«В соблазнах кровавой эпохи»

1318

Описание

отсутствует



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

В соблазнах кровавой эпохи (fb2) - В соблазнах кровавой эпохи [журнальный вариант] 1946K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Наум Моисеевич Коржавин

Наум КОРЖАВИН

В СОБЛАЗНАХ КРОВАВОЙ ЭПОХИ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ДО ВОЙНЫ

Вступление

Прежде всего о названии этой книги, которое может показаться слишком банальным и лубочным из-за слова «кровавой». Хотелось бы определить как-то более скромно — «жестокой». Но жестокость в истории, при всей ее отвра­тительности, не всегда бывает вакханалией и бессмыслицей. Сталинщина — была. И то, что к ней привело, в значительной степени тоже. Так что соблазны, о которых будет идти речь в этой книге, были соблазнами кровавого, а не просто жестокого времени.

Часть этой работы (детство до 1937 года — календарного, а не символического) и первый вариант этого «Вступления» я впервые написал в 1980 году, когда ни о каком Горбачеве и ни о какой перестройке и речи как будто быть не могло. «Кающийся антисталинист» (это не ругательная кличка, а самоопределение) Алек­сандр Зиновьев предрекал брежневщине чуть ли не тысячелетнее царство. Я понимал, что этого не может быть, что брежневщина — эта «сталинщина с человеческим лицом» — сама себя съест, но в том, что это окажется благополучным исходом, сомневался и я (это и теперь еще не ясно). Но не исключал я и того, что просто, так же, как живем, организованными, якобы стройными рядами, по-прежнему лениво изображая из себя энтузиастов (точнее, не противясь тому, что нас лениво выдают за энтузиастов), мы и забредем в пропасть. В душе, конечно, теплилась надежда, но держалась она не на логике, а на вере в витализм народа и его истории. Не мог я представить себе, что все это вдруг может взять и кончиться — все, во что вложили себя Петр Первый и Александр Второй, Сперанский и Столыпин, Пушкин и Блок, Толстой и Достоевский, все, что за каждым и в каждом из нас. Да и наши собственные биографии — весь наш путь из прострации к реальности, от ностальгической романтики интернационализма и мировой революции (плод чьего-то беспардонного и неграмотного идеализма, привлекавший простотой и отвлеченностью тех, кому после 1917 года все равно уже некуда было податься) к ощущению вечности и родины, все наши бессильные, но просвещающие прозрения и открытия, все старания так или иначе восстановить исторические связи,— не мог я поверить, чтоб это все не имело ни смысла, ни развития. Огромный, несмотря ни на что, духовный и интеллектуальный потенциал не мог же быть дан этой стране просто так, на выброс.

Но, конечно, это было чувство, желание, надежда и вера, но не знание. Вера эта теплилась во мне и в тревожные предзимние дни 1990 года, теплится и теперь, в мае 1991-го. Но ни в уверенность, ни в знание она не превратилась. Ибо и теперь, как в 1980-м, я знаю, что время упущено и выхода не видно. Принято обвинять в этом Горбачева, и он действительно часто тормозил попытки наверстать время, но в целом это последний раз произошло задолго до него — еще при Хрущеве. Горбачев только более или менее робко попытался выйти из этой теоретически безвыходной ситуации, в которую не заводил, а попал вместе со всеми. Возможность такой ситуации предопределил Ленин, на бешеной скорости устремил к ней страну Сталин, упустил время сравнительно безболезненно ее предотвратить Хрущев (который к тому же усугубил безвыходность, втянув в абсолютно не нужную стране и непосильную глобальную политику), а утвердила ее в качестве незыблемого закона жизни — в сущности, исходя из принципа «после нас — хоть потоп!» — жовиальная брежневщина.

В сущности, брежневщина была самореализацией сталинщины, «сталинщиной на свободе». Сталинские соколы и те, кого они подобрали, без оглядки на сталинскую плетку реализовали те качества, за которые их когда-то выдвинул Сталин. Прежде всего естественный и (чаще) воспитанный аморализм. Начинался он хотя бы с того, что выдвиженцы обязаны были играть активную политическую и идеологическую роль, хотя подбирались они из людей, к этим материям безразличных. Безразличие это само по себе не аморально, но при согласии играть такую роль — а речь идет о государстве, являющемся по форме идеологической диктатурой,— положение меня­ется. Они становятся не только аморальны, но и опасны, ибо начинают контроли­ровать то, в чем другие понимают больше, чем они. На том основании, что они больше преданы товарищу Сталину и лучше понимают его волю, а это и есть критерий всего. На их глазах и при их участии мучают и убивают, но мысль, что и при «великом Сталине» человек все равно должен иметь принципы и отвечать за свои слова и поступки, показалась бы такому человеку кощунственной, он об этом просто не догадывается. Ему удобно не догадываться, он привык к такой системе ценностей и лишь при ней значим. Так и получается — сначала не догадывается, а потом привыкает. А потом любой ценой защищает добытые при этой недогадливости привилегии. И саму недогадливость как их основу и высшую человеческую ценность.

Этих людей иногда воспринимают как фанатиков. Но они фанатики не какой-либо идеи, пусть античеловеческой, а только тех условий, при которых они играли не совсем им до сих пор ясную роль. Они и не изверги, как Сталин, хотя участвовали в его преступлениях, одобряли и покрывали их. Даже жуликами были далеко не все из них. Но жулики превалировали. Слишком много раз, при Сталине и после него, они вопреки очевидности «побеждали», «оказывались правы» и «на коне», чтобы это не оказывало «воспитательного» воздействия на окружающих, тем более на изначаль­но деморализованный аппарат, всецело зависящий от непредвидимых поворотов. В этих условиях беспринципность и цинизм как бы обретают статус высшей государ­ственной и даже человеческой мудрости, и если не формально, то фактически вся страна попадает во власть их морали. Тем более — аппарат. Сталинскому аппаратчику надо было каждодневно проявлять эти качества — если не для того, чтоб еще больше возвыситься, то хотя бы чтоб уцелеть. Идеологией при этом, сознавая это или нет, они только манипулировали, привыкая не отдавать себе отчета в действительных мотивах собственного поведения. Так что было чему развернуться при Брежневе, во времена, справедливо теперь называемые застойными. Только на сей раз приобре­тенные таким образом качества и навыки эти деятели проявляли, угождая не Сталину, а самим себе — чтоб всласть пожить.

Застойность этих лет, конечно, относительна. Все, конечно, не стояло на месте, а двигалось — правда, в пропасть. Исчезали продукты. То, что было при мне, в 1973 году, всем в Москве доступно, к 1980-му уже смутно помнилось, а в Поволжье часто и помнить было нечего. Народ выкручивался как мог. А на поверхности лениво изображалось кипение — поднималось Центральное Нечерноземье, возводились «ударные стройки пятилеток», входил в силу «развитой социализм». Правда, поче­му-то вместе с Продовольственной программой, которая бралась покрыть потребно­сти этого «развитого социализма» в продовольствии только через несколько лет, и то частично. Все это было достаточно нелепо, но властям предержащим это обеспе­чивало — официально во имя будущего, а фактически за его счет — такое положение, чтоб «на их век хватило». Впрочем, афганская война показала, что они начали дуреть от бесконтрольности и стали опасны даже для самих себя. Это в значительной степени и определило слабость их сопротивления перестройке на первых порах.

Но все-таки в 1980 году, когда я начинал эту работу, противоестественное положение в стране выглядело вполне стабильно. Ясно было, что долго так быть не может — особенно после того, как Рейган принял советский вызов в гонке вооруже­ний,— но нельзя было представить, как это может прерваться. На фоне этой странной и ирреальной стабильности, на которую никак не влиял тот факт, что мне, да и не только мне, ее генезис и порочность были ясны давно, я и начал писать эту книгу. Отчасти я просто уступал желанию своих друзей, считавших, что это будет интересно, отчасти же мне просто захотелось вспомнить о том, как мыслящие люди моего поколения ладили с ирреальной действительностью и вырывались из этой ирреаль­ности. Я считал это существенным и важным.

Сегодня, когда люди моего поколения становятся объектом одномерной резвой критики новых поколений, важность этой задачи, на мой взгляд, даже возрастает. Дело не в том, что мы не заслуживаем критики — в этой работе ее будет сколько угодно,— дело в том, что в этой резвости есть не только попытка самоутверждения за чужой счет, но и опасное забвение истории. Будет плохо, если наш опыт не будет учтен, если ехидно-наивный вопрос: «Как вы (то есть мы. — Н. К.) могли?» — будет многим казаться убийственно простым. Это значит, что многие из них при случае, в безвыходной ситуаций, тоже не узнают соблазна (а он на то и соблазн, чтоб его не узнавали) и предадутся ему как истине.

Задача моя все та же, но времена и условия — иные. Как бы сегодня ни вел себя Горбачев (или Ельцин, или кто другой — вычитываю текст после крушения августов­ского заговора), то, что он сделал в начале перестройки,— это попытка реанимации нашего убитого общества. В дни, когда я пишу это вступление, реанимация захле­бывается в цейтноте, преследовавшем ее с самого начала. Все надо сделать, все неотложно, все требует средств. Старая система работать не может, а новую вводить сложно и боязно. И есть чего бояться. Сравнение с нэпом неправомерно — тогда достаточно было разрешить крестьянствовать, торговать, заняться предприниматель­ством, люди все это умели делать. Теперь не то — слишком уж велик был этот «великий перелом», слишком уж долго мы жили этой переломленной жизнью, противоестественными производственными отношениями. Никому с ними не было хорошо — все страдали, все чертыхаются, но... привыкли, притерпелись, приспосо­бились, многие приворовались. Как-то живут. И ломка пугает.

Выходит, пятая нога,

Пришитая искусно,

Бывает тоже дорога.

И это очень грустно,—

писал поэт Валентин Берестов о собаке, околевшей с тоски, когда у нее отрезали искусно пришитую и сильно досаждавшую ей пятую ногу. Мы не собаки, но пятую ногу пришили и нам. И многим страшно с ней расставаться. Но и оставаться с ней в нашем случае опасно — от нее гангрена идет. Систему все равно придется менять — иначе не выжить.

Но как это сделать? Обычно сменяющая система созревает в недрах сменяемой, но в недрах нашей искусственной системы не созревает ничего, кроме всесторонней коррупции. По-видимому, вернуться к естественности эта искусственная система может тоже только искусственным, то есть детально продуманным путем. С тем только отличием, что мероприятия должны быть продуманы таким образом, чтоб они по дороге подхватывались просыпающейся стихией жизни, то есть чтоб они шли навстречу этой стихии.

Это и само по себе трудно. Рыночная система может начать давать плоды, то есть облегчить людям жизнь, быстро, но не сразу. Поначалу она больно заденет ближайшие интересы слишком многих, отнюдь не только номенклатуры. А куда дальше задевать? Полки пусты, люди раздражены, в Москве очереди за любым товаром. Куда дальше? Никто еще никогда не возвращался к реальности из такого погружения в фантастику и прострацию, как мы. У человечества просто нет такого опыта. Экономисты ищут и предлагают разумные выходы, но на все нужно время, а его нет.

А ведь есть влиятельные круги, которым реформа — нож острый, которые самоубийственно стремятся и умеют затормозить любой путь к спасению. Сейчас они потерпели поражение в связи с попыткой переворота, но вряд ли исчезли. Военный переворот может стабилизировать политическую обстановку, но восстано­вить разрушенные экономические отношения он не может. Тем более с армией, допустившей дедовщину, и при генералах, слившихся с партократией. При этих условиях военный переворот в случае успеха окажется только стимулятором хаоса.

Но, может быть, разгром заговора спасет нас. Ведь дело пахло какой-то странной перманентной гибелью великой страны. И порою мне казалось, что писать нелепо — до того ли читателю?

Не идет из головы увиденное по телевизору осенью 1990-го. Интеллигентная женщина в очереди за чем-то, растянувшейся на десять кварталов. В ответ на вопрос корреспондента она показала ему ладонь с номером своей очереди, а потом отвер­нулась и заплакала. Конечно, от беспомощности и отчаяния прежде всего — тяжело и обидно выстоять такой хвост за тем, что съестся очень быстро. Но еще и от стыда за свою страну, за то, что без войны и бедствий мы сами себя довели, дали себя довести до жизни такой. Я старше этой женщины минимум лет на двадцать, живу за границей и хвостов не выстаиваю. Но мне тоже хотелось плакать от стыда вместе с ней и перед ней, хотя никакой особой вины перед ней у меня нет. Разве только то, что я старше. Но и я уже пришел «на готовое», от меня ничего не зависело... А на постижение самых простых истин бытия мне пришлось потратить годы.

Я и теперь мало что могу изменить, но поделиться опытом этих лет считаю необходимым. Это напряженный духовный опыт. И даже если сейчас людям будет не до него, потом он может стать им нужным.

Есть еще одна — может быть, самая существенная — сторона моей жизни, связанная со всем, о чем говорилось выше, но особая. Это мои творческие поиски, то, к чему я пришел в понимании поэзии, моя борьба с культом бессмысленного самовыражения (самовыражения без откровения) и «новаторства». Она тоже будет занимать свое место в этой книге. В книгу, вероятно, войдут те мои стихи, которые имеют отношение к моей внутренней биографии, но не кажутся мне сегодня выходящими за ее пределы. В нашей жизни было и есть слишком много острой современности, и это не очень хорошо для искусства. Но еще хуже для него ложь — искусственно игнорировать эту «современность» тоже нельзя. Надо ее преодолевать. Но об этом в других моих работах и — в самой этой книге!

НАЧАЛО ДЕТСТВА: СРЕДА ОБИТАНИЯ

Я родился 14 октября 1925 года в Киеве. Это значит, что я родился через восемь лет после октябрьского переворота и года за четыре до начала «великого перелома», то есть коллективизации, уничтожения кулачества как класса в деревне и «мелкой буржуазии» в городе, индустриализации и прочих прелестей, определивших жизнь страны на многие годы вперед. Родился в апогее так угнетавшего романтиков революции «угара нэпа». Но подземная разрушительная работа «культурной револю­ции» уже шла вовсю, хотя казалась многим просто наивным культуртрегерством. Только такие зоркие люди, как И. П. Павлов, ощущали ее разрушительную потен­цию.

Конечно, эти ретроспективные характеристики времени сами по себе не отно­сятся к жанру воспоминаний, но без них не обойтись. Ими окрашены все воспоми­нания об этом времени, которое как-то уж очень быстро было отодвинуто в «наше славное прошлое», в разряд несомненных успехов, о котором запрещалось думать, да и сами запрещавшие, похоже, не думали, но у которого, конечно, была своя реальность, во многом определившая жизнь страны и жизнь многих, в том числе и мою. Мысли эти — не воспоминания, но для нас вспоминать значит думать. Думать о том, какой все-таки жизнью мы жили, что нас окружало, что значили слова, которые нам внушали. Блок сказал, что «Рожденные в года глухие / Пути не помнят своего». Не знаю, как назвать наши «года», но для нас, оглушенных ими, каждое трехлетие, максимум пятилетие,— целая эпоха, по-разному формировавшая созна­ние. Каждая небольшая возрастная группа — и это продолжалось чуть ли не до начала шестидесятых — представляла из себя как бы отдельное поколение. Лишь потом все эти поколения слились в одно. В «годы застоя» произошла кардинальная, настоящая смена поколений: сменились, пусть еще не до конца, все наши поколения вместе.

