Осинского) был химический комбинат в Березниках, на Северном Урале, недалеко от поместья Зинаиды Морозовой, где Збарский изобрел новый метод очистки медицинского хлороформа (а Илья наблюдал, как Пастернак ухаживает за его матерью). Основанный в 1929 году на левом берегу Камы рядом со старыми солеварнями и известный как «город света», БКХ стал чудесной реализацией «Соти» Леонида Леонова, написанной до окончания строительства. Согласно отчету комиссии по проверке места для постройки: «Низкий, заболоченный берег ежегодно затоплялся в большей части вешними водами Камы. Решить эту проблему можно было двумя способами: построить защитную дамбу и отсыпать территорию привозным грунтом на высоту от двух до четырех метров, а также обеспечить устройство особых фундаментов, способных сохранить устойчивость зданий на болотистой почве и слабом насыпном грунте»[879].
Начальником строительства и директором комбината был Михаил Александрович Грановский. По описанию одного из его заместителей, З. Х. Цукермана:
Грановский представлял собою характерный образец хозяйственного руководителя бурных, исключительно напряженных лет периода первой пятилетки. Огромная работоспособность, крутой нрав, светлая голова, беспощадная требовательность к себе самому и к работникам, огромная сила воли, настойчивость, способность до конца во всех деталях разобраться в самых сложных вопросах, смелость, напористость в работе, враг формализма, ханжества, конкретность в постановке практических вопросов – таким я его видел в работе. Это был сильный руководитель, единоначальник. К сожалению, его положительные качества порою перерастали в отрицательные – грубость, резкость. Со временем он совершенно не считался, мог работать днем и ночью, того же требовал от подчиненных… Конечно, в трудной борьбе за план строительства приходилось сталкиваться с перегибами в администрировании. Что ж, как говорят, «на то и щука в море, чтоб карась не дремал[880].
Михаил Грановский
Грановский родился в 1893 году в Звенигородке, на Украине, в еврейской купеческой семье. В пятнадцатилетнем возрасте он стал революционером, в 1913–1917 гг. учился в Московском коммерческом институте по специальности «физическая химия», в 1917 году участвовал в московском восстании, а после войны возглавлял Черниговский губернский совнархоз, Укргосспирт и Всесоюзный синдикат стеклянной и фарфоровой промышленности. Осенью 1929 года он был назначен начальником строительства БХК. Его жена Зинаида и два сына, Анатолий и Валентин, приехали к нему следующей весной, когда был построен директорский дом. Пятикомнатная квартира в Доме правительства (кв. 418) оставалась пустой до их возвращения. Анатолию было восемь лет. Как он писал в своих воспоминаниях:
До Перми мы доехали в удобном пульмановском вагоне, а оттуда в Березники на речном пароходе. Это было незабываемое путешествие. Из окна поезда мы с Валентином смотрели, как завороженные, на быстро меняющиеся картины: сверкающий утренний иней, неопрятные дворы, где почти не было животных – тут коза, там корова, может быть пара гусей, – и деревушки с жмущимися друг к другу избами с соломенными или дощатыми крышами.
Отец встречал нас на причале, в окружении большой делегации местного начальства. Прием был торжественным, как подобает жене и детям наместника огромного региона.
Нас посадили в «форд», отвезли в большой деревянный дом и отвели на верхний этаж. Встречавшие последовали за нами и выпили по рюмке водки в честь нашего приезда. Было много смеха и разговоров, и большие дяди по-отечески трепали нас по головам. В доме было жарко – видимо, к нашему приезду полдня топили печи. Пахло свежей краской и хвоей из соседнего соснового леса.
Я был в каком-то странном возбуждении: казалось, начинается новая глава в моей жизни. Тогда я не знал, что это означает конец невинности[881].
Участок стройки, 1929 г.
После наводнений, плавунов, морозов и двух больших пожаров главной проблемой Грановского была нехватка рабочей силы. По словам Цукермана: «Характер этого человека был тяжелый, зачастую неприятный. Но для того чтобы правильно о нем судить, необходимо отчетливо себе представить сложность задачи, которая им разрешалась, и условия, в которых шло строительство. Это были условия исключительно тяжелые. Возьмем хотя бы вопрос о кадрах. Ведь наряду с определенным количеством людей, которые готовы были отдавать все свои способности этому большому делу, наряду с подлинными энтузиастами стройки, было немалое количество людей, пришедших сюда по самым различным причинам». Среди них было около двухсот иностранцев, приехавших на волне подлинного энтузиазма, а также из-за безработицы, ради высоких зарплат и – в большинстве случаев – для установки и обслуживания оборудования, которое поставляли их фирмы (крупнейшими были «Нитроген», «Бэбкок & Уилкокс» и «Семико» из США, «Пауэр Гэс» из Великобритании, «Браун-Бовари» из Швейцарии и «Зульцер», «Борциг», «Ханномаг», «Циммерман», «Керстнер», «Сименс-Шукерт», «Эргарт Земер», «Ляйне Верке» и «Крупп» из Германии). Они жили в отдельном поселке и ели в отдельной столовой. Грановский называл их «капиталистическим интернационалом»[882].
На работы по осушению болота привлекались крестьяне из окрестных деревень, которые возили грунт в конных повозках (грабарках). Им помогали подлинные энтузиасты, присланные Центральным комитетом комсомола из Москвы и Ленинграда (около двухсот в апреле 1930 года, когда приехала семья Грановского), квалифицированные рабочие, переведенные Народным комиссариатом труда с менее ударных строек, и беженцы от коллективизации, завербованные «по вольному найму». По словам одного бригадира из Казани: «Со всего Союза стали съезжаться рабочие. Кого тут только не было. Москвичи, ленинградцы, сибиряки, много наших, казанских. Чуть не тысяча землевозов с грабарками откуда-то из-за Кургана. Целый городок землянок накопали они по берегам речек Зырянки и Толыча. В речке водопой, а под грабаркой и телегой – жилье». Мало кто оставался надолго. «Направляемые на строительство рабочие в порядке вербовки или переброски с других строительств, – писал Грановский 1 января 1931 года, – как правило, прибывают в Березники без теплой одежды. С наступлением холодов сильно возросли требования рабочих о выдаче им теплой одежды, каковые не могли быть полностью удовлетворены. Валенок мужских, при заявке на особый квартал в количестве 3 960 пар, поступило 350 пар, полушубков, при заявке в количестве 2 500 шт., поступило всего 300». Количество уезжающих превышало количество прибывающих[883].
Работа на строительстве БХК
Сначала проблему пытались решить путем «прикрепления» к стройке крестьян из близлежащих колхозов. Строительная администрация подписывала контракты с сельскими районами, обещая сельхозоборудование или телефонные провода в оплату труда колхозных бригад. Но контракты плохо исполнялись. Согласно одному отчету, «за 9 месяцев 1933–1934 г. на строительство Березниковского комбината в [Еловском] районе было завербовано 1263 колхозника, из них 493 человека убыли со стройки, так и не приступив к работе». Более эффективной стратегией было использование труда ссыльных. В 1930–1931 году на Урал было сослано 571 355 «раскулаченных» крестьян, 4437 из них – в Березниковский район. «Спецпереселенцы» жили в бараках недалеко от стройки и работали на подсыпке грунта. Каждый день на работу выходило 500–600 человек. Вопрос о снабжении продовольствием нетрудоспособных членов их семей оставался предметом дискуссий и импровизаций в течение нескольких лет[884].
Генрих Ягода
Нерешенным оставался и вопрос рабочей силы. Весной 1929 года Наркомтруд назвал ситуацию «катастрофической», а в конце 1930-го Грановский признал, что «план потребности рабочей силой не выполнен в значительных размерах». Найденное решение оказалось одновременно очевидным и новаторским: Березники и соседний целлюлозно-бумажный комбинат в Вижаихе положили начало массовому использованию труда заключенных. До 1929 года единственным исправительно-трудовым лагерем в СССР был Соловецкий лагерь особого назначения, который включал в себя Беломорканал и Вишерское отделение к северу от Березников. В 1926–1927 году соловецкий заключенный Н. А. Френкель разработал (и впоследствии возглавил) систему использования труда заключенных на строительных работах вне лагеря. 27 июня 1929 года заместитель председателя ОГПУ Генрих Ягода (троюродный брат Якова Свердлова и муж его племянницы Иды) и начальник Спецотдела ОГПУ Глеб Бокий подписали указ об увеличении количества заключенных Вишерского лагеря с пяти до восьми тысяч человек, «сохраняя при этом принцип самоокупаемости… путем использования на работах без затраты средств госбюджета». Спустя две недели, 11 июля, Совет народных комиссаров издал декрет «Об использовании труда уголовно-заключенных», в котором предписывал «расширить существующие и организовать новые исправительно-трудовые лагеря (на территории Ухты и других отдаленных районов) в целях колонизации этих районов и эксплуатации их природных богатств путем применения труда лишенных свободы». Вишерское отделение Соловецкого ИТЛ ОГПУ было преобразовано в отдельный Вишерский исправительно-трудовой лагерь и расширено с целью приема новых заключенных. Успех индустриализации зависел от подневольного труда в не меньшей степени, чем от «подлинного энтузиазма»[885].
* * *
Благодаря новой государственной политике и новому потоку заключенных главная проблема Грановского была решена. Спустя несколько недель после публикации правительственного декрета группу вишерских заключенных отправили в Березники. Среди них был Варлам Шаламов. «Осенью двадцать девятого года я в компании Ангельского, бывшего офицера, бежавшего из Перми как раз в этот самый рейс, плыл из Вижаихи в Усолье, в поселок Ленва, с пятьюдесятью заключенными, чтобы открыть, основать первую, новую командировку Вишерского лагеря, положить начало гиганту первой пятилетки – Березникам»[886].
Командировка превратилась в пересыльный пункт, а потом в лагерь.
Всю зиму двадцать девятого – тридцатого года заключенные «обживали» каменные коробки, воздвигнутые по вольному найму в Городе Света, на Чуртане. Размещаясь там на сырых досках-нарах, а то и просто вповалку, тысячи, десятки тысяч людей строили Город Света, работали на комбинате и строили себе лагерь поближе – на Адамовой горе. С Чуртана до «площадки» было километра четыре, и каждое утро конвой «прогонял» в направлении Камы десятки и сотни строительных бригад. Как только на Адамовой горе был построен лагерь, работяги строительства перешли жить туда, где их ждали сорок бараков двухъярусной общенарной соловецкой системы, а также обслуга лагеря[887].
Для работы на «площадке» отбирали самых лучших. Начальник лагеря М. В. Стуков и специалист по использованию рабочей силы, «вредитель» П. П. Миллер, гордились своей способностью видеть «ту сторону сердца».
В 1930 году близ станции Березники выстраивались огромные этапы, следующие в управление, и вдоль рядов проходил Стуков, начальник Березниковского отделения. Люди были построены в две шеренги. И он просто тыкал пальцем, не спрашивая ничего и почти не глядя, – вот этого, этого, этого, – и без промаха оставлял работяг-крестьян по пятьдесят восьмой.
– Все кулаки, гражданин начальник.
– Горяч еще, молод ты. Кулаки – самый работящий народ… – И усмехался[888].
В течение года (с лета 1929-го до лета 1930-го) общее количество заключенных в лагерях ОГПУ выросло с 22 848 до 155 000 (в дополнение к 250–300 тысячам заключенным в лагерях республиканских НКВД). Население Вишерского лагеря, который включал в себя химический комбинат в Березниках и целлюлозно-бумажный комбинат в Вижаихе, выросло с 7 363 человек в 1929 году до 39 тысяч в апреле 1931-го. 25 апреля 1930 года было создано новое Управление исправительно-трудовых лагерей ОГПУ. В октябре оно было преобразовано в Главное управление (ГУЛАГ)[889].
В Березниках перелом произошел осенью 1929 года, когда туда прибыли Шаламов и Грановский. По свидетельству Шаламова:
Год назад Грановским, начальником строительства, или комиссией из Москвы – это все равно – было обнаружено, что первой очереди Березниковского комбината, по которой уже произведены миллионные выплаты, попросту говоря, в природе нет…
Петля висела и над Грановским, и над его заместителем Омельяновичем, потом Чистяковым. И инженер, и администратор бежали из Березников, боясь, но Грановский, начальник по путевке ЦК, не мог спастись бегством. Вот тут-то ему и подсказали гениальное решение – привлечь лагерь к строительству[890].
После трех месяцев работы специально отобранных березниковских заключенных и сотен тысяч неучтенных транзитников «честь комбината была спасена, и территория была подсыпана настоящим песком, добытым в настоящем лесном карьере, и соединена настоящей железной дорогой с настоящим вагоном»[891].
Матвей Берман
Летом 1930 года в лагерь прибыла специальная инспекционная комиссия ОГПУ. Комиссию возглавлял тридцатидвухлетний заместитель начальника ГУЛАГа Матвей Берман. Сын владельца кирпичного завода и выпускник Читинского коммерческого училища, Берман служил в органах ЧК/ОГПУ с Гражданской войны. У него была квартира в Доме правительства, но он, как и Грановский, редко бывал в Москве. Согласно истории Беломорско-Балтийского канала (написанной после назначения Бермана начальником ГУЛАГа):
На вопрос анкеты – ваша работа после 1917 года – этот человек мог ответить, не затрачивая много времени.
Его затруднял другой вопрос – ваше постоянное местожительство? Ради краткости он предпочел бы ничего не писать, а только приложить географическую карту Советского Союза. Но это не удавалось. Что поделаешь? В учреждениях уверяли, что такого места прописки нет. И это говорили человеку, который за двенадцать лет менял только места своего пребывания, но не менял работы…
Инженеров, офицеров царской армии, зубных врачей, мануфактуристов, железнодорожников и управдомов он различал походя, как будто они держали на виду эмблему своей профессии. На самом деле многие ее скрывали и жили тем, что их путали с другими.
Он знал говор уральский, сибирский, иваново-вознесенский и портовый. И хотя многие не обладали таким свойством узнавания, сам Берман не находил в нем ничего особенного. Это было обычное свойство той породы людей, к которой он относил себя.
Берман был чекист. В нем всегда жило ясное сознание того, что он каждый день держит ответ перед партией.
В нем беспрестанно происходил творческий мыслительный процесс обобщения. Оброненные словечки, неожиданные интонации, вырвавшиеся жесты, скованные походки, случайные происшествия и странные ошибки откладывались в его памяти.
Путейская фуражка, промелькнувшая в окне международного вагона на станции Ташкент, вступала в интимную связь с автомобилем, остановившимся у дома, где проживал известный профессор в Ленинграде.
В этих причудливо разбросанных частностях выступало целое, отмеченное общей чертой враждебности и лживости.
Контрреволюция не любила с некоторых пор разговаривать вслух и смотреть в лицо. Он приучился улавливать и различать голоса по одному только движению губ; выражение глаз – по натянутым векам и легкому колебанию ресниц.
Проницательность Бермана, враждебность контрреволюции и нужды индустриализации сошлись в «вишерском эксперименте». Согласно тому же сборнику:
Заключенный стоит государству больше 500 рублей в год. С какой стати рабочие и крестьяне должны кормить и поить всю эту ораву тунеядцев, жуликов, вредителей и контрреволюционеров? Мы их пошлем в лагеря и скажем: «Вот вам орудия производства. Хотите есть – работайте. Это принцип существования в нашей стране. Для вас не будет исключения».
Лагерями должна руководить такая организация, которая сможет выполнять крупные хозяйственные поручения и начинания советской власти и освоит ряд новых районов.
– Это прямая директива партии и правительства, – вспоминал Берман[892].
Летом 1930 года строительство ГУЛАГа только начиналось. По воспоминаниям Шаламова:
Берман приехал с большой свитой, в шинелях с петлицами, где виднелись по два и по три ромба. Берзин, начальник Вишлага, человек огромного роста, в длинной кавалерийской шинели с тремя ромбами, с темной бородкой, бросался в глаза среди всей этой комиссии, и военный фельдшер Штоф, начальник санчасти из заключенных, рапортуя комиссии, как положено, разлетелся с крыльца санчасти военным шагом и, встав перед Берзиным, излил именно на него поэзию лагерного рапорта.
Но Берзин отступил в сторону со словами «вот начальник», выдвигая на первый план невысокого крепыша с белым тюремным лицом, одетого в заношенную черную куртку – бессменную форму ЧК первых лет революции.
Помогая растерявшемуся фельдшеру, начальник ГУЛАГа расстегнул кожаную куртку, показав свои четыре ромба в петлицах. Но Штоф онемел. Берман махнул рукой, и комиссия двинулась дальше.
Лагерная зона, новенькая, «с иголочки», блестела. Каждая проволока колючая на солнце блестела, сияла, слепила глаза. Сорок бараков – соловецкий стандарт двадцатых годов, по двести пятьдесят мест в каждом на сплошных нарах в два этажа. Баня с асфальтовым полом на 600 шаек с горячей и холодной водой. Клуб с кинобудкой и большой сценой. Превосходная новенькая дезкамера. Конюшня на 300 лошадей[893].
Березниковский химический комбинат, 1932 г.
Инспекция прошла успешно. Пользуясь хорошим настроением начальства, организатор рабочей силы и осужденный вредитель П. П. Миллер попросил у Бермана аудиенции. Его рассказ записал Шаламов.
Берман сидел за столом, когда я вошел и встал как положено. «Так расскажите, Миллер, как именно вы вредили?» – сказал начальник ГУЛАГа, отчеканивая каждое слово. «Я нигде не вредил, гражданин начальник», – сказал я, чувствуя, как гортань моя пересыхает. «Так зачем же вы просите свидания? Я думал, что вы хотите сделать важное признание. Берзин!» – громко позвал начальник ГУЛАГа. Берзин шагнул в кабинет. «Слушаю, товарищ начальник». – «Уведите Миллера». – «Слушаюсь»[894].
* * *
Кирпичные заводы были сданы в эксплуатацию в августе 1930 года, большинство вспомогательных цехов (кузнечный, сварочный, котельный, механический, литейный) – в начале 1931-го, кислородный завод – в мае 1931-го, а сернокислотный – в декабре 1931-го. 25 апреля 1932 года «Правда» писала: «Аммиачный завод Березниковского химического комбината дал первую продукцию. Это большой праздник не только советской химии, но и всей страны»[895].
Над кранами, трубами и мачтами возвышалась фигура Грановского. В воспоминаниях он предстает в облике Петра I на строительстве Санкт-Петербурга. «Ежедневно на площадке можно было встретить начальника строительства М. А. Грановского либо делающего обход цехов, либо проезжающего в экипаже. Гнедой жеребец, пролетка, бравый кучер – все выглядело необыкновенно солидно, как и сам седок». (Согласно его сыну Анатолию, у него, помимо пролетки, был автомобиль и катер; согласно жалобе одного немецкого коммуниста, пролетка использовалась для того, чтобы возить Анатолия в школу; согласно Шаламову, сапоги и шинель Грановского были сделаны заключенными.) «В ту пору об этом человеке ходили мрачные легенды. Грановского не любили, боялись, но никто не рисковал сорвать выполнение его приказа, не выполнить его распоряжения… Михаил Александрович сам лично вникал во все тонкости технологии, отдавал распоряжения, отменить которые никто, как я уже говорил, не рисковал, чтобы не навлечь на себя его гнев. По существу, он подменял главного инженера и был, пожалуй, прав, ибо не хотел вверять свое детище «временным посланцам». По словам Цукермана: «Грановский действовал как в условиях фронтовых, и себя не щадил, и беспощаден был в своих требованиях к работникам»[896].
Грановский (слева) сопровождает народного комиссара тяжелой промышленности Г. К. Орджоникидзе во время его визита в Березники. 1934 г. Предоставлено И. Т. Сидоровой
В 1933 году он получил орден Ленина (одновременно с Берманом), в январе-феврале 1934-го участвовал в работе XVII съезда партии, а в ноябре 1934-го, в семнадцатую годовщину революции, переехал в новый двухэтажный дом. По воспоминаниям Анатолия:
Участок быстро заполнился машинами и пролетками высших чиновников со всей округи. Новоселье было шумным и продолжалось до поздней ночи.
Дом был полностью меблирован и роскошно украшен. Стены были обшиты деревом на высоту примерно полутора метров от пола, а сверху покрашены и расписаны. Фарфор, серебро, белье и все необходимое для господского дома предоставлялось бесплатно[897].
По воспоминаниям женщины, которая в детстве жила при кухне дома Грановских: «Внешне он был ничем не примечательным, но внутренняя отделка впечатляла. На первом этаже располагалась техническая библиотека, большая кухня в кафеле. На втором этаже располагался кабинет и другие комнаты. В доме была добротная мебель, люстра, много больших комнатных растений – пальм». Для Анатолия жизнь в березниковском доме стала самым счастливым воспоминанием детства:
Я помню, как перед сном лежу с открытыми глазами под гладким, толстым одеялом, на мягком, пружинистом матрасе. В темной спальне тепло, за окном порхающие снежинки толстым покрывалом ложатся на раму. Я помню, как я благоговел перед отцом, как любил его и боялся. Помню чувство покоя и защищенности, которое он внушал – когда я хорошо себя вел[898].
Грановский с младшим сыном Владимиром, 1936 г. Предоставлено И. Т. Сидоровой
Спустя шесть месяцев, в апреле 1935 года, Грановский был назначен начальником Центрального управления железнодорожного строительства СССР, и семья переехала на постоянное жительство в Дом правительства. По воспоминаниям Анатолия:
За пять лет Березники изменились до неузнаваемости. Когда мы приехали, это был маленький поселок, окруженный лесами и болотами и состоявший из трех каменных и нескольких деревянных домов. Теперь это был промышленный центр, в котором жило 75 000 рабочих с семьями.
Мы уезжали в специальных вагонах. На станцию проводить нас пришло много народу. Все улыбались и желали нам счастья. На некотором отдалении стояли рабочие, которые пришли поглазеть. Их лица ничего не выражали[899].
«По-разному отнеслись работники химкомбината к этой перемене, – писал начальник планового отдела Федорович. – Одни с облегчением вздохнули – наконец-то освободились от деспотичной власти Грановского, другие отнеслись к этому с сожалением, третьи были как бы на перепутье: что их теперь ждет?»[900]
12. Поднятая целина
Первой задачей первой пятилетки было созидание – «устройство особых фундаментов, способных сохранить устойчивость зданий на болотистой почве», и строительство «белых спокойных зданий, светящихся больше, чем есть света в воздухе». Второй было разрушение – осушение «урчащего и гниющего» болота и истребление населяющих его вредителей. Самая радикальная из сталинских революций происходила в густой тени кранов, труб и мачт. Она должна была совершить то, о чем «кустарь» Петр Первый не мог и мечтать и на что ни одно государство в истории не могло решиться: превратить всех сельских жителей – хлеборобов, рыболовов, скотоводов, оленеводов и следопытов – в государственных служащих.
Индустриализация нуждалась в иностранном оборудовании; иностранное оборудование стоило денег; деньги платили за зерно; зерно подлежало изъятию в виде «дани» (как выразился Сталин). А поскольку своевременное поступление дани от крестьянских хозяйств не могло быть гарантировано, крестьянские хозяйства должны были быть разрушены.
В среде сектантов-милленаристов то, что необходимо, – неизбежно, а то, что неизбежно, – желательно. Коллективизация была предсказана (предписана) Марксом, Энгельсом и Лениным; то, что она была необходима, означало, что она вот-вот начнется, а то, что она вот-вот начнется, означало, что имеющий уши – услышит. 7 ноября 1929 года Сталин заявил, что «основные массы крестьянства» решили отвернуться от векового уклада и, «несмотря на отчаянное противодействие всех и всяких темных сил, от кулаков и попов до филистеров и правых оппортунистов», последовать за партией по пути «великого перелома» и «сплошной коллективизации»[901].
Ноябрьский пленум 1929 года подтвердил факт перелома, а 27 декабря Сталин выступил на организованной Крицманом конференции аграрников-марксистов и сказал, что, поскольку деревня не пойдет за городом по своей воле, «социалистический город может вести за собой мелкокрестьянскую деревню не иначе, как насаждая в деревне колхозы и совхозы и преобразуя деревню на новый, социалистический лад». А поскольку мелкокрестьянская деревня (в отличие от кулацкой) готова к тому, чтобы в ней насаждались колхозы и совхозы, партия немедленно переходит к политике «ликвидации кулачества как класса». 6 января 1930 года Центральный комитет утвердил новую линию, а 30 января Политбюро издало «строго секретное» постановление «О мероприятиях по ликвидации кулацких хозяйств в районах сплошной коллективизации»[902].
Борис Бак. Предоставлено Никитой Петровым
Все сельские жители были разделены на бедняков, середняков и кулаков. Критерии отбора оставлялись на усмотрение местных чиновников (в основном мобилизованных горожан). «Генеральная линия» предполагала, что бедняки с готовностью примут насаждаемые городом колхозы и совхозы, середняки сделают выводы из успеха бедняков и судьбы кулаков, а кулаки будут ликвидированы посредством конфискации имущества и деления на три группы. Третью группу рекомендовалось расселить в пределах районов проживания на специально выделенных участках, вторую – выслать в «необжитые и малообжитые местности», а первую – «немедленно ликвидировать путем заключения в концлагеря, не останавливаясь в отношении организаторов террористических актов, контрреволюционных выступлений и повстанческих организаций перед применением высшей меры репрессии». Согласно приблизительным контрольным цифрам, ОГПУ Средней Волги должно было «немедленно ликвидировать» 3–4 тысячи человек и выслать 8–10 тысяч; Северного Кавказа и Дагестана – 6–8 и 20 тысяч соответственно; Украины – 15 и 30–35 тысяч и так далее. Всего 49–60 тысяч человек подлежали заключению в лагерь или расстрелу и 129–154 тысячи – высылке. Приказ ОГПУ от 2 февраля 1930 года уточнил, что члены семей лиц первой категории причисляются ко второй категории, а цифры по второй и третьей категории относятся к семьям, а не к отдельным лицам. В целом «мероприятия» затрагивали около миллиона человек, но окончательные цифры оставались предметом торга чекистов, заинтересованных в перевыполнении плана, наместников «необжитых и малообжитых местностей», заинтересованных в сокращении числа бездомных, и командиров ударных строек, заинтересованных в бесплатной рабочей силе. Полпред ОГПУ по Средневолжскому краю Борис Бак предложил к высылке 6250 семей, но добавил, что «при необходимости эта цифра, конечно, может быть увеличена». Неделю спустя, 20 января 1930 года, он объявил о начале «массовой операции по изъятию из деревни контрреволюционного актива кулацко-белогвардейских элементов» числом 10 тысяч человек (Бак был родственником начальника ГУЛАГа Матвея Бермана и его соседом по Дому правительства). В разгар коллективизации в 1930–1933 года около двух миллионов человек были высланы в необжитые и малообжитые местности. Те, что не умерли в пути, построили свои собственные «спецпоселения»[903].
Некоторые из несосланных кулаков и подкулачников уехали на строительство вечных домов в Березниках, Кузнецке и Магнитогорске: «пермяки, вятичи и прочих окружных губерний жители, где непосильно стало крестьянствовать по стародедовским заветам, а новых не было пока».
Тех, кто не уехал, били, обирали, обыскивали и морили голодом, пока они не вступили в колхозы. Согласно отчету о «перегибах» в одном из подведомственных Борису Баку районов:
В с. Гальцовка Лунинского района раскулачен середняк Мишин за то, что на собрании он выступил против колхозов, у него было изъято все имущество, вплоть до столовых ложек, детских лыж и игрушек. Этот Мишин 40 лет работал батраком и путевым сторожем, до последнего времени платил 10 руб. с/х налога, активист. Дети его имеют подарок от Н. К. Крупской – библиотечку.
В селе Усть-Инза Лунинского района при раскулачивании кулака Имагулова в час ночи на мороз была выселена из дома вся семья. Замерз ребенок, обморожена больная сноха Имагулова. (Прошло два дня, как родила.)[904]
Вступившим в колхозы хлеборобам, рыболовам, скотоводам, оленеводам и следопытам «спускались» производственные планы, составленные на основании научных прогнозов, а также нужд снабжения городов и доходов от экспорта. Невыполнение плана грозило новыми обысками и избиениями. 28 июня 1932 года Бак писал о массовом выходе из колхозов: «Обычно, вслед за подачей заявлений, колхозники пытаются разобрать лошадей, которых приходится сводить обратно принудительным порядком, перестают выходить на работу, в силу чего срываются такие важнейшие кампании, как прополка, сенокос и силос, а также пары и зябка» (сам Бак вырос в Иркутске, в семье ссыльного счетовода).
Другими формами протеста были бегство, бойкот, забой скота и убийство активистов. Бак отреагировал осуждением «перегибов» на местах, а также «ликвидацией кулацких и антисоветских группировок, арестами антисоветских элементов, усилением политической информации и применением мер профилактики через сеть». Правительство отреагировало постановлением от 7 августа 1932 года, в котором приравняло обобществленное семейное имущество к государственной собственности и ввело «в качестве меры судебной репрессии за хищение (воровство) колхозного и кооперативного имущества высшую меру социальной защиты – расстрел с конфискацией всего имущества». Решительное проведение в жизнь оптимистичных производственных планов привело к голоду, от которого погибло от 4,6 до 8 миллионов человек[905].
Активистам и чиновникам всех уровней надлежало проявлять большевистскую твердость, не допуская перегибов и головокружения от успехов (осужденных Сталиным в марте 1930 года). Черта, отделявшая твердость от перегибов, была подвижной и в то же время невидимой. Роман Терехов, который вступил в революционное движение из-за «полной ненависти к лицам неработающим и хорошо живущим, в особенности к начальству» (и начал вооруженную борьбу с попытки убить цехового механика), стал первым секретарем Харьковского обкома и членом ЦК компартии Украины. В декабре 1932 года он посетил Кобелякский район и обнаружил «вакханалию наглого обмана государства». Районное руководство, писал он первому секретарю компартии Украины, «попустительствовало, а порой прямо поощряло растаскивание и разбазаривание хлеба», игнорируя директивы ЦК и обкома «о прекращении всякой выдачи печеного хлеба на общественное питание», допуская воровство зерна «путем срезывания колосков», раздавая хлеб «лодырям и рвачам» и создавая резервные фонды для учителей и нетрудоспособных. По рекомендации Терехова, всех виновных арестовали и привлекли к суду. Руководители района были приговорены к десяти годам лагерей, а колхозные должностные лица (счетоводы, мельники, сторожа, пасечники) переквалифицированы в кулаки. «Кроме того, – писал Терехов, – нами приняты меры к оздоровлению организации, очистке ее от переродившихся элементов и кулацких агентов»[906].
Роман Терехов с дочерью Викторией
Через несколько дней Терехов приехал в Москву и сообщил Сталину, что план нереален, а колхозники умирают с голоду. По свидетельству Терехова, Сталин ответил: «Нам говорили, что вы, товарищ Терехов, хороший оратор, оказывается, вы хороший рассказчик – сочинили такую сказку о голоде, думали нас запугать, но – не выйдет! Не лучше ли вам оставить посты секретаря обкома и ЦК КП(б)У и пойти работать в Союз писателей, будете сказки писать, а дураки будут читать». 24 января 1933 года Терехов был снят с должности и переведен в ЦК профсоюза металлистов (а спустя год – в Комиссию советского контроля). Его жена, Ефросинья Артемовна, была назначена помощницей заведующего поликлиникой № 2 Санупра Кремля. Тереховы и их дети, девятилетняя Виктория и двухлетний Геннадий, въехали в квартиру 108 в Доме правительства[907].
В Харькове Терехова сменил первый секретарь Киевского обкома Николай Демченко, который оказался тверже в борьбе с саботажем и осторожнее в разговорах со Сталиным. Хрущев, высоко ценивший его преданность партии, вспоминал следующий рассказ Микояна.
Приехал однажды товарищ Демченко в Москву, зашел ко мне: «Анастас Иванович, знает ли Сталин, знает ли Политбюро, какое сложилось сейчас положение на Украине?» (Демченко был тогда секретарем Киевского обкома партии, причем области были очень большими.) Пришли в Киев вагоны, а когда раскрыли их, то оказалось, что вагоны загружены человеческими трупами. Поезд шел из Харькова в Киев через Полтаву, и вот на промежутке от Полтавы до Киева кто-то погрузил трупы, они прибыли в Киев. «Положение очень тяжелое, – говорил Демченко, – а Сталин об этом, наверное, не знает. Я хотел бы, чтобы вы, узнав об этом, довели до сведения товарища Сталина»[908].
В сентябре 1936 года Демченко был назначен заместителем наркома земледелия и въехал в Дом правительства с женой Миррой Абрамовной (начальницей высших учебных заведений наркомата путей сообщения) и их сыновьями, семнадцатилетним Николаем и восьмилетним Феликсом (рожденным в год смерти Дзержинского).
Григорий Петровский и его сын Леонид
Другим украинским руководителем, сочетавшим твердость с заступничеством, был председатель республиканского ЦИК Григорий Петровский. «Помощь нужно оказать еще и потому, – писал он Молотову 10 июня 1932 года, – что от голода крестьяне будут снимать недозревший хлеб, и его много может зря погибнуть». В качестве сопредседателя всесоюзного ЦИК и кандидата в члены Политбюро Петровский получил квартиру в Доме правительства. Там же жил его сын Леонид, командир дивизии и старый большевик. Другой сын Петровского, Петр, сидел в тюрьме как нераскаявшийся правый уклонист[909].
Выросших на Украине Терехова, Демченко и Петровского можно было обвинить в национализме. Но и первые секретари республик, ни один из которых не был родом из вверенной ему территории, подозревались в склонности к сочинительству. Их главной задачей было выполнение плана; голодная смерть колхозников препятствовала решению этой задачи. На Октябрьском пленуме ЦК (1931 года) Молотову пришлось публично отчитать Филиппа Голощекина, назвавшего план для Казахстана «невозможным»[910].
Самым очевидным способом борьбы с мягкотелостью, вызванной кумовством и местным патриотизмом, была краткосрочная мобилизация чиновников центрального аппарата. Специалиста по семейному праву Якова Бранденбургского послали на Нижнюю Волгу, экономиста-плановика Соломона Ронина – в Азово-Черноморский край, а Осинского (по-прежнему директора Центрального управления народно-хозяйственного учета) – в Татарстан. Основателя Монгольской народной республики и ректора Коммунистического университета трудящихся Востока Бориса Шумяцкого направили в Московскую областную комиссию по раскулачиванию. Но и на них нельзя было положиться. Бранденбургский, по словам его дочери, «появляясь ненадолго в Москве, плакал так, что, не будь я свидетельницей этих сцен, я бы не поверила». (Его с позором вернули в Москву в марте 1931 года, до начала массового голода.) Ронин, по рассказу его дочери, пришел в ужас от увиденного и вернулся домой к XVII съезду партии в январе 1934 года. Осинский, по свидетельству Анны Лариной, был одним из тех друзей ее отца, которые «не были в оппозиции к сталинской политике коллективизации, но воспринимали сообщения о положении в деревне трагически». В мае 1933 года он писал Шатерниковой из мест, где работал Ронин: «При объезде насмотрелся я всех тех делов, о которых рассказывали мне приезжие отсюда уполномоченные и рассказывал я тебе. Все сие можно наблюдать по всей западной части Северного Кавказа от Азовского моря до гор». Шумяцкого перевели из комиссии по раскулачиванию на пост руководителя советской кинематографии. Карьера главного идеолога истребления Донских казаков Сергея Сырцова кончилась, когда он выступил против «дутых планов» и коллективизации «мерами ГПУ»[911].
Павел Постышев
Наибольшей эффективностью отличались чрезвычайные комиссии под руководством известных своей твердостью членов высшего руководства (в первую очередь Андреева, Кагановича, Молотова и Постышева). В самые хлебные районы – Нижнюю Волгу и Украину – был командирован бывший «ситцепечатник» из Иваново-Вознесенска и член комиссии по «выселению и расселению кулаков», Павел Постышев. По приезде на Нижнюю Волгу он получил телеграмму от Сталина и Молотова об аресте двух местных руководителей по обвинению в саботаже хлебозаготовок. «Предлагаем: первое – всех подобных преступников по другим районам арестовать; второе: немедленно судить и дать пять, лучше десять лет тюремного заключения. Приговора с мотивировкой опубликовать в печати. Исполнение сообщать». Выступая в Балашове в декабре 1932 года, Постышев сказал, что план должен быть выполнен «любыми средствами» и при любых обстоятельствах. Когда один из обкомовских секретарей возразил, что план выполнить невозможно, «потому что мы перевеяли мякину, перемололи очень много соломы, но до плана далеко – больше нам нечего перемалывать и перевеивать», Постышев предложил освободить его от должности. Предложение было принято[912].
Некоторых «низовых работников» пришлось наказать за перегибы, но ни у Постышева, ни у местных руководителей не было сомнений относительно цели его визита. Районным прокурорам и народным судам предписывалось «производить немедленное изъятие всего обнаруженного хлеба» и «применять ко всем злостным срывщикам выполнения плана хлебозаготовок… максимальные меры репрессий, в особенности в отстающих районах – с обязательным применением конфискации имущества, а в необходимых случаях и ссылки». 12 июня 1933 года первый секретарь крайкома сообщал, что, «если бы не помощь секретаря тов. Постышева, Нижне-Волжский край не справился и не выполнил бы плана хлебозаготовок». В течение следующих полутора лет население края (разделенного в январе 1934 года на Саратовский и Сталинградский) сократилось примерно на миллион человек. Но Постышева там уже не было. В конце декабря 1932-го они с Кагановичем получили задание «немедля выехать на Украину на помощь ЦК КП(б)У и СНК УССР» и «принять все необходимые меры организационного и административного порядка для выполнения плана хлебозаготовок». Постановлением ЦК от 24 января 1933 года (объявившим об увольнении Терехова) он был назначен вторым секретарем ЦК Компартии Украины. Постышев и его сын от первого брака, восемнадцатилетний Валентин, переехали в Харьков, а потом в Киев. Вскоре к ним присоединились жена Постышева, партработник и «красный профессор» Татьяна Семеновна Постоловская, и их сыновья, двенадцатилетний Леонид и десятилетний Владимир (а также сестра и мать Постоловской). На случай приездов в Москву за ними оставили другую – меньшую по размерам – квартиру в Доме правительства. По воспоминаниям Леонида, Валентин сопровождал отца в его первой поездке по сельским районам и был так поражен увиденным, что отцу пришлось собрать семью и «прочесть лекцию» о непозволительности антипартийных разговоров[913].
* * *
Наибольшее количество голодных смертей в период коллективизации приходится на Нижнюю Волгу, Украину и Северный Кавказ, но в исчислении на душу населения на первом месте Казахстан, который в период между 1929 и 1934 годом потерял 39 % сельского населения (около 2 млн. 330 тысяч человек). Количество этнических казахов сократилось примерно вдвое: 1,2–1,5 миллионов человек умерли от голода и около 615 тысяч эмигрировали за границу или в другие районы СССР[914].
Первым секретарем крайкома Казахстана был «Дон Кихот», зубной врач, друг Свердлова и организатор убийства царской семьи – Филипп Голощекин. По описанию тогдашнего руководителя информационного отдела крайкома: «Голощекин был довольно крепко сложенный, хотя и поседевший уже мужчина лет 50, живой и необычайно подвижный; его голубые выразительные глаза, казалось, всюду поспевают и все подмечают. Задумываясь, он то и дело поглаживал свою острую бородку всей горстью левой руки. Выступая, он говорил живо, легко, с интонацией; жестикуляция как бы дополняла его и без того выразительную речь». Видимо подражая Сталину, он любил разговаривать, расхаживая с трубкой в зубах[915].
Революция сверху должна была довести до конца Октябрьскую революцию и исполнить ленинское пророчество темпами, о которых сам Ленин не смел мечтать. В Казахстане ей предстояло пройти путь большей части истории человечества. «Сейчас, товарищи, – заявил Голощекин на XVI съезде партии, – мы находимся в таком периоде, когда в отсталых национальных республиках осуществляется предсказанная Владимиром Ильичом еще на II конгрессе Коминтерна возможность перехода от полуфеодальных отношений к социалистическим, минуя капиталистические»[916].
Переход начался в 1928 году с конфискации имущества «полуфеодальных» кочевников. В Актюбинском районе экспроприация шестидесяти хозяйств дала 14 839 голов скота, а также «юрт 16, землянок 11, сенокосилок 6, конных грабель 4, лобогреек 7, бункеров 3, ковров 26, кошм 26 и т. д.». «Этот опыт интересен еще и тем, – писал Голощекин в декабре 1928 года, – что впервые в истории мы проводим конфискацию скота, что значительно труднее и сложнее, чем конфискация земли»[917].
Несмотря на дополнительные трудности, Казахстан шел в первых рядах сплошной коллективизации. «Я встречался с таким мнением, – сказал Голощекин в декабре 1929 года, – что у нас колхозное движение пойдет медленнее, чем в других районах СССР. Я считаю такое мнение неверным». Коллективизация, «оседание» и окончательная отмена «феодальных, патриархальных и родовых отношений» должны произойти одновременно и безотлагательно. Новая революция в Казахстане имеет «в буквальном смысле слова мировое значение»[918].
Филипп Голощекин
Второго марта 1930 года Сталин обвинил «зазнавшихся» чиновников в головокружении от успехов. В июне Голощекин обвинил своих подчиненных в «непонимании линии партии». Темпы коллективизации по округам говорили сами за себя: «В Алма-Атинском в январе было 17 проц., а в апреле – 63,7 проц. (смех); в Петропавловском в январе было 38 проц., а в апреле – 73,6, в Семипалатинском – 18 и 40 проц. – тут более божеский подход (смех)». Самые высокие темпы были зафиксированы в районах кочевого животноводства. В Челкаре, где отбывала ссылку Татьяна Мягкова, коллективизировали 85 % хозяйств. «У нас есть очень большая большевистская тревога, – сказал Голощекин, закрывая июньскую партконференцию в Алма-Ате. – Есть тревога, но нет паники». Делегаты постановили «издать на русском и казахском языках все труды тов. Голощекина (аплодисменты)», а «организующемуся в гор. Алма-Ате коммунистическому университету присвоить название Казахский коммунистический университет имени т. Голощекина (аплодисменты)». Голощекин пошутил, что у него может вскружиться голова, но «голоса с места» заверили его в том, что не может. «У вас не вскружится, – сказали они. – Вы достойны этого!»[919]
Кампания возобновилась в конце лета и продолжалась вплоть до полной коллективизации оставшихся в живых крестьян и животноводов. В феврале 1931 года Голощекин объявил о начале нового периода в истории перехода от полуфеодальных отношений к социалистическим.
В подходе к Казахстану мы часто писали: «исходя из особенностей Казахстана». Другими словами, разрешение задач, поставленных партией, задевало нас одним крылом. А сейчас? Сейчас не то. Сейчас решения абсолютно, целиком и полностью захватывают Казахстан не одним крылом, а целиком. Сохранились ли у нас особенности и отсталость? Сохранились, но не они уже превалируют, не они господствуют[920].
Некоторые чиновники не сразу поняли, о чем идет речь. «Мы имеем в настоящую хлебозаготовительную кампанию новое явление, – писал Голощекин осенью, – это боязнь перегибов». Специальная телеграмма крайкома обязала все окружкомы реабилитировать работников, наказанных по партийной линии за «неизбежные для успеха хлебозаготовок» перегибы. «Окружкомы обязаны обеспечить полное выполнение плана без трусости за ответственность». Голодная смерть производителей не могла служить оправданием. Согласно спецсправке секретно-политического отдела ОГПУ:
По совершенно не полным данным, с декабря 1931 по 10 марта 1932 г. зарегистрировано 1219 голодных смертей и до 4304 случаев опухания от голода[921].
В. А. Каруцкий. Предоставлено А. Г. Тепляковым
За сбор полных данных, а также за арест и депортацию кулаков и подавление восстаний отвечало Полномочное представительство ОГПУ в Казахстане. Формально его возглавлял В. А. Каруцкий, но большую часть работы выполнял Сергей Миронов (Король). В Казахстан он прибыл в августе 1931 года вместе с Агнессой Аргиропуло (после их бегства из Ростова и похода по московским магазинам). По воспоминаниям Агнессы:
Сам Каруцкий – пузатый, отекший – очень пил. Жена его прежде была замужем за белогвардейским офицером, родила от него сына. Каруцкому стали колоть этим глаза. Тогда он сказал ей: «Лучше пусть мальчик живет у твоей матери!» И мальчика отправили. Жена Каруцкого страшно тосковала и незадолго до нашего приезда покончила с собой.
У Каруцкого под Алма-Атой была дача, где он устраивал холостяцкие кутежи. Только мы приехали, он пригласил нас. Там я видела порнографические открытки, исполненные каким-то очень хорошим французским художником, вот уж не помню кем. Одну запомнила до сих пор. Болгария, церковь. Ворвались турки, насилуют монашенок.
Каруцкий очень любил женщин, и у него был подручный Абрашка, который ему их поставлял. Высматривал, обхаживал, сводничал.
И вот этот Абрашка, как только Миронов уйдет на работу, повадился ходить ко мне. То одно принесет, то другое, виноград, дыни, фазанов – чего только не приносил[922].
Не желая оставлять Агнессу одну в Алма-Ате, Миронов взял ее с собой в инспекционную поездку по Казахстану.
Вагон был пульмановский, из царских, еще николаевский. Салон обит зеленым бархатом, а спальня – красным. Два широких дивана. Проводники, они же повара, стряпали нам на славу. Среди сотрудников только одна (кроме меня) женщина – машинистка.
Поздняя осень. В Северном Казахстане уже зима. Ветры там лютые, пурга, холода. Вагон все время топили, но выйти куда-нибудь невозможно! Я, южанка, мерзла. Тогда мне доставили доху, мех вот такой – в ладонь ширины, густой! Я в нее закутаюсь и куда угодно – в пургу, в мороз! Мне тепло.
Все бы хорошо, только почему-то Сережа с каждым днем становился все молчаливей, угрюмей, даже я не всегда могла его растормошить.
И вот приезжаем как-то на заваленный снегом полустанок.
– Это, – говорят, – поселок Караганда. Его еще только строят.
Вагон наш отцепили, и сотрудники пошли посмотреть, что за Караганда. Я тоже хотела пойти с ними, но Сережа не пустил. Долго их не было, мы с Мироновым ушли в спальню. Мироша лег на диван, молчит, потом заснул. Мне стало скучно, я опять пошла к сотрудникам, а там все набились в одно помещение. Вернулись те, что ходили в поселок, и рассказывают.
– Караганда эта, – говорят, – городом только называется. Одни временные хибары, построенные высланными кулаками. Ничего в магазине нет, полки пустые. Продавщица говорит: «Я не работаю, не торгую, нечем. Хлеб забыли, как и выглядит… Вы говорите, вам хлеб и не нужен? Ну что же вам предложить? Кажется, где-то у меня сохранилась маленькая бутылочка ликеру… Возьмете?»
Они взяли. Разговорились с нею. Она рассказала:
– Сюда прислали эшелоны с раскулаченными, а они все вымирают, так как есть нечего. Вон в той хибаре, видите отсюда? Отец и мать умерли, осталось трое маленьких детей. Младший, двух лет, вскоре тоже умер. Старший мальчик взял нож и стал отрезать, и есть, и давать сестре, так они его и съели.
Когда Миронов проснулся, Агнесса – «думая поразить» – рассказала ему о том, что слышала. Он сказал, что знает об этом и что недавно видел дом, набитый трупами. «Он очень тогда переживал, я видела. Но он уже старался не задумываться, отмахнуться. Он всегда считал, что все правильно, очень был предан»[923].
Несколькими днями или неделями ранее, 7 октября 1931 года, Миронов написал следующую записку:
По имеющимся сведениям, среди спецпереселенцев, размещающихся на хуторах совхоза Новлубтреста № 1 Чиликского района, по причине отсутствия жилпомещения, недостаточного медобслуживания и плохого питания – в большой степени распространены заразные болезни, как-то: тиф, дизентерия и т. п. Больные тифом не изолированы и находятся в общих бараках. На этой почве имеют место побеги и большая смертность со стороны спецпереселенцев[924].
Самым северным пунктом инспекционного маршрута Миронова был Петропавловск, который «еще с царских времен был городом». Агнесса обрадовалась возможности отвлечься.
К Мироше тотчас, как мы приехали, пришел начальник ОГПУ Петропавловска. Сережа инспектировал работу этих начальников, но он не строил из себя грозного ревизора, наоборот.
– Завтра мы начнем работать, – сказал он дружески, – а сегодня приходите к нам с женой на обед, у нас будет жареный поросенок.
Они пришли. Жена его Аня – хорошенькая, но толстая! И еще платье. Ну разве можно толстым такое носить? Юбка плиссе – это же толстит! Она все оправдывалась, помню: «Это потому я растолстела, что мы были в Средней Азии, там летом очень жарко, я все пила воду».
Стол в салоне был накрыт хоть и по-казенному, но роскошно. И вот повар тащит на блюде жареного поросенка, нарезанного ломтями, в соусе. Проходит мимо нас, вероятно, опасался задеть пышную прическу Ани, наклонил блюдо, а соус как плеснет ей прямо на платье! Она вскочила, закричала:
– Что за безобразие!!! – и давай ругаться.
Повар так и замер, лица на нем нет – что ему теперь будет?!
Я пыталась ее утихомирить, советовала соли насыпать на платье, но вся радость обеда была уже испорчена. Мироша ей:
– Неужели какое-то платье помешает вам отведать такого поросенка?
Муж брови нахмурил: перестань, мол! Но она не унимается. Так и прошел весь обед.
На другой день они нас пригласили. Там-то был пир, так пир! Много всяких прислужников, слуг, каких-то подхалимов, холуев. Подавали всякие свежие фрукты, подумайте, даже апельсины. Ну уж про мороженое всяких сортов и виноград – и говорить нечего![925]
Одиннадцатого января, видимо по дороге домой в Алма-Ату, Миронов написал отчет о положении в Павлодарском районе.
За последнее время по данным нашего Павлодарского районного аппарата вскрыто 30 хлебных ям. Усилилось скотокрадство и массовый убой скота.
В ходе хлебозаготовок широко применяются методы голого администрирования. Уполномоченные по хлебозаготовкам в аулах дали установку партьячейкам и сельским и аульным советам такого содержания: «по хлебозаготовкам изъять весь хлеб, применять все меры кроме рукоприкладства», вследствие чего отмечается бегство колхозников.
Уполномоченный районного комитета ВКП(б) в ауле № 1 Матвеенко произвел повальные обыски у семей высланных баев за пределы района, изъял у них весь продовольственный хлеб, вследствие чего на почве голода отмечено 40 случаев смертности, в большинстве детей, остальные для питания употребляют в пищу кошек, собак и другую падаль[926].
Нумерованные аулы создавались для «осевших» кочевников. В длинной «краткой записке», отправленной через четыре дня после павлодарской, Миронов жаловался на «бесплановость, медлительность и преступное отношение к расходованию денежных ассигнований» в ходе седентаризации. Некоторые поселки, писал он, находятся далеко от пастбищ, не имеют доступа к воде, построены на песке, рушатся от дождей и организованы по родовому признаку. Чиновники, виновные в перегибах, – либо «великодержавные шовинисты», которые думают, что казахи не готовы к оседлой жизни, либо казахские националисты, которые думают так же, как великодержавные националисты. И те и другие демонстрируют злой умысел, обвиняя партию в «голоде и нищете»[927].
К весне «продзатруднения», согласно записке Миронова от 4 августа, приняли «крайне острые формы». В Атбассарском районе «на почве голода наблюдаются массовые случаи опухания и смерти. С 1 апреля по 25 июля зарегистрировано 111 случаев смертей, из них в июле месяце 43. За это время отмечено 5 случаев людоедства. На почве этого наблюдается распространение провокационных слухов»[928].
В октябре 1932 года писатель и журналист Габит Мусрепов побывал в Тургайском районе. С ним были крайкомовский чиновник, кучер и вооруженный охранник («Или съедят вас», – сказал председатель кустанайского исполкома, сам ссыльный). В степи они попали в метель, сбились с пути и наткнулись на уложенные штабелями трупы. «Благодаря им и отыскали дорогу, трупы высились по обеим ее сторонам». Согласно позднейшей версии рассказа Мусрепова:
Выбрались они из сугробов и поехали по этой дороге мертвых. Впереди лежали совершенно пустые аулы. Проводник из местных называл имена этих селений – номерами только и отличались: нигде не осталось ни души. Подъехали к необычному для глаз казаха городку из юрт. С началом коллективизации множество таких возникло по степи. Юрты составлены зачем-то в ряды, и на каждой номер повешен, словно бы это городской дом на городской улице. Кибитки просторные, новые, из белой кошмы – кучер пояснил, что совсем недавно их у местных баев отобрали. Еще два-три месяца назад, добавил он, здесь было многолюдно. Теперь же стояла мертвая тишина. Ни звука, только поземка шуршит. Мертвый город из белых юрт на белом снегу.
Заходят в одну юрту, в другую: все вещи на месте, а людей нет.
В одной из юрт через отверстие в куполе сыпал снег, а на полу лежала гора промерзших ковров, похожая на шалашик с отверстием посредине.
Неожиданно внутри пустого жилища раздался тонкий пронзительный звук, от которого все похолодели. То ли собачий визг, то ли яростный вопль кошки – и все это сопровождалось урчанием.
Из крошечного отверстия шалашика выскочило какое-то маленькое живое существо и бросилось на людей. Оно было все в крови. Длинные волосы смерзлись в кровавые сосульки и торчали в стороны, ноги худые, черные, словно лапки вороны. Глаза безумные, лицо в спекшейся крови и обмазано капающей свежей кровью. Зубы оскалены, изо рта – красная пена.
Все четверо отпрянули и бросились бежать, не помня себя от страха. Когда оглянулись, этого существа уже не было[929].
Голощекина засыпали письмами. Сталин и Молотов хотели знать, какие меры предпринимаются для того, чтобы остановить поток беженцев в Китай; Миронов и его коллеги сообщали о многочисленных «случаях смертности» и об использовании провокационных слухов во вражеской пропаганде; Габит Мусрепов обвинял руководство края в «боязни большевистской самокритики в вопросах катастрофического сокращения поголовья скота и голода»; первый секретарь Западно-Сибирского крайкома Роберт Эйхе жаловался на вторжение умирающих от голода казахов и саркастически спрашивал, «почему в этом году контрреволюционная работа бая-кулака была столь успешна, что ему удалось сбить тысячи бедняцко-середняцких хозяйств»; бессчетное количество граждан просили о помощи и молили о снисхождении[930].
В августе 1932 года председатель краевого СНК Ураз Исаев написал Сталину письмо, в котором обвинил Голощекина в том, что он сваливает свои «грехи» на кулаков и низовых работников, верит (или «хочет верить») в собственный миф о том, «что казахи поголовно решили идти в колхозы», подменяет критику и самокритику «заклинаниями и ругательствами по адресу баев» и пытается решать все проблемы путем массовой переброски разложившихся коммунистов из района в район[931].
Голощекин отбивался, утверждая, что, несмотря на «клеветнические утверждения» и реальные перегибы, «остается доказанным тот факт», что, в соответствии с предсказанием товарища Сталина, «основная бедняцко-середняцкая масса казахского аула широкой волной добровольно повернула к социализму». Новая волна насилия, инициированная центром осенью 1932 года, придала ему новых сил. 11 ноября 1932 года Голощекин и Исаев подписали директиву о массовых арестах, депортациях и блокаде колхозов, «искусственно замедляющих хлебосдачу». («Задача состоит в том, – писал Сталин в поддержку директивы, – чтобы ударить в первую очередь по коммунистам в районах и ниже районов, находящимся целиком в плену мелкобуржуазной стихии и скатившимся на рельсы кулацкого саботажа хлебозаготовок. Понятно, что при этих условиях СНК и крайком не могли поступить иначе, как перейти на рельсы репрессии».) В октябре и ноябре 1932 года, когда в главные зернопроизводящие районы отправились чрезвычайные комиссии из центра, Голощекин проводил свои собственные расследования. В начале января, выступая на совместном пленуме ЦК и ЦКК, он сказал: «Те итоги, огромные сдвиги, которые дает проведение пятилетки в Казахстане… являются ярким показателем, бьющим по оппортунистам, националистам, против их контрреволюционной клеветы, выпячивающей отдельные отрицательные явления, которые неизбежно появляются в очень сложных процессах, происходящих у нас в Казахстане»[932].
Через несколько дней Голощекин был переведен в Москву на должность главного государственного арбитра. Он, его вторая жена Елизавета Арсеньевна Виноградова и ее мать и сын от предыдущего брака въехали в квартиру 228 в Доме правительства. По воспоминаниям дочери Воронского Галины, которая часто у них бывала, Елизавета Арсеньевна была «широколицая, очень живая, несмотря на заурядную внешность, чрезвычайно обаятельная». Она была на двадцать лет моложе Голощекина и отличалась крутым нравом. Когда ее сын стал плохо учиться, она отвезла его в другой город, поселила в общежитии и отдала на завод учеником монтера. Через год он вернулся и успешно окончил школу.
Столь же сурово Елизавета Арсеньевна обращалась и с мужем. Ф. И. Голощекин одно время был первым секретарем обкома. Не знаю, за какие грехи, настоящие или мнимые, Сталин снял его с этой работы. Филипп Исаевич очень переживал, томился, постоянно твердил, что он застрелится.
– Ужасно он мне надоел с этим «застрелюсь», – рассказывала Елизавета Арсеньевна, – во время одного из таких монологов, я подошла к ящику письменного стола, где хранился револьвер, и сказала: «Стреляйся!..»
– Что ты, что ты, – замахал руками Филипп Исаевич.
– Ах, не хочешь стреляться, чтобы я о твоих самоубийствах не слышала. Надоел.
Больше разговоров на эту тему не было[933].
* * *
Миронов с Агнессой остались в Казахстане до сентября. Как-то Агнесса написала сестре Лене в Ростов и спросила, не нужны ли ей платья, чулки или шелк. Лена попросила еды.
Лена потом рассказывала: «Я все отдавала Боре (сыну), все, что по карточкам получала, а сама доходила… А на улицах и в парадных валялись трупы, я все думала – вот и я так лягу скоро… И вдруг перед домом останавливается машина, а с нее военный сбрасывает мешки. Звонит ко мне, застенчиво улыбается:
– Это вам… кажется, от сестры.
Я глазам своим не верю. Раскрыла – пшено! Я, конечно, ему отсыпала немного… и скорее-скорее варить кашу. Насыпала пшена в кастрюлю, налила воды, варю, а сама дождаться не могу, пока сварится, так и глотаю сырое…«[934]
Вскоре после этого Агнесса собрала большую посылку и поехала в Ростов. Больше всего ее поразил сын Лены, Боря: «Тогда еще совсем маленький мальчик. Без радости, без улыбки, серьезно, ни слова не говоря, он только ел, ел все подряд, что я привезла». Вернувшись в Алма-Ату, она узнала, что одна из сотрудниц Миронова – «хорошенькая, личико белое, фарфоровое, волосы черные до плеч, челка» – кокетничала с ним на пикнике ОГПУ.
Я тут же насторожилась:
– Они уединялись? Нет? Что же они делали?
– А она доставала из корзины пироги и угощала его.
Но и это мне не понравилось. А тут как раз подошли праздники, и мы принимали гостей.
Я очень следила за своей фигурой – дай только я себе волю есть сколько захочется, и меня бы за несколько дней разнесло! Но я себе волю не давала, я всегда была полуголодная, очень придерживалась диеты, и все удивлялись моей стройности. И вот мне сшили платье, я сама сочинила фасон. Вы только представьте себе – черное шелковое (черный цвет стройнит) с разноцветной искрой, талия и бедра обтянуты косыми складками, как блестящими стрелками, вот так вот – я даже вам нарисую, таких фасонов я с тех пор не видела. Сверху облитое этими стрелками, а внизу, почти у колен, широчайшим легким воланом расходится юбка – пышная, воздушная, как сумеречный весенний туман. А сбоку большая пряжка переливается всеми цветами, как искры на ткани.
У нас было несколько человек обслуги. Мария Николаевна – она нам стряпала и всюду с нами ездила, как член семьи, я без нее не могла; Ирина – она нам приносила паек и все, что положено, из специальных магазинов и столовых; горничная, которая убирала и подавала к столу; прачка, которая стирала и гладила и помогала другим, когда не было стирки. А тут еще мама приехала.
Они все любили меня одевать. Бывало, затянут, где туго сходится, застегнут, а потом смотрят и восхищаются. И мама хоть и сдержаннее их была, но перед той вечеринкой не выдержала:
– Ну ты сегодня всех затмишь!
Что мне и надо было. Затмить! Затмить всех, смести, как пыль, всех, кто хотя бы пытается стать мне соперницей.
И вот я появилась в этом платье среди гостей, и все взоры – на меня, а она – та сотрудница со своей черной челкой и фарфоровым личиком – с подругой под руку в простой белой кофточке, в юбочке… Ну куда, куда тебе равняться со мной? Я только в залу прошла – и ее не стало. Миронов воочию убедился, что такое я и что такое она[935].
Агнесса Аргиропуло, 1932 г. Предоставлено Р. Гликман
В сентябре 1933 года Миронова перевели на Украину в качестве начальника Днепропетровского ОГПУ/УНКВД. (В 1926 году Екатеринослав переименовали в честь Григория Петровского, а в 1934-м ОГПУ превратился в НКВД.) Это было серьезное повышение. Миронов с Агнессой въехали в большой дом и выписали обоих сыновей Лены, Борю и Леву. (Дочь брата Агнессы, Ага, жила с ними постоянно.) «Помню старинный двухэтажный особняк, – вспоминал Лева, – на втором этаже множество комнат для членов семьи и гостей, просмотровый кинозал, бильярдная и туалеты с ваннами в каждом крыле. На первом этаже жил личный шофер дяди с семьей. Тут же – просторный кабинет с выходом на застекленную веранду. Меня привезли в Днепропетровск, и я стал ходить в детский сад. Как только я похвалился в саду, что Миронов – мой дядя, передо мной стали заискивать и лебезить воспитатели, родители детей и даже сами детишки. Все почувствовали мою исключительность: еще бы – племянник могущественного человека, самого Миронова!»[936]
Сергей и Агнесса Мироновы. 1930 г. Предоставлено Р. Гликман
Работа Миронова оставалась прежней: содействие коллективизации, борьба с ее врагами и работа с ее последствиями. По данным его отдела, ко времени их приезда в Днепропетровской области 1700 человек умерли, а 16 тысяч – опухли от голода. В течение следующих двух лет область потеряла 16 % сельского населения[937].
В свободное от работы время Миронов играл в карты с сослуживцами или проводил время с Агнессой.
У Сережи было две жизни. Одна была со мной, ее я знала, и о ней я вам рассказываю, только о ней, потому что о другой его жизни – его служебных делах – я не знала ничего, он жестко раз и навсегда отгородил ее от меня.
Приходя домой, он тотчас сбрасывал с себя все служебные заботы, словно снимал панцирь, и больше ничего уже не желал знать, кроме веселых наших дел. Он был на восемь лет старше меня, но разницы в возрасте я не чувствовала, мы были товарищами, и мы дурачились и играли в свою любовную игру, которая никогда не надоедала нам.
Иногда мы уходили пешком в далекие экскурсии, мы очень любили такие пешие походы. Или шли в театр, или уезжали куда-нибудь «покутить», например в Тбилиси, Ленинград, Одессу…[938]
Сергей Миронов. Гагры, 1930 г.
Агнесса Миронова. Гагры, 1932 г.
Каждую осень они ездили на Черное море (в Сочи, Гагры или Хосту), а летом в Бердянск на Азовском море, где у ОГПУ был свой дом отдыха.
Нам три раза в день приносили еду из специального санатория. Приносил милиционер. А в обед на третье, бывало, целую мороженицу с мороженым.
Женщина, которая нас там обслуживала, однажды спросила:
– Можно мне брать остатки после обеда? У меня трое детей…
– Конечно! – воскликнула мама.
Через день эта женщина спросила опять:
– Можно мне привести своих детей играть с вашими?
И привела троих – мальчика и двух девочек. Дети были такие худые, что мы ужаснулись. У мальчика Васи ребра торчали, как у скелета. Рядом с нашим растолстевшим Борей он казался обликом смерти. Кто-то сфотографировал их рядом. Я сказала:
– Помните, была прежде реклама: покупайте рисовую муку, а на ней худой – до того, как стал есть рисовую муку, и толстенный – после муки. Вот это фото и есть такая реклама. Вася – до муки, Боря – после.
А затем женщина эта, наша прислуга, видя, что мы их жалеем, привела еще свою четырнадцатилетнюю племянницу (ее привезли из Харькова, ветром ее шатало от слабости).
Набралось нас девять человек (с Борей и Левой). В санатории стали выдавать обеды на всех, не смели отказать. Маленький островок в океане голода…[939]
* * *
Дом правительства был и не был островом. К числу идеологов и исполнителей коллективизации принадлежали председатель Колхозцентра и сторонник «мер ГПУ» Григорий Каминский (кв. 225); председатель Хлебоцентра и старый товарищ Каминского Марк Беленький (кв. 338); председатель Центросоюза и младший товарищ Сольца Исаак Зеленский (кв. 54); начальник сырьевых заготовок и хлебофуражного управления наркомата внутренней торговли и муж Наталии Сац, Израиль Вейцер (кв. 159)[940].
Некоторые жители Дома – в том числе Постышев, Терехов, Демченко, Голощекин и Зеленский (когда он был первым секретарем ЦК Компартии Узбекистана) – проводили коллективизацию в «своих» регионах; некоторые – в том числе Ронин, Шумяцкий и Бранденбургский – помогали главам регионов в качестве представителей центра; а некоторые – в том числе Гайстер, Крицман и Краваль (а также Осинский, который продолжал жить в Кремле) – составляли планы и статистические отчеты (когда не помогали главам регионов в качестве представителей центра). Некоторые сотрудники ОГПУ/НКВД, в том числе Матвей Берман и его родственник Борис Бак, руководили арестами, расстрелами, депортациями, тайным наблюдением и исправительно-трудовыми лагерями. Грановский и другие красные директора использовали рабочую силу, мобилизованную и организованную сотрудниками НКВД.
Хозяйственному управлению (ХОЗУ) ЦИК, в ведении которого находился Дом правительства, принадлежало несколько земледельческих и животноводческих хозяйств. 13 ноября 1932 года директор совхоза и дома отдыха «Марьино» писал начальнику ХОЗУ Н. И. Пахомову:
Дорогой тов. Николай Иваныч!
За время моего отсутствия еще было взято несколько человек, так что всех арестованных было 18 человек из коих освободили 12 чел. В настоящее время был ордер на арест агронома зоотехника Зеленина и ветврача Жильцова, но смилостились оставили под росписку о невыезде. Лучшие рабочие уходят с работы боятся как бы их не забрали. Такое же явление наблюдается и среди специалистов; делается местными органами ОГПУ черт знает что, ищут скрытое воровство и вредительство, что может вредить прачка или немой телячий пастух? Поэтому, Николай Иваныч, прошу я Вас довести до сведения Михаила Ивановича и Авеля Софроновича о принятии мер расследования правильности произведенных арестов и дальнейших запугиваний. Нужно создать нормальную обстановку работы. Ненормальными и неправильными арестами может создаться такая работа, что мы можем очутиться в таких условиях, что у нас никто не будет работать[941].
Многие советские учреждения «брали шефство» над вновь созданными колхозами. 7 декабря 1933 года, во время передышки на фронте коллективизации, райком Ленинского района города Москвы объявил партячейке Дома правительства выговор за «недопустимо формальное отношение» к работе с колхозом «Ленинский путь». «Посланные ячейкой коммунисты Иванчук и Тарасов допустили грубейшее искажение политики партии, нарушения революционной законности в подшефном колхозе, занимались в колхозе голым администрированием и явились инициаторами и исполнителями преступного издевательства над группой подростков (запугивание, избиение и т. д.)». Большинство членов ячейки были служащими Дома; квартиросъемщики и члены их семей состояли на учете по месту работы и учебы и ездили в другие колхозы[942].
Некоторые жители Дома сталкивались с коллективизацией через третьих лиц. Члену ЦКК и другу детства Молотова и Аросева Николаю Мальцеву (кв. 116) поручили ответить на письмо колхозника Никулина. «Головы темного неразвитого колхозника и пролетариата, – писал Никулин (вслед за усомнившимся Макаром), – подкладываются на место кирпича под фундамент социализма, а в социализме будут жить карьеристы, кудрявая интеллигенция и рабочая аристократия». Мальцев ответил, что письмо «неправильное» и что так думать нельзя. Встреча Збарских с деревней была более драматичной. «В 30-х годах, – писал Илья Збарский, – колхозник Никитин пытался выстрелить в тело Ленина, был задержан, но успел покончить с собой. У него нашли письмо, в котором он писал, что мстит за ужасные условия существования русской деревни. В мавзолее была усилена охрана, саркофаг оборудовали пуленепробиваемыми стеклами, затем поставили устройство, сигнализирующее о наличии металлических предметов»[943].
У некоторых жителей Дома были друзья и родственники в деревне. Ольга Августовна Кедрова-Дидрикиль (кв. 409), сестра жены Подвойского и жена, мать и тетя трех видных сотрудников органов безопасности (Михаила Кедрова, Игоря Кедрова и Артура Артузова) заступилась по просьбе товарища по партии за двух раскулаченных крестьян. В результате проведенного расследования выяснилось, что оба крестьянина, Ефим и Константин Прохоровы, были раскулачены правильно (так как «имели 4 дома крытые железом и один дом не исправлен, 2 лошади, 2 коровы, 6 штук овец, молотильную машину и 13 ульев пчел»). Оба были осуждены на один год тюремного заключения, но один из них, Ефим, «в виду его болезни судом освобожден от лишения свободы и находясь на свободе ведет антисоветскую пропаганду следующим хитроумным путем: после раскулачивания стал ходить совершенно рваный не только в своей деревне из двора во двор, но по соседним деревням с просьбой дать подписку к одобрительному приговору о его хозяйстве и что наемной рабочей силой не пользовался». По заключению заместителя заведующего Бюро жалоб наркомата рабоче-крестьянской инспекции: «В этом деле т. Кедрова, видимо, не совсем четко представляет себе классовую борьбу в деревне и линию партии, о чем мы считаем совершенно необходимым довести до сведения бюро Общества старых большевиков»[944].
Свояк Кедровой, Николай Подвойский, вел активную переписку с бывшими товарищами по оружию. Его «личный ординарец кавалерист Колбасов Стефан Матвеевич» был снят с должности председателя сельсовета и секретаря сельской ячейки «за растрату, совершенную подчиненными». Согласно письму брата Колбасова: «Проводя жесткую политику партии по ликвидации кулачества как класса, с 1929 г. до настоящего времени, все кулаки и подкулачники настроены по отношению к нему явно враждебно, а в связи с его арестом сочиняют несуществующие обвинения». Другой старый однополчанин писал из Вишерского лагеря (из Березников или из соседней Вижаихи): «Дело вышло так: посколько я очень болезненно переживал сплошную коллективизацию в период февраль-март 1930, до появления партийных директив, я ворчал и ворчал не совсем хорошо по выражению, но хорошо по побуждениям». Другой ветеран Гражданской, Тит Александрович Колпаков, понимал, что хорошими побуждениями вымощена дорога в контрреволюцию, но признавался, что чувствует себя как «карандаш без сердцевины», и просил Подвойского спасти его от тюрьмы, а семью – от голода.
В 1932 г. с 3/ix/до 26/x работал в Кубанском зерносовете в качестве управляющего отдела в 10 000 га, где не смог преодолеть стоящие на пути трудности, почему я спасовал и ушел с руководящей работы…
Я безусловно осознал свою ошибку и искренне раскаиваюсь в том, что я спасовал на трудовом фронте, чего не случалось со мной на кровавых фронтах. Дорогой Николай Ильич! От имени своих детей и их больной матери, от имени своей краснопартизанской души, я не только прошу, я умоляю Вас…
Как здоровье Вашей семьи? Сынок Ваш наверняка уже большой стал. Как здоровье Вашей половины – супруги Нины Августовны?[945]
У Ефима Щаденко был свой круг просителей. Один из них, герой Гражданской войны, а ныне активист колхозного движения, А. Травянов, писал о борьбе за урожай в Калаче на Дону.
Много Уважаемой товарищ Ефим Афан Спишу вас уведомит отом что я отвас получил писмецо которою я все же прочитал подробно сто рас за что благодарю вас что вы нас незабываетя как живущих вдеревни между народами совсякими и что хотиш наслушася толкяба вам расказат чтоба тоилоба ето деловыба сосмеху животыба надорвалиба какмы сними живем а они снами мыих много научили слов политических и економичиских например стали знат буржаазея сплотацыя спикуляцыя контрактацыя сплошная коликтивизацыя прочия прочия и так далее. Тепер я извиняюс что долга вам неписал писма потому что я был замобилизован раикомом позаготовки хлеба иповсем компаньем: заболела горла ораторстват заказоват всо что необходимо и нужно. Пятилетку в 4 года если мы выполним все планы намеченныя нашем Советским провительством то будит вамже крестьяном ирабочим хорошо по всем оттраслям небудим невчем нуждатся толкя нужно немного притирпеца напреч все силы усилит посев усилитживодновочиство ипроча болши веры в соцелестическое строительство быт самоотвержденным стоикими организованными блискими дружелюбствиными родствиными блискими совмесно рабочими крестьянами батраками бедниками средняками нокономическим фронте.
тепер Дорогой тов Самое важное скожу компании проходят пока неплога инеочен хорошо хволица нечем и тужит нечива выполнения едет концу 100 % колхозы спирвышением с едоноличниками ищо ест затруднения вкалхозы… в свези сосений посевной изябливой спашкой.
Кроме того, в четырнадцати сельсоветах левой стороны Дона не уродился хлеб, а двадцать человек устроили заговор против советской власти.
Иони сами созналис идокозали друг друга всех их арестовали изаих проделку всунули им по 10 лет колегия Г – П – У амоеба мнения яба им своими зубами пооткусалба носы иухи а потомба положил подогромной жом таких мат затем бывай здаров шлю превет вашему семеству и товарищим знающих меня живу и служу вкалаче попрежниму зав союзхлеб АТравянов жду ответ мы вас ждали все боицы спразновали 10 летия Сталинграда: совет ваш очен хорошей ноизлечения моей жены отбиркулеса Блогодарю заностовления кздаровью[946].
Писатель А. С. Серафимович ездил домой в Усть-Медведицкую каждое лето – собирать материал для романа о коллективизации, повидаться с многочисленными друзьями и родственниками и покататься по Дону на моторной лодке. Весной, летом и осенью он поддерживал связь через письма. Одним из его постоянных корреспондентов была подруга жены, Соня Гаврилова, которая в 1931, 1932 и 1933 году работала на хлебозаготовках. Ситуация, по ее словам, была «кошмарной»[947].
Выкачевать хлеб сено лен и другие культуры проходится с большими трудностями. Конючит, скулит, что у него нет ничего, а когда возьмеш его за жабры, то везет и сено хлеб и все, что ему полагается выполнить. Нервы все время напряжены, смотри в оба, как бы тебя, не хватили, по бошке, чем нибудь, но за последнее время я как то привыкла, хожу по ночам из одной деревни в другую, пока жива, а что будет, дальше, не ведаю. Но, не смотря, на все заторы и трудности, мы вышли победителями, и заготовили хлеба и сена на все 100 % и эту мелкособственническую глыбу крестьянскую, которая мешает нашей стройки околхозили на 1933 год.
Несколько лет спустя ее усилия были вознаграждены.
Поздравьте меня с новым партбилетом. Сегодня в час дня я получила его. Какая-то особенно еще не изведанная радость охватила мое сердце. Когда секретарь райкома подал мне новый партбилет и сказал. Возьми, тов Гаврилова билет, ты его вполне заработала. И пожал мне крепко руку. Я чуть не заплакала от радости, но как то укрепилась[948].
Пожилая родственница Серафимовича, Анна Михайловна Попова (настоящая фамилия Серафимовича – Попов), 18 января 1932 года писала, что ее внук Серафим уехал из дома, оставив ее без средств к существованию. «Я сейчас живу в самых тяжелых условиях, нет денег, хлеба, хотя бы что прислал, питаюсь со стороны иногда, продать из вещей нечего, все прожито». Она просила «хлебных сухариков» или «что возможно». «Что мне делать не знаю? кроме долгу у меня ничего нет. Жду смерти как избавления. Простите меня горемыку калеку, что я беспокою Вас. Молюсь о Вас всех ежедневно, и благодарю Вас за Вашу помощь мне и любезность, родные мои! Думала ли я дожить до такого положения… Сожительница моя отказывает мне от квартиры, что делать Она сама тоже переживает нужду едим лепешки с примесью травы».
Третьего марта 1933 года она узнала о переименовании Усть-Медведицкой и отправила письмо с поздравлениями из города Серафимовича по адресу «Александр Серафимович Серафимович, ул. Серафимовича 2, кв. 82»: «Дорогой Александр Серафимович! Поздравляю Вас с юбилеем 70 летия с наградою крестом и снаименением станицы в город вашего имени. как Борца занародной своды такая заслуга ваша будет переходить на многия поколения». От внука Серафима по-прежнему не было вестей. «Я сейчас всеми брошена. Пожалейте меня. Пришлите мне сухареков. Я все время здала их от вас шлю Вам всем сердечный привет и пожелание здоровья… Питание дубовая кора с примесью мякины… более месяца нет хлеба. И нет смерти. Вы единственный человек который меня надеюсь небросит меня. Анна Попова».
Через двенадцать дней она написала в последний раз. «Дорогой Александр Серафимович Я умираю, умоляю Вышлите похоронить меня руб 70 я должна Агафье Александровне 11 одиннадцать руб. которые должны ей быть уплочены. Она меня кормила чем могла я связывала ее собой она не бросала меня если Вы не можете выслать ети деньги вытребуйте Серафима чтобы он выслал ети деньги на имя Агафье Александровне Козьминой немедленно. Просьба моя к Вам последния Вы относились комне породственному и вся ваша семья. Анна Михайловна Попова марта 15 1933 года. Город Серафимович»[949].
Несколько месяцев спустя Серафимович прибыл в «свой город» на свое чествование (инсценированное по мотивам финальной сцены «Железного потока») и немедленно описал произошедшее в письме члену своего кружка, пролетарскому писателю В. П. Ильенкову:
Ведь это же, можно сказать, въезжание на белом коне триумфатора: у моста на другой стороне Дона (луг, лес, дьяволово солнце) знамена, сияние меди и рев, чудовищный, неповторимый. Ревет оркестр, ревут ребятишки, надув красные щеки и выкатив глаза, в длинные трубы, уму непостижимо, ревут барабаны – 900 человек пионеров местные и сталинградские (у них тут летний лагерь), райком, райисполком, профсоюзы, кооператоры, рыбаки, виноградари, сапожники, золотари, старики, женщины, младенцы – эти ревут, всех покрывая, тогда я надулся, как индюк, и заревел. Я их речами, они меня речами, пригнули мне голову, надели пионерский галстук, поднесли колосья – урожай[950].
Иногда коллективизация являлась на Болото во плоти. Татьяне Беленькой, дочери одного из архитекторов коллективизации Марка Беленького, зимой 1933 года было пять лет. Каждый день около полудня няня Анюта сажала ее на санки, и они отправлялись в распределитель на улице Грановского. «Однажды, – пишет Татьяна, – я услышала, как отец сказал Анюте, и сразу же намотала себе на ус: «Не выбрасывайте ни кусочка хлеба, все остатки еды относите к мосту». Там, под Каменным мостом, стояли нищие, взрослые, дети, похожие на скелетики, протягивали руки за подаянием». Элина Кисис из квартиры 424 была на три года старше. Ее школа находилась на Якиманке, по другую сторону Водоотводного канала. «Бабушка мне заворачивала бутерброды, которые я никогда не ела, потому как каждое утро на подступах к Малому Каменному мосту меня встречали мальчики, они открывали мою сумку, вытаскивали мой завтрак, тут же съедали. Часто дрались из-за куска хлеба»[951].
Мосты, большие и малые, были традиционным убежищем изгоев и рассадниками нечисти. Но спасения не было и у входа в Дом. По воспоминаниям Кисис: «В первые годы жизни Дома правительства очень строг был порядок охраны. Однако через прутья железных ворот и заборов худенькие дети из ближайших домов протискивались, прятались за колоннами и просили что-нибудь поесть. Так было вплоть до отмены карточек» (в январе 1935 года)[952].
Но не все беженцы из деревень считали нужным прятаться. Служащие Дома правительства – плотники, дворники, охранники, пожарники, садовники, электрики, монтеры, полотеры и прачки – были в равной мере незаменимы и незаметны. И в каждой квартире жили домработницы, почти все крестьянские дочери. Дуня Элины Кисис вышла замуж за одного из вахтеров Дома; Анюта Тани Беленькой, как большинство домработниц, осталась незамужней. Некоторые жители Дома знали о семьях своей прислуги (Надежда Смилга-Полуян отправляла посылки с едой голодающим родственникам няни своих дочерей), другим не приходило в голову спрашивать. Дом правительства был и не был островом. Все жители участвовали в коллективизации; все дети воспитывались ее жертвами[953].
* * *
Одной из жертв коллективизации стало ее литературное воплощение. Серафимович не закончил роман «Колхозные поля»: все его описания родной станицы оставались в рамках строительно-творительного мифа. «Ты не можешь себе представить, – писал он брату в августе 1933 года, – как неузнаваемо изменится ландшафт Усть-Медведицы. В Калаче на Дону будет строиться плотина 35 метров в вышину. Вода в Усть-Медведице подымется на 25–28 метров, затопит низ города Серафимович, затопит Березки, луг, леса, пески, Ново-Александровку, может быть и Подольховские. Земля будет на горизонте. Это будет морской залив. И жалко лесов, луга, озер, к которым так привык, а все-таки так будет лучше, это будет великолепно». А то, что останется от города, превратится в «город-сад, город школ, учебы и отдыха»[954].
А как же «колхозные поля»? И кто там останется после потопа? «Кто, – спрашивал Михаил Кольцов в «Правде» в 1931 году, – расскажет нам о походе ста тысяч человек с юга на север Центрально-Черноземной области, в студеную зиму с тридцатого на тридцать первый год?»
Люди, единоличные хозяева, сами с изумленным недоверием входили в невиданный уклад совместного труда и хозяйства. Все пугало их. Все казалось – и в самом деле было – поразительным, оглушающим, поставленным на голову, противоречащим всему, что знали они о мировом распорядке вещей. Но мировой распорядок, тысячу лет охраняемый угнетателями, этот могучий, седой, обросший мхом веков распорядок оказался дурацким и слабоумным по сравнению с другим, молодым и полным бодрого разума большевистским распорядком.
Каждый единоличный труженик, втянутый массой в коллектив или сам туда вступивший, должен пережить момент, когда новые истины, втолкованные извне, через уши войдут в голову, столкнутся там с прежними истинами и победят. Колхозная агитация становится собственным убеждением человека. Эта решающая стычка внутри крестьянской головы и есть подлинная, по существу, а не на бумаге, регистрация нового колхозника[955].
Одной из первых попыток рассказать о решающей стычке внутри крестьянской головы стала повесть Андрея Платонова «Впрок. Бедняцкая хроника» (1931). Путешествуя в марте 1931 года по Центрально-Черноземной области, «некий душевный бедняк» – не имевший, подобно Макару, «ни эгоизма, ни самоуважения» – встречается с разрозненными силами классовых врагов: перегибщиками, которые «приняли свое единоличное настроение за всеобщее воодушевление», оппортунистами, которые «откладывали организацию колхоза в далекое время какой-то высшей и всеобщей убежденности», и вредителями, которых «прогнали пешим ходом в район и там оставили навеки». Им противостоят сознательные колхозники, «не имеющие надобности в каком-либо подгоняющем принуждении», и честные активисты, «имеющие мужество угрюмо сказать колхозникам, что их вначале ожидает горе неладов, неумелости, непорядка и нужды; причем нужда эта будет еще горче, чем бывает она на одном дворе». У «неудержимого в своей активности» активиста Упоева от голода и халатного отношения вымерла семья.
И когда ему сказали: «Упоев, обратись на твой двор, пожалей свою жену – она тоже была когда-то изящной середнячкой», то Упоев глянул на говорящих своим активно-мыслящим лицом и сказал им евангельским слогом, потому что марксистского он еще не знал, указывая на весь бедный окружающий его мир: «Вот мои жены, отцы, дети и матери – нет у меня никого, кроме неимущих масс!»
После многих испытаний он понимает, что не духом единым должны жить массы. «Нам нужен живой – и такой же, как Ленин… Засею землю – пойду Сталина глядеть: чувствую в нем свой источник»[956].
В который уже раз Платонов замахнулся на миф, а написал плутовскую сказку; задумал «Божественную комедию», а кончил Менипповой сатирой; изобразил неимущие массы в виде деревенских дурачков. Игорь Сац (брат жены Луначарского, дядя Наталии Сац, друг и коллега Елены Усиевич) написал в отзыве для «Красной нови», что повесть талантлива и полна «ненависти ко всему, что вредит социалистическому строительству», но что печатать ее нельзя, потому что автор не понимает «сущности реконструкции страны как массового движения». Но рукописей о коллективизации было мало, и новый редактор «Красной нови» Александр Фадеев принял ее к публикации. Сталин назвал «Впрок» «рассказом агента наших врагов» и велел Фадееву извиниться. Фадеев извинился, назвал повесть «вылазкой агента классового врага» и написал, что, «для того чтобы извратить действительную картину колхозной стройки и борьбы», Платонов «всех строителей колхозов превращает в дураков и юродивых. Юродивые и дурачки, по указке Платонова, делают все для того, чтобы осрамиться перед крестьянством в угоду кулаку, а Платонов, тоже прикидываясь дурачком и юродивым, издевательски умиляется над их действиями. Святая, дескать, простота!»[957]
В письме в «Правду» и «Литературную газету» Платонов признал, что вся его прошлая литературная деятельность была «недостаточно партийной и потому пошлой», а в письме Горькому настаивал, что дело не в классовой вражде, а в честном непонимании. «Сколько бы я ни выстрадал в результате своих ошибок вроде «Впрока», я классовым врагом стать не могу, и довести меня до этого состояния нельзя, потому что рабочий класс – это моя родина и мое будущее связано с пролетариатом». Но главный его ответ скрыт в самой повести: «Зажиточные, ставшие бюрократическим активом села, так официально-косноязычно приучили народ думать и говорить, что иная фраза бедняка, выражающая искреннее чувство, звучала почти иронически. Слушая, можно было подумать, что деревня населена издевающимися подкулачниками, а на самом деле это были бедняки, завтрашние строители новой великой истории, говорящие свои мысли на чужом двусмысленном, кулацко-бюрократическом языке»[958].
Задачей литературы о колхозных полях было показать «сущность реконструкции страны» на недвусмысленном языке; рассказать, как новые истины, втолкованные извне, через уши входят в голову, сталкиваются там с прежними истинами и побеждают. Годом позже задачу выполнила «Поднятая целина» Шолохова. Один из главных героев романа, Макар Нагульнов, вышел из «Котлована» и «Чевенгура». В Гражданскую он «рубил гадов» так беспощадно, что «зачало припадками бить»; в деревне бьется так же отчаянно, «как во дни гражданской войны» («в землю надо зарыться, а всех завлечь в колхоз… ближе к мировой революции»); а в минуту раздумья признает, что баба ему не нужна, потому что он «весь заостренный на мировую революцию. Я ее, любушку, жду… А баба мне – тьфу и больше ничего». Но, в отличие от платоновских Макаров, Нагульнов приходит к пониманию сущности реконструкции страны как массового движения. Сюжет романа построен на столкновении большевиков (которые растут в борьбе) с кулаками и белогвардейцами (которые движимы не только политическими мотивами), но его подлинный центр – «решающая стычка внутри крестьянской головы». «Поднятая целина» – развернутый эпизод обращения из канона строительного романа. Сотворение колхозного мира не видно невооруженным глазом[959].
Ни один другой роман о коллективизации не заслужил места в советском литературном каноне. («Бруски» Ф. Панферова пришлись ко двору, но, несмотря на заступничество Серафамовича, пали жертвой насмешек Горького.) Одна из причин – длинная тень, отбрасываемая Шолоховым (Серафимович, первый издатель и защитник «Тихого Дона», так и не смог избавиться от влияния «Поднятой целины» на черновики своих «Колхозных полей».) Но главная причина – еще более длинная тень, отбрасываемая кранами, трубами и мачтами великих строек пятилетки. Сущность реконструкции страны как массового движения заключалась в строительстве вечного дома, а не в решающей стычке внутри крестьянской головы. Главной причиной бесплодия Серафимовича был не успех «Поднятой целины», а образ потопа, омывающего гранитную набережную города Серафимович[960].
* * *
Важным исключением на фоне всеобщего урбанизма стала литература об «отсталых национальных республиках, осуществляющих переход от полуфеодальных отношений к социалистическим, минуя капиталистические». В Средней Азии и Казахстане, где главным врагом считались «феодальные, патриархальные и родовые отношения», призыв Кольцова показывать победу молодого большевистского распорядка над его слабоумным вековым предшественником прозвучал особенно актуально. Изменения в сюжете, вызванные крайней отсталостью, включали больший контраст между двумя распорядками (разделенными почти всей историей человечества) и обилие женщин и детей в роли положительных героев (отражавших связь отсталости с незрелостью). Одним из основателей литературы «большого путешествия» был пролетарский писатель и член кружка Серафимовича, Федор Каллистратович Федотов[961].
Федотов родился в 1887 году в крестьянской семье, рано вступил в социалистический кружок, сидел в тюрьме за распространение листовок, а в 1914-м эмигрировал в Америку. В Нью-Йорке он познакомился со своей будущей женой, Розой Лазаревной Маркус (она выросла в Николаеве и одно время работала в парижской шляпной мастерской). Согласно интервью, которое она дала много лет спустя, он поцеловал ее один раз в жизни – в 1917 году, когда услышал новость о революции в России. Согласно анкете, которую Федотов заполнил в 1931 году, он пробыл в США примерно пять лет. «Рабочий шахтер-забойщик, но работал токарем и грузчиком. В 1914 г. вступил в секцию большевиков (Нью-Йоркскую). В 1915–6 г. президент союза портовых рабочих. Был одним из организаторов американской компартии. Там же был арестован и присужден на 10 лет. В Трентонской тюрьме просидел один год и бежал в СССР». В СССР Федотов занимал должности секретаря Семиреченского обкома в Алма-Ате, члена ЦК компартии Туркестана в Ташкенте и заведующего оргинструкторского отдела Ошского окружкома в Киргизии[962].
Федор Федотов и Роза Маркус
Во время коллективизации Федотов находился в Ферганской долине, в Базар-Курганском районе. Он вел дневник, который много лет спустя издал (и, видимо, отредактировал) его биограф.
Кратко опишу положение. У нас в Базар-Курганском районе, где проводилась сплошная коллективизация, произошло важное событие.
Седьмого марта, в десять часов утра, получаем известие: в Базар-Кургане баи, вооружившись, подняли восстание среди дехкан.
Я сажусь на коня и скачу в Коканд-Кишлак, откуда звоню по прямому проводу в Андижан, в ОГПУ, и требую дать помощь на Базар-Курган. Поднял на ноги местную милицию, которая снарядила пятнадцать человек в Базар-Курган.
Наша машинно-тракторная станция в это время была в опасности. Когда я вернулся обратно с милицией, то узнал, что в Базар-Кургане произошел бунт местного населения, организованный баями, которые требовали освобождения арестованных кулаков. В этом переполохе были убиты три человека – милиционер и двое из местного актива, и ранен секретарь райкома.
В этот же день и там же толпа дехкан под руководством баев и ишанов выступила с требованием роспуска колхозов[963].
Помощь прибыла, осада была снята, и сплошная коллективизация пошла своим чередом. Но Федор Федотов мечтал стать писателем. Его первым опытом была пьеса, написанная в 1916 году для профсоюза портовых рабочих в Эри, штат Пенсильвания. «Я еще напишу свою настоящую книгу, – писал он в дневнике пятнадцать лет спустя, – книгу, которая расскажет о жизни, которая сама будет куском этой жизни, горячей, суровой и увлекательной. Это будет волнующая книга… Честное слово… Она будет дымиться в руках…»[964]
Федор, Роза и их сын Лева
В 1930-м, в год Базар-Курганского восстания, он написал беллетризованные воспоминания о приключениях пяти безработных в Америке. Итальянец Фрэнк – «черный, как жук», анархист; ирландец Рэд – «огненно-красный» профсоюзный активист; «негр Виллы» – консерватор, мечтающий разбогатеть и переехать в Африку; а «американец Понч» – силач, «чуждый каких бы то ни было идей, принципов и убеждений». Фред, от чьего лица ведется повествование, – русский революционер. Они бродят по стране в поисках работы и часто голодают. Администрация шахты пытается нанять их в качестве штрейкбрехеров, но они отказываются. Страховой агент предлагает им денег за поджог незастрахованных домов, но только Фрэнк, Понч и Виллы соглашаются. Фред и Рэд нанимаются в матросы, узнают, что их корабль везет оружие интервентам в Мурманск, устраивают мятеж, и суд приговаривает их к десяти годам в Трентонской тюрьме. Согласно отзыву Александра Исбаха, «материал любопытный, но малохудожественный». В 1931 году Федотов поступил в литературный семинар Института красной профессуры. 12 марта они с Розой и восьмилетним сыном Левой переехали из Первого Дома Советов в Дом правительства, в квартиру 262[965].
По воспоминаниям Исбаха, который учился в том же семинаре: «Учеба давалась ему не так уж легко. Вначале он был чрезмерно жесток с классиками. Сурово изобличал реакционность Гоголя, развенчивал Тургенева, донимал язвительными замечаниями Гюго… На парткружках, при проработке международных вопросов, любил рассказывать об американских делах. Здесь, конечно, он знал неизмеримо больше нас. Да и не только об Америке. Он изъездил два океана, хорошо знал Монголию»[966].
Ему удалось опубликовать две книги. Первая – иллюстрированная детская повесть о двух монгольских сиротах, мальчике и девочке, которые перестают бояться ламу, буржуя и китайских и японских генералов, вступают в пионеры и поют песню о советском барабанщике на новые слова:
Пунцук, монгол-охотник, Пунцук, монгол-охотник, Пунцук, монгол-охотник ружье взял. Он подпрыгнул, громко крикнул, всех ламишек разогнал.Оба собираются в Москву. Мальчик научится строить «не юрты, а дома, заводы и железные дороги», а девочка станет учительницей[967].
Во второй, более взрослой книге действие происходит в Базар-Кургане во время сплошной коллективизации. Главный герой – киргизский коммунист Галим Исакеев, а центральный эпизод (стандартный в литературе «большого путешествия») – собрание бедняков, которые сначала отрицают существование кулаков, но после того, как новые истины через уши входят в голову, составляют список сорока двух хозяйств, подлежащих ликвидации. Решающему сражению предшествует традиционный квест, в ходе которого Исакеев с помощью молодых женщин и детей ищет клад с хлопком, охраняемый огромным басмачом, богатым торговцем и коварным трактирщиком («хозяином чай-ханэ»)[968].
В январе 1933 года, в разгар голода, ЦК партии принял решение о создании при машинно-тракторных станциях независимых политотделов, которые отвечали бы за выполнение плана и борьбу с вредителями. Начальниками назначались опытные партийные организаторы, отобранные Центральным комитетом (всего 17 тысяч), а негласными заместителями – сотрудники ОГПУ. В марте 1933 года Федотова вызвали в ЦК, но в список не включили (если верить Исбаху, потому что его настоящая книга еще не была написана). Он обжаловал решение, получил назначение в политотдел Алтайского зерносовхоза и в середине апреля прибыл на место[969].
За первым коротким письмом Исбаху последовало долгое молчание. «Не писал раньше, – объяснял он в следующем письме, – потому что первое время было не до писем. Ты представляешь себе положение, когда все руководители совхоза (за малым исключением) оказались вредителями, организация которых была до полсотни человек, когда их надо было выкорчевывать». Работа была нелегкой и «напряжение огромное», но он ни на что не жаловался, потому что «нет для большевиков таких трудностей, чтоб они не брали». Он описывал «резвые вихорьки степной пыли», обещал прислать очерк о пережитом и просил печатную машину, редактора и женорга. Политотдел размещался в «бывших кулацких домах»[970].
Спрашиваешь, как жизнь моя? – Чудесная жизнь, охвачен работой, увлечен, работаю с легкостью (несмотря на большие трудности) и желанием таким, с каким и в Москве, по правде сознаться, не работал. Единственное, что омрачает иногда мое настроение, – отсутствие времени для чтения, для литературной работы. Веду записи в дневнике. Но книга, книга, Саша, стоит. И это больно. Чувствую иногда отсутствие литературной среды, Саша, – тебя, песенника, поэта нашего («В политотдел умчитесь вы…»), скучаю о сыне[971].
Федор Федотов с сыном Левой
Четвертого сентября 1933 года заместитель Федотова по линии ОГПУ направил в Москву следующую телеграмму:
Федотов 29 августа под вечер, часов в пять-шесть, вместе с завгаражом, политруком Клюшкиным и командиром роты Кирилловым выехал на охоту в местность лугов, что 10–12 километров северо-западнее от центральной усадьбы зерносовхоза. Эти луга покрыты озерами, болотами, кустарниками, травой и прочим.
По прибытии на место охоты Федотов отделился от остальных и ушел вперед. На берегу озера, на лугах Федотова застал припадок эпилепсии, который его сбросил в мелкую воду, где он, очевидно, захлебнулся и утонул. В это время в том месте он был одинок и в здравом рассудке.
На другой день в шесть-семь часов вечера (30 августа) мною лично обнаружен и извлечен из воды труп Федотова, но никаких признаков насилия не обнаружено. Произведенным вскрытием трупа врачами-экспертами также никаких признаков физического насилия не установлено[972].
13. Идеологическое вещество
Хрестоматийные истории первой пятилетки состояли, как марксизм в ленинском определении, из трех частей: индустриализации (строительства экономического фундамента социализма), коллективизации (уничтожения той силы, которая порождает капитализм «постоянно, ежедневно, ежечасно, стихийно и в массовом масштабе») и культурной революции (превращения советских граждан в советских людей). Как сказал рабочий судья в платоновском «Впроке» о бывшем дураке Пашке: «Капитализм рожал бедных наравне с глупыми. С беднотою мы справимся, но куда нам девать дураков? И тут мы, товарищи, подходим к культурной революции. А отсюда я полагаю, что этого товарища, по названию Пашка, надо бросить в котел культурной революции, сжечь на нем кожу невежества, добраться до самых костей рабства, влезть под череп психологии и налить ему во все дырья наше идеологическое вещество».
Самой заметной частью культуры были науки и искусства. Летом 1931 года Илья Збарский поступал на химический факультет МГУ (орден трудового Красного знамени, присужденный его отцу за увековечение тела Ленина, приравнивался к пролетарскому происхождению). Он подал документы на отделение органической химии, но ему сказали, что такой специальности не существует.
– Ну что же, тогда, может быть, физической химии?
– Такой специальности тоже нет.
– Какие же специальности есть?
– Есть «инженер по производству серной кислоты», «инженер по производству анилокрасителей», «инженер по производству пластмасс», «инженер…
– Простите, но я имел в виду учиться химии.
– Нам нужны не кабинетные ученые, а специалисты, необходимые для социалистической промышленности.
Збарский хотел пойти по стопам отца, но не знал, какая инженерная специальность этому соответствует.
Я пошел на биологический факультет университета. Оказалось, что такого не существует, есть зоологическое и ботаническое отделения. Когда я сказал, что хочу заниматься биологической химией, мне ответили, что такой специальности нет, а есть охотоведение (бывшая зоология позвоночных), рыбное хозяйство (бывшая ихтиология), борьба с вредителями (бывшая энтомология), физиология труда (бывшая физиология животных) и т. д. и физико-химическая биология. По-видимому, не могли придумать, во что ее переделать. Так как эта специальность показалась мне единственной, где сохранилась наука, я подал туда документы и был принят[973].
Работа Збарского в Мавзолее не подлежала марксистскому анализу и публичному обсуждению (сам он называл себя «парасхитом», но официально назывался «сотрудником»). В других науках и искусствах молодые пролетарские специалисты непролетарского происхождения воевали со своими профессорами и – в борьбе за партийный патронаж и право определять ортодоксию – друг с другом. Урбанисты, дезурбанисты, конструктивисты, РАППовцы, АХРРовцы и инженеры по производству серной кислоты проектировали новый мир на развалинах старого. Решающим критерием успеха было одобрение со стороны ЦК партии. Самые успешные революции произошли в аграрной экономике (благодаря прямому вмешательству Сталина) и художественной литературе (вследствие ее чрезвычайной важности и благодаря прямому вмешательству Сталина)[974].
Илья Збарский в студенческие годы Предоставлено И. Б. Збарским
Поворот к политике насильственной коллективизации подтвердил победу марксистов Крицмана (изучавших классовое расслоение в деревне) над неонародниками Чаянова (настаивавшими на нерыночной специфике крестьянских хозяйств). Чаянов лишился своего института, отказался от своих взглядов и занялся изучением совхозов. В последний день Первой всесоюзной конференции аграрников-марксистов в декабре 1929 года Сталин должен был поздравить участников и поставить перед ними новые задачи. («При сплошной засоренности фактических с/х работников Чаяновщиной, Челинцевщиной и Кондратьевскими мыслями, – писал Гайстер в письме Крицману, – противопоставить всему этому повседневную агитацию и пропаганду марксизма – большое и ответственное дело».) Вместо этого Сталин заклеймил всех аграрных экономистов и объявил политику ликвидации кулачества как класса[975].
Двадцать первого июня 1930 года Чаянов был арестован как член Трудовой крестьянской партии, организованной его коллегой, профессором Н. Д. Кондратьевым. Партию придумало ОГПУ, но, как часто бывает с инквизициями (расследованиями греховных мыслей), одним из авторов вымысла был сам Чаянов. В его фантастической повести «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии» (1920) в 1930 году представители крестьянской партии должны были войти в правительство, в 1932-м стать большинством, а в 1934-м издать декрет об уничтожении городов. В реальном 1930 году крестьянская утопия десятилетней давности выглядела правдоподобной реакцией на декрет об уничтожении крестьянства. 2 сентября 1930 года Сталин писал Молотову: «Не думают ли господа обвиняемые признать свои ошибки и порядочно оплевать себя политически, признав одновременно прочность Советской власти и правильность метода коллективизации? Было бы недурно». В конечном счете обвиняемым по делу Трудовой крестьянской партии делать этого не пришлось (а обвиняемым по делу Промпартии пришлось). «Подождите с делом передачи в суд кондратьевского «дела», – писал Сталин Молотову 30 сентября. – Это не совсем безопасно». 26 января 1932 года Коллегия ОГПУ приговорила Чаянова к пяти годам лагерей[976].
Крицман подвергся общественной критике за то, что вызвал критику Сталина. Спустя полгода (12 июля 1930 года) он написал Сталину и спросил, действительно ли речь на конференции аграрников-марксистов следует толковать как критику его работы. В январе 1931-го Сталин ответил, что не поддерживает поднятую против него кампанию в прессе. В апреле 1931-го он указал на некоторые ошибки в речи Крицмана на международной аграрной конференции в Риме. Крицман ответил, что его слова были неверно истолкованы и что он следовал указаниям товарища Сталина «не только потому, что считал их для себя вообще обязательными, но и с большой охотой, так как они вполне соответствуют и моему собственному пониманию этих вещей». Культурная революция на аграрном фронте кончилась триумфом собственного понимания Крицмана в той мере, в какой оно соответствовало указаниям товарища Сталина[977].
В литературе монополия авербаховского РАППа дожила до апреля 1932 года. Роль Чаянова играл Воронский, а после дела «Непогашенной луны» – дух Воронского. «Воронщина» превратилась в символ неонародничества, «блинного национализма» и абстрактного гуманизма. Одним из ее позднейших представителей стал Андрей Платонов, противопоставивший дураков и юродивых «целостному масштабу». Как писал Авербах в рецензии на «Усомнившегося Макара»:
И Маркс и Ленин не раз, как известно, сравнивали строительство социализма с родами, т. е. с болезненным, тяжелым и мученическим процессом. Мы «рожаем» новое общество. Нам нужно величайшее напряжение всех сил, подобранность всех мускулов, суровая целеустремленность. А к нам приходят с проповедью расслабленности! А нас хотят разжалобить! А к нам приходят с пропагандой гуманизма! Как будто есть на свете что-либо более истинно человеческое, чем классовая ненависть пролетариата, как будто можно на деле проявлять свою любовь к «Макарам» иначе, как строительством тех новых домов, в которых будет биться сердце социалистического человека[978].
В рассказе Платонова есть двусмысленность, заключил Авербах, «но наше время не терпит двусмысленности». Партия «снимает всякую возможность противопоставления «целостных масштабов» «частным Макарам»[979].
Среди пролетарских объединений, оспаривавших право РАППа на монополию марксизма в литературе, был кружок Серафимовича, в который входили Исбах, Парфенов и Ильенков. В день выхода постановления от 22 апреля 1932 года, которое объявило о роспуске пролетарских литературно-художественных организаций в пользу создания «единого союза советских писателей», члены кружка собрались на квартире Серафимовича в Доме правительства. «Что прошло, то прошло, – сказал, по воспоминаниям Исбаха, Серафимович. – Точно исцелились мы от злой лихорадки. А теперь давайте вперед смотреть, как работать будем. А ну – каковы ваши планы, молодые люди? Что вы скажете в свое оправдание?»[980]
Культурная революция в литературе закончилась победой частного Макара в той мере, в какой он соответствовал целостному масштабу. За проверку рукописей с точки зрения целостного масштаба отвечало Главное управление по делам литературы и издательств под началом бывшего РАППовца Бориса Волина. Вступая в должность, Волин обещал «решительный поворот в сторону особой классовой бдительности». Два года спустя, 9 апреля 1933 года, он объявил о создании «интегральной цензуры» и репрессиях в отношении нерадивых цензоров[981].
Унификацией литературной продукции занимался ОГИЗ (Объединение государственных книжно-журнальных издательств). 5 августа 1931 года председатель ОГИЗа Артемий Халатов пришел на заседание Политбюро с докладом. Редактор «Известий» Иван Гронский (он жил в первом подъезде, по другую сторону Нового театра от квартиры Халатова) описал произошедшее в своих воспоминаниях:
В повестке дня стоял вопрос о работе ОГИЗа. Докладчик – Халатов. Он вошел и встал не там, где положено, а возле другого конца стола, ближе к Сталину. Только Халатов собрался докладывать, Сталин ему бросает:
– Почему вы в шапке?
Халатов растерялся:
– Вы же знаете, я постоянно хожу в этой шапке.
– Это неуважение к Политбюро! Снимите шапку!
– Но, Иосиф Виссарионович, почему?
Я никогда прежде не видел Сталина в таком состоянии. Обычно он был корректен, говорил тихо, а тут – буквально взбешен. Халатов не стал снимать свою злополучную шапку, Сталин вскочил и выбежал из зала заседаний. В полушутливых тонах мы все стали уговаривать Халатова: «Артем, не валяй дурака…» Халатов послушался, стал делать доклад. Вернулся Сталин. Сел. Поднял руку. Молотов, как всегда, объявил, что «слово имеет товарищ Сталин».
Короткое выступление генсека сводилось к следующему: «Политическая обстановка в стране изменилась, а мы, мол, этого недоучли. Мне кажется, что ОГИЗ надо разукрупнить. Я предлагаю выделить из ОГИЗа пять издательств».
Предложение это было принято. Халатов, таким образом, вышел с заседания никем[982].
Артемий Халатов с Максимом Горьким
На самом деле из ОГИЗа было выделено только два издательства (Партиздат и Государственное научно-техническое издательство), а Халатова сняли в апреле 1932 года. Бюрократическая конкуренция сыграла не меньшую роль, чем шапка. Одним из инициаторов выделения Партиздата из ОГИЗа был глава Культпропа ЦК и близкий друг Гронского, Алексей Стецкий. (Вскоре после переезда в Дом правительства Стецкий и Гронский поменялись квартирами: Стецкий въехал в кв. 144, где был прописан Гронский, а Гронский перевез свою более многочисленную семью в кв. 18 в первом подъезде, под квартирой Радека, который часто писал в «Известия» и иногда сопровождал Гронского с работы домой.) Халатов стал начальником Центрального управления по подготовке кадров Народного комиссариата путей сообщения, а спустя три года – председателем Центрального совета Всесоюзного общества изобретателей. Он продолжал жить в Доме правительства и носить папаху[983].
* * *
Преобразование наук и искусств и создание интегральной цензуры служили достижению главной цели культурной революции: влезть под череп психологии товарища Пашки и налить ему во все дырья большевистское идеологическое вещество.
Самым эффективным видом хирургии была чистка (публичная исповедь перед общим собранием конгрегации), а самым показательным объектом чистки был классический большевик из подполья – Александр Воронский.
Чистка Воронского состоялась в Государственном издательстве художественной литературы 21 октября 1933 года, через четыре года после его восстановления в партии и через полтора года после изгнания авербахов. На вопрос, «что сделал Воронский, чтобы изжить «воронщину», Воронский ответил: «Очень мало сделал. Я считаю, что «воронщина» в основном правильна». Его политические ошибки, настаивал он, никак не повлияли на его литературные взгляды. «Я считаю, что эти вопросы не находятся в связи с оппозицией. Я не понимаю, какое отношение теория непосредственных впечатлений имеет к вопросу о троцкизме… По вопросу психологии творчества я по-прежнему стою на той точке зрения, на которой стоял, и считаю ее единственно правильной для советского искусства»[984].
Воронский не утверждал, что имеет право на точку зрения, отличную от партийной: он утверждал, что партия, в отличие от Авербаха, не имеет определенной точки зрения на психологию творчества. На все вопросы существовал один правильный ответ; правильность ответа зависела от нужд строительства социализма; нужды строительства социализма определялись партийным руководством. Когда партийное руководство молчит, а авербахи всесильны, дискуссии теряют смысл. «Я, в конце концов, пришел к убеждению, что мне нужно лучше сломать свое перо по вопросам критики. Я его и сломал»[985].
Александр Воронский
Комиссия по чистке не признала за ним такого права. «Вы говорите – я сломал перо, – сказал один из инквизиторов. – Это – не ваше личное дело. Партия должна потребовать от вас – нет, вы перо не ломайте, вы должны разоблачить свою политическую литературную постановку, потому что своим пером вы нанесли большой вред пролетарской революции, всей партии и советской литературе». Смирение перед партией требовало самоусовершенствования по ее образу и подобию. «Я лично не сомневаюсь в искренности Александра Константиновича, – сказал директор ГИХЛ Николай Накоряков. – Но это признание своих ошибок стоило ему таких сил, что сделало его не активным… За сломкой его пера, как политического оружия, врученного ему партией, конечно, последует сломка многих оружий, наконец, самого себя». Воронский должен снова встать под ружье и сделать это со всей искренностью настоящего солдата партии[986].
Воронский знал, в чем состоит его долг, но продолжал утверждать (неубедительно, с точки зрения большинства членов комиссии), что, с одной стороны, не может говорить того, во что не верит, а с другой – что его взгляды изменятся сами собой, если партия издаст соответствующее постановление. В рамках исповеди на чистке он предложил общую теорию культурной революции.
«Я долго думал над этим вопросом: что такое случилось со мной? – сказал он. – И ответ мой такой: я считаю, что центральная задача нашей оппозиции заключалась в борьбе с аппаратом ЦК и с советским аппаратом… Теперь я себя спрашиваю: каким образом случилось то, что я поставил такую задачу? Я на этот вопрос таким образом отвечаю: я давал неправильный ответ на вопрос об отношениях массового движения… с аппаратом, демократии и централизма, демократии и партии, партии и руководства». По сути, продолжал Воронский, это очень старый вопрос. Бакунин выступал за массовое движение, народовольцы сформировали подпольную партию, а Ленин доказал, что партия есть воплощение массового движения. Первые ученики Ленина представляли собой органическое единство верующих.
Там никто не требовал, что тебе нужно сделать так-то. Ты это делал сам, и это не подкреплялось никакими формальными основаниями. Когда произошла революция, в первое время, вы сами знаете, что тут преобладало стихийное начало. Поэтому для меня вопрос о построении государства как аппарата, партии… не стоял в такой острой степени… А потом он встал. Он встал, потому что гражданская война окончилась, и здесь встал вопрос о построении. Я увидел, что строится большой государственный аппарат. Я видел дальше, что строится массовая организованная открытая партия, и те же самые вопросы, которые стояли передо мной на заре революционного движения об отношении массовой борьбы к руководству, об отношениях класса и партии, партии и того же руководства, – они снова встали, и тут я не сумел разрешить этого вопроса. Мне показалось, что у нас происходит бытовое обрастание. Мне показалось, что наш аппарат становится слишком громоздким, как советский, так и партийный. Мне показалось, что руководство слишком преобладает над демократией, что централизм преобладает над демократией, а из этого у меня вытекало все остальное.
«Все остальное» – это вступление в оппозицию, присоединение к различным платформам и участие в событиях 1927 года.
Вы смотрите, как должна дальше логически мысль развиваться. Она так и развивалась. Если аппарат является таким, если он обрастает, если он становится чужим, если он становится излишне бюрократическим, то тогда, конечно, ни о каком построении социализма не может быть и речи, ни о какой серьезной индустриализации не может быть и речи, ни о какой серьезной победе диктатуры пролетариата не может быть и речи. Вот как передо мной тогда стояли вопросы, и я их разрешил…
Что дальше случилось? Дальше я увидел, что я ошибся. В чем я ошибся? Что, собственно, указало на мою ошибку? На мою ошибку указала одна вещь, это коллективизация и индустриализация. Я поставил так вопрос: ну хорошо, наш аппарат очень плох, очень бюрократичен, в нашей партии преобладает руководство над массовой работой, над инициативой масс, но каким же образом можно все-таки такую громадную махину при помощи этого аппарата двигать? Одно из двух: либо эта вещь провалится, либо моя критика аппарата неправильна[987].
По версии Воронского, «революция сверху» действительно началась сверху, потому что ее инициировал аппарат, и при этом была подлинной революцией, потому что аппарату удалось сдвинуть с места такую громадную махину. Второе пришествие настоящего дня отличалось от первого, но конечные цели – построение социализма и победа диктатуры пролетариата – оставались прежними. То же справедливо и в отношении отдельно взятого солдата революции: стихийное «доверие» сменилось формальным послушанием, но приверженность органичному единству (нетерпимость к «двусмысленности») осталась неизменной. Культурная революция должна была восстановить первоначальное доверие: превратить секту в церковь, не потеряв невинности. Воронский, участвовавший добровольцем в подавлении Кронштадтского восстания, преодолел сомнения и нашел свое место в строю.
Успех общего дела – как и предполагалось по строительно-творительному сюжету – не вызывал сомнений. Но можно ли доверять Воронскому? Преодолел ли он сомнения? Нашел ли свое место в строю? Члены комиссии сочли признание чистосердечным, а попытку отделить литературу от политики неприемлемой. «Что касается литературных взглядов, – сказал Воронский в заключение своей исповеди, – то я сказал, и еще раз повторяю, что свои теоретические взгляды я считаю до сих пор правильными и отказаться от них я сейчас не могу. Если кто-нибудь пришел бы и сказал: как угодно отказывайся, я, положа руку на сердце, скажу, что я не могу этого сделать».
Что это значило? Что он не разоружился перед партией – или что партия еще не выработала официальную позицию по вопросу психологии творчества? И что, если сам товарищ Сталин пришел бы и сказал: как угодно отказывайся? Председатель комиссии (старый большевик, председатель ЦК профсоюза рабочих полиграфической промышленности и член ЦКК Борис Магидов) задал самый главный вопрос в последнюю очередь.
Председатель. Какова роль товарища Сталина в нашей партии?
Воронский. Вам незачем задавать этот вопрос, потому что лично у меня всегда были с тов. Сталиным самые лучшие отношения. Разногласия у меня с ним были принципиального характера. Я его считаю, так же как и партия считает, лучшим идеологом и вождем нашей партии.
Председатель. На этом мы закончим сегодня нашу работу[988].
Воронский прошел чистку и был оставлен в партии.
* * *
Федор Каверин «выдержал экзамен на современность» и заслужил место в Доме правительства. Но его попытка заглянуть «по ту сторону сердца» оказалась преждевременной и привела к серьезному творческому и финансовому кризису. Будущее Нового театра зависело от нового подхода к теме прозрения. Последней надеждой Каверина была пьеса Михаила Ромма «Чемпион мира». В мае 1932 года он записал в дневнике: «Надо сделать все, чтобы эта пьеса пошла в новом здании». Примерно тогда же он написал администратору театра Якову Леонтьеву: «В этой неизвестности, в общем нередком озлоблении, в невольном одиночестве и собственной колючести – одна форточка – экземпляр «Чемпиона»[989].
Михаил Давидович Ромм был одним из первых российских футболистов, членом сборной 1911–1912 года, чемпионом Тосканы в составе «Фиренце» в 1913-м, тренером сборной Москвы на Всесоюзной Спартакиаде 1928-м и соратником Подвойского по Спортинтерну. «Чемпион мира» – его первый литературный опыт. Действие происходит в США. Магнат Фергюссон оплачивает тренировки боксера-любителя Боба, который готовится к бою за звание чемпиона мира. Боб – шахтер, его противник Крауфорд – негр. Фергюссон надеется стать губернатором и хочет использовать бой в своей предвыборной кампании. Крауфорд – более сильный боксер, но он получает анонимные угрозы и специально проигрывает, чтобы избежать «негритянских погромов». Боб узнает о произошедшем и разоблачает Фергюссона. Фергюссон проваливается на выборах, шахтеры и негры находят общий язык, и Коммунистическая партия получает больше голосов, чем обычно. По заключению цензора, «пьеса показывает безобразный шовинизм американцев, тяжелое положение угнетаемых негров и беззастенчивость капиталистов Америки в своих политических комбинациях»[990].
Каверин нашел идеологически безупречный сюжет, идеально подходящий для «условного реализма». Он был «увлечен до предела, до восторга, до самозабвения». Готовясь к работе над пьесой, он читал Теодора Драйзера, Джека Лондона, Джона Дос Пассоса, брошюры о спорте и расизме и статьи Ленина по национальному вопросу. Он поставил сложную сцену в баре, куда «негры-пролетарии» в ярких костюмах приходят спеть «Глубокую реку», «выпить кока-кола, съесть арбуз или пожевать кукурузы (любимые негритянские кушанья)». «В культурном отношении, – писал он в заметках к спектаклю, – негритянское население значительно отстало от среднего уровня Америки. Только матрос Стрэнг находит с ними общий язык, просто указывая им путь из рабства. Стрэнг показывает советские журналы с иллюстрациями, и когда вся масса тесно сплотилась вокруг него, только что спорившие между собой вожди – сионист Альмерс, шовинист Холлис и примиренец Форрест – оказались вместе, в одной враждебной группе». Кульминацией спектакля должна была стать сцена в раздевалке во время боя – под аккомпанемент невидимых барабанов, свистков, трещоток, рупоров, громкоговорителей, хлопающих дверей и «всякого рода дудок». «Сенсационная шумиха» предвыборной гонки и боя тяжеловесов должна была сопровождать зрителя в фойе и кафе. По контрасту пение «Интернационала» отличалось «убедительной простотой»: «Здесь должна помочь та конспиративность, с которой слушают новую песнь рабочие негры, и неуверенность в исполнении Стрэнга, который не просто заиграл, а только пробует подбирать мотив». Тема духовного пробуждения удачно сочеталась с «подчеркнутой выразительностью» и «хорошей театральной условностью»[991].
Ромм опасался за свою пьесу. «Я боюсь, что акцент на плясках в основном, быть может, неверен, – писал он Каверину 2 июля 1932 года, – неверен акцент на первобытности, поскольку американские негры от первобытности отчалили, а к урбанизму не причалили». Театральная условность и выразительность не должны конкурировать с убедительной простотой. «Спорт – это широкий простор и строгая линия стадионов, спорт – это простое, красивое в своей рациональности движение, из которого вытравлено все лишнее, все тормозящее, все снижающее его эффективность, спорт – это простой удобный костюм, простая, здоровая психика, простые, здоровые взаимоотношения между мужчиной и женщиной»[992].
Администратор театра Яков Леонтьев боялся за театр и за режиссера. Посреди продолжающихся споров о новом здании, новой эстетике и новой постановке он подал заявление об уходе. В своем последнем письме Каверину он писал, что любит его по-прежнему, но что его «горячность» в отношении «Чемпиона» «не вызывается ни обстоятельствами, ни… качествами пьесы». Чрезмерные увлечения опасны, писал он. «Мне горько за Ваше состояние»[993].
Каверин не сдавался. К весне 1933 года была закончена работа над спектаклем и получено разрешение цензора. Последним экзаменом стал специальный просмотр для членов Народного комиссариата иностранных дел. 4 марта 1933 года Каверин писал в дневнике:
Сейчас – часа через три, сюда, в наш театр, придут серьезные и веские люди: Стецкий, Бубнов, Литвинов, Крестинский, Карахан, Шверник, Каменев, Киселев и много других. Они придут за тем, чтобы посмотреть генеральную репетицию «Чемпиона мира» и решить, можно ли этот спектакль пускать в публику. Никаких великих грехов ни в политическом, ни в художественном отношении – на спектакле нет. Дело в Америке, о которой спектакль говорит резко, а дипломатические отношения с ней в этот напряженный в мире момент могут заставить убрать эту резкость – по существу, снять спектакль на неопределенное время.
Совесть моя чиста. Между тем очень волнуюсь. Волнуюсь, потому, что сорванный наполовину постройкой сцены, неоконченной и сейчас, план года срывается и вырывается из рук. До боли обидно за семимесячную работу коллектива (а мою – почти годовую). Боюсь за то, что при эдакой аудитории актеры повиснут в воздухе, спектакль пройдет вяло – под знаком волнения не по существу, – люди не театральные, но значительные не учтут этого, и так случайно сложится репутация у спектакля, от которого мы должны начать новую жизнь[994].
Согласно одной из любимых застольных историй Федора Каверина (в изложении Александра Крона), серьезные и веские люди, среди которых не было Литвинова, «сидели с каменными лицами, после просмотра долго шушукались и ушли, еле попрощавшись». Спектакль запретили, но Каверин не терял надежды и в конце концов дошел до наркома Литвинова, который жил рядом с театром в квартире 14. Литвинов обещал прийти.
И вот через несколько дней в пятом или шестом ряду пустого и холодного зрительного зала сидел немолодой человек в накинутой на плечи шубе, с удивительно умными и веселыми глазами на массивном лице. Спектакль шел для него одного. Кроме него в зале было не больше десяти человек – сотрудники и друзья театра. Никаких инструкций от Каверина они не получали, но подразумевалось, что они будут смотреть не только на сцену.
Знаменитый дипломат оказался на редкость непосредственным зрителем. Он смеялся, ахал, хлопал себя по коленям и несколько раз подносил к глазам платок. Смотреть на него было наслаждением. И с каждым актом росла надежда…
По окончании просмотра к наркому приблизился своей раскачивающейся походкой Федор Николаевич и, застенчиво улыбаясь, спросил, какое впечатление произвел на него спектакль. Максим Максимович долго и ласково тряс Каверину руку:
– Спасибо вам, что вытащили. При моей адской занятости в кои веки выберешься в театр. А тут полезное с приятным, и по службе приехал и удовольствие…
– Вам понравилось?
– Очень. Я ведь почти совсем не знал вашего театра. Давно так не волновался.
– Так вы считаете, что нам удалось до некоторой степени передать…
– Даже не до некоторой. Очень правдиво. Так именно оно и бывает.
Федор Николаевич расцветает:
– Значит, спектакль можно выпускать?
Выражение лица Литвинова меняется.
– Ни в коем случае. Что вы, дорогой мой, да разве вы не знаете?.. А, впрочем, конечно не знаете. В высшей степени несвоевременно.
– Максим Максимович, это катастрофа. Столько труда, денег! Одной фанеры целый вагон истратили…
Литвинов захохотал. Долго не мог остановиться. Этот вагон фанеры его насмешил и растрогал.
– Голубчик вы мой… Вагон фанеры…
Затем стал серьезным, взял Каверина под руку и пошел к выходу.
Вернулся Федор Николаевич с таким сияющим лицом, что у всех опять затеплилась надежда.
– Какой человек! Если бы всегда со мной так разговаривали…
Спектакль не пошел[995].
Шестнадцатого ноября Советский Союз и Соединенные Штаты установили дипломатические отношения. 19 декабря Политбюро приняло решение о желательности присоединения к Лиге Наций[996].
Все милленаристские секты, от Иисуса до Джима Джонса, живут во враждебном окружении. Сталинскую революцию обрамляли «военная тревога» 1927 года, отказ Коминтерна от соглашательства 1928 года, биржевой крах 1929 года и переход к политике коллективной безопасности в 1933–1934 году. Рост непосредственной угрозы со стороны Германии привел к снижению потенциальной угрозы со стороны остального капиталистического мира. Осада была снята, сталинская революция закончилась. Федор Каверин не выдержал испытания Домом правительства. «Чемпион мира» появился слишком поздно.
* * *
Сталинская революция начала замедляться в 1933 году (одновременно с понижением производственных планов, сокращением числа рабочих-заключенных, прекращением массовых депортаций и обещаниями помочь каждому колхознику приобрести корову), но торжественное открытие новой эры и окончательное осмысление идеологического вещества произошло на XVII съезде партии в январе-феврале 1934 года.
XVII съезд, известный как «съезд победителей», официально объявил, что старый мир разрушен, а фундамент нового заложен. По словам председателя Центральной контрольной комиссии Яна Рудзутака:
Если Маркс дал основную теоретическую установку исторического развития общества, неизбежности гибели капиталистического строя, неизбежности создания диктатуры пролетариата, составляющей переход к бесклассовому обществу; если Ленин дальше развил учение Маркса применительно к эпохе империализма и диктатуры пролетариата, то Сталин развернул теоретически и дал практические формы применения учения Маркса – Ленина – как в определенной исторической и экономической обстановке через диктатуру пролетариата привести общество к социализму. Наша партия под руководством товарища Сталина, выполнив свой план великой стройки, создала прочный фундамент социализма[997].
Фундамент социализма покоился на скалистом дне, очищенном от идиотизма деревенской жизни. Как сказал первый секретарь Ленинградского обкома и член ЦК Сергей Киров: «Социалистическое преобразование мелкобуржуазного крестьянского хозяйства было самой трудной, самой тяжелой и самой сложной проблемой для пролетарской диктатуры в ее борьбе за новое социалистическое общество. Именно эта проблема, именно этот так называемый крестьянский вопрос и порождал в головах оппозиционеров сомнения в возможности победоносного строительства социализма в нашей стране. Этот главнейший вопрос пролетарской революции решен теперь бесповоротно и окончательно в пользу социализма»[998].
Партии пришлось нелегко («Надо прямо и совершенно определенно сказать, – заявил Постышев, – что репрессии были в эти прорывные годы решающим методом «руководства» многих партийных организаций Украины»), но победа была одержана, победителей судит история, а смысл истории – в неизбежности одержанной победы. Задачами следующих пяти лет были «окончательная ликвидация капиталистических элементов и классов вообще, полное уничтожение причин, порождающих классовые различия и эксплуатацию, и преодоление пережитков капитализма в экономике и сознании людей, превращение всего трудящегося населения страны в сознательных и активных строителей бесклассового социалистического общества»[999].
Постышев (справа) и Орджоникидзе на XVII съезде партии
Некоторым раскаявшимся оппозиционерам разрешили выступить с публичной исповедью. «Если я с этой трибуны беру на себя смелость представить вам эту летопись поражений, эту летопись ошибок и преступлений, – сказал Каменев, – то только потому я могу это сделать, что чувствую в себе сознание того, что для меня это – перевернутая страница, прошлое, труп, который я могу так же спокойно, без личных чувств анатомировать, как я анатомировал в былые времена и, надеюсь, смогу еще анатомировать политические трупы врагов рабочего класса, меньшевиков и троцкистов»[1000].
Личное перерождение – следствие и частный случай всемирного преобразования. 7 ноября 1927 года Евгений Преображенский стоял рядом со Смилгой во время демонстрации оппозиции. 31 января 1934-го он был другим человеком. «Я вспоминаю теперь эту печальную дату в моей биографии; я долго с хрипотой в голосе с балкона гостиницы «Франция» кричал тогда проходящим колоннам демонстрантов: «Да здравствует мировой вождь пролетарской революции Троцкий!» (Смех.) Товарищи, это был момент, о котором стыдно вспоминать, стыдно не в житейском смысле, а политически стыдно, что гораздо хуже». Преображенскому не было стыдно в житейском смысле, потому что его непартийная часть умерла при виде «чуда революционно быстрого превращения миллионов мелкокрестьянских хозяйств в коллективные формы. Это, товарищи, была вещь, которую никто из нас не предвидел, это была вещь, которая была осуществлена партией под руководством товарища Сталина»[1001].
Чудо, совершенное партией, было делом рук товарища Сталина. Никто не понимал этого лучше бывших оппозиционеров, подвергнувших свое отступничество диалектическому анализу. «В отношении товарища Сталина у меня есть чувство величайшего стыда – не в персональном смысле, а в политическом смысле, потому что здесь я ошибался, быть может, больше всего», – продолжал Преображенский.
Вы знаете, что ни Маркс, ни Энгельс, которые очень много писали по вопросам социализма в деревне, не представляли себе конкретно, как совершится переворот в деревне. Вы знаете, что Энгельс был склонен думать, что это будет довольно длительный эволюционный процесс. И нужна была величайшая прозорливость в этом вопросе товарища Сталина, его величайшее мужество при постановке новых задач, величайшая твердость в их осуществлении, понимание эпохи и понимание соотношения классовых сил, чтобы осуществить эту величайшую задачу так, как сделала это партия под руководством товарища Сталина. Это был величайший из переворотов, о которых мы знаем в истории[1002].
Рыков – который сражался с Преображенским, когда Преображенский был слева, а он справа (но думал, что в центре) – оказался в таком же положении. Борьба против товарища Сталина – «огромная вина», которую необходимо «загладить во что бы то ни стало».
Я хочу подчеркнуть, что главной гарантией того, что дело рабочего класса победит, является руководство нашей партии. Я заявляю со всей искренностью, со всей убежденностью, на основе того, что я пережил за все эти годы, что этой гарантией является теперешнее руководство, этой гарантией является та непримиримая защита марксизма-ленинизма, которую это руководство обеспечивает. Я заявляю, что гарантией этой является тот вклад, который в практическом применении учения Маркса, Энгельса и Ленина и в развитие этого учения сделал товарищ Сталин[1003].
Сталин, по выражению Бухарина, стал «персональным воплощением ума и воли партии». Ум и волю партии сформировал Ленин. Смерть Ленина привела к шатаниям и сомнениям. Революция сверху восстановила веру и единство, совершив чудо преображения. Вождь, сделавший это чудо возможным, – новый Ленин: образец, как выразился Кольцов, «не двойственности, а синтеза», человек, олицетворявший истинность пророчества. Как сказал в своем выступлении на съезде Зиновьев: «Мы видим теперь, как лучшие люди передового колхозного крестьянства стремятся в Москву, в Кремль, стремятся повидать товарища Сталина, пощупать его глазами, а может быть, и руками, стремятся получить из его уст прямые указания, которые они хотят понести в массы. Разве это не напоминает картины Смольного в 1917 и начале 1918 г., когда… лучшие люди крестьянства из деревень и фронтов, крестьяне из окопов являлись в Смольный, чтобы пощупать глазами, а может быть, и руками, Владимира Ильича, услышать из его уст то, что он говорит о будущем ходе крестьянской революции в деревне?»[1004]
Сталин более велик, чем Ленин – не только потому, что Ленин живее всех живых, а Сталин живее всех живых и в то же время живой, а потому, что Сталин руководит страной, в которой крестьяне, воля и ум прошли коллективизацию: страной, которая стала сектой. Главным результатом сталинской революции была презумпция нерушимого единства за пределами партии: тезис, согласно которому все граждане СССР, за исключением врагов, подлежащих проклятию или переплаву, – убежденные большевики («коммунисты и беспартийные»). Сталин олицетворял это единство, гарантировал его нерушимость и представлял собой его причину и следствие. Как сказал Преображенский, для того чтобы свершилось великое чудо, совершенное партией под руководством товарища Сталина, потребовалось руководство товарища Сталина. И как сказал Рыков, главной гарантией непримиримой защиты марксизма-ленинизма под руководством товарища Сталина являлось руководство товарища Сталина[1005].
Сакрализация Сталина укрепила традиционное сектантское неприятие раскола (сектантства) внутри секты. Как объяснил в своей речи Томский, любая атака на товарища Сталина есть атака на партию, а любая атака на партию есть атака на товарища Сталина, «кто олицетворял единство партии, кто давал крепость большинству партии, кто вел за собой руководство ЦК и всю партию». Рыков назвал свое оппозиционное прошлое вражеской «агентурой», а Бухарин предположил, что победа оппозиции привела бы к вооруженной интервенции и реставрации капитализма. Необходимо было «сплочение, сплочение и еще раз сплочение» «под руководством славного фельдмаршала пролетарских сил, лучшего из лучших – товарища Сталина»[1006].
Но как добиться полного и окончательного сплочения? Как не поддаться сомнению и не впасть в ересь? Преображенский предложил упрощенную версию метода Воронского (оба были сыновьями священников).
Как я должен был бы поступить, если бы я вернулся в партию? Я должен был бы поступить, как поступали рабочие, когда еще был жив Ленин. Не все они разбирались в сложных теоретических вопросах и в теоретических спорах, где мы, «большие умники», выступали против Ленина. Бывало, видишь, что приятель голосует за Ленина в таком теоретическом вопросе, спрашиваешь: «Почему же ты голосуешь за Ленина?» Он отвечает: «Голосуй всегда с Ильичом, не ошибешься». (Смех.) Вот этой пролетарской мудрости, за которой скрывается величайшая скромность, умение дисциплинированно бороться, потому что иначе не победишь, – вот этой вещи я не понимал на новом этапе, вернувшись в партию…
Я должен сказать, что в настоящее время больше чем когда-либо я прочувствовал, больше чем когда-либо я сознаю эту истину рабочего, который мне советовал: если даже ты как следует не разбираешься, иди с партией, голосуй с Ильичом. Тем более, товарищи, теперь, когда я во всем разбираюсь, все понимаю, все свои ошибки достаточно осознал, я повторяю себе только на другом этапе революции эти слова рабочего и говорю: голосуй с товарищем Сталиным – не ошибешься[1007].
Не все были согласны. Один делегат перебил Преображенского словами «нам не нужен такой человек, который думает одно, а говорит совершенно другое»; другой (Иван Кабаков, первый секретарь Уральского обкома и крестьянский сын, окончивший церковно-приходскую школу) сказал: «Неверно, что программа, выдвигаемая Лениным и Сталиным, когда-то принималась рабочими, голосующими за эти тезисы, слепо. Рабочие голосовали за тезисы Ленина – Сталина как раньше, так и теперь горячо и убежденно; они с воодушевлением принимают программу, изложенную на XVII съезде товарищем Сталиным, потому что здесь выражены пролетарская программа, чаяния и желания рабочего класса всего мира». На заключительном заседании Радек похвалил депутатов за то, что они отвергли выступление его «приятеля» Преображенского. «Если нас ряд лет обучали и мы еще не могли притти на съезд и сказать партии: благодарим за науку, мы теперь все твердо усвоили и в дальнейшем грешить не будем (смех), то дело было бы плохо. И я буду надеяться, что у Преображенского это была просто обмолвка»[1008].
Но так ли это? Какие выводы должны были сделать Радек, его приятель Преображенский, другие бывшие оппозиционеры и все те, кто мог согрешить в будущем? Делегаты знали, что наука далась Радеку нелегко. «Я был партией послан, немножко недобровольно (смех), на переучебу ленинизму в не столь отдаленные города… И я должен был только с грустью констатировать, что то, что не вошло в разум через голову, должно было войти с другой стороны (взрыв хохота)». Чтобы убедиться, что блудные сыновья партии говорят что думают, а думают как нужно, потребовалось не только влезть под череп психологии, но и добраться до самых костей рабства – с другой стороны[1009].
Но как определить, что сплоченность подлинна и что Радек и его, как он выразился, «согрешники» говорят что думают? «Товарищ Зиновьев говорил в достаточной степени горячо, – признал бывший зять Сольца Исаак Зеленский, – но в какой мере он говорил искренне, я думаю, вы все со мной согласитесь, что это покажет будущее». Киров посвятил один из разделов своей речи развернутой метафоре дисциплинированной армии, которая одерживает одну победу за другой, пока отдельные группы дезертиров, в том числе некоторые бывшие командиры, прячутся в обозе, саботируют приказы и все чаще фигурируют в планах противника.
И вот представьте себе картину – после того как армия одержала решающие победы над врагом: основные позиции заняты, война еще не кончилась, далеко не кончилась, но наступило нечто вроде победной передышки, если можно так выразиться, и вот вся великая победоносная рать бойцов поет могучую победную песню. И в это время что остается делать всем тем, которые до сегодняшнего дня были в обозе? (Аплодисменты, смех.)
Они, товарищи, выходят, пытаются тоже вклиниться в это общее торжество, пробуют в ногу пойти, под одну музыку, поддержать этот наш подъем. Но как они ни стараются, не выходит и не получается. (Смех, аплодисменты.)
Вот возьмите Бухарина, например. По-моему, пел как будто бы по нотам, а голос не тот. (Смех, аплодисменты.) Я уже не говорю о товарище Рыкове, о товарище Томском.
Ройзенман. Да! Да!
Киров. Тут даже и мелодия другая. (Смех, аплодисменты.) И в тон не попадают, и в шаг не поспевают. И я по человечеству, товарищи, должен сказать, что это не так просто, надо войти в положение людей, которые целые годы, решающие годы напряженнейшей борьбы партии и рабочего класса, сидели в обозе.
Ройзенман. Обозники, обозники.
Киров. Им очень трудно стать на партийные позиции. И мне сдается, я не хочу быть пророком, но еще некоторое время пройдет, пока вся эта обозная рать вольется в нашу победную коммунистическую армию. (Аплодисменты.)
Ройзенман. Браво, браво[1010].
«Слова – вздор, тлен, сотрясение воздуха». Спустя четыре года после того, как Томский спросил, должен ли он «каяться, каяться без конца и только каяться», ответ оставался утвердительным. Без слов было не обойтись (окон в душу не так много), но они должны были подкрепляться добрыми делами. Добродетель – большевистская и любая другая – означает верность вечному закону. Чтобы добродетель проявлялась спонтанно и естественно, ее необходимо культивировать и, в особых случаях, прививать. Хор Кирова, Борис Ройзенман, получил один из первых орденов Ленина за заслуги «по выполнению специальных особой государственной важности заданий по чистке государственного аппарата в заграничных представительствах Союза ССР»[1011].
«Ну теперь и довольно о них!» – прокричал «голос из зала» во время речи Зеленского. Обозная рать была жалка и немногочисленна, и, как сказал Киров, «съезд без особого внимания слушал выступления этих товарищей». Делегаты пели могучую победную песню и обсуждали «осуществление той программы, которую нам нарисовал товарищ Сталин». Чтобы «напрасно не ломать голову над вопросом о том, какое вынести решение, какую вынести резолюцию по докладу товарища Сталина», они проголосовали за предложение Кирова «принять к исполнению, как партийный закон, все положения и выводы отчетного доклада товарища Сталина. (Голоса: «Правильно!» Бурные, продолжительные аплодисменты. Все встают, аплодируя.)»[1012]
* * *
Творческое осмысление результатов «съезда победителей» выпало на долю Первого съезда советских писателей, открывшегося 17 августа 1934 года, с опозданием более чем на год. Партийный съезд объявил о победе сталинской революции и отождествил идеологическое вещество с товарищем Сталиным. Задачей съезда писателей было определить, что это значит на культурном фронте.
Первым председателем и партийным секретарем организационного комитета был главный редактор «Известий» и «Нового мира» Иван Гронский (Федулов). Сын крестьянина, переехавшего в Санкт-Петербург, Гронский прошел все стадии пролетарского пробуждения от чтения «Оливера Твиста» до ученичества в тюрьмах и работы бродячим пропагандистом. После революции Гронский служил на партийных должностях в Ярославле, Курске и Москве, а в 1921–1925 году учился в Институте Красной профессуры (одновременно работая преподавателем в Высшем индустриально-педагогическом институте имени Карла Либкнехта и, по «ленинскому набору», секретарем Коломенского уездного комитета партии). После окончания института он стал заведующим экономическим отделом «Известий» и женился на дочери бывшего владельца аптеки и писчебумажного магазина, Лидии Вяловой. Прежде чем сделать ей предложение, он спросил, что она думает о пополнении в семье (у нее был двухлетний сын от предыдущего брака) и о сравнительных достоинствах семьи и работы. Ее ответы его удовлетворили, и они поженились. Она родила еще двух детей (Вадима в 1927-м и Ирину в 1934-м), вела хозяйство и ходила на уроки живописи. В 1931 году они въехали в Дом правительства, сначала в квартиру 144, а потом в бывшую квартиру Стецкого (кв. 18), с большой гостиной и видом на реку[1013].
В 1932 году, когда его назначили председателем организационного комитета съезда писателей, Гронскому было тридцать восемь лет. Одновременно с работой в «Известиях» и «Новом мире» он отвечал перед ЦК за «работу с отечественной и зарубежной интеллигенцией». У него была прямая телефонная связь со Сталиным, но Сталин не всегда был доступен. «Нередко, – писал он много лет спустя, – мне приходилось идти на риск – принимать серьезные решения политического характера, не зная заранее, как они будут оценены Сталиным». В большой гостиной Гронских регулярно собирались «творческие работники»: много пили, пели и читали стихи. Главными заботами Гронского были преодоление «групповщины», создание подходящих условий для творческой работы и выработка общих принципов отображения мира, свободного от кулаков и авербахов. Большинство писателей ценили поддержку со стороны партии. Как сказал писатель Георгий Никифоров: «Если ЦК нас не выдаст, Авербах нас не съест»[1014].
Иван Гронский
Работа двигалась тяжело. Гронский подозревал «почетного члена» организационного комитета Горького в групповщине и тщеславии и нашел доклады Радека и Бухарина (представленные заранее и одобренные Горьким) «более чем порочными и в политическом, и в эстетическом отношении». Сталин слушал всех, но поддерживал Горького. Гронский ушел со своего поста, Горький стал единственным организатором, а Радек и Бухарин произнесли свои речи. Что касается общих принципов отображения мира, то параметры, заданные Сталиным, были настолько широки, что делегатам приходилось идти на риск и принимать серьезные решения политического характера, не зная заранее, как они будут оценены Сталиным. «Художник должен правдиво показать жизнь, – сказал Сталин на встрече с писателями в доме Горького. – А если он будет правдиво показывать нашу жизнь, то в ней он не может не заметить, не показать того, что ведет ее к социализму. Это и будет социалистический реализм»[1015].
Точкой отсчета служила победа сталинской революции. «Ваш съезд собирается в период, – сказал Андрей Жданов, обращаясь к делегатам, – когда под руководством коммунистической партии, под гениальным водительством нашего великого вождя и учителя товарища Сталина (бурные аплодисменты) бесповоротно и окончательно победил в нашей стране социалистический уклад». Опасения, что на чудо революционного преображения уйдет много лет, сказал Александр Серафимович, оказались напрасными. «Со здания социализма снимаются первые леса, – сказал Исаак Бабель. – Самым близоруким видны уже очертания этого здания, красота его. И мы все – свидетели того, как нашу страну охватило могучее чувство просто физической радости». Советский народ, сказал Леонид Леонов, «стоит на страже у ворот в этот новый мир, полный зданий самой совершенной социальной архитектуры». Советское настоящее – «утро новой эры», «самый героический период мировой истории», «самый емкий исторический период из всех, через которые проходило человечество»[1016].
«Соть» Леонова считалась одной из самых удачных попыток показать строительство вечного дома. Но «Соть», как и все строительные романы, кончалась призрачным видением едва различимых контуров. Перед новой литературой стояла задача показать здание изнутри. Сделать это было трудно («так же трудно, как на огромном лугу очертить контур тени, отброшенной грозовым облаком»), тем более что сделать это должны были писатели, вышедшие из старого мира. (Леонов был внуком торговца из Зарядья, сыном поэта-суриковца, зятем издателя Сабашникова и ветераном Красной и, втайне от всего мира, Белой армии.) «В таком маленьком зеркале, как наше, не умещается центральный герой нашей эпохи, – говорил он. – А все мы отлично знаем, что он уже вошел в мир, новый его хозяин, великий планировщик, будущий геометр нашей планеты»[1017].
Существовало два способа «изобразить его во весь рост»: либо «отступить на целый век, чтобы хоть немного уменьшить оптический угол зрения», либо стать равным ему «по росту и прежде всего по творческой одержимости». Писатель должен был стать своим собственным героем.
Это означает, что необходимо самому подняться на ту высоту, откуда виднее всего варварство вчерашнего, каменного века, глубже осознать историческую силу новых истин, вся философская глубина и социальное величие которых в их простоте; сделаться наконец самому неотъемлемой частицей советской власти, взявшей на себя атлантову задачу построить общество на основе высшей, социалистической человечности. Тогда, товарищи, нам не придется тратить время на технологические ухищрения, переполняющие наши книги, на схоластические дискуссии, зачастую лишь разлагающие живое вещество литературы; нам не потребуется думать о долговечности наших книг, потому что в самом материале этом заключается гормон бессмертия. Тогда мы будем иметь все основания сказать, что мы достойны быть современниками Сталина[1018].
Леонид Леонов. Предоставлено Н. А. Макаровым
Бабель пошел дальше. «Инженер душ» – полноправный участник социалистического строительства; инструмент писателя – слово; строящемуся социализму нужно немного слов, «но это должны быть хорошие слова, а выдуманные, пошлые, казенные слова, пожалуй, играют на руку враждебным нам силам». Плохие писатели (и хорошие писатели, пользующиеся пошлыми словами) – вредители, потому что «пошлость в наши дни – это уже не дурное свойство характера, а это преступление. Больше того: пошлость – это контрреволюция». Хорошие писатели, пользующиеся хорошими словами, способствуют победе большевистского вкуса. «Это будет немалая политическая победа, потому что, по счастью нашему, у нас не политических побед нет». Слова, которыми пользуются писатели, должны быть достойны самих писателей, а сами писатели должны быть достойны своих героев. «На чем можно учиться? Говоря о слове, я хочу сказать о человеке, который со словом профессионально не соприкасается: посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованны его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры». Как сказал одноглазый Грач о другом герое: «Беня говорит мало, но он говорит смачно. Он говорит мало, но хочется, чтобы он сказал еще что-нибудь»[1019].
Аросев дополнил слова Бабеля, напомнив делегатам о комическом эпизоде из отчетного доклада Сталина на «съезде победителей»:
Вы знаете, на XVII съезде Сталин дал нам фигуры двух типов: зазнавшегося вельможи и честного болтуна. Сама форма, в которой т. Сталин изложил это, высоко художественна, в особенности там, где речь идет о болтуне. Там дан высокой ценности художественный диалог. И если предыдущий оратор, т. Бабель, говорил о том, что мы должны учиться, как обращаться со словом, у т. Сталина, то я поправил бы его: учиться так художественно подмечать новые типы, как это сделал т. Сталин[1020].
Никто не сомневался, что Сталин находится в центре победившего мира. Но как должны выглядеть тексты, достойные быть его современниками? В центральной речи съезда Бухарин определил социалистический реализм по отношению к «просто-реализму». Литература рождающегося мира не должна изображать действительность «такой, какой она есть». В этом она сродни революционному романтизму. «Если социалистический реализм отличается своей активностью, своей действенностью; если он дает не сухую фотографию процесса; если он весь мир страстей и борьбы проецирует в будущее; если он героическое начало возводит на трон истории, то революционная романтика есть его составная часть». Но, в отличие от традиционного революционного романтизма, социалистический реализм не «антилиричен». Борьба с индивидуализмом не есть борьба с индивидуальностью. Наоборот, социализм «означает расцвет личности, обогащение ее содержания, рост ее самосознания как личности». Социалистический реализм совмещает реализм с романтизмом, коллективизм с лиризмом, монументализм со «всем миром эмоций этого рождающегося человека, вплоть до «новой эротики»[1021].
Для уверенности в скором появлении такой литературы существовало две причины. Одна подразумевалась миссией съезда: если сочетание реальности и пророчества верно в отношении социализма, то верно оно и в отношении его художественного отражения. Вторая заключалась в том, что такое искусство уже существует.
Старому реализму в обычном смысле слова противоречит такой тип поэтического произведения, который дает эпоху в ее наиболее общих и универсальных определениях, воплощая их в своеобразных конкретно-абстрактных образах, образах предельного обобщения и в то же время гигантского внутреннего богатства. Таков, например, «Фауст» Гёте[1022].
Существовали и другие образцы. Самуил Маршак начал свое выступление о детской литературе с «Песни о Роланде», Бухарин закончил свою речь ссылкой на Пушкина, Фадеев призвал Панферова написать советского «Дон Кихота» (о крестьянине, путешествующем по стране в поисках неколлективизированной деревни), а Леонов сравнил главного героя эпохи с «мировым созвездием человеческих типов, членами которого были и Робинзон, и Кихот, и Фигаро, и Гамлет, и Безухов, и Эдип, и Фома Гордеев, и Рафаэль Валентен». Задача советской литературы, сказал он, – «схватить главное обобщительное свойство нового Гулливера». Абулькасим Лахути, персидский поэт, выступавший от имени таджикской литературы, призвал осваивать такие «сокровища прошлого», как «Дакики, Рудеки, Бу-Али-Сина (Авиценна), Фирдоуси, Саади, Гафиз, Омар Хайям и десятки других блестящих мастеров слова»[1023].
Эренбург не возражал (его образцами были «Война и мир» и романы Бальзака), но предостерег против эпигонства и эклектики, указав на печальный опыт советской архитектуры.
У нас строили дома американского типа. Они были хороши для завода или для учреждения. Жить в них трудно. Глаза рабочего требуют от жилого дома куда большей радостности, интимности, индивидуальности. Рабочий справедливо протестует против дома-казармы. Это все верно. Но разве это значит, что можно вытащить лжеклассический портал, прибавить немного ампира, немного барокко, немного старого Замоскворечья (смех, аплодисменты) – и выдать все это за архитектурный стиль нового великого класса?..
Герой нашего романа еще не сформировался. С такой быстротой меняется наша жизнь, что писатель сел писать роман, а к концу работы он замечает, что его герои уже переменились. Вот поэтому форма классического романа, перенесенная в нашу современность, требует от автора фальшивых заявок, а главное – фальшивых концовок[1024].
Эренбург защищал «очерковость» «Дня второго», потому что он, как и его роман, еще не вышел из строительно-творительной парадигмы. Как сказал Бухарин, соглашаясь с большинством докладчиков и демонстрируя владение диалектическим методом, история советской поэзии состоит из трех периодов. Первый был «космичен» и «героически-абстрактен»; второй, связанный со строительством и «лихорадочно-деловой работой», отличался «дробностью и анализом»; третий, берущий начало на съезде, должен стать «синтетическим». Эренбург неправ: герой советского романа в основном уже сформировался. Задача «очертить на огромном лугу контур тени, отброшенной грозовым облаком», в принципе выполнима: Гёте это удалось. «Фауст» – не «изображение конкретного исторического процесса», а пример «борения человеческого духа» и одновременно «философско-поэтическая концепция утверждающей себя буржуазной эпохи». Социализм – последний этап многовековой истории. «Такого типа поэзия, как «Фауст», с иным содержанием и, следовательно, иной формой, но с сохранением предельности обобщения, безусловно, входит в состав социалистического реализма». Социалистический реализм, сказал Гронский о живописи, – «это Рембрандт, Рубенс и Репин, поставленные на службу рабочему классу, на службу социализму»[1025].
Все названные на съезде образцы для подражания были, по выражению Бухарина, «Памирами»; все представляли тот или иной «золотой век»: не чудо рождения нового человека и не скептицизм все видевшей старости, а мощь, достоинство и уверенность в себе человека в расцвете сил. Социалистический реализм был в отношении социализма тем же, чем «Фауст» был в отношении буржуазной эпохи. Как сказал Сталин двумя годами ранее, «не случайно, что буржуазный класс в начале своей истории выдвинул самых крупных гениев в драматургии. Шекспир, Мольер. Буржуазия тогда была более народна в сравнении с феодалами, с дворянами». И как сказал Радек на Первом съезде советских писателей:
В период расцвета рабовладельчества, когда на его основе возникла античная культура, Эсхилы, Софоклы, Аристотели не видели никаких трещин в основах рабовладельческого общества. Они верили, что оно есть единственно возможное и разумное общество, и поэтому могли творить, не чувствуя никаких сомнений…
Капитализм в период своего расцвета, в период, когда он был носителем прогресса, мог иметь своих певцов, и эти певцы, творя, знали и верили, что найдут отзвук у сотен тысяч и миллионов, считающих капитализм за благо.
Мы должны себя спросить так: почему существовал Шекспир в XVII столетии, а почему буржуазия теперь не может дать Шекспира? Почему существовали великие писатели в XVIII столетии и в начале XIX? Почему нет теперь таких великих писателей, как Гёте, Шиллер, Байрон, Гейне и хотя бы Виктор Гюго?..
Достаточно прочесть «Кориолана» или «Ричарда III», чтобы увидеть, какую громадную страсть, какое напряжение изображает художник. Достаточно прочесть «Гамлета», чтобы увидеть, что перед художником стоял великий вопрос: куда идет мир? Художник бился над этим вопросом. Он говорил: увы, мне приходится выбитый из колеи мир ввести обратно в норму, но он жил этими великими вопросами.
Когда Германия в XVIII столетии выходила из периода своего полного изнеможения, когда она спрашивала себя, где выход, – а выход был в объединении, – она родила Гёте, родила Шиллера.
Когда писатель может относиться к действительности утвердительно, он может дать правдивую картину этой действительности.
Диккенс дал нам неприглядную картину рождения английского промышленного капитализма, но Диккенс был убежден, что промышленность есть благо, что промышленный капитал поднимет Англию на более высокую ступень, и поэтому Диккенс мог показать приблизительную правду этой действительности. Он ее смягчал своим сентиментом, но в «Давиде Копперфильде» и др. дал такую картину, по которой читатель и теперь видит, как родилась современная Англия[1026].
Искусство почти построенного социализма есть искусство, утверждающее социалистическую действительность. Оно создается художниками, которые не видят никаких трещин в основах социалистического общества и верят, что оно есть единственно возможное и разумное общество. Тот факт, что их вера истинна, не влияет (что бы ни говорили проповедники авангарда) на средства изображения социализма. Подлинное социалистическое искусство утверждает действительность, а искусство, утверждающее действительность, – реалистическое по определению (в том смысле, в каком реалистическими являются произведения Эсхила, Софокла и Аристотеля). Как писал Луначарский, классическая архитектура рациональна и правильна «совершенно независимо от эпох». «После того как классика замерла в романтике, переходившей к готике, она, приспособляясь к новым условиям жизни, воскресла как сам собою разумеющийся стиль разума и радости в эпоху Ренессанса; лежа по существу в глубине барокко и рококо, которые явились некоторыми своеобразными вариантами классики, – вновь воскресла уже в стиле Людовика XVI и потом крепла в эпоху революции и ампира, сумев, в виде этого стиля ампир, еще раз необычайно широко распространиться по всей Европе». И как писал Алексей Толстой, тоже имея в виду архитектуру, искусство победившего социализма есть «пересмотр античной культуры» посредством «пролетарского Ренессанса». Оно более цельно и гармонично, чем «героически-абстрактное» искусство настоящего дня, и несравненно более жизнеспособно, чем пропитанное иронией буржуазное искусство (которое любуется на людей из подполья и верит, что трещины неизбежны, молодость обречена, а время циклично). Нет такого определения социалистического реализма, которое не относилось бы к «Фаусту». После того как со здания социализма были сняты первые леса, советские писатели взялись за описание его красоты методом, независимым от эпох. Alles Vergängliche ist nur ein Gleichnis. Все быстротечное – символ, сравнение[1027].
Часть IV Тысячелетнее царство
14. Новая жизнь
В строительных романах эпохи первой пятилетки большинство старых большевиков обречены на самопожертвование. Их последнее задание – построить вечный дом и завещать его «пролетарскому младенчеству и чистому сиротству». Как говорит один инженер-строитель в «Волге» Пильняка: «Товарищ Моисей… сорок лет отыскивал свою жилплощадь и воевал за нее. И до обетованной земли он не дошел, предоставив Иисусу Навину останавливать солнце. Вместо него дошли его дети. Люди, знавшие Содом, не могут быть во Израиле, – они не годны для обетованной земли». Два великих съезда 1934 года отредактировали сценарий, передвинув действие дальше в будущее. Вечный дом превратился в Дом правительства, в котором Моисей собирался жить с семьей и домработницей, пока волк не ляжет с ягненком, а барс с козленком.
Во время сталинской революции к большевистской эсхатологии прибавилось второе великое испытание (в виде самой сталинской революции). ЦК партии последовал примеру св. Августина, объявив тысячелетнее царство аллегорией. Из трех стандартных реакций на неисполнение пророчества о конце света (продолжение апокалипсиса, бессрочная отсрочка второго пришествия и утверждение, что пророчество на самом деле исполнилось) сталинские революционеры, пережившие коллективизацию, выбрали сочетание двух последних. Воцарение коммунизма неизбежно и в то же время непредсказуемо («так придет, как тать ночью»); социализм как прелюдия к вечности «в основном» построен. Как сказал Киров: «Главнейший вопрос пролетарской революции решен теперь бесповоротно и окончательно в пользу социализма».
Причин для разочарования не осталось. В основании социализма не было трещин, и ничто не преграждало дорогу в будущее. Современники Сталина не могли не видеть очертания и красоту здания социализма. 1930-е годы были временем ожидания и свершения, культуры и отдыха, младенчества и мудрости. Временем «синтеза», сочетавшим «бурю и натиск» с гармонией классической древности. Временем героического семейного быта. Временем, отменившим старость и, возможно, смерть.
* * *
Для некоторых жителей Дома правительства эпоха бессмертия наступила слишком поздно. Карл Ландер и Лев Крицман с трудом двигались и не могли работать вне дома; Владимир Адоратский и Олимпиада Мицкевич продолжали курс лечения на черноморских и кавказских курортах. Василий Орехов так и не оправился от ран и хронической меланхолии. В апреле 1934 года он в последний раз побывал в Форосе. 10 декабря 1934 года, в возрасте пятидесяти лет, он скончался в Кремлевской больнице. Спустя два дня его тело было кремировано. Общество старых большевиков оплатило стоимость урны, места в колумбарии и доски с надписью «член ВКП(б) с 1903 г.»[1028].
Но большинство ветеранов революции были готовы к новым свершениям. Получив заряд бодрости от могучего чувства физической радости, они въехали в новые квартиры и приготовились жить и ждать.
В 1935 году в 507 квартирах Дома правительства было прописано 2655 жильцов, из них 700 человек ответственные квартиросъемщики, а остальные – их слуги и родственники, в том числе 588 детей. Квартиросъемщиков было больше, чем квартир, потому что в некоторых квартирах жило по нескольку семей. Всего в Доме правительства было 24 однокомнатных квартиры, 27 двухкомнатных, 127 трехкомнатных, 179 четырехкомнатных, 120 пятикомнатных, 25 шестикомнатных и одна семикомнатная. (В остальных четырех квартирах размещался детский сад, который, несмотря на неоднократные просьбы, так и не получил отдельного здания.) На жилые помещения приходилось 42 205 квадратных метров; на кинотеатр, магазин, клуб и театр – 11 608. Остальные площади принадлежали Секретариату ЦИК (2665 кв. м), комендатуре дома (500 кв. м) и Комитету по земельному устройству трудящихся евреев (365 кв. м)[1029].
Ответственные квартиросъемщики делились на «номенклатурных работников» (чиновники, имевшие право на определенные товары и услуги в соответствии с местом в партийно-государственной иерархии), «персональных пенсионеров» (бывшие номенклатурные работники, сохранившие право на товары и услуги) и «неноменклатурных работников» (обслуживающий персонал, премированные строители, администраторы ЦИКа, опальные номенклатурные работники и родственники номенклатурных работников, жившие в собственных квартирах, такие как жена Аросева и члены семьи Сталина). Жильцы, потерявшие право на жилплощадь в результате увольнения или понижения в должности, подлежали выселению; чиновники, продвигавшиеся по службе, могли претендовать на квартиры большего размера. Реализовать это право было нелегко из-за сопротивления со стороны выселяемых; сопротивление могло быть успешным из-за большого количества исключений, основанных на формальных льготах и личном покровительстве[1030].
Претенденты на вселение апеллировали к более могущественным покровителям. Персидский поэт и революционер Абулькасим Лахути, который эмигрировал в СССР в 1921 году и занимал высокие посты в Таджикистане, получил однокомнатную квартиру с большим балконом в 1931-м, когда стал корреспондентом «Правды» и «Известий». В следующем году, в возрасте сорока четырех лет, он женился на двадцатилетней студентке отделения восточных языков из Киева, Цецилии Бенционовне Бакалейщик. К 1934 году у них родилось двое детей, а Лахути стал ответственным секретарем Союза писателей. В августе 1934-го он представлял таджикскую литературу на Первом съезде писателей. Вскоре после съезда секретарь ЦК Каганович попросил Хозяйственное управление перевести семью Лахути в квартиру большего размера. Переезд был отложен из-за более срочных запросов (одна из больших квартир внезапно потребовалась для прибывшего из Германии Георгия Димитрова) и из-за «очень большого сопротивления выселяемых». 22 октября 1934 года Лахути написал Молотову, что «невыносимый трамвайный шум извне, домашняя сутолока и плач грудного ребенка внутри» делают творческий труд невозможным. «Даже отдыха, ночного сна после той общественной работы, которую я веду вне дома, я лишен уже многие месяцы. В результате расстраивается мое здоровье, нервная система. Хиреют и болеют дети. Страдает моя работа, которую партия считает, как будто, полезной. Отсутствует возможность принимать колхозников, учащихся молодых писателей из Средней Азии, которые, приезжая в Москву, желают повидаться со мной». Дальнейшая отсрочка грозила превратить «работника партии и литературы в бесполезного инвалида». Положение дошло «до крайнего предела»; времени оставалось мало. «Можно терпеливо ждать спасения, когда корабль, давший течь, только начал погружаться в воду. Можно ждать, когда корабль наполовину в воде. Но когда волны начинают захлестывать палубу, тогда гибельна каждая секунда промедления». Понадобился еще год и личное вмешательство Сталина, чтобы семья смогла наконец переехать в более просторную квартиру (кв. 110). Спустя несколько месяцев после переезда Лахути послал Сталину традиционное рубаи:
Абулькасим Лахути и Цецилия Бану
Ты, Сталин, более великий, чем величье, Познал сердца людей и душу красоты. Душа моя поет и сердце громко кличет, Что Ленина и Знак и путь, – все дал мне ты[1031].Жена Лахути взяла псевдоним Бану («госпожа» на фарси) и стала профессиональной переводчицей поэзии своего мужа и «блестящих мастеров слова», о которых он говорил на съезде. Три года спустя семья переехала в еще более просторную квартиру.
На правительственную часть дома приходилось 60 % или, если считать персональных пенсионеров, 70 % квартир. Большинство номенклатурных квартиросъемщиков состояли в секте с дореволюционных времен (вновь прибывшие, вроде Лахути и Димитрова, и недавно выдвинувшиеся, вроде Хрущева, составляли незначительное меньшинство). Почти все были мужчины: в продолжение дореволюционной (традиционной для сект) практики женщины крайне редко назначались на ответственные должности. Большинство женщин, получивших квартиры в Доме правительства (10 % от общего числа квартиросъемщиков), были персональными пенсионерами, а не действующими чиновниками. Старые различия между «рабочими» (в том числе крестьянами и ремесленниками) и «студентами» (интеллигентами и евреями независимо от происхождения) оставались существенными и очевидными (в речи, жестах, уровне грамотности, домашнем убранстве и семейных праздниках). Рабочие составляли меньшинство среди квартиросъемщиков. Они свободнее себя чувствовали с вахтерами и электриками, чем с бывшими «студентами» (сын Орехова женился на домработнице Ивановых), редко выдвигались на высшие номенклатурные должности и преобладали среди инвалидов, неимущих и рано вышедших на пенсию. Их с трудом заработанные привилегии нуждались в постоянной и ревностной защите[1032].
Одним из таких бывших рабочих (из крестьян) был Павел Герасимович Мурзин, работавший инспектором в наркомате путей сообщения и страдавший от подагры, ревматизма, холецистита и грудной жабы, а также, по его словам, от «злокачественого катара желудка», «калита кишечника» и «миастении сердца». В 1930 году, в возрасте сорока трех лет, он получил разрешение «профессура кремлевской консультации» при Кремлевской больнице СНК «приступить к работе несвязанную с переутомлением и нервной напряженности». Его жена, Мария Семеновна, сорока пяти лет, была, по его словам, «совершенно не способна к труду так как она переживала все мои тяготы до револионнаго периода, а так же в годы революции». Оба нуждались в регулярном санаторном лечении и различных видах материальной помощи. Общество старых большевиков относилось к их просьбам с пониманием, но симптомы не исчезали из-за тесной квартиры, не дававшей «ни спокоя ни отдыха». Неоднократные мольбы об улучшении жилищных условий наталкивались на «нелепость и клевету» со стороны бюрократов, которые «делают, что хотят, пока рабочие томятся в подвалах а им все можно». Другим источником нервной напряженности были новости из родной деревни Мурзина в Самарской области, где его сестра Поля и ее муж Маркел «пахали на себе», не получая от колхоза «некопейки» («и еще очень задание большое трудно его выполнят и очень безсмыслено»). После того как один из их родственников был убит «кулаками», дочь Поли и Маркела Нина переехала жить к Мурзиным, окончательно лишив их спокоя и отдыха[1033].
В 1931 году Мурзин получил квартиру (кв. 130) в Доме правительства. Спустя несколько недель он написал в Общество старых большевиков:
Мне нанесено оскорбление весьма дерзкой хулиганской выходкой на передней моторной площадки трамвая марш 10 в 16 час. дня 27/10 от Театральной площади где я сел до дома правительства. Сначала гр. при посадке в вагон дерзко обратился с женьщиной с ребенком «Куда прешь видишь тесно» и сам сел в двоем на моторную площадку.
Как только двинулся вагон этот гр. сделав нога на ногу облокотился спиной на мой бок, я ему заявил, гр. разве я стена и мне тяжело держать так он мне обернувшись с дерзкой презренностью ко мне ответил, ничего вытерьпишь рожа здорова.
Мне показался этот тип пьяным и я молча попросил его посторонится и вошел в вагон.
Не успел я выйдти он мне в след в присутсвии вагоно вожатаго, двух милиционеров и одного его спутника подобного ему, неменее дерзкой выходкой заявил громогласно, вот видишь я его ликвидировал как класс с площадки и злорадно захихикали. Тогда я обратился к милиционерам выяснить по удостоверению личности этого гражданина, предьявив я документ Общ-ва Старых большевиков милиционеру и этому гр. дважды мне нанесшему оскорбление.
Гражданин и его спутник отказались подчиниться. Мурзин и два милиционера доехали с ними до конечной остановки, призвали на помощь третьего милиционера и выяснили, что хулиганы – уполномоченные 4-го отделения Московского уголовного розыска гр. Пашкин и гр. Кочкин. Мурзин «вошел в вагон с трудом из за приступа сердца и поехал обратно к себе домой совершенно продрогнувшим»[1034].
Бывшие рабочие, которым удалось подняться на вершину партийной иерархии, сохраняли ощущение чуждости и память о незаконченном ученичестве. Борьба Ефима Щаденко со вкусами и друзьями его жены была частью борьбы партии с оппозициями. Неправильно полагать (писал он старому другу, видимо имея в виду круг Маяковского), «что суть спора заключается в том, что рабочие, в силу своей осталости и Махаевской ограниченности, не переваривают интеллигенции вообще и еврейской в особенности». Суть заключалась в том (писал он другому старому другу), что «интеллигентные монополисты теоретических знаний не могут не видеть, что рабочий начинает приобретать эти знания, сочетая их с большим практическим опытом, что не у каждого интеллигента можно найти». Победа была одержана, но равенство и единство ускользали из рук. Бывший печатник-брошюровщик Василий Михайлов работал под началом бывших «студентов» и на Днепрогэсе, и на строительстве Дворца советов. Бывший слесарь Иван Гронский оказался рядом со Сталиным, но продолжал (как и его предшественник Семен Канатчиков) играть роль пролетарского надзирателя над легкоранимыми интеллигентами. Даже Павел Постышев, ситцепечатник из Иванова, который очутился на самом верху и отличался красноречием и живостью ума, старался не перечить своим бывшим учителям. Согласно автору отчета о неформальной встрече членов Политбюро с советскими писателями в доме Горького 26 октября 1932 года: «Постышев поразительно скромен. За весь вечер он, кажется, не произнес ни одного слова, стараясь держаться в тени». В 1913 году, когда ему было двадцать шесть лет, он написал своей покровительнице: «Злая, неизбежная судьба пролетария нигде не дает покоя». Большинство пролетариев, достигших высоких должностей (в том числе Щаденко, Михайлов, Гронский и Постышев), были женаты на женщинах выше себя по дореволюционному социальному статусу[1035].
Большинство квартиросъемщиков в Доме правительства были в прошлом «студентами» (провинциальными интеллигентами, вступившими в социалистические секты в гимназиях, семинариях и реальных училищах). Самой многочисленной группой среди них были евреи: 23 % квартиросъемщиков и около 33 % номенклатурных работников (включая персональных пенсионеров). Если считать членов семей, то пропорция еще выше: еврейские женщины были «сверхпредставлены» в социалистических сектах в большей степени, чем мужчины, и многие русские партийцы (в том числе Аросев, Бухарин, Иванов, Рыков и Воронский) были женаты на еврейках. В 1920-е годы количество работниц в партии увеличилось, но осталось незначительным (особенно в высших эшелонах власти): большинство вторых и третьих жен ответственных работников вышли из «буржуазных» и еврейских семей. Евреи, жившие в Доме, различались по социальному происхождению, но почти никто не подпадал под определение «рабочего». Из всех милленаристских восстаний, слившихся в «Великую русскую революцию», еврейское было самым радикальным. Из всех революционеров, живших в Доме правительства, евреи были самыми бескомпромиссными. Модернизация конца XIX века разрушила традиционную еврейскую монополию на некоторые виды посреднической деятельности. Еврейская революция против царской России стала частью еврейской революции против еврейской традиции. Меньшинство еврейских революционеров выбрало сионизм; большинство из тех, кто выбрал интернационализм, сделали это с большей горячностью и готовностью, чем социалисты, выросшие на национальной «почве». Польские, латышские и грузинские большевики, жившие в Доме правительства, исходили из того, что пролетарский интернационализм совместим с родным языком, народными песнями и национальными блюдами. Еврейские большевики ассоциировали социализм с «чистым сиротством», не говорили дома на идиш и старались не передавать своим детям ничего традиционно еврейского. Их дети собирались жить при социализме; сами они продолжали числить себя «евреями по национальности» и узнавать друг в друге соплеменников и товарищей по оружию[1036].
Узнавали друг друга и другие категории жителей: латыши, поляки, поповичи и земляки из разных частей Советского союза, – но все подобные различия меркли в сравнении с местом в номенклатуре, партийным стажем и совместным опытом тюрем, ссылок и Гражданской войны. Отличительными чертами людей, живших в Доме правительства, были черты, которые отличали их от людей, не живших в Доме правительства.
* * *
География жилой площади отражала семейную иерархию. Самой большой комнатой и символическим центром большинства квартир был «кабинет отца». Стены кабинетов были покрыты темными дубовыми книжными полками со стеклянными дверцами. Полки изготовлялись в мастерской Дома, часто по индивидуальному заказу, с нишами для дивана и письменного стола. Самыми популярными книгами были многотомные издания в тисненых золоченых переплетах: Брокгауз и Ефрон, «Жизнь животных» Брема и «Сокровища мировой литературы» издательства Academia (номенклатурные работники делали пометки в каталогах и получали книги бесплатно). Аросев собирал редкие книги, Волин собирал первые издания Пушкина и Лермонтова, а секретарь Совета национальностей ЦИК и постоянный представитель Белорусской ССР в Москве А. И. Хацкевич коллекционировал собрания сочинений[1037].
Дополнительную мебель можно было заказать в мастерской (на ее принадлежность Хозяйственному управлению указывали жестяные бирки с номерами) или привезти с собой. Волин любил свой огромный письменный стол, Осинский – свой старый диван, а Аросев – большое венецианское кресло с перламутровой инкрустацией. Михайлов привез темно-зеленое кресло своего тестя, а Халатов – кресла, диван и письменный стол своего отчима. Бывший торгпред в Великобритании А. В. Озерский заказал всю мебель из Лондона. По рассказу его сына Владимира: “…это господин Триверс такой был, который приехал сюда в Москву с отцом в командировку. Отец показал ему квартиру. Тот обмерил все и сделал проект. Под проект были деньги отпущены, и эта мебель вся пришла сюда»[1038].
Кабинет Абулькасима Лахути
На письменных столах стояли лампы со стеклянным зеленым абажуром. У Михайлова рядом с лампой стоял офорт с портретом Ленина. У Смилги на столе стоял мраморный бюст Данте, а над столом висел вышитый шерстью портрет Ленина. В кабинете С. Я. Аллилуева было четыре портрета: шелковый портрет Ленина, масляный портрет его дочери Надежды (кисти С. В. Герасимова) и два акварельных портрета работы П. Э. Бенделя – один Сталина и один Дзержинского. У Аросева над столом висел портрет его дочери Ольги работы В. С. Сварога. У Халатова висел портрет его дочери Светланы, тоже Сварога, несколько картин Герасимова (в том числе портрет самого Халатова) и большой ковер с коллекцией сабель и кинжалов. У Гронского, который определил социалистический реализм как «Рембрандт, Рубенс и Репин, поставленные на службу рабочему классу», висели картины И. И. Бродского, Е. А. Кацмана и П. А. Радимова. У начальника Главного управления судостроительной промышленности, Ромуальда Муклевича, на стене висели портреты моряков работы Ф. С. Богородского, а на полу лежала шкура белого медведя, убитого членами челюскинской экспедиции. На стенах кабинета преемника Малькова на посту коменданта Кремля, Рудольфа Петерсона, висели именная шашка, полевой бинокль, планшет, портупея и охотничьи ружья. В кабинете литературного двойника отца Юрия Трифонова висели «английский карабин, маленький винчестер с зеленой лакированной ложей, бельгийское охотничье двухствольное ружье, шашка в старинных ножнах, казацкая плетеная нагайка, мягкая и гибкая, с хвостиком на конце, китайский широкий меч с двумя шелковыми лентами, алой и темно-зеленой»[1039].
Кабинет Бориса Иофана
Борис Иофан за работой
Студия Бориса Иофана
У Бориса Иофана была большая студия на одиннадцатом этаже. Его соседка снизу, Элина Кисис (дочь работника Комитета советского контроля, которой в 1935 году исполнилось десять), часто бывала у него: «Днем Борис Михайлович любил работать в студии, и я прибегала к нему. Он привязался ко мне: показывал красивые альбомы, открытки, угощал яблоками, гладил по голове. Я впервые у них увидела много такого, чего не было у нас в семье, да и у других. Темные блестящие фигуры и фигурки, поставленные на высокие тумбочки (наверное, из бронзы), и из белого мрамора тоже. Картин много и других замысловатых вещей. Посреди студии – огромные чертежные доски на подставках, с нарисованным высоким зданием, наподобие кремлевских башен, с человеком наверху (он сказал мне: «Это – Ленин»), а над ним голубое небо»[1040].
Столовая. Рисунок Юры Трифонова. Предоставлено Ольгой Трифоновой
В некоторых семьях кабинет отца мог служить столовой и спальней родителей, но в большинстве номенклатурных квартир была отдельная столовая (также известная как «гостиная» или «большая комната»). В середине под низким оранжевым абажуром с шелковой бахромой стоял большой стол со стульями; у одной из стен – пианино (большинство девочек и некоторые мальчики занимались музыкой с частными учителями). Остальная мебель была делом вкуса и импровизации. Жена Василия Михайлова, Надежда – бестужевка, профессорская дочь и старая большевичка, вышедшая на пенсию в 1929 году в возрасте сорока лет, – имела твердые взгляды на то, как должна выглядеть гостиная. Помимо стола и пианино у них был стеклянный шкаф красного дерева, полный «симпатичных старинных безделушек»; кушетка с бархатными, вышитыми шерстью подушками; два маленьких кресла; столик для телефона, длинная козетка, еще одно кресло с пуфиком, свежие цветы на подоконниках и, у застекленной двери, ведущей в коридор, столик с вышитым полотенцем и блестящим самоваром[1041].
В большинстве «детских» был письменный стол, одна или две кровати, тумбочка и платяной шкаф. Дочь Керженцева, Наталья, вешала над столом репродукции классических картин (которые менялись в зависимости от ее увлечений); у многих подростков, в том числе у Натальи, на стенах висели географические карты. Няни и домработницы спали рядом с маленькими детьми или в отсеке у входа в кухню. В остальных комнатах жили взрослые дети, престарелые родители и бедные родственники[1042].
Место матери (обычно жены ответственного квартиросъемщика) зависело от отношений в семье. У Подвойских, славившихся взаимным уважением, было два кабинета: отца (он же столовая) и матери (Нина Августовна работала в секторе Ленина в ИМЭЛе). В некоторых квартирах была отдельная «родительская» спальня, которая днем принадлежала матери. (В спальне Петерсонов лежала шкура белого медведя, но в большинстве спален было очень мало мебели и украшений.) Если отец спал в кабинете, у матери могла быть своя спальня (в случае Екатерины Смирновой-Осинской и Татьяны Мягковой-Полоз – маленькие смежные комнаты). В комнате Надежды Смилги-Полуян стоял письменный стол, книжный шкаф, трельяж с духами и фотография ее маленьких дочерей в трусиках. Надежда Михайлова жила в одной комнате с дочерью Маргаритой. Надежде принадлежали старинная кровать, старый комод (с засушенными цветами для аромата) и тумбочка с настольной лампой и стопкой французских романов; Маргарите – кровать, письменный стол и ящик для игрушек. Две дочери Михайлова от первого брака жили в «детской», взрослая дочь Надежды – в отдельной комнате[1043].
Бывшие рабочие, не перенявшие обычаев элиты и не поднявшиеся в высшие слои номенклатуры, кабинетов не имели. У Ивановых было три комнаты, одну из которых они сдавали. В одной комнате жили взрослые, в другой их трое детей. Домработница спала в кухонном отсеке (пока не вышла замуж за сына Орехова). Вся мебель, за исключением одного шкафа и люстры, была казенная. Другой рабочий-пищевик (а ныне член ЦКК, специализирующийся по чисткам), Василий Шуняков, оставил за собой все три комнаты: «родительскую» (Шуняков, как и Иванов, был женат на портнихе из черты оседлости), «детскую» (у Шуняковых было трое детей, двое из которых умерли в младенчестве) и столовую (она же спальня тещи). Домработница спала в кухонном отсеке. Мебель Шуняков сделал своими руками – как большинство бывших рабочих, он страдал от «истощения нервной системы» и проводил много времени дома и в санаториях.
Семья премированного прораба Михаила Тучина жила в двух смежных комнатах в девятикомнатной коммунальной квартире (вместе с семьями трех других премированных прорабов). В комнате родителей стояла кровать, туалетный столик с трюмо и письменный стол, за которым дочь Тучина Зинаида делала уроки (а ее младший брат Вова не делал). В «детской» были Зинина тахта, Вовин диван, «небольшой шифоньерчик», большой буфет, обеденный стол и картина с изображением лисы на снегу[1044].
Серафим Богачев
Осенью 1937 года первого секретаря Коломенского горкома комсомола Серафима Богачева перевели на работу в ЦК Комсомола и вселили в недавно освободившуюся квартиру 65 в Доме правительства. Серафиму и его жене Лидии было по двадцать восемь лет. Оба выросли в крестьянских семьях. По воспоминаниям Лидии:
[Мать Серафима] была очень религиозной старушкой и неграмотной. Он у нее был единственный сын. Она его так любила! Она просто его обожала. Он был добрым, хорошим человеком. Такой внимательный, иногда веселый. Жизнь любил. Мечтал жить в лесу и быть лесником, быть на природе. Когда мы с ним еще дружили, он меня спросил: «Ты согласилась бы жить в лесу, в сторожке?» Я говорю: «Согласилась бы. Я сама люблю природу.» «Это, – говорит, – моя мечта. Но, может быть, когда это закончится… сейчас я не могу. Видишь, какая обстановка в стране. Нам надо работать в комсомоле. А потом я обязательно уйду в лес».
У них была трехмесячная дочь Наташа. Серафим редко бывал дома. («Как раз начиналась, вернее, в новую силу вошла борьба с врагами народа. Вот поэтому все они были очень сильно там перегружены. Их было три секретаря: Косарев, Богачев и Пикина».) Лидия готовилась к поступлению на физмат университета и каждое утро ходила в Ленинскую библиотеку на подготовительные курсы (в Коломне она училась в ФЗУ и должна была экстерном закончить десятилетку). В комендатуре Дома им дали няню. Квартира состояла из двух комнат.
В спальне стояли две кровати. А в простенке детская кроватка, которую мы, кажется, сами покупали. Или, нет, привезли из Коломны…
Все это я рассмотрела потом. А когда я вошла в эту квартиру, он поставил мне стул. Я села с ребенком на руках и, знаете, сидела и плакала. Плакала… И когда он пришел, он застал меня на этом месте. Я не вставала со стула, ничего не делала. Я только иногда кормила ребенка грудью (она ведь совсем маленькая была), даже пеленки не меняла. Это было так редко со мной, чтобы я плакала…
Он вошел и смутился: «Что такое?» А говорю: «Я не могу. Я не хочу здесь жить. Меня здесь ужасно все угнетает». После нашей квартиры [в Коломне] я почувствовала какой-то холод, что ли… Мрачно как-то все. Занавески на окнах были закрыты. Перед нами кого-то здесь арестовали, что ли…
Соседей я никого не знала. Как-то зашла к тем, кто жили то ли этажом ниже, то ли на этом этаже, что-то узнать. Увидела (мне это запомнилось) какую-то огромную вазу с цветами – но не живыми, а искусственными…
Со временем они освоились и привезли ее приданое и большой стол (который подняли по грузовому лифту). Приехавшая из Коломны мама Лидии уволила няню и наняла новую. Сторожа и вахтеры признали в них своих. «Я всегда у них какое-то сочувствие встречала. Постоит с ребенком, поможет поставить коляску. Внимательные такие, добрые. Народ такой… простой чувствовался. И в нас они видели простой народ, без всяких требований». Они купили два ковра – один зеленый, другой «Соколиная охота» – и постелили на паркетный пол, чтобы ребенку было удобней играть и ползать. Но на стены ничего не повесили, оставив их «сухими и голыми». Лидия не ходила в магазины и не готовила: все время занималась и играла в волейбольной команде[1045].
Прямые линии и большие окна «дома переходного типа» показались голыми и сухими многим жильцам. Обживали как могли: расставляли сундуки и комоды, вешали сабли и фотографии, стелили ковры и шкуры. Некоторые тщательно маскировали конструктивистский каркас с помощью толстых занавесок и обоев «под шелк». Надежда Михайлова воссоздала «буржуазный уют» квартиры своих родителей. Евгения Аллилуева (жена брата Надежды Павла, дочь и внучка новгородских священников) обладала, по словам ее дочери Киры, «удивительным талантом создавать вокруг себя уют при помощи самых простых вещей – нарядной скатерти, нескольких картин. В нашем доме любили цветы. Их всегда на стол в большой комнате ставили. Папа предпочитал ландыши, а мама незабудки. На мой день рождения приносили розы и пионы, а весной веточку мимозы. В большой комнате на стене висело несколько очаровательных нежных акварелей – пейзажи и босоногие танцовщицы»[1046].
В 1935 году никто точно не знал, что это: хороший вкус новой эры или «стихийно повторяющие себя извечные и ненавистные формы жизни». Некоторые жильцы намеренно оставляли стены сухими и голыми. Некоторые отказывались от занавесок – символа мещанского быта эпохи великого разочарования. Директор Главного управления спиртовой и спиртоводочной промышленности Абрам Гилинский не возражал против ковра на стене, буфета с коллекцией игральных карт (он был страстным преферансистом) и выставки ликерных бутылочек на пианино дочери, но когда теща повесила шторы, он сказал: «Снимите». Иван Краваль, который в 1935 году сменил Осинского на посту председателя ЦУНХУ, согласился на узкие зеленые гардины, которые обрамляли окна его кабинета, не скрывая его самого от глаз прохожих[1047].
Весной 1936 года Адоратский, Аросев и Бухарин отправились в Европу за документами и реликвиями для Института Маркса – Энгельса – Ленина. Адоратского, как всегда, сопровождала дочь Варвара. 5 апреля он писал жене из Парижа: «Я купил медальон с портретом и волосами Маркса, принадлежавший его дочери Женни Лонге… Собираюсь купить кресло, в котором Маркс умер, и деревянное кресло из его рабочего кабинета, на котором он писал «Капитал». Пять дней спустя он посмотрел на бюст Ленина в студии скульптора Наума Аронсона («удачно выражены энергия, воля и глубокий ум») и забрал костюм, сшитый по заказу парижским портным («серый, сшит хорошо, материал шевиот»). Но ничто не произвело на него такого впечатления, как европейские интерьеры. В одном из домов в Голландии все было «сделано необыкновенно удобно и солидно. Комнаты отделаны внутри обязательно деревом: столовая – черным дубом, кабинет орехом, гостиная кленом или березой, спальная выкрашена белой масляной краской, много шкафов, вделанных в стену. Кухня посредине дома; с одной стороны от кухни столовая, с другой спальная. Комнаты все большие, места много; масса всяких запасных помещений». 16 марта делегация прибыла в Копенгаген, где находился вывезенный из Германии архив Маркса и Энгельса. «В отель нас поселили здесь замечательный. Я ни разу в жизни в таком отеле не жил. Очень солидно и всякие удобные приспособления. В шкафу висит, например, голубой мешок, куда можно сложить грязное белье и его тебе выстирают. Ванна и вообще все это очень чистое, и тут же висит увеличительное зеркало, так что вся рожа видна в увеличенном чуть ли не вдвое виде: это для бритья»[1048].
В Доме правительства не было голубых мешков для грязного белья и увеличительных зеркал для бритья, но была прачечная (в отдельном здании между домом и церковью) и множество удобных приспособлений, включая никелированные шпингалеты, звонки с электрическими кнопками и фаянсовые унитазы с откидными дубовыми сиденьями. В квартиры с грузовыми лифтами два раза в день приезжали дворники за мусором (в других квартирах был мусоропровод, а в некоторых и то и другое). Два раза в день почтальон бросал письма и газеты в дверную щель. Полотеров и мойщиков окон можно было вызвать по телефону. Парикмахерская (которая располагалась над универмагом) предлагала визиты на дом. Собак можно было оставлять в специальном помещении в подвале. Тир находился под первым подъездом, детский сад на верхнем этаже седьмого подъезда, детский клуб на первом этаже третьего подъезда, а амбулатория с дежурными врачами и медсестрами – рядом с прачечной. Над театром располагался большой клуб, где, по словам Адоратского, «можно заниматься чем угодно – и в шахматы играть, и музыкой – и т. д.». В столовую (которой пользовались служащие дома и делегаты съездов и конференций) никто из жильцов не ходил. Готовили тоже редко: домработницы приносили обеды в судках из столовой, а шоферы (иногда в компании домработниц) привозили их из закрытых распределителей (обычно из Пятого Дома Советов на улице Грановского в нескольких минутах езды). Существовало три вида «заборных книжек»: рабочие, иждивенческие и детские. Инвентарная опись столовой включала разные виды мяса (вырезка, свинина, баранина, ветчина, язык, печень, сосиски, «куры и цыплята» и колбаса копченая, филейная и любительская), рыбы (осетрина, севрюга, балык, судак, кильки, шпроты, сельдь и икра паюсная и кетовая), молочных продуктов, «макаронных изделий», овощей, фруктов, круп, риса, муки, хлеба, пива, сухофруктов, орехов, чая, кофе, повидла и специй (имбирь, перец, гвоздика, корица и кардамон)[1049].
Материальная культура Дома охранялась воротами и сторожами. По словам старшей дочери Надежды Михайловой, М. Н. Кульман:
В каждом подъезде Дома правительства был свой вахтер, у него стоял письменный столик, стул и висячий телефон на стене. Это было около входной двери с улицы, около лестницы. Когда кто-либо входил в подъезд, то вахтер спрашивал, к кому он идет, затем как его фамилия, и тогда звонил тому жильцу, которого называл входящий, и спрашивал, можно ли этого человека пропустить. Вахтеры работали круглосуточно, и их было в каждом подъезде три человека. Работали они в смену по одному человеку по суткам и тоже менялись для выходных дней себе. Вахтеры очень строго смотрели, чтобы из подъезда ничего не вынесли чужие люди; если от вас шел человек с чемоданом или узлом, то хозяин квартиры должен был или сам сопровождать того человека, или звонить по телефону вахтеру, чтобы он его пропустил. Причем вахтеры очень хорошо знали жильцов в лицо, но и различали их голоса. Так, один раз от нас женщина понесла узел… но вахтер выйти с узлом ей не дал, сказав, что «дома никого нет из взрослых, а ребенок не может знать, что из дома можно унести». Так ей пришлось вернуться в квартиру и дождаться маму. А когда мама пришла, то вахтер ей сказал: «Тут какая-то женщина от вас хотела вынести узел»[1050].
* * *
Мужчины редко бывали дома. «В ту пору все мы были очень увлечены работой, – писал Хрущев, – трудились с большим чувством, с наслаждением, лишая себя буквально всего». По воспоминаниям Наталии Сац, ее муж, нарком внутренней торговли Израиль Вейцер, «говорил очень мало. Его зеленые глаза глядели из-под густых черных бровей умно и пристально. В его движеньях было что-то медвежье. Он не любил быть на виду, не придавал никакого значения своему внешнему виду. О его фанатизме в работе складывались легенды. Уехать в десять утра и вернуться с работы в четыре утра следующего дня он считал совершенно естественным». После того как они поженились (в 1935 году), заместитель Вейцера и их сосед по Дому правительства Лев (Лазарь) Хинчук прислал им цитату из «Евгения Онегина»: «Они сошлись. Волна и камень,/Стихи и проза, лед и пламень». Сац не согласилась: «Если он – проза, – подумала я, – значит, эта проза стоит всей мировой поэзии… «Советская торговля есть наше родное, большевистское дело». Да, Вейцер чувствовал его родным. Он был поэтом советской торговли»[1051].
Израиль Вейцер
Сам Вейцер объяснял свой «фанатизм» двумя причинами. Одна – его преданность партии (по словам Сац, он был «идеальным большевиком-ленинцем»). Другая – его местечковое детство.
– Больше всего я боялся субботы. Мать Хана сажала в одно корыто нас троих – брата Иосифа, брата Наума и меня – и мыла одной мочалкой. Маме было некогда, мы вертелись, мыло попадало в глаза – крик, подзатыльники. Мальчишки мы были грязные – бегали босиком по лужам, а корыто одно. Я один раз сказал: «Бог, если ты есть, сделай, чтобы не было субботы»[1052].
«Мы не знали отдыха, – писал Хрущев. – Очень часто на выходные дни, когда еще они были (потом они исчезли), назначались либо конференции, либо совещания, либо массовки». На вопрос о том, каким был Сталин, Артем Сергеев, который вырос в его семье, ответил: «Какое было его отличительное качество? Казалось, что он всегда работает… Он работал постоянно везде, всегда»[1053].
Михаил Полоз и Марк Беленький работали до двух утра, Арон Гайстер – до пяти или шести. Иван Гронский подробно описал свой распорядок дня:
Вставал я обычно в 8 часов утра. Делал зарядку, принимал холодную ванну, завтракал. Уже в 9 часов я был обязан быть в Кремле. Почти ежедневно в это время начинали работать различные правительственные и партийные комиссии. Раз в 10 дней в 11 утра собиралось Политбюро ЦК, на заседаниях которого я обязан был присутствовать. Заседания, как правило, продолжались до 7 часов вечера с одним перерывом на 15–20 минут. В другие дни заседали СНК и СТО, в работе которых я тоже принимал участие. В «Известия» я, как правило, приезжал после 7 часов вечера. Газета выходила утром… Домой я попадал обычно не раньше 3 часов ночи[1054].
Кольцов диктует
У тех, кто не ходил на службу, был такой же график. Когда Осинский и Елена Усиевич работали в своих кабинетах, их не разрешалось беспокоить. Они не ложились до утра и никогда не ели с детьми. По воспоминаниям дочери Осинского Светланы: «Папа работает, и ему нельзя мешать – вот главное, что мы, дети, знали о нем». Кольцов, согласно его другу Н. Беляеву (Науму Бейлину), «не писал, а диктовал свои произведения». Его секретарь, Нина Павловна Прокофьева, она же Ниночка, приходила на работу к 11:00. «К этому времени Кольцов, поспав три-четыре часа, еще полусонный, успев только наспех выпить чашку крепкого кофе и проглотить таблетку пирамидона от головной боли, начинал диктовать очередную главу». Много лет спустя Прокофьева (в замужестве Гордон) опубликовала воспоминания о работе с Кольцовым[1055].
Обычно по утрам я приходила к нему домой, вначале на Большую Дмитровку, потом в Дом правительства на Берсеневской набережной, где он жил на восьмом этаже в четырехкомнатной квартире и где у него уже был большой кабинет с балконом. Диктуя, он всегда ходил, диктовать сидя не мог.
Как живой он сейчас перед моими глазами в этом кабинете.
Пришла, сняла пальто в передней, вошла в кабинет, он радушно здоровается со мной, но я вижу по его лицу, что он уже приготовился диктовать, – лицо сосредоточенное, серьезное, отсутствующее. Раскладываю копирку и бумагу и, заложив два экземпляра в машинку, сижу тихо за столом, спиной к окну. Свет падает на машинку, а я несколько в тени. Михаил Ефимович в домашних туфлях, в домашней курточке или в синей вязаной безрукавке и голубой рубашке расхаживает по комнате, изредка останавливаясь у балкона и, вытянув руку вверх, схватившись за косяк двери, долго и задумчиво смотрит вдаль – как мне тогда казалось, на часы в арке ворот дома. Присаживается к столу и, обхватив подбородок рукой, рассматривает коробку «Казбека». Или, подперев щеку, долго сидит, глядя в одну точку и, как мне казалось, начисто забыв и обо мне, и о машинке, и о фельетоне.
Но вот он легко встает и медленно, как бы пробуя, диктует первую фразу. Иногда заранее говорит заголовок, а чаще только после того, как продиктует последнее слово[1056].
Владимир Адоратский
Вне дома Кольцов носил костюмы. Он всегда носил костюмы. Софья Виноградская вспоминала его первое появление в редакции «Правды», вскоре после Гражданской войны: «Были косоворотки, толстовки, блузы, гимнастерки, куртки, кителя, френчи, кожанки. Среди этого однообразия пестроты вдруг мелькнул в редакции настоящий костюм». K 1935 году почти все перешли на настоящие костюмы. Даже Вейцер, всегда ходивший в одном и том же тулупе (который служил одеялом, когда он оставался ночевать на работе), купил себе черный костюм. Осинский носил светлые костюмы, Розенгольц носил шляпы (в сочетании с костюмами), Аросев носил фраки и бабочки (и пользовался дорогим английским мылом и одеколоном, которые коробками привозил из заграничных поездок). Председатель Профинтерна Соломон Абрамович Лозовский носил костюмы, сшитые его тестем, известным портным Абрамом Соломоновичем Шамбергом (который жил вместе с ним в квартире 16). По мнению дочери Лозовского от первого брака (и жены Льва Подвойского) Милены, ее отца легко было «представить себе на парижском бульваре». Но «настоящим бульвардье», на ее взгляд, был друг отца и заместитель председателя Верховного суда СССР, Петр Красиков. По воспоминаниям приемной дочери Красикова, Лидии Шатуновской, он был похож на «русского барина». Адоратский купил серый шевиотовый костюм в Париже в тот же день, когда посмотрел на бюст Ленина в студии Аронсона[1057].
За элегантность обоев, костюмов и абажуров отвечали жены. Некоторые не работали: по болезни (как жены бывших рабочих Иванова и Орехова), по собственному желанию (как жены Гронского и Марка Беленького) или по болезни и по собственному желанию (как Надежда Михайлова и Мария Петерсон). Но большинство работали по специальности (врачами, инженерами, экономистами, статистиками, аптекарями, редакторами, бухгалтерами), проводили много времени вне дома и редко видели своих мужей и детей в течение недели. Некоторые продолжали придерживаться сектантского аскетически строгого стиля (серый костюм, белая блузка, тугой пучок), но большинство открыли для себя «элегантность». По воспоминаниям Инны Гайстер, в 1934 или 1935 году ее мама, Рахиль Израилевна Каплан, «вспомнила вдруг, что она красивая женщина. Мама работала. Она в 32-м году кончила Плехановский и работала в Наркомтяжпроме. И вдруг она стала шить платья, и я помню, что даже я внутренне как-то была очень возмущена: что это она два платья шьет, три платья шьет!» (Рахили в то время было тридцать два года, а Инне десять.) По воспоминаниям Ирины Муклевич (1923 г. р.), «года с 35-го… как следует стало уже меняться. Уже было видно – эти красивые жены». Тридцатипятилетняя мама Ирины, член партии и начальник управления в Госплане, пристрастилась к вечерним платьям. Сорокалетняя Надежда Смилга-Полуян, тоже член партии и редактор Малой Советской энциклопедии, носила черные шелковые платья с камеей, которую муж привез ей из Италии. Елена Усиевич, литературный критик и бывший чекист, страстно полюбила шляпы. Большинство женщин коротко стриглись и пользовались духами (Надежда Смилга-Полуян предпочитала Quelques Fleurs). Маникюр снова вошел в моду; губная помада считалась признаком мещанства[1058].