На первый взгляд так бывает всегда — во всяком случае, в Новое Время. Поколения сначала расходятся, ибо молодое обычно сильно преувеличивает свою особость, а потом сливаются. Это естественно. Но в нашем случае ничего естествен­ного не было. Просто при Сталине вся отечественная и мировая история рассматри­валась как подчиненная инстанция: как прикажут, так и будет себя вести. Это касалось и более далеких ее периодов — они получали каждый раз новую трактовку в связи с ближайшими политическими расчетами. Но особенна это касалось времен более близких — те вообще наглухо засекречивались.

В декабре 1947 года со мной на Лубянке сидел очень милый и порядочный человек по фамилии Богданов, брат философа (его имя и отчество, к сожалению, выветрились из моей памяти). С ним произошло следующее. После того как более серьезные обвинения, выдвинутые против него, рассыпались, для того, чтоб «закрыть дело», остановились на его единственном неопровержимом «преступлении», а имен­но — на хранении найденной у него при обыске антисоветской литературы. Так вот, этой литературой был чудом уцелевший от тщательных самообысков конца тридца­тых (завалялся среди книг и бумаг) номер «Правды», датированный не то двадцать пятым, не то двадцать шестым годом.

В данном случае меня интересует не попрание права при Сталине (тогда права не было), а утвердившееся при нем патологическое отношение к памяти. Думаю, что, если бы этот номер газеты центрального комитета правящей партии относился к началу тридцатых, «преступление» квалифицировалось бы так же. В библиотеках в открытом доступе (не в спецхране) нельзя было получить советские газеты более чем двухлетней давности. «Антисоветским» для этой партии стал прежде всего ее собст­венный (и страны под ее руководством) «славный путь».

Так что каждый мог помнить только те события, свидетелем которых он сам был, и то освещение этих событий (а также и событий далекого прошлого), которое давалось при нем,— короче, атмосферу времени своего становления, для каждого короткого периода особую. Суть не в нормальном и трагическом забвении времен (уж слишком коротки были эти «времена»), а именно в искусственном их засекре­чивании. Атмосфера каждого из этих «времен» всегда выдавалась за следование единственно истинной системе ценностей, но потом заталкивалась подальше и засекречивалась, и атмосферу эту можно было теперь только восстанавливать по памяти (и, как все скрываемое, она легко поддавалась романтической идеализации). Это влияло на формирование всех, в том числе и тех, кто не поддавался пропаганд­ному облучению, кто сомневался и искал истину. Поиски каждого из них начинались с опровержения того варианта лжи, который внушался о времени, когда начинал мыслить именно он. Это и окрашивало по-разному облик разных поколений интел­лигенции (я имею в виду не лиц интеллигентных профессий, а людей, для которых приобщение к культуре означает приобщение к мысли).

Как видите, дата моего рождения в этой работе служит для определения не только моего возраста, а и точки обзора.

Но вернемся к моей биографии. Читатель уже знает, что я родился в 1925 году в Киеве. К этому следует еще добавить, что родился я в еврейской семье. Факт этот существен для нашего времени, хоть он — хорошо это или нет — не оказал серьезного влияния на мою взрослую жизнь. Однако первые годы жизни я провел в кондовом еврейском окружении.

Правда, говоря о кондовости, следует сделать поправку на время. Ни отец, ни мать, ни семьи сестры отца и одной из сестер матери не были религиозными и не придерживались связанных с этим традиций, что никак не соответствует представ­лению о еврейской кондовости. В старинном понимании этого слова они вообще не были евреями. Тем не менее — таковы были времена — принадлежность всех моих родных к еврейству была для них и всех, кто имел с ними дело, фактом несомненным, само собой разумеющимся и не нуждающимся в подтверждении. Они ушли от религии, но не ушли от сформированного ею уклада и психологии. Да и вообще практически они до самой войны и эвакуации в своей жизни и связях за пределы еврейского круга не выходили. Нечто подобное я встречал в СССР и среди секуля­ризованных мусульман.

Впрочем, вокруг меня было много и несекуляризованных евреев. С бородами. Один из них, муж старшей из материных сестер — она была старше матери больше чем на двадцать лет,— Хаи-Иты (на мой слух — Хаиты) Аарон-Мойша (на мой слух — Армейша), жил с нами в одной квартире. До середины тридцатых он был владельцем того двухэтажного четырехквартирного дома (в нем была еще и пятая, но с выходом только во двор — видимо, дворницкая), в котором мы жили. Это последнее, что оставалось от его дореволюционного, видимо, значительного состояния. Году в тридцать шестом он вынужден был «добровольно» сдать этот дом в жилкоп (жилищ­ный кооператив), как говорили в Киеве (в Москве это называлось бы жактом), фактически — государству. После войны все эти жакты и жилкопы укрупнили, открыто превратили в жилищно-эксплуатационные конторы (жэк), прямо подчинен­ные горсовету, и квартиры стали считаться государственными. Граждане не воспри­няли это как узурпацию — они не заметили разницы. Да ее и не было. Это было изменение в административной структуре, а не в их положении. Поначалу эту пятикомнатную квартиру с кухней и большой террасой, но без ванной занимали только мы и дядя с тетей. Потом квартира стала населяться и другими людьми. Первым поселился брат отца Иосиф, раввин, с женой и двумя сыновьями (он не только был с бородой, а почти и по-русски не говорил). Потом одну комнату разделили пополам, и в одной из ее половин поселился старик со взрослыми дочерью и сыном, тоже бородатый и тоже наш родственник, правда, дальний. Был у меня еще один дядя, брат матери, тоже Иосиф, тоже верующий, но он жил не с нами, а на Демиевке (тогда уже Сталинке). Так что бородатых вокруг меня вполне хватало.

Но были и впечатления совсем другого рода. Некоторое время, правда недолго, жила в нашей квартире (не знаю, на каких правах, может, тоже были родственника­ми) еще одна семья, муж и жена. Сравнительно молодые. Видимо, он был нэпманом. Помню, что был он большой, веселый и добрый. Но однажды за ним пришла девушка-милиционер и весело (именно весело — я это помню) увела его с собой. Вернулся он то ли в тот же день, то ли на следующее утро. Рассказывал взрослым, как объяснял следователю, что у него больше нет ничего. Не знаю, доказал ли, но вскоре они с женой куда-то исчезли. Наверно, уехали, чтобы раствориться где-то в России. Интересно мое восприятие этого события. Помню, что он был мне симпатичен — детям нравятся большие, добрые, надежные люди,— но, будучи уже захвачен революционно-романтическим конформизмом, я ему не сочувствовал. Мне больше нравилась девушка-милиционер. Теперь я знаю, что тогда многие так метались по стране, запутывали следы, стремились добраться куда-то, где будут менее заметны, старались выглядеть имеющими гораздо меньше, чем имели (даже если имели мало), и т. д. Знаю и то, что мы все виноваты перед этими людьми. Но тогда я только удивился: был человек и вдруг исчез. Потом я этому уже не удивлялся, а настало время — и сам так исчезал. В такое время мы жили.

Все это происходило отнюдь не только в еврейской среде, но я рассказываю о том, что было на моих глазах. И если эти бытовые подробности опровергают распространенное в части эмиграции, а последнее время в какой-то степени и в СССР представление о неразрывной связи евреев с большевизмом, то только потому, что такой связи не существует. Несмотря на несомненность активного участия многих евреев в революции и в отстаивании советской власти, совершенно очевидно, что во всем этом участвовали не одни евреи и, главное, не все евреи и даже отнюдь не большинство евреев. Но попытке разобраться в этой непростой теме посвящена у меня отдельная статья «Безысходные умыслы», которую я не теряю надежды увидеть напечатанной на родине. Здесь же главным образом я рассказываю о том, что запечатлелось в моей памяти.

Жил я тогда в самой толще еврейской массы, но никакой особой приверженности к революционной власти в ней (потом, когда подрос,— к величайшему моему огорчению) не замечал. То, что вокруг не было никаких деятелей революции, меня не удивляло — небожители и должны обитать в иных сферах. Но получалось, что почти все вокруг, кроме меня, относились и к советской власти и к ее романтике весьма прохладно, были, говоря моим тогдашним языком, «мещанами», обывателя­ми, проявляли обычную законопослушность — и только. Слова «коммунист» и «милиционер» произносились в этой среде (конечно, представителями старших поколений) с откровенной неприязнью и опаской. Дошло до того, что мой упоми­навшийся уже здесь дядя, хозяин дома, в 1941 году наотрез отказался эвакуироваться и погиб в Бабьем Яре. Не веря советской пропаганде ни в чем, он не поверил и тому, что она говорила о нацистах, тем более что немцев в 1918 году он видел сам и знал, что они в отличие от большевиков «культурные люди». Он не предполагал, что «прогресс» уже коснулся не только нашей страны. Это не делает чести его осведом­ленности и пониманию обстановки, но уж никак не свидетельствует об органической связи всего еврейства с большевизмом.

Но это не отменяет и того факта, что действительно почти все еврейство было благодарно советской власти за отмену унизительных ограничений для евреев. Тут была и некоторая аберрация, ибо отменило их (окончательно, так как были размыты и до этого) Временное правительство, а не большевики. Но так внушалось. Следует помнить, что основная масса евреев была так же мало подготовлена к пониманию происходящего, как и основная масса населения Российской империи вообще.

А кроме того — что греха таить? — евреи помнили, что в хаосе гражданской войны только красные, да еще, кажется, Махно, активно противодействовали еврей­ским погромам. К сожалению, белые с таким противодействием не ассоциировались даже в умах людей, отнюдь не захваченных коммунистической идейностью. В нашем доме — в уже упоминавшейся пятой, дворницкой, квартире — жил с семьей некто Арп Щиглик. Одно время он, помнится, и впрямь был дворником нашего дома, а потом просто квартира осталась за ним. Человеком он был малограмотным, но, видимо, неглупым. К существующему строю относился без всяких сантиментов. «У нас,— объяснил он однажды моему отцу,— социализм. А что это значит? Это значит все твое, но только руками не трогай». И вот в устах этого человека не было более злого оскорбления, чем — «Дыныкын!». Вряд ли Арп имел хоть какое-то представ­ление о личности самого генерала А. И. Деникина. Это сказывались скорее всего просто не совсем приятные воспоминания о пребывании Белой армии в его местечке. Может, отчасти они были подогреты пропагандой, но вряд ли — к ней он был обычно глух, да и грамоты не хватало ее вкушать.

Могу засвидетельствовать, что, к сожалению, такие воспоминания долго остава­лись не только у евреев на юго-западе о деникинцах, а и у чисто русского населения на Урале и в Сибири о колчаковцах. Поскольку мне потом пришлось жить и там, на путях наступления и отступления колчаковских войск, я вполне могу засвидетель­ствовать, что и в той и в другой местности слово «колчаки» произносилось неприяз­ненно, было ругательством. Вероятно, какие-то основания у такой репутации были, но я вовсе не думаю, что такая память о белом движении справедлива — белые отнюдь не были более жестокими, чем красные. Тем более не должны они были так восприниматься после всех бедствий коллективизации, разоривших деревню и жизнь, а это простыми людьми этих мест вполне и тогда сознавалось.

Но, видимо, с партии порядка больший спрос, и репутация эта имела место (и не только среди евреев). Все-таки во главе там были не полуграмотные выдвиженцы, а офицеры в погонах. Но когда эксцессы, вызывавшие такую репутацию, касались евреев, иногда вдобавок огульно зачисляемых в большевики, это неизбежно ассоци­ировалось в их сознании с их положением до революции, с такими, например, акциями, как дело Бейлиса. Конечно, это не сравнимо с тем, что было потом, даже с теми же евреями. Планировавшееся дело врачей было пострашней и пототальней дела Бейлиса. Негласная процентная норма при Сталине — Хрущеве — Брежневе была намного ниже, чем гласная при царе. Правда, нет черты оседлости. Но, может быть, только потому, что необходимость иметь право жительства в виде прописки сегодня распространена на все население страны. Но тем не менее приуменьшать оскорбительный смысл таких акций и открытых ограничений не очень достойно. Впрочем, при всем при том о жизни в «мирное время» (значит, до 1914 года) многие простые евреи, его хлебнувшие, вспоминали с нежностью. И жизнь и люди бывают логичны далеко не всегда.

Все это я говорю объективности ради, а не для того, чтоб затушевать роль евреев-революционеров или поведение тех евреев-интеллигентов, кто в начале двадцатых ринулся в непропорционально большом количестве в государственное строительство. Конечно, в том, что они этим соблазнились, сыграло роль их положение до революции, когда всякая подобная деятельность была для них — независимо от их личных качеств — наглухо закрыта. Я не оправдываю ни одного по-настоящему образованного человека, кто этим соблазнился,— личность не могут оправдать обстоятельства. Но и обстоятельства эти оправдывать не следует.

Впрочем, вокруг меня никаких таких евреев (так же как и представителей других наций) насколько хватало глаз не было. Они были так же далеки от нас, как и от каждого среднего советского гражданина. И такое элитное детство, какое описывает в своих «Записках адвоката» Д. Каминская, мне даже и не снилось. Я этим отнюдь не открещиваюсь от ее элитной компании, куда входило много вполне мною потом уважаемых и даже любимых людей (то, что они получили от своего элитного детства, пошло на пользу не только им). В истории, да и в жизни, Зло и Добро не живут сепаратно, и, поднимая руку на Зло, надо следить за тем, чтоб она ненароком не опустилась на Добро. Да и отцов этих ребят я не сужу сегодня слишком строго, видимо, не такие уж это плохие были люди, если воспитали таких детей. Да и то, что никто из них, этих отцов, так и не вступил в партию, неся с достоинством клеймо беспартийного спеца (тогда беспартийность была клеймом, затрудняющим жизнь), тоже говорит о том, что рудименты честности и принципиальности свдели в них достаточно прочно. Тем более непростительно, что они — отнюдь не одни выходцы из евреев — соблазнились подобным «сменовеховством». Впрочем, в детстве вокруг меня и никаких «сменовеховцев» не было. Так же как не было «настоящих партийцев».

Но отдаленное отношение к революционным традициям наша семья все-таки имела. А именно — однажды в юности моя мать с сестрой Шифрой сходила на маевку в рощу возле родного местечка Ржищев Киевской губернии. Маевка была устроена кем-то из местных молодых и симпатичных передовых людей. Продолжалась она недолго. Только собрались, нагрянула местная полиция, и незадачливые революци­онеры пострадали за свободу — провели ночь в местном полицейском участке. «Страдали» весело. Пели песни, много смеялись. Наутро явился кто-то из родствен­ников матери и выкупил всех бунтовщиков скопом не то за трешку, не то за пятерку (вероятно, и бывших главной целью этой крупной полицейской операции). На том и закончилась революционная деятельность обеих сестер. Остались только приятные воспоминания об «интересной молодости» (любимое выражение мамы).

С высоты своего личного и исторического опыта я привык относиться к этой историйке иронически. Но сейчас, когда я пишу эти строки, я вдруг поймал себя на сомнении в правомерности этой иронии. Ведь это первые неумелые попытки молодых людей, что-то читавших и о чем-то узнавших, вырваться из замкнутого и от этого нездорового мира, в котором жили их родители. На этот путь их толкала и великая русская литература, и культура, к которой они — тоже не всегда умело и не всегда грамотно — приобщались.

Впрочем, был среди моих родственников один, внесший более существенный вклад в революционное движение и даже в победу большевизма. Это Арон Ефремович Рубинштейн, другой мой дядя, муж второй маминой сестры, той самой Шифры, с которой она когда-то провела ночь в участке. Но вклад этот он внес не потому, что был большевиком или сочувствующим. Он просто был русским интеллигентом и не мог отказать в помощи простому человеку, которому трудно было самому грамотно составить нужную ему бумагу. И не вина дяди, что этим человеком, нуждавшимся в помощи, был не кто иной, как будущий «всесоюзный староста» Михаил Иванович Калинин, а бумагами, которые надо было выправить,— тексты его зажигательных речей. По каким-то неизвестным мне причинам он в 1917 году часто захаживал на петроградскую квартиру, которую дядя, будучи студентом, занимал вдвоем с прияте­лем, и они ему помогали как сыну народа. Кстати, Калинин был далеко не самым худшим или жестоким большевистским деятелем.

А интеллигентом дядя в отличие от всей остальной моей родни был наследст­венным, происходил из семьи, из которой вышли знаменитые музыканты Рубин­штейны, был очень образован, знал европейские языки. И кроме того был в высшей степени добрым и порядочным человеком. Может быть, именно поэтому никакой карьеры при советской власти он не сделал, хотя окончил Институт внешней торговли в начале двадцатых, когда «кадры» были очень нужны. Ни разу он не обращался за помощью к Калинину и вообще не напоминал ему о себе. Может, еще и потому, что ни на какую карьеру не претендовал. При мне дядя, несмотря на все свои знания, работал заведующим библиотекой и переводчиком в НИИ деревообра­батывающей промышленности и, судя по моим детским и отроческим воспомина­ниям, никаким комплексом неполноценности в связи с этим не мучался. Как я теперь понимаю, выглядел он человеком, потерпевшим крупное жизненное крушение. Какое — не знаю.

В молодости он привлекался к суду, но не за революционную деятельность, а за участие в еврейской группе самообороны. В эмигрантской печати встречается иногда осуждение этих групп: дескать, они с оружием выступали против безоружной толпы. Можно подумать, что эти группы занимались разгоном мирных демонстраций. Между тем они только оказывали сопротивление тем, кто шел громить, грабить и убивать. Отсутствие в руках таких громил огнестрельного оружия ничего не меняло, им при отсутствии сопротивления вполне хватало крюков и оглобель. Иногда эту толпу оправдывают оскорбленностью ее монархических чувств, задетых евреями-революционерами. Безусловно, такие люди в России были (я сейчас не обсуждаю вопрос, правы ли они), но вряд ли именно они отправлялись по этой причине грабить магазины. Дядя мой, между прочим, защищал не заседание «совета депутатов» или эсдековско-эсеровской фракции, а именно магазины (хотя сам он никогда магази­нами не владел) — именно против них почему-то в первую очередь в таких случаях обычно устремлялся «праведный монархический гнев». Иногда погромщиков назы­вают еще консервативными элементами, но «консервативный погромщик» — это все-таки нонсенс. Дядя был судим по знаменитому гомельскому процессу, защищаем знаменитым адвокатом Зарудным и оправдан. Между тем он не был ни еврейским националистом, ни таким уж рьяным защитником частной собственности (кто тогда в молодой интеллигентской среде им был?) — он просто защищал свое личное достоинство, которое чувствовал задетым, и считал, что противостоит «темной силе». Думаю, что так оно и было. Ревизия революционных традиций русской интеллиген­ции, чтоб быть благотворной, не должна заходить за грани элементарной порядоч­ности и здравого смысла. Обелять погромы, если еще не настал конец истории и памяти,— дело безнадежное и неумное. Не более умное, чем идентифицировать с погромщиками весь русский, украинский или любой другой народ. Все-таки черное есть черное, а белое — белое. И пусть оно так и будет. Впрочем, сейчас появились в России уже не защитники погромщиков, а апологеты погромов и геноцида (некото­рые фракции «Памяти»), но это уже другая тема.

Умер мой дядя смертью, типичной для такого рода интеллигентов. В эвакуации, в Саратове, для него не нашлось другого места в жизни как быть завхозом ремеслен­ного училища (никак не представлю его в такой роли). И уж, конечно, не нашлось никого другого, чтоб послать во главе «ремесленников» разгружать баржу. А был он, кроме всего прочего, уже в летах, старше моих родителей, а и им было уже по пятьдесят с гаком. Да и недоедание сказалось. Короче, схватил мой дядя на этой патриотической работе воспаление легких, а лекарства (кажется пенициллина, кото­рый тогда только начал поступать из союзной Америки) на него выделить не спешили (тем более был конец недели), и он умер. В сущности, это смерть героя «Сентимен­тальных повестей» М. М. Зощенко.

Правда, сам Зощенко добросовестно уверял себя и других, что ему этих своих героев не жалко, что все это им поделом. Но его проза точней проявляла его чувства, чем его взгляды. На самом деле не худшие, а лучшие качества этих людей делали их неприспособленными для выживания в противоестественном обществе. Российская интеллигенция уничтожалась не только лагерями и расстрелами, а и просто так — вытеснялась самой жизнью. Дядя еще долго продержался.

Но дядя Арон выделялся из среды моего детства хотя бы нереализованными возможностями. У всех остальных если они и были, то обладатели их или сами об этом не знали, или не могли объяснить, в чем эти возможности заключались. Тем не менее и эта среда была не совсем рядовой.

Когда я слышу о всемирном еврейском заговоре, жидомасонах и сионских мудрецах, то, прежде чем возмутиться злостности и глупости выдумки, я удивляюсь. Удивляет меня полное несоответствие грандиозности приписываемых замыслов знакомому с детства образу. Ни с чем громадным то, что я видел вокруг себя, никак не ассоциируется. Но, видимо, реальность тут вообще ни при чем.

Для многих нынешних московских «интеллектуальных» антисемитов евреи — только интеллигенты. Не такие, как надо, но только интеллигенты. Других они не видели. Даже образ еврея-торговца поблек перед этим образом. Впрочем, это относится не только к антисемитам, но и ко многим другим московским интелли­гентам, в том числе и еврейского происхождения. Последние впервые столкнулись с неинтеллигентной еврейской массой лишь на путях эмиграции — в Вене и в Риме (потом пути опять разошлись). Это было для них потрясение. Ничего подобного они не знали и не предполагали, хотя перед отъездом сильно распинались в своей любви к еврейскому народу и к его необыкновенным (обычно приписываемым всеми националистами своим народам) качествам. Часто эти интеллектуалы были даже не москвичами, а, допустим, кишиневцами — не важно. Дома они эту «массу» в упор не видели — культурно-психологическое отчуждение социальных слоев друг от друга в СССР было почти абсолютным. Я же вырос в довоенном Киеве, где евреев было много всяких и разных, а отчуждение не зашло еще так далеко. И поэтому удивлялся гораздо меньше. Хотя, конечно, разложение последующих лет отнюдь не прибавило благостности той «массе», о которой идет речь.

Но и эти люди не были на одно лицо. Достаточно сказать, что среди них были просто профессиональные уголовники. Эти попали на Запад по инициативе местных милиций, озабоченных улучшением отчетности. «Сам знаешь,— говорили такому в милиции, куда его вызывали или приводили, — материалу на тебя достаточно. Можешь в эмиграцию, можешь — в заключение. Выбор твой». Вот и становился такой политэмигрантом. КГБ этому тоже не противился — лишняя смута в эмиграции была ему только на руку.

Но уголовники — это крайний случай. Больше было людей не уголовных, но просто не очень порядочных, легко пускавшихся во все тяжкие. Однако многие из тех, кто поражал тогда воображение наших интеллектуалов, были хоть и не интел­лигентными, но вполне порядочными людьми. В непорядочные их зачисляли иск­лючительно по складу речи. Почему-то всех их считали одесситами, хотя они были из разных городов и хотя из Одессы выехало много интеллигентных людей, вообще к этому типу не относившихся. Так что с обобщением получается следующее: не каждый «одессит» из Одессы, не всяк, кто из Одессы,— «одессит», не все «одесси­ты» — торговцы, не все торговцы — по природе жулики.

Кстати, о порядочности. Недавно один нынешний антисемитский интеллектуал, любитель моральной «широты», изобрел выражение «жидовская порядочность». Не знаю, что он имел в виду. Не думаю, чтоб среди евреев было больше порядочности, чем среди других людей, или чтоб их порядочность была какой-то особой. Я вырос в среде, где, как и во всем среднем классе России независимо от происхождения, честность и порядочность почитались. Существовало семейное предание о каком-то из моих предков, который, гостя в Киеве, однажды случайно проехал в трамвае без билета. Он не мог успокоиться до тех пор, пока, опять попав в Киев, снова не сел в трамвай и не взял у кондуктора на этот раз два билета — один за прошлый раз. Так ли уж это смешно, как нам с вами сегодня кажется? А может быть, на такой «наивности» и «скучности» жизнь держалась?

Теперь о моем происхождении. То есть об истории моей семьи более конкретно. Разумеется, я никак не могу отнести себя к тем, о ком Твардовский говорит: «Мы все, почти что поголовно,/ Оттуда люди, от земли», но следующие за этим строки «И дальше деда родословной / Не помним. Предки не вели» относятся и ко мне. Впрочем, предки, может, и вели, но до меня не дошло. Не в такое время я рос, чтоб особенно интересоваться предками. А потом я вообще ушел из этой среды, и другие были у меня и есть интересы.

Особого раскаяния по этому поводу не чувствую. Я прожил трудную, но наполненную и, в общем, счастливую жизнь. И тому, что я полюбил, что сделало меня человеком, я, по всей вероятности, буду верен до конца. Отчасти в этом причина моей малой осведомленности, о которой теперь сожалею. Ибо все-таки это имеет непосредственное отношение ко мне, да и само по себе интересно. Но кое-что я все-таки слышат. Больше от отца в разное время, немного от других родственников. Тем более что мои родители были в дальнем родстве и многие предки у них — общие.

О родственниках я уже тут говорил. Некоторые из них, как уже известно читателю, жили в нашей квартире, в доме, принадлежавшем тоже родственнику. В этой квартире в темном коридоре справа от входной двери стоял шкаф со старинными фолиантами на древнееврейском языке, что впоследствии, когда я начал без разбору читать, меня очень разочаровало. Обидно было — и книги стоят, и большие, а ничего, кроме «Дозволено цензурой», не прочтешь. Но кроме книг в этом шкафу находился предмет, имеющий более непосредственное отношение к истории нашей семьи,— портрет (теперь я думаю, гравюра) благообразного старика в ермолке, весь испещ­ренный мельчайшими еврейскими письменами, может быть, даже и составленный из них. Возможно, это был способ обойти еврейский закон, строго запрещающий изображать людей, дабы не сотворить себе кумира, не знаю. Мне сказали, что это мамин дедушка и что он писатель. Видимо, эти письмена были цитатами из его сочинений. Потом я узнал, что этот писатель и вправду знаменитость — религиозный мыслитель, один из основателей хасидизма. В те времена жестокого богоборчества люди особо не упирали на подобные заслуги своих предков.

Этот писатель — седая древность, то ли век XVIII, то ли начало XIX. Но мой дед со стороны отца был как бы его наследником — цадиком. В цадики в детстве готовили и моего отца. Более того, после того как он осиротел, к нему уже и относились как к цадику. Хотя вроде бы это и странно. Ибо цадик в хасидизме — это мудрец, святой человек, наделенный благодатью, и его миссия не должна передаваться по наследству. Однако, видимо, так повелось. Тут не обходилось и без недоразумений. У разных цадиков (или династий) были свои поклонники, иногда очень страстные. Возникали острые конфликты. Однажды (а может, не однажды, но отец мне рассказал только об одном случае) дело дошло до настоящих баталий между двумя местечками. В дело вынужден был вмешаться губернатор. Между враждующими сторонами встали вой­ска империи. «Раздухарившиеся» от «внутриизраильской» междоусобицы стороны вынуждены были заметить существование «внешнего» мира и обнаружить себя у берегов Днепра, а не Иордана. Обычно они в те времена (видимо, в середине XIX века) без этого вполне обходились.

Доходило до курьезов. Какой-то из моих благочестивых предков однажды решил совершить паломничество в Святую землю. Вероятно, момент, им выбранный для этого, вполне соответствовал определенному этапу его внутреннего и духовного развития. Но беда в том, что больше он ничему не соответствовал, ибо неожиданно для него на его пути встало такое мелкое по сравнению с вечностью, но все же труднопреодолимое препятствие, как очередная русско-турецкая война. Так что не исключено, что параллельно с путешествием моего предка в Иерусалим совершалось в тех местах еще одно путешествие, правда оставившее больше следов в истории, а именно — Пушкина в Арзрум. Но что моему предку была эта история и этот его современник? Мало вникая во все эти суетные «гойские» дела, он продолжал продвигаться к намеченной цели и в расположении войск. Сначала русских. Естест­венно, человек столь экзотического вида, к тому же, вероятно, и не говоривший по-русски, производил «в стане русских воинов» странное впечатление. Его заподоз­рили в шпионаже, задержали и препроводили к генералу. Генерал, хотя легенды о еврейском шпионаже существовали уже тогда, довольно скоро понял, с кем имеет дело, и приказал не только отпустить его, но и пропустить за русские линии. На турецкой стороне произошло то же самое. Турецкий генерал, к которому он тоже был доставлен как шпион, также велел его отпустить. Вероятно, в те времена у людей были не только более простые понятия, но и более ясное ощущение религиозности, и они не путали ее со шпионажем. Дошел ли мой предок до Иерусалима и на каком языке объяснялся с обоими генералами — не знаю.

Не скажу, чтоб такая отвлеченность, такая изолированность от всего, чем вокруг жили люди, очень меня умиляла, но как можно поверить, что среда, породившая такого человека (а уж он явно продукт среды, ее кульминация), может стремиться к такому хлопотному делу, как мировое господство, ума не приложу.

Мой отец никакого пристрастия к этой изолированности не имел. Он был убежденным, хотя и наивным атеистом. «Я стал свободным»,— говорил он о моменте, когда отказался от религии. Однажды во время одного из моих последних посещений Киева, уже незадолго до моего отъезда и его смерти, а умер он на восемьдесят шестом году жизни, он вдруг спросил меня: «Эма, ты умеешь мыслить?» Я несколько смешался. С одной стороны, на такой вопрос во всей его глубине и Гегель бы не ответил вполне уверенно, с другой — речь явно шла не о тщете человеческой мысли, а о чем-то более простом. А я уже все-таки к тому времени был известным поэтом, автором статей, вызывавших споры. Я ответил неопределенно. Но он этим не удовлетворился и спросил меня прямо, верю ли я в Бога. Я ответил утвердительно и попытался ему объяснить, что это для меня значит. «Нет, ты не умеешь мыслить»,— заключил он, выслушав мои сложные объяснения. И тут же привел мне в доказа­тельство «неопровержимые» естественнонаучные доводы, которые сегодня легко найти в любом учебнике атеизма. Можно, конечно, улыбнуться, услышав про это, но для него эти доводы были не строчками из учебника. Они когда-то прозвучали для него откровением и действительно от многого его освободили.