Домохозяйки практиковали аристократическую женственность. В тот вечер, когда сестра Лидии Гронской Елена впервые увидела своего будущего мужа, поэта Павла Васильева, сестры сидели, «примостившись на диване», и «занимались обычным женским делом – вышивкой, шитьем». Надежда Михайлова вышивала подушечки и, по воспоминаниям ее дочери, «хорошо пела, прекрасно играла на пианино, любила танцевать очень. Под конец она была уже довольно полная, но все равно она прекрасно танцевала. И любила очень танцевать». Она одевалась «со вкусом» и носила красивую камею. Лидия Хацкевич любила приглашать подруг на чай. Мария (Мирра) Озерская предпочитала ходить по магазинам (привычка, которую она приобрела в Лондоне, где ее муж был торгпредом). Мария Петерсон посвящала все время хозяйству. По словам одной из ее дочерей:
Мама имела настоящий талант организовывать дом, придавать ему уют и рациональность. У нее был хороший вкус и стремление к красоте, которая всегда вносилась в наш дом. Чувство прекрасного присутствовало в вещах, сделанных ею, в убранстве комнат. От нее нам передалась способность к рисованию и рукоделию. Под ее началом были домработницы, няни, даже приходящие бонны одно время. Она умела распоряжаться, управлять… В молодости мама была очень хороша собой – маленькая, хрупкая, с длинными, ниже колен густыми темными волосами. Эти волосы доставляли маме много хлопот и так ее тяготили, что в середине 20-х годов она отрезала толстенную косу и по моде того времени сделала короткую стрижку и завивку… С тех пор, как я ее помню, мама была уже полной, но легкой в движениях, походке, всегда она носила каблучки[1059].
По воспоминаниям ее дочери Киры, Евгения Аллилуева (Земляницына) «политикой особенно не занималась… Как-то не очень дружила… с тем высшим светом. Там они такие были большевички, а мама – нет. Мама была более женственная, более кокетливая». Она любила музыку и танцы, оперу и балет. «Тогда в моду вошли короткие стрижки, волосы завивали, укладывая их волнами. Мама тоже коротко постриглась. Но у нее была коса, которая хранилась в специальной коробке, и время от времени по торжественным случаям она ее «надевала». По рассказам Киры, большинство женщин в Доме правительства шили платья на заказ: «…причем не только платья, костюмы, но и пальто, шубы. Отечественных журналов мод не было. Если только кто-то из заграницы привозил. Тогда мама брала их, смотрела, а потом со своей портнихой колдовала. Принесет французский журнал мод, выберет платье или костюм, спрашивает Евдокию Семеновну: «А это можете?» – «Евгения Александровна, – отвечала та, – очень трудно, но постараюсь!» И делала»[1060].
Евгения Аллилуева Предоставлено Кирой Аллилуевой
В 1936 году в Кремле состоялось торжественное заседание по случаю принятия новой конституции, и Евгения решила прийти в новом платье.
Евдокии Семеновне пришлось, едва ли не за день, создать нечто необыкновенное – темное платье с белой вставкой на груди. Вставка эта могла быть смело отнесена к шедеврам рукодельного искусства. Такие там были сборочки – ювелирная работа, красота. Одна беда, не успела Евдокия Семеновна вовремя его закончить. Дошивала платье в последний момент, как говорится, прямо на маме.
В квартире в тот день радио было включено на полную катушку. Исторический момент, как можно упустить. Прямая трансляция. Слышим, Сталин уже речь свою начал, а мама все еще дома. Только одевается. Внизу ее ждала машина с водителем. Папа, конечно, уже в Кремле сидел и нервничал.
Мама потихонечку вошла в зал под сталинское выступление и, пригнувшись, стала пробираться на свое место. Когда заседание завершилось, большая часть гостей направилась в Георгиевский зал, где стояли роскошно накрытые столы.
К Сталину стали подходить с поздравлениями, наступила мамина очередь. А он ей и говорит: «Что же вы, Женя, опоздали?» – «А как вы увидали?» – простосердечно изумилась мама. «Я – дальнозоркий, вижу на километр. Вы шли пригнувшись. Ну, кто бы себе это позволил, только Женя!»[1061]
Павел и Евгения Аллилуевы на Всемирной выставке в Париже Предоставлено Кирой Аллилуевой
Павильоны СССР и Германии на Всемирной выставке в Париже, 1937 г.
Спустя несколько месяцев большая советская делегация отправилась на Всемирную выставку в Париж. Муж Евгении, Павел Аллилуев, был послан в качестве политического комиссара.
Когда мама об этом узнала, бросилась к Сталину: «Иосиф, я вас никогда ни о чем не просила, но так хочется в Париж! Я столько о нем слышала и в гимназии французский учила». Он посмотрел на нее, потом на Ежова, который в этот момент в кабинете находился, и говорит ему, усмехаясь в усы: «Ну что, выпустим ее?»
В Париже мама пробыла двенадцать дней. И, по ее признанию, спала по четыре часа в сутки. Все хотелось увидеть. Сам город ей очень понравился. Поразил поток машин, который пропускал пешеходов, потому что так во Франции принято.
Похоже, мама чувствовала себя в Париже как рыба в воде. Ходила в «Оперу» и на ревю Жозефины Беккер, которую еще в Берлине видела, побывала в Лувре. Знаменитая «Венера Милосская» привела ее в абсолютный восторг: «Посмотрела на «Венеру» со спины. Она дышит!»…
В ресторане они с папой попробовали знаменитый луковый суп и устрицы. Потом мама нам объясняла, что их надо с лимончиком есть и что они даже пищат[1062].
Золотые медали выставки поделили советский павильон Бориса Иофана и немецкий павильон Альберта Шпеера, стоявшие лицом друг к другу. Фасад немецкого павильона представлял собой башню, увенчанную фигурой орла. Фасад советского павильона представлял собой башню, увенчанную фигурами рабочего и колхозницы (скульптора Мухиной). По воспоминаниям Элины Кисис из квартиры 424, один из ранних вариантов «Колхозницы» появился во дворе Дома правительства в 1934 или 1935 году. «Этот макет был чуть выше человеческого роста и сделан из гипса или из глины. В общем серого цвета, и Мухина установила это в фонтане около 21-го моего подъезда. Пока рабочие разнимали доски, от «Крестьянки» что-то отвалилось». Парижская версия вернулась в Советский Союз и была, вместе с «Рабочим», установлена над входом во Всесоюзную сельскохозяйственную выставку. Евгения Аллилуева «умудрилась привезти всем подарки. Хоть и недорогие, но выбранные с большим вкусом. Сталину она купила прекрасную трубку. Он очень ее любил курить, изящная была вещица»[1063].
Советский павильон
Главными ценителями красоты были жены обкомовских секретарей и красных директоров. В Березниках Грановские жили в «роскошно украшенном» доме, где «фарфор, серебро, белье и все необходимое для господского дома предоставлялось бесплатно». Софья Бутенко, жена директора Кузнецкого металлургического комбината Константина Бутенко, возглавляла всесоюзное движение жен хозяйственников и инженерно-технических работников (призванное внедрять «культурный быт» на предприятиях их мужей). Во время регулярных поездок в Москву она ходила в Первое художественное ателье на углу Рождественки и Кузнецкого моста, смотрела на модели и заказывала несколько платьев и костюмов (по сто сорок рублей за три с половиной метра лучшего материала плюс триста пятьдесят за работу, то есть примерно две средних месячных зарплаты в РСФСР за каждое платье)[1064].
Другим источником красоты был театр. Однажды, когда дочь Наталии Сац Роксана училась во втором классе 25-й образцово-показательной школы, она ударила портфелем девочку по имени Дашенька (после того как Дашенька завладела ее стульчиком в спортзале, хвастаясь, что ее дедушка знаменитый писатель, а ее привозят в школу на машине). Дашенька пожаловалась директрисе, а директриса отправила Роксану домой. На следующее утро Роксана пожаловалась маме.
Понять что-то из этого путаного сбивчивого лепета было невозможно, но мама поняла все. Быстро встала, позвонила в театр, предупредила, что опоздает на репетицию, и стала одеваться. Процесс одевания у нее всегда был непростым, но сегодня она одевалась так, будто отправляется не в среднюю школу, а на дипломатический прием. Зато, когда, сбросив на руки мигом подоспевшей нянечке леопардовую шубу, она пошла по школьному коридору в серебряных лаковых лодочках и ярко-красном платье с широкими, отороченными белым атласом рукавами, результат был ошеломляющий. В это время как раз началась большая перемена, из классов хлынули ребячьи потоки. Однако, заметив маму, даже самые отчаянные мальчишки, неудержимым шквалом несущиеся в буфет, вдруг останавливались, круто меняли курс и устремлялись за ней следом, ошалело глазея.
Так получилось, что директриса опять находилась в физкультурном зале, где в это время проходила торжественная линейка по приему в пионеры. Появление мамы с огромной свитой сразу нарушило ее течение. Старшая пионервожатая забыла, зачем у нее в руках пионерский галстук, и, уступая маме дорогу, отошла в сторону, «недопринятый» пионерчик растерянно подергал шеей, сделал зачем-то полный оборот вокруг своей оси и юркнул обратно в «непионерские» ряды. Мама подошла к директрисе.
– Я хотела бы увидеть вторую девочку, – сказала она.
Дашенька тоже находилась в зале.
– Расскажи, пожалуйста, как все вчера произошло, – повелела мама, и Дашенька очень тихо начала:
– Она сидела… я подошла… она сказала… Но что именно она сказала, Дашенька не решилась повторить и, опустив голову, замолчала. Тогда мама продолжила ее рассказ сама.
– Я правильно все рассказала? Может, что-нибудь было не так? – спросила она в конце.
– Так, – пролепетала совершенно сконфуженная Дашенька.
– Роксана, подойди сюда, – скомандовала мама, и я вышла на середину, оказавшись между пионерской линейкой и все увеличивающейся толпой зрителей. В полной и абсолютной тишине прозвучали тогда мамины слова:
– Заслуги даже самых близких людей – не повод для зазнайства, и ты вчера поступила правильно. Никогда и никому не позволяй себя унижать и впредь. Она кивнула мне, попрощалась с директрисой и вышла.
Чуть ли не вся школа высыпала за ней. Смотреть, как она надевает шубу, как садится в машину, как захлопывает дверцу. А когда мама, высунувшись из окошка, озорно помахала ребятам рукой, все дружно замахали в ответ и закричали:
– До свидания!..[1065]
Наталия Сац с дирижером и композитором Центрального детского театра Леонидом Половинкиным. Предоставлено Роксаной Сац
Хорошо одетыми женщинами и красиво обставленными квартирами славились также высшие чины Красной армии (особенно летчики) и сотрудники НКВД (особенно начальники местных управлений). Когда Сергей Миронов и Агнесса Аргиропуло жили в Днепропетровске, они любили устраивать вечеринки для сослуживцев Миронова. Одна из жен, Надя Резник, начала кокетничать с Мироновым. По словам Агнессы:
Надя, надо отдать ей должное, тоже умела держать себя на высоте. Она была блондинка, и на ней васильковое платье, ей очень шло. Я не могла этого пережить. Голубой – это мой цвет. Мне – шатенке – он шел чрезвычайно. И вот один сотрудник помог мне обменять в торгсине кофейный креп-жоржет не на васильковый, нет, – на бледно-голубой, этот оттенок шел мне еще больше василькового.
В Днепропетровске у меня была портниха – волшебница. Тут уж она сочинила фасон. Сверху от талии две легкие складки, они разлетались при ходьбе, как у греческой богини победы Ники.
Стол был накрыт изысканно, каждый прибор окружен цветами. И я царила за столом, но после трапезы вдруг вижу – Миронов и Надя уединились на диване в дальней комнате, и все время у них какой-то разговор оживленный… Я прошла раз, прошла два, складки юбки развеваются, как ветер, как голубой воздух, я как будто и правда лечу, как Ника. А Мироша словно меня не видит[1066].
Агнесса попросила свою домработницу позвонить Наде по телефону и сказать ей, что ее срочно вызывают домой. Надя быстро собралась и ушла. Несколько минут спустя она позвонила спросить, что произошло. «Надо уметь себя вести в чужом доме», – сказала Агнесса и повесила трубку. Когда она рассказала об этом Миронову, он «расхохотался в восторге»[1067].
Победы на домашнем фронте давались сравнительно легко. Главной заботой Агнессы был отдых на Кавказе.
Перед отъездом в санаторий я заранее, бывало, отправлялась в Киев за тканями, которые покупала в торгсине, шила наряды в Киеве или у своей волшебницы в Днепропетровске.
Миронов все говорил мне, чтобы я одевалась поскромнее, стеснялся моих броских туалетов, но я, наряду со скромными, шила и роскошные и оказалась права.
Когда мы в ту осень приехали в Хосту, в санаторий ЦК Украины, все молодые дамы там щеголяли одна перед другой – кто лучше одет. Я Мироше сказала: «Ну, видишь? Хорошо, что я тебя не послушалась!»[1068]
Одним из старейших товарищей Миронова (они вместе служили на Кавказе в 1920-х) был командир погранвойск, бывший семинарист Михаил Фриновский.
Мы встречались в санаториях на Кавказе. Фриновский был наглый, мордастый. И жена его Нина была очень вульгарна – некрасивая, курносая и сильно, безвкусно красилась. Мы с Мирошей потешались, бывало, над ней. Помню, мне Миронов как-то рассказал, давясь от смеха:
– Я сидел в ресторане напротив нее, было жарко, она вспотела, и вдруг вижу – с ресниц и бровей потекли и на щеках смешались с румянами черные потеки, а с подбородка кап-кап в тарелку…
Но вот когда мы приехали в Сочи осенью 1936 года, Сережа говорит мне:
– Ты только посмотри на Нину! Была похожа на проститутку, а теперь стала интересная женщина!
Я увидела и глазам своим не поверила – как подменили! Оказывается, она приехала прямо из Парижа. Там ее «сделали», нашли ее стиль, показали, какую и как делать прическу, подобрали косметику, костюмы. Помню, была она в платье в голубую клетку, в волосах голубая лента, ей все это так шло, что и узнать нельзя было прежнюю. И она это понимала, держалась горделиво.
А тут Ягоду как раз сняли (началось его падение) и наркомом внутренних дел назначили Ежова. Как только это известие до нас дошло, Нина и вовсе расцвела. Она не скрывала своих надежд, говорила мне:
– Это очень хорошо, Ежов нам большой друг.
Они вместе где-то отдыхали и подружились семьями.
И в самом деле, через некоторое время читаю в газете: заместителем наркома внутренних дел назначен Фриновский.
Что тут в санатории сделалось! Все подхалимы так и кинулись к Нине обхаживать ее.
Она уехала на следующий же день. Помню, мы ее провожали к машине. Она в черной шляпке, в элегантном черном костюме в обтяжку, в светлых перчатках, прощается со всеми, нас с Мирошей выделила, обняла меня, многозначительно посмотрела в глаза…
Если Фриновский пошел в гору, то и пограничники, товарищи его прошлых лет, могли надеяться на восхождение.
Ожидания не обманули. Сережа получил приказ: срочно сдать дела в Днепропетровске и ехать в Новосибирск – начальником управления НКВД всей Западной Сибири[1069].
Михаил Фриновский
Предоставлено А.Г. Тепляковым
15. Выходные дни
Когда Дом правительства строился, советские учреждения работали в режиме «непрерывного производства». После отмены семидневной недели год состоял из 360 рабочих дней, разбитых на семьдесят две пятидневки и пять общих праздников. Все рабочие и служащие были поделены на пять групп, каждая со своим производственным расписанием. В соответствии с идеологией первой пятилетки, предполагавшей неустанную работу автономных индивидов, объединенных в произвольные, но сплоченные производственные «коллективы», предприятия никогда не останавливались, а у членов одной семьи могли быть разные выходные. Жизнь в индивидуальной кабинке регулировалась индивидуальным графиком. Главный идеолог и того и другого, будущий тесть Бухарина Юрий Ларин, сравнивал человека будущего с «улиткой, носящей свою ракушку». Рациональный коллективизм вел к радикальному индивидуализму[1070].
Дом правительства был зданием «переходного типа», совмещавшим коммунальные услуги с уступкой семейному сепаратизму. 1 декабря 1931 года, вскоре после того, как большинство жильцов въехали в свои квартиры, и за год до досрочного завершения пятилетки, непрерывная пятидневка сменилась шестидневкой с общими выходными 6, 12, 18, 24 и 30 числа каждого месяца. Советские граждане, в том числе члены семейных ячеек, получили возможность координировать свои дни и ночи[1071].
Исключение составляли высшие номенклатурные работники и их семьи. Этика неусыпного труда в эпоху культуры и отдыха означала, что тот, кто никогда не спит, спит, когда другие работают. В Доме правительства няни, слуги, бабушки и бедные родственницы рано вставали, готовили детям завтрак (кашу и бутерброды), провожали школьников в школу (переводили через трамвайные пути на улице Серафимовича или передавали шоферам) и приступали к работе по дому. Некоторые готовили сами; большинство сочетали домашние блюда с едой из распределителей. Работающие матери завтракали с детьми или немного позже. Неработающие матери (значительное меньшинство) либо занимались своими делами (шитьем, покупками, общественной работой и разговорами с подругами и родственницами), либо вставали вместе с мужьями и завтракали с ними в кухне или столовой. Мужчины за завтраком не задерживались и не всегда успевали просмотреть «Правду»; шоферы поднимались в квартиру или ждали во дворе. Вскоре после ухода мужчин дети возвращались из школы, и домработницы или бабушки кормили их обедом. Частные учителя приходили во второй половине дня. Некоторые работающие матери ужинали с детьми и жившими в квартире родственниками, другие приходили с работы поздно и ели одни на кухне. Мужчины обычно приходили домой, когда все уже спали. Опорой домашних будней и единственным жильцом, напрямую связанным со всеми остальными, была домработница, которой иногда помогала бабушка (или бабушка, которой иногда помогала домработница)[1072].
Шестой день шестидневки был «выходным». Он не назывался «воскресеньем», но служил общим днем отдыха и хронологическим стержнем семейной жизни. После того как со здания социализма были сняты первые леса, день отдыха вернулся в советскую повседневность. Раз в шесть дней бабушки и домработницы уходили в тень, уступая место и время «хозяевам».
Семьи просыпались под звуки радио. Во всех квартирах была радиоточка в виде черной «тарелки» в кухне или столовой. Радио никогда не выключалось, но утром в выходные дни его «делали погромче» и активно слушали. В праздничную программу входили передачи для детей, советская и классическая музыка, а ближе к вечеру – трансляции опер, концертов и спектаклей. За содержание программ и всесоюзную радиосеть отвечал главный специалист по рационализации времени и трудовой этики Платон Керженцев, с 1933 по 1936 год председатель Всесоюзного комитета по радиофикации и радиовещанию при СНК. Помимо радиоточки, у него был немецкий ламповый приемник, который он держал в кабинете[1073].
Все мужчины читали газеты (а значит, и многочисленные фельетоны Кольцова). Некоторые отдыхали от работы, работая над собой. Осинский занимался Гегелем и высшей математикой, Аросев писал романы и вел дневник. Почти все читали художественную литературу – в основном те же книги, что в тюрьме и в ссылке, за исключением русской революционно-демократической традиции (Чернышевский, Кравчинский, Горький) и бельгийского и скандинавского модернизма, которые не вписывались в культуру исполненного пророчества и постепенно выпали из канона. Обязательными остались «Памиры» европейской литературы (Данте, Сервантес, Шекспир, Гёте), русская классика во главе с Пушкиным и Толстым и европейский роман, особенно Диккенс и Бальзак. Приключенческие книги для мальчиков делились на две группы: исторические романы начала XIX века, переосмысленные как литература для подростков (Вальтер Скотт, Фенимор Купер, Александр Дюма), и литература колониальной экзотики, пик популярности которой совпал с юностью старых большевиков (Майн Рид, Стивенсон, Жюль Верн, Буссенар и Джек Лондон). Из современных писателей самым популярным был Ромен Роллан, воспринимавшийся как второе пришествие героического реализма (и его любимых героев – Бетховена и Толстого). Советскую литературу почти никто не читал, кроме специалистов, отвечавших за ее создание и распространение. Главное исключение составляли детские книги (в том числе популярная среди подростков «Как закалялась сталь») и «Петр I» Алексея Толстого (строительно-творительный роман в форме исторической эпопеи).
Другими популярными занятиями были фотография и шахматы. Фотоаппараты часто привозили из-за границы вместе с патефонами и одеждой, и многие мужчины часами проявляли и печатали в запертых ванных (Иван Краваль оборудовал студию у себя в столовой). Шахматы, как и книги, позволяли сочетать культурный престиж с домашним развлечением. Керженцев вырезал отчеты о матчах из газет, хранил их в определенном порядке и подолгу разыгрывал и анализировал. Для большинства шахматы служили средством общения. Яков Бранденбургский играл с наркомом юстиции и председателем всесоюзной шахматно-шашечной секции Н. В. Крыленко, Ромуальд Муклевич – с начальником Главного управления Гражданского воздушного флота и земляком-поляком Иосифом Уншлихтом. Отцы часто играли с сыновьями. Сын Керженцева (от первого брака) рано умер, и он пытался играть с дочерью Натальей, которая предпочитала другие развлечения. Секретарь ЦК Комсомола Серафим Богачев играл со своей женой Лидией. «Сима очень любил шахматы, – вспоминала она, – и мы с ним вечерами, когда было свободное время, усаживались. Он говорил: «Кончай свою математику, давай будем в шахматы с тобой играть»[1074].
Многие родители, особенно отцы, проводили выходные с детьми: играли, читали и водили в театр, в кино (обычно в «Ударник» и, в конце 1930-х, в Первый Детский, в зале Нового театра), в Третьяковскую галерею (по другую сторону Канавы), в Пушкинской музей (по другую сторону реки) и в Парк Горького (куда шли сначала вдоль Канавы, а потом вдоль реки). Особенно любили Парк Горького. В 1935 году новая жена Кольцова, Мария Остен, опубликовала книгу от имени десятилетнего немецкого мальчика, которого они с Кольцовым усыновили в Сааре и привезли в Дом правительства. Книга называлась «Губерт в стране чудес». Одним из чудес был Парк Горького, где Губерт побывал весной 1934 года, вскоре после приезда.
Площадки, аллеи и дорожки были превращены в зеркально-гладкие катки. Были тут катки и для начинающих, и для массового и фигурного катания, площадка игр и аттракционов. По вечерам они были ярко освещены, играли красноармейские оркестры. В глубине парка находилась лыжная станция, которая тянулась до самых Ленинских гор. Немало прекрасных часов провел я зимою в Парке культуры и отдыха, катаясь то на коньках, то на лыжах или салазках.
Книга М. Остен «Губерт в стране чудес»
Губерт в Парке культуры и отдыха
В следующий раз он был в парке весной:
Повсюду красят, строят, пишут лозунги. Цирк уже готов, лодки-качели открыты. Перед театром и кино вывешиваются афиши о новых постановках. Гигантское колесо, вышка для парашютных прыжков, скетинг-ринг… Я не знаю, куда направиться и с чего начать.
Бегаю, как по лабиринту, то туда, то сюда. Комната смеха. Читальня. Ресторан. Детский городок. Водная станция… Из павильона доносятся звуки оркестра. Подальше играют на гармошке. Где-то танцуют фокстрот. В другом месте обучают народным танцам. Я смотрю на публику, и мне кажется, что каждый стремится к какой-то определенной цели. Лишь я один растерянно мечусь взад и вперед. Это потому, что для меня все ново.
В Парке культуры и отдыха я провел немало веселых дней. Я бывал там не один. Подружился с новыми ребятами, ходил со школьными товарищами. Мы купались, катались на лодке, занимались физкультурой, вертелись на колесе смеха, катались на роликах, ходили в театр, кино и цирк. К сожалению, нам еще не разрешали прыгать с парашютом, так как мы слишком легки, но зато мы часами смотрели, как прыгают другие[1075].
«Губерт в стране чудес» вышел в специальном выпуске кольцовского «Огонька». Если советские дети хотят походить на героя-антифашиста Георгия Димитрова, писал в предисловии к книге Георгий Димитров, они должны знать историю Губерта. «Быть как Димитров, – писал Димитров, – значит быть последовательным пролетарским бойцом», а быть последовательным пролетарским бойцом – значит знать разницу «между радостным, правдивым миром социализма и подлым, изолгавшимся, кровожадным миром фашизма». Большинство соседей Губерта и Димитрова по Дому правительства хотели быть как Димитров и любили ходить в Парк Горького. Дочь Бориса Волина, Виктория, которой в 1935 году исполнилось четырнадцать, смотрела там кино, танцевала на балах, ела мороженое, каталась на коньках и гуляла. «Гуляли. Гуляли, гуляли, гуляли… Целовались, гуляли. Все было». В 1935 году в парке было двадцать аттракционов. Кроме тех, которые назвал Губерт, были карусели, «Сталкивающиеся автомобили», «Вниз головой» и «Комната чудес». К категории «Музыка и песня» относились ежедневные симфонические концерты, не менее десяти оркестров, «массовое пение» на площади Пятилетки и на Ленинской площадке и музыкальный центр, в который входили Кабинет музыкальных аттракционов, Кабинет слушания грампластинки и Кабинет музыканта любителя-одиночки. Театральные представления проходили в Зеленом театре на 20 тысяч мест, Закрытом театре на 1270 мест, Музыкальном театре на 1500 мест, Малом драматическом театре, цирке Шапито (два спектакля в день) и Театре для детей на Алее пионеров[1076].
Театр был повсюду: в театрах, школах, парках, квартирах и детских садах. Актеры и режиссеры московских театров были предметом поклонения, героями сплетен и желанными гостями. Самыми популярными театрами были Большой, Малый, МХАТ, Вахтангова и, в меньшей степени, Камерный и Новый. Жители Дома предпочитали классический репертуар, не любили Мейерхольда и считали своим долгом ходить на балет (в Большом театре номенклатурные работники и их семьи имели право на места в царской ложе).
Выходной Аросева 24 сентября 1934 года не отличался от любого другого.
Детей отправил в Парк культуры Горького. Одевался, умывался. Играл с сыном.
За детьми, и в театр. «Кармен». Оставил там детей. Сам – в книжные магазины. Купил много интересного. Особенно доволен Петраркой.
Столовая СНК. Звонил Кагановичу. Он уехал в город, звонил в Кремль – еще не приехал.
За детьми. Отвел обедать в столовую СНК, сам в библиотеке столовой читал Ал. Толстого «Петр I».
Домой.
Читал Петрарку. Положительно нет того, кто бы не бился над вопросом о смерти!
Балет в консерватории. Очень хорошая Мария Борисова из студии Дункан. Острая женщина.
Читал Петрарку[1077].
Дома Аросев устраивал домашние спектакли, в которых участвовали его младшие дочери, Ольга и Елена. (Старшая дочь Наталья жила с новой семьей матери в коммунальной квартире; Ольга и Елена жили с отцом, воспитательницей и домработницей; сын Дима жил с матерью в соседней квартире; Аросев делил время между младшими дочерями и новой женой с сыном.) Феликс Кон играл с женой и друзьями в шарады; жена Осинского Екатерина Смирнова играла с детьми в «литературные игры»[1078].
В литературные игры можно было играть по-разному. У дочерей Аросева был книжный шкаф с большой полкой.
Он ставил на эту полку книги, довольно много книг, и мы должны были за неделю все это прочитать. Мало того, надо было письменно или устно рассказать, что же мы прочли. Это чтобы мы не хитрили, уверяя, что прочли, а на самом деле схалтурили. Но заставлять нас было не надо, мы любили читать и читали до ночи. Спать мы ложились поздно, потому что всегда ждали отца, ведь у него очень часто были вечерние приемы в ВОКСе. Мы всегда прислушивались, по звуку лифта определяли, на каком этаже он остановился, и когда слышали, как в замок вставляется ключ, быстро ложились в кровать и притворялись спящими. Папа заходил, думая, что мы спим, целовал нас, а потом или уходил в квартиру 103, или ложился спать[1079].
Большинство отцов внимательно следили за чтением своих детей, которое мало чем отличалось от их собственного чтения в тюрьмах и ссылках. Осинский, по воспоминаниям его дочери Светланы, «очень к этому относился строго. И считал, что без его разрешения брать с полок его книги нельзя. Однажды только я помню, в его кабинете никого не было, и как-то он не ожидался, и я взяла Данте и смотрела «Божественную комедию» с рисунками Доре ужасно страшными. А в этот момент он вошел. Но он не ругался, а сказал, что время придет – мы будем Данте читать»[1080].
Чтение вслух было традиционной формой общения в дворянской и интеллигентской среде, важным способом создания и поддержания духовной близости и неотъемлемой частью подпольного быта старых большевиков. Осинский в детстве слушал, как читает его отец, а потом сам читал своим единоверцам и Анне Шатерниковой (их связь продолжалась в 1930-е годы). Теперь пришел черед детей.
Не так часто, но и не так уж редко он читал нам вслух. Был разработан ритуал. Мы садились на диване, по очереди кто-то из нас троих сидел рядом с ним. Он сам заготавливал для нас какое-то питье, которое мы называли вином (думаю, что это был разбавленный фруктовый сироп), каждому давал стаканчик. Открывал книгу, и начиналось бесконечное наслаждение; в конце неизменно просили: папа, еще! И папа не оставался глухим к нашим просьбам. Что он нам читал? Детские книги, может быть, читала нам мама, читали, конечно, и сами (я выучилась читать в три года, чем вызывала всеобщее удивление. Однажды при гостях мне дали газету, и, сильно картавя, я бойко прочла: новости рынка) – Маршака, Чуковского, позже – Кассиля, Гайдара. А с папой? Помню, как читали Жюль Верна. Открывались огромные, в кожаных переплетах, тяжелые атласы, по которым следили путь кораблей и разыскивали места, где находился Таинственный остров или высаживались дети капитана Гранта. Папа читал нам Диккенса, особенно мы любили «Большие ожидания» с их смешным началом. Слова «То-то будит весила», обращенные Джо Гарднери к маленькому Пипу, стали нашими домашними… «Песнь о Гайавате» местами я знала наизусть с папиных слов. Гоголь – «Страшная месть», «Заколдованное место», «Майская ночь», «Иван Иванович и Иван Никифорович», а потом и «Мертвые души», Некрасов, которого он особенно любил, Тургенев, особенно «Записки охотника»; рассказы и «Степь» Чехова; Короленко; «Записки из мертвого дома» Достоевского, «Детство» Толстого, Оскар Уайльд, Гюго, Доде, Гофман, Гейне (и на немецком языке тоже), Киплинг. Пушкина читали мало – «Капитанскую дочку», «Кирджали», «Песни западных славян». Пушкина он только собирался нам читать, очень его любил[1081].
Керженцев, победивший Осинского на дебатах в гимназии № 7 в 1905 году, читал своей дочери Диккенса, Пушкина и Гоголя. Аросев читал дочерям «Мертвые души» за день до того, как повел их на «Мертвые души» во МХАТ (в свой выходной 30 мая 1935 года). Директор архива наркомата иностранных дел и бывший торгпред в Турции Аким Юрьев читал своей дочери Гиббона. Не исключено, что его вдохновил всеобщий любимец[1082].
– Я ее купил на распродаже, – сказал мистер Боффин. – Восемь томов, красные с золотом. В каждом томе алая лента, чтоб закладывать место, на котором остановишься. Вы знаете эту книжку?
– А как она называется, сэр? – осведомился Сайлас.
– Я думал, может, вы и так ее знаете, – несколько разочаровавшись, сказал мистер Боффин. – Она называется «Упадок… и… разрушение русской империи» (Мистер Боффин одолевал эти камни преткновения медленно и с большой осторожностью.)
– Ах, вот как! – И мистер Вегг кивнул головой, словно узнавая старого друга.
– Вы ее знаете, Вегг?
– Последнее время мне как-то не приходилось в нее заглядывать, – отвечал мистер Вегг, – был занят другими делами, мистер Боффин. Ну, а насчет того, знаю ли я ее? Еще бы, сэр![1083]
* * *
На ужин приглашали очень редко. В шахматы и преферанс обычно играли в кабинете. Председатель Главспирта Абрам Гилинский играл со своими заместителями; председатель КОГИЗа (Книготоргового объединения государственных издательств) Давид Шварц играл с братом, мужем сестры и Александром Коном (сыном Феликса). Когда мужчины играли в карты, женщины уходили в театр или пили чай в столовой. Особой популярностью карты пользовались среди сотрудников НКВД. Приезжая в Киев, Сергей Миронов играл с заместителем наркома внутренних дел Украины Всеволода Балицкого, З. Б. Кацнельсоном. Агнесса, которая любила ездить в Киев за покупками, приходила с ним[1084].
Мы ходили к заму Балицкого каждый день. Миронов пристрастился к этим посещениям, чуть не до утра засиживался – азартно играли в карты. Бывало, сядут втроем – зам Балицкого, Миронов и еще один из начальства – и играют на большие деньги. Балицкий участия в игре не принимал, даже не знал об этом. Они сидят в кабинете, а мы – жены – в гостиной, ну и перемываем косточки всем знакомым от нечего делать. А время позднее, Миронов выскочит:
– Ага, дай денег!
Значит, проигрался. Я давала, что же делать, а сама злюсь – размахнуться с покупками уже не смогу! Бывало, за вечер все деньги просадит. Уйдем оттуда, я – упрекать:
– Ну как ты тратишь!
А он посмеивается:
– Не беспокойся, все тебе вернется.
И чудо – действительно возвращалось. И дня не пройдет, как Миронов принесет деньги – и много[1085].
Выяснилось, что Миронов проигрывал по специальному заданию и после каждого проигрыша получал от Кацнельсона деньги в особом конверте[1086].
Впрочем, вскоре Ежов стал наркомом, друг Ежова Фриновский стал замом, а друг Фриновского Миронов стал начальником Управления НКВД по Западно-Сибирскому краю. Секретарь крайкома Роберт Эйхе боялся Миронова, и он перестал проигрывать.
В Новосибирске нам предоставили особняк бывшего генерал-губернатора. В воротах, оберегая нас, стоял милиционер.
Там был большой двор-сад, в нем эстрада, где выступали для нас приезжающие местные актеры, и еще отдельный домик-бильярдная. В самом дворце устроили для нас просмотровый кинозал. И я, как первая дама города, выбирала из списка, какой именно кинофильм сегодня хочу посмотреть.
У меня был свой «двор», меня окружали «фрейлины» – жены начальников. Кого пригласить, а кого нет, было в моей воле, и они соперничали за мое расположение. Фильмы выбирала я, с ними только советовалась.
Мы, бывало, сидим в зале, смотрим фильм; «подхалимы» несут нам фрукты, пирожные… Да, да, вы правы, конечно, я неверно употребляю это слово. Точнее сказать «слуги», конечно, но я называла их подхалимами – уж очень старались они угодить и предупредить каждое наше желание. Они так и вились вокруг нас. Их теперь называют «обслугой» (не «прислугой» – прислуга была у бывших)…
Несут пирожные, знаете какие? Внутри налито мороженое с горящим спиртом, но их можно было есть не обжигаясь. Представьте себе, в полутьме зала голубые огоньки пирожных. Я-то, правда, не очень их ела, берегла талию, ела чаще всего одни апельсины[1087].
В Доме правительства такое поведение не приветствовалось и не практиковалось. Даже в гости ходили редко. Исключениями были Шварцы и Гайстеры, которые дружили и часто приглашали друг друга на ужин. Обе семьи, с общими корнями на дне черты оседлости, были большими, шумными, преуспевающими и общительными. В какой-то момент домработница Гайстеров устала от большого количества нежданных гостей и перешла в семью командующего ВВС РККА Якова Алксниса, который жил в квартире 100, этажом выше брата Арона Гайстера, Семена (Сюни). Через месяц она вернулась, соскучившись по детям Гайстеров, которых вырастила. Другим любителем застолий был известный эксцентрик Карл Радек, чей пудель по кличке Черт первым встречал гостей. «Если гости при входе сразу не снимали шапки, он сзади прыгал, и шапка была в зубах. Его сажали за обеденный стол, ставили тарелку перед ним, и он аккуратно чавкал». По воспоминаниям Элины Кисис, дочь Радека Соня «была эффектной девушкой. К ней в гости ходили разные ухажеры, больше летчики. Иногда компания напивалась, и в ванной их тошнило»[1088].
Писатели тоже любили большие сборища. Наряду с известными художниками и актерами они были частыми гостями на правительственных приемах и сановных днях рождения. Кольцов славился способностью бывать на нескольких одновременно. Аросев, который не любил Кольцова, посещал их как писатель и как председатель ВОКСа (Всесоюзного общества культурной связи с заграницей). 24 октября 1934 года (спустя ровно месяц после того, как Аросев купил томик Петрарки) был выходной день.
Я отправился к Димитрову. Раскольников – тоже. Димитров серьезный, симпатичный, был в военной форме. Она не идет к нему. Руки у него красивые, очень красивые. О болгарских делах. Вернулся домой. У меня уже сидели Барбюс и Госсе.
Пришли Раскольниковы. Все мы тепло и дружно беседовали о зверствах фашистов. Много фактов рассказывал Барбюс. О прошлых днях нашей русской революции – тут было первое слово мне. Я приводил так много интересных фактов, что французы требовали писать обо всем и давать в переводы.
Что ж, пожалуй. Только редакторы безграмотны и с притупленным чувством красоты.
В 9 вечера, когда ушли Барбюс и Госсе, я с женой – к Тарасову-Родионову. Там его обычная компания. Там же Каменев и прекрасный пианист Луговской, и туда же пришел прощаться со мной уезжающий на Дальний Восток т. Чиненов (бывший солдат, прекрасный мужик и чуткий революционер – скромный). Пианист хорошо играл. В особенности Листа, пьесу, посвященную «Восстанию лионских ткачей». Я прочел Чехова, Зощенко. Заразил чтением так, что даже Каменев стал читать стихи Волошина (конечно, однотонно, но с приукрашиванием)[1089].
Димитров приехал в СССР после оправдания по делу о поджоге Рейхстага и вступил в борьбу с политикой «третьего периода» в Коминтерне (которую во имя сектантской чистоты проводил Пятницкий). Его жена покончила с собой в Москве годом раньше, когда он сидел в берлинской тюрьме. Через две недели после визита Аросева к нему приехала Роза Флейшман, венская журналистка родом из Моравии, с которой он познакомился в 1927-м. Вскоре она стала его второй женой, Розой Юльевной Димитровой (в квартире 249, а потом 235). Федор Раскольников (первый муж Ларисы Рейснер) был недавно назначен полпредом в Болгарии. Писатель Анри Барбюс работал над биографией Сталина, журналистка Элен Госсе пыталась добиться интервью со Сталиным, писатель Тарасов-Родионов был литературным союзником Аросева и автором нашумевшей в 1922 году повести «Шоколад» (о совращении чекистов женственной сладостью НЭПа)[1090].
Александр Аросев читает Чехова
Аросев хотел быть не только писателем, но и актером и часто выступал перед друзьями и сослуживцами. 10 марта 1937 года он пришел с работы домой, подписал документ о страховании жизни, обсудил простуду дочери Ольги с ее врачом и отправился к Серафимовичу. Среди гостей были испанский посол, испанский поэт Рафаэль Альберти, художник Петр Кончаловский и писатель Степан Скиталец.
Пели, плясали, декламировали. Вернулся домой в 2 ночи. Единственным положительным считаю то, что я декламировал Маяковского и Чехова. Это меня всегда наполняет смелостью и делает честным в глазах самого себя. Скиталец говорил мне, что я декламирую выразительнее артиста. Особенно «Мыслителя». У меня «Мыслитель» не смешной, а страшный. «Чехов сам не подозревал, что он такого дьявола вывел, – говорил Скиталец. – Это дьявол, который мучает своего собеседника»[1091].
Серафимович сохранил свой кружок бывших пролетарских писателей и певцов-любителей. «Я не много знаю людей, – писал Федор Гладков, – которые так любили бы дружескую компанию и испытывали бы такую неустанную потребность чувствовать около себя людей. Когда собирались у него друзья, непременно первый запевал песню. Пел он с наслаждением, самозабвенно. И очень был недоволен, если кто-нибудь молчал, сидел в сторонке. – Пой, леший бодай тебя!.. Ну, дружно!.. – И размахивал руками, как дирижер». Союзница Серафимовича в борьбе с Авербахом Елена Усиевич устраивала у себя поэтические чтения, продолжавшиеся до поздней ночи. Одним из ее открытий был Павел Васильев, который женился на сестре жены Гронского и подолгу жил в их квартире. Другими частыми гостями Гронских были художники АХРРовцы Исаак Бродский, Борис Иогансон, Евгений Кацман, Виктор Перельман, Василий Сварог и Павел Радимов (который также был поэтом) и поэты Сергей Городецкий и Александр Жаров. Регулярно приходил Валериан Куйбышев. По воспоминаниям жены Гронского Лидии:
Он приезжал не только для бесед с людьми творчества, но и просто для отдыха. Особенно он любил, когда пели Свароги.
Художник Василий Семенович Сварог часто бывал у нас с женой Ларисой. Он привозил гитару или банджо и вместе с Ларисой пел неаполитанские песни. Позднее он подарил Валериану Владимировичу коленный портрет Ларисы, чудесно написанный, в широкой манере: Лариса в темном платье с пестрым шарфом на плечах. Когда бывали Свароги, это были для меня праздники. Пение, разговоры о соцреализме, отрицание всего чуждого – формализма, натурализма и т. д.[1092]
Валериан Куйбышев
Другим любимцем Лидии был Павел Радимов. Однажды она зашла к нему в студию в алтаре церкви на Никольской, около Красной площади. Он намекнул на продолжение отношений и предложил сбегать за вином, но его искусство было таким «солнечным и веселым», что она не обиделась. Помнила она и его первую встречу с Куйбышевым у них на квартире:
За столом, как обычно, были все три художника – Радимов, Кацман, Перельман. Валериан Владимирович спросил Радимова: «А вы чем занимаетесь? Кто вы?» Радимов ответил: «Поэт».
– Какой поэт?
– Крестьянский.
Валериан Владимирович наливает водки и подает Павлу Александровичу. Радимов, не моргнув, выпивает и крякает.
– Вот теперь я вижу, действительно, крестьянский, – смеясь, говорит Валериан Владимирович[1093].
Радимов был сыном священника, Куйбышев – сыном офицера. В мае 1933 года Сталин потребовал, чтобы Гронский прекратил спаивать Куйбышева. Гронский в ответ написал, что цель вечеринок у него на квартире – «обрабатывать беспартийных в желательном для нас духе, тащить их к партии». В результате «большое количество беспартийных, колебавшихся в выборе пути, удалось перетащить на нашу сторону, что у писателей, например, отразилось на их произведениях». Куйбышев – особый случай.
Раньше с товарищем Куйбышевым я встречался чаще, но, заметив, что он много пьет, решил встречаться реже и при встречах не давать ему много пить. Так, например, когда я приезжал к нему на дачу, старался утащить на волейбол и тем самым отвлечь его от выпивки. Когда он бывал у меня (особенно когда приезжал уже выпившим), я просил товарищей (его близких друзей) не давать ему пить, и нам часто удавалось перевести его или на «Напареули», или на чай[1094].
Иван Гронский, 1931 г.
Проблема заключалась в том, что многие близкие друзья Куйбышева (особенно художник Сварог) тоже много пили. Гронский устал работать «с отечественной и зарубежной интеллигенцией». Его письмо Сталину кончалось признанием и мольбой.
У меня установились связи с сотнями людей из среды интеллигенции. Многие из них бывают у меня, у многих из них я бываю, все они обращаются ко мне со всякого рода просьбами, приходят посоветоваться, звонят по телефону, пишут письма и т. д. и т. п. Это – своеобразная, большая партийная работа, которая нигде и никем не учитывается, но которая меня буквально выматывает. Я подсчитал как-то телефонные звонки, и получилось, что в день я подхожу в среднем от 100 до 200 раз к телефону. Можно было бы не подходить к телефону, но ведь эта публика страшно обидчивая. Не подойдешь к телефону, не зайдешь в гости к кому-либо или если время от времени не пригласишь к себе – обидятся эти люди, и обиды эти, к сожалению, очень легко переходят на партию и на советскую власть, не говоря уже о литературных организациях. Кроме того, все они грызутся между собою, интригуют, сплетничают, мстят, пытаются сколотить в своих интересах всякого рода беспринципные группы и группочки. Во всем этом нужно разбираться, быть в курсе всей этой мышиной возни и гнуть, гнуть свою линию, не портя отношений с каждым из писателей и художников, но и не уступая им ни в чем. Я еще никогда не вел такой трудной и такой дьявольски сложной работы.
Даже Воронский и РАППовцы, «специально занимавшиеся литературой и искусством в течение ряда лет», в конечном счете не справились. А ему, бывшему рабочему, приходится осваивать мир высокой культуры без отрыва от руководства ее капризными творцами. «Может быть, я не гожусь для этой работы, – писал он, – тогда нужно заменить меня другим работником, но работу эту надо вести, т. к. эта работа есть, по сути, борьба за интеллигенцию. Если мы не поведем за собой интеллигенцию, поведет ее за собой враг. Это я чувствую буквально на каждом шагу»[1095].
Василий Сварог «И. В. Сталин и члены Политбюро среди детей в ЦПКиО им. Горького»
Спустя год Гронского заменили товарищами, специально занимавшимися литературой и искусством в течение ряда лет (в том числе Стецким и Керженцевым на отечественном и Аросевым на зарубежном фронте). Лидия Гронская на всю жизнь сохранила воспоминания о спектакле Сергея Образцова у них на квартире («пела кукла-бас, с вытягивающейся до бесконечности шеей, но фурор произвел романс «Мы только знакомы» с двумя собачками»); о приеме, на котором внучка Толстого, Анна Ильинична, играла на гитаре и пела романсы («то тоска, то удаль вольно лились, радуя благодарную публику»); и о вечеринке в мастерской Петра Кончаловского.
Пили коньяк. За столом было очень интересно. Говорили об искусстве. Все мне было понятно и интересно. Политические же рассуждения мне были скучны. Нимфа Алексеевна, жена Городецкого, очень красивая, крупная женщина, не помню, чтобы вступала в разговор. На всех этих людей я смотрела широко раскрытыми глазами. Не знаю, не путаю ли, Петр Петрович запел «Не искушай меня без нужды», и я, осмелев, подпела ему. Он встрепенулся, весело посмотрел на меня, сел за рояль. И мы с ним – я, сначала робея, а потом утвердившись, спели этот романс[1096].
К числу жителей Дома с артистическими связями и богемными наклонностями принадлежали также бывший председатель ОГИЗа Артемий Халатов и директор ТАСС Яков Долецкий, которые, по сведениям Гронского, дружили с Куйбышевым и Сварогом. (Сварог написал портреты дочерей Халатова и Аросева, а также Куйбышева и других вождей партии. Его самая известная картина – «И. В. Сталин и члены Политбюро среди детей в ЦПКиО им. Горького».) Двоюродная сестра Халатова, проживавшая в его квартире, была актрисой МХАТа, а потом диктором на радио. Друг Долецкого Ромуальд Муклевич много общался с художниками и вешал на стены их картины. У всех были знакомые среди театральных актеров[1097].
* * *
Большинство взрослых жителей Дома правительства тихо жили в кругу семьи и принимали гостей несколько раз в год, по особым случаям. Главными особыми случаями были дни рождения, которые отмечали почти все взрослые и все без исключения дети. Другие обряды инициации – свадьбы, похороны, а также прием в пионеры, партию и комсомол – происходили вне Дома, хотя Гайстеры в виде исключения организовали у себя свадьбу брата Рахили, Вениамина Каплана. Единственная «настоящая» свадьба, с элементами традиционного восточнославянского обряда, была у Сергея Миронова и Агнессы Аргиропуло (которые не имели прямого отношения к восточным славянам и еще не жили в Доме правительства).
Несколько лет после того, как мы с Мирошей уехали из Ростова, мой муж Зарницкий ждал меня и верил, что я вернусь. Через пять лет он запросил развод – хотел жениться.
Все загсы Днепропетровской области были подчинены Мироше, и он вызвал к себе на дом работника загса. Тот развел нас с Зарницким, а Миронова – с Густой (тогда это разрешалось делать заочно) и соединил нас с Сережей. Все это – два развода и брак – совершилось за полчаса.
Сереже надо было в Киев, а я всегда старалась ездить вместе с ним. Приезжаем в Киев, а слух, что мы поженились, достиг Киева раньше нас, все поздравляют. Нарком внутренних дел Украины Балицкий смеется, требует: «Свадьбу! Свадьбу!»
Все это так неожиданно было, что я даже белое платье сшить не успела. Денег нам на свадьбу Балицкий дал, ну, конечно, государственных, а каких же еще? Знаете, тогда в конвертах давали? И место для свадьбы подобрали на берегу Днепра, на даче наркомата! Чего там только не было! Сотрудники все организовали с блеском – всем хотелось повеселиться.
Только вот платье… Мне предложила одна особа свое свадебное, но ведь надеванное! И я вежливо отказалась.
Я была в светло-зеленом, отделанном золотыми пуговицами. Но это никого не смутило. Вот веселились! Все кричали: «Горько! Горько!», а когда Миронов сказал, что мы уже двенадцать лет женаты – шесть лет живем без регистрации и шесть лет у нас «подпольный стаж», то все стали кричать: «К черту подпольный стаж! И знать не хотим! Хотим, чтобы сегодня ваша жизнь начиналась! Чтобы вы были новобрачными!»
В. А. Балицкий
Предоставлено Никитой Петровым
Уж очень всем хотелось, чтобы все было по-настоящему.
Я носила тарелку с рюмкой водки, и все пели: «Кому чару пить?» Я к каждому подходила, он выпивал водку, целовал меня и клал на тарелку деньги. Я снова наливала рюмку и шла к следующему.
И вот подхожу к Балицкому – а он красивый был, высокий, статный, блондин, настоящий Зигфрид, – все пропели про чару и ждут: что-то сейчас будет? Я знала, что Балицкому нравлюсь, но тут сидела его жена – маленькая, жалкая, злая, глаз с него не спускала. И он лихо выпил водку, но меня под ее взглядом поцеловать не решился, зато на тарелку положил серебряный рубль. Тогда это была редкость.
После пира все стали кричать: «Запереть их в спальню!» – и заперли. Но я взмолилась, что Миронов только подушки коснется и тотчас заснет (он очень уставал), а я хочу быть со всеми и веселиться, и меня выпустили[1098].
Следующим по популярности особым случаем – и самым популярным советским праздником – был Новый год. Немецкий рождественский ритуал распространился в России в 1840-х годах и вскоре стал центром годичного цикла в городских семьях и любимым праздником дворянских (а потом и разночинских) детей. Православная церковь активно боролась с языческими нововведениями (и деревенские святочные обряды остались по большей части неизменными), но к началу XX века большинство горожан ассоциировали зимнее солнцестояние с полуночным волшебством и одомашненным вариантом axis mundi. («Щелкунчик» Чайковского, премьера которого состоялась в Петербурге в 1892 году, использовал устоявшуюся к тому времени систему образов.) Большевизм, как любая новая вера, считал конкурирующие священные календари языческими суевериями и пытался воспрепятствовать их распространению. Во время реконструктивного периода конца 1920-х рождественская елка была неформально запрещена, хотя некоторые старые большевики продолжали наряжать елки (не без оснований полагая, что сюжеты Гофмана и Андерсена, на которых они выросли, не имеют прямого отношения к культу младенца Иисуса). Официальная позиция была объявлена в конце 1935 года. Как вспоминал Хрущев (который тогда жил в квартире 204):
Позвонил мне Сталин и говорит: «Приезжайте в Кремль. Прибыли украинцы, поедете с ними по Москве, покажете город». Я тотчас приехал. У Сталина были Косиор, Постышев, Любченко… «Вот они, – говорит Сталин, – хотят посмотреть Москву. Поедемте». Вышли мы, сели в машину Сталина. Поместились все в одной. Ехали и разговаривали… Постышев поднял тогда вопрос: «Товарищ Сталин, вот была бы хорошая традиция и народу понравилась, а детям особенно принесла бы радость – рождественская елка. Мы это сейчас осуждаем. А не вернуть ли детям елку?» Сталин поддержал его: «Возьмите на себя инициативу, выступите в печати с предложением вернуть детям елку, а мы поддержим»[1099].
Двадцать восьмого декабря 1935 года Постышев публиковал в «Правде» письмо, основанное на эпизоде из сказки Андерсена (с заменой Рождества на Новый год).
В дореволюционное время буржуазия и чиновники буржуазии всегда устраивали на Новый год своим детям елку. Дети рабочих с завистью через окно посматривали на сверкающую разноцветными огнями елку и веселящихся вокруг нее детей богатеев.
Почему у нас школы, детские дома, ясли, детские клубы, дворцы пионеров лишают этого прекрасного удовольствия ребятишек трудящихся Советской страны? Какие-то, не иначе как «левые» загибщики ославили это детское развлечение как буржуазную затею.
Следует этому неправильному осуждению елки, которая является прекрасным развлечением для детей, положить конец. Комсомольцы, пионер-работники должны под Новый год устроить коллективные елки для детей. В школах, детских домах, в дворцах пионеров, в детских клубах, в детских кино и театрах – везде должна быть детская елка! Не должно быть ни одного колхоза, где бы правление вместе с комсомольцами не устроило бы накануне Нового года елку для своих ребятишек. Горсоветы, председатели районных исполкомов, сельсоветы, органы народного образования должны помочь устройству советской елки для детей нашей великой социалистической родины[1100].
Коллективные елки устроили во всех городах и колхозах. Майя Петерсон написала отцу, которого недавно сняли с поста коменданта Кремля и перевели в Киев на должность помощника командующего войсками военного округа: «Товарищ Постышев велел всем детям делать елку. Для нее мы сами делали игрушки, а Игорь соорудил большую красную звезду с лампочкой внутри – на верхушку»[1101].
Новый год быстро стал самым популярным советским праздником. Для детей городской элиты он был возвратом к привычным ритуалам, для еврейских большевиков – заменой отвергнутых семейных традиций, а для большинства советских граждан – рождественским чудом. («Девочка зажгла еще спичку и очутилась под великолепнейшею елкой, куда больше и наряднее, чем та, которую девочка видела в сочельник, заглянув в окошко дома одного богатого купца. Елка горела тысячами огоньков, а из зелени ветвей выглядывали на девочку пестрые картинки, какие она видывала раньше в окнах магазинов».) Из жителей Дома не праздновали Новый год только бывшие рабочие, сохранившие пролетарские вкусы и привычки, такие как семьи премированного прораба Михаила Тучина (он работал в Парке Горького и часто приходил домой пьяный) и «малограмотного и политически недостаточно развитого» Бориса Иванова. Жена Иванова, Елена Златкина, была, возможно, единственной еврейкой в Доме правительства, которая не проявляла интереса к социальной мобильности через культурную адаптацию. Один из ее братьев, Илья Златкин, стал дипломатом, а потом видным историком Монголии; Елена, даже после выхода на пенсию, оставалась портнихой – в паре с мужем, который оставался пекарем. Дочери Тучина и Иванова были подругами; Зинаида Тучина, чьи родители редко бывали дома, часто обедала и ужинала у Ивановых[1102].
Через год после выхода письма Постышева нарком внутренней торговли Израиль Вейцер устроил в центре Москвы детский новогодний базар и попросил жену, Наталию Сац, стать «режиссером-руководителем».
Зимние каникулы, конец декабря 1936 года. Елки в витринах магазинов, елки в руках раскрасневшихся на морозе прохожих – все готовятся к радостной встрече Нового года. Но особенно весело на Манежной площади, напротив Кремля. Тут на глазах вырастает сказочный город: избушки на курьих ножках, пряничный домик, домик куклы Мальвины, лес из елок, зверинец на открытом воздухе, детский «аэропорт», с которого будут подниматься с маленькими пассажирами воздушные шары – монгольфьеры, огромная двадцатиметровая елка, украшенная необыкновенными игрушками. Вот веселый Буратино в блестящем колпачке, Царевна-Лебедь, Золотая Рыбка, другие сказочные персонажи любимых детских спектаклей. Их нетрудно заметить – эти игрушки сделаны в рост маленького ребенка и выглядят особенно весело среди блестящих украшений и елочных огней удивительно нарядной в зеленом бархате елки[1103].
Буратино и Мальвине недавно исполнился год. В соответствии с образом советского детства как комнаты чудес «Золотой ключик» Алексея Толстого был более увлекательным и менее нравоучительным, чем его итальянский предшественник. Буратино отличался от Пиноккио примерно так же, как Гекльберри Финн от Тома Сойера (другие любимые герои советского детства). Буратино не превращается в человека: он становится куклой в своем собственном (Центральном Детском) театре. Первым спектаклем Наталии Сац в новом здании ее театра на площади Свердлова был «Золотой ключик». По ее воспоминаниям, Толстой согласился написать пьесу после того, как Сац снабдила его новую жену (и бывшую секретаршу) заграничными модными журналами. Детский театр (спасенный Кольцовым, названный «Центральным» и возрожденный на том самом месте, где начались московские приключения усомнившегося Макара) стал новым домом Буратино и Мальвины. Текст пьесы был опубликован в «Пионерской правде»; некоторые критики сравнивали приключения Буратино с жизнью Губерта. Премьера спектакля состоялась 10 декабря 1936 года, за две недели до открытия первого новогоднего базара и в двух минутах ходьбы от него[1104].
Тридцать первого декабря Вейцер, как обычно, весь день работал. Наталия ждала его в их квартире в Доме правительства. «Он вернулся с работы поздно, вошел в столовую и… обомлел. Я купила и нарядила ему елочку, зажгла свечи. Какое счастье делать что-то для человека, который так может ценить и радоваться даже маленькому вниманию!»[1105]
* * *
Главными государственными праздниками в СССР были День международной солидарности трудящихся 1 мая и День Великой Октябрьской социалистической революции 7 ноября. 2 мая 1932 года Адоратский писал дочери Варе:
У нас на Доме правительства с одной стороны на верху одного бока дома голова Ленина, на другой стороне Сталин смотрит на Москву-реку. Вода сильно спала, но все же еще ее много. Каменный мост декорирован под пароход, который будет приходить в Москву, после того как будет построен канал Волга – Москва – который будет длиной около 140 километров, на котором будет 9 шлюзов и четыре электростанции (так гласит надпись на мосту).
Декорация улиц и плакаты демонстрантов говорят о плановости всего этого производства и производят впечатление очень благоприятное своей стройностью[1106].
Производство тщательно планировалось. Подготовка начиналась примерно за два месяца. Проводились митинги, чистились улицы, утверждались речи, писались лозунги, награждались рабочие и отбирались участники парада. Согласно первомайским инструкциям Ленинского райкома партии, на территории которого находился Дом правительства, «все эскизы оформления предприятий, учреждений и учебных заведений, улиц, крупных витрин магазинов, декоративных установок, плакатов, фотовитрин и т. п., а также все оформление колонн демонстрации, их карнавальные номера, макеты и т. д. – должны обязательно пройти утверждение районной худ. п/комиссии». Дом правительства отвечал за праздничное оформление собственного здания и Большого Каменного моста. Темой декорации моста в 1933 года было московское городское хозяйство. В рамках подготовки к празднованию 7 ноября 1934 года комендатура Дома правительства истратила 351 р. 76 к. на капитальный ремонт, обивку материей и установку трехметровых дощатых букв «Да здравствует» и 403 р. 49 к. на изготовление, обивку и установку световых букв «Мировой Октябрь». Общая стоимость работ по оформлению Дома, не считая материалов и включая устройство лесов, реставрацию портретов тт. Сталина и Калинина, изготовление новых портретов тт. Ленина и Кагановича, написание и размещение 150 лозунгов, установку десятиметровой звезды на балконе клуба и водружение двух флагов на крыше дома и 150 флагов на парапете клуба, составила 10 287 р. 25 к. (с учетом добавочного коэффициента «вследствие высоты здания и неудобства работ, что приходится работы производить в висячем положении»). Бюджет на оформление Дома составил 20 тысяч рублей; премиальный фонд для ударников – 12 тысяч[1107].
Ударный труд хорошо оплачивался. Средняя праздничная премия равнялась месячной зарплате. В ноябре 1935 года уборщица подъездов Сморчкова и полотер Барбосов получили по 80 р. премиальных, маляр Аполлонов и прачка Картошкина – по 100 р., а «административно-технический» работник Мокеев – 300 р. Коллега Мокеева Моисеенко получил диплом без денежной премии, поскольку он только что вернулся из крымского санатория; начальник охраны Емельян Ивченко, который уговорил ленинградку Анну Чешеву выйти за него замуж, получил 200 р. (у них недавно родился первый ребенок, и мать Анны приехала помочь). Из 95 кандидатур, предложенных различными службами Дома, 89 были одобрены комиссией по проведению соцсоревнования и ударничества. Вместо шести отвергнутых кандидатов премии были вручены товарищам, которые «своею преданностью делу принесли нашему дому большую пользу». (С октября 1934 по сентябрь 1935 года процент ударников среди рабочих и служащих Дома вырос с 34,1 % до 43,88 %.) Кандидатуры секретаря парткома М. А. Знот, председателя месткома К. И. Жильцова, коменданта В. А. Ирбе и его двух заместителей рассматривались ХОЗУ ЦИК СССР по рекомендации комиссии. «Принимая во внимание проявленное ими ударное руководство сложным хозяйством и большим коллективом работников», комиссия ходатайствовала о «премировании их как лучших ударников, давших своею работою по управлению Домом высокие показатели»[1108].
Празднование начиналось накануне вечером. Как писал Губерт (в соавторстве с Марией Остен):
В ночь на Первое мая [1934 г.] на улицах Москвы долго раздавался стук молотков. Вбивались последние гвозди, протягивалась проволока, устанавливались последние прожекторы. Вечером особенно хороши были освещенные белым светом красные полотнища знамен. На некоторых площадях флаги стояли густым лесом.
Когда стемнело, на небе появились длинные лучи разноцветных прожекторов, которые почти всю ночь освещали город. Фабрики, электростанции, клубы и учреждения были украшены пестрыми электрическими лампочками. Везде висели огромные портреты Ленина и Сталина.
По улицам плотной стеной двигалась веселая толпа, громко играла музыка, передаваемая по радио на всех углах и перекрестках. Во всем городе стоял ликующий праздник[1109].
Первомайская демонстрация на Красной площади
На следующее утро большинство жителей Дома отправились на парад. У высших номенклатурных работников были пропуска на Красную площадь (чем выше статус, тем ближе к Сталину); остальные выстраивались вдоль пути следования колонн или гуляли под музыку среди ликующей толпы. Оставшиеся дома (вахтеры, домработницы, старики и некоторые жены) слушали праздничную трансляцию по радио. Адоратский, у которого был пропуск, описал первомайскую демонстрацию 1932 году в письме дочери:
Парад на этот раз был замечательный. Как полагается, сначала Ворошилов на превосходном скакуне объехал ряды (не только на Красной площади, но и на Воскресенской и, кажется, на Театральной правой части). Потом произнес 15 минут речь и прочел присягу, фразы которой все стоявшие на площади густо повторяли тысячами голосов. Затем с Тайницкой башни были произведены салюты (очень большое количество, чуть ли не 30 залпов), звучавшие как раскаты грома. А затем началось прохождение колонн. Сначала шли ряды слушателей военной Академии Генштаба РККА, школы ВЦИКа, летчики военморы и т. д., различные части пехотные, спешенная кавалерия, даже милиция шла в своих серых шлемах и белых перчатках. Затем шли студенческие батальоны в штатском с винтовками на спине, партизанские отряды, среди которых были видны старые дяди бородачи с седеющими бородами веером. Потом шли комсомольские батальоны в серых юнгштурмах, комсомолки в красных платках службы связи. Шли какие-то части с собаками овчарками, на которых было тоже какое-то снаряжение… Потом поехала артиллерия на лошадях, потом на машинах, потом броневики, танки разнообразных фасонов, радиостанции в виде кареток с радиоприемниками над крышей. Над танками полетели аэропланы стройными фигурами количеством более сотни, среди них были пятимоторные гиганты[1110].
Государственные праздники отмечали ключевые моменты в жизни большевиков. История партии и биографии ее членов складывались в общее прошлое. Маевки накануне настоящего дня символизировали обретение новой веры («мы молодой весны гонцы, она нас выслала вперед»); Октябрьская революция стала рождением нового мира и вторым рождением ее гонцов.
Николай Подвойский и его жена Нина Дидрикиль познакомились на первомайской демонстрации в 1905 году, когда ему было двадцать пять лет, а ей двадцать три. В октябре 1917 года, когда он, как член петроградского военно-революционного комитета, направлял «подобный урагану поток» в сторону Зимнего дворца, у них уже было трое детей. 28 апреля 1933 года Николай писал жене из Дома правительства:
Милая, милая, милая ты моя Нинушечка, гордость ты моя, крепость наша! Теперь из дома обнимаю тебя крепко, крепко, что есть мочи, целую и еще раз поздравляю тебя с днем смотра наших сил… С гордостью я буду стоять 1 мая на Красной площади и плечом к плечу буду чувствовать тебя, буду чувствовать биение тон в тон твоего и моего большевистских сердец. Буду радоваться, что мы с тобой начиная с 1 мая 1905 года резали наперекор все стихии и все организованные против пролетариата волны. Резали, где надо было оружием, где словом, где примером, где учебой[1111].
Все успешно рутинизованные пророчества накладывают свою священную хронологию на природный цикл вечного возвращения и жизненный цикл индивидуальных верующих. В первом случае большевики блестяще преуспели: революционные дни 7 ноября и 1 мая совпали с традиционными праздниками урожая (Покровом, Суккотом, Днем благодарения) и весеннего возрождения (Пасхой, Новрузом, Чуньцзе), с последующем добавлением Нового года как фестиваля зимнего солнцестояния. Второе требование – внедрение универсальной хронологии в домашнюю жизнь и превращение семейных обрядов в таинства, регулируемые государством, – оставалось невыполненным. Как писал Троцкий в 1926 году: «В главном революционная символика рабочего государства нова, ясна и могущественна… А в замкнутых клетках семейного быта этого нового почти еще нет – во всяком случае, слишком мало». Десять лет спустя его по-прежнему почти не было. В 1926 году Кольцов писал, что адаптированные на советский манер домашние обряды смешны «свободному от предрассудков» человеку, но очень нужны «затерянным лесным труженикам». После победы первой пятилетки и воцарения большевистского августинианства лесные труженики освободились от предрассудков, и Кольцов потерял интерес к большевистским крестинам. «Базис» социализма был заложен; правильная надстройка должна была появиться сама по себе. Марксизм не оставил партии инструкций относительно «замкнутых клеток семейного быта». На пороге новой эры это не имело значения.
В Доме правительства, как в любом советском доме, добродетель приходилось импровизировать. Никто не знал, что делать после парада. Осинский ничего особенного не делал: приводил детей домой с Красной площади и садился работать (или убегал на свидание с Шатерниковой). На противоположном конце социального спектра бывший прораб Михаил Тучин и его жена Татьяна тоже ничего особенного не делали. Для них главным праздником года был Татьянин день, когда к ним приходили родственники (но не друзья или соседи по Дому), пили водку и закусывали Татьяниными пирогами, ватрушками, холодцами и солениями. Вторым по важности праздником была Пасха с куличами и пасхой. В обычные выходные Тучин читал газеты и приключенческие романы, а Татьяна пекла пироги и читала журналы «Здоровье» и «Работница». Чем занимались на советские праздники уборщица подъездов Сморчкова, полотер Барбосов, маляр Аполлонов и прачка Картошкина, неизвестно[1112].
Рыковы совмещали Первомай с Пасхой по рождественско-новогоднему сценарию. Их домработница Анна Матвеевна (гордившаяся тем, что «служила в хороших домах», в том числе у Зинаиды Морозовой) пекла куличи на восьмидесяти желтках: гигантский для всей семьи, большой для отца, средний для матери и маленькие для детей. «Это было, как говорится, в доме святое дело, – вспоминала Наталья Рыкова. – Бегать нам не разрешалось, дверьми хлопать не разрешалось. Ни в коем случае. То есть тесто сядет». Ивановы отмечали 1 мая традиционными блюдами Пасхи, еврейской Пасхи и Сорок (деревенского праздника весны, который Борис любил в детстве). Борис пек (его дочь особенно любила печенье «жаворонки»), Елена делала заливную рыбу. На День Революции готовили все то же, кроме «жаворонков»[1113].
Большинство жителей Дома считали «религиозные» элементы неуместными и либо никак не отмечали революционные праздники дома, либо устраивали застолья без кулинарной и ритуальной специфики (не считая одного или двух тостов). Кира Аллилуева вспоминала праздничные обеды, которые устраивала ее мама, Евгения.
Культа из еды у нас не делали, но вкусно поесть любили. К бульону мама пекла новгородские пироги с мясом, капустой. Пышные, размером в полстола. Тесто ставилось на дрожжах в эмалированном ведре и закрывалось салфеткой. Мы, дети, за ним следили и, когда оно начинало «подходить», пытаясь вырваться наружу, радостно кричали: «Мама, тесто уже поднимается! Выходит!»
На закуску полагалась селедочка с луком. Мама изумительно делала салат из помидоров с луком, выжимала в него лимон или добавляла подсолнечное масло с уксусом и перцем. Грибы были обязательно, причем свои, которые на даче в Зубалове собирали.
Из напитков на столе помню легкие вина, коньяк армянский, водку, ликеры, запеканку – это сладкая настойка была такая. И еще крюшон, который мама готовила, смешивая белое вино, ананасовый и вишневый компоты. Шампанское появлялось только на день рождения.
Особенно долго, с удовольствием пили чай из чашек с блюдцами. На подносе стоял самовар, натопленный на еловых шишках, а на верху самовара заварочный чайник. На сладкое мама пекла такие вкусные крендели с шафраном. Цвет теста получался необыкновенный, желто-зеленый из-за добавления мускатного ореха и ванили. В магазинах торты тоже вкусные продавались, но я их из-за крема не ела. Да и зачем они, если есть мамины крендели!
После застолья обычно танцевали. В нашей квартире комнаты были очень большие, поэтому даже стол не отодвигали. Танцевали под патефон, мы из Германии много пластинок привезли, танго, фокстрот, вальс-бостон, чарльстон. Тогда все умели танцевать. Это было очень модно.
А вот папа никогда не танцевал, так же как и Сталин. В таких случаях Иосиф Виссарионович всегда просил Реденса: «Стах, потанцуйте с Женей. Вы так красиво танцуете!»[1114]
Станислав Реденс
Предоставлено Никитой Петровым
Станислав Реденс, сын польского сапожника и муж Анны Аллилуевой (сестры жены Сталина Надежды и мужа Евгении, Павла) в 1931–1933 году возглавлял Украинское ОГПУ/ГПУ, а с 1934 года – Управление НКВД по Московской области. По воспоминаниям его сына Владимира, он был «общительным, контактным человеком, с ним всегда было легко и просто. У него была приятная внешность – мягкие черты лица, вьющиеся волосы, ладная, спортивная фигура. Он располагал к себе людей, нравился многим, особенно женщинам»[1115].
Праздничные застолья Аллилуевых были типичны для семей высших номенклатурных работников. Еда была обильной, но простой; жены и домработницы готовили в основном щи, борщ, куриный бульон и, по особым случаям, пироги с мясом, грибами и капустой. Осинский любил гречневую кашу, Аросев и Краваль – сибирские пельмени, а Ромуальд Муклевич (поляк из Супрасля, под Белостоком) – картофельные оладьи, жареную свинину и вареную картошку, облитую шкварками с поджаренным на свином сале луком. Самым популярным салатом был винегрет, но некоторые хозяйки экспериментировали с новыми рецептами (кулинарным наставником Надежды Смилги-Полуян был ее давний поклонник, актер МХАТа Николай Хмелев). Некоторые пили водку (Рыков делал «рыковку», настоянную на апельсиновых или мандариновых корках); большинство предпочитало сладкие крымские и, реже, грузинские вина; вошло в моду умение разбираться в разных сортах и ценить качество. На десерт подавали чай с выпечкой и шоколадом и иногда ликеры (Муклевич и его польские друзья пили кофе). Большинство мужчин и некоторые женщины много курили – в знак аскетического самоотречения на работе и ради телесного наслаждения за обеденным столом. Самым популярным сортом сигарет была «Герцеговина Флор». Краваль, в подражание Сталину, разминал сигареты и набивал табаком трубку[1116].
Многие танцевали под привезенный из-за границы патефон (всеобщими любимцами были Вертинский и Лещенко). Иногда устраивали более или менее формальные концерты с приглашенными музыкантами, но самым популярным завершением праздничного обеда было пение революционных и народных песен. Осинский любил дирижировать (хор состоял из сына Димы и его друзей); его любимыми песнями были «Колодники» и «Замучен тяжелой неволей». Иванов любил «Смело, товарищи, в ногу», Подвойский (бывший регент певческого хора Черниговской духовной семинарии) – украинские народные песни. Председатель КОГИЗа Давид Шварц тоже любил украинские народные песни. Однажды, когда Шварц еще жил в Первом Доме Советов, он и человек десять его друзей и родственников пошли после ужина гулять по Манежной площади. Гуляли и пели украинские песни. «Все они с Украины же, – рассказывал сын Шварца Владимир. – Все евреи, все с Украины. И вот милиционер подошел и говорит: «Граждане, вы нарушаете тишину, мешаете». А там ряд извозчиков стоит, ждут седоков. Извозчики – тогда такси не было. Так извозчики вступились: «Ладно, пусть поют. Они так хорошо поют. Пусть поют»[1117].
16. Дома отдыха
У номенклатурных жителей Дома была возможность, которой у Тучиных не было: проводить выходные в «однодневных домах отдыха» под Москвой. В 1935 году в распоряжении Хозяйственного управления ЦИК было более десятка дворянских и купеческих усадеб, приспособленных под гостиницы. Приезжали туда обычно накануне выходного и уезжали вечером следующего дня. Это создавало проблемы администраторам. Как писал директор подмосковной Морозовки: «…ведь дом был не просто дом отдыха, были закреплены комнаты, и мы совершенно не знаем, кто и когда приедет. Было так, что приезжали в 2 часа ночи. Назад отправлять, если его комната занята – нельзя, и здесь данный товарищ устраивал скандал, что его комната занята»[1118].
Однажды такой скандал устроил Аросев, направив в марте 1935 года жалобу в Хозяйственное управление. Руководитель сектора загородных владений А. Чевардин ответил, что, «согласно установленному порядку, все товарищи ездят туда с предварительного разрешения Хоз. Управления, в зависимости от наличия свободных комнат». Аросев переправил копию «совершенно пустой отписки Чевардина, которая содержит в себе элементы грубости и неверности», директору Хозяйственного управления Пахомову, напомнив ему, что установленный порядок зависит от номенклатурного ранга. «Товарищи моей категории, т. е. старые большевики и ответственные работники, состоят в списке постоянно пользующихся в выходные дни домами отдыха ЦИКа, и никаких дополнительных, в каждом отдельном случае, разрешений не требуется. Очень прошу не делать в отношении меня никаких дискриминаций и внести в соответствующий список». Несколько недель спустя, 17 мая 1935 года, Аросев приехал в Морозовку с четырьмя детьми (чтобы читать им «Мертвые души» и работать над дневником), получил хорошую комнату, но «плохо спал, потому что приехавшие в два часа ночи без всякого стеснения стучали дверями, громко говорили, моясь в ванной – переговаривались с комнатой как будто у себя дома. Откуда у русских такой бесстыдный паразитизм?»[1119]
Морозовка
Но обычно администраторы были вежливы, комнаты готовы, а ужины обильны (хотя Адоратский жаловался на качество кофе). Как и первый дом Збарского и последнее убежище Ленина, Морозовка (расположенная на берегу Клязьмы недалеко от Ленинградского шоссе) до революции принадлежала купеческому клану Морозовых. Главная усадьба представляла собой фантазию на тему сказочного средневекового замка. Лидия Гронская очень любила там бывать. «Старый дом Морозова со вкусом отделан, уютный. Особенно мне нравилась библиотека: панели из мореного дуба, темные деревянные потолки, книжные шкафы, мягкая кожаная мебель. Очень уютно было забраться в угол дивана с книгой. Прекрасная биллиардная. Биллиардом я очень увлекалась и даже обыгрывала Ивана». Бильярдом увлекались гости всех возрастов. Мальчики из Дома правительства учились у местных официантов (у которых в будние дни было мало других занятий). Мужчины постарше допоздна играли в шахматы и преферанс (карточный стол, обитый зеленой материей, находился на круглом балконе – так, чтобы никто не мог встать за спиной играющих). Днем преобладал «активный отдых». Валериан Куйбышев (по воспоминаниям его сестры Елены) любил работать на участке: «сам садил деревья, делал грядки в огороде, ухаживал за кроликами, расчищал волейбольную площадку». Но высоким сезоном была зима, а любимыми видами отдыха – лыжи и коньки. Михаил Коршунов вспоминал зимний вечер в Морозовке:
Вечереет. Сестра-хозяйка отзвонила в гонг к началу ужина. На торце длинного обеденного стола, окруженного массивными стульями с высокими резными спинками, сидим – я, мама и отец. Больше сегодня никто не приехал. Пока. В огромных, чуть не до пола, окнах виден вечереющий парк, доносится стук водокачки. Она внизу у основания парка, стуком подчеркивает тишину. В этой тишине плывет корабельный дом. Так называли дом потому, что он при ветре слегка поскрипывал – деревянный, местами обтянутый парусиной, с башенками, затейливо изогнутыми балкончиками и террасами: парусник на волнах. Лежишь по ночам, не спишь, слушаешь и мечтаешь – плывешь куда-то…[1120]
Николай Подвойский
Зима была высоким сезоном, потому что в другие времена года жители Дома могли уезжать дальше и оставаться дольше. Самыми популярными местами отдыха были Крым и Кавказ, а самой сложной задачей – совмещение чиновничьих иерархий с категориями курортов, домов и комнат. Только приближенные Сталина могли бронировать дачи; все остальные надеялись на свободные места, соответствующие их рангу, связям и настойчивости. 30 июля 1932 года заведующий Сочинской группой д/о ЦИК Иван Степанович Коржиков (опытный администратор и бывший директор Второго Дома Советов) отправил очередной отчет заведующему Хозяйственным управлением ЦИК Николаю Ивановичу Пахомову.
На днях т. Власик передал мне, что Валерий Иванович Межлаук уехал из Сочи демонстративно и что это дошло до сведения отдыхающего дачи 9. Однажды по этому вопросу я Вам уже писал. Дело вобщем получилось так: 13/vii приехала в Сочи жена т. Межлаук Екатерина Михайловна, я сам лично ее встретил на вокзале и сказал ей, что для них комната подготовлена на даче 8, куда она поехать категорически отказалась, в «Ривьеру» – тоже отказалась, и в результате я привез ее на 4-ю дачу, где в это время была свободная комната маленькая; через два дня я перевел ее в комнату большую в той же даче. Она вместе с каким-то военным ходила ко мне дня три и все просила дачу 2, чего я никак не мог сделать, т. к. там не было ни одной свободной комнаты. 19/vii приехал из Мухалатки сам Валерий Иванович Межлаук; по приезде я у него был, и он мне сам сказал, что он приехал за Екатериной Михайловной и что они уедут оба в Мухалатку через два дня. Так он и сделал – 21/vii они уехали оба в Мухалатку… Екатерина Михайловна была очень недовольна – обижена, наговорила много Валерию Ивановичу. Видимо по приезде в Москву будет жаловаться Вам. Она тут очень много мне угрожала, я ничего ей на это особенного не грубил, думаю, что Вы сами хорошо понимаете[1121].
Валерий Иванович Межлаук был первым заместителем председателя Госплана. (Они с Екатериной Михайловной вскоре разошлись, но оба остались в Доме правительства: Межлаук с новой женой, Чарной Марковной, в квартире 276, а Екатерина Михайловна – в квартире 382.) Николай Сидорович Власик был личным телохранителем отдыхающего дачи 9. Отдыхающий дачи 9 был, по выражению Бухарина, «персональным воплощением ума и воли партии».
Спустя два дня Коржиков снова написал Пахомову.
Вчера вечером вызвал меня отдыхающий дачи 9 к себе со списком всех отдыхающих в наших дачах. Результаты разговоров были следующие:
1) К нему звонят по телефону и всеми способами передают жалобы. Мне лично кажется, что жалобы доходили в основном через Екатерину Давыдовну Ворошилову.
2) Хозяин спросил меня: как дела? Я ответил. Его вопросы заключались главным образом по отношению помещения в наши дачи тт. Кабакова, Рухимович и Межлаук В. И. Почему не была предоставлена комната т. Кабакову по первому его требованию? Почему не предоставили комнату на «Блиновке» т. Межлаук? Почему не поместили в отдельной даче т. Рухимович, а поместили в гостинице «Ривьера»?
Я отвечал: т. Рухимович живет в «Ривьере» и ко мне с этим вопросом не обращался. Т. Межлаук (жене) не предоставлена комната на «Блиновке» потому, что по ее приезде там не было ни одной свободной комнаты, а когда комната освободилась, – они сами отказались; тов. Кабакову я не мог предоставить комнату, потому что у меня так же не было свободных ни одной комнаты. Когда освободилась комната на Зензиновке от т. Тер-Габриэлян – т. Кабаков занял ее явочным порядком.
3) Хозяин поинтересовался порядком, на основании которого я предоставляю комнаты в наших дачах. Спросил: на каком основании я предоставил комнаты в Зензиновке женам тт. Юсис и Власик? Почему живут на отдельных дачах жены тт. Корк, Могильного и Семушкина?
Поинтересовался, почему мы ликвидировали дачу No. 3 и сделали амбулаторию? В шутку сказал мне: «Видите, как я знаю все ваши дела…»
В результате хозяин мне предложил иметь всегда одну или две свободных комнаты на всякий случай в запасе, как например для т. Кабакова и ему подобных работников.
Сказал, что он будет говорить с т. Енукидзе, чтобы кого не следует в отдельные дачи не посылать на отдых[1122].
Иван Кабаков был первым секретарем Уральского обкома; Саак Тер-Габриэлян – председателем СНК Армянской ССР; Моисей Рухимович – управляющим трестом «Кузбассуголь». Иван Юсис работал телохранителем вместе с Власиком. Товарищи А. Д. Семушкин (из наркомата тяжелой промышленности) и А. М. Могильный (из секретариата Молотова) были чиновниками третьего звена. Командующий войсками Московского военного округа (из квартиры 389 в Доме правительства) Август Корк мог претендовать на хорошую дачу; его жена – в его отсутствие – не могла.
Директор Березниковского химического комбината Михаил Грановский находился в одной категории с Рухимовичем (на ранг ниже Кабакова и Тер-Габриэляна). Когда месяц спустя он с семьей прибыл в Сочи (после того как первая стадия строительства комбината была в основном завершена), они остались всем довольны. Как писал сын Михаила, Анатолий:
У главных ворот «Кавказской Ривьеры» часовой проверяет пропуска и отдает честь, когда вы проезжаете мимо. Дальше идет спортивная территория: хорошо сделанные теннисные корты, крокетные лужайки и баскетбольные площадки, отделенные друг от друга широкими цветочными клумбами и тщательно подметенными дорожками. За ними идет территория вечерних развлечений: большой танцевальный зал, открытый и закрытый кинотеатры, биллиардные и несколько комнат для игры в карты, шахматы и шашки. Тут же просторная столовая и кухня. Жилой блок состоит из примерно тридцати двух 4- и 5-комнатных домиков, отделенных друг от друга рядами деревьев и окруженных большими (около 300 кв. м) участками с садами и газонами, за которыми ухаживает небольшая армия садовников. Ни в одном из них нет кухонь. Вся еда доставляется из столовой на большом дымящемся подносе под блестящим куполом – в любое время дня и ночи. Само собой разумеется, что никто ни за что не платит и никаких счетов не подписывает[1123].
Неизвестно, жили ли Грановские в одной из отдельных дач. Неясно также, приносили ли им еду: семьи их ранга обычно ели в столовой. Еда была, по всеобщему мнению, вкусной и обильной; у большинства санаториев ЦИК имелись свои подсобные хозяйства. Согласно отчету дирекции Фороса от 1935 года, «крупное животноводство обеспечило Дом Отдыха цельным молоком и молочно-кислыми продуктами, свиноводство регулярно снабжало Дом Отдыха копченостями и колбасой, овцеводство заполняло все пробелы в снабжении мясом, птицеводство давало диет-яйцо, таким образом в результате деятельности подсобного хозяйства Дом Отдыха перечисленными продуктами не испытывал перебоя в снабжении». Там же выращивались овощи и фрукты и производилось вино («мурвет красный, модера столовая белая, мускат столовый белый, аллеготе, рислинг и друг. сорта»)[1124].
Посетители столовой делились на три категории. В 1933 году дневная норма номенклатурных отдыхающих и приравненных к ним членов семей и административно-хозяйственных работников состояла, среди прочего, из 50 грамм икры, балыка, ветчины, сала или колбасы; 400 г. мяса (или 500 г. рыбы), трех яиц, 200 г. молока, 40 г. сыра, 50 г. сливочного масла, 40 г. коровьего масла, 40 г. сыра, 40 г. других молочных продуктов, 1000 г. овощей, 400 г. фруктов, 100 г. «крупы всякой», 300 г. белого и 200 г. черного хлеба, 15 г. растительного масла, 4 г. кофе, 2 г. чая и 150 г. сахара. Руководителям отдельных отраслей курортного хозяйства и «квалифицированным работникам, в том числе работникам транспорта», полагались нормы поменьше; чернорабочим и сезонным строительным рабочим – еще меньше. Только рацион соли – 20 г. – был одинаковым для всех трех категорий[1125].
Сергей Миронов и Агнесса Аргиропуло приезжали в Сочи осенью, «когда все ломилось от фруктов».
Октябрь, начало ноября. Бархатный сезон. Уже нет зноя, но море еще теплое, а виноград всех сортов, хурма, мандарины, и не только наши фрукты – нас засыпали привозными, экзотическими. Полные вазы фруктов стояли у нас на столах. Однажды мы с Мирошей купили орехи, а когда вернулись, тотчас же орехи – и фундук и грецкие – появились на всех столах. Мироша сказал шутливо завхозу:
– Что вы с нами делаете? Вы лишили нас последней возможности тратить деньги!
Тот засмеялся:
– Простите, это было мое упущение, что вам пришлось тратить деньги.
Какие были там повара, и какие блюда они нам стряпали! Если бы мы только дали себе волю… Сережа ведь тоже был склонен к полноте, но, глядя на меня, старался не распускаться, держать себя в форме. Врач ему установил разгрузочные дни, когда ему давали только сухари и молоко. За каждый такой день Мироша сбавлял полкило… Ну и, конечно, никакой сиесты! Наоборот, тотчас после обеда мы принимались за бильярд. Несколько часов бильярда хорошо подтягивали. Это я побуждала Мирошу к таким тренировкам, а он подчинялся, понимая, что я права, а то разнесет нас на сказочных санаторных харчах[1126].
Гайстеры, по словам их дочери Инны, «очень много ходили, потому как они считали, что они толстые, должны ходить». Муклевичи сочетали ходьбу с диетой. В Форосе они гуляли каждый день: Ромуальд шел впереди, Анна за ним следом. Еду с собой не брали. По воспоминаниям их дочери Ирины, «мама боялась за его здоровье, потому что папа был все-таки полноват»[1127].
Давид Шварц и его жена Ревекка Фелинзат на курорте
Постышевы на курорте
Шварцы играли в волейбол, в шахматы и на бильярде. Адоратский и его дочь ходили гулять, читали и играли на пианино (хотя в Мухалатке у пианино был «стеклянный звук» и играть на нем было «не особенно приятно»). Ни он, ни она на полноту не жаловались, и оба получали удовольствие от санаторной еды (в Гурзуфе яйца «даются идеальные и сварены замечательно»), но главным удовольствием были, как всегда, минеральные ванны с пузырьками по всему телу. «После ванны лежу, – писал он жене. – Домой даже везут на машине или на лошади, и дома лежу. Вот так и создается препровождение времени, видимость дела». Осинский тоже предпочитал черноморским пляжам Кисловодск, но проводил большую часть времени за работой. В разгар коллективизации в октябре 1931 года он так устал от постоянных разъездов и волнений, что позволил себе небольшой отдых. «Ни о чем не думал, – писал он Шатерниковой, – ничего не делал, тебе не писал, а спал, ел и читал то, что мне может заменить беллетристику; еще гулял, но не очень далеко, только на «Синие камни» и «Малое седло» (один раз). Так прососав лапу в течение дней пяти, я вдруг схватился – а где же Гегель?! Теряется драгоценное время! И сразу встроился в оглобли – Гегеля читать; правда, не слишком бешеным темпом. До сегодня я только перечитывал свои конспекты, сравнивал с ленинскими конспектами, а затем перечитывал и самого Гегеля. 105 страничек таким образом потихоньку отдул, и с завтрашнего дня начинаю чтение нового». Его целью было «все понять; только бы добиться того, чтобы положить начало всеобщему «овладению техникой» диалектического метода в самом глубоком и развернутом виде». В 1934 году, после еще нескольких поездок в Кисловодск, он завершил работу над Гегелем (часто работая вечерами, когда другие отдыхающие играли на бильярде)[1128].
Тереховы на курорте
Гронские и Беленькие в Ессентуках, 1933 г.
Помимо бильярда, самым популярным вечерним занятием в домах отдыха были карты. В Мухалатке один из старейших членов партии (из квартиры 245 в Доме правительства), Елена Дмитриевна Стасова, которой в 1935 году исполнилось шестьдесят два, играла каждый вечер на террасе в главном здании (примерно так же, как это делали ее дворянские тетушки и бабушки). По воспоминаниям дочери Алексея Рыкова, Натальи:
С Еленой Дмитриевной надо было играть в трефи – такая игра. Немудреная, но все-таки более или менее… Если играл с ней мой отец, то это была сплошная комедия. Потому что через десять минут уже она говорила: «Алеша, вы опять плутуете!» – «Я?! Елена Дмитриевна, ну что вы, разве я себе позволю?!» И тут же делал какой-нибудь фортель. И это у них продолжалось каждый день… Но самое главное бывало, когда играли в две колоды подкидного дурака. Ну, это был цирк, конечно! Это был цирк. Тут карты могли быть и под столом, и где угодно, и под людьми. Потому что они все плутовали. Все шутили, смеялись. И это был восторг[1129].
Миронов с Агнессой на курорте. Предоставлено Р. Гликман
Пока старики играли в карты, молодежь танцевала. В 1935-м Агнессе Аргиропуло исполнилось тридцать два года, а Сергею Миронову сорок один. Его начальнику, «настоящему Зигфриду» Всеволоду Аполлоновичу Балицкому, и уполномоченному наркомата тяжелой промышленности по Украинской ССР Даниилу Петровскому было по сорок два. В доме отдыха ЦК компартии Украины в Хосте они часто танцевали, но 7 ноября был (по воспоминаниям Агнессы) особый день.
Наш заведующий сказал: сейчас вам будут поданы машины, уезжайте на пикник в горы, а мы вечером к вашему возвращению все подготовим.
Мы сели в открытые машины, а там уже – корзины всяких яств и вин. Поехали на ярмарку в Адлер, потом купались, потом – в горы, гуляли, чудесно провели день. Вернулись украшенные гирляндами из веток кипариса.
А праздничные столы уже накрыты, и около каждого прибора цветы, и вилки и ножи лежат на букетиках цветов.
Немного отдохнули, переоделись. На мне было белое платье, впереди большой белый бант с синими горошинами, белые туфли (босоножек тогда не носили).
Были в тот вечер Постышев, Чубарь, Балицкий, Петровский, Уборевич, а потом из Зензиновки, где отдыхал Сталин, приехал Микоян.
Тамадой был Балицкий, я уже говорила о нем – стройный, живой, веселый, затейник. Увидел, как мы расселись, притворно рассвирепел:
– Что это такое? Почему все дамы вместе, а мужчины отдельно? Встать! Встать всем!
И хватает даму за руку, мужчину за руку и сажает рядом, потом другую пару… Подскочил ко мне, я закапризничала:
– Не хочу сидеть с кем попало! Хочу сперва увидеть, с кем вы меня посадите!
Он задумался, замялся на секунду, поднял брови и тихо мне:
– Вы сядете со мной!
И кинулся рассаживать прочих. Рассадил. Посадил меня, но сам еще не садится. А напротив его жена, глаза сощурила, смотрит на меня презрительно… И вдруг всеобщий хохот: Миронов принес стул и втиснулся между мной и Балицким. Тот заметил:
– Мне это не нравится!
Шепнул на ухо двум прислужникам, те взяли стул вместе с Мироновым, подняли и отнесли к назначенной ему даме. Все хохочут чуть ли не до слез.
Наконец Балицкий сел, стал за мной ухаживать, но недолго – тамада должен тосты говорить, трапезу вести… А я стараюсь не смотреть напротив, не натыкаться на колючки злых глаз его жены.
После ужина – танцы. С кем только я не танцевала! Начали мы с Балицким, тут еще все танцевали, но когда мы стали с Петровским танцевать танго, вокруг нас образовался круг, все отошли, чтобы на нас смотреть. А мы утрированно – то он кидает меня на руку, и я как будто падаю, откидываюсь, то он отталкивает, я вскакиваю, и мы опять идем бок о бок, вытянув руки… Разве теперь умеют танцевать настоящее танго? А Данила умел, мы с ним понимали друг друга без слов. В кресле сидит Постышев, умирает от смеха, его жена хохочет. Когда мы кончили, все руки отбили аплодисментами…[1130]
* * *
Помимо однодневных домов отдыха (в основном зимних) и месячных санаториев (в основном, по примеру Сталина, осенних), важным местом отдыха были подмосковные дачи, где некоторые из жен и большинство детей и стариков жили все лето (и, при наличии утепленных дач, во время зимних каникул). Мужчины обычно приезжали на выходные. Большинство дач принадлежало государственным учреждениям, которые распределяли их в соответствии со статусом кандидатов, но с начала 1930-х годов высшие чиновники стали покупать свои собственные «кооперативные» (а фактически частные) дачи. Самая высокая концентрация госдач образовалась в Серебряном Бору, к западу от Москвы. Подвойские, Михайловы, Халатовы, Трифоновы, Свердловы, Волины, Ларины, Морозы и Збарские, среди прочих, жили бок о бок (обычно по нескольку семей в доме), купались в Москва-реке, собирали грибы, катались на велосипедах, играли в теннис и волейбол и выращивали цветы, фрукты и овощи. 6 августа 1937 года одиннадцатилетний Юрий Трифонов записал в дневнике: «Солнце, деревья. Запах сосны. Зелень. В открытое окно веет легкий ветерок и колышет страницы моего дневника… Под моим окном благоухают флоксы и георгины. Кругом зелень, кусты и деревья. Зелень… зелень, зелень… А солнце окрашивает все это в изумрудно-зеленый цвет…»[1131].
Самые престижные дачи располагались на высоком берегу Москва-реки вверх по течению от Серебряного бора. Некоторые представляли собой усадьбы, разделенные на несколько квартир, или дома отдыха с постоянными жильцами. Заместитель начальника ВВС Яков Смушкевич (из квартиры 96 в Доме правительства) жил на одной из таких коммунальных дач в Барвихе. По воспоминаниям его дочери Розы:
Он всю жизнь был заядлый рыболов. Сидел с удочкой на берегу пруда. А рядом прохаживался взад-вперед Остужев, знаменитый актер Малого театра, и громко – он ведь был глухой – учил роли: и свою, и чужие. Остужев обожал отца. Ему было приятно находиться с ним рядом. Отец потом приходил с пустым ведерком, шутливо ворчал: «Остужев всю рыбу разогнал…» Там, в Барвихе, помню разных людей: жену Ежова, рыжая еврейка, громко кричала: «Ко-о-оля!» Жили там Берии, сам приезжал редко, жила его очень симпатичная жена Нина, их сын Сергей – прекрасный был парень, сестра Берии, хорошая, добрая женщина – играли со мной… А в санатории отдыхали Василий Иванович Качалов, Рубен Симонов, молодой, очень красивый, Варвара Осиповна Массалитинова, Пров Михайлович Садовский, Екатерина Павловна Корчагина-Александровская. Они любили посидеть с отцом. С любовью относились и ко мне, дарили свои фотографии…[1132]
Трифоновы в Серебряном Бору
Михайловы в Серебряном Бору
В другом бывшем поместье старые большевики Феликс Кон, Петр Красиков, Глеб Кржижановский и Надежда Крупская, немецкая коммунистка Клара Цеткин и бывшая заведующая отделом работниц ЦК, Клавдия Николаева, вместе ели в «готической» столовой, гуляли по лесу и – особенно Красиков и Кржижановский – собирали грибы[1133].
Но большинство дач строилось по заказу, по одной на семью внутри «дачных поселков». По воспоминаниям дочери Осинского Светланы:
При постройке дачи в Барвихе (государственной, конечно) отец распорядился обнести огромный участок высоким забором – это чтобы никто и ничто не мешало. На участке устроили теннисный корт, волейбольную и крокетную площадки, гимнастическую площадку для детей. По высокому обрыву к Москва-реке построили длинную-длинную лестницу. Насадили целое поле клубники, фруктовые деревья, ягодные кусты. На участке был небольшой лесок, где произрастали грибы; овраг, масса укромных мест; в отдалении от главного здания стояла, как ее называли, беседка, а на деле – маленький деревянный домик для занятий отца. А каков был главный дом! Деревянный, в два этажа, десять комнат, открытая и закрытая террасы, водопровод, канализация, ванная. Рояль в большой столовой.
Осинский на даче среди посаженной им кукурузы. Предоставлено Еленой Симаковой
Арон Гайстер. Предоставлено Инной Гайстер
Все участки обносили заборами, чаще всего зелеными. У Осинских была «очень злая кавказская овчарка по кличке Чоба».
Кроме брата Вали и [домработницы] Насти, которые умели с ней управляться и водили ее гулять по участку, все смертельно ее боялись. По распоряжению отца ее посадили на цепь, и она бегала у ворот вдоль проволоки, встречая приходящих низким злобным лаем. Чоба ненавидела отца, и у нее были к тому полные основания. В воспитательных целях, приучая ее к громким звукам и еще не знаю уж к чему, он стрелял из пистолета в забор позади ее проволоки. Помню, однажды Валя привел Чобу на поводке к теннисной площадке. Завидев за высокой проволочной сеткой отца, она принялась бешено лаять, поднимаясь на задние лапы и кидаясь на сетку, а он стоял с другой стороны, в белых брюках, в теннисных туфлях и ракеткой чуть ли не тыкал ее в нос! Потом собаку увезли обратно в питомник…[1134]
Дача Гайстеров стояла на Николиной горе, чуть выше по течению. Гайстер сам посадил саженцы яблонь, вишен и груш, вскопал огород и построил сарай для «белых-пребелых» кур леггорн, которых привез из какой-то поездки. По воспоминаниям его дочери Инны:
Участок был прямо над рекой, на высоком берегу. Дача большая, двухэтажная, шесть комнат. Три большие комнаты внизу и три наверху, огромная веранда. Мамин брат Вениамин не без тайной зависти называл ее виллой.
Комнаты всегда были заполнены. Обычно на даче жил кто-то из многочисленных родственников папы и мамы, главным образом мои двоюродные братья Елочка, Нина, Игорь, Витя. Приезжали на выходной день из Москвы друзья папы и мамы. Часто я видела у нас поэта Безыменского, с которым папа очень дружил. Здесь же на Николиной горе были дачи родителей Ирины и Андрея Воробьевых, многочисленного семейства Бройдо. У меня была своя компания из ребят с ближайших от нас дач: Вера Толмачевская, Наташа Керженцева, девочки Бройдо. Все основное время мы проводили на Москва-реке. Чтобы бабушке было легче спускаться к воде, папа построил вниз к реке лестницу, ступенек сто, не меньше, ее потом еще долго называли лестницей Гайстера. Она шла серпантином – берег здесь был очень крутой. Около некоторых дач на реке были сделаны деревянные мостки для купания. У наших мостков было глубоко, и здесь я купалась только с папой. Мы, девчонки, любили собираться у мостков под дачей Керженцева, где было мелко и удобно купаться[1135].
Дача Керженцева была построена по его собственному проекту – с раздвижными стенами между комнатами и большой верандой с раздвижными стеклянными рамами. Соседнюю дачу снимала на лето Елена Усиевич; ей предложили дом в писательском поселке в Переделкине, но она предпочла не обзаводиться собственностью. Она приезжала по выходным в машине отца, Феликса Кона; ее дочь Искра-Марина проводила почти все время с Инной Гайстер и Наташей Керженцевой. Дача Розенгольца, находившаяся неподалеку, в Горках-10, была построена по проекту его сестры, художницы Евы Левиной-Розенгольц: внизу большая гостиная, кабинет с террасой, студия Евы, столовая с длинным столом на 50 человек и террасой, кухня и комнаты для прислуги (в одной из которых шоферы ждали хозяев); наверху две спальни, гостиная, ванная, туалет и бильярдная, отделенная от гостиной крытым переходом. По словам посла США Джозефа Дэвиса, побывавшего там 10 февраля 1937 года: «К дому от шоссе вела извилистая красивая дорога. Из большого и удобного дома открывался прекрасный вид во все стороны на заснеженный пейзаж. Комнаты были со вкусом обставлены тяжелой современной немецкой мебелью». У Ефима Щаденко и Марии Денисовой была шестикомнатная двухэтажная дача в Красково-4, к востоку от Москвы. Одна из самых больших дач (3150 м³, в Баковке недалеко от Осинских) принадлежала бывшему командиру Щаденко по Первой конной, Семену Буденному. В декабре 1937 года на участке располагались яблоневые, грушевые, сливовые и вишневые сады, 40 кустов крыжовника, 207 кустов малины, вороная кобыла Маруська, черная корова Верба, рыжая корова Война и безымянная свинья весом 250 кг[1136].
Аросеву ничего не давалось легко. (Его долго – до лета 1933 года – не хотели принимать в Общество старых большевиков из-за чрезвычайно живой и подробной автобиографии, в которой он описал свое юношеское увлечение эсеровским терроризмом.) В 1934 году он присмотрел участок в Переделкине, несколько раз ездил туда наблюдать за строительством и беседовать с инженером, но в 1935-м А. С. Щербаков, сменивший Гронского на посту куратора Союза писателей, вычеркнул его из списка членов кооператива. Тогда он выбрал место в Троице-Лыкове к западу от Серебряного бора, но вскоре выяснилось, что оно находится в запрещенной зоне рядом с дачей Кагановича. Он написал прошение, получил отказ, снова написал, на этот раз непосредственно начальнику Управления НКВД по Московской области Станиславу Реденсу, и 28 мая 1935 года получил наконец разрешение. В ожидании начала строительства он снимал разные дачи, ездил в однодневные дома отдыха и часто бывал в Соснах около Николиной горы на даче Вячеслава (Вячи) Молотова. 12 июля 1936 году он гостил там с дочерями Ольгой и Еленой. Там же были друзья Аросева и Молотова по казанскому реальному училищу Герман Тихомирнов (работник секретариата Молотова) и Николай Мальцев (начальник Центрального архивного управления). Аросев записал в дневнике: «Вяча, как всегда, разгулен и весел. Пошли купаться. Хотел меня бросать в воду в одежде. Я один сопротивлялся купанию, но пришлось. Хорошо еще, что дал раздеться»[1137].
Аросев с дочерью на даче у Молотова
Полина Жемчужина, ее дочь Светлана Молотова и Аросев на даче Молотовых
Тем временем Ольга, которой тогда было десять лет, играла под присмотром жены Молотова Полины Семеновны Жемчужиной.
Возле берега Москвы-реки на зеленых круглых глянцевитых листьях плавали водяные лилии такой снежной белизны и чистоты, что отсвечивали нежно-розовым. Я поплыла за лилиями, нарвала целый пучок. Полина Семеновна сплела венок и надела мне на голову. Полюбовалась мгновение, сказав, что в цветах и стеблях я – вылитая Ундина, и велела плыть к мужской купальне, показаться отцу и другим гостям. То, что я там застала, поразило меня.
Молотов всегда был в высшей степени сдержанным, молчаливым человеком. Газеты часто печатали его фотографии – курносое, в старомодном пенсне лицо, вроде бы и добродушное, но в целом никакое, закрытое, без выражения. И мой отец, при всей его домашней экспансивности, на людях представал европейски воспитанным, выдержанным человеком. Здесь же, в купальне, то выскакивая на берег, то вновь рушась в воду, они дрались, топили друг друга, цеплялись за ноги, за плечи, сдирали оставшуюся одежду, подымали мириады брызг. Яростные, буйные, они вели себя как мальчишки, с осуждением подумала я тогда. И оказалась права. В этот летний, безмятежный дачный день на воде и траве из государственных мужей они на мгновение превратились в живых, нормальных, непосредственных людей. Не волжское ли детство вспомнилось им – бывшим пловцам, драчунам, спортсменам?[1138]
Согласно дневнику Аросева, остаток дня они провели в доме. «Смотрели кино. Говорили о литературе. О Горьком и Достоевском. Вячеслав любит и разбирается в вопросах литературы. Бранил Чуковского. Хорошо и правильно цитировал Ленина, что социализм как идеология приходит рабочему классу извне и может быть отравлен буржуазным влиянием»[1139].
17. Родные и близкие
Дружеское общение – особенно в «яростной, буйной» форме – ограничивалось дачами и домами отдыха. В Москве Аросев, Молотов, Мальцев и Тихомирнов встречались редко, хотя все, кроме Молотова, жили в Доме правительства. Для членов номенклатуры московская жизнь ассоциировалась с работой, а жизнь в Доме правительства – с работой или сном. За исключением профессиональных кураторов отечественной и зарубежной интеллигенции и неисправимо общительных людей вроде Куйбышева и Радека большинство взрослых жителей Дома принимали гостей несколько раз в году (на дни рождения и три общенародных праздника) или не делали этого никогда. У ответственных работников не было друзей (функциональных братьев с правом на безусловную преданность) и соседей (участников неформальной системы обмена утварью, слухами и услугами). У них были товарищи и более или менее близкие родственники.
Все большевики принадлежали к одной семье и называли друг друга товарищами, но не все были желанными гостями в квартирах других большевиков. Как писал Сольц в 1920-е годы: «Нам очень трудно, конечно, сохранить те близкие интимно-товарищеские отношения, которые были раньше, когда нас была горсточка. Общие преследования, общая судьба работавших в царском подполье товарищей больше их сближала, больше объединяла, чем те условия, в которых мы теперь находимся. Нас стало гораздо больше, и чувствовать ту же близость к каждому коммунисту очень трудно». Даже в подполье не все отношения были в равной степени интимно-товарищескими (Аросев был ближе Молотову, Мальцеву и Тихомирнову, чем другим казанским социал-демократам, не говоря о братьях по оружию, которых не знал лично). Теперь, когда со здания социализма сняли первые леса, чувствовать ту же близость к каждому коммунисту стало решительно невозможно. Секта консолидировалась в церковь: братское сообщество единоверцев, противостоящих развращенному миру, превратилось в мирскую корпорацию с пористыми границами и слабыми горизонтальными связями. Из языческой империи, управляемой милленаристской сектой, Советский Союз превратился в идеократическое (теократическое, иерократическое) государство, состоящее из номинальных верующих. Все советские граждане считались более или менее воцерковленными коммунистами (приверженцы христианства, иудаизма и ислама, подобно «язычникам» в христианских государствах, нуждались в обращении, но не представляли серьезной опасности). Большевистская жреческая элита состояла из двух подразделений: рядовые члены партии, отобранные из числа мирян, компетентных в священном писании и добродетельных в повседневной жизни, и члены номенклатуры, отобранные из числа членов партии и назначенные на ответственные должности в административной, юридической, экономической и военной областях. Члены номенклатуры делились на специализированных профессионалов (особенно в сфере промышленного строительства) и взаимозаменяемых универсальных управленцев от Центрального комитета до сельских райкомов.
Старым членам секты предстояло приспособиться. Дружба без товарищества оставалась под запретом, но превращение большинства товарищей в незнакомцев означало превращение горстки товарищей в друзей (то есть товарищей, сохранивших близкие отношения со времен ранней весны). В ответ на вопрос анкеты Общества старых большевиков о нуждах и пожеланиях старый большевик Фридрих Ленгник из квартиры 200 написал: «Не нуждаюсь ни в чем, хотелось бы прежней теплоты тов. отношений, но сознаю, что в миллионной партии они невозможны». В качестве иллюстрации он приложил «список личных друзей» с указанием числа лиц и источника близости:
1. Лепешинские 2 ссылки и эмиграция
2. Крупская Н. К. 1 то же
3. Ульянова М. И. 1 ЦКК
4. Кржижановские 2 ссылки и нелег. работа
5. Шаповалов А. О. 1 ссылка и эмиграция
6. Панин Н. Н. 1 ссылка
7. Окулова Г. И. 1 (Свердловск)
8. Окулова Е. И. 1 ссылка и эмиграция
9. Красиков П. А. 1 эмиграция
10. Фотиева 1 эмиграция
11. Лядов М. Н. 1 эмиграция
12. Эссен 1 эмиграция
13. Радченко И. И. 1 нелег. работа
14. Лежава 1 Зам. Наркомзем
15. Шотман
16. Енукидзе
17. Стасова
18. Рубинштейн[1140]
Не всем первоначальным членам секты удавалось сохранить интимно-товарищеские отношения (в обязанности Ленгника как заместителя председателя Общества старых большевиков входил разбор внутренних конфликтов), но некоторые из них, особенно персональные пенсионеры вроде Ленгника и его личных друзей, регулярно встречались на большевистские праздники и пели революционные песни. Чаще всего они вспоминали споры, песни, романы и пельмени в сибирской ссылке, когда они были молодыми, а революция обещала бессмертие[1141].
Но основной реакцией на размывание секты стало возвращение в семью. Самыми частыми – и часто единственными – гостями за праздничным столом были родственники. Кто-то предпочитал сторону мужа, кто-то сторону жены, кто-то сохранял равную лояльность тем и другим, но практически каждая квартира в Доме правительства функционировала как центр разветвленной сети семейной солидарности.
Благотворительность начиналась дома: помимо жены, детей и слуг главного действующего лица, в большинстве квартир жили родители, племянники и бедные родственники. По сравнению с жителями Дома все родственники были бедными; помощь им при переезде в Москву, поступлении в институты и получении квартир и должностей составляла существенную часть жизни членов номенклатуры. Даже сторонившийся родственников Осинский продвигал брата по службе и, по словам его дочери Светланы, устроил сестру в труппу Вахтанговского театра («хотя, конечно, была бездарная совершенно»)[1142].
Некоторые семьи – Свердловы, Гайстеры, Куйбышевы, Подвойские, Лозовские, Зеленские, Аросевы и Аллилуевы – получили больше одной квартиры. Некоторые (в первую очередь быстро растущий клан Свердловых-Кедровых-Артузовых-Подвойских-Лозовских-Кржижановских-Ягод) расширяли свое влияние и благосостояние за счет браков в Доме и за его пределами. Друзья и соседи Аросева, Мальцев и Тихомирнов, женились на двоюродных сестрах его второй жены (до того, как он женился в третий раз и получил две квартиры в Доме правительства). Коллективизатор средневолжских крестьян Борис Бак въехал в Дом в марте 1935 года, когда его назначили первым заместителем Реденса в Управлении НКВД по Московской области. Его сестра, тоже работник НКВД, была замужем за одним из руководителей внешней разведки (и будущим наркомом внутренних дел Белоруссии) Борисом Берманом, братом начальника ГУЛАГа Матвея Бермана. Брат Бориса Бака Соломон не жил в Доме, потому что служил начальником областного УНКВД в Караганде[1143].
* * *
Родные и близкие, которые жили или путешествовали за пределами Москвы, писали письма. Большинство жителей Дома – как почти все грамотные граждане СССР – активно участвовали в системе эпистолярного обмена, которая формировала и скрепляла круги общения и, в конечном счете, «советский народ». На службе чиновники управляли государством при помощи писем и телеграмм (в то время как нарком почт и телеграфа Алексей Рыков управлял письмами и телеграммами); дома они поддерживали неформальные сообщества товарищей, просителей и родственников при помощи писем, телеграмм и открыток.
К особой категории частной переписки относятся письма тайным возлюбленным: письма, которые, в силу своей презумпции виновности и интимности, похожи на дневники, исповеди и тюремные признания (также важные большевистские жанры). Осинский и Анна Шатерникова продолжали встречаться и переписываться (используя особый секретный адрес). Он писал о здоровье, работе, детях и научных занятиях (в основном о Гегеле, Гейне, математике и автомобильной промышленности). Иногда он предлагал ей денег – на путевки в дома отдыха и (его заветная мечта) для того, чтобы она бросила работу и пошла на философский факультет университета учиться марксизму-ленинизму. Анна не могла оставить своего смертельно больного сына Всемира и иногда принимала помощь[1144].
В 1937 году семидесятитрехлетний Феликс Кон вступил связь с Марией Филипповной Комаровой, сотрудницей Радиокомитета (который он возглавлял до 1933-го, когда его сменил Керженцев). Они регулярно встречались, хотя он не всегда соответствовал ее ожиданиям. Она страдала от ревности и подозревала его в неверности. Его лучшей защитой была репутация старого большевика. «Прости, Марочка, но один вопрос я тебе не могу не поставить: можно ли любить человека, не веря в него, не веря ему? Ты – большевичка. Ты поймешь весь ужас поставленного мною вопроса… Всю жизнь я считал себя, считали меня и другие, честным человеком, а ты – в этом усомнилась… Это меня убивает…» Честность члена партии и верность любовника были неразрывно связаны. Но ни то, ни другое не могло разрешить ситуацию, в которой они оказались[1145].
Ты – молода. Тебе жить еще десятки лет. А мне?! И я считаю, что было бы естественно, если б ты увлеклась кем-нибудь и жила не так, как теперь: от встречи до встречи. Было бы ли это мне больно? Очень больно, но… Еще одно, деточка, кроме судов и пересудов кумушек. Хр. Гр. …Я с ней прожил, так или иначе, но 45 лет. Оставить ее теперь?.. Как же я могу даже подумать об оставлении Х. Г., 80-летнего инвалида, отдавшего мне лучшие годы жизни. Она бы не ревновала, но ей было бы невыразимо тяжело. Ты все продолжаешь аналогию с А. Карениной. Неправильно это[1146].
Феликс Кон
Рано или поздно все изменится, но перемены требуют времени, а времени оставалось мало. Боль Анны Карениной – и Христины Григорьевны Гринберг – еще не стала делом прошлого. Кон писал Комаровой:
В современной семье много, даже очень много… брака. Но это болезнь роста. Старая форма брака с куплей-продажей («у вас товар, у нас купец»), деловой сделкой между брачующимися, с ее адюльтерами, явным развратом мужа и до и после свадьбы («быль молодцу не в укор»), с своеобразным разделением труда (муж зарабатывает, жена хозяйничает) разложилась, но миазмы разложения еще отравляют и в настоящее время брачующихся[1147].
Залогом счастливого будущего служила сегодняшняя привязанность. «Я все вспоминаю, – писал он в письме, посвященном болезни Христины Григорьевны, – как я впервые поцеловал свою девочку… Это было так чудесно и так на всю жизнь нас связало!» Их связь, как всякая настоящая любовь, была одновременно физической и духовной[1148].
Как видишь, девочка, думаем мы об одном и том же, а это самое радостное в нашей связи. Ведь, что бы я ни делал, духовно я связан с тобой. В каждой моей работе есть твоя частичка, в каждом твоем переживании есть не мало и моих душевных переживаний. Жизнь нас обоих, не смотря на все, сплелась воедино! Я пишу это и вновь и вновь переживаю все то, что так нас крепко связало… Вот, Марочка! А потому, всегда помни, как ты дорога мне и как бы мне хотелось, чтобы ты избавилась от… тревоги и жила, пока живется, полной и личной, и духовной, и общественной жизнью[1149].
Александр Серафимович
Родственной душой Александра Серафимовича была студентка Ленинградского университета Надежда Петряевская. В 1931 году, когда они начали переписываться, ему было шестьдесят восемь, а ей двадцать. 20 августа 1932 года он писал ей из станицы Усть-Медведицкой (за несколько месяцев до того, как она стала городом Серафимовичем).
Надя, мы с тобой удивительно дополняем друг друга. У меня мысль медлительная, тяжелая, медленно, как жернов, ворочается, постоянно отставая. У тебя исключительно быстрая, в сверкании схватывающая все, к чему прикасается. Меня спасает способность к известной углубленности, к синтезу. У тебя блестящий анализ, тонкий и исчерпывающий (пишу тебе в степи, справа стеной сияет дождь, слева гора «Пирамида» – на верхушке башня из переплетов балок, геодезический знак, железная дорога намечается, могилы побитых в 19-м году белых, на которых тайно – цветы). Должно быть, меня будет хлестать дождь. Забрался сюда, читаю «Анти-Дюринга». Дома мешают. Это твои плоды. Ты прищемила. Прочитал «Материализм и эмпириокритицизм» Ленина[1150].
Оборотная сторона близости на расстоянии – одиночество дома. «Надюша, пиши мне, – я стал один, ни с кем не хочется делиться ни мыслями, ни чем. Приеду, привезу целый ворох планов работы, хочется потолковать». Он нуждался в ней как писатель. «Твой свежий глаз, который со стороны видит такое, что ускользает от меня, и мысль свежая, цепкая у тебя, ищущая, деятельная…» Он мерил время ее письмами, а расстояние – ее местонахождением. Летом 1932 года она была «в поле» в голощекинском Казахстане[1151].
От тебя пришло письмо, что едешь в безлюдные места, и милое описание, как вы едете, Кербалая, студента. И можешь себе представить, у меня невытравимо прижилось: Кербалай – наводчик. Я и сам не знаю откуда. Интуитивно: «Ружжо есть?» Перестал спать. Ляжешь с курами, как провалишься в немую поглощающую черноту. А через два-три часа проснешься и уж не сомкнешь глаз. Весь дом спит, а я от тоски, чтоб не беспокоить, вылезал в окно в сад и бродил. Вес стал падать. И сам понимаешь, что этим ничему не поможешь, а вот не сломишь[1152].
У них были одни интересы, одна вера и, как он заключил из ее писем, общий литературный дар. Аналогию их отношениям можно было найти в жизни одного из самых популярных в СССР писателей.
Читала ли ты биографию Джека Лондона? Славный писатель. Сердце крепко к нему лежит. Мы тут с Сашей [секретарем и невесткой Серафимовича] читаем его. А какая у него вторая жена была, Чармиан! На тебя похожа: отлично плавала, ныряла, ездила верхом, стреляла, карабкалась по горам. Они все вместе делали. Через океан на яхточке ходили, 25 дней шли из С-Франц. до Гавайских островов. Он так и звал ее – «друг женщина». Когда заболела, сказал: «Умрет, покончу с собой». Но при всем сходстве у вас коренное различие: у нее не было такой остроты и напряжения мысли, как у тебя, хотя они вместе работали с Лондоном и она написала книгу. А главное, у нее не было этого чувства коллектива, которое пронизывает тебя. Это понятно: совершенно разная социальная обстановка – она в глубоко буржуазном окружении, ты в революции и в социалистической стройке[1153].
Было и другое отличие: они с Надей не были женаты. (Жена Серафимовича, Фекла Родионовна, славилась своими пирогами и не проявляла интереса к литературе.) 4 октября 1931 года Серафимович (или просто Александр) писал товарищу Надежде о товарище женщине Наде.
Скажите ей, пусть посмотрит мне в глаза своими глубокими глазами, наливающимися непреклонной решимостью борьбы, решимостью ковать свою волю… Скажите ей (только по секрету, чтобы не смеялась), что я больше хлором не буду лечиться (по крайней мере по-дурацки не буду). И что я вожусь с своим изданием. И что кончил одно важное дело, о котором лично. И что я жду ее писем в «Отдых». И скажите ей, как затрепетало мое сердце, когда она в одном из писем уронила, «и без коллектива невозможна жизнь». Здоровое, крепкое начало в ней сидит, как бы, в какую бы сторону ни качался ветер, на поверхности. И скажите ей, крепко скажите, что я ее не идеализирую, романтизм – обман, а подвожу итог слагаемым с прямым и обратным знаком, и баланс, не спуская с меня холодных глаз, медленно говорит: такую другую Надю ты никогда, никогда не встретишь. О, черт, без тебя знаю. Нет, нет, не говорите, я вижу, как начинает морщиться в углу ее рта змеистая усмешка, просто скажите ей, что я крепко, крепко жму ее руку, и что я – Александр[1154].
Бывший чекист, член правой оппозиции и, в 1930-е годы, председатель ЦК Союза работников государственной торговли и кооперации Григорий Мороз дразнил жену, подпевая пластинке Вертинского («Чтоб терпеть мои актерские наклонности, нужно ангельским терпеньем обладать, а прощать мои дежурные влюбленности – в этом тоже надо что-то понимать!»). Она страдала от ревности и делилась своими страхами со старшим сыном Самуилом[1155].
Розе Смушкевич было одиннадцать лет в 1937 году, когда ее отец вернулся из Испании (где он прославился как «генерал Дуглас»). Пятьдесят три года спустя она дала интервью для документального фильма.
Однажды я шла из школы через сквер – он напротив дома… Вдруг ко мне подходит женщина, говорит: «Ты Роза?» Я удивилась, говорю: «Да, Роза». – «Давай посидим на скамейке, поговорим». Я еще больше удивилась. Мы сели, она достала большую коробку конфет… Были такие конфеты «Олень». Открыла крышку, протянула мне. Я взяла конфету. А она стала говорить, что зовут ее тетя Тамара, она была в Испании переводчицей у отца. Что она безумно его любит. И что он ее тоже. И давайте жить вместе, и что-то еще в этом роде… Я уже ничего не соображала, швырнула ей эти конфеты в лицо, стала что-то кричать. Пришла домой, бросила портфель в угол. Папа был дома, спросил, что со мной. Я прокричала: «Не трогай меня, иди к своей тете Тамаре!» Отец вышел из комнаты, я слышала слова мамы: «Видишь, я все скрывала от Розы. А теперь вот и она знает». Отец ничего не сказал, подошел к телефону, позвонил: «Оставьте в покое меня и мою семью». Потом посадил меня на колени, сказал: «Доченька, дороже твоей мамы и тебя у меня никого нет»… Конечно, я ее ненавидела. А потом… прошли годы… мне было ее жаль. Мне рассказывали, что она его очень, очень любила. Кажется, даже был сын, и, кажется, он умер»[1156].
Яков Смушкевич
Большевизм был мужским движением. До революции женщины были младшими товарищами и воплощением «хорошего времени, когда легко переносится всякое горе». После революции они стали символом хрупкости мечты и агентами старого мира. В Доме правительства они олицетворяли возрождение «близких интимно-товарищеских отношений».
Большинство старых большевиков, которые ушли от старых жен к новым, сделали это во время великого разочарования. В 1930-е годы даже те, кто не скрывал новых связей, предпочитали не уходить от женщин, отдавших им лучшие годы жизни (и разделивших с ними лучшие годы революции). Кольцов сошелся с Марией Остен, не расставшись с Елизаветой Ратмановой; его брат Борис Ефимов открыто жил с двумя женами и их детьми; Иван Краваль привез третью жену в квартиру, где продолжали жить его вторая жена, ее сестра с мужем и дочь Краваля от первого брака. Первая, вторая и четвертая жены Куйбышева (П. А. Стяжкина, Е. С. Коган и О. А. Лежава) жили в разных квартирах в Доме правительства и были, судя по всему, в хороших отношениях друг с другом. После его смерти в 1935 году осталось две вдовы, О. А. Лежава и А. Н. Клушина. Бывший прораб Михаил Тучин ушел от жены, Татьяны Чижиковой, но продолжал жить в их квартире в Доме правительства[1157].
Залогом сохранения интимно-товарищеских отношений – между товарищами, мужчинами и женщинами и членами семей – было совместное строительство социализма. Михаил Тучин, который много пил, кричал на жену и равнодушно относился к общему делу, был исключением, подтверждавшим номенклатурное правило. Строительство советских заводов радовало Осинского не меньше, чем взросление его собственных детей, освоение диалектического метода было не менее необходимо, чем строительство 518 заводов, а одной из главных радостей его отношений с Анной Шатерниковой была мысль о том, что она всецело посвятит себя изучению марксизма-ленинизма. Феликс Кон утешал свою возлюбленную тем, что они оба члены партии, а Серафимович уходил в степь, чтобы читать Энгельса и писать Наде о большевистском коллективизме (и о юном сопернике, который может оказаться провокатором). 22 января 1935 года Аросев написал завещание, в котором призывал детей быть непреклонными в достижении поставленных целей. «Критики не бойтесь и на нее не обижайтесь. Доверяйте коллективу и проверяйте себя через коллектив. Впрочем, все равно вы будете жить в такое время, когда коллектив будет играть гораздо большую роль, чем он играл в наше время». Примерно тогда же Подвойский просил детей не забывать, сколь многим они обязаны матери. «Помните об этом для того, чтобы воспитывать, развивать и укреплять свой долг не только в отношении друг друга и в отношении близких, но и дальних, в отношении всего рабочего класса». У Израиля Вейцера было две любви: Наталия Сац и партия[1158].
Вейцер больше всего на свете ценил и берег доверие партии. Когда он уезжал по делам за рубеж и оставлял мне ключи от несгораемого шкафа, между нами неизменно происходил один и тот же разговор.
– Я тебе все оставляю.
– А что у тебя есть?
Взгляд строгий и удивленный.
– Партийный билет и ордена.
За границей у него был «белый лист» – все его расходы правительство признавало своими. Как дорого это было ему и как дешево обходился государству его белый лист!
Он для меня был идеалом большевика-ленинца[1159].
Подруга Серафимовича Соня Гаврилова «чуть не заплакала от радости», когда 2 июля 1936 года ей вручили новый партбилет (в рамках кампании по «проверке и обмену партийных документов»). Другая его подруга, Мирра Готфрид, писала в личном письме: «Эх Серафимыч, разве есть крепости, которых большевики не смогут одолеть? Нет их и не будет. Вот это настоящее счастье… Не может погибнуть человек, если он честен, если он по-настоящему любит свою родину, партию Ленина – Сталина». Ефим Щаденко поздравил «милую родную Марусеньку с Великим праздником Октябрьской Социалистической Революции», а на вопрос старого однополчанина о том, как идут дела, написал: «В нашей чудесной стране все прекрасно, все растет, крепнет и все развивается в нужном для партии и народа направлении. Очевидно ты читаешь наши газеты и радуешься нашим успехам и достижениям не меньше чем мы здесь. Вот и все». Много лет спустя Хрущев вспоминал о своей дружбе с Берией в 1930-е годы:
В то время я смотрел на вещи идеалистически: если человек с партийным билетом и настоящий коммунист, то это мой брат и даже больше чем брат. Я считал, что нас всех связывают невидимые нити идейной борьбы, идей строительства коммунизма, нечто возвышенное и святое. Каждый участник нашего движения был для меня, если говорить языком верующих, вроде апостола, который во имя идеи готов пойти на любые жертвы[1160].
Софье Бутенко, жене директора Кузнецкого металлургического комбината Константина Бутенко и активистке всесоюзного движения жен хозяйственников, было тридцать три года, когда умер начальник ее мужа и покровитель движения общественниц Серго Орджоникидзе. Шестьдесят лет спустя она рассказала о своих тогдашних переживаниях:
Вот мужа взяли – я рыдала, плакала. Но так, как я плакала, когда Орджоникидзе умер, я никогда… у меня вот такие опухшие глаза были, я не могла открыть глаза даже. Секретарь горкома партии даже говорит: «Сколько ж можно?» И он меня посадил на машину: давай я тебя немножко проветрю. То есть вы не представляете, как я рыдала. Я не могла остановиться[1161].
На Всесоюзном совещании жен хозяйственников и инженерно-технических работников тяжелой промышленности, май 1936 г. Софья Бутенко – справа
Когда Сергей Миронов сказал Агнессе Аргиропуло, что, если бы она оказалась врагом, он расстрелял бы ее, а потом застрелился сам, она «пошла на компромисс». Он любил ее так же сильно, как партию. Пока не было нужды выбирать, жизнь продолжалась[1162].
* * *
Агнесса Аргиропуло не была врагом. Татьяна Мягкова была – или могла им стать. Агнесса никогда не была коммунисткой; Татьяна была – и видела в этом смысл жизни. Вопрос Агнессы о двух лояльностях мужа был испытанием его любви к ней. Жизнь Татьяны была непрерывным испытанием ее преданности семье и социализму. Отказ от платформы оппозиции и отъезд из Казахстана мог означать окончательную победу одного над другим или полное внутреннее примирение.
Вскоре после возвращения в Москву в 1931 году Татьяна пришла к выводу, что «сплошная коллективизация разрушает производительные силы страны», а партии «не хватает политической активности» рядовых членов. В январе 1933-го, спустя два года после переезда семьи в Дом правительства и два месяца после ее тридцать пятого дня рождения, она была арестована «по делу контрреволюционной троцкистской группы» и приговорена к трем годам заключения в Верхнеуральском политизоляторе[1163].
По свидетельству одного бывшего заключенного:
Верхнеуральский политизолятор – огромное здание, одиноко стоящее на берегу Урала в трех километрах от города Верхнеуральска. Днем он производил внушительное впечатление своей массивностью, а ночью – будучи залит ослепительным электрическим светом среди безмолвия степного мрака. Строить его начали во время Первой мировой войны как военно-каторжную тюрьму, однако закончить не успели, и достраивали его уже большевики для своих политических противников. Здание было поделено на отдельные секторы, длинные коридоры перерезаны железными дверями, через широкий коридор нельзя было перестукиваться. Разными были и камеры – на четыре, три, на двух человек. Под нашей камерой в западном секторе находилась «генеральская одиночка» из двух комнат… Самыми плохими были восточные одиночки: там была система галерей, камеры маленькие, окна под потолком, а весь сектор был изолирован от других[1164].
У Татьяны было несколько сокамерников и окно с красивым видом: «далекие, далекие горизонты, черные и зеленые пашни и горы вдали». Она любила стоять у окна в сумерки. «В вечернем воздухе издалека доносится стук телег. Или песня (вероятно, из стана колхозного) – русская, тягучая и грустная. Лошади пасутся неподалеку, иногда подходит стадо. А далеко-далеко налево видно краешек заходящего солнца и яркие, быстро меняющиеся краски облаков над голубоватой дымкой гор. И какая-то птичка однообразно кричит каждый вечер»[1165].
Проведя нескольких недель в неопределенности и ожидании посылок из дома, она создала «иллюзию домашнего уголка» (с халатиками, ночными рубашками, ковриком на стене у кровати, подушечкой для табуретки, скатертью и двумя салфетками на столике, зеркальцем, тазиком, фартуком, аптечкой, чернильницей, календарем, ножами и вилками, перочинным ножиком, чайничком для заварки, щипцами для сахара, словарями, семейными фотографиями и репродукцией «Джоконды») и втянулась в традиционный быт политического заключенного: чтение, рисование, научные занятия, изучение языков, физическая зарядка и писание писем.
Гуляем мы сейчас от 8 до 9 и с 12 до 1. Вначале я берусь за «Капитал», причем 5–7 страниц (правда, с конспектом) читаю в течение 2–3-х часов. Читаю и прихожу в ужас, что все понимаю. Не пойми неправильно – это не кокетство, но меня серьезно убедили в том (да оно и похоже на правду), что если первые главы воспринимаются легко, это значит, ты скользишь по поверхности и не воспринимаешь читаемого как следует. Кроме того, собственных мыслей по поводу прочитанного у меня появляется мало, и они – сказать по секрету – большой глубиной не отличаются. Ну, да лиха беда начало! Умные мысли авось да потом придут! После «Капитала», обеда и прогулки – на очереди математика. Я заканчиваю тригонометрию. Занималась я ею с большими промежутками, но сейчас решила двинуть математику во всю. После 2-го обеда (он же официальный ужин) ложусь отдыхать, но частенько тут подвертываются газеты, которые я просматриваю лежа. Затем английский, вторичное чтение «Элементов машин», журналы, серьезное чтение газет и спать. А завтра все сначала[1166].
Программа занятий постепенно менялась. Помимо «Капитала», английского и тригонометрии Татьяна занималась своей основной специальностью («экономика промышленности с уклоном в машиностроение и технику»), а также французским, немецким, черчением, алгеброй, физикой, статистикой, бухгалтерией, экономической географией, аналитической геометрией, историей Греции и историей Французской революции (по Матьезу, Кропоткину и письмам Робеспьера). Занятия историей искусств пришлось отложить из-за отсутствия пособий[1167].
Что касается «Капитала» [писала она мужу 12 января 1934 года], так «так я, несчастная, и знала!» – действительно, оказалось, что кое-что очень существенное прошло мимо меня. У меня теперь такой метод: я составляю подробный конспект, а на полях пишу свои вопросы, недоумения, «озарения», ежели они бывают, после передаю тетрадь умному человеку, знающему «Капитал» по-настоящему. Оный человек пишет свои замечания, разъяснения и недоумения насчет моих «озарений» и ставит восклицательные знаки (много!). Мне все это приносит массу пользы и удовольствия (ему, вероятно, меньше), и я сильно надеюсь, что к концу третьего года начну что-нибудь понимать[1168].
Перед сном она читала Бальзака, Стендаля, Флобера, Золя, Гёте, Пушкина, Лермонтова, Толстого, а из советской литературы – стихи Багрицкого и «Петра I» Алексея Толстого. Иногда сокамерницы читали друг другу вслух (она называет Блока, «Бравого солдата Швейка» и «Бориса Годунова»). Особое место занимали «Бурса» и «Желябов» Воронского. Когда Татьяна была девочкой «с критическим направлением ума», а Воронский – подпольным учеником ее матери, она не желала слушать его выдумки. Сейчас она читала их «с огромным наслаждением», но с прежним критическим направлением: «Бурса» хороша, но не так хороша, как «За живой и мертвой водой», а «Желябов» написан увлекательно, но «носит следы поспешности»[1169].
«Желябов» посвящен рождению большевистской морали. Раскольников Достоевского думал, что в мире без бога все позволено; Желябов Воронского понял, что в подлинном христианстве тоже все позволено – за пределами секты. Террорист Желябов делал то, что Иисус проповедовал, а большевики претворили в жизнь. «Подобно мифическому герою, Желябов посеял зубы дракона. Из них вырос лес воинов, крепковыйных, закованных в броню, – непобедимых пролетариев». Воронский не смешивал метафоры: его Иисус, как Иисус Желябова, вышел из Апокалипсиса и мало чем отличался от Кадма, Ясона и других победителей драконов. Неизвестно, помнил ли он, что крепковыйные воины в конце концов перебили друг друга. Неизвестно также, какие из его аргументов Татьяна нашла неубедительными. Она не могла изложить ему свои соображения, потому что ей разрешалось писать только матери, дочери и мужу (на их адрес в Доме правительства)[1170].
Главное отличие «политической изоляции» Татьяны в Советском Союзе от «тюрьмы и ссылки» Воронского в царской России заключалось в том, что Татьяну изолировало государство, которое она считала своим. «Как я себя чувствую? – писала она в первом письме домой. – Я не буду говорить, что хорошо. Попала я в исключительно тяжелое положение, так как моя позиция (я немедленно заявила о поддержке мною безоговорочно ген. линии) вызвала определенное отношение со стороны изоляторцев. Я просила администрацию перевести меня к т.т., так же как и я стоящим на позиции ген. линии, но пока вопрос этот не разрешен, и не знаю, будет ли разрешен положительно». Две недели спустя ее перевели в другую камеру, где она «чувствовала себя спокойно», но бдительности не притупляла. «И ты будь совершенно спокоен, – писала она мужу (заместителю председателя бюджетной комиссии ЦИК СССР Михаилу Полозу), – и в этих условиях, как в любых других, я политически изолируюсь от окружения. Ты знаешь меня, ты знаешь, что то, что я здесь, – недоразумение. Оно разъяснится, я думаю. А пока нужно спокойно ждать и использовать время для занятий»[1171].
Михаил Полоз с дочерью Радой, побритой на лето
Главным отличием Татьяниных занятий от занятий Воронского в царских тюрьмах (помимо ее профессионального интереса к экономике и математике) было «серьезное и аккуратное», «с карандашом в руках», чтение газет – в первую очередь «Правды» и «За индустриализацию», но также «Известий», «Литературной газеты» и «Пионерской правды». Она читала официальные речи (в том числе речи мужа), записывала плановые показатели, беспокоилась об урожае, радовалась «победе Литвинова» (признанию Советского Союза Соединенными Штатами) и очень увлеклась «арктической романтикой». Темы ее писем отражали новые ценности советской культуры: любовь к жизни, полнота существования и радость совместного участия в Истории. Газеты и письма из дома доносили до нее «могучее чувство просто физической радости», охватившее советских людей. Особенно растрогала Татьяну автобиография начальника Днепростроя А. В. Винтера, которая называлась «Моя счастливая жизнь» и кончалась словами: «Я прожил жизнь более счастливую, чем, может быть, полагается человеку»[1172].
Татьяна не могла этого сказать о себе, но ее «интерес и любовь к жизни остались в полной мере», а ощущение грядущего счастья лишь обострилось из-за временной отсрочки. «Чтобы я совсем не грустила – не могу сказать, но в основном эта грусть определяется необходимостью сидеть на отшибе, когда мимо тебя несется такая прекрасная жизнь, – писала она матери, прочитав в газетах о полете стратостата «СССР-1», автопробеге Москва – Каракум – Москва и Первой Всесоюзной ядерной конференции в Ленинграде. – Ну, готовлюсь к ней сейчас много лучше, занимаюсь помногу и жду… Долго ли – коротко ли ждать придется, но дождусь ведь… А стратостат и Кара-Кумы и атомное ядро вызвали у нас с тобой совершенно одинаковый строй мыслей и чувств. Ты, верно, уже знаешь об этом из моего письма Михасю. Очень хорошо быть гражданином СССР, даже когда временно сидишь в изоляторе. Очень я рада, что и ребятки приняли в стратостате живое участие. Пусть и у них крепко развивается гордость за успехи советской страны. Ты ведь сумеешь ее им дать». Феоктиста Яковлевна делала что могла. По воспоминаниям дочери Татьяны, Рады, бабушка «жила газетами и последними известиями» и воспитывала ее в духе советского патриотизма. (Готовкой занималась домработница.)[1173]
Настоящий советский человек получал «личное удовольствие» от запуска стратостата «СССР-1», любил всех настоящих советских людей так же сильно, как родных и близких, а родных и близких любил в той мере, в какой они были настоящими советскими людьми. Большинство взрослых, отягощенных грехами произвольными и непроизвольными, не подлежали спасению; их дети были рождены чистыми и взращены в лоне секты.
Счастье настоящего советского человека – как и его инсценировка в Парке Горького – предназначалась в основном детям. Коммунизм строился для сегодняшних детей, а смысл коммунистического спасения – как и его христианского предшественника – состоял в том, чтобы «умалиться как дети». 23 октября 1933 года Таня писала матери (и, через нее, сестре Лёле и ее сыну Воле):
Сегодня прочитала № «Литературной газеты», посвященный исключительно детской книге. Ребята сейчас вообще стали в порядок дня нашей страны, и я считаю, что решение ЦК о детском издательстве в своем роде не менее значительно, чем полет стратостата. Очень рада, что Радуся и Волька будут еще детьми, когда работа эта развернется уже во всю, но тем не менее совершенно необходимо и мне и Лельке родить еще по одному – ей девчонку, мне мальчишку, чтобы они сумели использовать все как следует (одна из причин, почему я не совсем прочь выйти поскорее из изолятора)… Мне хочется, чтобы наши ребята чувствовали себя уже не только членами семьи, но и членами советской республики. Проходила интернациональная детская неделя. Что-нибудь было у них в школе? (Эх, как бы я сейчас поработала у них в школе… с большим удовольствием.) Поэтому мне хотелось бы, чтобы Радка будущее лето провела в лагере[1174].
Она призывала Раду, который недавно исполнилось девять лет, прочитать последнее обращение ЦК комсомола к октябрятам, подготовиться к «смотру книжной полки октябренка» и «выйти на широкую арену организованного советского ребенка». Насколько искренними были ее призывы, решало ОГПУ, и в начале декабря 1933 года ОГПУ решило не пересматривать ее дело (подготовленное в Москве следователем Рутковским). 30 декабря она писала Михаилу:
Моему заявлению на этот раз, очевидно, не поверили. Иногда мне хочется написать, не заявление, а письмо на чье-либо имя (хотя бы Рутковского). Мне кажется, возможность писать не официально, а более свободно легче даст возможность выразить искренность моих мыслей и настроений. Я буду писать еще раз, но, мне думается, что лучше это сделать месяца через два-три, чтобы вопрос мог рассматриваться вновь. Конечно, Михайлик, голубчик мой, мне очень трудно откладывать это дело в долгий, сравнительно, ящик и продолжать жизнь в изоляторе, в стороне от жизни, которая становится все удивительнее, все лучше. Мне кажется, будь я в концлагере и работай я там, очень скоро стало бы ясно мое действительное отношение к политике партии и к моему прошлому… Ну, вот, солнышко, мои грустные дела. Только ты не грусти, хороший мой. Я думаю, крепко хочется в это верить, что через некоторое время дело мое повернется хорошо. Не может же быть иначе. И я буду бодро ждать этого, а пока следить издали за всеми чудесами, что вы делаете в СССР. Я выйду с огромным запасом энергии и немного большим, чем раньше, запасом знаний[1175].
Были и другие грустные дела: у нее выпало три верхних зуба (плюс к тем, что выпали в Казахстане), и стало трудно жевать. Два зуба, которые могли служить опорой мосту, тоже вызывали опасения, но в политизоляторе золота не было, а надежды на поездку к зубному врачу в Свердловск или Москву («в тамошние места заключения») почти не осталось. Зато перестали выпадать волосы («как раз в тот момент, когда я примирилась с мыслью, что через полгода буду лысой»), видимо в результате лечения рыбьим жиром с мышьяком. Но больше всего ей хотелось говорить на «радостные темы» – о «Капитале» Карла Маркса, «яровизации» Трофима Лысенко, лейпцигском триумфе Димитрова, участии Михаила в сессии ЦИКа и о том, как Михаил с Радой читали «Книгу джунглей» Киплинга, катались на коньках в Парке Горького и слушали «Севильского цирюльника» в Большом театре[1176].
Михаил был очень занят на работе и в парторганизации. Татьяна ждала его рассказов («Напиши подробней о чистке. Какие теоретические вопросы тебе задавали? До смерти интересно»), но ни на чем не настаивала. «Я ничуть не буду волноваться задержкой писем от тебя. Вообще я надеюсь, что во время всех сессий ты не будешь ни в малейшей степени на меня тратить сил ни физических, ни психических. Я очень жалею, что написала тебе об отказе еще тогда. Если б я могла предполагать, что ты этого не знаешь, я не сделала бы этого. И не тоскуй обо мне, родной, право же, несмотря ни на что, я очень бодра, и верю и надеюсь, что мы все-таки скоро увидимся»[1177].
Труднее всего было сохранять бодрость по вечерам – особенно в Новый год.
А за окном прекрасная лунная снежная ночь! Голубая-голубая… Ходить бы в такую ночь, чтобы снег под ногами скрипел… Только с тобой ходить, Михайлик… Дождалась 12-ти часов. Почему-то этот вечер был особенно грустным. Правда, удовольствий была целая гора: сходила в баню, одела все чистое, голову вымыла и пожалела, что нет «лилии» или «акации» – их запах мне много хорошего напоминает… И когда я вообще была совершенно готова к «встрече» – села за стол, прочитала подряд несколько номеров газет, посмотрела в окно на голубую равнину, подумала о вас, решила, что вы обо мне думаете, – и свет потух – это значит настало 12 часов. Вот и 1934… Ну? Что он принесет? Немножко любопытно и чуть-чуть захватывает дыхание от того хорошего, что он может принести… Чудно… почему-то именно в такие моменты так ярко ощущается бег времени, точно сквозь тебя проходит бесконечный и разнообразный жизненный поток. А на самом деле совсем не сквозь, а очень далеко…[1178]
Еще трудней было не тосковать о нем и «не волноваться задержкой писем». 12 января, когда завершилась сессия ЦИКа, она написала, что видела его портрет в газете и хотела бы иметь фотографию, с которой он был сделан. И что прошел год со дня ее ареста. «Вспоминала, как страшно я хотела увидеть тебя перед уходом и как обрадовалась твоему приходу. И как читала в ГПУ отчеты о сессии ЦИКа. Да, Михасик, ровно год уже, сколько еще? Конечно, очень утешительно думать, что, не попади я сюда, так до самой смерти и не узнала бы тригонометрии, да, пожалуй, и в знании «Капитала» осталась на прежнем, весьма невысоком, базисе. Но все же эти серьезные преимущества меня что-то не так уж сильно и радуют. Год уже Радусеньки не видела! Ведь она совсем-совсем другая стала»[1179].
Пять дней спустя она написала снова:
17 января
Михасик, родной мой, единственный, любимый мой Михасик! Как мне хочется увидеть, обнять тебя, как хочется поговорить с тобой, как хочется помолчать вместе в сумерках, в твоей комнате. Такая волна тоски захватила меня эти последние дни, так остро тянет к тебе и к Радуське, такой безграничной к вам любовью полна вся я… Ах, Михасик, если б знать, что смогу вас увидеть в этом году… сильно я вас люблю, мои дорогие, и от сильной любви сейчас мне больно…
Мама пишет, что ты очень-очень устал, любимый, и что нуждаешься в большой заботе и внимании. С какой радостью я дала бы все это тебе. Было бы так, как, помнишь, тогда, когда я приезжала на несколько дней к тебе в Москву в большую, еще пустую квартиру. И как всегда в этих случаях, остро и больно вспоминаются все те случаи, когда я могла тебе дать много радости, а не давала ее или даже давала горе. Нехорошо такие вещи вспоминать в изоляторе, когда ничем активно не можешь выразить своей любви и желания доставить радость любимому.
Я жду твоего письма, жду терпеливо… Теперь оно уже может притти, может быть завтра, может быть послезавтра. Вчера я получила мамино письмо от 1/I, но с тех пор прошло уже 17 дней. Это время почта что-то разладилась, но сейчас как будто все пришло в норму, и последнее мое письмо к вам отправилось в путь-дорогу в нормальное время. Жду, что и ваши будут доходить скорее.
Михасик, солнышко, если есть свободное время, помни, как жду твоих писем.
Ну вот, сегодня не напишу ничего больше, кроме того, что написалось. Ты за меня не огорчайся, солнышко: такая полнота чувства само по себе большая радость, пусть это будет в изоляторе… А тебе мое письмо должно тоже дать радость… А я хочу, чтобы тебе было хорошо. Если хорошо вам всем – хорошо и спокойно мне, хотя я и далеко.
18 января
Михасик, и на другой день напряжение не ослабло. И хорошо и грустно и очень люблю тебя, всех-всех вас. Так приятно бывает читать мамины описания ваших разговоров с Радусей. Ну, ведь когда-нибудь мы и будем все вместе. А пока можно мне чуть-чуть и потосковать в промежутке между «Капиталом» и тригонометрией.
Ну, вот и все. Крепко-крепко целую, мой родной…
Она продолжала переписываться с Феоктистой Яковлевной: о зубах, туфлях, рыбьем жире, «Пионерской правде», зимних каникулах Рады и нелюбви к обоям («право, не нужно, только клопов разводить»). 24 января она еще ничего не получила от Михаила.
24 января
Михасю, мой родной! Я долго думала, написать ли тебе то, что я собираюсь написать, или сохранить сдержанность и не высказывать свою слабость так, как она есть. Тем более что слабость эта, ее высказывание идет не только тебе. Ну, решила все же «отреагировать»… не знаю, будет ли это лучше, будет ли после этого лучше, но уж очень трудно мне сейчас… Ну, а после этого торжественного вступления, которое может человека настроить на какие-нибудь чрезвычайные объяснения, совсем простая и как будто бы и тебе понятная вещь: я совсем больна без твоих писем, Михасю. Не думай, что это метафора: я очень ослабела физически за последнее время, вследствие чрезвычайно напряженного нервного состояния. Плохо естся, плохо спится, а заниматься и вовсе не выходит. Проснешься ночью или утром, и сразу наваливается такая тяжесть. Думаешь, еще день и снова не будет ничего. Я без конца задаю себе вопрос, почему же так получается? Неужели я до сих пор не сумела тебе объяснить, что значат здесь (да и не только здесь) твои письма для меня? Неужели тебе не хочется самому написать мне? Когда я вспоминаю, какие письма ты давно уже получил от меня, с какими сообщениями, с какими вопросами (ведь мне нужны твои ответы), я просто не в состоянии понять твое молчание. Может быть, ты писал? Может быть, просто я не получила твоего письма? Или ты настолько устал, настолько истощен этой усталостью, что не в состоянии написать серьезного письма? Но ведь не может же быть, чтобы ты не мог приписать одну строчку к мамину письму (эта строчка может быть написана в любое время, на любом листе, на любом клочке бумаги, чтобы не связывать себя обязательно технически с временем маминого письма)… В том состоянии, которое у меня получилось, и все впереди (для меня лично) принимает такие мрачные краски. Вот уж, действительно, завязла эти дни в «личных переживаниях»!.. Что ж, Михасик, я понимаю, что это совершенно ничем не оправдываемая слабость… Очевидно все-таки, этот год, в смысле нервного моего состояния, не прошел для меня даром. Очень грустно. Что же будет к концу третьего?.. Но именно эту мою слабость и имей в виду, родной. Больше ведь никто не поможет мне в минуту слабости, и будет прав. Но от тебя-то на такую помощь я могу рассчитывать? Тем более что эта помощь как будто не сложна: так просто сделать, чтобы я все время чувствовала ниточку между нами. Право, родной, мне для этого очень немного нужно…
Изложив далее свои соображения о воспитании Рады и задав несколько вопросов матери, она приписала постскриптум:
Михасю, перечитала свое письмо, хотела было не посылать, но написать другое уже некогда. Поэтому ограничилась вычеркиванием одного места, а остальное пусть идет. Не стану говорить, что теперь я уже спокойна – нет, спокойна я внешне, и это мне стоит больших трудов.
Я по-прежнему вся в ожидании. А мое письмо не осуждай, а пойми.
Дай руки
Таня[1180]
* * *
Михаил не отвечал, потому что 12 января – в день, когда Татьяна написала первое «грустное» письмо, – он был арестован как бывший член Украинской партии социалистов-революционеров («боротьбистов»). Согласно рапорту оперсекретаря Эдельмана начальнику секретно-политического отдела ОГПУ Молчанову, попытка проникнуть в квартиру без предупреждения не увенчалась успехом, «так как оба хода в квартиру были заперты на предохранитель». Михаил вышел в коридор в белье.
Приступив к обыску, сразу стало понятно для нас, что Полоз к этому готовился, так как в его шкафу вещи находятся в полнейшем беспорядке, книги, лекарства, предметы личного обихода – все это положено случайно, бессистемно. В письменном столе все ящики абсолютно чистые, и лишь на самом столе лежали материалы бюджетной комиссии – подготовка его к выступлению на сессии. Одежды и обуви никакой запасной нет.
Прощался с тещей – матерью Мягковой-троцкистки – очень долго, подчеркивая расставание, однако высказался вслух, вынужденно – «ну, надеюсь, дело прояснится, может не скоро, но еще увидимся».
Денег всего рублей 30, то, что мы обнаружили в его кошельке, взял их с собой, а Мягковой оставил лишь записку достать для него костюм, который можно продать, и затем передал ей пропуск в ГОРТ.
Еще обращает внимание совершенное отсутствие собраний сочинений Ленина, Сталина, имеются лишь «Вопросы ленинизма» последнего издания, без подчерков, в то же время другая литература, как например: Бухарин, брошюры Рыкова прочитаны внимательно.
Обращает также внимание отсутствие портрета тов. Сталина, в то же время наличие значительного количества фотоснимков националистических вождей Украины, портрет Скрипника – личный подарок, несколько книг Воронского с личным посвящением Мягковой. На стенах вообще ничего нет. Представление такое – живет бивуаком[1181].
Михаил действительно «к этому готовился» (многие бывшие «боротьбисты» уже были арестованы). Раду отослали из Москвы, чтобы она не видела ареста отца. Татьяна узнала о случившемся в конце января[1182].
Мамусик, забот и хлопот у вас, наверное, очень много, так обо мне вы сейчас, пожалуйста, совсем не заботьтесь, кроме как относительно регулярных весточек (их важность для меня вы, конечно, понимаете). Я спокойна, родная, и ничего плохого не жду. Все плохое во всяком случае проходяще. Ты не переутомляйся, дорогая моя, и следи за Лёлькой. Питайте не только детей – питайтесь сами. Пусть Лёлька помнит, что это тоже для детишек…
Ну вот, мои любимые, пока до свидания, не сердитесь за короткое письмо. После получения твоего письма, мамулечка, напишу много-много. Михасика, моего единственного и больше чем когда-нибудь горячо любимого, поцелуй от меня, мамусечка, крепко-крепко. Радусиночку тоже…
Вот и все, хорошие мои.
Еще раз крепко целую
Ваша Таня
Мой родной, мой любимый Михасик, солнышко мое хорошее, радость моя дорогая, крепко-крепко-крепко обнимаю и целую тебя.
Как я жду ваших писем, мамулик, излишне говорить, правда ведь? С зубами у меня не так уж плохо, родная, немного подождать они могут, так что ты о них напрасно не волнуйся[1183].
Первые несколько дней после ареста Михаила Татьяна читала только «Воскресенье» и «Анну Каренину», но уже к 12 февраля вернулась к регулярным занятиям (за исключением «Капитала» – «может быть потому, что занятия им и математикой… оказались связаны с целым строем мыслей, чувств и переживаний, к которым сейчас трудновато вернуться»). В ней ожила жажда жизни и предчувствие гармонии в отношениях с семьей и строительством социализма. «Кстати, – писала она матери 18 февраля, – почему ты не написала, как прошло утверждение плана и как Лёлино здоровье? Радусей ты меня радуешь. В таком настроении я ее и хотела бы видеть. Пусть даже гораздо меньше обо мне думает и мечтает о жизни со мной. Я почему-то вполне уверена, что ее привязанность не потеряю. Мне не хотелось бы, чтобы сейчас кончилось ее детство». Оставшихся в Москве членов семьи – Феоктисту Яковлевну, Раду, сестру Татьяны Лёлю и ее сына Волю (домработница ушла вскоре после ареста Михаила) – выселили из Дома правительства, разрешив взять с собой некоторое количество казенной мебели. Из предложенных адресов они выбрали квартиру в Сиротском переулке, рядом с радиостанцией Коминтерна. Лёля стала официальным опекуном Рады. И Лёля, и Феоктиста Яковлевна делали что могли, чтобы детство Рады – и, насколько возможно, их собственное – не кончилось. Судя по письмам Феоктисты Яковлевны и воспоминаниям самой Рады, они преуспели. Татьяна реагировала с благодарностью и облегчением. «В «Литературной газете», – писала она 4 июня, – при разборе одного поэта привели образ его относительно молодых сосенок. И шумят они шумят, точно кучка маленьких ребят, для которых горе незнакомо, у которых папа с мамой дома. И то, что Радуське «горе незнакомо», хоть папа с мамой увы! совсем не дома, это ты сделала. Ты и Лючинька. А ведь одной из самых моих больных мыслей после известия о Михайлике было: «Ну, Радуськино детство кончилось»[1184].
Воля, Лёля, Рада и Феоктиста Яковлевна. Фотография, сделанная для Татьяны
Татьяна тоже делала что могла. Когда она услышала, что в Сиротском переулке у Рады и Воли появилось много новых друзей, она написала: «Очень я рада, что ребятам нравится на новой квартире. А что за семьи этих многочисленных ребят? Вообще что за население в доме? Хорошо бы, если бы рабочие семьи (заводы есть близко?). Ребятам неплохо попасть в такую среду». Когда ей показалось, что у Рады проявились литературные способности, она написала: «Мне хотелось бы, чтобы Радка захотела не только писать о жизни, а главное делать жизнь. Ну, да это еще дело далекое – успеет переменить ориентацию. Нужно только, чтобы она шла в ногу с нашей жизнью, понимала романтику машины, завода и строительства (наших советских машин и строительства), полюбила или по крайней мере заинтересовалась техникой». А когда она узнала, что Рады не было в Москве во время первомайской демонстрации (той самой, которую описал Губерт), она написала: «Жаль так, что Радуська лишилась демонстрации! Эх, и я бы с вами посмотрела конницу Буденного. Да, в этом году демонстрация должна была быть с большим подъемом. Я с таким удовольствием смотрю на прекрасные фотографии в «Известиях» – смеющуюся группу вождей на трибуне и группу шутцбундовцев тоже на трибуне и тоже смеющихся – такие прекрасные лица. Жаль, что челюскинцы не поспели к демонстрации»[1185].
Пароход «Челюскин» попытался пройти по Северному морскому пути из Мурманска во Владивосток за одну навигацию. Он дошел до Берингова пролива, но 13 февраля 1934 году был затерт льдами и затонул. Сто четыре «челюскинца» высадились на льдину, разбили лагерь, соорудили взлетно-посадочную полосу и в начале апреля были эвакуированы в результате спасательной операции, за которой следила вся страна. Татьяна постоянно упоминала челюскинцев среди домашних и тюремных новостей и спрашивала Феоктисту Яковлевну о степени вовлеченности Рады. Встреча челюскинцев на Красной площади 5 июня 1934-го стала главным политическим событием года. Татьяна написала о нем 24 июня. Вернее, начала она с размышлений о своем собственном спасении и о судьбе Михаила: «Что-что, а упражнений в терпении и выдержке за это время у меня вполне достаточно. Иногда получаются некоторые срывы – депрессивное состояние, при котором и математика не идет и вообще не очень хочется на белый свет смотреть. Но, во-первых, некоторая цикличность такого рода была у меня и на воле, во-вторых, с этими состояниями (они не часты) я справляюсь быстро». В следующем абзаце она перешла к челюскинцам:
Ну, вы челюскинцев встретили. Воображаю, что это было! Пришлось ли прочитать в газетах тебе статьи и «воспоминания» самих челюскинцев? Если нет, достань пакет «Правды» и почитай, там много статей ребятам следует прочитать. До чего прекрасный «эпизод», разросшийся в исключительно важное политическое событие. Стоимость «Челюскина» окупилась неисчислимое количество раз. Главное – не только большевистская выдержка, но и большевистская выдержка, пронизанная в самые трудные моменты самыми искрами радостной коллективной жизни, смехом и весельем. Это действительно показали миру, что такое большевики![1186]
Ее следующее письмо началось с челюскинцев (прежде чем перейти к ее «организованно-математическому образу жизни», «мичуринской опытной станции» во дворе изолятора, воспитанию Рады и Воли и прохудившимся чулкам, бюстгальтерам и «комбине»).
Ну, подведем итоги челюскинской эпопее (ребятам тоже напишу «челюскинские» письма)… Внутренняя героическая зарядка всей стране, сплочение «всех, всех, всех» вокруг штаба (партии, Политбюро), осознание каждым, что значит быть советским гражданином, ценность человека для родины и ценность советской родины для ее людей, и все это проведенное через эмоцию исключительной силы, общий захватывающий порыв, желание быть героями Советского Союза вместе с желанием как следует делать свое повседневное дело и понимание, что это повседневное дело связано с общим делом и связано с тем, что сделали челюскинцы, что сделали летчики… Год головокружительный! Димитров («Во!»), шутцбундовцы («Во!») и челюскинцы («Воооооо!!!!»)…
Ты права, родная, челюскинская эпопея это смотр достижений революции. И прежде всего достижений в селе, в перерождении крестьянина. Победили колхозы – исчезает «идиотизм деревенской жизни», и разве это его исчезновение не демонстрировано сейчас?..
Должна тебе по секрету признаться, что, читая номера газет, посвященных встрече (все от доски до доски, конечно), я в полном согласии со встречавшими на вокзале слез не держала (разумеется, самую малость)…[1187]
Письма Татьяны не были полноценными исповедями и не были конфиденциальными. Они были адресованы матери, которая придерживалась линии партии; дочери, чье детство не должно было закончиться; ее душе, которая надеялась на примирение с жизнью («дрессирую себя по всем направлениям»); и ее цензорам, на которых лежала обязанность помогать ей по всем направлениям и судить о результатах. У большевиков – как у священников, историков и участников дискуссии о спектакле «По ту сторону сердца» – не было четких критериев оценки искренности раскаяния. Неизвестно, в каких случаях Татьяна прибегала к mentalis restrictio, но в целом кажется, что она честно старалась преодолеть зазор между своими надеждами и сомнениями, с одной стороны, и партийностью матери, счастливым детством дочери и неисповедимыми путями цензоров – с другой. Как сказали дантовские монахини, помещенные в нижние пределы рая, «когда б мы славы восхотели вящей, пришлось бы нашу волю разлучить с верховной волей, нас внизу держащей»[1188].
Новое испытание терпения и выдержки Татьяны пришло в конце июля, когда она получила известие, что Михаила приговорили к десяти годам лагерей.
Мамусенька, родная моя, любимая! Ну какая же ты у нас прекрасная, и что только мы без тебя делали бы! Спасибо тебе, спасибо Лючике, с вами можно быть мужественной и твердой и перенести много тяжелого. Твое письмо получила вчера и, прочитав его, удивилась себе: ни подавленности (не говорю уж об отчаянии), ни даже большой тяжести. Что же так поддержало в трудную минуту? Известие о бодрости Михайлика, о его активном стремлении взять сейчас свою судьбу за рога и повернуть ее опять в хорошее русло и его вера в то, что это можно сделать. Это можно сделать, это нужно сделать, это будет сделано. Мамочка, я ведь знаю Михася так, как никто его не знает. Я не знаю, в чем состоит обвинение, но я знаю Михася, я знаю, что он может и должен реабилитироваться. Через концлагерь? Ну, что ж! Через несколько лет? Ну, что ж! Через трудные-трудные годы? Ну, что ж! Но Михась должен быть опять в партии. И все, что я могу сделать для него, чем могу помочь ему, – все сделаю. И прежде всего быть с ним все оставшееся время моего заключения, где бы и в каких бы условиях он ни был. Я сегодня написала уже коротенькое заявление в СПО, теперь буду ждать. У меня крепкая надежда увидеться скоро с Михайликом – и это вторая причина, почему мое настроение после письма было несколько даже приподнятое[1189].
Быть вместе, даже в тюрьме, – лучше, чем разлука; заниматься физическим трудом, даже подневольным, – лучше, чем изоляция; радоваться всяким новостям, даже самым тяжелым, – лучшее свидетельство того, что и Татьяна, и Феоктиста Яковлевна выдержали еще одно испытание.
Я, признаться, до сих пор не знаю, что является более суровым наказанием, изолятор или концлагерь, но думаю, что при сроке в 10 лет, безусловно, концлагерь во много раз лучше: во-первых, это работа, и тем самым участие в общей жизни страны, во-вторых, это возможность сокращения сроков. А изолятор десять лет – это веет безнадежностью. Впрочем, кроме всего прочего, любим советскую власть еще и за то, что у нее полное отсутствие фетишизма сроков, и десять лет не десять лет, а столько, сколько ты сумеешь из них сделать. Именно безнадежности-то и нет места при нашей – очень суровой – системе… Одно меня продолжает радовать в моем реагировании на все это: один из моих товарищей, с которым я делилась фактами и переживаниями из этой области, спросил как-то полушутя, полусерьезно: «Но вы же не сердитесь на советскую власть, Таня?» А я помолчала немного и дала совершенно серьезный ответ на этот, шутливо сформулированный, но, вероятно, тоже серьезный вопрос: «Нет, ничуть не сержусь». А помолчала потому, что проверила себя еще раз, не отражаются ли все эти тяжелые личные переживания, и главное уже не за себя, на моем, я сказала бы, эмоционально-политическом самочувствии (прости за неуклюжее слово). И это третий пункт, отчего твое письмо дало мне бодрый тонус: твое реагирование на все происходящее. Я боялась за тебя, мамусик, я боялась, что эти неожиданные удары, такие сильные, могут придавить тебя физически и морально и разбить твое настроение, а теперь убедилась, что и тени этого нет. Значит, в основном все хорошо, хоть Михайлик и в концлагере, а я в изоляторе. Так как ничего не страшно, «была бы советская власть да взаимная любовь»[1190].
В своем письме Феоктиста Яковлевна упомянула об интересе киевских следователей к письмам Татьяны. «Не скрою, – ответила Татьяна, – что такая оценка в таком органе, пожалуй, именно в таком органе, мне отнюдь не неприятна. Только боюсь, что московское ГПУ не разделяет этого мнения о моей прямоте и честности. Ведь три года изолятора я получила, как ни верти, по обвинению в двурушничестве». И в этом заключалась последняя и самая главная причина ее бодрости.
Да, тот плюс, о котором ты пишешь, родная, эта «окончательность и бесповоротность», изживание всех «родимых пятен» – это очень большая штука. Я тебе писала об этом мало и скупо, я могла бы написать гораздо больше и подробнее. Дело в том, что меня несколько связывает возможность, что мои письма на эти темы будут расцениваться как двурушнический ход – это просто очень неприятно, знаешь… Когда-то я с большим скептицизмом относилась к таким пересмотрам, производящимся в заключении, а теперь вижу, насколько это неправильное и неглубокое отношение. Мне думается, будь я в ссылке, развитие мое пошло бы гораздо медленнее. Иногда полезно двинуть человека обухом по голове (во всяком случае, мне оказалось полезно). Конечно, все-таки это не значит, что я очень довольна тем, что мне довелось сесть в изолятор. Однако, если б передо мной оказалась дилемма – изолятор и действительный разрыв с троцкизмом или Москва и прежние полутроцкистские настроения, – я не колебалась бы выбрать первое[1191].
Любые заверения в искренности могли быть истолкованы как двурушнический ход. Оставалось ждать и надеяться. «Все-таки это самое ожидание без малейшей возможности проявить активность следовало бы поместить в качестве наказания грешникам в один из кругов Дантова ада… За всем тем, очевидно, даже и в кругах Дантова ада жизнь протекает своим порядком и имеет свои права». Татьяна разложила свои вещи «в таком порядке, чтобы осталось только их сложить в чемоданы», взяла на себя обязательство работать еще усердней, а в свободное от работы время жила будущим. «Я мечтаю, – писала она матери 12 августа, – что концлагерь будет в лесу и приеду я туда осенью, березы и осины будут желто-красными… (Это я все так просто: я и без осин и без берез в концлагерь согласна.)»[1192].
Хочу думать о нашем будущем [в тот же день писала она Михаилу], сначала, может быть, суровом и трудном, а потом (обязательно!) солнечном и радостном.
Я очень хочу услышать от тебя, что и ты уверен в хорошем будущем нашем… А сначала я хочу, чтобы ты отдохнул рядом со мной.
Ведь быть вместе – это уже отдых, правда, дорогой? А я тоже устала за это время и хочу положить голову к тебе на грудь…
Михасик, мой дорогой, как жду я нашей встречи…
Целую и люблю.
Ты не сердись, что я тебе все одно и то же пишу. Я ведь все время одно и то же чувствую. И с какой силой![1193]
В ответ Михаил написал, что едет в Кемь, что Кемь – «прелестное место» и что он тоже уверен в их хорошем будущем. Татьяна начала строить планы. «Выдвинем основной лозунг: «десятилетка в четыре года» (а желательно и меньше), – писала она 17 августа, – и будем вместе добиваться этого (это в том случае, если дело не будет пересмотрено). Добиваться вместе… Михасик, я немного боюсь за свою уверенность в том, что я буду с тобою. Правда, я не вижу абсолютно никаких причин для отказа, но я настолько уже переселилась к тебе (и срок даже определила – я приезжаю в сентябре, когда лес золотой и красный), что будет очень трудно в случае задержки этого дела…» Она не знала, останется ли он в Кеми или поедет дальше на Соловки. «Второе может быть и еще лучше, потому что там высоко организованный лагерь и чудесная природа»[1194].
Спустя две недели Татьяна узнала, что Михаила отправили на лесосплав. «То, что Михась на Белбалтлаге, – меня обрадовало, – писала она матери 30 августа, – это ведь один из лучших лагерей, хорошо организованный, да и стройка сама по себе интересная. Но этот самый лесосплав меня несколько смутил, не получилось ли, что вместо агрономии и геодезии Михась там действует багром? Это было бы не очень блестяще, хотя если бы и получилось так, нужно, очевидно, отнести это к «издержкам организационного периода». Но вообще-то и на лесосплаве, конечно, много подходящей по специальности для него работы, может быть, даже и геодезической». В ожидании новостей она следила за газетными отчетами о съезде писателей («жаль, что [ребята] не послали Горькому своего письма о том, какие книги им нравятся и какие они хотят, чтобы писатели написали») и «запоем» читала поэзию. Одним из ее любимых поэтов был Уолт Уитман. «Вот силища! Вот исключительная радость бытия! Вот могучая интерпретация моего любимого изречения: «на коне или под конем я одинаково люблю жизнь. Жизнь хороша и в радости и в печали»[1195].
Десять дней спустя она узнала, что ее заявление отклонено. «Я не скажу, конечно, чтобы отказ этот не был для меня ударом, – писала она матери, – но привычка к ним у меня за это время, очевидно, уже выработалась, так что за мое настроение не беспокойся. Я беспокоюсь больше за Михася, как примет он это известие в первые месяцы своей новой жизни, да еще без наших писем». За себя она не беспокоилась.
Завтра составлю себе четкую программу-расписание на оставшийся год и четыре месяца. Да, если не вышло с концлагерем – нажмем с этой стороны. Кроме высшей математики, думаю пройти механику и черчение (значит, и начертательную геометрию). Это основное, и, если это будет сделано, я буду считать огромным достижением. Плюс – доработать «Капитал» и усовершенствовать языки, это время меня все же разболтало. «Ослабла гайка», хоть заниматься я бросала лишь на самые короткие промежутки времени. А сейчас подтянусь как следует… В отношении белья дело у меня обстоит так: три рубашки вполне хороши, все остальные разлезаются так, как Лелька любит, но зиму додюжу в них «уполне». Так же лезут врозь мои светлые блузки, даже – подумать только – та моя в лиловую клеточку (у нас одинаковые). На зиму собираюсь сшить блузку из фланельки тангового цвета, которую ты давно мне прислала. А потом думаю, не сделать ли белую блузку с длинными рукавами из слишком широкой полотняной простыни. Как думаешь? Черное суконное платье я блестяще выстирала в горчице, но оно под мышками разлезается, зато тесьма, полинявшая при стирке, стального цвета и очень нарядная… Неплохо было бы перчатки (вязаные, женские), но это если попадутся. Искать специально не нужно, обойдусь с рукавицами. То же с валенками. Мои еще годятся, но я пишу заранее. Из обуви совершенно отслужили свое серые парусиновые и черные кожаные, но еще крепки желтые полуботинки и черные башмаки. Значит, зима и весна обеспечены, а лето здесь ведь можно в тряпичных чувяках… Мамуленька, может быть, вы один раз не пошлете мне посылку, а вместо нее карточки, а? Ведь уж год Радуську не видела (со времени последней карточки)[1196].
Спустя почти два месяца она получила два письма от Михаила. Он был на Соловках, и письма шли около месяца. Так как он не имел права писать в Москву, Татьяна стала центром тонкой эпистолярной паутины, поддерживавшей единство семьи. «Он пишет, что обстановка психологически труднее, чем у меня. Это, очевидно, так, я в этом и не сомневалась. Кроме того, Михась, наверное, с гораздо большим трудом, чем я «осваивает» всякую неблагоприятную обстановку. Но ты, родная, не пугайся за него, не тревожься. Соловки – это не хуже, а может быть, и лучше, чем любой другой лагерь. Силы у Михася внутренние есть, он «устоится», а мы ему всем, чем можем, поможем». А пока его более всего беспокоили дети (Татьяна очень радовалась, что он считал Волю своим). В его отсутствие (и, как следствие, в отсутствие домработницы и особых пропусков) им предстояло повзрослеть, не покидая мира советского детства[1197].
Самым эффективным [писала Татьяна матери] он считает составление общесемейного соцдоговора, куда вошли бы все обязанности ребят (уборка комнаты, накрывание и уборка со стола, помощь в мытье посуды, обязанности по учебе, физкультуре и т. д.), и противопоставить все обязанности взрослых не только домашние. Это показало бы насколько обширнее обязанности взрослых и внесло бы элемент равноправия. Такая регламентация «семейного кодекса» помогла бы ребятам осмыслить ее в общей системе. Можно подумать и об элементе премирования (тут можно и нематериального порядка премии). Большое воспитательное значение будет иметь самый процесс составления договора[1198].
Татьяна предложила вводить новую систему постепенно, чтобы не перегружать договор деталями и не добавлять лишней работы Феоктисте Яковлевне, но в целом одобрила инициативу Михаила. Несколько дней спустя она прочитала газетную статью под названием «Наши дети», в которой рассказывалось «о работе по установлению расписания для школьника (всего дня, а не только школьного)». «В этой школе, – писала она матери, – каждый школьник на основе типового режима дня вырабатывал себе индивидуальный режим, приспособленный к режиму семьи. Надо, чтобы наши ребята это сделали (в форме соцдоговора Михася), а потом они могут стать застрельщиками этого дела в своих классах, через пионерорганизацию (вначале хоть только для пионеров)»[1199].
Задача заключалась в том, чтобы дети стали ответственными членами семьи, а семья – ответственной частью государства. Семья превращалась в формальный институт, основанный на договорных обязательствах, а государство – в семью, в которой все дети (и фабрики) – «наши дети». Ни та, ни другая метаморфоза не была полной: родственные связи оставались легитимными и даже важными, а государство не собиралось превращаться в патриархальную общину. Исходной посылкой – и обязательным условием победы социализма – была их принципиальная совместимость и взаимное притяжение.
Но что, если государство исторгнет некоторых членов одной семьи? Можно ли примирить счастливое детство Рады и возможное отступничество ее родителей? «С исключительной горечью, – писал Михаил Татьяне, – думаю о том, как Радуська узнает о моей действительности. Хотел бы, чтобы это было уже после твоего выхода, чтобы ты рассказала о себе в прошлом и обо мне в настоящем. Так бы воспринялось легче. Основное, о чем прошу, это чтоб у детей создалось одинаковое представление обо мне и тебе и чтобы меня любила Радка»[1200].
Могла бы Рада любить своих родителей, если бы они оказались вредителями? Могли бы Татьяна и Михаил любить друг друга, если бы один из них оказался двурушником? Пока жива была надежда на оправдание или исправление, ответы Татьяны оставались отрицательными, а ее любовь к мужу и стратостату – одинаково сильной. «Что гибель [самолета «Максим Горький»] будет для тебя большим потрясением, я так и знала, – писала она матери 30 мая 1935 года. – Очень ценна эта массовость восприятия радости и горя у нас в СССР»[1201].
18. Центр мира
Советский Союз состоял из серии концентрических кругов. Татьяна и Михаил находились во внешних сферах (в Чистилище). Дом правительства, откуда их изгнали, соединялся с центром Большим Каменным мостом. Центр включал в себя Кремль, где работал Сталин, и Мавзолей, где покоился Ленин. В дни советских праздников Сталин поднимался на Мавзолей, и они встречались. Точкой отсчета служил Дворец Советов с Лениным наверху. Дворец Советов (axis mundi) связывал небо и землю. Первые круги пролегали через Москву.
После того как Первый съезд писателей объявил грядущий золотой век кульминацией предыдущих, идею строительства нового города сменила попытка перестроить старый. Генеральный план реконструкции Москвы, принятый 10 июля 1935 года, предполагал «решительное упорядочение сети городских улиц и площадей» без нарушения радиально-концентрической структуры города. Новые «парки, широкие автомобильные аллеи, фонтаны и статуи, а в непосредственном окружении Дворца Советов – грандиозные площади, залитые цветным асфальтом», встраивались в старомосковские «кольца»[1202].
Идеальные сообщества принято изображать как города или пасторали. Пасторали недисциплинированны; идеальные города централизованы и симметричны. Святой Иерусалим «имеет большую и высокую стену, имеет двенадцать ворот и на них двенадцать Ангелов; на воротах написаны имена двенадцати колен сынов Израилевых: с востока трое ворот, с севера трое ворот, с юга трое ворот, с запада трое ворот. Стена города имеет двенадцать оснований, и на них имена двенадцати Апостолов Агнца…Город расположен четвероугольником, и длина его такая же, как и широта». Столица «Утопии» Томаса Мора делилась на четыре равные части, с рынком посередине. Все улицы одинаковой ширины, все дома «настолько похожи друг на друга, что каждая сторона улицы выглядит как один дом», во всех домах две двери, во всех дверях две створки. Все остальные города – копии столицы, так что «достаточно побывать в одном, чтобы познакомиться со всеми». Идеальные города Дюрера, Иоганна Андреэ и Роберта Оуэна – неточные копии Утопии[1203].
Другая матрица идеального города – круг. Атлантида Платона располагалась на холме, окруженном пятью кольцами – двумя водными и тремя сухопутными. Город Витрувия имел радиальную форму (как он утверждал, в интересах обороны). Утопии Возрождения воспроизводили классическую формулу. Город истины Бартоломео дель Бене представлял собой колесо, пять спиц которого служили проспектами добродетели, проложенными через болота порока. Город солнца Томмазо Кампанеллы располагался на высоком холме и делился «на семь обширных поясов, или кругов, называющихся по семи планетам; из одного круга в другой попадают по четырем мощеным улицам сквозь четверо ворот, обращенных на четыре стороны света». Позднейшими образцами послужили Дантово Чистилище и гелиоцентрическая диаграмма Коперника. Город-сад Эбенизера Говарда (1902) выглядел как круг, разделенный на шесть равных секторов[1204].
Амаурот Томаса Мора
Квадрат можно округлить. Город Сфорцинда, спроектированный Филарете в 1464 году, представлял собой два наложенных друг на друга квадрата, образующих восьмиконечную звезду, вписанную в окружность; центр (площадь или, по первоначальному проекту, башня) соединен с вершинами углов каналами и проспектами. Дворец Советов Иофана представлял собой ступенчатый конус, установленный в центре квадрата[1205].
Город солнца Томмазо Кампанеллы
Сфорцинда
Рим
Запретный город в Пекине
Идеальные города – не просто подобия космического порядка: они – более или менее подробные диаграммы традиционных жилищ, которые являются подобиями космического порядка. Большинство традиционных жилищ организовано вдоль двух осей, пересекающихся в центре. Не важно, что соединяет вершины креста – прямые линии или окружность: круглая монгольская юрта и русская изба с ее «углами» разделены на четыре части с разными практическими и символическими функциями. В центре находится вертикальный axis mundi, соединяющий земной мир с его верхними и нижними отражениями[1206].
Некоторые новые поселения сознательно следуют этой формуле: в процессе основания разыгрывается сотворение мира, разделяются небесные воды, определяются стороны света (земная ось и линия пути солнца) и обозначается центр (при помощи камня, дерева, храма, фонтана, форума или гробницы героя-основателя). Не все города – реплики традиционных жилищ или творения ex nihilo, и не все города, заложенные таким образом, сохраняют свои первоначальные планы, но ни один город не чужд космическому порядку, а некоторые нарочито афишируют свое небесное происхождение. Среди последних выделяются священные города (которые часто служат административными центрами) и административные центры (которые пытаются излучать святость). Среди них Roma quadrata и ее многочисленные копии, прямоугольники китайских императорских дворцов и идеально круглые столицы мидийцев, парфян и Сасанидов (а также их исламский наследник, Багдад)[1207].
Города упорядочивают мир. С течением времени возвращаются болота, просачиваются мигранты, размножаются менялы и протаптываются тропинки. Кольца теряют свою округлость, а углы свою остроту. Первоначальный план восстанавливается символически, в процессе ритуала, или физически, посредством сноса старого и строительства нового. После реформации европейского христианства Рим стал образцом того, как резать по живому, а Версаль – как начинать сначала. И тот и другой организованы вокруг тривия – трех проспектов, исходящих из общего центра (и имитирующих лучи солнца). И тот и другой олицетворяли симметрию небесного и земного могущества и произвели на свет многочисленное потомство (в том числе Санкт-Петербург и его трезубчатые копии в Твери и Костроме)[1208].
Версаль
Санкт-Петербург
Следующая эра империй началась во второй половине XIX века. Император Наполеон III превратил Париж в сеть бульваров, проспектов и многоугольных площадей, организованных вокруг креста, образованного бульваром Сен-Мишель (он же Севастопольский) и улицей Риволи (с остатками Маре – «Болота» – в северо-восточном квадрате). Император Франц Иосиф I велел заменить венские крепостные стены самым нарядным на свете бульваром. Британская империя сделала в Нью-Дели то, чего не могла сделать в Лондоне: построила Рим «на порядок больше оригинала». По словам одного из репортеров: «В этом монументальном утверждении земного могущества нет ни малейшего намека на утилитарность»[1209].
Другие колониальные столицы стремились к тому же. Две башни, два крыла и соединяющая их полукруглая колоннада Здания союза в Претории символизировали единство южноафриканских рас (британской и бурской). Канберра представляла собой «Парламентский треугольник», наложенный на пересечение «водной и сухопутной осей» (министр внутренних дел, одобривший план, чувствовал себя «как Моисей, который тысячу лет назад смотрел с горы на Землю обетованную»). Оттава пошла по пути неоготической экзотики и не реализовала видение инженера Джона Гэлбрейта, который изобразил будущую столицу в виде ансамбля гигантских башен «с протянутыми между ними лозунгами из электрических букв»[1210].
Столицы недавно восстановленных европейских империй не отступали от неоклассицизма. Согласно плану реконструкции, подписанному Муссолини в 1931 году: «Рим должен явить всему миру образец великолепия, став грандиозным, упорядоченным и могущественным, как в эпоху империи Августа». Театр Марцелла, Пантеон и Капитолийский холм должны были быть окружены свободным пространством и соединены проспектами: «все, что выросло вокруг них за столетия разложения и упадка, должно исчезнуть». Гитлер, в юности учившийся архитектуре, восхищался Парижем и Веной и собирался превратить Берлин в обновленную столицу, организованную вдоль двух планетарных осей. Главным элементом плана был проспект в два с половиной раза длиннее Елисейских полей, который соединил бы север с югом и выстроил в стройную шеренгу не только правительственные здания, но и (как писал Альберт Шпеер) «элитарный кинотеатр для премьер, кинотеатр для массового зрителя на две тысячи зрителей, новый оперный театр, три драматических театра, новый концертный зал, дворец съездов, Дом наций, двадцатидевятиэтажный отель, театры варьете, дорогие и недорогие рестораны и даже крытый бассейн в римском стиле, не уступающий размерами римским термам эпохи империи». Дом наций был задуман как «огромный дворец съездов, под куполом которого уместилось бы несколько соборов Св. Петра в Риме». Источником вдохновения Шпеер назвал монументальные здания на Сицилии и в Малой Азии. «Даже в Афинах времен Перикла, – писал он, – статуя Афины-Парфенос Фидия была в двенадцать метров высотой. Из Семи чудес света большинство прославилось огромными размерами: храм Артемиды Эфесской, Мавзолей в Галикарнасе, Колосс Родосский и статуя Зевса в Олимпии»[1211].
Все возрожденные и новорожденные столицы мечтали о великолепии Парижа и Рима (Афины и Хельсинки планировали грандиозные реконструкции), но по масштабу замысла и исполнения никто не мог сравниться с Соединенными Штатами. Прологом послужил «Белый город» на Всемирной выставке в Чикаго, поднявшийся из болота в 1893 году. После него остались Дворец искусств, превратившийся в Музей науки и промышленности, песня America the Beautiful («Америка прекрасна») и движение City Beautiful («город прекрасен»), которое импортировало в Соединенные Штаты европейский Beaux-Arts и его версию барочного города. Среди достижений City Beautiful – открытые перспективы, регулярные парки, осевые проспекты, церемониальные аллеи, гигантские купола и гражданские центры (civic centers) многих американских городов и университетов, но главным наследником остается «Версаль на Потомаке» – «столица нации» Вашингтон. Дворцовый план Пьера Шарля Л’Анфана 1791 года («соответствующий величию, которое должно воплощаться в столице могущественной империи») был возрожден в 1902-м и реализован в течение тридцати лет (с последующими дополнениями в рамках строгой симметрии)[1212].
Центр Вашингтона опирался на широту Национальной аллеи и долготу Белого дома, с обелиском в честь основателя в точке пересечения. Как писал в 1915 году National Geographic: «Кажется, что Монумент Вашингтона соединяет землю с небом в темноте, пронизывает небеса при свете и стоит неподвижно, как горная вершина, когда мимо проносятся грозовые тучи». Общая композиция, по выражению одного из проектировщиков, «напоминает щит крестоносца». Основанием креста служит Капитолий, поперечная планка завершается Белым домом и Мемориалом Джефферсона, а на вершине располагается Мемориал Линкольна, за которым, по словам другого проектировщика, лежит «низкий мост через Потомак (символ союза Севера и Юга, предсказанного Эндрю Джексоном и Дэниелом Уэбстером), ведущий к Арлингтонским высотам, где вечно покоятся солдаты Линкольна, и к святыне американского народа, Маунт-Вернон. Основатель Вашингтон и спаситель нации Линкольн располагаются на одной оси с Капитолием, излучающим дух демократии». Капитолий связан с Белым домом диагональю Пенсильвания-авеню, которая замыкает «Федеральный треугольник» и символизирует подписание Декларации независимости и Конституции. Новые министерства и мемориалы строились вдоль главных осей. Кинотеатрам, театрам варьете, ресторанам, бассейнам и кафе не позволялось вмешиваться в торжественную монументальность ансамбля[1213].
Национальная аллея в Вашингтоне
Генеральный план реконструкции Москвы был менее амбициозным и последовательно реализованным, чем планы Нью-Дели и Вашингтона. Вертикаль Дворца Советов следовала образцам американских небоскребов, которые следовали образцам классических колонн и служили либо корпоративными храмами, либо капитолиями штатов. Ни одно советское общественное здание не могло по размаху и символической чистоте сравниться с Пентагоном, построенным в 1941–1943 году рядом с Арлингтонском кладбищем, где вечно покоятся солдаты Линкольна[1214].
Пентагон
«Тоталитарной» архитектуры не существует. Существуют лишь разные степени «монументального утверждения земного могущества». Москва Сталина и Берлин Гитлера относились к Парижу и Вашингтону так же, как Париж и Вашингтон относились к Риму и Версалю, а святой Иерусалим – к Вавилону Великому: они выполняли схожие функции и претендовали на место своих предшественников, имитируя их символические планы. В 1923 году архитектор и проектировщик Арнольд Браннер назвал неоклассицистические гражданские центры американских городов «самыми антибольшевистскими зданиями из всех возможных, ибо в них рождается дух гражданственности». Спустя десять лет большевистские гражданские центры тоже стали неоклассицистическими, ибо неоклассицизм (как писал Луначарский) «рационален» и «правилен совершенно независимо от эпох». В статье 1936 года Иофан высоко оценил Мемориал Линкольна (1922) и Шекспировскую библиотеку (1932), но счел большинство правительственных зданий американской столицы нелепо раздутыми копиями греческих и римских прототипов (предвосхитив позднейшую критику своих собственных проектов). Такие же самодовольные, как Эмпайр-Стейт, но гораздо менее совершенные, «эти бездушные копии не радуют взора, не производят того торжественного и монументального впечатления, на которое они рассчитаны… В общем, архитектура правительственных зданий США представляет собой монументальную декорацию, которая должна убедить среднего американца в незыблемости существующего строя и укрепить его в иллюзиях демократических свобод»[1215].
Шекспировская библиотека Фолджера в Вашингтоне
Советский неоклассицизм был одновременно монументальным и строго рациональным. Это означало, что новая советская столица должна превзойти старую имперскую. Согласно архитектурному пособию 1940 года: «Генеральный план Петербурга представляет собой глубоко продуманную и полноценную архитектурную композицию, с оправданными направлениями улиц, с хорошо расположенными площадями, композицию монументальную, насыщенную деталями, отвечающую идее столицы огромного и могущественного государства». Построенное на болоте и организованное вокруг полуколец каналов и трех радиальных проспектов, исходящих из вертикальной оси Адмиралтейской иглы, творение Петра превосходило своих современников, в том числе Париж с его «тесным скоплением беспорядочно построенных домов с узкими улицами и тупиками», и Лондон, который, «несмотря на блестящие начинания Рэна, так и остался беспорядочным городом». Генеральный план реконструкции Москвы предписывал глубоко продуманную и полноценную архитектурную композицию с оправданными направлениями улиц, хорошо расположенными площадями и церемониальными водными магистралями. После открытия канала Москва – Волга советская столица превратилась в «порт пяти морей», а набережные Москва-реки – «в основную магистраль города с облицовкой берегов реки гранитом и устройством вдоль набережных широких проездов-улиц со сквозным на всем их протяжении движением»[1216].
Москва, 1938 г. Карта «Интуриста»
Искусство социалистического реализма – «это Рембрандт, Рубенс и Репин, поставленные на службу рабочему классу, на службу социализму». Литература социалистического реализма – это «Фауст» Гёте «с иным содержанием и, следовательно, иной формой, но с сохранением предельности обобщения». Новая Москва – это «столица огромного и могущественного государства» и законная наследница Рима, Парижа, Санкт-Петербурга и Вашингтона.
* * *
Столица Советского Союза была центром мира. Москва располагалась не пересечении двух нулевых осей (север-юг и восток-запад) и вертикального axis mundi, который представлял собой древо времени с уходящими глубоко в почву корнями и устремленным в будущее стволом. Исполненному ожидания настоящему предшествовали великий перелом первой пятилетки, героический период Гражданской войны и – под первым слоем почвы – священный союз каторги и ссылки. Самыми толстыми корнями служили история марксизма и русская пророческая традиция (описанная и истолкованная Воронским в его «Желябове»)[1217].
Вокруг оси север-юг вращалась Земля, так что виднелись лишь два полюса. В 1930-е годы полярные экспедиции превратились в популярный вид спорта и символ большевистского дерзания. Для матери Татьяны Мягковой «челюскинская сага» стала «смотром достижений революции»; для самой Татьяны – одной из ниточек, соединявшей политизолятор со строительством социализма. Аросев узнал о завершении эпопеи в театре Немировича-Данченко. «Пришло известие, что спасены 22 челюскинца, осталось на льдине 6, но и они, кажется, спасены. Перед первым актом Немирович-Данченко, находившийся в зале, сообщил это публике и сам возглавил хорошо, человечно «Ура». Ему, через него героям-авиаторам публика сделала овацию». (За овацией последовало представление «Леди Макбет Мценского уезда». Два героя-авиатора, Николай Каманин и Михаил Водопьянов, вскоре въехали в Дом правительства.) Южный полюс был менее заметен, но, благодаря Скотту и Амундсену, не менее эпичен: Амундсен возглавил пантеон героев-иностранцев, а в 1935–1939 году Главное управление Северного морского пути издало собрание его сочинений в пяти томах[1218].
Мир между двумя полюсами располагался по оси восток-запад, обозначавшей ежедневный путь солнца. На Первом съезде писателей в 1934 году Горький предложил иностранным делегатам новый коллективный проект:
Не попробуют ли они дать книгу, которая изобразила бы день буржуазного мира? Я имею в виду любой день: 25 сентября, 7 октября или 5 декабря, это безразлично. Нужно взять будничный мир таким, как его отразила мировая пресса на своих страницах. Нужно показать весь пестрый хаос современной жизни в Париже и Гренобле, Лондоне и Шанхае, в Сан-Франциско, Риме, Женеве, Дублине и т. д. и т. д., в городах, деревнях, на воде и на суше[1219].
У зарубежных писателей не было средств на издание такой книги, но у кольцовского «Жургаза» были. «Друзей Советского Союза» попросили присылать объявления, карикатуры, фотографии, календари, плакаты, газетные вырезки и «всякие прочие любопытные социальные, культурные, человеческие документы». Был выбран день, 27 сентября 1935 года, «третий день шестидневки» в СССР и пятница в большинстве других стран. Главная цель, писал Горький Кольцову, – «показать читателю нашему, чем наполнен день мещанства, и противопоставить картине этой содержание нашего советского дня». Советская пресса много рассказывала о том, как разлагается буржуазный мир. Задачей составителей было дать «наглядное, ясное представление о том, как именно разлагается»[1220].
Работа заняла много времени – из-за трудности сбора материала, исчезновения – и изъятия из текста – некоторых советских героев, необходимости четкого противопоставления двух миров («нужно, чтобы это выпирало из каждой строчки») и смятения, вызванного смертью Горького 18 июня 1936 года (в возрасте шестидесяти восьми лет). 10 августа 1936-го гранки поступили в типографию; год спустя крупноформатный, богато иллюстрированный «День мира» вышел в свет. Объем – 600 страниц, тираж – 20 250 экземпляров, цена – 50 рублей (60 % месячной зарплаты уборщицы подъездов Сморчковой и полотера Барбосова)[1221].
Текст организован вокруг «пылающих очагов военной опасности»: сначала участники конфликта в Абиссинии, включая Англию; затем визит премьер-министра Венгрии Гёмбёша в Восточную Пруссию и польско-германские отношения; затем страны, которым угрожает германская агрессия (в восточном, южном, западном и северном направлениях); затем Япония и ее нынешние и будущие жертвы; колониальный мир, «те страны Ближнего, Среднего и Дальнего Востока, которые в упорной борьбе сумели отстоять свою независимость от империалистического господства»; американский континент; и, наконец, «мир освобожденного труда и радостной творческой жизни, мир социализма – СССР».
За пределами СССР самые большие главы посвящены Франции, Германии, США и Англии. В них много о безработице, классовой борьбе, растущих ценах и военных приготовлениях, но в центре внимания – «пестрый хаос» и безграничная пошлость капиталистической повседневности: брачные объявления, бродячие проповедники, пьяные водители, кошачьи ошейники, молитвенные собрания, великосветские сплетни, конкурсы красоты и соревнования по плевкам. Советский Союз (100 страниц, одна шестая книги) представляет собой «полную противоположность остальным пяти шестым земного шара». В главе об СССР много о производительности труда, перевыполнении плана, полной занятости и сохранности границ, но в центре внимания – ежедневные радости и победы советских людей: участники байдарочного похода Байкал – Москва приближаются к цели; домохозяйки – члены ЖАКТа № 1 организуют хоровой кружок; профессор Невский разбирает словарь исчезнувшего народа си-ся; ударник Д. Н. Антонов с автозавода имени Молотова получает бесплатный автомобиль; горняки с Крайнего Севера прибывают в дом отдыха «Красное Криворожье»; дети в ползунковой группе яслей при фабрике имени Калинина учатся ходить; шестимесячный бычок Атаман достиг 313 килограммов веса; Е. М. Католикова напоминает текстильщикам, что современная колхозница «требует новых модных платьев». В «день мира» жители Москвы съели – среди прочего – 156,6 тонн сахара, 51 т. масла, 236 т. мяса и колбасных продуктов, 137 т. рыбных товаров, 96 т. кондитерских изделий, 205 тысяч яиц, 2709 т. хлеба, 200 тысяч литров молока, 1700 т. картофеля, 100 т. соленых огурцов, 300 т. помидоров и 300 т. яблок и груш. «В дальнейшем Москва собирается есть еще лучше»[1222].
Парк Горького
Советский Союз был страной свободного труда и культурного отдыха. Французский писатель Андре Жид, который при ближайшем рассмотрении решил, что это неправда, обратил внимание на всеобщее убеждение, «что решительно всё за границей и во всех областях – значительно хуже, чем в СССР». Одним из следствий этого убеждения были счастливые лица советских детей. «Взгляд светлый, доверчивый. Смех простодушный и искренний. Иностранец мог бы им показаться смешным, но ни разу ни у кого я не заметил ни малейшей насмешки». Но самое замечательное, что «такое же выражение спокойного счастья мы часто видели и у взрослых, тоже красивых, сильных». Даже в Парке Горького, где юноши и девушки играют и веселятся, «повсюду серьезность, выражение спокойного достоинства. Ни малейшего намека на пошлость, глупый смех, вольную шутку, игривость или даже флирт. Повсюду чувствуется радостное возбуждение»[1223].
Жид нашел это проявление довольства одновременно искренним и искусственным, трогательным и пугающим. Причина, заключил он, кроется в «полнейшем неведении относительно заграницы». Лион Фейхтвангер, который посетил Советский Союз годом позже и написал опровержение под названием «Москва 1937», приписал его чувству законной гордости.
Если… присмотреться поближе, то окажется, что весь этот пресловутый «конформизм» сводится к трем пунктам, а именно: к общности мнений по вопросу об основных принципах коммунизма, к всеобщей любви к Советскому Союзу и к разделяемой всеми уверенности, что в недалеком будущем Советский Союз станет самой счастливой и самой сильной страной в мире… В любви советских людей к своей родине, хотя эта любовь и выражается всегда в одинаковых, подчас довольно наивных формах, я тоже не могу найти ничего предосудительного. Я должен, напротив, признаться, что мне даже нравится наивное патриотическое тщеславие советских людей. Молодой народ ценой неслыханных жертв создал нечто очень великое, и вот он стоит перед своим творением, сам еще не совсем веря в него, радуется достигнутому и ждет, чтобы и все чужие подтвердили ему, как прекрасно и грандиозно это достигнутое[1224].
Фейхтвангер подтвердил. Его гидами и опекунами были Кольцов и Аросев, которые занимались приемом иностранных «деятелей культуры» и разделяли веру в основные принципы коммунизма, любовь к Советскому Союзу и уверенность, что в недалеком будущем Советский Союз станет самой счастливой и самой сильной страной в мире[1225].
Александр Серафимович побывал в Париже примерно через месяц после «дня мира» и за несколько месяцев до прибытия Жида в СССР. В письме жене от 6 ноября 1935 года он описал свои впечатления:
В Париже погода, как у нас в начале осени: 5–6 градусов, сыровато, земля холодная, стены в комнатах холодные, хоть немного и топят. То туман, то дожди. Зимою иногда выпадает мокрый снег, но он не ложится, сейчас же тает. Река Сена холодная, свинцовая, но не замерзает, так всю зиму.
Дома высокие: в 5–6–7 этажей. Угрюмые, темные. Некоторым из них не одна сотня лет. Ночью все залито огнями.
Улицы разные: есть широкие, будто площади тянутся; а есть страшно узкие – так на них страшно по тротуарам ходить: того и гляди автомобиль, автобус зацепит и сбросит под колеса. Изо всей силы жмешься к стене – тротуарчики-то узенькие. А в других местах широченные, шире наших улиц.