Освободился он не столько от Бога, сколько от той атмосферы изолированности, которая в сочетании с темнотой приобретала иногда чудовищные формы. Они-то и связались у моего отца с представлением о религии и вытолкнули его из нее.

Произошло это так. После смерти деда (отцу тогда было восемь лет) к отцу, как я уже говорил, стали относиться как к цадику. Почему-то поверили именно в его святость и благодать. Являлись разные люди с подношениями и с просьбами: пусть ребе попросит у Бога это, пусть то.

Надо сказать, что малолетний «ребе» как мог увиливал от исполнения этих обязанностей — его больше интересовали детские игры. Но где б он ни прятался, служки неизменно его находили, отрывали от игр и заставляли произносить необхо­димые слова. Не знаю, приводили ли они к результатам, вероятно, иногда приводили (полагаю, независимо от того, имели ли они место), ибо просителей не убываю.

Пока просьбы были невинного характера (о выздоровлении, о рождении и т. п.), все шло более или менее гладко. Но потом случилось нечто чудовищное. Очередной посетитель, оказавшийся мельником, попросил, чтоб «ребе» (максимум десятилетний мальчик) сделал так, чтоб мужик, конкурент этого мельника, «сдох» (для чего требовалось просто произнести: «Пусть мужик сдохнет»). Отец наотрез отказался произносить эти страшные слова и убежал. Мельник забился в истерике. Как же, ребе не хочет пойти ему навстречу, от него отворачивается благодать (как будто она когда-нибудь на нем была), а значит, и фортуна (для таких скотов это одно и то же). Возможно, он при этом увеличивал «гонорар» — этого отец, поскольку был в это время в бегах, не знает. Но его разыскали и буквально силой заставили произнести это заклинание. Я понимаю, что, как говорится, лью воду на антисемитскую мельницу. Дескать, сам признает, какие они ужасные, эти евреи. Как будто темнота, корысть, религиозное отчуждение от иноверцев — качества исключительно еврей­ские. Люди, по тем же мотивам молившие Бога о подобных «одолжениях» по поводу всякого рода «неверных» или «нехристей», встречались довольно часто. Конечно, мне трудно представить православного священника, который бы по чьей-то просьбе начал накликать на кого-либо смерть, но и раввина такого представить тоже трудно. Но ведь вокруг отца никаких раввинов не было — только не совсем психически здоровая мать да неграмотные, а может, и корыстные (кто их знает) синагогальные служки, на свой салтык пекущиеся о сироте. Но все равно от этого эпизода, этой отчужденности чувств и совести, чем бы она ни объяснялась, мне до сих пор не по себе. Как было не по себе и моему отцу. Тем более что в довершение несчастья мужик этот вскоре действительно погиб страшной смертью — в пьяном виде поджег свою мельницу и сгорел заживо. Получалось, что все это случилось по наущению моего отца, что он накликал смерть на голову человека, о котором не знал ничего дурного. Не думаю, что мужик действительно погиб из-за него, но духовно это было все равно накликанием убийства. На отца это произвело страшное впечатление. Он отказался навеки от всякого «волхвования» (кстати, строго запрещенного еврейским законом), хотя после такого знака его могущества количество просителей, вероятно, увеличи­лось, и вообще не мог успокоиться. Потом при первой возможности он уехал из родного местечка и, как живительный дождь восприняв естественнонаучные «опро­вержения» религии, ушел от Бога.

Конечно, случай это крайний. Но отход от религии на том основании, что застывшие формы ее проявления не соответствовали духовным потребностям живых душ, был знамением времени. И имело это отношение не только к таким экстре­мальным случаям и уж, конечно, не только к иудаизму. Правда, в православии началось религиозное возрождение, к которому пришли духовные верхи русской интеллигенции, но оно почти еще не коснулось ее средних кругов. В иудаизме и того не было. Уходили в атеизм. И иногда заходили очень далеко.

Мой отец далеко не зашел. Он просто перестал молиться и начал есть трефное. Воинственного характера его атеизм не имел. Иногда, чтоб не обижать окружающих или если им требовался человек для нужного количества к молебну, он принимал участие и в богослужении. Никакой жаждой творить историю он религию не заменил. Но в истории попадал. Во время гражданской войны он арестовывался попеременно всеми властями — белыми, красными и петлюровцами, но это происходило только по недоразумению и произволу, арестовывать им всем его было не за что. Мечта его была приобрести хорошую специальность — «фах», как он говорил,— чтоб кормиться от рук своих. Он перепробовал множество профессий, был механиком, чулочником. В худую минуту поступил даже продавцом, но здесь не прижился. Мечтал и об образовании (техническом). Мечту осуществил только в сорок пять лет, когда поступил в техникум (я тогда пошел в первый класс). Окончил он его в пятьдесят, когда я окончил пятый класс. По специальности (контролером ОТК) работал только во время войны. Во время учебы и все последние годы работал переплетчиком — переплетал в учреждениях документы.

Я пишу пока только о родственниках, ибо первые впечатления жизни — они. С ними ведь главным образом и общались мои родители. Среди них тоже встречались люди не совсем заурядные. И не только залетная птица — дядя Арон.

Взять хотя бы того же дядю Иосифа с Демиевки. Фигурой он был очень колоритной и не лишенной значительности. Прежде всего он славился на всю старую Демиевку честностью. До революции евреи приходили к нему разрешать тяжбы, хотя он вовсе не бьи духовным лицом. В том числе и тяжбы с его собственным тестем и компаньоном (они вместе владели каким-то складом) — так высоко было доверие к его слову. Во время нэпа он владел маленькой макаронной фабричкой на Подоле, на которой в годы нэпа и после него, когда она стала собственностью артели, механиком работал мой отец. Во время голода это выручило всю семью — отец дома пайкового хлеба не ел, а, как все рабочие фабрики, питался на работе затирухой.

Бизнесменские способности этот мой дядя унаследовал, по-видимому, от своего отца, моего деда со стороны матери, который тоже умер задолго до моего рождения и о котором я тоже поэтому почти ничего не знаю. Кроме того, что он вел в Кенигсберге оптовую хлебную торговлю (вероятно, торговал русским хлебом) и домой являлся только по большим праздникам. По слухам, он там, говоря нынешним языком, «завел себе бабу», может быть, даже не еврейку, что в тогдашней еврейской среде было явлением не только редким, но и почти немыслимым. То есть выходит, что он был тогда человеком для своей среды «передовым» — видимо, сказывался контакт с европейским просвещением. Один из его сыновей, Абрам, так и жил в Германии до Гитлера, а один из сыновей Абрама, Моисей (Мозес), по слухам, был даже коммунистом. Его отец и сестры после 1933 года уехали из Германии, а он, кажется, погиб при попытке перейти польскую границу — во всяком случае, его имя исчезло из писем. Когда-то я очень гордился, что у меня есть такой двоюродный брат, очень жалел, что он не может выбраться «на свободу», к нам. Но судьба, которая его ждала здесь, едва ли была бы легче, а в душевном отношении была бы наверняка тяжелей, чем та, которая его постигла. Все к лучшему в этом лучшем из миров. Особенно когда выбирать надо между Сталиным и Гитлером.

Но и мои деды и мой дядя Абрам с потомством прямого отношения к моим воспоминаниям не имеют, я их никогда не видел. Я о них только слышал. А вспомнил сейчас о них только в связи с демиевским дядей Иосифом. Был он человеком глубоко религиозным, но без всякого фанатизма, по-своему образованным и умным. Во всяком случае, мудрым. Это я понял еще в детстве после одного моего «богословско­го» диспута с ним.

Диспут произошел у него дома, где я почему-то околачивался, вероятно, по случаю какой-либо эпидемии, и начал его я, и скорей всего от скуки. Дядя сначала молился, а потом углубился в какую-то религиозную книгу. Делать мне поэтому стало уже совсем нечего, и это бесконечно усилило мой пионерский атеизм. С этой высоты я и повел свою атаку на «пережитки», «дал бой» религиозным забубонам. Обычно такие мои наскоки его только забавляли. Но теперь он, видимо, счел меня уже достаточно взрослым и, как говорится, «дал по мозгам», да так, что я это до сих пор помню. Но перед тем как передать этот разговор, несколько строк об истории моего атеизма

Атеизм этот дался мне гораздо легче, чем многим, в том числе и великим, мыслителям прошлого. И гораздо более дешевой ценой, чем моему отцу. Дело в том, что в детстве я сначала в Бога верил. Моя тетя Хаита, заменявшая мне бабушку, рассказывала мне о Нем, о том, какой Он добрый и мудрый, как все понимает, обо всех заботится и всех любит. В том числе и меня. И я отвечал Ему тем же. И так продолжалось до того дня, когда я пошел в детский сад. В этот первый мой детсадовский день из первой же беседы воспитательницы с детьми я доподлинно узнал, что никакого Бога нет, и с ужасом увидел, что все, кроме меня, давно уже это знают, что я остался в одном лагере с капиталистами и помещиками, которые всю эту сказку выдумали, чтоб обманывать людей, или с отсталыми, отжившими свое людьми, которые по темноте и неграмотности не могут уже от этого нелепого предрассудка освободиться. Это меня потрясло. Если первое ко мне все-таки прямо относиться не могло (меня явно не обманывали специально), то второе относилось в полной мере. Я оказался под влиянием темных и отсталых людей.

Это один из наиболее действенных методов воздействия на массовое сознание, выработанный — вероятно, стихийно, от необходимости внушать неочевидное — большевиками и усовершенствованный Сталиным. То, что нужно внушить, обычно не доказывается, а прямо объявляется давно и всем известным, кроме разного рода ублюдков, действующих в основном по корыстным мотивам (эксплуататоры или продажные агенты) или по недомыслию и темноте. Первое неуютно и опасно попахивает отщепенством, которого инстинктивно хочется избежать, а второе воз­действует еще шире — кому охота быть отсталым и недоумком. Все, что Ленину приходило в голову внушить «массам», он немедленно объявлял известным и понятным «каждому сознательному пролетарию». И это работало — никакому активисту не хочется оказаться несознательным и всем охота быть приобщенными к сонму сознательных. Вместе с этим легкодумно внушалось механическое неува­жение к старшим, которым ввиду их испорченности капитализмом эта премудрость недоступна — во всяком случае, в той мере, что молодым. Так осуществлялась защита уже изрядно к тому времени подгнившего (и поставившего себя на службу гибельным для него сталинским амбициям) революционного фанатизма от традиционного опыта и здравого смысла. Но методы его пропаганды были тогда еще действенны — как в отношении пятилетних детей, так и в отношении их наивных воспитательниц.

Короче, мою религиозность как рукой сняло. Более того, как уже понял читатель, я почувствовал себя обманутым, без вины вовлеченным в «отсталость». Мой детский конформизм был оскорблен и требовал немедленного возмездия. И я приступил к нему сразу, как только вернулся домой. А именно — стал сыпать хлебные крошки в хранившуюся в нижнем отделении нашего буфета теткину пасхальную посуду. Это было кощунством, ибо пасхальное не должно соприкасаться с хлебом: в пасху едят мацу. Мацу, правда, я и после этого случая не разлюбил и ел ее — хотя, конечно, не все восемь дней подряд, как полагалось,— с прежним удовольствием, но стал богоборцем. В сущности, я поступил так же, как в те годы антирелигиозного террора поступали и взрослые воинственные безбожники. Вероятно, и мой атеизм по глубине и серьезности был вполне сравним с их — в истории бывают инфантильные эпохи.

С высоты этого атеизма я и повел атаку на своего отсталого бородатого дядю, спросив у него без обиняков, зачем он молится, раз Бога все равно нет. Неожиданно вместо обычного посмеивания в ответ враг, как тогда говорили, «решил показать свои зубы». Впрочем, никакого оскала не было, и я поначалу никаких «зубов» не заметил.

— А что,— спросил он меня невинно,— ты действительно знаешь, что Бога нет?

Не чуя подвоха (да и как мне (!) можно было, ждать подвоха от этого бородатого пережитка некультурных веков?) и не обратив никакого внимания на спрятанное в ровной интонации вопроса коварное слово знаешь, я ответил утвердительно. Естественно, я это знал. Еще с детского сада. А кто этого не знает? И тогда дядя скромно попросил меня поделиться своим знанием и с ним, поскольку он этого не знает. Я был готов. Что вопрос этот отнюдь не невинный и что многим на нашей планете это давно известно, я узнал много позже. И я бодро бросился в расставленную ловушку, повторяя ту чушь, которую слушал в детском саду и в школе (по уровню это было одно и то же), и внезапно сам с удивлением ощутил, что запутываюсь, что аргументов у меня нет. Дядя только изредка задавал «уточняющие» вопросы, после чего я еще глубже увязал в трясине теряющих смысл словес.

— Нет,— завершил дядя сочувственно,— ты этого не знаешь.

Я был уничтожен, оказавшись бессильным в схватке с мракобесом. Но как один чеховский герой, «будучи развит не по годам», я тут же нашелся и попытался переложить труд доказательств на оппонента:

— А ты раньше докажи, что Он есть.

Прием не рыцарский, но противник как будто дрогнул.

— Не могу,— смиренно ответил он.

Я вздохнул облегченно. Разум все же победил невежество. Оставалось только закрепить эту победу. Я подытожил:

— Ну так чего ж ты?

Но оказалось, что закреплять было нечего.

— А разве я тебе когда-нибудь говорил, что я знаю, что Бог есть? — спросил дядя еще более невинно. — Я только верю, что Он есть.

Чем мне тут было крыть? Конечно, это был старый трюк, и ни один сколько-нибудь образованный атеист на него бы не попался — атеисты тоже знают, что небытие Божье так же недоказуемо, как и Его бытие. Но я еще не был сколько-нибудь образованным, и значительность этих слов, этого хода мысли потрясла меня. И хоть я, конечно же, своих взглядов не изменил, я впервые столкнулся с тем, что все не так просто, и почувствовал уважение к чужой позиции, хоть и был мой дядя при бороде и в ермолке — явных атрибутах отсталости и мракобесия.

Есть у каждого из нас в жизни такие разговоры, такие услышанные фразы, сущность которых мы еще не готовы ни понять, ни принять, но которые тем не менее западают в душу, подспудно поражая своей убедительностью. Они все равно испод­воль участвуют в нашем формировании, помогают рушиться всему внушенному, навязанному, несамостоятельному, чего много всегда, а особенно в наше время. И в нужный момент — когда мы уже готовы к этому — они вдруг всплывают на поверхность сознания и облегчают наше дальнейшее развитие, наши болезненные «прозрения» (ведь прозревать иногда приходится самые банальные истины). Впро­чем, с такими прозрениями читатель, у которого хватит терпения дочитать эту книгу (и если у автора хватит терпения и жизни ее дописать), еще не раз встретится на ее страницах. А сейчас я говорю о среде, в которой я рос.