Народу – масса. Не идут, не бегут, а несутся. Сверху, когда из окна смотришь, буквально – муравейник. И какие напряженные, замученные нуждой, заботой лица. Испитые, но все из кожи лезут, чтоб одеться как все, т. е. как все буржуазки. У большинства губы грубо накрашены, а по воскресеньям все лица штукатурят.
Воздух на улице – чудовищный, задыхаешься. Придешь домой, в углах глаз черная сажа, на платке сажа. Автомобилей – громадная масса, сплошным потоком двигаются; густой запах перегоревшего бензина. Это убивает людей. Буржуазия-то чувствует себя великолепно: она то и дело уезжает на море, в горы, в леса, а трудящиеся задыхаются. Эксплуатация – умелая, настойчивая, неослабленная[1226].
Через четыре месяца в Европу для переговоров о приобретении архива Маркса и Энгельса прибыли Аросев, Бухарин и Адоратский. В начале апреля к Бухарину присоединилась Анна Ларина, беременная их сыном. Согласно ее воспоминаниям, на вокзале в Париже ее встречали Бухарин и Аросев. Аросев преподнес ей букет гвоздик, сказав, что Бухарин стесняется сделать это сам. Бухарин покраснел, и они уселись в машину и поехали в гостиницу. «Члены комиссии жили в соседних номерах. Адоратский заходил к Бухарину только тогда, когда этого требовали дела. Аросев же часто забегал к нам, любил побеседовать, да и просто весело поболтать с Н. И. В противоположность сухому, догматичному Адоратскому он был личностью яркой, талантливой». До приезда Лариной Бухарин с Аросевым «проводили много времени вместе, бродили по Парижу, не раз бывали в Лувре; оба жизнерадостные, они много шутили». Однажды, когда Аросев, Бухарин и Ларина гуляли по Монмартру, Бухарин увидел целующиеся пары и, воскликнув, что он не хуже других, «встал на руки и, привлекая внимание прохожих, прошелся на руках»[1227].
Однажды Ларина присутствовала при разговоре Бухарина с меньшевиком-эмигрантом (и сыном священника) Борисом Николаевским, который представлял архив Маркса и Энгельса и недавно написал биографию Маркса.
Николаевский спросил:
– Ну, как там жизнь у вас, в Союзе?
– Жизнь прекрасна, – ответил Николай Иванович.
С искренним увлечением рассказывал он в моем присутствии о Советском Союзе. Его высказывания отличались от выступлений в печати в последнее время лишь тем, что он не вспоминал многократно Сталина, чего он не мог не делать в Советском Союзе. Рассказывал о бурном росте индустрии, о развитии электрификации, делился впечатлениями о Днепрогэсе, куда ездил вместе с Серго Орджоникидзе. Приводил на память цифровые данные, рассказывая о крупнейших металлургических комбинатах, созданных на востоке страны, о стремительном развитии науки.
– Россию теперь не узнать, – сказал в заключение Николай Иванович[1228].
Не исключено, что в отсутствие Лариной Бухарин мог сказать еще что-нибудь, но все его страхи и сомнения относились к личности Сталина, а не к бурному развитию науки и индустрии и принципиальному превосходству Советского Союза над миром капитализма[1229].
Аросев с женой, Гертрудой Фройнд, в Берлине
Принципиальное превосходство не означало превосходства во всех областях. Модернизация состояла в преодолении отсталости (или, по выражению Сталина, «отставания от передовых стран на 50–100 лет»). Главным достижением великого перелома было повторение достижений передовых стран. Результаты внушали чувство гордости, но проявлялись непоследовательно и не повсеместно. Пока Бухарин разговаривал с Николаевским, Адоратский писал письма о стенных шкафах, увеличительных зеркалах и новом шевиотовом костюме. Бухарин тоже обзавелся новым костюмом. (По словам Лариной, за несколько дней до его отъезда Сталин сказал: «Костюм у тебя, Николай, поношенный, так ехать неудобно, срочно сшей новый, теперь времена у нас другие, надо быть хорошо одетым».) Бухарин стеснялся своего французского; Аросев гордился своим и сомневался в способностях Осинского. Дети Дома правительства учили немецкий; взрослые привозили из-за границы одежду, патефоны, фотоаппараты, холодильники, радиоприемники и модные журналы. Плохого иностранца в СССР изображали надменным и наглым (и иногда напуганным); плохого советского за границей – заискивающим и неотесанным (и иногда нахальным)[1230].
Аросев, заведовавший «культурными связями с заграницей», страдал и от тех и от других. В западных дипломатах «угадывается одновременно насмешка и трусость перед нами», у Андре Жида самонадеянность сочетается с лицемерием, а чувство исключительности гостей леди Астор, в том числе Бернарда Шоу, настолько естественно, что граничит с невинностью («кажется, расстегни кто-нибудь штаны и начни тут же на коврах мочиться, никто не придаст значения, а лакеи без указания сами догадаются, что нужно побыстрее убрать опрыснутый ковер»). Плохие советские вреднее для дела и неприятнее в общении. 2 ноября 1932 года Аросев пересек германско-польскую границу по дороге в Москву[1231].
В поезде после польской границы стало грязнее, обслуживающий персонал небрежнее и бестолковее. Будто бы все житейское начало понемногу терять смысл. Это ужасное отличие европейца от жителя польско-русской равнины. Последний как будто не совсем твердо знает, за каким, собственно, делом он появился на свет, каково его место среди других, европеец же с семнадцати лет это знает и знает, когда он умрет и при каком капитале[1232].
В 1935 году он въехал в Польшу по дороге в Париж.
19 июня
Путевые наблюдения
Москва – Негорелое, вагон-ресторан
Пришел, сел, и вот уже полчаса на меня никто не обращает внимания. При входе два стола заняты – один официантом, который принимает деньги и смотрит унылым взором на счеты, лежащие перед ним. Другой стол занят человеком в штатском. Он потягивается и томится бездеятельностью. Мог бы читать или писать, но он, как все русские, ленив и не знает цены быстротечного времени. По-видимому, наблюдает, вроде комиссара.
Пришли два молодых англичанина. К ним подошел официант, но так как он ничего не понимал, подошел второй. И второй их не понимал. Тогда подошел сам бездельник – наблюдающий. Все трое свесили свои унылые физиономии над англичанами, и все трое ничего не понимали. Наблюдающий ленивым, неохотливым движением подозвал четвертого официанта и отрекомендовал его как знающего немецкий язык. Официант спросил:
– Булочка, чай?
Англичане, услышав знакомое им русское слово, разом ответили:
– Чай![1233]
Советские деятели культуры были, по мнению Аросева, не многим лучше. На дипломатическом приеме в Кремле в 1932 году Борис Пильняк «ходил по залам у столов со снедью», а Леонид Леонов «держал себя как малый из Калашного ряда, и то не в будни, а в воскресный день, когда гармошка делает человека немного бесшабашным». На приеме в ВОКСе 17 октября 1934 года советские писатели «блистали некультурностью и незнанием, что делать и как говорить». После Конгресса писателей в защиту культуры в Париже в июне 1935-го советские делегаты «писали такую ложь и глупости, что французы краснели». Советские танцоры, приехавшие в июле 1935-го на гастроли в Англию, «все время спрашивали, точно дети: «ведь мы первые, мы лучше всех танцевали, не правда ли?». А в декабре 1935-го четыре советских поэта (Кирсанов, Луговской, Сельвинский и «этот лопоухий и коротконосый «гений», Безыменский) прибыли в Париж «с лицами, скованными важностью». В день их отъезда физиолог А. Д. Сперанский «напился пьян» и «на вокзале нес несусветную ахинею и все искал женщин»[1234].
* * *
Аросев не любил свою работу. Не потому, что сомневался в ее важности, а потому, что «она – работа посредника, метрдотеля» и занимаются ей «удивительные невежды и идиоты». «Я хочу, – писал он Сталину 21 июля 1936 года, – работать более напряженно и более ответственно для строящегося под Вашей рукой социализма». Он мечтал о месте в Наркомпросе или возможности без помех работать над «историко-психологической» тетралогией о революции («Весна», 1905–1913, «Лето», 1913–1917, «Осень», от Октября до смерти Ленина, и «Зима», о «работе нашей партии над экономическим строительством социализма под Вашим руководством, отпадение элементов, фактически чуждых нам, интересующихся больше процессом революции, чем ее результатами»). Советский Союз оставался «первоисточником всех наиболее сильных человеческих впечатлений, переживаний и идей», и лучшие люди за границей понимали это, невзирая на невежд и идиотов. «Много очень честных, преданных и героических натур тянутся к нам»[1235].
Одной такой натурой был друг детства Льва Крицмана, Сеня, который эмигрировал в Америку, поселился в Лос-Анджелесе, нашел работу в сапожной мастерской и превратился в Сэма Изекмана (он же Ицикман или Айсман). Америка ему не понравилась. «Приехал взрослый человек, – писал он Крицману, – и точно немой ни понимает и не умеет говорить». Но страшней всего – «атмосфера наживы и благополучие». Американцы день и ночь работают и говорят только о материальных вещах. «Даже голодный здесь не о том чтобы поесть а скорей думает о собственном доме». Лос-Анджелес – «городок паршывый скучный европейцу даже умереть можно с скуки… Америка мне абсолютно не нравится и о ней ничего не хочу писать»[1236].
Лев Крицман Предоставлено Ириной Щербаковой
В 1930 году Крицман в составе делегации советских экономистов побывал в Америке и встретился с Сеней. Сразу после его отъезда Сеня решил, что больше так жить нельзя. «Я сегезно, – писал он, – думаю поехаt обратнов России, а потому прошу тебя Леня: если тебя не трудно мне сообщить 1) что необходимо облодаt для везда в И. С. С. Р. в смысле бумаг 2) И возможно ли по приезде туда там осtatся? Без опеспечение Vizы прежде временнно? А также если возможно напиши: как абстоят дела в нашем цеху. И нужны ли там люди моего калибра? Я знаю что ты очень занат но я всеже надеюс что мне в этом не откажеш». Три месяца спустя он все еще пытался получить визу. «Тепер по приезде ты верояно занят рабоtой по ушам, но во имя наших прошлых дней прошу тебя Леня урвать ценныя минуты и писать мне…. Как ты чувствуеш здоровей? Занят дни и вечера полагаю но Леня какое удивительное удовлетворение рабоtat при tаких условиах за личшую будущую удивительная цель лучший и больший успех тому будущему. Всегда твой Сеня». В апреле 1936-го он все еще ждал разрешения (или решимости) и активно занимался партийной работой и русским языком. «Товар. привет от сына. Он живет все время в Сан Франциско. Вступил в ряды и активно работает для осуществление советскаго правление здесь в Америке. Получаю и читаю советския новости все огромные достижения этого года мне интересно знать что было сделано в поле механической ремонте обуви если напишеш сообщи какой прогрес сделан в этой части производства. Привет тебе и Шуре от Бетти. Надеюс получить ответа Твой Сеня»[1237].
Сеня так и не переехал в СССР, но многие переехали, и некоторые остались. Одной из крупнейших общин политэмигрантов в СССР была немецкая: в 1936 году в Советском Союзе числилось 4600 беженцев из Германии, большинство из них в Москве. Главным в СССР специалистом по немецкой политике был Карл Радек, который отвечал – среди прочего – за официальные заявления о противодействии германской агрессии, секретные переговоры о продолжении сотрудничества с Германией и регулярные обращения – частные и публичные – к немецким коммунистам и попутчикам. На Первом съезде писателей он произнес две речи: одну официальную, в которой призвал иностранных писателей подчиниться партийной дисциплине или быть «сброшенным со счетов борьбы, к которой рвется… душа», и другую застольную, на даче у Горького, в присутствии Молотова и специально отобранных иностранных гостей. Один из гостей, немецкий писатель Густав Реглер, описал увиденное четверть века спустя (после выхода из партии).
Карл Радек
Сначала Радек говорил по-русски. Так как он свободно говорил на нескольких языках, я понял, что его слова были в первую очередь адресованы членам его собственного правительства. Я попросил Кольцова перевести, и он согласился.
Это была речь из Достоевского, полная самобичевания и исповедального экстаза. «Мы должны заглянуть в глубь наших сердец и смести скорлупу самообмана! – кричал он. – Каждый из нас должен достичь мира с самим собой…»
Он широко распахнул рубашку. Его было не остановить. Он выглядел устрашающе: сверкающие глаза и маленькая, уродливая бороденка, подчеркивающая тонкость губ. Он был пьян, но алкоголь развязал ему язык, не затуманив рассудок. «Он слишком много говорит», – прошептал Кольцов и с тревогой взглянул на членов правительства. Молотов сжал губы, Горький нахмурил лоб. «В таком настроении он может сказать что угодно», – сказал Кольцов и вытянул шею, чтобы посмотреть, перед кем стоит Радек. Что же он скажет? Стало совершенно тихо.
«Мы еще далеки от цели, – сказал Радек своим тонким голоском. – Мы думали, что ребенок вырос, и пригласили весь мир на смотрины. Но нам нужно самопознание, а не любование…»
Его рубашка вылезла из брюк. Он расхаживал среди сигаретного дыма и звона бокалов, сторонясь Молотова, и вдруг напал на немцев. Он укорял их, говорил о том, как разочаровало его их предательство революции, как быстро рабочие смирились с Гитлером и с какой легкостью писатели подчинились силе…
Он перешел на немецкий, но не из вежливости. Его целью было оскорбить…
Вдруг, съежившись под взглядом Молотова, он вернулся к самобичеванию и кончил нечленораздельным бормотанием. Словесное извержение выдохлось среди гула голосов и всеобщего безразличия, которое он, судя по всему, разделял. Проходя мимо столов, он подбирал пустые бокалы, очевидно находя нечто комическое в своем унижении…
Наконец он растворился в табачном дыму и исчез, как призрак. Кольцов вздохнул с облегчением.
«Представление окончено», – сказал он измученным голосом[1238].
Кольцов был более дипломатичен, осторожен и влиятелен. Его квартира в Доме правительства была центром немецкой культурной жизни, а его гражданская жена Мария Остен была ее вдохновителем и организатором. Мария работала в издававшейся в Москве газете «Дойче Централь-Цайтунг», основала и вела литературный журнал «Дас Ворт» (выходивший в кольцовском Жургазе под редакцией Бертольда Брехта, Вилли Бределя и Лиона Фейхтвангера) и организовывала советские турне немецких знаменитостей, в том числе Брехта и Фейхтвангера. По воспоминаниям Бределя (который жил в Москве): «Почти все немецкие писатели в Москве недолюбливали Марию Остен. Виновата в этом была она сама. Несмотря на ее чрезвычайно скромные литературные способности, она, в качестве подруги Кольцова, играла неоправданно большую роль в литературной жизни, переписывалась с Генрихом Манном, Лионом Фейхтвангером и Бертом Брехтом, всячески пользовалась своей властью и изображала, так сказать, гранд-даму. Было такое впечатление, что она хотела быть хозяйкой литературного салона»[1239].
Мария Остен
В 1926 году восемнадцатилетняя дочь вестфальского землевладельца Мария Грессхёнер поступила на работу в радикальное издательство «Малик-Пресс», завела роман с одним из совладельцев (в то время женатым), вступила в Коммунистическую партию и стала заметной фигурой в жизни берлинской богемы (под псевдонимом Остен, от немецкого слова «восток»). В 1929 году она последовала за ленинградским кинорежиссером Евгением Червяковым в Советский Союз, но, узнав, что он тоже женат, вернулась в Берлин. Тогда же она написала свой первый рассказ и начала публиковать очерки из жизни батраков в коммунистической газете «Роте Пост» (под рубрикой «агитация на селе»). В 1930 году ее фотография появилась на обложке изданного «Малик-Пресс» перевода романа Эренбурга «Любовь Жанны Ней». В 1932-м она познакомилась с Кольцовым и переехала с ним в Москву. Осень 1933-го они провели в Париже в обществе Бориса Ефимова, Ильфа и Петрова и официальной жены Кольцова, Елизаветы Ратмановой. В декабре они поехали в Саар освещать подготовку к референдуму о воссоединении с Германией. В городке Оберлинксвайлер они познакомились с десятилетним сыном местного коммуниста Губертом Лосте. Губерт описывает этот день в книге Марии Остен «Губерт в стране чудес»[1240].
Время промелькнуло незаметно. Всем нам ужасно жалко было, когда Михаил сказал, что он не может оставаться у нас ночевать и должен сегодня еще вернуться в Саарбрюкен.
Но самое чудесное, что запечатлелось у меня в памяти от этого вечера, что непрерывно звучало в ушах, – это были его слова:
– А не взять ли нам его с собой?
Михаил посадил меня на колени и долго гладил по голове.
– Но только при одном условии, – сказал он, подумав.
– Какое условие?
Почувствовав сразу глубокое разочарование – уж не подшутили ли они надо мной, – я сполз с колен. Вот сейчас он, наверное, скажет: «Мы возьмем тебя с собой только в том случае, если ты читал «Коммунистический манифест» или «Капитал» Маркса». Мысленно я обвинял отца, что он не привозил мне этих книг, хотя я много раз просил его об этом. На мои просьбы он всегда отвечал, что с чтением этих книг время еще терпит.
Михаил опять притянул меня к себе на колени.
– Вот при каком условии мы возьмем тебя, – сказал он, – если ты ежедневно будешь писать одну страницу о том, что ты видел.
– Буду писать, буду писать, конечно, конечно! – захлопал я в ладоши, и все, глядя на меня, засмеялись.
– Из того, что ты будешь записывать мы, может быть, составим потом книгу для пионеров всего мира[1241].
По дороге в Москву они остановились в Париже, где Густав Реглер показал Губерту город. В поезде Париж – Вена Губерт читал «Легенду об Уленшпигеле» (которая пользовалась чрезвычайной популярностью в СССР и служила Губерту образцом превращения озорника в революционера). В Москве Губерта встречали как героя: он выступил по радио, познакомился с маршалом Буденным и побывал в Мавзолее. Ленин произвел на него сильное впечатление: «На нем куртка защитного цвета, руки лежат на красном сукне, которым он покрыт до груди. Не хочется уходить. Ленин словно спит. Небольшая бородка бросает тень на щеки и оживляет лицо»[1242].
Губерт с Наталией Сац
Губерту понравилось все, что он увидел, особенно Парк Горького и Детский театр Наталии Сац. Даже дом, в котором он поселился, был необычным. «Я увидел, что здесь не один двор, а несколько. В результате обхода всего огромного дома выяснилось, что их целых три. Низенькие ограды указывали на зеленые насаждения, сейчас сплошь покрытые глубоким снегом. Из огромных сугробов молодые елочки высовывали нежные зеленые верхушки. Дорожки, которые вели к многочисленным парадным, были совершенно очищены от снега. В среднем дворе находился своего рода универмаг, витрины которого выходили на улицу. Это был блок кооперативных рабочих домов». На самом деле это был Дом правительства, но задачей Губерта (и Марии) было описывать не частное, а типичное[1243].
Губерт поступил в немецкую школу имени Карла Либкнехта (где учились и дочери Аросева), а летом поехал в лагерь имени Эрнста Тельмана, где освоил «уменье подчиняться дисциплине и жить в коллективе». По возвращении он встретился с Густавом Реглером, который приехал на Первый съезд писателей, и показал ему «много интересного, такого, чего нет во всем мире или что нам в капиталистических странах недоступно». Реглеру тоже больше всего понравился Парк Горького. Во время первого посещения он не успел посмотреть на Техническую станцию, где дети конструировали турбины и радиоприемники, потому что начал прыгать с парашютом и не мог остановиться. Другим гостем съезда был сын Томаса Манна Клаус, который записал в дневнике, что «всесильная Мария» показала ему универмаг, метро и несколько специализированных магазинов. Спутнице Манна, Марианне Шварценбах, Кольцов с Марией очень понравились[1244].
Кольцов и Мария в Москве
У него такой острый и живой ум, и он так преуспел в своем деле, что иногда кажется, что ему все по силам. Кроме того, он сердечен и дружелюбен, и Мария любит его с кротостью и заботливостью, не свойственной ее агрессивному характеру. В его присутствии она кажется меньше и тише, чем обычно. Вообще она замечательный человек – по-женски, без лишней рефлексии, умна и почти по-кошачьи нежна и порывиста – то непосредственна и открыта, то расчетлива и хитра. Ее нельзя ни полностью подчинить себе, ни заставить ни в чем признаться, и поэтому любить ее было бы мучительно и опасно[1245].
В январе 1935 году прогерманская партия выиграла Саарский плебисцит. Родители Губерта эмигрировали во Францию, и он остался в Советском Союзе на неопределенный срок. Весной 1936-го Мария сошлась с немецким певцом-коммунистом Эрнстом Бушем. Спустя год они с Кольцовым разошлись, но остались друзьями и единомышленниками[1246].
* * *
Германия была самой важной страной в мире. Но Германия, как любил повторять Радек, предала революцию. Новой музой революционеров стала республиканская Испания.
Германия жила в Доме правительства в виде книг, стихов, гувернанток, революционеров и личных воспоминаний. О современной Испании большинство жителей узнавали из репортажей Кольцова.
Сюжет «Испанского дневника» (вышедшего в 1938 году отдельной книгой) соответствовал политике советского правительства, а также сюжету библейского исхода и строительного романа (о превращении пестрой толпы в святое воинство). В одном из ранних репортажей арагонские крестьяне узнают себя в фильме «Чапаев»; в другом члены мадридского правительства смотрят «Мы из Кронштадта», когда кто-то вбегает в зал:
– Плохие вести. Взята Ильескас! Войска откатываются дальше. Кажется, взята Сесенья.
Сосед зритель, не отрываясь от экрана, спрашивает:
– Скажите, во скольких километрах они?
Кто «они»? Юденич или Франко? Во скольких километрах от чего – от Мадрида или от Петрограда?[1247]
На заднем плане, как всегда, Вавилон – в основном дипломаты и шпионы (под видом «представителей оружейных фирм, специальных уполномоченных больших телеграфных агентств и киноантрепренеров»), а также «бывшие американские гангстеры, спиртовозы из воздушного отряда Аль Капоне, искатели приключений из Индокитая и разочарованный итальянский террорист, пишущий поэму». Некоторые способны на перерождение. «Во всей огромной гостинице «Флорида» остался один жилец – писатель Хемингуэй. Он греет свои бутерброды на электрической печке и пишет комедию». (В романе «По ком звонит колокол» Роберт Джордан говорит, что никогда не встречал человека «большего ума, остроумия, внутреннего достоинства и внешней дерзости», чем вездесущий «Карков».)[1248]
На переднем плане – испанская версия Кузбасса и Магнитки. «Жесткие черты кастильцев и арагонцев чередуются со смуглой женственной круглотой андалусийцев. Плотные, коренастые баски сменяют костистых, стройных, светлых галисийцев. Худая, угрюмая, нищая Эстремадура преобладает в этой длинной пестрой крестьянской веренице». Испанский народ – «яркий, полнокровный, самобытный, непосредственный и, что удивительнее всего, многими чертами поразительно напоминающий некоторые советские народы». Он тоже сможет преодолеть свою непосредственность.
Сейчас уже можно с основанием сказать, что это храбрые, стойкие, обстрелянные части. Посещаешь знакомые колонны – и изумляешься, как в них изменились и солдаты, и командиры. Батальон Маргариты Нелькен прекрасно сражается в Вильяверде. За четыре дня он имеет двадцать убитых и пятьдесят раненых – тот самый батальон, который так хулиганил и дезертирствовал в Аранхуэсе, пробовал захватить поезд, чтобы удрать с фронта![1249]
Задачей Кольцова как советского посла было описать и вдохновить испанский исход. Задачей Кольцова как писателя нового золотого века было живописать страну красных плащей и черных беретов. Юные читатели Кольцова из Дома правительства записывали звучные названия («продвигаясь по эстремадурской дороге, мятежники взяли Навалькарнеро – важный узел дорог, Кихорну и Брунете»), искали их на картах и отождествляли с приключенческими книгами, на которых росли. Кольцов приблизил Испанию, изобразив ее привычно далекой.
Мы никогда не знали этого народа, он был далекий и чужой, мы с ним никогда не торговали, не воевали, не учились у него и не учили его.
В Испанию и раньше ездили из России одиночки, чудаки, любители острой, горьковатой экзотики.
Даже в голове развитого русского человека испанская полочка была почти пуста, запылена. На ней можно было найти Дон Кихота с Дон Хуаном (которого произносили по-французски – Дон Жуан), Севилью и сегидилью, Кармен с тореадором, «шумит, бежит Гвадалквивир» да еще «тайны мадридского двора»[1250].
Но дело не в количестве. Социалистический реализм спустился с «Памиров» классического наследия, и одну из его вершин – «магнетической силы продолговатые, чуть-чуть припухлые юные и старческие лица на полотнах Греко» – рассказчик Кольцова находит в «трагическом Толедо инквизиторов и озорных гуляк со шпагами, прекрасных дам, лиценциатов, еврейских мучеников на кострах»[1251].
Другая вершина – одна из самых высоких. В ответ на требование Кольцова быть тверже с мятежниками, засевшими в Алькасаре, гражданский губернатор Толедо призывает к великодушию. «Вы в Испании, сеньор, – говорит он, – вы в стране Дон Кихота». Присутствовавшие при их разговоре французские журналисты соглашаются с губернатором:
– Для Кольцова он просто изменник. Если что-нибудь не клеится, большевики тотчас же подозревают вредительство и предательство.
– А Дон Кихот в их представлении – это, вероятно, вредный либерал…
– Подлежащий изгнанию из среды сознательных марксистов…
Я огрызнулся:
– Молчите о Дон Кихоте! Мы с ним больше в ладах, чем вы. За время советской власти «Дон Кихот» издан у нас одиннадцать раз, а у вас во Франции?.. Вы умиляетесь Дон Кихоту и оставляете его без помощи в смертный час борьбы. Мы критикуем его и помогаем.
– Критиковать надо тоже, входя в естество…
– А что вы понимаете в естестве! Сервантес любил своего Кихота, но гражданским губернатором назначил не его, а Санчо Пансу. Добрый Санчо никогда не присваивал себе высоких доблестей своего шефа. А эта сволочь – это не Кихот и не Санчо. Ведь у него в кабинете не снят телефон, прямой провод с Алькасаром![1252]
Рассказчик просит водителя, Дорадо, отвезти его в Эль Тобосо, где «очень молодая, очень высокая и очень грустная девушка» просит у двуличного местного алькальда «ордер на кило мяса для своего больного отца, деревенского плотника». Конец дня застал автора в конюшне с мулами.
Вышли на улицу – тьма, хоть глаз выколи. В такую тьму не надо быть фантазером и Дон Кихотом, чтобы в завывании ветра услышать вопли вражеских полчищ и в хлопнувшей калитке – выстрел коварного врага. Мелкие группы и банды бесприютных фашистов бродят по дорогам республиканского тыла – днем прячутся в оврагах и пещерах, ночью подбираются к деревням на предмет грабежа и расправы…
Алькальд привел нас на постоялый двор. Под навесом, у каменной выдолбленной колоды, из которой, несомненно, пил воду Росинант, уже приютился автомобиль. Внутри харчевни, у холодного очага, при свете жалкой коптилки, с кислой миной полулежал голодный Дорадо. Но алькальд, отозвав трактирщика в сторону, шепнул ему пару слов и сразу расколдовал унылую, холодную лачугу. В очаге запылал яркий огонь, на угольях стала подрумяниваться аппетитная баранья нога, оказалось, что в Эль Тобосо можно получать мясо и без рецепта врача, и даже в чрезмерных для желудка количествах[1253].
Сомнений не остается. Кольцов – Дон Кихот, а Дорадо – его Санчо Панса. И не надо быть фантазером, чтобы в завывании ветра услышать вопли вражеских полчищ, а в очень грустной девушке увидеть прекрасную Дульцинею. Как сказал Леонид Леонов на съезде писателей: «В таком маленьком зеркале, как наше, не умещается центральный герой нашей эпохи. А все мы отлично знаем, что он уже вошел в мир». Читатели Кольцова – тоже донкихоты и победители драконов, но их идеализм закален трезвым реализмом, и их враги не выдуманы. В царстве настоящих рыцарей нет ветряных мельниц.
19. Мелочи бытия
Все ответственные квартиросъемщики Дома правительства читали Кольцова. Все смотрели из окон на Памир, Кремль и котлован Дворца Советов. Все бывшие «студенты» (и некоторые из их пролетарских учеников) читали Данте, Гёте, Шекспира, Сервантеса, европейский романтический и реалистический канон и полный набор русской классики во главе с Пушкиным и Толстым. Мало кто читал советскую литературу, а кто читал, читал мало. Как сказал Леонид Леонов, герои новой эпохи готовились присоединиться к «мировому созвездию человеческих типов, членами которого были и Робинзон, и Кихот, и Фигаро, и Гамлет, и Безухов, и Эдип, и Фома Гордеев, и Рафаэль Валентен». В ожидании советского Робинзона герои перечитывали оригиналы. Их любимыми театрами были Большой, который ставил классические оперы и балеты, Малый, который Федор Каверин назвал «храмом человеческим», и МХАТ, который достиг вершины психологического реализма в «Анне Карениной» (в 1937 году). Их любимыми музеями были Пушкинский и Третьяковка, любимым композитором – Бетховен, а любимым писателем-современником – Ромен Роллан, известный как Толстой двадцатого века (и биограф Бетховена и Толстого). Искусство, питавшее большевиков в катакомбах, стало официальным искусством государства, которое они построили. Когда Яков Свердлов узнал, что его жена родила сына, он написал ей из тюрьмы о Наташе Ростовой; когда Воронский оказался «в полуподвальной камере с мокрицами», он сел читать Гомера, Диккенса, Ибсена, Толстого и Лескова. Когда в ночь перед опасной операцией командир Гаврилов из «Повести непогашенной луны» попросил у старого друга книгу о «простой человеческой радости», друг ответил, что такой книги у него нет. «Вот тебе и революционная литература, – сказал, пошутив, Гаврилов. – Ну ладно, я еще раз почитаю Толстого». Когда шесть лет спустя Татьяна Мягкова услышала об аресте мужа, она забросила «Капитал» ради «Анны Карениной» и «Воскресенья», а когда выяснилось, что им не разрешили воссоединиться, с ней случился «поэтический запой»: «…почитаю Брюсова, возьму Багрицкого, потом Маяковского, Блока… и столько разнообразной гармонии сразу, что выходит настоящий пир. Но когда после всех них возьмешь Пушкина, выходит, что лучшее именно здесь». Социалистический реализм был не китчем из «величайших достижений мировой культуры», а осознанной попыткой вернуться – на новом уровне – к золотому веку зрелости и достоинства. Разумный энтузиазм приветствовался; «сумбур вместо музыки» строго воспрещался[1254].
В марте 1935 года, когда приемному сыну Сталина Артему Сергееву (из квартиры 380) исполнилось семь лет, Сталин подарил ему «Робинзона Крузо» с надписью: «Дружку моему Томику с пожеланием ему вырасти сознательным, стойким и бесстрашным большевиком». Параллель с героем пуританской предприимчивости была, очевидно, неумышленной. Убеждение, что воспитание большевика предполагает восхождение на Памиры, было выстраданным и повсеместным[1255].
И опасным. Не все герои считали героями своих соседей, и не все ветряные мельницы были убедительны в роли рыцарей. С памирских вершин – что социализма, что «Дон Кихота» – все люди казались маленькими. «Сервантес любил своего Кихота, но гражданским губернатором назначил не его, а Санчо Пансу. Добрый Санчо никогда не присваивал себе высоких доблестей своего шефа», – сказал кольцовский рассказчик французским журналистам. Но что это – ирония или признание неизбежного? И символом чего является Санчо Панса: верности и практичности или – как подозревал Аросев – глупости и мещанства? «Надо начать писать книги вроде Дон Кихота, – записал он в дневнике 24 апреля 1937 года, – только наоборот: современный Санчо Панса и при нем Дон Кихот»[1256].
Герои продолжали убивать чудовищ, но социализм оставался на уровне экономического фундамента. Дом правительства был построен, но на месте Дворца Советов зияла большая яма. Начальник строительства Дворца Советов Василий Михайлов ранее примыкал к правой оппозиции. Бывший партийный секретарь комиссии по постройке Дома правительства Михаил Тучин стал инспектором в Парке Горького, завел любовницу и запил.
От Санчо Панс не было спасения. Согласно дневнику Аросева, Керженцев был не единственным чиновником, который «заплыл глупостью, как жиром». Во время выступления Молотова на XVII съезде в зале было шумно: «…уходят, приходят, занимаются разговорами. А он говорит с душой и сердцем. Коля Мальцев слушает, превратив лицо в кувшинное рыло, оттого что сдерживает зевоту». Участники воксовских партсобраний делились на три категории: старые большевики, вспоминающие одни и те же истории, канцеляристы, «не знающие, для чего они собираются», и активисты, которые «не прошли революционных боев и поэтому на революционную стратегию смотрят как на магию. Ленин в их представлении некто вроде факира. На резолюции такие люди смотрят как на формулы заклинания, поэтому фразы воспринимают как обязательные: если переставить порядок слов, потеряется смысл и чудодейственная сила. Для таких людей партийное собрание – своего рода колдовское действие»[1257].
Четвертого апреля 1935 года Аросев и его заместитель Н. Кулябко явились на прием к заместителю заведующего Отделом культуры и пропаганды ленинизма ЦК (Культпропа) Павлу Юдину. В конце дня Аросев записал в дневнике:
Выйдя от него, как всегда, в угнетенном состоянии и с весельем висельников, мы с Кулябко делились впечатлениями. Он со свойственным ему сарказмом говорил:
– У меня такое впечатление, будто нам в задний проход пытались вставить тяжелые бюрократические чернильницы, пытались, пыхтели, потели, но ничего не вышло, чернила разлились по штанам… То, что мы говорили Юдину, было похоже на вот что: погодите, мы снимем штаны, удобнее будет… «Нет, ничего, – отвечает Юдин, – мы пытаемся как-то ввинчивать чернильницы через штаны…»
Утешало нас то, что нам доклад читает Сталин и что есть слух, что Культпроп упразднят… Хорошо бы. Смехотворное учреждение, особенно если учесть задачи, лежащие на нем[1258].
Пять недель спустя Культпроп упразднили. Сталин оставался последней линией обороны, залогом победы коммунизма и адресатом самых сокровенных писем. Но Сталин молчал, и Аросев не знал, что делать. Кулябко оказался очередным «мелким бесом наших пыльных канцелярий»; другой заместитель Аросева, «евнух Аплетин», «семенил ногами и исторгал слова, словно кожурки от семечек выплевывал. Он ненавидит меня, мою жену, все мое. Он – учитель чистописания. Трагедия его в том, что теперь отменены мундиры и панихиды»[1259].
Трагедия Аросева заключалась в том, что он тоже ненавидел свою жену и «ту мещанскую обстановку жадности куриного мирка с куриными и петушиными заботами», который она представляла.
Жену свою я не видел такою, чтоб она чем-нибудь когда-нибудь была довольна. Она, едва я появляюсь, начинает предъявлять претензии: почему я до сих пор не нашел домашней работницы, или не искал зелени Мите (сыну), или не выхлопотал вовремя билет ее подруге и все в том же роде. Кроме того, жена имеет убийственную способность очень долго ворчать и каждый раз на одну и ту же тему: как здесь плохо жить и что со мной она теперь на совершенно новой базе и т. п.[1260]
Аросев пренебрег предупреждением Сольца о неравных браках с социально чуждыми элементами (а тем более иностранками), но от «куриных и петушиных забот» страдали все без исключения. «Молотов боится меня пригласить решительнее и определеннее, должно быть, под влиянием Полины (жены), которая, в свою очередь, под влиянием моей бывшей жены Ольги Вячеславовны плюс Вячеслава ревнует ко мне, плюс его же – к моей жене, плюс вообще хочет оказывать решительное влияние на мужа»[1261].
Аросев мучился из-за «метрдотелевской работы», «трагически слабеющего вкуса к жизни» и бесконечного засилья «мелочей бытия». «Живем на новой квартире и каждый день в мещанстве совершаем прогресс: то скатерки лучшие на столе, то после долгих трудов добьемся какого-нибудь мастера или рабочего, который, не торопясь, что-нибудь улучшит в нашей квартире». Его лучший друг, Молотов, обозвал Аросева мещанином, когда тот попросил помочь забронировать комнату в доме отдыха. Его спаситель и исповедник, Сталин, не отвечал на его письма. И когда он написал в дневнике, что «всякая женщина в известной степени Бовари, так же как всякий человек с определенной стороны Дон Кихот», он не имел в виду, что он и его жена – Памиры. Проблема была в роже, а не в зеркале[1262].
В 1932 году «Правда» напечатала рассказ Ильфа и Петрова о том, как редактор молодежного журнала заказал писателю по фамилии Молдаванцев советского «Робинзона Крузо». Писатель приносит повесть о советском юноше, который попадает на необитаемый остров и покоряет природу. Редактор говорит, что советский Робинзон немыслим без двух членов месткома и одной активистки, сборщицы членских взносов, а местком немыслим без несгораемого шкафа, графина с водой, колокольчика, скатерти («можно красную, можно зеленую, я не стесняю художественного творчества») и трудящейся массы. Писатель отвечает, что волна не может выбросить на берег столько людей.
– Почему волна? – удивился вдруг редактор.
– А как же иначе масса попадет на остров? Ведь остров необитаемый?!
– Кто вам сказал, что он необитаемый? Вы меня что-то путаете. Все ясно. Существует остров, лучше даже полуостров. Так оно спокойнее. И там происходит ряд занимательных, свежих, интересных приключений. Ведется профработа, иногда недостаточно ведется. Активистка вскрывает ряд неполадок, ну хоть бы в области собирания членских взносов. Ей помогают широкие слои. И раскаявшийся председатель. Под конец можно дать общее собрание. Это получится очень эффектно именно в художественном отношении. Ну, и все.
– А Робинзон? – пролепетал Молдаванцев.
– Да. Хорошо, что вы мне напомнили. Робинзон меня смущает. Выбросьте его совсем. Нелепая, ничем не оправданная фигура нытика[1263].
Эпоха социалистического реализма отличалась от периода великого разочарования тем, что самая трудная часть строительства осталась позади. Фундамент здания социализма был заложен, первые леса сняты, и имеющие глаза увидели его очертания. Или, как сказал Киров на XVII съезде партии (используя другую ключевую большевистскую метафору): «Армия одержала решающие победы над врагом: основные позиции заняты, война еще не кончилась, далеко не кончилась, но наступило нечто вроде победной передышки, если можно так выразиться, и вот вся великая победоносная рать бойцов поет могучую победную песню». Главной задачей делегатов XVII съезда партии и Первого съезда писателей было написать и отрепетировать победную песню. Вернувшись по домам, они снова вступили в бой. Все имевшие уши услышали слова Сталина, впервые произнесенные в 1928 году и бесконечно повторявшиеся в первой половине 1930-х:
По мере нашего продвижения вперед сопротивление капиталистических элементов будет возрастать, классовая борьба будет обостряться, а советская власть, силы которой будут возрастать все больше и больше, будет проводить политику изоляции этих элементов, политику разложения врагов рабочего класса, наконец, политику подавления сопротивления эксплуататоров, создавая базу для дальнейшего продвижения вперед рабочего класса и основных масс крестьянства.
Нельзя представлять дело так, что социалистические формы будут развиваться, вытесняя врагов рабочего класса, а враги будут отступать молча, уступая дорогу нашему продвижению, что затем мы вновь будем продвигаться вперед, а они – вновь отступать назад, а потом «неожиданно» все без исключения социальные группы, как кулаки, так и беднота, как рабочие, так и капиталисты, окажутся «вдруг», «незаметно», без борьбы и треволнений, в лоне социалистического общества. Таких сказок не бывает и не может быть вообще, в обстановке диктатуры пролетариата – в особенности.
Не бывало и не будет того, чтобы отживающие классы сдавали добровольно свои позиции, не пытаясь сорганизовать сопротивление. Не бывало и не будет того, чтобы продвижение рабочего класса к социализму при классовом обществе могло обойтись без борьбы и треволнений. Наоборот, продвижение к социализму не может не вести к сопротивлению эксплуататорских элементов этому продвижению, а сопротивление эксплуататоров не может не вести к неизбежному обострению классовой борьбы[1264].
Некоторые враги блеяли, как козлы, капали слизью на паркетный пол и жили в пещерах в окружении ноздратых носов, вислых ушей и огромных цинготных ртов, разодранных немым криком. Некоторые – такие как Татьяна Мягкова и Михаил Полоз – выглядели непримечательно, но оказались двурушниками. Третьи, в том числе Смилга, Радек и Воронский, жили в Доме правительства, но «не попадали в тон» песни. Но больше всего было тех, кто сопротивлялся продвижению, отказываясь отступать: мелкие бесы из пыльных канцелярий, Санчо Пансы с куриными и петушиными заботами, авторы и редакторы советского «Робинзона» и, возможно, сам Робинзон, если бы выяснилось, что он провел несколько лет на необитаемом острове без месткома, графина и сборщицы взносов. Классовые враги рождались постоянно, ежедневно, ежечасно, стихийно и в массовом масштабе. Победа над ними была неизбежна, но труднодостижима: как в любом милленаристском пророчестве, предопределение зависело от свободы воли. 28 сентября 1934 года, меньше чем через месяц после съезда писателей, Аросев записал в дневнике: «Москва героически преобразуется. Дома новые, высокие. Площади широкие. Останется ли все это социалистическим? Да, останется, несомненно, но придется защищать!»[1265]
* * *
Домашний фронт был наименее очевидным и оттого особенно опасным. Дом правительства, задуманный как здание «переходного типа» с чистыми линиями и прямыми углами, заплывал жиром. Многочисленные комиссии и инспекции жаловались на раздутые штаты, завышенные цены, растущие долги и непроницаемую бухгалтерию. Первыми жертвами стали Клуб имени Калинина и Государственный Новый театр. Клуб был лишен собственности и сотрудников и превращен в «культбазу для культурно-политического и массового обслуживания сотрудников правительственных учреждений»; теннисный корт был сдан в аренду Всероссийскому союзу кооперативных товариществ работников изобразительного искусства (Всекохудожнику). Театр с трудом приходил в себя после запрета «Чемпиона мира». Держатели абонементов просили вернуть им деньги, старые постановки не работали на новой сцене, новые спектакли не нравились критикам, директор С. И. Амаглобели перешел в Малый театр, а администрация Дома правительства отказывалась снизить арендную плату (160 тысяч рублей, на 2000 % больше, чем в предыдущем помещении). Театр распродал костюмы «Чемпиона», уволил тридцать сотрудников и пытался заработать гастролями, но положение оставалось отчаянным. Социалистический реализм поставил под сомнение законность «условного реализма». Новый директор, Г. Г. Александров, объявил, что театр обязан служить пролетариату, а пролетариат «требует искусства, которое отвечает тому великому времени, в котором мы живем». Искусство, которое отвечает времени, состояло из «Островского, Гоголя и Грибоедова, из иностранцев – Шекспира, Шиллера, Гольдони и др.», а также из «первоклассных» советских пьес, соответствующих уровню классиков. Отсутствие таких пьес не служило оправданием узости репертуара. Что касается «художественного лица», то театр должен отвергнуть «выдумку ради выдумки» и «элемент эклектики», сохранив верность «яркому, театрализованному, ритмичному спектаклю актерского мастерства методом условности на сцене»[1266].
Каверин ответил, что условный реализм ничем не противоречит социалистическому и что «мхатовщине» в его театре нет места. Он рассматривал возможность поставить «Дом на Пречистенке» Михаила Левидова (который, по словам Александрова, «будет возбуждать у зрителя не чувство жалости, как в «Днях Турбиных», а чувство ненависти»), но в конце концов выбрал «Уриэля Акосту» Карла Гуцкова. Романтическая пьеса, написанная в 1847 году, должна была показать, что его Новый театр способен сочетать эстетическую чистоту с финансовым успехом, яркую театральность с философской глубиной и предельное обобщение с гигантским внутренним богатством. План почти оправдался: «Уриэль» стал сенсацией сезона и шел в переполненных залах при единодушном одобрении критиков, когда 3 ноября 1934 года ЦИК принял решение о выселении театра из Дома правительства. По воспоминаниям ученика Каверина, Б. Г. Голубовского:
Каверин совершил невозможное: дозвонился до Поскребышева, секретаря Сталина, сказал, что говорит от имени коллектива театра, созданного советской властью, всегда честно служившего делу партии, что все возмущены, потрясены, не понимают причин столь губительного решения. Поскребышев попросил Каверина подождать у телефона, и его не было минут пятнадцать. Затем сказал Федору Николаевичу, чтобы тот не бросал трубку и ждал ответа, сколько бы времени ему ни пришлось сидеть у телефона. Каверин и все артисты, набившиеся в его кабинет, ждали. Иногда его сменяли на несколько минут, после чего он стремительно бежал обратно. Наконец Поскребышев подошел: «Приказ должен быть выполнен. Он имеет государственное значение. Передаю заверение товарища Сталина, что вскоре вы получите помещение не хуже прежнего. Всё». И положил трубку[1267].
Вывеску «Новый театр» сменила вывеска «Первый Детский»
Они получили замечательное новое помещение (принадлежавшее недавно ликвидированному Всесоюзному обществу политкаторжан и ссыльнопоселенцев), но вскоре лишились и его (вместе с названием «Государственный Новый»). Каверин надеялся на новый прорыв и собирался ставить «Фауста», «Венецианского купца» и вершину, никогда не упоминавшуюся в одном ряду с Памирами, – «Коммунистический манифест». (Настоящей причиной изгнания театра из Дома правительства Каверин считал слухи о существовании тайного подземного хода, якобы ведущего из театра в Кремль.) Помещение театра было передано Первому Детскому кинотеатру. В феврале 1935 года заведующий Хозяйственным управлением ЦИК Н. И. Пахомов (кв. 240) пожаловался Енукидзе, что часть театрального имущества по-прежнему находится в «бывшей церкви». Но в октябре, когда театр попросил разрешения забрать его, Пахомов ответил, что «имущества, принадлежащего театру, в Доме не осталось»[1268].
У Хозяйственного управления были более серьезные заботы. Закрытие клуба и театра и введение режима экономии привело к сокращению штата Дома правительства с 831 до 612 человек (к октябрю 1935 года), но специальная комиссия ЦИК нашла принятые меры неудовлетворительными. Стоимость обслуживания Дома превышала месячную норму на 670 % (6,47 р. по сравнению с 0,84 р. за квадратный метр). Главными причинами перерасхода комиссия назвала большой штат (один сотрудник на четверых жителей, в том числе «административно-технического и счетного персонала 57 человек и электромонтеров и слесарей 43 человека») и расточительность (меры экономии оказались «не экономией, а недорасходом завышенно запланированных планом расходов»). Столовой (86 сотрудников) и прачечной (94 сотрудника) пользовались работники Дома и Хозяйственного управления, но не жители квартир («плохое качество обедов», «белье рвется, ржавые пятна»). Во дворах не было прохода от многочисленных автомобилей; соседние бараки «пришли в негодность»[1269].
Необходимо было улучшить административный контроль, финансовую дисциплину и качество кадров. Согласно отчету коменданта, секретаря парткома и председателя месткома от 4 ноября 1935 года, «тщательная фильтрация» при приеме на работу и регулярные чистки среди сотрудников «исключили возможность проникновения в аппарат чуждого элемента». Охрана Дома комплектовалась «исключительно составом бывших красноармейцев, краснофлотцев и пограничников с установкой на большую партпрослойку». Работа по их политической подготовке и строевой готовности проводилась со «стопроцентным охватом». Парторганизация Дома состояла из 64 человек, в том числе 45 членов ВКП(б) и 19 кандидатов. Помимо общих собраний коммунисты посещали кружки при доме (кандидатский, общеобразовательный, ленинизм и история партии) и учились на марксистско-ленинских курсах, вечерних рабфаках, в райсовпартшколах и комвузах парторгов и пропагандистов. Парторги и старосты вели учет посещаемости и проверяли конспекты; «к слабым товарищам прикреплялись сильные». Комсомольская работа среди 43 членов велась «по принципу партийной организации». Беспартийные сотрудники вовлекались в общественную жизнь с помощью митингов, лекций, бесед, стенгазет, читки газет и кружков политучебы (в основном в обеденные перерывы). Актив домохозяек из 30 человек организовал детский клуб «на 200 человек детей». При Доме был детский сад для детей сотрудников на 35 человек, с собственным летним лагерем в Царицине, библиотека из 320 книг (тоже исключительно для сотрудников), а также кружки кройки и шитья, иностранных языков, драматический и музыкальный. В 1935 году местком выдал 205 путевок в дома отдыха и организовал несколько поездок за город и экскурсий в музеи. И партком, и местком прилагали усилия для вовлечения в работу Дома домработниц и сформировали актив из 24 человек[1270].
Неизвестно, какие из этих данных преувеличены или не соответствуют действительности: отчет комиссии ЦИК ограничился рекомендацией «сократить не менее как на 25 % наличный штат обслуживающего персонала» и снести «деревянные жилые дома, пришедшие в негодность». Сотрудники Дома жили в трех общежитиях: бараке № 17 в деревне Нижние Котлы (вошедшей в состав Москвы в 1932 году) и двух зданиях рядом с Домом правительства: Кадашевском общежитии для вахтеров, со своим холодильником, и «общежитии по Берсеневской наб. № 20 для дворников, грузчиков, чернорабочих – состав текучий, большинство временно работающий, как например дворников, штат которых то увеличивается на зиму до 30, то уменьшается на лето до 16. Несмотря на текучесть жильцов, все-таки удалось организовать хороший порядок и чистоту. Поставлено радио. Все общежитие выкрашено масляной краской и приведено в хороший культурный вид. Имеется плита для варки пищи и кипятка»[1271].
* * *
Болото пережило пятилетку – за кулисами бывшего театра, в помещении бывшей церкви, в общежитии для дворников, в комнатах «административно-технического персонала» и на складах в подвале (где хранились сложенные «в значительном количестве» медные трубы)[1272].
Но самым тихим омутом были квартиры. Некоторые чиновники оказались недостойны Дома правительства и вынуждены были уехать. Но как быть с семьями тех, кто остался? Достойны ли они, и как это определить? Аросев был уверен, что новые дома останутся социалистическими, но не знал, как спастись от куриных и петушиных забот в собственных (двух) квартирах. Товарищ Сталин молчал, а других источников истины не существовало.
Марксистское пророчество утверждало, что спасение лежит в сфере производства. Большевистская идеология исходила из того, что советские люди формируются в школе и на работе (а не дома). Партийные комитеты были организованы по территориальному принципу, но первичные организации создавались там, где люди работали и учились. Членов партии и вспомогательных организаций (от октябрят, пионеров и комсомольцев до юных натуралистов и ворошиловских стрелков) принимали, продвигали и награждали в школе и на работе, а не дома. Семейная жизнь обсуждалась на чистках и собраниях, но только если текст автобиографии вызывал вопросы или кто-то из сослуживцев, соседей или родственников выдвигал формальные обвинения. В теории семейная жизнь была неотъемлемой частью социалистического строительства; на практике семья оставалась автономной и скрытой от посторонних глаз. Коммунальные эксперименты 1920-х годов не коснулись большинства семей и почти полностью прекратились к моменту заселения Дома правительства. Когда Аросев и Лидия Богачева заподозрили, что их домработницы следят за ними, они уволили их и заменили новыми. Инспектировавшие Дом комиссии осматривали подвал, столовую и комендатуру, но никогда не поднимались в квартиры. Комсомольские активисты устраивали обходы комнат в общежитиях, школьные учителя посылали отличников на дом к двоечникам, но идея отправить представителя парткома к Аросевым была чужда большевизму 1930-х годов. Никто не знал, как должна выглядеть квартира настоящего большевика (или сам настоящий большевик); никто не вспоминал дискуссии о коммунистических свадьбах и крестинах, и никто не знал, являются ли занавески законными элементами нового быта или «извечными и ненавистными формами жизни». Коммунистическая теория предполагала, что великие стройки (базис) произведут на свет великих жильцов (надстройку). На долю советской семьи приходилось несравненно меньше пастырского ухода и соседского доносительства, чем в протестантских обществах, которым большевики подражали в деле воспитания «чувства времени» и «любви к ответственности». Партийная, комсомольская, «культмассовая» и «политмассовая» работа, которая велась в Доме правительства, была адресована исключительно «обслуживающему персоналу». Единственным видом самоорганизации жильцов были кампании домашних хозяек по благоустройству дворов и детского сада. Движение общественниц поощрялось партией и государством (особенно после всесоюзного совещания в мае 1936 года, на котором Софья Бутенко, жена директора Кузнецкого металлургического комбината из квартиры 141, произнесла одну из главных речей), но мог ли Аросев быть уверенным, что речь не шла о куриных и петушиных заботах? И была ли уверена в этом сама Софья Бутенко? Ее инициативы по улучшению быта рабочих Кузбасса не распространялись на ее квартиру и не предполагали вмешательства партии в ее семейную жизнь[1273].
Тем временем Дом правительства, где она останавливалась, когда ездила в Москву за платьями, наполнялся коврами, сундуками, скатертями, бюстами, саблями, шкурами, абажурами, подушками, незабудками и «сокровищами мировой литературы». Жильцы обрастали юбками, блузками, костюмами, камеями и черными шелковыми платьями. Квартиры заполнялись детьми и родителями, братьями и сестрами, племянниками и племянницами, тещами и свекровями, бывшими мужьями и женами, детьми от предыдущих браков и детьми голодающих и арестованных родственников. Никто не считал, не учитывал и не классифицировал этих людей; никто не проверял их прошлое и настоящее. Ответственных квартиросъемщиков вселяли и выселяли в соответствии с их местом в номенклатуре; обслуживающий персонал подвергали «тщательной фильтрации», включавшей в себя месячный срок для сбора сведений и «выявления пригодности». Люди, которые жили в квартирах ответственных квартиросъемщиков (и, будучи большинством населения, чаще всех пользовались услугами обслуживающего персонала), оставались невидимыми для партийного надзора и идеологов обострения классовой борьбы.
Между тем Осип Пятницкий и Павел Аллилуев жили в одной квартире со своими тестями, бывшими священниками. Серафиму Богачеву и его жене Лидии помогала набожная и неграмотная мать Серафима. Сестра заведующей женсектором ЦК Марии Шабуровой не умела читать, но так хорошо управлялась по хозяйству, что Шабуровы решили не нанимать домработницу. Василию Михайлову помогала крестная его старшей дочери, не одобрявшая его участия в строительстве Дворца Советов. Теща главы советской золотопромышленности Александра Серебровского была так потрясена сносом храма, что семья решила переехать в Пятый Дом Советов, откуда не было видно котлована. Теща Аркадия Розенгольца, дворянка по происхождению, крестила его детей; тесть А. В. Озерского, бывший торговец из черты оседлости, читал молитвы на иврите. Мать Арона Гайстера, приехавшая погостить из Польши, носила парик и готовила кошерную еду; отец Соломона Ронина, бывший раввин, сделал своему внуку обрезание; свояк Гронского, поэт Павел Васильев, был арестован за «хулиганство и антисемитизм». Смилга поселил у себя жену арестованного товарища, Александра Иоселевича; Осинский усыновил сына арестованного шурина, Владимира Смирнова; Агнесса Аргиропуло и Софья Бутенко удочерили дочерей своих голодающих сестер. Родственники большинства бывших крестьян пострадали от голода; у большинства евреев были родственники за границей; большинство домработниц бежали от коллективизации. Социально чуждые жены (Аросева, Михайлова, Збарского, Гронского, Краваля, Аллилуева и Розенгольца) добивались «прогресса в мещанстве»; неработающие жены «хозяйственников и инженерно-технических работников», руководимые Софьей Бутенко, добивались того же во владениях своих мужей; работающие партийные жены «вспомнили вдруг, что они красивые женщины». Самая знаменитая советская жена, Полина Жемчужина (Молотова), возглавляла советскую парфюмерно-косметическую промышленность[1274].
20. Мысль о смерти
Болото вернулось. Сок старой жизни из «Разрушенного дома» Аросева проник в Дом правительства. Но оснований для паники не было, потому что прочный фундамент служил залогом нерушимости здания и идеологической твердости его обитателей. Как писал Воронский в 1934 году (сидя за столом в квартире 357 Дома правительства), частная собственность «делает «вещественность» низкой, а дух больным и оторванным от жизни».
Очевидно, что с уничтожением этой собственности дуализм тела и духа должен терять свой абсолютный характер.
«Преображение» плоти и духа, их более органическое сочетание, притом земное, а не сверхъестественное, даст не воскресенье мертвых, по надеждам Гоголя, а развернутое коммунистическое общество. Человек будет находить в вещи не соблазн, не преступные «заманки», развивающие алчность, корысть и угасающие душу человека, он увидит в ней «милую чувственность», «нашу прекрасную землю», не поработителя, а друга, который поможет ему развить до бесконечности лучшие свои потенции.
Вещь снова сделается источником радости, какой она является в «Одиссее» Гомера, но она будет богаче, разнообразнее, она станет не только средством наслаждения, но и средством могучей победы человека над стихийными силами природы и над собой[1275].
Значит ли это, что, как писала сыну мать Адоратского, «люди отвергли Бога, достоинство Божие себе присвоили»? Нет, не значит, отвечал Воронский. Если Бог – это Вечный закон, то Бога отвергают не большевики, открывшие «законы общественного развития», а современные последователи Гоголя, уповающие на слепой индивидуализм морального самоусовершенствования.
Сторонники борьбы за общественное переустройство жизни не могут быть, да никогда и не были равнодушными к душе человека. Каждый революционер, а тем более революционер-марксист, большевик, проходит в своей борьбе суровую школу внутренней перековки, подчас мучительной и всегда очень напряженной. У него есть свое «душевное дело», но он воспитывает в себе иные, даже совсем противоположные свойства, нежели христианин-аскет; во всяком случае, про революционера-марксиста никак нельзя сказать, что ему безразлично внутреннее свое воспитание. Не безразличие к душевному делу отличает его от последователя Гоголя, его отличает от этого последователя разное понимание этого дела, а это разное понимание в свою очередь зависит от убеждения, что человек, переустраивая внешнюю жизнь и себя, делает это не по произволу, а повинуясь известным законам, управляющим этим переустройством[1276].
Ответ Воронского был созвучен не только историческому материализму, но и традиции, которую он изучал в семинарии и которой следовали Гоголь и мать Адоратского. Спасение человечества зависит от совпадения предопределения и свободной воли – или, в терминах Воронского, «исторической неизбежности» и целенаправленных действий. Большевистское «душевное дело» – приведение всех помыслов в соответствие с вечным законом – ничем не отличалось от христианского. К орудиям душевного труда относились чтение священных текстов, написание исповедальных автобиографий, участие в жизни «коллектива», открытость регулярным чисткам и неустанное самонаблюдение. Самонаблюдение, или «психология», предполагало «работу над собой», но, в отличие от пуританской или монашеской практики, не регулировалось специальными инструкциями. Аросев называл свой дневник «лабораторией мысли», «несовершенным рисунком человеческой души», «попыткой продолжать жить после смерти» и «страшным отчетом перед самим собой и перед никем». Приходилось неустанно импровизировать. «Смотрел на портрет Ленина, – записал он 12 ноября 1935 года, – и думаю, жизнь человеческая – это по преимуществу психология. Человек – психология. Психология – это наша жизнь. Но до сих пор психология еще не твердо стоит на научных ногах, т. е. наше знание о сути жизни еще очень слабенькое. А следовательно, слабо знание и о смерти»[1277].
Смерть – как самопожертвование и «травматический нервоз» – всегда была неотъемлемой частью большевизма. В 1930-е годы смерть стала проблемой. Стареющим большевикам все чаще требовались врачи и санаторное лечение. (Летом 1934-го ветеран расказачивания, бывший торгпред в Италии и ответственный квартиросъемщик квартиры 365, Иосиф Ходоровский, был назначен начальником Лечебно-санитарного управления Кремля с заданием значительно увеличить штат и бюджет. В 1936-м в амбулатории Дома правительства, которая служила филиалом поликлиники Лечсанупра, работало двадцать пять человек, в том числе три терапевта, три педиатра, один невропатолог, один глазник на полставки и веселый отоларинголог Давид Яковлевич Куперман, который ко всем обращался «дорогуля моя».) Чем чаще они болели, тем больше думали о смерти и о центральной проблеме всех милленаристских движений – проблеме преемственности (превращении секты в церковь). Смерть от ран, пыток, меланхолии и тяжелого труда была осмысленна и символически продуктивна. Но что значило мирно умереть в Доме правительства?[1278]
Дневник Аросева был «лабораторией мысли». «Мысль всех моих мыслей, – писал он в дневнике, – это мысль о смерти». «Она диктует мне мои дневниковые записи. Она творит рассказы, романы. Она – госпожа моих дум. Мне хочется проникнуть в тайну небытия. Сознание мое долговечнее тела. Оно борется за то, чтоб тело возвысить до себя. А вместо большой мыслительной работы – у меня какая-то «вермишель» мелких и ненужных дел». Первый путь к спасению – жить каждый день как целую жизнь. «Если один день – это жизнь, то смертны только те, кто умирает в этот данный день, остальные бессмертны. Значит, смерти – это случайности и большинство людей бессмертны». Второй путь – ежедневная борьба со страхом смерти. «Страх делает человека зверем, бесстрашие – Богом. Моя мама, расстрелянная белогвардейцами 18 сентября 1918 года в десяти верстах от города Спасска Казанской губернии вместе с другими десятью или девятью рабочими и крестьянами за то, что идейно была со мной и была моим другом, безумно боялась смерти. Ее девизом было: смерть небольшое слово, но уметь умереть – великая вещь». Она сумела, но времена изменились. Бессмертие было ближе, но достичь его стало труднее[1279].
В «Исчезновении» Юрия Трифонова Николай Григорьевич – отец рассказчика, а Лиза – его мать.
Перед сном Николай Григорьевич стоял у окна в кабинете – был миг тишины, гости ушли, Лиза была в ванной, бабушка спала в своей комнате за портьерой – и, погасив свет, оставив только ночник над диваном, смотрел на двор, на тысячи окон, еще полных вечерней жизни, оранжевых, желтых, красных, редко где попадался зеленоватый абажур, а в одном окне из тысячи горел голубоватый свет, и думал как-то странно, разом о нескольких вещах, мысли накладывались пластами, были стеклянны, одна просвечивала сквозь другую: он думал о том, как много домов было в его жизни, начиная с Темерника, Саратова, Екатеринбурга, потом в Осыпках, в Питере на Четырнадцатой линии, в Москве в «Метрополе», в салон-вагонах, в Гельсингфорсе на Альберт-гаттан, в Дайрене, бог знает где, но нигде не было дома, все было зыбко, куда-то катилось, вечный салон-вагон. Это чувство возникло только здесь, Лиза и дети, жизнь завершается, должно же это когда-то быть, ведь ради этого, ради этого же делаются революции, но вдруг показалось с мгновенной и сумасшедшей силой, что и эта светящаяся в ночи пирамида уюта, вавилонская башня из абажуров тоже временная, тоже летит, как прах по ветру, заместители наркомов, начальники главков, прокуроры, командующие, бывшие каторжане, члены президиумов, директоры, орденоносцы выключают свет в своих комнатах и, наслаждаясь темнотой, летят куда-то в еще большую темноту – вот что на секунду померещилось Николаю Григорьевичу перед сном, когда он стоял у окна[1280].
* * *
В августе 1936 года журнал «Литературный критик» опубликовал рассказ Андрея Платонова «Бессмертие». Во вступлении от редакции (написанном, по всей видимости, Еленой Усиевич) необычное решение напечатать художественное произведение объяснялось тем, что автор преодолел «тяжелые творческие ошибки», написал несколько «глубоко художественных рассказов», но не получил доступа к литературным журналам из-за «чиновничьего опасения «неприятностей». Главный герой «Бессмертия», Эммануил Семенович Левин, – начальник станции Красный Перегон. Он редко спит, неохотно ест и мало разговаривает. Его жена и дочь далеко, а его душа, потрясенная антисемитизмом, «почувствовала свою далекую смерть» при старом режиме, когда он был маленьким мальчиком. «Он отводил от себя руки жены и друзей, чтобы уйти в полночь на станцию, если чувствовал там горе и беспокойство. В вагонах лежали товары – плоть, душа и труд миллионов людей, живущих за горизонтом. Он чувствовал их больше, чем верность друзей, чем любовь к женщине. Любовь должна быть первой службой и помощью для его заботы о всех незнакомых, но близких людях, живущих за дальними концами рельсовых путей из Перегона»[1281].
Он не жалеет себя и хочет «прожить скорее», но он не похож на христианского аскета и самого себя годичной давности, потому что он прочитал речь Сталина о том, что кадры решают все, понял значение разносторонне развитого человека и осознал, что «куриные и петушиные заботы» его подчиненных – не преступные «заманки», а часть «нашей прекрасной земли».
Ему давно стало ясно, что транспорт в сущности простое, нетрудное дело; но отчего же он требует иногда не обыкновенного, естественного труда, а страдальческого напряжения?.. Мертвый или враждебный человек – вот трудность! Поэтому нужно постоянно, непрерывно согревать другого человека своим дыханием, держать его близко, чтоб он не мертвел, чтоб он чувствовал свою необходимость и хотя бы от стыда и совести возвращал полученное извне тепло помощи и утешения в виде честной жизни и работы…[1282]
Однажды составитель поездов по фамилии Полуторный говорит Левину, что «у кур его нету подходящего, достойного петуха».
Левин молча глядел в лицо Полуторного: чем только не живет на свете человек, даже курами и петухами может питаться его душа, и в птичьем надворном хозяйстве его сердце находит себе утешение!
– Понимаю, – тихо сказал Левин. – Я знаю одного куровода в Изюме, он мой знакомый… Сейчас напишу тебе записку к нему – в выходной съездишь[1283].
Жена Полуторного хочет выучить французский язык, молодому конторщику и его жене нужна няня для ребенка, а составитель поездов Захарченко плохо спит и нуждается в ежедневном расписании. «На маневрах не сокращаются мелкие аварии и несчастные случаи с людьми. Но Левин понимал, что маленькие происшествия – это большие катастрофы, лишь случайно умершие в младенчестве». Он нужен всем, все время, повсюду[1284].
Любовь к другим людям требует самоотречения. Левин не проповедует аскетизм: он не успевает думать о себе, потому что думает о других. (У него есть кухарка Галина, которая заботится о его здоровье, но она, как настоящий Санчо Панса, понимает и принимает святость его миссии.)
Ночью, отдохнув немного, Левин опять ушел на станцию. Ничего опасного там сейчас не было, но Левину дома стало скучно; он верил, что преходящему, временному человеку жить самому с собой нечем. Настоящие, будущие люди, может быть, уже родились, но он к ним себя не относил. Ему нужно было круглые сутки отвлекаться от себя, чтобы понять других; ущемлять и приспосабливать свою душу ради приближения к другой, всегда завороженной, закутанной человеческой душе, чтобы изнутри настроить ее на простой труд движения вагонов. Чтобы слышать все голоса, нужно самому почти онеметь[1285].
Левин – «одинокий человек», но он не один. Незадолго до рассвета звонит телефон.
– Я ДС Красный Перегон. Слушаю.
– А я Каганович. Здравствуйте, товарищ Левин. Вы почему так скоро подошли к аппарату? Когда вы успели одеться? Вы что – не спали?
– Нет, Лазарь Моисеевич, я только пошел спать.
– Пошли только! Люди ложатся спать вечером, а не утром… Слушайте, Эммануил Семенович, если вы искалечите себя в Перегоне, я взыщу, как за порчу тысячи паровозов. Я проверю, когда вы спите, но не делайте из меня вашу няньку…
Далекий, густой и добрый голос умолк на время. Левин стоял безмолвный; он давно любил своего московского собеседника, но никогда никаким образом не мог высказать ему свое чувство непосредственно: все способы были бестактны и неделикатны.
– В Москве сейчас тоже, наверно, ночь, Лазарь Моисеевич, – тихо произнес Левин. – Там тоже не с утра люди спать ложатся.
Каганович понял и засмеялся[1286].
Андрей Платонов
Левин не одинок. Каганович относится к нему так же, как он к Полуторному; он относится к Кагановичу так же, как Галина к нему; Каганович готов, если нужно, стать его нянькой. В этом – сила людей, которых соединяют рельсовые пути из Красного Перегона. В этом – бессмертие тех, кто работает, когда другие спят. Следующей ночью, когда Левин наконец лег отдохнуть («не для наслаждения покоем, а для завтрашнего дня»), его будит звонок со станции. «Из Москвы спрашивали по селектору: как ваше здоровье, спите вы или нет. Как будто вы великий, бессмертный человек!» Разбудить человека, чтобы спросить, спит ли он, – свидетельство его величия и бессмертия. «Левин посидел немного на кровати, потом оделся и ушел на станцию»[1287].
Платонов и Елена Усиевич (в квартире которой он был частым гостем) были уверены, что ему удалось изобразить настоящего коммуниста и разрешить загадку революционного бессмертия. Но они ошибались. Спустя год критик А. С. Гурвич опубликовал в «Красной нови» статью, в которой объяснил, почему «Бессмертие» не менее «порочно», чем «Впрок» и «Усомнившийся Макар». «Что бы ни говорили нам о социалистическом содержании рассказа «Бессмертие», мы видим в его герое аскета, схимника». Платоновский большевик – очередной юродивый, а платоновское представление о бессмертии – «абсурд», «тупик» и «клевета». «Видит ли он, что его «человеколюбие» на руку только человеконенавистникам, что его скорбная страдальческая поза может привлекать тех, кто теперь пытается «врасти в социализм» христосиком, чтобы при первой же возможности обернуться Иудой?!» По Гурвичу, герои Платонова делятся на Макаров, которые хотят отменить государство, и Левиных, которые хотят с ним слиться. Они либо «бедные Евгении», либо медные всадники. Но в мире социализма великая стройка и простая человеческая радость идут рука об руку. «Больше того, они предполагают друг друга». Социализм несет с собой жизнь, а «Петр и Евгений, целостный масштаб и частный Макар, гул поездов и тихая песня птички – в одинаковой мере являются чудотворными строителями жизни»[1288].
Платонов и Усиевич отбивались как могли, но битва за бессмертие – и за Платонова – была проиграна. По мнению Гурвича, проблема заключалась в том, что Платонов не горяч и не холоден. «Его популярность ограничена узким кругом литераторов – поклонников его дарования», потому что он антинароден, а антинароден он потому, что ему не хватает «силы, глубины и широты охвата человеческих чувств». Самый народный из поэтов – Пушкин. Платонов называет его «нашим товарищем», но Платонов не понимает самого главного.
Платонов понимает великую мечту Пушкина, делающую его «нашим товарищем», мечту о том, «чтобы ничто не мешало человеку изжить священную энергию своего сердца, чувства и ума». Пушкин считал, восторженно пишет Платонов, что «краткая, обычная человеческая жизнь вполне достаточна для свершения всех мыслимых дел и для полного наслаждения всеми страстями. А кто не успевает, тот не успеет никогда, если даже станет бессмертным».
Но ведь эти слова – смертный приговор «бессмертному» Левину![1289]
* * *
Гораздо более серьезной попыткой разрешить загадку большевистского бессмертия стал роман Леонида Леонова «Дорога на Океан». Леонов был сверстником Платонова (в 1935 году, когда вышла «Дорога на Океан», обоим исполнилось 36), но его карьера двигалась в противоположном направлении: от сомнительного болотного происхождения (его дед был мелким торговцем в Зарядье) и репутации «попутчика», протеже Воронского и зятя издателя Сабашникова – к успеху «Соти», речи о «великом планировщике» и месту в первых рядах социалистического реализма. «Дорога на Океан» должна была стать кульминацией его духовного пути и местом рождения советского Фауста. Как сказал Леонов много лет спустя: «Этот роман – вершина моей веры. «Дорогу на Океан» я писал в момент возвышенного настроения, почти физического ощущения величия наших дел и устремлений». Воронский считал, что Леонов «создает и видит типы. Он больше других в этом отношении носит в себе от священного огня классиков. У него есть полная возможность протянуть прямую крепкую нить от литературной современности к классикам». После 1934 года не было ничего важнее этой нити и никого более подходящего на роль классика. Задача, по мнению Леонова, заключалась в том, чтобы войти в новую эру, вернувшись к самому классическому из жанров. Только настоящая трагедия, писал он, «может утвердить место нового человека в галерее мировых персонажей»[1290].
Дорога на Океан – это железная дорога из Москвы к Тихому океану и в то же время «дорога в будущее, в мечту, к идеалу, к коммунизму». А также «настоящая трагедия», потому что главный герой романа, начальник политотдела дороги Алексей Никитич Курилов, умирает от рака. В строительных романах умирающий старый большевик фигурировал во второстепенной роли Моисея на берегу Иордана. В 1935 году пришло время поместить его в центр сюжета и реорганизовать вселенную в ожидании его близкого конца и предполагаемого бессмертия[1291].
Прототипом Курилова и гидом Леонова стал начальник Московско-Казанской железной дороги Иван Федорович Кучмин. Сын крестьянина из Саратовской губернии, Кучмин поступил в учительскую школу, прочитал «Жизнь Иисуса» Ренана, проработал два года в сельской школе и стал профессиональным революционером. Во время Гражданской войны он руководил обороной Уральска и служил комиссаром на Украине, в Туркестане и в Польше. Во время первой пятилетки его направили в Сталинград председателем окрисполкома, а потом секретарем горкома. В августе 1931 года его назначили заместителем председателя Мособлисполкома, а в 1933-м – председателем политотдела и, наконец, начальником Московско-Казанской железной дороги. Его жена Стефания Архиповна, тоже из поволжских крестьян, возглавляла женсовет дороги и преподавала биологию в Институте химического машиностроения. Кучмины жили в пятикомнатной квартире (кв. 226 в престижном 12-м подъезде) с двумя детьми, Олегом (1922 г. р.) и Еленой (1926 г. р.), и сестрой Стефании Анной, которая вела хозяйство. Кабинет Ивана и большая столовая обычно пустовали, остальные комнаты использовались как спальня родителей, комната Олега и комната Анны и Елены. Во время голода в Поволжье у Кучминых подолгу жили родственники; младший брат Стефании Шура остался жить постоянно, но через несколько месяцев случайно застрелился, играя с револьвером Ивана Федоровича. Елену, которая нашла окровавленное тело, отвезли в квартиру Леоновых на улице Горького, где она провела три дня. Кучмин и Леонов были дачными соседями (в Барвихе, через овраг от дачи Осинских). Там они познакомились и подолгу гуляли, беседуя о «Дороге на Океан»[1292].
Леонид Леонов. Предоставлено Н. А. Макаровым
Иван Кучмин
Алексей Курилов – старый большевик и отражение иконографического Сталина. «Он был громадный и невеселый; изредка улыбка шевелила седоватые, такие водопадные, усы». «Человек с плечами грузчика и лбом Сократа», он нетороплив и суров, но глаза его «не лишены приветливости». В его памяти «наплывают один на другой» два священных образа – Ленина и литейщика Арсентьича (хромого наследника Гефеста и двойника Кузнеца Осинского). Его фамилия и неизменная трубка указывают на родство со Сталиным, Прометеем и плакатным пролетарием. Его первые учителя – Пушкин и Шекспир[1293].
Он живет на верхнем этаже Дома правительства. Однажды утром рассказчик приходит к нему поговорить. «Мы смотрим в окно. Дом высок. Если прижаться щекой к наличнику рамы, из куриловского окна виден краешек Кремля. Он сутулый и какой-то небольшой сегодня. Пасмурно, хоть и подморозило за ночь. Черный гигантский локон от близкой электростанции тянется к линялому золоту кремлевских куполов. Порхают снежинки и долго выбирают место, куда упасть»[1294].
Курилов возвышается над Кремлем, Домом правительства и Большим Каменным мостом. Он – «человекогора, с вершины которой видно будущее», мост, по которому люди «переходят в будущее», «громадная планета», вокруг которой вращаются, как «ничтожные спутники», другие герои. Среди них его «болезненная и тихая» жена, чья смерть в начале романа предвещает смерть самого Курилова; его «суховатая, своенравная и прямая» сестра Клавдия, «не имеющая личной биографии» за рамками партстажа; блудная сестра Ефросинья, которая выходит замуж за промышленника Омеличева и расплачивается за это рождением глухонемого сына; и сам Омеличев, чья роль заключается в «злой и умной критике», но чье зеркальце «слишком мелкое, все в трещинках, битое: Курилов не умещался в нем во весь рост». У Курилова есть двойник и антипод, Глеб Протоклитов («первозванный»), а у того еще три двойника: один тайный, сам Леонид Леонов, чью биографию он отчасти присвоил, и два явных, в том числе его брат Илья Протоклитов. Илья – хирург, женатый на театральной актрисе по имени Лиза, которая не хочет рожать от него ребенка; у Лизы есть дядя, бывший учитель латыни по фамилии Похвиснев, который предрекает конец света; у Похвиснева есть двойник, бывший директор гимназии, живущий в «старорежимной катакомбе» среди пыльных обломков прошлого. И так далее[1295].
Спутники Курилова передвигаются парами и иногда сталкиваются. Но главный спутник Курилова – его смертность. Роман начинается на месте крушения поезда. В суматохе один из пассажиров, бывший латинист Похвиснев, роняет книгу, которую Курилов подбирает. Это история мировых религий.
Боги были сделаны из страха, ненависти, лести и отчаянья; материал определял лицо бога. Там были крылатые, с неистовым оком в затылке, чтобы человек не напал сзади; в подобии равнодушной женщины, украшенной панцирем из грудей; в виде мохнатой ноздри, вдыхающей жертвенный дым, или, напротив, в образе мглистой сферы, полной скошенных в непрестанном движенье глаз; боги тридцатирукие, по числу человеческих ремесел, песиглавцы, быки, циклопы, слоны со священным пятном на лбу (и занятно проследить, во что отложился и сформировался на протяжении нескольких месяцев этот образ в сознании Курилова), волчицы, змееглавые тетрахироны, колючие африканские эвфорбии с ядовитым млечным соком и, наконец, просто незамысловатые чурбачки; жертвенной кровью были нарисованы на них щелеватые остяцкие глаза и жадный рот, достаточный поглотить самого себя.
Ева Левина-Розенгольц «Электростанция зимой» (1930–1931). Вид из кв. 237
Предоставлено Е. Б. Левиной
За ними идет Эллада. «В лавровых рощах резвились розовопятые богини; на высокой центральной горе пировали с выдвиженцами и родственниками здоровенные мужики, Гомеровы игрушки, боги-выпивохи, боги-жулики и военного звания боги». Но больше всего Курилова заинтересовал Харон, перевозчик мертвых.
От румяного животного хаоса отслоилось первое грустное познание самого себя. Познав улыбку, люди научились пугаться ее утраты. Незнакомый с бытовым строеньем древности, Курилов представил себе Харона на русский образец. С круглым щербатым лицом, в солдатских обмотках, Харон сидел на корме дырявой ладьи, подстелив под себя рядно, скручивал махорочную ножку и вонял; облезлая армейская манерка – вычерпывать, что натечет из щелей, – валялась у него в ногах[1296].
С Куриловым происходит то же, что с человечеством. «Я потерял уверенность в моем теле, – говорит он врачу, в кабинете которого висит портрет Чехова. – Я думаю, что-то заржавело внутри». Врач говорит, что у него рак почки. Боли делаются все острее. Через некоторое время Курилов теряет сознание и, придя в себя, обнаруживает, что у него украли трубку – главный атрибут его мужественности, божественности и человеческой сущности. «Зачем уж тебе, братец, трубка!» – как бы говорил Курилову солдат Харон из похвисневской книжки»[1297].
Есть несколько дорог к бессмертию. Самая явная пролегает через формальное увековечение. Заместитель редактора дорожной газеты занимается ранней историей дороги; «краевой патриот» исследует происхождение богатства Омеличевых; сотрудница отдела пропаганды Марина собирает материалы к биографии Курилова, а ироничный рассказчик, он же один из главных героев, пишет (в соавторстве с Куриловым и оглядкой на читателя) историю всего происходящего. Учитель латыни Похвиснев носит с собой историю мировых религий («полный каталог богов, с указанием родословной, возраста и даты гибели каждого»), хирург Илья Протоклитов коллекционирует часы, а его бывший учитель истории коллекционирует обломки прошлого. Обломки прошлого вливаются «в трепетный недремлющий Океан». Люди, которые находят своих историков, живут дольше и, быть может, осмысленнее. Нет сомнения, что посмертная жизнь Курилова, человекогоры и моста в Океан, будет достойна его масштаба. Но историям, в том числе «Дороге на Океан» Леонида Леонова, нельзя доверять. Марину, которую Курилов называет Плутархом, интересуют великие свершения, а не жизнь, в которой Курилов узнал бы свое прошлое. Он дразнит ее, декламируя «душеспасительное сказание»: «Итак, я родился пятьдесят лет назад от честных и благочестивых родителей»[1298].
Гораздо надежнее товарищи Курилова, живые памятники общей борьбы. «Вот я смотрю на ваши лица, – обращается он к ним в день своего пятидесятилетия, – милые ваши рожи, и вижу себя, многократно повторенного в них. Все вы куски моей собственной жизни; это оттого, что биографии наши мы делали сообща, руководясь одним и тем же. Все вы по отдельности – друзья мне. Я не сводил вас друг с другом, я и не знакомил вас, а вы друзья и между собою. И если я выпаду из этого кольца, ваша дружба останется неизменной. Она скрепляет вас железной и разумной дисциплиной, она не портится, не выветривается». Но может кончиться. Во-первых (напоминает Курилову его железная сестра Клавдия), никто не застрахован от предательства; во-вторых, Курилов и его друзья принадлежат к уходящему поколению. Вопрос не в том, будут ли они жить в воспоминаниях друг друга, а в том, не превратится ли память о них в душеспасительные сказания. У их наследников будут другие воспоминания. «Мы, самоучки, знаем и Гегеля и Гераклита, – говорит один из друзей Курилова. – Не останавливается поток, и всегда в нем несется всякое, необходимое для осуществления жизни». Курилов не согласен, но их разговор прерывает телефонный звонок. Курилова вызывают на место нового крушения, но из-за внезапной боли в спине он не может сдвинуться с места[1299].
Самый очевидный и ненадежный путь к бессмертию – любовь. Большинство читателей из Дома правительства знали «Фауста» и помнили, что за соблазном дружбой следует самый главный – по мнению дьявола – соблазн. Помнили они и то, что, прежде чем встретиться с Маргаритой, Фауст должен выпить колдовской напиток, который вернет ему молодость. Курилов находит любовь вскоре после того, как ему исполняется пятьдесят. «Здесь, на закате, любовь становилась могучим и еще не исследованным средством физиотерапии. В другое время он счел бы это за волшебство. Уже он считал десятками признаки своего помолоденья…»[1300]
Но не в этом подлинное бессмертие. Когда ближайший друг Курилова, Тютчев, говорит, что «именно с этого биологического распутья между старостью и женщиной и виден бывает заключительный рубеж», Курилов горячо возражает. «Неверно!.. Не смерти он боялся, а умирания: утратить возможность влиять на мир, стать в потеху врагу, в жалость и тягость другу!» Смысл бессмертия – не в вечной молодости, а в «преобразовании планеты». Тютчев (названный в честь автора не только «Весенних вод», но и «Последней любви») – театральный режиссер и насмешник-соблазнитель, превращающий пятидесятилетие Курилова в сеанс иллюзионизма (а квартиру Курилова – в «Погреб Ауэрбаха»)[1301].
Курилов останавливает дьявола речью о дисциплине, речь прерывается звонком с дороги, отъезду мешает приступ боли, боль исцеляется любовью, а любовь несовместима с дисциплиной. Поставленный перед выбором между двумя женщинами – Мариной, его простодушным пролетарским биографом, и Лизой, бесталанной актрисой, мечтающей о встрече с Тютчевым, – Курилов выбирает вторую. Любовь не только слепа, но и спасительна, и Лиза мудреет по мере омоложения Курилова. «Уже не желанного разговора с Тютчевым, а хотя бы маленького куриловского одобренья не хватало ей теперь для счастья». Она говорит, что хотела бы родить ему сына, но их соитию мешает новый приступ боли, и Курилов окончательно теряет трубку. Испытание любовью кончается так же, как испытание дружбой[1302].
Лиза не может дать Курилову сына, но у Марины, чье имя указывает на связь с Океаном, есть сын по имени Зямка, к которому Курилов привязывается. «Зямка» – уменьшительное от незаконнорожденного Измаила (Ишмаэля). Подлинное бессмертие – не в собственных или даже приемных детях (Курилов усыновляет двух беспризорников), а во всех тех, кто отправится в путь по его дороге. Однажды в лунную ночь Курилов открывает окно кабинета, смотрит в сад и видит толстый сук, похожий на библейского змия, а под ним молодую пару. «В этом месте хорошо бы свистнуть, вложив пальцы в рот, что однажды и проделал Господь Бог над двумя такими же организмами. Повторилось бы знаменитое изгнанье, погасло бы очарованье сада, и не они, а сам Курилов стал бы беднее». Пара возвращается вновь и вновь; в последний раз Курилов видит их за день до операции. «Они встречались ему в любую минуту, стоило только вспомнить о них, везде – на всех больших стройках страны… или на первомайских демонстрациях (взявшись за руки, они проходили перед трибунами)… или у себя на вокзале (может быть, по дороге в таинственный, что на полпути к Океану, город Комсомольск). Была какая-то высокая периодичность в их появлении…»[1303]
В одном из центральных эпизодов романа Курилов и промышленник Омеличев воспроизводят диалог между отцом Николаем и молодым революционером из книги Воронского «За живой и мертвой водой». Разговор происходит во время Гражданской войны. Омеличев, женатый на сестре Курилова Ефросинье, прячет его от белых, но обвиняет в слепоте.
– Не умеешь ты с народом. Ты возьми у меня все, но дай мне аршин, один аршин земли… и я выращу на нем чудо. Ты увидишь дерево, и птицы на нем гнезды станут вить посреди золотых яблок. Но чтобы аршин этот был мой, сына, внука, правнука моего…
– Бессмертия ищешь, Омеличев… и собственность – вот призрачная лесенка к нему! А у тебя и сына-то нет пока…
Омеличев пренебрег его издевкой:
– …Не меньше тебя человека знаю. Он волшебником становится, когда отвечает только за себя. Никто ему с его щенятами не подаст в голодный день, и он знает это, сукин сын. И он ищет, тискает свои мозги, изобретает, радуется[1304].
Оба не правы. Омеличев не может скрыть нежности к чужим детям (даже до того, как его первый сын умирает, а второй рождается глухонемым). Курилов «теряет уверенность в своем теле» и слышит зов предков. Приехавшая в Москву Ефросинья спрашивает, можно ли ей с сыном переночевать у него в Доме правительства. «Как тебе не стыдно, Фрося, – сказал с досадой Алексей Никитич. – Все-таки родня!» Железная Клавдия предупреждает его, что муж Ефросиньи, скрывающийся от советской власти, может прийти, навестить своего ребенка. «Может, – отвечает Курилов. – И я не прогоню его… Революция не отменяла прав отца…»[1305]
Омеличев приходит, и у них повторяется старый разговор. Роли поменялись, но аргументы остались прежними. Курилов привыкает к домашнему уюту, и даже Клавдия, которая живет семью этажами ниже, начинает выказывать признаки родственной привязанности.
На всем распорядке куриловского дома сказалась хозяйственная властность Ефросиньи. Мебель прочно стала по своим местам; в промытые окна поступало вдвое больше света; поверх шкафов, куда и не заглядывала болезненная Катеринка, не осталось пылинки. Обед готовился к установленному часу, и Ефросинья бранилась за каждое опозданье Алексея Никитича. Клавдия чаще навещала его, и всякий раз оказывалось при этом, что она забежала случайно. Медленно проходя сквозь комнаты, она по каким-то неуловимым признакам читала о всех происшествиях за время ее отсутствия. Она приоткрывала буфет: новые вещи появлялись там взамен битой и разрозненной посуды; она заходила в ванную: вытертый пол сверкал. В этот нежилой сарай возвращалась жизнь[1306].
Возможно ли, что рай скрыт на самом видном месте – в саду за окном кабинета или в его собственной квартире? Курилов так не считает. Молодые пары должны проехать через Комсомольск, а его работа – успеть построить дорогу. «Через тысячи скрытых от разума русл» революция вольется в трепетный недремлющий Океан. Курилова спасет вера. Только мечта об Океане могущественнее смерти.
Человеку своего времени, Курилову всегда хотелось овеществить ту далекую путеводную точку, куда двигалась его партия. Это был единственный способ куриловского отдыха. Разумеется, он мог предаваться фантазиям лишь в тесных пределах книг, на которые удавалось украсть время у сна или работы. И этот воображаемый мир, более материальный и соответствующий человеческим потребностям, чем христианский рай, увенчивался в его догадках пределом знания – неумиранием[1307].
Четыре раза по ходу романа – три раза после приступов боли и один раз после смерти – Курилов («политик») и рассказчик («поэт) путешествуют в Океан их воображения. Ржавчина в теле может лишить Курилова любви, дружбы и отцовства, но она не может отнять у него далекую путеводную точку. «Когда не хватало глаза и прозорливость поэта равнялась проницательности политика, мы пользовались и вымыслом. Он служил нам зыбким мостком через бездну, на дне которой – неизвестно в какую сторону – шумит поток»[1308].
Будущее состоит из двух эпох. Первая – эпоха «неописуемого рукоприкладства», заимствованная у «поэта с маленького Патмоса» и из любимых книг Курилова о пиратах южных морей. «Я с интересом следил за эволюцией образов из давней детской книжки, – рассказывает автор в одной из сносок. – Я узнавал самые слова – Пернамбуко, Форталеза, Аракажу, похожие на возгласы птиц в полдневном тропическом лесу». Политик и поэт одинаково представляют себе апокалипсис, потому что в детстве они читали одни и те же книги. Если бы хирург Илья Протоклитов присоединился к ним, он тоже не заблудился бы в Пернамбуко. На марках, которые он собирал в детстве, «были изображены жирафы, вырезанные подковкой лагуны коралловых островов, пальмы, черноусые южноамериканские генералы, пирамиды и яхты под парусами. Все это были картинки о мальчишеских странах Купера, Жаколио и Буссенара…» Большинство читателей Леонова и соседей Курилова из числа ответственных квартиросъемщиков выросли в тех же странах. Там же выросли их сыновья, и там же вырастут сыновья их сыновей. Жаколио выйдет из моды, но Купер и Буссенар будут ждать своей очереди в каждой квартире, рядом с новыми изданиями Жюль Верна, О. Генри, Джека Лондона, Райдера Хаггарда и Роберта Льюиса Стивенсона[1309].
За Армагеддоном и Аракажу лежит Океан, который при ближайшем рассмотрении (и вполне предсказуемо) оказался городом. «Этот город мы назвали безыменно, Океаном, потому что в пространном этом имени заключено материнское понятие в отношении всякого ранга морей, в свою очередь соединенных братскими узами каналов и рек». Из центра города, «если пройти от набережной по улицам Сталина и Ян-Цзы, миновать площадь Академий и встать лицом на юго-запад», можно увидеть «двугорбый холм Единства с гигантским фонтаном на его второй вершине, так называемым деревом воды». Рассказчик упоминает крылатые байдарки и многоярусные улицы («старинная тенденция архитектуры заботиться о виде сверху получала здесь окончательное и стройное завершенье»), но предпочитает не злоупотреблять общими местами («известия первых путешественников всегда скудны и неточны»). Самое интересное – это чем жизнь в Океане отличается от жизни в Доме правительства. Поэт утверждает, что «там тоже были в должном количестве и лентяи, и завистники, и дураки». Политик «категорически отрицал в городе будущего и пыль, и мух, и несчастные случаи, и даже то нормальное количество мелких пакостей, какое неминуемо во всяком человеческом общежитии». Поэт убеждается в своей правоте, когда его засасывает гигантский магнитный пылесос. «Двадцать семь минут, распятый, я провисел на проволочной сетке, облепленный всяким мерзейшим мусором. Руки мои искрились, и солоноватый привкус долго оставался на языке. Курилов, пытавшийся меня спасать, оказался рядом со мною вроде Вараввы. Толпа зевак, мальчишек, уличных фотографов, этой публики третьего разряда, окружила нас. Напрасно я кричал им, что друг мой, Алексей Никитич, является начальником политотдела большой дороги, а следовательно, и на меня распространяется сиянье его святости». Курилов настаивает, что ничего подобного не было, но последнее слово принадлежит поэту. Будущее всегда принадлежит поэту. Маяковский был прав (а Ленин, по умолчанию, недальновиден). Клопы неистребимы[1310].
А как же Курилов? Его сосед по кремлевской палате слышит истории, которые он рассказывает Зямке, и заключает, что он не атеист. «Атеизм – это неведение Бога, – говорит он. – А вы отрицаете, деретесь с ним, совсем непочтительно отнимаете у него вселенную… Нельзя же злиться на то, чего нет! Правда?» Курилов советует ему поговорить с его сестрой Клавдией, которая любит такие дискуссии. А ему нужно время подумать. В начале романа, когда он читал книгу о мировых религиях, ему пришло в голову, «что когда-нибудь в эту книгу войдут страницы, написанные о нем самом»[1311].
На следующее утро Курилова отвозят в операционную. Хирург – коллекционер часов Илья Протоклитов. Операция проходит успешно, но через два дня Курилов умирает от внезапного кровотечения. Его смерть совпадает с приходом весны. «Копились, зрели и распадались тучи, но каждая последующая была грознее своих предшественниц (тем настойчивее угадывал разум позади них голубое, беспечальное небо будущего). Они могуче проходили над головой, приводя в движение все живое, что под ними. И мнилось, самые материки, срываясь со своих первичных мест, плывут, как льдины по реке, в прекрасную и страшную неизбежность…»[1312]
Спутники Курилова, просветленные его телесным исчезновением, плывут в том же направлении. Ефросинья и ее глухонемой сын уезжают в Сибирь, чтобы начать новую жизнь; железная Клавдия начинает свою следующую речь словами «мы призваны работать в радостное и прекрасное время, добрые товарищи мои»; а Лиза отвечает отказом на предложение Тютчева работать в его театре. Один из приемных сыновей Курилова, заместитель редактора дорожной газеты и историк-любитель Алеша Пересыпкин, приходит к рассказчику, и они отправляются в Океан. «По существу, мы вышли втроем: Алексей Никитич находился с нами, потому что с выходом из настоящего его реальность становилась теперь не меньше нашей… Мы миновали сотни расплывчатых, еле нарисованных на будущем событий. Мы посетили в эту ночь десятки замечательных своей историей городов, которых еще нет на свете. Резвясь, как мальчишки, мы играли с Алешей в этом, самом громадном, просторе вселенной, и тень Курилова, подобно горе, возвышалась над нами». Стемнело. Пошел дождь. Они укрылись под деревом и вдруг увидели молодую пару, которая так же внезапно исчезла. «Влюбленные всегда владели волшебным свойством растворяться в шелесте деревьев, в лунном свете, в запахе ночных цветов, когда требуется укрыться от постороннего любопытства… И хотя наши москвошвеенские пиджаки промокли до самых плеч, мы выступили из-под укрытия и молча пошли по дороге, неминуемой для всех, кто выходит из дому в непогоду». Конец. Советский Фауст вознесся на небо собственного изготовления. Alles Vergängliche/Ist nur ein Gleichnis;/Das Unzulängliche,/Hier wird’s Ereignis. («Все быстротечное – символ, сравненье. Цель бесконечная здесь – в достиженье».)[1313]
Выход «Дороги на Океан» стал чрезвычайным литературным событием. «Новый мир» организовал двухдневную дискуссию в ноябре 1935 года, не дожидаясь конца журнальной публикации, а в мае 1936-го президиум правления Союза писателей провел официальное обсуждение (первое подобное обсуждение в своей истории). «Литературная газета» назвала «Дорогу на Океан» большой победой «не только Леонова, но и всей советской литературы». Роман хвалили за размах, смелость, мастерство и преданность социализму. Но большинство критиков заключили, что автору не удалось достичь поставленных целей: создать достойный образ героя нового времени и написать роман, достойный классиков[1314].
«Может, конечно, и тема любви, семьи и т. д. и т. п. стать не боковой, а центральной темой, – писал Иван Виноградов. – Но для этого необходимо найти типичный конфликт, показать и здесь большую, основную для нашей эпохи тему, тему борьбы за социалистический строй мыслей и чувств, за социалистические отношения». Если Курилов – человекогора, то все в нем должно быть большим и значительным, чем бы он ни болел. Его любовь, писала Елена Усиевич, должна быть достойна жизнелюбивого большевика; его ненависть, писал Алексей Селивановский, должна быть достойна бдительного чекиста. А вместо этого, писал В. Перцов, «Курилов получился очень одинокий, грустный вдовец, смертельно больной человек с несбывшейся любовью». Все соглашались с Горьким, что «мрачная и злая тень Достоевского» исказила ткань романа. Социалистический реализм знаменовал собой возврат к классикам, а возврат к классикам, по словам Виноградова, означал «ориентацию не на упадочное, внешне-усложненное, но внутренне-бедное искусство, а на искусство расцвета, на искусство классическое». В этом смысле Достоевский не классик, а «Дорога на Океан» слишком многим обязана Достоевскому, чтобы быть подлинно фаустианской[1315].
По всеобщему мнению, роковой ошибкой Леонова было решение написать трагедию. Его убеждение, что зрелость класса проявляется в трагедии, верно в отношении других господствующих классов, но никак не приложимо к пролетариату. Критик И. Гринберг подвел итог обсуждению, встав на защиту Курилова против Леонова:
Картины несчастий и страданий наполняли произведения искусства прошлых веков. Сейчас настало время великой перемены в жизни человечества. Сейчас идет борьба за уничтожение того общественного строя, который обрекает людей на страдания и муки. На одной шестой части земного шара уже создана счастливая и прекрасная жизнь.
Поэтому настало время великих перемен и в искусстве. Перед советскими художниками стоит высокая задача: изображать людей, уничтожающих несчастья и страдания, людей – творцов счастья[1316].
В этом – решение проблемы бессмертия. «Революция изменяет вопрос о смерти, – сказал Шкловский на президиуме правления в мае 1936 года. – Роман неверен потому, что он решает, как уже говорили, новые положения старыми приемами». С ним согласился Михаил Левидов: «Умирать хорошо может каждый приличный человек. Но только в нашей эпохе и социальной среде создаются объективные условия, облегчающие хорошую смерть»[1317].
* * *
«Дорога на Океан» не смогла показать хорошую смерть. Не смогла тем более явно, что незадолго до ее публикации советские читатели получили наглядный пример того, как выглядит хорошая смерть и хорошая книга о смерти. 17 марта 1935 года в «Правде» вышла статья Кольцова о мало кому известном тридцатилетнем писателе:
Николай Островский лежит на спине, плашмя, абсолютно неподвижно. Одеяло обернуто кругом длинного, тонкого, прямого столба его тела, как постоянный, не снимаемый футляр. Мумия.
Но в мумии что-то живет. Да. Тонкие кисти рук – только кисти – чуть-чуть шевелятся. Они влажны при пожатии. В одной из них слабо держится легкая палочка с тряпкой на конце. Слабым движением пальцы направляют палочку к лицу, тряпка отгоняет мух, дерзко собравшихся на уступах белого лица.
Живет и лицо. Страдания подсушили его черты, стерли краски, заострили углы. Но губы раскрыты, два ряда молодых зубов делают рот красивым. Эти уста говорят, этот голос спокоен, хотя и тих, он только изредка дрожит от утомления.
– Конечно, угроза войны на Дальнем Востоке очень велика. Если мы продадим Восточно-Китайскую, на границе станет немного спокойнее. Но вообще-то разве они не понимают, что опоздали воевать с нами? Ведь мы сильны и крепнем все больше. Ведь наша мощь накопляется и прибывает буквально с каждым днем. Вот на днях мне прочли из «Правды»…
Тут мы делаем новое страшное открытие. Не вся, нет, не вся голова этого человека живет! Два больших глаза своим тусклым, стеклянистым блеском не отвечают на солнечный луч, на лицо собеседника, на строчку в газете. Ко всему – человек еще слеп[1318].
Александр Серафимович у постели Николая Островского
Кольцов описывает жизнь писателя Островского, не отделяя ее от жизни его героя, Павла Корчагина: мятежная юность, Гражданская война, социалистическая стройка, комсомольская работа и, наконец, болезнь, паралич, слепота и авторство как свидетельство. Жизнь Островского и Корчагина необычайна, а потому типична. «Так велико обаяние борьбы, – заключает Кольцов, – так непреодолима убедительность общей дружной работы, что слепые, параличные, неизлечимо больные бойцы сопутствуют походу и героически рвутся в первые ряды»[1319].
Популярность романа Островского «Как закалялась сталь» неуклонно росла вопреки молчанию критиков и чиновников. (Серафимович, который всячески поддерживал молодых пролетарских писателей, побывал у Островского в Сочи и дал несколько советов по редактированию текста, но явно не считал, что открыл нечто исключительное.) После выхода статьи в «Правде» «Как закалялась сталь» затмила «Железный поток» и все остальное, когда-либо написанное советскими писателями. Островский получил орден Ленина, квартиру в Москве, новый дом в Сочи и тысячи писем. Среди многочисленных паломников был Андре Жид. «Если бы я был не в СССР, – писал он, – я бы сказал: «Это святой…» В течение целого часа, пока мы были у него, его худые пальцы переплетались с моими, посылая мне токи горячей симпатии». Он умер 22 декабря 1936 года на глазах у всей страны. «Как закалялась сталь» стала самой читаемой, переводимой, переиздаваемой и, насколько можно судить, любимой советской книгой в истории коммунистического движения[1320].
Одной из причин успеха было почти полное слияние автора с героем (не скрываемое Островским и подчеркиваемое Кольцовым). Герой новой эры существовал во плоти, олицетворяя мечту и служа мостом, по которому люди «переходили в будущее». Другой причиной – и гарантией того, что герой мог явиться народу, не опасаясь десакрализации, – было то, что плоти почти не осталось. Он был и не был; он воплощал святость, преодолевая телесность.
Величайшее достоинство текста – превращение истории революции в простодушный роман воспитания. Каждой главе истории большевизма соответствует этап жизни героя: ученичество и обращение в истинную веру, «невиданный по жестокости бой» и отсечение «головы гадины», борьба с фарисеями и будни великого разочарования; строительство железной дороги в «липкой глине» безбрежного болота; и, наконец, кабинетная работа в качестве аппаратчика. Каждый этап завершается символической смертью героя. (Глава о строительстве кончается официальным объявлением о гибели Павла с последующим «воскресеньем в списках организации».) На каждом этапе Павел лишается части тела; к концу романа он обретает знание и покой ценой слепоты и неподвижности. Как одна из героинь говорит другим мученикам накануне казни: «Товарищи, помните, умирать надо хорошо»[1321].
Большинство читателей без труда узнали героический миф, кончающийся бессмертием. Узнали они и стиль, почерпнутый из любимых книг их детства. Павел читал «Овод» Этель Войнич, «Спартак» Рафаелло Джованьоли, романы Фенимора Купера и лубочные издания приключений Джузеппе Гарибальди. Островский любил Дюма, Стивенсона, По, Жюль Верна, Вальтера Скотта и Конан Дойля. То есть те же книги, которые Курилов читал по дороге в Океан. Но Курилов отложил «Трех мушкетеров» ради истории мировых религий, а когда Марина спросила его, знаком ли он с автором «Спартака», он лишь улыбнулся ее наивности. Романтические приключения, полагал он, подходят для фантазий о грядущих войнах, но не для «куриловской жизни во всей сложности обстоятельств». Островский, Корчагин и большинство советских читателей так не думали. «Как закалялась сталь» – это жизнь Курилова, написанная самим Куриловым без «тени Достоевского». Это духовная автобиография внутри пятикопеечного лубка. В начале романа Павел влюбляется в девушку по имени Тоня, которая отвечает ему взаимностью. Виктор, сын местного помещика, спрашивает Тоню, прочитала ли она роман, который он ей одолжил.
– Нет, я начала другой роман, более интересный, чем тот, что вы мне принесли.
– Вот как, – обиженно протянул Виктор. – А кто автор? – спросил он.
Тоня посмотрела на него искрящимися, насмешливыми глазами:
– Никто…[1322]
Роман Тони – событие в ее жизни, а не чужая книга. Роман Островского написан его героем, а не литератором. И читали его все, а не только те, кого коснулась тень Достоевского. Как Сэмюэль Джонсон сказал о «Путешествии Пилигрима» Джона Буньяна, «величайшее достоинство этой книги в том, что самый утонченный ценитель не знает ничего более похвального, а ребенок – ничего более занимательного». Джонсон знал только три таких книги, «написанных смертными». Второй был «Дон Кихот», а третьей – «Робинзон Крузо», наследник «Пилигрима» в роли пуританского манифеста, который даже дети (в том числе молодой Сталин и его приемный сын Артем) находили занимательным. Советский «Фауст» (или «Гамлет»?) Леонова остался непризнанным, а «Путешествие Пилигрима» Островского стало каноническим. Редактор молодежного журнала из статьи Ильфа и Петрова оказался прав: советский писатель мог написать «Робинзона Крузо», в котором «занимательные, свежие, интересные приключения» происходят на полуострове, где заседает местком, на столе стоит графин с водой, а активистка, опираясь на широкие слои трудящихся, собирает взносы[1323].
В романе Дефо Робинзон Крузо обретает подлинное знание в процессе описания своих открытий (материальных и духовных). В романе Островского парализованный Павел посвящает себя писательству. Его последняя символическая смерть – пропажа рукописи. Он начинает сначала, и текст возрождается. Книга Островского о Павле кончается успехом книги Павла о себе. «Разорвано железное кольцо, и он опять – уже с новым оружием – возвращался в строй и к жизни»[1324].
Но есть еще один путь к бессмертию – путь, о котором молчали критики, но много думали Кон, Курилов, Аросев, Осинский, Серафимович и другие старые большевики из Дома правительства. Когда Павел потерял способность передвигаться без костылей и получил книжку инвалида труда, он отверг идею о самоубийстве, как «самый трусливый и легкий выход из положения». Вместо этого он предлагает «дружбу и любовь» восемнадцатилетней дочери своего квартирного хозяина, Тае Кюцам. «У меня есть много того, что нужно тебе, – говорит он, – и наоборот». Ей нужна его помощь в учебе и работе; что нужно ему, не обсуждается, но читатель знает, что ее «молодой упругой груди тесно под полосатой рабочей блузкой»[1325].
Прежде чем стать инвалидом, Павел был девственником. Соблазны ему встречались, но он поборол их точно так же, как привычку курить и ругаться. Его образец – Овод, «революционер, для которого личное ничто в сравнении с общим». Когда мать спрашивает его, не нашел ли он девушку, он говорит: «Я, маманя, слово дал себе дивчат не голубить, пока во всем свете буржуев не прикончим». Когда он встречает Таю, буржуев еще не прикончили, но две вещи изменились: его плоть близка к распаду, а здание социализма почти построено. После того как Тая принимает его предложение, он отвечает «глубокой нежностью» на ее «нежные ласки» и видит «плохо спрятанную радость» в ее блестящих глазах. Несколько недель спустя у него отказывают ноги и левая рука. Вскоре после этого он теряет зрение. Он предлагает Тае свободу, но она остается с ним как верный товарищ дома и в партийной работе. Награда обоим – публикация его книги и, в конечном счете, бессмертие. Вдова Островского Рая Мацюк (зеркальное отражение жены Павла, Таи Кюцам) опубликовала биографию мужа в серии «Жизнь замечательных людей». Аскетизм платоновского Левина, леоновского Курилова и молодого Павла Корчагина был оправдан в эпоху войн, перемирий и великих строек. После того как фундамент социализма был заложен, а тела революционеров усмирены, они получили право на нежные ласки и семейное счастье. Пилигрим Христианин и его жена нашли истину и спасение; Робинзон Крузо нашел истину и веру; Павел Корчагин нашел истину и жену[1326].
21. Счастливое детство
Всем ответственным квартиросъемщикам полагалось коллективное бессмертие. Из индивидуальных методов самым популярным было тиражирование фамилии. Александр Серафимович Серафимович уподобил псевдоним отчеству и жил на улице Серафимовича в Москве и в городе Серафимовиче на Дону. Другой распространенной стратегией (мифологизированной Леоновым и Островским) была публикация мемуаров и авторизованных биографий. Для нетерпеливых лучшим шансом остановить мгновение была последняя любовь. «А ведь ожил, помолодел», – писал семидесятичетырехлетний Феликс Кон о своих отношениях с Марией Комаровой[1327].
Аросев был несчастлив в последней любви, но активен на других фронтах. Он попросил дочерей замуровать его прах в Кремлевской стене («прошу как боец октябрьских дней, как революционер, всю свою жизнь отдавший борьбе за коммунизм»); обсуждал идею памятника со скульптором Меркуровым (который специализировался на посмертных масках и образах Ленина и Сталина); опубликовал несколько книг воспоминаний и планировал написать роман о большевике, троцкисте, честном «правовике», фашисте (блокирующемся с троцкистом) и ряде промежуточных фигур, «которые фрондируют против Сталина и нашего режима». Своими мыслями он делился со Сталиным, который олицетворял историю, и со своим дневником, который был «попыткой продолжать жить после смерти». Согласно записи, сделанной через три недели после съезда писателей, на мысль записывать свои «встречи, разговоры и наблюдения» его натолкнула поэма Фирдоуси «Шахнаме» («Книга царей»), а также «Стендаль и летописцы». Стендаль служил образцом успешного сочетания исторических романов, героических биографий, многочисленных воспоминаний и личных дневников во имя увековечения революции и бессмертия ее летописца[1328].
Но главным путем к спасению были дети. При рождении нового мира Нина Подвойская записала в дневнике, что, если священный огонь революции не «прорвется» в ней, он прорвется в ее детях, «делающих меня бессмертной». В 1935 году Николай Подвойский написал детям, что своим местом в советской жизни они всецело обязаны матери, которая вынесла на себе всю тяжесть их «выращивания, воспитания, образования». В 1931-м Осинский написал Шатерниковой, что любит советские заводы не меньше собственных детей. В 1934 году он назвал своим «лучшим произведением» сына Валю. Аросев записал в дневнике, что «самым верным» ключом к бессмертию являются дети. «Вопрос о смерти, мучивший меня много лет, мешающий и писать, и работать, и прямо, без изгибов жить, кажется, приходит к разрешению. Смерть неизбежна. В ней я так же неповинен, как в рождении. Надо только смотреть решительно ей в глаза и приготовиться уйти не вяло и кое-как, врасплох, а приготовившись, устроив детей… Если их устрою, тогда – сколько угодно! Не побоюсь тлена и могилы»[1329].
Все это похоже на признание поражения и возвращение к «разрушенному дому». Нина Подвойская назвала революцию синей птицей человеческого счастья, но темой пьесы Метерлинка – пьесы, с которой дети в Доме правительства начинали путь самопознания, – было вечное возвращение и кружная дорога домой. В конце спектакля мальчик Тильтиль и девочка Митиль понимают, что правда, которую они ищут, всегда с ними – что они и есть эта правда. Так же кончается история Пер Гюнта, которую Свердлов и Воронский читали в сибирской ссылке, и бесчисленное количество других историй из «сокровищницы мировой литературы». За сотворением Санкт-Петербурга следует потоп; Фауст выигрывает душу, потому что проигрывает пари; Дон Кихот и Санчо Панса возвращаются домой (по крайней мере на время); а Робинзон Крузо не находит в новом мире ничего нового. Что уж говорить о «Войне и мире»? Если поход в МХАТ на «Синюю птицу» в шестилетнем возрасте был обрядом перехода к сознательной жизни, то чтение «Войны и мира» в отрочестве открывало дорогу в совершеннолетие. А «Война и мир» давала понять, что правда и счастье лежат на поверхности и что попытки руководить массами и строить вечные дома – удел тщеславных наполеонов и педантичных немецких генералов[1330].
С точки зрения марксистов-диалектиков, кажущееся поражение – антитеза, необходимая для синтеза. Внимание к детям объяснялось не стремлением к продолжению рода или передаче наследства, материального и духовного, а необходимостью «выращивания, воспитания и образования» граждан искупленного мира. Августинианская эра советской истории совпала со счастливым детством на пороге вечности. Дети стали цветами жизни не потому, что дети всегда цветы жизни, и не потому, что большевики хотели начать сначала, а потому, что в Советском Союзе Тильтилю и Митиль не нужно взрослеть.
* * *
Номенклатурные семьи принадлежали разным племенным традициям с разными системами родства, разделения труда, расселения и наследования, но внутри Дома почти все тяготели к дворянской модели, почерпнутой из русской литературы золотого века (аристократической, а не буржуазной, в отличие от большинства западноевропейских аналогов): далекий или отсутствующий отец, внушающий восхищение и страх; менее далекая и реже отсутствующая мать, внушающая чуть меньше восхищения и страха; более или менее жалкая немецкая гувернантка; более или менее презираемый учитель музыки и горячо любимая няня, которая воспитывала детей, пока не приходило время смотреть «Синюю птицу» и идти в школу.
Отцы ассоциировались с театрами, музеями, шахматами, дачными обедами, вечерним чтением, однодневными домами отдыха и – изредка – черноморскими курортами. (Большинство родителей ездили на курорты вдвоем или с друзьями, оставляя детей под присмотром нянь или бабушек.) Матери не ассоциировались ни с чем особенным. В некоторых семьях жили немецкие гувернантки, которые подрабатывали уроками в других семьях и «прогулочными группами» во дворе. Помимо обучения языку «немки» (в основном немолодые политические эмигрантки, беженки из Прибалтики или профессиональные гувернантки с дореволюционным стажем) отвечали за осанку и хорошие манеры. Они не устанавливали близких отношений со своими подопечными и часто конфликтовали с русскими нянями, которые не скрывали своей нелюбви и ревности. Семья Романа Терехова (бывшего донецкого шахтера и «сочинителя сказок» о голоде на Украине) уволила гувернантку после того, как няня обвинила ее в жестоком обращении с детьми. Семья Ивана Кучмина (сына волжского крестьянина и прототипа Алексея Курилова из «Дороги на Океан») уволила первую из трех гувернанток в ответ на мольбы детей. Семья Марка Беленького (сына бакинского промышленника и председателя Хлебоцентра) уволила няню за избиение гувернантки. Директор Партиздата и Музея Ленина (и заместитель Керженцева в Комитете по делам искусств) Наум Рабичев запретил матери учить внука немецкому языку из-за ее еврейского акцента[1331].
Дети у ворот 1-го подъезда
Большинство девочек и некоторые мальчики учились играть на пианино; некоторые занимались в музыкальных школах, к большинству ходили учителя. Для детей младше семи лет существовали прогулочные группы и «деткомбинат» на верхнем этаже 7-го подъезда. Комбинат состоял из яслей на 15–20 детей и детского сада на 50–90 детей, со штатом в 25 сотрудников, включая врача, медсестру, двух «сестер-воспитателей», музыкального работника, «педагога-немку», восемь педагогов и «белошвейку-портниху». Помимо еды, белья, игрушек, пеленок, полотенец и ночных горшков детский сад предоставлял детям носки, майки, трусики, лифчики, тапочки, варежки, валенки, подвязки, матроски, ночные рубашки и маскарадные костюмы. В хорошую погоду на крышу над 7-м подъездом выносили лежаки, и дети отдыхали после обеда в меховых мешках. На лето детский сад вывозили в «колонию» под Москвой. Всем детям выдавались характеристики с оценкой их «трудовых навыков» и отношений со сверстниками («коллектив ее любит»)[1332].
Клуб в 3-м подъезде
Двор
Тамара Матюхина (дочь премированного прораба Г. А. Матюхина из коммунальной квартиры 4, где также жили Тучины) и Толя Ронин (сын Соломона Ронина из квартиры 55) в спектакле «Адвокат Патлен»
Дети школьного возраста ходили на уроки музыки, тенниса и шахмат в Клубе им. Калинина над театром. После закрытия клуба две квартиры на первом этаже 3-го подъезда были переданы под детский клуб. Там имелись бильярдная, небольшая сцена с пианино, несколько комнат для кружков и фотолаборатория. Кружки – пения, рисования, вязания, шитья, драмы, ритмики, фотографии и военно-морского дела – были очень популярны; некоторые делились на группы по возрасту. Самыми большими были драмкружок (с регулярными постановками и острой конкуренцией за ведущие роли) и военно-морской, где детям раздавали матросские воротнички и учили грести, маршировать, сигнализировать флажками, петь морские песни и распознавать разные виды судов. Подростки устраивали танцы; некоторые мальчики умели играть танго и фокстрот на пианино[1333].
Кроме того, популярностью пользовались тир в подвале и пустырь около Церковки (известный как «вонючка»), но самыми главными площадками для игр и средоточием коллективной жизни Дома правительства были дворы. Вернее, средоточием коллективной жизни Дома были дети, а дети играли во дворах. Дом правительства был задуман как здание переходного типа, сочетающее старомодные семейные квартиры с новаторскими общественными пространствами. На практике – и в подтверждение верности пророчества – историческая вертикаль (от индивидуального к коллективному) совпала с поколенческой (от старших к младшим). Взрослые игнорировали общественные пространства (особенно после закрытия клуба), редко ходили друг к другу в гости и неохотно вступали в соседские отношения. Домработницы оберегали свои владения и не сотрудничали друг с другом. Наличие продуктов и мастеров в пределах Дома делало обращение к соседям ненужным. Основной формой общения был обмен приветствиями в лифте, на лестнице или по дороге через двор.
Дом правительства был домом (а не сотами с автономными ячейками) благодаря детям. Мир Дома был детским благодаря тому, что его структурными и социальными центрами служили дворы, а не квартиры. Если смотреть снизу или сверху, ансамбль Дома состоял из трех неравных четырехугольных пространств, окруженных толстыми стенами. Граница в нескольких местах прерывалась (дворы соединялись друг с другом и с улицей), но маленьким детям они казались разными мирами. Детский коллективизм ограничивался полом, возрастом и двором, причем последний фактор играл почти такую же важную роль, как два первых. За пределами нейтральной территории клуба и Церковки дети играли со «своими» (то есть с детьми из подъездов, выходивших в их двор). В классики и «счастливые камни» играли только девочки; в футбол и войну – только мальчики. В салочки, прятки, лапту, штандер и двенадцать палочек играли и те и другие, но обычно порознь. В казаки-разбойники играли все вместе: разбойники атаковали штаб казаков, а казаки ловили и пытали разбойников.
План подвала
Дети ходили в школу и гуляли в окрестностях Дома без сопровождения взрослых. Чаще всего ходили в ближайшие кинотеатры («Ударник» и, после 1934 года, Первый Детский) и Парк Горького (особенно зимой, когда аллеи заливали, а из репродукторов неслась танцевальная музыка). На лыжах катались вдоль Канавы и по обледенелым ступенькам, ведущим к реке. Девочки гуляли вдоль набережной, взявшись за руки.
Дети одного возраста и пола определяли друг друга по дворовой принадлежности и классу в школе. Первичными социальными единицами были группы друзей от двух до четырех человек; отдельные члены мигрировали, большинство оставались вместе до конца школы и иногда дольше. Они записывались в одни и те же кружки, играли в одних и тех же дворовых командах, вместе ходили в город, сидели рядом в школе (если их не рассаживали) и проводили много времени в гостях друг у друга (предпочитая квартиры с отсутствующими или гостеприимными родителями и престижными книгами и игрушками) – рисовали, разговаривали, слушали музыку, делали уроки, проявляли фотографии и инсценировали книги и кинофильмы. Девочки-подростки ходили в оперу и театры на определенных исполнителей. Самые большие и хорошо организованные группы поклонниц были у теноров Большого театра Сергея Лемешева и Ивана Козловского. Когда Елене Краваль и ее подружкам было по четырнадцать – пятнадцать лет, они ходили встречать Лемешева у выхода из театра после убийства Ленского в конце второго действия «Евгения Онегина»[1334].
Катание на лыжах по набережной (из «Губерта в стране чудес»)
Большинство дружеских объединений общались с одной или двумя группами сверстников противоположного пола, обычно из того же двора и класса. Общими занятиями были штандер, казаки-разбойники, волейбол у Церковки, катание на коньках и театральные постановки в клубе, а в старших классах – танцы и совместные походы в кино, музеи и Парк Горького. К концу школы от двух до четырех таких союзов могли объединиться в одну «компанию», с последующим разделением на пары. Пары и группы «лучших друзей» оставались первичными ячейками социальной организации до женитьбы или замужества. Новые институтские друзья могли заменить школьных, уступить им в конкурентной борьбе или объединиться с ними в двойственный союз или общую ячейку.
Валя и Светлана Осинские (в центре и справа) на даче. Предоставлено Еленой Симаковой
Детей, живших в бараках и коммунальных квартирах старого Болота, называли «татарами». Девочки из «клоповников» могли благодаря школьным союзам стать частью социальной жизни Дома, но редко в качестве полноправных членов – из-за их неловкости в непривычном окружении, статуса получателей ношеных вещей и нежелания приглашать подруг к себе домой. В тех случаях, когда это происходило, девочки из Дома возвращались под сильным впечатлением от увиденного и предпочитали больше туда не заглядывать. Мальчиков разделяла необходимость охранять свою территорию и предотвращать несанкционированные ухаживания. Мальчики, возвращавшиеся из школы в Дом правительства, рисковали попасть в засаду и быть избитыми[1335].
Отъезд на дачу приостанавливал функционирование социальных сетей, не нарушая их целостности. Дачи большинства жителей Дома располагались вдоль высокого (кремлевского) берега Москва-реки, от Серебряного Бора на востоке (где Трифоновы жили рядом со Свердловыми, Халатовыми, Морозами и Подвойскими) до Николиной горы на западе (где школьные и дворовые подруги Инна Гайстер, Наташа Керженцева и Марина Усиевич воссоединялись во время каникул). Дачная жизнь была священным центром счастливого детства и более или менее сознательной имитацией дворянского быта. Дети Осинского – Дима, Светлана и Валя – проводили лето в Барвихе, примерно на полдороге между Серебряным Бором и Николиной горой. Светлане предстояло стать семейным летописцем[1336].
Светлана Осинская на даче
Предоставлено Еленой Симаковой
Летом – счастливые долгие дни. Иногда утром выйдешь рано, когда все еще спят, в воздухе свежо, но день обещает быть прекрасным. Благоухают цветы, окружающие весь дом. Стою у маленькой скамеечки у входа в лесок и думаю: куда бежать – к реке, вниз по крутой лестнице, или за беседку, к дальнему концу участка, где отлично можно играть в песке на обрыве. Сознание, что впереди долгий день с играми, в которых я неизменно вместе с братьями и их товарищами, рождало яркое ощущение счастья…
Мы уходили к нашим друзьям в так называемый Фанерный поселок, около станции Раздоры. Собирались большой компанией, набирали сосновых шишек и играли в войну, швыряясь и больно поражая противника (я, впрочем, этой игры боялась), в двенадцать палочек, в прятки. Или же проводили время втроем, нам вполне хватало общества друг друга. Катались на велосипедах, шли в огромный овраг за забором и там играли в песке на откосе, строили не то что замки, а целые города. По воскресеньям гуляли в лесу с мамой, любившей собирать большие букеты цветов, ей все казалось мало. Лазили на высокие сосны, играли в индейцев, Валя вырезал из сосновой коры лодочки и еще какие-то маленькие фигурки. Но всему он предпочитал чтение, и чаще всего его можно было видеть поглощающим книгу где-нибудь в укромном углу[1337].
* * *
Светлана описывает себя как испорченную, избалованную девочку – отчасти потому, что такой она (оглядываясь из другого мира) помнила жизнь своего круга, отчасти потому, «что родители больше всех любили Валю, невольно выделяли его, и мама, зная, что я это понимаю, и чувствуя собственную несправедливость, старалась компенсировать ее тем, что давала мне все, что я хочу». Она любила сладости и дорогие игрушки, ездила из Барвихи в школу на папиной машине, приносила диковинные заграничные краски на уроки рисования и была уверена, «что все люди передвигаются на машинах, а общественный транспорт существует для развлечения». Инна Гайстер требовала дорогих подарков и демонстративно носила в школу новые часы, Анатолий Грановский (сын директора Березниковского комбината Михаила Грановского) описывал своих друзей как «наследников вселенной», излучавших «уверенность в своем праве на власть», а Ирина Муклевич вспоминала как, сидя за партой, смотрела на портрет своего отца (а ее лучшая подруга, Светлана Тухачевская, смотрела на портрет своего). Ирина и Светлана выходили из отцовских лимузинов за квартал от школы, но обе знали, что это ни для кого не секрет, и не стеснялись пользоваться преимуществами своего статуса. Роза Смушкевич, Соня Радек и Леля Кобулова (дочь Богдана Кобулова, который прибыл в Москву с Берией в 1938-м) славились своими платьями и шубами. По воспоминаниям Зинаиды Тучиной, мать Розы Смушкевич предлагала подружкам дочери «бутерброды с икрой – и с той и с другой, всякие пирожки, всякие сладости, яблоки обязательно, фрукты какие-нибудь»[1338].
В 1935 году учительница школы № 19 на Софийской набережной, Вера Штром, записала в дневнике, что «аморальное поведение» некоторых детей из Дома правительства является результатом «сознания причастности к элите, по существу безнадзорности при вечной и полной занятости родителей». На пленуме райкома 11 февраля 1940 года заведующий отделом народного образования назвал это «большим злом». «Родители балуют своих детей, освобождают их от всякой работы в дом. быту и культивируют такой эгоизм, такое барство у детей. Некоторые родители из своих детей делают кумиров. Например, по 19-й школе ответственный работник предоставил в распоряжение своего ребенка легковую машину и прочие излишества и ясно, что в конечном счете в результате этого создается картина неприглядная». На том же пленуме директор Первого Детского кинотеатра (наследника Нового театра в здании Дома правительства) сообщил, что один из его сотрудников обменивал билеты на кожаные перчатки и что «к этому делу привлекались дети, которые имели некоторые элементы преступности»[1339].
Сын бывшего чекиста Григория Мороза Самуил продавал отцовские книги и грабил соседские квартиры. Сын «пекаря» Бориса Иванова Анатолий все время – по словам его сестры – попадал в милицию. Сын директора Музея Ленина Наума Рабичева Владимир был – по его собственным словам – «безнадзорным, разболтанным и трудным»: любил драться, учился воровать и до восьмого класса не делал уроков. Приемный сын Арона Сольца Евгений предпочитал «татар» детям из Дома правительства и, по воспоминаниям дочери племянницы Сольца, которая жила с ними в одной квартире, относился к отцу как к «источнику материального благополучия»[1340].
Евгений не кончил школу и вскоре бесследно исчез. Но он всегда оставался чужим. Большинство детей в Доме правительства не были испорченными и трудными – или были таковыми недолго. Самуил Мороз открыл для себя литературу и математику, Анатолий Иванов поступил в МВТУ им. Баумана, а Владимир Рабичев начал делать уроки, окончил школу с красным дипломом и стал бы историком, если бы отец не уговорил его пойти в военную журналистику. Всех троих спасли сверстники: друзья Мороза много говорили «о литературе, истории, судьбе страны», а друзья Рабичева показали, «что может быть интересно изучать математику и разгадывать задачи по геометрии» (а не только увлекаться историей и читать романы). Учительница из 19-й школы Вера Штром оговорилась, что большинство детей из Дома правительства – «способные, интересные ребята» и что работать с ними – «удовольствие»[1341].
Большинство детей из Дома правительства жили в стране счастливого детства. Они боготворили своих отцов, любили свою страну, работали над собой и строили социализм. Они были детьми революции потому, что были ее наследниками, гордились своим происхождением и собирались продолжать дело, которое было «профессией» их отцов, миссией их страны и локомотивом истории человечества. (Большинство женщин, прописанных в Доме за их собственные заслуги, не имели своих семей; большинству старых большевичек пришлось выбирать между замужеством и революцией; большинство семей в Доме правительства были не менее патриархальны, чем их партия и государство.)
Но прежде всего они были детьми революции потому, что были детьми индустриализации. Рожденные в середине 1920-х, они пошли в школу вместе с социалистическим реализмом и, пока росли до размеров века (и ждали, когда советская литература дорастет то них), читали «Фауста», «Дон Кихота», «Робинзона Крузо» и другие «сокровища мировой литературы», соединившие монументализм с лиризмом, реализм с романтизмом и предельное обобщение с гигантским внутренним богатством. Взрослея среди «мирового созвездия человеческих типов, членами которого были и Робинзон, и Кихот, и Фигаро, и Гамлет, и Безухов, и Эдип, и Фома Гордеев, и Рафаэль Валентен», они видели в них своих героических предшественников и вечных современников. Фауст был героем когда-то молодой буржуазии; они были «великими планировщиками» эпохи социализма. А социализм «означает расцвет личности, обогащение ее содержания, рост ее самосознания как личности».
Социалистический реализм, сказал Бухарин на Первом съезде писателей, немыслим без романтизма. Души «большинства молодых людей того времени», пишет Светлана Осинская (которой в 1935 году исполнилось десять), были «романтическими» – в бытовом смысле восторженности, возвышенности, трепетности и уязвимости и в культурно-историческом смысле поиска вечности в природе и человеке. Поколение отцов сложилось в ожидании апокалипсиса; поколение детей выросло в небесном Иерусалиме. У отцов были братья по секте (товарищи), связанные с ними общей верой. У детей были друзья и возлюбленные, связанные с ними взаимным влечением. Отцы были преданы партии и, через посредство партии, Истории; дети были преданы друг другу и, таким образом, партии. Отцы разбавляли чтение классики символизмом и дисциплинировали его Марксом, Лениным и политэкономией. Дети сторонились модернизма, не знали экономики и знакомились с марксизмом-ленинизмом по парадным речам и школьным учебникам. «Как закалялась сталь» воспринималась как естественное продолжение приключенческих романов, которые Павел Корчагин и Николай Островский читали в детстве. Никто не читал «Капитал».
Школы внедряли и регламентировали новую веру. После 1932 и особенно 1934 года на смену «левацким загибам» и «вредным экспериментам» пришло обучение «живых, конкретных детей». Новая система возрождала полузабытую старую и опиралась на стандартные учебные планы, стабильные учебники, четко организованные уроки и профессионально подготовленных учителей (которым должны были помогать вовлеченные в учебный процесс родители). Отмененные после революции экзамены вернулись как «проверочные испытания» и снова «экзамены»; классные наставники вернулись как «групповоды», а потом «классные руководители». «Педология», представленная в большинстве московских школ специальными лабораториями, была запрещена в 1936 году (по инициативе Бориса Волина, недавно переведенного из Главлита в отдел школ ЦК) за «отрыв от изучения живого, конкретного ребенка», проповедь «закона фаталистической обусловленности судьбы детей биологическими и социальными факторами» и распространение «несусветной и вреднейшей чепухи» о скорейшем исчезновении семьи[1342].
Школа № 19
Школьные предметы должны были отражать основные разделы научного знания – в первую очередь историю, географию, физику, химию и биологию. Фундаментом системы знаний служили математика и новая царица начального и среднего образования – литература. Главными событиями школьной жизни 1930-х годов были лекции, концерты, спектакли, экскурсии и заседания, посвященные столетию со дня смерти Пушкина в феврале 1937 года[1343].
Некоторые дети из Дома правительства учились в «образцово-показательной» школе имени старого большевика Пантелеймона Лепешинского (который жил в квартире 212 с женой Ольгой Борисовной, специалистом по омоложению и автором теории об образовании клеток из бесструктурного «живого вещества»). Губерт Лосте и сестры Аросевы ходили в немецкую школу имени Карла Либкнехта. Владимир Озерский, сын бывшего торгпреда в Великобритании А. В. Озерского, ходил в англо-американскую школу. Подавляющее большинство детей из Дома правительства учились в школе № 19 на Софийской набережной (в здании бывшего Мариинского женского училища). Фортепиано Рахманинова («Юлиус Блютнер») стояло на прежнем месте; канцелярия и столовая по-прежнему располагались на первом этаже. Георгий Лесскис вспоминал «широченную парадную лестницу на бельэтаж и громадный актовый зал с высоченным потолком; рекреационную залу – поменьше, и в ней огромные часы на стене с маятником чуть не в рост младшего ученика. Часы бьют башенным боем, слышным по всему зданию, словно перекликаясь с часами на Спасской башне, которые здесь тоже хорошо слышны. По бокам рекреационной залы – двери в классы, просторные и светлые, с высокими потолками и с окнами на уровне кроны невысоких деревьев школьного сада». В актовом зале стоял огромный аквариум, рядом с ним – пальмы в кадках. Михаилу Коршунову (сыну директора Интуриста П. С. Коршунова) запомнились «старинные зеркала, в которые по сто раз на дню смотрелись наши девочки», «высокие белые двери с орнаментом и большими плотными стеклами», кафельные печи в коридорах и, у стены в канцелярии, «огромный кожаный диван, похожий на карету, только без крыши». Узкая лестница вела на третий этаж с низкими потолками и маленькими классами на месте бывших спален воспитанниц. Наибольшей популярностью пользовался физический кабинет с двумя маленькими окнами, выходившими на крышу[1344].
Инна Гайстер в четвертом классе Предоставлено Инной Гайстер
Некоторые учителя преподавали в дореволюционных гимназиях, но большинство были выдвиженцами периода реконструкции. Московский отдел народного образования периодически выражал обеспокоенность уровнем подготовки молодых специалистов, но к 19-й школе это не относилось. У родителей из Дома правительства не было ни времени, ни желания задавать вопросы, а дети любили своего директора (которому в 1935 году исполнилось двадцать девять), его преемника (которого Гайстер описывала как «спокойного, интеллигентного человека»), завуча (который жил в школе на первом этаже со своим сыном, одноклассником Михаила Коршунова) и учителей, большинство из которых разделяли их надежды и увлечения. Всеобщим любимцем (и соседом завуча по первому этажу) был учитель литературы Давид Яковлевич Райхин, которому в 1935 году исполнилось двадцать семь и которого Коршунов считал «гением и новатором». «Его бесспорная эрудиция соединялась с поразительным мастерством изложения, – писал Мороз. – Уроки литературы, которые он вел, были праздником. 45 минут проходили незаметно, и никому не хотелось уходить из класса. Вместе с тем он был строг и требователен, наказывал нерадивых, а иногда (крайне редко!), выйдя из себя, выгонял из класса». Из шестидесяти человек, учившихся с Лесскисом в двух восьмых классах, только двадцать шесть окончили десятый. «Три года мы все, двадцать шесть человек, жили напряженным литературным интересом (хотя на филологический факультет пошли только двое – я да Ира Бунина), ходили с Давидом Яковлевичем в Третьяковскую галерею, посещали рекомендованные им театральные спектакли, занимались в литературном кружке, выпускали литературный журнал». Кроме того, в школе были физические и математические кружки, «олимпиады» (по математике, а потом по физике и химии), газеты, концерты и экскурсии. «Так как наши дома были рядом со школой, мы все торчали в ней допоздна, – вспоминала Инна Гайстер. – Даже если бегали обедать домой, то потом возвращались обратно в школу. В школе было интересно, было много кружков, проводились различные мероприятия. Я совершенно прикипела к школе»[1345].
Дети учились у учителей, родителей, других детей и – благоговейно и беспрерывно – по книгам. Самуил Мороз поначалу отставал от своих сверстников.
Читать я выучился даже раньше пяти лет. Первая прочитанная мною книга называлась «Великая любовь». Из этой книги запомнил только имена: Абеляр и Элоиза, Данте и Беатриче, Петрарка и Лаура. Кто они такие – узнал много позже, тогда меня интересовал, как гоголевского Петрушку, самый процесс чтения.
Позже – читал запоем. До шестнадцати лет мною были прочитаны чуть ли не все романы Жюль Верна, Майн-Рида, Купера, многое Буссенара, Жаколио, Берроуза. «Тарзан» последнего перечитывал много раз.
Позже стал читать серьезные книги: лет в двенадцать прочел «Войну и мир» Толстого, лет в четырнадцать «Преступление и наказание» Достоевского. В шестнадцать лет увлекся зарубежной литературой: Ромен Роллан, Стефан Цвейг, Мопассан. Всего не перечислить[1346].
Елена Краваль, которой в 1935 году исполнилось четырнадцать, вспоминала, как отец (преемник Осинского на посту главы Центрального управления народно-хозяйственного учета) застал ее за чтением Мопассана и, поколебавшись, разрешил продолжать. Любимыми книгами ее детства были «чудесное академическое издание Пушкина», сказки Шехерезады, «Робинзон Крузо», «Граф Монте-Кристо» и «Война и мир», которую она прочитала в возрасте двенадцати лет, «пропуская всю войну». Татьяна Смилга читала «все подряд, от Мопассана и Тургенева». Советских книг она не помнила. «Я больше классику читала, я помню. Бальзак, Байрон, Шекспир и русскую, конечно, – Тургенев, Толстой, Пушкин, – любовь моя, Чехов». («Русскую литературу, – сказала она в 1998 году, – я считаю невероятно нравственной и красивой и прекрасной. Я считаю, что без русской литературы классической… мир упадет».) Инна Гайстер «читала очень много: дома, на уроках, в любую свободную минуту. Запоем читала, все подряд: Тургенева, Гоголя, Пушкина, Бальзака, Золя». Сын Постышева Леонид и его друзья «читали много, запоем, и не особенно выбирали». Двоюродного брата Инны Гайстер, Игоря, обыскивали, когда он шел в туалет, чтобы он не запирался там с книгой. В 1935 году Кольцов неделю проработал учителем девятого класса школы № 27 недалеко от Дома правительства. Самым любимым писателем его учеников был Жюль Верн, «причем никто не читал меньше трех, а половина класса – по восемь, десять романов»[1347].
Дети из Дома правительства читали «запоем», но не «все подряд». (Классики были уникальны и малочисленны по определению, но даже приключенческие романы представляли собой ограниченный канон, унаследованный от родителей и доступный для чтения «всего подряд» дома.) Они читали – и ходили в театры, музеи и на концерты – для удовольствия и ради самоусовершенствования. Они составляли списки, строили планы, заполняли пробелы и делали доклады на научные темы. Мир предстояло познать и покорить. Знаниями – в виде конечного набора культурных достижений и научных дисциплин – следовало овладеть и воспользоваться. Вслед за Фаустом они мечтали «постичь все действия, все тайны, всю мира внутреннюю связь». Они любили атласы и энциклопедии, запоминали флаги и столицы и собирали монеты и марки. Все они были челюскинцами и детьми капитана Гранта: знания и приключения слились воедино. Гимном десятилетия была песня «Веселый ветер» из фильма по роману Жюль Верна (Мосфильм, 1936 г.). «Спой нам, ветер, про дикие горы, про глубокие тайны морей, про птичьи разговоры, про синие просторы, про смелых и больших людей!» Припев кончался словами: «Кто весел – тот смеется, кто хочет – тот добьется, кто ищет – тот всегда найдет!» Дети из Дома правительства не узнали бы евангельских строк, но все знали о Прометее.
Подлинное знание считалось неотделимым от самопознания; обладание миром предполагало и укрепляло самообладание. Готовясь к странствиям и лишениям, дети из Дома правительства закаляли волю, мысли и тела (Леонид Постышев, Владимир Куйбышев и Владимир Рабичев по примеру Джека Лондона занимались боксом). Как сказал Фауст, «все счастье человечества, все горе – все соберу я в грудь свою одну». Кто-то писал стихи, рассказы или романы; кто-то вел дневник, в котором собирал счастье и горе человечества. Рефлексия на службе самоусовершенствования называлась «работой над собой». Конечной целью было достижение знания и истины. Знание и истина зависели друг от друга. Социализм олицетворял их полное слияние.
Многие литературные герои детей Дома были бунтарями, но очень немногие – Овод, Спартак, Павел Корчагин – сознательными революционерами. Все произошли от Прометея, бросившего вызов ревнивым богам. Не все боролись в одиночку (великая любовь и великая дружба, от трех мушкетеров до Герцена с Огаревым, неотделимы от мифа советского детства), но все были личностями, а не членами партии. Когда детей из Дома правительства просили назвать нелитературных героев, они, поощряемые своими учителями, называли Галилея и Джордано Бруно.
* * *
Последней постановкой Федора Каверина перед изгнанием из Дома правительства стала романтическая пьеса Карла Гуцкова «Уриэль Акоста» (1846). Дело происходит в XVII веке в еврейской общине Амстердама. Уриэля Акосту отлучают за написание рационалистического трактата. Его поддерживает красавица Юдифь, за которой ухаживает богатый купец Бен Иохаи. Уриэль и Юдифь бросают вызов общине, но Уриэль решает отречься от своих взглядов, чтобы спасти Юдифь и старуху мать от бесчестия. Пока Уриэль готовится к церемонии покаяния, его мать умирает, а Юдифь соглашается выйти замуж за Бен Иохаи, который разоряет ее отца. Во время церемонии Уриэль узнает, что его жертва напрасна. Он подтверждает истинность своих взглядов, произносит галилеевское «а все же она вертится» и обличает лицемерие и слепоту своих судей. Юдифь выпивает яд. Уриэль стреляется, но оставляет после себя ученика, Баруха Спинозу[1348].
Федор Каверин, 1937 г.
Каверин нашел своего героя. С одной стороны, писал он, «давящая сила Торы и Талмуда, связанная с силой денег. Мертвящие, тяжелые традиции, не допускающие ни колебаний, ни сомнений. Здесь – смерть». С другой – Уриэль Акоста, «молодой, пылкий, влюбленный в жизнь и свою Юдифь, приемлющий жизнь, а не букву, автор трактата, опровергающего уставы биржи и синагоги, весенний ветер, врывающийся под мрачные своды, расшвыривающий тысячелетние свитки мертвого закона». Уриэль и Юдифь олицетворяют молодость и истинные тексты: манифест свободной мысли, написанный Уриэлем, и «Песнь песней», первую книгу о любви, которую они читают друг другу. Центральный эпизод спектакля подчеркивал историческую глубину и в то же время актуальность постановки. «На возвышении свалены в кучу еретические книги настоящего ученого. Тщетно пытается Уриэль вырвать хоть одну из груды; появляется пламя, при общем ликовании пылает костер, гибнут дорогие, будящие мысль, страницы». Но «рукописи не горят», как сказал главный советский фаустианец. В финальной сцене юный Спиноза падает на тело Уриэля. «В плаще своего учителя он находит книгу, единственную уцелевшую от пламени, спасенную Юдифью, передавшей ее Уриэлю перед смертью. Мальчик прижимает книгу к груди и сквозь застывшую толпу уносит ее в жизнь, в будущее»[1349].
«Уриэль Акоста» в Государственном Новом театре. Предоставлено ГЦТМ
Реакция была восторженной. Цензор из Главреперткома вырезал несколько строк о христианстве как этапе на пути к внутренней свободе, a участники совещания в Управлении театрально-зрелищных предприятий потребовали избавиться от ассоциации «талмудизма» с еврейством, но все без исключения сочли постановку триумфом. Заместитель начальника Главного управления театрами Наркомпроса Павел Иванович Новицкий сказал, что Каверину удалось изобразить главное противоречие современности – конфликт между идеологическим догматизмом и прогрессивной традицией «целого ряда великих людей, начиная от Галилея, Бруно, Спинозы и до Маркса, Ленина, Сталина». Лучшей находкой Каверина назвали молодость Уриэля. «Акоста должен быть человеком молодым, темпераментным, импульсивным, и в то же время… по отношению к быту он должен быть человеком, любящим жизнь, весь наполненный чувством жизни, радостный. Поэтому он действительно должен быть молодым». И стал – благодаря Каверину. «Вместо антикварного философа и книжного мудреца, – писал Эм. Бескин в «Литературной газете», – живой, увлекательный и увлекающийся юноша-энтузиаст, полный весеннего цветения чувств к любимой Юдифи и веры в то общественное дело, за которое борется и приемлет смерть»[1350].
«Уриэль Акоста» в Государственном Новом театре. Предоставлено ГЦТМ
Автор рецензии в «Правде» определил причину успеха спектакля, сформулировав кредо детей из Дома правительства:
Уриэль – не герой – титан, сокрушающий колонны храма подобно легендарному Самсону. Он – светлый и жизнерадостный юноша, мужественно вступивший в неравную борьбу с раввинами против талмудической схоластики и религиозного фанатизма… Пусть подлинный исторический Уриэль был гораздо старше (в момент отлучения от синагоги ему было 57 лет), но молодой Уриэль лучше, правдоподобнее. Он полностью «соответствует» своим горячим монологам, в которых гораздо больше романтического бунта, чем зрелой, но холодной мудрости[1351].
Отцы – либо титаны, правящие миром во время золотого века, либо Самсоны, поддавшиеся соблазну «куриных и петушиных забот». Дети – одновременно романтические Уриэли и его ученики, несущие книги «в жизнь, в будущее». Каверин понял это слишком поздно: через пять месяцев после рецензии в «Правде» его выселили из Дома правительства за недостаточную жизнерадостность. Автором рецензии был известный театральный критик Осаф Литовский (Каган). Его другой псевдоним (более чем десятилетней давности) – Уриэль[1352].
22. Новые люди
Дети из Дома правительства были жизнерадостными Уриэлями, освобожденными от ига догмы. Унаследовав счастливое детство, они работали над собой и росли вместе со страной. То, к чему Татьяна Мягкова стремилась в Верхнеуральском политизоляторе, они делали стихийно и сообща.
У «пекаря» Бориса Иванова и его жены Елены Яковлевны Златкиной было трое детей: дочь Галина и двое сыновей – «хулиган» Анатолий и его «красивый, умный и выдержанный» (по словам Галины) старший брат Володя. Володя любил театр и вел дневник (который считал необходимой обузой). 14 апреля 1937 года, в возрасте семнадцати лет, он проснулся, облился водой (скорее всего склонившись над ванной, обрызгав грудь и плечи и насухо вытершись полотенцем), застелил постель и за завтраком прочитал газету, «первым долгом о событиях в Испании»[1353].
Сегодня республиканцы снова потрепали мятежников и германских и итальянских интервентов на всех фронтах, в центральном фронте, в парке Каса дель Кампо республиканцы заняли некоторые позиции мятежников, генерал Миаха – командующий обороной Мадрида, предложил по радио мятежникам сдаться в Университетском городке. Замечательно республиканцы бьют интервентов! Потом читаю о других делах, которые происходят заграницей и в нашей стране[1354].
Рисунок Володи Иванова
После школы Володя поступил на работу в Научно-исследовательский институт рыбной промышленности. В начале 1938 года он откликнулся на призыв партии о мобилизации комсомольцев на Дальний Восток и в июле 1938-го отправился на Камчатку. Путешествие продолжалось три месяца: под Благовещенском поезд остановился на четыре дня из-за разлива Зеи, а во Владивостоке целый месяц не было парохода в Петропавловск. «Вам, очевидно, по газетам известно о провокации со стороны японской военщины, – писал он домой, – и здесь, во Владивостоке, особенно ощущается то негодование, которое питает народ к японским агрессорам. И вот ввиду с этими событиями все пароходы, которые должны проходить мимо Японских островов, задерживаются до особого распоряжения во Владивостоке». (Не исключено также, что некоторые пароходы понадобились для транспортировки новых партий заключенных в колымские лагеря.) После переезда в Петропавловск-Камчатский Володя месяц ждал парохода в Кихчикский рыбокомбинат, где его ждала работа в химической лаборатории.
Долго, очень долго ехали мы без воды, без хлеба, в холоде до Кихчикского комбината. На этом пароходе меня выбрали старшиной ото всех пассажиров, а на долю этого старшины падали следующие обязанности: во-первых, доставать или хлопотать о воде, во-вторых, о хлебе и вообще обо всех неудобствах, которых на этом пароходе было много, потому что этот пароход не приспособлен к перевозкам пассажиров, а приспособлен для груза. Но самое жуткое это было шторм. Вы, наверно, не представляете себе, какое это жуткое зрелище: пароход качает, волна перекатывается через борт, унося в море все то, что заранее не было укреплено или не завязано, пассажиры укачиваются, но не подумайте, что и я укачивался, я нет. Я держался героем, и море на меня совершенно не подействовало. Так со штормом мы прибыли в Кихчик[1355].
Жизнь на суше оказалась не многим лучше. «Зимой здесь, на Камчатке, не очень-то хорошо, потому что холодно и нечего есть, – писал он родителям. – Идет снег, ветер воет с такой силой, что срывает крыши с некоторых домов, если выйдешь на улицу, то пройти 2–3 шага стоит большой энергии и большой силы». Его мучили простуды, фурункулы, переутомление и зубная боль; от яркого солнца болели глаза. Зарплата поступала нерегулярно, и он все тратил на еду. Родители просили денег, и он дал «честное комсомольское» выслать при первой возможности. «У меня душа болит, когда я думаю у Мамы у Гали нет пальто, но деньги я выслать не могу, потому что здесь задерживают выдачу денег и притом у меня нет у самого пальто и хожу я в кожаной тужурке». Но он не отчаивался. «Сейчас у нас в магазине хоть шаром кати. Костюмов нет, пальто нет, носков нет, нижнего белья нет, но я не тоскую, потому что я знаю, что скоро у нас все будет». Он продолжал вести дневник и заниматься самодисциплиной. «Чем занимается здешний народ? – писал он в ответ на вопрос родителей. – Здешний житель, это конечно не всякий житель, занимается пьянством, пьют спирт, который здесь стоит 50 руб. 1 л., варят брагу, но это не такая брага, как у вас в Москве, а более крепкая брага. Вы, наверно, подумаете, что я здесь научился пить спирт и брагу, даю вам честное комсомольское слово, что я ни разу не взял в рот ни брагу, ни спирт»[1356].
Володя Иванов, 1936 г.
Никто не обещал ему легкой жизни. «Преодоление трудностей» лежало в основе большевистской морали и гарантировало построение социализма. Жизнь прекрасна, «когда чувствуешь культурный подъем населения, рабочие комбината показывают не бывалые нормы производительности труда, растет и крепнет сама Камчатка: сдаются новые рабочие поселки, строятся холодильники, и пройдет не много времени Камчатка свяжется с «Большой землей» железной дорогой, которая будет проложена от Петропавловска до Хабаровска». Володя мерил свою жизнь свершениями всех дальневосточников и всех советских людей.
Слушай мама, [писал он 3 октября 1939 года], Галка пишет, что ты беспокоишься обо мне, прошу тебя не расстраивай себя этим, т. к. я живу работаю, хорошо и весело, мне приятно работать здесь на Камчатке потому, что я чувствую взоры всего народа СССР на Дальний Восток, и мне приятно и становится радостно, так вот ты не должна беспокоиться, а ты должна гордиться тем, что твой сын живет и работает на Камчатке на благо СССР[1357].
Его младший брат готовился внести свой вклад как ученый. «Пускай Анатолий учится, а когда выучится, построит такие самолеты, которые могли бы совершать полеты из Москвы на дальнюю, но родную Камчатку». Его сестра посвятила себя музыке: «Галка, наверно, стала виртуозом на пианино, день и ночь играет. Это очень хорошо!» Сам он сражался на нескольких фронтах: окончил трехмесячные курсы агитаторов, стал кандидатом в члены партии, изучал краткий курс истории ВКП(б), «усиленно работал над собой», добросовестно трудился на рыбокомбинате (даже когда «воет пурга, идет снег, и на улицу выходить бывает страшно»), играл в местном театре, готовился к «художественным олимпиадам» и регулярно писал домой. Его семья была так же тесно связана со страной, как Камчатка с Москвой (невзирая на разницу во времени). 10 марта 1939 года был особый день[1358].
Сегодня, в радостный день всей страны в день созыва 18 съезда ВКП(б) пишу вам, мои дорогие, письмо. За промежуток времени, т. е. промежуток от моего последнего письма, со мной ничего не произошло. Я так же хорошо живу, отдыхаю, веселюсь и учусь… В подарок 18 съезду ВКП(б) наш ТРАМ приготовил пьесу Фурмонова «Мятеж» и вот сегодня, в 8 часов вечера по местному времени и в 12 часов по Московскому времени, мы выдем на сцену и запечетлим в глазах у зрителей борьбу Красной армии в 1920 году[1359].
Другое важное событие стало для Володи и его семьи неожиданностью. 17 сентября 1939 года они узнали о вступлении Красной армии в Польшу.
Весь Камчатский народ, который так же живет вместе со всей страной, встретил речь тов. Молотова по радио с таким энтузиазмом, что проходившие митинги по комбинатам были полны преданнастью к нашему правительству, жители Камчатки говорили, что они отдадут свою жизнь, если только это понадобится, на защиту своей родины, и поддерживали политику советского правительства о взятии под защиту своих братьев по классу Украинцев и Белоруссов[1360].
Молотов говорил о «единокровных» братьях, а не о братьях по классу, но Володя, воспитанный в вере, соединившей крестьянского сына и портниху еврейку, его не услышал. Незадолго до того ему предложили стать помполитом по комсомолу в политотделе АКО (Акционерного камчатского общества), но у него были другие планы. «Прежде всего я могу сообщить вам очень приятную весть: я иду служить в Красную армию, прошедший призыв назначил меня в бронетанковые части РККА до особого распоряжения, очень приятно сознавать то, что я годен и иду в ряды нашей доблестной Красной армии»[1361].
* * *
Володя Иванов, старший из троих детей, служил примером брату и сестре и опорой больной матери и «малограмотному» отцу. У Вали Осинского была другая роль. По словам его сестры Светланы, «родители обожали его, особенно отец, не скрывавший особого предпочтения к нему – младшему своему сыну, никогда не жалел времени, проведенного с ним, много с ним занимался, брал его с собой в поездки по стране». Как большинство бывших «студентов», Осинские отождествляли воспитание детей с передачей культурного капитала и интеллектуальных увлечений (наряду с верой, которую они разделяли с Ивановыми, но передали в ведение школы). В середине июня 1934 года Осинский взял одиннадцатилетнего Валю с собой в дом отдыха. 22 июня он писал Анне Шатерниковой:
Хорошо я сделал, что взял с собой Валюшу, ибо на него приходится тратить бездельно время и он помогает мне отдыхать, а мешать не мешает, настолько это милый, культурный и умненький мальчик. Нравится он мне чрезвычайно. Мы с ним читаем Белинского, причем сперва задается ему для прочтения статья, потом мы прочитываем ее вместе, затем он пишет к этой статье конспектец (наивный и корявый отчасти, но он учится писать). Потом читает следующую статью. Кроме того, перед тем как ложиться спать, ему читается по-немецки глава из Deutschland Г. Гейне (это единственное, что мы здесь из Гейне нашли по-немецки). Гейне ему чрезвычайно нравится (отдельные стихи его он здесь прочел по-русски), и м. пр. он про него сказал, когда я упомянул как-то о старости и смерти Гейне: «а мне кажется, что Гейне никогда не мог быть старым»; он очень правильно этим охарактеризовал Гейне. Очень ему понравилось, конечно, место насчет требования:
Ja, Zuckererbsen für jedermann, Sobald die Schoten platzen! Den Himmel überlassen wir Den Engeln und den Spatzen…Я думал, что он читает драматические сочинения без особого критического разбора (он тут читал Гете, Шиллера, Байрона, Мольера, Гауптмана, Ибсена «Враг народа» и «Столпы общества», читал быстро, но странным образом все помнит), оказывается, нет: при чтении статьи Белинского о «Горе от ума», где дается отрицательный отзыв о Мольере, как писателе рассудочном, дающем нереальные, тенденциозно заостренные типы и скучных резонеров, Валюша вдруг начал оживленно поддерживать точку зрения Белинского, приводить примеры и развивать ее. Между прочим, и я очень не люблю Мольера, никогда не мог его читать.
Ты понимаешь, что читаю я с ним с затаенной надеждой научить его быть писателем, которым он, наверное, и так будет, по собственному произволению. Но научить его так, чтоб он был продолжателем фирмы Н. О.2, как ему нужно будет подписываться под статьями. Поэтому-то и читаю с ним Белинского, духовного отца моего, и Генриха Гейне, друга и спутника идеологических дедов моих доктора Маркса и генерала Энгельса[1362].
Валя Осинский на даче Предоставлено Еленой Симаковой
Валино любимое место из «Германии» Гейне следует за строфой о рае на земле, которую любил петь Свердлов. Н. О. – псевдоним Осинского. До Маркса и Энгельса ни у кого руки не доходили. (Несколькими месяцами ранее Губерт Лосте признался Марии Остен, что отец не разрешал ему читать Маркса. «И совершенно правильно делал! – сказала Мария. – Рановато тебе читать Маркса».) Осинский собирался представить Валю своим идеологическим дедам года через три-четыре, но не был уверен, что в нем достаточно «ядовитости» и пафоса («нужен пафос и даже лирический пафос, совершенно своеобразного характера: лирика прекрасного в лучших стремлениях людей»). Н. О.2 был «добродушнее» Н. О.1, по мнению последнего: он унаследовал романтический интеллектуализм отца, но не «ненасытность» его утопии[1363].
Валина сестра Светлана называет его «чистой душой», «добрым милым мальчиком» и «нежным сыном и братом». С ними жили старший брат Дима (Вадим) 1912 года рождения и двоюродный брат (Димин сверстник) Рем Смирнов, которого Осинские усыновили после ареста его отца в 1927 году. По воспоминаниям Светланы:
Очень любили Валю и все наши родственники, и он любил их всех – бабушку, теток. В детстве мы ужасно ссорились, и не раз он кидался на меня с кулаками, плача от обиды. Я дразнила его – за рассеянность, за заикание. Бедный Валя! Он заикался после перенесенной в детстве скарлатины, и никто не мог его вылечить. Почему-то его мучительные попытки – он нагибал голову, брызгал слюной, делал отчаянные жесты рукой – вызывали у меня раздражение, даже тогда, когда мы были дружны и детские ссоры отошли в прошлое.
Главным, преимущественным и любимым занятием Вали было чтение. Мы с Ремом тоже любили читать, но с ним никто сравниться не мог. Почему-то он заворачивался в какие-то немыслимые тряпки – старый, рваный плед, например, забивался в малообитаемый угол и читал, читал…[1364]
* * *
Юра Трифонов, сын Валентина Трифонова и Евгении Лурье, не только читал, но и писал. Свой первый рассказ он написал 11 октября 1934 года, когда ему было девять лет.
Воздушный слон
Это было в Америке в городе Денвере. Джим шел в харчевню он шел и мечтал, вдруг под ногами земля расступилась и он попал к воздушному слону.
Продолжение следует[1365].
Стиль и место действия позаимствованы из приключенческих книг, стоявших в отцовском кабинете. Идея летающего слона витала в воздухе: три месяца назад самый тяжелый самолет в мире, «Максим Горький», установил мировой рекорд, подняв пятнадцатитонный груз. (Маловероятно, что Юра читал «Время, вперед!» в возрасте восьми лет, а «Дорога на Океан» и диснеевский Дамбо еще не вышли.) Продолжение появилось 29 декабря.
Продолжение «Воздушный слон»
Как только он провалился и почувствовал под ногами твердое, то увидел, что около него стоят 20 человек и один из них держит наган и направил на него дуло. Джим равнодушно смотрел на наган, но вот один из них спросил:
– Кто ты такой?
– Я Джим из Филадельфии.
– Как ты сюда попал?
– Я провалился.
– Мы тебя отсюда не выпустим.
– Почему?
– Потом узнаешь, а теперь шагай за мной.
Он повел Джима по длинным коридорам, и наконец привел в комнату где стояло какое-то металлическое сооружение (это и был воздушный слон)[1366].
Юра Трифонов
По воспоминаниям Юриного одноклассника Артема Ярослава (племянника члена Комитета советского контроля и бывшего правого оппозиционера А. И. Догадова), «было в нем что-то от медвежонка: плотный, коренастый, с густой черной шевелюрой, какой-то особой походкой – он был похож на властелина леса. Одевались мы тогда очень скромно. Юра, помню, ходил то ли в бархатной, то ли в вельветовой курточке, штанах-гольфах, в больших очках, в то время это было довольно редко». Он вел дневник, собирал марки и монеты, классифицировал писателей и их героев («далеко д’Артаньяну до Эдмона Дантеса!!!»), планировал побег в Южную Америку, участвовал в театральных постановках, ходил в кино («смотрел «Ленин в октябре». Замечательная картина! превосходная! великолепная! идеальная! изумительная! отличная! очень хорошая! исключительная!»), поднимал (в рамках работы над собой) отцовские гири и «читал запоем». В январе 1938 года, когда ему было двенадцать, он провел десять дней на даче, катаясь с друзьями на лыжах. «На даче прочел «Тиль Уленшпигель», «Ган Исландец» Гюго… «Путешествие на край ночи» Селина и «Капитан Фракасс» Готье. Не мешало бы еще десяток дней пробыть на даче». Но надо было возвращаться в школу. Три недели спустя он записал в дневнике:
В школе ничего особо достопримечательного, кроме того, что во время драки мне разбили глаз. Крови натекло! Уйма… Два дня не мог смотреть и не ходил в школу. Еще сейчас виден след. Не зажило. Прочел Шолохова «Тихий Дон» и «Поднятая целина», Гюго – «Отверженные», «Юлис» – Даниэля, «Нос» и «Рим» – Гоголя и научный труд Эрнеста фон Гессе-Вартег «Китай и китайцы». Очень интересно.
23-го был в Детском театре на «Негритенке и обезьяне» – глупейшая сентиментальщина! Пакость!
Пишу сейчас «Икаро-кроманьонец» из жизни первобытной культуры, в Ориньякскую эпоху[1367].
В переведенной с идиш повести «Юлис» Марка Даниэля действие происходит в Вильнюсе во время Гражданской войны. Скорее всего, его дала Юре бабушка, Татьяна Словатинская, которая там выросла и вступила в партию. «Негритенок и обезьяна» – пьеса Наталии Сац и ее первого мужа, С. Г. Розанова. В ней рассказывается о дружбе африканского мальчика и обезьяны, которую колонизаторы продают в один из европейских цирков. Благодаря морякам с красными звездами на фуражках друзья воссоединяются в Ленинграде и к концу пьесы возвращаются в Африку организовывать пионерские отряды. «Икаро-кроманьонец» – один из четырех Юриных рассказов из жизни первобытной культуры (другие назывались «Диплодок», «Духалли» и «Toxodon platensis»). Помимо рассказов он писал богато иллюстрированные доклады по истории и географии (для школы и собственного развития и удовольствия). Его самым большим школьным проектом был альбом, который он с помощью матери подготовил к пушкинскому юбилею в январе 1937 года (ему было одиннадцать лет). Версия этого эпизода вошла в роман «Исчезновение»[1368].
Вечерами Горик мастерил альбом: подарок школьному литкружку и экспонат для пушкинской выставки (с томящей надеждой получить за него первый приз). В большой «блок для рисования» вклеивались портреты, картины и иллюстрации, вырезанные из журналов, газет и даже, тайком от матери, из некоторых книг, и тушью, печатными буквами, переписывались знаменитые стихи. Например: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» – и тут же была наклеена вырезанная из газеты «За индустриализацию», которую выписывал отец, картинка, изображающая памятник Пушкину на Тверском бульваре. К сожалению, все картинки, вырезанные из газет, пожелтели от проступившего клея[1369].
Юра Трифонов
По свидетельству Юриной сестры Тани, альбом получил школьную премию и «демонстрировался в числе лучших на городской выставке работ на пушкинскую тему». В романе герой очень переживает из-за того, что не вошел в первую тройку. «Первый приз получил мальчик из восьмого за статуэтку из пластилина «Молодой товарищ Сталин читает Пушкина», второй приз присужден девочке, которая вышила шелковыми нитками покрышку для подушки на сюжет из «Сказки о царе Салтане», а третий приз отхватил Леня Карась – хорош друг, работал втихаря, от всех скрывал! – за портрет цветными карандашами друга Пушкина Кюхельбекера (правда, надо сказать, портрет был мировецкий, самый лучший на выставке)»[1370].
Но главной Юриной страстью было писательство. Когда ему исполнилось двенадцать, он записался в Московский дом пионеров, который годом раньше открылся в здании Общества старых большевиков (упраздненного за ненадобностью). В дневниковой записи от 2 ноября 1938 года он вспоминал прошедший год. «Этот дом был таким интересным, что я готов был ходить туда ежедневно. Сначала я поступил в географический кружок, затем перешел в литературный. Что это за вечера были, когда мы сидели перед большим столом и, обсуждая чей-нибудь рассказ, уносились в своих разговорах в поднебесья. Тут вспоминались имена тысячи писателей, начиная от Гомера и кончая Катаевым. Наш руководитель, редактор журнала «Пионер», товарищ Ивантер так интересно объяснял нам ошибки друг друга. Это была действительно школа, у которой многому можно было научиться»[1371].
Юра и Таня Трифоновы
Под впечатлением разговоров в Доме пионеров Юра по-другому взглянул на свои первые опыты. «Я хочу простой, юмористический рассказ, а не всякую там галиматью про Диплодоков, про кроманьонца, про Духалли и прочую чертовщину. Просто простого рассказа! Вот чего я добиваюсь». Его первый такой рассказ принял форму дневниковой записи от 2 ноября 1938 года. Олег Сальковский из квартиры 443 говорит Юре, что Миша Коршунов (его сосед сверху) и Лева Федотов тайно пишут рассказ «про какого-то итальянского инженера, изобретшего аппарат, затем этот инженер едет в военную Испанию и становится в ряды республиканцев, но его очаровывает какая-то фашистская артистка из Миланской оперы Ла-Скала и отбирает аппарат». Юра с Олегом решают принять вызов и тоже написать рассказ. Юра придумывает «дьявольски простой» сюжет в стиле Жюль Верна, «будто бы один молодой парень поехал в отпуск в колхоз на Алтае. Там ему сказали, будто в лесу живет леший. Ну я расписывать не буду, а лишь скажу, что леший была гигантская летучая мышь». Они садятся писать, но работа не клеится, и они беспомощно наблюдают, как их соперники каждый день запираются в Мишиной квартире. Юре приходит в голову новая идея.
– Олег! – закричал я не своим голосом и дернул товарища за рукав. – Эврика! Идея! Знаешь, давай сделаем, будто все это рассказ этого парня в кругу инженеров. И назовем рассказ «Седые волосы». Будто там один спросит его почему-мол у тебя седые волосы? Ну и тот расскажет. А под конец ему не поверят, и в это время пролетит мимо эта мышь.
– Здорово! – вскричал радостно Олег.
Они снова садятся за работу, и снова безрезультатно. Вдруг у Юры звонит телефон. Это Лева, который признается, что они с Мишей поссорились из-за итальянской дивы и ничего не написали. Юра звонит Олегу, но того нет дома – он ушел к Мише.
Так кончилось это литературное соперничество. Все водворилось на свои места! Лева ходит ко мне, и мы смотрим бабочек и различных козявок. А Олег – к Мишке, и они болтают о хорошей погоде, о двух дураках Левке и Юрке и о Надьке Кретовой в окне.
Научно-фантастическая повесть превратилась в обрамленную научно-фантастическую повесть, которая превратилась в сложно организованный «простой» рассказ о мальчиках, которые пишут научно-фантастическую повесть. В роли рассказчика – тринадцатилетний Юра Трифонов, он же автор дневника.
Этот рассказ вышел у меня сам собою. Как-то непроизвольно. И я решил назвать его – СОПЕРНИКИ.
Если я его прочту самим героям, они найдут детали, прибавленные мною. И они будут правы. Такие детали у меня есть. Но сама мысль, сама сущность действительно произошла на планете Земля в Солнечной системе, в Восточном полушарии, в Европе, в СССР, в Москве, на улице Серафимовича, в доме номер 2, иначе – «Доме Правительства», между 4-мя несовершеннолетними молодыми людьми, имена которых неизвестны. Все они увлекались литературой и продолжают увлекаться ею по сей день[1372].
Письменный стол. Рисунок Юры Трифонова. Предоставлено Ольгой Трифоновой
И все они – литературные создания, одновременно Юрины герои и запойные читатели из Дома правительства на улице Серафимовича.
* * *
Самым неординарным, а потому самым типичным из друзей и соседей Юры Трифонова был Лева Федотов, сын русского крестьянина, американского рабочего, трентонского заключенного, ферганского коллективизатора, пролетарского писателя и начальника политотдела алтайской машинно-тракторной станции Федора Федотова. В 1933 году, когда тело Федора нашли в болоте недалеко от станции, Леве было десять лет. Он жил в маленькой квартире на первом этаже с матерью Розой Лазаревной Маркус, костюмершей Московского театра юного зрителя. По воспоминаниям Юрия Трифонова, «он был смуглый, коренастый, лицом немного монгол, с золотыми славянскими волосами».
С мальчишеских лет он бурно и страстно развивал свою личность во все стороны, он поспешно поглощал все науки, все искусства, все книги, всю музыку, весь мир, точно боялся опоздать куда-то. В двенадцатилетнем возрасте он жил с ощущением, будто времени у него очень мало, а успеть надо невероятно много…
Он увлекался многими науками, в особенности минералогией, палеонтологией, океанографией, прекрасно рисовал, его акварели были на выставке, печатались в журнале «Пионер», он был влюблен в симфоническую музыку, писал романы в общих толстых тетрадях в коленкоровых переплетах. Я пристрастился к этому нудному делу – писанию романов – благодаря Леве. Кроме того, он закалялся физически – зимой ходил без пальто, в коротких штанах, владел приемами джиу-джитсу и, несмотря на врожденные недостатки – близорукость, некоторую глухоту и плоскостопие, – готовил себя к далеким путешествиям и географическим открытиям[1373].
Однажды Юра с Левой устроили соревнование, кто лучше нарисует слона. Олег, назначенный судьей, решил в пользу Левы. (Зато Юра лучше играл в шахматы. «Нас волновали необыкновенные фамилии шахматистов, – писал он. – Элисказес, Лилиенталь, Левенфиш… Они звучали так же экзотически прекрасно, как, например, Гондурас и Сальвадор».) В одиннадцать лет Лева получил вторую премию на художественной выставке московских школьников и выиграл этюдник с палитрой и масляными красками. Одна из судей, сотрудница Третьяковской галереи, стала его другом и покровителем. Он занимался в изокружке Дома пионеров и в Центральном доме художественного воспитания детей (где познакомился со своим близким другом Женей Гуровым). Он делал иллюстрации к школьной газете и эскизы к декорациям спектаклей детского клуба, но предпочитал тематические альбомы (для души и для школы) – «Италия», «Украина», «Зоология», «Минералогия», «Океанография», «Морские животные», «Ледниковый период». «Однажды, – пишет Михаил Коршунов, – он явился ко мне с рулоном белых обоев. Исключительный случай – не с портфелем, а с рулоном. Раскатал на весь коридор, мне велел встать на одном конце полотна, чтобы не задирался конец, сам встал на другом. По рулону среди древних лесов, морей и болот перемещались первобытные животные. «Летопись Земли». Сказал удовлетворенно: «Вот какой лист отдраконил!»[1374]
Помимо альбомов Лева составлял серии индивидуальных рисунков – о динозаврах, великих музыкантах, Церквушке и «росте Дворца Советов, начиная с храма Христа Спасителя, который стоял там раньше, и кончая готовым Дворцом». Левины музыкальные способности проявились во время октябрьской демонстрации 1925 года, когда Федотовы жили в Первом Доме Советов (гостинице «Националь»). «Мы на балконе сидели, – вспоминала Роза Лазаревна, – а внизу люди пели, танцевали, играла гармошка… И Лева вдруг все повторил: и «Мы – кузнецы», и «Как родная меня мать провожала». Ему два года было, еще толком не говорил, а пропел все правильно». Через десять лет она купила ему пианино. «После гибели Федора мы с Левой материально жили трудно, очень трудно. Но я решила во что бы то ни стало купить ему пианино. Через комиссионный магазин продавала вещи мужа, клала на книжку и, когда собрала пять тысяч, по газете нашла адрес, где продавали «Рейниш», концертное пианино. И он занимался…» Лева ходил на уроки к композитору Модесту Николаевичу Роберу, которого называл «учителем», и регулярно занимался дома, по возможности в отсутствие матери, которая считала, что он слишком много импровизирует. Опасалась она напрасно: он любил подбирать оперные арии, но точность ценил больше изобретательности. «Вы бы посмотрели его письменный стол», – сказала Роза Лазаревна пятьдесят лет спустя, признавая его правоту и обращаясь к другой эпохе.
Вы бы не сказали, что там ребенок сидит. Стол… ну, профессора какого-нибудь. Книги там лежали… закладки в каждой книге… Сидел и писал… Гербарий у него был… если бы вы его видели: он в тетрадке, на листке, делал надрез и стебелек туда вставлял… и как-то так, чтобы цветок аккуратно лежал, и по-латыни писал название… А марки? Он их не наклеивал, у него был пинцетик, он брал марку не руками, а пинцетиком, очень аккуратно вставлял в специальный альбом. Или собирал минералы… У него коробка была с гнездами, вата в гнездышках, и там лежал минерал. Тут же картоночка – название минерала, и не только название, а стойкость его, тип, твердость… Вот так подробно все было…[1375]
Лева Федотов
Для воспитания характера он не носил перчаток, не играл в карты и не пил алкоголя. Для улучшения правописания и литературного стиля он от руки переписывал «Войну и мир». Чтобы успеть охватить весь мир, он жестко регламентировал свои дни, часы и минуты. «А что я сделал в это лето? – писал он 29 августа 1940 года, – Нарисовал, да и то не всю серию о церквушке, и только! Инкогнито в Звенигород не съездил, доклады не окончил… Это плохо!» Он перечислил только особые дела, не касаясь ежедневных. По словам матери, «он мог сидеть за столом с утра до вечера и заниматься. Писать. И рисовать. И марки наклеивать. И гербарии, ну все…»[1376]
Я никогда не видела, чтобы он просто так сидел. А если сидел, так читал. Вот как отец – тот, куда ни ходил, брал книжку. Когда в Америке в семнадцатом году его посадили в Трентонскую тюрьму – приговорили к десяти годам… там в камере, он рассказывал, солнечный свет бил сверху узенькой щелочкой. Он водил книжку за лучом и читал… Вот и Лева всегда читал. Едем с ним в трамвае – стоит и читает. Знаете, там вроде тамбура, Лева всегда там и стоял. Никогда не садился. Пусть сядут те, кому трудно стоять[1377].
Рисунки Левы Федотова
Лева поклялся добиться большего следующим летом и завершил клятву цитатой из «Спартака» Джованьоли: «Да будет мне благоприятствовать в этом Юпитер!» Два дня спустя наступил первый день последнего школьного года.
Придя домой, я первым делом подумал о плане, который я вел в прошлом году, и я решил его сейчас же возобновить на бумаге с тем расчетом, чтобы как можно скорее иметь удовольствие возобновить на деле…
В план я включил первым делом уроки, затем гуляние, серию, Украинский альбом, музыку, рассказ и дневник. Все это я расчертил на чистой бумаге. Причем уроки, конечно, будут выполняться всегда, гуляние – так же – по возможности, серию я буду заканчивать, когда школа перестанет тяготить меня, причем, окончив ее, я заменю ее в плане итальянским докладом; «Украину» я начну на равне с серией, музыка – будет всегда, рассказ – я буду продолжать тогда, когда напишу Рае письмо, а это мне нужно сделать как можно скорее (между прочим, мне очень хочется даже и сейчас написать его, но школа… она отравляет мне все настроение), и, наконец, дневник будет вестись так же всегда. Старый план я сохранил и решил держать его вместе с новым.
Для того чтобы попробовать себя, я решил сегодняшний, первый школьный день, провести по плану. Это я и сделал. Я продвинул немного вперед рисунок церквушки и переделал обложку «Украины», чтобы мне было ее легче раскрашивать. В рассказе я ничего сегодня не писал – мне не было смысла на мгновение садиться за него. Его я должен писать с увлечением и сосредоточено…[1378]
В жалобе о низкой продуктивности Лева не упомянул свой дневник. Эта запись (29 августа 1940 года) сделана в начале XIII тетради. Предыдущая сохранившаяся тетрадь, № V, кончается 8 декабря. То есть за девять месяцев, включая непродуктивное лето, Лева заполнил семь тетрадей мелким почерком без полей. Он писал как читал, читал как писал и жил прочитанное и написанное в бесконечной – как собака за хвостом – погоне за полнотой времени и безграничным самопознанием. Он воплощал собой эпоху «великих планировщиков и будущих геометров», в которой, как объяснил Леонов на Первом съезде писателей, каждый герой будет своим собственным автором, а у каждого события будет своя летопись. Лева два года мечтал о поездке в Ленинград, город совершенной архитектуры. 5 декабря 1939 года они с матерью обсуждали покупку билета на поезд.
– Придется мне этот наш разговор записать в дневнике, – сказал я. – Ведь на всех этих мелочах основано такое событие, как моя поездка в Ленинград. Я этот разговор обязательно запишу… И это, что я сейчас сказал, тоже запишу. Это, наоборот, будет только оригинально. И это, что я только сейчас вот сказал, также запишу!..
– Да будет тебе, – остановила меня мама. – Так и конца этому не будет.
– Ошибаешься, конец уже настал, – ответил я. На этом данный день закончил свое существование[1379].
Месяцем раньше он сделал запись на сто страниц – полный отчет обо всем произошедшем 5 ноября 1939 года. Он назвал ее «День из моей жизни» и собирался прочитать Модесту Николаевичу, но у них не хватило времени. Вряд ли он знал о таком же начинании Толстого восемьдесят восемь лет назад (иначе, верный научному этикету, упомянул бы об этом). Левино стремление замкнуть цепочку событий и отражений было более последовательным. По воспоминаниям его друга из Центрального дома художественного воспитания детей, Жени Гурова, при каждой встрече Лева играл ему триумфальный марш из «Аиды», читал новую главу из своего романа «Подземный клад» («влияние Жюль Верна было очевидным») и зачитывал дневниковую запись об их предыдущей встрече[1380].
Левиной целью было сжать причину и следствие в единое настоящее. Через два дня после разговора с матерью о необходимости все записывать у него состоялся еще один разговор на эту тему. Сало – кличка Олега Сальковского; Мишка (Михикус) – Михаил Коршунов.
Сегодня на истории в тесном маленьком классе Сало нагнулся и с загадочным видом прошептал:
– Левка, ты хочешь присоединиться к нам с Мишкой? Только никому… никому не говори.
– Ну-ну! А что?
– Знаешь, у нашего дома, в садике, стоит церковь? Эта церковь, кажется, Малюты Скуратова.
– Ну?
– Мы с Мишкой знаем там подвал, от которого идут подземные ходы… Узкие, жуть! Мы там были уже. Ты пишешь «Подземный клад», так что тебе это будет очень интересно[1381].
Мише с Олегом пришлось рано вернуться, потому что у них не было фонаря и подходящей одежды.
Я слушал, и любопытство овладевало мной все больше и больше… Я представлял себе мрачные темные ходы, сырые и низкие, зловещие залы с плесенью по стенам, подземные переходы, колодцы, и это все переполнило мою чашу терпения и воображения. Я не представлял себе, что мне скоро суждено это увидеть наяву. Короче говоря, я дошел до высшей точки напряжения. Мне даже трудно описать все мои чувства…[1382]
Но в первую очередь Лева был ученым и летописцем. Чтобы убедиться, что Миша и Олег говорят правду, он попросил их по отдельности нарисовать ему карту подземелья. После этого он принял командование.
– Знаешь что, Мишка! – сказал я. – Я думаю это подземельное путешествие несколько преобразить. До этого ты с Олегом ходил ради любопытства, а теперь я предлагаю захватить с собою карандаш и тетрадку, чтобы кое-что там зарисовать, записывать наш путь, а также и все наши разговоры, ну и наносить точный план ходов. Это все нам впоследствии может пригодиться с научной точки зрения.
– Это хорошо, – согласился Михикус. – Так как ты ведешь дневник, то ты все записи-то наши и запишешь туда. А затем, ведь ты рисовать умеешь, так что ты и будешь там заведовать этим, ладно?
– Что же, я согласен. А знаешь еще что? – сказал я. – Нужно будет нам обязательно записать наши первые слова при входе в подземелье. Это будет потом нам и интересно, а также это будет и большой оригинальностью. Ты понимаешь меня? Вот что именно мы скажем, как только очутимся под землей? Это нужно будет нам потом все записать, чтобы не забыть. Мы расположимся где-нибудь в каморке в какой-нибудь и запишем все. Ну, наверное, первым делом вы меня спросите – ты или Сало: «Ну, Левка, как здесь?» А я, очевидно, отвечу: «М-м… да так, ничего!»
– Это действительно интересно записать, – сказал Михикус. – Самые наши первые там слова! Это здорово!
– А я и это запишу в дневник, – сказал я.
– Что?
– Да вот это, что мы сейчас говорим. Ведь на этих разговорах и основано наше так называемое путешествие, так что я их все запишу. И вот эти последние слова тоже запишу! И это – тоже запишу! И это… И это!
– Вот так без конца можно, – сказал Мишка. «И это! И это!»
– А я не дурак, – проговорил я. – Я обязательно запишу в дневник эти твои слова, честное слово.
– А это запишешь, что ты мне только что сказал?
– Кашу маслом не испортишь. Слово не вредит, – сказал я. – Запишу![1383]
Рисунки Левы Федотова
И записал. В день экспедиции он взял с собой блокнот, карандаш, фонарь и два компаса. Виктория (Тора) Терехова, дочь Романа Терехова, должна была принести батарейки (не зная зачем), но не пришла, и им пришлось пользоваться свечами. Кроме того, они принесли спички, канат, циркуль и, по Левиному настоянию, веревку с гирькой, чтобы измерять глубину колодцев. Пройдя через два сообщающихся подвала, они попали в извилистый подземный ход, но после нескольких поворотов туннель стал слишком узким, и они вынуждены были вернуться. Леву, который, будучи самым худым и решительным, шел первым, пришлось вытягивать с помощью каната. Следующая тетрадь не сохранилась[1384].
Но сюжет известен.
Никаких алмазов я не видел, так я и сказал Тому Сойеру. А он уверял, что они все-таки там были, целые горы алмазов, и арабы, и слоны, и много всего. Я спрашиваю: «Почему же тогда мы ничего не видели?» А он говорит: «Если бы ты хоть что-нибудь знал, хоть прочел бы книжку, которая называется «Дон Кихот», тогда бы не спрашивал»[1385].
В память об отце Лева хранил две драгоценности: «американские часы» с выгравированными словами «Фреду от Рэда» (друга отца, бродяги и революционера Рэда Вильямса) и книгу «Приключения Гекльберри Финна», которую отец подарил ему в день его десятилетия, с надписью «Маленькому Львенку от дикого человека, 10.1.33».
Лева и его друзья относились к Тому и Геку так же, как Том и Гек относились к Дон Кихоту, а Том и Гек относились к Дон Кихоту так же, как Дон Кихот относился к рыцарским романам. У Марка Твена Санчо становится рассказчиком и главным героем (и на некоторое время Дон Кихотом). В рассказе Кафки «Правда о Санчо Пансе» Дон Кихот – плод воображения Санчо. В пьесе Луначарского «Освобожденный Дон Кихот» главного героя изгоняют из «обетованной земли» за отказ убивать во имя революции. В «Чевенгуре» Платонова Дон Кихот убивает «точно, но поспешно», пока его самого не убивают (когда он нападает на четырех всадников). В Левином дневнике Дон Кихот снова впереди, потому что сказка стала былью. Михикус – плут, Олег Сальковский – Сало. Лева ведет за собой и пишет историю. «Моя свеча вспыхнула как раз вовремя: Сало в это время просунул свою руку с горящей свечой в отверстие двери и сам с кряхтением втиснулся туда. Его грузная туша заняла все пространство в открытой дверце, так что мы видели только нижнюю часть туловища и ноги, бессильно скользящие по полу»[1386].
Однажды двоюродная сестра Левы Рая спросила, кем он хочет быть, когда вырастет.
Я ей сказал, что некогда, как она уже знает издавна, я почитал – да и сейчас не забываю никогда – историю, астрономию, биологию, геологию и географию, но постепенно одни из них стали проявляться яснее в моих интересах, чем другие, и теперь у меня определились две – геология, в виде минералогии и палеонтологии, и биология, в виде зоологии.
– Теперь остается ждать, – сказал я, – какая из них победит другую[1387].
Окончательное решение зависело от вдохновения (которое нельзя торопить) и логического анализа. На Леву произвели сильное впечатление слова его дяди Исаака, что «в природе нет каких-нибудь злых хитростей, там все просто – умей только правильно разгадывать и открывать ее законы». Кроме того, как Лева объяснил матери Жени Гурова, «художник не может иметь лабораторию, чтобы заниматься еще и наукой, а ученому, имеющему для работы лабораторию, для рисования всего-то надо иметь бумагу, кисти и краски…»[1388]
Рая, Исаак и мать Жени Гурова были не единственными взрослыми, с которыми Лева обсуждал свои планы на будущее и научные интересы. Близкие отношения связывали его и с учителями (особенно с Модестом Николаевичем, Давидом Яковлевичем и двумя другими преподавателями из 19-й школы), и с матерями друзей (отцы редко бывали дома), и, самое главное, с многочисленными родственниками, с которыми он регулярно переписывался и приезда которых ждал с нетерпением. На решение вести как можно более подробный дневник его вдохновил визит ленинградских родственников, Раи (Раисы Самойловны Фишман), ее мужа Мони (Эммануила Григорьевича Фишмана) и их дочери Норы, которую Лева называл Трубадуром, в честь оперы Верди[1389].
Это были счастливые минуты моей жизни, которые я, по глупости, не запечатлел у себя в дневнике. Так это и исчезло без следа. Вот тогда-то – летом – Рая и пригласила меня на зимние каникулы к себе в Ленинград. Я теперь очень жалею, что не записал их пребывание в Москве![1390]
Эммануил тогда (в августе 1939 года) спросил его, собирается ли он описать все в дневнике, но Лева ответил, что может получиться слишком скучно.
Ой, какая это была чудовищная ошибка! Я сейчас себя очень виню за то, что не записал такие прекрасные часы в моей жизни, как пребывание у нас наших ленинградских родственников.
Ну, ничего! Вот зато, когда я поеду зимой в Ленинград, тогда-то я в подробности опишу все это путешествие. Я уже сейчас представляю себе купе поезда, тусклые лампы, ночную темень за окном, отражение коек в стекле и шум колес поезда, несущегося в Ленинград. Да-а! Счастливые минуты тоже будут… но до них еще далеко…[1391]
Большая, дружная и преуспевающая еврейская семья Левиной мамы была важным связующим звеном между квартирой 262 и миром знаний и свершений. Рая, Эммануил и Трубадур приезжали в Москву на открытие Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, призванной продемонстрировать достижения колхозного строя и – через скопление и расположение зданий, статуй и посетителей – сплочение советского народа. То, что составляло мечту и надежду Татьяны Мягковой, было жизнью Левы Федотова. «Хвала выставке! – написал он 27 ноября. – Из-за нее мы имеем возможность повидаться лишний раз со всеми родственниками, которые разбросаны по многочисленным городам европейской части СССР»[1392].
Советский Союз был огромным домом, объединявшим разбросанные семьи. Все граждане СССР были членами одной семьи. Следующая запись в Левином дневнике сделана 28 ноября 1939 года.
Сегодня вечером я с большим интересом прослушал по радио передачу о Ленинградском кировском музее. В ней рассказывалось о экспонатах музея, исповедывающих о сложной и прекрасной жизни незабвенного Сергея Мироновича. Очевидно, этот музей весьма ценный и интересный. Короче говоря, эта передача заставила меня призадуматься, и я решил во что бы то ни стало побывать в этом музее, во время моей поездки в Ленинград. Нет сомнения, что я поделюсь с читателем с моим впечатлением об этом показателе жизни важного революционера нашей эпохи[1393].
«Читатель» был Левиным постоянным спутником и вездесущим современником. Такую же роль играло всегда включенное радио[1394].
После этого мне посчастливилось услыхать передачу о ноте Советского правительства Финляндскому правительству в протест против провакационных выстрелов. Нота правительства Финляндии меня возмутила. Оказывается, финны отрицают свое преступление. Где это слыхано, чтобы войска какой-либо страны производили учебные занятия в стрельбе на виду у войск граничащей державы. А между тем, так говорят финны… Вот до чего дошла их наглость! Это чудовищно! Они еще будут угрожать нашему Ленинграду! Ведь Ленинград – наш важнейший порт, принадлежавший только нам, следовательно, это наше дело, как обеспечивать безопасность его, и мы не позволим финляндским олухам вмешиваться в наши внутренние дела! Пусть они сначала еще оглянутся на свою страну. Там они увидят более ужасные вещи. Но они этого не делают. Заботясь о своем кармане и об угоде Англии и Франции, они сквозь пальцы смотрят на страдания народа их страны, но они за это скоро поплатяться. Ох, как поплатяться! И час расплаты они приближают сами, своею неразумной и необыкновенной глупой подготовкой к войне с СССР. Финский народ не позволит им безнаказанно угрожать СССР – единственной опоре и защите всех угнетенных масс.
Я очень обрадовался, когда услыхал ответную ноту нашего мудрого Правительства, изобличавшего всю жалкую свору финнских палачей и негодяев. Да восторжествует справедливость!
После этого я начал рисовать к «Италии» следующий рисунок. Делая его, я одновременно слушал передачу оперы Верди «Бал-Маскарад». Сейчас я еще покамест ничего не могу дополнить к моим предыдущим размышлениям об этой опере, поэтому я это сделаю лучше в следующий раз. Рисовал я морское дно Средиземного моря, покрытое кораллами, которые из вод морских извлекаются в больших количествах жителями Италии для того, чтобы сделать из них украшения и мелкие изделия.
На этом этот день окончился[1395].
Поставляя информацию и заполняя досуг, радио объединяло слушателей. На следующий день Лева и Модест Николаевич долго говорили о Верди. После этого Лева прочел вчерашнюю дневниковую запись и спросил:
– Ну, а как вы смотрите на выходки Финляндии?
– Дождется она у нас, – сказал М. Н. – Жалко, что народ страдает, а этим волкам мы всыпем «по первое»!
– Этого они вполне заслуживают, – сказал я.
– Вкатим им как следует, – добавил М. Н. – Запомнят.
После этого мы стали заниматься[1396].
На следующее утро Красная армия вошла в Финляндию. В школе Лева встретил своего друга Изю Бортяна.
– Да, я это уже знаю, – сказал он. – Наши самолеты уже разбомбили два аэродрома финнов, в Хельсинках и Виипури.
– Смотрю вот я на карту, – проговорил я, – и вижу, как мала эта Финляндия и как задириста. Она на Англию надеется.
– А как Англия ей поможет? – произнес Изя. – Самый лучший путь для нее это Балтийское море, но зато этот путь закрыт берегами Германии. Англия ведь сейчас воюет с Германией, значит, та ее не пропустит.
– Действительно, это верно! – вскричал я. – Да вообще-то, Англия еще вместе с Францией не справиться с Германией, а уже на нас через Финляндию хочет итти. Руки коротки! Ты смотри только, какое там движение против войны. А ведь оно увеличиться в двое если Англия пойдет на СССР, так как английские угнетенные не позволят, чтобы их страна шла против единственной социалистической державы.
– Вот в том-то и дело, – подтвердил Изя[1397].
Вернувшись из школы домой, Лева прочитал передовицу «Правды» о пятой годовщине убийства С. М. Кирова.
Ровно пять лет прошло с того момента, когда трусливая подлая рука врага, из-за угла направив на нашего товарища дуло револьвера, спустила курок. Хороший был Киров человек! Очень хороший!.. Нет! Я обязательно пойду в музей его, когда приеду в Ленинград!
В сегодняшней же газете был напечатан радио-перехват: «Обращение финляндской коммунистической партии к трудящимся Финляндии». Я сейчас же его всего прочел. Очень хорошо сказано там все! Просто и ясно! Надеюсь, это поймет каждый рабочий, каждый крестьянин, каждый интеллегент и солдат. По-моему, после ознакомления финляндской армии с текстом этого обращения все солдаты должны, незамедлив ни на минуту, восстать против тупоумных правителей Финляндии, ведущих их к неминуемой гибели, в борьбе с Советским Союзом[1398].
Рисунок Левы Федотова
Лева Федотов «Венеция»
Вечером он работал над главой об итальянских колониях для доклада об Италии.
Я набросал карандашом на карточке вид Ливийской пустыни, как вдруг, ровно в 6 часов вечера услышал вечерний выпуск последних известий. Я поставил радиоприемник на письменный стол и, вместе с мамой, стал слушать. Не буду много расписывать о том, что мы услыхали, но скажу кратко. Мы услыхали о том, что бараноподобное правительство белогвардейской Финляндии, услыхав о том, что войска СССР перешли границу их страны растерялось и ее члены подали в отставку. Достукались, канальи? А кто виноват? Сами! Какая нелегкая вас подначивала на эту подлую миссию? А вот оно в чем дело! Англичане! Ну да, теперь-то я в этом уверен так же твердо как в том, что 5 и 5 будет 10. Да, да! К тому же, многие солдаты финляндских войск, поняв обращение компартии, восстали против горе-правителей. Народ так же поднял восстание, отказываясь воевать с Советским Союзом, и уже в г. Териоки (вост. Финляндия) образовалось народное правительство новой демократической Финляндской республики во гл. с Отто Куусиненом. Война с СССР окончилась! Она началась сегодня в 3-м часу ночи и окончилась сегодня днем. Теперь уже война идет внутри самой Финляндии, война гражданская, война двух правительств – нового правительства свободной Финляндии и темного страшного «правительства» Таннера, заменившего бежавших Каяндера и Эркко. Это, по-моему, была самая удивительная по своей краткости война в истории, ибо она существовала всего лишь в течение полусуток![1399]
Война продолжалась три с половиной месяца. После подписания мирного договора в марте 1940 года Отто Куусинен был назначен первым председателем президиума Верховного совета Карело-Финской ССР. Его постоянным местом жительства была квартира 19 в Доме правительства, на верхнем этаже 1-го подъезда.
Для Левы главной жертвой войны стала поездка в Ленинград. Он долго надеялся, что боевые действия закончатся до наступления школьных каникул, но этого не произошло, и он отложил поездку до следующего Нового года.
Другой его страстью была «Аида» Верди. Он знал ее наизусть, играл отдельные части и бесконечно обсуждал с матерью, друзьями и учителями. 27 августа 1940 года он слушал «Аиду» в Филиале Большого.
Рисунки Левы Федотова
Дирижер, Мелик-Пашаев, невысокий брюнет с широкой головой, плоским подбородком и с очками, скрывающими за собою сощуренные глазки, мягко вскочил на возвышение и взмахнул руками…
С первых же звуков скрипки у меня началась лихорадка. Вступление было прекрасное. У Мелика оно получилось ласкающим для слуха и с яркими оттенками. Молитва, под его управлением, прошла очень хорошо. Жрецы пели едва слышно, почти не открывая ртов, и эта величавость произвела на меня огромное впечатление. Ариозо Рамфиса я, конечно, прослушал с широко открытыми… глазами.
Короче говоря, я больше всего смотрел на оркестр и на дирижера! Появление пленников, ария пленного Амонасро и похоронообразный хор жрецов, как всегда, подействовали на меня со сказочной силой. Я всеми силами старался уловить ритм и темп этого хора, чтобы еще правильнее играть его… Хор народа, оказывается, не оправдывает свое название, так как этот мотив, скорее всего, поют жрецы, окружившие Радамеса и Амнерис, а не народ. Так что, к чести этих кровожадных жрецов, два наилучших хора принадлежат именно им, а не кому-нибудь другому[1400].
Он писал об опере в целом и об отдельных хорах, ариях, дуэтах, инструментах и исполнителях. Мелик-Пашаев понравился ему больше Льва Штернберга («у него звучал оркестр более мягко и дружно»). Он называл «Аиду» своей «школой», особенно в вопросах оркестровки. Но главным считал эмоциональное воздействие.
Невозможно описать то, что творилось со мною сегодня вечером после театра. Я пошел почему-то относить сахарницу не на кухню, а в ванную; уходя из комнаты, я потушил за собою свет, хотя там за столом сидели мама и Лиля; я долго и упорно принялся размешивать чай, забыв, что я туда не положил ни одной крупинки сахара; наконец, в довершение всего, вместо того чтобы постелить себе на кровати, я потащил всю постельную груду на диван, чтобы разостлать это все на его поверхности![1401]
Неделю спустя он пошел в Большой на «Руслана и Людмилу», но, вопреки предсказанию Модеста Николаевича, забыл об «Аиде» «лишь в одном марше Черномора», и то «только на мгновенье». На следующей неделе, 10 сентября, «Аиду» транслировали по радио. У Левы не работала «вторая линия», и он отправился к Мише Коршунову[1402].
Трудно описать мои чувства, когда в оркестре и на сцене проводится сцена появления пленных эфиопов. Слушая всегда этот отрывок, я начинаю дрожать, как дрожит бедный щенок, попавший под дождь. Я не могу спокойно слушать эту сцену. Разве это не душераздирающий момент, когда предстают перед фараоном униженные, связанные пленники, и Аида, увидев среди них своего отца, эфиопского властителя Амонасро, с криком бросается к нему, оплакивая обезглавленную отчизну. Амонасро грубо схватывает ее и шепчет, чтобы она не предавала его!.. Да, это одно из лучших мест оперы[1403].
Десятого октября месяцы занятий, размышлений и прослушиваний завершились неожиданным триумфом.
Сегодня со мной случилось нечто необычайное! Не знаю почему, но, придя из школы, в меня вселилось чудовищное желание сыграть марш из «Аиды». Я его, вообще, люблю играть только с настроением, и никогда стараюсь не садиться, чтобы его сыграть без охоты и без чувства. Никого дома не было, и меня никто не стеснял. Я вложил в марш сегодня все свое чувство и проиграл его по всем правилам, со всеми его многочисленными сложными оттенками и пр. Обычно мне всегда кажется, что у меня марш выходит бесчувственным и сумбурным, но сегодня, я могу прямо сказать, что, благодаря особому желанию его проиграть, он у меня звучал не дурно. Я бы желал, чтобы он у меня всегда так выходил[1404].