В том виде, в каком я ее застал, ее больше нет. И дело не только в Катастрофе, несмотря на ее тяжелейшие последствия для еврейского народа. Среда эта могла бы — пусть и не в прежнем объеме — восстановиться (и даже сталинщина не помешала бы), если бы у многих людей была настоятельная и естественная потребность в этом. Ведь разрушение этой среды, исход из нее наиболее динамичных элементов начался еще в шестидесятые годы прошлого века. Даже мои родители и большинство родственников были в культурном отношении, так сказать, «продуктами полураспа­да». Но процесс распада на этом не кончился.

Конечно, гражданская война и коллективизация, подорвавшие экономические основы местечкового существования, явились мощными катализаторами этого про­цесса, но шел он и до этого. И дело не в антисемитизме. Наоборот, особенно бурно этот процесс шел в двадцатые и тридцатые годы, когда антисемитизм был под запретом. Просто к тому времени религия, бывшая основой еврейской диаспоры, потеряла почти всякое влияние. Конечно, это совпало с общим насаждением бездумного безбожия, жертвой которого стала — независимо от исповедания отцов и дедов — вся молодежь СССР. В том виде, в котором она существовала, еврейская религия удержать живые души и не могла. Сегодняшнее возвращение некоторых интеллектуалов в иудаизм редко бывает результатом духовных откровений — чаще это ответ на антисемитизм и попытка нащупать национальную почву.

Меня это не греет. И то, что я недавно крестился,— естественный итог всей моей жизни. Тем не менее по рождению я еврей. От этого никуда не денешься. Можно уйти от среды, но не от судьбы. Тем более от еврейской судьбы в XX веке. Всегда найдется кто-нибудь, кто о твоей связи с ней напомнит. Она — дополнительная тяжесть на плечах, сбросить которую не только невозможно, но и недостойно. Кроме того, полагаю, что и взаимоотношения с ней при некоторых условиях тоже обогаща­ют. Сквозь эту тяжесть, если на ней не зацикливаться, многое можно увидеть в XX веке.

Но определила и до сих пор определяет мою судьбу не эта тяжесть, а любовь — любовь к тому, что всегда светило мне и сквозь эту тяжесть. А любовь моя давно и бесповоротно отдана России. Почему я прежде всего и главным образом — русский.

Некоторые сочтут эту мою самоидентификацию предательством, некоторые — посягательством. Что делать! В расовые критерии как в главный признак идентифи­кации человека я не верю и не поверю никогда. Я уже до конца буду воспринимать эти критерии как реванш безличного и уж конечно безличностного начала у веков христианской личностной культуры.

Так или иначе, но личностью какой-никакой я все-таки стал на самом деле. Я и мемуары стал писать с целью лучше объяснить себе и другим, как это было и что это значит. Поэтому мне и приходится уделить столько внимания среде, из которой я происхожу, хотя читателю, возможно, это и не так интересно. Но без рассказа о ней рассказ о моем становлении как личности был бы непонятен и недостоверен. Ибо хотя эта среда и не влияла на мое творчество, но в детстве она как-то участвовала в моем формировании. А как известно, все начинается с детства.

ДОМ И ГОРОД

Итак, я родился через восемь лет после «Великого Октября», через пять лет (а если считать и Дальний Восток, то через три года) после окончания гражданской войны и всего за четыре года до еще более судьбоносного «великого перелома». Причем родился в Киеве, через который кровавые цунами гражданской войны перекатывались многажды и всяко, а уж во что там обошелся, что там напереломал «великий перелом» — общеизвестно и все же непредставимо. Киев был едва ли не эпицентром этого отнюдь не стихийного бедствия, не менее бессмысленного, но более жестокого и разрушительного, чем любое стихийное. И если гражданская война происходила до моего рождения и была долго окутана для меня дымкой романтики (о том, как появляются такие дымки и как они окутывают страшные события, надо размышлять особо), то «перелом» проходил отчасти на моих глазах. Конечно, я мало что понимал в свои шесть-семь лет, но то, что я видел, не могло каким-то боком не застрять в моей памяти, каким-то образом не отразиться на моем духовном облике, как на духовном облике всех, кто тогда жил и пережил это. Каким именно — я понял только недавно.

Но все-таки детство было детством. Обе сестры моей матери — уже упоминав­шиеся Хая-Ита и Шифра — были бездетны, дочери их брата Иосифа (одна недораз­витая) были уже взрослыми и в их попечении не нуждались. Поэтому вся их любовь, все неизрасходованное материнство были направлены на меня. Говорили: у Эмы три мамы. Часто это было мне даже в тягость, но ребенком я был вполне обихоженным, как и положено ребенку.

Кстати, об имени — великий московский острослов композитор Никита Бого­словский сказал однажды, что любые два слога, где второй оканчивается на «а», могут в России составить неполное еврейское имя. Вероятно, он не далек от истины. Это относится и к русским дворянским и традиционно интеллигентским семьям, но все же не в такой степени. В еврейских семьях это переходило все границы сообразности.

Помню, как одна очень добрая родственница сетовала на то, что нашей дочери не дали имени ее погибшего во время сталинских чисток деда.

— Но она ведь девочка,— удивились мы,— а его звали Григорий, Гриша. Как же ее надо было назвать в честь него? Ведь нет такого имени...

Но для доброй женщины не было тут никаких трудностей.

— Как нет? — в свою очередь удивилась она. — А Грина?!

То, что такого имени нет в природе, ее просто не занимало.

Думаю, что приблизительно так прилепилось ко мне и имя Эма.

Вообще-то при рождении мне дали имя моего кенигсбергского деда — Нехемье. Но поскольку даже в обиходе того круга, где я родился, оно не звучало естественно, оно постепенно так «приспособилось к реальности». То, что оно при этом оказалось женским, никого не беспокоило. Так и живу. Спасаюсь тем, что, подписывая письма друзьям — больше употреблять его негде,— пишу его через одно «м». Только дети иногда все же интересуются, почему я дядя, а не тетя. Но в быту, так уж получилось, мне привычней и естественней откликаться на это имя. Неудобств оно мне не доставляет. Более того, везде, где мое положение естественно, меня называют Эма, а везде, где я как бы не в своем облике (эвакуация, ссылка, горный техникум), меня называли Наум. Из чего отнюдь не следует, что отношения с людьми в этих местах у меня обязательно были более далекие и отчужденные. Где бы я ни был, у меня оставались друзья, которых я до сих пор люблю.

Но Наум я на самом деле. В русском переводе имя Нехемье значит Наум. Это не приспособление имени, а его перевод: пророк Нехемье — пророк Наум. Впрочем, и в приспособлении имени я никакой особой подлости не вижу. Слишком ломались уклады в наше время. Как бы ни презирали меня за это всякого рода разоблачители, а с именем Нехемье, даже если б оно не имело перевода, я бы никогда себя отождествить не смог. В Израиле все эти имена уместны и звучат красиво, но в русской жизни они громоздки и неудобны. Впрочем, мои родители, которых в каком-либо отказе от еврейства обвинить трудно, в эвакуации звались Анна Наумов­на (вместо Ханна Нехемьевна, как ее называли в Киеве) и Моисей Григорьевич (вместо Гецелевич). Просто потому, что на Украине тогда еврейские имена были не в диковинку, а на Урале были труднопроизносимы.

Но я забежал вперед, а мемуары в принципе следует начинать с начала, с раннего детства. Но о нем мне рассказывать почти нечего. Лев Толстой помнил даже, как его пеленали, но я этого не помню. Помню только, как меня баюкали, завернув в одеяло. И каким оно большим тогда было, это красное детское ватное одеяльце! Помню, что короткое время в самом начале у меня была няня и что звали ее Пашей.

Присутствие Паши я осознал раньше, чем присутствие матери. Помню, как однажды мы сидели с Пашей на крыльце нашего дома, и вдруг подошла какая-то женщина, вроде бы знакомая и симпатичная, и стала что-то требовательно внушать няне, почему я настроился по отношению к ней даже несколько неодобрительно. Потом оказалось, что я живу с этой женщиной в одной комнате и что она — моя мама. Видимо, наше самосознание пробуждается в нас толчками, а не плавно. О Паше помню еще, что была она русская, а не украинка. Это было до начала массового бегства украинских крестьян из вымирающих деревень в города, и Киев был еще городом по преимуществу русским.

Впрочем, ее я встречал и позже, когда она от нас ушла, даже и после войны,— она жила где-то по соседству. Она, может, и сейчас еще жива, но только не «по соседству», ибо «соседства» этого уже нет: все домики вокруг и наш тоже снесли.

Но на дворе еще год двадцать седьмой, может быть, двадцать восьмой, и мы сидим с Пашей в солнечный день на крыльце нашего дома. Крыльцо, собственно, не совсем крыльцо — просто широкие цементированные ступени, где по вечерам жильцы, как во всяком южном городе, расставляют стулья и «дышат воздухом», устраивают нечто вроде импровизированного клуба. Но это воспоминания более поздних лет. А пока мы сидим с няней на крыльце, и что здесь бывает вечером, я не знаю. По вечерам я еще сплю.

Это крыльцо для меня выход в мир и вход в мой дом. Мимо нас с няней иногда проходят люди, соседи и родные, в дом и из дома. Каждый скажет мне хоть слово, некоторые и по щечке потреплют. Людям я рад, но куда они уходят, я не знаю и не интересуюсь. Я еще не знаю, куда можно уходить, но знаю, что можно, это данность. Данность и дом, на крыльце которого я сижу. Со стороны улицы он выложен кирпичом какого-то зеленовато-желтого, уютного, и вправду «домашнего», цвета. Или, наоборот, цвет этот воспринимается мной как домашний, потому что он связался с домом? Теперь этого уже не разобрать. На первом этаже (точней, в бельэтаже) справа от нас (мы ведь сидим спиной к дому) — пять больших широких окон. Первые два — теткиной спальни, следующие три — нашей комнаты. Над ними — второй этаж — ряд таких же окон. Только вместо одного из них — выход на балкон. Слева от нас то же, что и справа, только эта часть дома продолжена подворотней (по-киевски — «подъездом»), над которой на уровне полуторного этажа еще одно окно — квартиры, предназначавшейся для дворника. Под каждым из окон бельэтажа есть еще одно небольшое окошко. Если стоять не рядом, можно видеть только его верхнюю часть, нижняя как бы уходит в землю. На самом деле вокруг каждого из них мощеная квадратная выемка. Это окошки подвала. Когда мы кончим «гулять», то есть сидеть на крыльце, и войдем в парадное, мы увидим вход в этот подвал — несколько ступенек, ведущих вниз, и широкую желтую — под цвет парадного — дверь, обычно запертую на висячий замок. Но в подвал мы не идем. Да меня туда и не тянет — там темно и оттуда несет сыростью. Там никто не живет, и никто еще не знает, что там можно жить. Тянет меня домой, там светло, там у меня есть игрушки, кроватка, родное красное одеяло. Мы держимся правей и одолеваем почти такое же небольшое количество ступенек, что и в подвал, но только вверх, а не вниз, и оказываемся на своей площадке.

На ней друг против друга две двери — квартиры первая и вторая. Двери желтые, чем-то обитые, еще совсем не обшарпанные. Вообще дом не роскошен, но вполне добротен и опрятен. Вероятно, как все кругом, он еще тужится быть, «как в мирное время». Но для меня пока существует только одно время — каждый данный момент... На двери нашей квартиры на левой створке сверху — отлитый из чугуна вертикальный овал с большой цифрой «1». Это номер нашей квартиры. На той же створке гораздо ниже (впрочем, для меня все еще достаточно высоко) большой чугунный круг, в центре которого стержень с ручкой, представляющей из себя полукруг. Стремитель­ная стрелка показывает, что ее надо повернуть вправо. Повернешь — раздается звонок. Это я знаю. Меня иногда поднимают, и я поворачиваю эту ручку. Это «музыкальное творчество» мне очень нравится, но, к сожалению, долго звонить мне не дают — быстро опускают.

Мы входим в темный коридор нашей квартиры. Щелкает выключатель, и под потолком, убранная в металлическую сетку, тускло вспыхивает продолговатая ци­линдрическая электрическая лампочка, еще, по-видимому, угольная. Естественно, включать и выключать свет я тоже люблю, но мне и здесь не дают разгуляться. Детство — сплошное ограничение «творческих возможностей»...

Захлопывается входная дверь. Наша комната в противоположном торце коридо­ра. Минуя слева открытую дверь кухни, а справа обычно закрытую дверь теткиной спальни, мы проходим к себе. Комната наша светла — все-таки три окна — и кажется мне громадной. В ней, как я узнаю потом, целых двадцать четыре метра. В те годы, когда я начну понимать больше, все будут считать ее выпавшим счастьем. Пока же, как я понимаю, это просто одна из комнат дядиной квартиры, которую предоставили небогатым родственникам. В одной из стен комнаты еще одна дверь, она ведет в теткину столовую, из которой есть еще один выход в мир — через кухню. Там я люблю бывать по пятницам и праздникам, особенно на пасхальных сейдерах,— в общем, когда вкусно едят. У дяди с тетей есть еще одна небольшая комната, рядом со столовой, окна обеих комнат выходят на противоположную улице сторону, только не прямо во двор, а на застекленную террасу, именуемую коридором, даже «калидором». Туда можно попасть только через кухню и меня туда пока одного не пускают. Ибо к нему примыкает деревянное крыльцо с довольно высокой лестницей, с которой недолго и свалиться. Впрочем, в кухню меня тоже не пускают, чтоб не мешал и не лез куда не надо. Но я все равно лезу, поскольку в кухне есть выложенная снаружи красной кафельной плиткой русская печь, в которой тетка часто что-то печет.

С отцом мы часто сидим на крыльце. Отцу очень нравится наш зеленый тенистый дворик с громадными акациями и четырьмя высокими дощатыми сараями слева у капитальной кирпичной стены. Эта стена отделяет наш двор от двора соседнего четырехэтажного дома 97А (наш 97Б). Этот дом, это крыльцо и двор, эта квартира — микромир моего детства. Раннее младенчество будет переходить в раннее детство, будет пробуждаться сознание, и мой микромир будет постепенно не только углуб­ляться, но и расширяться, все шире осваиваться и топографически — то плавно, то скачками. За этим не уследишь, тут не выделишь бахтинские «хронотопы», но связь возраста и освоенного пространства очевидна. Но начало всех моих путей — здесь.

В пятиэтажном доме напротив, который никак не назовешь по-современному — «пятиэтажка», окна всегда светятся. Это, как мне говорили, трикотажная фабрика. По-видимому, она была «нэпманской», потом ее не стало, и дом стал жилым. Дальше с противоположной стороны не то пустырь, не то склад — неуютные строения за забором (потом вместо этого будет построен НИИ электросварки академика Патона). Больше на противоположной стороне нет ничего — только пересекающая ее под углом уличка, состоящая из маленьких невзрачных домиков, параллельных проходя­щей метрах в трехстах от них железной дороге. Это ведь район товарной станции, и склад, о котором я только что говорил, наверно, тоже от нее. Продолжение этой невзрачной улицы становится частью нашей, Владимирской. Это теперь наш район стал (поскольку город разросся) одним из центральных, а по тем временам он был достаточно заштатным. И выглядел так до самой моей эмиграции. Так что я не удивился, когда услышал, что наш дом вместе с другими стоящими ниже его домами и домиками, набитыми, как ульи, снесли, а на их месте построили большой дом или дома — говорили: для элиты. Я понимал, что так или иначе дома эти все равно пришлось бы снести. В конце концов моя мать получила квартиру со всеми удобствами в новом районе. И претензий у меня — ни социальных, ни политических, ни моральных — ни к кому по этому поводу быть не могло. Для элиты или не для элиты, но в этом — теперь центральном — районе надо было построить другие жилые дома. В том, что они будут жилыми, я почему-то не сомневался. Это ведь было самоочевидно. Но 18 марта 1991 года я увидел на месте своего дома капитальную ограду промышленного типа. Четырехэтажный угловой дом рядом не был еще снесен, но уже необитаем. Так выглядели все дома квартала. Сомнений не оставаюсь — все было превращено в промышленную зону. В десяти минутах ходьбы от Крещатика, в пятистах метрах от Центрального стадиона! Психология, рассматривающая жизнь как неудобный придаток к производству, торжествовала очередную победу над жизнью.

Но пока я пишу о других временах. Я ведь еще ребенок, и во всем, что меня пока касается, есть еще ощущение довольства и покоя — во всяком случае, так это во мне запечатлелось. И осталось где-то в глубине подсознания как возможность бытия, хотя такое бытие я до весьма солидного возраста презирал и отнюдь не к нему в жизни стремился.

Конечно, то, что я сегодня знаю о том, что творилось тогда в специально отведенных для того местах, и о том, что тогда нависало над всеми нами, этому ощущению покоя противоречит, но рядовой обыватель, не принадлежавший к дореволюционным сословиям и партиям, мог об этом и забывать. Я же пока, как все дети, верю в правильность и прочность окружающего, и то, что я вижу вокруг, этому не противоречит.

И, как все дети, я люблю благообразие. Поэтому, сидя с мамой или с няней на крылечке, я смотрю не туда, где невзрачные домики, а в другую сторону. В ту, куда, сходя с крыльца, уходят соседи, где светлей, чище и многоэтажней.

Прежде всего импозантно выглядит упомянутый дом 97А — он высокий, четы­рехэтажный, розоватый, угловой: одна его сторона выходит на Жилянскую улицу. И такой же большой, только зеленоватый, дом против него на другой стороне Влади­мирской. Года в четыре я уже буду знать, что Жилянская — улица очень интересная. Если пойти по ней вправо, то скоро, через два-три небольших здания, увидишь на другой стороне двор, в котором обычно толпится много веселых ребят, для меня почти взрослых. Это ФЗУ — школа фабрично-заводского ученичества. Когда я подрасту, эта школа ФЗУ давно уже будет просто средней школой № 95, и тут начнется мое вхождение в жизнь. Рядом со школой живут наши родственники с девочкой Адей, о которой я еще здесь однажды буду говорить. Дальше вдруг слышится беспорядочный звон струн — музыкальная фабрика. Потом она разрослась в музкомбинат, и уже ничего не слышалось. Незаметно добираемся до Кузнечной, переходим через нее и подходим к Большой Васильковской. Во втором доме от угла на другой стороне на втором этаже двухэтажного дома я бываю часто — здесь живут мамина сестра тетя Шифра и ее муж дядя Арон. У них большая комната с книгами на разных языках и маленькая, которую почти всю занимает зубоврачебное кресло — Шифра, как и мама, зубной врач.

Большая Васильковская — улица серьезная, не чета нашей. Впрочем, она действительно одна из главных магистралей города. По ней тогда ходил трамвай № 1 — от Демиевки, где работала моя мама и жил мой дядя Иосиф, через Крещатик на Подол, где работал мой отец. Вагоны его были дореволюционные, еще бельгий­ской компании,— длинные красные, верней малиновые, какого-то вкусного цвета, пульманы, очень волновавшие мое воображение, даже в воспоминаниях кажущиеся мне уютными и красивыми. Ездить мне в них приходилось гораздо реже, чем хотелось. А в Пущу-Водицу и на Куреневку ходили трамваи летние, практически без стен...

Влево от нашей Владимирской — к вокзалу и к Евбазу (Еврейскому базару) — мы попадали реже, лишь когда на подводе переезжали в Святошино, где снимали комнату на лето, или, того лучше, ехали на извозчике на вокзал. Конечно, много было суматохи и с подводой. Она через подворотню въезжала прямо во двор, будоражила друзей моего раннего детства, мечтавших при выезде уцепиться и доехать до мостовой, создавала суету с погрузкой вещей, а потом предоставляла мне счаст­ливую возможность сидеть высоко на вещах и поглядывать оттуда на прохожих. Но все же с поездкой на извозчике на вокзал это ни в какое сравнение не шло. Тут обреталась некоторая экстерриториальность, и все представало в каком-то новом освещении, приобретало значительность: и извозчик, и вокзал, и поезд. Поездки на вокзал волновали меня, но, как все хорошее, они случались тогда очень редко...

Я понемногу подрастал, и топография моего микромира расширялась — я узнал и Владимирскую горку, и бульвар Шевченко, и Подол, видел новых людей, знако­мился с новыми понятиями. И в мое младенчество уже вторгалась история. Однажды, когда я сидел в нашей комнате на плетеном стульчике за плетеным столиком (они были недавно подарены мне, и я их очень любил), я был вдруг отвлечен от каких-то своих дел счастливым возгласом: «Эмочка! Рахилька пришла!» Из этого следует, что я к тому времени уже знал, что эта Рахилька (моя двоюродная сестра, старшая дочь демиевского дяди Иосифа) существует, видел ее до этого или был хотя бы о ней наслышан. Вбежала радостная молодая женщина в демисезонном пальто цвета кофе с молоком, расцеловала и чем-то меня одарила, очень мне понравилась и... исчезла. Потом я еще долго спрашивал, когда она опять к нам придет, но она больше не пришла.

Смысл этой сцены стал мне понятен много позже. Оказывается, это было прощание — то ли перед отправкой в ссылку, то ли после возвращения из ссылки, перед отъездом в Палестину. В ссылку она была отправлена за сионизм, причем, как это мне ни неприятно, судя по всему, за сионизм левый, почти коммунистиче­ский. С той только разницей, что коммунизм она собиралась строить не в «случай­ном» месте, где ее застала история, а вопреки известному анекдоту именно «в своей стране».

Сионистов, даже идейно близких, сажали тогда не из-за государственного антисемитизма — его не было,— а просто потому, что сажали всех инакомыслящих. Но «идейно близкие» сионисты (может быть, не только они, но о других я не знаю) пользовались тем преимуществом, что им после некоторой отсидки могли по их просьбе ссылку как меру наказания заменить высылкой за границу. Практика была, с точки зрения Сталина, разумной, ибо левые народ необидчивый и, несмотря ни на что — пусть с оговорками,— будут поддерживать все, объявляющее себя левым. Они и поддерживали СССР и Сталина до самого процесса врачей, Шестидневной войны, а некоторые и до сих пор поддерживают — правда, Ленина, а не Сталина (идея для них важней того, что из нее получается). Разумная «либеральность» Сталина (нака­зание высылкой из страны) продолжалась только года до тридцать пятого, то есть до его окончательного воцарения. Дальше уже такая целесообразность никого не интересовала.

Встреча с Рахилькой стала почему-то одним из самых ярких впечатлений раннего детства. Она исчезла, но вместо нее стали приходить письма с интересными марками, на которых было изображено красивое здание с круглым куполом (мечеть Омара). Но постепенно воспоминание о ней стиралось. Сама ее Палестина интересовала меня мало. Другие вещи волновали мою душу.

Однако я забежал вперед. Рассказ мой о преодолении слепоты, а я еще и до слепоты не дошел. Я еще слишком мал для нее — для обретения этой слепоты ведь нужен определенный уровень развития и грамотности. И на дворе еще сытые золотые годы нэпа. Конечно, если можно назвать золотыми годы застоя, как теперь некоторые, пусть и в шутку, но все же делают, то годы нэпа — сам Бог велел. Хотя они в своем стремлении напоминать «мирное время» были скорей не золотыми, а позолоченными. Но все же наш небольшой дом еще не шибко перенаселен. И наша квартира тоже.

Конечно, изначально она, судя по всему, была рассчитана (разумеется, в уже упоминавшееся «мирное время») на спокойную и не тесную жизнь одной не очень зажиточной, но и не очень бедной семьи, а в нашей уже и тогда жило две (дядя с тетей и мы), что уже само по себе было неким непорядком (никогда, впрочем, мной не сознаваемым). Но это совсем не то, что было потом. К началу 1941 года она была уже набита, как курятник.

Полупуста по позднейшим меркам еще не только наша квартира, но и наш зеленый двор. Деревянная лестница из «калидора» еще широко сходит вниз перпен­дикулярно дому. Она никому не мешает. Потом ее прижмут к дому — слишком много народу появится во дворе.

А пока во дворе, кроме меня, растут еще два мальчика, мои сверстники. Но мама не хочет, чтоб я с ними играл. Я должен играть только с «хорошими», «интеллиген­тными» детьми, а эти мальчики — «уличные». Мне, конечно, льстит, что я отношусь к высшей категории «хороших» и «интеллигентных», но ведь играть больше не с кем. А детям — особенно мальчикам, особенно в семьях с одним ребенком — обычно так скучно. Я не очень люблю свое детство именно за это — за скуку и вечные поиски средств ее преодоления. Начиная с отрочества, лет с двенадцати-тринадцати, мне уже никогда не бывало скучно. Бывало тоскливо, страшно, но не скучно. Даже в эмиграции, которую я воспринимаю (верней, воспринимал до начала «перестройки») как период «после жизни». Я вообще не очень уважаю людей, которым скучно. Но в детстве мне самому бывало скучно. И с мальчиками этими я играл, хотя в глубине души подло считал их уличными. И о том, что сам я мальчик из интеллигентной семьи, при этом не забывал никогда,. Хотя нет менее интеллигентного отношения к людям, чем это. Отношение это передавалось мне от матери. Тут наверняка у некоторых может возникнуть соблазн «догадаться», что это «обычное» проявление «еврейской надменности» по отношению к «гоям». Пусть остановятся в своих догадках. Надменность тут, может, и была, но «гоев» не было. Оба эти мальчика были чистокровными евреями. Один был сыном продавца газированной (зельтерской, как говорили в Киеве) воды, а другой сыном того самого Щиглика, о котором уже шла речь. Кстати, эта «надменность» никак не распространялась на деревенских мальчи­ков, с которыми я играл, когда мы выезжали «на дачу» (чаще не в дачные местности, а подальше от Киева, в сельские предместья еврейских местечек, где продукты были дешевле). А они явно были «неинтеллигентными» и уж точно не были евреями. Видимо, предполагалось, что они «не испорчены улицей». Вероятно, это так и было. Но такое отношение к детям — пусть городским, пусть и впрямь «уличным» (чтo это значит, я и теперь не знаю) — все равно отвратительно. И чем дальше, тем больше это мне претило.

В основе такого отношения лежала прежде всего гордыня, особенно неприятная в человеке, который хоть раз да ходил на маевку пылать пафосом всеобщего равенства. Впрочем, может быть, воспоминание об этом «пылании» больше всего и поддерживало гордыню. Мне и сегодня неприятно об этом вспоминать, но все же за нелепыми проявлениями этой гордыни стояло и что-то существенное.

Гордилась мать ведь не просто тем, что получила зубоврачебный диплом. Для нее, как и для многих в тогдашней России, он означал не столько то, что для многих означает сегодня — не просто достижение «хорошей» (или лучшей из доступных данному индивиду) профессии и устройства в жизни,— а прежде всего приобщение к «культуре», к «образованности», вообще к миру, правда, неопределенных, но несомненно высоких ценностей. И то, что она окончила экстерном гимназию в Нижнеднепровске (при мне Днепродзержинске), а потом еще и зубоврачебные курсы при Университете святого Владимира в Киеве, для нее было предметом гордости не само по себе, а как доказательство того, что она «всю жизнь стремилась». И вот этот мир, где она когда-то «так стремилась», она теперь таким нелепым образом и защищала от размыва, стремясь отгородить своего сына от влияния «улицы». Все это отчасти было утрированным проявлением стремления многих оградить свой уровень от смешения и растворения, которые несла в себе революция. Это стремление, естественно, проявлялось тем острей, чем неотчетливей был сам уровень.

У моей матери все это выглядело еще достаточно невинно. В конце концов она при этом не устраивала революцию во имя равенства, не принадлежала к правящей партии, которая любой ценой бралась это равенство обеспечить. Что, например, сказать тогда об одной знакомой мне даме, члене партии, «комсомолке двадцатых годов», которая не отдавала свою дочь до пятого класса в общую школу, а нанимала ей частных учителей, чтоб она не соприкасалась с детьми тех, в борьбе за счастье которых она и получила эту привилегированную возможность.

Кстати, мои пути с этими двумя мальчиками сами собой разошлись очень скоро — конечно, по моему сегодняшнему счету времени, а не тогдашнему. Потому что разошлись наши интересы. А как они могли не разойтись? Один из них сидел в каждом классе по два года, и когда я учился в восьмом классе (стихи, влюбленности, «политические» сомнения и скандалы), он все еще был в четвертом и гонял с одноклассниками по улице, являя собой зрелище довольно жалкое (хотя никаким «уличным» все равно, конечно, не был). Спасло его появление ремесленных училищ. Став «ремесленником», он опять оказался среди сверстников. Дела его пошли на лад. Но пришли немцы, и он вместе со своей матерью был расстрелян в Бабьем Яре — в качестве, надо полагать, потенциального участника всемирного еврейского заговора и отчасти претендента на мировое господство. История, особенно в XX веке, занимается отнюдь не только теми, кто занимается ею.

Второй мальчик, сын Щиглика, тоже особыми школьными успехами похвастать не мог, тоже не раз оставался на второй год, интересы наши тоже скоро разошлись, но по улицам он не гонял, работал (семья нуждалась, может, поэтому он и не шибко учился), потом, вернувшись с войны, что-то окончил, приобрел профессию и успешно работал (и сейчас работает, если не ушел на пенсию) на одном из киевских заводов.

Нет, я не поборник равенства. Люди не равны ни по ответственности, ни по уровню постижения и потребности в истине, ни по многим другим параметрам. Эта простая мысль — одно из самых грустных открытий моей жизни, а может быть, и целого отрезка новой истории. Но перед Богом люди все равно равны. Это означает, что их жизни в главном равноценны. И что почти у каждого из них есть свои преимущества перед другими. И что нельзя — даже в душе — третировать детей за недостаточно «аристократическое» происхождение. Правда, плохо и то, когда взрос­лые люди лишены чувства реальной иерархии и пафоса дистанции. Но это другая тема.

Впрочем: оградить меня от самого разнообразного общения все равно бы не удалось. Слишком уж я рвался к детям, к общению. Да и не таков был век. Вскоре произошло событие, о котором я уже упоминал,— под напором «социалистического развития», будучи прижат к стене преследованиями и придирками, мой дядя вынуж­ден был проявить «сознательность» и «добровольно» передать свой дом «жилищному кооперативу», практически — государству. Мы оказались объединенными с уже упоминавшимся соседним домом № 97А. Стену между дворами вместе с нашими сараями сломали, и образовался большой двор со множеством самой разной детворы, и тут уж и моей маме было не разобраться, кто «хороший», а кто нет.