Третьего ноября по радио снова передавали «Аиду». 9 ноября Лева сказал Жене Гурову, который тоже собирался в Ленинград, что ему пришла в голову блестящая идея совместить две мечты и мысленно продирижировать всю «Аиду» в поезде. «И так и знай, – сказал я. – В каких бы мы условиях ни ехали, (будем ли мы стоять в бесплацкартном вагоне, или сидеть, или лежать), «Аида» все равно пройдет у меня вся до конца. Вот интересная штука! Красота прямо!»[1405]
В течение следующих полутора месяцев он много читал о «бывшем Петербурге», обсуждал с Женей «блаженные дни в Ленинграде» и репетировал различные части оперы. «Сцена за сценой протекали у меня в сознании, и внешне даже не было видно, что сейчас у меня происходят сцены у Нила, где Амонасро в бешенстве проклинает свою дочь, где невольно изменяет отчизне Радамес и т. п. душераздирающие моменты, ибо я лежал спокойно на диване, как-будто дремая»[1406].
По плану предполагалось купить билет на ночной поезд и посвятить первые несколько часов «Аиде». Женя боялся, что на это уйдет слишком много времени, но Лева объяснил, что он никогда не дирижировал всей оперой от начала до конца и хотел бы совместить свою личную премьеру «с таким замечательным моментом, как поездка в Ленинград»[1407].
Главное то, что для меня это не будет никакой трудностью! Играть или петь и то труднее! Для этого нужно двигать руками или напрягать голосовые связки, а тут у тебя может быть все в покое – ты сидишь неподвижно, и раз ты хорошо знаешь вещь, то независимо от тебя у тебя в голове она сама по себе течет, и ты только слушаешь ее и больше ничего. Вдобавок под ритмичный грохот поезда легче всего в сознании у себя изображать звуки певцов и оркестра! К тому же мне никто не будет мешать представлять себе оперу зрительно, воображать перед собою сцену и героев, так что я, откровенно говоря, лишний раз услышу «Аиду» во всей ее красе; и вдобавок услышу ее в том виде, в каком я ее понимаю, ибо, собственно говоря, в этот раз она будет итти как бы под моим руководством. Уж тут-то я исправлю все дефекты, внесенные нашими театрами, поставившими «Аиду» у нас в филиале!
– Да! Я тебя понимаю! – сказал Женька. – Тебе это будет очень интересно![1408]
Лева и Женя не смогли купить билеты на один поезд. Левин (№ 22, курящий вагон № 12) отправлялся в час ночи 31 декабря.
Наконец день настал.
Вечером, придерживаясь своего списка, я собрал все свои вещи. Положил у чемодана пачку белых карточек для рисования (альбома подходящего у меня не было), цветные карандаши, дневниковые тетради с описаниями наших путешествий под церквушкой и летних каникул, тетрадь с конспектами и учебник по немке, сунул в дневник оконченные рисунки из серии о церкви и даже известную читателю игру «На Луну», чтобы играть иной раз в нее в обществе Норы. Мама уже умудрилась, правда, без меня напихать в чемоданчик уйму белья и прочего груза, но я решил все же на первый план поставить мои дневниковые тетради и принадлежности для рисования[1409].
Роза Лазаревна пришла домой около девяти вечера. «Время шло». Она сложила его чемодан, он писал дневник. Наконец Лева надел «легкое осеннее пальтишко» (он не носил зимних вещей), галоши и, в виде уступки матери, ушанку, и они вышли из дома.
Я даже боюсь описывать те чувства, которые клокотали во мне в те минуты. Читатель, надеюсь, их понимает. Двор был пуст, и так как было уже около двенадцати ночи, один из фонарей был погашен. Корпусы дома, из-за темных всех окон, казались мрачными, глухими стенами.
Была отличная зимняя ночь. Кажется, даже звезды мерцали в черно-синей вышине. Белый снег, покрывавший газоны и тротуары, казался в темноте ослепительно белой сахарной пеленой. В воздухе был небольшой, но весьма крепкий и веселящий душу мороз[1410].
Они перешли мост, вошли в метро и доехали до Комсомольской площади. «На площади зимняя ночь чувствовалась еще резче: по снежному ковру пересекаясь пробегали огни машин и трамваев, а здания вокзалов походили на освещенные пароходы, стоящие у пристани». Они подошли к Ленинградскому вокзалу, «перед которым сновали толпы людей и, мирно беседуя, спокойно топтались группы носильщиков», нашли нужный поезд и прошли по платформе к Левиному вагону. Он показал кондуктору билет и вошел внутрь. «Проход в вагоне был запружен людьми, рассовывавшими свои тюки по верхним полкам, так что продвигаться было весьма трудновато. В воздухе, под потолком, у мерцающих оранжевым цветом ламп вились голубые ленты табачного дыма». Его место было занято, но он нашел свободную нижнюю боковую полку напротив купе проводника, выбежал попрощаться с «мамашей» и, быстро вернувшись, «погрузился в черную, резкую тень от верхней боковой полки».
Я сидел и спокойно соглядал, как мимо меня проносились толпы нагруженных людей, кричащих, изрыгающих проклятия, кляня друг друга и ругаясь. То было сборище превосходнейших экспонатов с «выставки» проклятий, которая, к счастью, конечно, не существует.
Всюду слышался глухой смех, разговоры и указания тех, кто устраивался на местах своих вместе с багажом. В вагоне оказалось столько дымящих, что скоро все было от меня немного скрыто призрачной голубоватой пеленой[1411].
Вдруг «что-то с лязгом дернуло, и послышался слабый стук, сопровождавшийся медленным равномерным качанием». Кто-то сказал: «Тронулись!» «Стук становился чаще, и вскоре вагон развил достаточную скорость». Проводники зашли в служебное купе и закрыли за собой дверь.
Я неподвижно сидел в моем темном уголке и думал, что лучше этого места нет во всем вагоне.
Мысли сменяли друг друга в моей голове. Трудно даже сказать, о чем я думал. Я даже не верил, что еду в Ленинград, до такой степени я привык лишь только мечтать о нем. Мне казалось, что вагон едет, да только куда-то, во что-то неизвестное, только не в город, к которому я так долго стремился. Люди, окружавшие меня, ехали в Ленинград – это я знал твердо, но я ехал не туда; цель моя казалась мне другим, чем-то божественным, неземным. В моем сознании просто не укладывались мысли о том, что вот, дескать, завтра я уже увижу ленинградские улицы, Неву, Исаакиевский собор; увижу близких мне и по родству и по чувству Раю, Моню и Трубадур. «Да, все люди эти, что в этом вагоне, едут в Ленинград, – думал я, – а я еду… я еду во что-то неведомое!..» Но только какое-то странное, новое, торжественное чувство говорило мне, что все это – реальность. Честное слово! Я был как во сне, в каком-то забытье[1412].
Пассажиры постепенно улеглись и затихли. Мужчина «титанического телосложения», который разговаривал с Левиным соседом, вернулся на свое место.
Наконец-то настал момент, когда я могу приступить к исполнению своей мечты – начать «Аиду», – думал я. Для начала в моей голове прозвучал один лишь марш, потом я его повторил, но для третьего раза у меня уже не хватило духу. Чтобы свыкнуться с обстановкой, я провел оба марша из «Трубадура» и на этом остановился. Равномерный стук колес был прекрасной подмогой для ясного и правильного звучания моих воображаемых певцов и оркестра. Начало оперы я все еще оттягивал, так как хотел посмаковать блаженным моментом и не решался все еще приступить к вступлению к «Аиде»[1413].
Кто-то неподалеку начал ужинать, и Лева решил не отставать. Поев, он достал открытку, которую дала ему мама и, положив на колени чемоданчик, написал, что поезд только что отъехал от Клина, что он жив и здоров и напишет еще раз завтра утром. Положив открытку в карман пальто, он приготовился дирижировать.
В вагоне уже успело все успокоиться; говор утих, суматоха приказала всем долго жить, и воздух был лишь насыщен одними голубыми клубами дыма.
«Начну», – подумал я. И в моей голове возник театральный зал, ряды кресел, занавес… Свет погас, и «Аида» началась. Вереницей проходили музыкальные темы… Это был целый театр, с которым даже не скучно было в обществе меланхоликов. К концу I-го действия я уже знал, что с начала оперы прошло уже около одного часа с пятью минутами.
В вагоне многие спали, а служебная дверь открывалась лишь на редких станциях. Мой сосед уже спал, я тоже не был далек от него, и, прислонившись к стене и чемоданчику, я решил вздремнуть до второго действия оперы.
Я забылся очень быстро… Голова моя затуманилась, и я помню, как я очнулся ночью лишь тогда, когда вагон однажды вздрогнул, а служащий кому-то сказал, что это Бологое. Проводник взял фонарь и ушел на площадку. Я чувствовал такую усталость, что, не дождавшись отправления, снова вступил в мир грез. Кто-то сказал, что уже очень поздно, ему поддакнули, где-то хлопнула дверь, кто-то спал со свистом… Так шло время. Я заснул.
Проснувшись, я увидал, что еще было темно, и вид внутренности вагона остался неизменным. Кругом еще спали. Первые лучи зимней зари я заметил на снежных узорах на стекле. Постепенно светало! Вместе с этим светом в меня вливалось какое-то новое чувство. До этого момента в вагоне существовали мгла, тени, бледные огни ламп, и я уже привык к ним, но теперь сквозь замороженные белеющие окна пробивались дневные лучи, которые были здесь еще новыми, напоминающими мне снова о том, что я еду в долгожданный Ленинград[1414].
Лева провел второй акт с его «маршем, танцами и сценами с пленными эфиопами», позавтракал, посмотрел, как в Малой Вишере в вагон села «группа баб с кричащими малышами лет 5-и» и, пока они «о чем-то судачили, а малыши прыгали по полу, мешая стоявшим», кончил оперу.
Но вот в вагоне началось движение… Я насторожился. В окне замелькали рельсы, столбы дыма, красные стены депо, зеленые и синие вагоны и вереница паровозов. Мы подъезжали к Ленинграду. В вагоне все собрались, и возле нас, у выхода на площадку произошло небольшое скопление нагруженного народа. Вагон замедлил свой ход …
«Черт возьми, – подумал я, вставая, что, между прочим, сделали и мои соседки-кумушки, – неужели это правда? Не верю!» Я чувствовал, как у меня в груди возрастала и увеличивалась какая-то страшная волна радостного чувства.
Послышался лязг колес, звон металла, в лицо ударил морозный воздух… поезд остановился![1415]
Книга третья Под следствием
Часть V Страшный суд
23. Телефонный звонок
Вечером 1 декабря 1934 года Хрущева позвали к телефону.
Звонил Каганович: «Я говорю из Политбюро, прошу вас, срочно приезжайте сюда». Приезжаю в Кремль, захожу в зал. Каганович встретил меня. У него был какой-то страшный и настораживающий вид, очень взволнованный, в глазах стояли слезы. Слышу: «Произошло несчастье. В Ленинграде убили Кирова»[1416].
Заместителя управляющего Военно-химическим трестом и бывшего представителя польской компартии при исполкоме Коминтерна Вацлава Богуцкого звонок застал дома. С ним (в квартире 342) были его жена, библиотекарь из Института Ленина Михалина Иосифовна, и их девятилетний сын Владимир, который много лет спустя написал воспоминания.
Однажды вечером отца позвали к телефону. Он подошел, как обычно. Но вдруг во время разговора лицо его стало резко меняться. С глубоким волнением он задавал отдельные отрывочные вопросы. Ответов мы не слышали, но тон разговора и выражение его лица нас с мамой насторожили. Когда он повесил трубку, на глазах у него выступили слезы. Мама встревоженно спросила, кто звонил, что случилось? Он назвал фамилию звонившего (это был кто-то знакомый из аппарата Коминтерна или ЦК, сейчас не помню) и тихо сказал: «Кирова убили». Такого выражения горя на лице отца я больше никогда не видел…[1417]
Родители Инны Гайстер, которой тогда тоже было девять лет, обратили внимание, что их соседи по лестничной площадке, начальник строительства Сельскохозяйственной выставки Исаак Коростышевский и его жена, горевали меньше, чем они. «Мама сказала, – рассказывала Инна, – что они так не переживают, потому что у них нет детей». Смерть Кирова стала личной трагедией, которую разные советские семьи переживали в меру своего эмоционального опыта и политической сознательности. Но все понимали, что, как сказал Хрущев, «все изменилось»[1418].
Агнесса Аргиропуло и Сергей Миронов были в Днепропетровске, где Миронов руководил областным управлением НКВД. 1 декабря Агнесса пришла домой и увидела в прихожей фуражку Миронова.
Я удивилась, что он уже дома, быстро прошла в кабинет. Гляжу, он сидит в шинели, даже не раздевался, лицо нездешнее, мысли далеко. Я уже поняла: что-то случилось.
– Что с тобой? – взволнованно.
Он – коротко:
– Кирова убили.
– Какого Кирова?
– Ну помнишь, я тебе на вокзале показывал в Ленинграде.
Я вспомнила. У меня очень хорошая зрительная память. Правда, в Ленинграде я Кирова видела мельком.
Как-то у Сережи выдалось несколько свободных деньков, и мы решили «протряхнуться» в Ленинград: из Москвы на «Красной стреле» туда-назад, там день «покутим». На вокзале мне Сережа показал, шепотом назвал:
– Киров – секретарь обкома.
Среднего роста, лицо располагающее, с нами поздоровался приветливо, сказал:
– Что, наш Ленинград решили навестить?
Начальником Управления НКВД Ленинградской области был Медведь, затем там появился еще Запорожец. Мы их обоих хорошо знали по санаторию в Сочи. Медведь Филипп – большой, плотный. Запорожец – высокий, стройный, прославился на гражданской войне, был ранен в ногу, хромал. Жена Запорожца Роза была красавицей. У них долго не было детей, прошел слух, что вот сейчас она наконец-то на четвертом месяце. Каждый день она уходила гулять надолго в разные концы – семь-восемь километров туда, семь-восемь километров обратно – тренировалась, укрепляла себя к родам…
– Убит? – удивилась я. – Кем?
– Убийца задержан, фамилия Николаев. – И добавил, резко усмехнувшись: – Плохо работают товарищи ленинградские чекисты!
У него бы, мол, такого не произошло! Но было и облегчение, что это случилось не в его области[1419].
Приемный сын Сталина Артем Сергеев (которому в 1934 году исполнилось тринадцать), сказал буквально то же, что Хрущев: «После этого все изменилось». Близкий друг Сергеева Анатолий Грановский (сын директора Березниковского химического комбината Михаила Грановского) написал примерно то же самое:
Эта новость произвела неуловимую перемену во всем. Люди вели себя так, как будто врач сказал им, что у них опухоль и предстоит выяснить, раковая ли она. Они перестали обсуждать свое состояние и строить предположения – они просто ждали. Впрочем, скоро оказалось, что виноваты троцкисты. Я слабо представлял себе, что значит это слово, но знал, что речь идет о чем-то чудовищном. Я всему верил и не мог вообразить, к чему приведет этот один выстрел[1420].
* * *
Козел отпущения – центральная фигура в человеческой жизни. Общество, ощущающее себя в опасности, избавляется от виновных, восстанавливает свою целостность и пытается предотвратить повторение кризиса, разыгрывая его в виде ритуала или раскаиваясь в содеянном (и наказывая виновных в наказании невинных). И термин, и практика коренятся в жертвоприношении.
И принесет Аарон тельца в жертву за грех за себя и очистит себя и дом свой. И возьмет двух козлов и поставит их пред лицем Господним у входа скинии собрания; и бросит Аарон об обоих козлах жребии: один жребий для Господа, а другой жребий для отпущения; и приведет Аарон козла, на которого вышел жребий для Господа, и принесет его в жертву за грех, а козла, на которого вышел жребий для отпущения, поставит живого пред Господом, чтобы совершить над ним очищение и отослать его в пустыню для отпущения[1421].
Оба козла – для отпущения: оба страдают за грехи наши, и оба нужны ради выкупа богам и искупления живущим («выкуп» и «искупление» – однокоренные слова). Древние греки боролись с несчастьями, изгоняя или убивая убогих («фармакой»). Многие мифы о сотворении мира начинаются с изгнания дьявола или его сподвижников. Некоторые героические повествования (в том числе об Адаме, Моисее, Парисе и Эдипе) начинаются с ритуальной ссылки или попытки детоубийства. Для внедрения сельского хозяйства необходима смерть Авеля. Для основания Рима необходимо сиротство Ромула и Рема и гибель последнего[1422].
Что бы ни было в начале, слово или дело, человеческое жертвоприношение – один из старейших локомотивов истории. Почти вся литература – так или иначе о козлах отпущения. Комедия изображает изгнание с точки зрения общества, трагедия – с точки зрения изгнанника. Комедия посвящена социальному исцелению – временному или мнимому изгнанию главных героев (снобами, драконами, лицемерами, неправедными законами и неуступчивыми родителями) и их последующему триумфу, сопровождаемому раскаянием или казнью вредителей. Чтобы Дэвид Копперфильд возмужал, а мистер Микобер (потомок сверхъестественных помощников и слуг-плутов) «начал жизнь сначала», Урия Хип должен уйти. Относительно недавней и чрезвычайно успешной вариацией на тему козла отпущения является жанр детектива, который Нортроп Фрай определил как «ритуальную драму вокруг трупа, в ходе которой перст социального осуждения указывает на нескольких подозреваемых, пока не останавливается на одном из них. Ощущение, что жертву выбирают по жребию, усиливается благодаря малой убедительности доказательств виновности». В пессимистической версии герой теряет надежду на реформирование общества, переосмысляет жертвоприношение и отправляется в добровольную ссылку (буквально, как Чацкий, или символически, как бравый солдат Швейк). В сюжетах о Ное, Лоте и Энее обновление мира требует двух жертв: геноцида и изгнания[1423].
Трагедия (от греческого слова «козел») посвящена акту жертвоприношения и фигуре жертвы. Эдип, Макбет и Анна Каренина в каком-то смысле виновны; Жанна Д’Арк, Йозеф К. и Тэсс из рода д’Эрбервиллей в каком-то смысле невиновны; Ифигения, Иисус и Ромео и Джульетта – принципиально невинны и сознательно жертвенны. Но главное не в этом (как объясняет Иову судья последней инстанции). Трагедию интересует не состав преступления, а неизбежность падения. Агнцы и козлы идут на заклание вместе. Иисус был распят одновременно с двумя разбойниками, безумным и благоразумным, и в каком-то смысле за то же (Софокл без труда указал бы на гордыню Иисуса). Все отверженные – искупительные жертвы. И наоборот. Злодеи комедии («печально известные Хипы») могут обернуться трагическими героями, а трагические герои могут оказаться невинными. Эдип начинает жизнь как брошенный младенец, а кончает как отверженный царь. То же происходит с Моисеем. Роман Харпер Ли «Убить пересмешника» посвящен традиционному американскому ритуалу казни козла отпущения: суду над черным мужчиной по обвинению в изнасиловании белой женщины. При этом неофициальный подозреваемый и главный обвинитель тоже традиционные козлы отпущения – загадочный отшельник и городской пьяница. Черный мужчина остается невинной жертвой, неофициальный подозреваемый оказывается героем-победителем, а главный обвинитель наказан как безумный разбойник. Все легко узнаваемы и связаны узами родства; самый знаменитый городской пьяница в Америке – отец Гека Финна[1424].
Козлы во плоти ассоциируются с кризисами: от семейных скандалов и школьных «темных» до «окончательного решения» и «войны с террором». Жертв выбирают из числа чудаков, чужаков и обладателей опасного знания (калек, жрецов, близнецов, ростовщиков, торговцев, инородцев, монахов, аристократов, старух и знахарей) и обвиняют в совершении преступлений, угрожающих основам общественной жизни: отравлении, кровосмешении, изнасиловании, детоубийстве, людоедстве, иконоборчестве, кровавых жертвах и бессмысленных разрушениях. Если кризис не ослабевает, к поиску виновных присоединяются новые группы преследователей, а к старым обвинениям – новые. Если поисками занимается судебная система, искусные допросы и серийные признания вовлекают друзей и родственников подозреваемых и ведут к раскрытию крупных заговоров. В конце 1620-х – начале 1630-х, в разгар «религиозных войн» и после нескольких подряд неурожаев, охота на ведьм в баварском Бамберге завершилась сожжением нескольких сотен человек, включая почти всю городскую элиту. Одним из них, согласно протоколу допросов, был бургомистр Йоханнес Юниус[1425].
В среду 28 июня 1628 г. был допрошен без пристрастия Йоханнес Юниус, бургомистр Бамберга, по обвинению в колдовстве – как и вследствие чего впал в этот порок. Возраст – пятьдесят пять лет, родом из Нидервайзиха в Веттерау. Утверждает, что невиновен, ничего не знает ни о каких преступлениях и никогда не был отступником; говорит, что его оклеветали перед Богом и людьми и что не может быть свидетелей, которые видели бы его на ведьминских шабашах.
Очная ставка с доктором Георгом Адамом Хааном. Говорит, что клянется жизнью, что полтора года назад видел его, Юниуса, на ведьминском шабаше в комнате городского совета, где они ели и пили. Обвиняемый все отрицает.
Очная ставка с Эльзе Хопфен. Говорит, что Юниус был на большом болоте на ведьминских плясках, а до этого осквернил просфору. Юниус все отрицает. Ему сказано, что его сообщники сознались и показали на него и что ему дается время на размышление.
В пятницу 30 июня 1628 г. Юниусу было без пыток предложено во всем сознаться, но он опять отказался, вследствие чего, так как он ни в чем не сознался, к нему применены пытки[1426].
После пяти дней пыток и «увещеваний» Юниус сознался в том, что был соблазнен дьяволицей, отступил от Бога, вступил в тайный сговор, участвовал в ведьминских плясках, осквернил просфору и покушался на убийство сына и дочери (но убил гнедую кобылу). 24 июля 1628 года он написал секретное письмо дочери.
Тысячи пожеланий доброй ночи моей горячо любимой дочери Веронике. Безвинным пришел я в эту тюрьму, безвинным пострадал, безвинным умру. Потому что любого, кто здесь окажется, либо превратят в ведьму, либо будут мучить, пока он – Бог ему в помощь – что-нибудь не придумает. Я расскажу, что произошло со мной. В первый день пыток со мной были доктор Браун, доктор Коцендорфер и два незнакомых доктора. Доктор Браун спросил: «Кум, как ты здесь оказался?» Я ответил: «По навету и по несчастью». «Послушай, – говорит он, – ты колдун. Сознайся по доброй воле. Если не сознаешься, вызовем палача и свидетелей». «Я не колдун, – говорю, – и совесть моя чиста. Мне нечего бояться; приведите хоть тысячу свидетелей, я с радостью всех выслушаю». Сначала привели сына канцлера, а потом Эльзе Хопфен. Она сказала, что видела меня на большом болоте. Я ответил: «Я никогда не отступал от Бога и, с Его помощью, никогда не отступлю. Стерплю, что должен стерпеть». После этого – спаси меня, милостивый Боже, – пришел палач, связал мне руки и вставил пальцы в тиски, так что из-под ногтей и отовсюду потекла кровь, и я четыре недели не мог шевелить пальцами, как видишь по почерку… Потом меня раздели, связали руки за спиной и вздернули к потолку. И я подумал, что не увижу больше ни земли, ни неба. И так восемь раз поднимали и опускали, и я претерпел страшную муку…
Это произошло в пятницу 30 июня, и я все, с Божьей помощью, стерпел… И палач повел меня обратно в тюрьму и вдруг говорит: «Умоляю вас, милостивый государь, сознайтесь, ради Бога, в чем-нибудь, не важно в чем. Придумайте что-нибудь, потому что выдержать пытку, которую вам назначат, нет никакой возможности. И даже если выдержите, не будет вам облегчения, потому что пытки будут следовать одна за другой, пока вы не сознаетесь. Только тогда они вас отпустят, как видите по их судебным процессам, которые все как один…»
Осознав ужас моего положения, я попросил, чтобы мне дали священника и день на размышление. В священнике мне отказали, но время на размышление дали. И вот, дитя мое, сама посуди, перед каким выбором я оказался и до сих пор нахожусь. Я должен признаться в том, что я колдун, хотя это неправда, и отказаться от Бога, хотя никогда раньше этого не делал. Я промучился весь день и всю ночь и наконец надумал вот что. Раз мне не дали священника, у которого я мог бы спросить совета, я сам что-нибудь придумаю, скажу это устами и словами, хоть это и неправда, а потом исповедаюсь у священника. И пусть те, которые заставили меня сказать неправду, отвечают перед Богом… И я во всем сознался, и все было ложью…
После этого мне велели сказать, кого я видел на шабаше. Я сказал, что никого. «Старый сукин сын, – говорят, – сейчас палача позовем. Разве там не было канцлера?» «Был», – говорю. «А еще кто там был?» Я сказал, что больше никого не узнал. Тогда они говорят: «А ты вспомни все улицы города, одну за другой, и иди от рыночной площади по одной улице, а обратно по другой». Мне пришлось назвать еще несколько человек. Дошел до длинной улицы. Сказал, что никого не знаю, но пришлось назвать восемь человек. В Цинкерверте назвал еще одного. Прошел по верхнему мосту до Георгиевских ворот, сказал, что никого не знаю. «А в замке, – говорят, – знаешь кого-нибудь? Говори, не бойся». И так по каждой улице. Но я сказал, что больше никого не знаю. Тогда они позвали палача, велели ему обрить мне все тело и приказали пытать. «Сукин сын знает кое-кого на рыночной площади, каждый день с ним видится, а называть не хочет». Я знал, что они имеют в виду Дитмайера. Пришлось и его назвать.
После этого я должен был перечислить свои преступления. Я ничего не сказал.
«Вздерни сукиного сына!» Тогда я сказал, что собирался убить детей, но вместо этого убил лошадь. Но этого было мало. Тогда я сказал, что осквернил просфору, и меня отпустили.
Такова моя исповедь, дитя мое. И за это я должен погибнуть. Но все это ложь, и да поможет мне Бог[1427].
И приписал на полях: «Дитя мое, на меня показали шесть человек: канцлер, его сын, Нойдекер, Цанер, Урзель Хоффмайстер и Эльзе Хопфен – ложно и под пытками, в чем сами признались перед казнью. Умоляли, чтобы я их, Христа ради, простил и сказали, что ничего, кроме хорошего, обо мне не знают и что их заставили клеветать, так же как и меня самого»[1428].
* * *
В 80-е годы XX века, в разгар «культурных войн» вокруг аборта, гомосексуализма и института семьи, тысячи американцев подверглись обвинениям в пытках и изнасилованиях маленьких детей. В 1980 году две супружеские пары из округа Керн в Калифорнии были приговорены к 240 годам тюремного заключения за истязания своих детей и продажу их в сексуальное рабство. Следующим летом еще несколько человек из того же округа были приговорены к срокам от 273 до 405 лет за то, что одурманивали своих детей наркотиками, подвешивали их к потолку и периодически насиловали в присутствии третьих лиц. В марте 1984 года семь воспитателей из детского сада Макмартин в городе Манхэттен-Бич под Лос-Анджелесом были арестованы за сексуальные преступления против 360 детей. По версии обвинения, они пили кровь, ели экскременты, резали детей на куски и устраивали оргии в подвалах, на кладбищах и на воздушных шарах. В последующие десять лет несколько сотен детских садов в США предстали перед судом по обвинению в «ритуальном насилии». Процессы начинались с жалобы одного или нескольких родителей и быстро разрастались в массовые кампании с участием различных учреждений и активистов. Доказательствами служили показания детей и, в некоторых случаях, признания подзащитных. Никаких шрамов, фильмов, останков, непосредственных свидетелей и подземных ходов представлено не было. Большинство подзащитных не видели своих обвинителей и не подлежали презумпции невиновности[1429].
В тот же период сотни взрослых начали обвинять родителей в сексуальном насилии. В августе 1988 года две молодые женщины из округа Тёрстон в штате Вашингтон внезапно вспомнили, что в течении многих лет подвергались сексуальному насилию со стороны своего отца, помощника шерифа и окружного председателя республиканской партии Пола Ингрэма. Когда коллеги Ингрэма из полицейского отделения сообщили ему об этом, он отверг все обвинения, но добавил, что, так как его дочери не стали бы лгать о подобных вещах, у его души может быть «темная сторона», о существовании которой он ничего не знает. После нескольких часов допросов он признал свою вину. Спустя еще полгода он признался, что принадлежит к сатанинскому культу, члены которого пьют кровь, убивают младенцев и насилуют людей и животных. К июню 1993 года более четырех тысяч американцев обвинили своих родителей в сексуальном насилии. Около 17 % обвинений касались сатанинских ритуалов. Согласно статье работника отдела наказаний штата Айдахо, разосланной в полицейские участки по всей стране, сатанинские культы приносили в жертву от пятидесяти до шестидесяти тысяч человек в год. В 1988 году психиатр Бенетт Г. Брон, по оценке которого около пятидесяти тысяч американцев страдали от «раздвоения личности» в результате сексуального насилия, заявил, что сатанинские культы США подчиняются международной организации, «структура которой аналогична структуре коммунистических ячеек»[1430].
Судебная активность сопровождалась сообщениями в прессе об отравленных леденцах на Хэллоуин, сетях детской порнографии, убежищах для избитых женщин, кодированных сообщениях в рок-песнях и тысячах похищенных детей (изображенных на молочных пакетах во всех продовольственных магазинах). Христианские фундаменталисты, защищавшие дом и семью от дьявола, и радикальные феминистки, защищавшие женщин и детей от патриархии, объединили усилия в борьбе с дьяволом. Когда Фрэнк Фустер, владелец детского сада в пригороде Майами, был осужден по четырнадцати обвинениям в сексуальном насилии и приговорен к 165 годам тюремного заключения, редакционная статья в «Майами Геральд» попыталась выразить чувства своих читателей[1431]:
Мало кто из преступников в истории Южной Флориды заслуживал пожизненого заключения больше, чем Фрэнк Фустер Эскалона. Он сидел в детском саду «Лесная прогулка» как ядовитый паук, соткавший страшную паутину. Он совершал акты сексуального насилия над детьми, вверенными ему их родителями… И если эти ужасы должны были произойти, то ради того, чтобы были сделаны правильные выводы. Законы пересмотрены, жертвам оказана помощь, родители получили больше прав, общественное самосознание повышено. А чудовище Фустер проведет остаток своей неестественной жизни в клетке, где ему и место[1432].
Психотерапевты играли роль полицейских, а полицейские занимались психотерапией. И те и другие оказались вовлечены в сложносочиненный поиск скрытых врагов и утраченной памяти. Количество врагов и воспоминаний росло в прямой пропорции к затраченным усилиям. Один из пионеров археологии насилия, психиатр Лоуренс Паздер, утверждал, что сексуальные хищники создали тайное общество «нормальных с виду» чудовищ, которые проникли во все сферы общества под личиной «врачей, священнослужителей и представителей самых разных профессий». Согласно социологическому опросу 1991 года, около 50 % социальных работников в Калифорнии считали, «что сатанинское ритуальное насилие является результатом общенационального заговора хищников и детоубийц, многие из которых пользуются авторитетом в обществе и ведут нормальный с виду образ жизни. Большинство опрошенных полагает, что жертвы актов экстремального насилия склонны вытеснять память о них»[1433].
Согласно теории, на которой основывались обвинения, «вытеснению» (репрессии) подлежали не запретные желания, а реальные акты насилия. Память вытеснялась немедленно вслед за событиями; терапия заключалась в «восстановлении памяти» во имя исцеления жертвы и наказания виновных. Признания добывались и толковались психотерапевтами, не связанными правилами проверки и подтверждения. Помощник шерифа Пол Ингрэм был пятидесятником, привыкшим «говорить на языках», и полицейским, обученным теории «вытесненной памяти». После нескольких часов допроса он сказал следователям: «Я верю, что они говорят правду и что я их насиловал на протяжении длительного времени, а потом вытеснил память об этом». Три дня спустя он попросил пастора Джона Братуна из Церкви Живой Воды изгнать вселившегося в него дьявола. Совместные усилия следователя и заклинателя принесли немедленный результат. И тот и другой были практикующими психотерапевтами[1434].
Ингрэм стал вспоминать людей в плащах, стоящих на коленях вокруг костра. Ему показалось, что он видит труп. Слева от него стоял кто-то в красном плаще и не то в платке, не то в шлеме. «Наверное, дьявол», – предположил он. Люди стенали и причитали. Ингрэм вспомнил, как он стоял на какой-то платформе и смотрел на огонь. Кто-то дал ему большой нож и велел принести в жертву живого черного кота. Он вырезал бьющееся сердце и поднял его над головой на острие ножа[1435].
Другим источником признаний был шантаж обвиняемых, известный как «сделка со следствием». Двадцатипятилетней Джине Миллер, проходившей в качестве второстепенной обвиняемой на одном из процессов в округе Керн, предложили юридический иммунитет, новую идентичность, финансовую помощь и опеку над ее четырьмя детьми в обмен на признание факта участия в сатанинском сексуальном насилии и согласие дать показания против других подсудимых. Она отказалась, ссылаясь на свою невиновность, и получила 405 лет тюремного заключения – больше, чем предполагаемые «вожди культа». Во фрейдистской судебной системе отрицание вины являлось ее доказательством и симптомом (не актом самозащиты, а «защитным механизмом»). 7 июля 1995 года, после девяти лет тюремного заключения за сексуальное насилие в детском саду, где он работал сменщиком дворника, Томас Макикин написал письмо журналисту Марку Пендерграсту: «Я один из тех, кого ни за что посадили. С 1992 года у меня было три слушания о досрочном освобождении, и все три раза мне отказали, потому что я не окончил курсы для сексуальных преступников. А когда я их окончил, психолог сказал, что не может рекомендовать меня к досрочному освобождению, потому что я настаиваю на своей невиновности, а значит, нахожусь на стадии отрицания»[1436].
Когда дело Пола Ингрэма начало рушиться под тяжестью босхианских деталей, которыми он снабжал следствие, суд пригласил специалиста по «культам» Ричарда Офши из Калифорнийского университета в Беркли. Тот заключил, что воспоминания Ингрэма не могут быть подлинными, и посоветовал ему отозвать признание. После двух месяцев раздумий (он вел специальный дневник, в котором классифицировал воспоминания по степени надежности) Ингрэм написал в Библии «умер для себя» и подал заявление об отмене признания. Ему ответили отказом. Перед оглашением приговора он сказал: «Я стою перед вами и перед Богом. Я никогда не насиловал своих дочерей. Я не виновен в этих преступлениях». Он был приговорен к двадцати годам тюремного заключения и отсидел пятнадцать[1437].
В августе 1984 года тридцатипятилетний иммигрант с Кубы Фрэнк Фустер и его семнадцатилетняя жена из Гондураса, Илеана Флорес, были арестованы за ритуальное насилие над двадцатью детьми в пригороде Майами. Государственный прокурор округа Дейд и главный обвинитель Джанет Рено (баллотировавшаяся на следующий срок) пообещала «сделать все возможное для того, чтобы виновные понесли заслуженное наказание». Илеана провела шесть месяцев в одиночном заключении при ярком электрическом свете. Как она рассказала семнадцать лет спустя: «Я была одна в крошечной камере с кроватью и унитазом. Но меня все время переводили из камеры в камеру. Никогда не забуду одну такую камеру. Она называлась 3А1. Никогда не забуду, потому что большинство людей там… Это была одна большая комната, поделенная на камеры. И большинство людей, то есть все, кто там был, были или под наблюдением из-за попытки самоубийства, или сумасшедшие. И все голые». Адвокат сказал Илеане, что ее единственный шанс – признать вину и дать показания на мужа. Два психолога из организации «Бехейвиор чейнджерс» («Меняем поведение») приходили к ней в тюрьму тридцать пять раз. «Это определенного рода манипуляция, – объяснил один из них, доктор Майкл Раппапорт. – Сначала создаешь хорошее настроение, а потом переходишь к тяжелым вещам». Несколько раз приходила Джанет Рено. «Приходила и говорила: «Здравствуй! Я Джанет Рено, государственный прокурор». Я ей говорю: «Я невиновна». А она: «Боюсь, что виновна. Ты обязана нам помочь». Я к тому времени уже около года в тюрьме сидела, точно не помню. Я очень надеялась, что она мне поможет. Но я ее боялась, особенно после того, как она сказала, что, если я им не помогу, она так сделает, что я никогда оттуда не выйду»[1438].
Двадцать второго августа 1985 года Илеана согласилась признать себя виновной. «Я хочу, чтобы вы знали, – сказала она в зале суда, – что я признаю себя виновной не потому, что чувствую себя виновной, а потому что я думаю… Я думаю, что это в моих интересах и в интересах детей, и суда, и всех тех, кто связан с этим процессом. Но я не чувствую себя виновной. И этих преступлений не совершала»[1439].
Сидя между Раппапортом, который время от времени обнимал ее за плечи, и Джанет Рено, которая держала ее за руку, Илеана рассказала, что Фрэнк насиловал ее, поливал кислотой, вставлял в анус распятие, а во влагалище – пистолет и змею и заставлял заниматься оральным сексом с детьми. Если она не могла вспомнить какой-либо эпизод, Раппапорт просил перерыва; проведя несколько минут наедине, они возвращались, и она продолжала давать показания. Фрэнка приговорили к шести срокам пожизненого заключения и 165 годам дополнительно. Илеана получила десять лет плюс десять условно, провела три с половиной года в программе для несовершеннолетних правонарушителей и была депортирована в Гондурас. В марте 1993 года Джанет Рено была назначена генеральным прокурором Соединенных Штатов (после того как два предыдущих кандидата сняли свои кандидатуры из-за скандалов с нелегально проживавшими в США нянями). Спустя месяц она приказала федеральным войскам начать операцию по захвату жилого комплекса апокалиптической секты «Ветвь Давидова». Во время штурма с применением танков и артиллерии в здании начался пожар, в котором погибло семьдесят шесть человек. Джанет Рено объяснила свое решение опасениями, что дети членов секты подвергались сексуальному насилию[1440].
Летом 2001 года Илеана попросила телевизионный канал Пи-би-эс взять у нее интервью. Журналист спросил, «произошли ли на самом деле» события, о которых она рассказывала на процессе[1441].
Ответ. Нет.
Вопрос. Независимо от того, что вы думаете о Фрэнке Фустере как муже и человеке, виновен ли он в преступлениях, за которые его осудили и посадили в тюрьму?
Ответ. Нет, не виновен.
Вопрос. Делал ли он то, о чем вы рассказывали? Были ли вы свидетелем поступков, в совершении которых его обвиняли? Поступков в отношении детей, которые бывали у вас дома?
Ответ. Я никогда ничего подобного не видела.
Вопрос. Вся эта чудовищная история, известная как дело о сексуальном насилии в детском саду «Прогулка в лесу», – имела ли она место в реальности?
Ответ. Нет, не имела… Я никогда никаких детей и никого не обижала. Ничего этого не было[1442].
В июле 1998 года тот же журналист взял интервью у Фрэнка Фустера, отбывавшего первое из шести пожизненных заключений.
Вопрос. Фрэнк, предлагали ли вам сделку со следствием?
Ответ. О да. Настаивали. Предлагали пятнадцать лет. И если бы я согласился, я вышел бы отсюда десять лет назад.
Вопрос. А почему вы не согласились?
Ответ. Потому что я невиновен. Я пошел на суд не только ради себя, но и ради детей. Я пошел на суд ради Илеаны. Я пошел на суд ради всех людей, которые в этом участвовали. Кто-то должен был сказать правду. И я решил это сделать. И сделал[1443].
На момент написания этой книги Фрэнк Фустер провел в тюрьме тридцать лет[1444].
* * *
Козлов отпущения приносят в жертву всегда и повсюду – символически (в мифах, фильмах, храмах) и во плоти (пока в США охотились на сатанистов, в ЮАР живьем сжигали колдунов и предателей, а в бывшей Югославии «этнически чистили» союзные республики). Некоторым обществам удается ограничивать жертвоприношения особыми обстоятельствами; другим приходится импровизировать акты очищения во время внезапных катастроф. Секты (группы единоверцев, противостоящие развращенному миру) – по определению осажденные крепости. Милленаристские секты (секты, готовящиеся к апокалипсису) находятся в состоянии перманентной моральной паники. Чем лихорадочнее ожидание, тем непримиримее враг; чем непримиримее враг, тем важнее внутренняя сплоченность; чем важнее внутренняя сплоченность, тем нужнее козлы отпущения[1445].
Мюнстерские анабаптисты изгнали католиков и лютеран, ввели принудительное крещение взрослых (обязательное членство в секте для всех граждан) и пришли к выводу, что никто из правоверных не «совершенен, как совершенен их небесный Отец». Тайпинские воины потеряли способность отличать «манчжурских варваров» у ворот небесной столицы от скрытых врагов внутри. Робеспьер утверждал, что подлинные «враги народа» – не аристократы и иностранцы, столпившиеся у границы, а граждане, «разлагающие мораль и оскобляющие гражданскую совесть». Армаггедон требует охоты на ведьм[1446].
Египет мог быть наказан многими казнями, но когда зараза распространилась на избранный народ, Моисей встал в воротах стана и сказал:
Кто Господень, – ко мне! И собрались к нему все сыны Левиины. И он сказал им: так говорит Господь Бог Израилев: возложите каждый свой меч на бедро свое, пройдите по стану от ворот до ворот и обратно, и убивайте каждый брата своего, каждый друга своего, каждый ближнего своего. И сделали сыны Левиины по слову Моисея: и пало в тот день из народа около трех тысяч человек. Ибо Моисей сказал: сегодня посвятите руки ваши Господу, каждый в сыне своем и брате своем, да ниспошлет Он вам сегодня благословение[1447].
Отступники не только объединяются с внешним врагом; они хуже внешних врагов, потому что они познали путь правды. Как писал Петр во Втором послании: «Лучше бы им не познать пути правды, нежели, познав, возвратиться назад от преданной им святой заповеди. Но с ними случается по верной пословице: пес возвращается на свою блевотину, и вымытая свинья идет валяться в грязи»[1448].
В преддверии Конца все враги связаны друг с другом и с неправедными мыслями. Те, которые делают сознательный выбор, хуже тех, которые не слышали святой заповеди. Скрытые враги хуже злодеев с печатью на лбу. В милленаристских сектах (и унитарных государствах с сектантскими ожиданиями вроде Арагона и Кастилии времен «католических монархов») все враги злостные и скрытые, и нет врагов опаснее лжепророков.
Сатана – падший ангел; Антихрист – лже-Христос; Иуда – облеченный особым доверием апостол. Корей, который спросил у Моисея, почему он «ставит себя выше народа Господня», – левит, поставленный Господом выше его народа (избранного из всех народов). Аарон, который отступил от Бога, сделав золотого тельца, – брат Моисея и первый священнослужитель. Мариам, которая присоеднилась к Аарону, спросив, «одному ли Моисею говорил Господь», – их старшая сестра и спасительница младенца Моисея. Иудейский бог не гнушался кумовства (Корея поглотила земля, Мариам вернулась после семидневной ссылки, а Аарон был прощен). Его неподкупные наследники не могли себе этого позволить. В проповеди об учиненном левитами побоище Кальвин сказал женевцам: «Безжалостно убивая братьев своих, вы демонстрируете преданность Богу, ибо преступаете законы природы во имя верховенства Господа»[1449].
Все сектанты практикуют самоанализ и взаимное наблюдение с целью разоблачения инакомыслия. Милленаристы подозрительнее и оптимистичнее других, потому что сегодняшние враги – последние. Как писал Петр (вопреки собственной логике):
Ибо, если Бог ангелов согрешивших не пощадил, но, связав узами адского мрака, предал блюсти на суд для наказания; и если не пощадил первого мира, но в восьми душах сохранил семейство Ноя, проповедника правды, когда навел потоп на мир нечестивых; и если города Содомские и Гоморрские, осудив на истребление, превратил в пепел, показав пример будущим нечестивцам, а праведного Лота, утомленного обращением между людьми неистово развратными, избавил (ибо сей праведник, живя между ними, ежедневно мучился в праведной душе, видя и слыша дела беззаконные) – то, конечно, знает Господь, как избавлять благочестивых от искушения, а беззаконников соблюдать ко дню суда, для наказания[1450].
То, что это случалось раньше, – лучшая гарантия того, что этого больше не произойдет. Вернее, произойдет всего один раз. Беззаконники рождены как животные, «на уловление и истребление», и как животные умрут. В этот раз навсегда[1451].
* * *
Большевики жили в осажденной крепости. Революция и Гражданская война сопровождались «концентрированным насилием» против легко опознаваемых врагов из верхней части бухаринского списка («паразитические слои», «непроизводительная административная аристократия», «буржуазные предприниматели-организаторы» и «административная бюрократия»). Увещевания 1920-х годов были попыткой преодолеть великое разочарование, аналогичной Второму посланию Петра (главная тема которого – очевидное неисполнение пророчества). Третьим и решительным боем стала сталинская революция против остального списка, включая «техническую интеллигенцию», «зажиточное крестьянство», «среднюю, а отчасти и мелкую городскую буржуазию» и «духовенство, даже неквалифицированное». XVII съезд партии провозгласил победу, условно простил сомневающихся и положил начало царствию святых[1452].
Открытых врагов не осталось. Большинство советских граждан превратились в «беспартийных коммунистов». Государство не настаивало на коллективном крещении и изгнании номинальных иноверцев (как в случае мюнстерских анабаптистов и «отвоеванной» Испании), но результат был тот же: все подданные стали по определению верующими, а всякое инакомыслие – проявлением отступничества (а не вражеского сопротивления). Поддержание внутреннего единства требовало не концентрированного насилия, а «поперечного разреза души» (как выразился административный директор Нового театра при обсуждении «обратной стороны сердца»). Бухарин называл это дисциплиной, «принудительный характер которой тем сильнее чувствуется, чем меньше добровольной, внутренней дисциплины, т. е. чем менее революционен данный слой или данная группа пролетариата. Даже пролетарский авангард, который сплочен в партию переворота, в коммунистическую партию, устанавливает такую принудительную самодисциплину в своих рядах; она ощущается здесь многими составными частями этого авангарда мало, так как она совпадает с внутренними мотивами, но тем не менее она есть». Бухарин не раз ощутил это на себе. После праздника победы, к которому он присоединился из «обоза», все советские граждане оказались в его положении[1453].
Насколько эффективны были самодисциплина и принудительная дисциплина? С одной стороны, квартиры наполнялись зятьями и скатертями, Дон Кихоты сменялись Санчо Пансами, а Израиль Вейцер женился на Наталии Сац и купил костюм. С другой – школа, радио и «работа над собой» успешно воспитывали таких «беспартийных большевиков», как Володя Иванов и Лева Федотов. Социализм был делом времени, а время было неуловимым, но предсказуемым. Как писал Петр: «Одно то не должно быть сокрыто от вас, возлюбленные, что у Господа один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день. Не медлит Господь исполнением обетования, как некоторые почитают то медлением; но долготерпит нас, не желая, чтобы кто погиб, но чтобы все пришли к покаянию». То же справедливо в отношении истории, которая терпеливо ждала, пока экономические предпосылки выстраивались в ряд, а Володя Иванов и Лева Федотов работали над собой. Враги стояли у ворот, курицы и петухи путались под ногами, но в 1934 году казалось, что большевики последуют совету Петра, сохранят веру и не поддадутся увещеваниям наглых ругателей. И вдруг, в первый день последнего месяца волшебного года, зазвонил телефон[1454].
* * *
Почему убийство заметного, но ничем не замечательного чиновника привело к моральной панике, которая «все изменила»?
Первая причина – внутренняя. Советский Союз был осажденной крепостью в капиталистическом окружении, а Дом правительства – в Советском Союзе. Теория, согласно которой все советские люди в одночасье обратились в коммунистическую веру, означала, что открытые враги стали скрытыми, принудительная дисциплина перестала быть действенной, а каверинская трактовка «обратной стороны сердца» (согласно которой друг и враг – братья-близнецы) оказалась правильной. Дом правительства находился в осаде в Советском Союзе, а старые большевики – в Доме правительства. Пока Володя Иванов и Лева Федотов работали над собой, курицы и петухи делали свое дело (темпами, о каких строители вечных домов не могли и мечтать). Святые правили болотом.
Вторая причина – внешняя. Советский Союз всегда был осажденной крепостью, но к тому времени, как XVII съезд провозгласил победу, продуктивная метафора стала геополитической реальностью. На востоке Япония оккупировала Манчжурию и приблизилась к границам СССР. На западе родина марксизма (и традиционный антипод и отчасти учитель всего русского) попала в плен к враждебной милленаристской секте. Фашизм, который большевики считали звериным оскалом капитализма, был проявлением племенной обиды ветхозаветного типа. Падшие народы Европы восстали против Вавилона в попытке восстановить утраченное достоинство. Разные партии действовали с разной степенью решительности, но только в Германии революционное движение достигло апокалиптических масштабов, захватило власть в государстве, провозгласило третий и последний Рейх и принялось исполнять собственное пророчество. Евреи Европы стали для германского фюрера тем же, чем Идумея и «рослые Савейцы» были для древних Иудеев, а белые люди – для «израильтян» Еноха Мгиджимы и раса Тафари. Выступая в Рейхстаге 30 января 1939 года, Гитлер сказал: «Если международному финансовому еврейству удастся, в Европе и за ее пределами, ввергнуть человечество в еще одну мировую войну, следствием будет не большевизация человечества и победа еврейства, а истребление еврейской расы в Европе»[1455].
Подобно большевикам (и в отличие от большинства других милленаристов), Гитлер был в состоянии исполнить свое пророчество. Подобно большевикам (и большинству других милленаристов), он восстал против тайных источников неправедной власти. Враг был один и тот же, но большевики считали его классом, а нацисты – племенем. И те и другие считали главного конкурента орудием Вавилона. Оба следовали за Марксом, но Гитлер этого не знал, а большевики не знали этого о Гитлере и редко читали введение к «Критике гегелевской философии права» и статью о «Еврейском вопросе». Последний и решительный бой (Endkampf) должен был выяснить, кто зверь, а кто топчет точило вина ярости и гнева. Чтобы одержать победу, нужно было осушить болото.
24. Признание вины
Поиск убийц Кирова начался на самом верху и сосредоточился на падших ангелах. Специальное постановление ЦИК и СНК от 1 декабря предписывало ограничить следствие десятью днями, вручать обвинительные заключения за сутки до рассмотрения, слушать дела без участия сторон, не допускать обжалований и помилований и расстреливать осужденных немедленно по вынесении приговора. По воспоминаниям Н. И. Ежова, Сталин вызвал его и главу Комсомола Косарева и сказал: «Ищите убийц среди зиновьевцев». 16 декабря Зиновьев и Каменев были арестованы. 29 декабря убийца Кирова Леонид Николаев и еще тринадцать человек были расстреляны. 16 января семьдесят пять бывших оппозиционеров в Ленинграде и шестнадцать в Москве (в том числе Каменев и Зиновьев) были приговорены к различным срокам заключения. Один из руководителей следствия, Г. С. Люшков, три года спустя бежал в Японию и заявил, что «все эти мнимые заговоры никогда не существовали и все они были преднамеренно сфабрикованы. Николаев, безусловно, не принадлежал к группе Зиновьева. Он был ненормальный человек, страдавший манией величия. Он решил погибнуть, чтобы войти в историю героем. Это явствует из его дневника».
Каменев и Зиновьев сначала отрицали свою вину, но потом поняли, что дело не в конкретных поступках. «Здесь не юридический процесс, – сказал на суде Каменев, – а процесс политический». Вернее, душеспасительный. После окончания следствия Зиновьев написал письмо следователям (которыми руководил Яков Агранов)[1456].
Тов. Агранов указал мне на то, что дававшиеся мною до сих пор показания не производят на следствие впечатления полного и чистосердечного раскаяния и не говорят всего того, что было.
Сроки следствия приближаются к самому концу.
Данные мне очные ставки тоже, конечно, производят на меня свое действие. Надо и надо мне сказать следствию все до конца.
Верно, что то, что я говорил в предыдущих показаниях, содержит больше о том, что я мог бы сказать в свою защиту, чем о том, что я должен сказать для полного обличения своей вины. Многое я действительно запамятовал, но многого не хотелось додумать до конца, а тем более сказать следствию до самого конца.
Между тем я хочу разоружиться полностью.
Вопрос заключался не в том, кто виновен в убийстве Кирова, а в том, что лежит по другую сторону сердца Зиновьева.
Я был искренен в своей речи на XVII съезде и считал, что только в способе выражений я «приспособляюсь» к большинству. А на деле во мне продолжали жить две души.
В центральной группе б. «зиновьевцев» были и более сильные характеры, чем я. Но вся беда в том, что все наше положение, раз мы не сумели по-настоящему подчиниться партии, слиться с ней до конца, проникнуться к Сталину теми чувствами полного признания, которыми прониклась вся партия и вся страна, раз мы продолжали смотреть назад, жить своей особой «душной жизнью», – все наше положение обрекало нас на политическую двойственность, из которой рождается двурушничество.
Полному разоружению мешал страх – страх «перед историей» и страх «попасть в положение человека, который чуть ли не разжигал терроризм по отношению к вождям партии и советской власти». К концу следствия стало ясно, что единственное средство положить конец терроризму – признаться в его разжигании. «Пусть на моем тяжелом примере учатся другие, пусть видят, что значит сбиться с партийной дороги и куда это может привести»[1457].
Он был приговорен к десяти годам в Верхнеуральском политизоляторе (Татьяна Мягкова прибыла туда годом ранее). «Чем сильнее становится СССР и чем безнадежнее положение врагов, – говорилось в секретном письме ЦК партийным организациям, – тем скорее могут скатиться враги – именно ввиду их безнадежного положения – в болото террора». Зиновьевцы оказались, «по сути дела, замаскированной формой белогвардейской организации, вполне заслуживающей того, чтобы с ее членами обращались как с белогвардейцами». На очереди были другие оппозиционеры. «Нужно, чтобы члены партии были знакомы не только с тем, как партия боролась и преодолевала кадетов, эсеров, меньшевиков, анархистов, но и с тем, как партия боролась и преодолевала троцкистов, «демократических централистов», «рабочую оппозицию», зиновьевцев, правых уклонистов, право-левацких уродов и т. п.»[1458].
В 1935 году было арестовано 3447 бывших оппозиционеров, а в 1936-м – 23 279. Проверка партийных документов в мае – декабре 1935 года привела к исключению 250 тысяч членов партии и аресту 15 тысяч. Следствие по делу о распространении слухов среди персонала Кремля кончилось разоблачением террористической организации. Два человека были приговорены к расстрелу, 108 – к различным срокам заключения. Секретарь ЦИК и администратор кремлевских привилегий Авель Енукидзе был исключен из партии за «политическое и бытовое разложение»[1459].
Разложение и предательство в партийных рядах ассоциировалось с наличием социальных групп, заинтересованных во внутреннем расколе и иностранном вмешательстве. В феврале – марте 1935 года «остатки разгромленной буржуазии» в составе 11 072 человек (4833 глав семей и 6239 членов семей) были высланы из Ленинграда (в основном в «спецпоселения» на севере страны). Летом и осенью советские города были «очищены» от 122 726 «уголовных и деклассированных элементов» и 160 тысяч «беспризорных и безнадзорных детей». Около 62 тысяч детей были помещены в «детоприемники» НКВД, около 10 тысяч переведены в систему уголовного правосудия. Постановление ЦИК и СНК от 20 апреля 1935 года распространило применение смертной казни на несовершеннолетних старше двенадцати лет[1460].
Чистки и аресты проводились на основании «учетных списков» НКВД, в которых значились бывшие члены эксплуататорских классов, политических партий и партийных оппозиций, а также бывшие кулаки, исключенные члены партии и лица, замеченные в ведении «контрреволюционных разговоров» и «дискредитации руководства партии»[1461].
Особое место в списках занимали лица, связанные с иностранными государствами. Убийство Кирова совпало с ростом напряженности в отношениях с Японией и Германией. Зимой и весной 1935 года приграничные районы Украины, Карелии и Ленинградской области были «очищены» от немцев, поляков, финнов, латышей и эстонцев. Из Азербайджана и «национальных республик» Северного Кавказа были высланы кулаки и «антисоветские элементы». По мере того как кольцо окружения сужалось, а учетные списки росли, все больше людей, так или иначе связанных с враждебными государствами, становились потенциальными шпионами. Вскоре все соседние государства стали враждебными, а потенциальные шпионы – реальными. Опыт Гражданской войны в Испании добавил новый повод для поиска внутренних врагов и новый термин для их обозначения. Значительная часть населения СССР превратилась в «пятую колонну» вражеской армии. В 1935–1936 году 9965 человек было арестовано по обвинению в шпионаже (3528 в пользу Польши, 2275 в пользу Японии и 1322 в пользу Германии). Как сказал в подобной ситуации Робеспьер: «Разве не очевидно, что смертельная схватка между свободой и тиранией неделима? Разве внутренние враги не являются союзниками внешних?»[1462]
В начале 1936 года Ежов – по приказу Сталина и при содействии Агранова – разоблачил преступную связь между зиновьевцами и троцкистами. Оставшиеся на свободе зиновьевцы и 508 троцкистов были арестованы, расстреляны, отправлены в лагеря или использованы для создания новых дел. «Исключительно тяжелая работа в течение трех недель над Дрейцером и Пикелем, – писал Ежову следователь А. П. Радзивиловский, – привела к тому, что они начали давать показания». Е. А. Дрейцер в прошлом был троцкистом, Р. В. Пикель – зиновьевцем. «Тяжелая работа» заключалась в угрозах, лишении сна и обращениям к партийной совести. «После вашего последнего допроса 25.I., – писал бывший троцкист В. П. Ольберг, – меня охватил отчего-то ужасный, мучительный страх смерти. Сегодня я уже несколько спокойнее. Я, кажется, могу оговорить себя и сделать все, лишь бы положить конец мукам»[1463].
Зиновьева привезли для новых допросов. 14 апреля 1936 года он написал письмо Сталину:
При всех обстоятельствах мне осталось жить во всяком случае очень недолго: вершок жизни какой-нибудь, не больше.
Одного я должен добиться теперь: чтобы об этом последнем вершке сказали, что я осознал весь ужас случившегося, раскаялся до конца, сказал советской власти абсолютно все, что знал, порвал со всем и со всеми, кто был против партии, и готов был все, все, все сделать, чтобы доказать свою искренность.
В моей душе горит одно желание: доказать Вам, что я больше не враг. Нет того требования, которого я не исполнил бы, чтобы доказать это… Я дохожу до того, что подолгу пристально гляжу на Ваш и других членов Политбюро портреты в газетах с мыслью: родные, загляните же в мою душу, неужели же Вы не видите, что я не враг Ваш больше, что я Ваш душой и телом, что я понял все, что я готов сделать все, чтобы заслужить прощение, снисхождение…[1464]
В секретном письме от 29 июля 1936 года ЦК сообщил партийным комитетам, что «троцкистско-зиновьевский контрреволюционный центр и его вожди Троцкий, Зиновьев и Каменев окончательно скатились в болото белогвардейщины, слились с самыми отъявленными и озлобленными врагами Советской власти» и «не только превратились в организующую силу последышей разгромленных классов в СССР, но… стали еще головным отрядом контрреволюционной буржуазии за пределами Союза, выразителями ее воли и чаяний». В сложившихся условиях «неотъемлемым качеством каждого большевика… должно быть умение распознавать врага партии, как бы хорошо он ни был замаскирован»[1465].
Процесс состоялся три недели спустя. Все шестнадцать подзащитных, в том числе Зиновьев, Каменев, Дрейцер, Пикель и Ольберг, признали свою вину и были приговорены к расстрелу. Приговор был приведен в исполнение на следующий день. Троцкий и его сын Лев Седов были осуждены in absentia. Радек писал в «Известиях»:
Спекулируя на остатках старого большевистского доверия к ним, лже-покаявшимся, рассчитывавшим на благородство партии, они построили систему лжи и обмана, систему двурушничества, какой не знает история человечества… Они стали фашистами, и они работали на польский, германский, японский фашизм. Вот историческая правда. И она была бы исторической правдой, даже если бы не было никаких доказательств их связи с фашистскими разведками[1466].
Вскоре после процесса по обвинениям в связи с троцкистско-зиновьевским центром было расстреляно еще 160 человек. Несколько тысяч бывших оппозиционеров было арестовано. 26 сентября 1936 года Ежов стал народным комиссаром внутренних дел. Спустя три дня Политбюро утвердило проект о необходимости «расправы» с ранее арестованными «троцкистско-зиновьевскими мерзавцами». 4 октября Политбюро (в составе Кагановича, Молотова, Постышева, Андреева и Ворошилова) приняло «предложение т.т. Ежова и Вышинского о мерах судебной расправы с активными участниками троцкистско-зиновьевской контрреволюционной террористической организации по первому списку в количестве 585 человек» (то есть без рассмотрения персональных дел). Новые аресты вели к новым признаниям, которые вели к новым арестам. Некоторые из бывших оппозиционеров работали директорами предприятий; за их арестами последовали аресты директоров, которые никогда не были оппозиционерами»[1467].
* * *
Бухарин на встрече с ударниками во время альпинистского похода на Эльбрус
На августовском процессе Каменев и Зиновьев назвали Радека и бывших правых (Бухарина, Рыкова и Томского) в числе участников заговора. Томский застрелился у себя на даче в Болшеве 22 августа. Бухарин, который охотился и писал пейзажи на Памире, спустился с гор и отправил Сталину телеграмму: «Только что прочитал клеветнические показания мерзавцев. Возмущен глубины души. Вылетаю Ташкента самолетом 25 утром». Анна Ларина, недавно родившая сына, встретила его в аэропорту. «Н. И. сидел на скамейке, забившись в угол. Вид у него был растерянный и болезненный. Он хотел, чтобы я его встретила, опасаясь, что арест произойдет в московском аэропорту». Два дня спустя он отправил в Политбюро длинное письмо, в котором доказывал свою невиновность и обсуждал возможные мотивы своих обвинителей. Письмо кончалось мольбой:
Я сейчас потрясен до самого основания трагической нелепостью положения, когда, при искреннейшей преданности партии, пробыв в ней тридцать лет, пережив столько дел (ведь кое-что я делал и положительное), меня вот-вот зачислят (и уж зачисляют) в ряды врагов – да каких! Перестать жить биологически – стало теперь недопустимым политически. Жизнь при политической смерти не есть жизнь. Создается безысходный тупик, если только сам ЦК не снимет с меня бесчестья. Я знаю, как теперь стало трудно верить, после всей зловонной и кровавой бездны, которая вскрылась на процессе, где люди были уже не-люди. Но и здесь есть своя мера вещей: не все люди из бывших оппозиционеров двурушники.
Пишу вам, товарищи, пока есть еще капля душевных сил. Не переходите грани в недоверии! И – прошу – не затягивайте дела подследственного Николая Бухарина: и так мне сейчас жить – тяжкая смертельная мука, – я не могу переносить, когда даже в дороге меня боятся – и, главное, без вины с моей стороны.
Что мерзавцев расстреляли – отлично: воздух сразу очистился. Процесс будет иметь огромнейшее международное значение. Это – осиновый кол, самый настоящий, в могилу кровавого индюка, налитого спесью, которая привела его в фашистскую охранку. У нас даже мало оценивают, мне сдается, это международное значение. Вообще жить хорошо, но не в моем положении. В 1928–29 преступно наглупил, не учитывая всех последствий своих ошибок, и вот даже теперь приходится расплачиваться такой ужасной ценой.
Привет всем вам. Помните, что есть и люди, которые искренне ушли от прошлых грехов и которые, что бы ни случилось, всей душой и всем сердцем (пока оно бьется) будут с вами[1468].
Тридцать первого августа он написал отдельное письмо Ворошилову, в котором, обращаясь к Полибюро и партии, спрашивал, неужели они думают, что он говорил о Кирове неискренне.
Поставьте честно вопрос. Если неискренне, то меня нужно немедля арестовать и уничтожить: ибо таких негодяев нельзя терпеть.
Если вы думаете «неискренне», а сами меня оставляете на свободе, то вы сами трусы, не заслуживающие уважения.
А если вы сами не верите в то, что набрехал циник-убийца Каменев, омерзительнейший из людей, падаль человеческая, то зачем же вы допускаете резолюции, где (Киевская, напр.) говорится о том, что я «знал» черт знает о чем?
Где тогда смысл следствия, рев. законность и прочее?[1469]
Смысл следствия и революционной законности заключался в том, чтобы установить, искренен ли он. Единственным доказательством его искренности служили его собственные утверждения. Как Томский сказал на XVI съезде партии в 1930 году, у кающихся грешников нет ничего, кроме слов, а слова, по мнению съезда, – вздор, тлен, сотрясение воздуха. «Кайся, кайся без конца и только кайся». Согласно извещению ЦК, Томский покончил с собой, «запутавшись в своих связях с контрреволюционными троцкистско-зиновьевскими террористами». Бухарин не хотел кончать с собой. Его стратегия состояла в генерировании слов – слов, обращенных к партийному руководству в целом и некоторым руководителям в отдельности. Вторая часть письма адресована лично Ворошилову.
Хорошо было третьего дня лететь над облаками: 8° мороза, алмазная чистота, дыхание спокойного величия.
Я, б. м., написал тебе какую-то нескладицу. Ты не сердись. Может, в такую конъюнктуру тебе неприятно получить от меня письмо – бог знает: все возможно.
Но «на всякий случай» я тебя (который всегда так хорошо ко мне относился) заверяю: твоя совесть должна быть внутренне совершенно спокойна; за твое отношение я тебя не подводил: я действительно ни в чем не виновен, и рано или поздно это обнаружится, как бы ни старались загрязнить мое имя…
Советую когда-либо прочесть драмы из французской рев[олю]ции Ром. Роллана.
Извини за сумбурное письмо: у меня тысячи мыслей, скачут как бешеные лошади, а поводьев крепких нет.
Обнимаю, ибо чист,
Ник. Бухарин31. VIII.36[1470]Ответ пришел через три дня.
т. Бухарину
Возвращаю твое письмо, в котором ты позволил себе гнусные выпады в отношении парт. руководства. Если ты твоим письмом хотел убедить меня в твоей полной невиновности, то убедил пока в одном: впредь держаться от тебя подальше, независимо от результатов следствия по твоему делу, а если ты письменно не откажешься от мерзких эпитетов по адресу партийного руководства, буду считать тебя и негодяем.
К. Ворошилов3. IX.36 г.Бухарин ответил в тот же день.
Тов. Ворошилову
Получил твое ужасное письмо.
Мое письмо кончалось: «обнимаю».
Твое письмо кончается: «негодяем».
После этого что же писать?
Но я хотел бы устранить одно политическое недоразумение.
Я писал письмо личного характера (о чем теперь очень сожалею). В тяжком душевном состоянии; затравленный, я писал просто к человеку большому; я сходил с ума по поводу одной только мысли, что может случиться, что кто-то поверит в мою виновность[1471].
Бухарин совершил ту же ошибку, которую совершил Осинский, когда в январе 1928 года попытался отделить Сталина вождя от Сталина человека. Руководство партией не та работа, с которой возвращаются домой.
Через несколько дней Бухарина вызвали в ЦК на очную ставку с его другом детства (и отцом главного соперника за руку Анны Лариной) Григорием Сокольниковым. Сокольников после ареста начал давать показания о связях правых с Каменевым и Зиновьевым. Каганович, который присутствовал на очной ставке, писал в Сочи Сталину: «Бухарин после ухода Сокольникова пустил слезу и все просил ему верить. У меня осталось впечатление, что, может быть, они и не поддерживали прямой организационной связи с троцкистско-зиновьевским блоком, но в 32–33, а может быть, и в последующих годах они были осведомлены о троцкистских делах… Во всяком случае, правую подпольную организацию надо искать, она есть. Я думаю, что роль Рыкова, Бухарина и Томского еще выявится»[1472].
Вскоре прокуратура объявила, что не располагает достаточными доказательствами для возбуждения дела против Рыкова и Бухарина. Следствие по делу Радека продолжалось. По воспоминаниям Лариной, Радек позвонил Бухарину и попросил о встрече (они были соседями по даче). Бухарин ответил отказом, но Радек пришел, заверил Бухарина в своей невиновности и попросил написать Сталину. «Перед уходом Радек вновь повторил: «Николай! Верь мне – верь, что бы со мной ни случилось, я ни в чем не виновен!» Карл Бернгардович говорил взволнованно, подошел ближе к Н. И., простился, поцеловал его в лоб и вышел из комнаты». Через несколько дней Бухарин написал Сталину:
Ко мне прибежала жена Радека и сообщила, что он арестован.
Умоляю и от себя, и от него только об одном, чтобы дело прошло через твои руки. Просила сказать, что Радек готов отдать последнюю каплю крови за нашу страну.
Я тоже ошеломлен этим неожиданным событием и – несмотря на всяческое «но», на излишнюю доверчивость к людям, на ошибки в этом отношении – считаю себя просто обязанным партийной совестью сказать, что мои впечатления от Радека (по большим вопросам, а не пустяковым) только положительны. Может, я ошибаюсь. Но все внутренние голоса моей души говорят, что я обязан тебе об этом написать. Какое страшное дело![1473]
Поручителями за искренность Радека были внутренние голоса души Бухарина. Поручителем за искренность Бухарина был Сталин, которого Бухарин считал старым другом по прозвищу Коба и одновременно «персональным воплощением ума и воли партии». «Только ты можешь меня вылечить, – писал он 24 сентября. – Я не просил о приеме до конца следствия, так как считал, что это политически тебе неудобно. Но теперь я еще раз просто всем существом прошу тебя об этом. Не откажи. Допроси меня, выверни всю шкуру, но поставь такую точку над i, чтоб никто никогда не смел меня лягать и отравлять жизнь, загоняя на Канатчикову дачу»[1474].
Двуединство Сталин/Коба строилось по образцу пар Ленин/Ульянов и Ленин/Ильич, в создании которых участвовал Бухарин. По версии Кольцова, Ульянов, «который берег окружающих, был с ними заботлив, как отец, ласков, как брат, прост и весел, как друг», был неотделим от Ленина, «принесшего неслыханные беспокойства земному шару» и «возглавившего собой самый страшный, самый потрясающий кровавый бой против угнетения, темноты, отсталости и суеверия». Со временем Ильич сменил Ульянова, но доктрина не изменилась. И «Ленин», и «Ильич» широко использовались в названиях улиц, городов и колхозов. Как писал Кольцов: «Два лица – и один человек. Но не двойственность, а синтез».
Основатель большевизма был Моисеем, равноудаленным от Бога (Истории) и людей. Его преемник стоял ближе к Истории, потому что История подошла ближе к завершению. После провозглашения победы на XVII съезде партии «зодчий» этой победы (как назвал его Радек) стал неделимым. «Иосиф», «Виссарионович», «Джугашвили» в любых сочетаниях не могли использоваться для наименований, а прозвище «Коба», никогда не фигурировавшее как публичный символ, вышло из употребления. После того как оппозиции стали бывшими, а враги скрытыми, отступничество превратилось в неискренность, а двуединый вождь – в «товарища Сталина». Только Бухарин пытался остаться в Истории, апеллируя к старой дружбе. «Дорогой Коба», – писал он 19 октября.
Прости еще раз, что я позволяю себе тебе писать. Я знаю, сколько у тебя дел, и что ты, и кто ты. Но, ей-богу, ведь я только тебе могу написать, как родному человеку, к которому можно прибегнуть, зная, что не получишь пинка в зубы. Не думай, ради всего святого, что я хочу фамильярничать. Я, вероятно, больше других понимаю твое значение. Но я пишу тебе, как когда-то Ильичу, как настоящему родному, которого даже во сне вижу, как когда-то Ильича. Это странно, быть может, но это вот так… Если бы ты обладал каким-нибудь инструментом, чтоб видеть, что творится в моей больной голове…[1475]
Николай Бухарин
Четвертого декабря 1936 года Бухарина и Рыкова вызвали на пленум ЦК, частично посвященный их делу (другая часть отводилась обсуждению новой конституции). Ежов прочитал доклад об участии бывших правых в террористической деятельности. Бухарин настаивал на своей невиновности, опровергая конкретные обвинения и обращаясь к ЦК с просьбой о доверии. Сталин объяснил всю сложность положения: «Бухарин совершенно не понял, что тут происходит. Не понял. И не понимает, в каком положении он оказался и для чего на пленуме поставили вопрос. Не понимает этого совершенно. Он бьет на искренность, требует доверия. Ну хорошо, поговорим об искренности и о доверии». Каменев и Зиновьев, продолжал он, говорили об искренности, а потом обманули доверие партии. Другие бывшие оппозиционеры говорили об искренности, а потом обманули доверие партии. Недавно арестованный первый заместитель народного комиссара тяжелой промышленности Георгий Пятаков предложил в качестве доказательства своей искренности лично расстрелять осужденных террористов, включая собственную жену, а потом обманул доверие партии.
Вы видите, какая адская штука получается. Верь после этого в искренность бывших оппозиционеров! Нельзя верить на слово бывшим оппозиционерам даже тогда, когда они берутся собственноручно расстрелять своих друзей.
…Вот, т. Бухарин, что получается. (Бухарин. Но я ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра ничего не могу признать. Шум в зале.) Я ничего не говорю лично о тебе. Может быть, ты прав, может быть – нет. Но нельзя здесь выступать и говорить, что у вас нет доверия, нет веры в мою, Бухарина, искренность. Это ведь все старо. И события последних двух лет это с очевидностью показали, потому что доказано на деле, что искренность – это относительное понятие[1476].
Томский был прав: слова ничего не значили. Но Томский сделал неправильный вывод: самоубийство, продолжал Сталин, – это «средство бывших оппозиционеров, врагов партии сбить партию, сорвать ее бдительность, последний раз перед смертью обмануть ее путем самоубийства и поставить ее в дурацкое положение». Самоубийство – доказательство неискренности. «Я бы вам посоветовал, т. Бухарин, подумать, почему Томский пошел на самоубийство и оставил письмо – «чист». А ведь тебе видно, что он далеко был не чист. Собственно говоря, если я чист, я – мужчина, человек, а не тряпка, я уж не говорю, что я – коммунист, то я буду на весь свет кричать, что я прав»[1477].
Бухарин кричал, но слова ничего не значили. И факты тоже. Попытки Бухарина и Рыкова указать на нелепость обвинений отвергались как не имеющие отношения к делу. Вопрос заключался не в том, совершили ли они определенные поступки, а в том, что они предали партию в прошлом, а значит, могли сделать это снова. А раз могли, значит – предали. И чем больше Бухарин кричал, тем больше путался. В чем заключалась главная задача накануне последней войны? В том, признал он в своей речи на пленуме, чтобы «все члены партии снизу доверху преисполнились бдительностью и помогли соответствующим органам до конца истребить всю ту сволочь, которая занимается вредительскими актами и всем прочим». А кто эта сволочь? Девять категорий, подлежащих «концентрированному насилию», плюс бывшие оппозиционеры, которые оказались сволочью. Можно ли доверять Каменеву и Зиновьеву? Нет, нельзя (после их расстрела «воздух сразу очистился»). Можно ли доверять Бухарину?[1478]
Ответ на этот вопрос был жизненно важен для Бухарина и, возможно, интересен Кобе, но несущественен для Истории и товарища Сталина. «В истории бывают случаи, – писал Бухарин Ворошилову, – когда замечательные люди и превосходные политики делают тоже роковые ошибки «частного порядка»: я вот и буду математическим коэффициентом вашей частной ошибки. Sub specie historiae (под углом зрения истории) это – мелочь, литературный материал». Общий принцип разделялся всеми; частный случай Бухарина подлежал рассмотрению. Пленум постановил «принять предложение т. Сталина: считать вопрос о Рыкове и Бухарине незаконченным. Продолжить дальнейшую проверку и отложить дело решением до следующего пленума ЦК»[1479].
* * *
Рыковы – Алексей Иванович, его жена Нина Семеновна Маршак, их двадцатилетняя дочь Наталья, которая преподавала литературу в Высшей школе пограничников, и их многолетняя сожительница Гликерия Флегонтовна Родюкова (она же Луша, родом из Нарыма, где Рыковы жили в ссылке, когда родилась Наталья) – получили распоряжение переехать из Кремля в Дом правительства. Они въехали в квартиру 18, пустовавшую со времени ареста Радека (Радек и Гронский незадолго до того поменялись: Гронский переехал на одиннадцатый этаж, а Радек, которому не нужно было столько места, – на десятый, рядом с Куусиненом). Прошло ровно десять лет с тех пор, как председатель Совнаркома Рыков образовал Комиссию по постройке Дома ЦИК и СНК и назначил Бориса Иофана главным архитектором. По воспоминаниям Натальи, единственными людьми, которые навещали их в Доме правительства, были сестра Нины Семеновны и одна из племянниц Рыкова. Почти полная изоляция, писала она, «нравственно надорвала Рыкова»[1480].
Алексей Рыков и Нина Маршак
Он замкнулся в себе, был молчалив, почти не ел, молча ходил из угла в угол, напряженно думая. Иногда, так же напряженно думая, часами лежал. Как это ни странно, курил он в эти дни меньше, чем обычно. Видно, забывал даже и об этой давней своей привычке… За это время он очень постарел, волосы поредели, постоянно были как-то всклокочены, лицо осунувшееся, с синевато-бледными кругами под глазами. Видимо, он не спал. Он не разговаривал. Только думал и думал…[1481]
Бухарин, Анна Ларина, их сын Юрий, отец Бухарина Иван Гаврилович и с трудом передвигавшаяся первая жена Бухарина Надежда Михайловна Лукина продолжали жить в бывшей квартире Сталина в Кремле (они поменялись по просьбе Сталина после самоубийства его жены). По воспоминаниям Лариной:
Обстановка нашей комнаты была более чем скромной: две кровати, между ними тумбочка, дряхлая кушетка с грязной обивкой, сквозь дыры которой торчали пружины, маленький столик. На стенке висела тарелка темно-серого репродуктора. Для Н. И. эта комната удобна была тем, что в ней были раковина и кран с водой; здесь же дверь в небольшой туалет. Так что Н. И. обосновался в той комнате прочно, почти не выходя из нее…
Н. И. изолировался даже в семье. Он не хотел, чтобы заходил к нему в комнату отец, видел его страдания. «Уходи, уходи, папищик!» – слышался слабый голос Н. И. Однажды буквально приползла Надежда Михайловна, чтобы ознакомиться с вновь поступившими показаниями, а потом с моей помощью еле добралась до своей постели.
Н. И. похудел, постарел, его рыжая бородка поседела (кстати, обязанность парикмахера лежала на мне, за полгода Н. И. мог бы обрасти огромной бородой)[1482].
Пятнадцатого декабря «Правда» опубликовала статью о том, что «троцкистско-зиновьевские шпионы, убийцы, диверсанты и агенты гестапо работали рука об руку с правыми реставраторами капитализма, с их лидерами». Бухарин написал официальную жалобу в Политбюро и личное письмо Сталину[1483].
Что мне теперь делать? Я забился в комнату, не могу видеть людей, никуда не выхожу. Родные – в отчаянье. Я – в отчаянье, ибо почти бессилен бороться с клеветой, которая со всех сторон душит. Я надеялся, что ты все же имеешь на руках то добавочное, что меня хорошо знаешь. Я думал, что ты знаешь меня больше, чем других, и что при всей правильности общей нормы недоверия этот момент войдет в качестве какой-то слагаемой величины в общую оценку[1484].
Сталин написал главному редактору «Правды» Льву Мехлису. «Вопрос о бывших правых (Рыков, Бухарин) отложен до следующего пленума ЦК. Следовательно, надо прекратить ругань по адресу Бухарина (и Рыкова) до решения вопроса. Не требуется большого ума, чтобы понять эту элементарную истину»[1485].
Решением вопроса занимался Ежов. Бывших оппозиционеров арестовывали или привозили из лагерей и заставляли давать показания на Рыкова и Бухарина (а также на себя и других). Как писал М. Н. Рютин: «Мне на каждом допросе угрожают, на меня кричат, как на животное, меня оскорбляют, мне, наконец, не дают даже дать мотивированный отказ от дачи показаний». И как писал Л. А. Шацкин, следователи требуют ложных показаний «в интересах партии». И тот и другой писали Сталину, который воплощал интересы партии. Сталин – в интересах партии (sub specie historiae) – руководил кампанией, инструктировал Ежова, редактировал признания и предлагал новые имена и идеи[1486].
После трех месяцев допросов, которые вел Борис Берман (брат начальника ГУЛАГа Матвея Бермана и муж сестры средневолжского коллективизатора, а ныне первого заместителя начальника управления НКВД по Московской области Бориса Бака), Радек начал давать показания на Бухарина. 13 января 1937 года они встретились на очной ставке в присутствии Сталина, Ворошилова, Ежова, Кагановича, Молотова и Орджоникидзе. Радек обвинил Бухарина в участии в террористической деятельности. Бухарин спросил, зачем он лжет. Радек пообещал объяснить.
Должен сказать, что никто меня физически не принуждал к тому, что я должен показать. Никто мне ничем не угрожал раньше, чем я дал показания. Мне тов. Берман сказал: я вам не заявляю, что будете расстреляны, если будете отказываться. Я вам не заявляю, что не будете расстреляны, если дадите показания, которые мы считаем правильными. Кроме того, я довольно взрослый человек, чтобы не верить никаким обещаниям, если человек находится в тюрьме.
Он не пытался спасти свою шкуру, утверждал он, потому что давно с ней распрощался. Самым трудным («товарищи засвидетельствуют») было начать давать показания на Бухарина.
Сначала не ориентировался на общеполитическое значение этой вещи на процессе и т. д., затем сказал себе: всякое отрицание этой вещи на суде послужит только к укреплению, поэтому надо ликвидировать дело, и в первую очередь потому, что идет война. И тогда сказал себе, что никакая дружба не позволяет скрывать, что кроме зиновьевско-троцкистской организации остается еще организация правых.
Показания Радека сочетали нужные признания с объяснениями, зачем они нужны. Некоторые объяснения были предварительными и нуждались в переработке. Сталин вычеркнул вводную часть перед двоеточием и после «укреплению» вписал «террористических организаций»[1487].
Три дня спустя Бухарин спросил у «дорогого Кобы», «не понимается ли каким-нибудь одним – неизвестным – звеном партийный долг так, что меня нужно угробить a priori?» Он готов умереть за партию, но не как ее враг. «Я не знаю более чудовищно-трагического положения, чем мое: это – бездонная трагедия, и я изнемогаю. Т. Ежов в простоте душевной говорит: Радек тоже сперва кричал, а потом… и т. д. Но я-то – не Радек, и я-то знаю, что я невиновен. И ничто и никто и никогда не заставит меня сказать «да», когда правда состоит в «нет».
Но что, если партии необходимо, чтобы Бухарин сказал «да»? Скажет ли он «нет»? «Если я вывожусь из ЦК, то нужна политическая мотивировка. В любой ячейке я должен тогда признавать себя виновным в том, в чем я отказывался себя признавать перед вами. Это невозможно. Тогда – вылет из партии. И, таким образом, конец жизни». Единственным спасением было убедить партию, или по крайней мере Кобу, что все это – измышления «мерзавцев». «И когда я смотрел на мутные блудливые глаза Радека, который со слезами лгал на меня, я видел всю эту извращенную достоевщину, глубину низин человеческой подлости, от которой я уже полумертв, тяжко раненый клеветой»[1488].
Он не отправил письмо Кобе. Вместо этого он написал письмо товарищу Сталину, с копиями другим свидетелям очной ставки, в котором изложил свои соображения в менее исповедальном ключе и с новым заключением: «Я – за партию, за ЦК, за СССР, за победу, что бы ни говорили про меня на основании наветов черных и хитрых людей. Это – не газетная концовка, а глубокое убеждение и сердцевина жизни»[1489].
На процессе «антисоветского троцкистского центра», который открылся 23 января (через неделю после того, как Бухарин отправил свое письмо), Радек рассказал, что у него ушло два с половиной месяца на то, чтобы во всем разобраться. «Если здесь ставился вопрос, мучили ли нас во время следствия, то я должен сказать, что не меня мучили, а я мучил следователей, заставляя их делать ненужную работу». Раздел о Бухарине был отредактирован в соответствии с предложениями Сталина[1490].
Я знал: положение Бухарина такое же безнадежное, как и мое, потому что вина у нас, если не юридически, то по существу, была та же самая. Но мы с ним – близкие приятели, а интеллектуальная дружба сильнее, чем другие дружбы. Я знал, что Бухарин находится в том же состоянии потрясения, что и я, и я был убежден, что он даст честные показания советской власти. Я поэтому не хотел приводить его связанного в Наркомвнудел. Я так же, как и в отношении остальных наших кадров, хотел, чтобы он мог сложить оружие. Это объясняет, почему только к концу, когда я увидел, что суд на носу, понял, что не могу явиться на суд, скрыв существование другой террористической организации[1491].
Радек получил наконец возможность публично разыграть то, что было отрепетировано на очной ставке: признать свою вину, дать показания на других и объяснить, зачем это нужно. Единственное доказательство обвинения, заявил он в своем последнем слове, – это его показания и показания Пятакова («все прочие показания других обвиняемых, они покоятся на наших показаниях»).
Я признал свою вину и дал полные показания о ней, не исходя из простой потребности раскаяться, – раскаяние может быть внутренним сознанием, которым можно не делиться, никому не показывать, – не из любви вообще к правде, – правда эта очень горька, и я уже сказал, что предпочел бы три раза быть расстрелянным, чем ее признать, – а я должен признать вину, исходя из оценки той общей пользы, которую эта правда должна принести[1492].
Польза заключалась в разъяснении той элементарной истины, что накануне последней войны любое сомнение есть союз с дьяволом. С активными террористами государственная власть справится («в этом мы не имеем, на основе собственного опыта, никакого сомнения»). Главную опасность представляли «полутроцкисты, четвертьтроцкисты и одна восьмая-троцкисты», которые из гордости, легкомыслия или «либерализма» способствовали активным террористам. «Мы находимся в периоде величайшего напряжения, в предвоенном периоде. Всем этим элементам перед лицом суда и перед фактом расплаты мы говорим: кто имеет малейшую трещину по отношению к партии, пусть знает, что завтра он может быть диверсантом, он может быть предателем, если эта трещина не будет старательно заделана откровенностью до конца перед партией»[1493].
Лион Фейхтвангер, присутствовавший на процессе, писал, что никогда не забудет Радека:
Я не забуду ни как он там сидел в своем коричневом пиджаке, ни его безобразное худое лицо, обрамленное каштановой старомодной бородой, ни как он поглядывал в публику, большая часть которой была ему знакома, или на других обвиняемых, часто усмехаясь, очень хладнокровный, зачастую намеренно иронический, ни как он при входе клал тому или другому из обвиняемых на плечо руку легким, нежным жестом, ни как он, выступая, немного позировал, слегка посмеиваясь над остальными обвиняемыми, показывая свое превосходство актера, – надменный, скептический, ловкий, литературно образованный. Внезапно оттолкнув Пятакова от микрофона, он встал сам на его место. То он ударял газетой о барьер, то брал стакан чая, бросал в него кружок лимона, помешивал ложечкой и, рассказывая о чудовищных делах, пил чай мелкими глотками. Однако, совершенно не рисуясь, он произнес свое заключительное слово, в котором он объяснил, почему он признался, и это заявление, несмотря на его непринужденность и на прекрасно отделанную формулировку, прозвучало трогательно, как откровение человека, терпящего великое бедствие. Самым страшным и трудно объяснимым был жест, с которым Радек после конца последнего заседания покинул зал суда. Это было под утро, в четыре часа, и все – судьи, обвиняемые, слушатели – сильно устали. Из семнадцати обвиняемых тринадцать – среди них близкие друзья Радека – были приговорены к смерти; Радек и трое других – только к заключению. Судья зачитал приговор, мы все – обвиняемые и присутствующие – выслушали его стоя, не двигаясь, в глубоком молчании. После прочтения приговора судьи немедленно удалились. Показались солдаты; они вначале подошли к четверым, не приговоренным к смерти. Один из солдат положил Радеку руку на плечо, по-видимому предлагая ему следовать за собой. И Радек пошел. Он обернулся, приветственно поднял руку, почти незаметно пожал плечами, кивнул остальным приговоренным к смерти, своим друзьям, и улыбнулся. Да, он улыбнулся[1494].
Радек предлагал себя – а также Бухарина, среди прочих – в качестве козла отпущения, метафоры душевной слабости, воплощения запретной мысли. Он никого не убивал и ни в каких заговорах не участвовал, но в большевизме, как в христианстве и любой идеологии неразделенной веры, нет ничего важнее мысли (души, сердца). «Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй. А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем». Взаимозаменяемость мыслей и дел была главной темой диалога Радека с государственным обвинителем А. Я. Вышинским. Вожделение еще более преступно, чем телесное прелюбодеяние. Согрешивший в мыслях виновен в любых действиях, к которым они могут привести. Все преступные действия – следствие греховных мыслей, а значит, преднамеренны.
Вышинский. А вы были за поражение или за победу СССР?
Радек. Все мои действия за эти годы свидетельствуют о том, что я помогал поражению.
Вышинский. Эти ваши действия были сознательными?
Радек. Я в жизни несознательных действий, кроме сна, не делал никогда. (Смех.)[1495]
Карл Радек
Бухарин был не единственным, кто вспомнил «достоевщину». На следующее утро «Правда» опубликовала статью заведующего отделом литературы и искусства И. Лежнева (Исая Альтшулера). Статья называлась «Смердяковы».
Сейчас на скамье подсудимых – выродки фашизма, предатели, изменники родины, вредители, шпионы, диверсанты – самые злые и коварные враги народа. Они предстали перед судом во всей своей омерзительной наготе, и мы увидели новое издание Смердяковых, воплощенный в плоть и кровь отвратительный образ. Смердяковы наших дней вызывают смешанное чувство негодования и гадливости. Это не только идеологи реставрации капитализма, это – моральное обличье фашиствующей буржуазии, продукт ее старческого маразма, сумасшедшего беснования и гниения заживо[1496].
Метафора наготы заимствована из статьи Радека о предыдущем показательном процессе. Как сказал Вышинский: «Радек думал, что он писал о Каменеве и Зиновьеве. Маленький просчет! Этот процесс исправит эту ошибку Радека: он писал о самом себе!» Радек был воплощением отвратительного образа, воплощавшего греховную мысль. Он превратился в символ, в Мефистофеля, предавшего себя в попытке предать других. Как сказал на суде Вышинский, «он свободно курил везде и всюду свою трубку, пуская дым в глаза не только своим собеседникам». И как писал в «Правде» Лежнев:
Как, должно быть, хихикал в кулак этот иезуит, этот плюгавенький ханжа с театрально-деланной внешностью а-ля Онегин, когда пускал в ход свою словесную пиротехнику и браво фехтовал на газетной сцене бутафорским картонным мечом!
Гнусная, проституированная душонка, заплеванная и загаженная отбросами империалистических кухонь, пропитанная вонью дипломатических кулис, – эта кокотка мужского пола имела еще наглость поучать советских журналистов и писателей высокой морали и классовой выдержанности. Сколько миллионов фальшивых слов изрек этот субъект, сколько раз изобличал продажных буржуазных журналистов! Сколько фальшивых славословий позволял себе этот предатель – гнуснейший из гнусных – и припадал поцелуем своих растрепанных губ гулящей девки! Не успевали просохнуть на его статьях чернила, как Радек бегал на дипломатические приемы в иностранные посольства и нес там вторую, всамделишную службу у империалистических господ, шушукался, как бы вернее погубить ту самую социалистическую демократию, которую он за час до того восхвалял.
И если – потрясенный всем этим – вы в изумлении останавливаетесь и спрашиваете себя, как возможно такое двуличие, как возможна такая глубина нравственного падения, то Достоевский устами Смердякова отвечает вам:
– Притворяться-с… совсем не трудно опытному человеку[1497].
Притворялся ли Радек на процессе? Многие друзья Фейхтвангера так думали.
И мне тоже, до тех пор, пока я находился в Европе, обвинения, предъявленные на процессе Зиновьева, казались не заслуживающими доверия. Мне казалось, что истерические признания обвиняемых добываются какими-то таинственными путями. Весь процесс представлялся мне какой-то театральной инсценировкой, поставленной с необычайно жутким, предельным искусством.
Но когда я присутствовал в Москве на втором процессе, когда я увидел и услышал Пятакова, Радека и их друзей, я почувствовал, что мои сомнения растворились, как соль в воде, под влиянием непосредственных впечатлений от того, что говорили подсудимые и как они это говорили. Если все это было вымышлено или подстроено, то я не знаю, что тогда значит правда[1498].
Через два дня после оглашения приговора поэт большевистского подполья, Александр Воронский, был арестован в своей квартире в Доме правительства[1499].
* * *
Восемнадцатого февраля народный комиссар тяжелой промышленности Серго Орджоникидзе покончил с собой (официально причиной смерти был объявлен «паралич сердца»). 20 февраля Бухарин известил Политбюро о том, что начал голодовку и будет держать ее вплоть до снятия с него всех обвинений. «Я вам еще раз клянусь последним вздохом Ильича, который умер на моих руках, моей горячей любовью к Серго, всем святым для меня, что все эти терроры, вредительства, блоки с троцкистами и т. д. – по отношению ко мне есть подлая клевета, неслыханная». В тот же день он послал «дорогому Кобе» письмо с просьбой не сердиться и простить его за прошлые ошибки.
Да, так я писал, что за прошлое виноват перед тобой. Но я его многажды искупил. Я тебя сейчас действительно горячо люблю запоздалой любовью. Я знаю, что ты подозрителен и часто бываешь мудр в своей подозрительности. Я знаю также, что события показали, что мера подозрительности должна быть повышена во много раз. Но мне-то каково? Ведь я живой человек, замуравленный заживо и оплеванный со всех сторон.
Желаю тебе здоровья, прежде всего. Ты не стареешь. У тебя железная выдержка. Ты – прирожденный полководец, и тебе придется еще играть роль победоносного водителя наших армий. Это будет время, еще более великое. Желаю тебе, дорогой Коба, побед быстрых и решительных. У Гегеля в одном месте говорится, что филистеры судачат о великих людях по разной ерунде. А даже их страсти часто являются орудиями (в его терминах) Мирового духа. Наполеон был «Мировым духом» на коне. Пусть люди посмотрят на еще более интересные мировые события.
Прими мои приветы, мое рукопожатие, мое «прости». Душой я с вами, с партией, со страной, со всеми милыми товарищами. Мысленно я у гроба Серго, который был чудеснейшим, настоящим человеком[1500].
Последней надеждой Бухарина было примирить «живого человека» с Историей, обращаясь к Мировому духу как к Кобе. По воспоминаниям Лариной, он сидел в своей комнате, «как в западне», отказывался мыться и избегал встреч с отцом. «Птицы – два попугайчика-неразлучника – подохли и валялись в вольере. Посаженный Н. И. плющ завял; чучела птиц и картины, висевшие на стене, покрылись пылью». Пока он писал письмо Кобе или сразу после того, как он его отправил, в квартиру вошли три человека и потребовали, чтобы он выехал из Кремля. Вдруг позвонил Сталин, который жил в соседней квартире.
– Что там у тебя, Николай? – спросил Коба.
– Вот пришли из Кремля выселять, я в Кремле вовсе не заинтересован, прошу только, чтобы было такое помещение, куда вместилась бы моя библиотека.
– А ты пошли их к чертовой матери! – сказал Сталин и повесил трубку.
Трое неизвестных стояли около телефона, услышали слова Сталина и разбежались к «чертовой матери»[1501].
Тем временем Рыков, по воспоминаниям его дочери, все «думал и думал».
Однажды, войдя в общую комнату, я поразилась видом отца. Он сидел у окна, спиной к нему, в какой-то неестественной позе: голова откинута назад, руки переплетены и зажаты переплетенными ногами, по щеке ползет слеза. Он, мне кажется, меня не видел, поглощенный своими мыслями. Я услыхала, как он сказал, как-то растянуто, полушепотом: «Неужели Николай действительно с ними связался». Я словом или движением к нему, не помню, обратила на себя его внимание, он как будто очнулся, встал и, пробормотав что-то бессвязное, ушел в свою комнату. Я понимала, что Николай – это Н. И. Бухарин, а «они» – те, чей процесс недавно прошел[1502].
Двадцать первого февраля Бухарин перестал есть. По воспоминаниям Лариной, через двое суток он почувствовал себя плохо: «побледнел, осунулся, щеки ввалились, огромные синяки под глазами».
Наконец он не выдержал и попросил глоток воды, что было для него моральным потрясением: смертельная голодовка предусматривала отказ не только от пищи, но и от воды – сухая голодовка. Состояние Н. И. меня настолько пугало, что тайком я выжала в воду апельсин, чтобы поддержать его силы. Н. И. взял из моих рук стакан, почувствовал запах апельсина и рассвирепел. В то же мгновение стакан с живительной влагой полетел в угол комнаты и разбился.
– Ты вынуждаешь меня обманывать пленум, я партию обманывать не стану! – злобно крикнул он так, как со мной еще никогда не разговаривал.
Я налила второй стакан воды, уже без сока, но Н. И. и от него решительно отказался:
– Хочу умереть! Дай умереть здесь, возле тебя! – добавил он слабым голосом[1503].
Он написал письмо «будущему поколению руководителей партии», попросил Анну выучить его наизусть и несколько раз ее проэкзаменовал. «Опускаю голову, – писал он, – не перед пролетарской секирой, должной быть беспощадной, но и целомудренной. Чувствую свою беспомощность перед адской машиной, которая, пользуясь, вероятно, методами средневековья, обладает исполинской силой, фабрикует организованную клевету, действует смело и уверенно… Любого члена ЦК, любого члена партии эти «чудодейственные» органы могут стереть в порошок, превратить в предателя-террориста, диверсанта, шпиона. Если бы Сталин усомнился в самом себе, подтверждение последовало бы мгновенно». Но история не ошибается. Рано ли поздно она «сотрет грязь» с его головы. «Знайте, товарищи, что на том знамени, которое вы понесете победоносным шествием к коммунизму, есть и моя капля крови!»[1504]
Вечером 23 февраля Бухарин и Рыков прибыли на пленум ЦК. Войдя в зал, Бухарин (по словам Лариной) почувствовал головокружение и сел на пол в проходе. Ежов объявил, что расследование подтвердило существование террористической организации правых во главе с Бухариным и Рыковым. Последующее обсуждение представляло собой искупительный ритуал, участники которого готовили козлов отпущения к закланию, называя их «сволочью», «извергами», «отщепенцами», «зверями», «гадюками», «подлыми трусами», «шкодливыми кошками» и «маленькими лягушками». Как сказал первый секретарь Башкирского обкома Яков Быкин (Беркович): «Надо, чтобы они получили ту же кару, которую получили их сообщники, их друзья на первом и втором процессе троцкистов и зиновьевцев, надо, чтобы правые были уничтожены так же, как троцкисты, а те, которые останутся в живых, надо их в клетке держать под замком и не посылать в ссылку (Голос с места. Правильно.)»[1505]
Бухарин и Рыков защищались двумя способами. Первый, аналогичный бухаринским письмам «товарищу Сталину», заключался в попытке опровергнуть конкретные обвинения с помощью логики и фактов. Все аргументы этого рода были отвергнуты как не имеющие отношения к делу. Пленум ЦК, говорили участники, – не трибунал, и «адвокатский подход» здесь неуместен. Но «что это означает, что здесь не трибунал? – спрашивал Бухарин. – Чем обусловливается это утверждение? Разве здесь нет суждения об отдельных фактах? Разве не разослан ряд свидетельских показаний? Фактических свидетельств? Разослан. Разве эти показания фактические не давят на умы товарищей, которые призваны судить и делать выводы? Давят. (Голос с места. Это не трибунал, это ЦК партии.) Я знаю, что это ЦК партии, а не Ревтрибунал. Если в наименовании разница заключалась бы, тогда это была бы просто тавтология. В чем же разница?» Разница, отвечали судьи, в том, что его вина – данность, а его задача – каяться[1506].
Второй линией обороны были призывы к человечности судей в стиле писем «дорогому Кобе». Как сказал Бухарин, оправдывая свое решение написать в Политбюро:
Если, конечно, я не человек, то тогда нечего понимать. Но я считаю, что я человек, и я считаю, что я имею право на то, чтобы мое психологическое состояние в чрезвычайно трудный, тяжелый для меня жизненный момент (Голоса с мест. Ну еще бы!), в чрезвычайно, исключительно трудное, время, я о нем и писал. И поэтому здесь не было никакого элемента ни запугивания, ни ультиматума. (Сталин. А голодовка?) А голодовка, я и сейчас ее не отменил [я четыре дня ничего не ел]; я вам сказал, написал, почему я в отчаянии за нее схватился, написал узкому кругу, потому что с такими обвинениями, какие на меня вешают, жить для меня невозможно.
Я не могу выстрелить из револьвера, потому что тогда скажут, что я-де самоубился, чтобы навредить партии; а если я умру, как от болезни, то что вы от этого теряете? (Смех. Голоса с мест. Шантаж! Ворошилов. Подлость! Типун тебе на язык. Подло. Ты подумай, что ты говоришь.) Но поймите, что мне тяжело жить. (Сталин. А нам легко? Ворошилов. Вы только подумайте: «Не стреляюсь, а умру».) Вам легко говорить насчет меня. Что же вы теряете? Ведь если я вредитель, сукин сын и т. д., чего меня жалеть? Я ведь ни на что не претендую, изображаю то, что я думаю, и то, что я переживаю. Если это связано с каким-нибудь хотя бы малюсеньким политическим ущербом, я, безусловно, все что вы скажете, приму к исполнению. (Смех.) Что вы смеетесь? Здесь смешного абсолютно ничего нет[1507].
По свидетельству Лариной, «он спустился с трибуны и снова сел на пол, на этот раз не потому, что упал от слабости, а скорее потому, что чувствовал себя отверженным». Вернувшись домой, он – «из уважения к пленуму» – поужинал[1508].
Утреннее заседание началось с выступления Бухарина.
Бухарин. Я, товарищи, имею сообщить вам очень краткое заявление такого порядка. Приношу пленуму Центрального комитета свои извинения за необдуманный и политически вредный акт объявления мною голодовки.
Сталин. Мало, мало!
Бухарин. Я могу мотивировать. Я прошу пленум Центрального комитета принять эти мои извинения, потому что действительно получилось так, что я поставил пленум ЦК перед своего рода ультиматумом и этот ультиматум был закреплен мною в виде этого необычайного шага.
Каганович. Антисоветского шага.
Бухарин. Этим самым я совершил очень крупную политическую ошибку, которая только отчасти может быть смягчена тем, что я находился в исключительно болезненном состоянии. Я прошу Центральный комитет извинить меня и приношу очень глубокие извинения по поводу этого, действительно, совершенно недопустимого политического шага.
Сталин. Извинить и простить.
Бухарин. Да, да, и простить.
Сталин. Вот, вот!
Молотов. Вы не полагаете, что ваша так называемая голодовка некоторыми товарищами может рассматриваться как антисоветский акт?
Каминский. Вот именно, Бухарин, так и надо сказать.
Бухарин. Если некоторые товарищи могут это так рассматривать… (Шум в зале. Голоса с мест. А как же иначе? Только так и можно рассматривать.) Но, товарищи, в мои субъективные намерения это не входило…
Каганович. Объективное от субъективного не отделено каменной стеной, согласно марксизму[1509].
Каганович был прав, и Бухарин знал это (и в прошлом не раз говорил то же самое). Греховная мысль – преступное деяние; преступное деяние – воплощение греховной мысли. Бухарин не подвергал сомнению партийные аксиомы: он пытался сохранить различие между человеком и политиком – различие, соответствовавшее оппозиции «дорогой Коба/товарищ Сталин».
Мне сказали, что я пользуюсь каким-то хитроумным маневром, что пишу в Политбюро, потом лично т. Сталину для того, чтобы воздействовать на его доброту. (Сталин. Я не жалуюсь.) Я говорю об этом потому, что этот вопрос затронули, и потом много упреков или полуупреков о том, что я пишу Сталину не совсем так, как в письмах в Политбюро. Но, товарищи, я не думаю, чтобы это был основательный упрек и что меня можно заподозрить здесь в особой хитрости. Совершенно естественно, что, когда человек пишет в официальный партийный орган, он пишет по-одному, а когда пишет т. Сталину как высшему авторитету в стране и в партии, он здесь высказывает целый ряд колебаний, ставит целый ряд вопросов, пишет о том, чего в официальном документе не напишет. Здесь есть некоторая разница, некоторый оттенок. И мне кажется, что такая вещь установилась еще при Ленине. Когда каждый из нас писал Ильичу, он ставил такие вопросы, с которыми не входил в Политбюро, он писал ему о своих сомнениях и колебаниях и т. д. И никто в этом рафинированной хитрости никогда не замечал[1510].
Времена изменились. Основатель партии был синтезом двух начал, и сомнения и колебания Бухарина предназначались «Ильичу», а не «Ленину». Товарищ Сталин был неделим, и Бухарин признал это, не назвав адресата своих личных писем. Кобы больше не было, как не было «человеческого понимания», отдельного от партийной бдительности. Как сказал Каганович: «На первый взгляд это выглядит довольно просто, ну, люди защищаются, Бухарин и Рыков апеллируют к нашему человеческому пониманию – поймите вы по-человечески, в каком мы положении и прочее и прочее, но на самом деле, товарищи, это есть – и я здесь хочу на этом именно остановиться – это есть новый маневр врага… (Голоса с мест. Правильно.)»[1511]
Первый секретарь Свердловского обкома Иван Кабаков обратился непосредственно к Бухарину и Рыкову: «Вы творили гнусное контрреволюционное дело. Вам уже давно пора сидеть и отвечать за эти дела на скамье подсудимых. А вы приходите сюда с тихим голосочком, со слезою, плачете. Посмотрите, вчера вечером Бухарин подавал реплики, так ведь он же пищит, как задавленная мышь. (Смех.) Изменился и голос, и взгляд у него изменился, как будто бы вылез из пещеры. Посмотрите, члены ЦК, какой это несчастный человек. (Постышев. Они в пещерах и сидели в свое время. Иноки!)[1512]
Пленум не был трибуналом. Он был ритуализованным представлением, и Бухарин играл не свою роль – плохо. Как сказал Молотов:
Но так как он все делает с ужимками, он говорит это только Политбюро. Мы должны были всему пленуму об этом доложить, прочитать, а он говорит только для членов Политбюро. (Постышев. Выходит, что он щадит, сволочь.) Щадит. Знает, что Томского карта бита, все поняли значение его самоубийства, над самоубийством Томского никто не сжалился. Видит, что это не подходит, давай новый способ. Он – христосик. Посмотрите на него, как он подергивает голову, а когда забывает, то не подергивает. Когда забывал, тогда не подергивал, все у него было в порядке, а как вспомнит, опять подергивается. (Постышев. Мученик.)
Два дня прошло, как голодовку объявил, а тут выступает и говорит: 4 дня голодаю. Хоть бы почитал свое письмо. Вот комедиант, актер Бухарин. Мелкий провинциальный актер. Кого он хочет растрогать? Ведь это же мелкий актерский прием. Это комедия голодовки. Да разве так голодают революционеры? Это же контрреволюционер Бухарин. (Сталин. Подсчета нет, сколько дней он голодал?) Говорят, он первый день голодал 40 дней и 40 ночей, второй день голодал 40 дней и 40 ночей, и так каждый день голодал 40 дней и 40 ночей. Это же комедия голодовки Бухарина. Мы все страшно перепугались, были в отчаянии. Кончилась голодовка. Он не голодающий, а просто актер, безусловно, небольшой, на смешных ролях, но актер налицо. (Сталин. Почему он начал голодовку ночью, в 12 часов?) Я думаю потому, что на ночь не едят: это медициной не рекомендуется.
Товарищи, вся эта голодовка – комический случай в нашей партии. Все после будут говорить: вот комический случай был в партии с голодовкой Бухарина. Вот роль Бухарина, до которой он дополз. Но это не искусство ради искусства, это все для борьбы с нашей партией. (Голоса с мест. Правильно.)[1513]
Все, кроме полного раскаяния, расценивалось как борьба с партией. Ягода, который подготовил процесс Каменева – Зиновьева и когда-то был другом Рыкова, предложил ультиматум и интерпретацию: «Вам, Бухарин, Рыков, осталось не более двух минут для того, чтобы понять, что вы разоблачены и что для вас единственным выходом является сейчас здесь, на пленуме, подробно рассказать о всей вашей преступной террористической работе против партии. Но вам это сделать невозможно потому, что вы и сейчас ведете борьбу, оставаясь врагами партии»[1514].
Им невозможно было это сделать, потому что они не считали себя виновными в преступной террористической работе против партии. Вернее, они считали себя виновными объективно, в смысле политической ответственности за преступную террористическую работу против партии, но не субъективно, в смысле участия в покушении на жизнь товарища Сталина. Первой причиной неудачи этой стратегии было всеобщее убеждение, что, «согласно марксизму, объективное от субъективного не отделено каменной стеной». Второй было то, что, согласно логике пленума, Бухарин и Рыков говорили неправду. Они боролись не за свою жизнь (это происходило в кабинетах НКВД), а за членство в партии. Членство в партии подразумевало безусловное подчинение решениям партийного руководства. Партийное руководство решило, что показания осужденных террористов соответствуют действительности.
Молотов. То, что показывали троцкисты, правдоподобно?..
Бухарин. Там, где они показывают против меня, это неправильно. (Смех, шум в зале.) Ну что вы смеетесь, здесь ничего смешного нет.
Молотов. А в отношении самих себя их показания правдоподобны?
Бухарин. Правдоподобны[1515].
Если все показания правдивы по определению, могли ли Бухарин и Рыков быть единственными исключениями? «Чем я еще могу доказать? – спрашивал Рыков. – Ясно, что моей политической исповедью оперировать нельзя. Как еще, чем еще доказать?»[1516]
Пленум не был трибуналом. Выбор, в формулировке Сталина, был очевиден: «Есть люди, которые дают правдивые показания, хотя они и страшные показания, но для того, чтобы очиститься вконец от грязи, которая к ним пристала. И есть такие люди, которые не дают правдивых показаний, потому что грязь, которая прилипла к ним, они полюбили и не хотят с ней расстаться»[1517].
Значило ли это, что Рыков должен был признаться в том, чего он не совершал? «Теперь мне совершенно ясно, – сказал он, – что ко мне будут лучше относиться, если я признаюсь, мне совершенно ясно, и для меня будет окончен целый ряд моих мучений, какой угодно ценой, хоть к какому-то концу»[1518].
Нет, не значило. «Чего ясно? – выкрикнул Постышев из зала. – Какие мучения? Изображает из себя мученика». Настоящие мученики – это члены ЦК, которым приходится иметь дело с упрямством Бухарина и Рыкова. «Радек – подлец из подлецов, – сказал председатель Госплана Валерий Межлаук, – нашел у себя смелость, чтобы сказать, что не его мучили, а он мучил следователя, у вас, само собой разумеется, ее не оказалось. Я должен сказать, что вы мучите нас самым недопустимым подлым образом, а не вас мучают. (Голоса с мест. Правильно, правильно!) В течение многих и многих лет вы мучаете партию, и только ангельскому терпению т. Сталина вы обязаны тем, что за вашу гнусную террористическую работу мы вас политически не растерзали». Товарищ Сталин поступил мудро, предложив отложить решение по делу Бухарина и Рыкова до окончания расследования. После оглашения результатов им осталось сказать: «Я гадина и прошу советскую власть уничтожить меня, как гадину». (Голос с места. Правильно.)[1519]
* * *
Сколько еще гадин оставалось в Центральном комитете? Как писал Бухарин, «если бы Сталин усомнился в самом себе, подтверждение последовало бы мгновенно». В отношении Сталина он ошибался: Сталин был священным фундаментом, на котором все строилось. Ошибался он и в отношении «мгновенности»: прошел почти год, прежде чем выяснилось, что Быкин, Постышев и Межлаук (среди прочих) – тоже гадины. Но он был прав относительно связи между сомнением и подтверждением. Так как все, кроме товарища Сталина, хоть раз мысленно согрешили против партии, все, кроме товарища Сталина, были объективно виновны в преступной террористической работе против партии (и обречены в случае любого публичного обвинения). Один из главных обвинителей, Генрих Ягода, стал обвиняемым четыре дня спустя, под номером 5 на повестке дня пленума («уроки вредительства, диверсии и шпионажа японо-немецко-троцкистских агентов по НКВД»). Другим участником пленума, который переместился из одной категории в другую, был Осинский. В конце вечернего заседания 25 февраля председательствующий Молотов представлял следующего оратора, когда его перебил первый секретарь ЦК компартии Украины Станислав Косиор.
Молотов. Слово имеет т. Жуков.
Косиор. А что, Осинский там не записался?
Голоса с мест. Осинский будет выступать?
Косиор. Тов. Молотов, народ интересуется, Осинский будет выступать?
Молотов. Он не записался пока еще.
Постышев. Давно молчит.
Косиор. Много лет уже молчит[1520].
На следующее утро Осинский получил слово первым. Накануне ему исполнилось пятьдесят лет.
Осинский. По данному вопросу, товарищи, я, собственно, не собирался выступать по следующим двум причинам… (Голоса с мест. Ты же выступил.) Сейчас увидим почему… которые сейчас считаю необходимым для начала отметить. (Голоса с мест. Интересно.) Вообще я склонен выступать по таким вопросам, которые меня, так сказать, вдохновляют и увлекают… (Голос с места. А борьба с правыми тебя не увлекает? Смех, шум.) и по которым можно сказать что-нибудь, еще не сказанное, новое для слушающих и притом содержащее что-нибудь существенное и полезное, с моей по крайней мере точки зрения, для сообщения ЦК… (Шум, смех.) Позвольте, дорогие товарищи, что же, вы считаете меня правым, что ли? Что вы меня с самого начала прерывать начинаете. (Шкирятов. Нет, так просто можно спросить-то вас? Косиор. Редко вас слышим.) А если вы меня редко слышите, то позвольте мне сказать, что третья причина, почему я не собирался выступать, состоит в том, что когда я на прошлом пленуме записался тринадцатым по счету по вопросам сельского хозяйства, которыми я интересуюсь, то хотя выступило 30 ораторов, до меня слово не дошло. (Голоса с мест. Обижен, зажали. Шум, смех.)
Так вот, данный предмет меня не то что не вдохновляет и не увлекает, наоборот, вызывает чувство глубокого отвращения… (Голос с места. К кому?) Дело, которое рассматривается, оно, мягко говоря, чрезвычайно пакостное, и о нем просто трудно и неприятно говорить, так что субъективных стимулов к тому, чтобы выступать по этому вопросу, я ощущаю довольно мало. С другой стороны, после того, как я выслушал выступления тт. Микояна и Ворошилова, и после того, как у меня последний хлеб отбил т. Каганович, после того, как я выслушал эти выступления, мне показалось, вряд ли я сумею внести что-нибудь новое, и мне стало казаться, что дальнейшее обсуждение этого вопроса вряд ли представляется целесообразным. Но вот я вызван, так сказать, на трибуну по инициативе тт. Берия, Постышева и других, и раз я польщен таким вниманием Центрального комитета, то и решил выступить – может быть, с некоторой пользой[1521].
Осинского вызвали на трибуну, потому что девятнадцать лет назад они с Бухариным возглавляли группу левых коммунистов. Он не раз извинялся за это, но на сей раз речь шла о сотрудничестве с Бухариным.
Мы с Бухариным вместе попали в вожди левого коммунизма потому, что еще до революции состояли в большой дружбе. Вместе в одни годы начинали работать в партии, многое в партии тогда вместе делали… (Голос с места. Только ли поэтому?) сидели вместе в тюрьме и, между прочим, стояли на очень близких политических позициях, так как я был до революции, согласно вошедшему теперь в употребление термину, «леваком» и Бухарин им тоже был. Затем, когда произошла революция, то после довольно долгого перерыва нашего общения – Бухарин был в эмиграции, а я скитался по российской провинции, по высылкам, – мы встретились, и эта дружба возобновилась, при этом я на нее сперва возлагал большие надежды. Она меня интересовала, я думал, что из нее что-нибудь выйдет. Вышло, собственно, только то, что в течение первых полутора лет это было общее участие в левом коммунизме – ничего хорошего, как я теперь весьма определенно и совершенно искренне могу сказать. (Смех.) Это было, как тогда снисходительно выразился о нас Ленин, – «детской болезнью левизны в коммунизме». Для меня это было детской болезнью № 1, потому что детской болезнью № 2 был демократический централизм.
Это было очень снисходительное определение, потому что за счет этих самых «детских болезней», конечно, мы нанесли немалый вред рабочему классу. Наши «детские болезни» немало кое-чего ему стоили. Кроме того, это служило подкреплением такому человеку, как Троцкий, и форсировало, давало ход мелкобуржуазным элементам в рабочем классе. (Варейкис. Вас Ленин назвал взбесившимися мелкими буржуа.) Это верно, так он, кажется, и вас назвал (Смех.), т. Варейкис. (Варейкис. Я тогда не принадлежал к ним. Во всяком случае, я был за Брест, всем известно, вся Украина об этом знает.) Ну, вы, значит, несколько позже взбесились, во времена демократического централизма. (Смех.)[1522]
Валериан Осинский Предоставлено Еленой Симаковой
Все когда-то болели детскими болезнями, которые нанесли немалый вред рабочему классу. Все были объективно виновны в преступной террористической работе против партии. Кто и в соответствии с какими критериями был достоин места в партии? Осинский на протяжении многих лет занимал ответственные посты, но душа его «лежала и лежит к научным занятиям, а не к таким делам. (Смех.)». Свое выступление на пленуме он посвятил теоретическим расхождениям с Бухариным. Как-то раз, в начале 1930-х, он шел по двору в Кремле и повстречал Бухарина, который спросил его, чем он в последнее время занимается. Он ответил, что философией, на что Бухарин сказал, что и он занимается философией и что ему не даются понятия «объективное противоречие» и «переход количества в качество». Осинский квалифицировал сомнения Бухарина как форму буржуазного позитивизма и, придя домой, изложил свои мысли в подробной записке. Но, поразмыслив, решил не посылать ее Бухарину.
Ибо подумал: а стоит ли вообще ее посылать, раз у человека такое упорное и глубокое непонимание основных вещей в диалектическом методе. Ведь никакой общности в наших суждениях нет, и бесполезно этим заниматься, тем паче, что никакой общности и в политических вопросах нет, а тут можно и так подумать: начали дело с разговора о теоретических вещах, а потом стали заниматься политическими совместными действиями[1523].
Речь заканчивалась словами: «Для привлечения Бухарина и Рыкова к суду имеются все логические и юридические данные». Получалось, что непонимание марксистской диалектики неизбежно приводит к терроризму. Но что это означало? Что марксистская диалектика важнее левого коммунизма, а детские болезни Осинского и Бухарина – банальная корь по сравнению с раком буржуазного позитивизма? Или что всякий, когда-либо сбитый с толку марксисткой диалектикой (включая всех присутствующих за исключением товарища Сталина), может быть привлечен к суду? Пленум на этот вопрос не ответил.
На утреннем заседании 26 февраля Бухарину и Рыкову предоставили слово. Оба заявили, что они люди, а не только бывшие оппозиционеры и что между объективным и субъективным есть зазор.
Рыков. Не знаю, конечно, можно издеваться. Я теперь конченый человек, это мне совершенно бесспорно, но зачем же так зря издеваться? (Постышев. Не издеваться, а факты надо установить.) Это дикая вещь. (Постышев. Издеваться над вами нечего, сами вы на себя пеняйте.) Я кончаю, я же понимаю, что это последнее мое выступление и на пленуме ЦК, и, возможно, вообще за всю мою жизнь. Но я опять повторяю, что признаться в том, чего я не делал, сделать из себя самого для облегчения своего или какого-либо подлеца, каким я изображаюсь здесь, этого я никогда не сделаю.
Сталин. А кто этого требует?
Рыков. Да, господи, твоя воля, это же вытекает. Я ни в каких блоках не состоял, ни в каком центре правых не был, никаким вредительством, шпионажем, диверсиями, террором, гадостями не занимался. И я это буду утверждать, пока живу[1524].
Участники пленума не «так зря» издевались. Целью ритуала была подготовка жертв к закланию. Смех был лучшим средством превращения бывших оппозиционеров в нелюдей.
Бухарин. Мои грехи были перед партией очень тяжелы. Мои грехи были особенно тяжелы в период решительного наступления социализма, тогда, когда фактически наша группа оказалась огромным тормозом и нанесла очень сильный вред в этом социалистическом наступлении. Эти грехи я признал: я признал, что от 1930 до 1932 г. у меня были хвосты большие, я их осознал. Но я с такой же силой, с какой признаю действительную свою вину, с такой же силой отрицаю ту вину, которую мне навязывают, и буду ее всегда отрицать, и не потому, что это имеет только личное значение, но и потому, что я считаю, что нельзя ни при каких условиях брать на себя что-то лишнее, в особенности тогда, когда это не нужно партии, не нужно стране, не нужно лично мне. (Шум в зале, смех.)…
Вся трагичность моего положения в том, что этот Пятаков и все прочие так отравили всю атмосферу, просто такая атмосфера стала, что не верят человеческим чувствам – ни эмоции, ни движению души, ни слезам. (Смех.) Целый ряд человеческих проявлений, которые представляли раньше доказательство, и в этом ничего не было зазорного, – потеряли теперь свою силу. (Каганович. Слишком много двурушничали!)[1525]
Человеческие чувства всегда находились в центре большевизма. Для Свердлова настоящий день наступил, когда он поцеловал Киру Эгон-Бессер; для Маяковского – когда у него украли Джиоконду. Постышев и Воронский (а также Свердлов и Маяковский) вошли во «врата нового царства» благодаря «силе ненависти». Осинский и Бухарин считали «Викторию» Гамсуна олицетворением революционного самопожертвования и всепобеждающей любви. Рыков «достойно» вел себя на XVI съезде партии, потому что любил Бухарина «так, как не смогла бы любить даже влюбленная… женщина». Телефонный звонок 1 декабря 1934 года все изменил. Слова стали бессильными не только в изложении фактов, но и в выражении чувств.
В квартире Рыковых в Доме правительства стояла тишина. Когда жена Рыкова услышала о смерти Орджоникидзе (которого она считала их покровителем), у нее случился инсульт, и она лежала без движения, не в силах разговаривать. Их дочь Наталью уволили из Академии погранвойск, и она редко выходила из дома. По ее воспоминаниям:
В последние дни пленума отец в комнате матери, куда он сразу заходил, так как она лежала больная, говорил (помню хорошо – снимает ботинки, лицо поднято, напряженное, кожа синеватая, висит складками, руки развязывают и расшнуровывают шнурки): «Они хотят посадить меня в каталажку». И в другой раз: «Посадят меня в каталажку, посадят меня в каталажку». Но это не говорилось присутствующим (матери, мне), как обычно говорят, а как-то отчужденно, в пространство. В эти дни как будто не жил на земле, с окружающими, а в каком-то своем мире, и оттуда до нас доходило иногда случайно несколько слов, мыслей[1526].
С Томским и Бухариным он перестал встречаться после разгрома правой оппозиции. В своей речи на пленуме он сказал, что верит в вину Томского. Еще одного старого товарища, Бориса Иофана (который недавно перестроил ему дачу), он попросил больше не звонить и не приходить. Другой старый друг, Ягода, перестал приходить сам. В последний день пленума Рыков вернулся домой засветло[1527].
На этот раз прошел прямо к себе в комнату и ни на какие мои вопросы не отвечал ничего. Помню, я спрашивала, кончилось заседание или он уехал до окончания, что было? Он ничего не отвечал. Ничего не понимая и видя, что он не в себе, следовательно, мог поступить не так, как надо, я позвонила Поскребышеву и сказала, что вот отец приехал домой, нужен он или нет, не вернуть ли его туда. Поскребышев мне ответил, что пока не надо, если надо будет – он позвонит. Позвонил он уже в сумерках и сказал: «вот теперь посылай». Я помогла отцу одеться и пошла его проводить к машине, хотя все еще не думала, что он не вернется. К матери он не зашел и ни одного звука при всем этом не проронил. Оделся и шел механически.
Мы провели несколько часов в напряженном ожидании возвращения. В одиннадцать раздался звонок, я открыла, но это был не отец, а человек десять сотрудников НКВД, рассеявшихся по квартире для обыска. Мы поняли, что отец арестован. Это было 27 февраля 1937 года[1528].
Бухарин, Анна, их девятимесячный сын Юра и отец и первая жена Бухарина ждали звонка в своей кремлевской квартире.
Вечером позвонил секретарь Сталина Поскребышев и сообщил Н. И., что ему надо явиться на пленум.
Стали прощаться.
Трудно описать состояние Ивана Гавриловича. Обессиленный страданиями за сына, старик больше лежал. В минуты прощания у него начались судороги: ноги то непроизвольно поднимались высоко вверх, то падали на кровать, руки дрожали, лицо посинело. Казалось, жизнь его вот-вот оборвется. Но стало легче, и Иван Гаврилович слабым голосом спросил сына:
– Что происходит, Николай, что происходит? Объясни!
Н. И. ничего не успел ответить, как вновь зазвонил телефон.
– Вы задерживаете пленум, вас ждут, – напомнил Поскребышев, выполняя поручение своего Хозяина.
Не могу сказать, что Н. И. особенно торопился. Он успел еще проститься с Надеждой Михайловной. Затем наступил и мой черед.
Непередаваем трагический момент страшного расставания, не описать ту боль, что и по сей день живет в моей душе. Н. И. упал передо мной на колени и со слезами на глазах просил прощения за мою загубленную жизнь; сына просил воспитать большевиком, «обязательно большевиком!», дважды повторил он свою просьбу, просил бороться за его оправдание и не забыть ни единой строки его письма. Передать текст письма в ЦК, когда ситуация изменится, «а она обязательно изменится, – сказал Н. И., – ты молода, и ты доживешь. Клянись, что ты это сделаешь!» И я поклялась.
Затем он поднялся с пола, обнял, поцеловал меня и произнес взволнованно:
– Смотри, не обозлись, Анютка, в истории бывают досадные опечатки, но правда восторжествует!
От волнения меня охватил внутренний озноб, и я почувствовала, что губы мои дрожат. Мы понимали, что расстаемся навсегда.
Н. И. надел свою кожаную куртку, шапку-ушанку и направился к двери.
– Смотри, не налги на себя, Николай! – смогла я только это сказать ему на прощание.
Проводив Н. И. в «адово чистилище», я едва успела прилечь, как явились с обыском. Сомнений не было – Н. И. арестован[1529].
Отрядом из двенадцати-тринадцати человек руководил Борис Берман, который, по словам Лариной, «пришел точно на банкет: в шикарном черном костюме, белой рубашке, кольцо на руке с длинным ногтем на мизинце». Обыск, в том числе личный досмотр, продолжался долго. «Ближе к двенадцати ночи я услышала шум, доносившийся из кухни, и пошла посмотреть, что там происходит. Картина, представшая перед моими глазами, ошеломила меня. Оказывается, «сотрудники» проголодались и устроили пир. Расположились на полу, мест за кухонным столом всем не хватило. На расстеленной вместо скатерти газетной бумаге я увидела огромный окорок, колбасу. На плите жарили яичницу. Раздавался веселый смех»[1530].
* * *
Два месяца спустя Анна, Юра, Иван Гаврилович, Надежда Михайловна и их домработница Паша (Прасковья Ивановна Иванова) переехали в Дом правительства. Квартплаты с них не брали, Паша работала бесплатно. Иван Гаврилович, который до революции преподавал математику в женской гимназии, часами сидел за столом, «заполняя один лист за другим алгебраическими формулами»[1531].
Наталья Рыкова, Нина Семеновна Маршак и Луша (Гликерия Флегонтовна Родюкова) продолжали жить в квартире 18 на десятом этаже 1-го подъезда. Со времени переезда из Кремля в конце осени они не успели распаковать книги и повесить занавески. После ареста Рыкова к Нине Семеновне вернулся дар речи, и она попросила Наталью читать ей вслух «Братьев Карамазовых». Через несколько дней она вышла на работу в Наркомздрав (нарком Григорий Каминский из квартиры 225 был одним из гонителей Рыкова на февральско-мартовском пленуме). В июле два сотрудника НКВД пришли с ордером на арест Нины Семеновны. Наталья достала чемоданчик, в котором носила в Парк Горького коньки и шерстяные носки, и положила туда смену белья, ночную сорочку, зубную щетку, мыло и летнее платье («белое в черную точечку»). На пороге Нина Семеновна остановилась и сказала: «Ну, живи!» – твердо так. Хотела, наверное, сказать «честно». Вот так шло к этому. Осеклась и сказала: «Как сумеешь…» Попрощались, поцеловались. Она ушла. Так что ни одной слезы, конечно… Мы остались… вдвоем с Лушей. Поговорили… Я говорю: «Ну, что будем делать, Гликерия Флегонтовна?» Она говорит: «Ну что мы с тобой будем здесь делать?»[1532]
Они подали заявление о переезде, и им дали комнату в квартире над «Ударником», в противоположном конце дома. После ареста хозяина там оставались его жена и двое маленьких детей. Наталья с Лушей взяли с собой постельное белье, кое-что из посуды и маленький сервант. Гипсовый бюст отца Наталья разбила, чтобы над ним не надругались новые жильцы. Ковер с портретом отца (подарок текстильщиков) был слишком большой и тяжелый, и она оставила его в старой квартире[1533].
Дима Осинский
Предоставлено Еленой Симаковой
А в старую квартиру въехали Осинские. В июне 1937 года Осинского вывели из состава ЦК и переселили в Дом правительства. После арестов среди командного состава Красной армии в доме освободилось много квартир. Осинские сначала въехали в квартиру начальника Военной академии имени Фрунзе Августа Корка, а после переезда Натальи и Луши – в огромную квартиру Рыкова (она же Радека, она же Гронского). Кабинет Рыкова был еще опечатан. На кухонном столе стоял большой заварной чайник с надписью «Дорогому Алексею Ивановичу Рыкову от рабочих Лысьвы»[1534].
В отличие от Рыкова Осинский немедленно распаковал и расставил свои книги. Для всех места не хватило, и по его просьбе столяры Дома построили дополнительные стеллажи перпендикулярно одной из стен. Его жена, Екатерина Михайловна Смирнова, поселилась в маленькой смежной комнате. Бывшая няня детей, Анна Петровна, получила отдельную комнату. В другой спальне поселились дети – двенадцатилетняя Светлана и четырнадцатилетние Валя и Рем. Светлана спала на кровати Корка, которую они перевезли из предыдущей квартиры. Домработница Настя спала в детской. (После убийства Кирова отца Рема и брата Екатерины Михайловны, бывшего «демократического централиста» Владимира Смирнова, привезли из ссылки в Москву, приговорили к трем годам тюрьмы, повторно судили 26 мая 1937 года и расстреляли в тот же день, примерно тогда же, когда Осинские въехали в Дом правительства.) В шестой и последней комнате (считая опечатанный кабинет Рыкова) жили старший сын Осинского Вадим (Дима) и его беременная жена Дина. Дима был военным инженером. «Он очень любил маму и был особенно дружен с ней, – пишет Светлана. – А сама я почти ничего не помню о Диме. Разве только что он полушутя – полусерьезно называл меня буржуйкой, качал на ноге, и я чувствовала вкусный запах его военного сапога, да пугал рассказом о том, что вот я люблю в Большом театре бывать, а там однажды люстра упала прямо в зрительный зал и опять, наверное, упадет»[1535].
Когда к Диме приходили друзья, Осинский любил петь с ними «Колодников» и «Замучен тяжелой неволей». Одним из ближайших друзей Димы был сын Якова Свердлова Андрей. Они вместе выросли в Кремле и вместе учились в Академии. В марте 1935 года, когда Диме было двадцать три, а Андрею двадцать четыре, оба были арестованы по «Кремлевскому делу» (после того как один из подследственных, Д. С. Азбель, показал, что после встречи Бухарина с молодежью в 1930 году Андрей в присутствии Димы и Азбеля сказал: «Кобу надо кокнуть»). Осинский написал Сталину, ручаясь за Диму; Бухарин позвонил Сталину, прося за Андрея (ради отца). Обоих быстро отпустили[1536].
Дима Осинский (слева) и Андрей Свердлов (справа) с друзьями. Предоставлено Еленой Симаковой
Третьего февраля, за три недели до начала февральско-мартовского пленума, Осинский отправил последнее письмо Анне Михайловне Шатерниковой (А. М.). Их отношения портились одновременно с его положением в партийном руководстве (которое ухудшилось после ареста Димы в марте 1935-го). Причиной – в обоих случаях – была утрата чувства слитности, потребность в поиске виновных и растущее недоверие к словам и чувствам[1537].
Чудной ты человек, А. М., и прежде всего в том смысле, что ни одного разговора с тобою у меня не выходит. И чудно, что ты не понимаешь: в этом и есть главная причина, почему вообще у нас дело не выходило…
Все наши разговоры обычно сворачивали на то, что я тем-то и тем-то перед тобой виноват. Между тем самая эта постановка вопроса никуда не годится. Отношения между близкими людьми основываются и могут быть основаны только на приязни, на том, что они (отношения) доставляют им радость, удовлетворение, на том, что они (люди) вместе для себя делают что-то положительное. А именно это-то и не выходило.
Почему не выходило? Вероятно потому, что и у тебя, и у меня характеры сильно испорчены жизненными невзгодами. Про себя скажу, что я вообще стал человеком нелюдимым, в смысле личных взаимоотношений с людьми, живу один, корплю над высшей математикой и больше всего думаю о том, как бы поскорее ее кончить (конец теперь близок – остался месяц-полтора), а потом кончить Гегеля – и писать книги. И у тебя характер здорово попорчен – понятное дело, и взаимоотношениями со мной. Но ты не замечаешь, видимо, что не в этом только дело, что и многое другое сему (порче) содействовало. А в результате всю свою горечь изливала на меня и все мне предъявляла счета[1538].
Отношения между близкими людьми – любовниками и товарищами по партии – не могли быть основаны на моральной бухгалтерии. Без чувства близости и приязни не могло быть «ненасытной утопии», которая и сегодня, через двадцать лет после первого письма Осинского Анне, обещала «нежную глубину» и «милосердие без прикрас». Но то, что двадцать лет назад казалось естественным и органичным, превратилось в вопрос долга и самооправдания.
Не обязанностью своей, а естественным делом могу я считать взаимную дружескую помощь: об этом, по-моему, и разговору как-то не может быть, это само собой понятно. Но каких-то обязанностей психологических в области чувств нет и не может быть, иначе получится из этого одна скука и тягость. Собственно, вся и разница между старым типом брака и новым состоит в том, что первый был сковывающей обязанностью, а второй есть свободный союз (конечно, при наличии материальных обязательств, вытекающих из появления детей). Ежели же он из второго сбивается в первое, то ясно, что ничего не выходит и дело плохо[1539].
Единственным выходом было отойти в сторону. В личной жизни Осинский стал отшельником, в партийной отказался от большинства должностей. «Дальнейшее мое пребывание на работе, к которой я чувствую непреодолимое и глубокое отвращение, и притом постоянно возрастающее, – писал он Молотову 15 мая 1935 года, имея в виду свое директорство в Центральном управлении народнохозяйственного учета (ЦУНХУ) Госплана СССР, – грозит плохими последствиями не только лично мне, но и учреждениям, где я состою». Молотов сдался, и Осинского перевели на гораздо менее ответственную и, с его точки зрения, более интересную должность директора Института истории науки и техники. Но окончательно спрятаться он не мог и не хотел. «Светлая вера», о которой он писал Анне в 1917 году, оставалась незамутненной, а Гегель и высшая математика были нужны для вычисления внутренней диалектики ненасытной утопии. Он по-прежнему думал о социалистических стройках как о собственных детях и воспитывал своих детей как участников социалистической стройки. В ЦК он отстаивал свои взгляды на сельское хозяйство, автомобильную промышленность и другие вопросы, которые его «вдохновляли и увлекали». А на вопрос Анны, почему он до сих не порвал с ней, если ничего не выходит (и почему он так и не стал отшельником), у него было два ответа[1540].
Во-первых, все же думал, что в конце концов это уладится, когда тебе станет лучше жить; во-вторых, потому, что ты ведь хороший человек, редко встречающийся на свете: поэтому с ним невольно хочешь продолжать отношения в любом виде.
Дело-то ведь простое. Вот я, напр., тоже неплохой человек, но беда только – с очень тяжелым характером. Не прирожденно-тяжелым, наоборот: когда-то был у меня веселый, общительный, живой характер. Однако к теперешнему времени, по обстоятельствам моей жизни, он стал тяжелым, неприятным – это я знаю сам. Так вот, имей в виду: у тебя-то характер нисколько не лучше и тоже, вероятно, не от природы такой, но ныне таковым сделался фактически. Эту истину нужно бы тебе усвоить. А человек ты – искренно и правильно говорю – тем не менее очень неплохой, интересный.
И потому вообще естественно пытаться с хорошим человеком, хотя бы и обладающим дурным характером, поддерживать отношения. Поэтому и «канителил, путал», как тебе, вероятно, угодно будет выразиться. А раз уж ничего не выходит, как обнаруживается теперь, – значит, увы, ничего не поделаешь[1541].
Ничего не выходило из-за дурных характеров, а характеры испортились из-за окружающей действительности. Действительность – по неизвестной причине – менялась к худшему, и разговаривать становилось все труднее.
Стоит это констатировать, и ты немедленно начнешь спрашивать: а кто виноват? И вот, как же ты не можешь понять простой вещи: самый этот вопрос и показывает, что дело никуда не годится, что оно не выходит. При такой постановке вопроса разговоры превращаются в тяжбу, которых я лично вообще не люблю вести. В процессе тяжбы мог бы и я начать доказывать, что ты виновата, но не хочу, не буду, не в том дело, не нужно это. Что же тогда: заниматься ли доказательством, что я не виноват? Не хочу и этого; это бы значило переводить дело в старое, скучное, «обязательственное» русло. Остается: разговор прекращать…[1542]
Письмо кончалось просьбой не возвращать деньги, которые он дал ей на учебу в институте – для занятий марксизмом.
Сделайся вот профессором философии, тогда и возвращай; да и тогда, собственно, не нужно. Я ведь всегда считаю, что деньги, которые вышли из моих рук, вообще больше не мои, я живу только изо-дня-в-день; ни сбережений, ни резервов, ни накоплений не признаю; я ведь действительно коммунист.
Вот, собственно, и все. Желаю тебе всего лучшего, что возможно.
В.[1543]
25. Долина смерти
Охота на врагов началась с бывших вождей мировой революции и вскоре распространилась на анонимных членов социальных и этнических категорий. После февральско-мартовского пленума 1937 года народным комиссарам был дан месяц на подготовку планов по «ликвидации последствий разрушительной работы диверсантов, шпионов и вредителей». Народный комиссар внешней торговли и бывший командир Аросева Аркадий Розенгольц (кв. 237) попросил отсрочки, для того чтобы «лучше обдумать и проработать предложения о мероприятиях по разоблачению и предупреждению шпионской деятельности». Народный комиссар внутренней торговли и муж Наталии Сац Израиль Вейцер (кв. 159) нашел виновных в нехватке продовольствия и очередях за хлебом, сахаром и солью. Председатель Центросоюза и бывший зять Сольца Исаак Зеленский (кв. 54) обнаружил, что кооперативы «обвешивали покупателей и организовывали перебои в доставке товаров». Ошибок и несчастных случаев больше не существовало. Любое отклонение от нормы – в мыслях, в поступках, в природе – было результатом сознательной деятельности сил тьмы. По словам одного из борцов против ритуального насилия в США в 1980-е годы, «все ответственные посты должны рассматриваться как цели вражеского проникновения». По словам другого, сатанисты образуют разветвленные подпольные организации, аналогичные «коммунистическим ячейкам». По мнению баварских инквизиторов XVII века, бамбергские ведьмы были связаны друг с другом и представлены во всех органах власти. В апреле 1937 года, когда борьба с «последствиями разрушительной работы диверсантов, шпионов и вредителей» начала набирать силу, директор Музея Ленина и заместитель Керженцева в Комитете по делам искусств Наум Рабичев написал программную статью о живучести сил зла. «В одной грязной, кровавой куче смешались контрреволюционные подонки троцкистов, правых, эсеров, профессиональных шпионов, белогвардейцев и беглых кулаков. Вся эта оголтелая банда наемников капитала стремится проникнуть в самые важные, в самые ответственные части государственного организма Советской страны, чтобы шпионить, вредить, гадить». Рабичев (Зайденшнер) жил в квартире 417 с женой (секретарем парторганизации издательства «Известия»), матерью (которой он запретил учить сына немецкому языку из-за ее еврейского акцента), сыном Владимиром (который был «трудным», пока друзья не убедили его в пользе школьного образования) и домработницей. На левой руке у него было шесть пальцев[1544].
Бамбергские ведьмы служили дьяволу. Советские вредители работали на иностранные разведки. «Их хозяева, – писал Рабичев, – дают им задание – притаиться до часа решительной схватки. Время от времени фашистские хозяева проверяют наличие своих наемников и их способность вредительства, давая задания пробных диверсий, убийств, вредительств, с тем чтобы, оставшись неразоблаченными, они продолжали таиться до часа решительных боев». Соответственно, НКВД интересовали иностранцы, особенно немцы, поляки и японцы, а также советские граждане, которые бывали за границей, имели там родственников и могли быть в обиде на советскую власть. К июньскому пленуму ЦК Ежов раскрыл гигантскую шпионскую сеть, проникшую в партийные организации и народные комиссариаты и управлявшуюся Центром центров во главе с Бухариным, Рыковым и другими оппозиционерами. Рыков начал называть имена. Новые аресты влекли за собой новые признания. Сталин читал протоколы допросов и предлагал новые направления поиска. Ежов следовал предложениям Сталина и находил новых подозреваемых и новые доказательства. Сталин рассылал протоколы членам ЦК, в том числе тем, чьи имена в них значились. 17 июня народный комиссар здравоохранения и бывший председатель Колхозцентра Григорий Каминский (кв. 225) написал Сталину письмо, в котором отверг выдвинутые против него обвинения и описал подозрительное поведение замнаркома здравоохранения РСФСР Валентина Кангелари (кв. 141). Кангелари был арестован 17 июня. 25 июня Сталин обвел фамилию Каминского (а также Халатова и Зеленского) в протоколе допроса замнаркома связи Ивана Жукова (который на февральско-мартовском пленуме призвал к немедленному расстрелу своего начальника, Рыкова). В тот же день Каминский выступил на пленуме с обвинениями против Берии и Буденного. Через несколько часов Каминского (а также Халатова и Зеленского) арестовали. К концу лета большинство участников февральско-мартовского пленума были арестованы[1545].
Судьбу арестованных решал Сталин и члены его ближайшего окружения. В списках НКВД лица, подлежащие аресту, делились на три категории: первая (расстрел), вторая (10 лет) и третья (от 5 до 8 лет). Третья категория вышла из употребления после июля 1937 года; вторая применялась нечасто. Списки утверждались несколькими членами Политбюро (они могли вычеркнуть какие-то имена или переместить их из одной категории в другую), возвращались в НКВД, а оттуда переправлялись в Военную коллегию Верховного совета, которая инсценировала судебные процессы и оглашала приговоры. Эта процедура, сложившаяся после зиновьевского процесса осенью 1936 года, стала стандартной со дня открытия февральско-мартовского пленума, когда к смерти «по списку» приговорили 479 человек, в том числе заместителя Радека в Бюро международной информации ЦК и официального историка Коминтерна, Александра Тивеля-Левита. За период 1936–1938 года таким способом было осуждено 43 768 человек (по 383 спискам), почти все по первой категории. Молотов подписал 372 списка, Сталин 357, Каганович 188, Ворошилов 185, Жданов 176, Микоян 8 и Косиор 5. Косиора расстреляли в феврале 1939-го, когда списки перестали использоваться. Председатель Военной коллегии Верховного суда Василий Ульрих не жил в Доме правительства, но хорошо знал многих осужденных. Сестра его бывшей жены, Марта (Матла) Диманштейн, старая большевичка и старший редактор в радиокомитете, жила с двумя детьми и домработницей в квартире 279 (рядом с Подвойскими). Ее бывший муж, Семен Диманштейн, в разное время служил заведующим нацсектором ЦК, директором Института национальностей и председателем Общества земельного устройства трудящихся евреев в СССР (ОЗЕТ). Обе пары развелись в 1920-е, но оставались друзьями и часто встречались. Семен был арестован 21 февраля 1938 года, внесен в «список лиц, подлежащих суду Военной коллегии» (313 фамилий, все по первой категории), председателем Первого спецотдела НКВД Исааком Шапиро, осужден Сталиным и Молотовым 20 августа 1938 года, формально приговорен Ульрихом 25 августа и расстрелян в тот же день[1546].
* * *
Сергей Миронов (Король) вступил в должность начальника УНКВД Западной Сибири в конце декабря 1936 года, через два месяца после назначения Фриновского заместителем Ежова. С ним в Новосибирск приехали Агнесса, ее сестра Елена, племянник Боря (сын Елены) и племянница Агуля (дочь ее брата), которую они с Мироновым удочерили и воспитывали как свою. По воспоминаниям Агнессы, их поселили в бывшей губернаторской резиденции. Первый визит они нанесли секретарю крайкома Роберту Эйхе.
И вот представьте себе. Зима. Сибирь. Мороз сорок градусов, кругом лес – ели, сосны, лиственницы. Глухомань, тайга, и вдруг среди этой стужи и снега в глубине поляны – забор, за ним сверкающий сверху донизу огнями дворец!
Мы поднимаемся по ступеням, нас встречает швейцар, кланяется почтительно, открывает перед нами дверь, и мы с мороза попадаем сразу в южную теплынь. К нам кидаются «подхалимы», то бишь, простите, «обслуга», помогают раздеться, а тепло, тепло, как летом. Огромный, залитый светом вестибюль. Прямо – лестница, покрытая мягким ковром, а справа и слева в горшках на каждой ступени – живые распускающиеся лилии. Такой роскоши я никогда еще не видела! Даже у нас в губернаторском особняке такого не было.
Входим в залу. Стены обтянуты красновато-коричневым шелком, а уж шторы, а стол… Словом, ни в сказке сказать, ни пером описать!
Встречает сам Эйхе – высокий, сухощавый, лицо строгое, про него говорили, что он человек честный и культурный, но вельможа.
Пожал руку Сереже, на меня только взглянул – я была со вкусом, хорошо одета, – взглянул мимоходом, поздоровался, но как-то небрежно. Я сразу это пренебрежение к себе почувствовала, вот до сих пор забыть не могу. В зале стол накрыт, как в царском дворце. Несколько женщин – все «синие чулки», одеты в темное, безо всякой косметики. Эйхе представил нам их, свою жену Елену Евсеевну в строгом, очень хорошо сшитом английском костюме (я уже знала, что она весьма образованная дама, кончила два факультета), а я – в светло-сиреневом платье с золотой искрой, шея, плечи открыты (я всегда считала, что женщина не должна прятать своего тела, а в пределах приличного открывать его – это же красиво!), на высоких каблуках, в меру подкрашена. Бог мой, какое сравнение! В их глазах, конечно, барынька, расфуфыренная пустышка… Я тотчас поняла, почему Эйхе глянул на меня с таким пренебрежением.
Впрочем, за столом он старался быть любезным, протянул мне меню первой, спросил, что я выберу, а я сама не знала, глаза разбегаются. Я и призналась – не знаю… А он говорит мне, как ребенку, упрощая снисходительно, даже ласково:
– А я знаю. Закажите телячьи ножки фрикассе…
За трапезой разговор о том о сем. Общие места: как вам понравилось в Сибири, какова наша зима? Но тут, мол, очень сухо, морозы переносятся легче – всякое такое, что всегда о Сибири говорят.
Потом мужчины ушли в соседнюю комнату играть в бильярд. Миронов – коренастый, плотный, широкий; Эйхе – высокий, сухой, тонкий[1547].
Роберт Эйхе
Через несколько дней Эйхе уехал в инспекционную поездку в Кузбасс. На собрании в Кузнецке новый директор металлургического комбината Константин Бутенко (чья жена недавно отличилась на всесоюзной конференции общественниц) рассказал о «непосредственной помощи товарища Эйхе и соответствующих органов» в разоблачении скрытых врагов. Товарищ Эйхе рассказал о помощи, которую он оказал городским властям Новосибирска.
Когда мы запросили товарищей, которые этим делом должны заниматься, о причинах плохой работы водопровода, нам вначале прислали кучу бумажек с общими объяснениями. Я просил объяснить более обстоятельно. Объяснили раз, объяснили два. Непонятно. Объяснили третий раз. Тоже непонятно. Непонятно потому, что люди во всем видят только общие причины, а не желают как следует вникнуть в дело… Когда поглубже вникли в дело, то оказалось, что на водопроводе окопались заклятые враги[1548].
В колдовской логике поиска козлов отпущения общее и частное меняются местами. Справки о проржавевших трубах и неисправных насосах становятся общими, а предположения о наличии скрытых врагов – частными. По прибытии в Новосибирск Миронов расширил начатую его предшественником (В. М. Курским) операцию против троцкистов и добился нескольких важных признаний. Один бывший красный партизан, которого Миронов и Эйхе допрашивали лично, сознался в том, что он подлец и террорист[1549].
Этого было недостаточно. Начальник секретариата НКВД Яков Дейч регулярно писал Миронову о «блестящих делах», которые центр получает из других областей, и предупреждал о растущем нетерпении Ежова. По словам Агнессы, Миронов «приходил поздно, очень уставал, я стала замечать – нервничает. До того времени он умел скрывать свои переживания, когда они у него на работе случались, а тут что-то в нем стало подтачиваться»[1550].
На февральско-мартовском пленуме Миронов, по его воспоминаниям, пожаловался Ежову на большое количество сфабрикованных дел, которые он унаследовал от своего предшественника. Ежов сказал, что «надо иметь нервы покрепче». Тогда же Фриновский сказал Миронову, что Ежов «справедливо недоволен» низкими темпами работы. Вернувшись в Новосибирск, Эйхе и Миронов выступили на партконференции. Эйхе назвал «позором» тот факт, что никто из директоров предприятий не сообщил в НКВД о конкретных случаях вредительства. (Константин Бутенко крикнул с места, что один раз сообщил). Миронов признал, что в годы коллективизации его наркомат нередко подменял частные репрессии общими: «У нас тогда был термин «стричь», и мы «стригли» контрреволюцию; глубокие же корни контрреволюции мы уже и в тот период не вскрыли»[1551].
Сергей Миронов. Предоставлено Р. Гликман
Западная Сибирь была местом ссылки, а следовательно, вместилищем бывших врагов. Бывшие враги были, по определению, сегодняшними террористами. За весну Миронов вскрыл несколько террористических организаций, в том числе «правотроцкистский заговор» в партаппарате, «военно-фашистский заговор» в Сибирском военном округе, «Русский общевоинский союз» (РОВС) среди «бывших» и подпольные организации «сектантов», красных партизан и ссыльных меньшевиков и эсеров. Некоторых заключенных Миронов допрашивал сам. Один из них, начальник строительства Турксиба Владимир Шатов, хорошо знал Миронова и Агнессу по совместной работе в Казахстане. По рассказу Агнессы: «Однажды привезли каких-то заключенных, и ему доложили, что один из них просит свидания с ним, Мироновым. Миронов приказал – привести. Шатов и вида не подал, что они знакомы. О чем они говорили, Сережа мне не рассказал, но очень потом переживал, не спал, курил, думал, на мои расспросы не поддавался». Шатова обвинили в шпионаже в пользу Японии. Он отказался признать свою вину и в октябре был расстрелян[1552].
Четырнадцатого мая, за день до начала массовых арестов среди военных, Миронов выступил перед сотрудниками Пятого (особого) отдела своего управления.
Наша задача – очистить армию от всех проходящих по нашим делам. Их будет не 50, возможно, 100–150, а может, и больше… Борьба будет напряженная. У вас будет минимум времени на обед. А когда арестованных будет 50–100 человек, вам придется сидеть день и ночь. В силу этого вам придется забросить все семейное, личное. Окажутся люди, у которых, может быть, нервы не позволят сделать это, здесь будут видны все… Здесь – поле боя. Колебания того или иного сотрудника равносильны измене…
Я уверен, что дело у нас быстро пойдет… У вас, товарищи, начинается настоящая чекистская жизнь[1553].
К концу 1937 года число арестованных участников «контрреволюционных формирований в частях СибВО» превысило 1100. У некоторых сотрудников Особого отдела, включая его начальника, сдали нервы. Некоторые следователи были уволены за «моральное разложение» (в основном пьянство); другие арестованы как шпионы и двурушники. Тогда же были разоблачены руководящие работники НКВД, связанные с Ягодой. 6 июня бывший начальник Миронова и организатор его свадьбы, В. А. Балицкий, получил шифровку с заданием арестовать начальника отдела контрразведки ГУГБ НКВД Льва Миронова (Кагана), который возвращался с Дальнего Востока. Через несколько дней Лев Миронов прибыл в Новосибирск. С ним был Балицкий. По воспоминаниям Агнессы:
Он приехал к нам с целой свитой. Все какие-то любезные офицеры, ручки дамам целуют, умеют танцевать превосходно. Сережа устроил для них прием. Зима, а у нас свежие парниковые овощи, из специальных оранжерей Новосибирска. Они все накинулись на эти овощи… ну и фрукты, конечно…
Миронова-гостя посадили на главное место, а он, как увидел нашу Агулю, ей тогда было четыре года, так уж и не смог от нее оторваться. Посадил ее на колени, гладит по голове, шепчет что-то, и она к нему приникла… Странно это мне как-то показалось – не к дамам поухаживать, не к мужчинам – выпить, поговорить, а к ребенку за лаской…
Я потом говорю Сереже:
– А Миронов-то был грустный…
Он встрепенулся, с вызовом:
– Что ты выдумываешь? С чего это ему быть грустным? С таким почетом принимали[1554].
Через несколько дней Балицкий арестовал Льва Миронова и всю его делегацию, посадил в специальный поезд и отправил в Москву. После этого он имел долгий разговор с Эйхе и Сергеем Мироновым (который помогал с инсценировкой). Миронов написал Ежову, что во время этого разговора Балицкий удивлялся аресту начальника киевского военного округа (и одного из сторонников «процентного уничтожения» донских казаков в 1919 году) Ионы Якира и жаловался на повальные аресты. 19 июня Ежов послал Балицкому выдержки из письма Миронова и велел немедленно сдать дела и прибыть в Москву. Балицкий написал Сталину («чувства жалости к врагу нет, сам умело и не раз применял самые острые формы репрессии»), но приказу подчинился и был арестован 7 июля и спустя четыре месяца расстрелян[1555].
Тем временем Миронов, поощряемый Ежовым и Фриновским, всемерно расширял дело РОВСа. 9 июня он сообщил в Москву, что японские агенты в Монголии вооружают буддистских лам с целью организации восстания в Сибири. 17 июня, через три дня после ареста Льва Миронова, он направил Ежову записку о раскрытии крупного заговора с участием бывших эсеров, белых офицеров «и кадетско-монархических элементов из числа бывших людей и реакционной части профессуры и научных работников». По словам Миронова, террористические ячейки из разных городов Западной Сибири образовали подпольную армию под командованием пражских и харбинских белоэмигрантов и японских дипломатов. Личный состав вербовался из числа ссыльных кулаков. «Если учесть, что на территории Нарымского округа и Кузбасса расселено 280 400 чел. высланного кулачества и находится в административной ссылке 5350 чел. бывших белых офицеров, активных бандитов и карателей, станет ясным, на какой широкой базе была построена повстанческая работа». Своевременные аресты 382 человек привели к разоблачению 1317 членов организации, и не было сомнений, что общее число подлежащих аресту «значительно превысит уже выявленное нами количество участников». Тюрьмы были переполнены, транспортировка заключенных затруднена, а речная связь с Нарымом после сентября невозможна. Единственным решением, по мнению Миронова, было «ускорить присылку выездной сессии военного трибунала» или «предоставить нам право на месте в упрощенном порядке, через спецколлегию краевого суда или спецтройку, вынесение ВМН по эсеровско-ровсовским делам»[1556].
Двадцать второго июня Ежов переправил записку Миронова Сталину и предложил создать в Западно-Сибирском крае «тройки по внесудебному рассмотрению дел по ликвидированным антисоветским повстанческим организациям». Спустя шесть дней Политбюро приняло решение применить высшую меру наказания «в отношении всех активистов повстанческой организации среди высланных кулаков», а для ускоренного рассмотрения дел «создать тройку в составе начальника НКВД по Западной Сибири т. Миронова (председатель), прокурора по Западной Сибири т. Баркова и секретаря Запсибкрайкома т. Эйхе». На следующий день начальник секретариата НКВД Дейч сообщил Миронову о решении Политбюро[1557].
Второго июля Политбюро распространило инициативу Миронова на весь Советский Союз (и положило начало Большому террору), утвердив директиву «Об антисоветских элементах». 3 июля она была разослана всем секретарям областных и краевых парторганизаций.
Замечено, что большая часть бывших кулаков и уголовников, высланных одно время из разных областей в северные и сибирские районы, а потом по истечении срока высылки вернувшихся в свои области, – являются главными зачинщиками всякого рода антисоветских и диверсионных преступлений, как в колхозах и совхозах, так и на транспорте и в некоторых отраслях промышленности.
ЦК ВКП(б) предлагает всем секретарям областных и краевых организаций и всем областным, краевым и республиканским представителям НКВД взять на учет всех возвратившихся на родину кулаков и уголовников с тем, чтобы наиболее враждебные из них были немедленно арестованы и были расстреляны в порядке административного проведения их дел через тройки, а остальные менее активные, но все же враждебные элементы были бы переписаны и высланы в районы по указанию НКВД[1558].
В тот же день Ежов направил начальникам областных управлений НКВД директиву «разделить всех учтенных кулаков и уголовников» на две категории – подлежащих расстрелу (№ 1) и подлежащих высылке (№ 2) – и сообщить о результатах к 8 июля. В назначенный день Миронов доложил, что в 110 городах и 20 станциях на его территории учтено 25 960 человек, из них 6642 кулака и 4282 уголовника по первой категории и 8201 и 6835 по второй. «Несмотря на большое количество подлежащих изъятию, – писал он, – оперативно-политическое обеспечение операции в крае нами гарантируется». В рамках подготовки к операции было открыто десять новых тюрем на 9 тысяч человек. (Двумя неделями ранее начальник ГУЛАГа Матвей Берман приказал перевести часть заключенных из тюрем в лагеря; его родственник, начальник Управления НКВД Северной области Борис Бак, предложил очистить тюрьмы посредством «изъятия» врагов народа.) Два дня спустя Миронов попросил у Ежова разрешения распространить действие директивы «не только на кулаков, но и на всех бывших людей и белогвардейски-эсеровский актив»[1559].
Шестнадцатого июля начальники управлений НКВД были вызваны в Москву. Согласно Миронову, «Ежов дал общую оперативно-политическую директиву, а Фриновский уже в развитие ее прорабатывал с каждым начальником управления оперативный лимит» (то есть задания по первой и второй категории). Миронов впоследствии утверждал, что рассказал Ежову об «очень неубедительных» показаниях о «причастности ряда лиц» и что Ежов ответил: «Посадите их, а потом разберетесь – на кого не будет показаний, потом отсеете… С вашего разрешения могут начальники отделов применять и физические методы воздействия»[1560].
Вернувшись в Новосибирск, Миронов провел совещание начальников отделов НКВД Западно-Сибирского края.
Эта операция является государственной тайной со всеми вытекающими отсюда последствиями. Когда я буду вас знакомить с планом по краю в целом, то всякие цифры, о которых вы услышите, по мере возможности должны в вашей голове умереть, а кому удастся, он должен эти цифры из головы выкинуть, кому же это не удастся, он должен совершить над собой насилие и все-таки их из головы выкинуть, потому что малейшее разглашение общей цифры – и виновные в этом пойдут под военный трибунал.
Допрашивать предполагалось не больше двух-трех свидетелей. В очных ставках необходимости не было. Все, что требовалось, – это «собственное признание арестованного» («можно ограничиться одним протоколом»). Конечная цель – «послать на тройку готовый проект постановления тройки». Выбор врагов и решение о расстреле или высылке предоставлялись на усмотрение следователей.
Лимит для первой операции 11 000 человек, то есть вы должны посадить 28 июля 11 000 человек. Ну, посадите 12 000, можно и 13 000 и даже 15 000, я даже вас не оговариваю этим количеством. Можно даже посадить по первой категории 20 000 человек, чтобы в дальнейшем отобрать то, что подходит к первой категории, и то, что из первой должно пойти будет во вторую категорию. На первую категорию лимит дан 10 800 человек. Повторяю, что можно посадить и 20 тыс., но с тем, чтобы из них отобрать то, что представляет наибольший интерес.
Миронов закончил «вопросами техники». Убийство и захоронение большого количества людей требовали серьезной подготовки. Некоторым «оперсекторам» предстояло «привести в исполнение приговора на 1000 человек, а по некоторым – до 2000 человек».
Чем должен быть занят начальник оперсектора, когда он приедет на место? Найти место, где будут приводиться приговора в исполнение, и место, где закапывать трупы. Если это будет в лесу, нужно, чтобы заранее был срезан дерн, и потом этим дерном покрыть это место, с тем чтобы всячески конспирировать место, где приведен приговор в исполнение, потому что эти места могут стать для контриков, для церковников местом религиозного фанатизма[1561].
По словам одного из участников, «это сообщение вызвало шумное одобрение всех присутствовавших, ибо в этом была острая необходимость, т. к. наши органы ничего существенного до этого не сделали из-за вражеского руководства Ягоды и его приспешников». Любое недоумение или растерянность прозвучали бы в кулуарных разговорах, «как это обычно бывает, когда речь идет о чем-либо новом в работе, а таких разговоров не было»[1562].
* * *
Тридцатого июля Ежов подписал оперативный приказ № 00447 «Об операции по репрессированию бывших кулаков, уголовников и других антисоветских элементов». С учетом пожеланий областных начальников, в том числе Миронова, в список «контингентов, подлежащих репрессии», были включены бывшие белогвардейцы и члены политических партий, а также «церковники» и «сектантские активисты». Арестованные по первой категории подлежали «немедленному аресту и, по рассмотрении их дел на тройках, – расстрелу»; по второй – заключению в лагеря или тюрьмы на срок от 8 до 10 лет. Тройки формировались по западносибирскому образцу и состояли из начальника НКВД, партсекретаря и прокурора. Самые большие квоты были выделены для Московской области (5 тысяч по первой категории, 30 тысяч по второй) и Западно-Сибирского края (5 тысяч по первой, 12 тысяч по второй). Лагерям НКВД предписывалось расстрелять 10 тысяч человек. Всего аресту подлежали 268 950 человек, из них 75 950 по первой категории. Общее руководство операцией поручалось бывшему семинаристу Михаилу Фриновскому. 8 августа он подписал меморандум в дополнение к приказу № 00447: «Приговора троек объявлять осужденным только второй категории. Первой категории не объявлять. Повторяю – не объявлять»[1563].
Превышать лимиты можно было только с разрешения Ежова. По свидетельству одного из исполнителей, «эти лимиты служили предметом своеобразного соревнования между многими начальниками УНКВД. Вокруг этих лимитов была в наркомате создана такая атмосфера: тот из начальников УНКВД, кто, скорее реализовав данный ему лимит в столько-то тысяч человек, получил от наркома новый, дополнительный лимит, тот рассматривался как лучший работник». Миронов был одним из лучших. К 5 октября 1937 года западносибирская тройка приговорила 19 421 человека, 13 216 из них к расстрелу. Другой передовик, начальник Московского УНКВД (и зять Сталина) Станислав Реденс в середине августа доложил Ежову, что «изъятие кулацкого и уголовного элемента» способствовало значительному улучшению производительности труда на селе[1564].
Целью операции было «самым беспощадным образом разгромить всю эту банду антисоветских элементов, защитить трудящийся советский народ от их контрреволюционных происков и, наконец, раз и навсегда покончить с их подлой подрывной работой против основ советского государства». Согласно Фриновскому, который знал об актуальности «Дон Кихота», но сам книги не читал, без такой операции «разговаривать о том, что мы могли бы справиться с этой контрреволюционной работой, была бы по существу борьба с водяной мельницей»[1565].
Кулаки, уголовники, бывшие оппозиционеры и «бывшие люди» были не единственными потенциальными вредителями. Одновременно с антикулацкой кампанией Народный комиссариат внутренних дел провел ряд «национальных операций» против лиц, связанных с враждебными государствами. 25 июля началась немецкая операция, 11 августа – польская. За ними последовали румынская, латвийская, греческая, эстонская, литовская, финская, иранская, болгарская, македонская, афганская, китайская и «харбинская» (направленная против работников КВЖД, вернувшихся в СССР). Кандидаты на арест отбирались на основании этнической принадлежности и других признаков потенциальной восприимчивости к вражеской пропаганде (владение языком, пребывание в стране, изучение истории, переписка с иностранцами). Квоты не применялись, но списки арестованных (так называемые «альбомы») утверждались Ежовым, Вышинским или их заместителями. 21 марта 1938 года Фриновский выразил недовольство тем фактом, что среди 4142 арестованных в ходе немецкой операции в Свердловске оказалось только 390 немцев и что то же явление наблюдалось в отношении польской (390 поляков на 4218 арестованных), латвийской (12 на 237), харбинской (42 на 1249) и румынской (один на 96) операций. «По финской операции ни одного финна вообще не арестовано, но зато значатся 5 русских, 8 евреев и 2 прочих». Польская операция была самой масштабной (139 835 осужденных, 111 091 расстрелянных), финская – самой летальной (более 80 % расстрелянных), а латвийская – самой политически деликатной (из-за большого числа латышей в рядах НКВД). Одновременно проводились депортации из приграничных районов. Самой крупной из них стала высылка 170 тысяч корейцев с Дальнего Востока в Казахстан и Среднюю Азию в сентябре – октябре 1937 года.[1566]
Согласно неполным и постоянно обновляющимся данным, с августа 1937-го по ноябрь 1938 года в ходе антикулацкой операции было осуждено 767 397 человек, в том числе 386 798 по первой категории (при первоначальных лимитах 268 950 и 75 950). В ходе национальных операций было вынесено 335 513 приговоров, из них 247 157 по первой категории[1567].
Залогом успешной работы НКВД была «беспощадность к врагу». Предшественник Миронова на посту начальника Западно-Сибирского управления НКВД В. М. Курский требовал от своих сотрудников «большевистской озлобленности к зиновьевско-каменевским подлецам». Глава секретно-политического отдела прививал подчиненным «злобу и ненависть к контрреволюционной троцкистско-зиновьевской банде». Сам Миронов лично допрашивал арестованных, присутствовал при расстрелах и разоблачал замаскировавшихся врагов (в том числе второго секретаря крайкома В. П. Шубрикова и председателя крайисполкома Ф. П. Грядинского). После того как заместитель начальника секретно-политического отдела проявил малодушие, застрелившись в своем кабинете, экстренное партийное собрание под председательством Миронова осудило «этот предательский и грязный поступок». Когда один из следователей не смог добыть необходимые показания, Миронов выступил на заседании парткома. «Боролся ли Кузнецов вообще с врагами народа? Боролся, но в этой борьбе у него ноги дрожали… Враг прикинется божьей овечкой, у Кузнецова же ноги крепко не стоят, он и колеблется». Партком вынес Кузнецову строгий выговор за «оппортунистические колебания, выразившиеся в проявлении элементов неверия в виновность врагов народа», и призвал его выйти на пенсию по состоянию здоровья (в возрасте тридцати пяти лет)[1568].
Большевистская озлобленность сосуществовала с другим обязательным качеством чекиста – партийной чуткостью. Мягкое наказание Кузнецова объяснялось его прошлыми заслугами и искренним желанием преодолеть колебания. Когда сотрудник секретно-политического отдела К. К. Пастаногов подвергся осуждению товарищей за отказ принимать участие в расстреле дяди, Миронов выступил в его защиту.
Приводить в исполнение приговор может не всякий чекист – просто иногда по состоянию здоровья, поэтому выдвигать его как мотив прямого политического обвинения будет не совсем правильно, особенно имея в виду, что Пастаногов не был назначен в этот наряд. На его дядю первые материалы о контрреволюционной деятельности поступили от тов. Пастаногова. И если бы даже Пастаногов заявил, что ему неудобно идти расстреливать дядю, здесь, мне кажется, не было бы нарушения партийной этики[1569].
Собрание постановило считать Пастаногова реабилитированным и призвало к проявлению большей партийной чуткости.
В случае Миронова единственным источником чуткости была его жена Агнесса.
У него на работе был большой бильярд. Иногда, когда я приходила к Мироше и выдавался свободный час, мы с ним играли партию-две. И вот как-то играем. Был удар Сережи. И вдруг он остановился с кием в руках, побледнел… Я проследила его взгляд. В огромное окно бильярдной видно: во двор шагом входят трое военных в фуражках с красными околышами.
– Мироша, что с тобой? – И тут же поняла. – Да это же смена караула.
И действительно, разводящий привел двух солдат сменить стражу в будке у ворот. Он просто зачем-то завел их во двор[1570].
Одной из причин беспокойства Миронова был Эйхе. За массовые операции отвечали оба, но сферы их деятельности не были четко разграничены, и стратегии выживания не всегда совпадали. Миронов жаловался на то, что Эйхе подписывает несогласованные ордера на арест, а Эйхе защищал чиновников, аресты которых подвергали сомнению его бдительность. Миронов контролировал содержание признаний (в том числе о покушениях на жизнь Эйхе), а Эйхе имел прямую связь со Сталиным. В ответ на жалобы Миронова Ежов написал, что хорошие отношения с Эйхе – часть оперативной работы. Эйхе, чей аппарат таял на глазах, отдавал себе отчет в важности хороших отношений с Мироновым. Они часто встречались. По рассказу Агнессы, у Эйхе была вторая дача – такая же «роскошная, как первая, только уютнее, милее»[1571].
Однажды мы приехали туда вдвоем. На даче – только Эйхе и его жена (слуг я не считаю). Она в ярко-розовой пижаме (я дома тоже ходила в пижаме, только голубой), по-домашнему. Мы там очень хорошо провели время. Их двое, нас двое. Они были дружной парой, и мы тоже были очень дружны с Мироновым.
И уж было не так, как в первый раз, а иначе, хорошо, просто, по-семейному. Правда, Эйхе своего отношения ко мне не изменил, вероятно, продолжал думать: ну что она такое, интересуется только тряпками, совсем не то, что моя жена, которая два факультета кончила и теперь на большой партийной работе, – он Еленой Евсеевной очень гордился…
Нам отвели комнату на втором этаже, роскошную, только, правда, холодноватую, но там были медвежьи шкуры, мы ими накрылись поверх одеяла, и отлично можно было бы выспаться – хорошо спится, когда свежо, а ты тепло укрыт… Но только под утро я проснулась, почудилось мне, что Сережа не спит. И правда. Проснулась – тихо. Прислушалась к дыханию – точно, не спит.
– Ты что?
Он шепотом:
– Знаешь, – говорит, – мне кажется, что мой секретарь за мной следит…
– Осипов? Да что ты!
– Приставлен ко мне…
– Ну, Сережа, ты опять, как с этим разводящим!..
И ласкаюсь к нему, стараюсь растормошить, увести…[1572]
Миронов продолжал много работать. К 9 августа они с Эйхе, при участии прокурора Баркова, приговорили 1487 человек, из них 1254 к расстрелу. К середине августа – по прошествии трех недель со дня начала операции – Миронов арестовал 13 650 человек. Ежов обратил внимание на то, что Западная Сибирь вышла на второе место в общесоюзном соревновании по темпам разгрома вражеского подполья (на первом была Московская область Реденса). 15 августа Миронов был назначен советским полпредом в Монголии[1573].
Что сделалось с Эйхе! Я вдруг увидела совсем не того Эйхе, который торжественно принимал нас в своем загородном дворце или даже по-семейному ласково-снисходительно в интимной атмосфере лесной дачи… Я увидела вдруг заискивающего, подобострастного человека – и это при его-то гордости! Он стал бесконечно любезен, предупредителен даже со мной, внимателен. За столом сел рядом, заговорил со мной о политике, о Китае, о Чан Кайши. И когда я чистосердечно призналась, что все эти китайско-японские фамилии путаю (тем самым расписавшись в полном своем невежестве), ни тени презрения или высокомерия не пронеслось по его лицу, он тотчас переменил тему и стал спрашивать мое мнение о каком-то кинофильме, который и я видела. Он так хотел найти со мной общий язык, контакт и, надеясь, что я передам Миронову, все повторял мне, что он очень жалеет о нашем отъезде. Что мы тут так подружились, что они с Мироновым сработались…[1574]
* * *
Через три дня после назначения Миронов с семьей присоединился к Фриновскому, который ехал на поезде в Улан-Удэ (а оттуда в Улан-Батор на машине). Эйхе с женой пришли на вокзал попрощаться, но, по воспоминаниям Агнессы, Миронов разговаривал с Фриновским и не обратил на них внимания.
Еще как только повеяло повышением, Мироша заметно приободрился, а тут сразу вернулись к нему былая его самоуверенность, его гордая осанка, его азартная решимость, его честолюбие. Глаза сразу стали другие – залучились огоньками успеха, словно вернулись молодость, «настоящие дела», борьба с контрреволюцией, ростовские времена.
Подолгу стояли они с Фриновским – оба бывшие пограничники – над картой, думали, планировали. Тут – Внешняя Монголия, тут – Внутренняя, тут – оккупированная японцами Маньчжурия, вот отсюда они теперь метят выйти к Байкалу, отрезать Дальний Восток… Японцы уже проявили себя тогда – после расстрела Тухачевского и других командующих они тотчас затеяли перестрелку через Амур и заняли остров Большой.
Фриновский и Мироша часами изучали карту, а я… Все страхи забыла сразу, опять стало легко дышать, весело жить. Я с увлечением постигала «правила поведения советских полпредов за границей» – нам дали их для ознакомления. Как надо одеваться на приемы: фрак, манишка, запонки не из поддельного жемчуга, а из перламутра. Иностранные дипломаты – в бриллиантовых, наши, конечно, не могут, дорого это, но поддельный жемчуг – безвкусица, вульгарно, вызовет пренебрежение и смех, а перламутр – строго, скромно…[1575]
Во время остановки в Иркутске Миронов с Фриновским зашли в местное отделение НКВД. По воспоминаниям Агнессы, Миронов вернулся подавленный. Она спросила его, в чем дело.
И он рассказал. Вошли они с Фриновским в кабинет местного начальника НКВД, а в кабинете допрашивают. Кого, он мне не сказал. Допрашивают, а тот не сознается. И вдруг Фриновский как двинет ему в ухо! И давай его бить! На пол свалил, ногами топчет. Мироша просто опешил. Когда выходили, Фриновский весь красный, дышит тяжело, еле в себя пришел. Увидел, что Мироша потрясен, усмехнулся:
– Ты что, еще не знаешь? Секретный указ есть товарища Сталина, если б… не признается – бить, бить, бить…
Помните, я говорила вам, что иногда задаю себе вопрос: был ли Мироша палачом? Мне хочется, конечно, думать, что не был. Вот то, что я вам рассказала сейчас, то впечатление, которое на него произвело это зверское избиение, – это говорит в его пользу… Значит, он сам до той поры пыток еще не применял, ведь правда, так получается?[1576]
Возможно, что Миронов не участвовал в пытках заключенных – по крайней мере до той поры. Сам факт избиения подтвердил местный следователь И. Ф. Котин. «В Иркутске Фриновский выслушал доклады по делам начальников отделов, а затем предложил вызвать на допрос арестованного Коршунова и в моем присутствии и в присутствии Миронова С. Н. стал передопрашивать его в части показаний на Зирниса и других работников НКВД. Коршунов их подтвердил, но… далее начал колебаться. Фриновский начал его бить – Коршунов заявил, что он Зирниса и других сотрудников оклеветал». Ян Зирнис был начальником Восточно-Сибирского управления НКВД и близким сподвижником Миронова. Не исключено, что на Миронова произвела впечатление новость о его аресте[1577].
Та же участь постигла предшественника Миронова на посту полпреда в Монголии, Владимира Таирова (Вагаршака Тер-Григоряна). Агнесса знала, что Миронов обязан своим назначением аресту Таирова.
Однажды во время стоянки поезда мы с Агулей пошли прогуляться вдоль нашего состава. Обе в песцовых накидках, шапочка у меня была изумительная. Никого не видно, пустынно, только один какой-то домик поодаль. И вдруг слышим – душераздирающий крик, страшный, какой-то нечеловеческий крик муки. И все стихло.
– Агуля, ты слышала? Откуда это?
Агуля стала фантазировать: самолет, мол, пролетел, это с самолета кричали.
В поезде я спросила Миронова.
– Наверное, это Таиров, – сказал он. Лицо каменное[1578].
Двадцать четвертого августа 1937 года Миронов с Фриновским прибыли в Улан-Батор. Им надлежало заручиться официальным приглашением для Красной армии (которая уже пересекла границу) и провести операцию по уничтожению врагов монгольского народа. Приглашение было получено на следующий день. Операция началась 10 сентября арестом 65 высших чиновников. 2 октября Фриновской сформировал тройку во главе с министром внутренних дел Монголии Хорлогийном Чойбалсаном. 18–20 октября в Центральном театре Улан-Батора прошел показательный процесс над четырнадцатью бывшими руководителями. Тринадцать были приговорены к смерти. По словам монгольского историка Баатара, «перед вынесением приговора обвиняемых помыли и накормили». Из пятидесяти членов ЦК, избранных на последнем съезде партии, тридцать шесть были расстреляны. Единственным членом президиума ЦК, не попавшим в мироновский список, был Чойбалсан[1579].
В соответствии с советской практикой за чисткой высшего руководства последовали две массовых операции: национальная, направленная против бурят, баргутов, казахов и китайцев, и классовая, направленная против «феодалов» и «контрреволюционных буддистских лам». В 1932 году Федор Федотов, отец Левы Федотова, написал книгу для детей о Монголии.
Пунцук, монгол-охотник, Пунцук, монгол-охотник, Пунцук, монгол-охотник ружье взял. Он подпрыгнул, громко крикнул, всех ламишек разогнал.Сергею Миронову предстояло довести до конца то, что начали Пунцук с Федотовым. 18 ноября 1937 года он написал Фриновскому (который уехал в Москву, когда тройка начала функционировать) о «вскрытии контрреволюционной организации внутри МВД»; 13 ноября 1938 года попросил у Ежова разрешения арестовать монгольских троцкистов и «японофильское крыло панмонголистов»; а 22 февраля сообщил о признаниях руководителей «националистического Халхасского центра», участвовавших в создании «японофильского алтайского государства». К 30 марта он распорядился об аресте 10 728 человек (в том числе 7728 лам, 1555 бурят, 408 китайцев, 322 феодалов, 300 министерских чиновников и 180 членов старшего начсостава монгольской армии) и расстреле 6311 человек. На очереди были аресты 6000 лам, 900 бурят, 200 китайцев и 86 министерских чиновников. К апрелю 1939 года тройка Чойбалсана приговорила к расстрелу 20 099 человек[1580].
Как и в Новосибирске, два высших руководителя общались семьями. Агнесса регулярно ходила на приемы.
Чойбалсан, как глава правительства, имел европейский дом, в котором устраивал приемы. Но во дворе этого дома стояли две юрты, где они жили с женой.
На приеме, помню, подали колбасу. Я очень старалась не портить фигуру и жира не ела. Из колбасы выковыривала жиринки, съедала только мясное. И вдруг вижу, все женщины-монголки стали выковыривать жиринки. Боже мой, думаю, да ведь это потому, что я так делаю!
Я осторожно потянула молодую жену Чойбалсана за полу халата, покачала головой, показала на себя: зачем, мол, ты в халате, надо в платье. Та отбросила рукав халата, показала запястье – очень, мол, тонкие у нее руки, слишком худые, а я ей – да это же хорошо, красиво!
Я была тогда подстрижена по последней моде и в длинном васильковом платье, а у жены Чойбалсана была замечательная коса, и в волосах – нитки настоящего жемчуга.
И вдруг на следующем приеме вижу ее стриженой точь-в-точь как я, в голубом вечернем платье! Правда, не из креп-жоржета, как у меня, его там не было, а из шелка. И все другие дамы в таких же голубых платьях[1581].
Чойбалсан лично руководил казнями. Агнесса, которая старалась «вводить культуру», пропагандируя санитарию и использование отхожих мест, отправилась на экскурсию в местную «долину смерти».
Монголы – буддисты. Будда запретил им копать землю. Они скотоводы, им копать землю для пропитания не нужно. Рыбы, собаки у них священны. Разрешается есть барана, корову. Мертвых они не закапывают. Они одевают их в саваны и отвозят в долину смерти. Солнце, ветер – тела вялятся в саванах. Я ездила туда на машине с Фриновским и Мироновым.
Это большая долина, поле там все усеяно черепами, костями. На краю поля живут страшные дикие псы, все увешанные пестрыми тряпками. Когда привозят хоронить, псов этих подзывают (а они уже приучены к этому) и вешают им на шею пестрый лоскут. У некоторых таких лоскутов не счесть – значит, они многих покойников съели…
Русские предписали хоронить в земле. Выкопали даже глубокие рвы в долине смерти. Но никто не подчинился приказу[1582].
Миронов не успел арестовать 6 тысяч лам (это сделал его преемник, Михаил Голубчик, которого он привез с собой из Новосибирска). Вскоре после того, как он отправил сообщение о предстоящих арестах и расстрелах, его вызвали в Москву. У Агули была скарлатина, и они с Агнессой присоединились к нему позже.
И вот приезжаем в Москву. Перрон Ярославского вокзала. Агуля увидела в окно Сережу, так и запрыгала: «Папа! Папа!» Он вошел в вагон, она тут же кинулась ему на шею – бледненькая, вся прозрачная после болезни.
У Мироши чудесные были глаза – светло-карие, большие, выразительные, я многое научилась по ним читать. И тут встретилась с ним взглядом, вижу: он счастлив, и не только встречей с нами… Я горю нетерпением узнать, но он – ни слова, улыбается таинственно. Вижу только, что он не в форме НКВД, а в прекрасном заграничном коверкотовом пальто.
Хлопоты о вещах, как выгружать, как доставить, все это нас не касается, для этого есть «подхалимы»… А мы выходим из вокзала, нас ждет большая роскошная машина, садимся в нее и – по московским улицам. После Улан-Батора как в кипучий котел попали. И вот уже проехали Мясницкую (тогда уже называлась улицей Кирова), и площадь Дзержинского, и площадь Свердлова, я жду – свернем к гостинице. Ничуть нет! В Охотный ряд, на Моховую, мимо университета, Манежной… Ничего не понимаю! Большой Каменный мост… Куда же мы?
И вот мы въезжаем во двор Дома правительства. А там лифт на седьмой этаж, чудесная квартира из шести комнат – какая обстановка! Свежие цветы, свежие фрукты! Я смотрю на Миронова, он смеется, рад, что сюрприз преподнес, обнял меня, шепнул на ухо:
– Удивлена? Не удивляйся. Я теперь замнаркома иностранных дел по Дальнему Востоку. Начальник второго отдела Наркоминдела. Да ты внимательно посмотри!..
Смотрю – на груди орден Ленина. А глаза блестят, я хорошо знала этот блеск успеха[1583].
26. Стук в дверь
К моменту приезда Миронова и Агнессы из Дома выселили около четырехсот первоначальных жильцов. Одним из первых стал недавно прощенный троцкист, бывший начальник Политуправления Реввоенсовета республики и обвинитель на процессе Филиппа Миронова, Ивар Смилга. После того как его уволили из Госплана, семью – Смилгу, его жену Надежду Полуян, их двух дочерей и подругу Надежды Нину Делибаш (жену ссыльного оппозиционера Александра Иоселевича) – переселили в четырехкомнатную квартиру на улице Горького, 26 (за МХАТом). Смилга продолжал числиться «в распоряжении ЦК» и работать в издательстве Academia. Незадолго до переезда он опубликовал предисловие к новому переводу «Посмертных записок Пиквикского клуба». «Молодежь нашей страны, – писал он, – возьмет у Диккенса полезное и увлекательное и сумеет критически отнестись к его слабым сторонам. Воспитательная роль Диккенса как художника еще далеко не исчерпана. Его с удовольствием и с пользой будут читать наши потомки»[1584].
Вечером 1 декабря 1934 года Смилга, Надежда и обе девочки (пятнадцатилетняя Татьяна и двенадцатилетняя Наталья) собирались идти гулять, когда зазвонил телефон. По воспоминаниям Татьяны, «папа подошел к телефону и таким ужасным голосом говорит: «Да?! Ну хорошо. Сейчас иду, сейчас буду». Подходит… Мы уже в пальто одеты все трое. «Друзья мои! – говорит он таким странным тоном. – В Ленинграде убит Киров»[1585].
Первого января 1935 года Татьяна и Наталья рано легли после бессонной новогодней ночи. Вдруг в детскую вошел Смилга и сказал: «Ребята, вы не волнуйтесь, подбирают нас, старых оппозиционеров». Его увели под утро, после многочасового обыска. Уходя, он сказал: «Ребята, вы знаете, что вы прощаетесь с честным человеком?» Его приговорили к пяти годам в Верхнеуральском политизоляторе (примерно тогда же, когда должны были выпустить Татьяну Мягкову). В камере он занимался философией и политэкономией и читал Расина и Корнеля. Один раз Надежде разрешили его навестить. Она спросила, действительно ли он не участвовал ни в каких заговорах, но он так на нее посмотрел, что ей стало стыдно (как она потом рассказала Татьяне). 1 июля 1936 года ее тоже арестовали. Татьяна, Наталья и их няня остались в одной комнате; в другие три въехали другие семьи. Вскоре были арестованы Нина Делибаш, брат Смилги Павел и братья Надежды Ян и Дмитрий. Дмитрий был председателем суда на процессе Филиппа Миронова. Как сказал тогда Смилга, требуя смертной казни, поведение армии Конвента в Вандее было ужасно «с точки зрения индивидуального человека», но «оправдано историей». Другие видные большевики, участвовавшие в расказачивании – командующий войсками Киевского военного округа Иона Якир, директор Криворожского металлургического комбината Яков Весник, начальник Лечебно-санитарного управления Кремля Иосиф Ходоровский, член Контрольной комиссии ЦК Арон Френкель и директор московского химического завода № 12 (после отставки в 1930-м с поста председателя СНК РСФСР) Сергей Сырцов, – были расстреляны в течение последующих двух лет. Бывший начальник бронепоезда Троцкого Рудольф Петерсон, уволенный из комендантов Кремля после «Кремлевского дела» 1935 года и командированный в Киев помощником Якира по материальной части, был арестован на месяц раньше Якира (27 апреля 1937 года). В записке, которую он прислал детям из тюрьмы, говорилось: «Простите меня за все. Так нужно»[1586].
Надежда Смилга-Полуян с дочерями Натальей и Татьяной после ареста Смилги
Ивар Смилга. Тюремные фотографии
Надежда Смилга-Полуян. Тюремные фотографии
Бывший член Реввоенсовета Особой группы Южного фронта и ближайший соратник Смилги во время «дела Филиппа Миронова», Валентин Трифонов, был арестован 21 июня 1937 года. С 1932 года Трифонов работал председателем Главного концессионного комитета, но его главной заботой была боеготовность Красной армии. Незадолго до ареста он послал Сталину рукопись под названием «Контуры грядущей войны», но ответа не получил. Его сыну Юре было одиннадцать лет. Он только что сдал «испытания» за пятый класс, читал «Графа Монте-Кристо», писал рассказ «Диплодок» и планировал побег в Южную Америку. Семья жила на даче в Серебряном Бору[1587].
22 июня 1937
Сегодня меня будила мама и сказала:
– Юра! Вставай, я должна тебе что-то сказать.
Я протер глаза.
Таня привстала с постели.
– Вчера ночью, – начала мама дрогнувшим голосом, – у нас было большое несчастье, папу арестовали, – и чуть не заплакала.
Мы были в отупении…
Я нисколько не сомневаюсь, что папу выпустят, папа самый честный человек…
Сегодня у меня самый ужасный день…[1588]
Юра читал «запоем» и много играл в теннис. В начале августа недалеко от дачи открылась большая пристань для речных трамваев, с кассой и буфетом. 18 августа он ходил на авиационный парад и «видел, как поднялись воздушные шары с портретами Сталина, Молотова, Калинина, Ворошилова и остальных членов Политбюро». 28 августа ему исполнилось двенадцать лет. Мама и бабушка подарили ему два пакета марок с французскими колониями, альбом для рисования и толстую тетрадь для рассказов. Осенью он посмотрел «Белеет парус одинокий» в Детском театре, был избран председателем школьного литературного кружка, кончил «Диплодок» и написал «Духалли», «Toxodon platensis» и «чисто научный, сухой доклад по Франции» (пока Лева Федотов работал над итальянским альбомом). 14 сентября арестовали Юриного дядю, Павла Лурье. 19 декабря другой его дядя, Евгений Трифонов, умер от инфаркта. 1 января 1938 года он посмотрел «Ленин в октябре» («замечательная картина! превосходная! великолепная! идеальная! изумительная! отличная! очень хорошая! исключительная!»), а в начале февраля принял участие в литературной дуэли и «как-то непроизвольно» написал рассказ «Соперники».
3 апреля 1938
Сегодня ночью пришли из Н. К. В. Д. и забрали маму. Нас разбудили. Мама держалась бодро и к утру уехала. Сегодня в школу я не пошел. Остались мы одни с бабушкой, Аней и Унди…
7-го пойдем с Аней узнавать, в какой тюрьме мама. Несчастье…
Аня, жена Павла Лурье, жила с ними со дня ареста мужа. Ундику (приемному сыну Юриной бабушки Татьяны Словатинской) было двадцать лет, он недавно начал курить и пошел работать в химическую лабораторию.
8 апреля 1938
«Приходит беда, отворяй ворота».
Дни стали для меня совсем пустые. Когда же это все кончится. 6-го я, Таня и Аня были в музее Изобразительных искусств. Всего посмотреть не успели, Аня спешила домой кормить дочь свою – Катю. Бабушка предложила мне описывать подробно все события, чтоб мама могла узнать, как мы жили без нее.
Сегодня сразу после школы я, Аня и Тинга пошли на Кузнецкий мост узнавать, где мама находится. В маленькой комнате было человек 20 народу. Около 30 мин. мы ждали, пока отворится форточка. Все лица печальные, грустные, заплаканные. Скоро форточка отворилась, и я стал в очередь. Когда подошел мой черед, я показал ордер – 1861 и свой ученический билет. Мне сказали, что мамуля в Бутырской тюрьме: очевидно, ее арестовали по делу папы, так как он тоже в Бутырках. 11-го я пойду передавать деньги и папе и маме. В школе еще этого никто не знает. Вчера я и Таня ходили к Наташе на именины. Посидели часа полтора и ушли. Сейчас я читаю «Войну и мир» Толстого.
Уроки на завтра я сделал. В теле чувствуется усталость. Еще бы, 2 часа на ногах. Аня и Тинга сидели, правда, Тинга села в конце. Скоро придут испытания, как-нибудь выдержу.
Ох-хо-хо!!! Хандра напала на меня!!!
Мама-ааааааа!!!!аа!! заливаюсь сл……
Семья Трифоновых после ареста Валентина. Слева направо: Юрина бабушка Татьяна Словатинская, Аня Васильева (жена Юриного дяди Павла Лурье), Юра, его мать Евгения Лурье, сестра Таня и приемный брат Ундик
9 апреля 1938
Надо крепиться и ждать…
16 апреля 1938
Вчера получил посредственно по геометрии. Чорт возьми! Ведь без мамы я должен еще лучше учиться. Клянусь. Буду учиться.
21 апреля 1938
Вечер. Бабушка пошла за хлебом. Дома я, Таня и Аня. На душе погано. Мама! Посылаю тебе привет, где бы ни была. Сегодня получили письмо от Павла. Он в Уфе, едет в Свободный. Тоска!..
Ма-а-м-а-а-а-а-а-а-а-а!!!![1589]
* * *
Александр Воронский, который в 1927 году присоединился к Смилге и другим активным оппозиционерам, по-прежнему заведовал сектором русских и иностранных классиков в Государственном издательстве художественной литературы (ГИХЛ). С середины 1932-го до конца 1934 года (когда Смилга работал над статьей о Диккенсе) он опубликовал собрания сочинений Гёте, Бальзака, Флобера, Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, А. Кольцова, Салтыкова-Щедрина, Толстого, Островского и Чехова. По воспоминаниям его дочери, он «держался замкнуто, отказывался не только говорить публично по литературным вопросам, но и посещать литературные собрания и заседания». Дома занимался философией и писал воспоминания и рассказы. Как сказал на его чистке директор ГИХЛ Накоряков: «За сломкой его пера, как политического оружия, врученного ему партией, конечно, последует сломка многих оружий, наконец, самого себя»[1590].
Сразу после убийства Кирова Воронского исключили из партии – «за организованную помощь в 1931 г. писателю Мирову, сосланному за антисоветскую пропаганду, за отказ сообщить фамилии участников этой помощи и скрытие факта этой помощи на чистке 1933», а также «за скрытие своих связей (уже после ареста Зиновьева и Каменева) с арестованным по делу убийства т. Кирова – Зориным». В мае 1935 года он подал апелляцию, в которой писал, что попытка помочь Мирову была минутной слабостью, а знакомство с Зориным «носило преимущественно житейский и литературный характер».
Я действительно в начале 1931 года оказал материальную поддержку начинающему писателю-анархисту Мирову. Я признавал и признаю, что совершил тогда преступление, поддавшись сообщениям, будто его семья находится в нужде, но я прошу принять во внимание, что эта помощь, оказанная четыре года тому назад, была единичным актом. Больше я никому из ссыльных никакой помощи не оказывал. Не могу признать правильным обвинение в том, что я намеренно скрыл эту помощь Мирову при чистке. Я забыл об этом факте. Когда в феврале с. г. в парткоме спросили, не оказывал ли я денежной помощи ссыльным, я припомнил этот факт уже дома при посредстве родных и немедленно сам сообщил об этом секретарю ячейки[1591].
Большевистская инквизиция, подобно ее христианским, буддистским и постфрейдистским аналогам, исходила из того, что безгрешных людей не бывает, исповедь приносит частичное примирение, а неотпущенный грех может быть прощен, если он не назван по забывчивости, а не по злому умыслу. Разница между забывчивостью и злым умыслом, очевидная для Бога, Истории и опытного следователя, сводится к проблеме доверия. Но, как сказал Сталин на декабрьском пленуме ЦК в 1936 году, в сложившейся ситуации верить нельзя было даже тем, кто берется «собственноручно расстрелять своих друзей». Получалась «адская штука»: единственным доказательством вины и невинности служило искреннее признание, но «события последних двух лет с очевидностью показали», что «искренность – относительное понятие»[1592].
Воронский предложил исправленный вариант чистосердечной исповеди, но продолжал настаивать, что не совершал политических ошибок ни в деле переиздания классической литературы, ни в «очень нужной работе» по созданию образа большевика из подполья.
Я решительно порвал с оппозицией. Мне дорога партия, дорого ее прошлое, ее настоящее и ее будущее. Уверен, что под руководством ее ленинского ЦК и товарища Сталина Страна Советов и дальше неуклонно пойдет по пути утверждения социалистического общества.
В заключение: какое бы решение Комиссия партконтроля при ЦК ВКП(б) ни вынесла по моему делу, я буду и впредь связывать свою судьбу с партией. Для меня и впредь обязательно полное подчинение партийным решениям и партруководству во главе с Центральным комитетом и товарищем Сталиным[1593].
Ответ пришел через год. В прошении было отказано. Воронского исключили из Союза писателей и уволили из издательства. На допросе 25 января 1935 года (который вел свояк Бориса Волина и Бориса Ефимова, Леонид Черток) Сергей Зорин признал, что, «поддерживая в течение 1930, 1931 и 1932 гг. политические связи с Зиновьевым и Каменевым» и «являясь в отдельных взглядах их политическим единомышленником», он проявил себя как двурушник. А так как для члена партии не существовало «житейских и литературных» отношений вне политики, то и Воронский, поддерживая с Зориным житейские и литературные отношения, проявил себя как двурушник[1594].
Воронский не спорил. Главными героями его автобиографии были двойники: Бранд и Пер Гюнт, Дон Кихот и человек из подполья, подверженный рефлексии рассказчик и его одушевленный партийный псевдоним. Главными героями романов, которые он продвигал в годы великого разочарования, были либо один Моисей в двух ипостасях, либо два Моисея с одной миссией. Главным качеством Ленина как вождя революции было сочетание непреклонной решимости с «огоньком почти женской нежности к человеку». «Двурушничество» – оборотная сторона кольцовского «два лица – и один человек, но не двойственность, а синтез»[1595].
Вскоре после убийства Кирова Воронский получил сигнальный экземпляр своей книги о Гоголе. По словам его дочери Галины:
Работа эта очень увлекла отца. Одно время он говорил только о Гоголе. Дома, на прогулках, при встречах со знакомыми он всем увлеченно рассказывал отдельные эпизоды из жизни и творчества Гоголя. Однажды, холодным весенним днем, гуляли мы с отцом по Арбату, подошли к памятнику Гоголя (старому), отец сказал мне:
– Загадочный и странный человек был Гоголь, в нем есть что-то от черта. Мне кажется, что мне удалось немного приподнять завесу над его творчеством и сказать о нем новое слово. Но меня все время преследует чувство, что Гоголь не даст мне сказать то, что я хочу[1596].
Ключом к гению Гоголя Воронский считал идею двойственности, а поворотным моментом в его творчестве – повесть «Вий». «Двери сорвались с петлей, и несметная сила чудовищ влетела в божью церковь. Страшный шум от крыл и от царапанья когтей наполнил всю церковь. Все летело и носилось, ища повсюду философа».
Поначалу Хому Брута спасает нарисованный им волшебный круг.
«Не гляди!» – шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул.
– Вот он! – закричал Вий и уставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него от страха.
Раздался петуший крик. Это был уже второй крик; первый прослышали гномы. Испуганные духи бросились, кто как попало, в окна и двери, чтобы поскорее вылететь, но не тут-то было: так и остались они там, завязнувши в дверях и окнах. Вошедший священник остановился при виде такого посрамления божьей святыни и не посмел служить панихиду в таком месте. Так навеки и осталась церковь с завязнувшими в дверях и окнах чудовищами, обросла лесом, корнями, бурьяном, диким терновником; и никто не найдет теперь к ней дороги[1597].
В разгар литературных сражений 20-х годов Воронский сравнил пролетарских критиков с «постными и непреклонными людьми», которые, подобно гоголевскому семинаристу, «чертят вокруг себя волшебный круг, дабы буржуазный Вий не отдал русскую революцию всякой черной нежити и нечисти». Впрочем, не исключено, что Хомой Брутом был он, бывший семинарист и философ, а нежитью и нечистью – «всюду поспешающие юноши», чья вострота приобретала «поистине зловещий оттенок». Но существовала и третья интерпретация. Что, если и он, и они – обреченные богословы, окруженные несметной силой чудовищ? Разве не Бухарин сломал перо Воронского и разогнал авербахов? И разве не выяснилось, что Бухарин – двурушник?[1598]
Согласно Воронскому, Гоголь жил в двух мирах и двух ипостасях.
Два мира, мир действительности и мир болезненных, ночных видений и нежити, противоборствуя друг другу, все больше и больше делались в произведениях Гоголя живыми и сближались. Но в «Вечерах на хуторе» победу одерживала явь; чудища, свиные рыла, ведьмы, проникая в обычную жизнь, в конце концов осиливались ею. Даже колдун в «Страшном месте» погибает. В «Вии» заумь, мертвое, нежить победили явь, сделались частью ее. Писатель-христианин не пощадил и «святого места», церковь. Нежить застряла в ее окнах.
Гоголь отличался от философа семинариста тем, что волшебный круг защищал его, даже когда он смотрел. И он смотрел. «Мерзостные хари ворвались в жизнь и целиком воплотились… Отныне с железной неотвратимостью прикован к ним взор художника, ибо он не вытерпел, взглянул и увидел, ибо мир, родная земля переполнена несметной силой образин и некуда скрыться от них поэту-философу». Как Хома Брут, он читал псалмы, но видел апокалипсис. «Подобно священнику, уже не посмеет он отправлять службу, а когда отважится на это, бессильными и безжизненными прозвучат его слова, неубедительными и выдуманными покажутся его образы и характеры, долженствующие по мысли изображать примирение и святое. Кисть художника будет сильна только тогда, когда она станет рисовать эту несметную силу во всей их живописной и ужасной отвратности. К этому присужден художник»[1599].
Воронский считал настоящих художников пророками с «особым даром ясновидения». Даром Гоголя была способность жить среди мертвых душ, не закрывая глаз[1600].
Много сравнений и сопоставлений невольно встает пред читателем, когда он склоняется над дивными страницами и думает об ужасной судьбе их творца. Все эти и другие образы покрываются одним, самым страшным образом. Есть у Гоголя отрывок неоконченного романа о пленнике и пленнице, брошенных в подземелье. От запаха гнили там перехватывало дыханье. Исполинского роста жаба пучила свои страшные глаза. Лоскотья паутины висели толстыми клоками. Торчали человеческие кости. «Сова или летучая мышь была бы здесь красавицей». Когда стали пытать пленницу, послышался ужасный, черный голос: «не говори, Ганулечка». Тогда выступил человек. «Это был человек… но без кожи. Кожа была с него содрана. Весь он был закипевший кровью. Одни только жилы синели и простирались по нем ветвями. Кровь капала с него. Бандура на кожаной ржавой перевязи висела на его плече. На кровавом лице страшно мелькали глаза…» Гоголь был этим кровавым бандуристом-поэтом, с очами, слишком много видевшими. Это он вопреки своей воле крикнул новой России черным голосом: «Не выдавай, Ганулечка!»
За это с него живьем содрали кожу[1601].
Кто это сделал? И что стало с «миром действительности», в котором священник должен был служить свою панихиду?
Воронский. Тюремная фотография
В течение всего 1936 года Воронский ждал ареста. Друзья перестали приходить, Галину исключили из комсомола, набранный текст «Гоголя» был рассыпан в типографии. По словам Галины, «отец много писал, много читал, жил почти полной жизнью, старался не встречаться и не звонить даже тем немногим знакомым, которые не отшатнулись от него». Новый год встречали втроем. «На столе стояла маленькая елочка, украшенная мандаринами. Помню, включили радио, передавали «Элегию» Массне, было очень грустно». В конце января Радек и другие участники второго московского процесса признались в двурушничестве. По словам Галины, Воронский «не сомневался в истинности показаний подсудимых». 1 февраля 1937 года, через два дня после оглашения приговора, Воронский утром работал, перед обедом пошел, как всегда, на прогулку по Красной площади, после обеда поспал и снова сел работать. Вечером Галина и Сима Соломоновна пошли в «Ударник» на «Бесприданницу» Протазанова. Вернулись около полуночи.
Вахтер открыл нам дверь лифта, как-то особенно строго и глубоко глядя нам в глаза, но ничего не сказал. С площадки лестницы были видны окна кабинета отца. Обычно у него горела только настольная лампа, он не любил яркого света. Но сейчас окна были ярко освещены, и от этого мне как-то стало тревожно на душе, но я еще ничего не успела подумать. Мама открыла дверь ключом. У дверей стоял толстый низкорослый военный, почему-то с шашкой наголо. В квартире шел обыск. Было человек 5–6 военных. Отец сидел на диване. Нам с мамой не разрешили сесть с ним рядом и разговаривать, но мы все-таки разговаривали под непрерывные окрики энкаведистов. Обыск был тщательный, особенно внимательно осматривали книги. У нас было юбилейное издание Гёте в серых кожаных переплетах, переплеты взрезали и тщательно осмотрели, причем энкаведист лицемерно спросил разрешение разрезать переплеты…
Отец собирался обстоятельно и спокойно. Несмотря на уговоры энкаведистов, он взял с собой много вещей… Перед уходом отец попросил разрешения выпить стакан горячего крепкого чая.
При прощании я расплакалась.
Отец утешал меня:
– Кончай институт. Если мне дадут ссылку, летом приедешь ко мне.
Так и осталось у меня в памяти: полутемная передняя, отец в пальто и в меховой шапке со спущенными ушами и с большим узлом в руках[1602].
Рукописи и книги, в том числе гранки «Гоголя», тоже были арестованы. Ордер на арест подписал Яков Агранов (его самого забрали спустя пять месяцев). Галину и Симу Соломоновну переселили в коммунальную квартиру на 2-й Извозной (Студенческой) улице. Галину арестовали почти сразу, в середине марта; Симу Соломоновну – в августе. Один из следователей Галины «оказался просто очень хороший парень».
Этот молодой человек оказался горячим поклонником Есенина и, узнав – это было на допросе, – что в числе литераторов, которых я знала, был и Есенин, даже подпрыгнул на стуле: «Не может быть!» Далее наше общение (следователя и заключенной) нередко заключалось в том, что мы читали наперебой, поправляя один другого, если читавший ошибался, стихи совершенно запрещенного, крамольного поэта (его, кстати, очень любил и А. К.), а если в это время в кабинет следователя заглядывал кто-нибудь посторонний, т. е. работник НКВД, мой К. (обозначим его здесь так) мгновенно перестраивался и кричал: «Воронская! Начинайте давать показания!»[1603]
Тогда же давали показания «пролетарский» гонитель, а позже друг и соавтор Воронского Г. Лелевич (бывший троцкист) и партийный покровитель недругов Воронского, а позже издатель и ценитель его автобиографии Семен Канатчиков (бывший зиновьевец). Мемуары Воронского представляли собой каноническое житие большевика-«студента»; мемуары Канатчикова – каноническое житие большевика-рабочего. Обе книги были запрещены после ареста их авторов. Предводитель пролетарских писателей Леопольд Авербах был арестован 4 апреля 1937 года. Его сестра, заместитель прокурора Москвы Ида Авербах, была арестована вместе с мужем, бывшим главой НКВД Генрихом Ягодой. (Ее книга о «работе по переделке сознания заключенных» на строительстве канала Москва – Волга вышла годом ранее.) Несколько месяцев спустя были арестованы их мать (и сестра Якова Свердлова) Софья Михайловна Свердлова и ее брат, бывший нарком путей сообщения Вениамин Свердлов. Сын Якова Свердлова Андрей, арестованный и отпущенный в 1935 году, был снова арестован в январе 1938-го. Следователь по делу Леонида Зорина, Леонид Черток, выбросился из окна восьмого этажа, когда за ним пришли его сослуживцы. Его жена Софья Фрадкина, сотрудник НКВД и сестра Бориса Волина и жены Бориса Ефимова, была, по свидетельству Ефимова, гораздо счастливее в следующем браке[1604].
* * *
В начале февраля 1936 года давняя знакомая Воронского Татьяна Мягкова (Полоз) закончила трехлетний срок в Верхнеуральском политизоляторе и была приговорена к трем годам ссылки в Казахстане. По приезде в Алма-Ату она получила направление в Уральск и написала матери, что Алма-Ата, конечно, красивее и интереснее, но Уральск лучше, потому что ближе к Москве. Она нашла работу экономиста на складе запчастей Ватосбыта и сняла комнату в «неприглядном» домике без крыши, с уборной во дворе и поросенком и двумя петухами в сенях (хозяйка «купила петуха и курицу, а курица тоже петухом оказалась»). Комната была «чистенькая и приятная на вид, но очень мещанская», с горкой хрусталя, кружевными занавесками и ковром на стене. В окнах не было форточек, а на полу жили мокрицы. Татьяна часто болела и просила мать прислать ей одежды[1605].
Да, я хотела еще тебе сообщить, как я реагировала на свой обтрепавшийся вид, когда вылезла из своей норы на свет. Вообще, у меня реакция была (да, пожалуй, отчасти и сейчас остается) очень притупленная из-за усталости и простуды, да и потому, что все силы направлены на достижение насущных и совершенно практических целей. Но мой вид мне все-таки приносил неудовольствие. Шуба смятая, измазанная, бурки грязные, заплата на заплате, перчатки – живого места нет. На платье сплошные заплаты, а локоть продран, надела уж зеленую кофточку вязаную, которая вытянулась и висит как хомут. Ах, чтоб вам! А тут пройдут по вагону женщины мимо: манто, туфельки, беретик набок, духи волнами – даже завидно. А вытаскиваю деньги – в замурзанном самодельном мешочке, а мелочь – просто в тряпочке. Должна сознаться, что первая мною купленная здесь вещь – бумажник. Вообще я считаю, что лучше подождать покупать вещь, а потом купить хорошую, но в такой переходный период, как у меня сейчас, принципы не должны быть абсолютны, и я купила клеенчатый за 2 р. 05 к. То же и с поясом – дешевый пришлось купить, и простые черные чулки за 2 р. с копейками. Наконец, мочалкой для бани завершились все мои покупки, думаю, по крайней мере до тех пор, пока я не закреплюсь окончательно на работе. Но мне все же кажется, что я сделалась много элегантней[1606].
На зубного врача времени не хватило. «Вообще зуб у меня держится для декорации, и когда я разговариваю и смеюсь, вроде зубы на месте и не щербатая, а когда ем, приходится вынимать. И вообще зубы требуют большой починки, очевидно надо в двух местах мосты делать. Сразу все я не думаю сделать, но передний зуб очень хочется исправить поскорее». Она надеялась «вдвинуться в этом отношении в ряд нормальных людей (и по возможности даже чуть-чуть выше среднего уровня)» и попросила мать связать ей беретик – синий, голубой, красный или черный («цвета идут в порядке желательности»). В конце марта Феоктиста Яковлевна приехала на две недели погостить. После ее отъезда Татьяна «перестала ощущать вкус к одиночеству». («Уговариваю себя и тем, что настоящий человек должен уметь жить и один, и всякими герценовскими цитатами. Что-то слабо действует».) Она очень ждала приезда Рады (которой в июне исполнялось двенадцать) и надеялась, что та сможет остаться у нее[1607].
В начале апреля пришло предписание вернуться в Алма-Ату. Сначала она расстроилась, что снова придется искать работу и жилье, но потом решила, что хотя Уральск ближе к Москве, Алма-Ата гораздо красивее и интереснее. И сама удивлялась своему оптимизму. «Я даже вдруг испугалась этого своего качества: не поведет ли оно к приспособлению к обстоятельствам, вместо преодоления их. Решила крепко следить за собой. Но в общем, по-моему, это напрасная паника: я же делаю все, что в моих силах, для улучшения обстоятельств, и стараюсь подойти к ним с точки зрения хороших их сторон тогда, когда я над ними совершенно не вольна»[1608].
Путешествие на поезде через пустыню заняло больше недели. «Все это окружение, – писала она на четвертый день пути, – очень хочет навести на меня уныние, но я держусь крепко и твердо помню свое правило во всех передрягах: «довлеет дневи злоба его». Она была внучкой тамбовского священника и помнила Евангелие от Матфея.
Итак не заботьтесь и не говорите: что нам есть? или что пить? или во что одеться?
Потому что всего этого ищут язычники, и потому что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом.
Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам.
Итак не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы[1609].
Или, в старославянском переводе, «не пецытеся убо на утрей, утрений бо собою печется: довлеет дневи злоба его».
После трехнедельных поисков она нашла место экономиста в Облвнуторге. Найти жилье оказалось труднее. Татьяна остановилась у бывшего сокурсника по Коммунистическому университету имени Свердлова и товарища по ссылке. «Хозяин комнаты очень хороший человек, в отношении политических установок совершенно мне созвучен: по-настоящему, крепко и безоговорочно стоит за генеральную линию партии и работает совершенно отдаваясь работе, не считаясь ни с временем, ни с силами». Через три недели он нашел ей другую временную комнату с соседкой. Поначалу в ее углу не было прохода от старых книг, чемоданов, шуб и пустых бутылок, но она занялась «реформами» и осталась довольна результатами. «Замечательно то, что я ко всему отношусь с интересом и, несмотря на все трудные обстоятельства, с удовольствием занимаюсь… жизнью во всех ее проявлениях». Она много читала газеты, беспокоилась о положении в Монголии и ходила гулять в парк культуры и отдыха[1610].
А весна в Алма-Ате – такая чудесная! Прошли дожди, но еще не очень жарко. Цветет терн, вишни, зацветают яблони. Воздух такой ароматный, как в Крыму весною. Зелень кругом и снежные горы. Даже в пору самой моей отчаянной беготни по директорам я успевала радоваться весне на перепутьях… Я видела фильм «Мы из Кронштадта». Он исключительно хорош. Все время я была в напряжении. Глубоко и хорошо. Вот мне бы «Чапаева» посмотреть![1611]
Больше всего ее волновало, когда приедет Рада (сразу по окончании учебного года или два месяца спустя, после пионерского лагеря) и сможет ли Татьяна найти постоянное жилье для них обеих. Надежды было мало, но, как она писала матери, «я упорно credo quia absurdum». Тем временем она входила «во вкус свободной жизни»[1612].
Я тебе писала, что духи у меня есть? Флакон «Дивной сирени» и флакон жасмина. «Дивную сирень» я люблю, хоть она вдвое дешевле, а жасмин мне что-то не очень нравится (надо признаться, что и то и другое покупала не я). Креп-де-шиновое платье мне все же пришли, мамусик, с Радусей или так; правда, я думаю, мне удастся здесь обшиться, т. к. со мною сейчас живет товарищ, специальность которой платья и которая очень любит это дело. Так что украинская рубашка должна со временем превратиться в платье[1613].
Наконец все было готово. По воспоминаниям Рады, «в июне 1936 года мне купили билет в Алма-Ату, нашли попутчиков, собрали мои вещи и отправили телеграмму о моем выезде. Не получив ответа, дали молнию с оплаченным ответом. Пришел ответ: «Адресат не проживает»[1614].
Месяц спустя от Татьяны пришла телеграмма. Однажды ночью Рада проснулась, когда бабушка и тетя включили свет, чтобы посмотреть на карту Советского Союза, которая висела у нее над кроватью. Они искали бухту Нагаева[1615].
Татьяну арестовали 14 июня и приговорили к пяти годам лагерей. До Владивостока она доехала поездом, а оттуда до Магадана на пароходе.
Мои любимые! Переезд закончен – никогда, говорят, он не совершался в таких благоприятных условиях погоды. Вот я и проехалась по Тихому океану. Все время провела на палубе – хорошая экскурсионная поездка. Никаких признаков морской болезни. Были чудесные моменты – например, лунная ночь на барже во Владивостокской бухте (нас подвозили к пароходу). Что бы ни было до и после этой ночи – ее прелести я никогда не забуду. Бухта большая. Кругом горы, на горах туман. Все в порядке. Город тоже видно. Ну, хорошие мои, крепко вас целую. За меня не бойтесь – все будет хорошо. Обнимаю. Ваша Таня[1616].
Первое письмо было отправлено 18 июля 1936 года.
Сколько-то дней я здесь – сколько, не знаю – уж что-что, а считать дни я разучилась окончательно. Все пока временно и неустроенно. Живем в клубе так называемой «женкомандировки» впредь до переселения в барак (но без «чуждого элемента» и бараки неплохие). Работы еще нет. Кормят не хуже, чем эти последние три года – только пища однообразная, зелени ведь здесь совсем нет. Если будете посылать – посылайте чеснок, лук и если есть какие-либо витаминные препараты, но очень не рассылайтесь, пока не начну присылать деньги (я надеюсь, что я смогу это делать). Цинги здесь нет, медицинская помощь хорошая, воздух прекрасный. По территории женкомандировки передвижение совершенно самостоятельное, за пределы ее пока не выхожу, но это, очевидно, вопрос времени и работы… Сейчас я отсыпаюсь за Алма-Ату и дорогу. В дороге я всегда плоховато сплю. А все-таки интересная и хорошая была дорога, и жаль, что она так скоро кончилась. По правде сказать, я до сих пор не вполне пришла в себя от неожиданного удара, да и обстановка все не благоприятствует сосредоточенному размышлению… Но я ведь Танька-Встанька – думаю, что скоро буду опять совсем «в форме»[1617].
Второе письмо датировано 29 июля. Она надеялась остаться в «столице Колымы» («это хорошо, потому что ближе к вам, а то в других местах почта ходит неаккуратно») и устроиться плановиком на авторемонтном заводе.
О жизни и быте Колымы знаю мало еще, почти ничего. Во всяком случае, это не обычный лагерь. Во многом он лучше, свободней обычного, если б только не так далеко… А вообще, мамусенька родная, ты по тону моего письма, мало похожему на обычные мои письма, чувствуешь, наверно, что я все-таки еще не «утряслась». Что уж греха таить, действительно, несмотря на то, что это лагерь свободней обычных, большого восторга от прибытия сюда я не ощущаю и не очень склонна повторять свое любимое двустишие:
Я встречу дни, как чаши, до краев
Наполненные молоком и медом…
Скажем прямо, насчет молока и меда я не уверена. Ну, подожду, пусть природный оптимизм опять возьмет верх. Должен же взять, черт его возьми, и будет снова «жив курилка»…[1618]
Двустишие было из «Тиля Уленшпигеля» Эдуарда Багрицкого – о «веселом страннике, плакать не умевшем».
На Колыме Татьяна снова встретилась со своей челкарской подругой Миррой Варшавской. В Верхнеуральском политизоляторе они не разговаривали, потому что Мирра оставалась в оппозиции, а Татьяна поддерживала генеральную линию партии. На Колыме это не имело значения[1619].
* * *
В Доме правительства идеологические разногласия исчезли вместе с открытой оппозицией. Жильцы, которые сидели в тюрьме, были виновны независимо от их взглядов. Жильцы, которые оставались в Доме, не доверяли себе и друг другу. Бывшие оппозиционеры были виновны в бывшей оппозиционности. За арестом Смилги последовали аресты тех, кто его преследовал. Григорий Мороз, который занимался «отсечением» левых, пока не оказался правым, был арестован 3 июля 1937 года на даче в Серебряном Бору. По воспоминаниям его сына Самуила, которому тогда было семнадцать лет, на прощание он сказал, что произошло недоразумение и его скоро отпустят. Через два месяца его жена, Фанни Львовна Крейндель, была арестована, а двое младших сыновей, четырнадцатилетний Владимир и восьмилетний Александр, отправлены в детский дом. Самуила переселили из квартиры 39 в квартиру 402, где жил девятнадцатилетний Коля Демченко, сын наркома зерновых и животноводческих совхозов и бывшего первого секретаря Киевского и Харьковского обкомов Николая Нестеровича Демченко (арестованного 23 июля). Одиннадцатилетнего брата Коли, Феликса, забрали в детский дом. Коля и его жена Татьяна проводили в своей комнате медовый месяц, вызывая «смертельную зависть» Самуила. 28 января 1938 года и Коля, и Самуил были арестованы[1620].
Григорий Мороз с сыном Самуилом
Десятью днями ранее Борис Шумяцкий, который помогал Морозу разгонять демонстрацию Смилги, а с 1930 года руководил советской кинематографией, был арестован вместе с женой, Лией Исаевной. В описи имущества, сделанной сотрудниками НКВД, упоминались восьмицилиндровый «форд» 1936 года, пианино «Шредер», холодильник «Дженерал электрик», пишущая машинка «Ройал» с латинским шрифтом, пишущая машинка «Мерседес» с русским шрифтом, 1040 книг и портреты Маркса и Ленина. Десятью днями ранее был расстрелян Яков Агранов, который руководил допросами как левых, так и правых оппозиционеров[1621].
Аресты в Доме приняли массовый характер во время июньского пленума 1937 года. 17 июня Сергей Миронов написал Ежову с просьбой о создании специальных троек и предоставлении ему права вынесения смертных приговоров «в упрощенном порядке». 22 июня Ежов поддержал инициативу Миронова в письме Сталину. 23 июня он открыл пленум сообщением о засоренности советских учреждений террористами и шпионами. Через три дня был арестован заместитель наркома земледелия Арон Гайстер. По свидетельству его секретарши, он был вызван в кабинет наркома Михаила Чернова (кв. 190) и бесследно исчез. Жена Гайстера, Рахиль Каплан, находилась на работе в наркомате тяжелой промышленности, когда ей позвонили и сказали, что в квартире идет обыск. Ночью два сотрудника НКВД приехали на дачу Гайстеров на Николиной горе. Рахиль была с ними. Одиннадцатилетняя Инна проснулась, когда два человека в военной форме вошли в спальню и начали взламывать письменный стол. Через несколько дней и дача, и квартира были опечатаны. Рахиль переехала в четырехкомнатную квартиру на четвертом этаже четвертого подъезда, где жили жена и трое детей недавно арестованного члена Комитета советского контроля Виктора Карпова. Дети Гайстеров – Инна, семилетняя Наталья (Наталка) и годовалая Валя (Валюшка) уехали к бабушке на дачу. 30 августа они вернулись в Москву к началу учебного года. С ними приехала их няня Наташа. В тот день Инне исполнилось двенадцать.
Инна, Валерия (Валюшка) и Наталья (Наталка) Гайстер после ареста родителей (фотография сделана для отправки матери в лагерь). Предоставлено Инной Гайстер
Рахиль Каплан. Тюремные фотографии
Ночью пришли за мамой. Я тут же проснулась. Проснулись Наташа и Валюшка. А Наталка спала. Мама ходила по комнатам, а я за ней в ночной рубашке. А за мной Наташа с Валюшкой на руках. И вот так цугом мы ходили по квартире. Маме понадобилось в уборную. У Карповых дверь в уборную имела застекленную фрамугу с занавеской. Мама вошла в уборную, а энкаведешник велел ей отдернуть занавеску в сторону и наблюдал за ней. Мама вышла, и вот таким цугом мы продолжали ходить по комнатам за мамой.
Я ревела все время, а мама повторяла: «Доченька, ты не волнуйся, мы ни в чем не виноваты. Мы с папой ни в чем не виноваты. Я скоро вернусь». Часов в пять утра маму увели. Я еще помню, что все время слышны были какие-то шумы, кто-то ходил по лестнице. Наверное, в эту ночь в нашем подъезде забирали не только мою маму[1622].
Тогда же в Москву вернулась подруга Инны Светлана Халатова. Ее отца, бывшего председателя правления Госиздата и ОГИЗа, а в последнее время председателя Всесоюзного общества изобретателей, арестовали в один день с Гайстером. Вскоре арестовали и его жену (мать Светланы). Светлана была в пионерском лагере в Артеке. Когда она вернулась в Москву, бабушка сказала ей, что родители уехали в Ленинград, но во дворе Дома правительства Инна Гайстер подбежала к ней со словами: «А у вас случилось то же самое, что у нас». Светлану с бабушкой переселили в трехкомнатную квартиру, где жили семьи замнаркома тяжелой промышленности Ивана Павлуновского и начальника Гайстера Михаила Чернова (арестованного 7 ноября). До направления в Наркомтяжмаш Павлуновский был полномочным представителем ВЧК/ОГПУ в Сибири и Закавказье. В Сибири он раскрыл повстанческую организацию, состоявшую из кулаков, эсеров и белых офицеров. Успех Павлуновского послужил примером для Сергея Миронова, который нашел такую же организацию под эгидой Русского общевоинского союза. Успех Миронова послужил примером для Ежова, который переправил записку Миронова Сталину 22 июня, за пять дней до ареста Павлуновского[1623].
* * *
В день ареста Гайстера и Халатова Аросев вернулся в Москву из Ленинграда. «Время, в которое мы живем, – записал он в дневнике 13 августа 1936 года, – исключительно жуткое. Никто никому не верит, и даже самый принцип необходимости доверия пошатнулся. Доверие пытаются заменить деляческой ловкостью. Все друг друга боятся, все смотрят исподлобья. О главном не говорят». Последней надеждой была апелляция к Истории через ее отдельных представителей. Он написал Сталину: «Душевное состояние мое тяжелое вследствие холодности и даже недоверия, какие дают себя чувствовать. Если я что-нибудь сделал не так, то есть два способа поступить со мной: или научить, поднять, нагрузить ответственностью и воодушевлением широкой работы, или отбросить и предоставить самому искать путей жизни среди мира дальнего» (то есть в литературе). Он написал Ворошилову: «С твоей стороны, и только с твоей, я встречал всегда глубокое понимание и, что главное, разумную человеческую доброту. Это не только мое личное впечатление, а всех тех, кто прямо, да даже и тех, кто косвенно соприкасался с тобой. Поэтому привязанность к тебе народа и моя проникнута особой глубокой личной симпатией». Он пытался дозвониться Молотову, биографию которого писал, и Ежову, который уже один раз (8 мая 1935 года) его принял[1624].
Совершенно замученный человек. Взлохмаченный, бледный, лихорадочный блеск в глазах, на тонких руках большие набухшие жилы. Видно, что его работа – больше его сил. Гимнастерка защитного цвета полурасстегнута. Секретарша зовет его Колей. Она полная, озорная, жизнерадостная стареющая женщина.
Ежов смотрел на меня острыми глазами. Я доложил о «беспризорности» ВОКСа. Он понял. Об американском институте – понял и принял к действию. О поездке жены за границу. Немедленно согласился. Обещал посодействовать и в отношении квартиры[1625].
Аросев знал, что всеобщее недоверие обоснованно. Последняя часть его тетралогии («Зима») была посвящена «отпадению элементов, фактически чуждых нам, интересующихся больше процессом революции, чем ее результатами. Троцкисты, зиновьевцы и пр.». 22 августа 1936 года он записал в дневнике:
19, 20, 21 и сегодня все время под впечатлением дела Каменева, Зиновьева и других. В русском революционном движении наряду с чистейшими идеалистами были всегда бесы. Дегаев – бес, Нечаев – бес, Малиновский – бес, Богров – бес. Каменев, Зиновьев, Троцкий – бесы. У них больная мораль. У них дыра как раз в том месте, где должен быть моральный стержень.
Политика не есть этика. Но каждый политик имеет и должен иметь моральные принципы. У «бесов» их нет, у них одни лишь политические.
Третьего дня отправил письмо Кагановичу – о доверии, о помощи выехать за границу[1626].
В письме Кагановичу он просил разрешения провести полтора месяца за границей для поправки здоровья. «Все это я написал тебе с максимальной откровенностью и предаю на твое суждение, – писал он в заключение. – Если найдешь возможным и целесообразным, помоги. Искренне уважающий тебя и преданный». Каганович (оставшийся у руля на время отпуска Сталина) был занят определением степени искренности Бухарина. Определить, бес ли Аросев, он не мог. Разрешение получено не было[1627].
Шестого ноября курьер Аросева приехал в Народный комиссариат иностранных дел за билетами на парад на Красной площади, но билетов не нашел. Аросев письменно напомнил Литвинову и Ежову, что он был одним из руководителей октябрьского вооруженного восстания в Москве, и попросил узнать о причине отказа. (Парад он посмотрел с балкона Дома правительства.) 19 декабря «Правда» напечатала заметку «Реклама врагу» о недавно опубликованных воспоминаниях Аросева (написанных в 1920 году). Автор заметки спрашивал, почему Аросев счел нужным закончить текст упоминанием о Томском. «Откуда такое трогательное «внимание» к человеку, боровшемуся против партии в рядах ее отъявленных врагов?» В ответе, опубликованном в «Правде» десять дней спустя (возможно, благодаря Молотову, которого он попросил о помощи), Аросев признал, что упоминание Томского было ошибкой, но настаивал на истинности и достоверности воспоминаний[1628].
Он был уверен, что за ним следят. По свидетельству дочери Воронского, «отец в эти месяцы встретился на улице со своим старым другом А. Аросевым… и тот показал ему на человека, стоящего недалеко от них. Аросев и отец были старые большевики-подпольщики и прекрасно умели разбираться в шпиках. Отец сказал, что это, вероятно, наблюдают за ним. Аросев возразил: он давно заметил наблюдение за собой, уже не первый день». Он записал об этом в дневнике. 20 декабря: «Утром гулял. За мной гуляли шпики. Их много на всех углах». 21 декабря: «Гулял утром. Шпики гонялись по пятам. Им, поди, странно, что, дескать, человек гуляет». Он написал в Политбюро, что чувствует себя «под ударами чего-то несправедливого или ошибочного». Узнав о смерти Орджоникидзе, он написал Сталину:
Может быть, оттого я потрясен был этим и оттого Вам именно хочется сказать это, что только с Серго Орджоникидзе я беседовал два раза в переломные и кризисные моменты и встретил такое глубокое и, главное, теплое понимание с его стороны, какое присуще было только ему и остается присуще в громадной степени Вам, дорогой Иосиф Виссарионович.
Больна и остра утрата. Она во мне и обращает взоры к Вам. Для меня, для всех нас Серго был пример и удивление, а для Вас – боевой друг крепче брата.
Примите же, Иосиф Виссарионович, эти строки как звук сердца, как не слова, а спазм дыхания.
Ваш Александр Аросев[1629]
Сталин остался один. Ворошилов, Ежов и Каганович были слишком заняты, а возможно, и неспособны на глубокое и теплое понимание. Молотов все больше отдалялся. Мир товарищества превратился в борьбу за выживание. «Я уже отвык от того, чтобы кто-нибудь о другом сказал хорошее или просто неплохое. Когда один говорит о ком-нибудь, кажется, что он его кусает и жует истерзанное тело. Даже движения рта при таких разговорах отвратительны, они грызущие». Аросева обвиняли в «вельможном отношении» и призывали к большевистской самокритике. 21 марта он выступал на встрече районного актива и записал свои впечатления в дневнике[1630].
Кричали враждебно. Щелкали зубами. Хулигански ставили вопросы. Распоясались. Будто бы рады бить старого большевика.
Я отвечал на каждую реплику. Ничуть не каялся. (Разве только в том признал себя виновным, что в ВОКСе были обнаружены троцкисты.) Закончил тем, что считаю долгом говорить правду, нравится она или не нравится.
Ни одного хлопка. Присутствовали Стасова и зам. Ягоды Прокофьев. Сошел с трибуны под гробовое молчание. Сразу стало холодно, будто я в классово чуждом обществе. Вспомнил слова Есенина: «В своей земле я будто иностранец»[1631].
Аросев, Гертруда и их сын Митя. Весна 1937 г.
Дочери Аросева не любили его жену Геру, а она не любила Аросева и его дочерей. «Жена заперлась в своей квартире, сказала, что хочет остаться без меня. А ведь мы стоим перед более важными трагедиями, чем семейные дела. Надо ли из-за них лишаться обоюдной возможности хоть беседовать друг с другом, тогда легче было бы перенести сознание надвигающейся трагической катастрофы». 15 апреля он складывал вещи перед отъездом в Ленинград[1632].
Гера не хотела в течение всех последних дней говорить со мной и приходила в мою квартиру к обеду, как в ресторан. Вчера утром я сам с ней заговорил. Она проявила полное безразличие. Сказала, что теперь здорова, чувствует себя хорошо и ей совершенно безразлично, что я буду думать и что буду делать. Говорила короткими фразами. На меня смотрела, как на старую ненужную мебель…
Когда я спросил: «Так, значит, конец, значит, мы свободны?», она ответила: «А чего же ты другого ожидал? Конечно, свободны…»
Перед самым отъездом явилась Гера. Как всегда, злая, холодная. Без приветствий. Глаза – льдинки. Сразу в комнате стала Арктика.
Она пришла только в поисках ключа от своей квартиры. Найдя его, скрылась, не вышла даже проводить меня. Я сам зашел в ее квартиру попрощаться. С улыбкой, какие бывают у некоторых мертвецов, пожала мне руку своей сухой. И я уехал[1633].
В июне 1937 года Аросев, Гера, их двухлетний сын Митя и четырнадцатилетняя дочь Аросева Лена поехали в Сестрорецк на Финском заливе (семнадцатилетняя Наташа жила с матерью, а одиннадцатилетняя Ольга была в пионерском лагере). По дороге они остановились в Ленинграде, и Аросев оставил свой дневник у сестры Августы, которая спрятала его на дне корзины с дровами. Воспоминания Лены о тех днях начинаются 26 июня, за день до ареста Гайстера и Халатова[1634].
В один из вечеров к нам постучались. Вошли двое молодых людей, оба военные, один из них моряк. Объявили, что приехали за Гертрудой, так как она арестована. Гера заплакала, отец, наоборот, разозлился, сказал, что не отпустит ее, что поедет с ней. Они запретили это, тогда он сказал, что им придется подождать, и вызвал из Ленинграда, из филиала ВОКСа, машину.
Как ни странно, они на это согласились. Воцарилась какая-то странная, неестественная пауза. Было такое ощущение, что остановилась жизнь, вернее, из нее вырвали кусок, как из киноленты ножницами. Это длилось довольно долго. Раздался гудок машины, надо было ехать. Отец с Герой стали прощаться. Они стояли, прижавшись друг к другу, не обнимались, а просто стояли без движения. Может быть, они что-то говорили друг другу без слов, может быть, обещали… Не знаю. Они прощались. Гера встрепенулась и направилась в спальню попрощаться с сыном. Остановилась, обернулась… Я увидела ее лицо. Я запомнила это лицо на всю жизнь. Неописуемая мука. Она тихо по-немецки сказала: «Нет, я не могу. Господи, зачем ты даешь такие испытания?!» Те двое подошли к ней с двух сторон и увели ее уже как арестованную. Отец поехал за ними. Я осталась одна…
На следующее утро Аросев, Лена и Митя уехали в Москву. По приезде они отправились в Дом правительства.
Папа долго ходил по комнатам, что-то обдумывая, а потом мне сказал: «Они будут звонить, ты не открывай им дверь». Я удивилась: «Как же так? Они все равно взломают». – «Да, конечно, но мы выиграем время». Я не знаю, что он имел в виду, не могла догадаться ни тогда, ни сейчас…
Отец все ходил по комнате и даже пытался шутить: «Вот, Лена, – говорил он, – сколько раз я убегал из ссылок и тюрем, а отсюда не убежишь. Зачем я взял квартиру на десятом этаже, я даже в окно не могу выпрыгнуть, очень высоко». Папа пытался дозвониться до Молотова, тот бросал трубку или молча дышал. Папа просил его: «Вяча, ты же меня слышишь, я чувствую, как ты дышишь, скажи мне хоть что-нибудь, скажи, что мне делать?» Наконец, после очередного звонка, Молотов прохрипел: «Устраивай детей», – и повесил трубку. Отец сказал: «Это все». После этого он отвез нас с Митей и няней на нашу дачу на Николину гору. Там после обеда он прилег на диванчик на маленькой терраске, снял пиджак, накрыл им голову и грудь. Я сидела рядом и не могла отойти. Может быть, я чувствовала, что вижу его в последний раз. Потом он встал и собрался уезжать. Мы попрощались, он поцеловал меня и сказал: «Аленушка, не волнуйся, я приеду утром. Будь хозяюшкой, береги Митю»[1635].
По свидетельству секретарши Аросева, он вызвал из ВОКСа машину, поехал к Ежову на Лубянку и не вернулся. Он был приговорен к расстрелу дважды: 1 ноября Молотовым, Сталиным, Ворошиловым, Кагановичем и Ждановым (в списке из 292 имен) и 22 ноября Сталиным и Молотовым. Военная коллегия под председательством Ульриха вынесла официальный приговор 8 февраля 1938 года. Спустя два дня его расстреляли. Геру расстреляли двумя месяцами ранее[1636].
* * *
Командир Аросева во время октябрьского восстания в Москве, Аркадий Розенгольц, разучился ходить сквозь стены. Его арестовали 7 октября 1937 года; его жену – две недели спустя. Их дочерей, четырех и шести лет, взяла к себе бабушка со стороны матери.
Другой участник Московского восстания, Осип Пятницкий, узнал о потере доверия партии на июньском пленуме. Его ближайшие соратники по Коминтерну Вильгельм Кнорин (кв. 61) и Бела Кун были арестованы во время пленума и вскоре начали давать на него показания. Пятницкий ходил взад и вперед по своему кабинету в Доме правительства. Его жена Юлия вела дневник. «Очень хотелось умереть. Я ему это предложила (вместе), зная, что не следует. Он категорически отказался, заявив, что он перед партией так же чист, как только что выпавший в поле снег, что он попытается снять с себя вину, только после снятия с него обвинения он уедет». Он несколько раз звонил Ежову, просил об очной ставке. Ночью 2 июля его вызвали в кабинет Фриновского. «Я волновалась за его страдания, легла в кабинете у него и ждала… Наконец он вошел в 3 часа утра… Это был совершенно измученный и несчастный человек. Он сказал только: «Очень скверно, Юля». Попросил воды, и я его оставила». Они переехали на дачу в Серебряный Бор. 6 июля долго гуляли вдоль реки. «Был серый дождливый день». Она сказала, что даже в случае оправдания его жизнь как большевика кончена. «Он просил меня не говорить так – очень серьезно и значительно, он сказал: «От таких слов, Юля, мне действительно лучше было бы застрелиться, но что нельзя теперь». Они зашли к дачному соседу, директору завода Особого технического бюро РККА Илье (Илько) Цивцивадзе[1637].
Осип Пятницкий
Юлия Пятницкая
Пятницкий с сыном Владимиром (в первом ряду слева) и соседями по даче
Мы застали Илько синегубого, зеленого, со слезами на глазах.
Дрожащим и тихим голосом он сказал: «Вчера меня исключили из партии» (на парткоме). Он сказал, как это произошло.
Нужно было видеть Пятницкого – он о себе забыл, а был только товарищ, он убеждал Илько не волноваться так сильно, он успокаивал, он давал советы. И простились они замечательно. Илько, потрясенный и несчастный, дает ему руку. Пятница говорит: «Чего, Илько, мы не делали, не переживали ради партии. Если для партии нужна жертва, какова бы ни была тяжесть ее, я с радостью все перенесу».
Сказал ли он для бодрости Илько или сам хотел освятить себе свой последний тяжелый путь… этого я не знаю, только слезы душили меня, и не было для меня святее и прекраснее человека…[1638]
Утром Юлия поехала на работу (она работала инженером в проектном бюро). Вечером шофер привез ее обратно и сказал, что на следующий день машины не будет. «Тут я поняла, что арест состоится очень скоро. Пятницкому об этом не сказала, обедали в тягостном молчании. От Пятницкого осталась только тень, он похудел наполовину. Никаких сентиментальностей не проявляла я по отношению к нему, для меня он был все эти дни какой-то особенный нездешний. Об обычном мы с ним вообще никогда не говорили (о житейских делах и обычных чувствах)». С ними был их шестнадцатилетний сын Игорь. Двенадцатилетний Владимир был в Артеке (вместе со Светланой Халатовой, среди прочих)[1639].
Машина в Первом дворе
В ту ночь за Пятницким пришли. «Не успела я встать, как в комнату вбежал высокий, бледный, злой человек, и когда я встала с постели, чтобы набросить на себя халат, висевший в шкафу, он больно взял меня за плечо и толкнул от шкафа к постели. Он дал мне халат и вытолкнул в столовую. Я сказала: «Приехали черные вороны, сволочи», повторила «сволочи» несколько раз». Второй военный сказал ей, что советские граждане «с представителями власти так не обращаются». Она дрожала всем телом. «Были минуты или секунды, я не знаю, когда я ничего не видела, что было в эфире, но потом возвращалась… Одно сознание, что больше его никогда не увижу, и страшное сознание бессилия и праведности его жизни, беспрестанное служение делу рабочего класса, и эти люди – молодые, грубые, толкавшие меня…»
Пятницкий пришел и сказал: «Юля, мне пришлось извиниться перед ними за твое поведение, я прошу тебя быть разумной». Я сразу решила не огорчать его и попросила прощения у этого «человека», он протянул мне руку, но я на него не смотрела. Я взяла две руки Пятницкого и ничего не сказала ему. Так мы простились. Мне хотелось целовать след его ног…
Я решила дождаться… крепиться. Игоря все не было.
Пришел Игорь, он сразу догадался. Я сказала, папа увезен, просила его лечь в папиной комнате, но он ушел к себе наверх. Ночь я не спала. Не знаю, кто спал. Было очень нужно умереть[1640].
Семье – Игорю, Юлии и ее отцу (бывшему священнику, которого все называли дедушкой) с женой и дочерью – велели вернуться в Москву и переехать в бывшую квартиру Радека. Было очень жарко. Через открытые окна слышался непрекращающийся стук насоса (перестраивали Большой Каменный мост).
Я выяснила, что горе имеет какой-то запах, от меня и от Игоря одинаково пахнет, хотя я ванну принимаю каждый день, от волос и от тела. Вчера я даже подушила комнату, но пришла бабушка с папиросой гладить рваные наволочки для дедушки, который принимал ванну. Игорь гладил ему простыни[1641].
* * *
Третьего июля, в день ареста Аросева и очной ставки Пятницкого, Политбюро распространило программу «изъятия» на кулаков и уголовников. Под ударом оказались не только «ответственные квартиросъемщики» и их семьи, но и домработницы, полотеры, маляры, прачки, вахтеры и уборщицы подъездов. Немецкая и польская операции, начавшиеся 25 июля и 11 августа, добавили новых потенциальных врагов. Среди них был бывший представитель Компартии Польши при исполкоме Коминтерна Вацлав Богуцкий (кв. 342), чья реакция на известие об убийстве Кирова произвела такое сильное впечатление на его сына Владимира. Богуцкий был арестован 2 сентября. Владимира отправили в детский дом[1642].
Пятнадцатого августа Ежов издал приказ № 00486 о репрессировании «жен осужденных изменников родины и тех их детей старше 15-ти летнего возраста, которые являются социально опасными и способными к совершению антисоветских действий». Женщины подлежали заключению в лагеря сроком на пять или восемь лет; «социально опасные дети» – отправке в лагеря, исправительно-трудовые колонии или детские дома особого режима («в зависимости от их возраста, степени опасности и возможностей исправления»). Дети, не представлявшие опасности, направлялись на работу, на учебу или в обычные детские дома. «В том случае, если оставшихся сирот пожелают взять другие родственники (не репрессируемые) на свое полное иждивение – этому не препятствовать»[1643].
Большинство жен арестованных квартиросъемщиков – Мороза, Трифонова, Гайстера, Халатова, Воронского, Шумяцкого, Пятницкого и Богуцкого – были арестованы в соответствии с этим законом. Анну Ларину в июне сослали в Астрахань, а в сентябре приговорили в восьми годам лагерей. Ее сына отправили в детский дом; первую жену Бухарина, Надежду Лукину, арестовали в Доме правительства 30 апреля 1938 года и расстреляли два года спустя. В Астрахани Ларина встретилась с женами и детьми Тухачевского и Якира. С женой Радека, Розой Маврикиевной, она разговаривать отказалась. Когда спустя месяц их обеих арестовали, Ларина получила от нее записку: «Знай, что с Н. И. все будет то же самое – процесс и лживые признания». В лагере Ларина подружилась с Софьей Михайловной Авербах (сестрой Свердлова, матерью Леопольда Авербаха и тещей Генриха Ягоды), которая получила два письма от восьмилетнего внука Гарика из детского дома. В первом (согласно Лариной) он писал: «Дорогая бабушка, миленькая бабушка! Опять я не умер! Ты у меня осталась одна на свете, и я у тебя один. Если я не умру, когда вырасту большой, а ты станешь совсем старенькая, я буду работать и тебя кормить. Твой Гарик». Второе было короче: «Дорогая бабушка, опять я не умер. Это не в тот раз, про который я тебе уже писал. Я умираю много раз. Твой внук»[1644].
В конце 1938 года Ларину перевели на Лубянку. Одной из ее сокамерниц была стенограф ЦК и начальник политуправления Главсевморпути Валентина Остроумова (из кв. 436), другой – Наталия Сац, которая «походила на щупленькую девочку… с седой головой» и все время повторяла: «Где мой Вейцер, неужто погиб мой Вейцер?»[1645]
Наталия Сац провела лето 1937 года в совнаркомовском санатории в Барвихе; много гуляла, каталась на лодке, дружила с Рубеном Симоновым из вахтанговского театра, а по вечерам слушала, как Станиславский читает главы из книги «Работа актера над собой». 21 августа ее вызвали к новому заместителю председателя Комитета по делам искусств, Науму Рабичеву. Вейцер прислал за ней машину (у нее была своя, но его была лучше). В приемной Рабичева сидел какой-то «скромный шатен», но первой вызвали ее.
Вхожу. Он встречает меня, кивком головы приглашая сесть напротив него. Товарищ Рабичев маленького роста. Он почти тонет в большом, не по росту, кресле. Разговор начинается сугубо официально: начальник просит меня доложить репертуарный план театра. Отвечаю охотно: наши планы продуманны и, как мне кажется, интересны.
Перед начальником – блокнот. В правой руке – карандаш. Но он ничего не записывает. Смотрит как-то мимо меня. Безразличным голосом «цедит» еще один-два вопроса.
И вдруг я замечаю его левую руку. Она лежит на столе поодаль от правой, маленькая, и на ней… шесть пальцев. Меня вдруг охватывает страх. Не может быть. Да! Раз, два, три, четыре, пять, шесть! Шесть! Так не бывает. Не иначе, волнение сбило меня с ног и поставило на голову.
Начальник больше ничего не спрашивает, прощается:
– Продолжайте дальше ваш отпуск…
В приемной скромный шатен сказал, что необходимо прояснить некое недоразумение, и отвез ее на Лубянку. Вейцера арестовали два месяца спустя. Наталию Сац приговорили к пяти годам в лагере для членов семей изменников родины[1646].
Наум Рабичев
Прошло пять лет с тех пор, как Рабичев опубликовал статью о контрреволюционных подонках, три недели со дня ареста его ближайшего друга, начальника Военно-политической академии Бориса Иппо, и несколько дней после отъезда его сына Владимира в Иркутское авиационное училище (а не на истфак МГУ, как хотел Владимир, потому что Рабичев считал, что сын избалован и нуждается в дисциплине). Главной заботой Рабичева – как зампредседателя Комитета по делам искусств и директора Музея Ленина – была подготовка к празднованию двадцатилетней годовщины революции и достойное изображение Ленина на сцене и на экране. 15 января 1938 года председатель Комитета Платон Керженцев был уволен и, по неподтвердившимся слухам, арестован (в частности из-за эпизода с участием Сталина в спектакле «Человек с ружьем» в Театре Вахтангова). 21 января Рабичев выступил с речью по случаю тринадцатой годовщины со дня смерти Ленина. 24 января он застрелился в своем кабинете в Доме правительства. Его жена и теща были дома[1647].
Наталью Рыкову, как и Анну Ларину, сначала отправили в ссылку (в Томск), а потом арестовали. Она выехала из Дома 27 сентября, через четыре дня после ареста Ивана Кучмина, прототипа Алексея Курилова из «Дороги на Океан» Леонида Леонова. Семью Кучмина – жену, сестру жены и двух детей – сослали в Ярославль, где они ночевали в подъездах, пока жена Кучмина, Стефания Архиповна, не нашла работу в отделе народного образования. Начальник Кучмина, глава Центрального управления железнодорожного строительства СССР и бывший директор Березниковского химкомбината Михаил Грановский, был арестован несколькими часами ранее (вскоре после возвращения из Сочи). По воспоминаниям его сына Анатолия, которому в 1937 году исполнилось пятнадцать лет:
5 ноября 1937 года отец вернулся с работы около одиннадцати ночи – раньше, чем обычно. Он принес билеты на парад 7 ноября и приглашение на торжественное заседание в Большом театре по случаю двадцатой годовщины революции 6 ноября, в день его рождения.
Усталый после рабочего дня, он налил себе рюмку водки и мы – я, мама и мой брат Валентин – подняли тост за его день рождения, который должен был начаться через несколько минут. Мы дождались полуночи и легли спать.
В четыре утра нас разбудил громкий стук в дверь[1648].
После обыска Грановского увели, а семью переселили в квартиру 416 этажом ниже, где жило несколько семей арестованных. По воспоминаниям Анатолия:
Мама, которая всегда была красивой и моложавой, вдруг превратилась в жалкую старуху. Она весь день неподвижно сидела на жестком стуле, сложив руки на коленях и не произнося ни слова. В ее застывшем молчании было что-то ужасное. Казалось, что внутри нее что-то происходит, как когда в коконе из гусеницы рождается бабочка. Только она сначала была бабочкой[1649].
Сослуживец Кучмина и Грановского, начальник грузового управления наркомата путей сообщения и заместитель Кагановича Семен (Сюня) Гайстер из квартиры 98, был арестован на два месяца раньше. По воспоминаниям его племянницы Инны Гайстер:
После папиного ареста Сюню выгнали с работы и исключили из партии. Он сидел дома и дожидался ареста. Потом мне ребята с их двора рассказывали, что весь подъезд слышал, как его тащили по лестнице и он дико кричал: «Лазарь Моисеевич! Лазарь Моисеевич, разве вы не знаете об этом? Лазарь Моисеевич, заступитесь за меня!»[1650]
* * *
Жена и дети Осинского провели лето 1937 года на озере Валдай – ловили рыбу, ходили в походы, катались на байдарке и спали на сеновале у хутора, который сняла сестра Осинского Галина. Вале было пятнадцать лет, Рему четырнадцать, Светлане двенадцать. Двадцатипятилетний Дима приехал с беременной женой Диной. К всеобщему удивлению, к ним присоединился Осинский. «Это было событие», – пишет Светлана.
Приехал с работой, со своей высшей математикой. Все засуетились: где же он будет работать и где спать? Спал он тоже на сеновале, а днем, как ни странно, почти не работал, а гулял с нами.
Сохранилась маленькая любительская фотография, где запечатлены папа и я во время поездки на остров, где еще сохранялся тогда действующий монастырь. Мы оба сидим, подняв колени, я босиком, обхватила коленки руками и, прищурившись от яркого солнца, смотрю на снимающего. На голове у меня шляпа с широкими полями, купленная на Валдайском рынке. Папа, как всегда летом, во всем белом, на ногах белые туфли. У него была мучительно нежная кожа, и к тому же он страдал экземой. Тоже щурится в своем пенсне, уши чуть оттопыренные, маленькие усики, руки сцеплены под коленями. Он не обнял меня, я не придвинулась к нему, каждый сам по себе. Я так хорошо помню эту минуту! Я была счастлива, что фотографируюсь с ним, с этим далеким, не очень-то доступным отцом, который снизошел до того, чтобы поехать с нами на остров и даже снялся не с Валей, а со мной! Я чувствовала себя уже большой и приближающейся к нему. Я совсем не помню содержания наших разговоров в то лето. Но ощущение, что он впервые обратил на меня внимание, чувство только-только зарождающейся дружбы между нами осталось навсегда[1651].
Осинский с дочерью Светланой на озере Валдай. Предоставлено Еленой Симаковой
Вскоре после их возвращения в Дом правительства Дина родила мальчика, которого назвали Ильей. Светлана, Валя и Рем пошли в школу.
Папу арестовали в ночь на 14 октября 1937 года, в ту же ночь вместе с ним увели и Диму. В последний раз я видела его вечером накануне ареста, когда он вместе с мамой зашел к нам в комнату попрощаться на ночь. Помню, я стала просить купить мне какие-то носки до коленок, какие были у кого-то из девочек в школе. Папа, присевший у стола, рассеянно слушал с иронической улыбкой, совершенно не относившейся к делу[1652].
Агенты НКВД открыли дверь своим ключом. Светлана спала, но, по словам Дины, «ночью мама, спавшая в своей комнате, на противоположном от папиного кабинета конце коридора, проснулась от вспыхнувшего в прихожей яркого света. Она выбежала туда полуодетая, не понимая, что происходит. К дверям вели отца. «Прощай! – крикнул он, – продавай книги, продавай все!» Светлана проснулась после того, как Осинского и Диму увели.
В комнате горел свет, казавшийся необычно ярким и голым, братья сидели в постелях и с непроизвольным тупым вниманием следили за действиями двух-трех человек, рывшихся в наших детских книгах. «Тихо, – сказала мне мама, – лежи тихо, папу и Диму арестовали». Я замерла, подавленная полупонятными словами, тоже села и принялась следить за обыском. Агенты вели его тщательно, не торопясь; пролистывали или перетряхивали каждую книгу и с удовлетворением разглаживали и складывали на столе попадавшиеся в книгах бумажки – записки, должно быть. Находки вызывали у них радость. Потом стали выдвигать ящики наших столов, перерыли в них все и завершили обыск тем, что, не предлагая нам встать, подняли на каждой кровати матрац с двух сторон – в головах и в ногах, проверяя, очевидно, не спрятано ли что-то и здесь. Мама сидела с каменно-презрительным выражением и, когда они вышли, встала, потушила свет и вышла из комнаты. Мы молчали немо. Я заснула[1653].
Светлана (справа) с Диной и Ильей вскоре после ареста родителей. Предоставлено Еленой Симаковой
Через три дня пришли за мамой. Несколько месяцев спустя пришли снова.
Им нужно было взять костюм для отца и книги для него. Список книг – русских и иностранных – был написан его рукой. Пришедшие попытались найти то, что им было нужно, но не смогли. По телефону, висевшему у нас в коридоре, они позвонили куда-то, и на том конце провода с ними говорил сам папа! Объяснил, где искать книги. Но все же им пришлось позвать нас на помощь. Мы с Валей вошли в ту большую комнату, где четыре месяца назад сидели рядом с папой на огромном диване, и он читал нам «Накануне» Тургенева, где как-то вечером я потихоньку со страхом разглядывала иллюстрации Доре к «Божественной комедии», а папа, застав меня за этим занятием, не рассердился (хотя нам и было запрещено трогать его книги без разрешения) и сказал, что придет время и мы будем читать Данте[1654].
Валю, Рема и Светлану отправили в детдом. Дину сослали в Харьков. Илью вырастила бабушка.
* * *
Осинский стал отшельником – или думал, что стал им, – после февральско-мартовского пленума 1937 года, когда Постышев, среди прочих, потребовал, чтобы он объяснил свое молчание. Постышев тоже подвергся нападкам на пленуме – за семейственность, администрирование и зажим критики, – но получил еще один шанс и должность первого секретаря Куйбышевского обкома. (Его жену, главного украинского идеолога Татьяну Постоловскую, исключили из партии.) В Куйбышеве он не сразу сориентировался, и срочно прибывший из Москвы член Политбюро А. А. Андреев вынужден был лично донести до него серьезность положения. В ответ Постышев исключил 3300 членов партии и распустил тридцать пять из шестидесяти пяти райкомов. Согласно его заместителю: «У т. Постышева стиль появился другой. Он везде и всюду начал кричать, что нет порядочных людей, что много врагов… У нас в течение двух недель все секретари городских и весь аппарат райкомов в городе Куйбышеве бегали с лупами. Т. Постышев показал пример – вызвал к себе представителей райкомов, взял лупу и начал рассматривать тетради. Потом у всех тетрадей оборвали обложки якобы потому, что на обложках находили фашистскую свастику или еще что-либо. Дошли до того, что стали находить фашистские значки на печеньях, на конфетах карамель и на других предметах»[1655].
Постышев и Постоловская
В январе 1938 года Сталин приостановил чистку местных руководителей (одновременно усилив массовые операции, за проведение которых они отвечали). Постышева обвинили в преследовании честных коммунистов, сняли с поста первого секретаря обкома и передали «в распоряжение ЦК». По воспоминаниям его сына Леонида (который незадолго до того поступил – по протекции Ворошилова – в Борисоглебское летное училище), Постышев был рад, что относительно легко отделался, и уверен в скором назначении заместителем Молотова. На поспешно созванном январском пленуме ЦК он извинился за допущенные ошибки, но продолжал, в соответствии с полученными в Куйбышеве указаниями, настаивать на том, что большинство партийных и советских руководителей оказались врагами. В ответ на насмешки и обвинения присутствующих («получается, что нет ни одного честного человека») он заговорил об искренности, но ему напомнили, что не всякая искренность заслуживает доверия. В конце обсуждения он снова попросил слова.
Я, товарищи, только одно могу сказать, что я признаю целиком и полностью свою речь, которую я произнес здесь, неправильной и непартийной. Как я произнес эту речь, я и сам понять не могу. Я прошу пленум ЦК простить меня. Я никогда не был не только с врагами, но всегда боролся против врагов, я всегда вместе с партией дрался с врагами народа от всей большевистской души и буду драться с врагами народа от всей большевистской души. Я ошибок наделал много. Я их не понимал. Может быть, я и сейчас их еще не понял до конца. Я только одно скажу, что я речь сказал неправильную, непартийную и прошу пленум ЦК меня за эту речь простить[1656].
Его вывели из числа кандидатов в члены Политбюро (заменив Хрущевым). Месяц спустя Комитет партийного контроля нашел, что многие члены партии, исключенные им как враги, – честные коммунисты, а многие члены партии, которых он сохранил как честных коммунистов, – враги. Постышева вывели из ЦК и исключили из партии. Спустя день или два, когда Леонид приехал домой на побывку, отец сказал ему, что их с матерью скоро арестуют и что его, Леонида, скорее всего, тоже арестуют (и что в этом нет ничего страшного, потому что в тюрьме он узнает жизнь и познакомится с простыми людьми). Следующей ночью, 21 февраля, Постышева арестовали. Через несколько часов арестовали его жену, а потом двух братьев Леонида. Леонид пошел на прием к прокурору, и тот сказал ему, что его самого вот-вот арестуют. Леонида арестовали в 1942 году[1657].
* * *
Сергей Миронов въехал в Дом правительства через две недели после ареста Постышева. Одним из его новых соседей был Роберт Эйхе, который полгода назад стал наркомом земледелия и въехал в квартиру 234. Неизвестно, общались ли они в Доме правительства. 29 апреля 1938 года, примерно через три недели после приезда Миронова, Эйхе и его жена, Евгения Евсеевна Рубцова, были арестованы.
Константин Бутенко
Другой западносибирский руководитель и соратник Миронова и Эйхе, директор Кузнецкого металлургического комбината Константин Бутенко, въехал в Дом одновременно с Мироновым. В начале января 1938 года он и его жена Софья, активистка движения общественниц, отправились из Сталинска (Новокузнецка) в Москву на сессию Верховного совета. (Ему было тридцать шесть лет, ей тридцать три; оба были выдвиженцами 1920-х.) Софья вспоминала об этом путешествии шестьдесят лет спустя:
И вот мы ехали в международном вагоне, у нас был поезд Москва – Новокузнецк скорый, и один вагон был международный всегда. Ну, потому что начальство ж все там… Ну и вот. Вот едем-едем, и вдруг ночью где-то под Омском или до Омска (это я не могу сказать, но, во всяком случае… нам тогда нужно было ехать четыре с половиной суток, а самолеты тогда не летали, тогда не было пассажирских самолетов)… Ну, и вот, и вдруг ночью стук в это купе. Ну, муж спал наверху, значит, я – внизу. Двухместное… Открываю – и стоит проводник: «Вы извините, пожалуйста, но вашему мужу срочная секретная телеграмма». A поезд мчится. Я беру эту бумажку, открываю… свет, бужу своего Костю. «Костя, – говорю: – какая-то телеграмма». А поезд идет. Он, значит, спустил ноги… И, спустивши ноги, читает: «Омская-Томская железная дорога. Международный или мягкий вагон…» Да, «совершенно секретно» – сначала. «Бутенко, директору Кузнецкого комбината. Бутенко Константину Ивановичу. Вы назначены заместителем наркома тяжелой промышленности. Срочно молнируйте кандидатуру директора. Каганович»[1658].
Пока готовили их квартиру в Доме правительства (кв. 141, где раньше жил арестованный замнаркома здравоохранения РСФСР Валентин Кангелари), они жили в трехкомнатном номере в недавно построенной гостинице «Москва». В начале апреля они переехали; Константин, Софья и племянница Софьи Тамара, которая жила с ними со времен голода 1932 года. (Семья Софьи происходила из греческого поселка Стыла под Сталино. Ее брат Иван, шахтер, был арестован в конце декабря, через неделю после начала «греческой операции»; ее брат Николай, колхозник и отец Тамары, был арестован в начале января, когда Константин получил новое назначение.) В квартире было четыре комнаты. Самая просторная стала кабинетом Константина, с большим письменным столом, рабочим креслом, креслом-качалкой и двумя шкафами. В других сделали спальню, столовую и комнату Тамары. Через полтора месяца Константина арестовали. Агенты вошли среди ночи и окружили кровать, прежде чем разбудить его. По рассказу Софьи, он улыбнулся и стал тереть глаза. «Вы Бутенко?» – Тут сразу у него лицо меняется. – «Да».
Через несколько дней Софья нашла работу в шляпной артели на Большой Ордынке. У нее не было будильника, и вахтеры, которые признали в ней бывшую крестьянку, согласились каждое утро звонить в дверь. Спустя месяц Софью и Тамару переселили в коммунальную квартиру на десятом этаже, а потом выселили из Дома. Тамара вернулась в Стылу; Софья нашла комнату в Гороховском переулке и работу в медицинской лаборатории. В их квартиру въехал бывший начальник ГУЛАГа Матвей Берман, недавно назначенный наркомом связи[1659].
* * *
Центральный комитет Комсомола подвергся чистке дважды. В августе 1937 года тридцать пять членов и кандидатов в члены ЦК были арестованы за «политическое и бытовое разложение молодежи, в первую очередь через пьянки». Одним из новых членов был двадцатисемилетний Серафим Богачев, который въехал в Дом правительства с женой Лидией и новорожденной Наташей. За год жизни в Доме Лидия и Серафим привыкли к холоду, купили два новых ковра, нашли хорошую няню и привезли из деревни обеих матерей. Дома они бывали редко: он допоздна работал, она готовилась к экзаменам и ходила на волейбольные тренировки. 19–22 ноября 1938 года члены Политбюро созвали внеочередной (седьмой) пленум ЦК ВЛКСМ и констатировали, что решения партии не выполняются, к честным коммунистам не прислушиваются, а борьба с засевшими в руководстве врагами не ведется. Первый секретарь ЦК ВЛКСМ Александр Косарев (кв. 209) признал свои ошибки, но сказал, что «никогда не изменял ни партии, ни советскому народу» и что совесть его чиста. Члены Политбюро нашли его выступление «насквозь антипартийным и лживым». «Неужели вы политический младенец, – спросил Жданов, – и не понимаете, что вы обязаны были дать ответ пленуму за все поведение бюро ЦК?» «А может это система, а не ошибки?» – спросил Сталин. Косарев не нашелся, что ответить. Не нашелся и Богачев. Неполные исповеди квалифицировалась как антипартийные; полные означали признание во вражеской деятельности. Отказ выступить против Косарева был бы воспринят как акт вредительства; готовность выступить вызвала бы подозрения относительно причин долгого молчания и внезапного прозрения. Как сказал А. А. Андреев, Богачев «во всем идет по следам небольшевистского гнилого руководства, которое имело место в ЦК Комсомола, во всем! Ничем он себя не проявил, а, наоборот, усвоил все отрицательные методы руководства Косарева»[1660].
Богачев был выведен из состава ЦК вместе с Косаревым. Он написал Сталину. В ЦК партии ему сказали ждать следующего назначения. Он воспрял духом. 27 ноября, спустя неделю после окончания пленума, они с Лидией спустились в «Ударник» посмотреть новый фильм Александра Мачерета по сценарию Юрия Олеши «Болотные солдаты» (об аресте и побеге группы немецких антифашистов). По словам Лидии, в какой-то момент она заметила, что Серафим не смотрит на экран. Она предложила уйти домой, но он сказал, что неловко выходить до окончания сеанса. Когда они вернулись в свою квартиру, он попросил ее почитать ему вслух. Она почитала «Белый клык», и они легли спать.
Муж спал у стены, к окну, а я с краю. Я проснулась оттого, что на меня смотрят. Вот смотрят на меня… В тишине… А девочка больная в это время была, я к ней вставала. Но тут я спала… Я в ужасе… Я онемела. Глаза протираю: во сне ли это, мне кажется или нет? Мне говорят: «Кто с вами спит?» Говорю: «Муж спит». Представляюсь, кто мы. «Не будите его». Меня попросили выйти оттуда. Первым долгом спросили: «Где оружие у вас? Оружие на стол!» Его спрашивают, когда он проснулся. А он оторопел. Не поймет, в чем дело. Он говорит: «У нее спросите, где оружие, я не знаю». А у него было именное, ему подарили какое-то. Ружье еще, правда, было, оно в Коломне осталось. Охотничье. Он охотился. И вот это… оружие… оно в сундуке лежало. Я достала. Сундучок был тут. Отдала оружие. Но я вообще не соображала. Мало того что я не могла кричать – у меня язык отнялся. Не могу никак в себя прийти… Страшно… Ведь я еще молодая совсем. А ему было двадцать семь лет, когда мы поженились, а в это время ему было двадцать восемь[1661].
Один из агентов, оставшихся в квартире после обыска, разговаривал с ней дружелюбно. «Он сказал: «оденься». А я ходила в ночной рубашке. Ничего не понимала. Первые две буквы усваивала, а остальное – нет. Мама все ходила с моим халатом, чтобы меня одеть». Через несколько дней они уехали в Коломну, где Лидия получила работу чертежницы на заводе.
17 ноября 1938 года, за два дня до пленума, Политбюро упразднило внесудебные тройки и прекратило массовые операции. Неделю спустя (за два дня до ареста Богачева) Ежов был снят с поста наркома внутренних дел[1662].
Узнав об отставке Ежова, Анатолий Грановский, которому недавно исполнилось шестнадцать лет, пошел в НКВД на Лубянке узнать, будет ли пересмотрено дело его отца. Ему указали на дверь. На следующий день он отправился на Красную площадь и стал ходить взад и вперед перед Мавзолеем. Когда сотрудник НКВД в штатском спросил его, что он делает, он сказал, что, если его арестуют, у него появится возможность поговорить с товарищем Берией. Его отвезли на Лубянку, избили и обвинили в планировании покушения на членов Политбюро[1663].
27. Хорошие люди
Все смешалось в Доме правительства. Жильцов выселяли, вселяли и снова выселяли. Семьи арестованных сселяли в освободившиеся квартиры и переселяли в другие дома. Комнаты опечатывались, заселялись и снова опечатывались. По положению на 10 мая 1938 года шестьдесят восемь квартир (162 комнат общей площадью 3051,46 кв. м) использовались для размещения семей арестованных жильцов; 142 квартир были опечатаны НКВД. Комендант Дома В. А. Ирбе и начальник Хозяйственного управления ЦИК Н. И. Пахомов были арестованы. Инспекция, проведенная после ареста Пахомова, обнаружила, что отчеты систематически фальсифицировались, акты вредительства игнорировались, бараки для рабочих разваливались, чиновники незаконно обогащались, а квартиры в Доме правительства ломились от подлежащих выселению жильцов. Почти все чиновники Хозяйственного управления и директора домов отдыха были арестованы, половина бухгалтеров и рабочих склада уволены. Емельян Ивченко, который уговорил ленинградку Анну Чешеву выйти за него замуж ради московской прописки, был выдвинут на должность политрука охраны Дома. (Примерно тогда же Анне и Емельяну сказали, что их сына Владимира, который умер от воспаления легких в 1936-м, убили кремлевские врачи.) Летом 1938 года, вскоре после ареста Пахомова, Ивченко был назначен начальником этапа, направлявшегося в колымские лагеря (поездом до Владивостока и оттуда пароходом в Магадан). Выполнив задание, он остался на Колыме и работал начальником ВОХР в различных лагерях (включая Ягодный). После дочери Эльзы у них с Анной родилось три сына, один из которых умер от менингита. Детей воспитывали заключенные[1664].
Все смешалось на Болоте. По словам партсекретаря фабрики «Красный октябрь» Константиновой: «На сегодняшний день, когда вся страна кипит негодованием, на фабрике «Красный октябрь» находятся еще такие гады, которые поддерживают врагов». Задача заключалась в том, чтобы уничтожить их раз и навсегда. «У нас сейчас директором т. Шапошникова, она энергичная, сказала, что всех выгонит, и я дала согласие на треугольнике, что нужно очиститься. Я дала согласие, что эту сволочь, которая проникла на нашу социалистическую фабрику, нужно выгнать, а нашей парторганизации еще больше сплотиться вокруг нашей партии, нашего вождя т. Сталина, и тогда наша партия будет еще крепче». Через несколько месяцев Шапошникова была разоблачена как враг, а Константинова смещена со своего поста (Шапошникову расстреляли, судьба Константиновой неизвестна). Райком Ленинского района Москвы, в чьем ведении находилось Болото и большая часть Замоскворечья, пытался поспеть за арестами при помощи массовых исключений. Согласно отчету пленума райкома от 31 июля 1937 года, самыми опасными врагами оказались «люди, которым доверялась политическая агитация». Лектор, рассказывавший метростроевцам о подрывной деятельности врагов, сам оказался врагом, а райкомовский работник, выступивший на модельно-меховой фабрике с докладом «о целях и методах работы иностранных разведок», был арестован в зале сразу после доклада. Новый партсекретарь «Красного октября» не располагал информацией об исчезновении Шапошниковой и не знал, как отвечать на вопросы рабочих[1665].
Емельян Ивченко
Учителя и администраторы школ района обсуждали необходимость посещения детей врагов народа на дому и вовлечения их в общественную работу. Учебники и учебные планы тщательно проверялись на предмет наличия тайных кодов и фашистской пропаганды. Народный комиссар просвещения Андрей Бубнов призвал давить врагов «как подлую гадину» и был арестован 17 октября 1937 года и вскоре расстрелян. В течение 1937 года 526 московских учителей и 23 директора были «освобождены от работы по политическим причинам». Как сказала заведующая Мосгороно Л. В. Дубровина: «На каком основании мы должны принять на работу в школе дочь Рыкова, которая до момента ареста своего отца жила с ним? Мы имеем все основания полагать, что она от него не отмежевалась. Мы не можем принять ее только на основании формального признака, что она окончила Институт имени Бубнова». (После ареста Бубнова институт переименовали в Ленинский.)[1666]
Процессы над шпионами и террористами широко освещались в газетах, по радио и на специальных митингах и собраниях. Во время суда над Радеком первый секретарь Ленинского райкома Д. З. Протопопов рассказал, что «одна старуха шестидесяти лет, имеющая сорокалетний производственный стаж, по-женски подходит к событиям, она с сожалением говорит, что, может быть, не надо расстреливать. А когда ее спросили, читала ли она вчера и сегодня газеты, и когда ей объяснили, о чем идет речь, то она сказала: «Если так, то я сама расстреляю». Согласно отчету секретаря парткома «Красного октября», «во всех цехах митинги прошли с большим подъемом, и все кричали о расстреле этих гадов. Когда рабочие слушали читку по радио, то у них вырывались крики проклятия этим мерзавцам и требования расстрела». Беспартийная работница Евсеева с двадцатилетним стажем сказала: «Жалко терять пуль на этих гадов, лучше бы их облить каустиком и зажечь». (Ей объяснили, что в Советском Союзе такие наказания не применяются.) На собрании сотрудников Дома правительства один из инструкторов по военной подготовке сказал: «Я был бы согласен взять командировку в капиталистические страны, разыскать Троцкого и убить его». (Ему объяснили, «что это не отвечает программе нашей партии, что мы индивидуального террора не признаем».)[1667]
Освещение суда над Радеком было коллективной импровизацией. К открытию «процесса антисоветского право-троцкистского блока» в марте 1938 года Кольцов вернулся из Испании и встал у руля.
Когда встают прохвосты, которых судебный язык корректно называет подсудимыми, когда они встают и начинают, то с прибитым видом кающихся грешников, то с цинической развязностью опытных негодяев, подробно рассказывать о своих чудовищных деяниях, – хочется вскочить, закричать, ударить кулаком по столу, схватить за горло этих грязных, перепачканных кровью мерзавцев, схватить и самому расправиться с ними. Но нет, надо сидеть и слушать. Слушать и понимать. Слушать и смотреть. Слушать, смотреть и запоминать этот последний, уходящий во мрак прошлого, страшный призрак фашизма – разгромленный, разбитый в его бессильной попытке погубить советский народ, затемнить яркое солнце советской страны[1668].
Газетные статьи подчеркивали звериную сущность врагов («пойманные крысы», «наглые хищники», «свора кровавых собак», «чудовища в образе человека») и характерное для козлов отпущения сочетание всесилия («цепь кошмарных кровавых преступлений, каких не знает история») со слабостью («коварное, двуличное, слезливое и злое ничтожество»). Вредители жили в норах, связанных (согласно модели, разработанной Бухариным и Воронским) с подпольным миром Достоевского. Главным действующим лицом был Бухарин – «гнусненький христосик во стане грешников» и «валдайская девственница в право-троцкистском публичном доме»[1669].
Во время показательных процессов дрожащих ночных зверьков вытаскивали на поверхность и либо уничтожали на месте, либо отправляли обратно в подземелье – на этот раз в осушенную, надежно огражденную его часть. «Лишь выйдя из зала суда, отряхнув от себя кошмарную паутину злодейских признаний, глотнув свежего воздуха шумной, вечерней, звонкой Москвы, – писал Кольцов в «Правде», – вздыхаешь свободно, приходишь в себя»[1670].
Все новости о кампании против антисоветских элементов – в газетах, по радио, на специальных собраниях и митингах – касались публичной, тщательно отрепетированной ее части. Сама кампания проводилась в подполье и оставалась тайной. Большинство арестов, обысков и расстрелов происходили по ночам. Членам семей не говорили, где находятся их родственники, и они переходили из тюрьмы в тюрьму в надежде, что у них возьмут передачу. Расстрелы назывались «десять лет без права переписки». Места казней скрывались (а на территории, подведомственной Сергею Миронову, маскировались дерном). Обвиняемым не сообщали об «операциях» и индивидуальных решениях, которые привели к их аресту. Следователям надлежало выкинуть из головы цифры по арестам и расстрелам, «кому же это не удастся, он должен совершить над собой насилие и все-таки их из головы выкинуть» (как выразился Сергей Миронов). Массовые депортации, в том числе целых этнических групп, производились тайно и оставались неизвестными шумной, звонкой Москве.
В самой Москве охота велась шумно и одновременно тайно. Искать врагов надлежало повсюду, но замечать можно было немногих. В книгах и кинофильмах действовали шпионы; на дверях соседей висели печати. В поэме «Садовник» (посвященной «Вождю. Товарищу. Сталину») Абулькасим Лахути из квартиры 176 писал, что ради жизни молодой лозы необходимо срубить старые стволы. В поэме «Мы победим» он призывал к бдительности:
Война недалеко. Глядеть нам зорко нужно! С возней двурушников покончить надо дружно, От внутренних врагов свой дом освободить, Подобно ГПУ нам стражей быть бессменной. Да! Почему нам всем чекистами не быть, Когда любой наш враг вокруг кропит изменой.Но писать (и говорить) о том, в чью четырехкомнатную квартиру он недавно въехал и от каких еще врагов освобожден его дом, он не мог. Врагов разоблачали и наказывали; соседи бесследно исчезали. Обобщенные шпионы и террористы прятались в каждой квартире; определенные народы и наркомы не существовали в природе[1671].
* * *
Самой распространенной реакцией на аресты и исчезновения было молчание. Даже о показательных процессах говорили редко. Жители правительственной части Дома правительства не сомневались в вине подсудимых, но воздерживались от упоминаний о них в рамках ритуальной самозащиты от нечистой силы. Дети и очень старые большевики задавали вопросы, на которые никто не отвечал. В тюремных очередях родственники арестованных, по воспоминаниям Ирины Муклевич, «старались не разговаривать и не узнавать друг друга. Стояли сотни людей в не очень большом помещении, но было тихо и напряженно. Каждый думал о своем горе, как на похоронах»[1672].
В последний день процесса Каменева – Зиновьева Аросев (находившийся в доме отдыха «Сосны» на Москва-реке) сделал запись в дневнике.
Сегодня в газетах приговор Каменеву, Зиновьеву, Панаеву, Мрачковскому, Евдокимову, Тер-Ваганяну, И. Н. Смирнову, Рейнгольду, Гольцману, М. Лурье, Н. Лурье, Дрейцеру, Ольбергу, Перману-Юргину – всех расстрелять.
Третьего дня застрелился Томский М. П.
Сегодня Аралов мне сказал, что отравился товарищ Пятаков, но будто бы неудачно, его свезли в больницу.
Никто ничего не говорит. Спокойно разговаривают:
– Вы сегодня купались?
– Нет, я принимал душ.
На другом конце стола:
– Вы играете в теннис?
– О, да.
Еще кто-то:
– Вот малосольные огурчики, замечательные[1673].
Аросев ограничился замечанием, что Каменев и Зиновьев – «бесы». Пять месяцев спустя, в последний день второго московского процесса, он перечислил приговоры, переписал длинный отрывок из статьи Фейхтвангера в «Правде» и согласился с автором, что «только перо большого советского писателя может объяснить западноевропейским людям преступления и наказание подсудимых». Сам Аросев работал над романом в «форме протокола допросов». Только «посредством художественного впечатления, – писал он, – можно объяснить зигзаги, какими люди пришли от революции к ее противоположности». И только большой советский писатель мог воплотить эпоху «в образах предельного обобщения». Одним из обвиняемых на процессе был Николай Муралов, которого Аросев по приказу Розенгольца назначил комиссаром Московского военного округа 2 ноября 1917 года[1674].
Другой распространенной реакцией была попытка очиститься. Некоторые жители – в основном женщины – жгли книги и письма, вырезали лица из фотографий, меняли фамилии детей и избегали обреченных соседей и родственников. Как всегда в борьбе с нечистой силой, практическая предосторожность сочеталась с попыткой спастись при помощи волшебного круга. Некоторые собирали нужные в тюрьме вещи и ждали стука в дверь. Бывший начальник Главлита, а ныне первый заместитель наркома просвещения Борис Волин держал за диваном чемоданчик с теплой одеждой. Его жена сожгла семейный архив. Осенью 1937 года с ним случился инфаркт, и его положили в Кремлевскую больницу. Вернувшись три месяца спустя из Барвихи, где он восстанавливался после лечения, Волин не нашел большинства соседей и сослуживцев. Бывший председатель Книготоргового объединения Давид Шварц ночами стоял у окна. По воспоминаниям его сына, «окно выходило во двор. И если во двор заезжал «черный ворон», отец начинал одеваться»[1675].
Попытки самоочищения и готовность к самопожертвованию сопровождались бдительностью по отношению к ближним. Спустя два с половиной месяца после убийства Кирова Борис Волин информировал местные отделения Главлита о том, что «на Изофронте обнаружены умело замаскированные вылазки классового врага».
Путем различного сочетания красок, света и теней, штрихов, контуров, замаскированных по методу «загадочных рисунков», протаскивается явно контрреволюционное содержание.
Как замаскированная контрреволюционная вылазка квалифицирована символическая картина художника Н. Михайлова «У гроба Кирова», где посредством сочетания света и теней и красок были даны очертания скелета.
То же обнаружено сейчас на выпущенных Снабтехиздатом этикетках для консервных банок (вместо куска мяса в бобах – голова человека)…
Исходя из вышеизложенного – ПРИКАЗЫВАЮ:
Всем цензорам, имеющим отношение к плакатам, картинам, этикеткам, фотомонтажам и проч., – установить самый тщательный просмотр этой продукции, не ограничиваться вниманием к внешнему политическому содержанию и общехудожественному уровню, но смотреть особо тщательно все оформление в целом, с разных сторон (контуры, орнаменты, тени и т. д.), чаще прибегая к пользованию лупой[1676].
В разгар борьбы со скрытыми врагами лупа использовалась всеми и повсюду. 27 июля 1937 года (в день ареста Пятницкого) Александр Серафимович получил письмо от старого товарища, Мирры Готфрид. Она просила номер телефона главы Союза писателей, В. П. Ставского. Ей нужно было поговорить с ним о повести Давида Бергельсона, которую она переводила с идиш на русский язык.
В процессе работы над переводом я вскрыла мелкобуржуазную сущность произведения, а трех встреч достаточно было, чтобы и кое-что серьезное вскрыть и о самом авторе беспокоит это меня ужасно мне необходимо повидать т. Ставского Поверь что я ведь не зря тебя беспокою. Мои наблюдения серьезны и его надо этого писателя здорово проверить. Напиши Ставскому что бы он меня выслушал. Ты ведь знаешь, что я по пустякам не бью в набат. Горячий тебе привет. Спасибо за все хорошее. Привет сердечный Феколе. Ваша Мирра Сделай так сообщи мне телефон т. Ставского и напиши несколько слов что бы он серьезно выслушал меня что я наблюдательна и зря не стану возводить обвинения, а вот промолчать не сообщить своих наблюдений председателю союза писателей (он уже и член партийной контрольной комиссии) считаю преступным. Помоги Серафимыч. Мирра 27/7/37[1677]
Платон Керженцев
Платон Керженцев тоже не мог молчать. В начале марта 1938 года он ждал ареста после отставки из Комитета по делам искусств и самоубийства Рабичева. На второй день бухаринского процесса, на котором среди обвиняемых было три врача из Кремлевской больницы, он отправил записку Молотову с копией Вышинскому.
В связи с привлечением Д. Плетенева к суду я считаю нужным напомнить обстоятельства смерти т. Ф. Дзержинского.
После сердечного припадка его положили в соседней с залой заседания комнатой. Через несколько часов доктора позволили ему самому пойти к себе на квартиру. Когда он пришел и наклонился над кроватью, он упал и умер.
Известно, что после сердечного припадка больному воспрещается абсолютно всякое движение (в особенности воспрещается ходить, наклоняться).
Среди вызванных к т. Дзержинскому докторов был и Плетнев.
Разрешив т. Дзержинскому пойти, он этим убил его…
А о Казакове могу тебе сказать личный опыт – мой второй сердечный припадок произошел ровно через четыре часа после первой же инъекции Казакова.
Привет, Керженцев 8/3/38[1678]
Три дня спустя Феликс Кон написал своей возлюбленной, Марии Комаровой, что их свидание придется отложить из-за жары, но что в следующий раз они «возместят себе это сторицей». «Ой ли? Смогу ли! Но постараюсь… Хорошо?» Благодаря поздней любви он «ожил, помолодел». Такой же эффект произвело на него зрелище процесса антисоветского право-троцкистского блока[1679].
Скучаю я основательно. По прочтении газет я прямо невменяем. За что боролись целые поколения, за что люди гибли на виселицах, в Шлиссельбургах, на баррикадах, в гражданской войне, чтобы эти гнусы все это предавали! Бухарин, готовящийся убить Ленина и Сталина, Розенгольц с молитвой-амулетом в кармане, готовый лично убить Сталина… Ягода. Левин… Какое-то соревнование подлецов в низости… А попытка отравить Ежова… Читаешь, и после целый день ходишь, словно тебе в душу наплевали… Но нет… Все-таки видишь, что несмотря на все их происки, фактически происки фашистов, мы идем вперед и теперь, когда на страже Ежов, дело еще лучше пойдет. Если бы не мои 74 года, я, Марочка, вызвался бы к Ежову и предложил ему взять меня в помощники. Вот уж когда у меня не дрогнула бы рука и я сам бы убил этих гадов. Я пережил много провокаций, но не подозревал, что такие гады могут существовать. Брррр![1680]
Ефим Щаденко воспринимал борьбу с вредителями как расплату за годы унижений от «издерганных дегенератов» из «интеллигенции вообще и еврейской в особенности». Недавно он проиграл длинную тяжбу двум вышестоящим командирам и бывшим царским офицерам, начальнику Военной академии имени Фрунзе Августу Корку (кв. 389) и заместителю наркома обороны маршалу Тухачевскому (кв. 221). 17 августа 1936 года Корк писал Тухачевскому: «Состояние здоровья моего помощника тов. Щаденко чрезвычайно неблагополучно, по-моему, у т. Щаденко в любой момент может произойти припадок буйного помешательства. Прошу безотлагательно освободить т. Щаденко от работы в Академии и передать его в руки врачей». Тухачевский просьбу удовлетворил, и Щаденко провел три с половиной месяца в больнице. В мае 1937 года Корк и Тухачевский были арестованы и спустя три недели расстреляны. Их старый товарищ по оружию Ян Гамарник (Яков Пудикович) покончил с собой. Щаденко направили в Киев «ликвидировать последствия вредительства». 10 июля он писал старому однополчанину[1681]:
Так же как в годы гражданской войны надо без какого бы то нибыло сожаления уничтожать предательскую сволоч в какие бы она цвета радуги не маскировалась, какой бы левизной не блестело их гадючье шипенье…
Смерть беспощадная преслужникам фашизма шпикам японо-немецкого империализма, вот наш ответ на происки и вредительство врагов народа.
Я как всегда безпощаден к врагам, громлю на право и на лево и ликвидирую подлые дела вместе с их творцами[1682].
«Ты отлично знал, – писал он 20 ноября другому старому однополчанину, – что я вел непримиримую борьбу против немецкого шпиона Корка, подлой губернаторской сволочи Тухачевского, Гамарника и всей продажной банды Троцкистско-Бухаринского блока». Но главным его корреспондентом, конфидентом и соратником была жена Мария. 18 июня он писал ей из Киева (видимо диктуя машинистке):
Милое солнышко, я так скучаю и беспокоюсь в минуты, когда я усталый, оторвавшись от работы, тащусь к своей, в буквальном смысле, солдатской койке.
Работы так много, что я раньше 2-х – 3-х часов ночи не выбираюсь из Штаба. Вредительская сволочь целыми годами гадила, а нам надо в недели, минимум в месяц-два не только ликвидировать все последствия вредительства, но и быстро двигаться дальше. Трусливые негодяи, незамеченные в благодушном беспечии пребывающих «стражей», пробрались на высокие посты, разложили страну, напоили ядом сомнения казавшихся зоркими часовых и замышляли небывалое злодеяние.
Хорошо, это наше счастье, что СТАЛИН сам рано заметил, почувствовал опасность приближения к нему фашистских террористических убийц и стал принимать меры, не поддался на уговоры пощадить Енукидзе (этой самой подлой и замаскированной гадине), вышвырнул его со всей бандой из Кремля, организовал новую, надежную охрану и, назначив т. ЕЖОВА – этого скромного и кропотливого работника, стал распутывать клубки и узлы фашистских замыслов о кровавой реставрации капитализма…
У меня так много работы, но мне так легко работать, т. к. я чувствую теперь, что я вырвался на творческий боевой простор к массам, а главное, что я чувствую, что подлинно великий СТАЛИН, снова может убедиться в моем умении и самоотверженности, с которой я работал на его глазах во время гражданской войны.
Крепко, крепко обнимаю тебя и целую, мое милое солнышко, скоро я буду в Москве, не позднее первой половины июля, и постараюсь забрать к себе мое милое родное семейство[1683].
В ноябре он вернулся в Москву в качестве заместителя наркома обороны по кадрам. Мария, если верить соседям, тоже страдала от буйного помешательства. По воспоминаниям Майи Агроскиной (Дементьевой) из квартиры 17, однажды она ворвалась к кому-то в квартиру «в одной комбинации с пистолетом». По воспоминаниям Руслана Гельмана из квартиры 13:
Жила она в огромной сдвоенной квартире с какой-то обслугой. Временами она показывалась на лестничной площадке, и это впечатляло. Высокая, дородная баба с пронзительным, грозным взглядом. Вспомните картину Сурикова /sic / «Царевна Софья»… так вот это ее портрет, как будто писалось с нее. А если прибавить к этому черное длинное платье, подпоясанное солдатским кожаным ремнем, и за ремнем заткнут столовый нож, а ее рука на рукоятии… Было на что поглядеть! В качестве развлечения она выставляла на лестничную площадку стул, на котором ваза с фруктами и дамская сумка, туго набитая, из которой высовываются денежные купюры большого достоинства. И стоял этот стул по несколько дней. А однажды посетила нас. В тот момент в квартире был только я и домработница, молодая девчонка, которая панически ее боялась. Когда я открыл дверь на звонок, эта работница кинулась в ванну и заперлась там. Вошла грозная царица, правда, на сей раз без ножа, но со свитой, молодой парень в полувоенной форме. Видно, приставлен присматривать, но не смел перечить и удерживать. Долго она осматривала квартиру и даже обмеряла что-то и несла при этом сущий бред, но в конце концов удалилась, пригрозив на прощанье[1684].
Илья Репин «Царевна Софья»
* * *
Мария Денисова делала дома то же, что ее муж делал на работе. Обоих обвиняли в буйном помешательстве; правоту обоих доказывали ежедневные разоблачения «чудовищ в образе человека».
Кто следующий? И кто на самом деле безумен? После ареста ее семнадцатилетнего сына Игоря Юлия Пятницкая начала бояться собственных мыслей. «Буду ждать, пока есть немного разума и много любви. Но предвижу страшные для моего сердца пытки в дальнейшем»[1685].
Самыми страшными пытками были мысли о душе ее мужа. Прошло семь месяцев со дня его ареста. «Кто же он? – писала она в дневнике. – Если профессиональный революционер – такой, как он о себе писал в книге; такой, каким я его видела в течение 17-ти лет, – то с ним произошло несчастье». А если нет? Что, если он – чудовище в образе человека?
Очевидно, Пятница никогда не был профессиональным революционером, а был профессиональным мерзавцем – шпионом или провокатором, как Малиновский. И потому так жил он и был таким замкнутым и суровым. Очевидно, на душе было темно, пути иного не было, как ждать, когда его раскроют или когда он сумеет удрать от кары.
А все мы – я, жена, и дети – для него не имели особого значения. Теперь другой вопрос: кому же он служил? И почему? Начал потому, что было трудно портняжить – неинтересно, начал входить в революционную борьбу и как-то под влиянием трусливого характера перешел в провокаторы… Как он перешел, когда что-нибудь, наверное, узнали, так застала революция, понял, как хороша настоящая борьба за социализм, но разведка, очевидно, не дала работать, и он все годы работал на контрреволюцию, окружив себя подобными себе. Так тоже может идти жизнь Пятницкого. Но кто он был – тот или этот? Неизвестно мне, и это мучительно. Думаю о первом – невыносимо жалко, хочется погибнуть или бороться за него. Думаю о втором – невыносимо отвратительно, грязно, хочется жить, чтобы видеть, что их всех переловили – ничуть не жалею. Способна плюнуть ему в лицо, назвать его именем «шпион». Наверное, так же относится и Вова[1686].
Их двенадцатилетний сын Вова мечтал стать снайпером и пограничником. «Эх, мать, ну и сволочь же отец, – сказал он однажды. – Только испортил все мои мечты. Правда, мать?» 25 февраля 1938 года он весь день читал книгу о Красной армии, а вечером сказал: «Жаль, что папу не расстреляли, раз он враг народа»[1687].
Юлия не нашлась, что сказать.
В глубине моего сознания, в моем самом сокровенном «я» нет чувства недоверия к этому человеку. Он не может быть врагом той партии, дороже которой у него ничего не было. Он не может быть врагом пролетариату, интересам которого он отдал всю свою жизнь, все свое уменье. Ты еще не можешь об этом говорить спокойно. Но вот придет время, и ты будешь в этом еще уверена, и от этого должно быть у тебя легко на душе – раз ты знаешь, что он чист сердцем и помыслом своим перед партией.
Но тогда почему его арестовали? Партия и НКВД не могли ошибиться.
Я верю Пятницкому, но еще больше я верю в светлую работу Н. И. [Ежова] «Бывают и на солнце затмения», но Солнце ничто не может заменить. Партия – это солнце нашей жизни, и ничто не может быть дороже ее здоровья, и если жертвы неизбежны (и если твою жизнь скосило случайно), найди силы, чтобы остаться человеком, несмотря ни на что. Игоренюшка, мальчик мой светлый, я знаю, что ты все учтешь, если не погибнешь. Мал еще такое пережить[1688].
Единственным способом примирить обе стороны сердца было считать арест Пятницкого необходимой жертвой. Но тогда и арест Игоря – необходимая жертва. А этого не могло быть. Значит, арест Игоря – очищающее испытание. «Насчет Игорька я думаю словами Ф. [Энгельса]: «Все, что доброкачественно, выдерживает испытание огнем. С недоброкачественными же элементами мы охотно расстанемся… День великого решения, день битвы народов приближается, и победа будет за нами». Игорь принадлежал к числу избранных и был нужен при Армагеддоне. Пятницкий оставался загадкой[1689].
Некоторое облегчение принес процесс Рыкова и Бухарина. «Это они посеяли недоверие, вражду, наговоры, жестокость». Благодаря их разоблачению и уничтожению «будет легче дышать». 3 марта, в день, когда вышла статья Кольцова о кровавых собаках, Юлия весь день была дома.
Абсолютно нет физических сил, а днем, когда никого в квартире не было (бабушка мне принесла газету) – я вдруг очнулась от боли внизу живота, не заметила, как протанцевала танец «радости» по поводу окончательного разгрома этих «зверей», а ведь кой-кого из них я уважала, хотя уже Пятница предупредил насчет Б. Это мразь какая, и рассказал, как он стал среди всех, обросший бородой, в каком-то старом костюме на полу… И никто с ним не поздоровался. Все уже смотрели как на смердящий труп. И вот он еще страшнее, еще лживее, чем можно себе представить. Мала для этих кара – «смерть», но дышать с ними одним воздухом невозможно трудящимся. О, Пятница, не можешь ты быть с ними, мое сердце это никак не хочет принять.
Если нужно так, если не распутались насчет твоей виновности, я стану на официальную точку зрения насчет тебя во всем моем поведении, я не буду никогда около тебя, но не могу я тебя видеть ни лжецом перед партией, ни контрреволюционером. А раз так, могу ли я быть в обществе свободных советских граждан? И умереть? А такое время, когда ополчаются против нас, когда последняя, может быть, решительная борьба, и в других странах советы… и детей оставить… А вот чувствую, что нет сна, вот никого не хочется видеть, ни двигаться. И страшно в шлепанцах Пятницкого (без каблуков), так нехорошо после пляски. Это первый раз такое вдохновение телу после ареста Пятницкого[1690].
Юлия и Вова следили за процессом по газетам. Вова читал отчеты, когда приходил домой из школы, спрашивал, как убийцы готовят яд, и очень смеялся над рассказом Кольцова о том, как Крестинский попытался отказаться от своих показаний. («Блестяще ведя следствие, перекрестными допросами прокурор товарищ Вышинский загоняет облезлую троцкистскую крысу в угол. Ее писк становится все растеряннее».) По вечерам они читали «Таинственный остров» Жюль Верна. 13 марта был оглашен приговор[1691].
Сегодня в 4 часа они будут уничтожены – эти страшные злодеи нашей родины. Они успели сплести такую большую и тонкую паутину, что ею захвачены и те, кто так же их ненавидит, как ненавидит тов. Н. И., как ненавидит их каждый сознательный и честный гражданин нашей страны. Кроме колоссального материального ущерба, они нанесли нам много моральных ран. О, нужно много еще распутывать, много думать, много уничтожить, много обезвредить вовремя, помочь вылечиться, и среди них, конечно, есть «живое мясо» партии Ленина, Сталина, страдание которых бесконечно велико, а я чувствую это так смутно. Кто заплатит за это? Кто вернет потерянные месяцы жизни, невозможность работать вместе с товарищами в такое тяжелое время? Кто ответит за такое незамужнее одиночество? Их позорная, мерзкая кровь – слишком малая цена за все это горе, которое пережила и переживает партия, а вместе с ней и все, кто хоть немного умеет чувствовать, все то страдание людей, невинно изъятых из общества, кто отдавал революции все свои силы, каплю за каплей, и кто не мог предполагать, что есть такие двуногие чудовища – кретины, кто так умел притворяться. Более страшного образа, чем Бухарин, я не знаю, и мне трудно выразить все, что я переживаю. Теперь-то их уничтожат, но от этого моя ненависть нисколько не ослаблена. Я бы хотела для них страшной казни: пусть бы сидели в клетках, специально построенных для них в музее, «контрреволюционерами», и мы бы ухаживали за ними, как за редкостными экспонатами… Это для них было бы ужасно: приходили бы граждане и смотрели бы на них, как на зверей. О, никогда бы ненависть не умерла к ним; пусть бы видели они, как мы боремся за свою счастливую жизнь, как мы дружно боремся, как мы любим своих вождей, которые не изменяют, как мы победили фашизм, а они в бездействии, кормятся, как звери, но их не считают за людей… О, проклятие вам, проклятие на веки веков[1692].
Девятого марта Юлия пошла на прием к главному военному прокурору Науму Розовскому. Она очень нервничала и позже записала в дневнике, что «говорила неумно, не то, что нужно было сказать».
Тов. Розовский тоже очень измотан, он повышенным голосом говорил со мной, и зло, с надрывом. Так даже было его жалко, ведь я существую только, а он работает, и трудная работа у него. Как они мне близки, как бы было хорошо, если бы они мне поверили, что я готова отдать свою жизнь с удовольствием на что-нибудь полезное, а в моих устах это не должно звучать правдиво… Я знаю, что самое лучшее для меня – это смерть. – Но убить себя все же не стоит опять? Что я почувствовала у Розовского? – Выше своей личной жизни надо быть – это всегда, а особенно в моем состоянии, когда ничего для меня нет и не будет, нужно найти дело и им жить[1693].
Такое дело существовало. Юлия нуждалась в помощи НКВД, чтобы узнать правду о муже и сыне, преклонялась перед НКВД и их трудной работой и полагалась на поддержку НКВД в борьбе с пытками сердца. Работа в НКВД была единственным шансом на исцеление. 14 апреля она снова пошла к Розовскому.
Я выразила свое намерение быть в распоряжении НКВД и военных органов. Он указал мне, что свое это желание я должна выразить письменно, не стесняясь обилием слов, чтоб было понятно. Он ничего не обещает сделать, но обещает попытаться помочь мне в этом. Письмо передать через Медведева. Наверное, он был настолько человечен со мной, насколько это допустимо в его положении. Кроме того, я почувствовала, что он сильно измучен, что он тоже много переживает. Я крепко пожала ему руку, хотя, может быть, это была излишняя сентиментальность, которую я никак не могу победить в себе, – но когда я почувствовала в нем человека, выполняющего трудную, необходимую для нашего времени работу, – я выразила этим для себя все свое уважение к этим товарищам, всю свою близость душевную к тем, кто выкорчевывает всяческую сволочь из партии[1694].
Ее надежды не оправдались. В следующий раз Розовский был холоден и безразличен. Она начала сомневаться в том единственном, что казалось неколебимым.
Самое страшное во мне – это развивающийся процесс недоверия к качеству людей, которые ведут следствие, налагают право на арест. Конечно, я знаю, что Ежов и некоторые другие, среди них – крупные и мелкие работники – прекрасные, настоящие люди – борцы ведут необычайную, тяжелую работу, но большинство… тоже ведут тяжелую работу, как люди низкого качества: глупые, пошлые, способные на низость. Меня очень мучает, что я так настроена, но факты (то, что сама испытала, то, что вижу – отдельными штрихами, то, что приходится слышать просто случайно от знакомых, стоящих в тюремной очереди…) не позволяют настроиться иначе[1695].
Она заговаривала с разными людьми, но они не хотели слушать. Некоторые смеялись. Ее прежний собеседник сидел в тюрьме и был причиной окружавшего ее молчания. Ее последней записью было: «Он порядочно… от меня наслушался, зато с другими болтать не было никакой потребности, да и не будет, разве только с кем-либо из НКВД. Несмотря ни на что, они ближе»[1696].
Несколько недель спустя Юлия получила работу инженера на электростанции в Кандалакше. Вова поехал с ней. 27 октября 1938 года она была арестована. Незадолго до ареста она сказала секретному сотруднику НКВД, что ее муж невиновен. На следствии дневник использовался в качестве вещественного доказательства. Ей дали пять лет и отправили в Долинский лагерь в Казахстане, где она встретилась с Игорем. Вова убежал в Москву и поселился в семье своего одноклассника Жени Логинова из квартиры 89. Три месяца спустя он понял из случайно услышанного разговора, что у отца Жени, который работал в секретариате Сталина, могут из-за него возникнуть неприятности. Он пошел в исполком Моссовета, и его отправили в детский дом[1697].
* * *
Большинству «членов семьи изменников родины» (как они именовались в приказе № 00486) помогали другие члены семьи. А главным членом большинства семей – обычно не подлежавшим репрессиям и не подвергавшим сомнению семейный долг – была бабушка. Бабушку Светланы Осинской звали Екатерина Нарциссовна Смирнова.
Тихая, но твердая, невозмутимая. Небольшого роста, с мягкими седыми волосами, уютно заколотыми роговыми шпильками, в длинной темной юбке и темной, наглухо застегнутой кофточке с галстуком или бантиком у ворота, маленькая брошка с крошечными жемчужинками. Несколько писем бабушки маме в лагерь, сохранившиеся у меня, говорят о том, что она была человеком достойным. Письма ее незатейливы, она рассказывает о своем здоровье, о своих простых занятиях, но всё с ясно ощущаемыми достоинством и простотой. Эти качества граничили у нее с сухостью. Никогда она никого из нас не ласкала, не интересовалась горячо, но никого и не выделяла. Со спокойствием уверенного и неторопливого человека занималась домашними делами: варила варенье на даче, вызывая мое восхищение умением вынуть косточки из вишен с помощью шпильки, чинила белье, к елке готовила чудесные игрушки – крошечный сундучок с синей шелковой обивкой, маленькую кожаную сумочку, набитую конфетками-драже, пестрых куколок. Они долго хранились у меня, случайно уцелевшие в бурях. Когда родителей арестовали, она не побоялась ничего, пришла наутро после исчезновения отца и не расставалась с мамой до самого ее ареста. Потом приезжала к нам почти ежедневно, вместе с другими заботилась о том, чтобы все у нас было, как прежде[1698].
Екатерина Нарциссовна Смирнова Предоставлено Еленой Симаковой
В двенадцатиметровой комнате в коммунальной квартире, где она жила с племянницей, не было места для Светланы, Рема и Валентина. Она отдала их в детский дом, но осталась центром обезглавленной семьи и регулярно посылала внукам и дочери новости, деньги и еду. Теща Аркадия Розенгольца воспитывала внучек, пока не вмешалась война. Многих детей – Гайстеров, Трифоновых и Раду Полоз (дочь Татьяны Мягковой) воспитывали строгие, несентиментальные и безоговорочно преданные бабушки. Партийная ортодоксия Татьяны Александровны Словатинской и Феоктисты Яковлевны Мягковой не умаляла их чувства семейного долга. Необъяснимые аресты дочерей – и мужей дочерей – не умаляли их партийной ортодоксии. Две лояльности, которые они разделяли с детьми, воспитывали во внуках и сохранили до конца жизни, соединяло молчание.
Перед братьями и сестрами арестованных стоял трудный выбор. На фоне массовых репрессий против целых семей логично было предположить, что общение с зачумленными родственниками значительно повышает риск ареста. У некоторых были свои дети, интересы которых ставились превыше всего. Некоторые были членами партии, интересы которой ставились превыше всего. Некоторые были и родителями, и членами партии.
Детей наркома пищевой промышленности Абрама Гилинского, двенадцатилетнюю Нелли и двухлетнюю Таню, отправили в детский дом, но Нелли «била стекла и билась на полу», пока директор не позвонил сестре ее матери, Лидии Мефодиевне Стечкиной. Тетя спросила у директора, что будет с ней и ее мужем – членами партии, если они удочерят племянниц. Директор, следуя букве приказа № 00486, сказал, что ничего не будет, и тетя забрала девочек. Они жили вшестером – Нелли, Таня, тетя, дядя и тетина взрослая приемная дочь с мужем – в двух комнатах в коммунальной квартире. Через месяц дядю, Василия Степановича Краюшкина, арестовали. Лидия Мефодиевна официально удочерила Нелли и Таню. Они называли ее мамой (их мать умерла в ссылке в 1949 году). Роль отца взял на себя их единокровный брат Давид (сын Гилинского от первого брака). Три брата Гилинского, жившие в Ленинграде, помогали как могли[1699].
Когда замнаркома оборонной промышленности Ромуальд Муклевич вернулся домой в квартиру 334 после ареста жены (начальника отдела Госплана), к нему пришел свояк (муж сестры жены), директор Дома авиации Матвей Яковлевич Шейнюк. Дочь Муклевича Ирина слышала, как дядя сказал отцу, что, если того арестуют, он возьмет Ирину к себе и будет, пока жив, заботиться о ней. Отца арестовали, и Ирина переехала к дяде с тетей. Через несколько месяцев дядю тоже арестовали. Ирину вырастили тетя и бабушка[1700].
Были ли Шейнюк и Краюшкин арестованы за верность семьям врагов народа? Точно никто ничего не знал, но утвердительный ответ казался правдоподобным. После ареста наркома совхозов Николая Демченко и его жены Мирры Абрамовны их старший сын, девятнадцатилетний Николай, уговорил дядю взять к себе его одиннадцатилетнего брата Феликса (названного в честь основателя Чека). Когда он в следующий раз пришел в гости, дядя приоткрыл дверь и, не снимая цепочки, сказал, что решил порвать связи с врагами народа и отвез Феликса в детский дом. В детском доме Николаю сказали, что он не соответствует требованиям, предъявляемым к приемным родителям. Чтобы соответствовать, он женился на своей подружке Татьяне (вызвав «смертельную зависть» Самуила Мороза, которого переселили к ним в квартиру). Спустя неделю и Николай, и Самуил были арестованы[1701].
Дядя Инны Гайстер, научный сотрудник Института мирового хозяйства и мировой политики Вениамин Израилевич Каплан, попытался порвать связи с родственниками врагов, но был вынужден пустить к себе престарелую мать, приехавшую погостить из Польши, когда три его сестры (Липа, Адасса и мать Инны, Рахиль) были арестованы. Их двадцатилетний брат Лева учился в Бауманском институте. Согласно воспоминаниям Инны:
После ареста мамы и Липы бабушка Гита жила у Адассы. Когда забрали Адассу, ее забрал к себе сын Вениамин. Где-то в начале декабря Елочка, дочь Липы, возвращаясь домой из школы, застала перед дверью квартиры сидящую на ступеньках лестницы бабу Гиту. Вениамин, не предупредив Нюму (мужа Липы) и Леву, привез ее к ним и оставил на лестнице перед закрытой дверью. Бабушка стала жить у них. Я бывала в эти дни у Нюмы и видела ее. Это была уже не та радостная и гордая бабушка, которую я видела по приезде ее из Польши. Запомнился ее рыжий парик со сбившимся на висок пучком связанных волос, которому место было на затылке. Она никак не могла понять, за что посадили ее детей. Она ходила по комнатам и причитала: «Во всем виновата я. Я привезла своим детям беду. Я должна немедленно вернуться домой. Как только я уеду, все станет лучше». Причитала она на еврейском языке. Мы с Елочкой, конечно, ни слова по-еврейски не понимали, смысл ее причитаний переводил нам Лева[1702].
Мать Инны, Рахиль Каплан, попала в Акмолинский лагерь для членов семьи изменников родины. В одно из писем домой она вложила записку для Вениамина, в которой просила «позаботиться о детях». «После истории с бабушкой Гитой, – пишет Инна, – я не хотела идти к Вениамину. Но Нюма с Левой уговорили меня отнести записку, и мы с Левой пошли к Вениамину. Он и Сарра были дома. Нас приняли. Взяв мамину записку, они ушли в кабинет. Потом вышла Сарра и сказала: «Забудь к нам дорогу». Вениамин к нам не вышел. Мы с Левой молча ушли. Но от тюрьмы это Вениамина не спасло»[1703].
Когда жену Димы Осинского Дину выслали в Харьков, его сестра Светлана и братья Валя и Рем остались без крова. По воспоминаниям Светланы:
Вопрос решился как-то сам собой: мы пойдем в детский дом, ведь это ненадолго, ведь скоро все выяснится. Но для проформы, что ли, Дина послала нас посоветоваться с отцовской сестрой Галиной, любимой подругой моей мамы. Она жила с мужем – впоследствии очень известным ученым-химиком академиком С. С. Медведевым и сыном, немного младше меня. Я часто бывала у нее вместе с мамой, в высоком доме с темной лестницей на углу Кривоколенного и Армянского переулков, в трех маленьких комнатах в коммунальной квартире. Стены ее комнаты были тесно увешаны картинами, среди них был большой ее портрет – красивое, тонкое правильное лицо, темные волнистые волосы, синяя блуза с белым воротником апаш. Рядом ее собственные рисунки. Тетя Галя была художницей и работала в театре им. Вахтангова.
Весенним днем 1938 г. мы с Валей отправились советоваться о своем будущем, в сущности уже решенном. Поднялись по высокой лестнице, позвонили. Дверь открыла тетя Галя. Боже, как она испугалась! Не знала, что делать. Мы стояли, не раздеваясь, в полутемной большой прихожей, а она ушла куда-то в недра своих комнат. Вернулась скоро и стала совать нам в карманы конфеты. «Ко мне нельзя, – быстро и тихо говорила она. – Сергей Сергеич занимается, ему нельзя мешать». Тихонько подталкивая, быстро вела нас к выходной двери. С облегчением вышла с нами на лестничную площадку. «Никогда больше сюда не приходите, ладно? Идите». И мы пошли и вернулись домой и ни о чем не разговаривали по дороге. Дома Валя, ни разу не плакавший за эти полгода, уткнулся в подушку и зарыдал[1704].
Друзья арестованных стояли перед тем же выбором – и часто назывались «дядя» или «тетя». У тети Ирины Муклевич (сестры ее матери) был друг, сотрудник наркомата внешней торговли Антон Ионович Шпекторов. У него была «персональная машина с шофером, два секретаря, правительственная столовая, закрытые санатории и т. д. и т. п.», но он «ничего не боялся» и навещал Муклевичей «чуть ли не каждый день». (Не исключено, что он был влюблен в тетю Ирины, но степень риска не зависела от причины публично демонстрируемой верности.) Другие друзья, по свидетельству Ирины, вели себя иначе[1705].
На третий день после ареста папы мои две тети Нина и Мэли (папина сестра) встретились в подъезде с большой приятельницей папы и мамы, старой большевичкой Михалиной Новицкой, она долгие годы работала в ТАСС’е личным секретарем Долецкого. Они вместе ожидали лифта. Увидев моих теть, Михалина не поздоровалась и не села в лифт. Она просто отошла в сторону и отвернулась. Мои тети были потрясены. Это было как плевок в лицо.
Не знала тогда Михалина, что через месяц арестуют ее мужа, ответственного работника Исполкома Коминтерна [Вацлава Богуцкого], старого большевика, и ее саму сошлют в лагерь на восемь лет, а сына заберут в детдом. И она будет долгие годы по возвращении разыскивать своего сына, но так и не суждено ей будет его найти, так как он тоже будет в тюрьме за кражу с бахчи арбуза и дыни от голода. За кражу он получит десять лет лагеря. И что она придет ко мне, когда ей будет негде приютиться в Москве, и я помогу ей. Все это было. Умрет она одинокая, больная в доме для престарелых[1706].
Михалина Новицкая. Тюремная фотография
В воспоминаниях такие поступки занимают важное место и квалифицируются как акты предательства, за которыми часто следует возмездие. Большинство жителей Дома правительства – включая тех, кто, подобно Пятницкой, считал себя большевиком и не был уверен в невиновности своих близких, – рассчитывали на верность друзей, родственников и возлюбленных независимо от того, состояли ли те в партии. В дневниках, мемуарах и устных рассказах некоторые люди и поступки выделяются как достойные уважения, но большинство актов самопожертвования упоминаются в ряду прочих эпизодов, без пафоса и комментариев. Последние дни в Доме правительства предстают как время морального испытания. Некоторые друзья, родственники и возлюбленные это испытание выдержали (и заслужили эпитет «верный» или «настоящий»), а некоторые нет. А так как настоящие друзья, родственники и возлюбленные верны по определению, то те, кто выполнил свой долг, не обязательно заслуживают благодарности. Те же, кто этого не сделал, клеймятся как предатели и «плохие люди». Существовало бесчисленное количество оттенков серого, прощенных проступков и смягчающих обстоятельств, но полюса моральной шкалы достаточно очевидны. «Хорошие люди» – это люди, готовые рисковать собственным благополучием и благополучием своих мужей, жен и детей ради друзей, родственников и возлюбленных. «Плохие люди» защищают себя и свои малые семьи в ущерб всем остальным привязанностям и обязательствам. Правоверные коммунисты, отказавшие в помощи своим племянникам, повели себя как плохие люди. В воспоминаниях, написанных в постсектантском мире, правоверные коммунисты и плохие люди слились в одну категорию. Дяди Феликса Демченко и Инны Гайстер – плохие люди независимо от того, чем продиктованы их поступки: трусостью или партийностью.
Семейная мораль в Доме правительства, как и сектантская мораль партийных чисток, опиралась на противопоставление верности и предательства. Но если партийную мораль занимали тайные мысли (вернее, гипотетические действия как следствие тайных мыслей), то семейная мораль интересовалась поступками как следствием морального выбора. Члены партии Лидия Мефодиевна Стечкина, Матвей Яковлевич Шейнюк и Антон Ионович Шпекторов были хорошими людьми независимо от того, какие страхи и сомнения им пришлось преодолеть – тем более хорошими, что им пришлось преодолеть страхи и сомнения (и молчаливо примирить партийные обязательства с личными). Тем временем партия то ссылала целые кланы и наказывала «членов семей изменников родины», то провозглашала, устами Сталина, что «сын за отца не отвечает», и поощряла – непоследовательно, но настойчиво – реинтеграцию сыновей в большую советскую семью. Мать Ирины Муклевич писала дочери из тюрьмы: «Что бы с нами ни случилось, оставайся настоящим советским человеком». Тетя Ирины, хороший человек, сделала все, чтобы выполнить ее последнюю волю. Ценой воспитания настоящего советского человека было молчание о тайне исчезновения его родителей[1707].
Вацлав Богуцкий. Тюремные фотографии
Чем интимнее связь и гуще паутина взаимных обязательств, тем безусловнее ожидание верности и болезненнее акты предательства (чрезвычайно редкие в случае детей и родителей). Чем слабее связь и меньше надежды на помощь, тем значительнее поступок и сильнее признательность. Логиновы приютили сына врага народа, потому что он был другом их сына. У Ирины Муклевич была подруга, Шура Ельчугина, которая жила в общежитии слушателей Военной академии по другую сторону Москва-реки (ее отец был «хозяйственным работником» в академии). После ареста родителей Ирины Ельчугины пригласили ее пожить у них, а Шурина мама сшила Ирине платье. Бывший петроградский рабочий, член Центральной контрольной комиссии и специалист по чисткам Василий Шуняков, и его жена, бывшая портниха, работник Наркомпроса и специалист по педологии (пока Волин и Рабичев ее не запретили) Юдифь Чарная, приютили подругу дочери, Катю Душечкину (кв. 422), после ареста ее родителей. По воспоминаниям дочери, они очень боялись и сожгли много книг; Василий начал пить[1708].
Владимир Богуцкий (вскоре после ареста родителей)
Пекарь Борис Иванов, его жена Елена Яковлевна Златкина и их дети, Владимир, Анатолий и Галина, жили в двух комнатах, а третью сдавали. Их первый жилец, профессор Лебедев, был арестован в 1935 году. Их следующими жильцами стали преподаватель марксизма-ленинизма Крастынь, его жена и дочь. Однажды среди ночи раздался звонок. Семнадцатилетний Анатолий открыл дверь, увидел группу людей в форме НКВД, подошел к отцу, который работал за письменным столом, и сказал: «Отец, вставай, ты оказался сволочью. За тобой пришли». Агенты вошли, спросили фамилии присутствующих и прошли к Крастыням. Через несколько дней в их комнату въехали жена и две дочери недавно арестованного управляющего Заготскота Н. А. Базовского (из квартиры 377 тремя этажами выше). Вскоре жену Базовского тоже арестовали. Во время ареста и обыска дочерей дома не было, и Елена Яковлевна велела Анатолию и пятнадцатилетней Галине сложить их вещи. После этого она послала Галину дежурить у дверей подъезда, чтобы предупредить старшую дочь Базовских Нину (младшая, Ольга, гостила у тети). Вахтерша Нюра отправила Галину домой, сказав, что позвонит, как только Нина появится. (По словам Галины, вахтеры очень хорошо относились к их семье.) Нюра позвонила, Галина предупредила Нину, и Нина уехала жить к родственникам. Тем временем был арестован муж сестры Елены Яковлевны, авиационный инженер, и сестра переехала к Ивановым. Однажды она шла по Большому Каменному мосту и повстречала пятнадцатилетнюю Ольгу Базовскую, которая сказала, что тетя прогнала ее из дома и ей негде ночевать. Сестра Елены Яковлевны пригласила ее зайти, и она осталась. Борис Иванов (который знал Базовских три месяца как соседей по квартире) прописал ее в одной из своих двух комнат (в третью въехал работник Наркомфина В. М. Бузарев с семьей). Галина и Ольга стали близкими подругами и воспитывались как сестры. Ивановы оставались правоверными коммунистами. Елена Яковлевна была депутатом Моссовета, а Борис недавно стал секретарем парткома и начальником отдела кадров Наркомпита РСФСР. Аресты соседей и родственников, включая родителей Ольги, в семье не обсуждались. Когда примерно через год Крастынь вышел из тюрьмы, он какое-то время жил у них. По воспоминаниям Галины, он был «ободранный, без зубов», сразу прошел в ванную, увидел мыло и заплакал. Ольга прожила у Ивановых десять лет. Когда ее мать вернулась из лагерей, она тоже на несколько дней остановилась у Ивановых. По словам Галины, однажды она сказала: «Если бы я была на месте Елены Яковлевны, сделала бы я то же, что сделала она? Взяла бы я Галку?» И говорит: «Нет». Мир состоял из плохих и хороших людей. Жители Дома правительства, партийные и беспартийные, были согласны, что пекарь Борис Иванов и его жена Елена Яковлевна Златкина – очень хорошие люди[1709].
* * *
Бывшие рабочие Ельчугины, Шуняковы и Ивановы исходили из того, что преданность партии совместима с исполнением традиционных соседских и родственных обязательств (и с отсутствием интереса к празднованию Нового года и дней рождения). Возможно, им легче было использовать молчание в качестве мостика между верой и бытовой моралью. Возможно, что культ рефлексии оборачивается душевной хрупкостью. Самые видные интеллектуалы и моралисты Дома правительства – автор кодекса законов о браке Яков Бранденбургский и его соавтор и шахматный партнер Арон Сольц – испытания не выдержали. В конце 1936 года Бранденбургский, в то время председатель гражданско-судебной коллегии Верховного суда СССР, начал странно себя вести и перестал ходить на работу. В декабре его жене и дочери позвонили с Канатчиковой дачи и сказали, что он был подобран на улице в невменяемом состоянии. Через некоторое время им разрешили забрать его домой, но он отказывался есть, и его увезли в Пироговскую больницу. «Когда мы к нему приходили», – рассказывала его дочь шестьдесят лет спустя…
Мы видели совершенно чужого человека, находящегося в прострации. Будучи сибаритом, он нимало не тяготился обществом абсолютно безумных людей, кричащих, пищащих, ползающих по полу. Палата была переполнена тяжело больными. И папа, похоже, вполне комфортно себя ощущал в этой атмосфере. Он даже нашел себе друга – карлика с перекошенным лицом – и проводил с удовольствием время в его обществе… Он изредка произносил лишенные смысла, по нашему мнению, фразы. Однажды вдруг он встревожился: «Зачем на пакете с конфетами написана моя фамилия? Меня же так смогут найти!»[1710]
Яков Бранденбургский
В конце 1938 года, после окончания массовых операций, Бранденбургский вдруг выздоровел, вернулся домой, вышел на пенсию и стал внештатным лектором Московского городского комитета партии. Он умер в 1951 году за шахматной доской в возрасте семидесяти лет. Он никогда не говорил о своей болезни[1711].
Арон Сольц
Сольц служил начальником уголовно-судебного отдела прокуратуры СССР и жил в квартире 393 с приемным сыном Евгением и племянницей, Анной Григорьевной Зеленской. Его сестра Эсфирь умерла в 1935 году. После ареста бывшего мужа Анны, Исаака Зеленского, их дети, восемнадцатилетняя Елена и шестнадцатилетний Андрей, переехали к матери, и Сольц стал их официальным опекуном. 14 февраля 1938 года у него состоялся тяжелый разговор с Вышинским о Валентине Трифонове, арестованном 21 июня 1937-го. По свидетельству Елены, Сольц пришел домой возбужденный и сказал, что Вышинский угрожал ему. В надежде убедить Сталина встретиться с ним он перестал есть. Через несколько дней его увезли в буйное отделение психоневрологической лечебницы «Сокольники» на улице Матросская тишина. По словам врача, которая знала его по работе в отделе частных амнистий ЦИК СССР, он во всем винил карьеристов и выскочек. «Кто такой Ежов? Почему я должен верить Ежову? Партия не знает Ежова!» – говорил он. «Вышинский – бывший меньшевик, и он будет меня допрашивать? Меньшевик будет судить большевиков?!» Он прекратил голодовку, и через полтора месяца его под расписку от Анны отпустили домой. Два с половиной месяца спустя Анну арестовали. Сольц написал бывшему сослуживцу, председателю Военной коллегии Верховного суда Василию Ульриху, но ответа не получил. Ему нашли работу директора архива в Музее народов СССР, а в 1940 году, в возрасте шестидесяти восьми лет, он вышел на пенсию. «Без занятий ему было очень тяжело и тоскливо, – пишет Елена. – Много времени он лежал, читал, а когда бродил по квартире – писал длинные столбцы цифр на бумаге и даже на полях газет»[1712].
* * *
Главной темой спектакля «По ту сторону сердца», поставленного Кавериным в Новом театре в 1933 году, была проблема доверия и рока. В заключительной сцене выясняется, что голубоглазый Клим, которому симпатизирует зал, – враг, а его зловещий двойник Шестипалый – не тень Клима, а обе стороны его сердца. На обсуждении в Наркомпросе сторонники каверинской интерпретации столкнулись с защитниками еще не отмененной строительно-душеспасительной модели. Новый директор театра, Сергей Иванович Амаглобели, доказывал, что «душа каждого из нас не является кристальной», наивный самообман не лучше предательства, а игра в кошки-мышки, в которую театр играет со зрителями, «мучителен для людей, которые находятся не в роли кошки, а в роли мышки». Самый высокопоставленный участник дискуссии и заместитель заведующего театральной секцией Наркомпроса, Павел Иванович Новицкий, утверждал, что социалистическое строительство неотделимо от надежды на спасение и «большой внутренней работы по перевоспитанию людей». Идеальное решение, согласно Новицкому, было найдено в следующем спектакле Каверина, «Уриэль Акоста», где колеблющийся молодой идеалист, похожий на голубоглазого Клима (в исполнении того же актера), преодолевает страх, отказывается от ложного признания и вступает на путь «целого ряда великих людей, начиная от Галилея, Бруно, Спинозы и до Маркса, Ленина, Сталина»[1713].
В марте 1936-го, через два года после обсуждения «Уриэля Акосты», Новицкий отправился в Свердловск с лекциями о социалистическом реализме. В гостиницах не нашлось места, и он остановился у начальника местного управления театрами Я. А. Гринберга. В последний день своего пребывания в городе он провел закрытую беседу с партийными директорами местных театров о кампании по «усилению борьбы со всеми видами формализма, натурализма, вульгаризаторства и беспринципного либерализма». Отвечая на вопросы о закрытии 2-го МХАТа, он упомянул разговор Сталина с председателем Комитета по делам искусств Платоном Керженцевым и заведующим Отделом культпросветработы ЦК А. С. Щербаковым. Начальник свердловского Управления по делам искусств т. Виницкий, присутствовавший на беседе, обвинил Новицкого в клевете на т. Сталина и сообщил об этом в обком. Новицкого вызвали в НКВД и после длительного допроса и очной ставки с Виницким отпустили в Москву. По возвращении он написал письмо заместителю Керженцева по театральной политике, Якову Иосифовичу Боярскому (Шимшелевичу), в котором извинился за преувеличение заслуг 2-го МХАТа и разглашение содержания разговора т. Сталина (о котором Боярский сообщил ему «доверительно»). Свою «громадную политическую оплошность» он объяснял усталостью и сильной головной болью. Он знал, что его поступку нет оправдания, но надеялся на снисхождение.
Я себя ни в чем не обманываю. Я знаю, что возможны три выхода: 1) суровое партийное взыскание и сохранение меня как работника театрального искусства; 2) исключение меня из партии без ошельмования и позора и сохранение меня как работника; 3) исключение меня из партии с ошельмованием и позором и моя гибель.
Дорогой Яков Осипович, я не думаю, что Вы сочтете возможным отстаивать меня при данных обстоятельствах.
Но при установлении решения необходимо исходить из оценки человека как партийца и работника и учета его творческих возможностей. Я многое еще могу сделать в жизни. У меня много замыслов, но еще больше желания работать и творить в такое время и в такой стране. За последние три года я переживаю чувство величайшего счастья полноты жизни и гордости страной и ее партией. Это чувство растет во мне с каждым днем. Это чувство органическое выражение моей личности, моей искренности, моего честного отношения к эпохе. Слова эти не те. Не в словах дело, а в жизненной правдивости и ценности человека… Человека легко погубить и превратить его в ненужную ветошь. Я прошу о минимальной чуткости и минимальном внимании.
Его взгляд на собственную беду совпадал с его оценкой спектакля «По ту сторону сердца». Но в последнем абзаце письма речь шла не об искуплении, а о невинности.
Гринберг со мной ни в чем не связан. Он ни в чем не виноват. Организуя беседу директоров-партийцев с приезжим из Москвы видным лектором-партийцем, он не совершил никакого проступка. Ему ставят в вину даже то обстоятельство, что он меня приютил у себя на квартире. Я его оставил в глубоко удрученном состоянии. Он и его жена смотрели на меня с немым укором. Это хуже попреков. Вынести это невозможно. Я больше не остался бы у него ни одного дня. Но я свидетельствую, что Гринберг честный партиец и хороший товарищ, что он не имеет никакого отношения к содержанию моей экспромптной неудачной беседы. Очень прошу так сделать, чтобы т. Гринберг ничем не пострадал и чтобы эта история не помешала бы ему перевестись на работу в Москву (о чем он страстно и нетерпеливо мечтает)[1714].
Боярский переправил письмо Новицкого Молотову, заверив его, что никогда не сообщал Новицкому ничего «доверительного» и не сомневается в его виновности. Молотов переслал оба письма Сталину. Боярский был расстрелян как враг народа (и гомосексуальный партнер Ежова). Амаглобели, полагавший, что «душа каждого из нас не является кристальной», был расстрелян на два года раньше. Судьба Виницкого и Гринберга неизвестна. Новицкий умер в 1971 году, в возрасте восьмидесяти трех лет[1715].
28. Высшая мера
Молчание кончалось в тюрьме. Заключенные спрашивали друг друга о причинах ареста и говорили часами и сутками («первая камера – первая любовь», – писал Солженицын). По свидетельству двух бывших сокамерников, Константина Штепы и Фрица Гоутерманса: «Главным вопросом, который терзал заключенных, был вопрос: «Почему? За что?» Эти слова задавали в деревянных боксах-конурах… их царапали припрятанными осколками битого стекла на стенах черных воронов и тюремных вагонов: «Почему? За что?»[1716]
Один вариант ответа имелся у следователей. Они арестованы, потому что виновны, и должны подписать признание. Главными средствами убеждения были пытки (лишение сна, круглосуточные допросы, избиения) и, в случае правоверных большевиков, апелляции к сектантской логике и партийной дисциплине. Некоторые правоверные большевики выдержали пытки, не поддались на уговоры и не признали себя виновными: Анна Муклевич после шести месяцев тюрьмы, Иван Гронский – после одиннадцати, Филипп Голощекин – после двадцати двух. Голощекин был арестован 15 октября 1939 года в ходе операции по изъятию соратников Ежова (который показал, что в 1925 году между ним и Голощекиным «установилась педерастическая связь» и что Голощекин «не согласен с линией партии и нынешним ее руководством»). На допросах Голощекин пытался доказать, что «компрометация коллективизации среди казахского населения» была вызвана не его вредительской деятельностью, а «вражеской агитацией врагов советской власти». 12 августа 1941 года он написал Сталину, что «прошел испытание до 140–150 физически и морально мучительных допросов», «глубоко убежден, что большевистская правда победит», и готов «жить и бороться за победу дела Ленина – Сталина в нашей стране и во всем мире»[1717].
Бывший первый секретарь Западно-Сибирского крайкома Роберт Эйхе написал Сталину через десять дней после Голощекина.
Если бы я был виноват, хотя бы в сотой доле хотя одного из предъявленных мне преступлений, я не посмел бы к Вам обратиться с этим предсмертным заявлением, но я не совершил ни одного из инкриминируемых мне преступлений, и никогда у меня не было ни тени подлости на душе. Я Вам никогда в жизни не говорил ни полслова неправды, и теперь, находясь обеими ногами в могиле, я Вам тоже не вру. Все мое дело – это образец провокации, клеветы и нарушения элементарных основ революционной законности…[1718]
Его единственным преступлением против партии и лично товарища Сталина, писал он товарищу Сталину, было ложное признание в контрреволюционной деятельности.
Дело обстояло так: не выдержав истязаний, которые применили ко мне Ушаков и Николаев, особенно первый, который ловко пользовался тем, что у меня после перелома еще плохо заросли позвоночники, и причинял мне невыносимую боль, заставили меня оклеветать себя и других людей…
Я Вас прошу и умоляю поручить доследовать мое дело, и это не ради того, чтобы меня щадили, а ради того, чтобы разоблачить гнусную провокацию, которая, как змея, опутала многих людей, в частности и из-за моего малодушия и преступной клеветы. Вам и партии я никогда не изменял. Я знаю, что погибаю из-за гнусной, подлой работы врагов партии и народа, которые создали провокацию против меня[1719].
На суде Эйхе формально отказался от своих показаний.
Во всех якобы моих показаниях нет ни одной названной мною буквы, за исключением подписей внизу протоколов, которые подписаны вынужденно. Лица периода 1918 года названы мною вынужденно, под давлением следователя, который с самого начала моего ареста начал меня избивать. После этого я и начал писать всякую чушь… Я ожидаю приговор, и главное для меня – это сказать суду, партии и Сталину о том, что я не виновен. Никогда участником заговора не был… Я умру так же с верой в правильность политики партии, как верил в нее на протяжении всей своей работы[1720].
Эйхе был приговорен к расстрелу. На следующий день начальники комендантского и учетно-архивного отделов НКВД В. М. Блохин и Л. Ф. Баштаков прибыли в Сухановскую тюрьму за очередной партией осужденных. В кабинете Берии они нашли Эйхе и следователей А. А. Эсаулова и Б. В. Родоса. По свидетельству Баштакова:
На моих глазах, по указаниям Берия, Родос и Эсаулов резиновыми палками жестоко избивали Эйхе, который от побоев падал, но его били и в лежачем положении, затем его поднимали, и Берия задавал ему один вопрос: «Признаешься, что ты шпион?» Эйхе отвечал ему: «Нет, не признаю». Тогда снова началось избиение его Родосом и Эсауловым, и эта кошмарная экзекуция над человеком, приговоренным к расстрелу, продолжалась только при мне раз пять. У Эйхе при избиении был выбит и вытек глаз. После избиения, когда Берия убедился, что никакого признания в шпионаже он от Эйхе не может добиться, он приказал увести его на расстрел[1721].
В начале февраля 1937 года, когда арестовали Воронского, избиения не применялись. Главным средством воздействия служила партийная логика. Воронский поддерживал «житейские и литературные» отношения с троцкистами; житейские и литературные отношения являются, по сути, политическими; следовательно, Воронский – троцкист. Все троцкисты – террористы; следовательно, Воронский – террорист. В течение четырех месяцев он настаивал, что между литературными и политическими отношениями есть разница. В июне он признал, что «воронщина» представляет собой троцкизм в литературе. Ознакомившись со свидетельскими показаниями о своем участии в террористической деятельности, он полностью признал свою вину. После очных ставок с писателями Борисом Губером, Николаем Зарудиным и Иваном Катаевым, обвинявшими его в планировании убийства Ежова, он отказался от своих показаний. На суде, который состоялся 13 августа, он заявил, что невиновен в терроризме, но не может доказать, что свидетели обвинения лгут. Суд продолжался двадцать минут. Через несколько часов его расстреляли. Губер, Зарудин и Катаев были расстреляны в ту же ночь[1722].
Пролетарский критик Воронского Леопольд Авербах принял логику следователей сразу после ареста. Вернее, он всегда ее разделял, но после ареста применил к себе и своим друзьям и родственникам. «Я в тюрьме, а не дома, – писал он в одном из признаний, – и бумага у меня не для того, чтобы по частой привычке разговаривать с собой, ночью, письменно. Бумага у меня для того, чтобы я понял, почему я арестован». Главной причиной, заключил он, была «атмосфера всепозволенности и вседозволенности», в которой он жил благодаря родству с Ягодой. «Я действительно причастен к делу Ягоды в том отношении и потому, что на протяжении нескольких лет я, не работая в НКВД, жил на дачах НКВД, получал продукты от соответствующих органов НКВД, часто ездил на машинах НКВД. Моя квартира ремонтировалась какой-то организацией НКВД, и органами НКВД старая была обменена на новую. Мебель из моей квартиры ремонтировалась на мебельной фабрике НКВД». Он посвятил свою жизнь борьбе с болотом «барско-помещичей сытости» и не заметил, как оно его поглотило. Характеристика, которую Воронский дал ему и его соратникам, оказалась точной («вострые, преуспевающие, всюду поспешающие, неугомонные юноши, самоуверенные и самонадеянные до самозабвения»).
Я понял, что самовлюбленность, вождизм, неприязнь к самокритике, неврастеничная неустойчивость, легкомыслие, пустое острословие – эти мои качества – есть черты определенного и отнюдь не пролетарского социального типа. За 18 лет пребывания в партии из меня мог выработаться настоящий большевик, а я, не прошедший вначале пролетарской школы, все время работая наверху, долгое время сам себя переоценивал, привык и в области политической работы, и дисциплины тоже жить в атмосфере вседозволенности[1723].
Сталин и Молотов подписали его смертный приговор в соответствии с процедурой, применявшейся в отношении сотрудников НКВД и не предусматривавшей судебного разбирательства. Он был расстрелян несколько часов спустя, на день позже Воронского[1724].
* * *
Большинство большевиков чувствовали свою вину. По словам Штепы и Гоутерманса, «все когда-то испытывали сомнения относительно официальной точки зрения. Все совершали ошибки и оговорки, которые были преступлениями с точки зрения системы». Точка зрения правоверных большевиков была точкой зрения системы. Голощекин отвечал на вопрос о причинах своей личной катастрофы («За что? Как же все это могло случиться, начиная с факта ареста и т. д.?») так же, как Эйхе: враги проникли в святая святых партии и устроили провокацию, которая, как змея, опутала многих людей. Но Голощекин и Эйхе считали – и тщетно пытались доказать, – что безгрешность партии совместима с их личной невиновностью. Другие большевики не заблуждались на этот счет. Все в какой-то момент испытывали сомнения и совершали ошибки и оговорки. Все были виновны в «барско-помещичей сытости», в проникновении болота в Дом правительства, в засорении коммунистического быта креслами, слугами, тещами и абажурами. «В таких вопросах только поскользнись, – писал Авербах в своей исповеди, – и начинает действовать какая-то злая логика, из тисков которой вырваться отнюдь не легко. На примере отношения к себе я, по сути, видел, как стирается грань между своим карманом и карманом государственным, как проявляется буржуазно-перерожденческое отношение к собственному материальному жизнеустроению»[1725].
Но в первую очередь они были виновны во внутренних сомнениях и греховных мыслях. Через три дня после ареста, не дожидаясь начала допросов, Арон Гайстер написал письмо Ежову.
Я признаю, что глубоко повинен перед партией, что скрыл о своих троцкистских колебаниях в 1923 году, что не разоблачил в свое время и скрывал до сих пор, что во время моей работы в Госплане там существовал кружок руководящих работников (Розенталь, Ронин, Смирнов Ген., Капитонов, Каплинский, Краваль), куда втянули на некоторый срок и меня, что Розенталь, возглавлявший этот кружок, по существу проводил правовредительскую линию, наряду с этой прямой провокацией подсунул Куйбышеву предложение о проектировании на вторую пятилетку производства 60 млн. тонн чугуна. Этот кружок, собиравшийся нередко под видом вечеринок, обсуждал и критиковал линию партии по вопросам политики индустриализации и политики в деревне. Я признаю, что хотя редко бывал и скоро прекратил посещать эти вечеринки, но должен был своевременно и, во всяком случае, после разоблачения стольких двурушников и подлецов, сообщить об этом факте ЦК и НКВД. Моя глубокая вина, что я этого не сделал своевременно, а лишь после ареста. Обо всех известных мне по этому поводу фактах и о своей собственной вине я готов все рассказать следствию[1726].
То же относилось к его работе на посту заместителя наркома земледелия. Он поступил правильно, уволив нескольких сотрудников, но «не довел до сведений ЦК и НКВД ставших мне известными фактов вредительства, казавшихся мне раньше результатом плохой работы». Тайные сомнения привели к преступному бездействию, которое привело к фактам вредительства. Только чистосердечное признание могло выявить истину и восстановить утраченное доверие. «Убедительно прошу Вас, Николай Иванович, меня лично допросить, безо всяких прикрас я расскажу все, что знаю обо всех известных лицах и о себе»[1727].
Неделю спустя он написал Ежову второе письмо, в котором признал, что преступное бездействие неотличимо от преступного действия.
Я признаю себя полностью виновным в том, что, не изжив своих троцкистских колебаний в 1923 г., был связан в последующие годы с троцкистами, известными мне со времен учебы в ИКП, что, придя на работу в Наркомзем СССР, фактически помогал и участвовал в контрреволюционной вредительской деятельности центра правых в Наркомземе.
Обо всех известных мне фактах контрреволюционной и вредительской деятельности известных мне лиц и моих собственных действиях обязуюсь дать следствию исчерпывающие признания[1728].
Арон Гайстер. Тюремная фотография. Предоставлено Инной Гайстер
Он еще не понял, что «фактическое» пособничество ничем не отличается от умышленного. Большевистское определение греха идентично определению Блаженного Августина («мысль, слово или действие, направленное против Вечного Закона»). С точки зрения партии, представлявшей Вечный Закон, мысль не отличалась от слова, а слово от дела. А с точки зрения партийной инквизиции грех не отличался от преступления. После четырехмесячного следствия Гайстер полностью признал свою вину, фактическую и безусловную. Он был приговорен к расстрелу 21 октября 1937 года Сталиным, Молотовым, Кагановичем и Ворошиловым в числе 68 человек, включая 24 жителя Дома правительства. Приговор был официально объявлен 29 октября на судебном заседании под председательством Василия Ульриха. В последнем слове Гайстер признал тяжесть своих преступлений и попросил суд дать ему возможность честным трудом искупить свою вину. Он был расстрелян на следующий день, 30 октября 1937 года[1729].
Осинский хотел, чтобы его признание стало частью таинства покаяния, с инквизитором в роли исповедника. Стенограмма его допроса, возможно, сокращена и отредактирована, но его голос узнаваем, а аргументы знакомы.
Вопрос. Вы изобличены, Осинский, в том, что являетесь врагом народа. Признаете себя виновным?
Ответ. Мне даже странно слушать такие обвинения. Откуда взялись такие чудовищные обвинения против меня. Это просто недоразумение. Я честный человек, долгие годы боролся за советскую власть.
Вопрос. Советуем вам, Осинский, не жонглировать здесь выражением «честный человек» – оно к вам неприменимо. Прямо скажите: вы намерены сегодня дать искренние показания о своих преступлениях?
Ответ. Я хотел бы говорить с вами. Все-таки я Осинский, меня знают и внутри страны, и за границей. Я думаю, по одному только подозрению меня бы не арестовали.
Вопрос. Хорошо, что вы начинаете это понимать.
Ответ. Я много раз ошибался, но об измене партии в прямом смысле слова не может быть и речи. Я своеобразный человек, и это многое значит. Я интеллигент старой закваски, со свойственным людям этой категории индивидуализмом. Я, возможно, со многим, что делается в нашей стране, не согласен, но я это несогласие вынашивал в себе самом. Можно ли считать мои личные мировоззрения изменой… Большевиком в полном смысле этого слова я никогда не был. Я всегда шатался из одного оппозиционного лагеря в другой. Были у меня в последние годы и сокровенные мысли непартийного характера, но это еще не борьба. Я занимался научной работой, ушел в себя. Я хотел уйти от политической работы.
Вопрос. Слушайте, Осинский, перестаньте рисоваться. Уверяем вас, советская разведка сумеет заставить вас, врага народа, рассказать о тех преступлениях, которые вы совершили. Предлагаем вам прекратить запирательство.
Ответ. Хорошо, я буду давать правдивые показания о своей работе против партии[1730].
Остальное было делом времени и яркого света. По свидетельству одного из его сокамерников, однажды после допроса он вошел в камеру, «лег на свое место и накрыл глаза мокрым носовым платком, некоторое время лежал молча, а потом вдруг закричал: что они делают с моими глазами! Чего они хотят от моих глаз!»[1731]
Вопрос. Вы, Осинский, являетесь изменником родины?
Ответ. Да, это так. Я признаю себя виновным в этом.
Вопрос. Вы использовали доверие партии и советского правительства для предательских целей?
Ответ. И это верно. Я действовал как участник политической группировки, ставившей своей задачей захват власти в советской стране.
Вопрос. Не как участник политической группировки вы действовали, а как предатель и провокатор.
Ответ. Ну, это уж чересчур. Ведь вы должны согласиться, что я человек определенного политического мировоззрения. Вот я как эмиссар центра правых и осуществлял поручения моих единомышленников.
Вопрос. Вы, Осинский, эмиссар банды убийц. Не вы ли хотели потопить в крови трудящихся нашей страны, не вы ли продавали оптом и в розницу наши республики и богатства нашей страны?[1732]
В первый раз его приговорили к смерти 1 ноября 1937 года (в числе 292 руководителей партии и правительства), но оставили в живых ради участия в качестве свидетеля на бухаринском процессе. Через несколько дней после расстрела Бухарина он был включен в другой список по первой категории, но кто-то (Сталин, Молотов, Каганович или Жданов) снова вычеркнул его имя. Четыре месяца спустя, 20 августа 1938 года, Сталин и Молотов в третий раз подписали его смертный приговор (наряду с 311 другими осужденными, включая соседа Бориса Иванова Н. А. Базовского, бывшего директора Березниковского комбината М. А. Грановского, бывшего председателя Центрального бюро Еврейской секции С. М. Диманштейна, бывшего вождя венгерской Советской республики Белу Куна и бывшего работника торговли по имени Иосиф-Самуил Генрихович Винцер-Вайнцнер-Марцелли). Осинский был расстрелян через десять дней, 1 сентября 1938 года. Один из его лубянских сокамерников рассказал его дочери, что под конец он так ослаб, что ему разрешили сидеть на табуретке во время прогулок. «Когда я представляю себе, как его били, высокого, стройного, в пенсне с золотой дужкой, всегда подтянутого и чисто выбритого, любившего светлые костюмы… Конечно, всем больно, когда бьют, но это ведь был мой отец»[1733].
* * *
Бухарин проделал существенную часть внутренней работы, необходимой для полного раскаяния, в письмах Сталину 1936 года, но полностью «разоружиться» не смог. «Допроси меня, выверни всю шкуру, – писал он дорогому Кобе 24 сентября, – но поставь такую точку над i, чтоб никто никогда не смел меня лягать». Просьба о точке над i свидетельствовала о том, что, как сказал Сталин на декабрьском пленуме, «Бухарин совершенно не понял, что тут происходит». Бухарин – как и Осинский, Гайстер, Воронский и другие арестованные большевики, оказался в роли Иова. Его задача заключалась не в том, чтобы доказать свою невиновность или сознаться в совершенных грехах, а в том, чтобы слепо подчиниться Вечному Закону. На составление и редактирование исповеди у него ушло три месяца. Не понадобились ни яркий свет, ни конвейерные допросы. «Действительной причиной», сказал он в своем последнем слове на процессе, было преодоление «двойственной психологии в собственной душе». (Стенограмма его речи была подвергнута цензуре; вычеркнутые слова подчеркнуты.)
Действительные причины заключаются в том, что в тюрьме, в которой приходится сидеть в течение долгого времени при постоянном колебании между жизнью и смертью, возникают вопросы, которые проходят в другом измерении и решаются в других измерениях, чем в обычной практической жизни. Ибо, когда спрашиваешь себя: если ты умрешь, во имя чего ты умрешь, да еще на теперешнем этапе развития Советского Союза, когда он широким маршем выходит на международную арену пролетарской борьбы? И тогда сказывается вдруг с поразительной яркостью, если иметь в виду эту двойственность сознания, представляется абсолютно черная пустота. Нет ничего, во имя чего нужно было бы умирать, если бы захотел умереть, не раскаявшись. И, наоборот, все то положительное, что в Советском Союзе сверкает, все это приобретает другие размеры в сознании человека. Это меня в конце концов разоружает окончательно, побуждает и заставляет склонять свои колени перед партией и страной. И когда спрашиваешь себя: ну хорошо, ты не умрешь; если ты каким-нибудь чудом останешься жить, то опять-таки для чего? Изолированный от всех врагом народа, в положении нечеловеческом, в полной изоляции от всего, что составляет суть жизни… И тотчас же на этот вопрос получается тот же ответ. И в такие моменты, граждане судьи, все личное, вся личная накипь, остатки озлобления, самолюбия и целый ряд других вещей, они снимаются, они исчезают[1734].
В тюрьме Бухарин написал два теоретических труда: «Философские арабески» и «Социализм и его культура». Первый – о черной пустоте индивидуализма; второй – обо всем том, что сверкает. В «Арабесках» повествователь изгоняет Мефистофеля («дьявола солипсизма») и требует, чтобы он спрятал свой «блудный язык». Подлинная история Фауста, объясняет он, есть история поражения «дикой абстракции» отдельной личности и рождения нового «обобществленного человека». К концу 1937 года мечта Гёте стала реальностью, потому что мир дикой абстракции подошел к концу. Апокалипсис предсказывали и раньше: «различные «секты» и направления (табориты, моравские братья, гернгутеры, богумилы, катары и т. д. и т. п.) были, по существу, различными политическими фракциями трудящихся масс, и их вожди, вроде казненных Томаса Мюнцера, Иоанна Лейденского и других, заслуживают благодарной памяти освобождающегося человечества». За крестьянскими революционерами последовали «великий мученик Кампанелла», Томас Мор и в особенности Сен-Симон и Фурье, которые «выставили – пусть в детской форме – социализм как цель». К концу 1937 года эта цель была достигнута. «Все основные жизнедеятельные функции синтезированы в победоносном завершении великих сталинских пятилеток, и теория объединяется с практикой во всем гигантском общественном масштабе и в каждой клеточке общественного организма». Время исполнилось. Настоящий день – «новый мир для человечества» – настал[1735].
Этот новый мир, утверждалось в рукописи «Социализм и его культура», – не воображаемый абстрактный социализм, а реально существующее советское государство. «Поэтому на очереди исторического дня стоит не проповедь всеобщей любви, а проповедь пламенного патриотизма по отношению к СССР, который является самой могущественной силой международного социалистического движения». Важность такой проповеди особенно велика в условиях распространения фашизма и раскола мира на два непримиримых лагеря (необходимое условие любого апокалипсиса, включая тот, который Бухарин описывал летом и осенью 1917 года). Фашизм вводит народы в заблуждение громкими словами «о тотальности (т. е. о целостности)», но «не только не уничтожает растерзанности человеческого общественного бытия, этой раздробленности человека, но закрепляет и регламентирует ее». Фашистский тоталитаризм есть миф. «Социализм СССР есть действительная тоталитарность, т. е. целостность, единство, динамика коего есть самовозрастание этого единства». СССР есть «моноидеократия», не нуждающаяся в необобществленном человеке. Задача социализма – «ликвидировать раздвоение на «интеллект» и «волю» и показать Фаусту мир, где «все будут понимать основы управления над вещами и выполнять то те, то другие функции»[1736].
Указания же центральных органов управления, куда по склонности и талантливости будут идти те или иные люди, будут выполняться не как приказы принудительной власти, а как выполняются советы врача или указания дирижера в оркестре. Исчезнут мало-помалу грехи и пороки старого индивидуалистического и авторитарно-иерархического мира: исчезнет зависть, коварство, подсиживание – они перестанут быть понятны как движения души, как мотивы поведения; исчезнет властолюбие, тщеславие, чванство, любовь подчинять себе людей и командовать над ними[1737].
«Целостное общество» будет состоять из целостных людей. Целостные люди немыслимы вне целостного общества.
Этому положению нисколько не противоречит факт «гармонических личностей» эпохи Возрождения или Древней Греции или такие явления, как Гёте или наш Пушкин, универсальные гении своей эпохи. Ибо у нас речь идет о массовом типе, а не о выборке из узкого кружка «элиты». Гуманисты эпохи Возрождения были незначительной верхушкой общества, греческие «идеальные люди» (которые необычайно идеализированы в поздние времена) предполагали рабский труд (все это очень хорошо отражено в «Государстве» Платона), Гёте был исключением для всей Германии (да и не только для Германии)[1738].
Социалистическое общество станет окончательным ответом на призыв Первого съезда советских писателей – братской семьей героев, «одновременно мыслящих и действующих», мировым созвездием спасенных Фаустов, преобразующих мир.
Один из величайших людей человечества, Гёте, говорил, что он есть «коллективное существо», ибо он в своем творчестве проявил опыт громадного числа своих сочеловеков [Mitmenschen]. Но жизнь сочеловеков социалистического общества будет бесконечно более богатой и многообразной, и гении его будут подыматься на плечах гораздо более могучих. Если у Гёте, в противоположность теперешним филистерам капитализма, было это чувство социальной связи, то у гениев социалистического периода человеческой истории не может и возникнуть какой бы то ни было мысли о противопоставлении себя своим сотоварищам и современникам. Тип отношения будет совершенно иной, ибо исчезнут всякие следы индивидуализма[1739].
Будущее приближалось, но еще не наступило. Социализм строился, а Бухарин сидел в тюрьме и бросался чернильницей в дьявола. Подготовка к последнему и решительному бою продолжалась. Концентрированное насилие – против Бухарина и Мефистофеля – оставалось обязательным.
Чем сильнее элемент борьбы с могучим еще капиталистическим врагом, тем необходимее… момент «авторитарности», суровой дисциплины, четкости, дружности, быстроты в действии и т. д. С точки зрения неисторической, с точки зрения идеальных абсолютов и пустой фразеологии можно сколько угодно нападать на «авторитарность» и «иерархию» в СССР. Но сама эта точка зрения пуста, абстракта и бессодержательна. И здесь единственно правильным может быть только исторический аспект, который выводит нормы целесообразного из конкретной исторической обстановки и общей цели, точно так же определяющейся «большими шагами» исторического процесса[1740].
После девяти с половиной месяцев в тюремной камере он был готов погибнуть под большими шагами исторического процесса. 19 декабря 1937 года он написал Сталину.
Сейчас переворачивается последняя страница моей драмы и, возможно, моей физической жизни. Я мучительно думал, браться ли мне за перо или нет, – я весь дрожу сейчас от волнения и тысячи эмоций и едва владею собой. Но именно потому, что речь идет о пределе, я хочу проститься с тобой заранее, пока еще не поздно, и пока пишет еще рука, и пока открыты еще глаза мои, и пока так или иначе функционирует мой мозг.
Чтобы не было никаких недоразумений, я с самого начала говорю тебе, что для мира (общества) я 1) ничего не собираюсь брать назад из того, что я понаписал; 2) я ничего в этом смысле (и по связи с этим) не намерен у тебя ни просить, ни о чем не хочу умолять, что бы сводило дело с тех рельс, по которым оно катится. Но для твоей личной информации я пишу. Я не могу уйти из жизни, не написав тебе этих последних строк, ибо меня обуревают мучения, о которых ты должен знать[1741].
Он по-прежнему не понимал, что происходит, по-прежнему отделял личное от общественного, по-прежнему верил в раздельное существование Кобы и товарища Сталина. Он был готов сыграть свою роль в предстоящем искупительном ритуале, но давал «предсмертное честное слово», что невиновен в преступлениях, в которых признался. И что признался, чтобы показать, что разоружился. Но он не вполне разоружился – он продолжал настаивать, как Иов до появления Господа, что ответственность отдельного человека за конкретные поступки не безразлична большим шагам исторического процесса.
Есть какая-то большая и смелая политическая идея генеральной чистки а) в связи с предвоенным временем, b) в связи с переходом к демократии. Эта чистка захватывает а) виновных, b) подозрительных и с) потенциально подозрительных. Без меня здесь не могли обойтись. Одних обезвреживают так-то, других – по-другому, третьих – по-третьему. Страховочным моментом является и то, что люди неизбежно говорят друг о друге и навсегда поселяют друг к другу недоверие (сужу по себе: как я озлился на Радека, который на меня натрепал! а потом и сам пошел по этому пути…). Таким образом, у руководства создается полная гарантия.
Ради бога, не пойми так, что я здесь скрыто упрекаю, даже в размышлениях с самим собой. Я настолько вырос из детских пеленок, что понимаю, что большие планы, большие идеи и большие интересы перекрывают все, и было бы мелочным ставить вопрос о своей собственной персоне наряду с всемирно-историческими задачами, лежащими прежде всего на твоих плечах. Но тут-то у меня и главная мука, и главный мучительный парадокс.
Он нуждался в заверении, что речь идет не о ритуальном шельмовании, а об акте сознательного самопожертвования во имя больших планов, больших идей и больших интересов. Он нуждался в кивке от исторического процесса, в благословлении Кобы от имени товарища Сталина.
Если бы я был абсолютно уверен, что ты именно так и думаешь, то у меня на душе было бы много спокойнее. Ну, что же! Нужно, так нужно. Но поверь, у меня сердце обливается горячей струею крови, когда я подумаю, что ты можешь верить в мои преступления и в глубине души сам думаешь, что я во всех ужасах действительно виновен. Тогда что же выходит? Что я сам помогаю лишаться ряда людей (начиная с себя самого!), то есть делаю заведомое зло! Тогда это ничем не оправдано. И все путается у меня в голове, и хочется на крик кричать и биться головою о стенку: ведь я же становлюсь причиной гибели других. Что же делать? Что делать?[1742]
Он писал о том, как ужасна для него мысль о предстоящем процессе, просил яду, чтобы провести последние минуты жизни наедине с самим собой, молил о разрешении проститься с женой и сыном и перечислял все то, что мог бы сделать для дела, если бы остался жить. Но он знал, какой жребий ему предназначен. «Теперь нет ангела, который отвел бы меч Аврамов, и роковые судьбы осуществятся!» Письмо кончалось последним прости Кобе.
Рыков и Бухарин на суде
Но я готовлюсь душевно к уходу от земной юдоли, и нет во мне по отношению ко всем вам и к партии, и ко всему делу – ничего, кроме великой, безграничной любви. Я делаю все человечески возможное и невозможное. Обо всем я тебе написал. Поставил все точки над i. Сделал это заранее, так как совсем не знаю, в каком буду состоянии завтра и послезавтра etc. Может быть, что у меня, как у неврастеника, будет такая универсальная апатия, что и пальцем не смогу пошевельнуть.
А сейчас, хоть с головной болью и со слезами на глазах, все же пишу. Моя внутренняя совесть чиста перед тобой теперь, Коба. Прошу у тебя последнего прощенья (душевного, а не другого). Мысленно поэтому тебя обнимаю. Прощай навеки и не поминай лихом своего несчастного.
Н. Бухарин10/XII/37[1743]Коба не ответил. Ответом Сталина был процесс антисоветского право-троцкистского блока, который состоялся 2–13 марта 1938 года. Бухарин признал себя виновным «в измене социалистической родине, самом тяжком преступлении, которое только может быть, в организации кулацких восстаний, в подготовке террористических актов, в принадлежности к подпольной антисоветской организации», но отверг большинство конкретных обвинений, в том числе убийство Кирова и Горького. Он склонял колени перед большими шагами исторического процесса, но вся личная накипь и остатки самолюбия не снялись и не исчезли. Или, в его интерпретации, вся личная накипь и остатки самолюбия не снялись и не исчезли, но он – несмотря ни на что – склонял колени перед большими шагами исторического процесса. В заключение своего последнего слова на суде он сказал:
Стою коленопреклоненным перед страной, перед партией, перед всем народом. Чудовищность преступления безмерна, особенно на новом этапе борьбы СССР. Пусть этот процесс будет последним тягчайшим уроком и пусть всем видна великая мощь СССР, пусть всем видно, что контрреволюционный тезис о национальной ограниченности СССР повис в воздухе, как жалкая тряпка. Всем видно мудрое руководство страной, которое обеспечено Сталиным.
С этим сознанием я жду приговора. Дело не в личных переживаниях раскаявшегося врага, а в расцвете СССР, в его международном значении[1744].
На следующий день Бухарин и семнадцать других обвиняемых (в том числе Рыков, Ягода, Зеленский и Розенгольц) были приговорены к смерти. Два дня спустя приговор был приведен в исполнение. «Их позорная, мерзкая кровь, – записала Юлия Пятницкая в дневнике, – слишком малая цена за все это горе, которое пережила и переживает партия, а вместе с ней и все, кто хоть немного умеет чувствовать». И как писал Кольцов в статье, которую Пятницкая прочитала в то утро, «безнадежна претензия болтливого, лицемерно подлого убийцы Бухарина изобразить из себя «идеолога», заблудшее в теоретических ошибках создание. Не удастся ему отделить себя от банды своих соучастников. Не удастся отвести от себя полную ответственность за ряд чудовищных преступлений. Не удастся умыть свои академические ручки. Эти ручки в крови. Это руки убийцы»[1745].
* * *
В течение нескольких месяцев, последовавших за судом над Бухариным, Кольцов был избран в Верховный совет и Академию наук, получил орден Красного знамени и издал «Испанский дневник» отдельной книгой. 12 декабря он выступил в Клубе писателей с докладом о «Кратком курсе истории Коммунистической партии». По воспоминаниям корреспондента «Правды» Александра Авдеенко:
Дубовый зал клуба переполнен. Кольцов не докладывает, а рассказывает нам о том, как в будущем страна будет постепенно переходить от социализма к коммунизму. Сначала отменят плату за проезд в общественном транспорте. Потом хлеб станет бесплатным. Потом и продукты будут выдаваться по потребности, в обмен на добросовестный труд, а не на деньги, которые утратят теперешнюю свою роль, действительно станут презренным металлом.
После выступления Кольцов устроил для своих друзей скромное застолье в соседней с Дубовым залом комнате. Я видел его в тот час. Он был весел, шутил, иронизировал, смеялся, рассказывал об Испании то, о чем не писал в газетах. Застолье закончилось в полночь, если не позже. Мы гурьбой провожали Кольцова к машине[1746].
Встреча Кольцова на Белорусском вокзале после его возвращения из Испании, 1937 г. Рядом с ним его племянник Михаил. Предоставлено М. Б. Ефимовым
На следующий день секретарь Кольцова Нина Гордон пришла к нему печатать под диктовку.
Придя к десяти утра к нему домой на Берсеневскую набережную, я, войдя в подъезд, как-то совершенно бессознательно отметила, что лифтер, который обычно был очень приветлив и предупредителен и всегда, даже стесняя этим меня, девчонку, бежал открывать мне дверцу лифта, в этот раз не двинулся с места и остался сидеть за своим столом с телефоном. Я, как обычно, поздоровалась с ним и, не получив ответа, несколько удивилась, но, подумав, что он, наверное, не в духе, спокойно поднялась на восьмой этаж и позвонила в квартиру.
Дверь мне открыла племянница Елизаветы Николаевны – Люля, Елизавета Николаевна [жена Кольцова] была в это время в Париже.
Войдя и увидев, что дверь в кабинет Михаила Ефимовича заставлена белым летним плетеным диванчиком и что вообще вся мебель в передней сдвинута, я удивленно спросила:
– У вас что – полотеры?
– Как, – опешив, спросила Люля, – вы ничего не знаете? Мишу ночью арестовали. Были здесь с обыском, видите – двери опечатаны…[1747]
Допросы начались через две с половиной недели. Вначале Кольцов отрицал свою вину, но после двадцати допросов назвал несколько антибольшевистских статей, опубликованных им в Киеве в 1918 году. Месяцем позже он написал исповедь о тайных сомнениях в правильности политики партии.
И раньше, в годы 1923–27, у меня были антипартийные колебания – по вопросу о борьбе с оппозицией, в которой я долго видел лишь чисто идеологических противников партии и не признал превращения «оппозиционеров» в антисоветскую банду, в передовой отряд контрреволюционной буржуазии.
Подобного же рода колебания и недовольство возникли у меня в конце 1937 года, когда, по возвращении из Испании, я находился под сильным впечатлением размаха репрессий в отношении врагов народа. Этот размах мне казался преувеличенным и ненужным[1748].
Подобного же рода колебания и недовольство возникли у многих его друзей и сослуживцев, чьи взгляды и личные качества он описал в своих показаниях. (Наталия Сац, например, – «человек очень пронырливый и карьеристический, умело обделывала свои дела, используя протекции среди ответственных работников».) Марии Остен в этом списке не было. Кольцов рассказал, что находился с ней «в личной, семейной связи» до лета 1937 года, когда у нее начался роман с певцом Эрнстом Бушем. После этого они остались близкими друзьями, и он «продолжал помогать и поддерживать ее»[1749].
Кольцов. Тюремная фотография Предоставлено М. Б. Ефимовым
Мария Остен. Тюремная фотография Предоставлено М. Б. Ефимовым
Из Москвы я весь 1938 год, до самого ареста, поддерживал связь с Марией Остен. Она несколько раз писала мне о желании приезжать и вновь поселиться в Москве. Я был согласен с ее временным приездом, но был против ее постоянного жительства, так как не видел для нее работы, квартира ее была заселена, а совместная жизнь со мной уже раньше пришла к концу.
После ареста, на следствии мне было объявлено, что М. Остен была связана со шпионами и сама обвиняется в шпионаже. Лично я ей доверял и считал честным человеком, но этим не оправдываю себя и признаю виновным в этой связи[1750].
Спустя еще несколько месяцев он признался в том, что он и большинство его друзей и сослуживцев, включая Марию, много лет работали на иностранную разведку. 13 декабря 1939-го, через год после ареста, следствие завершилось. «Обвиняемый Кольцов М. Е., ознакомившись с материалами следственного дела в двух томах, заявил, что дополнений не имеет». 17 января 1940 года Сталин подписал его смертный приговор (наряду с 345 другими). Две недели спустя на закрытом процессе Кольцов не признал себя виновным и, согласно официальному протоколу, заявил, что никогда не занимался антисоветской деятельностью, а «его показания родились из-под палки, когда его били по лицу, по зубам, по всему телу. Он был доведен следователем Кузьминовым до такого состояния, что вынужден был дать согласие о даче показаний о работе его в любых разведках». Вернувшись после краткого совещания, суд под председательством Василия Ульриха нашел подсудимого виновным и приговорил к расстрелу. Приговор был приведен в исполнение на следующий день (скорее всего, после полуночи, через несколько часов после суда)[1751].
Услышав об аресте Кольцова, Мария взяла четырехлетнего мальчика, усыновленного ею в Испании осенью 1936 года, и приехала в Москву. По свидетельству Бориса Ефимова, с вокзала она отправилась к себе на квартиру, но шестнадцатилетний Губерт, который жил там с невестой, не впустил ее. «Вот так Губерт в стране чудес!» – будто бы сказала Мария. Она остановилась в «Метрополе» и подала на советское гражданство. Попытки получить свидание с Кольцовым не приносили результатов. Немецкие коммунисты избегали ее. В июле 1939 года особый комитет во главе с Вальтером Ульбрихтом исключил ее из партии за связь с Кольцовым и недостаточное знание «политики партии и марксистско-ленинской теории». 24 июня 1941 года, через два дня после начала войны, она была арестована. Месяц спустя ее перевели в Саратов. 16 сентября 1942 года, через два дня после того, как немецкие войска вошли в центр Сталинграда, ее расстреляли. Губерт был сослан в Казахстан в рамках депортации советских немцев из европейской части СССР[1752].
* * *
Татьяна Мягкова попала на Колыму в возрасте тридцати девяти лет. «Ну, кажется, я «утряслась», – писала она матери 9 августа 1936 года, примерно через месяц после прибытия в Магадан. – И если иногда еще при представлении всего, что со мной произошло, у меня подымается внутри бунт, то все же это только отголоски того, что было. В общем, окружающая жизнь и ее интересы начинают меня захватывать… Но когда мне говорят, «вы позабудете, что вы заключенная», я еще недоверчиво улыбаюсь, хоть мысль о том, что это может и так оказаться, уже для меня не совсем дика. А тут еще сама по себе Колыма – край чрезвычайно интересный и развивающийся семимильными шагами (фу, образ совершенно допотопный, индустриализируй его, пожалуйста, сама, родная)». Причиной отчаяния и источником утешения была семья. Чтобы защитить счастливое детство дочери, сохранить близость с правоверной матерью, не потерять надежду на воссоединение с мужем и преодолеть то, что она, как и Бухарин, называла «раздвоенностью», Татьяна должна была полюбить Колыму и забыть, что она заключенная. А чтобы полюбить Колыму и забыть, что она заключенная, она должна была не потерять связь с семьей и быть уверенной в счастливом детстве дочери. «Если буду знать, что все у вас хорошо по-прежнему, тогда мне ничего не страшно – буду строить Колыму, и даже с удовольствием, черт возьми, несмотря ни на что. Ну что же, мамулечка родная, наберусь опять выдержки – на сколько лет? Уж чтобы больше не ошибаться, прямо до конца жизни – пока буду терпеливо ждать весточки от вас и от Михася»[1753].
Мать Татьяны Феоктиста Яковлевна и ее дочь Рада писали регулярно, но от мужа Михаила (Михася) ничего не было. Вскоре после того, как она отправила письмо матери от 9 августа, Татьяна объявила голодовку, требуя «связи с мужем, выхода за зону и жилищных условий». В письмах голодовка не упоминалась, но борьба с раздвоенностью не утихала. «Ну что ты сделаешь, что-то не выходит счастливого поворота в моей судьбе, каждый год все невеселый получается. Я все-таки думаю, что вопрос кто – кого (я – судьбу или судьба меня) решится наконец в мою пользу». Одной из причин новых сомнений были сообщения о процессе Каменева – Зиновьева.
Какое впечатление на меня произвел этот процесс – ты можешь себе представить. Я никому бы не поверила, что это возможно, но как я могу не верить им самим? Ошеломило это меня совершенно. Но ошеломленность прошла, остались политические выводы и уроки. Факт физического расстрела прошел для меня мало заметным: ведь расстреляны были политические трупы. А вообще, конечно, этап для меня очень трудный и болезненный. Нелегко дается мне жизнь за последние годы, родная, но ты не бойся за меня, ты знаешь, что я, как и ты, умею жить не только собой и своими переживаниями и что при любых личных условиях для меня остается интересной окружающая жизнь, которая, право же, на Колыме кипит не меньше, чем по всему СССР[1754].
Окружающая жизнь продолжала меняться. Магадан был очень красив по ночам, «если смотреть откуда-нибудь сверху (тогда огоньки на берегу залива напоминают Ялту)», а атмосфера в плановом отделе, где она работала, оказалась «очень хорошей». «Я уже опять начала жить», – писала она 10 октября 1936 года.
От этой скверной привычки я так, вероятно, и не отделаюсь. Я не могу, конечно, утверждать, что «жизнь моя течет в эмпиреях», но я уже довольно давно привыкла обходиться без эмпирей и при этом все-таки одобрять жизнь. Нет, все-таки одобрить эту свою жизнь мне что-то не хочется, но – что греха таить – я уже ощущаю удовольствие от кое-каких жизненных явлений и процессов, причем иногда в совершенно неожиданные моменты: например, во время рубки дров или… стирки белья. Приятно взмахнуть топором, чтобы полено треснуло, приятно смотреть на землю в инее, приятно ощущать себя живущей и что-то делающей. Ты уже понимаешь, что все в порядке и что это ощущение – наилучший признак возвращающегося душевного здоровья?[1755]
Связь с жизнью по всему СССР оставалась непременным условием душевного здоровья, по крайней мере в письмах, адресованных Раде, Феоктисте Яковлевне и цензорам НКВД (7 ноября 1936 года Татьяна отправила Раде телеграмму с поздравлением в «день великого праздника»), но связь с семьей – вернее, с той ее частью, которая была в пределах досягаемости, – занимала все больше и больше места. 26 ноября Татьяна отправила одно из самых коротких своих писем: «Дорогая Радунечка! У меня всего несколько свободных минуток, и захотелось тебя крепко-крепко поцеловать. У меня все по-старому. Я здорова, много думаю о тебе и очень тебя люблю. Всех целую, мама». Следующее письмо, адресованное матери и ненамного длиннее предыдущего, кончалось словами: «Ну, дорогая, прости за спешную и бессодержательную записочку. Мне так хочется, чтобы вы все почувствовали мою огромную горячую любовь и мою бесконечную благодарность всем вам, и особенно тебе, моя дорогая, дорогая мамусечка! Крепко-крепко обнимаю и целую всех. Тебе, родная, для отдыха положу голову на плечо, помнишь, как тогда в поезде, по дороге в Челкар? Хорошо отдохнуть около тебя, мамусик. Твоя Таня»[1756].
В конце февраля или начале марта 1937 года Татьяна прекратила шестимесячную голодовку (ее личное дело не объясняет, в чем она заключалась). В августе ее перевезли из Магадана в Ягодное. 2 сентября 1937 года она написала Раде, что ей немного тоскливо. «Я еще к новому месту не привыкла и не вошла в колею. Работа у меня менее интересная, чем была на автобазе, библиотека здесь много меньше, друзей совсем нет. Правда, природа гораздо лучше, и погода последнее время была теплая, так что можно было ходить гулять. И все-таки я еще чувствую себя не на месте. Знаю, что скоро привыкну, а пока чуть-чуть кисну внутри. Снаружи, конечно, не показываю, только разве смеюсь меньше, больше все серьезная хожу. Вот тут-то и следует вспомнить: «Капитан, капитан, улыбнитесь…» Ну ладно, с завтрашнего дня начну улыбаться…»[1757]
Фильм «Дети капитана Гранта» прославился благодаря двум песням: «Веселый ветер» («кто ищет, тот всегда найдет») и «Жил отважный капитан». («Капитан, капитан, улыбнитесь, ведь улыбка это флаг корабля. Капитан, капитан, подтянитесь, только смелым покоряются моря».) Лагерь, в который привезли Татьяну, был окружен водой.
Ходим мы гулять вдвоем с моей сожительницей. Тут, куда ни пойди, если сойдешь с дороги, обязательно попадешь в болото, оно не страшное, засосать не может, но… мокрое-премокрое… Прыгаешь с кочки на кочку, а нет-нет да и оступишься, глядь, в туфле уже вода. А ручейков и канавок масса, и все время приходится переходить по тонким бревнышкам… И все это в густых зарослях кустарника и деревьев. Тут деревья есть большие и красивые, но расти им здесь очень трудно, очевидно, из-за вечной мерзлоты и холодной, сырой почвы. Корни их стелятся около самой поверхности земли, и сердцевина очень часто гнилая. Поэтому среди здешних лесов торчит масса голых засохших деревьев, и от этого на них грустно смотреть[1758].
Следующее письмо Раде (от 18 сентября) начиналось с описания речки Дебин.
Эта речушка с кустарником, деревьями, галькой на берегу и постоянным шумом бегущей воды очень хорошо действует на мое настроение. Сядешь или ляжешь на ствол дерева, слушаешь журчание воды и думаешь: «Вот, была бы здесь Радусинка, мы с ней вместе через речку перебирались бы и кораблики пускали…»
А за речкой болото. Вода только кое-где видна. Все оно покрыто толстым-претолстым слоем разноцветного мха, очень красивого. Нога тонет. Идешь как на пружинах. На болоте – ягоды. Первый раз, как мы на них наткнулись, – мы не догадались, что за ягоды: сидит красненькая ягодка на тоненькой-тоненькой ниточке. Собственно, и ниточка, и ягодка лежат на мху, и листьев тоже почти нет. Мы едим их и рассуждаем, ядовитые они или нет. А они невкусные, кислые и видать, что незрелые. Наконец кто-то из нас догадался: «Да ведь это клюква!» – «Клюква, ну тогда ем дальше. Она сразу вкуснее стала…» Ну, а если немножко взобраться по сопке вверх, там растет брусника. Не очень много ее, но такая она вкусная и красивая была сегодня: созрела по-настоящему, да слегка ее приморозило – букетик просто чудесный. Хотела я его донести до дому, чтобы тебе нарисовать, да на этой бумаге нельзя рисовать красками, они расплываются – это во-первых, а во-вторых, я ее нечаянно по дороге съела…[1759]
Письмо кончалось просьбой писать чаще и присылать фотографии. «Мне сейчас не очень легко живется, детуся, очень уж я далеко от вас и совсем-совсем одна»[1760].
Несколько дней спустя Татьяну снова привезли в Магадан. По свидетельству ее челкарской подруги Сони Смирновой: «В это время на Колыме проходила полоса новых обвинений и новых сроков для политических заключенных. Их привозили из дальних лагерей, для того чтобы объявить их новые вины и новые сроки трудовых лагерей без права переписки. Вновь осужденных помещали в большой барак с нарами в два яруса. В таком бараке оказались и мы с Таней»[1761].
Допрос состоялся 26 сентября 1937 года. По сообщению стрелка ВОХР Артемия Михайловича Кадочникова, 14 сентября, когда сопровождаемый им этап троцкистов остановился около лагерного изолятора в Ягодном, Татьяна Мягкова вступила в разговор с заключенным Вениамином Алексеевичем (Моисеевичем) Поляковым.
Моему предложению уйти не подчинилась, хотела что-то передать. На мою угрозу применить оружие стала кричать на весь лагерь: «Фашисты! Наймиты фашистские. Не щадят ни женщин, ни детей! Скоро вам всем конец будет с вашим произволом!» На это Поляков из рядов выкрикнул: «Правильно, Танюша!» В конце концов ушла. Я ее знал и раньше. Неоднократно на моем дежурстве на вахте Мягкова пыталась выйти из зоны во внеурочное время. Я не выпускал. Мягкова кричала: «Фашисты! При вашей власти и свежий воздух запрещен! Зарубили себе, варвары, зона и зона. Только это и знают»[1762].
Был ли протест Татьяны восстанием Иова против Бога или вариантом теории Эйхе и Голощекина о проникновении вредителей в недра НКВД (что в конечном счете одно и то же, поскольку идею проверить праведника внушил Богу Сатана)? Татьяна пыталась оспорить показания Кадочникова: «О проходящем этапе троцкистов я узнала за две минуты до его отправки. Распоряжения конвоя не слышала. В этапе был мой знакомый Поляков Вениамин Алексеевич, с которым я переговорила ровно две минуты. Больше добавить ничего не могу». Другим свидетелем была ее «сожительница» из Ягодного, которая показала, что Татьяна Мягкова – «неразоружившаяся троцкистка… резко враждебно настроенная против существующего строя»[1763].
Третьего ноября тройка Дальневосточного края приговорила ее к расстрелу за то, что, находясь в лагере, она «систематически устанавливала связь с заключенными троцкистами. Держала голодовку в течение шести месяцев. Высказывает контрреволюционные пораженческие идеи». По рассказу Сони Смирновой, записанному дочерью Татьяны: «По ночам часто приходила команда охраны. Старшой зачитывал очередной список осужденных, которым надлежало следовать на выход с «вещами». Людей уводили для отправки в сверхдальние лагеря, как мы тогда считали. В одну из таких ночей вызвали твою маму. Я вскочила, помогла ей собрать вещи. Мы расцеловались. «Скоро и я вдогонку за тобой», – напутствовала я Таню… Но больше я ее никогда не увидела»[1764].
Приговор был приведен в исполнение 17 ноября 1937 года. Мужа Татьяны, Михаила Полоза, расстреляли на две недели раньше. В конце октября его доставили с Соловков в Медвежьегорск в составе группы из 1111 заключенных, приговоренных к смерти тройкой УНКВД Ленинградской области. Одной из статей обвинения был факт «переписки с женой-троцкисткой». 3 ноября Полоза и 264 других заключенных раздели до нижнего белья и отвезли в лес в девятнадцати километрах от города. Там им приказали вырыть траншеи и лечь лицом вниз. Расстрелы производились с близкого расстояния выстрелом в затылок. Исполнителями были заместитель начальника Административно-хозяйственного управления УНКВД Ленинградской области капитан госбезопасности Михаил Родионович Матвеев и помощник коменданта Георгий Леонгардович Алафер. Согласно позднейшим показаниям Матвеева, некоторых осужденных перед расстрелом избивали[1765].
Среди 1111 расстрелянных была жена Ивара Смилги Надежда Смилга-Полуян и ее подруга Нина Делибаш, которая жила со Смилгами в Доме правительства. Делибаш расстреляли на день раньше Полоза; Смилгу-Полуян – на день позже[1766].
* * *
Ивар Смилга и большинство других арестованных квартиросъемщиков из Дома правительства были расстреляны в Москве или под Москвой после оглашения приговора Военной коллегией Верховного суда под председательством Василия Ульриха. Одно такое заседание описал бывший куратор «отечественной и зарубежной интеллигенции» и редактор «Известий» и «Нового мира» Иван Гронский.
На кафедре сидят три человека. Вас вводят.
– Фамилия, имя, отчество?.. Получили обвинительное заключение… Есть заявление?.. Хорошо, суд учтет.
Выводят. Проходит три-пять минут. Снова вводят. Зачитывают приговор. Все!
Мне дали на суде говорить (случай уникальный). Говорил я час двадцать минут. Я высмеивал показания, написанные на меня, издевался над следствием, доказывал полную свою невиновность перед родиной и партией. Причем я не услышал ни слова обвинения в мой адрес. Судьи молчали. Только раз один из судей бросил реплику:
– Но вы же печатали «Записки экономиста» Бухарина?
Председатель суда Ульрих оборвал:
– Он не только не печатал, но на следующий же день выступил против них.
Когда я кончил говорить, меня вывели. «Ну, – думаю, – сейчас все дело лопнет, и я пойду на свободу. Ведь обвинений не было, а председатель суда меня вроде как даже поддержал».
Я снова предстал перед судьями, и тот же Ульрих зачитал приговор: пятнадцать лет заключения и пять лет поражения в правах.
Хоть я и был тогда очень слаб, но пришел в ярость:
– Скажите мне, пожалуйста, где я нахожусь?! Что это, суд или театр комедии?!
В это время солдаты скрутили мне руки и потащили вниз по лестнице на первый этаж.
– Смертник? – спросили внизу.
– Нет. Пятнадцать.
– Налево[1767].
Большинство квартиросъемщиков Дома правительства повернули направо. Примерно 29 тысяч человек, приговоренных к смерти в Москве в 1937–1938 году, были расстреляны на одном из двух «спецобъектов», замаскированных под военные полигоны: Бутово, принадлежавшее Управлению НКВД СССР по Москве и Московской области, и Коммунарка (бывшая дача Ягоды), использовавшаяся центральным аппаратом НКВД для расстрела высших чиновников, приговоренных Военной коллегией Верховного суда. Процедура исполнения приговоров в Бутове реконструирована на основании архивных документов и интервью с бывшими членами расстрельных команд[1768].
Людей, приговоренных к расстрелу, привозили в Бутово, не сообщая, зачем и куда их везут…
Автозаки, в которые вмещалось 20–30, иногда до 50 человек, подъезжали к полигону со стороны леса примерно в 1–2 часа ночи. Деревянного забора тогда не было. Зона была огорожена колючей проволокой. Там, где останавливались автозаки, находилась вышка для охраны, устроенная прямо на дереве. Неподалеку виднелись два строения: небольшой каменный дом и длиннейший, метров восьмидесяти в длину деревянный барак. Людей заводили в барак якобы для «санобработки». Непосредственно перед расстрелом объявляли решение, сверяли данные. Делалось это очень тщательно. Наряду с актами на приведение в исполнение приговоров, в документах были обнаружены справки, требующие уточнения места рождения, а нередко и имени-отчества приговоренного…
Приведение приговоров в исполнение в Бутово осуществляла одна из так называемых расстрельных команд, в которую, по рассказам и. о. коменданта, входило три-четыре человека, а в дни особо массовых расстрелов число исполнителей возрастало. Один из местных жителей, служивший шофером на автобазе НКВД (а шоферы автобазы НКВД были тогда люди осведомленные), говорил, что весь спецотряд состоял из двенадцати человек. В этот спецотряд входили команды, которые действовали в Бутово, Коммунарке и в Москве, в Варсонофьевском переулке и Лефортовской тюрьме.
Первое время расстрелянных хоронили в небольших отдельных ямах-могильниках. Эти могильники разбросаны по территории Бутовского полигона. Но с августа 1937 года казни в Бутово приняли такие масштабы, что «технологию» пришлось изменить. С помощью бульдозера-экскаватора вырыли несколько больших рвов, длиной примерно в 500 метров, шириной в 3 метра и глубиной также в 3 метра…
Процедура переклички, сверки с фотографиями и отсеивания людей, в отношении которых возникали какие-либо вопросы и недоумения, продолжалась, вероятно, до рассвета. Как рассказывал и. о. коменданта, исполнители приговоров в это время находились совершенно изолированно в другом помещении – каменном доме, что стоял неподалеку…
Приговоренных выводили по одному из помещения барака. Тут появлялись исполнители, которые принимали их и вели – каждый свою жертву – в глубину полигона в направлении рва. Стреляли на краю рва, в затылок, почти в упор. Тела казненных сбрасывали в ров, устилая ими дно глубокой траншеи. За день редко расстреливали меньше 100 человек. Бывало и 300, и 400, и свыше 500. В феврале 1937 года 28 числа было расстреляно 562 человека. По словам и. о. коменданта, исполнители пользовались личным оружием, чаще всего приобретенным на гражданской войне; обычно это был пистолет системы «наган», который они считали самым точным, удобным и безотказным. При расстрелах полагалось присутствие врача и прокурора, но соблюдалось это далеко не всегда. Зато всегда у исполнителей имелась в изобилии водка, которую привозили в Бутово специально в дни расстрелов. По окончании казни заполняли бумаги, ставили подписи, после чего исполнителей, обычно совершенно пьяных, увозили в Москву. Затем к вечеру появлялся человек из местных, чей дом до 50-х годов стоял на территории полигона. Он заводил бульдозер и тонким слоем земли присыпал трупы расстрелянных[1769].
Неизвестно, была ли у соседей по Дому правительства, расстрелянных в одну ночь, – Краваля, Михайлова и Халатова 26 сентября 1937 года, Гайстера и Демченко 30 октября 1937 года, Муклевича, Каминского и Серебровского 10 февраля 1938 года, Рыкова, Ягоды, Зеленского и Розенгольца 15 марта 1938 года и Пятницкого и Шумяцкого 29 июля 1938 года – возможность или потребность поговорить друг с другом перед смертью. Как писал командир казачьего корпуса Филипп Миронов после того, как Смилга и Полуян приговорили его к расстрелу: «Смерть в бою не страшна: один момент – и все кончено. Но ужасно для человеческой души сознание близкой, неотвратимой смерти, когда нет надежды на случай, когда знаешь, что ничто в мире не может остановить приближающейся могилы, когда до страшного момента остается времени все меньше и меньше и когда наконец тебе говорят: «Яма для тебя готова». Для большинства жителей Дома правительства сознание близкой, неотвратимой смерти продолжалось от нескольких минут до дня и двух ночей в случае подзащитных на бухаринском процессе[1770].
* * *
Охоты на ведьм начинаются внезапно, в ответ на определенные события, и сходят на нет постепенно, без очевидной причины. Участники с трудом вспоминают произошедшее и стараются не думать о нем.
Во второй половине ноября 1938 года массовые операции были прекращены, тройки распущены, а Ежов смещен. Некоторые из ранее арестованных, в том числе Постышев, Эйхе и Богачев, были расстреляны по инерции. Радек и Сокольников, оставленные в живых после процесса «антисоветского троцкистского центра», были убиты в тюрьме по особому приказу Сталина. Первый исполнитель, подсаженный в камеру к Радеку в Верхнеуральском политизоляторе, спровоцировал драку, но убить Радека не смог. Второй успешно справился с заданием. Согласно рапорту тюремной администрации от 19 мая 1939 года: «При осмотре трупа заключенного Радека К. Б. обнаружены на шее кровоподтеки, из уха и горла течет кровь, что явилось результатом сильного удара головой об пол. Смерть последовала в результате нанесения побоев и удушения со стороны заключенного троцкиста Варежникова, о чем и составили настоящий акт». Настоящим убийцей был комендант (начальник расстрельной команды) Чечено-Ингушской АССР И. И. Степанов, арестованный тремя месяцами ранее за «серьезные должностные преступления». После выполнения «специального задания, имеющего важное государственное значение», он был освобожден из-под стражи[1771].
Последним актом массовых операций стала ликвидация их организаторов. Начальник 1-го (учетно-регистрационного) спецотдела НКВД СССР Исаак Шапиро (кв. 453), который подписывал «списки лиц, подлежащих суду Военной коллегии Верховного суда СССР», был арестован 13 ноября 1938 года. Бывший начальник Московского УНКВД и безусловный чемпион среди региональных карателей Станислав Реденс (кв. 200) был арестован 21 ноября 1938-го (через день после срочного вызова в Москву из Казахстана, где он с конца января служил наркомом внутренних дел). Бывший начальник ГУЛАГа Матвей Берман (кв. 141) был арестован 24 декабря 1938-го (через десять дней после своего соседа сверху Михаила Кольцова и через три месяца после своего брата Бориса Бермана, который допрашивал Радека и Бухарина, а потом стал наркомом внутренних дел Белоруссии). Главных организаторов массовых операций арестовали в последнюю очередь: Фриновского – 6 апреля, Ежова – 10 апреля 1939 года. На суде Военной коллегии под председательством Василия Ульриха Ежов сказал:
На предварительном следствии я говорил, что я не шпион, я не террорист, но мне не верили и применили ко мне сильнейшие избиения. Я в течение двадцати пяти лет своей партийной жизни честно боролся с врагами и уничтожал врагов. У меня есть и такие преступления, за которые меня можно и расстрелять, и я о них скажу после, но тех преступлений, которые мне вменены обвинительным заключением по моему делу, я не совершал и в них не повинен.
Бухарин утверждал, что не совершал преступлений, перечисленных в обвинительном заключении, но признает свою вину в создании интеллектуальных предпосылок вредительства. Ежов утверждал, что не совершал преступлений, перечисленных в обвинительном заключении, но признает свою вину в неокончательном истреблении вредителей.
Я почистил 14 тысяч чекистов. Но моя вина заключается в том, что я мало их чистил. У меня было такое положение. Я давал задание тому или иному начальнику отдела произвести допрос арестованного и в тоже время сам думал: ты сегодня допрашиваешь его, а завтра я арестую тебя. Кругом меня были враги народа, мои враги. Везде я чистил чекистов. Не чистил лишь только их в Москве, Ленинграде и на Северном Кавказе. Я считал их честными, а на деле же получилось, что я под своим крылышком укрывал диверсантов, вредителей, шпионов и других мастей врагов народа.
И Ежов, и Бухарин пытались оправдаться, апеллируя к Сталину. Бухарин, идеолог «политической идеи генеральной чистки», надеялся услышать, что он не «чудовище в образе человека», а специально отобранная искупительная жертва. Ежов, исполнительный директор генеральной чистки, надеялся доказать, что его наследники – враги, которых он недочистил.
Я прошу передать Сталину, что я никогда в жизни политически не обманывал партию, о чем знают тысячи лиц, знающие мою честность и скромность. Прошу передать Сталину, что все то, что случилось со мной, является просто стечением обстоятельств и не исключена возможность, что к этому и враги приложили свои руки, которых я проглядел. Передайте Сталину, что умирать я буду с его именем на устах[1772].
Сергей Миронов, который стоял у истоков массовых операций и инициировал использование расстрельных троек, был – по словам его жены – счастлив в Доме правительства (кв. 12) и на новой должности в наркомате иностранных дел.
Шли аресты. Конечно, мы об этом знали. В нашем Доме правительства ночи не проходило, чтобы кого-то не увезли. Ночами «воронки» так и шастали. Но страх, который так остро подступил к нам в Новосибирске, тут словно дал нам передышку. Не то чтобы исчез совсем, но – ослаб, отошел.
Впервые за все время их совместной жизни Миронов, Агнесса и Агуля жили как семья в окружении других семей. С ними жила мать Агнессы, часто приезжали племянники Боря и Лева. По словам Агнессы, «мы попали на удачливый, безопасный остров».
Уж очень нам хорошо жилось! Мироше нравились его новые обязанности. Теперь иной раз и расскажет какой-нибудь курьезный эпизод из своих служебных дел – о «япошках», «китаезах» и прочих, с которыми ему приходилось иметь дело. Сережа часто бывал весел, много времени проводил с семьей, вечно в гостях у нас были дети, он выдумывал для них всякие развлечения, дурачился, шутил, баловал их нещадно.
Как-то Сережа заявил:
– Сегодня женский день, я все буду делать сам, а женщины пусть отдыхают.
И стал накрывать на стол, и нарочно все путает, а маленькая Агуля в восторге вокруг него носится, прямо захлебывается от смеха:
– Папа, не так! Папа, не так![1773]
Агнесса нашла хорошую портниху. На первом приеме для иностранных дипломатов она была в «вечернем парчовом платье, в талии затянуто, шея, плечи открыты, шлейф. Туфельки с золотым плетением, прическа высоко взбита».
Мама сказала: «Ты будешь лучше всех». Не мне, конечно, судить, только знаю – все меня заметили, незамеченной не прошла. И я, и Миронов. Он во фраке был очень красив со своей великолепной волнистой шевелюрой (уже сильно серебрилась проседь). И вот передали мне потом, что многие на этом приеме спрашивали: «Из какой страны этот новый посол с женой?» – так мы были с Мирошей импозантны[1774].
Агуля, дочь Сергея Миронова
После отставки Ежова и Фриновского и начала массовых чисток в наркомате иностранных дел атмосфера резко изменилась. Сослуживцы Миронова исчезали один за другим. Однажды ночью он встал с постели, забаррикадировал дверь грузового лифта «и вдруг истерически разрыдался, закричал в отчаянии: «Они и жен берут! И жен берут!» Агнесса дала ему валерьянки и сидела рядом с ним, пока он не заснул. Они договорились, что, если его арестуют и разрешат писать письма, то подпись «целую крепко» будет означать, что все хорошо, «целую» – средне, а «привет всем» – плохо. Через несколько дней они получили приглашение на новогодний банкет в Кремле. Агнесса надела «строгий костюм», а не вечернее черное платье с шлейфом и красной розой на боку, которое ей сшили для елки в наркомате. С их стола можно было увидеть Сталина и жену Молотова. «После этого новогоднего приглашения все страхи и опасения нас отпустили, и мы прожили прекрасные, безмятежные шесть дней, успокоившись полностью»[1775].
Шестого января 1939 года был выходной день. Перестилая после ухода горничной постель, Агнесса нашла под подушкой Миронова маузер и спрятала его к себе шкаф. Днем они отвели Агулю и Борю в Парк Горького. «Сережа резвился, развлекая детей, и дурачился вместе с ними, как маленький. Нарочно на коньках падал и «ковырялся» на льду (хотя катался хорошо) под восторг Агули, съезжал на маленьких санках с горки и переворачивался вместе с ними на бок». После этого Миронов, Агнесса и Агуля пошли на обед к коллеге Миронова по Наркоминделу Анатолию Колесникову. На вечер был запланирован совместный поход в цирк.
Было очень весело. Вдруг раздается телефонный звонок. Сережу. Он взял трубку, слушает. Вижу недоумение на лице:
– Но там уже все было договорено.
Но с той стороны, видно, настаивают. Сережа с еще большим недоумением:
– Хорошо. Еду.
Медленно положил трубку, стоит около телефона, смотрит на аппарат, думает.
Я к нему:
– Сережа, кто?
– Срочно вызывают в наркомат насчет рыболовной концессии с Японией, возникли какие-то неполадки… Я ничего не понимаю. Все было окончательно договорено…
И шепотом мне:
– Может быть, это арест?
До самого Нового года я пыталась разрушить этот его психоз-страх, я уже привыкла к этому. И тут отмахнулась весело:
– Да что ты, Мироша! Приезжай скорей, мы тебя подождем. Постарайся только не опоздать в цирк.
Он оделся, его тревога не рассеялась, попросил у Колесникова его машину, на ней же, мол, и вернется. Я вышла проводить его на лестницу.
– Ты мне позвони, как только приедешь в наркомат, хорошо?
Он обещал.
В этот день стоял мороз, но даже в мороз Сережа не носил кашне. У меня был хороший заграничный шерстяной шарф.
– Такой мороз, – сказала я, – а ты кашляешь. Возьми мой шарф.
Он вдруг согласился. Никогда в обычное время не согласился бы, а тут сразу взял. Посмотрел на шарф, нежно, осторожно его погладил и надел на шею. Я понимаю сейчас: это ведь была моя вещь, все, что, может быть, ему от меня останется.
Затем он несколько секунд помолчал, посмотрел мне в глаза, обнял, крепко-крепко поцеловал, легонько оттолкнул и быстро, не оглядываясь, стал спускаться вниз. А я стояла и смотрела, как его фигура мелькала то в одном пролете лестницы, то в другом, как он показывался на поворотах все ниже и ниже. Не оглянулся ни разу! А потом хлопнула выходная дверь, и все затихло…[1776]
Через двадцать минут кто-то позвонил и спросил Миронова. Еще через двадцать минут этот же человек позвонил снова. Два часа спустя позвонили в дверь. Человек в белых бурках представился сотрудником наркомата иностранных дел, извинился за вторжение и спросил, где Миронов. После того как он ушел, Колесников сказал, что он не из их наркомата. Снова зазвонил телефон: домработница Мироновых попросила Агнессу срочно приехать домой. Дома Агнесса застала нескольких сотрудников НКВД, которые собирались начать обыск. Человек в белых бурках набросился на нее, требуя, чтобы она раскрыла местонахождение Миронова, потом взял ее телефонную книжку и долго обзванивал родственников. Наконец в два часа ночи позвонили из НКВД и сказали, что Миронов нашелся.
Через три недели Агнессу вызвали в НКВД. Следователь по фамилии Мешик передал ей записку от Миронова: «Дорогая жена и друг! Я только теперь понял, какова степень моей любви к тебе. Никогда не думал, что мое чувство к тебе так сильно. Все благополучно, не волнуйся. Скоро во всем разберутся, и я буду дома. Крепко целую. Сережа»[1777].
Вопрос, который занимал Агнессу всю оставшуюся жизнь, – это что Миронов делал в темной, морозной Москве между пятью часами вечера, когда он вышел из квартиры Колесниковых, и двумя часами ночи, когда он явился в комиссариат.
Я узнала от шофера Колесниковых, что от них Сережа отправился не в наркомат, а домой. Не доезжая до ворот, Сережа попросил шофера остановиться. Вышел, поблагодарил шофера, и тот больше его не видел.
Я много думала, что было с ним. И письмо, которое дал мне прочесть Мешик, кое-что мне разъяснило.
Он поехал не в наркомат, а домой, чтобы взять маузер, который, как он думал, наготове лежит у него под подушкой. Он уже понимал, несмотря на все мои заверения, что странный вызов может означать только одно – арест. Не дать арестовать себя было у него задумано давно. Но, войдя во двор, он тотчас опытным взглядом заметил шпиков в подъезде и пошел прочь – в шумные еще улицы зимней вечерней Москвы. Он ни к кому не заходил – мне бы об этом сказали. Что он думал? Уехать в неизвестном направлении? Бежать? Спастись? Но разве это было спасение? Разве его бы не разыскали? А я? А Агуля?
Покончить с собой иным способом, без маузера? Кинуться в лестничный пролет высокого дома или под автобус, троллейбус, под трамвай головой?
Были всякие способы оборвать свою жизнь. И для него это было бы легче, чем пережить то, что его ждало. Он не верил, что его могут отпустить. Слишком большая череда расстрелянных знакомых и друзей прошла перед его глазами, расстрелянных начальников, подчиненных… Балицкий, о котором говорили, что он страшно кричал, когда его вели на расстрел, Блюхер, которого застрелил Ежов, Уборевич, которого казнили сразу после вынесения приговора…
Покончить с собой? Но если он покончит с собой, скажут: ага, ты застрелился, или кинулся в провал лестничной клетки, или под трамвай – значит, ты виноват был, ты враг, ты что-то за собой знал! Застрелившегося Гамарника прокляли как «врага народа», а с семьей расправились. Так расправятся и со мной и с Агулей, если он тоже убьет себя.
И вот, спасая семью, он и пошел на физические и моральные муки, и отсюда эта фраза в письме: «Я только теперь понял, какова степень моей любви к тебе».
Что он пережил в ту ночь, перед тем как пошел и отдал себя в их лапы?