При всем моем отрицании подобного отношения к людям, что-то от него засело во мне надолго. Хоть я и общался со всеми детьми, но дети из интеллигентных семей (или ошибочно казавшихся мне таковыми) имели в моих глазах некоторое преиму­щество, вызывали больший интерес. Я чего-то от них ждал. Как и от себя самого. Потом это превратилось в поиски все более и более подлинной интеллигентности, более точного соответствия человека тому, за что он себя принимает и чем хочет казаться (себе самому тоже). И сам я при этом — льщу себя надеждой — становился подлинней и начинал ценить человеческую подлинность как таковую. Конечно, не только в интеллигентах, а во всех хороших людях, каких я на своем пути встречач немало в самых разных слоях.

Что еще рассказать о своем детстве? Ведь до этого объединения дворов я прожил уже целую эпоху.

За эти годы произошло изменение всей жизни, и это, конечно, не могло не сказаться на нашей вполне серединной по своему положению семье. Конечно, нэпа я не осознавал и его конца тоже не заметил. Однако помню, как жил я сначала в одном мире, где меня пичкали всякой «полезной для ребенка» пищей, от которой я отбрыкивался как мог, а потом постепенно оказался в другом, более бедном и трудном. Переход из одной эпохи в другую дался мне вполне безболезненно, ведь ребенок все воспринимает как данность. А потом эпоха лишений была уже естест­венной средой обитания, лишения касались всех вокруг, даже самых привилегиро­ванных, и сравнивать можно было уже только их степень в разные периоды: в годы коллективизации, в предвоенные, в военные или послевоенные годы. Иногда бывал дефицитным даже хлеб, иногда штаны, иногда ботинки, всегда — жилье, иногда со «снабжением» (заменившим нормальную торговлю) было трудно и в больших горо­дах, всегда — в провинции. На Западе тоже есть дефицитный товар, но только один — деньги. Деньги же средний человек может заработать, а потом от него уже зависит, как их тратить, в каком порядке обзаводиться имуществом — в общем, как плани­ровать расходы. Невозможность этого сама по себе неестественно усложняет и удорожает жизнь.

В сущности, жизни без дефицита и недостач я в СССР не знал. А ведь мне давно за шестьдесят, почти под семьдесят, я сегодня имею печальную честь представлять старшее поколение людей нашей страны. Это значит, что все нынешнее советское население всю свою жизнь жило в атмосфере недостач, когда предметы первой необходимости часто не просто покупаются, а «достаются» сложным, запрещенным и, строго говоря, не особенно нравственным путем. Или являются засекреченным атрибутом привилегий, что еще менее нравственно.

Эта жизнь вошла в плоть, кровь и сознание. Когда в начале эмиграции мы ходили по Вене, моя жена во все глаза смотрела на витрины мясных лавок. Такого мяса, как там было выставлено, она до этого не видела никогда. Мало того что оно было вообще без костей, оно еще было таким упитанным, таким первосортным, какого у нас никогда не бывает. Да и где она могла видеть такое мясо, если родилась в 1933 году? Спасибо партии и правительству, что выжила, чего тут еще требовать! «А кто у нас съедает такое мясо?» — спрашивала она в недоумении.

Кто? Однажды я видел такое мясо. Его принесла из «Березки» моим знакомым иностранная гостья, которая у них жила, она была очень довольна, говорила, что в России мясо дешевле, чем на Западе. А теперь мяса и на «Березку» не хватает. Хватает ли на начальство — не знаю. Во всяком случае, не на все. Так, что в принципе этого мяса никто не съедает. Его просто нет. И всю нашу жизнь не было. Началось это с самого «военного коммунизма», но все-таки был перерыв с начала до конца нэпа, с начала тридцатых никаких перерывов уже не было.

Как мы жили тогда?

Восстанавливаю картину. Мне лет шесть-семь. Напряжение чувствуется, много разговоров о продуктах, ощущается, хотя и не сознается, бедность (видимо, есть все-таки смутные воспоминания о недавних нэповских годах), но наша семья не голодает. А я тем более. Многое даже выглядит интересней. Откуда-то приносят подсолнечный жмых (макуху), убеждают себя и других, что это очень полезно и хорошо. А меня и убеждать не надо — мне и так он нравится гораздо больше, чем мамина «полезная еда». И потом никогда в нашем доме не бывало столько сладостей, как иногда теперь, когда отец, выкупив паек, может принести домой сразу огромный двухкилограммовый кулек пряников. Говорят, они соевые, но мне это безразлично. Они сладкие, а мне только этого и надо — гурманством я тогда не отличался.

Иногда мы ходим с отцом в торгсин («Березку» первой пятилетки). Чтоб купить продукты, сдаем на вес оставшиеся с «раньшего времени» серебряные ложечки и прочую мелочь. А иногда мы получаем из-за границы переводы от родственников, и у нас появляется рублей пять в бонах, а это целое состояние. Я уже умею читать, по этой причине сую нос во все прейскуранты и знаю, что цены в торгсине фантасти­чески низкие. И все есть: ветчина, колбасы. Но мы всегда покупаем вещи не очень для меня привлекательные: немного масла, немного крупы. Нам не до жиру. Я не задаюсь вопросом, почему только в этом магазине все есть и такие цены. Тем более я уже тоже знаю, что нам, нашей стране нужно золото, чтоб покупать станки для строительства социализма. Построим — тогда всем станет очень хорошо жить. Это я читал во всяких своих «Мурзилках» и детских книжках, где так интересно рассказы­вается о страданиях и борьбе трудящихся в странах капитала. И я горжусь тем, что живу в самой счастливой стране, где трудящимся хорошо.

А вокруг на земле, на тротуаре лежат люди. Некоторые просят хлеба, некоторые уже ничего не просят. Лежат. Я воспитанный городской мальчик и знаю, что на тротуарах лежать некультурно, могут микробы завестись, ибо по тротуарам ходят ногами и они грязные. А раз эти люди там лежат, значит, они некультурные и невоспитанные — в общем, не такие, как я. Как видите, в шесть-семь лет я был большим comme il faut, дальше некуда. Тем более что, как я уже говорил, я очень любил читать детские книжки, особенно о дружных ребятах-пионерах, которые вместе весело собирают утиль для великих строек, борются с недостатками друг друга и вообще живут какой-то насыщенной, сознательной и увлекательной жизнью. А некоторые из них еще храбро борются с коварным, жестоким, глупым и жадным врагом — кулаками. А судя по всему, эти лежащие на тротуарах люди и есть кулаки или их помощники. Правда, на страшных и жестоких они не похожи, и у них есть дети. Это нарушало картину — в пионерских книжках о кулацких детях ничего не говорилось. В принципе я, так же как и взрослые, искал способов отгородиться от этого несчастья (я-то ведь не голодал, и мне надо было жить). Некоторые из взрослых утверждают, что все эти люди потому и валяются, что работать не хотят, но моего отца это объяснение почему-то не устраивает. «Я понимаю, идея красивая, — бормочет он, — но ведь люди на улицах умирают». В его «красивая» нет и тени иронии. Это просто буквальный перевод с идиш, куда перешло из немецкого. «Красивая» в этом контексте означает «прекрасная». Его почему-то это очень волнует, что люди умирают. Все вокруг от этих впечатлений отгораживаются. Особенно успешно идеалисты, которых так много развелось во всем мире. Ох уж эти идеалисты!..

Английский публицист Малкольм Магеридж, в прошлом левый социалист и поклонник «советского эксперимента», но потом, после близкого знакомства с ним (был в годы первой пятилетки московским корреспондентом лейбористской газеты), ставший его убежденным противником, вспоминает о таком знаменательном эпизоде начала тридцатых. Поезд, где был вагон с группой английских туристов, включавшей и известную английскую социалистку отнюдь не крайнего толка Беатрису Вебб и самого Магериджа, на какой-то большой станции оказался рядом с эшелоном раскулаченных. В зарешеченных окошках теплушек появились изможденные лица несчастных баб и худенькие ручки детей. И те и другие молили о хлебе. Английские туристы были поражены, многие, естественно, возмущены. Но больше всех возму­щалась умеренная социалистка Вебб. Но чем была возмущена и даже оскорблена ее горячая умеренность? Головотяпством и тупостью железнодорожных властей, поставивших этот эшелон рядом с вагоном неподготовленных (!) английских тури­стов, которые из-за этого (по-видимому, мелкого по понятиям г-жи Вебб) эпизода могли составить себе неправильное представление о «великих переменах», совершав­шихся тогда в СССР, да и о социализме вообще. Судя по всему, сама г-жа Вебб к тому времени была уже достаточно подготовлена для приятия подобных впечатлений, и на нее подобный эпизод повлиять не мог. И если она поделилась потом этим своим возмущением с кем-либо из «вождей» (а почему бы ей этого и не сделать, раз она обнаружила такое вопиющее безобразие?), то ее возмущение наверняка встретило сочувствие и понимание, и в результате начальник этой станции (хоть нигде на земле в обязанности начальника станции не входит учет вида, открывающегося из окон вагона с туристами) поплатился за ее энтузиазм головой. Поражает гармоническое усвоение этой «европеянкой» азиатской, казалось бы, логики большевизма и сталин­ского аппарата. Нет, видимо, таких жертв, каких определенного сорта идеалисты не принесли бы на алтарь сохранения и торжества своего идеализма.

А жертвы эти повсюду меня окружали, повсюду меня окружала смерть, хоть я и не знал, что это такое. Но однажды я с ней столкнулся вплотную. Это произошло при следующих обстоятельствах.

В нашу дверь постучался дядя, хозяин дома, и попросил отца срочно помочь ему. В подворотне нашего дома расположилась какая-то нищая женщина, может быть, даже больная, а это строго запрещено. Милиция за это строго преследует, особенно хозяев собственных домов. Так не может ли отец как человек более молодой и лучше говорящий по-русски выйти и сказать этой женщине, что здесь лежать нельзя, чтоб она уходила. Отцу неудобно было отказать своему родственнику, и он согласился. Я увязался за отцом. У ворот нашего дома уже собралась небольшая толпа. А в подворотне прямо на булыжниках лежала, скрючившись, опухшая и ко всему безучастная женщина неопределенного возраста, в грязных лохмотьях. Отец дрог­нувшим голосом сказал ей, что здесь лежать нельзя и надо уходить. Она не реагировала. Кто-то в толпе сказал, что она, видимо, еврейка и по-русски не понимает (в те времена далеко не все евреи говорили по-русски). Отец перешел на идиш. Она открыла глаза, но тут же в бессилье их закрыла опять. Памятуя о «суровой власти рабоче-крестьянской милиции», отец все же попытался растормошить эту женщину, чтоб она ушла. Так власть приобщала к своему палачеству и людей, не имеющих к нему никакой склонности, а к ней — никакого отношения.

— Да вы что, не видите, что она умирает? — раздался чей-то возмущенный голос.

Отец опешил. Через несколько секунд женщина вдруг дернулась и затихла. Человека не стало. В таком обличье предстала передо мной впервые смерть.

Дальше было еще страшней. Позвонили в милицию, и довольно скоро — я видел это в окно — перед домом остановился грузовик, накрытый брезентом. Выскочили два молодца, ловким привычным движением отвернули брезент, и глазам открылся слой трупов, почти скелетов. Стало ясно, что под ним перекрытый брезентом второй, третий — несколько слоев. Труп из нашего «подъезда» вынесли, быстро забросили наверх, накрыли брезентом, сели в кабину и уехали. Будничность этой картины поразила меня. Теперь я понял, что это за грузовики, аккуратно накрытые брезен­том — я их видел и раньше, но не задумывался о них,— шныряют по городу. Так предстало передо мной впервые то страшное, тлетворное отношение к смерти, а верней, к жизни человека, которое всегда господствовало в советском бытии, но редко проявляло себя с такой откровенностью.

Приятно было бы иметь сегодня право сказать, что с тех пор я возненавидел этот враждебный человеку строй, понял его звериную природу. Но такого права у меня нет, ибо и не понял и не возненавидел. Наоборот, подсознательно лишний раз убедился, что такое случается только с какими-то другими, в чем-то не такими, как надо, людьми, а не с такими, как я. Ведь в моих книжках сознательные пионеры, живущие повсюду в нашей стране (но почему-то не в нашем и не в соседних дворах — так мне не повезло), продолжали трубить в горны, дружно собирать утильсырье и металлолом в помощь партии, бороться с кулаками и вообще жить очень интересной и значительной жизнью. Это была (где-то рядом, хоть я ее не видел) настоящая жизнь, и какая-то неопрятная женщина из подворотни и грузовик, который ее увез, не могли всего этого затмить и перевесить. Проще было поверить, что это неизбежные отходы «большой» жизни, на что не следовало обращать внимания. Конечно, все это формулы более позднего времени, но в чувстве именно так причудливо смешалось самоощущение «мальчика из приличной семьи» и поклонника пионерской роман­тики. С тех пор запал в мою душу и жил в ней, во многом руководил мной, когда я начал мыслить, не покидая меня при всех взлетах, энтузиазма и оппозиционности, подспудный неосознанный страх попасть в категорию этих «других», с которыми можно так обращаться, которых не жалко. И продолжалось это до моего полного внутреннего освобождения от большевизма, до 1957 года.

То, что женщина, умершая в нашей подворотне, оказалась еврейкой, чистая случайность, может быть, даже исключение. Но то, что я, мальчик, воспитывавшийся в тогда еще довольно замкнутой и традиционной еврейской среде, никуда еще за ее пределы не выходивший, с легкостью отнес и ее к категории этих «других, которых не жалко», которых жалеть стыдно, — факт вполне типичный и знаменательный. Это забвение ближнего во имя сохранения цельности мироощущения и было самым тяжелым грехом жизни нескольких поколений нашей интеллигенции любого соци­ального и национального происхождения, нашим, выражаясь словами Генриха Бёлля, «причастием буйволу». Отец мой — в отличие от меня в юности и г-жи Вебб в зрелости — этого «причастия» не принимал никогда, какой бы «красивой» ни выглядела в его глазах «идея».

Эта противоестественная полоса отчуждения вокруг страдания, создаваемая сознательно и не свойственная ни русскому, ни какому бы то ни было другому духу, — одно из страшнейших достижений большевизма. Потом оно обратилось своим острием против самих его изобретателей, но вины это с них не сняло.

Сегодня коллективизацию и раскулачивание поносят многие, почти все. Она до сих пор еще тяжело сказывается на судьбе всей страны. Она — грех. Но грех не только тех, кто в этом прямо участвовал. То, что видел я, в той или иной степени видели многие мои сверстники, не говоря уж о людях чуть и не чуть старше. Видели — и жили потом как ни в чем не бывало. Причем даже не всегда нечестно. Некоторые, даже отстаивая — пусть и с ортодоксальных позиций — правду и справедливость, сами попадали под топор: ортодоксальность не спасала от расправ. Но коллекти­визация из их памяти как бы выпала и мимо их совести прошла. До времени, конечно. До очень тогда еще неблизкого времени.