Я думала, думала над этим, над этой фразой о его любви ко мне. Пожертвовал ли он собой ради меня? Я не хочу сказать, что он меня не любил. Он любил меня так, как только мог любить другого человека – страстно, сильно, конечно же, любил! Но что причина отказа от самоубийства, настоящая причина была эта… Я думаю, что не только. Он просто внушил себе ее, ему самому так казалось, что это и только это. На деле же он слишком любил жизнь и просто не мог вот так взять и разрушить ее, уничтожить себя – здорового, полного сил и жизни, уничтожить себя, убить…
И ему помогли те мои слова, когда я отговаривала его от самоубийства, когда я доказывала ему, что даже если его арестуют, остается надежда доказать свою невиновность, добиться справедливости, слишком уж он был удачлив в жизни… Надеялся ли он выиграть и эту последнюю игру? Шанс небольшой, но все-таки шанс…[1778]
Машина у ворот Первого двора
Что Миронов делал в течение девяти часов в заснеженной Москве и что он думал о невиновности и справедливости, остается загадкой. После года в тюрьме он был приговорен к расстрелу вместе с 345 другими «активными участниками контрреволюционной, правотроцкистской, заговорщической и шпионской организации». Список был представлен Берией 16 января 1940 года и на следующий день подписан Сталиным. Помимо Миронова в нем числились Реденс и Шапиро; Ежов и его брат Иван; Фриновский с женой и старшим сыном; коллега Миронова по западносибирской тройке Роберт Эйхе; заместитель Миронова в Новосибирске и Монголии Михаил Голубчик; шурин Бориса Бермана и бывший начальник Башкирского НКВД Соломон Бак; и лейтенант НКВД, руководивший массовыми расстрелами в Воркуте весной 1938 года, Ефим Кашкетин-Скоморовский. Наряду с администраторами и исполнителями Большого террора в списке значились заместитель Керженцева в Комитете по делам искусств и директор МХАТа Яков Боярский-Шимшелевич, первая жена Бухарина и неподвижный инвалид Надежда Лукина-Бухарина, бывший стенограф ЦК партии и сокамерница Анны Лариной-Бухариной Валентина Остроумова, театральный режиссер Всеволод Мейерхольд, писатель Исаак Бабель и летописец Февральской революции, Октябрьской революции и социалистического строительства – Михаил Кольцов[1779].
Часть VI Другая жизнь
29. Конец детства
После ареста заведующего инструкторско-информационной группой Президиума ВЦИК Максима Васильевича Зайцева и его жены, члена Президиума Верховного суда РСФСР Веры Владимировны Веденяпиной (кв. 468), их двенадцатилетний сын Игорь Зайцев написал стихотворение «Один»:
Я ничего не понял – Плакал, бродил, молчал, Вспомнил, как робкий пони В Ялте меня катал. Звал я отца и маму, Вытер холодный пот, Губы кусал упрямо, Сунул окурок в рот. В жизнь я с размаху брошен, Должен я есть и пить. Стану ли я хорошим? Как мне хорошим быть?[1780]Игорь Зайцев
Вове Осепяну из квартиры 60 тоже было двенадцать лет, когда арестовали его родителей (заместителя начальника Политуправления РККА Гайка Александровича Осепяна и инструктора по кадрам Политуправления наркомата путей сообщения Елизавету Фадеевну Геворкян). Три года спустя, в июне 1940 года, он написал письмо начальнику лагеря, где его мать отбывала восьмилетний срок как жена изменника родины. Он жил у дедушки и взял его фамилию.
Вова Геворкян (Осепян) с родителями
Заявление
Вот уже три года как я не вижу свою маму. Живу я почти у чужих людей. Мне очень тяжело без моей мамочки. Очень соскучилась /sic/. Прошу Вас, очень прошу, разрешить мне свидание с моей мамочкой. Она очень больная и я боюсь вообще ее больше не увидеть. Я надеюсь на Вашу доброту, надеюсь, вы мне не откажете. Моя мать Елизавета Фадеевна Геворкьян получает от нас письма по адресу: Ново-Сибирская обл., станция «ЯЯ» Томской жел. дор. почт. ящик No. 247/13.
С нетерпением жду Вашего ответа по адресу: Москва, ул. Маркса 20 кв. 12, Геворкьян Вове
С приветом Вова ГеворкьянРезолюция гласила: «Вручить з/к Геворк. И напишите заявление о выдаче вам свидания»[1781].
* * *
Володя Мороз, пятнадцатилетний сын бывшего начальника следственного отдела ВЧК Григория Мороза, решил не быть хорошим. После ареста родителей его вместе с восьмилетним братом Александром отправили в детский дом № 4 в деревне Анненково в Кузнецком районе Куйбышевской области. 7 декабря 1937 года он записал в дневнике:
Снова тоска и тоска. Что делать? И снова настойчиво в голову лезет: а чем еще я виноват?
За что меня послали сюда, в эту незаслуженную ссылку?..
Хотел написать письмо Сталину, но раздумал: не поверит, не поймет он меня, хотя и признанный гениальным.
Решусь на это лишь в крайнем случае. Единственная отрада – природа, папиросы, книги.
Природа здесь действительно замечательна. Столичный житель поразился бы такой природой, но отверг бы ее как «сельское наслаждение».
Огромные луга, покрытые хрустальным снегом, небольшие крестьянские избы, внутри уютные и чистые, снаружи невзрачные, речка, лес и, наконец, возвышающееся над всем этим белое каменное здание детдома № 4, в котором я «изволю» проживать, – все это прекрасно, но вместе с тем противно мне, как вечно напоминающее мне незаслуженную ссылку.
Володя Мороз незадолго до ареста родителей
Большинство учителей были «некультурные и невежественные». Школа, как и вся страна, страдала от «подхалимства, лжи, клеветы, склок, сплетен и прочих дрязг».
А почему? Потому что народ – низок? Нет. Потому, что низка кучка негодяев, держащая власть в своих руках.
Если бы человек, заснувший летаргическим сном лет 12 тому назад, проснулся, он был бы просто поражен переменами, произошедшими за это время.
Старого руководства он не нашел бы. Он увидел бы в правительстве безусых глупцов, ничего не сделавших для победы революции, или пожилых негодяев, продавших за собственное благополучие товарищей. Он не увидел бы «бывших» легендарных командиров Красной армии, он не увидел бы строителей и организаторов революции, не увидел бы талантливых писателей, журналистов, инженеров, артистов, режиссеров, дипломатов, политических деятелей и т. д. Все новое: и люди, и отношения между ними, и противоречия, и, наконец, сама страна. Все изменило свой прежний облик. Но к лучшему ли? Внешне – да. Существенно – нет. Подхалимов уважают, клеветников внешне бичуют, а действительно боятся, негодяи в моде.
Тысячи людей несчастны. Тысячи людей озлоблены сильно, до жуткости. И это озлобление прорвется и огромною волною смоет всю эту грязь вон. Счастье восторжествует.
В Володиной прозе слышны отзвуки советской политической риторики, но его главным вдохновением – стилистическим и моральным – были книги, которые он читал в Доме правительства и продолжал читать в детдоме. Среди хрустальных снегов далекой ссылки эстетика советского счастливого детства воплотилась в знакомую форму русского золотого века. Когда Володя узнал от брата, что еще три женщины из Дома правительства «последовали за мужьями», он написал (по памяти цитируя Лермонтова):
Ненасытные звери, неужели вам мало жертв? Уничтожайте, грабьте, убивайте, но помните, что час расплаты настанет.
Но есть, есть божий суд, наперсники разврата! Есть грозный судия, он ждет, он недоступен Звону злата, И мысли, и дела он знает наперед.Террор, начавшийся с убийства Кирова, – писал Володя, – разрушил созданное Лениным государство.
Арестована вся прежняя верхушка партии и правительства. А старые друзья арестованных, страхуясь, кричат: «Смерть врагу народа», «Смерть шпионам» и т. д. И все это носит название справедливости!
Поразительно. Кучка сытых, зажиревших людей нагло правит государством, 90 % населения которого – несчастные люди. Молчалинство, хлестаковщина, лицемерие и т. д. процветают. Под видом общего прогресса скрывается упадок морализма в нашей стране. Очень хочется воскликнуть:
Долго ль русский народ Будет рухлядью господ? И людями, как скотами, Долго ль будут торговать![1782]Не совсем точно воспроизведенная строфа из стихотворения Рылеева «Ах, тошно мне» была написана в 1824 году, за два года до казни автора. 20 января 1938 года Володя написал брату Самуилу, который жил в квартире 402 с Николаем Демченко и его молодой женой и работал в Институте краеведения в Церковке[1783].
Дорогой Муля!
Ну, напишешь ты, наконец, или нет!
Умоляю тебе: напиши и еще – напиши! В письме мне не пиши ничего особенного. Абсолютно ничего, слышишь. Я знаю, мне явно не отдают писем от тебя. Муля, вышли мне немедленно по получении этого письма папиросы. Курить нечего. Денег нет. Тоска невозможная. Я напишу такое письмо в НКВД скоро, что меня упрячут в надежное место. Пусть, я буду рад этому!!! Они хотят, чтоб я отупел, чтоб я не мог бороться против зла, а следовательно, них, но фокус не пройдет. Господа из НКВД просчитались. Я буду бороться, кричать, звонить! Я буду везде говорить об их жестокости, прямом насилии! Я не боюсь их теперь! Долой страх!
Да здравствует борьба!
А ты, Муля, пиши, пиши и опять пиши. Жду посылки и письма.
Целую. Вова[1784]Самуил был арестован в тот же день. Узнав о его аресте, Володя написал Сталину.
Представьте мое положение в д/д. Мрачные мысли. Я превратился в какого-то мизантропа: чуждаюсь людей, в каждом вижу скрытого врага, потерял всякую веру в людей. А почему я одинок? Да только потому, что общий интеллектуальный уровень воспитанников д/д и учащихся школы много ниже моего. Это не хвастовство. А школа? Школа настолько убога, преподаватели (за исключением 2-х) настолько посредственны, что ее посещать даже не хочется. Я желаю получить максимум знаний, а тут получишь их минимум, да и тот неполный. Ну как после этого быть довольным. Вы можете подумать, что я слишком изнежен, сентиментален. Нет, нисколько. Я лишь требую счастья, счастья настоящего, прочного. Ленин говорил: «В советской стране не должно быть обездоленных детей. Пусть будут юные счастливые граждане». А я счастлив? Нет. Кто же счастлив? Вы, наверное, слыхали о «золотой молодежи» царского периода. Так вот такая «золотая молодежь» существует сейчас, как это ни печально. В состав ее входят в большинстве случаев дети ответственных, всеми уважаемых людей. Эти дети не признают ничего: пьют, развратничают, грубят и т. д. В большинстве случаев учатся они отвратительно, хотя им предоставлены все условия для учебы. Вот они-то счастливы! Странно, но это факт. Т. Сталин, я опускаюсь все ниже и ниже, лечу с головокружительной быстротой в какую-то темную бездну, откуда выхода нет. Спасите меня, помогите мне, не дайте погибнуть!
Вот, собственно, и все. Надеюсь, что Вы мне скоро ответите и поможете.
Жду с нетерпением ответа. Мороз Вл.[1785]
Два месяца спустя арестовали и его. Сначала он отрицал свою вину, но потом признался, что в результате ареста родителей и особенно брата «стал проявлять свою ненависть к советской власти и руководителям ВКП(б) и советского правительства». Районный отдел НКВД нашел его виновным, но не привлек к ответственности по ст. 58–10, ч. 1 как несовершеннолетнего. После рассмотрения дела в прокуратуре СССР Особое совещание при НКВД приговорило его к трем годам лагерей[1786].
Девятого сентября 1939 года мать Володи, отбывавшая наказание в Темниковском лагере для членов семей изменников родины, написала Берии, что ее сыновья «не могли совершить самостоятельно преступления», а значит, были в нарушение принципа, провозглашенного товарищем Сталиным, арестованы за отца. «Я с самых ранних лет честно работала и даже в лагере с января 1938 года также работаю по специальности – я фармацевт. Мужественно переношу свое заключение, как член семьи, но что дети в таком раннем возрасте страдают – это отнимает у меня все, и только надежда на Ваше законное вмешательство и разбор дела детей дает мне силы переносить и это страдание»[1787].
Заявление было передано на рассмотрение капитану госбезопасности Чугунихину, который установил, что Мороз Владимир Григорьевич был изобличен «в озлобленной враждебности к руководителям ВКП(б) и советского правительства» и осужден «по самостоятельному делу как участник антисоветской молодежной группы». 25 марта 1940 года он официально отказал Крейндель в ее ходатайстве. Чугунихин не знал, что еще год назад, 28 апреля 1939-го, Володя умер в тюрьме «от туберкулеза легких и кишок»[1788].
* * *
Сталин вряд ли читал письмо Володи Мороза, но много слышал о «золотой молодежи» из других источников. 3 июня 1943 года на ступеньках Большого Каменного моста четырнадцатилетний Володя Шахурин (сын наркома авиационной промышленности Алексея Шахурина) выстрелил в пятнадцатилетнюю Нину Уманскую (дочь недавно назначенного посла в Мексике Константина Уманского), а потом в себя. Нина скончалась на месте. Володя умер на следующий день в больнице. Расследование показало, что Володя поклялся не допустить отъезда Нины в Мексику, а орудие убийства одолжил у пятнадцатилетнего Вано Микояна. Выяснилось также, что он возглавлял тайную организацию, в которую входили Леонид Барабанов (четырнадцатилетний сын начальника секретариата Микояна Александра Барабанова), Феликс Кирпичников (четырнадцатилетний сын заместителя председателя Госплана Петра Кирпичникова), Артем Хмельницкий (четырнадцатилетний сын директора Выставки образцов трофейного вооружения Рафаила Хмельницкого), Петр Бакулев (пятнадцатилетний сын главного хирурга Москвы Александра Бакулева), Арманд Хаммер (племянник одноименного американского «красного миллионера»), Леонид Реденс (пятнадцатилетний сын покойного Станислава Реденса и Анны Аллилуевой) и Серго Микоян.
Володя Шахурин
В отличие от Володи Мороза, чей байронизм оставался в рамках презрения к окружающей посредственности и обреченного бунта против несправедливости, Володя Шахурин пошел по стопам Ставрогина – и еще дальше. Его целью было создание «Четвертой империи», которая стала бы синтезом мощи и решимости Советского Союза и Германии. Его любимым чтением были Ницше и «Майн кампф» (доступные в переводах для высших руководителей партии и правительства). Себя он называл «рейхсфюрером». Другим мальчикам импонировала Володина целеустремленность (но, по их утверждению, не его теории), а также атмосфера секретности и пародийная игра во власть отцов (все они были учениками школы № 175, где учились Светлана Молотова и Светлана Сталина). После пятимесячного расследования члены организации и примкнувший к ним Вано Микоян были приговорены к «высылке из гор. Москвы в разные города Сибири, Урала и Средней Азии сроком на один год»[1789].
Нина Уманская
Анатолий Грановский (1922 г. р.), сын директора Березниковского химкомбината Михаила Грановского, принадлежал к предыдущему поколению золотой молодежи (как и сын Сталина Василий и его приемный брат Артем Сергеев). Согласно его мемуарам, они «танцевали, ухаживали за девушками, ходили в театр, устраивали вечеринки и вообще наслаждались жизнью». 6 ноября 1937 года его отец был арестован. 27 января 1939-го он попросил, чтобы его тоже арестовали. Через шесть месяцев (после трех жестоких избиений, бесконечных разговоров с сокамерниками и многих часов чтения Гёте, Гюго, Бальзака и Толстого) он написал Берии с клятвой верности и просьбой об освобождении. 20 июля 1939 года его выпустили из тюрьмы в обмен на формальное согласие восстановить связи с детьми арестованных жителей Дома правительства и способствовать их саморазоблачению как врагов советского государства. Его первыми подопечными стали Игорь Петерс, сын видного чекиста и члена бюро Комитета партийного контроля Якова Петерса (кв. 181), и Александр Кульков, сын второго секретаря Московского горкома партии Михаила Кулькова (кв. 268). В своих воспоминаниях он описывает бессонную ночь в Боткинской больнице, где он лечился после тюремных побоев. «Мне придется доносить на моих друзей, – думал он. – А мой расстрелянный или избиваемый отец будет для них приманкой». Способен ли он на предательство? И есть ли у него выбор? И нужен ли ему выбор?[1790]
Я лежал на спине в мягкой кровати. Еще не рассвело. Я знал, что мне нужно додумать все до конца. Даже находясь в западне, нужно думать.
Все логично. Логичнее не бывает. Я принадлежу к двум конфликтующим сторонам, одна из которых имеет власть надо мной, а другая не имеет. Не удивительно, что первая требует, чтобы я предал вторую. Можно ли надеяться, что сильнейшая из сторон прислушается к моим мольбам? Нет, нельзя. Мои переживания – признак того, что я еще ребенок[1791].
Анатолий Грановский
Но он уже не ребенок. Ему исполнилось семнадцать лет, он лишился отца, и кто-то должен заботиться о матери и младших братьях. И есть ли у него друзья?
Я вспомнил Бутырки и год унижений до ареста. Кто нам помог? Брускин, но Брускин тоже арестован. Кто еще по нашу сторону фронта? Кто вызвался помочь? Кто предложил перетащить тяжелый комод, зашел посидеть или приободрил добрым словом? Только Эрик Коркмасов, который отослал мое письмо матери. Так кто же мои друзья? Лежа в темноте, я почти улыбнулся с облегчением. У меня нет друзей. Я никому ничем не обязан, кроме тех, кто достаточно силен, чтобы диктовать мне условия, – и самого себя[1792].
Бывший директор Челябинского тракторного завода и нарком машиностроения СССР Александр Брускин (кв. 49) устроил его на завод помощником слесаря. Эрик (Джелал-Эраст) Коркмасов, сын недавно арестованного председателя Совета народных комиссаров Дагестанской АССР и заместителя секретаря Совета национальностей Джелал-Эд-Дина Коркмасова (кв. 401), согласился отправить его прощальное письмо матери. Других друзей у него не было, а значит, предавать ему было некого. Он превратился в «плохого человека» – то есть в человека, никому ничем не обязанного, кроме тех, кто достаточно силен, чтобы диктовать ему условия, – и самого себя (а также ближайших родственников, забота о которых входила в стандартное определение «плохого человека»). Узнав, что Игорь Петерс отрекся от родителей, Анатолий сказал, что человек, предавший отца и мать, не достоин доверия друзей и возлюбленных. Игорь ударил его по лицу, но Анатолий никак не отреагировал, хотя был сильнее. Он наказал Игоря и за удар, и за предательство, сообщив о нем в НКВД. Цепочка замкнулась, когда его куратор сказал ему, что Игорь тоже стал тайным агентом. Для Грановского главной темой советского «Фауста» – включая культ рефлексии и «работы над собой» – была сделка с дьяволом. Он был подпольным двойником Левы Федотова. Как и Лева, он стремился к безграничному самопознанию и органичному синтезу событий и воспоминаний; как и Лева, он стал воплощением эпохи «великих планировщиков, будущих геометров нашей планеты». «Мой рассудок, – писал он о своих отношениях с Александром Кульковым, – был занят тем, чтобы запомнить все им сказанное и при этом реагировать таким образом, чтобы наш диалог звучал естественно и располагал к дальнейшей откровенности. Так закаляется сталь, думал я с удовлетворением: через идеальное самообладание и мобилизацию всех сил ради выполнения поставленной задачи. Власть над другими начинается с власти над собой»[1793].
Когда началась война, он был направлен в «спецшколу по подготовке диверсантов-разведчиков». «Работа над собой» стала частью работы на победу.
Память, память, еще раз память и контроль дисциплинированного рассудка над эмоциями и слабостью плоти. Настоящего чекиста интересуют только две вещи: поставленная цель и средства, необходимые для ее достижения. Нет ничего – ни принципов, ни убеждений, ни абсолютов – важнее четкости исполнения. Чекист – идеальный слуга и страж государства. Чтобы улучшить результаты, добиться совершенства и стать идеально отлаженной человеческой машиной, необходимо беспрестанно работать над собой[1794].
Согласно его воспоминаниям, он стал одним из лучших курсантов и участвовал в нескольких диверсиях в тылу врага. «Я обнаружил, что точные и быстрые действия, предшествующие хорошо рассчитанному убийству, возбуждают меня. В чрезвычайных ситуациях мое тело реагировало безошибочно, а мой рассудок оставался холодным, как при игре в шахматы со слабым противником»[1795].
В перерывах между боевыми заданиями он продолжал работать тайным агентом. Его специальностью было соблазнять молодых женщин и провоцировать их на антисоветские высказывания. «Провокация следовала за провокацией, расследование за расследованием. Я стал частью интимной жизни такого количества людей, что, если бы моя память не была так хорошо натренирована, я запутался бы в массе воспоминаний». Весной 1944 года он проник в очередную группу изгнанников из Дома правительства (в основном недавних выпускников школы № 175). Среди них были Эрик Коркмасов, недавно вернувшийся с фронта из-за ранения в плечо, и дочь Ромуальда Муклевича Ирина[1796].
По воспоминаниям Ирины, они случайно столкнулись в метро. Он показался ей «блестящим офицером, роскошным, властным». Он очень обрадовался встрече, и в тот же вечер они с Эриком пришли к ней в гости. К зависти и изумлению ее подружек по институту, он начал регулярно заезжать за ней на машине. Узнав о том, что ее комнату заняли соседи, он отвез ее в здание суда, попросил подождать снаружи, вернулся с судьей, который сказал, чтоб она не волновалась, поехал к ней на квартиру, взломал дверь, описал чужое имущество, вынес его в коридор и поменял замок. Перед отъездом на очередное боевое задание он пришел в гости и официально попросил ее руки. Тетя сказала, что сейчас не время, и Ирина отказала. Больше она его не видела. Вскоре Эрик Коркмасов и еще двенадцать человек были арестованы по обвинению в подготовке покушения на Сталина. Эрик провел пять лет в тюрьме и несколько лет в ссылке в Казахстане. Позже Ирине рассказали, что Анатолий погиб в тылу врага. Их общая подруга Надя Беленькая (дочь арестованного сотрудника НКВД, в прошлом начальника охраны Ленина Абрама Беленького) как-то сказала, что из ребят их круга самая трагическая судьба выпала на долю Анатолия. Когда Ирина прочитала его книгу, вышедшую в Нью-Йорке в 1962 году, она обратила внимание на то, что в главе о людях, которых он предал, упомянуты Эрик и Надя, но не она[1797].
* * *
Руководителем этой и многих других операций был сын Якова Свердлова Андрей, которого Грановский изображает в виде Мефистофеля: «неприятный, высокомерный», полный сарказма человек, «с искусственным смехом, скрывающим внутреннюю неуверенность», и страстным стремлением к «власти ради власти». После краткого тюремного заключения в 1935 году (за слова «Кобу надо кокнуть») Андрей пошел работать мастером на завод имени Сталина, но был снова арестован в январе 1938-го. По воспоминаниям одного из ветеранов НКВД, во время следствия по делу правотроцкистского блока он использовался для «внутрикамерной разработки подследственных». В декабре 1938-го, отсидев в тюрьме почти год, он был принят в органы и стал следователем. Спустя десять месяцев Анна Ларина сидела в кабинете следователя Якова Матусова, когда открылась дверь и вошел Андрей Свердлов. Зная о его аресте в 1935 году, она решила, что им предстоит очная ставка[1798].
Однако, приглядевшись к Андрею, я пришла к выводу, что он не похож на заключенного. На нем был элегантный серый костюм с хорошо отутюженными брюками, а холеное, самодовольное лицо говорило о полном благополучии.
Андрей сел на стул рядом с Матусовым и внимательно, не скажу – без волнения, вглядывался в меня.
– Познакомьтесь, Анна Михайловна, это ваш следователь, – сказал Матусов.
– Как следователь! Это же Андрей Свердлов! – в полном недоумении воскликнула я.
– Да, Андрей Яковлевич Свердлов, – подтвердил Матусов удовлетворенно. (Вот, мол, какие у нас следователи!) – Сын Якова Михайловича Свердлова. С ним и будете иметь дело.
Сообщение Матусова показалось мне ужасающим, я пришла в полное замешательство. Пожалуй, легче было бы пережить мое первоначальное предположение об очной ставке.
– Что, не нравится следователь? – спросил Матусов, заметив изумление и растерянность на моем лице.
– Я как следователя его не знаю, но знакомить меня с ним нет необходимости, мы давно знакомы.
– Разве он был вашим другом? – с любопытством спросил Матусов.
– На этот вопрос пусть вам ответит сам Андрей Яковлевич.
Другом своим я бы Андрея не назвала, но я его знала с раннего детства. Мы вместе играли, бегали по Кремлю. И сейчас вспоминается мне, как однажды осенью Адька, как мы звали его в детстве, сорвал с моей головы шапку и удрал. Я бросилась за ним, но догнать не смогла. Забежала за шапкой к нему домой (семья Я. М. Свердлова жила и после смерти его в Кремле). Андрей взял ножницы, отрезал верхнюю часть шапки – она была трикотажная – и бросил мне в лицо. Андрею было приблизительно около тринадцати, а мне около десяти лет. Возможно, тогда-то он и совершил свой первый злой поступок, и жестокость была заложена в его натуре.
В юности мы одновременно отдыхали в Крыму. Андрей не раз приезжал ко мне в Мухалатку из соседнего Фороса. Это было еще до его женитьбы и моего замужества. Мы вместе гуляли, ходили в горы, плавали в море[1799].
А сейчас ему было двадцать восемь лет, а ей двадцать пять. Он спросил ее, зачем она назвала его имя на предыдущем допросе. Она ответила, что исходила из того, что его первый арест будет использоваться следователями против них обоих. Через два или три дня они встретились вновь.
Андрей Свердлов (сидит в первом ряду в центре) с друзьями. Рядом с ним (в первом ряду справа) – Дима Осинский
На этот раз Андрей был мягче, смотрел теплее. Проходя мимо, сунул мне в руку яблоко, но все же про свои обязанности следователя не забывал. Он сидел за письменным столом в небольшом узком кабинете. Мы смотрели друг на друга молча. Глаза мои наполнились слезами. Казалось, что и Андрей заволновался. Возможно, мне хотелось хотя бы это в нем увидеть.
У нас были схожие биографии: оба мы были детьми профессиональных революционеров. У обоих отцы успели умереть своей смертью; оба мы в одинаковой степени были верны советскому строю; оба мы с восхищением относились к Н. И. На эту тему у меня был разговор с Андреем еще до моего замужества. Наконец, обоих нас постигла катастрофа. Безусловно, в разной степени, но все-таки катастрофа.
Деятельность Андрея Свердлова нельзя было расценить иначе, как предательство. На меня смотрели глаза Каина. Но виновником катастрофы и его, и моей было одно и то же лицо – Сталин.
Молчание Андрея было невыносимо, но и сама я на некоторое время потеряла дар речи. Наконец взорвалась:
– О чем будете допрашивать, Андрей Яковлевич? Николая Ивановича уже нет, и добывать ложные показания против него не имеет смысла, после драки кулаками не машут! А моя жизнь – она у вас как на ладони, не вам о ней допрашивать. И ваша до определенного времени мне была достаточно ясна. Именно поэтому я защищала вас, заявляя, что к контрреволюционной организации вы не могли быть причастны.
Андрей, облокотившись о письменный стол, ссутулившись, смотрел на меня загадочным взглядом и, казалось, пропустил сказанное мимо ушей. И вдруг он произнес слова, никоим образом не относящиеся к следствию, возможно, правильней сказать, к теме нашего разговора:
– Какая у тебя красивая кофточка, Нюська!
(Нюсей меня называли мои родители и все мои сверстники.) Пожалуй, в этот момент я почувствовала жалость к предателю, подумав, что и он в ловушке, только зашел в нее с другой стороны.
– Так, кофточка моя тебе понравилась (я тоже обращалась к Андрею то на «вы», то на «ты», в зависимости от того, какие эмоции брали верх), а что же не нравится?[1800]
Он ответил, что она клевещет на показательные процессы и отрицает вину Бухарина, а в заключение сказал, что, «между прочим», его жена Нина Подвойская передает ей привет.
«Привет, между прочим», кроме раздражения, никаких иных эмоций у меня не вызвал. Предполагаю, что жена Андрея и не знала о нашей драматической встрече.
Однако я в долгу не осталась и на один привет ответила несколькими. Передала привет от тетки Андрея – сестры Якова Михайловича – Софьи Михайловны, с которой побывала в томском лагере; привет от двоюродной сестры Андрея – дочери Софьи Михайловны, жены Ягоды. С ней в лагере я не встретилась, но все равно привет передала. Рассказывали в лагерном мире, что жена Ягоды до процесса была в колымском лагере, после процесса была отправлена снова в Москву и расстреляна. Наконец, передала привет от племянника Андрея – сына его двоюродной сестры, рассказала и о трагических письмах Гарика бабушке из детского дома в лагерь: «Дорогая бабушка, миленькая бабушка, опять я не умер…»[1801]
Анна не знала о расстреле его дяди Вениамина Свердлова, двоюродного брата Леопольда Авербаха и друга детства Димы (Вадима) Осинского. Не знала она и того, что другой дядя Андрея, Зиновий Пешков, – офицер французского Иностранного легиона и что его дочь Елизавета (двоюродная сестра Андрея) вернулась в Москву из Италии в 1937 году и была недавно арестована. Много позже она узнала, что Андрей допрашивал ее тетю, жену бывшего зампредседателя Госплана В. П. Милютина (кв. 163), и что он «обращался с ней грубо, грозил избить, махал нагайкой перед ее носом». Сестра Димы Осинского Светлана считала Андрея «предателем и гнусной тварью» и рассказывала, что, когда их общая подруга Ханна Ганецкая (дочь одного из основателей социал-демократической партии Польши Якуба Ганецкого) «вошла в кабинет следователя, увидела Андрея и бросилась к нему с радостным криком, полагая, что теперь все разъяснится, он оттолкнул ее с криком «сволочь!». По воспоминаниям Елизаветы Драбкиной, которую Андрей знал с раннего детства и называл тетей Лизой, вскоре после ее ареста он зашел к ней в камеру и сказал: «Как вам не стыдно! Вы были секретарем у Якова Михайловича, а теперь вы – враг народа!» По свидетельству Руфи Вальбе, Ариадну Эфрон, которая тоже знала Андрея Свердлова до ареста, потрясло его «циничное и гнусное» поведение во время допросов. По утверждению Роя Медведева, в семейном архиве Георгия Петровского хранится свидетельство об участии Андрея в избиениях его сына Петра[1802].
30. Продолжение счастья
Володя Мороз был одинокий бунтарь. (Его брат Самуил «до хрипоты» отстаивал линию партии в лагерных спорах.) Володя Шахурин готовился стать рейхсфюрером. Анатолий Грановский никому и ничем не был обязан – кроме самого себя. Андрей Свердлов любил либо советскую власть, либо власть ради власти.
Бывшие друзья Андрея Свердлова считали его предателем, но не подвергали сомнению дело, которому он служил. Никто из них не считал необходимым выбирать между преданностью партии и верностью друзьям, родственникам и самим себе. Как бы велика ни была катастрофа, они продолжали жить в прекрасном мире на пороге вечности – в мире, где всегда торжествует справедливость (пусть не для них лично). Изгнание из Дома правительства положило конец их невинности, но не их вере.
Через десять дней после того, как Анну Ларину приговорили к восьми годам лагерей, она написала стихотворение, посвященное десятой годовщине Октябрьской революции.
Сегодня особенно больно, И сжалося сердце комком, И слезы бегут невольно, Катясь по щекам ручейком! Но хоть за решеткой тоскливой Бывает обидно порой, Я праздную вместе с счастливой, Родною моею страной… Сегодня я верю в иное, Что в жизнь я снова войду, И вместе с родным комсомолом По площади Красной пройду![1803]Наталья Рыкова написала Сталину 10 июня 1940 года, спустя год после того, как ее приговорили к восьми годам лагерей[1804].
Меня обвинили в антисоветской агитации, но я не только не вела ее, но и не могла вести только потому, что и до ареста и после него была человеком, преданным советской власти и партии, человеком, для которого жизнь существовала только как работа на пользу советскому народу. Воспитана я советской школой, пионерской и комсомольской организациями, советским ВУЗом, мне только 22 года, но я никогда не мыслила, что возможна какая-то иная жизнь, кроме учебы или работы для своей родины, работы по специальности или на любом участке, куда пошлет меня комсомол, непременно в его рядах, а потом в рядах партии. Так я думала всегда, так думаю и теперь…
На комсомольском собрании Высшей пограничной школы, в которой я работала преподавателем русского языка, когда мена исключили из комсомола, выступили люди, с которыми я проучилась пять лет и вместе с которыми продолжала работать. Эти люди не сказали обо мне ничего отрицательного, ничего в какой бы то ни было мере позорящего меня как комсомолку или просто гражданку советской страны[1805].
Наталья Рыкова через полтора года после ареста отца
Для большинства бывших жителей Дома правительства советская страна оставалась одной семьей. Для того чтобы убедить комсомольскую организацию Московского авиационного института исключить Николая Демченко (сына народного комиссара совхозов и лучшего друга Самуила Мороза), понадобилось четыре собрания и речь секретаря парткома. В случае Леонида Постышева четырех собраний оказалось недостаточно. Только комиссар и секретарь комсомольской организации проголосовали за исключение, все остальные, согласно воспоминаниям Постышева, проголосовали против. После четвертого собрания комиссар вызвал его к себе и потребовал комсомольский билет. Он отдал его со словами: «Буду считать, что я теперь член партии»[1806].
Когда Инна Гайстер и Заря Хацкевич (дочь недавно арестованного секретаря Совета национальностей из квартиры 96) подали заявление в комсомол, обе сказали, что арест их отцов был «трагической ошибкой». Обеих приняли единогласно (Гайстер в Москве, Хацкевич в Могилеве, после того как она провела несколько месяцев в детдоме). Детей Исаака Зеленского, Елену и Андрея, исключили из комсомола, но они подали апелляцию и были восстановлены[1807].
Гайстер, Хацкевич, Зеленские и большинство их друзей верили, что враги повсюду, но считали своих отцов (и, возможно, отцов своих друзей) исключениями из правила. Дети врагов тоже врагами не были – потому что товарищ Сталин сказал, что сын за отца не отвечает, и потому что в мире счастливого детства и «сокровищ мировой литературы» друзей не предают. Несмотря на трагические ошибки и равнодушие плохих людей, советская жизнь продолжала быть понятной, справедливой и совместимой с дружбой и любовью. Дети, выселенные из Дома правительства, оставались детьми революции. Дискуссии в литературном кружке Дома пионеров, которые вдохновляли Юрия Трифонова, начались после ареста его родителей. Через две недели после начала учебного 1937 года Инна Гайстер и ее двоюродный брат Игорь рассказали своей классной руководительнице, Инне Федоровне Грековой, об аресте своих родителей.
Она как-то странно посмотрела на нас и сказала: «Ну и что? О чем вы говорите? Идите и занимайтесь». И больше ничего. Несколько опешившие, мы пошли в класс, недоумевая, почему Инна Федоровна никак не среагировала на наше заявление. Как будто ничего не произошло[1808].
Другая учительница из той же школы, Анна Зиновьевна Клинцова, особо опекала Вову Пятницкого, который вернулся в школу по приезде из Карелии, и его старшего брата Игоря, который был звездой школьного математического кружка. После введения платного обучения она заплатила за Инну Гайстер и нашла ей частных учеников. Когда бабушка Инны получила телеграмму из лагеря, она позвонила директору школы Валентину Николаевичу. Тот нашел Инну и привел ее к себе в кабинет. «Когда я кончила разговаривать с бабушкой, вид у меня, наверное, был еще тот! Валентин Николаевич только спросил: «Ты вернешься на урок или поедешь домой?» И я пошла в класс»[1809].
На бухаринском процессе Арон Гайстер был назван в числе организаторов убийства Куйбышева (в честь которого он назвал свою младшую дочь, Валю). Вскоре Инну выбрали председателем Совета отряда. Когда она сказала, что ее отец арестован, один из ее одноклассников составил список детей врагов народа, в котором значилось двадцать пять фамилий (две трети класса). Остальные ученики сочли это предательством и объявили ему бойкот. После того как он совершил очередную «подлость», его окружили на набережной после школы. Мальчики встали полукругом у парапета, а девочки били его, пока их не прогнал милиционер, дежуривший у английского посольства[1810].
Инна любила своих друзей и учителей, считала 19-ю школу единственной в своем роде и очень гордилась тем, что в возрасте девяти лет воспротивилась решению родителей перевести ее в Московскую образцово-показательную школу (МОПШК), где «детей заставляли отрекаться от своих родителей и проклинать их». Ученики МОПШК тоже любили своих друзей и учителей и считали свою школу единственной в своем роде (и самой лучшей и дружной в Москве). Когда Светлана Осинская сказала своей классной руководительнице, Капитолине Георгиевне, что ее родителей арестовали, «она откинулась к стене: «Ваших тоже?» Кроме Капитолины Георгиевны («ее боялись, но любили»), Светлана помнила учителя пения Виктора Ивановича Потоцкого (который «был одет в бархатную куртку с бантом и был не просто учитель пения, но артист») и физрука и бывшего офицера Тихона Николаевича Красовского, который был особенно «внимателен и ласков» с ней после ареста ее родителей. Братья Светланы, Валя и Рем Смирнов, тоже «очень хвалили своих учителей»; Заря Хацкевич, которая училась в одном классе с Ремом (и догадывалась о его влюбленности), не заметила никаких перемен после ареста родителей, а Елена Кучмина, которая была на год младше Светланы, сохранила «самую светлую» память о МОПШК. «До сих пор поражает благородство учителей наших: школа оказалась битком набитой детьми «врагов народа», но отношение к нам всегда было ровным и добрым»[1811].
Пятый класс Московской образцово-показательной школы. Светлана Осинская сидит в первом ряду, третья слева. Предоставлено Еленой Симаковой
Татьяна Смилга, которая была на пять лет старше Инны и Светланы и тоже училась в МОПШК, не испытала ни враждебности чужих людей, ни предательства друзей и родственников, но ее главной «защитой и радостью» в те дни была ее первая любовь – Пушкин. В пушкинский юбилей 1937 года няня сшила им с сестрой новые платья, а кто-то из знакомых достал билеты на лекции в Московском университете – «Бонди, Бродского, Гроссмана – самых больших пушкинистов». Лидия Либединская, учившаяся на два класса младше, вспоминала комсомольское собрание, на котором исключали ее друга, Джона Курятова, но особо отмечала, что собранием руководил специально прибывший в школу представитель райкома (а не школьные комсомольцы), что Джон (названный в честь Джона Рида) отказался отречься от отца и сдать комсомольский билет и что друзья Джона (в том числе сама Лидия) поддерживали его до конца. Один из них, Валентин Литовский, догнал семиклассника, назвавшего Джона врагом, схватил его за шиворот и сказал, растягивая слова, чтобы меньше заикаться: «Ме-ерзавец, да-а ка-ак ты сме-ешь?! Что ты-ы по-онимаешь! А если его отец пра-авда вра-аг народа, так это же бе-еда, страшная бе-еда, как боле-езнь или сме-ерть, по-онима-ешь? А ты на него, сволочь! Он-то ве-едь не виноват! Я убью те-ебя, по-оганец!»[1812]
Валентин был сыном известного цензора, театрального критика, гонителя Михаила Булгакова и поборника «Уриэля Акосты», Осафа (Уриэля) Литовского. Он только что вернулся в школу со съемок фильма «Юность поэта», в котором играл молодого Пушкина. Шестнадцатилетняя Лидия влюбилась в него, потому что уже любила Пушкина. «Может, и нам суждено лицейское братство, может, и среди нас есть свой Пушкин? – пишет она в своих воспоминаниях. – Мы посвящали Пушкину стихи, сочинения, мечты. Пушкин снился нам. Мы мечтали совершить паломничество в Михайловское: поездом до Пскова, а дальше пешком, обязательно пешком! А пока мы ходили по Москве, отыскивая дома, связанные с пребыванием поэта в нашем городе». Счастливое детство 30-х годов было кульминацией всех золотых веков человечества и прямым наследником пушкинского «лицейского братства». Когда юноши и девушки из Дома правительства говорили о Родине, они подразумевали центр мировой революции и Россию. А когда говорили о России, то подразумевали страну, созданную вечно молодым поэтом. В 1937 году, в столетний юбилей его смерти, они говорили обо всем одновременно: «Мы говорили о Пушкине, как о живом. Спрашивали друг друга, понравилось ли бы Пушкину наше метро, наши новые мосты, перекинутые через Москву-реку, неоновые фонари на улице Горького?»
Встретив новый 1937 год, Либединская и ее друзья отправились к памятнику на Тверском бульваре.
Летел легкий прозрачный снег. Он ложился в складки бронзового плаща, в курчавые пушкинские волосы. Блестели заиндевелые ветки деревьев.
Мы читали Пушкину его стихи. Без конца читали. Строфы «Евгения Онегина», «Роняет лес багряный свой убор», «Воспоминания в Царском Селе», «К морю», «Царя Салтана».
В синем небе звезды блещут, В синем море волны плещут, Тучка по небу идет, Бочка по морю плывет…От гениальной простоты этих строк трудно было дышать. И вдруг в морозной тишине новогодней ночи раздался дрожащий от волнения мальчишеский голос:
Пока свободою горим, Пока сердца для чести живы, Мой друг, Отчизне посвятим Души прекрасные порывы!Это прозвучало как клятва. Так в торжественной тишине воины принимают присягу. Счастлив, кто в юности испытал такие мгновения…
А снег все летел и таял на разгоряченных наших щеках, серебрил наши волосы. Наши сердца были переполнены любовью к Пушкину, к стихам, к Москве, к Отчизне. Мы жаждали подвига, безмолвно клялись свершить его. Сверстники мои, дети двадцатых годов, люди счастливого и трагического поколения! Вы росли равноправными строителями советской власти, вы гордились своими отцами, совершившими невиданную в мире революцию, вы мечтали стать достойными их продолжателями…[1813]
Юрий Трифонов
Седьмого октября 1939 года остатки семьи Трифоновых были выселены из Дома правительства. Спустя пять недель четырнадцатилетний Юра написал стихотворение, которое превратило его новую квартиру в Михайловское, а его самого – в летописца.
Где мой Левка неразлучный? Мишка, Димка и Олег? Где он, смехотворец тучный, Этот странный человек? Мчатся времени качели В бегстве будничного дня, Может, вы забыть успели Жизнь былую и меня? Позабыли дом открытый, Лиру жалкую мою. Только я, судьбой избитый, Это бережно таю![1814]* * *
Володе Ланде из квартиры 153 было девять лет в декабре 1937 года, когда пришли за его матерью, редактором Партиздата Марией Юсим. (Его отца, начальника планово-экономического управления Госбанка Ефима Ланде, арестовали на полгода раньше.)
Мама меня разбудила только перед тем, как пришло время покинуть дом. Пока я, плохо понимая со сна, что происходит, одевался, мама нервно собирала свои и мои вещи, укладывала их в чемоданы. Вместе с вещами положила семейные фотокарточки, по несколько книг. В 1937 году, к столетию гибели А. С. Пушкина, был издан пятитомник его сочинений. Эти, небольшие по размерам, томики мама упаковала в мой чемодан. Перед самым выходом из дома, наверное не без согласия оперработников, она положила мне в карман пальто деньги. Внешне мама держалась хорошо. Но когда нас вывели на ночную улицу и пришло время прощаться, она разрыдалась, бросилась ко мне, прижала к себе… Оперработники буквально оттащили плачущую маму от меня и стали силой усаживать ее в автомашину, потом в другую автомашину усадили меня и увезли нас, каждого своей дорогой[1815].
Из Даниловского детоприемника в помещении бывшего Даниловского монастыря Володю отправили в город Нижний Ломов Пензенской области. Местная учительница, Антонина Александровна, радушно приняла его, представила будущим соученикам, рассказала о своем арестованном родственнике и пригласила к себе домой на ужин из жареной картошки. «Наверное, и школа, и дом Антонины Александровны были для меня частичками того маленького мира, где осталась улица Остоженка, дом на Берсеневской набережной»[1816].
Детский дом (тоже бывший монастырь) оказался частью того же мира. Володя прибыл под Новый год. «В столовой стояла большая елка, на столах сверкали новенькие клеенки, частоколом высились бутылки с лимонадом, а улыбающаяся повариха и девочки, дежурные по столовой, разносили рисовую кашу с изюмом, какао». Вскоре подобие дома стало домом. Володя полюбил своих новых друзей (которые быстро приняли его в свою среду), церковное кладбище, где они рассказывали страшные истории, речку Ломовку «с омутом около высокого противоположного берега», директора детдома – «худощавого, с большими усами и насмешливой полуулыбкой» – и учителя столярного дела Федора Ивановича, который «терпеливо, ненавязчиво обучал ребят своему ремеслу».
Сначала он учил пользоваться столярным инструментом, ровно обстругать доску. Каждую обструганную пацанами доску быстрый в движениях, сухопарый Федор Иванович вскидывал рукой на уровень глаза и одним росчерком карандаша отмечал места, где еще нужно поработать рубанком. Научившись строгать, мы приступали к изготовлению табуретки. Сделав табуретку, новичок признавался полноправным членом кружка столярного дела и мог претендовать на другие, более сложные работы. Я часто вспоминаю свою первую, с трудом вымученную, неказистую колченогую табуретку.
По вечерам Федор Иванович вел кружок фотодела. «Все было почти так же, как еще совсем недавно, когда отец, закрывшись вместе со мной в ванной, проявлял пластинки, печатал фотокарточки». Однажды Володя заболел, и его положили в городскую больницу. Среди больных были два молодых человека, которые учинили ему «что-то похожее на допрос», но соседи по палате защитили его, сказав, что сын за отца не отвечает. Позже он «убедился, что неприятный инцидент в больнице не характеризует общее отношение простых людей к событиям 1937 года». После трех лет в детдоме он уехал в Ленинград к тетке, партийному работнику. «Из одних старых вещей, уложенных мамой, я вырос, другие не сохранились. Но все пять томиков А. С. Пушкина… в целости и невредимости лежали в чемодане среди нескольких пар белья и рубашек». После окончания школы он поступил в военное училище и стал морским офицером[1817].
* * *
Валю, Рема и Светлану Осинских отправили в Шую Ивановской области. По воспоминаниям Светланы, Валя совсем не изменился. «Все ему было интересно, он жил весело и радостно и готов был со всеми поделиться своей радостью. И будущее представлялось ему светлым, он был уверен, что жизнь его не подведет». Он полюбил детдом, школу, учителей (особенно по химии, географии и истории) и соучеников (особенно Мишу Кристсона, который знал наизусть всего «Евгения Онегина»). Он продолжал переписываться с московскими друзьями, Сашей Коганом и Мотей Эпштейном, а они посылали ему «посылки с книгами и разными вкусными вещами». Он любил играть в школьном театре (заикание пропадало на сцене), петь в хоре (особенно балладу «Раскинулось море широко», возрожденную в 1937 году Леонидом Утесовым) и ночевать под звездами, «покрывшись пальто и подстелив травы». Он восхищался Борисом Щукиным в роли Ленина, добросовестно выполнял обязанности старосты класса, хорошо исполнил «Песню о Сталине» в третью годовщину конституции, высоко оценил пьесу о том, как «теплая компания шпионов и вредителей оклеветывает честного члена партии», много тренировался, чтобы сдать нормы ГТО, и очень гордился тем, что был признан годным к военной службе (и читал Гёте в очереди на медосмотр). Готовность к труду и обороне (и работа над собой в рамках подготовки к всеобщему будущему) предполагала жесткую самодисциплину. «Мы с Ремом, – писал он матери, – не курим и курить не собираемся. Во-первых – вред здоровью, во-вторых, деньгам перевод и, в-третьих, – воевать или что – туго придется. Пить – также не пьем. Попробовал недавно пиво в театре – пить хотелось, а нечего – дрянь жуткая. На этот счет можешь быть спокойна»[1818].
Светлана и Валя Осинские в детском доме. Предоставлено Еленой Симаковой
Но главным его занятием оставалось чтение. После полутора лет поисков Валя, Рем и Светлана нашли свою мать в мордовском лагере для членов семьи изменников родины. В своем первом письме из детдома Валя писал:
Мама, в Шуе есть библиотека, и не одна, а всего 4. И во всех я записан, беру книги для себя и для Рема и Светы. Прочитал я за последнее время очень много – и самых различных авторов. Прочел все три романа Гончарова, много Л. Толстого, А. К. Толстого, «Козьму Пруткова», много Салтыкова-Щедрина, «Что делать» Чернышевского и еще массу. Из европейцев – очень много Гейне, стихи по-немецки, прозу по-русски, Гёте. Особенно полюбил «Фауста», читал 1-ю часть 3 раза, Бальзака немножко – «Отец Горио», «Гобсек», Ибсена много пьес, Гофмана и еще много других – всех не упомнишь[1819].
Валя Осинский (справа) и его друг Мотя Эпштейн. Предоставлено Еленой Симаковой
Валин список отличался от юношеского чтения родителей отсутствием социально-экономической литературы. Обаяние Гейне с годами не притупилось.
Недавно взял в Павловской библиотеке 5-й номер «Октября», о коем ты мне писала. Биография Гейне там хорошая. А мне она особенно понравилась, т. к. Гейне теперь стал моим любимым поэтом. Помнишь, папа в свое время подарил мне его стихи? Я их долго не читал. А теперь прочел почти все и не знаю, что мне больше нравится, лирика его или сатирические стихи. А поэма «Атта Тролль» – там и лирика и сатира переплетены – и чудесное произведение. Нравится мне и Гейне сам по себе, как человек. Гончаров, например, писал чудесно, а я его не люблю, ибо уж очень сам он был ограничен. Гейне ж – совсем другое дело. Гейневских биографий я читал штуки три, но все-таки полной и совсем хорошей – пока нет. Пополнее бы биограф из «Октября» написал…[1820]
Счастливое детство стремилось к сочетанию полноты и лиризма. Сокровища мировой литературы следовало нежно любить и методично коллекционировать. В Шуйском детдоме девиз Вали, Рема и Светланы гласил: «Жизнь продолжается, главное – надо учиться!» Все трое хорошо учились, но самые главные знания приобретались дома (или в детдоме). «В литературе, именно с исторической точки зрения, я теперь неплохо разбираюсь, – писал Валя матери, – но много я все ж еще не знаю»[1821].
Например, из французских классиков что я читал? Бальзака «Отец Горио», «Гобсек» и «Евгения Гранде», Флобера «Простое сердце», Стендаля – ровно ничего. Почитать придется еще очень изрядно. Начал я сейчас с древней литературы – греков. Гомер скуку на меня нагнал. Зато замечательно понравились Эсхил, Софокл, Еврипид и особенно Аристофан[1822].
В последующие несколько месяцев он изрядно продвинулся, но продолжал заполнять пробелы.
Недавно прочел «Кандида» Вольтера и пришел в восхищение. Жалко, что ничего больше не добудешь Вольтера. Весьма мне также нравится Анатоль Франс, коего я освоил «Боги жаждут», «Остров пингвинов», «Восстание ангелов», «Харчевня королевы Гусиные лапки, Воззвания аббата Жерома Куаньяра» и рассказы. Стоит еще у меня на полке Лукиан, Шелли и «История западной литературы». Так что современных писателей читаю очень немного – времени не хватает. Читаю хороший роман Каверина «Два капитана», который все критики не без основания хвалят за сходство с Диккенсом.
Валя Осинский
Предоставлено Еленой Симаковой
На советских писателей времени не хватало, потому что они еще не доросли до Памиров.
Понемногу одолеваю «Дон Кихота» – книга не очень тяжеловатая, вопреки моим предположениям. Санчо Панса там чудесный. Как только раздобываю, читаю по частям «Жана Кристофа» Ромена Роллана. Мне кажется, что Ромен Роллан ничуть не ниже Диккенса или другого писателя такого масштаба. После Л. Толстого это мой любимый прозаик. Прочел Софокла и остался им доволен.
«Полнота» предполагала иерархию. Только упорядоченный мир мог быть полным. Литературная табель о рангах строилась на сочетании глубины и красоты. В шестнадцать лет Валя не сомневался в том, кто занимает первую строчку.
«Фауста» я полюбил по очень многим причинам. Во-первых, нравятся мне герои – Фауст и Мефистофель. Мысли их очень умные и глубокие. Гретхен, хотя и глуповата, но очень трогательна. «Фауст» хорош тем, что, по-моему, написан просто и ясно, очень хорошим языком. У Шекспира – масса метафор, сравнений, замысловатых оборотов, так что бывает трудно добраться до смысла. Поэтому читать его утомительно на мой взгляд. А у Гёте ничего этого нет. Во всей драме есть очень красивые стихи, песни главным образом. Вообще-то Фауст написан дубовым стихом, как сказал Гейне, размером немецкой кукольной комедии. Но в самом начале песня архангелов, хоры духов, песни Гретхен очень красивы. То же и во второй части, хотя она менее понятна. Но мест красивых там еще больше[1823].
Окончив школу с золотой медалью, Валя мог поступить в любой вуз без экзаменов. Он долго выбирал между биологией и литературоведением и наконец выбрал классическую филологию. Мама хотела, чтобы он вернулся в Москву, но он решил поехать в Ленинградский университет к легендарной Ольге Михайловне Фрейденберг. Первое время он ночевал на вокзале, но потом сказал старосте группы Елене Мончадской, что ему не дали места в общежитии, и она пригласила его к себе. Отец Елены, зоолог Александр Самойлович Мончадский, сводный брат которого был арестован в 1937 году, позвонил декану филологического факультета, ассириологу Александру Павловичу Рифтину, и Валя, прожив несколько дней у Мончадских, переехал в общежитие[1824].
По воспоминаниям Мончадской, «учился он блестяще. В аттестате у него были круглые пятерки. Среди нас выделялся тем, что знал языки (мы знали, что он родился в Берлине). Но он и занимался больше всех». Ольга Фрейденберг отличала его и пыталась собрать для него деньги, «но он в этом отношении был гордым и помощи не принимал». В одном из первых писем матери Валя писал: «Хожу иногда в кино и чувствую после, что, если б вот не такой иной раз отдых, было бы плоховато. Работаю я иной раз без передышки и усталости не замечаю и не чувствую, но уж работается хуже. Но все же до перезубрежки себя не доведу. Смотрел я «Валерия Чкалова», очень хорошая картина, и «Василису прекрасную» – тоже неплохая». Он был активным членом научного кружка. «Я дал мой доклад о Расине и Еврипиде зав. нашей кафедры, Ольге Михайловне Фрейденберг, она его прочла и сказала, против всех моих ожиданий, что доклад очень хороший. А я уж его жечь собирался. Все же знаю, что мог и лучше гораздо написать, глубже. Но факт, в общем, отрадный. Будет еще у нас одно собрание кружка, где сама Фрейденберг выступит о моем докладе. Все же чувствую, что будет ругать – да за дело, это не обидно». У него появились новые друзья, и он подробно писал об их интересах и достоинствах. Они много говорили об истории и литературе и ходили в кино и театры. По словам Мончадской: «Валя был активный комсомолец. Его очень уважал наш преподаватель марксизма, кажется, фамилия его была Сафронов. На первом занятии он спросил, кем он приходится тому Осинскому. Валя ответил. Помню, на семинарах они подолгу беседовали на равных. Валя при этом жестикулировал»[1825].
* * *
Валина сестра Светлана пишет о себе как о человеке менее общительном и менее открытом. Первые несколько месяцев в детдоме ей приходилось очень тяжело, но воспитатели «проявили большой такт», и со временем она убедилась, что вне Дома правительства тоже есть жизнь. Вернее, что только там она и есть. «Я поняла, что у всех своя система ценностей и я не законодатель в этой области, что отныне я равна со всеми, с кем свела судьба в детском доме»[1826].
Новая жизнь начиналась в новогоднюю ночь.
На Новый год в зале ставили елку, устраивали маскарад и представление, пели, танцевали. Однажды поставили детскую оперу «Гуси-лебеди», я пела в хоре, а Валя исполнял бессловесную роль Лешего; костюмы достали в городском театре. Однако, помнится, и тогда и в другие годы мне не удавалось выступить – почти всегда к Новому году я заболевала сильнейшим стоматитом, и мое участие в представлении срывалось. Но вообще-то в организованном нами самими драмкружке мы без руководителя поставили пьесу из дореволюционной жизни, в которой я играла роль старой прачки, а потом даже поставили «Тимура и его команду», и я играла Женю… На Новый год приходили иногда учителя из школы; давали гостинцы…
Праздновали еще 7 ноября и 1 мая. В физкультурных костюмах – короткие шаровары и голубые футболки (тогда они назывались майками) с белыми воротничками и белыми отворотами на рукавах – выступали с любимым номером тех лет – пирамидами. Мы, старшие девочки, готовили танцы разных национальностей. Выступал хор – пели революционные песни и новые – военные или детские: «Улетают герои-пилоты», «Красный над нами реет флаг», «Ой вы, кони, вы кони стальные», «Старшие братья идут в колоннах» и много всяких других. В дни памяти Ленина устраивали траурный костер. В зале на полу кругом располагали лампочки, затянутые красной материей, узкие красные тряпочки каким-то образом шевелились наподобие пламени. Гасили свет, все сидели на полу, а у костра читали стихи, пели[1827].
Дети из Шуйского детдома. Предоставлено Еленой Симаковой
Детдомовцы несут воду, 1941 г. Предоставлено Еленой Симаковой
Светлана вспоминала танцы под баян в летнем лагере и походы в кинотеатр «Безбожник» в помещении старой церкви, но ее самые главные детдомовские воспоминания – об учителях.
У нас был замечательный директор Павел Иванович Зимин. Думаю, от него зависело то, что нас решительно ничем не выделяли среди других воспитанников. Много лет спустя он говорил мне, что ему было предписано раз в две недели сообщать о нас, о нашем поведении куда следует, но мы никаких отзвуков такого внимания не чувствовали и, конечно, об этом не знали. Никогда никто ни в чем нас не упрекал по части родителей. Один только раз ко мне приступил то ли новый пионервожатый, то ли молодой воспитатель с расспросами о том, понимаю ли я, кто такие мои родители и не стоит ли мне о них позабыть. Я слушала с удивлением. Кто-то прервал нашу беседу, и больше в детдоме я таких речей не слышала[1828].
Детдомовцы маршируют. Светлана впереди. Предоставлено Еленой Симаковой
Павел Иванович Зимин
Предоставлено Еленой Симаковой
Швейная мастерская стала для Светланы тем же, чем столярная мастерская была для Володи Ланде.
Шум в швейной мастерской легко усмиряла руководительница, инструктор швейного дела, сама не слишком шумная, но в тихости своей твердая и решительная Наталья Трофимовна. Небольшого роста, худенькая, милое лицо с мелкими острыми чертами, серые глаза, маленькие ручки и маленькие ножки. Всегда на ней тщательно выглаженный светло-серый сатиновый халатик, из-под которого выглядывает шелковая, кремового цвета блузка; на шее сантиметр, а в отвороте халата иголки, булавки… Точным движением мелких зубов она перекусывала нитку, хотя и учила нас не делать этого, показывая щербинку в верхних. В первый же день Наталья Трофимовна дала мне задание: собрать на нитку рукав у манжеты, это дело пяти минут. Показала, как это делается. Я работала не меньше часа. Когда было готово, она посмотрела и, чтобы подбодрить меня, показала всем как образец работы. Девочки иронически молчали. Увы, это было, наверное, единственное образцовое изделие, вышедшее из моих рук.
Итак, ежедневно, по расписанию, я стала вместе со всеми приходить в швейную, часто, впрочем, стараясь улизнуть. Но я втайне полюбила Наталью Трофимовну, чувствуя, что и она меня любит и жалеет. Я следила за ее ловкими движениями, с тайным вниманием прислушивалась ко всему, что она говорила. Ей было тогда сорок лет, старушка по моим тогдашним понятиям. Жила она вдвоем с сыном, про которого много рассказывала[1829].
В первые дни в детдоме Светлане больше всех помогла воспитательница Татьяна Николаевна Гуськова (Тян-Николавна). «Была она миловидная, нервная, худая, вспыльчивая, резкая и довольно суровая, однако преданная нам и вообще детскому дому всей душой». Когда Светлана сказала, что не умеет мыть пол, Татьяна Николаевна взяла тряпку, пошла с ней в спальню и показала, как это делается. Но главное испытание состоялось позже, когда детдом стал домом.
Однажды одна из моих теток почему-то вознамерилась забрать меня из детского дома к себе в Москву, домой, к своим. В детдоме все меня усиленно отговаривали. Я написала маме. Помню: сижу в маленькой классной комнате, вдруг слышу быстрые шаги, с шумом распахивается дверь, пулей влетает Татьяна Николаевна, расплывшаяся в торжествующей улыбке, протягивает мне телеграмму от мамы (как мама сумела послать ее из лагеря?) – «ни в коем случае не соглашайся». Как ликовала Татьяна Николаевна![1830]
Мать Светланы и Вали, старая большевичка и бывший редактор отдела дошкольной литературы Детгиза Екатерина Михайловна Смирнова, регулярно писала детям из лагеря. Однажды Павел Иванович, который читал все письма, адресованные воспитанникам, пригласил Светлану в пустую спальню, усадил на кровать, сам сел рядом, обнял ее за плечи «и стал неторопливо, сочувственно» расспрашивать ее о матери. «Видно, ее письма, полные рассказов о книгах, о стихах, советов – не бытовых, а о жизни вообще, – производили на него большое впечатление». Когда в жизни Светланы любовь к подругам и молодым людям начала вытеснять любовь к учителям и родителям, Екатерина Михайловна процитировала слова А. К. Толстого: «Мою любовь, широкую, как море,/Вместить не могут жизни берега».
Нужно помнить, писала она, что любовь мужчины и женщины – это только часть той любви, которую не могут вместить жизни берега, которая полнее и шире, чем любовь к одному человеку, хотя это и есть ее воплощение на земле. И если в любви двоих не присутствует эта всеобъемлющая сила, то она уже не так интересна и, во всяком случае, не полна. Писала, что больше всего испытывает присутствие этого великого чувства в любви к детям, что знала и настоящую любовь к одному человеку, к одному мужчине и всегда старалась внести в нее эту иную, высшую любовь. Быть может, я передаю все это не вполне точно, но возвышенный смысл ее письма был именно таков, и это было как раз то, чего жаждала моя душа, романтическая, как у большинства молодых людей того времени[1831].
Татьяна Николаевна Гуськова
Предоставлено Еленой Симаковой
Любимая книга Светланы утверждала примерно то же. Любовь и дружба, пишет она, цитируя «Былое и думы», – «наивысшие блага жизни». Первая любовь есть «страстная дружба. Со своей стороны дружба… имеет всю горячность любви и весь ее характер: та же застенчивая боязнь касаться словами своих чувств, то же недоверие к себе, безусловная преданность, та же мучительная тоска разлуки и то же ревнивое желание исключительности»[1832].
Лучшую подругу Светланы звали Галина Волкова. Они познакомились в шуйской музыкальной школе. Галине было шестнадцать, Светлане пятнадцать. Галина жила в городе с мамой. Светлана приехала в середине учебного года, когда набор кончился, но одна из преподавательниц услышала ее историю и взяла ее к себе в класс. У нее не было больших способностей, но она хотела «сохранить связь с ушедшей навсегда прошлой жизнью» и стала регулярно ходить на уроки. Директор детдома, Павел Иванович, дал ей ключи от рояля, который стоял в актовом зале, чтобы она могла заниматься. Каждое воскресенье после сольфеджио Светлана и Галина ходили гулять: разговаривали, ели мороженое и смотрели, как нарядные пары танцуют под звуки духового оркестра. «У женщин короткие прически завитых на концах волос – как у Любови Орловой в кинофильме «Цирк». Шелковые платья, вьющиеся вокруг ног ниже колен. Девушки в белых блузках и пестрых вязаных безрукавках. Полотняные белые тапочки с голубой каемкой и застежкой на пуговке. Молодые люди в двуцветных курточках на молнии – высший шик». Иногда они говорили о прошлой жизни Светланы, ее родителях, арестах и будущей войне. «Но это было какое-то другое измерение». Обычно они говорили о другом[1833].
О чем только мы не говорили! Каким должен быть настоящий человек, как надо жить по совести, как поступать. Но больше всего – о книгах. Помню наши бесконечные разговоры об «Очарованной душе» Ромена Роллана. Я прочитала эту книгу… первая, Галина – по моему совету. Как нравилась нам ее героиня – сильная, прекрасная Аннета, какими необыкновенными представлялись ее отношения с сыном, а какое у него было чýдное имя – Марк! А Сильвия, которая уже стареющей женщиной выучилась играть на рояле! Марк и Ася, смерть Марка, плач Аннеты… Мне хотелось быть именно такой. И никогда в наших разговорах не было ничего суетного. Наряды, успех? Да никогда! Вот стать настоящим человеком – это да. То ли время было такое, то ли юный романтический возраст[1834].
И время было такое, и возраст: время юного романтического возраста. У большинства девушек в белых блузках и молодых людей в курточках на молнии были близкие друзья, и чем ближе они были к городской элите, связанной книгами и музыкой с Домом правительства, тем больше они говорили о том, каким должен быть настоящий человек (покойный отец Галины был известным врачом, и она собиралась поступать в один из московских институтов). Светлана любила слушать, как Галина играет на пианино.
Больше всего я любила тогда «Фантазию» Моцарта, которую она играла прекрасно, с большим чувством, иногда останавливаясь, чтобы сказать, что вот это место ей особенно мило. Мне тоже, наши чувства и мнения всегда совпадали. Много она играла Шопена – вальсы, мазурки, одну за другой, и каждая была у нас с чем-то связана, некоторые с какими-то образами, иногда даже смешными. Была, например, мазурка… которую мы, правда, много позже, называли «ковырять масло». Это у Герцена в «Былом и думах» описан старый лакей, который награждал тумаками докучавших ему мальчишек. Иногда он «ковырял масло», то есть как-то искусно и хитро щелкал, как пружиной, большим пальцем по их головам. Звучали у нас Мендельсон, Бетховен, Шуберт, Шуман, Чайковский. Я тоже играла, но умения мои были ничтожны, это было смешно[1835].
Романтическое время требовало романтической музыки и романтической литературы. Светлана и Галина не подражали дружбе Герцена и Огарева: они нашли отражение своей дружбы в книге, которую прочитали в институте. Галина поступила на исторический факультет Областного педагогического института в Москве. Светлана последовала за ней.
Все четыре года института мы были неразлучны… Вместе мы «открыли» для себя «Былое и думы» Герцена, и это было одно из сильнейших впечатлений нашей общей юности… Нас поразило сходство наших отношений с дружбой Герцена и Огарева. Все то же, что и у нас, и их клятва на Воробьевых горах, куда мы поехали, чтобы разыскать это место, показалась нам прямо-таки нашей. Только они поклялись в верности своему делу, а у нас такого не было[1836].
Светлана (слева) и Галина через двадцать лет после первой встречи Предоставлено Еленой Симаковой
Дело Герцена и Огарева завершилось светлой верой отца Светланы. Делом Светланы и Галины была их дружба.
* * *
Большинство сверстников Светланы из Дома правительства служили тому же делу. В ссылке – в лагерях, детских домах и коммунальных квартирах – или в Доме правительства, среди опечатанных дверей и теней изгнанных соседей, они продолжали жить в мире безбрежной любви, в «атмосфере настоящей единой семьи» (как пишет Светлана Осинская). Это была семья соразмерная стране, страна, сплоченная в секту, – сказка, которую вера (с помощью Федора Ивановича и Натальи Трофимовны) сделала былью.
У Александра Серафимовича был литературный протеже по имени Алексей Евграфович Костерин, журналист и автор нескольких автобиографических рассказов о Гражданской войне (в том числе повести об исходе «За перевал», вышедшей одновременно с «Железным потоком»). В 1936 году он получил работу в газете «Советская Колыма», а в 1938 году был арестован как «социально-опасный элемент» и приговорен к пяти годам лагерей. В письмах Серафимовичу его жена, Анна Михайловна, просила о помощи и клялась в невиновности мужа («несмотря на то что в личной жизни К., может быть, и был иногда свиньей, но в работе и в партии он чистый и преданный человек») и своей собственной («клянусь своими тремя детьми, что я ничего не знаю и ни в чем не виновата»). В 1936 году их старшей дочери Нине исполнилось пятнадцать лет. Она не жила в Доме правительства, но была частью того же счастливого детства – городского, книжного, романтического и страстно патриотического. (Костерины жили в доме № 19 в Трубниковском переулке, где раньше помещался Народный комиссариат национальностей.) Она любила Пушкина, Мериме, Гёте, Гейне, Ромена Роллана, Левитана и Бетховена; не одобряла «Фауста» Гуно в филиале Большого из-за тривиальной трактовки сделки Фауста с Мефистофелем; делала научные доклады в литературном и историческом кружках; боролась – работая над собой – с «нехорошим чувством тщеславия»; думала о памяти как о «камере хранения» с разными стеллажами для багажа; «поставила себе в план» написать сочинение «Антифашистские романы Фейхтвангера»; готовилась к сдаче норм ГТО по бегу, прыжкам, гребле, езде на велосипеде и метанию гранаты; удивлялась, как автор «Виктории» мог «скатиться к фашизму», и решила «познакомиться с литературой о Гамсуне»; верила, что «без дружбы не может быть жизни» и что любовь раскрывает «умную истинную сущность»; анализировала любовь с точки зрения трактата Стендаля «О любви»; перечитывала рассказы отца о Гражданской войне и мечтала о подвиге самопожертвования в собственной жизни; читала «Как закалялась сталь» Николая Островского и ходила «смотреть его в гробу»; была (в возрасте пятнадцати лет) одной из семи комсомольцев класса («поэтому нас основательно нагружают, но зато и авторитет большой»); помогала пионерам из подшефного отряда делать макет поста пограничников и альбом о Хрущеве; сопровождала инвалидов и стариков на избирательный участок в день выборов 12 декабря 1937 года («этот день надолго останется в памяти»); ценила близкую дружбу с классным руководителем и комсоргом; боролась с «болотом мещанства» и делила девочек своей школы на «болото», «барышень» и «комсомолок». Комсомолки занимались общественной работой, приобретали знания, вели дневники, ходили в театр, верили в дружбу и любовь и любили Пушкина, Мериме, Гёте, Гейне, Ромена Роллана, Левитана и Бетховена[1837].
Тем временем происходили «страшные и непонятные» вещи. Брата отца дядю Мишу («члена партии с первых дней революции») и его жену тетю Аню арестовали, а Нинину двоюродную сестру Ирму отправили в детдом. Потом такая же «ужасная беда» приключилась с другим дядей, дачными хозяевами и отцом подруги. Когда от Костерина пришла телеграмма, что он может потерять работу и вернуться раньше срока, она написала в дневнике: «От отца я не откажусь!» Когда он написал, что его исключили из партии и уволили с работы, она ответила словами Остапа Бульбы: «Слышу, батько!» Когда беда настигла ее классную руководительницу Татьяну Александровну, она поклялась: «Ни за что и никто не заставит меня отшатнуться от Татьяны Александровны!» Когда она узнала, что отец арестован, она написала, что это «ужасная ошибка». А когда мать, бабушка и тетки сказали, что она не должна была говорить правду об отце ректору Геологического института, она ответила цитатой из Салтыкова-Щедрина: «Они хотят, чтобы и я, по их примеру, устраивалась «применительно к подлости». Нет, мне комсомольская честь дороже!»[1838]
«Комсомольская честь» означала сочетание «партийности» с верностью родным и близким. Андрей Свердлов выбрал государство; Володя Мороз выбрал семью; Нине и большинству детей революции не нужно было выбирать: все они были как Остап Бульба, для которого отец и вера едины. Любой намек на необходимость выбора был «ужасной ошибкой». «Страшные и непонятные» дни были – в то же самое время – «горячими и веселыми». «Мой папа и дядя Миша, – писала Нина – якобы враги народа. Да разве я, их дочь по плоти и крови, могу этому поверить?» Три дня спустя она выступила на комсомольском собрании с осуждением «безобразного поведения» своих одноклассников. «Хотя отцы наши и арестованы, – писала она, обращаясь к одному из них, – но я тебе не товарищ!» «Когда он станет юристом, – писала она о другом, – то он может стать опасным врагом нашего социалистического общества». 23 августа 1939 года Нина узнала, что ее не приняли в Геологический институт. Число «зачумленных во имя отцов», написала она, продолжает расти. Три дня спустя она провела «беглый осмотр книжного багажа», в который вошел роман Анатоля Франса «Боги жаждут» (о молодом якобинце, который казнит врагов революции, пока не гибнет сам). «Могучий писатель, – записала Нина, – но с его трактовкой французской революции и якобинцев согласиться не могу». Шесть месяцев спустя она получила благодарность за отличную политработу и дисциплину во время военизированного перехода по маршруту Москва – Сходня – Нахабино – Москва. «В общем, к войне готова. Одно плохо: из-за близорукости не могу научиться хорошо стрелять, а напяливать очки не хочется – корове седло!»[1839]
Нина Костерина
Окружающий мир отвечал ей взаимностью. Классная руководительница Татьяна Александровна дала ей денег для двоюродной сестры, отправленной в детдом. Комсорг школы поддержала ее после ареста отца, а вскоре после ареста собственного мужа прислала ей «Материализм и эмпириокритицизм» Ленина с пожеланием оставаться «боевой и активной Ниной». На выборах в комитет комсомола школы в октябре 1938 года она получила 29 голосов из 34. В очереди в Комитете по делам высшей школы она познакомилась с девушкой, которая после ареста отца год жила в кабинете директора школы («удивительно смелый директор!»). Не поступив в Москве, Нина поехала в Баку, но не получила стипендии. Ее мать написала письмо Сталину с протестом против нарушения принципа невиновности детей, и Нину приняли в Московский геологический институт. Три недели спустя она встретила новый, 1940-й, год. Ее новогодним пожеланием было: «Учиться, читать, расти…»[1840]
Но главным источником утешения – а также вдохновения, радостей и разочарований – были ее ближайшие друзья, Лена Гершман и Гриша Гринблат. В последние два года школы они виделись почти каждый день: делали уроки, ходили в гости к Татьяне Александровне, готовили комсомольские мероприятия, гуляли в Парке Горького, работали в Ленинской библиотеке, читали дневники друг друга и бесконечно говорили о любви, дружбе, книгах и чувствах. Гриша был влюблен в Лену, потом в Нину, потом в Лену и снова в Нину. На выборах в комитет комсомола в октябре 1938 года он единственный получил больше голосов, чем Нина. Он поклялся посвятить жизнь науке и писал стихи, посвященные Лене, а потом Нине. Нина, «избалованная поэтами – от Пушкина до наших дней», находила их слабыми, но ценила за посвящения. Лена плакала от счастья, когда ее приняли в комсомол, и «чуть не плакала», когда Гриша ее разлюбил. Когда они не были вместе, они писали друг другу письма. «Жизнь, несмотря ни на что, чертовски хороша!» В ночь на 20 января 1940 года Нина не могла уснуть. В три часа ночи она встала, пошла гулять по заснеженной Москве и «по-новому увидела и ощутила Красную площадь, Кремль и алое знамя над Кремлем». Вернувшись домой в шесть утра, она взяла с полки томик Гёте, забралась под одеяло и перечитала любимое стихотворение:
Все ты хандришь, о несбыточном мыслишь! Да оглянись: сколько жизни вокруг! Счастье всегда возле нас. Научись лишь Брать его полною горстью, мой друг[1841].В следующем году она получила «новогодний подарок»: «бодрое, свежее» письмо отца с «густыми яркими красками о природе и о людях, с которыми живет и работает» (в лагерной буровой партии в пятидесятиградусный мороз). «Прежде чем поставить палатку, им пришлось разгребать снег метровой толщины… И меж строк письма какая-то неуловимая ироническая улыбка»[1842].
* * *
Утром того же дня, 31 декабря 1940 года, Лева Федотов вышел из поезда и направился на Мойку, 95, где в большой комнате в коммунальной квартире жили его кузина Рая, ее муж Моня (виолончелист Эммануил Фишман), их дочь по прозвищу Трубадур и домработница Поля. Ночью они встретили Новый год с семьей «бывшего барона», виолончелиста и профессора Ленинградской консерватории Бориса Александровича Струве (Лева отказался пить шампанское «даже ради Нового года»). На следующий день приехал его друг Женя Гуров, и они отправились в волшебное путешествие (на описание которого ушло 89 страниц дневника, или примерно семь с половиной страниц мелким почерком в день). Они увидели «долгожданный и прославленный» Невский проспект, «обворожительный» памятник Екатерине, «Александрийскую колонну с ангелом наверху», «изящный» Казанский собор («гениальное творение Воронихина»), «Петропавловский собор с пузатым куполом и тонкой колокольней со шпилем», «мощные, сундукообразные мраморные гробницы царей с громадными, лежащими на крышках, золотыми крестами», «пустующий фонтан в окружении многочисленных изваяний, изображающих Глинку, Лермонтова, Некрасова и других гениальностей России», и, конечно, Зимний дворец[1843].
То было нечто неземное: роскошные золотые украшения, соединенные с ослепительно белым мрамором, представляли убийственную гармонию, которая вызвала одновременно у нас с Женькой восторженные возгласы… Каждый зал открывал перед нами все новые чудеса – роскошные столы, кресла, картины, колоннады, двойной мрамор, позолота, малахитовые изделия, стекло – все это сверкало и искрилось перед нами. То был целый город из роскошных залов и переходов[1844].
Они побывали в Русском музее («здесь были собраны близкие нам творения отечественных живописцев») и на концерте произведений Чайковского в Ленинградской консерватории. Но так же, как ни один композитор не мог сравниться с Верди, а ни одна опера – с «Аидой», ничто в несравненном городе не могло сравниться с Исаакиевским собором[1845].
Это было нечто потрясающим. Короче говоря, я видел перед собою Исаакия! Его мрачные, лиловые от зимнего холода стены, малиновые мощные колоннады, под трехугольными портиками, многочисленные изваяния божеств, его четыре колокольни, с яркими позолоченными куполами и, наконец, его гигантский ослепляющий желтый главный купол – представляли из себя умопомрачительную картину. Под пеленой зимнего воздуха он был еще оригинальнее, чем тогда летом, когда я был тут в 1937 году… Зима его смягчала, окутывая в снежную ризу, и окрашивала в синие и лиловые цвета, оставляя лишь без изменения главный купол и купола колоколен. Он казался таким грузным, тяжелым, но величественным, что я мог гордиться за весь этот город[1846].
Осмотрев внутреннее убранство, они поднялись на балкон у основания купола. «Отсюда открывался вид на весь Ленинград: сверкал шпиль адмиралтейства, краснел вдалеке знаменитый Зимний, а прямо пред нами, внизу, виднелся, покрытый снегом, исторический «медный всадник», верхом на бронзовом коне, взгромоздившийся на скалу. Вид сверху на эту сокровищницу был поистине миропокоряющим».
Наконец они забрались на самый верх.
Сквозь разорванные призрачные, словно марля, кучевые облака, выглядывали яркие золотистые стрелы лучей, заливавшие все вокруг. Сверху город казался каким-то сказочным снежным селением, с белеющими крышами, сверкавшими на солнце. Чертовски крепкий мороз вызывал глубокие испарения от домов, и в воздухе струились светившиеся, словно фосфоресцирующие, слои пара и тумана, которые оригинально размывали и скрывали далекие дома и края горизонта… Вдали синели контуры церквей, Петропавловского шпиля и даже, что меня обрадовало, был виден темный купол Казанского собора. Сразу из под балкончика выходили позолоченные листы купола Исаакия, круто спускавшиеся вниз, и, глядя на них, я почему-то испытывал небольшое головокружение[1847].
Они методически осматривали «сокровища архитектуры», следуя определенным маршрутам и делая эскизы. Лева объяснил Рае, что его научные интересы свелись к «геологии, в лице минералогии и палеонтологии, и биологии, в лице зоологии». В Зоологическом музее они «созерцали гигантский скелет кита, занимавший место в два этажа, созерцали рыб, млекопитающихся, птиц и даже дьявольски роскошных бабочек, расположенных в верхнем этаже». Лева спрашивал себя, не спит ли он. Пятого января они гуляли вдоль Мойки. «Я шел у самого барьера, смотрел на ледяную поверхность реки и напевал про себя финал первого действия «Аиды». Радостная мысль, что я в Ленинграде, все еще трепетала во мне! До сих пор я не мог еще успокоиться, и я еле-еле верил в то, что это не химера и не иллюзия». На следующее утро его первыми словами были: «Боже, неужели мы в Ленинграде?» Ответ, если Бог его услышал, мог быть: «Не вполне». В их план не входили ни «Аврора», ни Смольный, ни музей Кирова, который Лева поклялся посетить в пятую годовщину убийства. Дети золотого века, воспитанные среди Памиров, они решительно не интересовались революционным Петроградом и переходили из Санкт-Петербурга в Ленинград считанное число раз – когда увидели Гитлера рядом с Молотовым в кинохронике («палач улыбался и старался быть вежливым»); когда Лева сказал Жене, что, будь они в Германии, их повесили бы за то, что они, «во-первых, славяне и, во-вторых, евреи»; когда они спросили у «бородача, яростно трущего метлой тротуар», есть ли в храме Спаса на Крови музей, и «были совершенно ошеломлены, узнав, что там расположен какой-то склад»; и – окончательно и бесповоротно – когда пришло время возвращаться в Москву[1848].
В последний раз я оглядел эту всегда казавшуюся мне замечательной комнату, стараясь запечатлеть ее надолго (ведь кто знает, когда я здесь буду в следующий раз?), и покинул свое ленинградское пристанище. Даже с лестницей мне было жалко расставаться!
Обходя площадь, я пристально созерцал фиолетовый от мороза мощный облик собора, и когда он исчез за углом гостиницы, я подумал вслух:
– Вот и все!!!
Я прошел по набережной Мойки мимо детского сада, где была уже далекая для меня Трубадур, и вступил на Невский проспект. Для веселья я затянул марш из «Аиды», и под его аккомпанемент я прошел по проспекту до Фонтанки, попрощавшись с Казанским собором, памятником Екатерины и прочими его сокровищами[1849].
Женя ждал его на вокзале. В поезде они «почтили память Ленинграда в лице съестных припасов», которыми снабдили их ленинградские родственники, посочувствовали друг другу, легли на полки и сразу заснули.
Около семи часов утра поезд остановился на Ленинградском вокзале в Москве.
Москва-старушка встретила нас крепчайшим утренним морозом. Было еще совсем темно, и когда мы вышли на площадь, она еще была освещена прожекторами с крыш вокзалов.
– Теперь, Женик, не мечтай здесь найти улицу, которая привела бы тебя к Исаакию! – трагически произнес я.
– М-да! – ответил он. – За одну какую-то ночь мы так отдалились от него… А тут уже его нет!
Мы с ним были безусловно удручены; однако коварный мороз загнал нас в метро, и мы покатили к центру города по подземной дороге.
Попрощались мы на станции «библиотеки Ленина».
– Ничего! – бодро сказал мне Женька. – Еще не все потеряно!
– Ясно! Ведь мы еще живем, – с серьезным видом согласился я[1850].
31. Священная война
Следующая запись в Левином дневнике появилась 5 июня 1941 года, через пять месяцев после его возвращения из Ленинграда. Все это время он вспоминал Ленинград, рисовал Ленинград и писал письма ленинградским родственникам. Школьная жизнь казалась не важной для истории, а полтора месяца сидения дома из-за ангины ушли на «грешные творения в области рисования, литературы и наук». Он почти закончил серию о Церковке, начал новую о Дворце Советов, сдал экзамены за девятый класс и был в Большом театре на «Аиде». «Патриотические и высокочувственные благородные сцены» появления пленных и дуэта Амонасро и Аиды на берегу Нила напомнили ему о его собственном патриотизме.
Хотя сейчас Германия находится с нами в дружественных отношениях, но я твердо уверен (и это известно так же всем), что это только видимость. Я думаю, что этим самым она думает усыпить нашу бдительность, чтобы в подходящий момент всадить нам отравленный нож в спину. Эти мои догадки подтверждаются тем, что германские войска особенно усиленно оккупировали Болгарию и Румынию, послав туда свои дивизии. Когда же в мае немцы высадились в Финляндии, то я твердо приобрел уверенность о скрытной подготовке немцами нападения на нашу страну, со стороны не только бывшей Польши, но и со стороны Румынии, Болгарии и Финляндии…
Рассуждая о том, что, рассовав свои войска вблизи нашей границы, Германия не станет долго ждать, я приобрел уверенность в том, что лето этого года будет у нас в стране неспокойным… Ясно, что к лету концентрация окончится и, явно боясь выступать против нас зимой, во избежание встречи с русскими морозами, фашисты попытаются затянуть нас в войну летом. Я думаю, что война начнется или во второй половине этого месяца (т. е. июня), или в начале июля, но не позже, ибо ясно, что германцы будет стремиться окончить войну до морозов.
Я лично твердо убежден, что это будет последний наглый шаг германских деспотов, так как до зимы они нас не победят, а наша зима их полностью доканает, как это было в 1812 году с Бонапартом. То, что немцы страшатся нашей зимы, – это я знаю так же, как и то, что победа будет именно за нами!..
Победа победой, но вот то, что мы сможем потерять в первую половину войны много территории, это возможно…
Уж если мне писать все здесь откровенно, то скажу, что, имея в виду у немцев мощную, питавшуюся многие годы всеми промышленностями военную машину, я твердо уверен в территориальном успехе немцев на нашем фронте в первую половину войны. Потом, когда они уже ослабнут, мы сможем выбить их из захваченных районов и, перейдя к наступательной войне, повести борьбу уже на вражеской территории…
Как ни тяжело, но вполне возможно, что мы оставим немцам, по всей вероятности, даже такие центры, как Житомир, Винница; Витебск, Псков, Гомель и кое-какие другие. Что касается столиц наших старых республик, то Минск мы, очевидно, сдадим; Киев немцы также могут захватить, с непомерно большими трудностями.
О судьбах Ленинграда, Новгорода, Калинина, Смоленска, Брянска, Кривого Рога, Николаева и Одессы – городов, лежащих относительно невдалеке от границ, я боюсь рассуждать. Правда, немцы, безусловно, настолько сильны, что не исключена возможность потерь даже этих городов, за исключением только Ленинграда. То, что Ленинграда немцам не видать, это я уверен твердо. Ленинградцы – народ орлы! Если уж враг и займет и его, то это будет лишь тогда, когда падет последний ленинградец. До тех же пор, пока ленинградцы на ногах, город Ленина будет наш! То, что мы можем сдать Киев, в это еще я верю, ибо его мы будем защищать не как жизненный центр, а как столицу Украины, но Ленинград непомерно важнее и ценнее для нашего государства…
Окружить Ленинград, но не взять его, фашисты еще могут, ибо он все же сосед границы; окружить Москву они если бы даже и были в силах, то просто не смогут это сделать в области времени, ибо они не успеют замкнуть кольцо к зиме – слишком большое тут расстояние. Зимой же для них районы Москвы и дальше будут просто могилой!..
Я, правда, не собираюсь быть пророком, я мог и ошибиться во всех этих моих предположениях и выводах, но все эти мысли возникли у меня в связи с международной обстановкой, а связать их и дополнить мне помогли логические рассуждения и догадки. Короче говоря, будущее покажет все!!![1851]
Неделю спустя, 12 июня, Лева и Женя доехали на электричке до Переделкина, прошли «весело искрившуюся под ярким солнцем зеленеющую рощу и небольшой лесок» и расположились «на некрутом склоне, сплошь покрытом плотным ковром травы». С одной стороны «неслышно протекала почти заглохшая от речной травы узенькая речонка с обрывистыми берегами, густо поросшими мощным богатством осоки и молоденьких осин, похожих на кривые серые канаты, вьющиеся кверху». С другой «весело журчал прозрачный ручеек», бежавший «по ржавому красному дну, покрытому темными прошлогодними листьями, набухшими обломками сучьев и прочими отщепенцами живой природы». В этом «райском месте» они провели весь день, «то возясь у реки, то рисуя пейзаж с деревянным мостком через упомянутую речку, то смалевывая сквозь заросли прибрежных осин видневшийся небольшой железнодорожный мост, имевший чрезвычайно оригинальный вид через густую паутину молодых осиновых стволов»[1852].
Девять дней спустя, 21 июня, Лева записал: «Я чувствую тревожное биение сердца, когда подумаю, что вот-вот придет весть о вспышке новой гитлеровской авантюры. Откровенно говоря, теперь в последние дни, просыпаясь по утрам, я спрашиваю себя: «а может быть, в этот момент уже на границах грянули первые залпы?» На следующий день он «по обыкновению» встал рано и перечитывал свой дневник, когда зазвонил телефон. Началась война с Германией. «Я был поражен совпадением моих мыслей с действительностью. Я бы хотел, чтобы лучше б я оказался не прав!»[1853]
* * *
Три раза жизнь жителей Дома правительства прерывалась телефонным звонком или стуком в дверь: вечером 1 декабря 1934 года, когда пришла весть о наступлении Судного дня, в одну из ночей 1937 или 1938 года, когда в квартиры входили ангелы смерти, и утром 22 июня 1941 года, когда началась война.
Большевики готовились к великой войне со дня победы революции. Первые залпы прогремели во время Гражданской войны, но главные сражения еще предстояли. Война была причиной и следствием отказа партии примириться с действительностью и стать церковью. Война сделала индустриализацию, коллективизацию и культурную революцию необходимыми и неизбежными. Война превратила убийство ничем не замечательного чиновника в прелюдию «генеральной чистки», поглотившей Дом правительства. Война стала исполнением пророчества гораздо старше и больше Левиного. Она оправдала все уже принесенные жертвы, вольные и невольные, и дала детям революционеров шанс доказать, через одну последнюю жертву, что их отцы чисты, родина свята, а жизнь, даже в смерти, прекрасна.
Нина Костерина тоже не вела дневник весной 1941 года. 6 января, когда Лева слушал Чайковского в Ленинграде, она слушала Бетховена в Москве. («Эгмонт» меня подхватил – не знаю, как это описать, – мне захотелось встать, идти куда-то, я почти физически ощущала полет – в груди тревожно билось сердце, дышать было трудно. Я в восторге долго аплодировала и не отрывала благодарных мокрых глаз от Натана Рахлина».) За этим последовали четыре кратких записи: 8 февраля о «Пер Гюнте» Ибсена («я просто в упоении»), 20 февраля о «Ярмарке тщеславия» Теккерея («увы, и в нашем обществе… сытый, благовоспитанный мещанин ползет из щелей»), 24 февраля о «Материализме и эмпириокритицизме» с посвящением комсорга Нины Андреевны и 2 марта о широко открытых дверях «огромного и чудесного храма науки и искусства» («каждый шаг вперед многое дает, но в то же время раскрывает такие горизонты, от которых дух захватывает…»). Следующая запись была сделана через три с половиной месяца, 20 июня 1941 года. Нине недавно исполнилось 20 лет, и она работала «в тамбовских лесах» в геологической экспедиции.
Я долго противилась желанию писать: боязнь ли глубокой оценки своих поступков или нежелание навести ясность в собственной голове – словом, то же самое, что и с тягой к книгам. И хочется читать, а между строчками читаешь что-то свое, что волнует более, чем самая интересная книга. Перед глазами неотрывно стоит один-единственный образ, одна милая голова.
Несутся картины, воспоминания прошедших дней, как надоедливые сторожа и «мамки», проносятся мысли, легкие, неглубокие. Но вскоре все замолкает, и остается только сегодняшний день, «сейчасное» счастье.
В жизни моей колоссальная перемена. Я уже не «сама по себе», я уже «чужая». Кажется, что моей независимости конец, что теперь я не смогу так легко порвать, если это потребуется. Очень крепкая нить привязала меня к этому человеку[1854].
Его звали Сергей. Он был «заботливым братом» членам экспедиции и поражал всех «исключительной порядочностью, чуткостью, вниманием». Один раз он сказал ей, что «слишком прост» для нее. «Мой милый Сережа, – писала она – ты и сам не подозреваешь, какая у тебя хорошая, чуткая душа». Она знала, что любит физически. «А интеллектуально? Выяснить это мне поможет только Москва. Это не значит, что он должен быть образцом интеллектуальности для меня. Но он должен отвечать моим внутренним запросам. Я должна почувствовать в нем человека, понимающего мои мысли и переживания. Он не обязан любить то же, что и я, быть со мной одних мнений во всем. Нет, но мы должны стоять на одном уровне. Вот о чем я мечтаю». А пока она была просто счастлива.
Мне хочется звать его всеми ласковыми словами, говорить и говорить ему: «Мой любимый, мой дорогой! Крепче прижми меня к сердцу, дай уснуть, радость моя, на груди твоей. Я люблю тебя, мой большой и ласковый человек…» И сотни других ласковых, нежных слов вот этому человеку, который сейчас так крепко спит…
А ветер шумит. Где-то далеко-далеко, точно испуганный крик паровоза…
Я ему правду говорю: «Хочу ребенка». Меня не пугает, что я молода, что ребенок помешает учебе. Я хочу оставить след нашей любви…[1855]
Следующая запись сделана три дня спустя, после того, как новость о начале войны достигла тамбовского леса.
23 июня
Вы помните, Нина Алексеевна, как вы втайне мечтали пережить большие, волнующие события, мечтали о бурях и тревогах? Ну вот вам – война! Черный хищник неожиданно, из-за черных туч кинулся на нашу родину.
Ну что ж, я готова… хочу действий, хочу на фронт…[1856]
Грядущие бури и тревоги напомнили ей о старых друзьях, которые понимали ее мысли и переживания. Она «с хорошим, теплым чувством» подумала о Грише и вспомнила одно из его стихотворений. 28 июня она написала Лене.
Хочется тебе сказать, Ленок, что я не переставала тебя любить, не было ни одного дня, когда бы я тебя не вспоминала. Я пыталась уверить себя: «Ничего, будет новая дружба!» Но я обманывала сама себя – не было новой дружбы и не будет.
…За окном густая, непроглядная темь. Зародился новый месяц. Тонкий серпок робко появился и быстро исчез. А хороводы ярких звезд великой беззвучной симфонией тревожат и волнуют душу. На улице тепло, хотелось бы куда-нибудь пойти, слушать таинственный шепот леса и задыхаться от безмерной радости жизни. И не с кем. Мне грустно без моих друзей. Нет человека, которому можно было бы рассказать свое… Человек, которого я люблю… которого я, кажется, люблю, не подходит для этого по ряду причин. И первая и главная причина в том, что он слишком волнуется за меня…
Мне надо отсюда убраться, мое место сейчас не здесь. Мое место на фронте. Жизнь сломалась, жизнь круто направилась по другим путям. Надо что-то решать и в первую очередь надо быть честным с самим собой, не прятать трусливо голову от вражеских вихрей…[1857]
В отсутствие Лены и Гриши ее единственным другом и собеседником был лес. «Трудно сказать, что красивее: высокие, стройные сосны, задумчиво-строгий бор или веселые, нарядные, будто девичий хоровод, березки. Мне по духу ближе угрюмые сосновые леса». 3 сентября она пришла на свое любимое место, где «сосновый бор расступается, образуя щель, пропуская неширокую дорогу», и заплакала «горькими и сладостными» слезами.
Идет осень. Еще две-три недели, и я покину тебя, мой дорогой лес, уйду, должна уйти туда, где развернулась великая битва… И так грустно становится при мысли, что здесь я оставлю свое счастье… чтобы искать иное счастье и в другом месте. И найду, обязательно найду!
И кажется мне, что гордые сосны мне говорят: «Надо так жить, чтобы иметь право держать голову подобно нам – высоко, гордо, независимо».
«Таких ломает судьба! – испуганно зашелестели березки. – Сильные бури ломают гордых, рвут их с корнем… смирись, согнись…»
«Да, но те, кто выдержит бурю, будут еще более сильными, гордыми… Безумству храбрых поем мы песню!» – слышится мне в гуле могучих сосен[1858].
Месяц спустя она «стремительно и решительно» собралась в Москву. Сергея не было – он готовил эвакуацию экспедиции на Урал. Пассажирские поезда уже не ходили, но молодой сержант из военного состава подал ей руку, и она вскарабкалась в вагон. Путешествие длилось три недели. «С солдатами подружилась в первый же день… Хорошие, славные ребята…»[1859]
Ее мать, бабушка, тетя и две младшие сестры уехали на Урал. Мать оставила записку, в которой советовала ей сделать то же.
Пустая квартира произвела гнетущее впечатление. Я пыталась отвлечь свое внимание и рассеять тоску любимыми книгами. Увы, мертвая тишина угнетала… На буфете провела пальцем – на слое пыли ясно отпечаталась черта. Я написала: «Нина – Лена – Гриша!» – и стало страшно – мороз по коже – от тишины и этой надписи на пыли. Быстро стерла написанное и вышла на улицу…[1860]
Через две недели пришло письмо от Сергея. Он был согласен с матерью и березами. «Я всегда говорил тебе, – писал он, – что ты еще молода, что необходим тебе совет старших или более опытных друзей. В этом я убеждаюсь все более и более. Мне неприятно, но я считаю своим долгом напомнить тебе наш последний разговор в лесу при последней встрече. Я тогда тебе говорил как друг, как брат, что теперь тебе опасно в жизни. Смотри, Нинуша, убедительно прошу тебя – будь благоразумна!!! Время теперь такое, что надо глядеть в оба! Легкомыслие сейчас подобно смерти. Береги себя!» Он умолял ее послушаться друзей и родных, сесть в первый же поезд и ехать в Горький, а оттуда на Урал.
Это – ответ на мое последнее «прости и прощай».
Да, было удивительное лето – полное нежных ласк, любви, лесных сказок, клятв «до гроба»… «Много, много… И всего припомнить не имел он силы…» Его не было, когда я сделала «безумный» шаг. Оставила письмо: «Не грусти, прости и прощай». Закинула рюкзак за плечи и зашагала на станцию по лесной тропе. Я должна идти туда, куда зовет меня родина. И все в прошлом – лесные запахи, и шепот сосен, и веселые хороводы березок, и венки из луговых цветов…
Сегодня узнала, что Гриша уже на фронте – ушел добровольцем. Как бы хотелось встать с ним плечом к плечу…
Над Москвой, моей любимой родной Москвой ревут «мессер-шмитты», взрывают фугасными бомбами мои грезы юности, жгут все, что с детских лет с молоком матери вспоило и вскормило меня…
Вот так-то, милый Сережа, не жди ответа от меня. Другие дни и другие песни…
А Лены тоже нет в Москве – куда-то уехала…[1861]
Она бродила по Москве, не обращая внимания на воздушную тревогу. «Дни полны тревожного ожидания. Гитлер собирает силы, он готовится для прыжка на Москву. Надо решать, и как можно скорей, нельзя оставаться посторонним зрителем. Конечно, заманчиво пожить Флавием, бесстрастным Флавием из «Иудейской войны», но будущее мне этого не простит! Пока я сижу в своей уютной комнате, люди борются, страдают, гибнут»[1862].
Шестого ноября по радио передавали речь Сталина. «Мы все замерли у репродукторов и слушали речь вождя. А за окном гремела канонада – это было так необычно, так странно. Голос Сталина звучал спокойно, уверенно, ни на секунду не прерываясь». На следующий день Нина пошла смотреть парад. «Особенно понравились танки». Через несколько дней решение было принято.
13 ноября
Шестнадцатого ноября я ухожу в партизанский отряд. Итак, моя жизнь выходит на ту же тропу, по которой прошел отец.
Ленинский райком направил меня в ЦК: «Там вы найдете то, что ищете». В ЦК с нами долго беседовали, несколько человек отсеяли, некоторые сами ушли, поняв всю серьезность и чрезвычайную опасность дела. Осталось нас всего трое. И мы выдержали до конца. «Дело жуткое, страшное!» – убеждал нас работник ЦК. А я боялась одного: вдруг в процессе подготовки и проверки обнаружат, что я близорука. Выгонят. Говорят: придется прыгать с самолета. Это как раз самое легкое и пустяковое из всего. Наши действия будут в одиночку, в лучшем случае по паре. Вот это тяжело… В лесу, в снегу, в ночной тьме, в тылу врага… Ну, ничего, ясно – не на печку лезу! Итак – 16-го в 12 часов у кино «Колизей»!
14 ноября
О, конечно, я не твердокаменная, да и не просто каменная. И поэтому мне: сейчас так тяжело. Никого вокруг, а я здесь последние дни. Вы думаете, меня не смущают всякие юркие мыслишки, мне не жаль, что ли, бросить свое уютное жилище и идти в неведомое? О-о, это не так, совсем не так… Я чувствую себя одинокой, в эти последние дни особенно не хватает друзей…
Я хожу по пустым комнатам, и вокруг меня возникают и расплываются образы прошлого. Здесь мое детство, юность, здесь созревал мой мозг. Я любовно, с грустью перебираю книги, письма, записки, перечитываю страницы дневников. И какие-то случайные выписки на обрывках бумаги.
Прощайте – и книги, и дневники, и милые, с детства вошедшие в жизнь всякие житейские пустяки: чернильница из уральских камней, табурет и столик в древнерусском стиле, картины Худоги, ворох фотографий, среди которых детство отца, и мамы, и мое, и Лели, и Волга, и Москва.
Прощаюсь и с дневником. Сколько лет был он моим верным спутником, поверенным моих обид, свидетелем неудач и роста, не покидавшим меня в самые тяжелые дни. Я была с ним правдива и искренна… Может быть, будут дни, когда, пережив грозу, вернусь к твоим поблекшим и пожелтевшим страницам. А может быть… Нет, я хочу жить! Это похоже на парадокс, но так на самом деле: потому я и на фронт иду, что так радостно жить, так хочется жить, трудиться и творить… жить, жить!
Завещание
Если не вернусь, передайте все мои личные бумаги Лене. У меня одна мысль в голове: может быть, я своим поступком спасу отца?
Лена! Тебе и Грише, единственным друзьям, завещаю я все свое личное имущество – письма друзей и дневник. Лена, милая Лена, зачем ты уехала, дорогая, мне так хотелось тебя увидеть.
Нина[1863]Нина Костерина
Шестнадцатого ноября Нина прибыла в воинскую часть № 9903, созданную для саботажа в тылу врага. Командиром был майор Артур Спрогис. У кинотеатра «Колизей» (впоследствии театра «Современник») добровольцев погрузили на «полуторку», отвезли в Жаворонки, недалеко от Голицина, и разместили в здании бывшего детского сада. Там их учили минировать дороги, поджигать здания, взрывать мосты и перерезать провода. Примерно 18 % курсантов были молодые женщины. По воспоминаниям одной из них, «их называли смертниками и перед отправкой на фронт честно предупреждали: вернется один из ста». Одной из не вернувшихся была Зоя Космодемьянская. Учеба продолжалась несколько дней. 8 декабря Нина написала матери, что только что вернулась с одного «дела» и собирается на другое, что тепло одета и окружена молодежью и что от ночевок на снегу у нее была ангина, но сейчас все хорошо[1864].
Она погибла десять дней спустя, 19 декабря 1941 года. В извещении, отправленном 20 января 1942-го, говорилось, что Костерина Нина Алексеевна, уроженка города Москвы, погибла при выполнении боевого задания «в бою за социалистическую Родину, верная воинской присяге, проявив геройство и мужество». Спустя полтора года извещение дошло до ее матери (которая продолжала переписываться с Александром Серафимовичем, который продолжал помогать ей и ее мужу, который по-прежнему сидел в лагере). Валя (Валентин Осафович) Литовский, игравший Пушкина в кинофильме «Юность поэта», пропал вез вести тогда же, в декабре 1941 года. Гриша (Григорий Абрамович Гринблат) пропал спустя месяц. Вова Осепян (Геворкян) был убит в 1943 году (в возрасте семнадцати или восемнадцати лет, через три года после того, как написал письмо в лагерь с просьбой о встрече с матерью)[1865].
Последняя фотография Володи Иванова
Валя Осинский вступил в ополчение летом 1941 года, вскоре после того, как прочитал доклад о Еврипиде. В письме Светлане он писал, что обязательно вернется живым и здоровым. «Учеба, верно, и твоя, и моя, и Рема, на время кончается. Помни только, что после войны ты будешь учиться обязательно, и школу кончишь, и вуз, и станешь настоящим, хорошим, стоящим человеком. Трудно будет сейчас – год-два, может быть, немного после войны. А после, когда разобьют Гитлера и отстроятся, замечательная будет жизнь, как Чапаев говорил, умирать не надо». Светлана получила письмо в Шуе. «Помню: в детдоме, в большой классной комнате я стою, прижимаясь спиной к чуть теплой круглой, высокой черной железной печке. За столами маленькие ребята, я с ними вместо воспитателя. При тусклом свете голой лампочки под потолком читаю написанное ужасным мелким почерком письмо, сложенное треугольником». Валя пропал без вести вскоре после этого. Светлана осталась в детдоме еще на год, до осени 1942-го. Ее «приданым» было красное фланелевое платье, которое она сшила с помощью Натальи Трофимовны. «Она смотрит на меня с грустью и теплотой, хочет как будто бы что-то сказать. Но не говорит ничего. Прощаясь, целует и легонько отталкивает – иди. Я уезжаю»[1866].
Анатолий Грановский, который был на год младше Нины, вернулся с боевого задания в тылу врага и был вновь направлен на секретную работу под началом Андрея Свердлова. Его младший брат Валентин пошел добровольцем в армию («чтобы смыть пятно с нашего имени», как он сказал Анатолию) и умер от ран 1 декабря 1942 года. Володя Иванов участвовал в войне с Японией в августе 1945 года. 13 марта 1946-го он написал родителям из города Бэйань в Маньчжурии: «Примерно дней 10 назад получил от вас письмо. Ответить я на него сразу не смог, так как находился в поездке (выполняли особое правительственное задание) по Маньчжурии и ее городам и селам. Проездили мы около 2000 км, сделав большое и очень важное дело. Что это за «дело» я вам в письме сказать не могу, сами знаете почему». Вскоре после этого он был случайно убит советским пограничником при переходе монгольско-советской границы[1867].
Лева Федотов провел еще около месяца в Доме правительства. «Удивительные дела стали твориться на заводах и фабриках, – писал он 26 июня. – Люди начали перевыполнять задания на несколько сот процентов и добиваться таких героических успехов, о которых раньше и нельзя было мечтать. Я читал про это в газете и только удивлялся, до какой силы и роста взлетел дух советского народа». Он думал о войне как о последнем бое между силами света и тьмы (с Гогом и Магогом в качестве эпилога)[1868].
Следовательно, в эту войну возможно ожидать любых отклонений от военных законов, так как эта схватка будет самой чудовищной, какой еще не знало человечество, ибо это встреча антиподов. Может быть, после победы над фашизмом, в которой я не сомневаюсь, нам случится еще встретиться с последними врагами – капитализмом Америки и Англии, после чего восторжествует абсолютный коммунизм на всей Земле…
Но уж когда будет разбит последний реакционный притон на Земле, тогда воображаю, как заживет человечество! Хотелось бы мне, черт возьми, дожить до этих времен. «Коммунизм» – великолепное слово! Как оно замечательно звучит рядом с именем Ленина. И когда поставишь рядом с образом Ильича палача Гитлера… Боже! Разве возможно сравнение? Это же безграничные противоположности: светлый ум Ленина и какая-то жалкая, злобная мразь, напоминающая… да разве может Гитлер что-нибудь напоминать? Самая презренная тварь на Земле способна казаться ангелом, находясь рядом с этим отпрыском человеческого общества.
Как бы я желал, чтобы Ленин сейчас воскрес! Эх! Если бы он жил! Как бы я хотел, чтобы эти звери-фашисты в войне с нами почувствовали на своих шкурах светлый гений нашего Ильича. Уж тогда бы они сполна почувствовали, на что способен русский народ![1869]
Лева Федотов не читал Откровение Иоанна Богослова, но он посвятил свою жизнь исследованию Памиров, впитал словарь и эсхатологию большевизма и дивился тому, «до какой силы и роста взлетел дух советского народа». Под «советским народом» он подразумевал «русский и другие народы, входящие в семью советских людей». Левин мир (как и мир, о котором он читал в газетах) был небесным Санкт-Петербургом. Его земная ипостась была твореньем Петра; его грядущее царствие было заветом Ленина. Ленин, которого не было в Левином Ленинграде, был воскрешен для последнего боя. Сталин выступал в роли архангела Михаила: вскользь упомянутый в качестве «вождя» в битве с Сатаной, он служил русскому народу и светлому пророку его победы[1870].
В конце лета или в начале осени театр, где работала мать Левы, был эвакуирован в Зеленодольск в Татарстане. По ее воспоминаниям, «Лева не рисовал, не подходил к роялю, не делал записей в дневнике». Зимой 1942–1943 года он пошел добровольцем в армию. Роза Лазаревна сказала военкому, что Лева плохо видит и плохо слышит, но это не помогло. Четырнадцатого июня 1943 года он отправил ей открытку: «Дорогая мамочка! Прими горячий привет от сына-фронтовика. Жизнь у меня теперь очень интересная. Получаю фронтовой паек, живем на открытом воздухе. За себя я спокоен, и будь ты спокойна за меня… Всем, кто пишет тебе письма, напиши, что я в действующей армии, на передовой, чем очень доволен и горжусь. Самое главное, будь спокойна и береги себя. До скорого свидания с победой. Лева». Он погиб одиннадцать дней спустя, 25 июня 1943 года, «проявив геройство и мужество», и был похоронен у села Озерского Тульской области. Роза Лазаревна получила извещение 20 ноября 1943 года. Сорок пять лет спустя она сказала режиссеру-документалисту: «У меня бывали минуты очень тяжелые. Мне хотелось выброситься через окно. Подошла к окну, а потом подумала: я член партии с семнадцатого года, большевичка, какое право я имею это сделать? Я даже подходила к окну в кухне, открыла окно и стояла. И я отошла…»[1871]
32. Возвращение
Около 500 жителей Дома правительства (примерно по одному от каждой квартиры) ушли на фронт. Сто тринадцать (23 %) не вернулись. 16 октября 1941 года, когда немцы находились в 32 километрах от Дома правительства, а большинство правительственных учреждений выехали в Куйбышев, «все бухгалтерские первичные документы, аналитические карточки и оборотные ведомости были уничтожены». В последующие две недели служащие были уволены, квартиры опечатаны, жильцы выселены, а здание «поставлено на консервацию». Согласно отчету за 1942 год, «в виду падения авиабомб в непосредственной близости к дому в четвертом квартале 1941 года, 90 % всех стекол в оконных проемах и лестничных клетках были или вовсе уничтожены, или частично повреждены. В связи с тем, что повреждение стекол произошло зимой 1941-го, почти все отопительные, водопроводные и канализационные системы были выведены из строя. Кроме того имели место значительная порча штукатурки и даже смещение перегородок»[1872].
В ноябре 1941 года в Дом прибыло воинское подразделение НКВД из 40–50 человек для выполнения «спецработ». Их разместили в подъездах № 12 и 17; служащие Дома, вновь нанятые вахтеры (по 3–4 человека в каждом подъезде) и ремонтные рабочие поселились на первых трех этажах других подъездов. Расследование, проведенное в 1942 году, установило, что бойцы НКВД и семнадцать членов администрации Дома, включая коменданта, его заместителей и нескольких охранников, похитили часть имущества из шестидесяти восьми квартир (в первую очередь часы, лезвия, револьверы, охотничьи ружья, кожаные пальто, швейные машинки и патефонные пластинки). «Большое количество мебели было также вывезено из дома без всякого оформления бухгалтерскими документами». Бесследно исчезло 32 зеркала, 23 тахты, 33 буфета, 483 стула, 151 табуретка, 126 занавесок, 10 радиоприемников, 22 обеденных стола, 43 письменных стола, 17 дубовых диванов, 64 столика (телефонные, ломберные, журнальные), 79 платяных шкафов, 65 книжных шкафов, 29 шелковых абажуров, 28 ковровых дорожек, 67 вешалок (в том числе 42 дубовых), 84 драпри (в том числе 41 гобеленовых), 129 кроватей (85 никелированных, 38 железных и 6 дубовых), 43 кресла (в том числе 20 детских), 381 перинок (305 волосяных, 37 ватных, 39 мочальных), 3 пианино, 3 рояля, 17 чайников, 10 часов-ходиков, 103 эмалированных плевательницы, барабан, бильярдный стол, статуэтка «Беспризорник», скульптура «Мать с ребенком» и шкура белого медведя[1873].
Пятый Дом Советов
Кутузовский проспект. Дом № 26 – первое здание слева
В начале 1942 года жильцы начали возвращаться из эвакуации. К осени 1942-го ремонт квартир был в основном закончен. К 1945 году помещение театра было приспособлено под клуб Управления делами СНК СССР. В 1946 году в Доме было прописано 970 ответственных квартиросъемщиков (на 270 больше, чем до войны) и 3500 жильцов (почти на тысячу больше, чем до войны). Значительно увеличилось число коммунальных квартир. Жильцы, «потерявшие право на проживание», подлежали выселению; квартиры, освободившиеся от незаконных жильцов, подлежали «уплотнению». Люди и вещи постоянно перемещались: в течение 1942 года 50 % зарегистрированной в Доме мебели поменяло прописку. Вдову Михаила Кольцова выселили; мать Левы Федотова съехалась с двумя другими старыми большевичками; дочь Сталина въехала в Дом и позднее переехала из трехкомнатной квартиры в пятикомнатную. Дачи, гаражи и машины распределялись и перераспределялись. Дом правительства вернулся к жизни, но жизнь стала более шумной, скученной и беспорядочной. Многие высшие чиновники (в том числе Хрущев, Молотов, Маленков, Щербаков и маршалы Конев, Жуков и Рокоссовский) предпочитали французское барокко Пятого Дома Советов на улице Грановского (в прошлом доходного дома графа Шереметьева) и – после строительного бума конца 40-х – начала 50-х – сталинский ампир Ленинского и Кутузовского проспектов (особенно дом № 26 на Кутузовском проспекте, где жили Брежнев, Суслов, Андропов и Щелоков). Тогда же были построены двадцать четыре кооператива для врачей, певцов, актеров, танцоров, художников, писателей, музыкантов, ученых и чиновников МИДа. Советская элита возрождалась, размножалась и растекалась по Москве и за ее пределами[1874].
* * *
Жены первых жителей Дома правительства начали возвращаться из лагерей. «Маму я не видела пять лет, – пишет Инна Гайстер (недавно поступившая на физический факультет МГУ). – Она произвела на меня ужасное впечатление. Мне было очень тяжело на нее смотреть. Она сильно сдала физически, взгляд потухший, остановившийся»[1875].
Майя Петерсон не видела мать семь лет. «Помнила я маму полной, нарядной, всегда улыбающейся. Теперь передо мной была маленькая, очень худенькая, морщинистая женщина с длинными темными косами». Прожив два года в детдоме, Майя переехала к старшему брату Игорю. В июле 1941-го Игорь вступил в ополчение («он очень хотел смыть с себя это позорное пятно – сына врага народа»), стал кандидатом в члены партии и погиб 16 декабря 1941 года, через три дня после Нины Костериной. Майя дошла с колонной беженцев до Коврова, провела голодный год на Урале, вернулась в Москву весной 1943-го, окончила школу с золотой медалью («школьные занятия и друзья – это была вся моя жизнь, никогда я так не смеялась, как в эти годы»), поступила на классическое отделение МГУ и начала писать стихи. У нее было две сестры[1876].
Когда мама была арестована и на время исчезла из нашей жизни, Ире было 17 лет, мне 11, Марине 2 года. Мы росли, взрослели, формировались дальше без нее. Когда мы снова встретились через 7 лет, у всех за плечами был свой жизненный суровый опыт и привычка к самостоятельности. Взаимопонимания достигнуть порой не удавалось… До конца приспособиться друг к другу мы так и не смогли.
С мамой постоянно ссорилась Ира, с которой она жила до второго ареста. Возникали тяжелые ссоры и у нас с мамой, когда мы жили в ссылке. Недружно жили они и с Мариной последние годы… Мама очень страдала от этого, чувствовала себя одинокой и обиженной[1877].
Рахиль Каплан (Гайстер) Предоставлено Инной Гайстер
В 1944 году Светлана Осинская поехала на свидание с матерью, Екатериной Михайловной Смирновой, в соликамский лагерь к северу от Березников. Она остановилась у подруги матери Эсфири, которая недавно освободилась.
Когда мама пришла в первый раз, мы обнялись и стояли молча с минуту. Эсфирь плакала. Но уже в эту минуту я ощущала в себе, а может быть, и в маме? – фальшь! Мы не виделись семь лет. Я так была далека от нее, все мои интересы в Москве, где я учусь в институте, там дружба, казавшаяся необыкновенной, там отчаянная, безнадежная, но яркая влюбленность, там увлекательная работа в семинаре по античной истории, мой доклад о тирании Писистрата – я об этом докладе говорю маме и Эсфири и вижу, что они просто недоумевают, а мама осторожно спрашивает: «А это интересно кому-нибудь, кроме тебя?» Я чувствую, что все это, поглощающее меня целиком, им не интересно, восторги мои непонятны и не могут быть понятны, ведь они связаны с делами и чувствами, о которых я не хочу, сразу поняла, что не хочу говорить, раз им все равно! У меня свой молодой, далекий, свободный, эгоистичный мир, совсем не счастливый, но все-таки полный. Наверное, им, лагерницам, все это представлялось просто безумием – то, чем я живу, чем восхищаюсь. Тирания Писистрата…[1878]
В 1945 году у Екатерины Михайловны закончился срок. Ей было пятьдесят шесть лет. Она хотела остаться в лагерном лазарете в качестве вольнонаемной, но поселок закрыли, и ей пришлось уехать. По словам Светланы: «Жить в Москве можно только тайно. И где? Там, где живу я, у папиного брата Павла? Так невозможно было это, и нежеланна она была здесь. У знакомых – долго ли протерпят? А на что жить, как работать, где?» У нее не было ни московской прописки, ни сил на поиски. «Восемь лет, проведенные там, сломили ее, она вернулась совершенно иной, чем знали ее до ареста, и только бледные отблески прежнего блеска виделись в ней. Те, кто ждал ее возвращения к прежней живой жизни, были разочарованы – не было в ней жизни, а только желание как-нибудь прожить. «Раз живем, надо жить», – говорила она часто, и в этих словах звучали горечь и безнадежность»[1879].
Инна Гайстер. Тюремные фотографии. Предоставлено Инной Гайстер
«Очень скоро стало ясно, что мама никому не нужна и лучше ей как можно скорее уехать». Ей нашли место учетчицы на молокозаводе под Угличем, и в начале 1947 года Светлана побывала у нее. «Холодная зима. В длинном бараке со слепыми окнами у нее крошечная комната. За стенами соседи, и слышно все, что там делается. За дверью беспрерывно кто-то ходит, ругаются матом, в темном коридоре дерутся пьяные»[1880].
В конце 1948 года Советский Союз вновь перешел на осадное положение, и некоторые недавно освобожденные «члены семей изменников родины» были повторно арестованы и отправлены в ссылку. Тогда же были арестованы и сосланы некоторые из их повзрослевших детей. Майя Петерсон (22 года), Инна Гайстер (23) и дочь Татьяны Мягковой Рада Полоз (24), были арестованы в один день (23 апреля 1949 года) и оказались в одной камере. Несколькими часами ранее Инна Гайстер защитила диплом. Молодой человек в сером драповом пальто и красном шарфе, который пришел в университет ее арестовывать, дождался конца защиты и отвел ее на Лубянку. Рада Полоз всю войну проработала медсестрой на санитарном поезде, а потом поступила в Бауманский институт. Майя Петерсон «испытала чувство огромного облегчения при мысли, что теперь не надо сдавать сессию, готовиться к экзаменам по латинскому и греческому языку, античной драматургии, писать курсовую работу по Аристофану». Все были приговорены к пяти годам ссылки как «социально опасные элементы». Майю сослали в Сибирь, Инну и Раду – в Казахстан[1881].
* * *
Потребность в соблазнении дочерей врагов народа резко снизилась. По воспоминаниям Анатолия Грановского, в декабре 1944 года его вызвал Андрей Свердлов. «Он сидел неподвижно, как окоченелый труп. Живыми были только его яркие, сверлящие глаза. Я стоял перед ним по стойке «смирно»… Попросить посетителя присесть было не в его стиле». Грановский получил новое задание – стать православным священником. Делать этого он не хотел, работой провокатора тяготился, от очередного объекта «разработки» (она же «изголодавшаяся, презираемая и постылая любовница») смертельно устал. Желая спастись от «садиста Свердлова», он написал заявление о переводе обратно в Четвертое управление, сославшись на желание выполнять настоящую «мужскую работу» под командованием Павла Судоплатова. На следующий день Свердлов вновь вызвал его к себе[1882].
Он принял меня с преувеличенной вежливостью, слегка кланяясь и жестом приглашая сесть. Я остался стоять.
– Итак, – сказал он, – бравый капитан Грановский не считает Второй отдел подходящим местом для работы? Он предпочел бы заниматься мужским делом? Любопытно, что он считает мужским делом…
Я не отвечал.
– Пожалуйста, не судите комиссара Судоплатова слишком строго за то, что он не удовлетворил вашей просьбы. Боюсь, что вам придется продолжать выполнять приказы. Мои приказы. – Шутовской сарказм вдруг сменился тихой яростью. – Вы свободны. Если это повторится, будете наказаны[1883].
Анатолий Грановский, 1944 г.
В ту же ночь Грановский уехал в Минск, а потом в Киев, под защиту Четвертого управления. По ходатайству одного из бывших преподавателей школы диверсантов комиссар госбезопасности Украины Сергей Савченко направил его в Ужгород для вербовки агентов среди беженцев. Главным направлением работы был шантаж остающихся в СССР родственников; процент завербованных среди эмигрантов был, по свидетельству Грановского, чрезвычайно высок. «В Закарпатской Украине было достаточно венгров, поляков, чехов, румын, словаков, евреев, русинов, украинцев и австрийцев, которые отлично подходили для этой роли». Грановский хорошо себя зарекомендовал и был оставлен в украинском НКВД. В апреле 1945 года он получил задание жениться на одной из богатейших женщин Ужгорода и выехать с ней на запад, но операция не удалась из-за хронического алкоголизма невесты. В мае 1945 года он ездил в Берлин за архивом киевского НКВД, а зимой и ранней весной 1946-го руководил шпионской сетью в освобожденной Праге. В конце апреля его откомандировали в качестве секретного сотрудника на советское торговое судно, отправлявшееся в Западную Европу. 21 сентября 1946 года он сошел на берег в Стокгольме и предложил свои услуги американскому военному атташе. Офицер разведки, прилетевший из штаба Объединенного командования в Берлине, нашел историю Грановского неубедительной и передал его шведским властям, которые посадили его в тюрьму. В середине октября его посетили советский посол и консул. Когда он ответил отказом на их уговоры вернуться в СССР, они спросили, не хочет ли он передать что-нибудь матери и двенадцатилетнему брату Владимиру. Он (согласно его мемуарам) ответил:
– Скажите им, что я не могу принимать участие в массовых убийствах и порабощении миллионов людей ради нескольких лет жизни для моей любимой матери и брата в советском раю. Если вы хотите убить моего брата, что ж, убивайте. Лучше умереть ребенком, чем всю жизнь мучиться при коммунизме. Впрочем, я уверен, что вы скажете им то, что вам велят сказать ваши хозяева.
– Вы делаете вид, что вам все равно, но отдаете ли вы себе отчет в том, какая судьба ждет их, если вы предадите родину?
– Я прекрасно все понимаю.
– И вы готовы отправить мать в Сибирь?
– Я уже ничем не могу ей помочь[1884].
Тридцатого октября 1946 года Министерство иностранных дел СССР направило шведскому посольству в Москве ноту с требованием выдачи Грановского. Согласно отчету российско-шведской рабочей группы о судьбе Рауля Валленберга, арестованного в Будапеште в январе 1945 года, советские официальные лица, по всей видимости, предложили обмен Валленберга на Грановского. 8 ноября король Швеции подписал указ о невыдаче Грановского СССР, а также «любой другой стране, где существует опасность его депортации на родину». Вечером того же дня он был освобожден из-под стражи. 15 ноября министр иностранных дел Швеции проинформировал советское посольство, что Грановский будет передан другой стране. Советский посол И. С. Чернышев сделал несколько попыток возобновить переговоры (одну из которых премьер-министр Таге Эрландер охарактеризовал как «вызывающую изумление своей неприкрытой грубостью»), но успеха не достиг. Грановский покинул Швецию и, по некоторым свидетельствам, провел несколько лет в Бразилии, прежде чем переехать в США. Валленберг был, скорее всего, убит в июле 1947 года. Судьба матери и брата Грановского неизвестна[1885].
Андрей Свердлов (справа) с дядей, Германом Михайловичем Свердловым (единокровным братом Якова Свердлова) из кв. 169
Андрей Свердлов был арестован в октябре 1951 года в рамках антиеврейской кампании в органах госбезопасности. Согласно его письму на имя председателя Совета министров Г. Маленкова, он «совершенно безосновательно обвинялся в самых чудовищных и нелепых преступлениях» и провел девятнадцать месяцев под следствием. После смерти Сталина он окончил Академию общественных наук при ЦК КПСС, стал историком партии, поступил на работу в ИМЭЛ и помог матери написать воспоминания об отце. В 1960-е годы Свердлов и другой бывший следователь, Яков Наумович Матусов, написали три книги для подростков под псевдонимами «Андрей Яковлевич Яковлев» и «Яков Наумович Наумов». Во всех трех злодей, «обиженный на советскую власть», формирует тайное общество «Месть за отцов», во время войны служит оккупантам, а в 1960-е работает на американскую разведку. Прообразом послужил Анатолий Грановский (и отчасти сам Свердлов, руководивший его действиями). В повести «Тонкая нить» будущий шпион «крутился среди школьников и кое-кого из них подбивал вступить в это самое «общество», которое намеревался создать. Не с хорошими, вы понимаете, целями. А девушек и совратить старался, соблазнить». Чтобы разоблачить предателя, контрразведчики должны очистить свои ряды от следователя, применявшего незаконные методы воздействия. В книге приводится один из его допросов[1886]:
Чем дольше вы будете запираться, тем хуже для вас.
А как же иначе? Ведь если вы заговорите сами, сразу расскажете все, значит, вы разоружились, прекратили борьбу против советской власти. Это будет учтено. Я первый буду ходатайствовать о снисхождении. Но если будете запираться, пощады не ждите. А заговорить вы заговорите. Рано или поздно, но заговорите! И чем раньше, тем для вас лучше[1887].
Неизвестно, что имели в виду авторы, – исповедь или насмешку. Андрей Свердлов умер в 1969 году, вскоре после появления следующего объявления в подпольном журнале «Хроника текущих событий»:
В Москве живут, по крайней мере, семь человек, которых АНДРЕЙ СВЕРДЛОВ лично допрашивал, применяя пытки и истязания. Он принимал участие в следствии по делу ЕЛИЗАВЕТЫ ДРАБКИНОЙ, которая в 1918–1919 гг. была секретарем Я. М. СВЕРДЛОВА и по его просьбе за несколько часов до его смерти увела из квартиры его сына АНДРЕЯ и дочь ВЕРУ. АНДРЕЙ СВЕРДЛОВ хорошо знал, что ДРАБКИНА не совершала инкриминируемых ей преступлений, но вымогал у нее «признания» и «раскаяние»…
Адрес АНДРЕЯ ЯКОВЛЕВИЧА СВЕРДЛОВА: ул. Серафимовича, 2, кв. 319 (тот самый Дом правительства, из квартир которого было взято столько жертв). Телефоны: домашний 231-94-97, служебный 181-23-25[1888].
* * *
Пятого марта 1953 года умер Сталин. Не стало «персонального воплощения ума и воли партии».
Майя Петерсон и ее мать Мария узнали об этом в деревне Пихтовка в Новосибирской области, где они жили в ссылке.
Мама, а вслед за ней и я, тогда не считали Сталина виновником трагедии, жертвами и свидетелями которой мы были. Мама видела причину ее во вредительстве, заговоре против цвета большевистской партии «врагов», пробравшихся наверх, например в МГБ. Когда Сталин умер, мы искренне переживали это горе со всеми окружающими[1889].
Так же думала бабушка Рады Полоз (мать Татьяны Мягковой), которая держала на стене портрет Сталина и объясняла судьбу своей дочери тем, что «было столько врагов, что невозможно было разобраться». Юрию Трифонову было двадцать семь лет. Он кончил школу в Ташкенте, во время войны работал слесарем и диспетчером на авиационном заводе, окончил Литературный институт, женился, опубликовал в «Новом мире» повесть «Студенты» и получил Сталинскую премию третьей степени. «Говорили, что Твардовский плакал в президиуме в Доме кино на траурном собрании по поводу смерти Сталина, – писал он много лет спустя. – И слезы были, конечно, искренние. Такую же искреннюю скорбь я наблюдал в собственной семье. Мать, прошедшая карагандинские и акмолинские лагеря, боялась, что будет хуже. Бабушка горевала от души». Книжка Сталина «О Ленине и ленинизме» с надписью «Дор. товарищу Словатинской на память о совместной работе в нелегальное время. От автора» стояла на почетном месте в шкафу[1890].
9 марта 1953 г. Прощание со Сталиным
Федор Каверин был покинут большинством актеров, осмеян в прессе, изгнан из нескольких временных помещений и уволен с поста художественного руководителя. Он продолжал ставить спектакли в чужих театрах и перечитывал «Фауста» в надежде на создание «итогового спектакля за всю творческую жизнь». Во время войны он руководил театром авиационной школы в Борисоглебске, мечтал «кровью причаститься к советской власти» и собирался поставить пьесу о «русской душе, берущей на себя спасение мира». В день смерти Сталина он записал в дневнике: «Какое горе: общее народное и для каждого личное»[1891].
Борис Иванов тоже вел дневник. «Острой болью отозвалось в сердце сообщение по радио о смерти нашего вождя и учителя тов. Сталина. Когда голос диктора передавший по радио весть о смерти вождя затих, взглянув в окно я видел перед собой темно красные стены древнего Кремля, за четырехугольником древних стен жил и работал Великий Сталин». Через несколько дней он должен был выступить на траурном митинге в клубе Калининского хлебозавода. «Зная что нужно сказать я немог выговорить фразы так как подступающие к горлу рыдания сдавливали горло и слезы навертывались на глазах»[1892].
Федор Каверин
Борис Иванов и Елена Иванова (Златкина)
Анатолий Ронин, сын сотрудника Госплана Соломона Ронина и друг Анатолия Иванова и Артема Сергеева, погиб в давке во время похорон[1893].
Бальзамированием тела Сталина занимался заместитель Збарского С. Р. Мардашев, потому что сам Збарский сидел в тюрьме по обвинению в еврейском национализме, шпионаже в пользу Германии, связях с Троцким и Бухариным, членстве в партии эсеров и публикации подробностей мумификации, «умаляющих величие Ленина»[1894].
Оказавшись в Мавзолее, Сталин перестал быть персональным воплощением ума и воли партии. Партия, лишенная Сталина, нуждалась в новом персональном воплощении; Сталин, лишенный партии и тела, нуждался в критическом осмыслении. Рада Полоз сказала бабушке, что во всем виноват Сталин. Юрий Трифонов провел день похорон с двумя друзьями, один из которых, будущий детский писатель Иосиф Дик, сказал, что Сталин недолго пролежит в Мавзолее. Светлану Осинскую удивила реакция матери. «Когда умер Сталин, все мы в школе были в шоке, и я, как и все, была охвачена тревогой относительно того, как станем жить без отца родного. Мама слушала меня и с поразившей простотой и уверенностью сказала: да ведь это замечательно, что он умер»[1895].
Через три года, 25 февраля 1956-го, Хрущев сказал примерно то же на XX съезде партии – от имени партии, истории и революции. Чудом уцелевшие старые большевики остались в одиночестве. Борис Волин, бывший верховный цензор и главный идеолог послевоенного русского национализма, вернулся со съезда «в совершенном потрясении» и через год умер. Бабушка Юрия Трифонова, Татьяна Словатинская, умерла шесть месяцев спустя. Автор «Дороги на Океан» Леонид Леонов пережил «глубокий душевный шок» и попал в Кремлевскую больницу с частичным параличом левой стороны лица. В больнице он встретился с секретарем Союза писателей Александром Фадеевым, который через несколько месяцев застрелился[1896].
Борис Иванов с дочерью Галиной и внуком Володей
Федор Каверин сравнил речь Хрущева с «Бесами» Достоевского. «Как тяжело. Какие ужасные вещи узнаешь о нашем советском прошлом». Он перенес инсульт, но быстро восстанавливался, проводил много времени на даче в Пушкине, работал над несколькими постановками и писал воспоминания. В воскресенье, 20 октября 1957 года, он записал в дневнике: «На душе празднично. Главное – знаю, что нужен. Дел по горло. От этого хорошо». Вечером они с женой и собакой Джонни поехали на электричке в Москву. На Джонни не было намордника, и контролер потребовал штраф. В Москве их отвели в отделение милиции Ярославского вокзала. По свидетельству Голубовского, начальник отделения «схватил Каверина за шиворот и швырнул на пол». Он скончался на месте[1897].
Борис Иванов приписал комментарий к своим записям о смерти Сталина:
Эти записи о дне смерти Сталина сделаны в дни его похорон, они показывают как будучи живым он умел нас обманывать, и если тогда велика была боль, то сейчас также велика ненависть к этому человеку который сумел нас опутать так глубоко любовью к себе, а на самом деле был зверь садист на совести которого лежат сотни тысяч загубленных жизней и из них десятки мне знакомых друзей и товарищей[1898].
* * *
Изгнанники возвращались из тюрем, ссылок и лагерей. Некоторым разрешили вернуться в Дом правительства. Вдова расстрелянного чекиста Якова Петерса (и мать объекта «разработки» Анатолия Грановского, Игоря Петерса), Антонина Захаровна Петерс, въехала в одну квартиру с матерью Левы Федотова, Розой Лазаревной Маркус. В старую квартиру Збарских, одну из самых больших в Доме, въехал новый генеральный прокурор, бывший член донецкой расстрельной тройки и советский представитель на нюрнбергском процессе, Роман Руденко. Збарский получил новую квартиру (кв. 197), вернулся к преподаванию (но не в Мавзолей) и умер во время лекции 7 октября 1954 года, через девять месяцев после выхода из тюрьмы[1899].
Елена Дмитриевна Стасова
Большинство недавно освобожденных жителей не имели возможности вернуться в Дом и вернуть свою собственность (хотя многие приложили к этому немало усилий). Они переезжали к детям, искали комнаты в коммунальных квартирах или находили убежище в Доме ветеранов партии в Переделкине, недалеко от «райских мест», где Лева Федотов и Женя Гуров рисовали мост через речку за десять дней до начала войны. (Когда Антонине Захаровне Петерс и Розе Лазаревне Маркус стало трудно жить в Доме правительства, они переехали в Дом ветеранов в Переделкине. Роза Лазаревна умерла в возрасте 92 лет. Женя Гуров был на похоронах.) Чтобы «смыть пятно» и получить право на лучшую пенсию, жилплощадь и медицинскую помощь, бывшие заключенные нуждались в «реабилитации» (официальном подтверждении невиновности) и – вопрос особой важности для многих из них – восстановлении в партии. Чтобы сохранить революцию для истории и спасти своих близких от забвения, они нуждались в посмертной реабилитации расстрелянных. Для этого требовались характеристики от видных старых большевиков, знавших их до катастрофы. Найти таких людей было нелегко. Из тех, кто не был арестован, Платон Керженцев умер в 1940 году, Феликс Кон в 1941-м, Пантелеймон Лепешинский в 1944-м, Сергей Аллилуев, Арон Сольц и Владимир Адоратский в 1945-м, Розалия Землячка в 1947-м, Николай Подвойский в 1948-м, Александр Серафимович и Георгий Димитров в 1949-м (тело Димитрова было забальзамировано Збарским и выставлено в мавзолее в Софии), Яков Бранденбургский, Максим Литвинов и Ефим Щаденко в 1951-м. Другие не хотели ручаться за нереабилитированных. У тех, кто остался у власти, имелись – за исключением Анастаса Микояна – другие заботы[1900].
Главным исключением была Елена Дмитриевна Стасова, которой в 1956 году исполнилось восемьдесят три. Старейшая из старых большевичек, она познакомилась с Крупской в середине 1890-х, вступила в партию в 1898-м, работала подпольным агентом «Искры» (под кличкой «Абсолют»), сидела в тюрьме, долго жила в ссылке и эмиграции, работала секретарем ЦК до назначения Свердлова и занимала ведущие посты в Коминтерне, Центральной контрольной комиссии и МОПРе до 1938 года, когда Сталин отправил ее на пенсию. («Тяжело это очень, – писала она ему, – так как не было, нет и не будет у меня иной жизни, кроме жизни партии».) С 1938 до 1946 года Стасова возглавляла французскую и английскую редакции журнала «Интернациональная литература», а в 1948-м получила строгий выговор за выступление, в котором сказала, «что Владимир Ильич одинаково относился ко всем товарищам, и даже Бухарина он называл Бухарчиком». («Эти слова сорвались у меня, – писала она Хрущеву в 1953 году, – но, конечно, ими я допустила грубейшую политическую ошибку, и после процесса над Бухариным я не имела никакого права говорить того, что я сказала».) Она славилась раздражительностью, неуживчивостью и отсутствием чувства юмора. (По словам жены Голощекина, когда тот «за что-то проштрафился», Сталин пригрозил, что женит его на Стасовой.) В день своего восьмидесятилетия она получила второй орден Ленина, а в день сороковой годовщины Октябрьской революции – четвертый. Она регулярно выступала на торжественных заседаниях и служила живым архивом при Институте марксизма-ленинизма. Но главным делом ее жизни было возвращение из небытия бывших врагов народа. После XX съезда партии Стасова превратилась в живую комиссию по реабилитации и последний адрес исчезнувшего братства. Она получала сотни писем, отвечала на них с помощью секретаря и нескольких добровольных помощниц и подписывала бесчисленное количество заявлений в Военную прокуратуру и ЦК партии. «Во всех тех случаях, что мы встречались с ним, – писала она о Трифонове, – наши беседы всегда носили дружеский характер, и я всегда видела в Валентине Андреевиче крепкого большевика, всегда проводившего линию партии. Если нужны будут какие-либо пояснения отдельных моментов, которые фигурируют в деле В. А. Трифонова, то с удовольствием сделаю все, что нужно»[1901].
Она писала такие письма о Бухарине, Рыкове, Голощекине и Воронском, среди многих других. Она нуждалась в помощи и раздражалась на своих помощниц. 17 марта 1956 года она жаловалась старому товарищу, которому помогала вернуться из ссылки:
У меня сейчас очень тяжелое настроение, так как смерть Фадеева меня ударила сильно… Это был чудесный человек, прекрасный товарищ. А писатель – один из самых моих любимых. Вот нервы и шалят, и их приходится строго обуздывать. А тут еще та девица, которая сейчас помогает мне по утрам и днем в чтении, невероятно ограничена и глупа, так что ее чтение часто меня ставит в тупик и бьет по нервам. Ищу человека, который мог бы быть настоящим секретарем для меня. Нужно знание какого-нибудь языка, владение машинкой и ясное политическое мышление. Я не говорю о партийности, так как совершенно секретные вещи мне всегда поможет прочесть кто-либо из партийных товарищей[1902].
Год спустя дочь Воронского Галина приехала в Москву из Магадана, чтобы поблагодарить Стасову за помощь в реабилитации отца. Стасова жила в квартире 291, в 15-м подъезде. «Дверь мне открыла она сама. Передо мной стояла очень старенькая, высокая, несколько согнутая худощавая женщина в очках, с длинным, иссеченным морщинами лицом, с белоснежной головой. В небольшом кабинете с балконом, выходящим на двор, уставленном старой мебелью, книжными шкафами, висело два портрета Сталина». Третий, самый большой, висел в спальне над кроватью. Она спросила Воронскую, есть ли ей где переночевать, и предложила остановиться у нее. (Воронская отказалась.) В то время у нее жила первая жена Зиновьева, Сарра Равич, которая недавно вернулась из ссылки и спустя несколько дней умерла (пока Стасова хлопотала о ее устройстве в Дом ветеранов партии)[1903].
Осенью 1960 года Воронская переехала в Москву и стала одной из помощниц Стасовой.
Елена Дмитриевна перенесла операцию на глазах и видела очень плохо, читать она не могла. У каждого чтеца был свой день, один в неделю. «Мой день» сначала был в пятницу, а потом в понедельник. Читали мы «Известия» и «Правду», причем Елена Дмитриевна отдавала предпочтение «Известиям». Читали всю газету подряд (особенно «Известия»), только последние годы Елена Дмитриевна все чаще и чаще говорила:
– Что-то скучная статья, не будем ее читать.
Или просто объявляла:
– Я очень устала, на сегодня довольно. Давайте лучше поиграем в карты.
Читать газету надлежало быстро, «без выражения», но не дай бог сделать не то ударение в слове, Елена Дмитриевна обязательно поправит, а иной раз и возмутится…
Иногда Елена Дмитриевна была очень раздражительной, нервной, и с ней было трудно. Не так встала, не так села, не так ответила, порой я уходила с тяжелым чувством. Нелегко было выносить эти мелочные придирки. Но иногда она была очень радушна, добросердечна, благожелательна[1904].
Она отвечала на все письма (бдительно наблюдая за работой помощниц), не считала денег, содержала бесчисленных родственников и, по слухам, платила за обучение двух студентов. Айно Куусинен, жена финского коммуниста Отто Куусинена, писала ей из ссылки: «Вы самый хороший человек на свете. Вы ангел». Галина Воронская слишком хорошо ее знала, чтобы полностью разделять это мнение. К концу жизни старая большевичка превратилась в старую графиню[1905].
Доброта, желание помочь людям, удивительная бескорыстность, полное пренебрежение к деньгам, вещам, материальной стороне жизни у нее уживались с пренебрежительным отношением к людям, жившим в ее доме. Не желая оставлять ее одну после смерти родственницы, товарищи подыскивали ей нечто вроде компаньонок. Ужиться с Еленой Дмитриевной было просто невозможно. Она совершенно не считалась с ними. После работы (многие из них работали) заставляла часами играть с собой в карты, отдавала резким тоном приказания, при посторонних делала им обидные замечания. Долгого пребывания в ее доме никто не выдерживал. Женщины менялись одна за другой[1906].
Со временем Стасова перестала слушать чтение газет и стала чаще выключать радио. В 1962 году, когда ей было 89 лет, она попросила, чтобы ее прах захоронили на бывшем Тихвинском кладбище (ныне Некрополе мастеров искусств) в Ленинграде, рядом с дядей, Владимиром Васильевичем Стасовым. В январе 1966 года она написала завещание, в котором оставляла свой архив Институту марксизма-ленинизма, а свои сбережения родственникам. Несколько месяцев спустя она заболела. В конце декабря Воронская навестила ее. «Она была без сознания, что-то неясно бормотала, иногда по-французски». Ей было девяносто три года. Она умерла перед самым Новым годом, в том же возрасте, что и прототип «пиковой дамы», княгиня Наталья Петровна Голицына. Ее желание быть похороненной на семейном кладбище не вязалось с обликом человека, у которого «не было иной жизни, кроме жизни партии», а потому исполнено не было. Урна с ее прахом была замурована в Кремлевской стене рядом с прахом Отто Куусинена, Григория Петровского, Розалии Землячки, ее подруги Надежды Крупской и могилой Иосифа Сталина, чьи останки вынесли из Мавзолея пятью годами ранее[1907].
* * *
Большинство бывших соседей Стасовой, переживших «катастрофу», тоже умерли в одиночестве. Вдова Станислава Реденса и свояченица Сталина Анна Аллилуева была арестована в 1948 году вместе с несколькими другими членами семьи (в том числе женой брата Евгенией Аллилуевой, ее вторым мужем Н. В. Молочниковым и дочерью Кирой). По воспоминаниям Светланы Аллилуевой, у которой был с Анной общий балкон в Доме правительства:
Вернулась она весной 1954 года, проведя несколько лет в одиночке, а большую часть времени пробыв в тюремной больнице. Сказалась дурная наследственность со стороны бабушкиных сестер: склонность к шизофрении. Анна Сергеевна не выдержала всех испытаний, посланных ей судьбой…
Состояние ее было ужасным. Я ее видела в первый же день – она сидела в комнате, не узнавая своих уже взрослых сыновей, безразличная ко всему. Глаза ее были затуманены, она смотрела в окно, равнодушная ко всем новостям: что умер мой отец, что скончалась бабушка, что больше не существует нашего заклятого врага – Берии. Она только безучастно качала головой…[1908]
Со временем она пришла в себя, «у нее прекратился бред», и она лишь изредка разговаривала сама с собою по ночам. В 1963 году Светлана писала о ней как о «подвижнике добра, святом человеке, истинной христианке»[1909].
Она опять помогает всем, кому может. В день, когда она получает свою пенсию, к ней тянутся знакомые старушки, она всем дает деньги, зная, что они не смогут вернуть… К ней домой приходят совершенно незнакомые ей люди с какими-нибудь просьбами: один хочет прописаться в Москве, у другого нет работы, у старой учительницы семейные неурядицы, и ей негде жить. Анна Сергеевна всех слушает и старается что-нибудь сделать… Она ходит в Моссовет, в приемную Президиума Верховного Совета, она пишет письма в ЦК – не о себе, нет, о ком-то нуждающемся, о больной старухе без пенсии и без средств к существованию…
Ее все и всюду знают; ее жалеют и уважают все – кроме ее двух невесток, молоденьких хорошеньких мещаночек… Дома у нее ужасная жизнь. Ее не слушают, ее не спрашивают. Иногда подкидывают ей внуков понянчить, если надо сходить в кино. На семейных молодежных вечерах она нежеланный гость – неопрятно одетая в какие-то балахоны, седая растрепанная старуха, любящая невпопад высказываться… Она берет старую муфту или какой-нибудь мешок, вместо сумки, и идет гулять. На улице она долго беседует с милиционером, спрашивает мусорщика, как его здоровье, берет билет на речной трамвайчик. Если бы это происходило до революции, ее, наверно, считали бы Божьим человеком и ей бы кланялись на улице.
Анна Аллилуева
Ни Анна, ни Светлана не знали, что покойный муж Анны был официально признан первым палачом Советского Союза. В отличие от второго, Сергея Миронова, он был реабилитирован.
Она все еще уверена, что Реденс жив, хотя ей прислали официальные бумаги о его посмертной реабилитации. Она считает, что у него где-то там на севере, в Магадане или на Колыме, есть другая семья («Это так естественно, столько лет прошло!» – говорит она) – и что он просто не хочет возвращаться домой. Иногда ей не то снятся сны, не то являются галлюцинации – она уверяет потом, что видела мужа, что говорила с ним. Она живет в своем мире, где воспоминания прошлых, давних лет, видения, тени мешаются с сегодняшним днем[1910].
Через год после выхода «Двадцати писем другу» Светлана добавила сноску: «Анна Сергеевна умерла в августе 1964 года в загородной Кремлевской больнице. После тюрьмы она боялась запертых дверей, но, несмотря на ее протесты, ее однажды заперли на ночь в палате. На другое утро обнаружили ее мертвой»[1911].
Екатерина Михайловна Смирнова (слева). Предоставлено Еленой Симаковой
Вдова Осинского, Екатерина Михайловна Смирнова, умерла на полгода раньше. По словам ее дочери Светланы, «никто не узнал бы в ней прежнюю давних лет блестящую или даже последних лет умную и печальную женщину».
Судьба не была снисходительна к ней и в последние годы жизни. Реабилитация, произошедшая в 1955 г., дала ей безбедное существование, квартиру в Москве, возможность снимать дачу в Подмосковье, о чем она всегда мечтала. Но любимые ее близкие все были в могилах, к тому же безвестных. Была дочь, но не любящая, раздражительная и невнимательная.
Уже инвалидом мыкалась она в Москве, с помощью друзей снимая квартиры, пока Академия наук не выделила ей как вдове академика комнату в коммунальной квартире. Мама стала жить со сменявшими друг друга домработницами, которые по мере сил и совести немножко ее обирали. Академические власти почему-то сочли ее душевнобольной и вскоре заменили ей комнату однокомнатной квартирой, куда в 1961 г., нисколько того не желая, перебралась и я с дочкой, ибо маме до кончины оставалось уже только три года, она перенесла еще два инсульта, и никто не хотел быть с ней постоянно, а без этого она уже не могла жить.
И начались три года наших мук, описывать которые, конечно же, не стоит, они понятны всякому. Лишь несколько слов о маме. До самого конца она совершенно прямо, не горбясь сидела в своем самом простом, за десять рублей купленном дачном кресле из металлических трубок с натянутым на них полотном, в котором я возила ее по комнате. Неверные, нечеткие движения теперь совершенно гладкой мальчиковой, как говорил ей отец, руки, с трудом подносящей ко рту и неизменно проливающей с жадностью поглощаемую пищу. Главное занятие – чтение, но только того, что было когда-то читано. Иногда, глядя на маму сзади, я видела, что спина ее вдруг начинает дрожать и сотрясаться. Внезапные бурные рыдания, возникавшие при чтении чего-то памятного ей, а чаще – когда она слушала музыку (когда из репродуктора лилась сладкозвучная ария Лакмэ «Куда спешит младая дочь пария одна…», мама, как ни старалась, не могла удержать всхлипываний, переходивших почти что в вой)[1912].
Во время войны Анна Шатерникова нашла Светлану и рассказала ей о своем двадцатилетнем романе с ее отцом. Они подружились. Анна жила в коммунальной квартире с мужем, которого не любила, и сыном Всемиром, который рано умер. Она получала персональную пенсию, подрабатывала в райкоме, была активной общественницей и очень гордилась дореволюционным партстажем. После XX съезда ее навестил человек, сидевший с Осинским в одной камере, но она не рассказала об этом Светлане, потому что та не была членом партии. В конце жизни она провела какое-то время в психиатрической больнице. Однажды Анна сказала Светлане, что у нее осталось три желания: чтобы кто-то из близких держал ее руку, когда она будет умирать, чтобы на похоронах кто-нибудь сказал несколько слов и чтобы за ее могилой ухаживали. Она умерла в больнице, немного не дожив до девяноста. Светлане не удалось узнать, где она похоронена. Но она получила письма отца, которые Анна хранила в течение сорока лет[1913].
Анна Шатерникова Предоставлено Еленой Симаковой
Большевизм – как христианство, ислам и большинство других разновидностей милленаризма – начался как мужское движение. Женщины составляли ничтожно малую часть первоначальных членов секты и ответственных квартиросъемщиков Дома правительства. Мужчины могли быть женаты и на женщинах, и на революции. Женщинам приходилось выбирать. Почти все въехали в Дом правительства как члены семей. Многие были верующими большевиками и «ценными специалистами», но мало кто имел личное право на квартиру в Доме правительства. Те, кто имел, были как Стасова: бездетные, незамужние и политически несостоятельные.
Большевизм – в отличие от христианства, ислама и некоторых других разновидностей милленаризма – был верой одного поколения. Когда большевики были бездомными юношами, женщины олицетворяли «ненасытную утопию». Когда они остепенились и обзавелись семьями, женщины символизировали либо «мелочи бытия», либо – урывками и втайне от мира – последнюю надежду светлой веры. Когда их вели на расстрел, женщин – если не считать мысленных адресатов последнего «прости» – с ними не было. Жен казненных большевиков не обвиняли во вражеской деятельности, их ссылали как «членов семьи изменников родины». Возвращаясь в Москву, они не находили ни дома, ни веры, ни слов, чтобы рассказать о произошедшем. Их дети жили в новых квартирах и в совсем другом мире.
Ева Павловна Левина-Розенгольц, 1974 г. Предоставлено Е. Б. Левиной
Революции повторяются дважды: первый раз в виде трагедии, второй – в виде семейной трагедии. Они начинаются как юношеские восстания против вечного возвращения и кончаются дома, среди женщин и детей. Те, которые приносят в жертву своих жрецов, кончаются чуть позже, среди осколков семей и старых любовных писем. Когда выясняется, что бессмертие недостижимо, некоторых мужчин казнят, награждая толикой бессмертия. Женщины остаются, чтобы взять на себя часть вины, – сначала как жены и разносчики куриных забот, а потом как вдовы, пережившие и мужей, и веру.
Валериан Осинский когда-то любил жену, Екатерину Смирнову, любовницу, Анну Шатерникову, детей, Диму, Валю и Светлану (особенно мальчиков), и ненасытную утопию, которая обещала нежную глубину без стыда и милосердие без прикрас. Диму расстреляли вместе с ним, Валя пропал без вести, а утопия испарилась десять или двадцать лет спустя, незаметно для окружающих. Екатерина и Анна умерли в одиночестве. Светлана передала письма отца в архив и написала книгу, задуманную как дань уважения отцу и акт покаяния перед матерью.
Сестра Аркадия Розенгольца, Ева Левина-Розенгольц, была арестована в августе 1949 года и осуждена на десять лет ссылки как социально опасный элемент. Она пять лет работала уборщицей, санитаркой, медсестрой и маляром в Красноярском крае и два года художником-декоратором в Казахском драматическом театре в Караганде. В 1956 году она вернулась в Москву.
Ева Левина-Розенгольц «Люди». Рембрандтовская серия. Бумага. Тушь. 1958 г. Предоставлено Е. Б. Левиной
Ева Левина-Розенгольц «Люди». Рембрандтовская серия. Бумага. Тушь. 1960 г. Предоставлено Е. Б. Левиной
Ева Левина-Розенгольц «Люди». Пластические композиции. Бумага. Пастель. 1972–1974 гг. Предоставлено Е. Б. Левиной
Ева Левина-Розенгольц «Фрески». Бумага. Пастель. 1968 г. Предоставлено Е. Б. Левиной
Перед смертью в 1975 году, в возрасте семидесяти семи лет, она создала графические циклы «Деревья», «Болота», «Люди» «Небо», «Портреты», «Фрески», «Пейзажи» и «Пластические композиции». Человеческие фигуры выходят из сумеречного мира молчаливого отчаяния в многолюдное чистилище анонимных душ без возраста и пола. Некоторые молятся или умоляют; остальные покорно ждут приговора[1914].
33. Конец
Дети Дома правительства, которые погибли на войне, исполнили клятву, данную Пушкину, и последовали за ним в храм вечной юности. Дети, которые не погибли на войне, вернулись в Москву и – в большей или меньшей степени – перестали быть детьми. Дети бывших «студентов» преуспели больше, чем дети бывших рабочих. И те и другие преуспели больше, чем дети вахтеров и полотеров. Большинство детей правительственных чиновников, включая «членов семей изменников родины», окончили престижные институты и (вновь) стали частью культурной и профессиональной элиты, известной членам и не членам как интеллигенция. Они сходились и расходились, растили детей, покупали холодильники, переезжали на новые квартиры, продвигались по службе и никогда не теряли чувства избранности. Их окрылила хрущевская оттепель и удручил (и рассмешил) брежневский «застой». Они чтили память отцов, но не разделяли их веру. Некоторые стали диссидентами; многие эмигрировали в Израиль, Германию или США; почти все приветствовали перестройку. Когда СССР распался, никто не беспокоился о первоначальном пророчестве.
Дворец Советов не был построен. Во время войны каркас разобрали. В 1960 году котлован стал бассейном. В 1990-е был восстановлен храм Христа Спасителя. Площадь перед Домом правительства вновь стала Болотной.
Русская революция кончилась там же, где началась, – в болоте накануне конца. По мере того как советский мир рушился – среди пожаров, землетрясений, падающих звезд и восставших народов, – люди становились все более разговорчивыми, вспыльчивыми и задумчивыми. Как писал Цельс о конце другой старой эры: «Есть многие, кто, не имея имени, с великой легкостью и при малейшем случае, в храмах или вне их, жестами и поступками изображают божественное вдохновение». Каждый чем-нибудь грозил и что-нибудь обещал, и «к этим посулам добавлялись странные, дикие и непонятные слова, в коих ни один разумный человек не отыщет смысла, ибо столь темны они, что смысла в них нет вовсе». Мормоны, баптисты, Сатья Саи Баба, баба Ванга и Аум Синрикё пришли издалека. Другие выросли на болоте. Церковь последнего завета пророка Виссариона, Великое Белое братство Марии Деви Христос и Богородичный центр блаженного Иоанна (Береславского) готовились к грядущему апокалипсису; Анатолий Кашпировский и Аллан Чумак исцеляли и «заряжали» страждущих; Сергей Мавроди гарантировал всеобщее обогащение, Павел Глоба и Михаил Левин предсказывали будущее; а Анатолий Фоменко отрицал существование прошлого[1915].
Последние дни XIX века кончились революцией. Последние дни XX века кончились как обычно. Лихорадка спала, пророки замолчали, жизнь на болоте возобновилась.
Один из самых величественных памятников той эпохи – роман Леонида Леонова «Пирамида», переосмысливший строительство социализма (и ранние романы Леонова) как шутку сатаны. Задуманный в 1940 году, когда Леоновы «неделю спали не раздеваясь, в ожидании ночного стука в дверь», он оставался незаконченным в 1994-м, когда вышло первое издание. За это время автор «Соти» и «Дороги на Океан» был признан и забыт как классик социалистического реализма, избран в Верховный совет и Академию наук, удостоен звания Героя социалистического труда и Заслуженного деятеля искусств, награжден Ленинской, Сталинской и Государственной премией и мысленно похоронен большинством читателей. В 1989 году он спросил болгарскую прорицательницу Вангу (к которой обращался не в первый раз) о судьбе своего нового романа, и она сказала, чтобы он издал его через три года. Он издал его через пять лет и вскоре умер в возрасте девяноста пяти лет. «Не рассчитывая в оставшиеся сроки завершить свою последнюю книгу, – писал он в предисловии, – автор принял совет друзей публиковать ее в нынешнем состоянии. Спешность решенья диктуется близостью самого грозного из всех когда-либо пережитых нами потрясений – вероисповедных, этнических и социальных – и уже заключительного для землян вообще. Событийная, все нарастающая жуть уходящего века позволяет истолковать его как вступление к возрастному эпилогу человечества: стареют и звезды»[1916].
Михаил Горбачев в гостях у Леонида Леонова в день его девяностолетия Предоставлено Н. А. Макаровым
«Пирамида» задумана как эпитафия ложному апокалипсису накануне подлинного. Действие происходит осенью 1940 года и в недалеком от него будущем, в которое повествователя по имени Леонид Леонов сопровождает череда не всегда надежных проводников.
В 1935 году Горький писал Леонову о «Дороге на Океан»: «Над всей сюжетной линией весьма чувствуется мрачная и злая тень Достоевского». В 1971 году Леонов писал одному из друзей о новом романе: «Мы с Ф. М. стоим по обеим сторонам подразумеваемого исторического хребта. Все, чего так пугался он, я имею честь наблюдать нынче воочию». В 1990-е Леонов и один из центральных персонажей «Пирамиды», отец Матвей, соглашаются с Достоевским о смысле катастрофы: «Не в том ли заключалось историческое предназначенье России, чтобы с высот тысячелетнего величия и на глазах у человечества рухнуть наземь и тем самым собственным примером предостеречь грядущие поколения от повторных затей учинить на земле без Христа и гения райскую житуху?»[1917]
В леоновской «Соти» коммунизм был огнями далеких зданий, которые привиделись начальнику строительства. В «Дороге на Океан» он был чудесным городом, по которому гуляют путешественники из настоящего. В «Пирамиде» он – до поры до времени – скрыт за воротами секретной стройки. Сын отца Матвея, Вадим, входит туда с помощью таинственного «товарища Вергилия».
Беседуя с ним, Вадим все время видел расстилавшуюся у того за спиной панораму стройки, по ужасному величию своему схожую разве только с одним из видений апокалиптического цикла. Подавленное воображение напрасно искало равновеликого эпизода. Трудно было охватить глазом истинные размеры и хотя бы приблизительную форму каменной громады, угадываемой лишь по возникающему в душе волненью, но смятенный разум уже предвидел масштаб катастрофы в случае малейшего инженерного просчета[1918].
Вначале Вадим не видит ничего кроме гигантской четырехугольной платформы с круглыми окнами-туннелями. Возле одного из них пыхтит «совсем игрушечный паровозик», а из «адской дыры» выезжают «такие же карликовые на фоне циклопической громады» тягачи. Над платформой высятся колонны, «пугающей масштабностью своею заставлявшие сопричислить их к чудесам света седой древности. Обе они, неправильной формы цилиндры, служили основаньями парной же подпоры для какой-то архитектурно-непонятной, громоздившейся над ними гранитной массы, проступавшей местами сквозь защитную дымку». При ближайшем рассмотрении массивные колонны принимают «чисто бытовую форму обыкновенных каблуков».
И вдруг в каких-нибудь полутораста метрах выше [Вадим] явственно различил столь же внушительные гармоники мужских сапог; дальнейшее опознание объекта затруднялось пока нависавшей сверху рваной облачной бахромой. Благодаря почти дневному освещению на левой глыбе видны были подвешенные в несоизмеримо крохотных люльках передовые отделочные бригады, шуровавшие со своими шлифовальными механизмами уже в пещерообразных складках голенищ, тогда как на правой, отстающие надо полагать, копошились всего лишь на рантовом креплении подошвы. Сознание еще противилось выводам смятенного ума, но тут в случайной облачной промоине на ужасной высоте показался ненадолго и пропал гранитный же, в виде вытянутой восьмерки, хлястик военной шинели[1919].
Дом социализма, построенный пролетариями всех стран, оказался пирамидой, а пирамида оказалась статуей товарища Сталина. Или, как говорит один из героев «Пирамиды», новый человек, изваянный товарищем Сталиным, – и есть сам товарищ Сталин. В 1934 году Леонов сказал, что его писательское зеркальце слишком мало для «нового хозяина, великого планировщика, будущего геометра нашей планеты». В 1946-м он писал, что он «не море, и даже не ласковое северное озерко, чтоб отразить хоть в малой доле величие светила, видимого ныне со всех концов вселенной». В 1994-м обреченный двойник Леонова щурится на малую часть этого светила с «размещенного на головокружительной высоте командного мостика главного зодчего». «По всему периметру смотровой площадки даже перил не имелось опереться в припадке внезапной тошноты пополам с головокружением, да еще бездонная пропасть сквозила в щелях дощатого настила под ногами»[1920].
Романтика фантастического зрелища распадалась, благодаря биноклю, на уйму житейских картинок. В скользящем поле зрения, снизу вверх, двинулись раздельные участки производившихся работ. Вереница тяжелых самосвалов взбиралась на крутизну к подножью статуи и пропадала в громадном тоннеле под каблуком, чтобы стометровкой выше появиться на шоссе, проложенном в складке голенища. Дальше, с левой стороны, десятком слепящих фиолетовых лучей, как видно по срочной надобности, подвешенная на полиспастах бригада взрезала законченную было обшивку у статуи на груди. «В суматохе большой истории малость подзабыли вставить сердце исполину», – неуместно подшутил гид, с дьявольской ухмылкой в самую душу заглянув при этом. Гораздо выше можно было различить сквозь дымку расстоянья, как в верхней его полувыбритой губе с консольной гребенкой мощных штырей подплывала на тросах соразмерная, в спиральных завитках отливка: завершался монтаж усов. Вадиму удалось также через открытый срез мизинца, вопреки вопиющему несовпаденью уровней, заглянуть в находившееся там вокзального типа помещение, где происходило производственное совещание и оратор на трибуне как бы отрубал истины ладонью по мере их появления на свет…[1921]
Почти весь мир «Пирамиды» и весь без исключения социализм заключены внутри этого «всемирного истукана», и смятенный разум большинства персонажей предвидит масштаб катастрофы. В центре сюжета – соперничество между ангелом Дымковым, который спускается на Землю, чтобы оценить масштаб разрушений, и дьяволом Шатаницким, который представляет «ту силу, что вечно желает зла». Дымков теряет чудотворную силу; Шатаницкий сотрудничает с руководителями партии и правительства, которые видят в нем «соратника и ветерана с революционным стажем». Дымков получает работу фокусника в цирке; Шатаницкий становится «деятелем передовой науки, наотрез отвергаемой ею же самой». Дымков выходит из двери, нарисованной на церковной колонне, и в конце романа спасается бегством; Шатаницкий отказывается от проекта пирамиды и живет в бывшем Доме правительства на Болоте[1922].
То был вполне обыкновенный, перенаселенный жильцами и с коридорной системой коммунальный дом. Саднящий зрение, слепительный лампион светил неведомо откуда, и вся служивая адская живность сидела дома, раз отовсюду сочился нетерпимый до зуда в мозгу свербящий звук ее вечерней деятельности – лаяла собака, звонил телефон, неправдоподобно громко плакал сомнительный младенец, пилили лобзиком стекло, сдвигали мебель, вбивали многодюймовые гвозди и, наконец, колоратурная певица с помощью радиолы звала любовника вернуться в ее объятья. Отовсюду стекавший звуковой мусор гулко проваливался в кромешное эхо лестничной клетки[1923].
* * *
Советское государство до конца оставалось идеократией (теократией, иерократией). Все политические решения принимались партией, легитимность которой коренилась в изначальном пророчестве. Секта (братское сообщество верующих, противостоящее окружающему миру) превратилась в духовенство (иерархическая корпорация профессиональных посредников между изначальным пророчеством и членами сообщества верующих), но вера осталась прежней. Вера осталась прежней, но большинство граждан – и в первую очередь дети сектантов-«студентов» – от нее отвернулись. Многие хранили верность советскому государству и его мифам, обрядам и институтам, но почти никто не считал пророков-основателей истинными, основополагающие тексты священными, а пришествие коммунизма неизбежным или желательным (независимо от периода ожидания).
Вопрос: почему? Почему большевизм иссяк после одного поколения, подобно сектам, которым не удается создать прочные институты (и завоевать полмира)? Почему большевизм не пережил собственную идеократию? Почему дети большевиков не смогли сохранить веру отцов, одновременно нарушая ее заповеди и игнорируя нелепости? Почему судьба большевизма так сильно отличается от судьбы христианства, ислама, мормонизма и других успешно рутинизированных пророчеств? Любая «церковь» есть массивное риторическое и административное здание, построенное на невыполненных обещаниях. Почему Дом социализма так быстро опустел?
Теория, согласно которой коммунистическое пророчество слишком конкретно и наукообразно и оттого легко фальсифицируемо, не представляется убедительной: многие милленаристы предсказывают немедленный конец света, готовятся к неизбежному, обманываются в ожиданиях, плачут от разочарования, откладывают свершение и продолжают ждать, более или менее нетерпеливо.
Схожее, но несколько более продуктивное объяснение касается роли сверхъестественного в марксистом видении истории. Драма вселенского упадка и пролетарского искупления предопределена и не зависит от воли людей (вернее, зависит диалектически, подобно тому как пришествие царства божия зависит от проповеди Иисуса). Коммунизм есть время вне времени, история без локомотива. Ядро марксизма сверхъестественно – в том смысле, что не поддается практическому подтверждению и нуждается в светлой вере. Язык марксизма заимствован из социальных наук и лишен прямых ссылок на тайну и трансцендентность. Стратегия подкрепления веры логикой достаточно эффективна (и часто обязательна), но гораздо менее пластична, чем откровенно иррациональные пророчества. Христианин, отчаявшийся дождаться второго пришествия, находит убежище в мистицизме или на том свете; у марксиста, замурованного в статуе товарища Сталина, нет очевидных путей к спасению. Проблема не в том, что обещание не исполнилось, а в том, что его нельзя представить в виде аллегории.
Другое возможное объяснение восходит к утверждению, что экономика представляет собой «базис», подпирающий социальную «надстройку». Перемены в базисе ведут к изменениям в общественном устройстве. Ключом к последней перемене в базисе является отмена частной собственности. Многие милленаристы отвергают частную собственность (по причине ее очевидной несовместимости с сектантским братством), но только марксисты считают контроль над экономикой главным условием спасения. Дождавшись крушения отдельно взятого Вавилона, большевики построили первое в истории государство без негосударственной собственности. После смерти Сталина оно попыталось исполнить обещанное, воздав «каждому по потребностям». Его поражение в соревновании с вавилонскими менялами не поддавалось объяснению. Капитализм лучше удовлетворял потребности, которые создавал для этой цели.
Но у экономического детерминизма было и другое фатальное последствие, ярко выраженное в Доме правительства и игнорируемое имеющими глаза. Исходя из чрезвычайно плоской концепции человеческой природы, марксизм отказался отвечать на самые проклятые вопросы. Революция в отношениях собственности была единственным обязательным условием революции в человеческих сердцах. Диктатура освобожденных пролетариев должна была привести к отмиранию всех преград на пути к коммунизму, от семьи до государства. Твердые в своей вере, большевики мало интересовались бытом, редко следили за домашней жизнью и быстро оставили попытки привязать обряды инициации – брак, рождение и смерть – к марксистской политэкономии и всемирной истории. Пионеры, комсомольцы и члены партии состояли на учете в школе и на работе, а не дома. Единственными обитателями Дома правительства, подлежавшими регулярным инспекциям, были работники Хозяйственного управления. Большевики не только не учредили ничего похожего на христианское пастырское попечение и его преемников в современном терапевтическом государстве – они вообще не имели местных приходов (миссий). Райкомы партии контролировали деятельность первичных ячеек и координировали выполнение плана, оставляя «куриные и петушиные заботы» на откуп историческим закономерностям и нерегулярным пропагандистским кампаниям[1924].
Все милленаристские секты пытаются реформировать или табуировать институт брака (предписывая безбрачие, половую свободу или сексуальную монополию вождя), но те, которым удается выжить, смиряются с неизбежным. Иисус сказал: «если кто придет ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, тот не может быть Моим учеником». Ученик Иисуса Павел сказал своим (гораздо более многочисленным) ученикам: «Желаю, чтобы все люди были, как и я; но каждый имеет свое дарование от Бога, один так, другой иначе. Безбрачным же и вдовам говорю: хорошо им оставаться, как я. Но если не могут воздержаться, пусть вступают в брак; ибо лучше вступить в брак, нежели разжигаться». После того как Августин смирился с бессрочностью отсрочки, брак стал церковным таинством, а в позднейшей протестантской практике – центральным институтом христианской общины. На смену ранним – робким и маргинальным – попыткам большевиков реформировать семью пришла неотрефлексированная проповедь моногамии, не имевшая прямого отношения к строительству коммунизма[1925].
Христианство прилепилось к закону Моисееву и продолжало изыскивать новые способы контроля над семьей. Мухаммед кодифицировал и реформировал обычное право. Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин не интересовались повседневной человеческой моралью и не оставили своим ученикам инструкций относительно правильного поведения в кругу семьи. Анабаптисты в Мюнстере запретили моногамию и сожгли все книги, кроме Библии. Большевики в России не понимали, что, читая своим детям Толстого вместо Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, они воспитывают еретиков и отступников. Что, рожая и воспитывая детей, они становятся могильщиками собственной революции. Дом социализма оказался парадоксом. Большевизм оказался недостаточно тоталитарным.
Секты, которые продолжают существовать после смерти первого поколения верующих, сохраняют надежду на спасение, отгораживаясь от внешнего мира (физически, ритуально и интеллектуально, включая запрет на литературу и искусство Вавилона). Большевики, защищенные экономическим детерминизмом, предполагали, что внешний мир примкнет к ним по ходу истории, и сохранили литературу и искусство Вавилона в качестве пролога и примера. На пике страха и подозрительности в 1937–1938 году, когда любая связь с внешним миром грозила жертвенной гибелью, советские читатели и писатели учились у Шекспира, Сервантеса и Гёте. (В конце 1940-х ситуация ненадолго изменилась, но то, что причиной был национализм, а не марксизм, лишь обнажило парадокс.) Дети большевиков не читали Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина дома, а после того, как система образования была перестроена вокруг Пушкина и Толстого, все советские дети перестали читать их в школе. Дома дети большевиков читали «сокровища мировой литературы», почерпнутые из золотых веков канонической европейской культуры (античность, Возрождение, романтизм и реализм), и современные исторические романы (в первую очередь Ромена Роллана и Лиона Фейхтвангера). Советскую литературу они читали редко: главными исключениями были «Как закалялась сталь» Николая Островского и «Два капитана» Вениамина Каверина, причем первый кончается как «Давид Копперфильд» – женитьбой и публикацией автобиографии героя, а второй, по словам Вали Осинского, «все критики не без основания хвалят за сходство с Диккенсом».
Все сокровища мировой литературы (в интерпретации Дома правительства) единодушны в проповеди антиапокалиптического гуманизма. Некоторые, в том числе «Повесть о двух городах» Диккенса и «Боги жаждут» Анатоля Франса, откровенно контрреволюционны; большинство видит смысл и красоту в нелепости, радости и меланхолии человеческой жизни (подспудно отвергая проповедь якобинцев, большевиков, Иисуса и Мухаммеда). Суть золотых веков, в отличие от серебряных, состоит в утверждении реально существующего человечества. Книги, названные в качестве образцов на Первом съезде писателей и восторженно поглощавшиеся детьми старых большевиков, были глубоко антибольшевистскими. И первой из них была самая любимая и почитаемая – «Война и мир» Толстого. Все планы, «диспозиции» и теории – тщета, глупость или обман. Наташа Ростова «не удостоивает быть умной». Смысл жизни – в том, чтобы жить.
У книг из «кабинета отца» была еще одна особенность: все они изображали жизнь в другом месте и в другое время. Дети старых большевиков жили в Доме правительства так, как Том Сойер жил в Санкт-Петербурге на Миссисипи: там и не там, в прошлом и в настоящем, на улице Серафимовича и в таинственных пещерах, ведущих в Кремль или в Пернамбуко. Левино путешествие из Москвы в Петербург было поиском живого прошлого, с «Аидой» в качестве золотого ключика. Книги, картины и оперы, которые любил Лева и его друзья, были не только о других местах и временах: они были «историческими» в смысле сознательного интереса к течению времени и прошлому как тридевятому царству. Дети революции не просто жили в прошлом – они любили его за то, что оно прошло, и, как большинство читателей и писателей исторической прозы, предпочитали героизм обреченных: горцев Скотта, буров Буссенара, могикан Купера, поляков Сенкевича, семинолов Майн Рида, корсиканцев Мериме, Наполеона Стендаля, пушкинского Пугачева, гоголевского Тараса и все то, что поклялись спасти три мушкетера, от чести ее величества до головы Карла I. Вершины социалистического канона, «Спартак» Джованьоли и «Овод» Войнич, – тоже истории романтического самопожертвования. Что до любимейшей из книг, то никто не сомневался, что она посвящена самому безнадежному из стремлений – поиску исторических закономерностей. Толстой не удостаивал быть умным. Дьердь Лукач, который работал в Институте Маркса-Энгельса-Ленина, удостаивал. Его «Исторический роман», написанный в Москве в 1937 году, анализировал любимые книги Дома правительства с точки зрения исторического материализма. Люди, которые читали эти книги, не читали «Исторический роман».
Революции не пожирают своих детей; революции, как все милленаристские эксперименты, пожираются детьми революционеров. Большевики, не боявшиеся прошлого и нанимавшие богобоязненных крестьянок в качестве нянь для своих детей, выращивали собственных могильщиков. Как говорит Сократ в «Государстве» Платона:
– Разве можем мы так легко допустить, чтобы дети слушали и воспринимали душой какие попало мифы, выдуманные кем попало и большей частью противоречащие тем мнениям, которые, как мы считаем, должны быть у них, когда они повзрослеют?
– Мы этого ни в коем случае не допустим.
– Прежде всего нам, вероятно, надо смотреть за творцами мифов: если их произведение хорошо, мы допустим его, если же нет – отвергнем. Мы уговорим воспитательниц и матерей рассказывать детям лишь признанные мифы, чтобы с их помощью формировать души детей скорее, чем их тела – руками. А большинство мифов, которые они теперь рассказывают, надо отбросить[1926].
Большевики отвергли Платона, но не боялись беллетристов и воспитали своих детей на мифах, противоречивших их вере. Родители жили ради будущего; дети жили в прошлом. У родителей была светлая вера; у детей – знания и вкусы. У родителей были товарищи (братья по вере); у детей – друзья, которые разделяли их знания и вкусы. Родители начинали как сектанты и кончили как верховные жрецы или искупительные жертвы; дети начинали как романтики и кончили как интеллигенты. Родители считали свое сектантство воплощением гуманизма – пока следователи не заставили их сделать выбор. Дети не знали ничего кроме гуманизма и не понимали последней дилеммы родителей.
Первой причиной хрупкости русского марксизма был марксизм. Второй была Россия. Россия была многонациональной империей, и первые большевики были космополитической сектой с непропорционально высоким представительством мятежных провинций (в первую очередь евреев, латышей, грузин и поляков). По важному для милленаристов вопросу о том, что делает народ избранным, они были ближе к пролетарскому пророчеству Иисуса, чем к племенному исходу Моисея. Но по прошествии времени и в соответствии с логикой общей борьбы и коммунального быта мировая революция превратилась в социализм «в одной, отдельно взятой стране» и, наконец, в Родину с преимущественно русской генеалогией. В начале 1931 года, в разгар первой пятилетки, Сталин заговорил словами пророка Исайи, Еноха Мгиджимы и любого другого мессианского лидера униженного народа.
Задержать темпы – это значит отстать. А отсталых бьют. Но мы не хотим оказаться битыми. Нет, не хотим! История старой России состояла, между прочим, в том, что ее непрерывно били за отсталость. Били монгольские ханы. Били турецкие беки. Били шведские феодалы. Били польско-литовские паны. Били англо-французские капиталисты. Били японские бароны. Били все – за отсталость. За отсталость военную, за отсталость культурную, за отсталость государственную, за отсталость промышленную, за отсталость сельскохозяйственную. Били потому, что это было доходно и сходило безнаказанно…
В прошлом у нас не было и не могло быть отечества. Но теперь, когда мы свергли капитализм, а власть у нас, у народа, – у нас есть отечество, и мы будем отстаивать его независимость. Хотите ли, чтобы наше социалистическое отечество было побито и чтобы оно утеряло свою независимость? Но если этого не хотите, вы должны в кратчайший срок ликвидировать его отсталость и развить настоящие большевистские темпы в деле строительства его социалистического хозяйства. Других путей нет. Вот почему Ленин говорил накануне Октября: «Либо смерть, либо догнать и перегнать передовые капиталистические страны»[1927].
Советский Союз был формой возмездия за унижения Российской империи. Это была почти та же страна, но без признанного этнического хозяина. Сталин говорил как русский пророк, но русский не был его родным языком. Советский коммунизм так и не порвал с безродным космополитизмом. Даже апеллируя (особенно в последние сталинские годы) к русскому национализму, он не претендовал на роль русского национального движения. А поскольку Дом правительства не сделался русским национальным домом, позднесоветский коммунизм стал бездомным и, в конечном счете, призрачным. В большинстве постсоветских государств большевизм был объявлен результатом русского вторжения; в новой России он представлялся в виде потопа, который – к счастью или несчастью – смыл большую часть старой России.
Марксизм как идеология безродных пролетариев победил в Российской империи и умер вместе с Советским Союзом. Другие доморощенные коммунистические движения – под руководством Мао, Ходжи, Тито, Сандино, Фиделя, Хо-Ши-Мина, Ким Ир Сена, Пол Пота – были в основном нативистскими (антиколониальными, ветхозаветными). Такими же были «Сендеро Луминосо» в Перу и Революционные вооруженные силы Колумбии (ФАРК). Коммунистические партии Китая и Вьетнама не пострадали от перехода к капитализму, потому что всегда были национально-освободительными движениями. В Советском Союзе легализация частной собственности оставила короля голым.
Одной из причин хрупкости большевизма была его недостаточная русскость. Другой – чрезмерная русскость страны, которой он завладел. Русских православных (в отличие от евреев и старообрядцев) никто не реформировал и не контрреформировал. Их не научили, как жить с Большим Отцом, которого нельзя заговорить или задобрить; как найти спасение при помощи неустанного самодисциплинирования; как видеть в Иисусе основоположника тоталитаризма (мысль преступна, вина неизбежна); и как предвосхищать цензуру самоцензурой, полицейский надзор всеобщим доносительством, а государственные репрессии – добровольным послушанием[1928].
Большевизм был русской Реформацией – попыткой превращения рабочих и крестьян в следящих за собой и соседями современных граждан. Средства (включая исповеди, доносы и отлучения, сопровождаемые чисткой зубов и ликвидацией неграмотности) были хорошо знакомы, но результаты оставляли желать лучшего. В Доме правительства и осушенных частях Болота не было недостатка в чувстве вины и работе над собой, но к концу века мало кто сомневался, что большинство советских людей смотрят на дисциплину как на внешнюю силу, а не внутреннюю потребность. Большевистская Реформация не стала массовым движением: она была миссионерской кампанией секты, которая захватила Вавилон, но не смогла ни обратить варваров, ни воспроизвести себя в домашнем кругу. Дети отцов-основателей перешли от подросткового предвкушения новых открытий к усталой иронии тех, кто везде был и все испытал. То, что не удивительно для одной человеческой жизни (старческий романтизм почти так же непривлекателен, как младенческая ирония), – не всегда приложимо к историческим эпохам (которые могут длиться столетиями). Советская эпоха не пережила одну человеческую жизнь.
Эпилог. Дом на набережной
Юрий Трифонов сдержал обещание, которое дал друзьям из Дома правительства, когда ему было четырнадцать лет. Он стал писателем и посвятил свою «лиру» памяти. «Надо ли вспоминать? – спрашивает рассказчик в романе «Время и место». – Бог ты мой, так же глупо, как: надо ли жить? Ведь вспоминать и жить – это цельно, слитно, не уничтожаемо одно без другого и составляет вместе некий глагол, которому названия нет»[1929].
Проза Трифонова – поиск этого глагола. Жизнь в памяти равна бессмертию. У каждого дома есть история, но у немногих есть историки. У Дома правительства есть Юрий Трифонов.
Вспоминать можно по-разному. «Пирамида» Леонида Леонова задумана как зеркальное отражение большевистского апокалипсиса. Небесный воин оказывается Зверем, но картина Армагеддона не меняется; память есть перевернутое пророчество. Юрий Трифонов отказался от откровения ради иронии в двенадцатилетнем возрасте (в рассказе о мальчиках, пишущих рассказ). В его последнем рассказе, написанном за четыре месяца до смерти (28 марта 1981 года), герой едет в Финляндию и пытается вспомнить жизнь там в конце 1920-х, когда ему было два года, а отец, «оторванный от мировой революции», служил советским торгпредом. Он помнит отца, серое небо, мачты и рыжую лошадь. Небо и мачты не изменились, а в последний день он находит старую женщину, которая помнит отца и рыжую лошадь. «Вот что странно, – думает он в поезде по дороге домой. – Все умещается внутри кольца. Вначале была лошадь, потом возникла опять совершенно неожиданно. А все остальное – в середине»[1930].
Вспоминать можно разное. Леонид Леонов помнил катастрофу, о которой предупреждал Достоевский. Юрий Трифонов помнил отца, серое небо, мачты, рыжую лошадь и все «то невосполнимое, что называется жизнью». Воспоминания, которые стали прозой, состоят из двух поколений и их миров: революции и ее детей. «Мой отец, – говорит один из его рассказчиков, – всю жизнь пронес на себе печать семнадцатого года. А есть люди конца двадцатых годов, середины тридцатых, и люди начала войны, и люди конца войны, и они, как и мой отец, остаются такими до конца своих жизней». Дни творения отделены друг от друга «пробелами, разрывами и пустотами», без которых жизнь и история непредставимы. «Похоже на театр: первое явление, второе, третье, восемнадцатое. Каждый раз человек является немного другим. Но между явлениями проходят годы, десятилетия»[1931].
Дом на набережной. Детский рисунок Юрия Трифонова. Предоставлено Ольгой Трифоновой
Главные герои Трифонова – его современники, люди, всю жизнь пронесшие на себе печать счастливого детства. Первое явление происходит в Доме правительства, который Трифонов переименовал в «Дом на набережной», потому что река важнее правительства. «Во дворах всегда был сырой воздух, пахло рекой, и запах реки был в комнатах, особенно в большой отцовской». Люди покинули дом, но не реку. Они «летят, плывут, несутся в потоке, загребают руками, все дальше и дальше, все скорей и скорей, день за днем, год за годом, меняются берега, отступают горы, редеют и облетают леса, темнеет небо, надвигается холод, надо спешить, спешить – и нет сил оглянуться назад, на то, что остановилось и замерло, как облако на краю небосклона». Поток переживет здание; только набережная объединяет время и место[1932].
Когда-то я жил в этом доме. Нет – тот дом давно умер, исчез, я жил в другом доме, но в этих стенах, громадных темно-серых, бетонированных, похожих на крепость. Дом возвышался над двухэтажной мелкотой, особнячками, церквушками, колоколенками, старыми фабриками, набережными с гранитным парапетом, и с обеих сторон его обтекала река. Он стоял на острове и был похож на корабль, тяжеловесный и несуразный, без мачт, без руля и без труб, громоздкий ящик, ковчег, набитый людьми, готовый к отплытию. Куда? Никто не знал, никто не догадывался об этом. Людям, которые проходили по улице мимо его стен, мерцавших сотнями маленьких крепостных окон, дом казался несокрушимым и вечным, как скала: его стены за тридцать лет не изменили своего темно-серого цвета[1933].
Снаружи он выглядел как «целый город или даже целая страна». Со стороны дворов угадывалась сложная иерархия лестниц, квартир и жильцов. Квартиры пахли «коврами и старыми книгами» и состояли из комнат, хранивших тайны. Когда приходили гости, взрослые рассаживались вокруг обеденного стола под «громадным оранжевым абажуром» и говорили «о войне, политике, древних хеттах, врагах народа, о полярном лагере Шмидта, о Карле Радеке, который еще недавно жил в этом же подъезде… о писателе Фейхтвангере, о том, что пала Малага и что атакой руководил германский морской штаб с крейсера «Адмирал Шпеер». В конце декабря стол сдвигался к пианино, чтобы освободить место для новогодней елки и полуночного волшебства. В остальное время самым таинственным местом был «отцовский кабинет», где хранилась коллекция оружия и «очень красивые энциклопедии в коже, с золотыми корешками и множеством картинок внутри»[1934].
Главным сокровищем детства были другие дети, а главным героем детских воспоминаний был Лева Федотов. В «Доме на набережной» его зовут Антон Овчинников.
Мы навещали Антона в его темноватой квартире на первом этаже, где не бывало солнца, где на стенах рядом с портретами композиторов висели его акварели, желтоватые с голубым, где молодой, выбритый наголо человек с ромбами в петлицах смотрел на нас с фотографии в толстой деревянной раме, стоявшей на пианино, – отец Антона погиб в Средней Азии, убитый басмачами, – где всегда было включено радио, где в потайном ящике письменного стола лежали стопкой толстые тетради за пятьдесят пять копеек, исписанные бисерным почерком, где в ванной шуршали по газетам тараканы – в том подъезде во всех квартирах были тараканы, – где мы ели на кухне холодную картошку, посыпали ее солью, заедали замечательным черным хлебом, нарезанным большими ломтями, где мы хохотали, фантазировали, вспоминали, мечтали и радовались чему-то, как дураки…[1935]
«Сосновая роща». Детский рисунок Юрия Трифонова. Предоставлено Ольгой Трифоновой
Самой солнечной частью «того солнечного, многоликого, пестрого, что называлось – детство», было лето на даче. «Давно это было. Еще в те времена, когда Москву-реку переходили вброд, когда в Серебряный Бор с Театральной площади ездили на длинном красном автобусе «Лейланд», когда носили чесучовые толстовки, брюки из белого полотна и парусиновые туфли, которые по вечерам натирали зубным порошком, чтобы утром они делались белоснежными, и при каждом шаге над ними взвивалось облачко белой пыли…» Дача стояла на реке, которая с обеих сторон обтекала Дом на набережной, на некотором расстоянии от автобусной остановки[1936].
Дорога от автобусной станции шла среди сосен, мимо почерневших от дождей, годами не крашенных заборов, мимо дач, скрытых за кустами сирени, шиповника, бузины, поблескивающих сквозь зелень мелкозастекленными верандочками. Надо было идти по этой дороге долго, гудрон кончался, дальше шел пыльный большак, справа на взгорке была сосновая роща с просторной проплешиной – в двадцатых годах упал самолет, и роща горела, – а слева продолжали тянуть заборы. За одним из заборов, никак не замаскированный молодыми березками, торчал бревенчатый дом в два этажа с подвалом, вовсе не похожий на дачный, скорее на дом фактории где-нибудь в лесах Канады или на гасиенду в аргентинской саванне[1937].
Внутренность дачи не представляла особого интереса. Следующей вехой был луг между домом и рекой.
Отец любил делать бумажных змеев. В субботу он приезжал на дачу, мы сидели до позднего вечера, строгали планки, резали бумагу, клеили, рисовали на бумаге страшные рожи. Рано утром выходили через задние ворота на луг, который тянулся до самой реки, но реки не было видно, а был виден только высокий противоположный берег, желтый песчаный откос, сосны, избы, колокольня Троицко-Лыковской церкви, торчащая из сосен на самом высоком месте берега. Я бежал по мокрому лугу, разматывая бечевку, страшась того, что отец сделал что-нибудь не совсем так и змей не поднимется, и змей действительно поднимался не сразу, некоторое время он волочился по траве, неудачно пытался взлететь и опускался, трепыхался, как курица, и вдруг медленно и чудесно всплывал за моей спиной, и я бежал изо всех сил дальше[1938].
Конечной точкой – и новым началом – была река, перетекающая из повести в повесть. Начало немыслимо без родителей. Главный герой может быть рассказчиком, персонажем в третьем лице или и тем и другим одновременно.
Берег Москва-реки и Троицко-Лыковская церковь. Детский рисунок Юрия Трифонова Предоставлено Ольгой Трифоновой
Трифоновы на реке. Предоставлено Ольгой Трифоновой
Когда мама брала отпуск – это бывало в августе, они все трое часто уплывали с самого раннего утра на лодке куда-нибудь очень далеко, на весь день. Утром на реке было прохладно и тихо, только одинокие рыболовы в помятых шляпах сидели возле своих удочек и неодобрительно посматривали на лодку… День постепенно разгорался, становилось жарко, в небе появлялись легкие бледные облачка, на берегах – все больше людей, а на реке – лодок. Отец приставал к какой-нибудь песчаной косе, и все трое долго купались и загорали, разыскивали в жарком песке красивые раковины и «чертовы пальцы», и, если никого не было вокруг, отец показывал на песке разные смешные фокусы, становился на руки и даже мог на руках войти в воду[1939].
В будние дни мальчик бегал на реку один – через сад и по каменистой дороге к шоссе.
Пробежав шагов полтораста, он сворачивает в редкий сосновый лесок, тянущийся по всему берегу. Здесь босые ноги вновь ступают осторожно, потому что в опавшей хвое попадаются шишки, кусочки стекла, притаились коварные сосновые корни, только и ожидающие того, чтобы ударить по пальцу. И вот он на берегу на обрыве, а все уже там, внизу; Алешка в красных плавках, толстый Петух и загорелый, как чертик, Чуня. Он вопит им радостно, машет руками и прыгает с разбега грандиозным прыжком вниз, на песок[1940].
Все кончилось внезапно, с исчезновением отца. Часть сосновой рощи отгородили новые дачники. Песчаный откос исчез после строительства канала Москва – Волга. «Берег рухнул. Вместе с соснами, скамейками, дорожками, усыпанными мелким седым песком, белой пылью, шишками, окурками, хвоей, обрывками автобусных билетов, презервативами, шпильками, копейками, выпавшими из карманов тех, кто обнимался здесь когда-то теплыми вечерами. Все полетело вниз под напором воды»[1941].
Юрий Трифонов (в центре) с дачными друзьями. Предоставлено Ольгой Трифоновой
Дом на набережной тоже исчез. «Так происходит с домами: мы покидаем их, и они умирают». Он умер, потому что уехали мальчики и девочки, которые там выросли. «Кто погиб на войне, кто умер от болезни, иные пропали безвестно. А некоторые, хотя и живут, превратились в других людей. И если бы эти другие люди встретили бы каким-нибудь колдовским образом тех, исчезнувших в бумазейных рубашонках, в полотняных туфлях на резиновом ходу, они не знали бы, о чем с ними говорить». Испытания воли, которые придумывал Лева Федотов и его литературные двойники, оказались одновременно провидческими и преждевременными. «Испытания обрушились очень скоро, их не надо было придумывать. Они повалили на нас густым, тяжелым дождем, одних прибили к земле, других вымочили и выморили до костей, а некоторые задохнулись в этом потоке»[1942].
* * *
Во втором явлении действие происходит в 1950-е годы, когда героям, не задохнувшимся в потоке, по 25–30 лет. Время «дворов и подворотен», «кафе и забегаловок», «коммунальной толчеи и тесного дивана», похорон Сталина и хрущевской оттепели. Время весны, «которую еще предстояло разгадать». В саду Ляли Телепневой из «Долгого прощания» расцвела сирень. «Ее пышные формы, не в силах удержаться в рамках заборчика, переливались на улицу. Тут было неистовство сиреневой плоти». Ольга Васильевна из «Другой жизни» носила волосы «по тогдашней моде» распущенными до плеч. «Такая пышная, густая, темно-русая чаща, а лоб весь открыт, круглый, чистый, еще без единой морщины. Наверно, то был лучший год всей ее жизни, год расцвета»[1943].
Поток, смывший детство, нес их вниз по течению. Они влюблялись, женились, дрались, растили детей, учились в институтах, поступали на работу и писали первые пьесы, сценарии, повести и романы. Весна их жизни совпала с всеобщей оттепелью. «Что переломило жизнь, оставалось для Ляли загадкой, да она и не задумывалась. Ветра, что ли, переменили направление в поднебесье? Где-то за тысячи миль пронеслись ураганы? Бабушка, покойница, любила такую поговорку: «Придет время, будет и пора». И вот пришло Лялино время – а почему бы и нет?»[1944]
Юрий Трифонов (справа, в очках) с друзьями в Литературном институте Предоставлено Ольгой Трифоновой
Юрий (слева) и его сестра Татьяна (вторая справа) с друзьями. Предоставлено Ольгой Трифоновой
Трифонов (слева) с друзьями на берегу Москва-реки. Предоставлено Ольгой Трифоновой
Они летели, плыли, неслись в потоке, загребали руками. И чем скорее они плыли, тем труднее было не оглядываться. Отцы заслуживали «реабилитации», но не признания, матери возвращались скорбными призраками, тещи и свекрови приоткрывали странное, чужое прошлое, а люди, «чье время кончилось», по-прежнему руководили стройками и редакциями. Хрущевская оттепель была сокращенным переизданием сталинской революции. «Утоление жажды» Трифонова (1959–1962) содержит элементы строительного романа времен первой пятилетки и оттепельной повести о юноше, чье будущее «предстояло разгадать». Герой участвует в строительстве канала в пустыне, но тонет в мелочах бытия и все время «куда-то опаздывает». И чем больше он спешит, тем отчетливей понимает, что плывет по течению – тому самому, которое пытается направить в новое русло. «Моя слабость в том, что я уступаю, уступаю не кому-то, даже не самому себе, а потоку, который меня тащит, как щепку, крутит, мотает, выбрасывает на берег и вновь смывает и несет дальше. И я несусь, несусь!» Смысл поиска, наконец понимает он, – не в том, чтобы догнать, а в том, чтобы остановиться. А единственный способ остановиться или нестись чуть помедленнее – плыть против течения. «Понять себя» значит двигаться назад. Повзрослеть значит оглянуться на то, что остановилось и замерло, как облако на краю небосклона. Предстояло разгадать прошлое[1945].
* * *
Третье явление происходит в конце 1660-х – 1970-е, когда главным героям далеко за сорок. Они находятся ниже по течению и готовы (или не готовы) к подведению «предварительных итогов». Вадим Глебов из «Дома на набережной» «лысоват, полный, с грудями, как у женщины, с толстыми ляжками, с большим животом и опавшими плечами, что заставляет его шить костюмы у портного, а не покупать готовые». Он не вырос в Доме на набережной, но провел там достаточно времени, чтобы предать друзей, учителя и невесту. Он вышел из болота и вернулся в болото. Или никогда не выходил из болота. Он «не злой, и не добрый, и не очень жадный, и не очень уж щедрый». Он теплый, «совершенно никакой». Он не принимает решения совершить предательство; он не в состоянии сделать выбор[1946].
Александр Антипов, главный герой «Времени и места», не уверен ни во времени, ни в месте. Он и его жена Таня ждут квартиру, но он сомневается, что у них когда-нибудь будет дом.
Медленно громоздились этажи кооперативного дома на окраине, медленно взрослели и уходили в неведомую страну дети, медленно отъезжали друг от друга две половины треснувшего плота, на одной половине стоял Антипов, на другой Таня, и никакого ужаса не было на их лицах, они разговаривали, шутили, принимали лекарства, раздражались, ходили в кино, и бревенчатые половины тихо расплывались своими путями, ибо нельзя ничего остановить, все плывет, двигается, отдаляется от чего-то и приближается к чему-то. И так же таинственно двигалось то, что возникло между ним и женщиной, жившей теперь в Ленинграде, которой он звонил чуть ли не каждый вечер, иногда ночью, в гостиницу, надеясь по голосу и словам угадать: куда все это плывет? Неподвижной воды нет, а в той, которая кажется стоячей, тоже происходит движение – она испаряется или гниет[1947].
Антипов и Таня полюбили друг друга весной 1950 года и расстались тридцать лет спустя, вскоре после переезда в кооперативный дом на окраине. В повестях Трифонова много переездов, обменов и новоселий. Герои стараются обставлять жизнь, «как комнату мебелью», но получают только комнаты с мебелью. Поток превращается в гниющее болото, но герои не видят этого, потому что у них «пустой, невидящий взгляд». Антипов пишет книгу о «боязни увидеть». Соню Ганчук из «Дома на набережной» отвезли в больницу за городом, потому что она «боялась света и все время хотела быть в темноте». Жить в темноте значит жить без тени – не оставлять следов и надеяться на чужую память. Таня Антипова носила очки и не помнила весну их любви. «То, что откладывалось, постепенно исчезало куда-то, вытекало, как теплый воздух из дома»[1948].
Юрий, его сестра Татьяна и их бабушка Татьяна Словатинская. Предоставлено Ольгой Трифоновой
Современникам Трифонова («детям») противостоят их родители и бабушки с дедушками, которые не замечают мебели, «смотрят шире» и считают себя «делателями истории», а не щепками в ее потоке. Их время кончилось, но они не спешат уходить и служат укором и напоминанием. Некоторые из детей не совсем слепы и не могут не видеть, что революционный аскетизм не помешал родителям въехать в Дом на набережной, что «смотреть шире» значит смотреть на жизнь через призму «классовой теории», что классовая теория применима во всех случаях, кроме их собственного, и что «делать историю» значит «стучать на машинке в политотделе армии» или заседать в комитетах по чистке. «Смотреть шире» значило предпочитать дальних ближним. В случае Александры Прокофьевны из «Другой жизни» (похожей на бабушку Трифонова Татьяну Словатинскую) мир отвечал взаимностью: «Близкие люди ее в грош не ставят – да и не за что ставить, близким людям ее качества хорошо ведомы, – а вот посторонние уважают и даже побаиваются». То же справедливо в отношении двойника Арона Сольца, Давида Шварца, которого презирает приемный сын. «Какой из Давида воспитатель, когда он до ночи массами воспитывал других: в комиссиях, комитетах, на пленумах?»[1949]
Родители такие же бездомные, как дети, – в Доме на набережной, в кооперативных квартирах и в Доме ветеранов партии в Переделкине. И такие же слепые. Однажды вечером Горик из «Исчезновения» замечает, что бабушка Вера «и в лупу не видит ничего». Единственная разница в том, что дети близоруки, а родители дальнозорки. Ни те, ни другие (за редкими исключениями) не выдерживают испытания на «хорошего человека»: дети – потому что слишком преданы своим домам; родители – потому что слишком преданы тем, кто эти дома разрушает[1950].
Ни те, ни другие не имеют тени. Старые большевики много говорят о прошлом, но они «не помнят». Профессор Ганчук из «Дома на набережной» оглядывается назад не чаще, чем его несостоявшийся зять Вадим Глебов. «И дело не в том, что память старца ослабла. Он не хотел вспоминать. Ему было неинтересно». Дедушка из «Обмена» как-то сказал, «что все, что позади, вся его бесконечно длинная жизнь, его не занимает». А бабушка из «Исчезновения» «никогда ни о чем не вспоминает. Однажды она сказала нечто, поразившее Игоря: «Я не помню, как мое настоящее имя и настоящая фамилия. И меня это не интересует». Каждое поколение слепо по-своему, и каждое презирает слепоту другого. Родители обвиняют детей в эгоизме и мещанстве; дети обвиняют родителей в высокомерии и ханжестве. И те и другие правы – и, своей слепоте, несправедливы[1951].
* * *
Революция кончилась дома. Революционеры и их дети сидели за кухонным столом и не видели и не слышали друг друга. На жителях Дома правительства, прошлых и нынешних, лежало проклятие. Снять его мог только тот, кто не боялся прошлого.
Во всех повестях Трифонова есть персонаж, чья работа – помнить: историк, писатель, рассказчик (обычно историк или писатель) или герой, который внезапно прозревает и вынужден оглянуться. В «Доме на набережной» автобиографический рассказчик, он же профессиональный историк, вспоминает последнюю встречу с Антоном Овчинниковым в булочной на Полянке в конце октября 1941 года.
Наступила внезапная зима, с морозом, снегом, но Антон был, конечно, без шапки и без пальто. Он сказал, что через два дня эвакуируется с матерью на Урал, и советовался, что с собой взять: дневники, научно-фантастический роман или альбомы с рисунками? У его матери были больные руки. Тащить тяжелое мог он один. Его заботы казались мне пустяками. О каких альбомах, каких романах можно было думать, когда немцы на пороге Москвы? Антон рисовал и писал каждый день. Из кармана его курточки торчала согнутая вдвое общая тетрадка. Он сказал: «Я и эту встречу в булочной запишу. И весь наш разговор. Потому что все важно для истории»[1952].
Антона убивают на войне. Его мать отдает его дневники рассказчику так же, как Роза Лазаревна отдала Левины дневники Юрию Трифонову. История – через книги, музеи, дневники и отцовские кабинеты – была частью их детства. «Все записать» – долг оставшихся в живых и не боящихся оглянуться назад. Но что важно для истории? Таня из «Времени и места» не может вспомнить самого главного. Историк из рассказа «Был летний полдень» увековечивает прошлое, не имеющее ничего общего с воспоминаниями единственного свидетеля. Гена Климук из «Другой жизни» считает, что задача историка – определять историческую целесообразность. А Ольга Васильевна, которая терпеть не может Гену Климука, представляет историю «бесконечно громадной очередью, в которой стояли в затылок друг к другу эпохи, государства, великие люди, короли, полководцы, революционеры, и задачей историка было нечто похожее на задачу милиционера, который в дни премьер приходит в кассу кинотеатра «Прогресс» и наблюдает за порядком, – следить за тем, чтобы эпохи и государства не путались и не менялись местами, чтобы великие люди не забегали вперед, не ссорились и не норовили получить билет в бессмертие без очереди»[1953].
Юрий Трифонов на старой даче. Предоставлено Ольгой Трифоновой
Те, для кого прошлое – ключ к настоящему, знают, что жить и вспоминать составляют один, самый главный, глагол. Когда кто-то сказал Грише Реброву из «Долгого прощания», что у него «нет почвы», он «стал говорить о том, что одна его бабушка из ссыльных полячек, что прадед крепостной, а дед был замешан в студенческих беспорядках, сослан в Сибирь, что другая его бабушка преподавала музыку в Петербурге, отец этой бабушки был из кантонистов, а его, Гришин, отец участвовал в Первой мировой и в Гражданской войне, хотя был человек мирный, до революции статистик, потом экономист, и все это вместе, кричал Гриша в возбуждении, и есть почва, есть опыт истории, и есть – Россия». Сергей Троицкий, муж Ольги Васильевны из «Другой жизни», «очень мучился на простой милицейской должности» профессионального историка и думал, что историческая целесообразность – «это нечто расплывчатое и коварное, наподобие болота». Его призвание состояло в поиске «нитей, соединявших прошлое с еще более далеким прошлым и с будущим». Как Гриша Ребров и Юрий Трифонов, он «начал с отца. Он очень любил слабую память о нем. Ему казалось, что его отец был замечательный человек, что было, наверное, преувеличением и в некотором смысле гордыней». Отец привел его к деду, дед к прадеду, а прадед – в опыт истории, в Россию. «Он говорил что-то путаное насчет своих собственных предков, беглых крестьян и раскольников, от которых тянулась ветвь к пензенскому попу-расстриге, а от него к саратовским поселенцам, жившим коммуной, и к учителю в туринской болотной глуши, давшему жизнь будущему петербургскому студенту, жаждавшему перемен и справедливости, – во всех них клокотало и пенилось несогласие»[1954].
За какой нитью следовать? Ребров и Троицкий не могут ответить на этот вопрос, потому что слишком привязаны к настоящему, чтобы знать, чего ищут. Но они знают, где надо искать. Бывают времена, говорит Ребров, когда совесть «обостряется», как болезнь. «В разные времена эта сила то прибывает, то убывает, в зависимости, может быть, от каких-то взрывов солнечного вещества». И иногда становится непреодолимой. И Ребров, и Троицкий пишут книги о революционерах, связанных с ними нитями кровного и духовного родства: о времени на пороге революции, когда совесть обострилась до предела и несогласие перелилось через край.
Роман Трифонова «Нетерпение» (1973) – книга, которую не закончили Ребров и Троицкий. Книга, которая стала ответом на повесть Воронского о Желябове, которая была ответом на «Преступление и наказание» Достоевского. Историк-рассказчик едет на троллейбусе в архив на Пироговке, чтобы отмотать нить до народовольцев 1870-х годов и стать свидетелем рождения нового наследника христианства. Как говорит один из героев, террорист Александр Михайлов: «На меня, к примеру, евангельская история не менее влияла, чем история Гракхов или Вильгельма Телля. А «цель оправдывает средства»? Разве иезуиты придумали? Маккиавелли? Неправда, это есть в самом христовом учении, в подкладке, за всей красотой». Он мечтает «взорвать ненавистный Содом» и вывести народ «из болотной спячки». Средствами, оправдывающими цель, являются создание братской семьи истинно верующих и принцип «все позволено» в отношении посторонних. Результатом станет взрыв солнечного вещества, который обожжет жителей Дома на набережной и ослепит их наследников[1955].
* * *
Нетерпение 1870-х породило Октябрьскую революцию. Октябрьская революция породила все, что за ней последовало. Роман Трифонова «Старик» (1978) – о Гражданской войне, «о времени, когда все начиналось»[1956].
Хронологическое настоящее – то же, что в «Доме на набережной» и «Нетерпении»: жаркое московское лето 1972 года. Старик, Павел Евграфович Летунов, живет в дачном поселке старых большевиков. Он окружен детьми, невестками, зятьями, гостями, соседями и собаками. Он плохо слышит; у них невидящие глаза. Его семья – не вполне семья, его дом – не вполне его, его дети воюют с соседями за дачный домик. «Они живут по-прежнему плохо, – мысленно говорит он жене Гале, которая умерла пять лет назад, – в тесноте, в неуюте, в душевных неустройствах, живут не так, как хочется, а так, как живется. Они несчастливы, Галя». Он тоже несчастлив – потому что Гали больше нет и потому что он живет в прошлом, а прошлое такое же тесное и неустроенное, как настоящее. Времени остается немного, «а ведь только для того, может быть, и продлены дни, для того и спасен, чтобы из черепков собрать, как вазу, и вином наполнить, сладчайшим. Называется: истина». Истина нужна для того, чтобы осмыслить собственную жизнь и сделать осмысленной жизнь детей. Истина пропала, когда «нерасторжимо сплавилась с верой». Ее исчезновение каким-то образом связано с судьбой комкора Мигулина. Комкор Мигулин – двойник казака Филиппа Миронова, который ослушался комиссара Смилгу, ушел воевать за свой собственный социализм и был приговорен к расстрелу как лжепророк, помилован во имя политической целесообразности, назначен командиром Второй конной армии и тайно расстрелян во дворе Бутырской тюрьмы[1957].
Воспоминания Летунова возвращают повествование в 1919 год – год расказачивания, «последнего боя» и суда над Мигулиным. Летунову восемнадцать лет. «Свиреп год, свиреп час над Россией… Вулканической лавой течет, затопляя, погребая огнем, свирепое время…» Исполнились сроки, «пылает земля», и кожемяка с сонными глазками и в длинной, не по росту кожаной робе грозит «пройти Карфагеном» по казачьим хуторам (и проходит). Обострение совести оборачивается «свирепым усердием». Виноваты все и никто[1958].
Бог ты мой, да разве свиреп кожемяка с сонными глазками?.. И разве так уж свирепы казаки Вешенской, которые той же весной единым махом в приступе революционной лихости перебили своих офицеров и объявили себя сторонниками новой власти? И разве свирепы четыре измученных питерских мастеровых, один венгерец, едва понимающий по-русски, и три латвийских мужика, почти позабывшие родину, какой год убивающие сперва немцев, потом гайдамаков, а потом ради великой идеи – врагов революции, вот они, враги, бородатые, со зверской ненавистью в очах, босые, в исподних рубахах, один кричит, потрясая кулаками, другой бухнулся на колени, воют бабы за тыном. И каторжанин, битый и поротый, в тридцать лет старик, сипит, надрывая безнадежные легкие: «По врагам революции – пли!»[1959]
Разве они свирепы? Нет, думает Летунов, оглядываясь назад. Виноваты не они, виноват год. «И все от какого-то спеха, страха, от безумной нутряной лихорадки – закрепить, перестроить разом, навсегда, навеки! – потому что полки прошли, дивизии проскакали, а почва живая, колышется…» Некоторые говорят о Вандее, некоторые – о решительном бое, а один безумный семинарист бормочет что-то об упавшей с неба звезде («имя сей звезде «полынь»). Сам Летунов – и в 1919 году, и полвека спустя – не отводит глаз от комкора Мигулина. «Если понять или хотя бы решить для себя, что он такое, станет ясно многое»[1960].
Все должно проясниться на суде осенью 1919 года. Речь обвинителя Янсона – частичная копия речи Смилги на процессе Филиппа Миронова. Орел революции оказался селезнем, его социализм оказался «полутолстовской, полусентиментальной мелодрамой», только одна сила «выйдет победителем из этой страшной колоссальной борьбы» и «сор мелкобуржуазной идеологии должен быть сметен с пути революции». Янсон – одновременно большевик с биографией Ивара Смилги и воплощенная «историческая целесообразность». «Ему тогда двадцать восемь. Но я не видел – никто не видел – в белобрысом коротконогом человечке на трибуне ни его молодости, ни университетского прошлого, ни прибалтийского происхождения: это говорила ледяным голосом революция, говорил ход вещей. И замораживался дух, цепенели руки – помню, помню…»[1961]
И чем больше старик вспоминает, тем очевиднее, что он – из породы Глебовых. Что он тоже несся в потоке и в ходе вещей – когда согласился стать помощником секретаря на мигулинском процессе («много волокиты, много бумаг, имен»), когда поддался на уговоры кожемяки с сонными глазками и стал председателем ревтрибунала («не хотел, отказывался как мог») и когда, ослепленный «красной пеной», предал себя и революцию, приняв доводы Янсона о предательстве Мигулина. Он помнит, как трудно было дышать, и надеется, что испытания сделали его сильнее («Петр, который отрекся во дворе Киафы, не имел детей; зато потом заслужил свое имя Петрос, что значит «камень», то есть «твердый»). Возможно, он прав: иногда течение замедляется до незаметного глазу гниения, а иногда ускоряется до такой степени, что нет сил перевести дух. Правда и то, что – в отличие от Глебова и подобно Реброву и Троицкому – он продолжает разматывать нити и неотрывно смотреть назад[1962].
Но знает ли он, где искать? Однажды вечером он заходит на соседнюю дачу к старой подруге жены, но застает ее дочь Зину. Зина чем-то озабочена, но ему очень хочется прочитать ей слова Мигулина о последней ночи перед казнью. Она обреченно соглашается, и он начинает читать. (Документ взят из бумаг Филиппа Миронова.)
Некоторые и при такой обстановке умеют гордо смотреть [смерти] в глаза, другие пытаются это показать, напрягая остаток духовных сил, но никто не хочет показать себя малодушным. И себя и нас старается, например, обмануть вдруг срывающийся с места наш товарищ, начинающий отделывать чечетку, дробно выстукивая каблуками по цементному полу. А лицо его неподвижно, глаза тусклы, и страшно заглянуть в них живому человеку.
Летунов забыл, что муж Зины умирает и что мать Зины, старая подруга его жены, собирается переезжать в Дом ветеранов партии.
– Павел Евграфович… – Зина смотрела странно, пугающе, глаза красные. – А я вам хочу сказать, между прочим: в нашей жизни, где нет войн, революций… тоже бывает…
– Что, что? – спросил Павел Евграфович.
– Мне, например, хочется иногда… чечетку[1963].
Зина встала из-за стола и вышла из комнаты. Летунов сидит, прижимая папку к груди, и терпеливо ждет ее возвращения. Может быть, дело все-таки не во времени? В 1919 году его дядя Шура (похожий на отца Трифонова) не принял «арифметику» расстрелов и отказался участвовать в «заранее отрепетированном спектакле» суда над Мигулиным. Да и сегодня некоторые находят время оглянуться (и осмотреться), а некоторые не находят. И жар такой же. «Чугун давил, леса горели, Москва гибла в удушье, задыхалась от сизой, пепельной, бурой, красноватой, черной – в разные часы дня разного цвета – мглы, заполнявшей улицы и дома медленно текучим, стелящимся, как туман или как ядовитый газ, облаком, запах гари проникал всюду, спастись было нельзя, обмелели озера, река обнажила камни, едва сочилась вода из кранов, птицы не пели; жизнь подошла к концу на этой планете, убиваемой солнцем»[1964].
Жар, как совесть, вспыхивает и спадает, день за днем, год за годом. Летунов догадывается об этом, но он принадлежит к поколению отцов и должен найти отправную точку и окончательное решение: начало в 1919 году, когда на Дону потекла лава, и конец в недалеком будущем, когда запах гари исчезнет навсегда.
Мигулин погиб оттого, что в роковую пору сшиблись в небесах и дали разряд колоссальной мощи два потока тепла и прохлады, два облака величиной с континент – веры и неверия, – и умчало его, унесло ураганным ветром, в котором перемешались холод и тепло, вера и неверие, от смещения всегда бывает гроза и ливень проливается на землю. Таким же ливнем кончится этот нещадный зной. И я наслажусь прохладой, если доживу[1965].
В конце романа и в конце жизни Летунов едет к Асе, жене Мигулина. Она оказывается «мумиевидной старушкой с сияющими глазами». Он спрашивает, куда направлялся Мигулин в августе 1919-го. Она отвечает, что «никого так не любила в своей долгой, утомительной жизни».
Через год после смерти Летунова за его архивом приезжает аспирант из Ростова, который пишет диссертацию о Мигулине. Аспирант думает, что «бывают времена, когда истина и вера сплавляются нерасторжимо, слитком, трудно разобраться, где что», но он уверен, что разберется. Он едет на вокзал, но из-за внезапного ливня опаздывает на поезд. Это не тот ливень, которого ждал Летунов: он означает конец веры – его веры, – но он точно не последний. Роман кончается так же, как «Дорога на Океан», но Океана нет, есть только ливень. И гида тоже нет, есть только историк. «Дождь лил стеной. Пахло озоном. Две девочки, накрывшись прозрачной клеенкой, бежали по асфальту босиком».
* * *
Историк Сергей Троицкий из «Другой жизни» никак не мог отделить веру от истины и определить тему своей диссертации. Однажды ночью он сказал жене, Ольге Васильевне:
– Знаешь, почему все у меня с таким скрипом? – Шептал едва слышно: – Потому что нити, которые тянутся из прошлого… ты понимаешь? – они чреваты… Они весьма чреваты… Ты понимаешь?
Она не понимала.
– Чем?
– Ну как чем! – Он засмеялся. Ей стало страшно, показалось, что он сходит с ума. – Ведь ничто не обрывается без следа… Окончательных обрывов не существует! Ты понимаешь? Должно быть продолжение, не может не быть, это так понятно…[1966]
Она поняла, но только после того, как он умер, так и не сумев разобраться в массе «других жизней», прошлых и настоящих.
Всякое прикосновение – боль. А жизнь состоит из прикосновений, потому что – тысячи нитей и каждая выдирается из живого, из раны. Вначале думала: когда все нити, самые крохотные и тончайшие, перервутся, тогда наступит покой. Но теперь казалось, что этого никогда не будет, потому что нитей – бессчетно. Каждый предмет, каждый знакомый человек, каждая мысль и даже каждое слово, все, все, что есть в мире, нитью связано с ним[1967].
В конце романа Ольге Васильевне снится сон. Они с Сергеем ищут грибы, но грибов нет, и они идут дальше и дальше в глубь леса. «Осины и березняк редели, пошел ельник, густой и тяжелый от влаги, здесь совсем ничего не находилось, и они торопились продраться сквозь хвойную чащу, потому что где-то впереди брезжила светлота, там мерещились прогалы, поляны. Там начиналась другая жизнь». Они шли, отдыхали на пнях и шли дальше. «Сырость в бору давила, от валежника, овражных низин тянуло гнилью, – местами залезали в черную топь, шли и шли, разговаривая, светлота манила». Наконец появился зеленый забор. Перед воротами на скамейке сидели четверо мужчин и женщина в больничном халате. Они спросили, как пройти к шоссе. Мужчины ответили, что шоссе нет, но женщина объяснила, что мужчины больные, и вызвалась проводить их до автобусной остановки. Они долго шли через чащу. Стемнело.
«Скоро, скоро», – говорила женщина. Не было сил идти. Они очень устали. Вдруг женщина сказала: «Вот здесь».
Они стояли перед маленьким лесным болотцем. «Что это?» – спросила Ольга Васильевна.
«Это шоссе, – сказала женщина. – Вон стоит ваш автобус». Она протягивала руку, показывая на заросли осоки на противоположной стороне болотца[1968].
Когда литературовед Ральф Шредер спросил Трифонова о смысле этой сцены, Трифонов ответил, что, как немец, он должен помнить последний монолог Фауста.
До гор болото, воздух заражая, Стоит, весь труд испортить угрожая; Прочь отвести гнилой воды застой – Вот высший и последний подвиг мой!Мечта Фауста о прекрасной жизни на осушенном болоте отражает историю Дома правительства, но Фауст находит другую «другую жизнь» – возможно, ту самую, которую ищет Ольга Васильевна.
Я предан этой мысли! Жизни годы Прошли не даром; ясен предо мной Конечный вывод мудрости земной: Лишь тот достоин жизни и свободы, Кто каждый день за них идет на бой!Слепой и при смерти, Фауст открывает для себя то, чего не знали Моисей и Павел Летунов: смысл жизни не в том, чтобы осушить (или пересечь) болото и остановить время; смысл в том, чтобы плыть против течения, даже если это значит стоять на месте. С ним согласны ангелы, отнимающие душу Фауста у Мефистофеля (который – не без оснований – громко протестует):
Дух благородный зла избег, Сподобился спасенья; Кто жил, трудясь, стремясь весь век, – Достоин искупленья[1969].В конце «Другой жизни» Ольга Васильевна приходит к тому же выводу и находит другую жизнь. Он немолод, женат и часто болеет. Они любят гулять по тропе, которая вьется вдоль реки к сосновому бору. «Москва давно уже подступила со всех сторон к этому древнему полудеревенскому-полудачному уголку, обтекла его, устремилась дальше на запад, но почему-то не поглотила его совсем: сосны бора стояли, заливной луг зеленел, и высоко на холме над рекою поверх сосен плыла стоймя колокольня старой спасско-лыковской церкви, видная издалека отовсюду». Это та самая (Троице-Лыковская) колокольня, на которую смотрел мальчик, бежавший за отцовским воздушным змеем, та самая река, которая течет в Москву и с обеих сторон обтекает Дом на набережной, тот самый человек, который вернулся туда, откуда не уходил. Как говорит двойник Трифонова из «Старика»: «Жизнь – такая система, где все загадочным образом и по какому-то высшему плану закольцовано»[1970].
Юрий Трифонов на берегу реки. За ним Троицкая церковь в Троице-Лыково Предоставлено Ольгой Трифоновой
История детей революции не кончается казнью или самосожжением. Она кончается как «Синяя птица», которую они смотрели в МХАТе, когда были маленькие, как «Фауст» и «Война и мир», на которых их воспитали слепые родители, и как «Мастер и Маргарита», которую они канонизировали как своего «Фауста». То, что было болотом для отца, стало жизнью сына, единственной, какую он знал. И то, что было для отца Домом правительства, стало для сына домом. А домом Юрия Трифонова, независимо от времени и места, всегда будет Дом на набережной. Потому что река течет и беженцы из детства несутся в потоке или плывут против течения, загребая руками, день за днем, год за годом.
Юрий Трифонов на фоне Троицкой церкви. Предоставлено Ольгой Трифоновой
Приложение Частичный список квартиросъемщиков в алфавитном порядке с избранными должностями и занятиями
Адоратский Владимир Викторович (1878), директор Института Маркса – Энгельса – Ленина при ЦК ВКП(б)
– Его жена Серафима Михайловна (1878)
– Их дочь Варвара (1904)
Кв. 93
Аросев Александр Яковлевич (1890), один из руководителей вооруженного восстания в Москве в октябре 1917 г., председатель Верховного трибунала Украины, заместитель директора Института Ленина, полпред в Литве и Чехословакии, председатель Всесоюзного общества культурной связи с заграницей (ВОКС). Писатель
– Его дочери Наталья (1919), Елена (1923) и Ольга (1925)
– Его жена Гертруда Фройнд (Gertrude Freund, 1909), гражданка Чехословакии, учитель танцев
– Их сын Дмитрий (1934)
Кв. 103, 104
Берман Матвей Давыдович
(1898), начальник ГУЛАГа, нарком связи
Кв. 141
Богачев Серафим Яковлевич
(1909), секретарь ЦК Комсомола
– Его жена Лидия Александровна Козлова (1909)
– Их дочь Наталья (1937)
Кв. 65
Богуцкий Вацлав Антонович
(Waclaw Bogucki, 1884), представитель Польской компартии в Исполкоме Коминтерна, председатель ЦК Союза работников связи СССР
– Его жена Михалина Иосифовна Новицкая (Michalina Nowicka, 1896), библиотекарь в Институте Ленина
– Их сын Владимир (1924)
Кв. 342
Бутенко Константин Иванович
(1901), директор Кузнецкого металлургического комбината, заместитель наркома тяжелой промышленности
– Его жена Софья Александровна (1904), одна из руководителей движения жен хозяйственников и инженерно-технических работников тяжелой промышленности
– Их приемная дочь (племянница Софьи) Тамара Николаевна Романова
Кв. 141
Вейцер Израиль Яковлевич
(1889), нарком торговли Украины, заместитель наркома внешней торговли, торгпред в Германии, нарком внутренней торговли
– Его жена Наталия Ильинична Сац (1903), директор и художественый руководитель Московского (Центрального) детского театра.
Кв. 159
Волин Борис Михайлович (Иосиф Михайлович Фрадкин, 1886), заместитель наркома внутренних дел Украины, руководитель отдела печати Наркомата иностранных дел; начальник Главлита; заведующий Отделом школ ЦК ВКП(б)
– Его жена Дина Давыдовна (1888), гинеколог, редактор Медгиза
– Их дочь Виктория (1920)
Кв. 276
Воронский Александр Константинович
(«Валентин», 1884), главный редактор «Красной нови», заведующий сектором русских и иностранных классиков в Государственном издательстве художественной литературы; критик, писатель
– Его жена Сима Соломоновна (1889)
– Их дочь Галина (1916)
Кв. 357
Гайстер Арон Израилевич
(1899), заместитель председателя Госплана, заместитель наркома земледелия
– Его жена Рахиль Израилевна Каплан (1897), экономист в наркомате тяжелой промышленности
– Их дочери Инна (1925), Наталья (1930) и Валерия (1936)
Кв. 162
Голощекин Филипп Исаевич
(Шая Ицков, «Жорж», 1876), комиссар Уральского военного округа (руководивший расстрелом царской семьи), первый секретарь компартии Казахстана, государственный арбитр СССР
– Его жена Елизавета Арсеньевна (1895)
– Ее сын Николай. Ее мать Елизавета Лукинична Виноградова (1868)
Кв. 228
Грановский Михаил Александрович (1893), начальник строительства и директор Березниковского химического комбината; начальник Центрального управления железнодорожного строительства наркомата путей сообщения
– Его жена Зинаида Колосова
– Их сыновья Анатолий (1922), сотрудник НКВД, Валентин (1927), Владимир (1934)
Кв. 418
Гронский (Федулов) Иван Михайлович
(1894), ответственный редактор «Известий», главный редактор «Нового мира», председатель оргкомитета Первого съезда писателей
– Его жена Лидия Александровна (1905), театральный художник
– Их дети Вадим (1927) и Ирина (1934)
– Сын Лидии Игорь Левашов (1924)
Кв. 144, 18
Демченко Николай Нестерович
(1896), первый секретарь Киевского и Харьковского обкомов, заместитель наркома земледелия, нарком зерновых и животноводческих совхозов
– Его жена Мария (Мирра) Абрамовна Шмаенок (1900)
– Их сыновья Николай (1914) и Феликс (1926)
Кв. 349
Збарский Борис Ильич
(Бер Элиевич, 1885), директор лаборатории Мавзолея Ленина
– Его сын Илья (1913), сотрудник лаборатории Мавзолея Ленина
– Его жена Евгения Борисовна (1900)
– Их сыновья Феликс-Лев (1931) и Виктор (1942)
Кв. 28
Иванов Борис Иванович
(«Пекарь», 1887), начальник Главного управления мукомольно-крупяной промышленности, заместитель директора Главного управления консервной промышленности
– Его жена Елена Яковлевна Златкина (1897), портниха, рабочая на кожевенной фабрике, член Моссовета
– Их дети Владимир (1919), Анатолий (1921) и Галина (1923)
– Их приемная дочь Ольга Николаевна Базовская (1923)
Кв. 372
Ивченко Емельян Михайлович
(1905), боец охраны Дома правительства, начальник военизированной охраны в колымских лагерях ГУЛАГа
– Его жена Анна Владимировна (1915), работница ленинградского порта, кассир в отделении связи Дома правительства
– Их дети Владимир (1935), Эльза (1937), Борис (1939), Вячеслав (1941) и Александр (1943)
– Мать Анны Дарья Ивановна Чешева (1886), приемщица белья в бане, работница консервной фабрики
Кв. 107
Иофан Борис Михайлович (1891), главный архитектор Дома правительства и Дворца Советов
– Его жена Ольга Фабрициевна Сассо-Руффо (1883)
– Ее дети Ольга Огарева (1909) и Борис Огарев (1910)
– Сын Ольги Огаревой Сергей (1932)
Кв. 426
Керженцев (Лебедев) Платон Михайлович
(1881), полпред в Швеции и Италии, директор Российского телеграфного агентства (РОСТА), председатель Лиги «Время», директор Института литературы, искусства и языка Коммунистической академии, управляющий делами Совнаркома СССР, председатель Комитета радиофикации и радиовещания при Совнаркоме, председатель Комитета по делам искусств, главный редактор и директор Малой Советской энциклопедии
– Его жена Мария Михайловна (1901)
– Их дочь Наталья (1925)
Кв. 206, 197
Кольцов (Фидлянд) Михаил Ефимович
(1898), публицист, корреспондент «Правды», главный редактор «Огонька», «Крокодила» и «За рулем», основатель и руководитель Журнально-газетного объединения, автор «Испанского дневника»
– Его жена Елизавета Николаевна Ратманова (1901)
– Его гражданская жена Мария Остен (Maria Osten, урожд. Gresshöner, 1908), писатель и журналист
– Их приемный сын Губерт Лосте (Hubert L’Hoste, 1923)
Кв. 143
Кон, Феликс Яковлевич
(1864), заведующий сектором искусств Наркомпроса, председатель Всесоюзного радиокомитета
– Его жена Христина Григорьевна (Хася Гиршевна) Гринберг (1857)
– Их внук Григорий Григорьевич Усиевич (1917)
Кв. 198
Краваль Иван Адамович
(Jānis Kravals, 1897), заместитель наркома труда, заместитель председателя Госплана, начальник Центрального управления народно-хозяйственного учета
– Его дочь Елена (1921)
– Его жена Минна Ильинична
– Сестра Минны Полина Ильинична Штыкан
– Муж Полины Абрам Борисович Штыкан
Кв. 190
Крицман Лев Натанович
(1890), директор Аграрного института Комакадемии, заместитель председателя Госплана
– Его жена Сарра Лазаревна Соскина (1891)
Кв. 186
Кучмин Иван Федорович
(1891), секретарь Сталинградского горкома партии, заместитель председателя Мособлисполкома, начальник Московско-Казанской железной дороги; прототип Алексея Курилова в романе Леонида Леонова «Дорога на Океан»
– Его жена Стефания Архиповна Ревенко, преподаватель биологии в Институте химического машиностроения, заведующая женотделом Московско-Казанской железной дороги
– Их дети Олег (1922) и Елена (1926)
– Сестра Стефании Анна Архиповна Ревенко (1903)
Кв. 226
Ларина-Бухарина Анна Михайловна
(1914), жена Николая Бухарина
– Ее сын Юрий (1936)
– Отец мужа Иван Гаврилович Бухарин (1862)
– Первая жена мужа Надежда Михайловна Лукина (1887)
Кв. 470
Ланде Ефим Зосимович
(1898), начальник планово-экономического управления Госбанка
– Его жена Мария Александровна Юсим (1900), редактор в Партиздате
– Их сын Владимир (1927)
Кв. 153
Ландер Карл Иванович
(Kārlis Landers, 1883), начальник особого отдела ВЧК на Кавказском фронте, особоуполномоченный ВЧК по Северному Кавказу и Донской области, заведующий агитотделом Московского горкома, полпред при иностранных организациях помощи голодающим в России, член Коллегии наркомата внешней торговли
Кв. 307
Лахути (Лохути) Абулькасим (Гасем) Ахмет-Заде
(1887), персидский и таджикский поэт, корреспондент «Правды» и «Известий», секретарь Союза советских писателей
– Его жена Цецилия Бенционовна Бану (Бакалейщик, 1911)
– Их дети Атея (1931), Делир (1934), Гив (1937), Лейла (1947)
Кв. 362, 110, 176
Миронов Сергей Наумович
(Мирон Иосифович Король, 1894), заместитель начальника Горского областного отдела ГПУ, начальник Чечено-Грозненского облотдела ГПУ, заместитель полпреда ОГПУ по Казахстану; начальник секретно-оперативного управления полномочного представитекльства ОГПУ по Казахстану, начальник УНКВД Днепропетровской области; начальник УНКВД Западно-Сибирского края; полпред СССР в Монголии; заведующий Дальневосточным отделом наркомата иностранных дел
– Его жена Агнесса Ивановна Аргиропуло (1902)
– Их приемная дочь (племянница Агнессы) Агуля (1930)
Кв. 12
Михайлов Василий Михайлович
(1894), председатель Московского горсовета профсоюзов, заместитель начальника строительства Днепрогэса, начальник строительства Дворца Советов
– Его дочери Юлия (1917) и Надежда (1922)
– Его жена Надежда Ивановна Ушакова (1888)
– Ее дочь Мария Николаевна Кульман (1922)
– Их дочь Маргарита (1929)
Кв. 52
Мороз Григорий Семенович
(1893), начальник следственного отдела ВЧК, полномочный представитель ВЧК в Киргизском крае, полномочный представитель ГПУ-ОГПУ по Уралу, секретарь Уральского обкома партии, председатель Московской контрольной комиссии ВКП(б), председатель ЦК профсоюза работников госторговли
– Его жена Фанни Львовна Крейндель (1897), фармацевт
– Их сыновья Самуил (1920), Владимир (1922) и Александр (1928)
Кв. 39
Муклевич Ромуальд Адамович
(Romuald Muklewicz, 1890), начальник Военно-морских сил РККА, инспектор ВМС РККА, заместитель наркома оборонной промышленности
– Его жена Анна Яковлевна (1990), начальник отдела материальных балансов и снабжения материалами в Госплане
– Их дочь Ирина (1923)
Кв. 334
Мурзин Павел Герасимович (1884), старший инспектор, наркомат путей сообщения
– Его племянница Нина Маркеловна Андреева
– Его жена Мария Семеновна (1885)
– Их дети Михаил (1913) и Николай (1915)
– Жена Михаила Зинаида Павловна (1909)
Кв. 130
Орехов Василий Андреевич
(1884), член колегии Московского губернского ревтрибунала, помгубпрокурора Московской губернии; член Главсуда Крыма, заведующий Отделом истории партии Крымского обкома
– Его жена Елизавета Ермолаевна (1888)
– Их дети Владимир (1912) и Тамара (1923)
Кв. 384
Осинский (Оболенский) Валериан Валерианович
(1887), управляющий Государственным банком, председатель Высшего совета народного хозяйства (ВСНХ), заместитель народного комиссара земледелия, полпред в Швеции, директор Института мирового хозяйства и мировой политики, начальник Центрального управления народно-хозяйственного учета, заместитель председателя Госплана, директор Института истории науки и техники АН СССР
– Его жена Екатерина Михайловна Смирнова (1889), старший редактор отдела дошкольной литературы Детгиза
– Их дети, Вадим (Дима, 1912), Валериан (Валя, 1923) и Светлана (1925)
– Их приемный сын (племянник Екатерины) Рем Владимирович Смирнов (1923)
– Жена Вадима Надежда (Дина) Дмитриевна Филатова (1912) и их сын Илья (1937)
– Мать Екатерины, Екатерина Нарциссовна Смирнова (Жураковская)
Кв. 389, 18
Озерский Александр Владимирович
(1891), торгпред в Великобритании, начальник Центрального управления снабжения и сбыта наркомата оборонной промышленности
– Его жена Мария Ефимовна (Мирра Хаймовна) Каминская (1907)
– Их дети Владимир (1924) и Диана (1935)
Кв. 208
Остроумова Валентина Петровна
(1898), стенографистка ЦК, СНК, Исполкома Коминтерна и Коллегии ЧК; начальник Игарского политотдела Главного управления Северного морского пути; начальник секретариата Главного управления гражданского воздушного флота
Кв. 436
Петерсон Рудольф Августович
(Rūdolfs Petersons, 1897), начальник бронепоезда Троцкого, комендант Московского Кремля, заместитель командующего Киевским военным округом
– Его жена Мария Степановна (1894)
– Их дочери Ирина (1920), Майя (1926) и Марина (1935)
– Сын Марии Игорь Александрович Боярский (1916)
Петровский Григорий Иванович
(1878), нарком внутренних дел, председатель Всеукраинского ЦИКа, сопредседатель ЦИК СССР, заместитель председателя президиума Верховного совета
– Его жена Домна (Доменика) Федотовна Сивакова
– Их дети Леонид (1902) и Антонина (1906)
– Жена Леонида Надежда Васильевна Викулова (1902)
Кв. 321
Подвойский Николай Ильич
(1880), руководитель военной организации при Петроградском комитете большевиков, председатель Военно-революционного комитета и руководитель штурма Зимнего дворца, командующий Петроградским военным округом, нарком по военным делам РСФСР, наркомвоенмор Украины, председатель Спортинтерна и Высшего совета физкультуры, член ЦКК
– Его жена Нина Августовна Дидрикиль (1882), редактор в Институте Маркса – Энгельса – Ленина
– Их дети Ольга (1908), Лев (1911), Лидия (1913), Нина (1916) и Елена (1925)
Кв. 280
Полоз (Полозов) Михаил Николаевич
(1890), полпред УССР в РСФСР, председатель Госплана УССР, нарком финансов Украины, заместитель председателя Бюджетной комиссии ЦИК СССР
– Его жена Татьяна Ивановна Мягкова (1897)
– Их дочь Рада (1924)
– Мать Татьяны Феоктиста Яковлевна Мягкова
Кв. 199
Постышев Павел Петрович
(1887), уполномоченный правительства Дальневосточной республики, секретарь Киевского губкома, первый секретарь Харьковского обкома и горкома, второй секретарь ЦК компартии Украины, секретарь ЦК ВКП(б), заведующий отделом пропаганды и агитации и организационным отделом ЦК, первый секретарь Куйбышевского обкома
– Его жена Татьяна Семеновна Постоловская (1899), секретарь парткома Украинской ассоциации марксистско-ленинских научных институтов
– Их сыновья Валентин (1914), Леонид (1920) и Владимир (1922)
– Сестра Татьяны Нина Семеновна и их мать Мария Игнатьевна
Кв. 274
Пятницкий (Таршис) Осип (Иосиф) Аронович
(1882), секретарь Исполкома Коминтерна
– Его жена Юлия Иосифовна Соколова (1899)
– Их сыновья Игорь (1921) и Владимир (1925)
– Отец Юлии Иосиф Соколов, его вторая жена Софья и их дочь Людмила
Кв. 400
Рабичев (Зейденшнер, Зайденшнер) Наум Натанович
директор Партиздата, директор Центрального музея Ленина, заместитель заведующего культпропотдела ЦК
– Его мать Софья Марковна (1876),
– Его жена Вера Семеновна Клячко (1900), экономист в Институте мирового хозяйства и мировой политики
– Их сын Владимир (1919)
Кв. 417
Радек Карл Бернгардович
(Karol Sobelsohn, 1885), член Исполкома Коминтерна, ректор Коммунистического университета трудящихся Китая, заведующий Бюро международной информации ЦК, заведующий международным отделом газеты «Известия»
– Его жена Роза Маврикиевна (1885)
– Их дочь Софья (1919)
Кв. 20
Розенгольц Аркадий Павлович
(1889), секретарь Московского совета рабочих депутатов, начальник Главвоздухфлота, полпред в Великобритании, нарком внешней торговли
– Его жена Зоя Александровна (1898)
– Их дочери Наталья (1932) и Зоя (1934)
– Сестра Аркадия Ева Павловна Левина-Розенгольц (1898), художница. Ее дочь Елена (1928)
– Брат Зои Евгений Ряшенцев
Кв. 237
Ронин Соломон Лазаревич
(1895), начальник финансового отдела Госплана
– Его брат Самуил (1910)
– Его жена Татьяна Владимировна (1897)
– Их дети Анатолий (1921) и Галина (1930)
– Мать Татьяны Дора Наумовна (1873)
Кв. 55
Рыков Алексей Иванович
(1881), нарком по внутренним делам РСФСР, председатель ВСНХ, председатель Совнаркома, нарком связи
– Его жена Нина Семеновна Маршак (1884), начальник Управления охраны здоровья детей Наркомздрава
– Их дочь Наталья (1916)
Кв. 18
Серафимович (Попов) Александр Серафимович
(1863), писатель, автор «Железного потока»
– Его жена Фекла (Фекола) Родионовна Белоусова (1892)
– Его сын Игорь Попов (1903)
– Первая жена Игоря Александра Владимировна Манюшко (1900)
– Их дочери Искра (1933) и Светлана (1937)
– Вторая жена Игоря Изабелла Вениаминовна Арутюнянц (1910)
Кв. 82
Смилга Ивар Тенисович
(Ivars Smilga, 1892), председатель облисполкома армии, флота и рабочих Финляндии; начальник политуправления Реввоенсовета Республики (руководил деятельностью всех комиссаров РККА); заместитель председателя Госплана, член президиума ВСНХ
– Его жена Надежда Васильевна Полуян (1895)
– Их дочери Татьяна (1919) и Наталья (1922)
– Подруга Надежды Нина Захаровна Делибаш (1903)
Кв. 230
Сольц Арон Александрович
(1872), «совесть партии», член президиума ЦКК, интернациональной контрольной комиссии Коминтерна и Верховного суда РСФСР и СССР; заместитель генерального прокурора
– Его сестра Эсфирь (1873)
– Его приемный сын Евгений (1927)
– Его племянница Анна Григорьевна Зеленская и ее дети Елена (1919) и Андрей (1921)
Кв. 393
Стасова Елена Дмитриевна
(1873), секретарь ЦК ВКП(б), председатель ЦК Международной организации помощи борцам революции (МОПР), член ЦКК и Интернациональной контрольной комиссии Коминтерна
Кв. 245, 291
Свердлова-Новгородцева Клавдия Тимофеевна (1876), вдова председателя ВЦИК Якова Свердлова, работник Главлита
– Ее сын Андрей (1911), сотрудник НКВД
– Жена Андрея Нина Николаевна Подвойская (1916) и их дочь Елена (1935)
Кв. 319
Терехов Роман Яковлевич
(1890), секретарь ЦК КП(б) Украины, первый секретарь Харьковского обкома, второй секретарь Донецкого обкома, член Комиссии советского контроля
– Его жена Ефросинья Артемовна (1901)
– Их дети Виктория (1924) и Геннадий (1931)
Кв. 108, 190
Трифонов Валентин Андреевич
(1888), комиссар Особого экспедиционного корпуса в Донской области в 1919 г., председатель Нефтесиндиката, председатель Военной коллегии Верховного суда, помощник военного атташе в Китае, торгпред в Финляндии, председатель Главного концессионного комитета Совнаркома
– Его жена Евгения Абрамовна Лурье (1904)
– Их дети Юрий (1925) и Татьяна (1927)
– Мать Евгении Татьяна Александровна Словатинская (1879)
– Ее приемный сын Андрей Григорьевич Словатинский (Ундик, 1917)
Кв. 137
Тучин Михаил Андреевич
(1896), прораб и секретарь парткома на строительстве Дома правительства, старший инспектор Парка Горького
– Его отец Андрей Гурьянович (1870)
– Его мать Наталья Федоровна (1867)
– Его жена Татьяна Ивановна Чижикова (1901), продавец в магазине Дома правительства
– Их дети Зинаида (1923) и Владимир (1925)
Кв. 4
Усиевич Елена Феликсовна
(1893), сотрудник ЧК, ВСНХ и Крымского реперткома, литературный критик, вдова Григория Александровича Усиевича, дочь Феликса Кона, заместитель директора Института литературы и искусства Коммунистической академии
– Ее муж Александр Александрович Таксер
– Их дочь Искра-Марина (1926)
Кв. 194, 193
Федотов Федор Каллистратович
(1897), профсоюзный организатор в США, заключенный трентонской тюрьмы в Нью-Джерси, инструктор ЦК (Средазбюро), писатель
– Его жена Роза Лазаревна Маркус (1895)
– Их сын Лева (1923)
Кв. 262
Халатов Артемий Багратович
(Арташес Багирович, Багратионович, 1896), председатель Комиссии по улучшению быта ученых, председатель товарищества «Народное питание»; председатель правления Госиздата и ОГИЗа
– Его мать Екатерина Герасимовна (1876), заведующая книжным фондом Ленинской библиотеки
– Его двоюродная сестра Елена Богдановна Халатова, артистка МХАТа
– Его жена Татьяна Павловна (1902), художник-график
– Их дочь Светлана (1926)
Кв. 229
Хрущев Никита Сергеевич
(1896), первый секретарь Московского горкома
– Его жена Нина Петровна Кухарчук (1900)
– Их дети Рада (1929), Сергей (1935) и Елена (1937)
Кв. 199, 206
Шабурова (Карабаева) Мария Александровна
(1902), заведующая женсектором и заместитель заведующего агитмассовым отделом ЦК; главный редактор журнала «Работница», народный комиссар социального обеспечения РСФСР
– Ее муж Николай Ефимович Шабуров (1886)
– Их дети Нелли (1925) и Лев (1927)
Кв. 170, 167
Шапиро Исаак Ильич
(1895), начальник Девятого (шифровального) отдела Главного управления государственной безопасности НКВД, начальник секретариата НКВД СССР, начальник Первого (учетно-регистрационного) спецотдела НКВД
Кв. 43, 453
Шумяцкий Борис Захарович
(1886), председатель Дальбюро ЦК, председатель Совета министров Дальневосточной республики, полпред в Персии, начальник Главного управления кинопромышленности
– Его жена Лия Исаевна Пандре (1889)
– Их дочери Элеонора (1909) и Екатерина (1922)
Кв. 398
Шуняков Василий Петрович
(1889), секретарь Архангельского губкома, инструктор Московского горкома
– Его жена Юдифь Александровна Чарная (1902)
– Их дочь Тамара (1922)
– Мать Юдифи Елена Иосифовна Чарная (1870)
Кв. 429
Щаденко Ефим Афанасьевич
(1882), член РВС Первой и Второй конной армии, помощник начальника Военной академии им. М. В. Фрунзе, начальник политуправления Киевского военного округа, заместитель наркома обороны СССР
– Его сын Геннадий (1929)
– Его жена Мария Александровна Денисова-Щаденко (1894), скульптор, прототип Марии в поэме Маяковского «Облако в штанах»
– Дочь Марии Алиса Васильевна Строева, ее муж Юрий Львович Карпов (1912) и их дети Татьяна (1937) и Ольга (1944)
Кв. 10, 505
Эйхе Роберт Индрикович
(Roberts Eihe, 1890), первый серетарь Западно-Сибирского крайкома ВКП(б), нарком земледелия
– Его жена Евгения Евсеевна Рубцова (1898)
Кв. 234
Примечания
АГЦТМ Архив Государственного центрального театрального музея
АМДНН Архив музея «Дом на набережной»
АОМ Архив общества «Мемориал»
АПРФ Архив Президента Российской Федерации
АРАН Архив Российской академии наук
ГАРФ Государственный архив Российской Федерации
РГАЛИ Российский государственный архив литературы и искусства
РГАСПИ Российский государственный архив социально-политической истории
РГВА Российский государственный военный архив
ЦАФСБ Центральный архив Федеральной службы безопасности
ЦАЛИМ Центральный архив литературы и искусства Москвы
ЦАНТДМ Центральный архив научно-технической документации Москвы
ЦАОДМ Центральный архив общественных движений Москвы
ЦАОПИМ Центральный архив общественно-политической истории Москвы
ЦДНА Центр документации «Народный архив»
ЦГАМО Центральный государственный архив Московской области
ЦИАМ Центральный исторический архив Москвы
ЦМАМ Центральный муниципальный архив Москвы
Сноски
1
Якиманка (М.: Элита, 1998), с. 24–38; По Москвѣ. Прогулки по Москвѣ и ея художественнымъ и просвѣтительнымъ учрежденіямъ (М.: изд-во М. и С. Сабашниковых, 1917), с. 301–305; О. Шмидт, Замоскворечье. Якиманская часть (М.: Государственная публичная историческая библиотека России, 1999), с. 5–22, 36–37.
(обратно)2
Якиманка, с. 33–38, 47; Шмидт, Замоскворечье. Якиманская часть, с. 23–24; Е. Кириченко, Храм Христа-Спасителя в Москве: История проектирования и создания собора 1813–1931 (М.: Планета, 1992), с. 16.
(обратно)3
О. Оробей, ред., Строители России – XX век: Москва начала века (М.: О-Мастер, 2001), с. 120–121; В. Кондратьева и В. Невзорова, ред., Из истории фабрик и заводов Москвы и Московской губернии. Конец XVIII – начало XX в. (М.: ЦГУ Москвы, 1968), с. 97; В. Руга и А. Кокорев, Москва повседневная, очерки городской жизни начала XX века (М.: Олма-Пресс, 2005), с. 78–81; ; ЦИАМ ф. 179, оп. 62, д. 17680; оп. 63, д. 17546; И. Евсенин, От фабриканта к Красному Октябрю (М.: Изд-во ВЦСПС, 1927), с. 15–20.
(обратно)4
ЦИАМ, ф. 179, оп. 62, д. 17678, 17679, 17544, 17686; М. Коробко, Расступитесь, думный дьяк идет! Палаты на Берсеневской Набережной ; Шмидт, Замоскворечье. Якиманская часть, с. 29–34.
(обратно)5
Н. Бухарин, Времена (М.: Прогресс, 1994), с. 23.
(обратно)6
С. Канатчиков, Из истории моего бытия, кн.1 (М.: Земля и фабрика, 1929), с. 8–11.
(обратно)7
ЦИАМ, ф. 179, оп. 62, д. 17693, 17693a; оп. 63, д. 17551, 17559, 17560; Кондратьева и Невзорова, ред., Из истории фабрик и заводов, с. 268; В. Похлебкин, История водки (М. Центрполиграф, 2007), Приложение 9 (/394); Оробей, ред., Строители России, с. 279–280.
(обратно)8
Joseph Bradley, Muzhik and Muscovite: Urbanization in Late Imperial Russia (Berkeley: University of California Press, 1985), с. 251; Оробей, ред., Строители России, с. 153. Цит. по: Руга и Кокорев, Москва повседневная, с. 88–90.
(обратно)9
ЦИАМ ф. 179, оп. 62, д. 17697, 17694, 17695, 17696; оп. 63, д. 17563, 17561; Semen Kanatchikov, A Radical Worker in Tsarist Russia: The Autobiograpy of Semen Ivanovich Kanatchikov, ed. and trans. Reginald E. Zelnik (Stanford, CA: Stanford University Press, 1986), 7, 25, 34. Ср.: Канатчиков, Из истории, кн. 1, с. 8, 21.
(обратно)10
ЦИАМ, ф. 179, оп. 62, д. 17699; Якиманка, с. 52; М. Челищева, «С. В. Рахманинов в Мариинском училище» из Воспоминаний о Рахманинове, том 1 (M.: Музыка, 1988), с. 386–389; С. Рахманинов, Письма (M.: Музыкальное издательство, 1955), с. 115; В. Брянцева, С. В. Рахманинов (M.: Советский композитор, 1976), с. 206–207; Barrie Martyn, Rachmaninoff: Composer, Pianist, Conductor (Aldershot: Scolar Press, 1990), с. 104–106; А. Горькушкина, «Рояль Рахманинова» (Вечерняя Москва, 19 октября 1992).
(обратно)11
ЦИАМ, ф. 179, оп. 62, д. 17700; Оробей, ред., Строители России, с. 118; Кондратьева и Невзорова, ред., Из истории фабрик и заводов, с. 93, 115.
(обратно)12
Канатчиков, Из истории моего бытия, кн.1, с. 17–18.
(обратно)13
Там же, с. 43.
(обратно)14
Там же, с. 14, 17–18.
(обратно)15
Там же, с. 11, 15–16. См. также: Robert Eugene Johnson, Peasant and Proletarian: The Working Class of Moscow in the Late Nineteenth Century (New Brunswick: Rutgers University Press, 1979); Victoria E. Bonnell, Roots of Rebellion: Workers’ Politics and Organizations in St. Petersburg and Moscow, 1990–1914 (Berkeley: University of California Press, 1983).
(обратно)16
Руга и Кокорев, Москва повседневная, с. 94–98. См. также: Якиманка, с. 40; Оробей, ред., Строители России, с. 153, 181.
(обратно)17
Бухарин, Времена, с. 23.
(обратно)18
Оробей, ред., Строители России, с. 255–256, 261–262, 266–273, 276–280, 285–286, 293–294, 328, 360; Руга и Кокорев, Москва повседневная, с. 225, 237–238, 244, 297–318, 339–340 (о запахе цит. по с. 305); Robert W. Thurston, Liberal City, Conservative State: Moscow and Russia’s Urban Crisis, 1906–1914 (NY: Oxford University Press, 1987), с. 85–89, 154–159; Joseph Bradley, Muzhik and Muscovite: Urbanization in Late Imperial Russia (Berkeley: University of California Press, 1985), с. 299–337; Paul W. Werth, «In the State’s Embrace? Civil Acts in an Imperial Order», Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History 7.3 (2006), с. 433–458.
(обратно)19
Воспоминания о Рахманинове, т. 1, с. 125–126; Е. Дмитриевская, В. Дмитриевский, Рахманинов в Москве (M.: Московский рабочий, 1993), с. 75–76.
(обратно)20
Bradley, Muzhik and Muscovite, с. 4, 9–40; Оробей, ред., Строители России, с. 29–30; Воспоминания о Рахманинове, т. 1, с. 125–126; Дмитриевская, Дмитриевский, Рахманинов в Москве, с. 75–76.
(обратно)21
Thurston, Liberal City, Conservative State, с. 87; ЦИАМ, ф. 1272, оп. 1, д. 345–358 (о коммерческих учреждениях цит. по д. 358); ф. 475, оп. 19, д. 167, 167, 168; оп. 17, д. 1312, л. 3–39. См. также: Jonathan W. Daly, The Watchful State: Security Police and Opposition in Russia, 1906–1917 (DeKalb: Northern Illinois University Press, 2004).
(обратно)22
И. Спиридонов, Всероссийская политическая стачка в октябре 1905 г. (М.: Госполитиздат, 1955), с. 51–52, 57; Laura Engelstein, Moscow, 1905: Working-Class Organization and Political Conflict (Stanford: Stanford University Press, 1982), с. 85–86, 110, 206–208, 214; Кондратьева и Невзорова, ред., Из истории фабрик и заводов, с. 164, 172, 176; Евсенин, От фабриканта к Красному Октябрю, с. 26–34, 38–47 (о Варфоломеевской ночи цит. по с. 28); Eric Lohr, Nationalizing the Russian Empire: The Campaign against Enemy Aliens during World War I (Cambridge: Harvard University Press, 2003), с. 16, 34. О наводнении см. материалы ЦИАМ после 1908 г., ф. 179, оп. 62, 63.
(обратно)23
Christine D. Worobec, «Miraculous Healings,» in Mark D. Stenberg and Heather D. Coleman, ed., Sacred Stories: Religion and Spirituality in Modern Russia (Bloomington: Indiana University Press, 2007), с. 22–43; Roy R. Robson, «Transforming Solovki: Pilgrim Narratives, Modernization, and Late Imperial Monastic Life» в: Stenberg and Coleman, ed., Sacred Stories, с. 44–60; Mark D. Steinberg, Proletarian Imagination: Self, Modernity, and the Sacred in Russia, 1910–1925 (Ithaca: Cornell University Press, 2002), с. 224–246; Nadieszda Kizenko, A Prodigal Saint: Father John of Kronstadt and the Russian People (University Park, PA: The Pennsylvania State University Press, 2000), с. 196–200 и passim; Vera Shevzov, Russian Orthodoxy on the Eve of Revolution (Oxford: Oxford University Press, 2004); Gregory Freeze, «Subvesive Piety: Religion and the Political Crisis in Late Imperial Russia», Journal of Modern History 68 (June 1996), с. 308–350; Heather J. Coleman, Russian Baptists and Spiritual Revolution, 1905–1929 (Bloomington: Indiana University Press, 2005), с. 41–60 и passim; A. Эткинд, Хлыст. Секты, литература и революция (M.: НЛО, 1998); Olga Matich, Erotic Utopia: The Decadent Imagination in Russia’s Fin de Siècle (Madison: The University of Wisconsin Press, 2005), с. 9–10 (строка о «последних в ряду» по Вячеславу Иванову цит. по с. 3); Irina Paperno, «Introduction» и «The Meaning of Art: Symbolist Theories» в: Irina Paperno and Joan Delaney Grossman, ed., Creating Life: The Aesthetic Utopia of Russian Modernism (Stanford: Stanford University Press, 1994), с. 1–23; В. Соловьев, Собрание сочинений (Ст. П. 1911–1914), т. 6, с. 85. См. также: David M. Bethea, The Shape of Apocalypse in Modern Russian Fiction (Princeton: Princeton University Press, 1989); Irene Masing-Delic, Abolishing Death: A Salvation Myth of Russian Twentieth-Century Literature (Stanford: Stanford University Press, 1992); Christopher Read, Religion, Revolution and the Russian Intelligentsia 1900–1912 (London: Macmillan, 1979); Laura Engelstein, Castration and the Heavenly Kingdom (Ithaca: Cornell University Press, 1999); Mark D. Steinberg, Petersburg Fin de Siècle (New Haven: Yale University Press, 2011), с. 234–267; Robert C. Williams, «The Russian Revolution and the End of Time: 1900–1940», Jahrbücher für Geschichte Osteuropas 43, No. 3 (1995), с. 364–401.
(обратно)24
Н. Бухарин, Времена, с. 179–180; А. Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2 (М.: Антиква, 2005), с. 202, 222–234, 267–268, 310. Цитаты по с. 267–268, 310; Иез. 11:19; Иез. 26:12–13.
(обратно)25
Н. Федоров, Сочинения (M.: Мысль, 1982), с. 90; Канатчиков, История моего бытия, т. 1, с. 14, 29; Kanatchikov, A Radical Worker, с. 34; Polina Dimova, «The Poet of Fire: Aleksandr Skriabin’s Synaesthetic Symphony «Prometheus» and the Russian Symbolist Poetics of Light» (неопубликованная рукопись); Martyn, Rachmaninoff, с. 94–104; Брянцева, С. В. Рахманинов, с. 214–241. Цитата Кюи по: Ю. Келдыш, Рахманинов и его время (M.: Музыка, 1973), с. 103.
(обратно)26
Martyn, с. 110; Брянцева, с. 247–249. Цитата о символе (Гр. Прокофьев, «Певец интимных настроений», Русская музыкальная газета 7, 1910, колонка 195) по: Келдыш, с. 128.
(обратно)27
Я. Свердлов, Избранные произведения, т. 1 (M.: Госполитиздат, 1957), с. 139.
(обратно)28
Эткинд, Хлыст, особ. с. 585–674; Read, Religion, Revolution, and the Russian Intelligentsia, с. 57–94; Catherine Evtuhov, The Cross and the Sickle: Sergei Bulgakov and the Fate of Russian Religious Philosophy,1890–1920 (Ithaca, Cornell University Press, 1997); С. Булгаков, Два града. Исследования о природе общественных идеалов (СПб.: РГХИ, 1997), особ. с. 207–247; А. Луначарский, Религия и социализм, т. 1, 2 (СПб: Шиповник, 1908–1911); Н. Бердяев, «Религиозные основы большевизма» в: Собрание сочинений, т.4 (Paris: YMCA Press, 1990), с. 29–37; Н. Бердяев, Русская идея: основные направления русской мысли XIX века и начала XX века (М.: Сварог, 1997), с. 168–183; В. Бонч-Бруевич, Избранные сочинения, т. 1 (М.: АН СССР, 1959), с. 184; Roland Boer, Lenin, Religion, and Theology (New York: Palgrave Macmillan, 2013), с. 59–101; David Graeme Rowley, Millenarian Bolshevism: Empiriomonism, God-Building, Proletarian Culture (New York: Garland, 1987); Vatro Murvar, «Messianism in Russia: Religious and Revolutionary», Journal for the Scientific Study of Religion 10 (1971), с. 277–338; Воронский, За живой и мертвой водой, т. 1, с. 137.
(обратно)29
Деятели СССР и революционного движения в России (М.: Советская энциклопедия, 1989), с. 372, 569, 688; Бухарин, Времена, с. 27–29; РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 1848 (А. П. Станкевич), л. 6.
(обратно)30
Феликс Кон, За 50 лет, т. 1 (М.: Всесоюзное общество политкаторжан и ссыльно-поселенцев, 1934), с. 7, 17–18.
(обратно)31
Деятели СССР, с. 593, 595. О нерусских сторонниках большевизма см.: Liliana Riga, The Bolsheviks and the Russian Empire (Cambridge: Cambridge University Press, 2012).
(обратно)32
РГАСПИ ф. 124, оп. 1, д. 603 (Додонова), л. 4 (цитата о «неудобстве и стыде»); Деятели СССР, с. 701–702. См. также: Деятели СССР, с. 395 (Ганецкий); РГАСПИ ф. 124, оп. 1, д. 1114 (Лепешинская), л. 4 об.
(обратно)33
Деятели СССР, с. 546, 548.
(обратно)34
Бухарин, Времена, с. 309–310.
(обратно)35
Илья Эренбург, Люди, годы, жизнь, т. 1 (М., Советский писатель 1990), с. 73.
(обратно)36
К. Свердлова, Яков Михайлович Свердлов (М.: Молодая Гвардия, 1985), с. 59–63; С. Свердлова, С. Авербах-Свердлова, В. Свердлов, «Брат» в: О Якове Свердлове. Воспоминания, очерки, статьи современников (М.: Издательство политической литературы, 1985), с. 25–30. Большая цитата по: Ц. Зеликсон-Боровская, Профессиональный революционер: очерки жизни и деятельности Я. М. Свердлова (М.: Старый большевик, 1934), с. 11–12.
(обратно)37
А. Аросев, Казанские очерки о революции 1905 года (K.: Истпартотдел областного комитета РКП(б) Татарской Республики, 1925), с. 16.
(обратно)38
А. Аросев, На боевых путях. Воспоминания. «Новый мир», № 1 (1931), с. 87.
(обратно)39
Там же, с. 87–88.
(обратно)40
Там же, с. 82.
(обратно)41
Воронский, За живой и мертвой водой, т. 1, 16–18.
(обратно)42
Аросев, На боевых путях. Воспоминания, с. 88, 90.
(обратно)43
Кон, За 50 лет, т. 1, с. 18.
(обратно)44
Там же, с. 19.
(обратно)45
Аросев, На боевых путях. Воспоминания с. 91; A. Аросев, Как мы вступали в революционную работу (Москва – Ленинград: Московский рабочий, 1926), с. 66–67; Деятели СССР, с. 569–570.
(обратно)46
Деятели СССР, с. 570. Крупнейшая коллекция воспоминаний старых большевиков хранится в РГАСПИ ф. 124, оп. 1 (Общество старых большевиков). Все цитируемые воспоминания из ф. 124 принадлежат жильцам Дома правительства.
(обратно)47
Аросев, Как мы вступали, с. 68–71, кроме цитат о письмах и горячих аплодисментах, взятых из: А. Аросев, На боевых путях. Продолжение. «Новый мир», № 2 (1931), с. 85, 87.
(обратно)48
В. Ленин, Полное собрание сочинений, изд. 5, т. 6 (М.: Политиздат, 1963), с. 9–10 ().
(обратно)49
Бухарин, Времена, с. 316–37.
(обратно)50
Деятели СССР, с. 569; A. Воронский, Рассказы и повести (М.: Советская литература, 1933), с. 30; Кон, За 50 лет, т. 1, с. 18. О культуре и мифологии революционного движения см.: М. Могильнер, Мифология «подпольного человека»: радикальный микрокосм в России начала XX века как предмет семиотического анализа (М.: НЛО, 1999); о культуре студенческого радикализма см.: Susan K. Morrissey, Heralds of Revolution: Russian Students and the Mythologies of Radicalism (New York: Oxford University Press, 1998); о еврейском радикализме см.: Inna Shtakser, The Making of Jewish Revolutionaries in the Pale of Settlement (New York: Palgrave Macmillan, 2014).
(обратно)51
В. Куйбышев, Эпизоды из моей жизни (М.: Старый большевик, 1935), с. 32–35. См. также: Валериан Владимирович Куйбышев. Биография (М.: Политиздат, 1988), с. 33–35.
(обратно)52
Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 229–230.
(обратно)53
Там же, с. 224–225.
(обратно)54
Канатчиков, Из истории моего бытия, кн. 2 (М, 1934), с. 136; Воронский, За живой и мертвой водой, т. 1, с. 115.
(обратно)55
Воронский, За живой и мертвой водой, т. 1, с. 118.
(обратно)56
Ленин, Полное собрание сочинений, изд. 5, т. 6, с. 79 (); Канатчиков, История моего бытия, кн. 2, с. 137; Бухарин, Времена, с. 336.
(обратно)57
Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 229; Кон, За 50 лет, с. 49. См. также: Kanatchikov, A Radical Worker in Tsarist Russia, с. xv – xxx (вступление от редактора) и Reginald E. Zelnik, «Russian Bebels: An Introduction to the Memoirs of the Russian Workers Semën Kanatchikov and Matvei Fisher», Russian Review, т. 35, № 3 (July 1976), с. 288–289.
(обратно)58
Деятели СССР, с. 476–479.
(обратно)59
Павел Постышев: воспоминания, выступления, письма (М.: Политиздат, 1987), с. 46; Ю. Дмитриев и др., Улицы Владимира (Я.: Верхневолжское книжное издательство, 1989), с. 17–19.
(обратно)60
РГАСПИ, ф. 124, оп.1, д. 1919 (Р. Я. Терехов), л. 1–2 об.
(обратно)61
Там же, д. 1429 (В. А. Орехов), л. 3–4 об.
(обратно)62
Канатчиков, Из истории моего бытия, кн. 1, с. 26–28.
(обратно)63
Там же, с. 27, 84; Деятели СССР, с. 477; П. Быков, «Мои встречи с Я. М. Свердловым» в: О Якове Свердлове, с. 45; С. Свердлова и др., «Брат» в: О Якове Свердлове, с. 28.
(обратно)64
Павел Постышев, с. 52.
(обратно)65
Канатчиков, Из истории моего бытия, кн. 1, с. 87.
(обратно)66
С. Свердлова и др., «Брат» в: О Якове Свердлове, с. 25–30 (цитата на с. 29); A. Воронский, Избранная проза (М.: Художественная литература, 1987), с. 20–21; Воронский, За живой и мертвой водой, т. 1, с. 40–41; Куйбышев, Эпизоды, с. 30–32.
(обратно)67
Канатчиков, Из истории моего бытия, кн. 2 (М: Московское товарищество писателей, 1934), с. 88.
(обратно)68
Канатчиков, Из истории моего бытия (М: Земля и фабрика, 1929), с. 85–86.
(обратно)69
Там же, 110–111. Другие автобиографии будущих жильцов Дома правительства см. в: РГАСПИ ф. 124, оп. 1, д. 39 (С. Я. Аллилуев); д. 40 (O. E. Аллилуева); д. 119 (С. М. Балахнин); д. 273 (И. Л. Булат); д. 274 (Д. А. Булатов); д. 275 (А. С. Булин); д. 346 (M. K. Ветошкин); д. 411 (A. A. Воронин); д. 493 (Н. К. Гончаров); д. 518 (Л. А. Гребнев); д. 550 (M. A. Гусев); д. 596 (K. Я. Дирик); д. 745 (Б. И. Иванов); д. 909 (М. Н. Коковихин); д. 953 (В. E. Косоротов); д. 1031 (M. M. Кульков); д. 1077 (M. A. Лебедев); д. 1159 (Ф. Ф. Ляксуткин); д. 1542 (В. И. Полонский); д. 1599 (С. Ф. Реденс); XXX (А. Г. Ремейко); XXX (И. Г. Рудаков); д. 1683 (A. Н. Рябов); д. 1717 (П. Ф. Сахарова); д. 1797 (М. И. Смирнов); д. 1890 (Ф. Ф. Сыромолотов); д. 2018 (В. В. Фомин); д. 2083 (A. A. Чевардин); д. 2988 (A. A. Черепанов). О культуре радикальных рабочих, в том числе о кружках чтения, см.: Reginald E. Zelnik, «Russian Bebels: An Introduction to the Memoirs of Semen Kanatchikov and Matvei Fisher», part 1, Russian Review 35, №. 3 (July 1976), с 249–289, part 2, Russian Review 35, № 4 (October 1976), с. 417–447; Reginald E. Zelnik, ed., Workers and Intelligentsia in Late Imperial Russia: Realities, Representations, Reflections (Berkeley, University of California Press, 1999); Zelnik, «On the Eve: An Inquiry into the Life Histories and Self-Awareness of Some Worker-Revolutionaries» в: Lewis H. Siegelbaum, Ronald Grigor Suny, eds., Making Workers Soviet: Power, Class, and Identity (Ithaca: Cornell UP, 1994), с. 17–65; Mark D. Steinberg, Proletarian Imagination: Self, Modernity and the Sacred in Russia, 1910–1925 (Ithaca, Cornell University Press, 2002); Michael Melancon and Alice K. Pate, eds., New Labor History: Worker Identity and Experience in Russia (Bloomington: Slavica, 2002); Deborah Pearl, Creating a Culture of Revolution: Workers and the Revolutionary Movement in Late Imperial Russia (Bloomington: Slavica, 2015), особ. с. 57–239 о том, что читали члены кружков. О революционерках см.: Anna Hillyar, Jane McDermid, eds., Revolutionary Women in Russia 1870–1917: A Study in Collective Biography (Manchester: Manchester University Press, 2000).
(обратно)70
Аросев, На боевых путях. Продолжение, с. 93–94.
(обратно)71
Быков, «Мои встречи с Я. М. Свердловым» в: О Якове Свердлове, с. 50–51.
(обратно)72
Аросев, На боевых путях. Продолжение, с. 94; РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 1429 (В. А. Орехов), л. 3 об., л. 4; E. Бражнев (Трифонов), Стучит рабочая кровь (М.: Недра, 1931), с. 199; Ю. Трифонов, «Отблеск костра» в: Собрание сочинений, т. 4 (М.: Художественная литература, 1987), с. 9–10, 14, 32.
(обратно)73
Аросев, На боевых путях. Продолжение, с. 94.
(обратно)74
Кон, За 50 лет, т. 2, с. 6; Деятели СССР, с. 439, 571, 582; О. Пятницкий, Записки большевика (М.: Партиздат, 1936), с. 43.
(обратно)75
Канатчиков, Из истории моего бытия (М: Земля и фабрика, 1929), с. 106. Канатчиков, Из истории моего бытия, кн. 2 (М: Московское товарищество писателей, 1934), с. 89.
(обратно)76
Воронский, За живой и мертвой водой, т. 1, с. 165; т. 2, с. 5–6.
(обратно)77
С. Свердлова и др., «Брат» в: О Якове Свердлове, с. 28; Я. Свердлов, Избранные произведения, т. 1 (М.: Госполитиздат, 1957), с. 172–173, 223, 255, 256, 258–62; К. Свердлова, Яков Михайлович Свердлов, с. 19, 93–94.
(обратно)78
Свердлов, Избранные произведения, т. 1, 167, 175, 182; Свердлова, Яков Михайлович Свердлов, с. 119–120.
(обратно)79
О ссылке в революционной мифологии см.: Могильнер, Мифология «подпольного человека», с. 168–176.
(обратно)80
Канатчиков, История моего бытия, кн. 2 (1934), с. 225. О вопросе «бек или мек» см.: Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 71; Б. Иванов, Воспоминания рабочего большевика (М.: Мысль, 1972), с. 92.
(обратно)81
Kanatchikov, A Radical Worker, с. 364; Свердлова, Яков Михайлович Свердлов, с. 124, 193–194; В. Пятницкий, Осип Пятницкий и Коминтерн на весах истории (Минск, Харвест, 2004), с. 29; Пятницкий, Записки, с. 244–251; РГАСПИ ф. 124, оп. 1, д. 1308 (О. Н. Мицкевич), л. 3; Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 74, 180.
(обратно)82
Трифонов, Отблеск костра, с. 21; Иванов, Воспоминания, с. 101; Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 85–86.
(обратно)83
Пятницкий, Записки, с. 249; Иванов, Воспоминания, с. 95, 153.
(обратно)84
Свердлов, Избранные произведения, т. 1, с. 204, 268; Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 177–178; Канатчиков, История моего бытия, кн. 2 (1934), с. 224.
(обратно)85
Павел Постышев, с. 51.
(обратно)86
Свердлов, Избранные произведения, т. 1, с. 268, 276–7, 298.
(обратно)87
Джугашвили цит. по: Ю. Трифонов, Из дневников и рабочих тетрадей. «Дружба народов» 6 (1998), с. 114.
(обратно)88
Свердлов, Избранные произведения, т. 1, с. 278, 298, 301; РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 484 (Ф. И. Голощекин), л. 14–14 об.
(обратно)89
Свердлов, Избранные произведения, т. 1, с. 281, 214–215.
(обратно)90
Иванов, Воспоминания, с. 151–152, 154.
(обратно)91
Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 181–182.
(обратно)92
Иванов, Воспоминания, с. 95; Свердлов, Избранные произведения, с. 208.
(обратно)93
Свердлов, Избранные произведения, т. 1, с. 215; Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 182; Пятницкий, Записки, с. 249–250; Иванов, Воспоминания, с. 153.
(обратно)94
Павел Постышев, с. 57.
(обратно)95
Там же, с. 50.
(обратно)96
Иванов, Воспоминания, с. 92.
(обратно)97
Свердлова, Яков Михайлович Свердлов, с. 194–197. См. также: Иванов, Воспоминания, с. 96.
(обратно)98
Иванов, Воспоминания, с. 107–108.
(обратно)99
Свердлова, Яков Михайлович Свердлов, с. 196. О ссылке в Нарым см.: Э. Хазиахметов, Большевики в нарымской ссылке (Новосибирск; Западно-Сибирское книжное издательство, 1967).
(обратно)100
Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 184, 186.
(обратно)101
Там же, с. 7.
(обратно)102
Там же, с. 86.
(обратно)103
Там же, с. 268.
(обратно)104
Там же, с. 5; Е. Динерштейн, A. Воронский, В поисках живой воды (М.: Росспен, 2001), с. 271–272.
(обратно)105
Воронский, За живой и мертвой водой, т. 1, с. 89–90.
(обратно)106
Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 268, 303.
(обратно)107
Там же, с. 300–301.
(обратно)108
Там же, с. 266–267.
(обратно)109
Ф. Энгельс, Движения 1847 года, – k.narod.ru/marx/04/44.htm. Слова о палаче у порога взяты из Ritter Olaf Генриха Гейне.
(обратно)110
Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 305.
(обратно)111
Там же, с. 305, 267, 268, 306, 309.
(обратно)112
Там же, с. 304.
(обратно)113
Max Weber, Economy and Society (Bekeley: UC Press, 1978), т. 1, с. 284.
(обратно)114
Ernst Troeltsch, The Social Teaching of the Christian Churches (New York: Macmillan, 1931), т. 1, с. 331–43; см. также: Bryan Wilson, Religious Sects: A Sociological Study (New York: McGraw Hill, 1970), с. 26–28. О противопоставлении сект государству, а не церкви, см.: Bryan R. Wilson, Magic and the Millennium: A Sociological Study of Religious Movements of Protest among Tribal and Third-World Peoples (New York: Harper and Row, 1973), с. 14. О различиях между культом и сектой, см.: Rodney Stark, William Sims Bainbridge, The Future of Religion: Secularization, Revival, and Cult Formation (Berkeley, University of California Press, 1985), с. 24–26. О спектре отвержения/принятия см.: Benton Johnson, «On Church and Sect», American Sociological Review, т. 28, № 4 (August 1963), с. 539–549 и Stark, Bainbridge, The Future of Religion, с. 23–24.
(обратно)115
Иов 6:11.
(обратно)116
Иов 9:19, 20.
(обратно)117
Бухарин, Времена, с. 350–351.
(обратно)118
Воронский, За живой и мертвой водой, т. 1, с. 68–69.
(обратно)119
Быт. 3:19, 1:28.
(обратно)120
Цитата о горе: Евр. 3:14.
(обратно)121
Воронский, За живой и мертвой водой, т. 1, с. 151.
(обратно)122
Ср.: Аросев, На боевых путях. Воспоминания, см. особ. с. 89.
(обратно)123
Воронский, За живой и мертвой водой, т. 1, 151–152.
(обратно)124
Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, 269–271.
(обратно)125
Свердлов, Избранные произведения, т. 1, с. 185.
(обратно)126
Там же, с. 252.
(обратно)127
Житие протопопа Аввакума, им самим написанное (http://old-russian.chat.ru/12avvak.htm); Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 154–155; Г. Воронская, Если в сердце посылают пулю, Исторический архив, № 1 (1997), с. 77; Свердлов, Избранные произведения, т. 1, с. 185.
(обратно)128
Свердлов, Избранные произведения, т. 1, с. 329.
(обратно)129
Там же, с. 339.
(обратно)130
Там же, с. 302.
(обратно)131
Там же, с. 247–248, 273.
(обратно)132
Там же, с. 349.
(обратно)133
Свердлова, Яков Михайлович Свердлов, с. 217–218.
(обратно)134
К. Эгон-Бессер, «Воля к жизни, к борьбе» в: О Якове Свердлове, с. 104.
(обратно)135
Свердлов, Избранные произведения, т. 1, с. 170, 208, 294.
(обратно)136
АРАН, разряд V, оп. 1–0, д. 11, л. 1–5 об.; интервью автора с С. В. Оболенской 20 сентября 2009 г.
(обратно)137
А. Михайлов, Жизнь Маяковского. Я свое земное не дожил (М.: Центрполиграф, 2001), с. 121; В. Каменский, Жизнь с Маяковским (Munich: Wilhelm Fink Verlag, 1974 [репринт московского издания 1940 года]), с. 83–84.
(обратно)138
Михайлов, Жизнь, c. 125; Н. Зайнуллина, Кто вдохновил Маяковского на «Облако в штанах»? «Вечерний Харьков», 11 января 2008,
(обратно)139
Каменский, Жизнь, с. 88–89.
(обратно)140
Там же, с. 97–99.
(обратно)141
Там же, с. 25.
(обратно)142
Там же, с. 20.
(обратно)143
Steve Bruce, Religion in the Modern World: From Cathedrals to Cults (Oxford, Oxford University Press, 1996), с. 7. См. также: Stark and Bainbridge, The Future of Religion, 3–14. О марксизме и большевизме как религии или «светской религии» см.: Arthur Jay Klinghoffer, Red Apocalypse: The Religious Evolution of Soviet Communism (New York: University Press of America, 1996); Михаил Рыклин, Коммунизм как религия. Интеллектуалы и Октябрьская революция (Москва: НЛО, 2009); Mikhail Agursky, «L’aspect millénariste de la révolution bolchevique», Cahiers du Monde russe et soviétique 29 (1988), с. 487–513; Mary-Barbara Zeldin, «The Religious Nature of Russian Marxism», Journal for the Scientific Study of Religion 8 (1969), с. 100–111; Klaus-Georg Riegel, «Marxism-Leninism as a Political Religion», Totalitarian Movements and Political Religions 6 (2005), с. 97–126.
(обратно)144
Emile Durkheim, The Elementary Forms of Religious Life (Oxford: Oxford University Press, 2001), с. 26–31.
(обратно)145
Об истории концепций религии и мировых религий см.: Talal Asad, Genealogies of Religion: Discipline and Reasons of Power in Christianity and Islam (Baltimore: The Johns Hopkins University Press, 1993), с. 40–42; Leora Batnitzky, How Judaism Became a a Religion: An Introduction to Modern Jewish Thought (Princeton: Princeton University Press, 2011); Daniel Dubuisson, The Western Construction of Religion: Myths, Knowledge, and Ideology (Baltimore: The Johns Hopkins University Press, 2003); Timothy Fitzgerald, Ideology of Religious Studies (New York; Oxford University Press, 2003); William Herbrechtsmeier, «Buddhism and the Definition of Religion: One More Time», Journal for the Scientific Study of Religion, vol. 32, No. 1 (March, 1993), с. 1–18; Jason Ananda Josephson, The Invention of Religion in Japan (Chicago: The University of Chicago Press, 2012); Tomoko Masuzawa, The Invention of World Religions, or How European Universalism Was Preserved in the Language of Pluralism (Chicago: University of Chicago Press, 2005); Brian K. Pennington, Was Hinduism Invented? Britons, Indians, and the Colonial Construction of Religion (New York; Oxford University Press, 2003); Wilfried Cantwell Smith, The Meaning and End of Religion (New York: Harper and Row, 1963).
(обратно)146
Durkheim, The Elementary Forms, с. 39, 40, 46.
(обратно)147
Thomas Luckmann, The Invisible Religion: The Problem of Religion in Modern Society (New York: Macmillan, 1967), с. 48–49; Robert N. Bellah, Beyond Belief: Essays on Religion in a Post-Traditional World (New York, Evanston, and London: Harper & Row, 1970), с. 21; Clifford Geertz, The Interpretation of Cultures (New York: Basic Books, 1973), с. 90; Mircea Eliade, The Sacred and the Profane: The Nature of Religion (New York and London: Harcourt Brace Jovanovich, 1959), с. 20–21, 28, 30, 68–69. Общие исследования см.: Roger O’Toole, Religion: Classic Sociological Approaches (Toronto: McGraw-Hill Ryerson Limited, 1984), с. 10–51; Fitzgerald, Ideology of Religious Studies; Andrew M. McKinnon, «Sociological Definitions, Language Games, and the ‘Essence’ of Religion», Method and Theory in the Study of Religion, vol. 14, No. 1 (2002), с. 61–83.
(обратно)148
Phillip E. Johnson, «Concepts and Compromises in First Amendment Religious Doctrine», California Law Review, 72 (1984), с. 821, 832; Barbara Forrest, «The Wedge at Work: How Intelligent Design Creationism is Wedging Its Way into the Cultural and Academic Mainstream» в: Robert T. Pennock, ed., Intelligent Design Creationism and Its Critics: Philosophical, Theological, and Scientific Perspectives (Cambridge: MIT Press, 2001), с. 6–8.
(обратно)149
S. N. Eisenstadt, ed., The Origins and Diversity of Axial Age Civilizations (Albany: SUNY Press, 1986), особ. предисловие редактора на с. 1–25; Karl Jaspers, The Origin and Goal of History (New Haven: Yale University Press, 1953); Eric Voegelin, «The New Science of Politics: An Introduction» в: Eric Voegelin, Modernity without Restraint (Columbia and London: University of Missouri Press, 2000), с. 135–174; Robert N. Bellah, Religion in Human Evolution: From the Paleolithic to the Axial Age (Cambridge: Harvard University Press, 2011); Benjamin I. Schwartz, «The Age of Transcedence», Daedalus, vol. 104, no. 2 (Spring 1975), с. 1–7, цитата о шаге назад и взгляде вовне на с. 3.
(обратно)150
Eisenstadt, ed., The Origins and Diversity; Johann P. Arnason, S. N. Eisenstadt, BjÖrn Wittrock, eds., Axial Civilizations and World History (Leiden-Boston: Brill, 2005), особ. BjÖrn Wittrock, «The Meaning of the Axial Age», с. 51–85; Ernest Gellner, Plough, Sword and Book: The Structure of Human History (Chicago: The University of Chicago Press, 1988), с. 70–90; Berger, The Social Reality of Religion, с. 65–69; Joseph Kitagawa, «Primitive, Classical, and Modern Religions: A Perspective on Understanding the History of Religions» в: Joseph Kitagawa, ed., The History of Religions: Essays on the Problem of Understanding (Chicago: University of Chicago Press, 1967), с. 53–54.
(обратно)151
Eisenstadt, ed., The Origins and Diversity; Guenter Lewy, Religion and Revolution (NY: Oxford UP, 1974), с. 11–32, 59–66, 254–257; C. K. Yang, Religion in Chinese Society: A Study of Contemporary Social Functions of Religion and Some of Their Historical Factors (Berkeley, University of California Press, 1967); Richard Shek, «Sectarian Eschatology and Violence» в: Jonathan N. Lipman, Stevan Harrell, eds., Violence in China: Essays in Culture and Counterculture (Albany: SUNY Press,1990), с. 88–108; Susan Naquin, Millenarian Rebellion in China: the Eight Trigrams Uprising of 1813 (New Haven: Yale University Press, 1976), с. 7–66.
(обратно)152
Norman Cohn, Cosmos, Chaos, and the World to Come: The Ancient Roots of Apocalyptic Faith (New Haven and London: Yale University Press, 1993), с. 77–115; Robert Gnuse, «Ancient Near Eastern Millennialism» в: Catherine Weissinger, ed., The Oxford Handbook of Millennialism (New York: Oxford University Press, 2011), с. 246–249; Philip G. Kreyenbroek, «Millennialism and Eschatology in the Zoroastrian Traduition» в: Abbas Amanat, Magnus Bernhardsson, eds., Imagining the End: Apocalypse from the Ancient Middle East to Modern America (London: I. B. Tauris, 2002), с. 33–55.
(обратно)153
Jan Assmann, «Axial ‘Breakthroughs’ and Semantic ‘Relocations’ in Ancient Egypt and Israel» в: Arnason et al., eds., Axial Civilizations and World History, с. 133–156; Jan Assmann, Moses the Egyptian. The Memory of Egypt in Western Monotheism (Cambridge, MA: Harvard University Press, 1997); Jan Assmann, The Price of Monotheism (Stanford: Stanford University Press, 2010); Jan Assmann, Of God and Gods: Egypt, Israel, and the Rise of Monotheism (Madison: The University of Wisconsin Press, 2008). Ср.: Michael Walzer, Exodus and Revolution (New York: Basic Books, 1985); Paula Fredriksen, From Jesus to Christ: The Origins of the New Testament Images of Jesus (New Haven and London: Yale UP, 1988), с. 72.
(обратно)154
Втор. 30:11–14.
(обратно)155
Исх. 34:14.
(обратно)156
Иов 34:22; Втор. 5:9–10.
(обратно)157
Иер. 5:6; Втор. 7:6; Иса 49:10.
(обратно)158
Суд. 11:24; Иса 45:5,6. См.: Cohn, Cosmos, с. 152. Ср.: Мих. 4:5.
(обратно)159
Cohn, Cosmos, 143–144.
(обратно)160
Втор. 7:1–2; Иса 34:2–3; 8–14.
(обратно)161
Иса 49:22–23, 26.
(обратно)162
Иса 41:11; 45:14; Иез. 38:18–23.
(обратно)163
Иса 65:17; 35:5–10; 11:6.
(обратно)164
Fredriksen, From Jesus to Christ, с. 81–86; Иез. 34:28; Дан. 7:27.
(обратно)165
Cohn, Cosmos, с. 187–193; Selections from Josephus, trans. by H. St. J. Thackeray (New York: Macmillan, 1919), с. 73 (from Jewish Antiquities 18.1); Lewy, Religion and Revolution, с. 70–91; Cecil Roth, «The Zealots in the War of 66–73», Journal of Semitic Studies, vol. 4, No. 4 (1959): с. 351.
(обратно)166
Иосиф Флавий, Иудейские древности, гл. 5, с. 20 (); Иосиф Флавий, Иудейская война, гл. 2, с. 13 (). Selections from Josephus, 93 (from JA 20.5), с. 103–104 (from BJ, 2.13); Fredriksen, From Jesus to Christ, с. 79–80, 83, 91–92; Howard Clark Kee, Christian Origins in Sociological Perspective: Methods and Resources (Philadelphia: The Westminster Press, 1980), с. 57–58.
(обратно)167
Мк. 1:3–6 (ср.: Selections from Josephus, с. 80–81 [JA 18.116f]); Ориген против Цельса, книга 7, глава 9, перевод автора.
(обратно)168
Мк. 13:8, 12, 24–25. Kee, Christian Origins, с. 54–72; Geza Vermes, Jesus the Jew: A Historian’s Reading of the Gospels (New York: Macmillan, 1973), с. 58–100, 129–131; E. P. Sanders, Jesus and Judaism (London: SCM Press, 1985), с. 222; Dale C. Allison, Jesus of Nazareth: Millenarian Prophet (Minneapolis: Fortress Press, 1998), с. 95–171.
(обратно)169
Мк. 13:19; Лк. 13:29; Лк. 6:20; Christopher Rowland, Christian Origins: An Account of the Setting and Character of the Most Important Messianic Sect of Judaism (London: SPCK, 1985), с. 87–8, 109, 146.
(обратно)170
Мк. 1:15; Мк. 13:30; Лк. 9:27; Fredriksen, From Jesus to Christ, с. 51–63, 128; Kee, Christian Origins, с. 68; Rowland, Christian Origins, с. 87–8, 109–133.
(обратно)171
Мк. 13:20; Лк. 13; 24; Мф. 19:28–30; Rowland, Christian Origins, с. 137; Cohn, Cosmos, с. 197.
(обратно)172
Мк. 3:31–35.
(обратно)173
Лк. 14:26 (ср.: Мк. 10:29–31; Лк. 9:59–62; Лк. 18:29–30); Лк. 10:27 (ср.: Мф. 22:36–40). Kee, Christian Origins, 77–80.
(обратно)174
Мф. 11:25. О том, что Иисус говорил только о евреях, см.: Мф. 15:21–28; Мф. 7:6; Мк. 7:24–30.
(обратно)175
Мф. 18:3 (ср.: Мк. 10:15, Мф. 10:42).
(обратно)176
Мф. 5:21–2, 27–8, 33–37.
(обратно)177
Мф. 15:7–11.
(обратно)178
Мф. 6:8; Fredriksen, From Jesus to Christ, с. 40; Мф. 10:28; Мф. 5:46, 48.
(обратно)179
Мк. 14:25.
(обратно)180
1 Кор. 7:29–31.
(обратно)181
1 Фесс. 4:14–18.
(обратно)182
1 Фесс. 5:5–8; Рим. 4:16–17; Рим. 9:1–8. Ср.: Fredriksen, From Jesus to Christ, с. 60–61; Kee, Christian Origins, с. 92; Cohn, Cosmos, с. 206–211.
(обратно)183
Откр. 7:1–8; 13:15–17; 3:15–16.
(обратно)184
Откр. 19:15; Откр. 14:9–11; Откр. 16:1–21; Откр. 20:4–5, 12; 21:1–4; Откр. 22:10, 20.
(обратно)185
2 Пет. 3:3–4; Rowland, Christian Origins, 276–296; Voegelin, The New Science of Politics, 176–177.
(обратно)186
2 Пет. 3:8–9.
(обратно)187
Коран 47:19; 3:118; 47:18. См. также: 54:1; 42:17; 22:7; 45:32; 12:107; 43:66.
(обратно)188
Об исламской эсхатологии, см.: David Cook, «Early Islamic and Classical Sunni and Shi’ite Apocalyptic Movements», в: Weissinger, ed., The Oxford Handbook of Millennialism, с. 267–283; Cook, «The Beginnings of Islam as an Apocalypic Movement», в: Stephen D. O’Leary, Glen S. McGhee, eds., War in Heaven/Heaven on Earth: Theories of the Apocalypic (London: Equinox, 2005), с. 79–93; Cook, Studies in Muslim Apocalyptic (Princeton, NJ: The Darwin Press, 2002), особ. с. 15–6, 137–188; Said Amir Arjomand, «Messianism, Millennialism and Revolution in Early Islamic History» в: Amanat and Bernhardsson, eds., Imagining the End, с. 106–125; Aziz Al-Azmeh, Islams and Modernities (London: Verso, 1993), особ. с. 89–103.
(обратно)189
Al-Azmeh, Islams and Modernities, с. 97–98; Ovamir Anjum, Politics, Law, and Community in Islamic Thought: The Taymiyyan Moment (Cambridge: Cambridge UP, 2012), особ. с. 1–9, 37–92 и в других местах; A. Azfar Moin, The Millennial Sovereign: Sacred Kingship and Sainthood in Islam (New York: Columbia University Press, 2012), с. 1–14, 74–80, 161–166 и в других местах; S. N. Eisenstadt, Fundamentalism, Sectarianism, and Revolution: The Jacobin Dimension of Modernity (Cambridge: Cambridge University Press, 1999), с. 19–23, 33–35, 84–89; Henry Munson, Jr., Islam and Revolution in the Middle East (New Haven: Yale University Press, 1988), с. 7–38; S. N. Eisenstadt, Jewish Civilization: The Jewish Historical Experience in a Comparative Perspective (Albany: State University of New York Press, 1992), с. 35–42; Juan R. I. Cole, «Millennialism in Modern Iranian History» в: Amanat and Bernhardsson, eds., Imagining the End, с. 282–311; Stephen Sharot, Messianism, Mysticism, and Magic: A Sociological Analysis of Jewish Religious Movements (Chapel Hill: The University of North Carolina Press, 1982); Marc Saperstein, ed., Essential Papers on Messianic Movements and Personalities in Jewish History (New York: NYU Press, 1992); Yuri Slezkine, The Jewish Century (Princeton: Princeton UP, 2004), passim.
(обратно)190
Bruce Lawrence, ed., Messages to the World: The Statements of Osama bin Laden (London: Verso, 2005), с. 121.
(обратно)191
Norman Cohn, The Pursuit of the Millennium: Revolutionary Millenarians and Mystical Anarchists in the Middle Ages (New York: Oxford University Press, 1970), с. 19–204; Frederic J. Baumgartner, Longing for the End: A History of Millennialism in Western Civilization (New York: St. Martin’s, 1999), с. 47–76.
(обратно)192
М. Лютер, О светской власти. Перевод автора.
(обратно)193
Там же.
(обратно)194
Calvin, «On Civil Government» [Institutio Christianae Reilgionis, Book IV, Chapter 20] в: Luther and Calvin on Secular Authority, с. 48–49; Michael Walzer, The Revolution of the Saints: A Study in the Origins of Radical Politics (Cambridge: Harvard University Press, 1965), особ. с. 2–13, 29–55, 121–5, 185–229 и в других местах; Harro HÖpfl, The Christian Polity of John Calvin (Cambridge: Cambridge University Press, 1982), с. 193–202 (цитата о внимательном наблюдении из женевского эдикта 1560 года, см. с. 200).
(обратно)195
Calvin, «On Civil Government», с. 60; Walzer, The Revolution of the Saints, с. 176 (цитата Чейнелла), 223–224; HÖpfl, The Christian Polity, с. 188–192; Bernard Cottret, Calvin: A Biography (Grand Rapids, Michigan: William B. Eerdmans Publishing Company, 2000), с. 223 (цитата Гийома де Три).
(обратно)196
Мф. 13:24–30, 36–43.
(обратно)197
Cohn, The Pursuit of the Millennium, с. 239, 242, 237, 238.
(обратно)198
Cohn, The Pursuit of the Millennium, с. 249–250.
(обратно)199
1 Пет. 2:9; Martin Luther, «On the Babylonish Captivity of the Church» в: Henry Wace, ed., First Principles of the Reformation, or the Ninety-Five Theses and Three Primary Works of Dr. Martin Luther (London: John Murrey, 1883), с. 235; Martin Malia, History’s Locomotives: Revolutions and the Making of the Modern World (New Haven, CT: Yale University Press, 2006), с. 81; Ernst Troeltsch, The Social Teaching of the Christian Churches (New York: Macmillan, 1931), т. 1, с. 331–343.
(обратно)200
Anthony Arthur, The Tailor King: The Rise and Fall of the Anabaptist Kingdom of Münster (New York: St, Martin’s 1999), с. 38–41, 53, 75–78, 93–102, 112, 136–138, 156–178 (цитата «всякий дол» по с. 75); Cohn, The Pursuit of the Millennium, с. 262–80 (цитаты «Среди нас…» и «стерты» по с. 266).
(обратно)201
Oliver Cromwell’s Letters and Speeches, with Elucidations by Thomas Carlyle (New York: William H. Colyer, 1846), с. 203. Перевод автора.
(обратно)202
Там же; B. S. Capp, The Fifth Monarchy Men: A Study in Seventeenth-Century English Millenarianism (London: Faber and Faber, 1972), с. 67, 162, 138, 132, 140–141; Дан. 2, 7.
(обратно)203
О самосожжениях см.: М. В. Пулькин «Самосожжения старообрядцев в конце XVII–XVIII вв.», Новый исторический вестник No. 1 (2006), с. 1–14, Georg B. Michels, At War with the Church: Religious Dissent in Seventeenth-Century Russia (Stanford: Stanford University Press, 1999), с. 207–209. Об эсхатологии старообрядцев см.: Michael Cherniavsky, «The Old Believers and the New Religion», Slavic Review, Vol. 25, No. 1 (Mar., 1966): с. 1–39; общие обзоры см.: С. Зеньковский, Русское старообрядчество (Минск: Белорусский экзархат, 2007), Robert O. Crummey, The Old Believers and the World of Antichrist: The Vyg Community and the Russian State, 1694–1855 (Madison: University of Wisconsin Press, 1970).
(обратно)204
Л. Воронцова, С. Филатов, «Старообрядчество: в поисках потерянного града Китежа» в: Религия и общество: очерки религиозной жизни современной России (М., СПб, Летний Сал 2002), с. 247. О староверах и «протестантской трудовой этике» см.: Crummey, The Old Believers and the World of Antichrist, с. 135–158.
(обратно)205
См. особ.: Ernest Lee Tuveson, Redeemer Nation: The Idea of America’s Millennial Role (Chicago: The University of Chicago Press, 1968); Ruth H. Bloch, Visionary Republic: Millennial themes in American Thought, 1756–1800 (Cambridge: Cambridge University Press, 1985); Robert N. Bellah, The Broken Covenant: American Civil Religion in Time of Trial (New York: The Searbury Press, 1975); William G. McLoughlin, Revivals, Awakenings, and Reform (Chicago: The University of Chicago Press, 1978); Conrad Cherry, God’s New Israel: Religious Interpretations of American Destiny (Englewood Cliffs, NJ: Prentice-Hall, 1971); Jon Butler, Awash in a Sea of Faith: Christianizing the American People (Cambridge: Harvard University Press, 1992).
(обратно)206
McLoughlin, Revivals, 98–140 (цитата Финни по с. 125); Ruth Alden Doan, The Miller Heresy, Millennialism, and American Culture (Philadelphia: Temple University Press, 1987), с. 75.
(обратно)207
McLoughlin, Revivals, с. 139.
(обратно)208
William E. Wilson, The Angel and the Serpent: The Story of New Harmony (Bloomington: Indiana University Press, 1964); Lawrence Foster, Women, Family, and Utopia: Communal Experiments of the Shakers, the Oneida Community, and the Mormons (Syracuse: Syracuse University Press, 1991), с. 75–120; John W. Friesen and Virginia Lyons Friesen, The Palgrave Companion to North American Utopias (New York; Palgrave Macmillan, 2004), с. 104–116; Robert P. Sutton, Communal Utopias and the American Исх. perience: Reigious Communitities, 1732–2000 (Westport, CN: Praeger, 2003), с. 17–46, 67–86; Spencer Klaw, Without Sin: the Life and Death of the Oneida Community (New York: Allen Lane, the penguin Press, 1993); Wilson, Religious Sects, 132–135; Warren Lewis, «What To Do After the Messiah has Come Again and Gone: Shaker ‘Premillennial’ Eschatology and Its Spiritual Aftereffects» в: M. Darrol Bryant, Donald W. Dayton, eds., The Coming Kingdom: Essays in American Millennialism and Eschatology (Barrytown, NY: New Era Books, 1983), с. 71–109.
(обратно)209
«The Testimony of the Prophet Joseph Smith» в: The Book of Mormon: Another Testament of Jesus Christ, 1 Неф. 13:37.
(обратно)210
Там же, 3 Неф. 11:15.
(обратно)211
Цитата Эдсона по: Gordon D. Pollock, In Search of Security: The Mormons and the Kingdom of God on Earth, 1830–1844 (New York: Garland Publishing, 1989); Mark P. Leone, Roots of Modern Mormonism (Cambridge: Harvard University Press, 1979); Tuveson, Redeemer Nation, с. 179–184 (цитата о надзоре, из Parley Pratt, The Angel of the Prairies, на с. 183).
(обратно)212
Цитата Эдсона по: Ronald L. Numbers and Jonathan M. Butler, eds., The Disappointed: Millerism and Millenarianism in the Nineteenth Century (Bloomington: Indiana University Press, 1987), с. 215. См. также: Doan, The Miller Heresy (цитата о доктрине на с. 74); David L. Rowe, Thunder and Trumpets: Millerites and Dissenting Religion in Upstate New York, 1800–1850 (Chico, CA: Scholars Press, 1985), особ. с. 119–139. «Участие человека» было распространенной формулой, признаваемой Смитом и отвергаемой Миллером. См., например: Doan, The Miller Heresy, с. 74.
(обратно)213
Cecil M. Robeck, Jr., The Azusa Street Mission and Revival: The Birth of the Global Pentecostal Movement (Nasville, TN: Thomas Nelson, Inc., 2006), с. 1–186 (цитата из Los Angeles Herald на с. 1); Douglas J. Nelson, For Such a Time as This: The Story of Bishop William J. Seymour and the Azusa Street Revival (Ph. D. Dissertation, Department of Theology, University of Birmingham, England, May, 1981), с. 191–245; Frank Bartleman, Azusa Street: The Roots of Modern-Day Pentecost (Gainesville, FL.: Bridge-Logos, 1980), с. 49–74; Harvey Cox, Fire from Heaven: The Rise of Pentecostal Spirituality and the Reshaping of Religion in the Twenty-First Century (Reading, MA: Addison-Wesley, 1995), особ. с. 45–66 и 111–122; Grant Wacker, Heaven Below: Early Pentecostals and American Culture (Cambridge: Harvard University Press, 2001); Wilson, Religious Sects, с. 98–117; Baumgartner, Longing for the End, с. 175–178.
(обратно)214
Деян. 2:1–21.
(обратно)215
Michael Adas, Prophets of Rebellion: Millenarian Protest Movements against the European Colonial Order (Chapel Hill: The University of North Carolina Press, 1979); Anthony F. C. Wallace, Religion: An Anthropological View (new York: Random House, 1966), с. 30–8, 157–166, 209–215.
(обратно)216
Nathan Wachtel, «Rebeliones y milenarismo» в: Juan M. OssioÑa., ed., Ideologia Mesiánica del Mundo Andino (Lima: Ignacio Prado Pastor, 1973), с. 118–123; Enrique Florescano, Memoria mexicana: ensayo sobre la reconstrucción del pasado: época prehispanica – 1821 (México, D. F.: Editorial J. Mortiz, 1987), с. 222; James Mooney, The Ghost-Dance Religion and the Sioux Outbreak of 1890 (Lincoln: University of Nebraska Press, 1965); Micheline E. Pesantubbee, «From Vision to Violence: The Wounded Knee Massacre» в: Wessinger, ed., Millennialism, с. 62–81; Bryan R. Wilson, Magic and the Millennium: A Sociological Study of Religious Movements of Protest among Tribal and Third-World Peoples (New York: Harper and Row, 1973), с. 221–36, 283–308; Euclides da Cunha, Os Sertões (1902), англоязычная версия: Euclides da Cunha, Rebellion in the Backlands (Chicago: The University of Chicago Press, 1944); Robert M. Levine, Vale of Tears: Revisiting the Canudos Massacre in Northeast Brazil, 1893–1897 (Berkeley: University of California Press, 1992).
(обратно)217
Christine Steyn, «Millenarian Tragedies in South Africa: the Xhosa Cattle – Killing Movement and the Bulhoek Massacre» в: Wessinger, ed., Millennialism, с. 189–193; J. B. Peires, The Dead Will Arise: Nongqawuse and the Great Xhosa Cattle-Killing Movement of 1856–1857 (Johannesburg: Ravan, 1989). См. также: Wilson, Magic and the Millennium, с. 238–240.
(обратно)218
Steyn, «Millenarian Tragedies», с. 193–197. См. также: Robert Edgar, Because they Chose the Plan of God: The Story of the Bulhoek Massacre (Johannesburg: Ravan, 1988); Bengt G. M. Sundkler, Bantu Prophets in South Africa (London: Lutterworth, 1948), с. 72–73; Wilson, Magic and the Millennium, с. 61–64; Lewy, Religion and Revolution, с. 203–205.
(обратно)219
Leonard E. Barrett, The Rastafarians: Sounds of Cultural Dissonance (Boston: Beacon Press, 1977). Цитата о светлом утре из песни Боба Марли Rasta Man Chant; цитата о «проснуться и встать» из песни Боба Марли Get Up, Stand Up. См. также Revolution Боба Марли.
(обратно)220
Откр. 18:3, 12–13.
(обратно)221
Lewy, Religion and Revolution, с. 227.
(обратно)222
Peter Worsley, The Trumpet Shall Sound: A Study of «Cargo» Cults in Melanesia (New York; Schocken, 1968), особ. с. 101–108 и 207–219; Lamont Lindstrom, «Cargo Cults» в: Richard A. Landes, ed., Encyclopedia of Millennialism and Millenial Movements (New York: Routledge, 2000), с. 57–61.
(обратно)223
Shek, «Sectarian Eschatology and Violence»; Naquin, Millenarian Rebelion in China; Yang, Religion in Chinese Society; Lewy, Religion and Revolution, с. 11–32, 59–66, 254–257.
(обратно)224
Jonathan D. Spence, God’s Chinese Son: The Taiping Heavenly Kingdom of Hong Xiuquan (New York: Norton, 1997). Цитата из: Franz Michael, The Taiping Rebellion: History and Documents (Seattle: University of Washington Press, 1971), т. 2, с. 273.
(обратно)225
Spence, God’s Chinese Son, с. 148, 150, 173, 181; Michael, The Taiping Rebellion, т. 2, с. 298. См. также: Michael, The Taiping Rebellion, т. 2, с. 139–141, 312–320.
(обратно)226
Michael, The Taiping Rebellion, т. 2, с. 183; Spence, God’s Chinese Son, с. 134, 170.
(обратно)227
Spence, God’s Chinese Son, с. 181, 234–332; Michael, The Taiping Rebellion, т. 3, с. 1530–1532.
(обратно)228
Другие классические источники по спорам о секуляризации (помимо Вебера и Дюркгейма): Bryan Wilson, Religion in Secular Society: A Sociological Comment (London: C. A. Watts, 1966); Bryan Wilson, Religion in Sociological Perspective (Oxford: Oxford University Press, 1982), особ. с. 148–179; David Martin, A General Theory of Secularization (Oxford: Basil Blackwell, 1978); David Martin, On Secularization: Towards a Revised General Theory (Ashgate, 2005); Berger, The Social Reality of Religion; Bruce, Religion in the Modern World; Steve Bruce, God is Dead: Secularization in the West (Oxford: Blackwell, 2002); Stark, Bainbridge, The Future of Religion; Rodney Stark, Roger Finke, Acts of Faith: Explaining the Human Side of Religion (Berkeley: University of California Press, 2000); Hugh McLeod and Werner Ustorf eds., The Decline of Christendom in Western Europe, 1750–2000 (Cambridge University Press, 2003); JosÉ Casanova, Public Religions in the Modern World (Chicago: The University of Chicago Press, 1994); Charles Taylor, A Secular Age (Cambridge: Harvard University Press, 2007).
(обратно)229
Цитата по: Ernest Lee Tuveson, Millennium and Utopia: A Study in the Background of the Idea of Progress (Berkeley: University of California Press, 1949), с. 119, 125.
(обратно)230
Цитата Тюрго по: Manuel, Utopian Thought, с. 483.
(обратно)231
Там же, с. 461–518.
(обратно)232
Ruth Scurr, Fatal Purit: Robespierre and the French Revolution (New York: Metropolitan Books, 2006), с. 230, 232; М. Робеспьер, О принципах политической морали, перевод автора.
(обратно)233
Робеспьер, О принципах политической морали; Закон от 22 прериаля II года Республики, перевод автора; Scurr, Fatal Purity, с. 262, 328.
(обратно)234
Ср.: «The Prelude», Book Eleventh (), «The Recluse» (Book First, «Home at Grasmere» ); M. H. Abrams, Natural Supernaturalism: Tradition and revolution in Romantic Literature (New York; Norton: 1971), с. 336–338 и в других местах; Reinhold Niebuhr, Faith and History: A Comparison of Christian and Modern Views of History (New York: Charles Scribner’s Sons, 1949), с. 2–5 и в других местах.
(обратно)235
Oeuvres de Saint-Simon & d’Enfantin (Aalen Otto Zeller, 1963), т. 1, с. 121–122; Manuel, Utopian Thought, с. 590–614.
(обратно)236
William Wordsworth, «The Prelude», Book First, Introduction, . См.: Gianfranco Poggi, Forms of Power (Cambridge: Polity, 2001), с. 58–122.
(обратно)237
Есть и другая позиция, см.: Walzer, The Revolution of the Saints, с. 300–319; Walzer, Exodus and Revolution, с. 119–135; J. L. Talmon, The Origins of Totalitarian Democracy (London: Secker and Warburg, 1952).
(обратно)238
Откр. 18:7; Робеспьер, О принципах политической морали.
(обратно)239
Ср.: Martin, A General Theory of Secularization; Martin, On Secularization: Towards a Revised General Theory; Malia, History’s Locomotives; Yuri Slezkine, The Jewish Century (Princeton: Princeton University Press, 2004).
(обратно)240
J. L. Talmon, Political Messianism: The Romantic Phase (London: Secker and Warburg, 1960), с. 265, 266, 269.
(обратно)241
К. Маркс, К еврейскому вопросу, .
(обратно)242
К. Маркс, К критике гегелевской философии права, введение: .
(обратно)243
Маркс, К еврейскому вопросу.
(обратно)244
Откр. 7:3.
(обратно)245
Манифест Коммунистической партии, гл. 1 и 2; Откр. 18:12, 3.
(обратно)246
Откр. 18:8, 21; Манифест Коммунистической партии, гл. 2 and 4.
(обратно)247
Манифест Коммунистической партии, гл. 4.
(обратно)248
Там же.
(обратно)249
Ф. Энгельс, Происхождение семьи, частной собственности и государства («детская простота»); В. Ленин, Три источника и три составных части марксизма, – istochnika.htm.
(обратно)250
Ф. Энгельс, Анти-Дюринг, ; Манифест коммунистической партии, гл. 2.; Ф. Энгельс, Принципы коммунизма, / eng_pk.htm.
(обратно)251
Энгельс, Анти-Дюринг, гл. 23.
(обратно)252
Откр. 19:15; 21:1, 4, 7, 25–7.
(обратно)253
К. Маркс, Критика Готской программы, .
(обратно)254
К. Маркс, Ф. Энгельс, Фейербах,
(обратно)255
Энгельс, Анти-Дюринг, гл. 9.
(обратно)256
Данте Алигьери, Божественная комедия, Рай, песнь 3. Перевод с ит. М. Лозинского.
(обратно)257
Edmund Burke, Thoughts on French Affairs, #Principles. Этот раздел многим обязан неопубликованному эссе Ирвина Шайнера «Революция и реставрация» и многочисленным беседам с его автором.
(обратно)258
Crane Brinton, The Anatomy of Revolution (New York: Vintage Books, 1965), с. 16–17, 146; Malia, History’s Locomotives, с. 299; S. N. Eisenstadt, The Great Revolutions and the Civilizations of Modernity (Leiden and Boston: Brill, 2006), с. 4, 13, 15, 17; Ч. Диккенс, Повесть о двух городах.
(обратно)259
B. S. Capp, The Fifth Monarchy Men: A Study in Seventeenth-Century English Millenarianism (London: Faber and Faber, 1972), с. 162; Michael Walzer, The Revolution of the Saints: A Study in the Origins of Radical Politics (Cambridge MA: Harvard University Press, 1965), с. 10–11.
(обратно)260
Thomas Case, Two Sermons Lately Preached at Westminster before Sundry of the Honourable House of Commons, Second Sermon (London, 1641; Ann Arbor: University Microfilms, 1967, Early English books, 1641–1700; 254:E.165, № 8), с. 18, 22. Ср.: Walzer, The Revolution of the Saints, с. 10–11 (Вальцер ссылается на другие номера страниц).
(обратно)261
Там же, с. 22.
(обратно)262
Там же, с. 21.
(обратно)263
Б. Ефимов, Десять десятилетий (М.: Вагриус, 2000), с. 6–29; В. Фрадкин, Дело Кольцова (М.: Вагриус, 2002), с. 24–30; Г. Скороходов, Михаил Кольцов: критико-биографический очерк (М.: Советский писатель, 1959), с. 4–17; А. Рубашкин, Михаил Кольцов: критико-биографический очерк (Л.: Художественная литература, 1971), с. 5–9.
(обратно)264
М. Кольцов, Фельетоны и очерки (М.: Правда, 1956), с. 17–20.
(обратно)265
Martyn, Rachmaninoff, с. 257, 269–277; Брянцева, С. В. Рахманинов, с. 462–463, 481–489; Келдыш, Рахманинов и его время, с. 419, 426–430; А. Алексеев, Рахманинов: жизнь и творческая деятельность (М.: Музыка, 1964), с. 181.
(обратно)266
Свердлова, Яков Михайлович Свердлов, с. 218–220; Эгон-Бессер, «Воля к жизни», с. 104; В. Дмитриевский, Пятницкий (М.: Молодая гвардия, 1971), с. 136; М. Кун, Бухарин: его друзья и враги (М.: Республика, 1992), с. 66; Л. Троцкий, Моя жизнь: опыт автобиографии (Berlin: Granit, 1930), т. 2, с. 6–7; Деятели СССР, с. 96; A. Чернобаев, В вихре века (М.: Московский рабочий, 1987), с. 45–47.
(обратно)267
А. Аросев, Как это произошло (Октябрьские дни в Москве) (М.: Красная новь, 1923), с. 16.
(обратно)268
Там же.
(обратно)269
П. Виноградская, События и памятные встречи (М.: Политиздат, 1968), с. 27 (о митингах); А. Аросев, Московский совет в 1917 г. (М.: Огонек, 1927), с. 6.
(обратно)270
Аросев, Московский совет, с. 17–18.
(обратно)271
А. Воронский, Глаз урагана (В.: Центрально-черноземное книжное издательство, 1990), с. 213–214.
(обратно)272
Там же, с. 167.
(обратно)273
Там же.
(обратно)274
Цит. по: Чернобаев, В вихре века, с. 46.
(обратно)275
Воронский, Глаз урагана, с. 179–180.
(обратно)276
Троцкий, Моя жизнь, т. 2, с. 15–16.
(обратно)277
Воронский, Глаз урагана, с. 182.
(обратно)278
Там же, с. 184.
(обратно)279
Н. Подвойский, Год 1917 (М.: Госполитиздат, 1958), с. 5–15 (цитаты по с. 5, 14–15); Е. Стасова, Воспоминания (М.: Мысль, 1969), с. 135.
(обратно)280
Подвойский, Год 1917, с. 16–18.
(обратно)281
В. Ленин, Задачи пролетариата в данной революции ; Исх. 32:9; Втор. 32:29.
(обратно)282
Подвойский, Год 1917, с. 20.
(обратно)283
Воронский, Глаз урагана, с. 216–221.
(обратно)284
Втор. 32:48; 31:16.
(обратно)285
Стасова, Воспоминания, с. 137–138.
(обратно)286
Виноградская, События, с. 169–170.
(обратно)287
Свердлова, Яков Михайлович Свердлов, с. 223–246; Эгон-Бессер, «Воля к жизни», с. 104–105.
(обратно)288
Аросев, Московский совет, с. 8–9, 14–15, 17–18.
(обратно)289
Н. Бухарин, На подступах к Октябрю. Стати и речи май – декабрь 1917 (М.: Госиздат, 1926), с. 25, 28, 33–34.
(обратно)290
Там же, с. 47, 50–1, 132; Шестой съезд РСДРП(б). Протоколы (М.: Госполитиздат, 1958), с. 104, 107–108, 142; Кун, Бухарин, с. 69–70;
(обратно)291
Н. Суханов, Записки о революции, т. 3 (М.: Республика, 1992), с. 267; Протоколы центрального комитета РСДРП(б), август 1917 – февраль 1918 (М.: Госполитиздат, 1958), с. 83.
(обратно)292
Там же, с. 292–293.
(обратно)293
Там же, с. 289–290.
(обратно)294
Там же, с. 260, 299.
(обратно)295
А. Луначарский, Воспоминания и впечатления (М.: Советская Россия, 1968), с. 171.
(обратно)296
Кольцов, Фельетоны и очерки, с. 74–75.
(обратно)297
Подвойский, Год 1917, с. 144–146. О формировании канона воспоминаний об Октябре (и эволюции воспоминаний Подвойского) см.: Frederick Corney, Telling October: Memory and the Making of the Bolshevik Revolution (Ithaca: Cornell, 2004), особ. с. 90.
(обратно)298
Троцкий, Моя жизнь, т. 2, с. 59
(обратно)299
Луначарский, Воспоминания, с. 173.
(обратно)300
Г. Бордюгов, Е. Котеленец, ред., Революционная Россия. 1917 год в письмах А. Луначарского и Ю. Мартова (М.: АИРО-XXI, 2007), с. 288–290.
(обратно)301
Г. Бордюгов, Е. Котеленец, ред., Революционная Россия, с. 289; Аросев, Как это произошло, с. 7, 17–18; Москва. Октябрь. Революция. Документы и воспоминания (М.: Московский рабочий, 1987), с. 187.
(обратно)302
Там же, с. 7.
(обратно)303
Аросев, Московский совет, с. 16–7, 23, 27–8.
(обратно)304
Виноградская, События, с. 49; Аросев, Московский совет, с. 32.
(обратно)305
Аросев, Как это произошло, с. 12.
(обратно)306
K. Островитянов, ред., Октябрь в Замоскворечье (М.: Гослесбумиздат, 1957), с. 41, 112–120 (цитата по с. 117).
(обратно)307
Аросев, Как это произошло, с. 14–15.
(обратно)308
«Александр Яковлевич Аросев», История СССР, № 4 (1967), с. 116; Чернобаев, В вихре века, с. 108.
(обратно)309
Е. Дмитриевская, В. Дмитриевский, Рахманинов в Москве, с. 137–139; Oskar von Riesemann, Rachmaninoff’s Recollections (New York: Macmillan, 1934), с. 185–187; Martyn, Rachmaninoff, с. 257, 289 (прим. 66).
(обратно)310
Л. Троцкий, O Ленине (М.: Госиздат, 1924), 92; В. Ленин, Полное собрание сочинений (ПСС) (М.: Издательство политической литературы, 1967–70), т. 35, с. 162–166; Л. Протасов, Всероссийское учредительное собрание. История рождения и гибели (М.: Росспен, 1997), с. 263–307; Учредительное собрание. Россия 1918. Стенограмма и другие документы (М.: Недра, 1991), с. 54–64.
(обратно)311
Учредительное собрание, с. 68.
(обратно)312
Луначарский, Воспоминания, с. 214–216; Елизавета Драбкина, Черные сухари (М.: Советский писатель, 1963), с. 97; Виноградская, События, с. 176–177.
(обратно)313
Учредительное собрание, с. 70, 87, 89, 91.
(обратно)314
Протасов, Всероссийское учредительное собрание, с. 318–319.
(обратно)315
Троцкий, O Ленине, с. 106; Луначарский, Воспоминания, с. 214–215.
(обратно)316
Свердлова, Яков Михайлович Свердлов, с. 305.
(обратно)317
П. Мальков, Записки коменданта московского кремля (М.: Молодая гвардия, 1961), с. 52–67 (цитаты по с. 52, 60); Andrew Ezergailis, The Latvian Impact on the Bolshevik Revolution (Boulder; East European Mongraphs, distributed by Columbia University Press, 1983).
(обратно)318
Там же, с. 104–139; Свердлова, Яков Михайлович Свердлов, с. 321–31; Б. Станкина, «О работе Секретариата ЦК РКП(б) (апрель 1918 – март 1919)» в: О Якове Свердлове, с. 165–170; Л. Фотиева, «Из воспоминаний о Я. М. Свердлове» в: О Якове Свердлове, с. 180–182; Луначарский, Воспоминания, с. 213; Драбкина, Черные сухари, с. 162; Троцкий, Моя жизнь, т. 2, с. 63, 75–78; Б. Иванов, «Я. М. Свердлов в туруханской ссылке» в: О Якове Свердлове, с. 115; Виноградская, События, с. 171.
(обратно)319
Виноградская, События, с. 171.
(обратно)320
Свердлов, Избранные произведения, т 1, с. 335; Драбкина, Черные сухари, с. 249; Немецкий оригинал, цитируемый Свердловым: Ein neues Lied, ein besseres Lied, O Freunde, will ich euch dichten! Wir wollen hier auf Erden schon Das Himmelreich errichten.
(обратно)321
Свердлова, Яков Михайлович Свердлов, с. 331–348; интервью автора со Светланой Валериановной Оболенской 20 октября 2009 г.
(обратно)322
Там же, с. 334; В. Свердлова, «Всегда с товарищами» в: О Якове Свердлове, с. 211–215; М. Пахомовский, Книга об удивительной жизни Ешуа Соломона Мовшева Свердлова, ставшего Зиновием Алексеевичем Пешковым, и необыкновенных людях, с которыми он встречался (Иерусалим: не опубл., 1999); Б. Бажанов, Воспоминания бывшего секретаря Сталина (М.: III Тысячелетие, 2002), с. 93–99; Е. Свердлова, «Слово об отце», Советская Россия, 2 июня 1985, с. 4; Р. Медведев, «Слава и трагедия одной семьи» Каретный ряд № 5 (ноябрь 1985); Zinovy Pechkoff, La légion étrangère au Maroc (Paris: Marcelle Lesage éditeur, 1929).
(обратно)323
Свердлова, Яков Михайлович Свердлов, с. 333–334; В. Ленин, Государство и революция, гл. 4, #s6
(обратно)324
В. Воробченко, Публицист-ленинец. Революционно-публицистическая деятельность А. К. Воронского (1911–1918) (Кишинев: Станица, 1986), с. 112, 131.
(обратно)325
Там же, с. 131.
(обратно)326
Там же, с. 132–134.
(обратно)327
Там же, с. 115.
(обратно)328
В. Ленин, Государство и революция, гл. 3,
(обратно)329
Евсенин, От фабриканта к Красному Октябрю, с. 54.
(обратно)330
Там же, с. 63.
(обратно)331
Там же, с. 63–73. Общий контекст см. особ.: Silvana Malle, The Economic Organization of War Communism (Cambridge: Cambridge University Press, 1985).
(обратно)332
В. Ленин, «К истории вопроса о несчастном мире», ПСС, т. 35, с. 243–244, -35/k-istorii-voprosa-o-neschastnom-mire.html; В. Ленин, «Успехи и трудности советской власти», ПСС, т. 38, с. 55, -38/uspexi-i-trudnosti-sovetskoj-vlasti.html; Н. Бухарин, E. Преображенский, Азбука коммунизма (Изд. Объединенной Компартии Америки, 1921), с. 49–50.
(обратно)333
Н. Осинский, Государственное регулирование крестьянского хозяйства (М.: Госиздат, 1920), с. 9–11, 24; Н. Бухарин, «Экономика переходного периода» в: Н. Бухарин, Проблемы теории и практики социализма (М.: Политиздат, 1989), с. 122.
(обратно)334
К. Маркс, «Разоблачения о кёльнском процессе коммунистов», МЭ соч., т. 8, с. 431; Бухарин, Экономика переходного периода, с. 95; В. Ленин, «K истории вопроса о несчастном мире», ПСС, т. 35, с. 243–244, -35/k-istorii-voprosa-o-neschastnom-mire.html; В. Ленин, «IV конференция профессиональных союзов и фабрично-заводских комитетов Москвы», ПСС, т. 36, с. 439, -36/iv-konferencziya-professionalnyx-soyuzov-i-fabrichno-zavodskix-komitetov-moskvy.html; В. Ленин, «Пророческие слова», ПСС, т. 36, с. 472–473, -36/prorocheskie-slova-36.html; Frederick Engels, Zur Erinnerung fur die deutschen Mordspatrioten 1806–1807. О месте насилия в большевистской мысли см.: James Ryan, Lenin’s terror: The ideological origins of Early Soviet State Violence (London: Routledge, 2012).
(обратно)335
В. Ленин, «Очередные задачи советской власти», ПСС, т. 36, с. 196, -36/ocherednye-zadachi-sovetskoj-vlasti.html
(обратно)336
В. Ленин, «Как организовать соревнование», ПСС, т. 35, с. 201, -35/kak-organizovat-sorevnovanie.html; Луначарский, Воспоминания, с. 216; Л. Троцкий, «Памяти Свердлова» в: Яков Михайлович Свердлов. Сборник воспоминаний и статей (М.: ГИЗ, 1926),
(обратно)337
Эгон-Бессер, Воля к жизни, с. 99–106 (длинная цитата на с. 106).
(обратно)338
Луначарский, Воспоминания, с. 226.
(обратно)339
Виноградская, События, с. 153–154.
(обратно)340
Луначарский, Воспоминания, с. 216–217; Ленин, «Как организовать соревнование», с. 201. См.: Victoria E. Bonnell, Iconography of Power: Soviet Political Posters under Lenin and Stalin (Berkeley: University of California Press, 1998), с. 187–204, особ. с. 202–204.
(обратно)341
Там же, с. 200, 204.
(обратно)342
Я. Свердлов «Речь на заседании ВЦИК IV созыва» в: Я. Свердлов, Избранные статьи и речи (Л.: Гос. изд-во политической литературы, 1939),
(обратно)343
Бухарин, Экономика переходного периода, с. 163.
(обратно)344
Откр. 18.
(обратно)345
И. Плотников, Правда истории. Гибель царской семьи (Е.: За духовность и нравственность, 2003), с. 238.
(обратно)346
Там же, с. 227.
(обратно)347
Там же, с. 226.
(обратно)348
В. Алексеев, Гибель царской семьи: мифы и реальность (новые документы о трагедии на Урале) (Екатеринбург, не опубл. 1993), с. 126–127.
(обратно)349
Фотографии (№ 53 и 54) и обсуждение надписи см.: Н. Соколов, Убийство царской семьи (Берлин: Слово, 1925), с. 171–172. См. также: Плотников, Правда истории, с. 235. Полезное исследование источников см.: Л. Лыкова, Следствие по делу об убийстве российской императорской семьи (М.: Росспен, 2007). Отрывок из стихотворения Гейне приводится в переводе с нем. М. Михайлова.
(обратно)350
Л. Троцкий, Дневники и письма, под ред. Ю. Фельштинского (М.: Издательство гуманитарной литературы, 1994),
(обратно)351
Кольцов, Фельетоны и очерки, с. 24–42.
(обратно)352
Соколов, Убийство царской семьи, с. 192–218 (о лезвии см. с. 216); Алексеев, Гибель царской семьи, с. 139–159; Плотников, Правда истории, с. 355–373. См. также: Сборник документов, относящихся к убийству императора Николая II и его семьи http://rus-sky.com/history/library/docs.htm#1–10; Собаки в императорской семье, =собаки+царская+семья+джой+джемми&ie=UTF-8&oe=UTF-8
(обратно)353
Свердлов, Избранные произведения, т. 3, с. 5–8.
(обратно)354
Semion Lyandres, «The 1918 Attempt on the Life of Lenin: A New Look at the Evidence», Slavic Review, т. 48, № 3 (Autumn, 1989), с. 432–448; Свердлова, Яков Михайлович Свердлов, с. 372–373; Мальков, Записки, с. 159–162 (о суровости на с. 160); П. Мальков, «Записки коменданта Кремля», Москва № 11 (1958), с. 136. Это первая редакция мемуаров Малькова. В других изданиях предложение о квартире Свердлова отсутствует.
(обратно)355
Мальков, Записки [1959], с. 159–160. Эпизод присутствует только в издании 1959 года. См. также: Richard Pipes, The Russian Revolution (New York: Vintage Books, 1990), с. 806–809.
(обратно)356
Мальков, Записки [1961], с. 162; Бухарин, Экономика переходного периода, с. 165–166.
(обратно)357
Peter Holquist, Making War, Forging Revolution: Russia’s Continuum of Crisis, 1914–1921 (Cambridge: Harvard University Press, 2002), с. 7–11, 174–175 и в других местах; И. Сталин, «К военному положению на юге», Сочинения, т. 4, /4–14.php
(обратно)358
Р. Медведев, С. Стариков, Жизнь и гибель Филиппа Кузьмича Миронова (М.: Патриот, 1989), с. 61 (цитата Алексеева).
(обратно)359
В. Данилов, Т. Шанин, ред., Филипп Миронов. Тихий Дон в 1917–1921 гг. (М.: Демократия, 1997), с. 35–36.
(обратно)360
Holquist, Making War, с. 143–165.
(обратно)361
Медведев, Стариков, Жизнь и гибель, с. 112; В. Генис, «Расказачивание в Советской России», Вопросы истории № 1 (1994), с. 43.
(обратно)362
Филипп Миронов, с. 137–138.
(обратно)363
Holquist, Making War, с. 180–184; Медведев, Стариков, Жизнь и гибель, с. 154–158.
(обратно)364
Филипп Миронов, с. 145–146.
(обратно)365
Там же; Медведев, Стариков, Жизнь и гибель, с. 158–159 (цитата Донбюро); А. Козлов, «Трагедия донского казачества в XX веке», История Донского края № 1 (31), 20 января 2000, (цитата Якира).
(обратно)366
Филипп Миронов, с. 224.
(обратно)367
Там же, с. 164, 224.
(обратно)368
Виноградская, События, с. 180–187 (цитата на с. 183); Свердлова, Яков Михайлович Свердлов, с. 390–395 (цитата на с. 393).
(обратно)369
В. Ленин, «Речь памяти Свердлова на экстренном заседании ВЦИК», ПСС, т. 38, с. 74–79, -38/rech-pamyati-ya-m-sverdlova-na-ekstrennom-zasedanii-vczik.html
(обратно)370
Там же; Восьмой съезд РКП(б), март 1919: протоколы (М.: Политиздат, 1959), с. 164 (цитата Осинского).
(обратно)371
Эгон-Бессер, «Воля к жизни», с. 106.
(обратно)372
Филипп Миронов, с. 163, 164–165; Козлов, «Трагедия»,
(обратно)373
Филипп Миронов, с. 165, 185.
(обратно)374
Медведев, Стариков, Жизнь и гибель, с. 173.
(обратно)375
Филипп Миронов, с. 310–311.
(обратно)376
Филипп Миронов, с. 204–208.
(обратно)377
Ю. Трифонов, «Отблеск костра», Собрание сочинений (М.: Художественная литература, 1987), с. 9–73 (цитата на с. 46); Трифонов, «Из дневников и рабочих тетрадей», с. 114; O. Трифонова-Мирошниченко, «Женщина из дома на набережной», Комсомольская правда, 3 июля 1988.
(обратно)378
Филипп Миронов, с. 152 (цитата Миронова), с. 737, 741–742.
(обратно)379
Holquist, Making War, с. 193–194; Медведев, Стариков, Жизнь и гибель, с. 174–175, 194–206; Филипп Миронов, с. 210; Генис, «Расказачивание», с. 50; Трифонов, «Отблеск костра», с. 111–117.
(обратно)380
Филипп Миронов, с. 255–271.
(обратно)381
Там же, с. 272, 277.
(обратно)382
Там же, с. 280–282.
(обратно)383
Там же, с. 294–295.
(обратно)384
Там же, с. 298–299.
(обратно)385
Там же, с. 661.
(обратно)386
Там же, с. 660–666.
(обратно)387
Там же, с. 666.
(обратно)388
Там же, с. 303–304.
(обратно)389
Там же, с. 313–314.
(обратно)390
Там же, с. 320.
(обратно)391
Деятели СССР, с. 675–676; С. Бурин, «Судьбы безвестные», Наука и жизнь № 12 (1989), с. 57–64; А. Ненароков, «И. Т. Смилга» Реввоенсовет Республики (М.: Политиздат, 1991), с. 350–359; интервью автора с Татьяной Иваровной Смилгой 19 января 1998 г.
(обратно)392
Филипп Миронов, с. 321–322.
(обратно)393
Медведев, Стариков, Жизнь и гибель, с. 229–236; Филипп Миронов, с. 323–325, 327, 374–375, 382, 390, 392.
(обратно)394
Филипп Миронов, с. 434.
(обратно)395
Там же, с. 660.
(обратно)396
Там же, с. 398.
(обратно)397
Там же, с. 437, 441.
(обратно)398
Медведев, Стариков, Жизнь и гибель, с. 246–247.
(обратно)399
Филипп Миронов, с. 415–423.
(обратно)400
Там же, с. 423–427.
(обратно)401
Там же, с. 427–430; Медведев, Стариков, Жизнь и гибель, с. 260.
(обратно)402
Филипп Миронов, с. 674, 677.
(обратно)403
Там же, с. 433–434, 449.
(обратно)404
Медведев, Стариков, Жизнь и гибель, с. 271–280.
(обратно)405
Филипп Миронов, с. 430, 433; Медведев, Стариков, Жизнь и гибель, с. 266.
(обратно)406
Филипп Миронов, с. 447–452.
(обратно)407
Там же, с. 452, 460, 628, 651; Медведев, Стариков, Жизнь и гибель, с. 289.
(обратно)408
Бухарин, Экономика переходного периода, с. 165–166.
(обратно)409
Филипп Миронов, с. 498, 504, 588–620, 622 (о слухах), 651 (о паломничествах); Медведев, Стариков, Жизнь и гибель, с. 300–348; В. Ященко, Большевистское повстанчество в Нижнем Поволжье и на Среднем Дону (М.: Либроком, 2008), с. 31–46.
(обратно)410
Медведев, Стариков, Жизнь и гибель, с. 348; Филипп Миронов, с. 640–649
(обратно)411
Медведев, Стариков, Жизнь и гибель, с. 348.
(обратно)412
Медведев, Стариков, Жизнь и гибель, с. 360; Филипп Миронов, с. 681–684.
(обратно)413
Филипп Миронов, с. 657–659, 734.
(обратно)414
Edward Gibbon, The History of the Decline and Fall of the Roman Empire, т. 1 (Philadelphia: Claxton, Remsen & Haffelfinger, 1875), с. 34, -Da-Y&hl=en&ei=njw_TPrdC4b0swOnvuX1CA&sa=X&oi=book_result&ct=result&resnum=11&ved=0CDwQ6AEwCg#v=onepage&q&f=false; Lewy, Religion and Revolution, с. 23.
(обратно)415
Ср.: Weber, Economy and Society, т. 1, с. 216, 241; Edward Shils, Center and Periphery (Chicago: The University of Chicago Press, 1975), с. 256–275; Gianfranco Poggi, Forms of Power (Cambridge: Polity, 2001), с. 89.
(обратно)416
Об «иерократиях» см.: Weber, Economy and Society, т. 2, с. 1159–1163.
(обратно)417
См., в частности: Gerald M. Easter, Reconstructing the State: Personal Networks and Elite Identity in Soviet Russia (Cambridge: Cambridge University Press).
(обратно)418
А. Платонов, Город Градов,
(обратно)419
РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 1429, 1919, 745, 484; Reginald E. Zelnik, «The Fate of a Russian Bebel: Semen Ivanovich Kanatchikov, 1905–1940», Carl Beck Papers in Russian and East European Studies № 1105 (August, 1995). См. также: БСЭ и K. Залесский, Империя Сталина (М.: Вече, 2000).
(обратно)420
Е. Динерштейн, Воронский, с. 41–94.
(обратно)421
A. Воронский, Литературные портреты (М.: Федерация, 1929), с. 239; Деятели СССР, с. 355–356; РГАСПИ ф. 124. оп. 1, д. 80, 1582, 1526; Реввоенсовет Республики, с. 276–296, 318–325 (цитата о железной руке из письма Подвойского Ленину 7 декабря 1918 на с. 285); Динерштейн, А. К. Воронский, с. 44. См. также: Залесский, Империя Сталина.
(обратно)422
Реввоенсовет Республики, с. 356–359; РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 1946; оп. 2, д. 345; Nicolas Werth, «A State against Its People: Violence, Repression, and Terror in the Soviet Union» в: StÉphane Courtois et al., ed., Black Book of Communism (Cambridge: Harvard University Press, 1999), с. 100.
(обратно)423
Деятели СССР, с. 374 (цитата), 439, 573; РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 854, л. 3–4.
(обратно)424
Мальков, Записки коменданта, с. 118–136 (цитата на с. 136); А. Аросев, Белая лестница (М.: Современник, 1989), с. 414, 416.
(обратно)425
Мальков, Записки коменданта, с. 121–122 (см. также: Свердлова, Яков Михайлович Свердлов, с. 337–340); Аросев, Белая лестница, с. 376–379.
(обратно)426
ГАРФ 551, оп. 1, д. 39, л 59–108.
(обратно)427
См., например: ГАРФ 551, оп. 1, 8, 17, 20, 28, 39, 43, 46, 48, 81–84, 101, а также ГАРФ 1235, оп. 70, д. 13; оп. 133, д. 10, 174, 175, 215, 375, 420. Цитаты по: ГАРФ 551, оп. 1, д. 83, л. 2; д. 101, л. 149–149 об. и л. 139; д. 84, л. 1–3 об.
(обратно)428
ГАРФ ф. 551, оп. 1, д. 1, л. 7; д. 17, л. 42, д. 50, л. 4, 10–20.
(обратно)429
ГАРФ, ф. 551, оп. 1, д. 39, л. 75; д. 48, л. 139; д. 67, л. 1, 25–26; д. 48, л. 33, 74, 93–100; ф. 1235, оп. 72, д. 63, л. 7–8.
(обратно)430
ГАРФ, ф. 551, оп. 1, д. 20, л. 6.
(обратно)431
ГАРФ, ф. 551, оп. 1, д. 39, л. 68, 67; д. 20, л. 2; д. 48, л. 139.
(обратно)432
ГАРФ, ф. 551, оп. 1, д. 3, д. 39, л. 76, 95; ГАРФ, ф. 1235 оп. 133, д. 7; 10; 185, л. 14; 187; 194, л. 184; 197.
(обратно)433
ГАРФ, ф. 1235, оп. 133, д. 181; АОМ, ф. 2, оп. 3. д. 14 (Ирина Калистратовна Гогуа), л. 39–40.
(обратно)434
ГАРФ, ф. 551, оп. 1, д. 22a, 48, 55; ф. 1235, оп. 133, д. 10, л. 35; ф. 9542, оп. 1, д. 5, л. 2.
(обратно)435
ГАРФ, ф. 1235, оп. 133, д. 10; ф. 5446, оп. 55, д. 794; ф. 336, оп. 21, д. 711; ф. 9542, оп. 7, д. 3, л. 105 об. – 106.
(обратно)436
РГАСПИ, ф. 559, оп. 1, д. 132, л. 10–14.
(обратно)437
В. Керженцев, Творческий театр. Пути социалистического театра (М.: Книга, 1918), с. 44, 80–82.
(обратно)438
Там же, с. 56.
(обратно)439
В. Маяковский, Мистерия-Буфф,
(обратно)440
К. Ландер, Наша театральная политика (М.: Госиздат, 1921), с. 9–10; A. Воронский, Литературные типы (М.: Круг, не датировано), с. 17–20, 38.
(обратно)441
А. Малышкин, Падение Даира, ; Откр. 18:3, 18:13; Вс. Иванов, Бронепоезд 14–69, ;
(обратно)442
Ю. Либединский, Неделя. Комиссары (М.: Воениздат, 1968), с. 8–9.
(обратно)443
Платонов, Город Градов,
(обратно)444
И. Бабель, Сочинения, т. 2 (М.: Художественная литература, 1992), с. 43, 70, 101; Б. Пильняк, Голый год, ; Либединский, Неделя, с. 71.
(обратно)445
Откр. 18:7.
(обратно)446
Малышкин, Падение Даира.
(обратно)447
Вс. Иванов, «Цветные ветра» в: Вс. Иванов, Сопки (М., Л.: Госиздат, 1927), с. 300–309.
(обратно)448
Откр. 19:11–13; Б. Лавренев, Сорок первый,
(обратно)449
Пильняк, Голый год.
(обратно)450
A. Аросев, Записки Терентия Забытого (Берлин: Русское творчество, 1922), с. 102–104.
(обратно)451
A. Воронский, Искусство видеть мир (М.: Советский писатель, 1987), с. 211–212 (статья «Всеволод Иванов», впервые опубликована в 1922 г.).
(обратно)452
М. Бахтин, Эпос и роман (о методологии исследования романа), /~filolog/lit/epospom.pdf; А. Платонов, Чевенгур,
(обратно)453
Платонов, Чевенгур.
(обратно)454
Там же.
(обратно)455
Воронский, Литературные типы, с. 110–115.
(обратно)456
Первый всесоюзный съезд советских писателей 1934: стенографический отчет (М.: Художественная литература, 1934), с. 279.
(обратно)457
Д. Фурманов, Чапаев,
(обратно)458
Либединский, Неделя, с. 70.
(обратно)459
Малышкин, Падение Даира; Фурманов, Чапаев; Иванов, «Цветные ветра», с. 326; А. Фадеев, Разгром.
(обратно)460
Л. Леонов, Петушихинский пролом, – leonov.ru/files/petushihinskiy.txt; Воронский, Литературные типы, с. 184–185, 189.
(обратно)461
Иванов, «Цветные ветра», с. 267. Ср. Katerina Clark, The Soviet Novel: History as Ritual (Chicago: University of Chicago Press, 1985).
(обратно)462
Л. Лунц, В пустыне,
(обратно)463
А. Серафимович, Собрание сочинений, т. 6 (М.: Художественная литература, 1959), с. 191; В. Чалмаев, Александр Серафимович (Волгоград: Нижне-волжское книжное издательство, 1986), с. 241–245; А. Волков, Творческий путь A. Серафимовича (М.: Художественная литература, 1963); Н. Сац, Новеллы моей жизни, т. 1 (М.: Искусство, 1984), с. 100–106; О. Гарбуз, «В шестнадцать мальчишеских лет», Советская Россия, № 142 (12753), 27 октября, 2005.
(обратно)464
A. Серафимович, Железный поток, с. 5, 8.
(обратно)465
Там же, с. 8.
(обратно)466
Там же, с. 16–18.
(обратно)467
Там же, с. 54–55.
(обратно)468
Там же, с. 56.
(обратно)469
Там же, с. 40–41, 100, 102, 139, 140, 153.
(обратно)470
Там же, с. 155–156.
(обратно)471
Там же, с. 108, 112, 164.
(обратно)472
Там же, с. 117.
(обратно)473
Там же, с. 127–128.
(обратно)474
Там же, с. 170.
(обратно)475
Там же, с. 167.
(обратно)476
Там же, с. 206–207, 209.
(обратно)477
АРАН, ф. 528, оп. 2, д. 1, л. 1–2, 16–19; С. Боровой, Воспоминания (Москва, Иерусалим: Гешарим, 1993), с. 46–53.
(обратно)478
Л. Крицман, Героический период великой русской революции (опыт анализа т. н. «военного коммунизма») (М.: Госиздат, 1924), с. 10–11, 75.
(обратно)479
Там же, с. 77–83, 85–87.
(обратно)480
Там же, с. 43, 59, 61, 64, 127, 227.
(обратно)481
Там же, 228, с. 249–250.
(обратно)482
К. Радек, Портреты и памфлеты (М.: Советская литература, 1933), т. 1, с. 36.
(обратно)483
Об иконографии Ленина см.: Victoria E. Bonnell, Iconography of Power: Soviet Political Posters under Lenin and Stalin (Berkeley: University of California Press, 1998), с. 139–152.
(обратно)484
Б. Волин, М. Кольцов, ред., Умер Ленин (М.: Мосполиграф, 26 января, 1924), с. 7, 21.
(обратно)485
Там же, с. 7, 21; Кольцов, Фельетоны и очерки, с. 200–201.
(обратно)486
Умер Ленин, с. 22; Н. Осинский, «Рисунок пером» в сборнике Ленин, сост. В. Крайний, М. Беспалов, под ред. Д. Лебедя (Харьков: Молодой рабочий, 1924), с. 43.
(обратно)487
Кольцов, Фельетоны и очерки, с. 199. О синтезе см.: Alexei Yurchak, Lenin’s Two Bodies: the Hidden Science of Communist Sovereignty, неопубликованная рукопись.
(обратно)488
Умер Ленин, с. 7–8.
(обратно)489
Там же, с. 8; A. Аросев, По следам Ленина (Л.:: Госиздат, 1924), с. 39, 42.
(обратно)490
Кольцов, Фельетоны и очерки, с. 207.
(обратно)491
Умер Ленин, с. 21.
(обратно)492
Кольцов, Фельетоны и очерки, с. 201–203.
(обратно)493
Цит. по: Ольминский, «Ленин или не Ленин» Пролетарская революция, № 1 (1931), с. 149–150; Nina Tumarkin, Lenin Lives! The Lenin Cult in Soviet Russia (Cambridge: Harvard University Press, 1983), с. 136–164, 181; Ю. Лопухин, Болезнь, смерть и бальзамирование В. И. Ленина: правда и мифы (М.: Республика, 1997), с. 63–68; И. Збарский, Мавзолей Ленина (Л.:: ОГИЗ, 1945), с. 26–32; Timothy Edward O’Connor, The Engineer of Revolution: L. B. Krasin and the Bolsheviks, 1870–1926 (Boulder: Westview Press, 1992), с. 58–113, 144–147, 277–281; И. Збарский, «От России до России» в: Под крышей мавзолея (Тверь: Полина, 1998), с. 191–193; Ю. Фельштинский, Вожди в законе (М.: Терра, 1999), гл. 1, . Об идее бессмертия см.: Nikolai Krementsov, Revolutionary Experiments: The Quest for Immortality in Bolshevik Science and Fiction (New York: Oxford University Press, 2013). О бальзамировании Ленина см.: Alexei Yurchak, «Bodies of Lenin: The Hidden Science of Communist Sovereignty», Representations 129 (Winter 2015), с. 116–157 (о плане Красина см. с. 125).
(обратно)494
Лопухин, Болезнь, с. 67–88; Збарский, «От России до России», с. 9–27, 191–222; И. Збарский, Объект № 1 (М.: Вагриус, 2000), с. 44–57.
(обратно)495
Збарский, Мавзолей Ленина, с. 43–44.
(обратно)496
Лопухин, Болезнь, с. 92–109; Збарский, Объект № 1, с. 80–95.
(обратно)497
Чернобаев, В вихре века, с. 135–47; A. Аросев, О Владимире Ильиче (М.: Прибой, 1926).
(обратно)498
Аросев, О Владимире Ильиче, с. 5–7.
(обратно)499
Там же, с. 8–13.
(обратно)500
Там же, с. 19–23.
(обратно)501
Там же, с. 24–31. Пассаж взят из работы Ленина «Замечания на второй проект программы Плеханова», ПСС, т. 6, с. 231, Фраза «чтоб там речей не тратить по-пустому, где нужно власть употребить» – из басни Крылова «Кот и повар».
(обратно)502
Откр. 14:14–16.
(обратно)503
Мария Денисова-Щаденко, скульптор (М.: Государственный музей В. В. Маяковского, 2000); Наталья Дардыкина, «Джиоконда, которую украли» Московский комсомолец, № 21608 (22 января 2001).
(обратно)504
РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 1429, л. 41.
(обратно)505
Ronald L. Numbers, Jonathan M. Butler, ред., The Disappointed: Millerism and Millenarianism in the Nineteenth Century (Bloomington: Indiana University Press, 1987), с. 215; J. B. Peires, The Dead Will Arise: Nongqawuse and the Great Xhosa Cattle-Killing Movement of 1856–1857 (Johannesburg: Ravan, 1989), с. 158.
(обратно)506
А. Платонов, Чевенгур,
(обратно)507
Г. Воронская, «Если в сердце посылают пулю…», Исторический архив (1997, № 1), с. 80; интервью автора с Т. И. Смилгой-Полуян, 19 января 1998 г.; Н. Аросева, След на земле: документальная повесть об отце (М.: Политиздат, 1987), с. 147; интервью автора с О. Н. Подвойской, 27 февраля 1998 г.; РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 1429, л. 40 об.; В. Баранченко, Стойкость, неутомимость, отвага (М.: Московский рабочий, 1988), с. 47; АРАН, ф. 528, оп. 2, л. 4; A. Ларина, Незабываемое (М.: АПН, 1989), с. 104.
(обратно)508
ГАРФ, ф. 9542, оп. 7, д. 3, л. 45–46, 104. Об истории советских санаториев и домов отдыха см.: Diane P. Koenker, Club Red: Vacation Travel and the Soviet Dream (Ithaca: Cornell University Press, 2013).
(обратно)509
ГАРФ, ф. 9542, оп. 1, д. 11, л. 3.
(обратно)510
РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 1308, л. 20.
(обратно)511
РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 745, л. 19.
(обратно)512
РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 1429, л. 40–40 об.
(обратно)513
Там же, л. 47–61.
(обратно)514
Платонов, Чевенгур; А. Сольц, «О партэтике», Партийная этика: Документы и материалы дискуссий 20-х годов (М.: Политиздат, 1989), с. 279–280.
(обратно)515
РГАЛИ, ф. 457, д. 225, л. 3 об.
(обратно)516
В. Ленин, «Как организовать соревнование», с. 200; В. Ленин, «Детская болезнь левизны в коммунизме», :detskaya-bolezn-levizny-v-kommunizme&catid=80:tom-41&Itemid=53
(обратно)517
ГАРФ, ф. 1235, оп. 133, д. 477, л. 257; ГАРФ, ф. 551, оп. 1, д. 48, л. 82; ГАРФ, ф. 155, оп. 1, д. 101, л. 62; ГАРФ, ф. 9542, оп. 1, д. 9, л. 9; ГАРФ, ф. 1235, оп. 133, д. 477, л. 180.
(обратно)518
РГАСПИ, ф. 613, оп. 4, д. 51, л. 13–30.
(обратно)519
ГАРФ, ф. 551, оп. 1, д. 48, л. 7.
(обратно)520
ГАРФ, ф. 1235 оп. 133, д. 477, л. 180 (длинная цитата), 251–252; ГАРФ, ф. 551, оп. 1, д. 48, л. 82; д. 50. л. 4, 15, 20, 158; ГАРФ, ф. 551, оп. 1, д. 82, л. 1 об., 5; ГАРФ, ф. 9542, оп. 1, д. 11, л. 7.
(обратно)521
ГАРФ, ф. 551, оп. 1, д. 57, л. 10–10 об.; РГАСПИ ф. 613, оп. 4, д. 51, л. 39 (о «женах в отставке»).
(обратно)522
Н. Бухарин, Коммунистическое воспитание молодежи (M.; Л.: Молодая гвардия, 1925), с. 54–57; В. Ленин, «Задачи союзов молодежи», ПСС, т. 41, с. 309–311, :zadachi-soyuzov-molodezhi&catid=80:tom-41&Itemid=53
(обратно)523
Сольц, «О партийной этике», Партийная этика, с. 260.
(обратно)524
Там же, с. 261.
(обратно)525
«Проект предложений президиума ЦКК II Пленуму ЦКК РКП(б), 1924», Партийная этика, с. 154.
(обратно)526
Сольц, «О партэтике», с. 277.
(обратно)527
Сольц, «О партийной этике», с. 264–265.
(обратно)528
И. Аграчева, «Член партии с 1903 г.», Вести (Израиль) (1995, 1 июня), с. 10; АМДНН, папка «Бранденбургский».
(обратно)529
Я. Бранденбургский, Брак и его правовые последствия (М.: Юридическое изд-во, 1926), с. 7–10.
(обратно)530
Я. Бранденбургский, Брак и семья (М.: Юридическое издательство, 1926), с. 5.
(обратно)531
Я. Бранденбургский, А. Сольц, Н. Крыленко, С. Прушицкий, Семья и новый быт (М.: Госиздат, 1926), с. 20.
(обратно)532
Бранденбургский, Брак и семья, с. 19. О спорах по поводу семейного кодекса 1926 года см.: Wendy Z. Goldman, Women, the State, and Revolution: Soviet Family Policy and Social Life, 1917–1936 (Cambridge University Press, 1993), с. 185–253.
(обратно)533
Сольц, «О партийной этике», с. 263; Сольц, «О партэтике» с. 286; Бранденбургский, Брак и его правовые последствия, с. 5.
(обратно)534
Сольц, «О партийной этике», с. 167, 263.
(обратно)535
См. особ.: Е. Ярославский, «О партэтике. Доклад на II пленуме ЦКК РКП(б) 5 октября 1924», Партийная этика, с. 170–219.
(обратно)536
Бухарин, Коммунистическое воспитание молодежи, с. 43.
(обратно)537
Л. Троцкий, Вопросы быта. Эпоха культурничества и ее задачи (М.: Госиздат, 1926), с. 47–63. См. также: Richard Stites, Revolutionary Dreams: Utopian Vision and Experimental Life in the Russian Revolution (New York: Oxford University Press, 1989), с. 109–123; и особ. Victoria Smolkin-Rothrock, A Sacred Space is Never Empty: A History of Soviet Atheism (Princeton, NJ: Princeton University Press, 2018).
(обратно)538
Кольцов, Фельетоны и очерки, с. 105–107.
(обратно)539
Б. Ефимов, Десять десятилетий (М.: Вагриус, 2000), с. 39, 52; интервью автора с Борисом Ефимовым, 16 октября 1997 г.; Михаил Кольцов, каким он был: сборник воспоминаний (М.: Советский писатель, 1989), с. 141, 144; Б. Медовой, Михаил и Мария (М.: Изд-во политической литературы, 1991), с. 57–58; ГАРФ, ф. 9542, оп. 1, д. 111, л. 42–48.
(обратно)540
Михаил Кольцов, каким он был, с. 136–138, 144–145, и др.; Сац, Новеллы, т. 1, с. 170, 181.
(обратно)541
М. Кольцов, Избранные сочинения в трех томах (М.: Художественная литература, 1957), т. 1, с. 193–203; Сац, Новеллы, т. 1, с. 108–109, 207–213, 310–314, 362–375 и др.
(обратно)542
Михаил Кольцов, каким он был, с. 205; интервью автора с Е. Б. Левиной, 27 сентября 1998 г.; Ева Павловна Левина-Розенгольц, 1898–1975, сборник материалов (М.: Государственная Третьяковская Галерея, 1996); Ева Павловна Левина-Розенгольц, живопись и графика (М.: Галарт, 2006).
(обратно)543
Ефимов, Десять десятилетий, с. 55, 179, 244, 614–625; Р. Медведев, «Слава и трагедия одной семьи», Каретный ряд № 5 (ноябрь 1985).
(обратно)544
Интервью автора с Е. А. Свердловой (26 февраля 1998 г.), О. Н. Подвойской (27 февраля 1998), М. А. Лозовской (4 марта 1998 г.) («Алексей» – партийный псевдоним Соломона Лозовского); Н. Петров, К. Скоркин, Кто руководил НКВД 1934–1941. Справочник (М.: Звенья, 1999), с. 93–94; Ю. Дойков, «Михаил Кедров и Ревекка Пластинина», Важская область (1992, 8 сентября, № 8).
(обратно)545
Б. Ефимов, Товарищ Нина (Ярославль: Верхне-Волжское книжное изд-во, 1969), с. 62, 115, 110, 111; интервью автора с О. Н. Подвойской, 27 февраля 1998 г.
(обратно)546
Ефимов, Товарищ Нина, с. 61, 64.
(обратно)547
Там же, с. 112.
(обратно)548
Н. Подвойский, Смычка с солнцем (Л.: Госиздат, 1925); Н. Степанов, Подвойский (М.: Молодая гвардия, 1989), с. 319–341. Историю советской гигиены см.: Tricia Starks, Body Soviet: Propaganda, Hygiene, and the Revolutionary State (Madison: University of Wisconsin Press, 2008).
(обратно)549
Ю. Трифонов, Собрание сочинений (М.: Художественная литература, 1986), т. 3, с. 516–518; письмо от Т. И. Шмидт, 30 июня 2010 г.; РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 1526, л. 4–8.
(обратно)550
Трифонов, Собрание сочинений, т. 4, с. 99; Ю. Трифонов, «Исчезновение», Отблеск костра и Исчезновение (М.: Советский писатель, 1988), с. 242–245, 262 и др.; A. Шитов, Юрий Трифонов: хроника жизни и творчества (Екатеринбург: Изд-во Уральского университета, 1997), с. 72 и др.; O. Трифонова-Мирошниченко, «Женщина из дома на набережной», Московская правда (3 июня 1988).
(обратно)551
Трифонов, Собрание сочинений, т. 4, с. 21; Е. Зеленская, «А. А. Сольц», неопубликованная рукопись, АМДНН, папка «Сольц». См. также: Трифонов, «Исчезновение», с. 192–194, 225 и др.
(обратно)552
Сольц, «О партэтике», с. 286–287; Михаил Кольцов, каким он был, с. 142.
(обратно)553
Н. Аросева, След на земле, с. 78–79, 140–141, 148, 177–179, 184–186, 194–195, 199–200, 225–226; О. Аросева, Без грима (М.: Центрполиграф, 1999), с. 7–8, 13–15, 20–21, 93–94; Чернобаев, В вихре века, с. 124–125.
(обратно)554
В. Пятницкий, Голгофа, сб. (СПб: Палитра, 1993), с. 6–10; В. Пятницкий, Осип Пятницкий и коминтерн на весах истории (Минск: Харвест, 2004), с. 58–63; М. Гроссман, Да святится имя твое (Челябинск: Южно-Уральское книжное изд-во, 1983), с. 442–462.
(обратно)555
Збарский, Объект № 1, с. 10–11, 20, 24–26, 36–38; А. Королев, «Всеволодо-Вильва на перекрестке русской культуры», Знамя (2009, № 11). ; интервью автора с И. Б. Збарским (10 марта 1998 г.), В. Б. Збарским (22 марта 1998 г.).
(обратно)556
Warren Lerner, Karl Radek: The Last Internationalist (Stanford; Stanford University Press, 1970), с. 4.
(обратно)557
Angelica Balabanoff, My Life as a Rebel (New York and London: Harper and Brothers, 1938), с. 167, 246–247. А. Балабанова, Моя жизнь – борьба. Мемуары русской социалистки 1897–1938, с. 258–259.
(обратно)558
Lerner, Karl Radek, с. 17–19, 23–28, 47–48, 60, 69–71, 97, 127–128, 132 и др.; Jean-FranÇois Fayet, Karl Radek (1885–1939) (Bern: Peter Lang:, 2004), с. 11–477 и др.; Э. Гусейнов, В. Сироткин, «Лицо и маски Карла Радека», Архивы раскрывают тайны… Международные вопросы: события и люди (М.: Политиздат, 1991), с. 343–348; В. Артемов, Карл Радек: Идея и судьба (Воронеж: ЦЧКИ, 2000); В. Торчинов, A. Леонтюк, Вокруг Сталина: Историко-биографический справочник (СПб: Филологический факультет СПбГУ, 2000), с. 392–394.
(обратно)559
Г. Пржиборовская, Лариса Рейснер (М.: Молодая гвардия, 2008), с. 95, 205, 412, 87, 414; Троцкий, Моя жизнь, т. 2, с. 140; В. Андреев, Детство (М.: Советский писатель, 1966), с. 70–71.
(обратно)560
Пржиборовская, Лариса Рейснер, с. 155, 165, 247, 261, 293 и др.
(обратно)561
Драбкина, Черные сухари, с. 213; Пржиборовская, Лариса Рейснер, с. 258.
(обратно)562
Андреев, Детство, с. 70; Alla Zeride, «Myth as Justification for Life», The Russian Review, т. 51 (April 1992, №. 2,), с. 172–187.
(обратно)563
А. Воронский, Искусство видеть мир (М.: Советский писатель, 1987),с. 332–333.
(обратно)564
Радек, Портреты и памфлеты, т. 1, с. 66, 69.
(обратно)565
Пржиборовская, Лариса Рейснер, с. 410–477; Ф. Медведев, «Софья Радек о своем отце и о себе», Огонек (1988, № 52), с. 28–31; Троцкий, Моя жизнь, т. 2, с. 139.
(обратно)566
Пржиборовская, Лариса Рейснер, с. 471–475.
(обратно)567
И. Эренбург, Люди, годы, жизнь (М.: Советский писатель, 1990) т. 1, с. 73; С. Аллилуева, Двадцать писем к другу (М.: Захаров, 2000), с. 33; Ларина, Незабываемое, с. 211.
(обратно)568
Ларина, Незабываемое, с. 211–212.
(обратно)569
М. Кун, Бухарин, его друзья и враги (М.: Республика, 1992), с. 28–29; Ларина, Незабываемое, с. 119–121; интервью автора со Светланой Гурвич-Бухариной, 1 мая 1998 г.; Paul R. Gregory, Politics, Murder, and Love in Stalin’s Kremlin: The Story of Nikolai Bukharin and Anna Larina (Stanford; Hoover Institution Press, 2010), с. 4, 16–17, 58–60.
(обратно)570
«Но я-то знаю, что я прав», Источник (2000, № 3), с. 49–50.
(обратно)571
К. Гамсун, Виктория, -reading.club/chapter.php/13330/3/Gamsun_-_Viktoriya.html
(обратно)572
Там же.
(обратно)573
Ларина, Незабываемое, с. 80–86, 106–107.
(обратно)574
Там же, с. 112–127, 221–223.
(обратно)575
Там же, с. 125–127, 119–120.
(обратно)576
АРАН, разряд V, оп. 1–0, д. 11, л. 28 об.; ср.: Гамсун, Виктория.
(обратно)577
АРАН, разряд V, оп. 1–0, д. 11, л. 23–24 об. (длинная цитата по л. 24–24 об.); Деятели СССР, с. 572–573; интервью автора с С. В. Оболенской, 20 октября 2009 г.
(обратно)578
Интервью автора с С. В. Оболенской, 20 октября 2009 г.
(обратно)579
С. Оболенская, Из воспоминаний, л. lib.ru/o/obolenskaja_s_w/01.shtml; АРАН, разряд V, оп. 1–0, д. 11, л. 28 об.
(обратно)580
Оболенская, Из воспоминаний, л. lib.ru/o/obolenskaja_s_w/01.shtml; интервью автора с С. В. Оболенской, 20 октября, 2009 г.; АРАН, разряд V, оп. 1–0, д. 11, л. 39–39 об. и др.
(обратно)581
РГВА, ф. 37461, оп. 1, д. 128. л. 32–33 об.
(обратно)582
Там же, л. 58–64 об.
(обратно)583
Н. Дардыкина, «Джиоконда, которую украли», Московский Комсомолец (2001, 22 января, № 21608).
(обратно)584
М. Яковенко, Агнесса: устные рассказы Агнессы Ивановны Мироновой-Король (М.: Звенья, 1997), с. 47–48, /.
(обратно)585
А. Тепляков, Опричники Сталина (М: Яуза, 2009), 206–16; Петров, Скоркин, ред., Кто руководил НКВД, с. 301; Яковенко, Агнесса: устные рассказы, с. 9–41.
(обратно)586
Яковенко, Агнесса, с. 41.
(обратно)587
Яковенко, Агнесса, с. 42.
(обратно)588
Яковенко, Агнесса, с. 48–50.
(обратно)589
АРАН, ф. 528, оп. 2, д. 65, л. 4 об.
(обратно)590
Крицман, Героический период Великой русской революции, с. 79; Sheila Fitzpatrick, «Ascribing Class: The Construction of Social Identity in Soviet Russia», The Journal of Modern History, т. 65, (Dec., 1993, № 4), с. 745–770.
(обратно)591
Деятели СССР, с. 688; Зеленская, «Сольц»; интервью автора с Е. Б. Левиной (27 сентября 1998 г.), M. A. Лозовской (4 марта 1998 г.); Ларина, Незабываемое, с. 194–211; Яковенко, Агнесса, с. 43–44, 82–83; АРАН, разряд V, оп. 1–0, д. 11, л. 74–75; Бухарин, Экономика переходного периода, с. 163; Крицман, Героический период Великой русской революции, с. 79; АРАН, ф. 528, оп. 2, д. 1, л. 1.
(обратно)592
АРАН, ф. 528, оп. 2, д. 80, л. 1–2; И. Владимирская, «Еврейская диаспора и ее вклад в экономическое развитие Маньчжурии», Заметки по еврейской истории (2008, октябрь, № 10), -zametki.com/2008/Zametki/Nomer10/Vladimirski1.php; В. Ленин, «Новая экономическая политика и задачи политпросветов», ПСС, т. 44, с. 173,
(обратно)593
Семейный архив Крицманов-Щербаковых (с разрешения Ирины Щербаковой).
(обратно)594
АРАН, ф. 528, оп. 2, д. 79; РГАСПИ, ф. 329, оп. 2, д. 1., л. 10.
(обратно)595
A. Аросев, Белая лестница (М.: Круг, 1923), с. 17–30.
(обратно)596
В. Ленин, «Заседание петроградского совета», ПСС, т. 38, с. 15–16, :zasedanie-petrogradskogo-soveta&catid=77:tom-38&Itemid=53
(обратно)597
Эта глава многим обязана книге: Eric Naiman, Sex in Public: The Incarnation of Early Soviet Ideology (Princeton: PUP, 1997), особ. с. 148–207.
(обратно)598
Аросев, Записки Терентия Забытого, с. 14, 96–97, 106–108.
(обратно)599
Аросев, Белая лестница, с. 269–307.
(обратно)600
Ф. Гладков, Цемент, с. 196, 229, 234, 243; В. Киршон, А. Успенский, «Кореньковщина», Молодая гвардия (1926, № 10), с. 36–79; С. Малашкин, Луна с правой стороны (М.: Молодая гвардия, 1928), с. 120–121.
(обратно)601
Аросев, Записки, с. 27–33, 65–66, 100–101.
(обратно)602
А. Аросев, Недавние дни (М.: Госиздат, 1926), с. 28–29, 46, 48–52, 97–107, 123–128.
(обратно)603
Ю. Либединский, Рождение героя (Л.: ГИХЛ, 1931), с. 3, 17–18, 53–56, 78 (цитата о «соглашательстве»), 82 (цитата о «суке»), 87–89, 123–124, 153 (цитата о детских городах), 185–187.
(обратно)604
Платонов, Чевенгур.
(обратно)605
Воронский, Литературные портреты, т. 2, с. 229–239. Более подробно см.: Eliot Borenstein, Men without Women: Masculinity and Revolution in Russian Fiction, 1917–1929 (Durham and London: Duke University Press, 2000).
(обратно)606
Там же; Платонов, Чевенгур.
(обратно)607
Маяковский, «Клоп», ; Маяковский, «Идиллия» http://feb-web.ru/feb/mayakovsky/texts/ms0/ms9/ms9-340-.htm; Маяковский, «Всем» д. ru/; Дардыкина, «Джиоконда», с. 105.
(обратно)608
Аросев, По следам, с. 42; Boris Schumatsky, Silvester bei Stalin, (Berlin, Philo, 1999); Baabar, History of Mongolia (Cambridge, UK: The White Horse Press, 1999), с. 218–226; С. Лузянин, Россия – Монголия – Китай в первой половине XX века. Политические взаимоотношения в 1911–1946 (М.: Огни, 2003), с. 102–147.
(обратно)609
Кольцов, Фельетоны и очерки, с. 121–124.
(обратно)610
Цитируется в: Walzer, The Revolution of the Saints, с. 224.
(обратно)611
Oleg Kharkhordin, The Collective and the Individual in Russia: a Study of Practices (Berkeley: University of California Press, 1999), особ. гл. 3.
(обратно)612
David L. Hoffmann, Stalinist Values: The Cultural Norms of Soviet Modernity, 1917–1941 (Ithaca, Cornell UP, 2003).
(обратно)613
А. Халатов, Работница и общественное питание (М.: Нарпит, 1924), с. 11; А. Халатов, Общественное питание к десятилетию Октября (М.: Нарпит, 1927), с. 5; интервью автора с С. А. Халатовой, 6 сентября 1998 г.
(обратно)614
Н. Подвойский, А. Орлинский, ред., Массовое действо. Руководство к организации и проведению празднования десятилетия Октября и других революционных праздников (М.; Л.: Госиздат, 1927), с. 9; Н. Подвойский, ред., Массовое действо, сценические игры. Всемирный Октябрь, поставленный на Первой всесоюзной Спартакиаде, и другие сценические игры (М.: Теакинопечать, 1929), с. 10–11.
(обратно)615
В. Керженцев, Творческий театр. Пути социалистического театра (М., Пг.: Книга, 1918), с. 44, 46–47; П. Керженцев, Организуй самого себя (М.: Молодая гвардия, 1925), с. 7, 21.
(обратно)616
П. Керженцев, Борьба за время (М.: Красная новь, 1924), с. 8–9, 15.
(обратно)617
Керженцев, Организуй, с. 15–16; Richard Stites, Revolutionary Dreams: Utopian Vision ad Experimental Life in the Russian Revolution (New York: Oxford University Press, 1989), с. 145–164.
(обратно)618
Интервью автора с Н. П. Керженцевой, 12 января 1998; Ч. Диккенс, Наш общий друг, гл. 11 (перевод Н. Топер),
(обратно)619
Кольцов, Фельетоны и очерки, с. 107–110.
(обратно)620
Воронская, «Если в сердце посылают пулю», с. 76; Вс. Иванов, Собрание сочинений, т. 1, с. 62 (цитата Горького).
(обратно)621
Воронская, «Если в сердце посылают пулю», с. 78–79 (цитата о самодисциплине); Иванов, Собрание сочинений, т. 1, с. 63.
(обратно)622
Иванов, Собрание сочинений, т. 1, с. 63.
(обратно)623
Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 322; Воронская, «Если в сердце посылают пулю», с. 77–78; Иванов, Собрание сочинений, т. 1, с. 63–64.
(обратно)624
Воронская, «Если в сердце посылают пулю», с. 82–84.
(обратно)625
Е. Динерштейн, A. K. Воронский в поисках живой воды (М.: Росспен 2001), с. 90 (цитата о цензуре); Литературное наследство (М.: Наука, 1983), т. 93, с. 571..
(обратно)626
Воронский, За живой и мертвой водой, т. 1, с. 165; т. 2, с. 5–6; Воронская, «Если в сердце посылают пулю», с. 90.
(обратно)627
Динерштейн, A. K. Воронский, с. 81–85, 116–123; Edward J. Brown, The Proletarian Episode in Russian literature, 1928–1932 (New York: Columbia University Press, 1953), с. 13–32; Е. Добренко, Формовка советского писателя (СПб: Академический проект, 1999), с. 42–62.
(обратно)628
A. Воронский, «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна», Красная новь (1926, № 5), с. 195.
(обратно)629
A. Воронский, «Искусство как познание жизни и современность», Избранные статьи о литературе (М.: Художественная литература, 1982), с. 302. Обсуждение см.: Добренко, Формовка советского писателя, с. 88–94.
(обратно)630
А. Воронский, «Об искусстве писателя», Как и над чем работать писателю (М.: Молодая гвардия, 1927), с. 3, 15–16; A. Воронский, Литературные типы (М.: Круг, 1931), с. 222 (о «видящем и внемлющем пророке»).
(обратно)631
A. Воронский, «Искусство видеть мир», Избранные статьи о литературе (М.: Художественная литература, 1982), с. 419.
(обратно)632
Там же, с. 415.
(обратно)633
Там же, с. 416, 422.
(обратно)634
«Об искусстве писателя» с. 21; A. Воронский, Искусство и жизнь (М.: Круг, 1924), с. 268–271.
(обратно)635
A. Воронский, «О хлесткой фразе и классиках», Избранные статьи о литературе, с. 296–297.
(обратно)636
Воронский, «Искусство видеть мир», с. 416. Подробнее о теории Воронского см.: Robert E. Maguire, Red Virgin Soil: Soviet Literature in the 1920s (Princeton: Princeton UP, 1968), с. 188–259.
(обратно)637
Динерштейн, A. K. Воронский, с. 155.
(обратно)638
Там же, с. 137, (курсив по оригиналу). Также см.: «Дневник Д. А. Фурманова за 1924–1925 гг.», Источник (1998, № 1), с. 106–141, особ. с. 116, 121.
(обратно)639
А. Исбах, На литературных баррикадах (М.: Советский писатель, 1964), с. 8–10.
(обратно)640
А. Серафимович, Собрание сочинений, т. 7 (М.: ГИХЛ, 1960), с. 532; Воспоминания современников об А. С. Серафимовиче (М.: Советский писатель, 1977), с. 103, 121.
(обратно)641
Исбах, На литературных баррикадах, с. 14.
(обратно)642
Там же, с. 15; Воспоминания современников об А. С. Серафимовиче, с. 113.
(обратно)643
Власть и художественная интеллигенция (М.: Демократия, 1999), с. 53–57.
(обратно)644
Воронский, «Мистер Бритлинг», с. 201.
(обратно)645
Б. Пильняк, Повесть непогашенной луны (София: неопубл.).
(обратно)646
Власть и художественная интеллигенция, с. 66–67.
(обратно)647
Исключить всякие упоминания… Очерки истории советской цензуры (Минск: Старый Свет – Принт, 1995), с. 71–72; Воронский, «Письмо в редакцию», Новый мир (1926, № 6), с. 184.
(обратно)648
Воронский, «Мистер Бритлинг», с. 203.
(обратно)649
Н. Бухарин, «Злые заметки», Революция и культура (М.: Фонд им. Бухарина, 1993), с. 104–110.
(обратно)650
A. Воронский, «Об индустриализации и об искусстве», Искусство видеть мир (М.: Круг, 1928), с. 167–168; Воронский, Искусство и жизнь, с. 266–268.
(обратно)651
П. Керженцев, «Об ошибке тт. Троцкого, Воронского и др.», Октябрь (1925, № 1), с. 117; Бухарин, «Злые заметки», с. 110.
(обратно)652
Мадuire, Red Virgin Soil, с. 177–186; Динерштейн, A. K. Воронский, с. 175–178.
(обратно)653
Н. Бухарин, «Железная когорта революции», Избранные произведения (М.: Политиздат, 1988), с. 35, 38; Бухарин, Времена, с. 179.
(обратно)654
Сольц, «О партэтике», с. 277.
(обратно)655
Igal Halfin, Terror in My Soul: Communist Autobiographies on Trial (Cambridge: Harvard University Press, 2003), с. 43–95; Charles Lloyd Cohen, God’s Caress: The Psychology of Puritan Religious Experience (New York: Oxford University Press, 1986), с. 137–161; Walzer, The Revolution of the Saints, с. 222–223.
(обратно)656
Walzer, The Revolution of the Saints, с. 223. Также см.: Philip S. Gorski, The Disciplinary Revolution: Calvinism and the Rise of the State in Early Modern Europe (Chicago: the University of Chicago Press, 2003), с. 19–34; Christopher Hill, Society and Puritanism in Pre-Revolutionary England (New York: Schoken Books, 1967), с. 124–132, 225–249.
(обратно)657
XIV съезд ВКП(б). Стенографический отчет (М.: Госиздат, 1926), с. 600–601.
(обратно)658
«Проступки против партийной этики» и «О партэтике. Проект предложений Президиума ЦКК II Пленуму ЦКК РКП(б)», Партийная этика, с. 395–463 и 155–170; Kharkhordin, The Collective and the Individual in Russia, с. 35–74.
(обратно)659
Мф. 24:24.
(обратно)660
«Заявление 46-ти в политбюро ЦК РКП(б) 15 октября 1923», Известия ЦК КПСС (1990, № 6), с. 189–194 (цитата о мирянах на с. 190).
(обратно)661
Бухарин, «О Новой экономической политике и наших задачах», Избранные произведения, с. 135–137; Ю. Фельштинский, ред., «Проект платформы большевиков-ленинцев (оппозиции) к XV съезду ВКП(б)», Коммунистическая оппозиция в СССР, (1923–1927), т. 4 (Benson, VT: Chalidze Publications, 1988), с. 125.
(обратно)662
Susan Gross Solomon, The Soviet Agrarian Debate: A Controversy in Social Science, 1923–1929 (Boulder, CO: Westview Press, 1977); Terry Cox, Peasants, Class, and Capitalism: The Rural Research of L. N. Kritsman and his School (Oxford: Clarendon Press, 1986); А. Чаянов, Избранные труды (М.: Колос, 1993). Цитата Крицмана по: «Десять лет на аграрном фронте пролетарской революции» в: Л. Крицман, Пролетарская революция и деревня (М.; Л.: Госиздат, 1929), с. 8. Об аргументах, что данные аграриев-марксистов о дифференциации классов необязательно есть поддержка взглядов оппозиции на XV съезде, см.: А. Гайстер, Расслоение деревни (для пропагандистов) (М.; Л.: Московский рабочий, 1928). Предсказания Ленина ср.: В. Ленин, Развитие капитализма в России (1899) и О кооперации (1923); см.: Gross Solomon, The Soviet Agrarian Debate, с. 76–86.
(обратно)663
Фельштинский, ред., Коммунистическая оппозиция, т. 2, с. 49–50.
(обратно)664
XIV съезд ВКП(б), с. 401.
(обратно)665
Правда (1924, 13 января), с. 4–5.
(обратно)666
XIV съезд ВКП(б), с. 165–166. На IV съезде в Стокгольме (1906) у меньшевиков было большинство в ЦК.
(обратно)667
Там же, с. 159.
(обратно)668
Там же, с. 152 (цитата Бухарина); XV съезд ВКП(б). Стенографический отчет (М.: Партиздат, 1935), т. 1, с. 171.
(обратно)669
Бухарин, Избранные произведения, с. 351.
(обратно)670
XV съезд, с. 170 (Голощекин); Бухарин, Избранные произведения, с. 363–364.
(обратно)671
XV съезд, с. 248–253, 487.
(обратно)672
Фельштинский, ред., Коммунистическая оппозиция, т. 4, с. 250–252; интервью автора с Т. И. Смилгой, 18 января 1998 г.
(обратно)673
Фельштинский, ред., Коммунистическая оппозиция, т. 4, с. 258–260; интервью с Т. И. Смилгой, 18 января 1998 г.
(обратно)674
Фельштинский, ред., Коммунистическая оппозиция, т. 4, с. 253, 258–260.
(обратно)675
Воронская, «Если в сердце», с. 83; РГАСПИ, ф. 329, оп. 1, л. 45.
(обратно)676
И. Сталин, «Год великого перелома», Сочинения, т. 12, –1.php; И. Сталин, «Политический отчет ЦК XVI съезду ВКП(б)», Сочинения, т. 12, –16.php. Также см.: XVI съезд ВКП(б), стенографический отчет, т. 1 (Партиздат ЦК ВКП(б), 1935), с. 76–77. Ср.: Ленин, ПСС, т. 45, с. 78, :xi-sezd-rkpb-45&catid=84:tom-45&Itemid=53#XI_.D0.A1.D0.AA.D0.95.D0.97.D0.94_.D0.A0.D0.9A.D0.9F.28.D0.B1.2951.
(обратно)677
Мф. 7:7; В. Лебедев-Кумач, «Веселый ветер» (из фильма «Дети капитана Гранта» 1937 года); И. Сталин, «О задачах хозяйственников», Сочинения, т. 13, –18.php.
(обратно)678
П. Керженцев, Памятка большевика (М.; Л.: Московский рабочий, 1931), с. 111; Сталин, «О задачах хозяйственников».
(обратно)679
Н. Бухарин, «Выступление на объединенном пленуме ЦК и ЦКК ВКП(б)», Проблемы теории и практики социализма, с. 253–254 (курсив по оригиналу).
(обратно)680
Ю. Фельштинский, Разговоры с Бухариным (New York: Teleks, 1993), с. 37–43; см. также:
(обратно)681
Там же, с. 14.
(обратно)682
Ср. особ.: Сталин, «Год великого перелома» и Бухарин, «Политическое завещание Ленина» по: Избранные произведения, с. 437–448. Покаяние было опубликовано в «Правде»; цит. по: М. Кун, Бухарин, его друзья и враги (М.: Республика, 1992), с. 295–296.
(обратно)683
XVI съезд, т. 1, с. 203, 273; Ларина, Незабываемое, с. 86.
(обратно)684
XVI съезд, т. 1, с. 262, 266, 270.
(обратно)685
Там же, с. 286.
(обратно)686
Троцкий, Моя жизнь, т. 2, с. 300. Переписка Осинского со Сталиным воспроизводится в: В. Сойма, Запрещенный Сталин (М.: Олма-Пресс, 2005), с. 10–12 (из АПРФ, оп. 1, д. 780, л. 12–13, 14, 16).
(обратно)687
XVI съезд, т. 1, с. 262 (курсив по оригиналу).
(обратно)688
АПРФ, ф. 3, оп. 58, д. 233, л. 80–87,»Протокол допроса Д. С. Асбеля» в «Документах по Кремлевскому делу», ; Ларина, Незабываемое, с. 67–69, 234–236.
(обратно)689
Интервью автора с Т. И. Смилгой, 19 января 1998 г.; Правда (1929, 13 июля).
(обратно)690
Воронская, «Если в сердце», с. 90–97; Динерштейн, A. K. Воронский, с. 270–282; Zelnik, «The Fate of a Russian Bebel», с. 7–9, 28–30.
(обратно)691
Н. Бухарин, Коммунистическое воспитание молодежи (М.: Молодая гвардия, 1925), с. 54–57; В. Ленин, «Задачи союзов молодежи», ПСС, т. 41, с. 309–311.
(обратно)692
Н. Бухарин, «Финансовый капитал в мантии папы», Этюды (М.: Государственное технико-теоретическое изд-во, 1932), с. 338 (курсив по оригиналу).
(обратно)693
Там же, с. 335–338 (курсив по оригиналу).
(обратно)694
Воронская, «Если в сердце», с. 96–97; Динерштейн, A. K. Воронский, с. 272; АРАН, разряд V, оп. 1–0, д. 11, л. 32, 42.
(обратно)695
АРАН, разряд V, оп. 1–0, д. 11, л. 41 об.
(обратно)696
Там же, л. 31–31 об., 39–39 об.
(обратно)697
Socialist Planned Economy in the Soviet Union (New York: International Publishers, 1932), с. 17, 47.
(обратно)698
Там же, с. 80, 81, 98, 100; А. Гайстер, Достижения и трудности колхозного строительства. Дискуссия в Аграрном институте Коммунистической академии (М.: изд-во Коммунистической академии, 1929), с. 100 и др.; И. Шихеева-Гайстер, Дети врагов народа: семейная хроника времен культа личности 1925–1953 (М.: Возвращение, 2012), с. 16–34; «И. А. Краваль», Вестник статистики (1975, № 3), с. 60–61; интервью автора с Е. И. Грузиновой (Краваль), 16 января 1998 г.; РГАСПИ, ф. 17, оп. 8, д. 393, л. 92–94; интервью автора с Г. С. Рониной, 1 октября 1997 г..
(обратно)699
АМДНН, папка. «Полоз», «Воспоминания Мирры Варшавской», л. 3; «Астрахань»; «Челкар», л. 1.
(обратно)700
Там же, «Воспоминания Мирры Варшавской» л. 1; «Челкар», л. 1, 4, 8 и др.
(обратно)701
Там же, «Челкар», л. 2, 6, 8, 10.
(обратно)702
Там же, «Челкар», л. 9, 7.
(обратно)703
Там же, «Воспоминания Мирры Варшавской» л. 3–4.
(обратно)704
А. Платонов, Усомнившийся Макар, ; ГАРФ, ф. 3316, оп. 21, д. 717, л. 9.
(обратно)705
И. Эйгель, Борис Иофан (М.: Стройиздат, 1978), с. 19–37; М. Коршунов, В. Терехова, Тайны и легенды Дома на набережной (M.: Слово, 2002), с. 239–247.
(обратно)706
ЦАФСБ, ф. 2, оп. 6, д. 230, л. 34–35.
(обратно)707
ГАРФ, ф. 5446, оп. 55, д. 1519, л. 1, 3–5; ЦАФСБ, ф. 2, оп. 6, д. 230, л. 40.
(обратно)708
ЦАНТДМ ф. 2, оп. 1, д. 448, л. 12 об., 13 об.; ГАРФ ф. 5446, оп. 82, д. 2, л. 328; ЦГАМО, ф. 66, оп. 14, д. 69, л. 200–203; ЦГАМО, ф. 66, оп. 14, д. 124, л. 10, 16; ЦАФСБ, ф. 2, оп. 6, д. 230, л. 91–93; ГАРФ, ф. 5446, оп. 38, д. 10, л. 228–230; ГАРФ, ф. 1235, оп. 72, д. 62, л. 1–8; ГАРФ, ф. 3316, оп. 24, д. 517, л. 2–96 (цитата по л. 12 об.); Т. Шмидт, «Строительство дома ЦИК и СНК», Вестник архивиста (2002, № 1), с. 195–202.
(обратно)709
ЦАНТДМ, ф. 2, оп. 1, д. 448, л. 12 об., 13 об., 26; Эйгель, Борис Иофан, с. 42; Шмидт, «Строительство».
(обратно)710
ЦАНТДМ, ф. 2, оп. 1, д. 448, л. 71–80 об.; Шмидт, «Строительство».
(обратно)711
Б. Иофан, «Постройка дома ЦИК и СНК», Строительство Москвы (1928, № 10), с. 8–10; ЦАФСБ, ф. 2, оп. 6, д. 230, л. 71; ЦМАМ, ф. 589, оп. 1, д. 29. л. 337.
(обратно)712
Платонов, Усомнившийся Макар; ЦГАМО, ф. 268, оп. 1, д. 175, л. 19; д. 31, л. 35; ЦАОДМ, ф. 67, оп. 1, д. 625, л. 43–44.
(обратно)713
ГАРФ, ф. 5446, оп. 38, д. 10, л. 230; ЦМАМ, ф. 1474, оп. 7, д. 50, л. 21; ЦАОДМ, ф. 67, оп. 1, д. 665, л. 4; ЦГАМО, ф. 268, оп. 1, д. 179, л. 1; ЦМАМ, ф. 1474, оп. 7, д. 102, л. 137 (цитата о «мощном оружии»); ЦГАМО, ф. 268, оп. 1, д. 175, л. 10 (цитата об активистах).
(обратно)714
Платонов, Усомнившийся Макар. Ср.: «Ведомства – говно; декреты – говно… Недоверие к декретам, к учреждениям, к реорганизациям и к сановникам, особенно из коммунистов; борьба с тиной бюрократизма и волокиты проверкой людей и проверкой фактической работы; беспощадное изгнание лишних чиновников, сокращение штатов, смещение коммунистов, не учащихся делу управления всерьез, – такова должна быть линия наркомов и СНКома, его председателя и замов». В. Ленин, «О перестройке работы СНК, СТО и Малого СНК», ПСС, т. 44, с. 369–370, ;
(обратно)715
ЦАОДМ, ф. 67, оп. 1, д. 591, л. 32; д. 815, л. 65–66; ЦМАМ, ф. 1474, оп. 7, д. 104, л. 122; ЦГАМО, ф. 268, оп. 1, д. 175, л. 11.
(обратно)716
ЦГАМО, ф. 268, оп. 1, д. 31, л. 60; Платонов, Усомнившийся Макар.
(обратно)717
ЦАОДМ, ф. 67, оп. 1, д. 735, л. 9–75 и др.; д. 746, л. 150; д. 755, л. 49; д. 759, л. 96; д. 770, л. 78 об.; ЦМАМ, ф. 1474, оп. 7, д. 50, л. 29a; д. 102, л. 242; РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 1298, л. 3 об.; интервью автора с З. М. Тушиной, 8 сентября 1998 г.; ЦАНТДМ, ф. 2, оп. 1, д. 448, л. 121–131.
(обратно)718
Платонов, Усомнившийся Макар; ЦАОДМ, ф. 67, оп. 1, д. 663, л. 110; д. 733, л. 93, 185; д. 746, л. 150; Постройка (1928, 5 апреля, № 40) (копия в ЦАФСБ, ф. 2, оп. 6, д. 230, л. 89); Строительство Москвы (1928, № 7), с. 13–14 (курсив по оригиналу); Строительство Москвы (1928, № 8), с. 23.
(обратно)719
ГАРФ, ф. 5446, оп. 11a, д. 554, л. 1–64 (цитата по л. 49 и 64); оп. 1, д. 37, л. 45; оп. 9, д. 413, л. 1–15; оп. 10, д. 2021, л. 1–5; оп. 13a, д. 981, л. 1–29; ЦАФСБ, ф. 2, оп. 6, д. 230, л. 93.
(обратно)720
ГАРФ, ф. 5446, оп. 82, д. 2, л. 327–328.
(обратно)721
ГАРФ, ф. 5446, оп. 11a, д. 554, л. 53; оп. 82, д. 2, л. 26–29, 328 об.; оп. 13a, д. 981, л. 13–18; оп. 38, д. 10, л. 226–234; Шмидт, «Строительство».
(обратно)722
Н. Крупская, О бытовых вопросах (М.; Л.: Госиздат, 1930), с. 16; В. Воейков, «Прения по докладу М. Я. Гинзбурга», Современная архитектура (1929, № 1), с. 22. См. также: В. Хазанова, Советская архитектура первой пятилетки. Проблемы города будущего (М.: Наука, 1980), с. 170–171.
(обратно)723
М. Охитович, «К проблеме города», Современная архитектура (1929, № 4), с. 130–134; К. Радек, Портреты и памфлеты, т. 2 (М.: Художественная литература, 1934), с. 5.
(обратно)724
А. Зеленко, «Город ближайших лет», Города социализма и социалистическая реконструкция быта. Сборник статей (M.: Работник просвещения, 1930), с. 59–60. См. также: «Использовать проекты утопистов», Правда (1929, 2 декабря), Л. Сабсович, Социалистические города (М.: Московский рабочий, 1930).
(обратно)725
А. Луначарский, «Архитектурное оформление социалистических городов», Города социализма, с. 70.
(обратно)726
Крупская, О бытовых вопросах, с. 30–31.
(обратно)727
К. Маркс, Ф. Энгельс, Манифест коммунистической партии.
(обратно)728
Н. Милютин, Проблема строительства социалистических городов (M.: Госиздат, 1930), с. 34–35, 39.
(обратно)729
Л. Сабсович, Социалистические города (М.: Московский рабочий, 1930), с. 75, 48–49.
(обратно)730
Л. Сабсович, «О проектировании жилых комбинатов», Современная архитектура, (1930, № 3), с. 7–8.
(обратно)731
Там же.
(обратно)732
Сабсович, Социалистические города, с. 73; Л. Сабсович, Города будущего и организация социалистического быта (М.: Государственное техническое изд-во, 1929), с. 35–41 (цитата на с. 35).
(обратно)733
А. Пастернак, «Споры о будущем города», Современная архитектура (1930, № 1–2), с. 58; А. Пастернак, Воспоминания (М.: Прогресс-Традиция, 2002), с. 5; Alexander Pasternak, A Vanished Present, edited and translated by Ann Pasternak Slater (Ithaca: Cornell University Press, 1984), с. xviii. См. также: М. Охитович, «Не город, а новый тип расселения», Города социализма, с. 153–155.
(обратно)734
Сабсович, Социалистические города, с. 20; Пастернак, «Споры о будущем города», с. 60; Охитович, «К проблеме города», Современная архитектура (1929, № 4), с. 130, 133; Охитович, «Заметки по теории расселения», Современная архитектура (1930, № 1–2), с. 10, 14.
(обратно)735
Охитович, «Заметки по теории расселения», с. 7–9; Пастернак, «Споры о будущем города», с. 58.
(обратно)736
Охитович, «Заметки по теории расселения», с. 12.
(обратно)737
Там же, с. 12–13.
(обратно)738
Там же, с. 15.
(обратно)739
Пастернак, «Споры о будущем города», с. 60.
(обратно)740
Ю. Ларин, Жилище и быт (М.: Власть Советов, 1931), с. 4–5.
(обратно)741
S. Frederick Starr, Melnikov: Solo Architect in a Mass Society (Princeton: Princeton University Press, 1978), с. 178–179; Н. Кузьмин, «Проблема научной организации быта», Современная архитектура (1930, № 3), с. 15.
(обратно)742
Охитович, «Заметки», с. 13; А. Луначарский, «Культура в социалистических городах», Города социализма, с. 82; Кузьмин, «Проблема научной организации быта», с. 15.
(обратно)743
М. Зарина, Домоводство: пища, жилище, одежда (M.: Госиздат, 1928), с. 70. См. также выступление В. Базарова в дискуссии по докладу А. Зеленко 26 ноября 1929 г., цитируется в: Хазанова, Советская архитектура первой пятилетки, с. 68 (см. также с. 63–68, 160–161, 203); Victor Buchli, An Archaeology of Socialism (Oxford: Berg, 1999), с. 44–45; «Прения по докладу М. Я. Гинзбурга», с. 16–17; Милютин, Проблема строительства, с. 39–40.
(обратно)744
Хазанова, Советская архитектура первой пятилетки, с. 194–195, 186–187; Milka Blizniakov, «Soviet Housing during the Experimental Years, 1918 to 1933» в: William Craft Brumfield, Blair A. Ruble, eds., Russian Housing in the Modern Age (Cambridge: Cambridge University Press, 1993), с. 120–125; Anatole Kopp, Town and Revolution: Soviet Architecture and City Planning, 1917–1935 (New York: George Braziller, 1970), с. 179–184; А. Журавлев, А. Иконников, А. Рочегов, Архитектура Советской России (М.: Стройиздат, 1987), с. 87–88; А. Иконников, Архитектура Москвы. XX век (М.: Московский рабочий, 1984), с. 71–72; А. Иконников, Архитектура XX века. Утопии и реальность (M.: Прогресс-Традиция, 2001), с. 3, 8–9, 311–312; Е. Севрюкова, «Возрождение коммуны», Российская газета (2007, 23 апреля, столичный выпуск № 4348) (вкл. цитату Николаева).
(обратно)745
П. Голубков, «В новом доме (на постройке опытного дома-коммуны на Новинском бульваре в Москве)», Города социализма, с. 139–140. См. также: Buchli, An Archaeology of Socialism, с. 67–76; Хазанова, Советская архитектура первой пятилетки, с. 171–173; Иконников, Архитектура Москвы, с. 72.
(обратно)746
Хазанова, Советская архитектура первой пятилетки, с. 107–178, 176–179, 191–192, 191–193, 201 (слова о «пластическом пуританизме» принадлежат Новицкому и цитируются на с. 193).
(обратно)747
Кузьмин, «Проблема научной организации быта», с. 14–15, 15–16; А. Курелла в: «Прения по докладу М. Я. Гинзбурга», с. 12.
(обратно)748
М. Кольцов, «На пороге своего дома», Правда (1930, 1 мая).
(обратно)749
«Постановление ЦК ВКП(б) о работе по перестройке быта», Современная архитектура (1930, № 1–2), с. 3.
(обратно)750
А. Пастернак, «Проблема дома-коммуны», Города социализма, с. 135 (курсив по оригиналу).
(обратно)751
Г. Кржижановский, «К дискуссии о генплане», Плановое хозяйство (1930, № 2), с. 7–8, 18–19.
(обратно)752
Gwendolyn Wright, Building the Dream: A Social History of Housing in America (Cambridge, MA: The MIT Press, 1983), с. 139–144; Norbert Schoenauer, 6000 Years of Housing (New York: Norton, 2000), с. 335–337.
(обратно)753
Эйгель, Борис Иофан, с. 37–43, 53–56; Иконников, Архитектура Москвы, с. 74–77.
(обратно)754
Луначарский, «Архитектурное оформление», с. 67–68.
(обратно)755
А. Иконников, Архитектура и история (М.: Архитектура, 1993), с. 137–138.
(обратно)756
ГАРФ, ф. 5446, оп. 1, д. 67; ф. 3316, оп. 24, д. 517, л., 32, 95; оп. 29, д. 496; Шмидт, «Строительство дома ЦИК и СНК»; М. Кольцов, «Москва-матушка», Восторг и ярость (М.: Правда, 1990), с. 209–212.
(обратно)757
В. Строгова, «Москва – город-спрут или союз городов?», Города социализма, с. 143–144.
(обратно)758
ГАРФ, ф. 3316, оп. 24, д. 517, л. 3–7, 53–55; ЦМАМ, ф. 694, оп. 1, д. 3, л. 65–66; Дворец Советов. Всесоюзный конкурс 1932 г. (М.: Всекохудожник, 1933), с. 6–8; Sona Stephan Hoisington, «Ever Higher»: The Evolution of the Project for the Palace of Soviets», Slavic Review, т. 62, (2003, Spring, № 1), с. 41–68; Richard Anderson, «The Future of History: The Cultural Politics of Soviet architecture, 1928–1941» (Ph. D. dissertation, Columbia University Graduate School of Arts and Sciences, 2010), с. 67–71; Karine N. Ter-Akopyan, «The Design and Construction of the Palace of Soviets of the USSSR in Moscow», Naum Gabo and the Competition for the Palace of Soviets, Moscow 1931–1933 (Berlin: Berlinische Galerie, 1993), с. 185–196. Я благодарен Кэтрин Зубович за помощь в работе над этой главой.
(обратно)759
Дворец Советов, с. 76, 55–56, 101–103, 106–107.
(обратно)760
Hoisington, «Ever Higher», с. 57–62; Эйгель, Борис Иофан, с. 87–93 (цитата Луначарского на с. 93); Дворец Советов, с. 59–60; РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 1298, л. 3 об.; Anderson, «The Future of History», с. 71–74; интервью автора с M. В. Михайловой, 3 декабря 1997 г.
(обратно)761
Н. Атаров, Дворец Советов (М.: Московский рабочий, 1940), с. 11, 17–18.
(обратно)762
Там же, с. 19, 109–110.
(обратно)763
Там же, с. 18–19.
(обратно)764
Там же, с. 12.
(обратно)765
Там же, с. 14–15.
(обратно)766
Там же, с. 18; РГАСПИ, ф. 81, оп. 3, д. 184, л. 124.
(обратно)767
Исследования на эту тему см.: Mary A. Nicholas, Writers at Work: Russian Production Novels and the Construction of Soviet Culture (Lewisburg: Buckness University Press, 2010); Andreas Guski, Literatur und Arbeit: Produktionsskizze und Produktionsroman im Russland des 1. Fünfjahrplans (1928–1932) (Wiesbaden: Harrassowitz, 1995).
(обратно)768
Б. Ясенский, Человек меняет кожу (M.: ГИХЛ, 1960), с. 425.
(обратно)769
В. Катаев, «Время, вперед!», Собрание сочинений, т. 2 (М.: Художественная литература, 1983), с. 302; И. Эренбург, День второй (М.: Советский писатель, 1935), с. 9; Л. Леонов, Соть (M.: Советский писатель, 1968), с. 97–98.
(обратно)770
А. Платонов, Котлован,
(обратно)771
Эренбург, День второй; Катаев, «Время, вперед!», с. 281; Ф. Гладков, Энергия (М.: Советский писатель, 1952), с. 85, 18.
(обратно)772
Ясенский, Человек меняет кожу, с. 26, 33.
(обратно)773
Гладков, Энергия, с. 40, 19; Эренбург, День второй, с. 99; Беломорско-Балтийский канал имени Сталина (M.: ОГИЗ, 1934), с. 93; Леонов, Соть, с. 48, 7.
(обратно)774
Катаев, «Время, вперед!», с. 460.
(обратно)775
Платонов, Котлован; Катаев, «Время, вперед!», с. 359.
(обратно)776
Катаев, «Время, вперед!», с. 251.
(обратно)777
Ю. Олеша, Зависть, https:yuriy-olesha-zavist.html//libking.ru/books/prose-/prose-classic/40842-
(обратно)778
Там же.
(обратно)779
М. Шагинян, Гидроцентраль (Л.: Изд-во писателей, 1933), с. 39–40.
(обратно)780
Леонов, Соть, с. 20, 29, 31.
(обратно)781
Б. Пильняк, Волга впадает в Каспийское море.
(обратно)782
Там же, с. 62; Гладков, Энергия, с. 126, 184.
(обратно)783
Гладков, Энергия, с. 55. Леонов, Соть, с. 280–281, 178, 262.
(обратно)784
Пильняк, Волга впадает, с. 157.
(обратно)785
Платонов, Котлован, с. 15.
(обратно)786
Эренбург, День второй, с. 80–98.
(обратно)787
Там же, с. 246–252.
(обратно)788
Пильняк, Волга впадает, с. 119.
(обратно)789
Там же, с. 121, 158.
(обратно)790
Гладков, Энергия, с. 165, 167, 172.
(обратно)791
Пильняк, Волга впадает, с. 263–264.
(обратно)792
Леонов, Соть, с. 80; Шагинян, Гидроцентраль, с. 41–42.
(обратно)793
Эренбург, День второй, с. 208–209.
(обратно)794
Беломорско-Балтийский канал имени Сталина, с. 339–340.
(обратно)795
Эренбург, День второй, с. 45.
(обратно)796
Гладков, Энергия, с. 68–69; Леонов, Соть, с. 267; Шагинян, Гидроцентраль, с. 173.
(обратно)797
Эренбург, День второй, с. 116.
(обратно)798
Катаев, «Время, вперед!», с. 404–405.
(обратно)799
И. Ильф, Е. Петров, Золотой теленок,
(обратно)800
Там же.
(обратно)801
Там же.
(обратно)802
Олеша, Зависть.
(обратно)803
Платонов, Котлован; XVI съезд ВКП(б), стенографический отчет (M.: Партиздат ЦК ВКП(б), 1935), с. 500; Леонов, Соть, с. 175–176.
(обратно)804
Леонов, Соть, с. 176, 288.
(обратно)805
Платонов, Котлован.
(обратно)806
ГАРФ, ф. 5446, оп. 82, д. 13, л. 218–217; ГАРФ 3316, оп. 25, д. 987, л. 3–5 об., 8–8 об.; ГАРФ 1235, оп. 70, д. 13, л. 5, 14–16 об.; 10–14, 25–26, 45–47 и др.; Т. Шмидт, Дом на набережной: Люди и судьбы (М.: Возвращение, 2009), с. 14–15, 25–26, 45–47 и др.
(обратно)807
Интервью автора с E. Б. Левиной-Розенгольц, 27 сентября 1998 г.
(обратно)808
РГВА, ф. 37461, оп. 1, д. 149, л. 93; АМДНН, анкета музея, анкеты Р. Н. Гельман и А. Н. Левшиной; Дардыкина, «Джиоконда».
(обратно)809
О. Аросева, Без грима (М.: Центрполиграф, 1999), с. 20–21; Н. Аросева, След на земле: документальная повесть об отце (М.: Политиздат, 1987), с. 225–227; интервью автора с O. A. Аросевой, 15 января 1998 г.; РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 80, л. 4–14; А. Аросев, Корни (M.: ОГИЗ – ГИХЛ, 1933), с. 21.
(обратно)810
В. Пятницкий, сост., Голгофа (СПб.: Палитра, 1993), с. 18.
(обратно)811
А. Шитов. Юрий Трифонов. Хроника жизни и творчества. 1925–1981. (Екб.: Уральский университет, 1997), с. 74–79.
(обратно)812
Е. Зеленская, «А. А. Сольц», неопубликованная рукопись, АМДНН, папка «Сольц», с. 68–70.
(обратно)813
АМДНН, папка «Бранденбургский» (KP-371/17, KP-3771/18).
(обратно)814
Волков, Творческий путь А. С. Серафимовича, с. 301, 342–348; Ершов, Серафимович, с. 304–308; А. Серафимович, Сборник неопубликованных произведений и материалов (М.: ГИХЛ, 1958), с. 48–78.
(обратно)815
РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 854, л. 2–5; интервью автора с Н. П. Керженцевой, 12 января 1998 г.
(обратно)816
РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 924, л. 11–12; интервью автора с Н. П. Керженцевой, 12 января 1998 г.
(обратно)817
Интервью автора с M. A. Усиевич, 30 января 1998 г.; АРАН, ф. 358, оп. 3, д. 22; Усиевич Е., «Новые формы классовой борьбы в советской литературе», Советская литература на новом этапе. Сборник критических статей (М.; Л.: ГИХЛ, 1934), с. 3–32.
(обратно)818
Михаил Кольцов, каким он был. Сборник воспоминаний (М.: Советский писатель, 1989), с. 384–385; Reinhard MÜller, «Exil im Wunderland Sowjetunion – Maria Osten (1908–1942)», Exil: Forschung, Erkenntnisse, Ergebnisse (2007, 27, № 1), с. 73–95; Ursula El-Akramy, Transit Moskau: Margarete Steffin und Maria Osten (Hamburg: Europäische Verlangsanstalt, 1998), с. 79, 94; В. Фрадкин, Дело Кольцова (M.: Вагриус, 2002), с. 95, 99, 176; Б. Медовой, Михаил и Мария (M.: Госполитиздат, 1991), с. 73–86, 150; интервью автора с Борисом Ефимовым, 16 октября 1997 г.
(обратно)819
Р. Лавров, «Видный государственный деятель», Советская культура (1964, 21 мая); «Папаха Халатова», Советская торговля (1990, 1 мая); Деятели СССР, с. 742–743; Государственный театр детской книги имени А. Б. Халатова. 1930–1934 (M.: Издание Театра детской книги, 1934), с. 30; А. Халатов, Работница и общественное питание (M.: Нарпит, 1924), с. 11; интервью автора с С. A. Халатовой, 6 сентября 1998 г.
(обратно)820
Е. Жирнов, «Все происходящее со мной ложится тенью на имя отца», Власть (2005, 7 ноября, № 44, 647); Р. Медведев, «Слава и трагедия одной семьи», Каретный ряд (1989, ноябрь, № 5), с. 1–6; интервью автора с O. Н. Подвойской (27 февраля 1998 г.), M. A. Лозовской (4 марта 1998 г.), E. С. Свердловой (26 февраля 1998 г.).
(обратно)821
РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 745, л. 20.
(обратно)822
ГАРФ, ф. 5449, оп. 1, д. 1, л. 1; РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 745, л. 25, 27 (цитата по л. 27); интервью автора с Г. Б. Ивановой, 13 марта 1998 г.; ГАРФ, ф. P-7013, оп. 1. (ист. справка).
(обратно)823
Там же, л. 29–42; интервью автора с Г. Б. Ивановой.
(обратно)824
РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 1429, л. 63–77; интервью автора с Г. Б. Ивановой.
(обратно)825
РГАСПИ, ф. 559, оп. 1, д. 141, л. 18–19 об., 33; РГАСПИ, ф. 559, оп. 1, д. 132, л. 55.
(обратно)826
РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 1308, л. 6–6 об., 25–36.
(обратно)827
РГАСПИ, ф. 124, оп. 2, д. 345, л. 2; В. Баранченко, Стойкость, неутомимость, отвага (М.: Московский рабочий, 1988), с. 48.
(обратно)828
АРАН, ф. 528, оп. 2, д. 1, л. 4; оп. 4, д. 86, л. 11, 15.
(обратно)829
И. Шихеева-Гайстер, Дети врагов народа. Семейная хроника культа личности 1925–1953 (М.: Возвращение, 2012), с. 16–17; интервью автора с И. A. Гайстер (30 сентября 1997 г.), Е. И. Грузиновой (Краваль) (16 января 1998 г.), Г. С. Рониной (1 октября 1997 г.).
(обратно)830
АРАН, ф. 528, оп. 4, д. 86, л. 19; АМДНН, папка «Кисис», письмо Е. Р Кисис, с. 10; Lerner, Karl Radek, c. 156–157; Артемов, Карл Радек, с. 161–163; К. Радек, Портреты вредителей (M.: ОГИЗ, 1931), с. 29.
(обратно)831
Интервью автора с Т. И. Смилгой-Полуян, 19 января 1998 г.
(обратно)832
Воронская, «Если в сердце», с. 98–101; Динерштейн, A. K. Воронский, с. 302–310.
(обратно)833
Интервью автора с Р. M. Полоз, 28 июня 1998 г.; ГАРФ, оп. 61, д. 337, л. 1; АМДНН, папка «Полоз».
(обратно)834
РГАСПИ, ф. 613, оп. 3, д. 193, л. 1–5, 9; интервью автора с В. Б. Волиной, 18 сентября 1997 г.
(обратно)835
С. Мороз, «Минувшее», с. 2–4, и С. Мороз, «В доме том», с. 5 в АМДНН, папка «Мороз».
(обратно)836
АМДНН, папка «Подвойский»; М. Коршунов, В. Терехова, Тайны и легенды, с. 9–27; интервью автора с O. A. Аросевой (15 января 1998 г.), В. Б. Волиной (18 сентября 1997 г.), С. A. Халатовой (6 сентября 1998 г.), O. Н. Подвойской (27 февраля 1998 г.), Н. П. Керженцевой (12 января 1998 г.) и Г. Б. Ивановой (13 марта 1998 г.).
(обратно)837
Коршунов, Терехова, Тайны и легенды, с. 10; Шихеева-Гайстер, Дети врагов народа, с. 23; интервью автора с З. М. Тушиной (8 сентября 1998 г.), В. Н. Рабичевым (14 апреля 1998 г.), Г. С. Рониной (1 октября 1997 г.), Г. Б. Ивановой (13 марта 1998 г.).
(обратно)838
ГАРФ, ф. 3316, оп. 24, д. 517, л. 2–96.
(обратно)839
Шмидт, Замоскворечье, с. 31–44; Кириченко, Храм Христа Спасителя, с. 216–70; Евсенин, От фабриканта, с. 80; Коршунов, Терехова, Тайны и легенды, с. 289; АМДНН, папка «Кисис», Е. Кисис, «Письмо в музей», с. 5; интервью автора с З. М. Тушиной.
(обратно)840
Коршунов, Терехова, Тайны и легенды, с. 291; РГАСПИ, ф. 559, оп. 1, д. 132, л. 45.
(обратно)841
Шихеева-Гайстер, Дети врагов народа, с. 24.
(обратно)842
ГАРФ, ф. 3316, оп. 43, д. 593, л. 8; д. 911, л. 5–7, 20 об. – 22 об.
(обратно)843
Интервью автора с E. E. Ивченко, 23 сентября 1998 г. Копии автобиографий Емельяна и Анны Ивченко находятся в распоряжении автора.
(обратно)844
ГАРФ, ф. 3316, оп. 43, д. 911, л. 19 об.; Коршунов, Терехова, Тайны и легенды, с. 18; интервью автора с З. М. Тушиной, 8 сентября 1998 г.
(обратно)845
ГАРФ, ф. 3316, оп. 43, д. 911, л. 20 об. – 24 об.; ф. 9542, оп. 1, д. 19, л. 61; Коршунов, Терехова, Тайны и легенды, с. 291.
(обратно)846
ГАРФ, ф. 3316, оп. 43, д. 593, л. 9 об., 23–24, 33; д. 801, л. 6, 33–35; 40–41; ф. 9542, оп. 1, д. 19, л. 58–63.
(обратно)847
ГАРФ, ф. 3316, оп. 25, д. 686, л. 12–162; РГАСПИ, ф. 559. оп. 1, д. 132, л. 39 об.
(обратно)848
РГАЛИ, ф. 2310, оп.1, д. 19, л. 10, 15. См. также: АГЦТМ, ф. 454, д. 90; ГАРФ, ф. 3316, оп. 25, д. 690, 1038.
(обратно)849
Ф. Каверин, Воспоминания и театральные рассказы (M.: ВТО, 1964), с. 19–20.
(обратно)850
Там же, с. 81 (цитата о «разбурлившейся, вышедшей из берегов родине»), 20–21.
(обратно)851
А. Крон, Вечная проблема (M.: Советский писатель, 1969), с. 259–265. Цитата Рубена Симонова по: Б. Голубовский, Большие маленькие театры (M.: Изд-во им. Сабашниковых, 1998), с. 97.
(обратно)852
АГЦТМ, ф. 454, д. 446, л. 9, 14, 18, 20; Каверин, Воспоминания, с. 221.
(обратно)853
Каверин, Воспоминания, с. 38.
(обратно)854
Там же, с. 117.
(обратно)855
Там же, с. 39, 37.
(обратно)856
Там же, с. 266–274. См. также: Голубовский, Большие маленькие театры, с. 99; Н. Смирнова, Воспоминания (M.: ВТО, 1947), с. 405–409; РГАЛИ, ф. 645, оп. 1, д. 267, л. 13 об.; РГАЛИ, ф. 649, оп. 1, д. 530, л. 7; АГЦТМ, ф. 454, д. 1283, л. 2.
(обратно)857
Л. Снежницкий, «Режиссерские искания Ф. Н. Каверина» в: Каверин, Воспоминания, с. 369–370, 374–377; Смирнова, Воспоминания, с. 407–412 (цитата по с. 411); РГАЛИ, ф. 656, оп. 1, д. 3134, л. 68 (замечания цензуры).
(обратно)858
РГАЛИ ф. 645, оп. 1, д. 267, л. 13a; АГЦТМ, ф. 454, д. 1379, л. 2; д. 1285, л. 6–8; Снежницкий, «Режиссерские искания», с. 380–382.
(обратно)859
АГЦТМ, ф. 454, д. 447, л. 4.
(обратно)860
Там же, л. 5, 7, 10–11.
(обратно)861
Там же, л. 4–5, 11; д. 1285, л. 5.
(обратно)862
А. Артизов, О. Наумов, сост., Власть и художественная интеллигенция (M.: Международный фонд «Демократия», 1999), с. 173; ГАРФ, ф. 3316, оп. 25, д. 690, л. 12–14; РГАЛИ, ф. 645, оп. 1. д. 299, л. 6; АГЦТМ, ф. 454, д. 1285, л. 16; д. 1292, нет нумерации листов, (Советское искусство, 1932, 15 ноября, № 52).
(обратно)863
АГЦТМ, ф. 454, д. 512, л. 22–25, 58–62, 66, 113.
(обратно)864
Смирнова, Воспоминания, с. 424–425; Голубовский, Большие маленькие театры, с. 104.
(обратно)865
РГАЛИ, ф. 656, оп. 1. д. 2693, л. 8, 67, 73–79 и др.; ф. 2310, оп. 1, д. 19, л. 27.
(обратно)866
РГАЛИ, ф. 656, оп. 1. д. 2693, л. 79.
(обратно)867
Там же, л. 2; РГАЛИ, ф. 2310, оп. 1. д. 19, л. 12, 30, 44, 39–40.
(обратно)868
РГАЛИ, ф. 2310, оп. 1. д. 19, л. 64–65, 25–26.
(обратно)869
Там же, л. 5, 80, 8.
(обратно)870
РГАЛИ, ф. 2310, оп. 1. д. 19, л. 3a.
(обратно)871
Там же, л. 59–60, 62–63, 50, 55; РГАЛИ, ф. 649, оп. 2. д. 498, л. 1 (о Бойчевской).
(обратно)872
Бухарин, Экономика переходного периода, с. 165–166.
(обратно)873
Там же, с. 70.
(обратно)874
РГАЛИ, ф. 2310, оп. 1. д. 19, л. 71–72.
(обратно)875
И. Сталин, Сочинения, т. 13 (M.: Госполитиздат, 1951), с. 37–38. Для общего представления см.: David R. Shearer, Industry, State, and Society in Stalin’s Russia, 1926–1934 (Ithaca: Cornell University Press, 1996); история и интерпретация см.: Stephen Kotkin, Magnetic Mountain: Stalinism as Civilization (California University Press, 1995).
(обратно)876
РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 1298, л. 3–5; д. 1301, л. 4–4 об.; АМДНН, папка «Михайлов» (письма от M. Н. Кульмана); Anne D. Rassweiler, The Generation of Power: The History of Dneprostroi (New York: Oxford University Press, 1988), с. 128; ; интервью автора с M. В. Михайловой, 3 декабря 1997 г.
(обратно)877
Н. Хрущев, Время. Люди. Власть. (Воспоминания), т. 1 (M.: Московские новости, 1999), с. 38–91; William Taubman, Khrushchev: The Man and His Era (New York: W. W. Norton, 2003), с. 72–113. О московском метро см.: Josette Bouvard, Le Métro de Moscou: La contruction d’un mythe soviétique (Paris: Sextant, 2005) и Dietmar Neutatz, Die Moskauer Metro: von den ersten Plänen bis zur Grossbaustelle des Stalinismus (Cologne: Bohlau, 2001).
(обратно)878
Збарский, Объект № 1, с. 60, 122, 126, 128–130.
(обратно)879
К. Паустовский, Великан на Каме: На стройке Березниковского комбината (М.; Л.: Госхимтехиздат, 1934); О. Гайсин, «Опыт проектирования соцгорода Березники (1930–1940 гг.)», ; И. Сидорова, «Строительство предприятий химической промышленности в СССР на этапе индустриализации 1928–1939 гг. (на примере Березниковского химического комбината)», диссертация на соискание ученой степени кандидата исторических наук (Пермь: Пермский государственный технический университет, 2011), с. 28–42, 54 (цитата на с. 42); «Березниковский химкомбинат», СССР на стройке (1932, № 5). Я чрезвычайно благодарен И. Т. Сидоровой за помощь в написании этого раздела.
(обратно)880
З. Цукерман, «Воспоминания», Исторический очерк о Березниковском азотно-туковом заводе им. К. Е. Ворошилова (Архив музея трудовой славы филиала «Азот» OAO «ОХК» «УРАЛХИМ» в Березниках, рукопись), с. 214–215, 238.
(обратно)881
Верхнекамье: история в лицах. Коноваловские чтения. Вып. 4 (Березники, 2001), с. 204; Anatoly Granovsky, I was an NKVD Agent (New York: The Devin-Adair Company, 1962), с. 3–13 (цитата на с. 12–13).
(обратно)882
В. Шаламов, «Визит мистера Поппа», Собрание сочинений в четырех томах, т. 2 (M.: Художественная литература: Вагриус, 1998), с. 255 (); Сидорова, «Строительство предприятий», с. 93–106; M. Федорович в Исторический очерк, с. 174.
(обратно)883
Сидорова, «Строительство предприятий», с. 54–82 (цитата на с. 79–80).
(обратно)884
Там же, с. 78, 107–108; А. Суслов, Спецконтингент в Пермской области: 1929–1953 гг. (Екатеринбург: Уральский государственный университет; Пермь: Пермский государственный педагогический университет, 2003), с. 126–130.
(обратно)885
Сидорова, «Строительство предприятий», с. 77, 109–113, 208; Суслов, Спецконтингент, с 64–66; М. Смирнов, сост., Система исправительно-трудовых лагерей в СССР, 1923–1960 (М.: Звенья, 1998), с. 25–27, 184–185; В. Шмыров, «К проблеме становления ГУЛАГа (Вишлаг)», Годы террора. Книга памяти жертв политических репрессий (Пермь: Изд-во «Здравствуй», 1998), с. 75–77.
(обратно)886
Шаламов В., Вишера,
(обратно)887
Там же,
(обратно)888
Там же,
(обратно)889
Смирнов, сост., Система исправительно-трудовых лагерей, с. 27; А. Кокурин, Н. Петров, сост., ГУЛАГ (Главное управление лагерей), 1918–1960 (М.: Фонд «Демократия», 2000) с. 222–226.
(обратно)890
Шаламов, Вишера,
(обратно)891
Там же.
(обратно)892
Беломорско-Балтийский канал, с. 70–75; Петров, Скоркин, сост., Кто руководил НКВД 1934–1941, с. 108–109.
(обратно)893
Шаламов, Вишера,
(обратно)894
Там же.
(обратно)895
Сидорова, «Строительство предприятий», с. 58–60.
(обратно)896
С. Юрьев, «Воспоминания» (Архив музея трудовой славы филиала «Азот» OAO «ОХК» «УРАЛХИМ» в Березниках), оп. 1, д. 102, л. 1–2; Немцы в Прикамье. XX век: сборник документов и материалов в 2-х томах. Т. 1, кн. 1: Архивные документы (Пермь: «Пушка», 2006), с. 155; Федорович в: Исторический очерк, с. 169, 174; Цукерман в: Исторический очерк, с. 241; Шаламов, Вишера,
(обратно)897
Верхнекамье: история в лицах, с. 204; Смирнов, сост., Система исправительно-трудовых лагерей, с. 27; 184; Шмыров, «К проблеме становления ГУЛАГа», с. 85; Сидорова, «Строительство предприятий» с. 120; Granovsky, I was, с. 21–23.
(обратно)898
Г. Сидегова (Архив музея трудовой славы филиала «Азот» OAO «ОХК» «УРАЛХИМ» в Березниках, аудиоархив); Granovsky, I was, с. 8.
(обратно)899
Granovsky, I was, с. 24.
(обратно)900
Федорович в: Исторический очерк, с. 178.
(обратно)901
И. Сталин, «Год великого перелома», Сочинения, т. 12, –1.php.
(обратно)902
И. Сталин, «К вопросам аграрной политики в СССР. Речь на конференции аграрников-марксистов», Сочинения, т. 12, –4.php; В. Данилов, Р. Маннинг, Л. Виола, ред., Трагедия советской деревни. Коллективизация и раскулачивание, т. 2 (М.: РОССПЭН, 2000), с. 126–130.
(обратно)903
Трагедия советской деревни, т. 1, с. 727–729, т. 2, с. 126–130, 163–167; Н. Ивницкий, Репрессивная политика советской власти в деревне, 1928–1933 гг. (М.: Институт российской истории РАН), с. 131; Lynne Viola, The Unknown Gulag: The Lost World of Stalin’s Special Settlements (New York: Oxford University Press, 2007), с. 32 и др.; В. Кондрашин, Голод 1932–1933 годов: Трагедия российской деревни (М.: РОССПЭН, 2008), с. 76.
(обратно)904
Трагедия советской деревни, т. 2, с. 299.
(обратно)905
По сельскохозяйственной статистике см.: С. Уиткрофт, «О зерновых балансах и оценках урожайности в СССР в 1931–1933 гг.», Трагедия советской деревни, т. 3, с. 842–865; С. Уиткрофт, «О демографических свидетельствах трагедии советской деревни в 1931–1933 гг.», Трагедия советской деревни, т. 3, с. 866–867; В. Данилов, «Введение», Трагедия советской деревни, т. 1, с. 17; R. W. Davies, Stephen G. Wheatcroft, The Years of Hunger: Soviet Agriculture, 1931–1933 (New York: Palgrave Macmillan, 2004), с. 123–136, 239–249 и др.; цитата Бака см.: Трагедия советской деревни, т. 3, с. 394–397; постановление от 7 августа 1932 г. см.: Трагедия советской деревни, т. 3, с. 453–454. Анализ «избыточной смертности» во время голода см.: Davies, Wheatcroft, The Years of Hunger, с. 412–420. По оценке Уиткрофта, речь идет о 5,7 млн.
(обратно)906
Трагедия советской деревни, т. 3, с. 588–597; Коллективизация и голод на Украине, 1929–1933 (Киев: Наукова думка, 1993), с. 573–576.
(обратно)907
И. Зеленин, Сталинская «революция сверху» после «Великого перелома» 1930–1939. Политика, осуществление, результаты (М.: Наука, 2006), с. 95; Правда (1964, 26 мая).
(обратно)908
Н. Хрущев, Воспоминания, т. 1, с. 32, 71.
(обратно)909
Davies, Wheatcroft, The Years of Hunger, с. 113–114, 118, 145; С. Кульчицкий, «Общий и региональный подходы к истории великой трагедии народов России и Украины», Современная российско-украинская историография голода 1932–1933 гг. в СССР (М.: РОССПЭН, 2011), с. 160; О. Хлевнюк, Хозяин. Сталин и утверждение сталинской диктатуры (М.: РОССПЭН, 2010), с. 186–187; Н. Зенькович, Самые секретные родственники. Серия: Элита (М.: Олма-Пресс, 2005), с. 305.
(обратно)910
Davies, Wheatcroft, The Years of Hunger, с. 91, 147, 325. См. также: Gerald Easter, Reconstructing the State: Personal Networks and Elite Identity in Soviet Russia (Cambridge: Cambridge University Press, 2000), с. 117–132; Кондрашин, Голод 1932–1933 годов, с. 83–84.
(обратно)911
Трагедия советской деревни, т. 1, с. 699, т. 2, с. 137–138; И. Аграчева, «Член партии с 1903 г.», Вести-2, (Израиль, 1 июня 1995), с. 10; интервью автора с Г. С. Рониной, 1 октября 1997 г.; Ларина, Незабываемое, с. 268; АРАН, разряд V, оп. 1–0, д. 11, л. 54 об.; Хлевнюк, Хозяин, с. 57–72 (цитаты на с. 60, 70).
(обратно)912
Трагедия советской деревни, т. 3, с. 12, 575; Кондрашин, Голод 1932–1933 годов, с. 154–162.
(обратно)913
Трагедия советской деревни, т. 3, с. 598–601; Кондрашин, Голод 1932–1933 годов, с. 154–162; Зеленин, Сталинская «революция сверху», с. 92–94, 100–101; В. Кондрашин, «Голод 1932–1933 в современной российской и зарубежной историографии: взгляд из России» в: В. Кондрашин, ред., Современная российско-украинская историография, с. 68; интервью автора с Л. П. Постышевым, 1 октября 1998 г.
(обратно)914
Isabelle Ohayon, La sédentarisation des kazakhs dans l’URSS de Staline: Collectivisation et changement social (1928–1945) (Paris: Maisonneuve et Larose, 2006), с. 235–240. См. также: NiccolÒ Pianciola, «The Collectivization Famine in Kazakhstan, 1931–1933», в: Halyna Hryn, ed., Hunger by Design: The Great Ukrainian Famine and Its Soviet Context (Cambridge: Harvard University Press, 2008), с. 103, 108; NiccolÒ Pianciola, «Famine in the Steppe: The Collectivization of Agriculture and the Kazak Herdsmen, 1928–1934», Cahiers du monde russe, 45/1–2 (January-June 2004), с. 137; Зеленин, Сталинская «революция сверху», с. 107; Трагедия советской деревни, т. 3, с. 688.
(обратно)915
Л. Ахметова, В. Григорьев, Первые лица Казахстана в сталинскую эпоху (Алматы: Казахский национальный университет им. аль-Фараби, 2010), с. 26, 44.
(обратно)916
XVI съезд ВКП(б), т. 1, с. 232–233.
(обратно)917
В. Михайлов, Хроника великого джута (Алматы: Жалын, 1996), с. 149–150 (цитаты Голощекина). См. также: Ахметова, Григорьев, Первые лица, с. 29–31.
(обратно)918
Ахметова, Григорьев, Первые лица, с. 41; XVI съезд ВКП(б), т. 1, с. 233.
(обратно)919
Михайлов, Хроника великого джута, с. 264–265, 295.
(обратно)920
Зеленин, Сталинская «революция сверху», с. 106.
(обратно)921
Н. Ивницкий, Голод 1932–1933 годов в СССР (М.: Собрание, 2009), с. 120–121; Трагедия советской деревни, т. 3, с. 335.
(обратно)922
Яковенко, Агнесса, с. 55.
(обратно)923
Там же, с. 56–57.
(обратно)924
Насильственная коллективизация и голод в Казахстане в 1931–1933 гг. Сб. документов и материалов (Алматы: Фонд «XXI век», 1998), с. 88.
(обратно)925
Яковенко, Агнесса, с. 57–58.
(обратно)926
Насильственная коллективизация, с. 98.
(обратно)927
Там же, с. 99–105.
(обратно)928
Там же, с. 165.
(обратно)929
Михайлов, Хроника великого джута, с. 9–11.
(обратно)930
Трагедия советской деревни, т. 3, с. 89; Насильственная коллективизация, с. 107–109, 111–114, 117–118, 122–125; Ohayon, La sédentarisation, с. 271–272; Михайлов, Хроника великого джута, с. 311–317.
(обратно)931
Насильственная коллективизация, с. 153–162.
(обратно)932
Михайлов, Хроника великого джута, с. 317–318; Насильственная коллективизация, с. 194–197; Трагедия советской деревни, т. 3, с. 548–549, 628; Зеленин, Сталинская «революция сверху», с. 85.
(обратно)933
Воронская, «Если в сердце», с. 82.
(обратно)934
Яковенко, Агнесса, с. 68–69.
(обратно)935
Там же, с. 69, 66–67.
(обратно)936
Там же, с. 64.
(обратно)937
А. Тепляков, Опричники Сталина (М.: Яуза, 2009), с. 215; В. Кондрашин, «Голод 1932–1933 гг. в Российской Федерации (РСФСР)», в: Кондрашин, ред., Современная российско-украинская историография, с. 278.
(обратно)938
Яковенко, Агнесса, с. 77.
(обратно)939
Там же, с. 69–70.
(обратно)940
См. особ.: Трагедия советской деревни, т. 1, с. 111, 236, 685, 715, 744, 746–758, т. 2, с. 17, 35–37, 39–47, 61–66, 75, 131, 544, 548, 613–632, т. 3, с. 217; Я. Соболь, «Нарком здравоохранения большевик Григорий Каминский», За медицинские кадры (1989, 6 февраля, № 4); интервью автора с Т. М. Беленькой-Рыбаковой, 1 октября 1997 г.
(обратно)941
ГАРФ, ф. 9542, оп. 1, д. 17, л. 158–160.
(обратно)942
ЦАОДМ, ф. 75, оп. 1, д. 69, л. 325.
(обратно)943
РГАСПИ, ф. 613, оп. 3, д. 156, л. 6; Збарский, Объект № 1, с. 125–126.
(обратно)944
РГАСПИ, ф. 214, оп. 1, д. 853, л. 30–49.
(обратно)945
РГАСПИ, ф. 146, оп. 1, д. 24, л. 7–8; д. 211, л. 3–11, 18–22.
(обратно)946
РГВА, ф. 37461, op. 1, д. 149, л. 136–136 об.
(обратно)947
Серафимович, Собрание сочинений, т. 7, с. 570.
(обратно)948
РГАЛИ, ф. 457, д. 390, л. 81, 81 об., 110.
(обратно)949
Там же, л. 17–23.
(обратно)950
Серафимович, Собрание сочинений, т. 7, с. 573.
(обратно)951
Т. Рыбакова, Счастливая ты, Таня (М.: Вагриус, 2005), с. 12; АМДНН, папка «Кисис», Э. Кисис «Письмо в музей», с. 6.
(обратно)952
Кисис, «Письмо в музей», с. 9.
(обратно)953
Кисис, «Письмо в музей», с. 7; интервью автора с Т. И. Смилгой-Полуян, 19 января 1998 г.
(обратно)954
Серафимович, Собрание сочинений, т. 7, с. 575–576, 574.
(обратно)955
Кольцов, «Черная земля», Фельетоны и очерки, с. 133–134.
(обратно)956
А. Платонов, Впрок, #133120
(обратно)957
H. Корниенко, Е. Шубина, ред., Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии (М.: Современный писатель, 1994), с. 268–288 (цитаты на с. 282–283, 278, 274); А. Артизов, О. Наумов, сост., Власть и художественная интеллигенция, с. 150.
(обратно)958
Корниенко, Шубина, Андрей Платонов, с. 279; Платонов, Впрок, #133120.
(обратно)959
М. Шолохов, Поднятая целина, .
(обратно)960
Серафимович, Собрание сочинений, т. 7, с. 70–72.
(обратно)961
Yuri Slezkine, Arctic Mirrors: Russia and the Small People of the North (Ithaca: Cornell University Press, 1994), с. 292–299, 323–335.
(обратно)962
А. Исбах, Большая жизнь (М.: Художественная литература, 1936), с. 282; «Соло трубы» (Москва, 1986), документальный фильм, режиссер А. Иванкин, сценарист Л. Рошаль. См. также: Л. Рошаль, Пирамида. Соло трубы. Киносценарии (М.: Искусство, 1989), с. 63–68.
(обратно)963
Исбах, Большая жизнь, с. 266–268.
(обратно)964
Там же, с. 284.
(обратно)965
Ср.: Ф. Федотов, Безработные, (М.; Л.: Земля и фабрика, 1930), серия «Библиотечка батрака»; Исбах, Большая жизнь, с. 167–261; М. Коршунов, В. Терехова, Тайны и легенды, с. 168. Цитаты из: Исбах, Большая жизнь, с. 167–168, 262.
(обратно)966
Исбах, Большая жизнь, с. 285–286.
(обратно)967
Ф. Федотов, Монголия (М.: ОГИЗ, Молодая гвардия, 1932).
(обратно)968
Ф. Федотов, Пахта (М.: ОГИЗ, Молодая гвардия, 1933).
(обратно)969
И. Зеленин, «Политотделы МТС – продолжение политики «чрезвычайщины» (1933–1934 гг.)», Отечественная история, (1992, № 6), с. 42–61; Трагедия советской деревни, т. 3, с. 678–697.
(обратно)970
Исбах, Большая жизнь, с. 299–302.
(обратно)971
Там же, с. 301.
(обратно)972
Там же, с. 305–306.
(обратно)973
Платонов, Впрок; Збарский, Объект № 1, с. 98–99.
(обратно)974
См.: Sheila Fitzpatrick, ред., Cultural Revolution in Russia, 1928–1931 (Bloomington: Indiana University Press, 1978).
(обратно)975
Gross Solomon, The Soviet Agrarian Debate, с. 148–170; Cox, Peasants, Class, and Capitalism, с. 201–219; Е. Тончу, «Соль земли», Экономическое наследие А. В. Чаянова (М.: Издательский дом ТОНЧУ, 2006), с. 658–659; И. Сталин, «К вопросам аграрной политики в СССР», Сочинения, т. 12; АРАН, ф. 528, оп. 4, д. 10, л. 3.
(обратно)976
Тончу, «Соль земли», с. 659; А. Чаянов, Путешествие моего брата, ; Просим освободить из тюремного заключения (М.: Современный писатель, 1998), с. 176–177; Письма И. В. Сталина В. М. Молотову 1925–1936 гг. Сборник документов (М.: Россия молодая, 1995), с. 211, 224.
(обратно)977
АРАН, ф. 528, оп. 4, д. 86, л. 2–5, 14.
(обратно)978
Л. Авербах, «О целостных масштабах и частных Макарах» в: Корниенко, Шубина, ред., Андрей Платонов, с. 258.
(обратно)979
Там же, с. 265.
(обратно)980
Воспоминания современников об А. С. Серафимовиче, с. 188–189.
(обратно)981
А. Артизов, О. Наумов, сост., Власть и художественная интеллигенция, с. 196; Г. Жирков, История цензуры в России XIX–XX вв. (М.: Аспект Пресс, 2001), с. 314–315.
(обратно)982
И. Гронский, Из прошлого (М.: Известия, 1991), с. 153.
(обратно)983
Там же, с. 146; Brian Evan Kassof, The Knowledge Front: Politics, Ideology, and Economics in the Soviet Book Publishing Industry, 1925–1935, Ph.D. dissertation, University of California, Berkeley, History Department, Fall 2000, с. 461–506; Л. Гронская, Наброски по памяти (М.: Флинта, 2004), с. 55.
(обратно)984
ЦАОПИМ, ф. 78, оп. 1a, д. 176, л. 55, 50, 51.
(обратно)985
Там же, л. 49.
(обратно)986
Там же, л. 62, 67–68.
(обратно)987
Там же, л. 65, 74–77 об.
(обратно)988
Там же, л. 77–77 об. См. также: В. Шаламов, «Александр Константинович Воронский», Собрание сочинений, т. 4, с. 577–587 ().
(обратно)989
АГЦТМ, ф. 454, д. 512, л. 12; д. 90, л. 1.
(обратно)990
М. Ромм, Я болею за «Спартак», (Алма-Ата: Жазушы, 1965); РГАЛИ, ф. 656, оп.1. д. 2505, л. 3.
(обратно)991
АГЦТМ, ф. 454, д. 512, л. 12–38; М. Ромм, Чемпион мира. Режиссерский комментарий Ф. Н. Каверина (М.; Л.: ГИХЛ, 1933), с. 95–104.
(обратно)992
АГЦТМ, ф. 454, д. 158, л. 1–2.
(обратно)993
Там же, ф. 454, д. 90, л. 1.
(обратно)994
Там же, ф. 454, д. 448, л. 1–2.
(обратно)995
Крон, Вечная проблема, с. 266–268. См. также: Голубовский, Большие маленькие театры, с. 106.
(обратно)996
Хлевнюк, Хозяин, с. 183.
(обратно)997
XVII съезд ВКП(б), стенографический отчет (M.: Партиздат, 1934), с. 261.
(обратно)998
Там же, с. 252.
(обратно)999
Там же, с. 67, 351.
(обратно)1000
Там же, с. 516.
(обратно)1001
Там же, с. 237–238.
(обратно)1002
Там же, с. 238.
(обратно)1003
Там же, с. 212.
(обратно)1004
Там же, с. 125, 496.
(обратно)1005
О культе Сталина см.: Jan Plamper, The Stalin Cult: A Study in the Alchemy of Power (New Haven: Yale University Press, 2012). См. также: Sarah Davies, James Harris, Stalin’s World: Dictating the Soviet Order (New Haven: Yale University Press, 2014), с. 133–182.
(обратно)1006
XVII съезд, с. 250, 209, 129.
(обратно)1007
Там же, с. 238–239.
(обратно)1008
Там же, с. 239, 245.
(обратно)1009
Там же, с. 627.
(обратно)1010
Там же, с. 500, 253.
(обратно)1011
Известия (1931, 24 апреля). См. также: Г. Беседовский, На путях к термидору (М.: Современник, 1997), с. 338–344.
(обратно)1012
XVII съезд, с. 501, 252–253.
(обратно)1013
Артизов, Наумов, сост., Власть и художественная интеллигенция, с. 175, 184, 190–191, 214; Гронский, Из прошлого, с. 16–154 и др.; Л. Гронская, Наброски по памяти, с. 14–57 и др.
(обратно)1014
Павел Васильев, материалы и исследования. Сборник статей (Омск: ОмГУ, 2002), с. 66–67; Гронский, Из прошлого, с. 149, 234; Гронская, Наброски по памяти, с. 42–57; К. Зелинский, «Одна встреча у М. Горького (запись из дневника)», Вопросы литературы (1991, май), с. 153.
(обратно)1015
Гронский, Из прошлого, с. 153–154; Зелинский, «Одна встреча», с. 167.
(обратно)1016
Первый Всесоюзный съезд советских писателей 1934 г. Стенографический отчет (М.: Художественная литература, 1934 – Репринтное издание: М.: Советский писатель, 1990), с. 2, 210–211, 279, 151–153.
(обратно)1017
Там же, с. 152–153. О Леонове см.: З. Прилепин, Леонид Леонов (М.: Молодая гвардия, 2010), с. 11–271.
(обратно)1018
Первый Всесоюзный съезд, с. 153.
(обратно)1019
Там же, с. 279.
(обратно)1020
Там же, с. 280.
(обратно)1021
Там же, с. 501–502.
(обратно)1022
Там же, с. 502.
(обратно)1023
Там же, с. 20, 233, 152, 142. Фома Гордеев – герой одноименного романа Горького; Рафаэль де Валентен – герой романа Бальзака «Шагреневая кожа».
(обратно)1024
Там же, с. 185.
(обратно)1025
Там же, с. 498, 502; Гронский, Из прошлого, с. 141.
(обратно)1026
Первый Всесоюзный съезд, с. 498, 306; Зелинский, «Одна встреча», с. 165. Об отношении к драматургии Шекспира в 1930-е годы. см.: Arkady Ostrovsky, «Shakespeare as a Founding Father of Socialist Realism: The Soviet Affair with Shakespeare» в: Irena K. Makaryk, Joseph G. Price, eds., Shakespeare in the Worlds of Communism and Socialism (Toronto: University of Toronto Press, 2006), с. 56–83. Об отношении к русской классике см.: David Brandenberger, National Bolshevism: Stalinist Mass Culture and the Formation of Modern Russian National Identity, 1931–1956 (Cambridge: Harvard University Press, 2002), с. 63–112, и David Brandenberger, Kevin M. F. Platt, eds., Epic Revisionism: Russian History and Literature as Stalinist Propaganda (Madison: University of Wisconsin Press, 2006).
(обратно)1027
Луначарский, «Архитектурное оформление», с. 67–68; Дворец Советов, с. 103. Последняя цитата – заключительные строки «Фауста» Гёте.
(обратно)1028
РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 1429, л. 77–90.
(обратно)1029
ГАРФ, ф. 3316, оп. 43, д. 1190, л. 112; ф. 9542, оп. 7, д. 34, л. 111; ф. 3316, оп. 28, д. 590, л. 17.
(обратно)1030
ГАРФ, ф. 9542, оп. 7, д. 14, л. 6–7. См. также д. 13, л. 46, 69, и оп. 1, д. 28, л. 132, 141.
(обратно)1031
АМДНН, папка «Лахути»; интервью автора с Г. Г. Лахути, 14 сентября 1998 г.; ГАРФ, ф. 5446, оп. 82, д. 27, л. 164; ГАРФ, ф. 9542, оп. 1, д. 28, л. 132, 141; Л. Максименков, сост., Большая цензура. Писатели и журналисты в Стране Советов. 1917–1956 (М.: Фонд «Демократия»: «Материк», 2005), док. 271, 272, 302; Абульгасем Лахути, Два ордена (М.: Художественная литература, 1936), с. 7.
(обратно)1032
Согласно отчету 1938 г., из 420 квартир 257 занимали (или ранее занимали) номенклатурные работники, 43 – персональные пенсионеры. См. ГАРФ, ф. 9542, оп. 7, д. 14, л. 6.
(обратно)1033
РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 1346, л. 2–4 об., 71, 82, 85, 89, 91–92, 99, 103, 115 (большая цитата), 118–120 об., 122, 132, 143–152.
(обратно)1034
Там же, л. 93–94 об.
(обратно)1035
РГВА, ф. 37461, оп. 1, д. 129, л. 4, 8 об.; интервью автора с М. В. Михайловой, 3 декабря 1997 г.; Зелинский, «Одна встреча», с. 168; Павел Постышев, с. 52.
(обратно)1036
Slezkine, The Jewish Century, с. 275–286 и др. В списке жильцов за 1935 г. числится 506 квартиросъемщиков, из них 166 евреев. Об этническом составе советской элиты см.: Liliana Riga, The Bolsheviks and the Russian Empire (Cambridge: Cambridge University Press, 2012). О латышах в советской армии и органах госбезопасности см.: Э. Екабсонс, «Латыши в руководстве Красной армии и Народного комиссариата внутренних дел СССР» в: А. Комаров, ред., Балтийское соседство: Россия, Швеция, страны Балтии на фоне эпох и событий XIX–XXI вв. (М.: ЛЕНАНД, 2014), с. 105–147. Я благодарен автору за полезную консультацию.
(обратно)1037
Аросева, Без грима, с. 21–22; интервью автора с O. A. Аросевой (15 января 1998 г.), Б. Е. Ефимовым (16 октября 1997 г.), С. В. Оболенской (Осинской) (26 марта 1998 г.), В. Е. Юсим (5 декабря 1998 г.), З. А. Хацкевич (4 сентября 1998 г.), М. В. Михайловой (3 декабря 1997 г.), В. Н. Рабичевым (14 апреля 1998 г.), В. Д. Шварц (10 декабря 1998 г.), В. Б. Волиной (18 сентября 1997 г.).
(обратно)1038
Интервью автора с O. A. Аросевой (15 января 1998 г.), В. Б. Волиной (18 сентября 1997 г.), С. В. Оболенской (Осинской) (26 марта 1998 г.), М. В. Михайловой (3 декабря 1997 г.), С. A. Халатовой (6 сентября 1998 г.), В. А. Озерским (26 июня 1999 г.).
(обратно)1039
Интервью автора с К. П. Политковской (Аллилуевой) (1 апреля 1998 г.), М. В. Михайловой (3 декабря 1997 г.), Т. И. Смилгой (19 января 1998 г.); В. Аллилуев, Хроника одной семьи (М.: Молодая гвардия, 2002), с. 100–101; Аросева, Без грима, с. 22; интервью автора с И. К. Гронским, 9 октября 1998 г.; Гронский, Из прошлого, с. 141; интервью автора с С. A. Халатовой (6 сентября 1998 г.), И. Р. Муклевич (7 ноября 1997 г.); АМДНН, папка «Петерсон», М. Петерсон, «О нас», л. 1; Ю. Трифонов, Исчезновение, #0
(обратно)1040
Кисис, «Письмо в музей», с. 3–4.
(обратно)1041
Интервью автора с М. В. Михайловой, 3 декабря 1997 г.
(обратно)1042
Интервью автора с С. В. Оболенской (Осинской) (26 марта 1998), Р. M. Полоз (28 июня 1998), Т. И. Смилгой (19 января 1998 г.), Г. Б. Ивановой (13 марта 1998 г.), Н. П. Керженцевой (12 января 1998 г.), Н. А. Юрьевой (21 августа 1998 г.), М. В. Михайловой (3 декабря 1997 г.), Г. С. Рониной (1 октября 1997 г.), Л. Н. Шабуровым (25 сентября 1997 г.), С. A. Халатовой (6 сентября 1998 г.), Е. Б. Левиной (27 сентября 1998 г.), М. В. Михайловой (3 декабря 1997 г.), И. Р. Муклевич (7 ноября 1997 г.), З. А. Хацкевич (4 сентября 1998 г.), В. Б. Волиной (18 сентября 1997 г.), И. A. Гайстер (30 сентября 1997 г.), В. Е. Юсим (5 декабря 1998 г.), В. Д. Шварц (10 декабря 1998 г.), М. А. Цюрупой (8 января 1998 г.).
(обратно)1043
Интервью автора с О. Н. Подвойской, 27 февраля 1998 г.; М. Петерсон, «О нас», л. 22; интервью автора с С. В. Оболенской (Осинской) (26 марта 1998 г.), Р. M. Полоз (28 июня 1998 г.), Т. И. Смилгой (19 января 1998 г.), М. В. Михайловой (3 декабря 1997 г.).
(обратно)1044
Интервью автора с З. М. Тушиной, 8 сентября 1998 г.
(обратно)1045
Интервью автора с Л. А. Козловой (Богачевой), 24 сентября 1997 г.
(обратно)1046
АМДНН, папка «Петерсон», М. Р. Петерсон, «О нас», л. 22–23; интервью автора с З. М. Тушиной (8 сентября 1998 г.), З. А. Хацкевич (4 сентября 1998 г.), Т. М. Рыбаковой (Беленькой) (1 октября 1997 г.), М. В. Михайловой (3 декабря 1997 г.); К. Аллилуева, Племянница Сталина (М.: Вагриус, 2006), с. 84; интервью автора с К. П. Политковской (Аллилуевой), 1 апреля 1998 г.
(обратно)1047
Интервью автора с Н. А. Гилинской (2 марта 1998 г.), Е. И. Грузиновой (Краваль) (16 января 1998 г.).
(обратно)1048
РГАСПИ, ф. 559, оп. 1, д. 142, л. 8, 13, 29–30.
(обратно)1049
ГАРФ, ф. 9542, оп. 1, д. 30, л. 2–3; интервью автора с И. Р. Муклевич (7 ноября 1997 г.), В. Б. Волиной (18 сентября 1997 г.), М. П. Коршуновым (11 ноября 1997 г.), Л. Н. Шабуровым (25 сентября, 1997 г.), Л. П. Постышевым (1 октября 1998 г.), Т. В. Шуняковой (Игнаташвили) (22 апреля 1998 г.), М. А. Цюрупой (8 января 1998 г.), М. В. Михайловой (3 декабря 1997 г.), К. П. Политковской (Аллилуевой) (1 апреля 1998 г.), В. Н. Рабичевым (14 апреля 1998 г.); Аллилуева, Племянница Сталина, с. 85; АМДНН, папка «Михайлов», Кульман, «Письмо в музей», с. 11; ГАРФ, ф. 9542, оп. 7, д. 90, л. 39.
(обратно)1050
АМДНН, папка «Михайлов», Кульман, «Письмо в музей», с. 11.
(обратно)1051
Н. Хрущев, Воспоминания, т. 1, с. 81; Н. Сац, Жизнь – явление полосатое (М.: Новости, 1991), с. 260, 263, 270–271.
(обратно)1052
Сац, Жизнь – явление полосатое, с. 270–271.
(обратно)1053
Хрущев, Воспоминания, т. 1, с. 81; А. Сергеев, Е. Глушик, Как жил, работал и воспитывал детей И. В. Сталин. Свидетельства очевидца (М.: Форум, 2011), с. 44–45.
(обратно)1054
Интервью автора с Р. M. Полоз (28 июня 1998 г.), Т. М. Рыбаковой (Беленькой) (1 октября 1997 г.); Рыбакова, Счастливая ты, с. 14; интервью автора с И. A. Гайстер (30 сентября 1997 г.), С. А. Бутенко (24 сентября 1998 г.), Е. И. Грузиновой (Краваль) (16 января 1998 г.), В. А. Озерским (26 июня 1999 г.), В. Н. Рабичевым (14 апреля 1998 г.); Гронский, Из прошлого, с. 135–136.
(обратно)1055
Н. Беляев в: Михаил Кольцов, каким он был, с. 193; Оболенская, Из воспоминаний, ; интервью автора с М. А. Усиевич, 30 января 1998 г.
(обратно)1056
Н. Гордон в: Михаил Кольцов, каким он был, с. 384–385.
(обратно)1057
С. Виноградская в: Михаил Кольцов, каким он был, с. 136; Сац, Жизнь – явление полосатое, с. 260, 265; интервью автора с Е. Б. Левиной, 27 сентября 1998 г.; Аросева, Без грима, с. 22; интервью автора с M. A. Лозовской, 4 марта 1998 г.; Л. Шатуновская, Жизнь в Кремле (New York: Chalidze, 1982), с. 21–22.
(обратно)1058
Интервью автора с И. A. Гайстер (30 сентября 1997 г.), И. Р. Муклевич (7 ноября 1997 г.), Т. И. Смилгой (19 января 1998 г.), М. А. Усиевич (30 января 1998 г.).
(обратно)1059
Гронская, Наброски по памяти, с. 68; интервью автора с М. В. Михайловой (3 декабря 1997 г.), З. А. Хацкевич (4 сентября 1998 г.), В. А. Озерским (26 июня 1999 г.); Петерсон, «О нас», л. 14–15.
(обратно)1060
Интервью автора с К. П. Политковской (Аллилуевой), 1 апреля 1998 г.; Аллилуева, Племянница Сталина, с. 84, 137–138.
(обратно)1061
Аллилуева, Племянница Сталина, с. 138.
(обратно)1062
Там же, с. 133–135.
(обратно)1063
Кисис, «Письмо в музей», с. 8; интервью автора с Т. И. Смилгой (19 января 1998 г.), И. К. Гронским (9 октября 1998 г.); Аллилуева, Племянница Сталина, с. 137.
(обратно)1064
Интервью автора с С. А. Бутенко, 24 сентября 1998 г.
(обратно)1065
Р. Сац, Путь к себе. О маме Наталии Сац, любви, исканиях, театре (М.: Воскресенье, 1998), с. 7–9.
(обратно)1066
Яковенко, Агнесса, с. 67–68.
(обратно)1067
Там же.
(обратно)1068
Там же, с. 71.
(обратно)1069
Там же, с. 81.
(обратно)1070
Eviatar Zerubavel, The Seven Day Circle: The History and Meaning of the Week (New York: The Free Press, 1985), с. 35–41; Ларин, Жилище и быт, с. 4–5.
(обратно)1071
Zerubavel, The Seven Day Circle, с. 41–43.
(обратно)1072
Описание повседневной жизни в Доме правительства основано на интервью с жильцами.
(обратно)1073
Интервью автора с Н. П. Керженцевой, 12 января 1998 г.
(обратно)1074
Аграчева, «Член партии с 1903 г.», с. 10; И. Муклевич, «Дорогой друг», рукопись в папке «Муклевич», АМДНН; интервью автора с Н. П. Керженцевой (12 января 1998 г.), Л. А. Козловой (Богачевой) (24 сентября 1997 г.).
(обратно)1075
М. Остен, Губерт в стране чудес (М.: Жургаз, 1935), с. 115–116. См. также: Театральная Москва, сезон 1935 (М.: Издание управления театрами НКП РСФСР, 1935), с. 264.
(обратно)1076
Остен, Губерт в стране чудес, с. 4; интервью автора с В. Б. Волиной, 18 сентября 1997 г.; Театральная Москва, сезон 1935, с. 263–264. См. Также: Katharina Kucher, Der Gorki-Park: Freizeitkultur im Stalinismus 1928–1941 (Cologne: Böhlau, 2007), особ. с. 109–113.
(обратно)1077
О. Аросева, Прожившая дважды (М.: АСТ, 2012), (см. запись от 24 сентября 1934 г.).
(обратно)1078
Аросева, Прожившая дважды, (см. гл. 4); интервью автора с В. Д. Шварц (10 декабря 1998 г.), С. В. Оболенской (Осинской) (26 марта 1998 г.).
(обратно)1079
Аросева, Прожившая дважды (см. гл. 4). ВОКС – Всесоюзное общество культурных связей с заграницей.
(обратно)1080
Интервью автора с С. В. Оболенской (Осинской), 26 марта 1998 г.
(обратно)1081
Оболенская, Из воспоминаний, . «То-то будит весила» – фраза из письма Пипа к Джо.
(обратно)1082
Интервью автора с Н. П. Керженцевой, 12 января 1998 г.; Аросева, Прожившая дважды (см. запись от 29 мая 1935 г.); интервью автора с Н. А. Юрьевой, 21 августа 1998 г.
(обратно)1083
Ч. Диккенс, Наш общий друг. Перевод с англ. В. Топер. -reading.club/chapter.php/19660/6/Dikkens_-_Nash_obshchiii_drug._Tom_1.html
(обратно)1084
Интервью автора с Н. А. Гилинской (2 марта 1998 г.), В. Д. Шварц (10 декабря 1998 г.); А. Тепляков, Опричники Сталина (М.: Яуза, 2009) с. 216.
(обратно)1085
Яковенко, Агнесса, с. 75.
(обратно)1086
Там же, с. 76.
(обратно)1087
Там же, с. 83–84.
(обратно)1088
Кисис, «Письмо в музей», с. 10; интервью автора с В. Д. Шварц (10 декабря 1998 г.), И. A. Гайстер (30 сентября 1997 г.); Шихеева-Гайстер, Дети врагов народа, с. 34–35.
(обратно)1089
Аросева, Прожившая дважды (см. запись от 24 октября 1934 г.).
(обратно)1090
Ivo Banac, ed., The Diary of Georgi Dimitrov, 1933–1949 (New Hampshire: Yale University Press, 2003), с. xliii, 9–23 (цитата на с. 23); Sophie CoeurÉ, Rachem Mazuy, eds., Cousu de fil rouge: Voyages des intellectuels français en Union Soviétique (Paris: CNRS Éditions, 2012), с. 181–182, 250–254; 316–317; Henri Barbusse, Staline, une monde nouveau vu à travers un homme (Paris: Flammarion, 1935).
(обратно)1091
Аросева, Прожившая дважды (см. запись от 10 марта 1937 г.).
(обратно)1092
Воспоминания современников об А. С. Серафимовиче, с. 116–117; Гронская, Наброски по памяти, с. 45.
(обратно)1093
Гронская, Наброски по памяти, с. 49–50.
(обратно)1094
Максименков, сост., Большая цензура, с. 292–293.
(обратно)1095
Там же.
(обратно)1096
Гронская, Наброски по памяти, с. 56–57. См. также: Коновалов А., «Виновным себя не признал», Ленинское знамя (1988, 10 июля).
(обратно)1097
Максименков, сост., Большая цензура, с. 292; интервью автора с С. A. Халатовой (6 сентября 1998 г.); Richard F. Staar, «The Polish Communist Party, 1918–1948», The Polish Review, т. 1 (1956, № 2/3), с. 43; интервью автора с И. Р. Муклевич (7 ноября 1997 г.), Т. И. Смилгой (19 января 1998 г.).
(обратно)1098
Шихеева-Гайстер, Дети врагов народа, с. 34; Яковенко, Агнесса, с. 64–65.
(обратно)1099
Е. Душечкина, «Три века русской елки», Наука и жизнь, (2007, № 12; 2008, № 1), /; /; Е. Душечкина, «Легенда о человеке, подарившем елку советским детям», Отечественные записки, (2003, № 1), ; Н. Хрущев, Воспоминания, т. 1, с. 119–120. Станислав Косиор – первый секретарь ЦК КП(б)У; Постышев – второй секретарь ЦК КП(б)У и глава Киевского обкома партии; А. П. Любченко – председатель Совета народных комиссаров УССР.
(обратно)1100
Правда (1935, 28 декабря); Л. Постышев, «Об отце», Павел Постышев, с. 304–305; Душечкина, «Легенда», . О советских праздниках см.: Karen Petrone, Life Has Become More Joyous, Comrades: Celebrations in the Time of Stalin (Bloomington: Indiana University Press, 2000).
(обратно)1101
Петерсон, «О нас», с. 25–26.
(обратно)1102
Интервью автора с З. М. Тушиной (8 сентября 1998 г.), Г. Б. Ивановой (13 марта 1998 г.). См. также: Karen Petrone, Life has Become More Joyous, Comrades, с. 85–109.
(обратно)1103
Сац, Жизнь – явление полосатое, с. 266.
(обратно)1104
Там же, с. 243–250; М. Петровский, Книги нашего детства (СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2006), с. 217–324 (упоминание Губерта на с. 318); Е. Толстая, «Буратино и подтексты Алексея Толстого», Известия АН. Серия литературы и языка, т. 56 (1997, № 2), с. 28–39; А. Гозенпуд, Центральный детский театр, 1936–1961 (М.: Наука, 1967), с. 34–44.
(обратно)1105
Сац, Жизнь – явление полосатое, с. 270.
(обратно)1106
РГАСПИ, ф. 559, оп. 1, д. 132, л. 119–119 об.
(обратно)1107
ЦАОДМ, ф. 75, оп. 1, д. 72, l. 76; ГАРФ, ф. 9542, оп. 1, д. 25, л. 39, 43–44.
(обратно)1108
ГАРФ, ф. 9542, оп. 1, д. 26, л. 28–33; интервью автора с E. E. Ивченко, 23 сентября 1998 г.
(обратно)1109
Остен, Губерт в стране чудес, с. 118.
(обратно)1110
РГАСПИ, ф. 559, оп. 1, д. 132, л. 118–118 об.
(обратно)1111
Л. Подвойский, «Красное солнышко семьи – мама», Семья и школа, (1965, № 3), с. 10.
(обратно)1112
Интервью автора с С. В. Оболенской (Осинской) (26 марта 1998 г.), З. М. Тушиной (8 сентября 1998 г.).
(обратно)1113
Интервью автора с Н. А. Перли-Рыковой (12 февраля 1998 г.), Г. Б. Ивановой (13 марта 1998 г.).
(обратно)1114
Аллилуева, Племянница Сталина, с. 145–146.
(обратно)1115
Аллилуев, Хроника одной семьи, с. 84.
(обратно)1116
Интервью автора с С. В. Оболенской (Осинской) (26 марта 1998 г.), O. A. Аросевой (15 января 1998 г.), Е. И. Грузиновой (Краваль) (16 января 1998 г.), Н. А. Перли-Рыковой (12 февраля 1998 г.), И. Р. Муклевич (7 ноября 1997 г.); И. Муклевич, «Дорогой друг», рукопись в папке «Муклевич», АМДНН л. 58; интервью автора с Н. П. Керженцевой (12 января 1998 г.), Г. Б. Ивановой (13 марта 1998 г.), В. Б. Волиной (18 сентября 1997 г.), Т. И. Смилгой (19 января 1998 г.); С. Мороз, «Член коллегии ВЧК», рукопись в папке «Мороз», АМДНН, л. 6; Н. Степанов, Подвойский (М.: Молодая гвардия, 1989), с. 11–23.
(обратно)1117
Интервью автора с М. В. Михайловой (3 декабря 1997 г.), Т. И. Смилгой (19 января 1998 г.), И. A. Гайстер (30 сентября 1997 г.), Е. Б. Левиной (27 сентября 1998 г.), С. В. Оболенской (Осинской) (26 марта 1998 г.); Оболенская, Из воспоминаний, с. 10; интервью автора с Г. Б. Ивановой (13 марта 1998 г.); Петерсон, «О нас», л. 25; Мороз, «Член коллегии ВЧК», л. 6; Аросева, Прожившая дважды (см. гл. 4); интервью автора с O. A. Аросевой (15 января 1998 г.), В. Б. Волиной (18 сентября 1997 г.), О. Н. Подвойской (27 февраля 1998 г.), В. Д. Шварц (10 декабря 1998 г.).
(обратно)1118
ГАРФ, ф. 9542, оп. 7, д. 34, л. 65–75 (цитата с л. 75).
(обратно)1119
ГАРФ, ф. 9542, оп. 1, д. 16, 30–38; оп. 7, д. 34, л. 65–75; ф. 3316, оп. 28, д. 1033, 1–2, 17–18; ГАРФ, ф. R-5283, оп. 1, д. 283, л. 197–198; Аросева, Прожившая дважды, -dvazhdy-read-248449–1.html (см. запись от 18 мая, 1935).
(обратно)1120
РГАСПИ, ф. 559, оп. 1, д. 141, л. 66; Гронская, Наброски по памяти, с. 53; интервью автора с Л. А. Козловой (Богачевой) (24 сентября 1997 г.), Л. П. Постышевым (1 октября 1998 г.), М. П. Коршуновым (11 ноября 1997 г.), Е. И. Грузиновой (Краваль) (16 января 1998 г.), В. Д. Шварц (10 декабря 1998 г.), В. Н. Рабичевым (14 апреля 1998 г.); ГАРФ, ф. 9542, оп. 1, д. 75, л. 2; Коршунов, Терехова, Тайны и легенды, с. 107–108.
(обратно)1121
ГАРФ, ф. 9542, оп. 1, д. 17, л. 96–96 об.
(обратно)1122
Там же, л. 98–98 об.
(обратно)1123
Granovsky, I was, с. 18.
(обратно)1124
ГАРФ, ф. 3316, оп. 43, д. 1194, л. 2–4; ГАРФ, ф. 9542, оп. 1, д. 19, л. 71–72 об.
(обратно)1125
ГАРФ, ф. 9542, оп. 1, д. 19, л. 83–84.
(обратно)1126
Яковенко, Агнесса, с. 71.
(обратно)1127
Интервью автора с И. A. Гайстер (30 сентября 1997 г.), И. Р. Муклевич (7 ноября 1997 г.).
(обратно)1128
Интервью автора с В. Д. Шварц (10 декабря 1998 г.); РГАСПИ, ф. 559, оп. 1, д. 141, л. 55 об., 19, 33; АРАН, разряд V, оп. 1–0, д. 11, л. 41–42, 51–52 об., 57–58 об., 74–75 об.
(обратно)1129
Интервью автора с Н. А. Перли-Рыковой (12 февраля 1998 г.).
(обратно)1130
Яковенко, Агнесса, с. 72–73; Кто руководил НКВД, с. 99–100; Справочник по истории Коммунистической партии и Советского союза 1898–1991,
(обратно)1131
Интервью автора с О. Н. Подвойской (27 февраля 1998 г.), И. Б. Збарским (22 апреля 1998), С. A. Халатовой (6 сентября 1998 г.), В. Б. Волиной (18 сентября 1997 г.); С. Мороз, «Член коллегии ВЧК», рукопись в папке «Мороз», АМДНН, л. 12; Шитов, Юрий Трифонов, с. 104. О советских дачах см.: Stephen Lovell, Summerfolk: A History of the Dacha, 1710–2000 (Ithaca: Cornell University Press, 2003), с. 136–162.
(обратно)1132
Л. Рошаль, «Взлеты и посадки. Шесть новелл из жизни расстрелянного генерала. Сценарий полнометражного документального фильма» (рукопись в распоряжении автора), с. 16–17.
(обратно)1133
Интервью автора с M. A. Лозовской (4 марта 1998 г.).
(обратно)1134
Оболенская, Из воспоминаний,
(обратно)1135
Шихеева-Гайстер, Дети врагов народа, с. 25–27.
(обратно)1136
Интервью автора с Н. П. Керженцевой (12 января 1998 г.), М. А. Усиевич (30 января 1998 г.), Е. Б. Левиной (27 сентября 1998 г.); Joseph E. Davies, Mission to Moscow (New York: Simon and Schuster, 1941), с. 66; ГАРФ, ф. 9542, оп. 7, д. 18, л. 18, 44–70.
(обратно)1137
РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 80, л. 34–42; Аросева, Прожившая дважды (см. записи от 15 июня 1934 г., 21 сентября 1934 г., 12 и 13 октября 1934 г., 23–28 мая 1935 г., 26 мая 1936 г., 12 июля 1936 г.).
(обратно)1138
Аросева, Без грима, с. 32–33.
(обратно)1139
Аросева, Прожившая дважды (см. запись от 12 июля 1936 г.).
(обратно)1140
РГАСПИ, ф. 124, оп.1, д. 1105, л. 3, 18.
(обратно)1141
Интервью автора с Н. А. Юрьевой (21 августа 1998 г.).
(обратно)1142
Интервью автора с С. В. Оболенской (Осинской), 26 марта 1998 г. О родственных связях в сталинское время см.: Golfo Alexopoulos, «Stalin and the Politics of Kinship: Practices of Collective Punishment, 1920s – 1940s», Comparative Studies in Society and History, т. 50 (2008, Jan., № 1), с. 91–117.
(обратно)1143
Интервью автора с O. A. Аросевой, 15 января 1998 г.; Петров, Скоркин, сост., Кто руководил НКВД, с. 98–99, 107–108; А. Тепляков, Машина террора: ОГПУ – НКВД в Сибири в 1929–1941 гг. (М.: Новый Хронограф, 2008), с. 498–500.
(обратно)1144
АРАН, разряд V, оп. 1–0, д. 11; письмо к Шатерниковой от 31 января 1937 г. (копия оригинала хранится в личном архиве С. В. Оболенской); интервью автора с С. В. Оболенской, 20 октября 2009 г.
(обратно)1145
РГАСПИ, ф. 135, оп. 2, д. 10, л. 56, 4, 33, 33 oб., 22.
(обратно)1146
Там же, л. 23.
(обратно)1147
Там же, л. 62.
(обратно)1148
Там же, л. 58.
(обратно)1149
Там же, л. 24.
(обратно)1150
Серафимович, Собрание сочинений, т. 7, с. 569.
(обратно)1151
Там же, с. 561, 563.
(обратно)1152
Там же, с. 568.
(обратно)1153
Там же, с. 564.
(обратно)1154
Там же, с. 556.
(обратно)1155
С. Мороз, «В доме том», рукопись в папке «Мороз», АМДНН, с. 4.
(обратно)1156
Л. Рошаль, «Взлеты и посадки», с. 32–33.
(обратно)1157
Ефимов, Десять десятилетий, с. 55, 179, 244, 614–625; интервью автора с Е. И. Грузиновой (Краваль), 16 января 1998 г.; интервью автора с В. В. Куйбышевым, 18 февраля 1998 г.; ГАРФ, ф. 9542, оп. 1, д. 75, л. 2–3; Н. Зенькович, Самые секретные родственники, (М.: Олма-Пресс, 2005), с. 205–212; Интервью автора с З. М. Тушиной, 8 сентября 1998 г.
(обратно)1158
Аросева, Прожившая дважды (см. «Завещание моим детям» в Послесловии); Л. Подвойский, «Красное солнышко», с. 10.
(обратно)1159
Сац, Жизнь – явление полосатое, с. 272.
(обратно)1160
РГАЛИ, ф. 457, д. 390, л. 110; д. 391, л. 203–204; РГВА, ф. 37461, оп. 1., д. 128, л. 15, 29; Хрущев, Воспоминания, с. 140.
(обратно)1161
Интервью автора с С. А. Бутенко, 24 сентября 1998 г.
(обратно)1162
Яковенко, Агнесса, с. 47–48.
(обратно)1163
АМДНН, папка «Полоз», «Москва, 1933, дело № 1244»; Реабилитация: как это было, середина 1980-х – 1991, раздел, IV, док. 13: -doc/67974
(обратно)1164
А. Гарасева, Я жила в самой бесчеловечной стране (М.: Интерграф Сервис, 1997), с. 123, -center.ru/asfcd/auth/?t=page&num=7753
(обратно)1165
АМДНН, папка «Полоз», «Верхнеуральский изолятор», ВУ-8 (18 мая 1933 г.), ВУ-10 (18 мая 1933 г.).
(обратно)1166
Там же, ВУ-1 – ВУ-2 (2 мая 1933 г.); ВУ-8 (18 мая 1933 г.), ВУ-18 (12 июля 1933 г.), ВУ-29–9 (30 августа, 1933 г.), ВУ-55 (31 декабря 1933 г.).
(обратно)1167
Там же, ВУ-15 (12 июня 1933 г.), ВУ-41 (12 ноября 1933 г.), ВУ-49 (12 декабря 1933 г.) и др.
(обратно)1168
Там же, без нумерации страниц (12 января 1934 г.).
(обратно)1169
Там же, ВУ-30 (18 сентября 1933 г.), ВУ-34 (17 октября 1933 г.), без нумерации страниц (12 октября 1934 г., 18 ноября 1934 г., 29 ноября 1934 г., 24 декабря 1934 г., 30 мая 1935 г.) и др.; Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 269–271.
(обратно)1170
А. Воронский, Желябов (М.: Жургаз, 1934), с. 207, 384, 391–392.
(обратно)1171
АМДНН, папка «Полоз», «Верхнеуральский изолятор», ВУ-1 (2 мая 1933 г.), ВУ-6 (12 мая 1933 г.), ВУ-10 (18 мая 1933 г.), ВУ-15 (12 июня 1933 г.).
(обратно)1172
Там же, ВУ-12 (12 июня 1933 г.), ВУ-22 (30 июля 1933 г.), ВУ-33 – ВУ-34 (17 октября 1933 г.), ВУ-35 (23 октября 1933 г.), ВУ-43 (30 ноября 1933 г.), ВУ-51 (30 декабря 1933 г.), ВУ-47 (12 декабря 1933 г.).
(обратно)1173
Там же, ВУ-32 (17 октября 1933 г.); интервью автора с Р. M. Полоз, 28 июня 1998 г.
(обратно)1174
АМДНН, папка «Полоз», «Верхнеуральский изолятор», ВУ-36 – ВУ-37 (23 октября 1933 г.).
(обратно)1175
Там же, ВУ-34 (17 октября 1933 г.), ВУ-39 (23 октября 1933 г.), ВУ-42 (12 ноября 1933 г.), ВУ-50 (30 декабря 1933 г.).
(обратно)1176
Там же, ВУ-45 (13 ноября 1933 г.), ВУ-50 – ВУ-51 (30 декабря 1933 г.).
(обратно)1177
Там же, ВУ-46 (30 ноября 1933 г.), ВУ-51 (30 декабря 1933 г.).
(обратно)1178
Там же, ВУ-54 (31 декабря 1933 г.).
(обратно)1179
Там же, без нумерации страниц (12 января 1934 г.).
(обратно)1180
Там же, n. p. (24 января 1934 г.).
(обратно)1181
АМДНН, папка «Полоз», «Рапорт Начальнику СПО ОГПУ тов. Молчанову».
(обратно)1182
Интервью автора с Р. M. Полоз, 28 июня 1998 г.
(обратно)1183
АМДНН, папка «Полоз», «Верхнеуральский изолятор», без нум. (30 января 1934 г.).
(обратно)1184
Там же, без нум. (18 февраля 1934 г., 4 июня 1934 г.); Интервью автора с Р. M. Полоз, 28 июня 1998 г.
(обратно)1185
АМДНН, папка «Полоз», «Верхнеуральский изолятор», без нумерации страниц (29 марта 1934 г., 17 апреля 1934 г., 11 мая 1934 г.).
(обратно)1186
Там же, без нумерации страниц (24 июня 1934 г.).
(обратно)1187
Там же, без нумерации страниц (28 июня 1934 г.).
(обратно)1188
Там же, без нумерации страниц (1 марта 1934 г.). См.: Jochen Hellbeck, Revolution on My Mind: Writing a Diary under Stalin (Boston: Harvard University Press, 2009).
(обратно)1189
АМДНН, папка «Полоз», «Верхнеуральский изолятор», без нумерации страниц (27 июля 1934 г.).
(обратно)1190
Там же.
(обратно)1191
Там же.
(обратно)1192
Там же, без нумерации страниц (30 августа 1934 г., 6 августа 1934, 12 августа 1934 г.).
(обратно)1193
Там же (12 августа 1934 г.).
(обратно)1194
Там же (17 августа 1934 г.).
(обратно)1195
Там же (30 августа 1934 г.).
(обратно)1196
Там же (12 сентября 1934 г.).
(обратно)1197
Там же (7 ноября 1934 г.).
(обратно)1198
Там же (18 ноября 1934 г.).
(обратно)1199
Там же (29 ноября 1934 г.).
(обратно)1200
Там же, без датировки, последнее письмо от 1934 г.
(обратно)1201
Там же, ВУ-35, л. 1 (30 мая 1935 г.).
(обратно)1202
Генеральный план реконструкции города Москвы (М.: Московский рабочий, 1935), с. 1–8 и др.; Иконников, Архитектура Москвы. XX век, с. 83–89; Атаров, Дворец Советов, с. 18 (цитата о парках).
(обратно)1203
Откр. 21: 9–16; -towns.html; S. Lang, «The Ideal City from Plato to Howard», The Architectural Review, vol. 112, (1952, August, № 668), с. 98, 100; Georg MÜnter, «Die Geschichte der Idealstadt», Städtebau, Heft 12 (1929), с. 326–327; Иконников, Архитектура XX века, с. 193.
(обратно)1204
Платон, Тимей, ; Spiro Kostof, The City Shaped: Urban Patterns and Meanings through History (Boston: Little, Brown, and Company, 1991), с. 185–186, 163, 194, 202; Lang, «The Ideal City», с. 98–100. Т. Кампанелла, Город Солнца,
(обратно)1205
Lang, «The Ideal City», с. 95–97; Kostof, The City Shaped, с. 186–187.
(обратно)1206
Mircea Eliade, The Sacred and the Profane: The Nature of Religion (New York: Harcourt, Brace, Jovanovich), с. 32–58; Schoenauer, 6000 Years of Housing, с. 14–93; Joseph Rykwert, The Idea of a Town: The Anthropology of Urban Form in Rome, Italy and the Ancient World (Princeton: Princeton University Press, 1976), с. 179.
(обратно)1207
Rykwert, The Idea of a Town, с. 28–29, 34–35, 68, 98, 163–195 и др.; Kostof, The City Shaped, с. 47–52, 164–165.
(обратно)1208
Kostof, The City Shaped, с. 209–277.
(обратно)1209
Peter Hall, Cities of Tomorrow: An Intellectual History of Urban Planning and Design in the Twentieth Century (Oxford: Blackwell, 2002), с. 189, 198–206; Wolfgang Sonne, Representing the State: Capital City Planning in the Twentieth Century (Munich: Prestel, 2003), с. 194–199, 201–240 (цитаты на с. 230 и 240).
(обратно)1210
Sonne, Representing the State, с. 199–201, 153–188, 94–100 (цитаты на с. 152 и 95); Peter Proudfoot, The Secret Plan of Canberra (Kensington, NSW: University of New South Wales, 1994); John Galbraith, In the New Capital, or, The City of Ottawa in 1999 (Toronto: The Toronto News Company Limited, 1897), с. 139–140.
(обратно)1211
Hall, Cities of Tomorrow, с. 210–215 (цитата Муссолини на с. 211); Иконников, Архитектура XX века, с. 367–396; Альберт Шпеер, Третий рейх изнутри, перевод автора.
(обратно)1212
Sonne, Representing the State, с. 140–148, 50; Hall, Cities of Tomorrow, с. 189–197; The Chicago World’s Fair of 1893: A Photographic Record, with text by Stanley Appelbaum (New York: Dover, 1980).
(обратно)1213
Sonne, Representing the State, 50–88 (цитаты на с. 60, 59 и 57).
(обратно)1214
Там же, с. 65.
(обратно)1215
Там же, с. 69; Б. Иофан, «Материалы о современной архитектуре США и Италии», Академия архитектуры (1936, № 4), с. 27. Автор благодарен Кэтрин Зубович за ссылку и консультацию. Ср.: Mark Gelernter, A History of American Architecture: Buildings in Their Cultural and Technological Context (Hanover and London: University Press of New England, 1999), с. 247–248.
(обратно)1216
А. Бунин, М. Круглова, Архитектурная композиция городов (М.: Академия архитектуры СССР, Кабинет градостроительства, 1940), с. 48–50; Генеральный план, с. 6; РГАСПИ, ф. 81, оп. 3, д. 184, л. 124.
(обратно)1217
О Москве во времени и пространстве см.: Karl SchlÖgel, Moscow, 1937 (Cambridge: Polity Press, 2012).
(обратно)1218
Аросева, Прожившая дважды (см. запись от 13 апреля 1934 г.); Р. Амундсен, Собрание сочинений (Л.: Изд-во Главсевморпути).
(обратно)1219
Первый Всесоюзный съезд, с. 677.
(обратно)1220
М. Горький, М. Кольцов, ред., День мира (М.: Жургаз, 1937), вступительные материалы (нумерация страниц отсутствует).
(обратно)1221
Михаил Кольцов, каким он был, с. 283–284, 391–392 (цитата на с. 283).
(обратно)1222
М. Горький, М. Кольцов, ред., День мира, с. 506, 508, 510, 511, 517, 540, 584.
(обратно)1223
А. Жид, Возвращение из СССР, -iz-sssr-read-76697–5.html, -iz-sssr-read-76697–2.html
(обратно)1224
Л. Фейхтвангер, Москва, 1937 год, -reading.club/chapter.php/59723/72/Feiihtvanger_-_Moskva%2C_1937_god.html, -reading.club/chapter.php/59723/73/Feiihtvanger_-_Moskva%2C_1937_god.html
(обратно)1225
Michael David-Fox, Showcasing the Great Experiment: Cultural Diplomacy and Western Visitors to the Soviet Union, 1921–1941 (New York: Oxford University Press, 2012), с. 207–311; Б. Фрезинский, Писатели и советские вожди: Избранные сюжеты 1919–1960 гг. (М.: Эллис Лак, 2008), с. 421–434; Karl SchlÖgel, Moscow 1937 (Cambridge, UK: Polity, 2012), с. 81–94.
(обратно)1226
Серафимович, Собрание сочинений, т. 7, с. 586.
(обратно)1227
Ларина, Незабываемое, с. 248–250.
(обратно)1228
Там же, с. 256–257.
(обратно)1229
Фельштинский, Разговоры с Бухариным, с. 19–35, 61–109; В. Роговин, 1937 (М., 1996), с. 217–224.
(обратно)1230
Сталин, «О задачах хозяйственников», Сочинения, т. 13, –18.php; Ларина, Незабываемое, с. 244; Аллилуева, Племянница Сталина, с. 137.
(обратно)1231
Аросева, Прожившая дважды (см. записи от 7 ноября 1932 г., 13 октября 1934 г., 17 июля 1935 г.); РГАСПИ, ф. 559, оп. 1, д. 142, л. 8, 13, 29–30.
(обратно)1232
Аросева, Прожившая дважды (см. запись от 2 ноября 1932 г.).
(обратно)1233
Там же, (см. запись от 19 июня 1935 г.).
(обратно)1234
Там же, (см. записи от 7 ноября 1932 г., 25 ноября 1935 г., 17 июля 1935 г., 7 декабря 1935 г., 3 декабря 1935 г., 4 декабря 1935 г., 5 декабря 1935 г.).
(обратно)1235
Там же, (см. записи от 25 ноября 1935 г., 16 декабря 1934 г., 4 октября 1935 г., 21 июля 1936 г., 2 ноября 1932 г., 17 июля 1935 г.).
(обратно)1236
АРАН, ф. 528, оп. 4, д. 1, нумерация страниц отсутствует, см. письма от 10 февраля 1914 г. и «1914».
(обратно)1237
Там же, 2 ноября 1931 г. и 30 апреля 1936 г.
(обратно)1238
Katerina Clark, Moscow, the Fourth Rome: Stalinism, Cosmopolitanism, and the Evolution of Soviet Culture, 1931–1941 (Cambridge: Harvard University Press, 2011),с. 156, 179–180; David Pike, German Writers in Soviet Exile, 1933–1945 (Chapel Hill: The University of North Carolina Press, 1982), с. 51–57; David-Fox, Showcasing the Soviet Experiment, с. 252–259; Eva Oberloskamp, Fremde neue Welten: Reisen deutscher und französischer Lonksintellektueller in die Sowjetunion 1917–1939 (Munich: Oldenbourg, 2011); Fayet, Karl Radek, с. 661–690; Lerner, Karl Radek, с. 156–165; К. Радек, Подготовка борьбы за новый передел мира (М.: Партиздат, 1934), с. 39–76; Первый Всесоюзный съезд, с. 313; Gustav Regler, The Owl of Minerva (New York: Farrar, Straus and Cudahy, 1959), с. 211–213.
(обратно)1239
MÜller, «Exil im Wunderland Sowjetunion», с. 73–95 (цитата на с. 78); El-Akramy, Transit Moskau, с. 131, 202–210; Фрадкин, Дело Кольцова, с. 91–92, 99.
(обратно)1240
MÜller, «Exil im Wunderland Sowjetunion», с. 73–79; El-Akramy, Transit Moskau, с. 79–97; Фрадкин, Дело Кольцова, с. 95, 99, 173, 176–184; Ефимов, Десять десятилетий, с. 180–209.
(обратно)1241
Остен, Губерт в стране чудес, с. 43.
(обратно)1242
Там же, с. 52, 58, 90.
(обратно)1243
Там же, с. 75.
(обратно)1244
Там же, с. 93–115, 147–161, 176–177; MÜller, «Exil im Wunderland Sowjetunion», с. 80.
(обратно)1245
MÜller, «Exil im Wunderland Sowjetunion», с. 80.
(обратно)1246
Фрадкин, Дело Кольцова, с. 95–96, 176, 183; MÜller, «Exil im Wunderland Sowjetunion», с. 79; El-Akramy, Transit Moskau, с. 136–139.
(обратно)1247
М. Кольцов, Испанский дневник (М.: Советский писатель, 1957), с. 41–42, 189.
(обратно)1248
Там же, с. 124–125; Э. Хемингуэй, По ком звонит колокол, -lib.ru/book/po-kom-zvonit-kolokol-18.html
(обратно)1249
Кольцов, Испанский дневник, с. 193, 234, 323.
(обратно)1250
Там же, с. 197, 161, 234. «Тайны мадридского двора» – название пьесы Э. Скриба «Новеллы королевы Наваррской» (Les Contes de la reine de Navarre).
(обратно)1251
Там же, с. 100–101.
(обратно)1252
Там же, с. 113–114.
(обратно)1253
Там же, с. 406–411.
(обратно)1254
АМДНН, папка «Полоз», «Верхнеуральский изолятор», ВУ-16 (24 июня, 1933), без нумерации страниц (6 февраля 1934 г., 24 декабря 1934 г.); Оболенская, Из воспоминаний, /o/об. olenskaja_s_w/01.shtml; интервью автора с С. В. Оболенской (Осинской) (26 марта 1998 г.), Т. И. Смилгой (19 января 1998 г.); Воронская, «Если в сердце», с. 90; интервью автора с С. А. Бутенко (24 сентября 1998 г.), И. A. Гайстер (30 сентября 1997 г.), Г. Б. Ивановой (13 марта 1998 г.), Н. П. Керженцевой (12 января 1998 г.), В. В. Куйбышевым (18 февраля 1998 г.); Мороз, «Член коллегии ВЧК», с. 6; интервью автора с И. Р. Муклевич (7 ноября 1997 г.), Е. Б. Левиной (27 сентября 1998 г.), Н. А. Перли-Рыковой (12 февраля 1998 г.); РГАСПИ, ф. 559 (Адоратский), оп. 1, д. 132, л. 39, 45; интервью автора с К. П. Политковской (Аллилуевой) (1 апреля 1998 г.), Н. А. Юрьевой (21 августа 1998 г.), Т. М. Рыбаковой (Беленькой) (1 октября 1997 г.), С. A. Халатовой (6 сентября 1998 г.), З. А. Хацкевич (4 сентября 1998 г.), М. П. Коршуновым (11 ноября 1997 г.), Е. И. Грузиновой (Краваль) (16 января 1998 г.), M. A. Лозовской (4 марта 1998 г.), М. В. Михайловой (3 декабря 1997 г.), В. Д. Шварц (10 декабря 1998 г.), В. Б. Волиной (18 сентября 1997 г.).
(обратно)1255
Сергеев, Глушик, Как жил, с. 18.
(обратно)1256
Аросева, Прожившая дважды (см. запись от 24 апреля 1937 г.).
(обратно)1257
Там же, (см. записи от 10 марта 1936, 3 февраля 1934, 21 апреля 1937 г.).
(обратно)1258
Там же, (см. запись от 4 апреля 1935 г.).
(обратно)1259
Там же, (см. записи от 25 мая 1935 г., 21 сентября 1934 г.).
(обратно)1260
Там же, (см. запись от 19 мая 1935 г., «Из записных книжек»).
(обратно)1261
Там же, (см. запись от 6 сентября 1934 г.).
(обратно)1262
Там же, (см. записи от 20 октября 1934 г., 28 сентября 1934 г., 22 октября 1934 г., 3 октября 1934 г., 19 ноября 1933 г., 27 февраля 1935 г., 16 октября 1934 г.).
(обратно)1263
Правда (27 октября 1932 г.),
(обратно)1264
Сталин, «Об индустриализации и хлебной программе: речь на пленуме ЦК ВКП(б) 9 июня 1928 г.», Сочинения, т. 11,
(обратно)1265
Аросева, Прожившая дважды, , (см. запись от 28 сентября 1934).
(обратно)1266
ГАРФ 3316, оп. 43, д. 911, л. 19–57; оп. 28, д. 621, л. 8–12, 14–14 об., 19; ГАРФ, ф. 9542, оп. 1a, д. 15, л. 107; РГАЛИ, ф. 645, оп. 1, д. 299, л. 1–2, 40–46; РГАЛИ, ф. 2310, оп. 1, д. 79. л. 1–32 (цитата л. 31–32); РГАЛИ, ф. 2310, оп. 1, д. 76 л. 54–54 об. (цитата об Островском и др.); РГАЛИ, ф. 2310, оп. 1, д. 41, л. 13 об. – 14; АГЦТМ, ф. 454, д. 7, д. 16.
(обратно)1267
АГЦТМ, ф. 454, д. 1004, л. 2 (о Левидове); РГАЛИ, ф. 656, оп. 1, д. 954, л. 1, 3, 24; РГАЛИ, ф. 2310, оп. 1, д. 41, л. 13a об.; АГЦТМ, ф. 454, д. 460, л. 12–19; Голубовский, Большие маленькие театры, с. 104–106, 107–108.
(обратно)1268
Голубовский, Большие маленькие театры, с. 108–110; АГЦТМ, ф. 454, д. 453, л. 21; РГАЛИ, ф. 2310, оп. 1, д. 121, л. 2; ЦАЛИМ, ф. 2007, оп. 1, д. 1, л. 31, 60, 69; ГАРФ, ф. 3316, оп. 28, д. 621, л. 6–14 об., 29–29 об. (цитата на с. 29); ГАРФ, ф. 9542, оп. 1, д. 25, л. 60–71.
(обратно)1269
ГАРФ, ф. 9542, оп. 1, д. 26, л. 30; ф. 3316, оп. 28, д. 590, л. 18–19, 22, 27 об.
(обратно)1270
ГАРФ, ф. 9542, оп. 1, д. 30, л. 4, 4 об., 6, 6 об., 7, 7 об., 8 об., 9, 9 об.
(обратно)1271
Там же, л. 4 об.
(обратно)1272
ГАРФ, ф. 3316, оп. 28, д. 621, л. 6–14 об., 29–29 об. (цитата на с. 29); ГАРФ, ф. 9542, оп. 1, д. 25, л. 60–71; ГАРФ, ф. 3316, оп. 28, д. 590, л. 18.
(обратно)1273
«Речь Софьи Александровны Бутенко», Советская Сибирь (1936, 16 мая).
(обратно)1274
ГАРФ, ф. 9542, оп. 1, д. 30, л. 6; интервью автора с Л. А. Козловой (Богачевой) (24 сентября 1997 г.), Л. Н. Шабуровым (25 сентября 1997 г.), Е. Е. Ивченко (23 сентября 1998 г.); автобиография Анны Ивченко (включая личное дело ее матери) находится в распоряжении автора; интервью автора с М. В. Михайловой (3 декабря 1997 г.), И. А. Серебровской (15 июня 1999 г.), Е. Б. Левиной (27 сентября 1998 г.), В. А. Озерским (26 июня 1999 г.), И. A. Гайстер (30 сентября 1997 г.); Шихеева-Гайстер, Дети врагов народа, с. 41–42; Гронская, Наброски по памяти, с. 68–69; Артизов, Наумов, сост., Власть и художественная интеллигенция, с. 255–256, 763–764; интервью автора с Т. И. Смилгой (19 января 1998 г.), С. В. Оболенской (Осинской) (26 марта 1998 г.); Яковенко, Агнесса, с. 83 и др.; интервью автора с С. А. Бутенко, 24 сентября 1998 г.
(обратно)1275
А. Воронский, Гоголь (М.: Молодая гвардия, 2009), с. 414–415.
(обратно)1276
Там же, с. 415–416; РГАСПИ, ф. 559, оп. 1, д. 152, л. 31.
(обратно)1277
Аросева, Прожившая дважды (см. записи от 13 августа 1936 г., 6 марта 1934 г., пролог к Тетради № 7, записи от января 1937 г., 7 ноября 1936 г.). См. также: Hellbeck, Revolution on My Mind, с. 37–114; Igal Halfin, Terror in My Soul: Communist Autobiographies on Trial (Cambridge: Harvard University Press, 2003); Igal Halfin, Stalinist Confessions: Messianism and Terror at the Leningrad Communist University (Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2009).
(обратно)1278
ГАРФ, ф. 5446, оп. 16a, д. 617, л. 2–2 об., 5–6; АМДНН, папка «Михайлов», В. M. Михайлова, «Письмо Марии Николаевны Кульман от 7 сентября 1992 г.».
(обратно)1279
Аросева (см. записи от 13 августа 1936 г., 17 марта 1937 г., 23 февраля 1935 г.).
(обратно)1280
Трифонов, «Исчезновение», с. 203.
(обратно)1281
«О хороших рассказах и редакторской рутине», Литературный критик (1936, № 8), с. 106–113; А. Платонов, «Бессмертие», Литературный критик, (1936, № 8),с. 123–124, 127. См. также: А. Галушкин, «Андрей Платонов – Сталин – «Литературный критик», «Страна философов» Андрея Платонова: Проблемы творчества, вып. 4 (М.: ИМЛИ РАН, «Наследие», 2000), с. 816–817.
(обратно)1282
Платонов, «Бессмертие», с. 118.
(обратно)1283
Там же, с. 117.
(обратно)1284
Там же, с. 121.
(обратно)1285
Там же, с. 127.
(обратно)1286
Там же, с. 125.
(обратно)1287
Там же, с. 128.
(обратно)1288
А. Гурвич, «Андрей Платонов», Красная новь (1937, № 10), перепечатано в: Корниенко, Шубина, ред., Андрей Платонов, с. 358–413 (цитаты на с. 362, 381, 388, 382, 396); интервью автора с М. А. Усиевич, 30 января 1998 г.
(обратно)1289
А. Платонов, «Возражение без самозащиты», Литературная газета (1937, 20 декабря); А. Гурвич, «Ответ тов. Платонову» и «От редакции», Литературная газета (1937, 26 December), (обе статьи перепечатаны в Корниенко, Шубина, ред., Андрей Платонов, с. 414–418); Е. Усиевич, «Разговор о герое», Литературный критик, (1938, № 9–10), с. 171–184.
(обратно)1290
А. Овчаренко, В кругу Леонида Леонова: из записок 1968–1988-х годов (М.: Московский интеллектуально-деловой клуб, 2002), с. 171, 189; Воронский, Литературные типы, с. 143; Л. Леонов, «Призыв к мужеству», Литературная газета (1934, 16 апреля).
(обратно)1291
Овчаренко, В кругу Леонида Леонова, с. 182.
(обратно)1292
АМДНН, папка «Кучмина», письмо Л. М. Леонова к А. З. Голобородько от 10 августа 1955 г.; АМДНН, папка «Кучмина», О. И. Кучмин и Е. И. Кучмина «Судьба солдата революции» (рукопись), письма в музей от Е. И. Кучминой (прибл. август-сентябрь 1991 г. и 17 марта 2003 г.); интервью автора с Е. И. Кучминой, 6 апреля и 25 июля 2008 г.
(обратно)1293
Л. Леонов, Дорога на Океан (М.: ГИХЛ, 1936), с. 6–7, 124, 38; о Прометее и Гефесте см.: Э. Надточий, «Типологическая проблематизация связи субъекта и аффекта в русской литературе», Логос (1999, № 2),
(обратно)1294
Леонов, Дорога на Океан, с. 128.
(обратно)1295
Леонов, Дорога на Океан, с. 550, 442, 547, 35, 33, 43–44, 511, 75; Прилепин, Леонид Леонов, с. 273–279; Boris Thomson, The Art of Compromise: The Life and Work of Leonid Leonov (Toronto: University of Toronto Press, 2001), с. 160.
(обратно)1296
Леонов, Дорога на Океан, с. 45–46.
(обратно)1297
Леонов, Дорога на Океан, с. 460; Надточий, «Типологическая проблематизация»,
(обратно)1298
Леонов, Дорога на Океан, с. 213; Thomson, The Art of Compromise, с. 153–155; Леонов, Дорога на Океан, с. 144.
(обратно)1299
Там же, с. 119–123.
(обратно)1300
Там же, с. 438.
(обратно)1301
Там же, с. 38, 122.
(обратно)1302
Там же, с. 438.
(обратно)1303
Там же, с. 32–33, 513.
(обратно)1304
Там же, с. 287–288.
(обратно)1305
Там же, с. 289, 237, 300.
(обратно)1306
Там же, с. 297.
(обратно)1307
Там же, с. 29; Thomson, The Art of Compromise, с. 152.
(обратно)1308
Леонов, Дорога на Океан, с. 130.
(обратно)1309
Там же, с. 130, 450, 138, 134, 322, 74. См. также: С. Семенова, «Романы Леонида Леонова 20–30-х годов в философском ракурсе», Век Леонида Леонова. Проблемы творчества. Воспоминания (М.: ИМЛИ РАН, 2001), с. 49–53.
(обратно)1310
Леонов, Дорога на Океан, с. 139–141, 450, 444–445.
(обратно)1311
Там же, с. 553, 557–561, 46.
(обратно)1312
Там же, с. 598–599.
(обратно)1313
Там же, с. 615–616.
(обратно)1314
«Дорога на Океан» Л. Леонова», Литературная газета (1935, 5 ноября); «Обсуждение романа Л. Леонова «Дорога на Океан», Литературная газета (1936, 10 мая); И. Виноградов, «За советскую классику», Литературный современник (1936, № 5), с. 149–150; Б. Ясенский, «Идейный рост художника», Литературная газета (1936, 10 мая); М. Левидов, «Творческая взволнованность и дисциплина», Литературная газета (1936, 10 мая); М. Горький, Собрание сочинений в 30 томах, т. 30 (М.: ГИХЛ, 1955), с. 399.
(обратно)1315
«Дорога на Океан» Л. Леонова», Литературная газета (1935, 5 ноября); «Обсуждение романа Л. Леонова «Дорога на Океан», Литературная газета (1936, 10 мая); И. Виноградов, «За советскую классику», Литературный современник (1936, № 5), с. 145, 149–150; Б. Ясенский, «Идейный рост художника», Литературная газета (1936, 10 мая); М. Левидов, «Творческая взволнованность и дисциплина», Литературная газета (1936, 10 мая); М. Горький, Собрание сочинений в 30 томах, т. 30, с. 399–400; Е. Усиевич, Писатели и действительность (М.: Гослитиздат, 1936), с. 36; А. Селивановский, «Дорога на Океан» Л. Леонова», Литературный критик (1936, № 3), с. 101; В. Перцов, Писатель и новая действительность (М.: Советский писатель, 1961), с. 159.
(обратно)1316
И. Гринберг «Герой советского романа», Образ большевика. Сборник критических статей (Л.: Художественная литература, 1938), с. 18–19.
(обратно)1317
В. Шкловский, «Маневры, а не войны за будущее», Литературная газета (1936, 10 мая); Левидов, «Творческая взволнованность и дисциплина».
(обратно)1318
Кольцов, Восторг и ярость, с. 159.
(обратно)1319
Там же, с. 164.
(обратно)1320
Л. Аннинский, «Обрученный с идеей. Судьба романа «Как закалялась сталь» Н. А. Островского» в: Л. Аннинский, Е. Цейтлин, Вехи памяти (М.: Книга, 1987), с. 6–33; Р. Островская, Николай Островский (М.: Молодая гвардия, 1974), с. 134–229; С. Трегуб, Жизнь и творчество Николая Островского (М.: Художественная литература, 1964), с. 98–117, 167–243; Жид, Возвращение, /%D0 %96/zhid-andre/vozvraschenie-iz-sssr/10; А. Осипов, Корчагинцы пяти континентов (Пермь: Пермское книжное изд-во, 1973); А. Караваева, Книга, которая обошла весь мир (М.: Книга, 1970); Donghui He, «The Coming of Age in the Brave New World: The Changing Reception of the Soviet Novel, How the Steel Was Tempered, in the PRC» в: Thomas Bernstein, Hua-Yu Li, eds., China Learns from the Soviet Union,1949-present (Lanham, MD: Rowman & Littlefield, 2010), с. 393–420.
(обратно)1321
Н. Островский, Как закалялась сталь (Л.: Лениздат, 1967), с. 169, 198, 312, 159, 233, 152; Lilya Kaganovsky, How the Soviet Man Was Unmade: Cultural Fantasy and Male Subjectivity under Stalin (Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2008), с. 19–41.
(обратно)1322
Аннинский, «Обрученный с идеей», с. 48–49; Леонов, Дорога на Океан, с. 34, 149; Островский, Как закалялась сталь, с. 55–56.
(обратно)1323
Ward, Trent, et al. The Cambridge History of English and American Literature (New York: G. P. Putnam’s Sons, 1907–1921); New York: Bartleby.com, 2000); т. 7, ч. 6, с. 18 (); James Boswell, Life of Johnson: Including Boswell’s «Journal of a Tour to the Hebrides» and Johnson’s «Diary of a Journey into North Wales» (New York: Bigelow, Brown, and Co; Google eBook), с. 82.
(обратно)1324
Островский, Как закалялась сталь, с. 364.
(обратно)1325
Там же, с. 345–347, 337.
(обратно)1326
Там же, с. 313, 227, 348–351.
(обратно)1327
РГАСПИ, ф. 135, оп. 1, д. 10, л. 57.
(обратно)1328
Аросева, Прожившая дважды (см. «Завещание моим детям» в Послесловии, записи от 9 июля 1936 г., 21 июля 1936 г., 30 января 1937 г., недатированная первая запись под «1937», 20 сентября 1934 г.).
(обратно)1329
Ефимов, Товарищ Нина, с. 110; Л. Подвойский, «Красное солнышко», с. 10; АРАН, разряд V, оп. 1–0, д. 11, л. 75; Аросева, Прожившая дважды (см. записи от 30 апреля 1933 г., 24 октября 1933 г.).
(обратно)1330
Ср.: Gary Saul Morson, Hidden in Plain View: Narrative and Creative Potentials in War and Peace (Stanford: Stanford University Press, 1988).
(обратно)1331
Интервью автора с М. А. Цюрупой (8 января 1998 г.), С. В. Оболенской (Осинской) (26 марта 1998 г.), И. Р. Муклевич (7 ноября 1997 г.), И. A. Гайстер (30 сентября 1997 г.), Н. А. Рыковой (12 февраля 1998 г.), Т. М. Рыбаковой (Беленькой) (1 октября 1997 г.); Рыбакова, Счастливая ты, с. 16–17; интервью автора с М. П. Коршуновым (11 ноября 1997 г.), Е. И. Кучминой (25 июля 2008 г.), В. Н. Рабичевым (14 апреля 1998 г.), Т. А. Тер-Егиазарян (8 октября 1997 г.); АМДНН, папка «Михайлов», М. В. Михайлова «Письмо в музей», сентябрь 1992 г., с. 2.
(обратно)1332
ГАРФ, ф. 9542, оп. 7, д. 14, л. 59 об. – 65 об., 78–80 об.; интервью автора с И. A. Гайстер (30 сентября 1997), Н. А. Гилинской (2 марта 1998 г.), М. А. Цюрупой (8 января 1998 г.); Кисис, «Письмо в музей», с. 5; Шихеева-Гайстер, Дети врагов народа, с. 17–18.
(обратно)1333
Интервью автора с O. A. Аросевой (15 января 1998 г.), И. A. Гайстер (30 сентября 1997 г.), Г. Б. Ивановой (13 марта 1998 г.), Н. П. Керженцевой (12 января 1998 г.), М. П. Коршуновым (11 ноября 1997 г.), Т. В. Шуняковой (22 апреля 1998 г.), Т. И. Смилгой (19 января 1998 г.); Кисис, «Письмо в музей», с. 16–17; Гайстер, Дети врагов народа, с. 21.
(обратно)1334
Интервью автора с C. В. Оболенской (Осинской) (26 марта 1998 г.), Т. И. Смилгой (19 января 1998 г.), И. A. Гайстер (30 сентября 1997 г.), Н. П. Керженцевой (12 января 1998 г.), И. Р. Муклевич (7 ноября 1997 г.); Остен, Губерт в стране чудес, с. 105–109, 169–170; интервью автора с Т. М. Рыбаковой (Беленькой) (1 октября 1997 г.), В. Н. Рабичевым (14 апреля 1998 г.), Г. С. Рониной (1 октября 1997 г.), Л. Н. Шабуровым (25 сентября 1997 г.), З. М. Тушиной (8 сентября 1998 г.), М. А. Усиевич (30 января 1998 г.), В. Б. Волиной (18 сентября 1997 г.), Е. И. Грузиновой (Краваль) (16 января 1998 г.).
(обратно)1335
Интервью автора с Н. П. Керженцевой (12 января 1998 г.), И. Р. Муклевич (7 ноября 1997 г.), К. П. Политковской (Аллилуевой) (1 апреля 1998 г.), Л. Н. Шабуровым (25 сентября 1997 г.); Шихеева-Гайстер, Дети врагов народа, с. 24; Кисис, «Письмо в музей», с. 7.
(обратно)1336
С. Мороз, «Член коллегии ВЧК», рукопись в папке «Мороз», АМДНН, л. 12; Шитов, Юрий Трифонов, с. 104; Шихеева-Гайстер, Дети врагов народа, с. 25–27; интервью автора с Н. П. Керженцевой (12 января 1998 г.), М. А. Усиевич (30 января 1998 г.). О советском детстве см.: Catriona Kelly, Children’s World: Growing Up in Russia, 1890–1991 (New Haven: Yale University Press, 2007), особ. с. 93–102.
(обратно)1337
Оболенская, Из воспоминаний, /o/обоlenskaja_s_w/01.shtml
(обратно)1338
Там же; Шихеева-Гайстер, Дети врагов народа, с. 28–29; Granovsky, I Was, с. 28–29; интервью автора с И. Р. Муклевич (7 ноября 1997 г.); Кисис, «Письмо в музей», с. 10, 14; Коршунов, Терехова, Тайны и легенды, с. 76; интервью автора с Г. С. Рониной (1 октября 1997 г.), Т. И. Смилгой (19 января 1998 г.), З. М. Тушиной (8 сентября 1998 г.), М. А. Усиевич (30 января 1998 г.).
(обратно)1339
ЦДНА, ф. 336 (Павловы-Штром), оп. 1, д. 32 (дневниковые записи Веры Павловой-Штром), л. 137–138 (автор благодарен Йохену Хелльбеку за доступ к документу); ЦАОДМ, ф. 75, оп. 1, д. 310, л. 16, 22.
(обратно)1340
Мороз, «Минувшее», с. 8; интервью автора с Г. Б. Ивановой (13 марта 1998 г.), В. Н. Рабичевым (14 апреля 1998 г.); Зеленская, «А. А. Сольц», с. 85. См. также: Трифонов, «Исчезновение», #0
(обратно)1341
Зеленская, «А. А. Сольц», с. 85; Мороз, «Минувшее», с. 11–13; Мороз, «В доме том», с. 6 (АМДНН, папка «Мороз»); интервью автора с Г. Б. Ивановой (13 марта 1998 г.), В. Н. Рабичевым (14 апреля 1998 г.); ЦДНА, ф. 336 (Павловы-Штром), оп. 1, д. 32 (дневниковые записи Веры Павловой-Штром), л. 137–138.
(обратно)1342
ЦМАМ, ф. р-528 (МОНО), оп. 1, д. 13, 16; ф. 528 (МОНО), оп. 1, д. 43, 106, 161, 165, 352 (цитата на л. 3), 353 (цитаты на л. 6), 379.
(обратно)1343
ЦМАМ, ф. 528, оп. 1, д. 41, 486, 519.
(обратно)1344
Г. Лесскис, «Школа на Софийской набережной», Русский язык, (1998, август, № 32/152), с. 2; Коршунов, Терехова, Тайны и легенды, 109–124, 64; Шихеева-Гайстер, Дети врагов народа, с. 20.
(обратно)1345
ЦМАМ, ф. 528, оп. 1, д. 150; Кисис, «Письмо в музей», с. 11–12; Лесскис, «Школа на Софийской набережной», с. 2; Коршунов, Терехова, Тайны и легенды, 109–124, 64; Шихеева-Гайстер, Дети врагов народа, с. 20; интервью автора с И A. Гайстер (30 сентября 1997 г.), Н. П. Керженцевой (12 января 1998 г.), З. А. Хацкевич (4 сентября 1998 г.), Т. В. Игнаташвили (Шуняковой) (22 апреля 1998 г.), М. А. Усиевич (30 января 1998 г.), Т. И. Смилгой (19 января 1998 г.); Аросева, Прожившая дважды, гл. 5; интервью автора с В. Н. Рабичевым (14 апреля 1998 г.), В. Д. Шварц (10 декабря 1998 г.).
(обратно)1346
Мороз, «Минувшее», с. 11.
(обратно)1347
Интервью автора с Е. И. Грузиновой (Краваль) (16 января 1998 г.), Т. И. Смилгой (19 января 1998 г.); Шихеева-Гайстер, Дети врагов народа, с. 20; интервью автора с Л. П. Постышевым, 1 октября 1998 г.; Кольцов, Фельетоны и очерки, с. 150–163.
(обратно)1348
О. Литовский, «Уриэль Акоста» (Новый театр), Правда (1934, 23 мая, № 140 (6026)); А. Лейзерович, «Горе разуму: «Уриэль Акоста» Карла Гуцкова», Семь искусств (2011, май, № 5/18),
(обратно)1349
АГЦТМ, ф. 454, д. 736, л. 10–24.
(обратно)1350
РГАЛИ, ф. 656, оп. 1, д. 954, л. 1–3, 24; ф. 2310, оп. 1, д. 78, л. 13–15; Эм. Бескин, «Новый Гуцков», Литературная газета (1934, 6 августа, № 56/372).
(обратно)1351
Литовский, «Уриэль Акоста».
(обратно)1352
МХАТ Второй. Опыт восстановления биографии (М.: Московский Художественный театр, 2010), с. 190, 300, 611.
(обратно)1353
Интервью автора с Г. Б. Ивановой, 13 марта 1998 г.
(обратно)1354
Дневник Володи Иванова, АМДНН, папка «Б. Иванов», 14 апреля 1937 г.
(обратно)1355
Письма Володи Иванова, АМДНН, папка «Б. Иванов», 11 августа 1938 г. и 20 октября 1938 г.
(обратно)1356
Там же, 15 апреля 1939 г., 7 февраля 1939 г., без датировки.
(обратно)1357
Там же, 10 марта 1939 г.
(обратно)1358
Там же, без датировки, 15 апреля 1939 г.
(обратно)1359
Там же, 10 марта 1939 г.
(обратно)1360
Там же, без датировки.
(обратно)1361
Там же, 25 сентября 1939 г. и без датировки.
(обратно)1362
Оболенская, Из воспоминаний, ; С. Оболенская, Дети большого террора. Воспоминания (М.: Аграф, 2013), с. 88; АРАН, разряд V, оп. 1–0, д. 11, л. 74–74 об. В цитате приведен отрывок из «Германии» Генриха Гейне:
Да, сладкий горошек найдется для всех,
А неба нам не нужно, –
Пусть ангелы да воробьи
Владеют небом дружно!
(Перевод с нем. В. Левика.)
(обратно)1363
АРАН, разряд V, оп. 1–0, д. 11, л. 75; Остен, Губерт в стране чудес с. 54.
(обратно)1364
Оболенская, Из воспоминаний, ; Оболенская, Дети большого террора, с. 87–88.
(обратно)1365
Ю. Трифонов, «Из дневников и рабочих тетрадей. Публикация и комментарии Ольги Трифоновой», 11 октября 1934 г., Дружба народов (1998, № 5),
(обратно)1366
Там же, 29 декабря 1934 г.
(обратно)1367
Шитов, Юрий Трифонов, с. 102 (цитата Ярослава), с. 78; Трифонов, «Из дневников», 2 июня 1937 г., 1 января 1938 г., 31 января 1938 г., .
(обратно)1368
М. Даниэль, «Четыре дня (Юлис)», Театр народов СССР. Альманах пьес, № 1 (М.: Художественная литература, 1934), с. 113–166; С. Розанов, Н. Сац, Негритенок и обезьяна (М.: Госиздат, 1930); Шитов, Юрий Трифонов, с. 86.
(обратно)1369
Трифонов, «Исчезновение», с. 181–184.
(обратно)1370
Трифонов, «Исчезновение», с. 184; Шитов, Юрий Трифонов, с. 89.
(обратно)1371
Трифонов, «Из дневников», 2 ноября 1938 г.
(обратно)1372
Там же, 9 февраля 1938 г.
(обратно)1373
Ю. Трифонов, «Добро, человечность, талант», «История болезни», Как слово наше отзовется (М.: Советская Россия, 1985), с. 187–188, 200.
(обратно)1374
Коршунов, Терехова, Тайны и легенды, с. 48, 47, 51, 45; Трифонов, Как слово наше, с. 200; Рошаль, Пирамида. Соло трубы, с. 58, 70; Дневник Левы Федотова, тетрадь XIII (27 декабря 1940 г.), с. [41]. На момент написания этой книги дневник Левы Федотова еще не был каталогизирован в РГАЛИ. Я использую номера тетрадей Левы (сохранились только четыре: V, XIII, XIV и XV), его нумерацию страниц, где она видна ([] указывает на неопределенность) и его датировку ([] указывает на неопределенность). Когда рукопись этой книги была завершена, дневник Левы был опубликован как: Л. Федотов, Дневник советского школьника, под ред. И. Волковой (М.: АСТ, 2015). Я добавляю ссылки на этот текст в квадратных скобках после оригинальной цитаты по дневнику в РГАЛИ. Здесь и далее сохраняется оригинальная орфография дневника.
(обратно)1375
Коршунов, Терехова, Тайны и легенды, с. 45; Дневник Левы Федотова, тетрадь XIV ([5] июня 1941 г.), с. 72 [Федотов, Дневник, с. 284–285]; тетрадь XIII (29 августа, 1940 г.), с. 5 [Федотов, Дневник, с. 113]; Рошаль, Пирамида. Соло трубы, с. 58, 60–61, 70.
(обратно)1376
Дневник Левы Федотова, тетрадь V (23 ноября 1939 г.), с. [10] [Федотов, Дневник, с. 60]; Дневник Левы Федотова, тетрадь XIII (29 августа 1940 г.), с. 5 [Федотов, Дневник, с. 113]; Рошаль, Пирамида. Соло трубы, с. 53.
(обратно)1377
Рошаль, Пирамида. Соло трубы, с. 53–54.
(обратно)1378
Дневник Левы Федотова, тетрадь XIII ([2 сентября] 1940 г.), с. 9 [Федотов, Дневник, с. 118].
(обратно)1379
Там же, тетрадь V (5 декабря 1939 г.), с. 59 [Федотов, Дневник, с. 87–88].
(обратно)1380
Там же, тетрадь V (23 ноября 1939 г.), с. 9–11 [Федотов, Дневник, с. 60–61]; Е. Гуров, «Чего не знали Сталин и Гитлер, знал Лева Федотов», Московские ведомости (приложение) (1993, декабрь, № 37), с. 1–2. Ср.: Irina Paperno, «Tolstoy’s Diaries: The Inaccessible Self» в: Laura Engelstein, Stephanie Sandler, eds., Self and Story in Russian History (Ithaca: Cornell University Press, 2000), с. 242–265. Запись «День из моей жизни» не сохранилась.
(обратно)1381
Коршунов, Терехова, Тайны и легенды, с. 129–130; Рошаль, Пирамида. Соло трубы, с. 53–55. Моя копия этих страниц дневника неразборчива, поэтому я использую цитаты из книг Коршунова и Рошаля. [Федотов, Дневник, с. 89].
(обратно)1382
Коршунов, Терехова, Тайны и легенды, с. 130. [Федотов, Дневник, с. 90].
(обратно)1383
Дневник Левы Федотова, тетрадь V (7 декабря 1939 г.), с. 66–67 [Федотов, Дневник, с. 91–92].
(обратно)1384
Там же, (8 декабря 1939 г.), с. 72–73; Коршунов, Терехова, Тайны и легенды, с. 129–142 [Федотов, Дневник, с. 93–107].
(обратно)1385
М. Твен, Приключения Гекльберри Финна, гл. 3. Перевод с англ. Н. Дарузес:
(обратно)1386
Коршунов, Терехова, Тайны и легенды, с. 169; Рошаль, Пирамида. Соло трубы, с. 69; Дневник Левы Федотова, тетрадь V (8 декабря 1939 г.), с. нрзб. [Федотов, Дневник, с. 104].
(обратно)1387
Дневник Левы Федотова, тетрадь XIV (4 января 1941 г.), с. 6 [Федотов, Дневник, с. 221].
(обратно)1388
Там же, тетрадь XIII ([8 декабря 1940 г.), с. 33 [Федотов, Дневник, с. 146]; Гуров, «Чего не знали», с. 2.
(обратно)1389
Рошаль, Пирамида. Соло трубы, с. 77–79; Дневник Левы Федотова, тетрадь V (23 ноября 1939 г.), с. 16 [Федотов, Дневник, с. 64].
(обратно)1390
Дневник Левы Федотова, тетрадь V (23 ноября 1939 г.), с. 16 [Федотов, Дневник, с. 64].
(обратно)1391
Там же, с. 16–17 [Федотов, Дневник, с. 64].
(обратно)1392
Дневник Левы Федотова, тетрадь V (27 ноября 1939 г.), с. 20 [Федотов, Дневник, с. 66].
(обратно)1393
Дневник Левы Федотова, тетрадь V (28 ноября 1939 г.), с. 20 [Федотов, Дневник, с. 66].
(обратно)1394
Рошаль, Пирамида. Соло трубы, с. 59.
(обратно)1395
Дневник Левы Федотова, тетрадь V (28 ноября 1939 г.), с. 20–22 [Федотов, Дневник, с. 66–68].
(обратно)1396
Там же, (29 ноября), с. 28 [Федотов, Дневник, с. 71].
(обратно)1397
Там же, (1 декабря), с. 35–36 [Федотов, Дневник, с. 75].
(обратно)1398
Там же, с. 36–37 [Федотов, Дневник, с. 76].
(обратно)1399
Там же, (30 ноября), с. 39–40 [Федотов, Дневник, с. 77–78].
(обратно)1400
Там же, тетрадь XIII (27 августа 1940 г.), с. 3 [Федотов, Дневник, с. 110–111].
(обратно)1401
Там же, с. 4–5 [Федотов, Дневник, с. 112].
(обратно)1402
Там же, (10 сентября 1940 г.), с. 10 [Федотов, Дневник, с. 119].
(обратно)1403
Там же, с. 16 [Федотов, Дневник, с. 126].
(обратно)1404
Там же, (10 октября 1940 г.), с. 21 [Федотов, Дневник, с. 131].
(обратно)1405
Там же, (9 ноября 1940 г.), с. 28 [Федотов, Дневник, с. 140].
(обратно)1406
Там же, (25 декабря 1940 г.), с. 40 [Федотов, Дневник, с. 153].
(обратно)1407
Там же, (29 декабря 1940 г.), с. 45 [Федотов, Дневник, с. 159].
(обратно)1408
Там же, (27 декабря 1940 г.), с. 41–42 [Федотов, Дневник, с. 155].
(обратно)1409
Там же, (30 декабря 1940 г.), с. 47 [Федотов, Дневник, с. 161].
(обратно)1410
Там же, с. 48–49 [Федотов, Дневник, с. 163–164].
(обратно)1411
Там же, с. 50–51 [Федотов, Дневник, с. 165–166].
(обратно)1412
Там же, с. 52 [Федотов, Дневник, с. 167].
(обратно)1413
Там же [Федотов, Дневник, с. 168]
(обратно)1414
Там же, с. 53–54 [Федотов, Дневник, с. 169–170].
(обратно)1415
Там же, с. 55 [Федотов, Дневник, с. 171].
(обратно)1416
Хрущев, Воспоминания, т. 1, с. 91.
(обратно)1417
АОМ, фонд 2 (Коллекция мемуаров), В. Богуцкий, Воспоминания, с. 2.
(обратно)1418
Интервью автора с И. A. Гайстер, 30 сентября 1997 г.; Хрущев, Воспоминания, т. 1, с. 84.
(обратно)1419
Яковенко, Агнесса, /
(обратно)1420
Simon Sebag Montefiore, Stalin: The Court of the Red Tsar (London: Weidenfeld & Nicolson, 2003), с. 603 (примечание 13); Granovsky, I Was, с. 24. Об убийстве Кирова и начале Большого террора см.: Matthew E. Lenoe, The Kirov Murder and Soviet History (New Haven: Yale University Press, 2010).
(обратно)1421
Лев. 16:6–10.
(обратно)1422
Walter Burkert, Greek Religion: Archaic and Classical (Blackwell, 1885), с. 82–84; RenÉ Girard, The Scapegoat (Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1986); Robert G. Hamerton-Kelly, ed, Violent Origins (Stanford: Stanford University Press, 1987); Walter Burkert, Homo Necans: Interpetationen altgriechischer Opferriten und Mythen (Berlin: Walter de Gruyter, 1972), особ. с. 60–85.
(обратно)1423
Northrop Frye, Anatomy of Criticism: Four Essays (Princeton: Princeton University Press, 1957), с. 43–49, 163–186 и др. (цитата на с. 46).
(обратно)1424
Там же, с. 35–43, 206–223.
(обратно)1425
Erich Goode, Nachman Ben-Yehuda, Moral Panics: The Social Construction of Deviance (Cambridge, MA and Oxford, UK: Blackwell, 1994), особ. с. 144–184; Wolfgang Behringer, Witches and Witch-Hunts: A Global History (Cambridge, UK: Polity Press, 2004), с. 4–5, 12–13, 113–131 и др.; David Frankfurter, Evil Incarnate: Rumors of Demonic Conspiracy and Ritual Abuse in History (Princeton: Princeton University Press, 2006).
(обратно)1426
George L. Burr, ed., The Witch Persecutions in Translations and Reprints from the Original Sources of European History, 6 vols. (Philadelphia: University of Pennsylvania History Department, 1898–1912), т. 3, № 4, с. 23–24, , Scanned by Mike Anderson, May 1998. Proofread and pages added by Jonathan Perry, March 2001.
(обратно)1427
Там же, с. 26–28.
(обратно)1428
Там же, с. 28.
(обратно)1429
James Davidson Hunter, Culture Wars: The Struggle for America (NY: Basic Books, 1990); Debbie Nathan, Michael Snedeker, Satan’s Silence: Ritual Abuse and the Making of a Modern American Witch Hunt (New York: Basic Books, 1995), с. 2–3, 53–103; Lawrence Wright, Remembering Satan (New York: Knopf, 1994), с. 73–75; Mary de Young, The Day Care Ritual Abuse Moral Panic (Jefferson, NC: McFarland & Company, 2004), с. 152. См. также: Sex Offender Laws Research, /~SOLR/rprt/bkgrd/FalsAcCases.htm
(обратно)1430
Wright, Remembering Satan, с. 3–11, 23–27, 37, 48, 59–62, 75–76, 163–164, 86 и др. (цитата Ингрэма на с. 7, цитата Брона на с. 83); Jeffrey S. Victor, Satanic Panic: The Creation of a Contemporary Legend (Chicago: Open Court, 1993), с. 104 и др.; Откр. 16:19–20.
(обратно)1431
Wright, Remembering Satan, с. 74; Nathan, Snedeker, Satan’s Silence, с. 11–50; Frankfurter, Evil Incarnate, с. 58; Victor, Satanic Panic; Philip Jenkins, Daniel Maier-Katkin, «Occult Survivors: The Making of a Myth» в: James T. Richardson et al., eds., The Satanism Scare (New York: Aldine de Gruyter, 1991), с. 127–144.
(обратно)1432
Цитата из: de Young, The Day Care Ritual Abuse Moral Panic, с. 80–81.
(обратно)1433
Frederick Crews, The Memory Wars: Freud’s Legacy in Dispute (New York: New York Review of Books, 1995), с. 18–23, 185–187, 219–222; Sherrill Mulhern, «Satanism and Psychotherapy: A Rumor in Search of an Inquisition» в: Richardson et al, The Satanism Scare, с. 145–172; Victor, Satanic Panic, с. 104; Wright, Remembering Satan, с. 78 (опрос в Калифорнии). «Молотом ведьм» этой кампании служила книга: Ellen Bass, Laura Davis, The Courage to Heal: A Guide for Women Survivors of Child Sexual Abuse (впервые опубликована в 1988 г.).
(обратно)1434
Wright, Remembering Satan, с. 8, 58.
(обратно)1435
Там же, с. 59.
(обратно)1436
Nathan, Snedeker, Satan’s Silence, с. 160–161; Mark Pendergrast, Victims of Memory: Sex Abuse Accusations and Shattered Lives (Hinesburg, VT: Upper Access, Inc., 1996), с. 367. Данные о Томасе Макикине см.:
(обратно)1437
Wright, Remembering Satan, с. 134–192 (цитата на с. 188). См. также: «Listing of information on 159 cases» в: Sex Offender Laws Research, /~SOLR/rprt/bkgrd/FalsAcCases.htm
(обратно)1438
de Young, The Day Care Ritual Abuse Moral Panic, с. 71; интервью Илеаны Флорес, июль 2001 г., в документальном фильме PBS «Did Daddy Do It?», ; Nathan, Snedeker, Satan’s Silence, с. 173–174.
(обратно)1439
Nathan, Snedeker, Satan’s Silence, с. 175.
(обратно)1440
Там же, с. 175–177.
(обратно)1441
«Ileana Flores’s 1994 deposition» in «Did Daddy Do It?», ; «Did Daddy Do it?» transcript,
(обратно)1442
Интервью Илеаны Флорес.
(обратно)1443
Интервью Фрэнка Фустера, «Did Daddy Do It?»
(обратно)1444
Florida Department of Law Enforcement, Sexual Offender/Predator Flyer,
(обратно)1445
Behringer, Witches and Witch-Hunts, с. 213–214; Joanna Ball, «The Ritual of the Necklace», Publication of the Centre for the Study of Violence and Reconciliation, March, 1994, http:the-ritual-of-the-necklace.html//-; Gorski, The Disciplinary Revolution, с. 121.
(обратно)1446
Scurr, Fatal Purity, с. 182.
(обратно)1447
Исх. 32:26–29.
(обратно)1448
2 Пет. 2:20–22.
(обратно)1449
Числ. 16:3, 19; 12:2, 10; 16:32; Втор. 9:20; Michael Walzer, Exodus and Revolution (New York: Basic Books, 1985), с. 64, 111.
(обратно)1450
2 Пет. 2:4–9.
(обратно)1451
2 Пет. 2:12.
(обратно)1452
Бухарин, Экономика переходного периода, с. 163.
(обратно)1453
Там же, с. 165–166.
(обратно)1454
2 Пет. 3:8–9, 17.
(обратно)1455
Max Domarus, ed., Hitler: Speeches and Proclamations, 1932–1945, vol. 3: 1939–1940 (Würzburg: Domarus verlag, 1997), с. 1449. Ср. Max Domarus, Hitler. Reden und Proklamationen, 1932–1945, vol. 2: 1939–1945 (Würzburg: Domarus Verlag, 1963), с. 1057–1058. David Regles, Hitler’s Millennial Reich (New York: NYU Press, 2005), с. 166 и др. О большевистском государстве как осажденной крепости см.: Sarah Davies, James Harris, Stalin’s World: Dictating the Soviet Order (New Haven: Yale University Press, 2014), с. 59–130; James Harris, The Great Fear: Stalin’s Terror of the 1930s (Oxford: Oxford University Press, 2016).
(обратно)1456
«Постановление ЦИК и СНК СССР от 1 декабря 1934 г.», ; Matthew E. Lenoe, The Kirov Murder and Soviet History (New Haven: Yale University Press, 2010), с. 251–388 и др.; Хлевнюк, Хозяин, с. 232–234; А. Яковлев, ред., Реабилитация. Политические процессы 30–50-х годов (М.: Изд-во политической литературы, 1991), с. 123–170 (цитата Ежова на с. 153), 183 (цитата Люшкова).
(обратно)1457
Яковлев, ред., Реабилитация, с. 159–164.
(обратно)1458
Там же, с. 191–195.
(обратно)1459
В. Хаустов, Л. Самуэльсон, Сталин, НКВД и репрессии 1936–1938 гг. (М.: РОССПЭН, 2010), с. 87, 93; Хлевнюк, Хозяин, с. 235–236, 252–256; Lenoe, The Kirov Murder, с. 454–455; J. Arch Getty, Oleg V. Naumov, The Road to Terror: Stalin and the Self-destruction of the Bolsheviks, 1932–1939 (New Haven: Yale University Press, 1999), с. 140–218; Документы по «Кремлевскому делу»,
(обратно)1460
Хлевнюк, Хозяин, с. 236–239, 302; Хаустов, Самуэльсон, Сталин, НКВД и репрессии, с. 62–69, 80–83; Lenoe, The Kirov Murder, с. 455–457; В. Хаустов и др., сост., Лубянка. Сталин и ВЧК – ГПУ – ОГПУ – НКВД, январь 1922 – декабрь 1936 (М.: Демократия, 2003), с. 613–616, 654–657, 670–671.
(обратно)1461
Тепляков, Машина террора, с. 206–227; Хлевнюк, Хозяин, с. 302; Хаустов, Самуэльсон, Сталин, НКВД и репрессии, с. 80–83.
(обратно)1462
Хлевнюк, Хозяин, с. 291–298, 240–241; Хаустов, Самуэльсон, Сталин, НКВД и репрессии, с. 26–56; М. Робеспеьер, «О принципах политической морали». Перевод автора.
(обратно)1463
Яковлев, ред., Реабилитация, с. 171–184; А. Орлов, Тайная история сталинских преступлений (М.: Всемирное слово, 1991), с. 94–98.
(обратно)1464
Яковлев, ред., Реабилитация, с. 184.
(обратно)1465
Там же, с. 196–210.
(обратно)1466
Судебный отчет по делу троцкистско-зиновьевского террористического центра (М.: Народный комиссариат юстиции, 1936); К. Радек, «Троцкистско-зиновьевская фашистская банда», Известия (1936, 21 августа).
(обратно)1467
Хаустов, Самуэльсон, Сталин, НКВД и репрессии, с. 91–99; Getty, Naumov, The Road to Terror, с. 255–282; «Сталинские списки»,
(обратно)1468
«Письма Бухарина», perpetrator2004.narod.ru/…/Bukharin_Letters.doc; Ларина, Незабываемое, с. 294.
(обратно)1469
«Письма Бухарина».
(обратно)1470
Правда, (1936, 23 августа).
(обратно)1471
«Письма Бухарина».
(обратно)1472
Сойма, Запрещенный Сталин, с. 186.
(обратно)1473
Хаустов, Самуэльсон, Сталин, НКВД и репрессии, с. 93; Ларина, Незабываемое, с. 305, 310–311; «У меня одна надежда на тебя», Исторический архив (2001, № 3), с. 69.
(обратно)1474
«У меня одна надежда на тебя», с. 70.
(обратно)1475
Там же, с. 71–72.
(обратно)1476
«Фрагменты стенограммы декабрьского пленума ЦК ВКП(б) 1936 года», Вопросы истории, (1995, № 1), с. 2–9.
(обратно)1477
Там же, с. 10.
(обратно)1478
Роговин, 1937,
(обратно)1479
«Письма Бухарина». См. также: Getty, Naumov, The Road to Terror, с. 300–330. О большевистской «субъективности» и о ритуалах «признания вины», см. особ.: J. Arch Getty, «Samokritika Rituals in the Stalinist Central Committee, 1933–1938», The Russian Review (January, 1999), с. 49–70; Igal Halfin, Terror in My Soul: Communist Autobiographies on Trial (Cambridge: Harvard University Press, 2003); Jochen Hellbeck, Revolution on My Mind: Writing a Diary under Stalin (Cambridge: Harvard University Press, 2006); Nanci Adler, Keeping Faith with the Party: Communist Believers Return from the Gulag (Bloomington: Indiana University Press, 2012).
(обратно)1480
Д. Шелестов, Время Алексея Рыкова (М.: Прогресс, 1990), с. 286–287; интервью автора с Н. А. Перли-Рыковой (12 февраля 1998 г.); Гронская, Наброски по памяти, с. 77.
(обратно)1481
Шелестов, Время Алексея Рыкова, с. 287.
(обратно)1482
Ларина, Незабываемое, с. 317, 326.
(обратно)1483
Правда (1936, 15 декабря); «У меня одна надежда на тебя», с. 76–77; «Стенограммы очных ставок в ЦК ВКП(б). Декабрь 1936», Вопросы истории, (2002, № 4), с. 7–11.
(обратно)1484
«Стенограммы очных ставок в ЦК ВКП(б). Декабрь 1936», с. 9.
(обратно)1485
«У меня одна надежда на тебя», с. 76.
(обратно)1486
«О партийности лиц, проходивших по делу так называемого антисоветского правотроцкистского блока», Известия ЦК КПСС, (1989, № 5), с. 72–75.
(обратно)1487
«Все, что говорит Радек, – это абсолютно злостная клевета…» Очная ставка К. Радека и Н. Бухарина в ЦК ВКП(б) 13 января 1937», Источник (2001, № 1), с. 67.
(обратно)1488
«Я их, эти наветы, отвергаю и буду отвергать», Источник (2001, № 3), с. 32–37.
(обратно)1489
Там же, с. 31–32.
(обратно)1490
Судебный отчет по делу антисоветского троцкистского центра (М.: Юридическое изд-во, 1937), с. 230.
(обратно)1491
Там же, с. 231.
(обратно)1492
Там же, с. 225.
(обратно)1493
Там же, с. 231.
(обратно)1494
Фейхтвангер, Москва 1937, гл. 7.
(обратно)1495
Судебный отчет по делу антисоветского троцкистского центра, с. 58.
(обратно)1496
Правда (1937, 25 января).
(обратно)1497
Судебный отчет по делу антисоветского троцкистского центра, с. 187; Правда (1937, 25 января).
(обратно)1498
Фейхтвангер, Москва 1937, гл. 7.
(обратно)1499
Воронская, «Если в сердце», с. 109.
(обратно)1500
Вопросы истории, (1992, № 2–3), с. 4–43; «У меня одна надежда на тебя», с. 77–78.
(обратно)1501
Ларина, Незабываемое, с. 332, 341–342.
(обратно)1502
Шелестов, Время Алексея Рыкова, с. 287.
(обратно)1503
Ларина, Незабываемое, с. 333–334.
(обратно)1504
Там же, с. 363–364.
(обратно)1505
«Материалы февральско-мартовского пленума ЦК ВКП(б) 1937 года», Вопросы истории, (1992, № 10), с. 4–5, см. также: /
(обратно)1506
Там же, Вопросы истории (1993, № 2), с. 7, /
(обратно)1507
Там же, Вопросы истории (1992, № 4–5), с. 23, /
(обратно)1508
Ларина, Незабываемое, с. 349.
(обратно)1509
«Материалы февральско-мартовского пленума ЦК ВКП(б) 1937 года», Вопросы истории (1992, № 6–7), с. 2.
(обратно)1510
Там же, Вопросы истории (1993, № 2), с. 3.
(обратно)1511
Там же, Вопросы истории (1992, № 10), с. 25.
(обратно)1512
Там же, Вопросы истории (1992, № 8–9), с. 10.
(обратно)1513
Там же, с. 24.
(обратно)1514
Там же, Вопросы истории (1992, № 10), с. 7.
(обратно)1515
Там же, Вопросы истории (1993, № 2), с. 5–6.
(обратно)1516
Там же, с. 17.
(обратно)1517
Там же, с. 19.
(обратно)1518
Там же.
(обратно)1519
Там же, Вопросы истории (1992, № 10), с. 20–22.
(обратно)1520
Там же, с. 15.
(обратно)1521
Там же, Вопросы истории (1992, № 11–12), с. 2–3.
(обратно)1522
Там же, с. 3.
(обратно)1523
Там же, с. 5.
(обратно)1524
Там же, Вопросы истории (1993, № 2), с. 25.
(обратно)1525
Там же, с. 16. Выдержки и обсуждение пленума см.: Getty, The Road to Terror, с. 364–419.
(обратно)1526
Шелестов, Время Алексея Рыкова, с. 289.
(обратно)1527
Интервью автора с Н. А. Перли-Рыковой, 12 февраля 1998 г.
(обратно)1528
Шелестов, Время Алексея Рыкова, с. 290.
(обратно)1529
Ларина, Незабываемое, с. 352–353.
(обратно)1530
Там же, с. 354–355.
(обратно)1531
Там же, с. 151.
(обратно)1532
Интервью автора с Н. А. Перли-Рыковой, 12 февраля 1998 г.
(обратно)1533
Там же.
(обратно)1534
Там же; интервью автора с С. В. Оболенской, 26 марта 1998 г.; Оболенская, Из воспоминаний, ; Оболенская, Дети большого террора, с. 36–37.
(обратно)1535
Оболенская, Из воспоминаний, ; Оболенская, Дети большого террора, с. 26–27, 36–37; В. Волков, «Портреты лидеров революции и борьбы против сталинизма 20-х и 30-х годов. В. М. Смирнов и группа демократического централизма», World Socialist Website, -m25.shtml;
(обратно)1536
Оболенская, Из воспоминаний, ; «Протокол допроса Д. С. Азбель», Документы по «Кремлевскому делу» (АПРФ, ф. 3, оп. 58, д. 233, л. 80–87), ; Ларина, Незабываемое, с. 67–69, 234–236.
(обратно)1537
Письмо Осинского Анне Шатерниковой от 31 января 1937 г., отправленное 2 февраля 1937 г., находится в семейном архиве Светланы Оболенской (Осинской); машинописная копия в распоряжении автора.
(обратно)1538
Там же, с. 1.
(обратно)1539
Там же, с. 2.
(обратно)1540
ГАРФ, ф. 5446, оп. 82, д. 36, л. 126.
(обратно)1541
Осинский, письмо Анне Шатерниковой от 31 января 1937 г., с. 3.
(обратно)1542
Там же, с. 2.
(обратно)1543
Там же, с. 6.
(обратно)1544
Хаустов, Самуэльсон, Сталин, НКВД и репрессии, с. 73–74; Victor, Satanic Panic, с. 104; Н. Рабичев, «Гнилая и опасная теория превращения классовых врагов в ручных», Большевик (1937, 1 апреля, № 7) с. 55; интервью автора с В. Н. Рабичевым, 14 апреля 1998 г.
(обратно)1545
Н. Рабичев, «Гнилая и опасная теория», с. 56; Хаустов, Самуэльсон, Сталин, НКВД и репрессии, с. 77, 130–141; «Материалы февральско-мартовского пленума ЦК ВКП(б) 1937 года», Вопросы истории, (1992, № 10), с. 18.
(обратно)1546
База данных общества «Мемориал», «Сталинские списки», , , ; Getty, Naumov, The Road to Terror, с. 1–5; «Расстрелянные в Москве», /; Справочник по истории Коммунистической партии и Советского союза, ; «Репрессии ученых. Биографические материалы», Институт истории естествознания и техники им. С. И. Вавилова РАН,
(обратно)1547
Яковенко, Агнесса, /. Жену Эйхе звали Евгения Евсеевна Рубцова.
(обратно)1548
С. Папков, Сталинский террор в Сибири 1928–1941 (Новосибирск: Изд-во Новосибирского отделения РАН, 1997), с. 184–185.
(обратно)1549
Там же, с. 189–191.
(обратно)1550
Тепляков, Опричники Сталина, с. 228; Тепляков, Машина террора, с. 477.
(обратно)1551
Тепляков, Опричники Сталина, с. 229–230; Тепляков, Машина террора, с. 478; Папков, Сталинский террор в Сибири, с. 203–205.
(обратно)1552
Тепляков, Опричники Сталина, с. 226–230, 247–248; Тепляков, Машина террора, с. 356–363; Папков, Сталинский террор в Сибири, с. 187–207; Яковенко, Агнесса, /
(обратно)1553
Папков, Сталинский террор в Сибири, с. 196.
(обратно)1554
Яковенко, Агнесса, /
(обратно)1555
Там же; Тепляков, Опричники Сталина, с. 233–243; Хаустов, Самуэльсон, Сталин, НКВД и репрессии, с. 127; Петров, Скоркин, сост., Кто руководил НКВД, с. 99–100, 300–301.
(обратно)1556
Хаустов, Самуэльсон, Сталин, НКВД и репрессии, с. 262–263; Трагедия советской деревни, т. 5, кн. 1 (М.: РОССПЭН, 2004), с. 256–257, 601–602; Хаустов, Самуэльсон, Сталин, НКВД и репрессии, с. 332–335.
(обратно)1557
Хаустов, Самуэльсон, Сталин, НКВД и репрессии, с. 332; Трагедия советской деревни, т. 5, с. 258.
(обратно)1558
М. Юнге, Г. Бордюгов, Р. Биннер, Вертикаль большого террора. История операции по приказу НКВД № 00447 (М.: Новый Хронограф, 2008), с. 57.
(обратно)1559
Юнге, Бордюгов, Биннер, Вертикаль большого террора, с. 58; М. Вылцан, В. Данилов, «Применение ВМН «нами гарантируется», Наука и жизнь (1997, № 9), с. 70; Тепляков, Машина террора, с. 273–274, 347–348; Хаустов, Самуэльсон, Сталин, НКВД и репрессии, с. 265.
(обратно)1560
Трагедия советской деревни, т. 5, с. 602; Юнге, Бордюгов, Биннер, Вертикаль большого террора, с. 32–33; Хаустов, Самуэльсон, Сталин, НКВД и репрессии, с. 264; Тепляков, Опричники Сталина, с. 253–254.
(обратно)1561
Юнге, Бордюгов, Биннер, Вертикаль большого террора, с. 94–96.
(обратно)1562
Там же, с. 451.
(обратно)1563
Там же, с. 98–114, 176, 597.
(обратно)1564
Реабилитация: как это было, т. 1 (М.: Демократия, 2000), с. 319; Юнге, Бордюгов, Биннер, Вертикаль большого террора, с. 48, 149, 214, 187.
(обратно)1565
Юнге, Бордюгов, Биннер, Вертикаль большого террора, с. 100; Хаустов, Самуэльсон, Сталин, НКВД и репрессии, с. 267.
(обратно)1566
Хаустов, Самуэльсон, Сталин, НКВД и репрессии, с. 286–304; В. Дённингхаус, В тени «Большого брата». Западные национальные меньшинства в СССР, 1917–1938 гг. (М.: РОССПЭН, 2011), с. 587–628; Хлевнюк, Хозяин, с. 315–322; Тепляков, Машина террора, с. 365–388; Н. Петров, А. Рогинский, «Польская операция НКВД 1937–1938 гг.» в: А. Гурьянов, ред., Репрессии против поляков и польских граждан (М.: Звенья, 1997), с. 22–43; Marc Jensen, Nikita Petrov, Stalin’s Loyal Executioner: People’s Commissar Nikolai Ezhov, 1895–1940 (Stanford: Hoover Institution Press, 2002), с. 93–100.
(обратно)1567
Юнге, Бордюгов, Биннер, Вертикаль большого террора, с. 598, 622–623; Петров, Рогинский, «Польская операция НКВД 1937–1938 гг.», с. 33; Хлевнюк, Хозяин, с. 320; Jensen, Petrov, Stalin’s Loyal Executioner, с. 205–206.
(обратно)1568
Тепляков, Машина террора, с. 484, 518; Тепляков, Опричники Сталина, с. 263–264, 238.
(обратно)1569
Тепляков, Машина террора, с. 496.
(обратно)1570
Яковенко, Агнесса, /
(обратно)1571
Jensen, Petrov, Stalin’s Loyal Executioner, с. 91–92; Тепляков, Опричники Сталина, с. 217–218, 229–231, 242–243, 264–265.
(обратно)1572
Яковенко, Агнесса, /
(обратно)1573
А. Тепляков, «Персонал и повседневность Новосибирского НКВД в 1936–1946 гг.», Минувшее. Исторический альманах, вып. 21 (М.; СПб: Atheneum-Феникс, 1997), с. 254; Тепляков, Опричники Сталина, с. 263–265.
(обратно)1574
Яковенко, Агнесса, /
(обратно)1575
Там же.
(обратно)1576
Там же.
(обратно)1577
Тепляков, Опричники Сталина, с. 266; Папков, Сталинский террор в Сибири, с. 269; Тепляков, Машина террора, с. 92.
(обратно)1578
Яковенко, Агнесса, /
(обратно)1579
Baabar, From World Power to Soviet Satellite: History of Mongolia (Winwick, UK: White Horse Press, 1999), с. 356–363; С. Лузянин, Россия – Монголия – Китай, с. 229–241; Shagdariin Sandag, Harry H. Kendall, Poisoned Arrows: The Stalin-Choibalsan Mongolian Massacres, 1921–1941 (Boulder, CO: Westview, 2000), с. 84, 95, 104.
(обратно)1580
Baabar, From World Power to Soviet Satellite, с. 361–365; Sandag, Kendall, Poisoned Arrows, с. 119–132; И. Кудрявцев, ред., Архивы Кремля и Старой площади. Документы по «Делу КПСС» (Новосибирск: Сибирский хронограф, 1995), с. 20.
(обратно)1581
Яковенко, Агнесса, /
(обратно)1582
Там же.
(обратно)1583
Там же.
(обратно)1584
Т. Шмидт, Дом на набережной, с. 21–34; интервью автора с Т. И. Смилгой, 19 января 1998 г.; И. Смилга, «Чарльз Диккенс (личность и творчество)» в: Ч. Диккенс, Посмертные записки Пиквикского клуба, пер. А. Кривцовой и Е. Ланна при участии и с комментарием Г. Шпета, вступ. статья Т. Смилги (М.: Academia, 1933), с. xiii.
(обратно)1585
Интервью автора с Т. И. Смилгой, 19 января 1998 г.
(обратно)1586
Интервью автора с Т. И. Смилгой, 19 января 1998 г.; «Жертвы политического террора в СССР», ; «Справочник по истории Коммунистической партии и Советского союза», ; «Сталинские списки», ; Петерсон, «О нас», с. 11a – 12, 26–27.
(обратно)1587
Шитов, Юрий Трифонов, с. 98–99; Трифонов, «Отблеск костра», с. 143–144 [также ]; Трифонов, «Из дневников», Дружба народов, (1998, № 5), май и июнь 1937 г.
(обратно)1588
«Первый председатель военной коллегии Верховного суда СССР», Социалистическая законность, (1988, № 11), с. 59–60; Трифонов, «Из дневников», Дружба народов (1998, № 5), 22 июня 1937.
(обратно)1589
Там же; Шитов, Юрий Трифонов, с. 102–127.
(обратно)1590
Динерштейн, A. K. Воронский, с. 310–311; Воронская, «Если в сердце», с. 102; ЦАОПИМ, ф. 78, оп. 1a, д. 176, л. 67–68.
(обратно)1591
«Может быть, позже многое станет более очевидным и ясным» (Из документов «Партийного дела» А. К. Воронского)», Вопросы литературы (1995, № 3), с. 274–275, 288–289.
(обратно)1592
«Фрагменты стенограммы декабрьского пленума ЦК ВКП(б) 1936 года», Вопросы истории (1995, № 1), с. 2–9.
(обратно)1593
«Может быть», с. 289–290.
(обратно)1594
Воронская, «Если в сердце», с. 107; «Протокол допроса Зорина (Гомбарга) Сергея Семеновича от 21 января 1935 года», Справочник по истории Коммунистической партии и Советского союза 1898–1991,
(обратно)1595
Воронский, Искусство и жизнь, с. 71.
(обратно)1596
Воронская, «Если в сердце», с. 102.
(обратно)1597
Н. Гоголь, Вий.
(обратно)1598
Воронский, «Мистер Бритлинг», с. 195, 201; Воронский, Искусство и жизнь, с. 268–271.
(обратно)1599
Воронский, Гоголь, с. 119–120.
(обратно)1600
Воронский, «Об искусстве писателя», с. 15.
(обратно)1601
Воронский, Гоголь, с. 439.
(обратно)1602
Воронская, «Если в сердце», с. 109–110.
(обратно)1603
Воронская, «Если в сердце», с. 111; Г. Нурмина, На дальнем прииске (Магадан: ГОБИ, 1992), с. 8–9, -center.ru/asfcd/auth/?t=page&num=8718
(обратно)1604
М. Зеленов, «Главлит и историческая наука в 20–30-е годы», Вопросы истории (1997, № 3), с. 30; «Сталинские списки», ; И. Авербах, От преступления к труду (М.: ОГИЗ, 1936); Медведев, «Слава и трагедия одной семьи»; Е. Жирнов, «Все происходящее со мной», (); Ефимов, Десять десятилетий, с. 621–623; М. Шрейдер, «НКВД изнутри. Записки чекиста», -s.com/library/shreider/nkvd/3
(обратно)1605
АМДНН, папка «Полоз», письма, K-1 – K-11 (18 февраля 1936 г.; 27 февраля 1936 г.; 28 февраля 1936 г.); АМДНН, папка «Полоз», письмо Р. М. Полоз в музей, 7 октября 2000 г.
(обратно)1606
АМДНН, папка «Полоз», письма, K-1 – K-11 (28 февраля 1936 г.).
(обратно)1607
Там же, K-11 (29 февраля 1936 г.), K-7 (27 февраля 1936 г.), K-3 (нет датировки, между 21 и 27 февраля 1936 г.), K-15 (25 марта 1936 г.), K-16 (30 марта 1936 г.).
(обратно)1608
Там же, K-17 – K-19 (1 апреля 1936; 5 апреля 1936 г.).
(обратно)1609
Там же, K-25 (10 апреля 1936 г.).
(обратно)1610
Там же, K-29 (30 апреля 1936 г.), K-32, K-30 (20 мая 1936 г.); интервью автора с Р. М. Полоз, 28 июня 1998 г.
(обратно)1611
АМДНН, папка «Полоз», письма, K-31 (9 апреля 1936 г. [ошибка в рукописи, должно быть 9 мая 1936 г.]).
(обратно)1612
Там же, K-32–33 (20 мая 1936 г.), K-34 (31 мая 1936 г.).
(обратно)1613
Там же, K-35 (31 мая 1936 г.).
(обратно)1614
АМДНН, папка «Полоз», письмо Р. М. Полоз в музей, 7 октября 2000 г.
(обратно)1615
Интервью автора с Р. М. Полоз, 28 июня 1998 г.
(обратно)1616
АМДНН, папка «Полоз», письма, M-1 (июль 1936 г.).
(обратно)1617
Там же, M-1–2 (18 июля 1936 г.).
(обратно)1618
Там же, M-3 (29 июля 1936 г.).
(обратно)1619
Там же, «Воспоминания Мирры Варшавской», l. 3–4.
(обратно)1620
«Жертвы политического террора в СССР», .; ru/index1.htm; Мороз, «Минувшее», с. 16–20; Н. Демченко, «Каникулы длиной в 18 лет» Менделеевец 36 (1988, 30 ноября, № 1799), с. 3.
(обратно)1621
«Жертвы политического террора в СССР»; Schumatsky, Silvester bei Stalin, с. 21–22; Петров, Скоркин, сост., Кто руководил НКВД, с. 82–83.
(обратно)1622
Гайстер, Дети врагов народа, с. 43–49 (цитата на с. 47–48); «Жертвы политического террора в СССР».
(обратно)1623
Интервью автора с С. A. Халатовой, 6 сентября 1998 г.; «Жертвы политического террора в СССР»; А. Тепляков, «Непроницаемые недра»: ВЧК-ОГПУ в Сибири. 1918–1929 гг. (М.: АИРО-XXI, 2007), с. 137–147; Тепляков, Машина террора, с. 356.
(обратно)1624
Аросева, Прожившая дважды (см. записи от 24 августа 1936, 21 июля 1936, 31 июля 1936 г.).
(обратно)1625
Там же (запись от 8 мая 1935 г.).
(обратно)1626
Там же (записи от 21 июля 1936 г., 22 августа 1936 г.).
(обратно)1627
Там же (запись от 22 августа 1936 г.).
(обратно)1628
Там же (записи от 25 октября 1936 г., 7 ноября 1936 г.); Правда (1936, 19 декабря и 29 декабря); ГАРФ, ф. 5446, оп. 82, д. 49, л. 60–62.
(обратно)1629
Воронская, «Если в сердце», с. 106; Аросева, Прожившая дважды (записи от 20 декабря 1936 г., 21 декабря 1936 г., 6 января 1937 г., 30 января 1937 г., 19 февраля 1937 г.).
(обратно)1630
Аросева, Прожившая дважды (запись от 9 февраля 1937 г.).
(обратно)1631
Там же (запись от 21 марта 1937 г.).
(обратно)1632
Там же (запись от 19 февраля 1937 г.).
(обратно)1633
Там же (запись от 16 апреля 1937 г.).
(обратно)1634
Там же (гл. 6, 7); «Жертвы политического террора в СССР»
(обратно)1635
Аросева, Прожившая дважды (гл. 7).
(обратно)1636
Там же; «Сталинские списки», ; «Жертвы политического террора в СССР».
(обратно)1637
Пятницкий, Голгофа, с. 18–24; Пятницкий, Коминтерн на весах истории, с. 452–472.
(обратно)1638
Пятницкий, Голгофа, с. 25.
(обратно)1639
Там же, с. 25.
(обратно)1640
Там же, с. 25–27.
(обратно)1641
Там же, с. 32.
(обратно)1642
Хаустов, Самуэльсон, Сталин, НКВД и репрессии, с. 265; Петров, Скоркин, сост., Кто руководил НКВД, с. 97–98; Богуцкий, Воспоминания, с. 7–9.
(обратно)1643
«Оперативный приказ Народного комиссара внутренних дел Союза ССР № 00486»,
(обратно)1644
«Жертвы политического террора в СССР», .; ru/index1.htm; Ларина, Незабываемое, с. 28–32, 70–71, 151, 167.
(обратно)1645
Там же, с. 224–227.
(обратно)1646
Сац, Жизнь – явление полосатое, с. 273–286.
(обратно)1647
Интервью автора с В. Н. Рабичевым, 14 апреля 1998 г.; Л. Максименков, Сумбур вместо музыки: Сталинская культурная революция 1936–1938 (М.: Юридическая книга, 1997), с. 283–298.
(обратно)1648
Интервью автора с Н. А. Перли-Рыковой, 12 февраля 1998 г.; АМДНН, папка «Кучмин», О. Кучмин, Е. Кучмина, «Судьба солдата революции» (рукопись); письма в музей Е. И. Кучминой, прибл. август – сентябрь 1991 г. и 17 марта 2003 г.; интервью автора с Е. И. Кучминой, 6 апреля и 25 июля 2008 г.; Granovsky, I Was, с. 36–37.
(обратно)1649
Там же, с. 40–41.
(обратно)1650
Гайстер, Дети врагов народа, с. 52.
(обратно)1651
Оболенская, Из воспоминаний ; Оболенская, Дети большого террора, с. 31–33.
(обратно)1652
Оболенская, Из воспоминаний; Оболенская, Дети большого террора, с. 33.
(обратно)1653
Оболенская, Из воспоминаний; Оболенская, Дети большого террора, с. 38–39.
(обратно)1654
Оболенская, Из воспоминаний; Оболенская, Дети большого террора, с. 33.
(обратно)1655
О. Хлевнюк, 1937-й: Сталин, НКВД и советское общество (М.: Республика, 1992), с. 100–111 (цитата на с. 110); Хаустов, Самуэльсон, Сталин, НКВД и репрессии, с. 170–171.
(обратно)1656
Хлевнюк, 1937-й, с. 110–114 (цитата на с. 113); Getty, The Road to Terror, с. 493–512 (цитата на с. 510).
(обратно)1657
Getty, The Road to Terror, с. 514–516; интервью автора с Л. П. Постышевым, 1 октября 1998 г.
(обратно)1658
Интервью автора с С. А. Бутенко, 24 сентября 1998 г.
(обратно)1659
«Жертвы политического террора в СССР», .; ru/index1.htm; /Запись:798224; И. Джуха, Греческая операция. История репрессий против греков в СССР (СПб.: Алетейя, 2006); интервью автора с С. А. Бутенко, 24 сентября 1998 г.
(обратно)1660
РГАСПИ (молодежные организации), ф. M-1, оп. 2, д. 133, л. 13, 53, 61–66; д. 157, л. 147; д. 161, л. 110; д. 156, л. 67; д. 161, л. 101, 63.
(обратно)1661
Интервью автора с Л. А. Козловой (Богачевой), 24 сентября 1997 г.
(обратно)1662
Хлевнюк, Хозяин, с. 345–359; Хаустов, Самуэльсон, Сталин, НКВД и репрессии, с. 304–324.
(обратно)1663
Granovsky, I Was, с. 51–77.
(обратно)1664
ГАРФ, ф. 9542, оп. 7, д. 13, л. 43–47; д. 14, л. 1, 1 об., 6–7, 96–96 об., 150б – 150в; д. 34, л. 27–54; интервью автора с Е. Е. Ивченко, 23 сентября 1998 г.; биография Е. И. Ивченко (в распоряжении автора).
(обратно)1665
ЦАОДМ, ф. 75, оп. 1, д. 176, 177 (цитата на л. 6, 14, 41), 196 (цитата на л. 12), 200; 225, л. 3–4; «Жертвы политического террора в СССР»; РГАСПИ ф. 124, оп. 1, д. 264, л. 7, 8; Зенькович, Самые секретные родственники, с. 53–54.
(обратно)1666
ЦМАМ, ф. 528, оп. 1, д. 493, 499 (цитата на л. 4), 504 (цитата Дубровиной на л. 15), 528, 575 (цифры на л. 26 и 59).
(обратно)1667
ЦАОДМ, ф. 75, оп. 1, д. 196, л. 9–10, 30–32, 35.
(обратно)1668
М. Кольцов, «Свора кровавых собак», Правда (1938, 3 марта).
(обратно)1669
Там же; М. Кольцов, «Убийца с претензиями», Правда (1938, 7 марта).
(обратно)1670
Кольцов, «Свора кровавых собак».
(обратно)1671
А. Лахути, Избранные поэмы (М.: Художественная литература, 1936), с. 29, 63–67.
(обратно)1672
Муклевич, «Дорогой друг», с. 28.
(обратно)1673
Аросева, Прожившая дважды, , (запись от 24 августа 1936 г.).
(обратно)1674
Там же (запись от 30 января 1937 г.).
(обратно)1675
Интервью автора с В. Б. Волиной (18 сентября 1997 г.), В. Д. Шварц (10 декабря 1998 г.). «Черным вороном» называли автомобиль для «перевозки» арестованных и заключенных.
(обратно)1676
Сойма, Запрещенный Сталин, с. 97–98.
(обратно)1677
РГАЛИ, ф. 457, д. 391, л. 199–199 об.
(обратно)1678
ГАРФ, ф. 5446, оп. 82, д. 65, л. 182–184.
(обратно)1679
РГАСПИ, ф. 135, оп. 2, д. 19, l. 57.
(обратно)1680
Там же, л. 56–56 об.
(обратно)1681
РГАСПИ, ф. 74, оп. 2, д. 105, л. 41–42, 47, 51, 55, 59–60 (цитата по: Б. Соколов, «Два маршала: Трагический роман в письмах», Grani.ru, 21 февраля 2003, ); РГВА, ф. 37461, оп. 1, д. 134, л. 25.
(обратно)1682
РГВА, ф. 37461, оп. 1, д. 134, л. 15–15 об.
(обратно)1683
Там же, л. 25; д. 128, л. 7–9.
(обратно)1684
АМДНН, Анкеты, анкета М. И. Дементьевой (Агроскиной); АМДНН, Руслан Николаевич Гельман, «Письмо в музей».
(обратно)1685
Пятницкий, Голгофа, с. 46.
(обратно)1686
Там же, с. 41–42.
(обратно)1687
Там же, с. 56, 46.
(обратно)1688
Там же, с. 63–64.
(обратно)1689
Там же, с. 61.
(обратно)1690
Там же, с. 51–53.
(обратно)1691
Там же, с. 57; Кольцов, «Свора кровавых собак».
(обратно)1692
Пятницкий, Голгофа, с. 57, 60–61.
(обратно)1693
Там же, с. 79.
(обратно)1694
Там же, с. 82–83.
(обратно)1695
Там же, с. 103.
(обратно)1696
Там же.
(обратно)1697
Там же, с. 13–16, 104–120; Гайстер, Дети врагов народа, с. 55–57.
(обратно)1698
Оболенская, Из воспоминаний.
(обратно)1699
Интервью автора с Н. А. Гилинской, 2 марта 1998 г.
(обратно)1700
Муклевич, «Дорогой друг», с. 12; интервью автора с И. Р. Муклевич, 7 ноября 1997 г.
(обратно)1701
Демченко, «Каникулы длиной в 18 лет».
(обратно)1702
Гайстер, Дети врагов народа, с. 57–58.
(обратно)1703
Там же, с. 66.
(обратно)1704
Оболенская, Из воспоминаний; Оболенская, Дети большого террора, с. 55–56.
(обратно)1705
Муклевич, «Дорогой друг», с. 62–63.
(обратно)1706
Там же, с. 24–25. Ср.: Богуцкий, Воспоминания, с. 7–8.
(обратно)1707
См.: Golfo Alexopoulos, «Stalin and the Politics of Kinship» с. 91–117; Cynthia Hooper, «Terror of Intimacy: Family Politics in the 1930s Soviet Union» в: Christina Kiaer, Eric Naiman, eds., Everyday Life in Early Soviet Russia: Taking the Revolution Inside (Bloomington: Indiana University Press, 2006); «Nature, Nurture, and Memory in a Socialist Utopia: Delineating the Socio-Ethnic Body in the Age of Socialism», American Historical Review 104:4 (1999, October), с. 1114–1155.
(обратно)1708
Муклевич, «Дорогой друг», с. 30–31; интервью автора с И. Р. Муклевич (7 ноября 1997 г.), Т. В. Шуняковой (Игнаташвили) (22 апреля 1998 г.).
(обратно)1709
Интервью автора с Г. Б. Ивановой, 13 марта 1998 г.
(обратно)1710
Аграчева, «Член партии с 1903 г.».
(обратно)1711
Там же; «Биография», «Автобиография» в АМДНН, папка «Бранденбургский» (KP-371/17, KP-3771/18).
(обратно)1712
Зеленская, «А. А. Сольц», с. 68–92. Ср.: Трифонов, Исчезновение, #0
(обратно)1713
РГАЛИ, ф. 2310, оп.1. д. 19, л. 55, 70–72; д. 78, л. 13–15. О сходстве Уриэля Акосты и «голубоглазого Клима» см.: Я. Гринвальд, «Пересмотренный Гуцков. «Уриэль Акоста» в Новом театре», Вечерняя Москва (1934, 7 мая).
(обратно)1714
ГАРФ, ф. 5446, оп. 82, д. 51, л. 121–125.
(обратно)1715
ГАРФ, ф. 5446, оп. 82, д. 51, л. 126; Н. Петров, М. Янсен, «Сталинский питомец» – Николай Ежов (М.: РОССПЭН, 2008), с. 29, 204, 366; «Жертвы политического террора в СССР», .; ru/index1.htm; -teatr.ru/teatr/activist/m/283730/bio/; -dict-bio/1021729/0; «Сталинские списки» по Грузии см.: л. org/en/2014/01/20/stalins-lists-georgia, сe/en/stalins-lists-on-georgia
(обратно)1716
F. Beck, W. Godin, Russian Purge and the Extraction of Confession (New York: The Viking Press, 1951), с. 215.
(обратно)1717
«Жертвы политического террора в СССР»; -teatr.ru/teatr/activist/m/283730/bio/; -dict-bio/1021729/0; Гронский, Из прошлого, с. 162–169; И. Непеин, «Цареубийца в руках НКВД», Челябинский рабочий (2004, 17 июля), (-07-2004/2/A121270.DOC.shtml.ru), (2004, 21 июля), ().
(обратно)1718
Н. Хрущев «О культе личности и его последствиях», /О_культе_личности_и_его_последствиях._Доклад_XX_съезду_КПСС_(Н. С._Хрущев)
(обратно)1719
Там же; см. также: Реабилитация: как это было. Документы президиума ЦК КПСС и другие материалы, т. 2 (М.: МФД, 2003), с. 646–647.
(обратно)1720
Реабилитация: как это было, т. 2, с. 647.
(обратно)1721
Там же, с. 647–648.
(обратно)1722
В. Шенталинский, «Расстрельные ночи», Звезда (2007, № 5), с. 67–78.
(обратно)1723
Там же, с. 83–84.
(обратно)1724
«Сталинские списки»,
(обратно)1725
Beck, Godin, Russian Purge and the Extraction of Confession, с. 215; Шенталинский, «Расстрельные ночи», с. 82.
(обратно)1726
Гайстер, Дети врагов народа, с. 234–235.
(обратно)1727
Там же, с. 235.
(обратно)1728
Там же, с. 236.
(обратно)1729
Там же, с. 236–244; «Сталинские списки».
(обратно)1730
Оболенская, Из воспоминаний; Оболенская, Дети большого террора, с. 15–16.
(обратно)1731
Оболенская, Из воспоминаний; Оболенская, Дети большого террора, с. 20.
(обратно)1732
Оболенская, Из воспоминаний; Оболенская, Дети большого террора, с. 16–17.
(обратно)1733
Оболенская, Из воспоминаний; Оболенская, Дети большого террора, с. 20; «Сталинские списки».
(обратно)1734
«Мое последнее слово на суде, вероятно, будет моим последним словом вообще», Источник (1996, № 4), с. 89–90 (подчеркнутые строки были вычеркнуты цензурой); Jochen Hellbeck, «With Hegel to Salvation: Bukharin’s Other Trial», Representations 107 (Summer 2009), с. 67–68.
(обратно)1735
Бордюгов Г., ред., Тюремные рукописи Н. И. Бухарина, т. 2 (М.: АИРО-XX, 1996), с. 34, 37, 39, 321, 324, 333, 30. Я признателен Йохену Хелльбеку: Jochen Hellbeck, «With Hegel to Salvation», с. 56–90.
(обратно)1736
Бордюгов, ред., Тюремные рукописи Н. И. Бухарина, т. 2, с. 63, 80, 216, 175, 82, 159.
(обратно)1737
Там же, с. 159.
(обратно)1738
Там же, с. 92.
(обратно)1739
Там же, с. 131.
(обратно)1740
Там же, с. 157–158.
(обратно)1741
«Прости меня, Коба». Неизвестное письмо Н. И. Бухарина», Источник, № 0 [sic] (1993), с. 23–25.
(обратно)1742
Там же.
(обратно)1743
Там же.
(обратно)1744
«Мое последнее слово на суде», с. 90–91.
(обратно)1745
Пятницкий, Голгофа, с. 60–61; Кольцов, «Убийца с претензиями».
(обратно)1746
А. Авдеенко, «Отлучение», Знамя (1989, апрель, № 4), с. 91–92.
(обратно)1747
Гордон в: Михаил Кольцов, каким он был, с. 400–401.
(обратно)1748
Фрадкин, Дело Кольцова, с. 19–31, 74–94 (цитата на с. 86).
(обратно)1749
Там же, с. 247, 95; Б. Сопельняк, Смерть в рассрочку (М.: Олма-Пресс, 2004), с. 141.
(обратно)1750
Фрадкин, Дело Кольцова, с. 95–96.
(обратно)1751
Там же, с. 95–119, 321–329; Сопельняк, Смерть в рассрочку, с. 129–159.
(обратно)1752
Ursula El-Akramy, Transit Moskau, с. 13, 229–233, 262–272; Ефимов, Десять десятилетий, с. 320–322; В. Колязин, ред., Верните мне свободу! Деятели литературы и искусства России и Германии – жертвы сталинского террора (М.: Медиум, 1997), с. 284–302; Фрадкин, Дело Кольцова, с. 171–194.
(обратно)1753
АМДНН, папка «Полоз», письма, M-4–5 (9 августа 1936 г.), M-9 (9 октябрь 1936 г.).
(обратно)1754
Там же, M-8 (25 сентября 1936 г.); АМДНН, папка «Полоз», «Личное дело № 90365».
(обратно)1755
АМДНН, папка «Полоз», письма, M-7 (31 августа 1936 г.), M-12 (17 ноября 1936 г.), M-9 (10 октября 1936 г.).
(обратно)1756
Там же, M-13 (26 ноября 1936), M-13 (декабрь 1936 г.).
(обратно)1757
Там же, M-14 (2 сентября 1937 г.).
(обратно)1758
Там же.
(обратно)1759
Там же, M-15–6 (18 сентября 1937 г.).
(обратно)1760
Там же.
(обратно)1761
Т. Мягкова, «Последнее письмо к дочери», предисловие Полоз Р. М. в: С. Виленский, ред., Доднесь тяготеет, т. 2 (М.: Возвращение, 2004), с. 139–142.
(обратно)1762
АМДНН, папка «Полоз», «Личное дело № 90365».
(обратно)1763
Там же.
(обратно)1764
Там же; Мягкова, «Последнее письмо», с. 142–145.
(обратно)1765
Соловки-энциклопедия, кн. 10, гл. 4, «Расстрел соловецкого этапа в урочище Сандормох», ; АМДНН, папка «Полоз», Р. Полоз, «Письмо в музей», 7 октября 2000 г., л. 9; Мемориальное кладбище Сандормох, 1937, 27 октября – 4 ноября (Соловецкий этап) (СПб.: Мемориал, 1997), с. 87–124, 160–171.
(обратно)1766
Мемориальное кладбище Сандормох, с. 69, 150.
(обратно)1767
Гронский, Из прошлого, с. 168–169.
(обратно)1768
«Захоронение в Коммунарке, список по годам. Послесловие»,
(обратно)1769
Л. Головкова, «Бутовский полигон», Бутовский Полигон, 1937–1938 гг. Книга памяти жертв политических репрессий (М.: Институт экспериментальной социологии, 1997), с. 24–26.
(обратно)1770
«Жертвы политического террора в СССР».
(обратно)1771
Н. Петров, «Сталинский заказ. Как убивали Сокольникова и Радека», Новая газета (2008, 5 июня).
(обратно)1772
Интервью автора с Л. С. Реденсом (Аллилуевым), 24 июня 1999 г.; Аллилуев, Хроника одной семьи, с. 97; «Последнее слово Н. И. Ежова», Документы о деятельности Н. И. Ежова,
(обратно)1773
Яковенко, Агнесса.
(обратно)1774
Там же.
(обратно)1775
Там же.
(обратно)1776
Там же.
(обратно)1777
Там же.
(обратно)1778
Там же.
(обратно)1779
«Сталинские списки». О массовых расстрелах Кашкетина см.: В. Роговин, Партия расстрелянных (М., 1997), с. 299–305, (); Я. Каминский, «Минувшее проходит предо мною…»: Избранное из личного архива (Одесса: Аспект, 1995), с. 95–98; А. Антонов-Овсеенко, Враги народа (М.: Интеллект, 1996), с. 98–102.
(обратно)1780
АМДНН, папка «Зайцев»; Шмидт, Дом на набережной, с. 24–27; . См. также: Cathy A. Frierson, Semyon S. Vilensky, Children of the Gulag (New Haven: Yale University Press, 2010), особ. с. 136–232.
(обратно)1781
АМДНН, папка «Осепян»; Шмидт, Дом на набережной, с. 62–63; ; Г. Мирзоян, «Овсепян A. A.», Ноев ковчег (2008, ноябрь, № 11/134), -kovcheg.ru/mag/2008–11/1432.html
(обратно)1782
АМДНН, папка «Мороз»; С. Виленский и др., сост., Дети ГУЛАГа, 1918–1956 (М.: Демократия, 2002), с. 291–293 (-doc/129); Коршунов, Терехова, Тайны и легенды, с. 355–358.
(обратно)1783
Мороз, «Минувшее», с. 16–20.
(обратно)1784
Виленский и др., сост., Дети ГУЛАГа, с. 291; Коршунов, Терехова, Тайны и легенды, с. 359.
(обратно)1785
АМДНН, папка «Мороз»; Виленский и др., сост., Дети ГУЛАГа, с. 290.
(обратно)1786
АМДНН, папка «Мороз»; Виленский и др., сост., Дети ГУЛАГа, с. 285–286.
(обратно)1787
АМДНН, папка «Мороз»; Виленский и др., сост., Дети ГУЛАГа, с. 287–288.
(обратно)1788
АМДНН, папка «Мороз».
(обратно)1789
Письмо заместителя директора Центрального архива государственной безопасности В. П. Гусаченко в Народный музей «Дома на набережной» от 31 августа 1993 г., копия; «Справка Центрального архива ФСБ России», без даты, без номера; интервью автора с Л. С. Реденсом, 24 июня 1999 г.; Сталинъюгенд А. Кирпичникова (М.: Вече, 2010), – беллетризованная хроника, основанная на интервью и документальных источниках, включая текст следственного заключения.
(обратно)1790
Granovsky, I Was, с. 31, 51–96, 107–111, 116–134 (цитата на с. 111).
(обратно)1791
Там же, с. 111.
(обратно)1792
Там же, с. 111.
(обратно)1793
Там же, с. 46–47, 51, 130.
(обратно)1794
Там же, с. 161. См. также: О. Мозохин, Органы государственной безопасности СССР в годы Великой отечественной войны, т. 2., кн. 2 (01/09.41–31/12/1941), док. № 564, /a-114.html. Учеба Грановского в спецшколе подтверждена Павлом Судоплатовым в: П. Судоплатов, Разные дни тайной войны и дипломатии. 1941 год (М.: Олма-Пресс, 2001), с. 270, также:
(обратно)1795
Granovsky, I Was, с. 190.
(обратно)1796
Там же, с. 194–206.
(обратно)1797
Там же; интервью автора с Ириной Муклевич, 4 декабря 1997 г.; В. Фрид, 58 1/2. Записки лагерного придурка (М.: Издательский дом Русанова, 1996), с. 7–40; В. Левенштейн, «За Бутырской каменной стеной», Континент (2007, № 132), ; А. Коркмасов, «Коркмасов Джелал-Эраст (Эрик) Джелал-Эд-Динович», . Свидетельства Фрида и Левенштейна значительно отличаются от версии Грановского.
(обратно)1798
Granovsky, I Was, с. 145, 214, 223; Е. Жирнов, «Все происходящее со мной», ; Медведев, «Слава и трагедия одной семьи»; Р. Медведев, Они окружали Сталина (М.: Время, 2012), с. 407–410;
(обратно)1799
Ларина, Незабываемое, с. 234–236.
(обратно)1800
Там же, с. 237–238.
(обратно)1801
Там же, с. 239–240.
(обратно)1802
«Жертвы политического террора в СССР», ; Пархомовский, Книга об удивительной жизни, с. 198–209, 222; Ларина, Незабываемое, с. 240 (примечание); Оболенская, Из воспоминаний, ; И. Чайковская, «Вглядеться в поступь рока. Интервью с Руфью Вальбе», Чайка (2009, 1 сентября, № 17/148), ; Н. Катаева-Лыткина, «145 дней после Парижа», Вестник (2003, 8 января, № 1/312), ; И. Кудрова, Гибель Марины Цветаевой (М.: Независимая газета, 1995), ; Медведев, «Слава и трагедия одной семьи», с. 6; Медведев, Они окружали Сталина, с. 408–409.
(обратно)1803
Ларина, Незабываемое, с. 140–141.
(обратно)1804
Мороз, «Минувшее», с. 43.
(обратно)1805
В. Уйманов, Репрессии. Как это было (Западная Сибирь в конце 20-х – начале 50-х годов) (Томск: Изд-во Томского университета, 1995), с. 288–291.
(обратно)1806
Демченко, «Каникулы длиной в 18 лет»; интервью автора с Л. П. Постышевым, 1 октября 1998 г.
(обратно)1807
Гайстер, Дети врагов народа, с. 73–74; интервью автора с З. А. Хацкевич (Волковой), 4 сентября 1998 г.
(обратно)1808
Гайстер, Дети врагов народа, с. 54.
(обратно)1809
Там же, с. 55, 62–63, 72–73.
(обратно)1810
Там же, с. 56, 59.
(обратно)1811
Там же, с. 54; Оболенская, Из воспоминаний, ; интервью автора с З. А. Хацкевич (Волковой), 4 сентября 1998 г.; Е. Кучмина, «Письмо в Музей», август – сентябрь 1991 г., в АМДНН, папка «Кучмина». Об истории московских образцово-показательных школ, см.: Larry E. Holmes, Stalin’s School: Mosxow’s Model Schoool № 25, 1931–1937 (Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 1999).
(обратно)1812
Л. Либединская, Зеленая лампа, -libedinskaya/zelenaya-lampa-2/chitat-onlayn/page-7/
(обратно)1813
Там же. О пушкинском юбилее см.: Petrone, Life Has Become More Joyous, с. 113–148.
(обратно)1814
Шитов, Юрий Трифонов, с. 144–145.
(обратно)1815
В. Юсим, «Детские годы», с. 12–13; АМДНН, папка «Ефим Ланде».
(обратно)1816
Там же, с. 24.
(обратно)1817
Там же, с. 20–38 (цитата на с. 28); интервью автора с В. Е. Юсим, 5 декабря 1998 г.
(обратно)1818
Оболенская, Из воспоминаний; Оболенская, Дети большого террора, с. 89–90.
(обратно)1819
Оболенская, Из воспоминаний; Оболенская, Дети большого террора, с. 90.
(обратно)1820
Оболенская, Из воспоминаний.
(обратно)1821
Оболенская, Дети большого террора, с. 90.
(обратно)1822
Оболенская, Из воспоминаний.
(обратно)1823
Там же.
(обратно)1824
Там же; Оболенская, Дети большого террора, с. 91.
(обратно)1825
Оболенская, Из воспоминаний; Оболенская, Дети большого террора, с. 91–93.
(обратно)1826
Оболенская, Из воспоминаний; Оболенская, Дети большого террора, с. 64, 72.
(обратно)1827
Оболенская, Из воспоминаний; Оболенская, Дети большого террора, с. 73.
(обратно)1828
Оболенская, Из воспоминаний; Оболенская, Дети большого террора, с. 72.
(обратно)1829
Оболенская, Из воспоминаний; Оболенская, Дети большого террора, с. 75.
(обратно)1830
Оболенская, Из воспоминаний; Оболенская, Дети большого террора, с. 69–70.
(обратно)1831
Оболенская, Из воспоминаний; Оболенская, Дети большого террора, с. 78–79.
(обратно)1832
Оболенская, «Вспоминаю о дружбе», .
(обратно)1833
Оболенская, «Вспоминаю о дружбе»; Оболенская, Дети большого террора, с. 81–82.
(обратно)1834
Оболенская, «Вспоминаю о дружбе»; Оболенская, Дети большого террора, с. 83.
(обратно)1835
Оболенская, «Вспоминаю о дружбе»; Оболенская, Дети большого террора, с. 82–83.
(обратно)1836
Оболенская, «Вспоминаю о дружбе»; Оболенская, Дети большого террора, с. 83–84.
(обратно)1837
А. Костерин, «За перевал», В потоке дней (М.: Советский писатель, 1958), с. 223–249; РГАЛИ, ф. 457, д. 392, л. 54, 57; Дневник Нины Костериной (М.: Детская литература, 1964), с. 21–22, 67–68, 83, 77–78, 71, 58, 91, 89, 105, 12, 20, 19, 32–34, 33, 60, 68, 63, 88–89 и др. Версия без цензуры см.: -page_4833.html. См. также: И. Окунев, «Дом, в котором прошли мое детство и юность»,
(обратно)1838
Дневник Нины Костериной, с. 23, 49, 28, 30, 34, 53, 77, 81. Ср.: -page_4833.html
(обратно)1839
Там же, с. 31, 56–57, 59, 81–83, 94. Ср.: -page_4833.html
(обратно)1840
Там же, с. 36, 54, 102, 104, 62–63, 83, 86–87, 93. Ср.: -page_4833.html.
(обратно)1841
Там же, с. 37, 41–47, 72–73, 76, 84, 88–89, 94, и др. Ср.: -page_4833.html
(обратно)1842
Дневник Нины Костериной, с. 103; Ср. -page_4833.html
(обратно)1843
Дневник Левы Федотова, тетрадь XIII, с. 56–58, 89–90, тетрадь XIV, с. 7, 13–14 [Федотов, Дневник, с. 171–192, 211–215].
(обратно)1844
Дневник Левы Федотова, тетрадь XIII (3 января 1941 г.), с. 92 [Федотов, Дневник, с. 214].
(обратно)1845
Дневник Левы Федотова, тетрадь XIV (6 января 1941 г.), с. 16, (8 January), с. 27 [Федотов, Дневник, с. 231–232, 242].
(обратно)1846
Дневник Левы Федотова, тетрадь XIII (31 декабря 1940 г.), с. 59 [Федотов, Дневник, с. 176].
(обратно)1847
Дневник Левы Федотова, тетрадь XIII (2 января 1940 г.), с. 86–87 [Федотов, Дневник, с. 207].
(обратно)1848
Дневник Левы Федотова, тетрадь XIV (5–9 января), с. 8, 11–12, 39, 25–26, 14 [Федотов, Дневник, с. 223, 226–227, 240, 253, 230].
(обратно)1849
Дневник Левы Федотова, тетрадь XIV (12 января), с. 50 [Федотов, Дневник, с. 264].
(обратно)1850
Дневник Левы Федотова, тетрадь XIV (12 января), с. 52 [Федотов, Дневник, с. 266].
(обратно)1851
Дневник Левы Федотова, тетрадь XIV (5 июня), с. 77–83 [Федотов, Дневник, с. 289–295].
(обратно)1852
Дневник Левы Федотова, тетрадь XIV (12 июня), с. 96 [Федотов, Дневник, с. 306–307]; Гуров, «Чего не знали Сталин и Гитлер», с. 6, 8.
(обратно)1853
Дневник Левы Федотова, тетрадь XV (22 июня 1941), с. 4–5 [Федотов, Дневник, с. 311–313].
(обратно)1854
Дневник Нины Костериной, с. 103–105. Ср.: -page_4833.html
(обратно)1855
Там же, с. 105–107. Ср.: -page_4833.html
(обратно)1856
Там же, с. 105–107. Ср: -page_4833.html
(обратно)1857
Там же, с. 107–108. Ср.: -page_4833.html
(обратно)1858
Там же, с. 109–110. Ср.: -page_4833.html. Последняя цитата – из поэмы Горького «Песня о Буревестнике».
(обратно)1859
Там же, с. 112. Ср.: -page_4833.html
(обратно)1860
Там же, с. 113. Ср.: -page_4833.html
(обратно)1861
Там же, с. 114–115. Ср.: -page_4833.html. «Много, много… И всего припомнить не имел он силы» – строки из поэмы Лермонтова «Демон».
(обратно)1862
Там же, с. 115. Ср.: -page_4833.html.
(обратно)1863
Там же, с. 118–119. Ср.: -page_4833.html
(обратно)1864
Там же, с. 119–120. Ср.: -page_4833.html; В. Боярский, Диверсанты Западного фронта. Артур Спрогис и другие (М.: ИД «Красная звезда», 2007), с. 77, 96–97, 107–161, 232–234, 297–355, и др.; А. Мегера, «В тылу врага (о боевой деятельности разведывательно-подрывных групп на временно оккупированной территории Подмосковья)», Клятву верности сдержали. Партизанское Подмосковье в документах и материалах (М.: Московский рабочий, 1982), с. 297–306; Ф. Фазлиахметов, «Рейды комсомольцев-разведчиков по тылам врага», Клятву верности сдержали, с. 307–316; Н. Арабкина, «Крестный путь Зои», Московский комсомолец (2001, 8 декабря), http:krestnyiy-put-zoi.html//-; «Легенды Великой Отечественной. Зоя Космодемьянская», ://
(обратно)1865
Дневник Нины Костериной, с. 120. Ср. -page_4833.html; В. Отшельник, «Твой личный дневник: интервью Елены Алексеевны Костериной», ; РГАЛИ, ф. 457, д. 392, л. 65–66; Мемориал: Обобщенный банк данных о защитниках отечества, погибших или пропавших без вести в период Великой Отечественной войны и последвоенный период, -memorial.ru/html/default.htm; Г. Мирзоян, «Овсепян A. A.», -kovcheg.ru/mag/2008–11/1432.html
(обратно)1866
Оболенская, Из воспоминаний, ; Оболенская, Дети большого террора, с. 93–95, 77.
(обратно)1867
Судоплатов, Разные дни тайной войны и дипломатии, гл. 12, ;
Granovsky, I Was, с. 142, 165–168; Мемориал: Обобщенный банк данных о защитниках отечества, -memorial.ru/html/info.htm?id=53081753; письма Володи Иванова, АМДНН, папка «Б. Иванов», письмо от 13 марта 1946 г.; интервью автора с Г. Б. Ивановой, 13 марта 1998 г.
(обратно)1868
Дневник Левы Федотова, тетрадь XV (26 июня), с. 8 [Федотов, Дневник, с. 320].
(обратно)1869
Дневник Левы Федотова, тетрадь XV (26 июня), с. 10 [Федотов, Дневник, с. 321–322].
(обратно)1870
Дневник Левы Федотова, тетрадь XV (26 июня), с. 8, (11 июля 1941), с. 19 [Федотов, Дневник, с. 320, 334].
(обратно)1871
Рошаль, Пирамида. Соло трубы, с. 87–89; Гуров, «Чего не знали Сталин и Гитлер», с. 8; Коршунов, Терехова, Тайны и легенды, с. 184–190; Мемориал: Обобщенный банк данных о защитниках отечества, -memorial.ru/html/info.htm?id=87025470
(обратно)1872
ГАРФ, ф. 9542, оп. 7, д. 216, л. 2–9; д. 265, л. 1.
(обратно)1873
ГАРФ, ф. 9542, оп. 7, д. 565, л. 3; д. 263, л. 5–119; оп. 1, д. 82, л. 2–28.
(обратно)1874
ГАРФ, ф. 9542, оп. 7, д. 263, л. 5; д. 265, л. 1–2; д. 565, л. 3; д. 374, л. 4; д. 427, л. 1; д. 243, л. 5–6; д. 462, л. 3 об.; д. 485, л. 4, 81–93; оп. 1a, д. 28, л. 186; д. 32, л. 153–163; оп. 1, д. 53, л. 11–63; д. 18, л. 105–108; д. 92, л. 1–5 об.; д. 83, л. 11–29; д. 96, л. 16–17, 31; д. 102, л. 1–2; д. 103; д. 107, л. 1; д. 108, л. 1–7; д. 111, л. 40–41; д. 112; д. 113, л. 1–2; д. 135, 1–4; д. 139, л. 1–2; д. 145, л. 1–4; интервью автора с Викторией Ильиничной Вахрушевой, 9 января 1998 г.; Timothy J. Colton, Moscow: Governing the Socialist Metropolis (Cambridge: Harvard University Press, 1995), с. 502–510; Steven E. Harris, Communism on Tomorrow Street: Mass Housing and Everyday Life after Stalin (Washington: Woodrow Wilson Center Press and Baltimore, The Johns Hopkins University Press, 2013), с. 178–180, 336.
(обратно)1875
Шихеева-Гайстер, Дети врагов народа, с. 102. О встречах после ГУЛАГа см.: Frierson, Vilensky, Children of the Gulag, с. 301–351.
(обратно)1876
Петерсон, «О нас», л. 17, 19–20, 27–34.
(обратно)1877
Там же, л. 17.
(обратно)1878
Оболенская, Из воспоминаний; Оболенская, Дети большого террора, с. 47.
(обратно)1879
Оболенская, Из воспоминаний; Оболенская, Дети большого террора, с. 48.
(обратно)1880
Оболенская, Из воспоминаний; Оболенская, Дети большого террора, с. 49.
(обратно)1881
Шмидт, Дом на набережной, с. 80–81; Шихеева-Гайстер, Дети врагов народа, с. 113–164; Петерсон, «О нас», л. 33–35, 53.
(обратно)1882
Granovsky, I Was, с. 214, 222–224.
(обратно)1883
Там же, с. 223–224.
(обратно)1884
Там же, с. 178, 225–341.
(обратно)1885
Raoul Wallenberg: Report of the Swedish-Russian Working Group (Stockholm: Ministry for Foreign Affairs, Department for Central and Eastern Europe, 2000), с. 68–69, 92, 129–149, 177, 188, -content/files_mf/2836.pdf; Granovsky, I Was, вкладка между с. 179 и 180.
(обратно)1886
Жирнов, «Все происходящее со мной»; Медведев, «Слава и трагедия», с. 6; Я. Наумов, А. Яковлев, Тонкая нить (М.: Детская литература, 1965), с. 71–72, 342, 77–93. См. также: Я. Наумов, А. Яковлев, Двуликий Янус (М.: Детская литература, 1967) и Я. Наумов, А. Яковлев, Схватка с оборотнем (М.: Вече, 2008; впервые опубликовано в 1969 году).
(обратно)1887
Наумов, Яковлев, Тонкая нить, с. 82.
(обратно)1888
Хроника текущих событий, № 7,
(обратно)1889
Петерсон, «О нас», л. 20.
(обратно)1890
Интервью автора с Р. М. Полоз, 28 июня 1998 г.; Ю. Трифонов, «Записки соседа», Юрий и Ольга Трифоновы вспоминают (М.: Совершенно секретно, 2003), с. 180.
(обратно)1891
Голубовский, Большие маленькие театры, с. 108–123; АГЦТМ, ф. 454, д. 1294, л. 3; д. 4, л. 1; д. 455, л. 106–107; д. 1377, без нумерации листов.
(обратно)1892
ГАРФ, Ф. R-5449, оп. 1, д. 63, л. 33, 52.
(обратно)1893
Интервью автора с Г. С. Рониной, 1 октября 1997 г.
(обратно)1894
Збарский, Объект № 1, с. 233–236; интервью автора с В. И. Збарским, 10 марта 1998 г.
(обратно)1895
Интервью автора с Р. М. Полоз, 28 июня 1998 г.; Шитов, Юрий Трифонов, с. 249–250; Оболенская, Из воспоминаний.
(обратно)1896
Интервью автора с В. Б. Волиной, 18 сентября 1997 г.; Шитов, Юрий Трифонов, с. 271; Прилепин, Леонид Леонов, с. 409.
(обратно)1897
Голубовский, Большие маленькие театры, с. 119–120; АГЦТМ, ф. 454, д. 1377, л. 128.
(обратно)1898
ГАРФ, ф. R-5449, оп. 1, д. 63, л. 31–32.
(обратно)1899
Гуров, «Чего не знали Сталин и Гитлер», с. 8; Шмидт, Дом на набережной, с. 90–93; Збарский, Объект № 1, с. 233–236; интервью автора с В. И. Збарским, 10 марта 1998 г.
(обратно)1900
Гуров, «Чего не знали Сталин и Гитлер», с. 8; Шмидт, Дом на набережной, с. 91–92. О реабилитациях см.: Н. Бугай, Реабилитация репрессированных граждан России (XX – начало XXI века) (М.: МСНК-Пресс, 2005); А. Петров, Реабилитация жертв политических репрессий: опыт историко-правового анализа (М.: ИНИОН РАН, 2005); А. Артизов и др., сост., Реабилитация: как это было, т. 1–3 (М.: Демократия, 2000); особ. Nanci Adler, Keeping Faith with the Party: Communist Believers Return from the Gulag (Bloomington: Indiana University Press, 2012).
(обратно)1901
Е. Стасова, Страницы жизни и борьбы (М.: Госполитиздат, 1960); РГАСПИ, ф. 356, оп. 2, д. 32, л. 1; д. 37, л. 1–3; Г. Воронская, Воспоминания (М.: Протей, 2002), с. 70; РГАСПИ, ф. 356, оп. 2, д. 24, л. 160.
(обратно)1902
РГАСПИ, ф. 356, оп. 2, д. 34, л. 48 об.
(обратно)1903
Воронская, Воспоминания, с. 64, 68.
(обратно)1904
Там же, с. 66–67.
(обратно)1905
Там же, с. 64–65, 69; РГАСПИ, ф. 356, оп. 2, д. 6, л. 113.
(обратно)1906
Воронская, Воспоминания, с. 69.
(обратно)1907
Там же, с. 71–72; РГАСПИ, ф. 356, оп. 1, д. 19, л. 1–3.
(обратно)1908
Аллилуева, Двадцать писем, с. 59–60.
(обратно)1909
Там же, с. 60–61.
(обратно)1910
Там же, с. 59–62. См. также: Аллилуев, Хроника одной семьи, с. 225–261, 274, 281; Аллилуева, Племянница Сталина, с. 210–252.
(обратно)1911
Аллилуева, Двадцать писем, с. 62. См. также: Аллилуев, Хроника одной семьи, с. 281.
(обратно)1912
Оболенская, Из воспоминаний, ; Оболенская, Дети большого террора, с. 52–53.
(обратно)1913
Интервью автора с С. В. Оболенской, 20 октября 2009 г.
(обратно)1914
Работы Евы Павловны Левиной-Розенгольц см.: Ева Павловна Левина-Розенгольц, 1898–1975. См. также: Е. Левина, сост., Ева Павловна Левина-Розенгольц, живопись и графика; Eva Levina-Rozengolts: Her Life and Work (Washington, DC: The National Museum of Women in the Arts, 1999).
(обратно)1915
Joseph Kellner, «The End of History: Radical Responses to the Soviet Collapse», Ph.D. dissertation, University of California, Berkeley, 2017.
(обратно)1916
А. Овчаренко, В кругу Леонида Леонова. Из записок 1968–1988 гг. (М.: Московский интеллектуально-деловой клуб, 2002), с. 158; М. Каназирска, «Загадка Леонова (Из бесед с писателем)», Век Леонида Леонова. Проблемы творчества. Воспоминания (М.: ИМЛИ РАН, 2001), с. 347–348; Прилепин, Леонид Леонов, с. 328–337, 485–500, 507–508; Л. Леонов, Пирамида (М.: Наш современник, 1994), т. 1, с. 6.
(обратно)1917
Леонов, Пирамида, т. 3, с. 72; Горький, Собрание сочинений, т. 30, с. 400; Леонид Леонов в воспоминаниях, дневниках, интервью (М.: Голос, 1999), с. 223; Леонов, Пирамида, т. 1, с. 32.
(обратно)1918
Леонов, Пирамида, т. 2, с. 252.
(обратно)1919
Там же.
(обратно)1920
Леонов Л., «Слово о первом депутате», -leonov.ru/slovo-o-pervom-deputate.htm; Леонов, Пирамида, т. 3, с. 6.
(обратно)1921
Леонов, Пирамида, т. 3, с. 8–9.
(обратно)1922
Там же, т. 2, с. 254; т. 1, с. 14, 19.
(обратно)1923
Там же, т. 1, с. 67–68.
(обратно)1924
Victoria Smolkin, A Sacred Space Is Never Empty: A History of Soviet Atheism (Princeton University Press, 2018).
(обратно)1925
Лк. 14:26; 1 Кор. 7:6–9.
(обратно)1926
Платон, Государство,
(обратно)1927
И. Сталин, Сочинения, т. 13 (М.: Госполитиздат, 1951), с. 37–38.
(обратно)1928
Philip S. Gorski, The Disciplinary Revolution: Calvinism and the Rise of the State in Early Modern Europe (Chicago: University of Chicago Press, 2003); В. Живов, «Особый путь и пути спасения в России» (рукопись в распоряжении автора).
(обратно)1929
Ю. Трифонов, «Время и место», Собрание сочинений, т. 4 (М.: Художественная литература, 1985), с. 260.
(обратно)1930
Ю. Трифонов, «Серое небо, мачты и рыжая лошадь», Собрание сочинений, т. 4, с. 260.
(обратно)1931
Ю. Трифонов, «Утоление жажды», Собрание сочинений, т. 1, с. 715–716; Ю. Трифонов, «Правда и красота», Статьи, ; Ю. Трифонов, «Дом на набережной», Собрание сочинений, т. 2, с. 370.
(обратно)1932
Трифонов, «Дом на набережной», -reading.club/bookreader.php/57344/Trifonov_-_Dom_na_naberezhnoii.html
(обратно)1933
Трифонов, Исчезновение, -reading.club/bookreader.php/57349/Trifonov_-_Ischeznovenie.html.
(обратно)1934
Трифонов, «Дом на набережной»; Трифонов, Исчезновение.
(обратно)1935
Трифонов, «Дом на набережной».
(обратно)1936
Ю. Трифонов, «Игры в сумерках», -reading.club/bookreader.php/57348/Trifonov_-_Igry_v_sumerkah.html
(обратно)1937
Трифонов, «Обмен», -reading.club/bookreader.php/57351/Trifonov_-_Obmen.html
(обратно)1938
Ю. Трифонов, «Отблеск костра», Собрание сочинений, т. 4, с. 7.
(обратно)1939
Ю. Трифонов, «Студенты», Собрание сочинений, т. 1, с. 238.
(обратно)1940
Ю. Трифонов, «Время и место», Собрание сочинений, т. 4, с. 254–255.
(обратно)1941
Ю. Трифонов, Старик, -reading.club/bookreader.php/57356/Trifonov_-_Starik.html
(обратно)1942
Трифонов, Исчезновение; Трифонов, «Дом на набережной».
(обратно)1943
Трифонов, «Другая жизнь», «Дом на набережной», «Предварительные итоги», «Время и место». Последняя цитата из: Ю. Трифонов, Долгое прощание, -reading.club/bookreader.php/57343/Trifonov_-_Dolgoe_proshchanie.html
(обратно)1944
Трифонов, Долгое прощание.
(обратно)1945
Трифонов, «Утоление жажды».
(обратно)1946
Трифонов, «Дом на набережной»
(обратно)1947
Трифонов, «Время и место».
(обратно)1948
«Время и место», «Дом на набережной», «Предварительные итоги», «Старик». О «невидящем взгляде» см.: Н. Иванова, Проза Юрия Трифонова (М.: Советский писатель, 1984), с. 258.
(обратно)1949
Цитата о Давиде Шварце из: Трифонов, Исчезновение.
(обратно)1950
Трифонов, Исчезновение.
(обратно)1951
Слова бабушки по: Трифонов, Исчезновение. См.: Иванова, Проза Юрия Трифонова, с. 227.
(обратно)1952
Трифонов, «Дом на набережной»
(обратно)1953
Трифонов, «Другая жизнь», -reading.club/bookreader.php/57345/Trifonov_-_Drugaya_zhizn%27.html
(обратно)1954
Трифонов, «Другая жизнь».
(обратно)1955
Трифонов, Старик; Трифонов, «Долгое прощание»; Ю. Трифонов, Нетерпение, -reading.club/bookreader.php/57350/Trifonov_-_Neterpenie.html
(обратно)1956
«О времени, когда все начиналось» – цитата из: Трифонов, «Отблеск костра».
(обратно)1957
Трифонов, Старик.
(обратно)1958
Там же. Протокол, включающий цитату о «Карфагене», см.: Последний бой (на основе: Филипп Миронов, с. 224, перепечатано из ГАРФ, ф. 1235, оп. 83, д. 8, л. 43–52).
(обратно)1959
Трифонов, Старик.
(обратно)1960
Там же, ср.: Откр. 8:10–11.
(обратно)1961
Трифонов, Старик. Оригинал в: Филипп Миронов, с. 415–423 (см.: Последний бой).
(обратно)1962
Трифонов, Старик, с. 178, 41.
(обратно)1963
Трифонов, Старик, с. 178, 41.
(обратно)1964
Трифонов, Старик, с. 178, 41.
(обратно)1965
Трифонов, Старик, с. 178, 41.
(обратно)1966
Трифонов, «Другая жизнь».
(обратно)1967
Трифонов, «Другая жизнь».
(обратно)1968
Трифонов, «Другая жизнь».
(обратно)1969
И. В. Гете, Фауст, перевод с нем. Н. Холодковского:
(обратно)1970
Трифонов, «Другая жизнь».
(обратно)
Комментарии к книге «Дом правительства», Юрий Львович Слёзкин
Всего 0 комментариев