Драматург Александр Константинович Гладков недоумевал потом, как он мог спокойно каждый день проходить мимо площади Курского вокзала, спеша на интересные диспуты и спектакли, когда, заполнив всю эту площадь, валялись и умирали на ней украинские крестьяне из Запорожской и Днепропетровской областей с женами и детьми, тщетно пытавшиеся найти спасение в столице. А. К. был добрейшим и порядочнейшим человеком. Однако — проходил. Не до того было. А может, подсознательно чувствовал, что остановиться и задуматься в тот момент значит обречь и самого себя на такое же безличное исчезновение. В русской литературе тогда все, кроме «далекого от народа» Мандельштама, прошли мимо этой трагедии. Разве еще в романе А. Малышкина «Люди из захолустья» проглянула страшная правда, хотя автор и пытался ее оправдать. Больше никто. А уж западным энтузиастам, приезжавшим к нам, и подавно было не до того — им надо было успеть поскорей восхититься грандиозностью перемен и надышаться озоном творчества! «Мы с вами, товарищи!» — с таким возгласом подходили они к нашим представите­лям в западных городах. Правда, они не верили буржуазной прессе, тем более ее «фантастическим» сообщениям о том, что на улицах и в подворотнях советских городов люди мрут как мухи. Мы ведь в это тоже как бы не верили, хотя сами видели. Ведь это действительно было неправдоподобно — мы-то ведь жили. Помню, я прочел в «Похищении Европы» К. Федина, как безработного нанимают стоять у булочной с плакатом, призывающим бойкотировать этот магазин, потому что он торгует продуктами, «отнятыми у бедных русских крошек». Звучало очень иронично, но именно этим — отнятым у русских крошек — здесь и торговали, если торговали советскими продуктами. И, собственно, это совпадало с пропагандой — все отдаем, чтоб купить станки. Но иронией по отношению к этому проникался и я, хотя что-то все же меня царапнуло — запомнил. Но зачем понадобилась Федину эта ирония? Он ведь мог бы вполне — времена еще позволяли это — обойтись тогда и без нее и без этого эпизода. Не обошелся. Не придал значения? Может, просто не знал, что это «причастие буйволу»? Но в чем-то тут проявилось общее отношение. Получалось, что женщина, которую швырнули в грузовик, вообще никакого значения не имела. Как будто она не родилась когда-то на радость родителям, как будто не чувствовала, не думала, не надеялась. Однако будущее прояснило, что значение она все-таки имела. Оказалось, швырять так можно кого угодно. Только покажи, что это можно, а желающие найдутся.

«И это ж надо было убедить людей, — сетовал тот же А. К. Гладков, — что торговать — стыдно, а расстреливать — не стыдно». Однако убедили. И в этом убеждении мы жили довольно долго.

А. И. Солженицын где-то, кажется, в «ГУЛАГе» сказал, что во время коллекти­визации русская интеллигенция перестала быть интеллигенцией. Вероятно, эти слова с полным правом можно отнести и к интеллигенции мировой. А иногда мне кажется, что дело еще хуже — что в какой-то степени все вообще тогда перестало быть самим собой: народ народом, цивилизация цивилизацией, а человечество человечеством. Это была первая в новой истории, если не считать геноцида армян в Турции, хотя и более сумасбродная по выбору объекта, чем гитлеровская, но в сходном духе попытка «окончательного решения» вопроса о том, кому существовать, кому нет. Она открыла путь, и по нему следуют многие.

Но это все осозналось потом, а пока рассказ о моей жизни дошел только до детсадовского возраста. Впрочем, в детском саду я пробыл недолго.

Что там со мной происходило? О том, как я просветился насчет Бога, я уже рассказал. Кроме того, я полюбил хоровое пение боевых революционных песен. Мне уже тогда это нравилось. Пел я со всеми, вдохновляясь и ничего не понимая. Особенно мне нравилась песня, которая должна была звучать так:

Мы шли под грохот канонады,

Мы смерти смотрели в лицо.

Вперед продвигались отряды

Спартаковцев, смелых бойцов.

Голос мой тонул в общем хоре, что для него, как я потом понял, было наилучшим выходом. Но на самом деле пел я следующее:

Мы шли под грохотка нанады,

Мы смерти смотрели в лицо.

Вперед продвигалися тряды

Спарта кавцосмелых бойцов.

Смысла этих странных слов «грохотка», «нанада», «тряды», «Спарта» и особенно «кавцосмелых» я, естественно, не понимал. Не поручусь, что и слова «канонада» или «спартаковцы», если б я их правильно расслышал, были бы мне тогда более понятны. Но мне нравилось. Прежде всего — что смерти смотрели в лицо и что речь тут шла о смелых бойцах. Правда, не просто смелых, а как-то по-особому — «кавцо»-смелых. Но это уже были частности. Особенно когда я понял, что не «тряды», а «отряды», а я знал, что пионеры организованы в отряды. Следовательно, речь шла о пионерах, в которых я и без того давно мечтал состоять. Получалось, что в песне говорится о том, как отряд юных пионеров один на один сражался с мировой буржуазией. А дальше речь шла о барабанщике, героически павшем в этом бою. Его даже в отряде юных пионеров считали юным. Значит, он был еще ближе мне по возрасту — не иначе как октябренком. Как же это могло мне не нравиться?

А касательно всего непонятного, то с меня вполне хватало, что это было понятно всем остальным — в этом я не сомневался. Вероятно, эти другие в число «остальных», которым в отличие от них все понятно, включали и меня. Я ведь тоже «пел» вполне вдохновенно.

Думаю, что многие современные «борцы за мир», леваки и террористы, преодоле­вают неизбежные логические неувязки своего мировоззрения точно таким же образом. С той только разницей, что детский конформизм — естественный и неизбежный способ постижения детьми мира и адаптации в нем, и не они отвечают за состояние мира, в котором адаптируются. А конформизм великовозрастный, да еще интеллектуальный, — вещь гораздо менее естественная и совсем не безобидная. Особенно если он приобретает недетскую форму проявления, как в террористических группах.

Но в детском саду (их было два или три, но не подолгу, и в воспоминании слились в один) я приживался плохо. Этим я ничего не хочу сказать плохого о детских садах или хорошего о себе самом. Дескать, тонкие натуры плохо прижи­ваются в грубых коллективах, да еще по-советски идеологизированных. Нет, дело было не в этом. Как видел читатель, идеологизированность мне как раз нравилась. В этом смысле детский сад сделал свое дело. Барабан этого юного барабанщика еще долго находил отклик в моей душе и отражался на отнюдь не детских размышлениях. Не нравилось мне совсем не это, а «режим дня», особенно принудительный сон после обеда. То же самое не нравилось мне и в пионерских лагерях и санаториях, но там вдобавок — что уж совсем было невыносимо! — полагалось вечерами ложиться спать засветло, когда ни одному нормальному человеку «на воле» это и в голову не пришло бы. Может, с медицинской точки зрения это и было правильно, но уж очень это было унизительно. Я в таких здравницах нигде больше недели высидеть не мог, начинал тосковать «по маме», отчего и считался «маменькиным сынком». Но я им не был и тосковал, как теперь понимаю, не «по маме», а «по воле». Так и получилось, что главные мои дошкольные впечатления не детсадовские, а домашние.

Прежде всего, конечно, мать, ее разговоры об уже упоминавшейся «интересной молодости», вечных «стремлениях», учебе и т. д. Еще она любила декламировать отдельные строки из когда-то читанных стихов, особенно почему-то начало апухтинского «Сумасшедшего». Я как-то мало в жизни интересовался Апухтиным и только недавно узнал, откуда эти строки. Еще я от нее узнал, что жизнь должна быть не «пустой», а «идейной». Все это, конечно, во многом объяснялось ее общей экзальтированностью. Как и постоянная борьба с микробами. Тогда ведь далеко не все еще знали про то, что есть на свете микробы. Это знание и озабоченность — тоже часть той «культурности», которой она гордилась. В доме полный беспорядок, все выглядит неаккуратно, даже то, что стирано-перестирано. И какой-то абстрактный, «идейный» культ чистоты.

Мать всю жизнь была убеждена в своем культурном превосходстве над отцом. Между тем это превосходство было не культурным, а цензовым. Она, кроме гимназии, окончила еще и зубоврачебные курсы, а к началу тридцатых и стоматологический факультет или институт, а отец до пятидесяти лет — ничего. Типичный самоучка. Но он всем на свете интересовался, хотел учиться, читал, думал. И отнюдь не из «культурности» — просто на самом деле ему хотелось все понять и во всем разобраться.

Не помню, сколько мне было лет, когда отец стал подолгу работать дома — вязать носки на специальной машинке. Он все время крутил ручку (машинка была с ручным приводом), что-то проделывал с нитками и спицами и вел со мной разного рода беседы, рассказывал. Особенно много о революции. Мне она казалась чем-то очень далеким, а для него только пятнадцать лет прошло (я уже в эмиграции семнадцать). Больше всего ему нравилась февральская, бескровная, принесшая свободу всем и равноправие ерреям. Рассказывал он о гражданской войне и о Троцком. От него я узнал, что Троцкий был хорошим оратором, организатором Красной Армии, но теперь выслан, потому что у него другие взгляды. Это меня очень огорчило. Как же так — ведь настоящий революционер, в главном «за нас», и вдруг такая незадача. Я высказывал мудрую надежду, что он исправится и вернется. Отец обычно разгова­ривал со мной как со взрослым, пытаясь серьезно, объективно разобраться во всем, что знал и помнил, но тут он промолчал. Не из осторожности — разговор по тем временам не был опасным: Троцкий уже считался оппортунистом, но еще не врагом, не шпионом и предателем. Просто попробуй объясни такое ребенку. Да и вообще откуда ему было знать кремлевскую кухню? Но чувствовалось, что такой идилличе­ский исход внутрипартийной свары ему не кажется реальным. Теперь я понимаю, что судьба Троцкого его вообще мало интересовала. Свою фразу о «красивой» идее, от которой люди на улицах умирают, он высказал тоже здесь, сидя за этой машинкой. Из большевиков он отдавал предпочтение скорей Бухарину, поскольку тот был ближе к здравому смыслу. Он подписывался на «Известия», которые редактировал Бухарин, и считал эту газету самой культурной. Я же про Бухарина ничего не знал, а культурностью и вовсе не интересовался — в «пролетарских» детских журналах она не котировалась (другое дело — положительные знания, в которых сила). Но — западало. Западало и запало. И с тех пор плакатное изображение истории меня раздражало и отталкивало всегда, даже в краткий период моего сталинизма, предо­хранило от растворения в идиотизме сталинщины. Должен сказать, что умению быть объективным, стремиться понять другую сторону, просто других людей, без чего не существует ни художника, ни личности вообще, я научился именно у отца — пусть не сразу и не только у него.

Вероятно, и материнская экзальтация сказалась на мне не только плохо. Представление о том, что жизнь не должна ограничиваться прожитием, было усвоено мной с детства именно благодаря матери. Правда, к самой экзальтации у меня выработалась при этом стойкая идиосинкразия. Стоит мне только ее почувствовать в разговоре, как мне приходится подавлять в себе раздражение. Я понимаю, что вовсе не всегда это котурны, что иногда это только неудачная форма проявления, манера, за которой может стоять и настоящая боль. Потому я свое раздражение и подавляю, но вовсе не чувствовать его я не могу — уж слишком большая доза экзальтации была мне привита в детстве.

Но экзальтация вообще была в духе времени. Она насаждалась самой государ­ственной пропагандой. Она превратилась в норму приличия, в единственно прием­лемую для тоталитарного государства форму общения с ним. И генерал Макашов, не так давно открыто сетовавший на Горбачева за то, что «мы без боя отдали всю Восточную Европу», проявлял не что иное, как привычку к экзальтации, расчет на ее воздействие. И сам, вероятно, проникнут безграничной способностью к ней, с ее помощью сакрализуя — и в собственных глазах тоже — любые свои интересы и амбиции.

Правда, теперь я отвергаю и саму «идейность», а не только нелепые формы ее проявления. Мне она кажется более примитивной, своекорыстной и опасной для других формой одухотворения собственной жизни. Духовное наполнение жизни надо находить не в ошалелом стремлении к некой конечной (и уже потому ложной) общественной цели (к земному раю), а в чем-то другом — в одухотворении повседневного. Короче, я вижу в духовных концентратах, которыми больше столетия питается мировая интеллигенция, не особую высоту, не подлинное приобщение к Духу, а скорей соблазн. Этому обычно противопоставляют крестьянский идеал (добывай хлеб в поте лица и помни Бога), но боюсь, что при всей мудрости этого образа жизни, при том, что он должен всегда присутствовать в сознании, он не охватывает всех потребностей и возможностей человечества. У меня нет исчерпыва­ющего ответа на вопрос, как жить. Ответ на него, видимо, каждый человек находит в процессе жизни. Я просто говорю о системе ценностей, очень поколебленной стремительностью культурного развития нашего века.

Сказалась эта стремительность, отрывающая иногда детей от отцов (отнюдь не в плане «молодежной прозы» шестидесятых годов), и на жизни нашей семьи, она тяжело прошла и через мою жизнь.

Моя мать была очень трудным человеком, отец — нет. Но оба они были хорошими и порядочными людьми. Я уж не говорю об их отношении ко мне. Они всегда выручали меня в трудные дни, а таких в моей жизни было довольно много. Очень долго они безропотно поддерживали меня и материально — на ноги я встал довольно поздно, после смерти Сталина, лет в тридцать или чуть позже, когда мне стали давать переводы. Но близости не было. Я ушел от них гораздо дальше, чем они от своих родителей, хотя переворот, совершенный ими в своей жизни, был гораздо более кардинальным. Да я вообще не совершал переворотов, просто жил и рос. И если я даже и вправду ушел вперед (а не только мне это кажется в хорошую минуту), то по пути, проложенному ими.

Сегодня я мог бы себя спросить: а стоил ли мой путь таких жертв? Ведь все равно я у разбитого корыта. Под разбитым корытом я подразумеваю не свое положение в эмиграции, а сам факт эмиграции. То, что моя жизнь привела меня к этой форме капитуляции. И вообще то, что мне выпало жить в обстановке культурного кризиса. Это ведь не академический термин, а реальность, имеющая отношение не только к «культурной области». Это такое состояние человеческого сообщества, когда люди не знают, чем жить и чем дорожить, а не только, допустим, как писать. Когда то самое «индивидуальное начало», которое мы привыкли противопоставлять тоталита­ризму, ошалев от скуки и потери критериев, став своеволием, само энергично прокладывает путь тоталитаризму — как коммунистическому, так и нацистскому (правда, нацистский еще полностью не возродился). В этой ситуации все, к чему я пришел в жизни, за что «страдал» — уважение к личности, к ее свободе, к выражающей форме в искусстве, — ставится под сомнение. Что я могу противо­поставить напору пустого самоутверждения? Только здравый смысл, совесть, зоркость, ответственность. И конечно, любовь, и конечно, Бога. Но ведь и Его имя люди мастерски научились использовать для освящения своих ближайших интересов и амбиций. В этих условиях подобие внутренней жизни гораздо удобней, чем ее подлинность. А этому модернистские развлечения и культ эмоций (подсознательно — взамен чувств), с которыми я всегда боролся, соответствуют больше, чем подлинное творчество, основанное на глубинном личностном чувст­ве, на выявленном отношении к бытию. Кроме того, модернистские блестки респектабельно отвлекают от сознания, что движемся к пропасти, или от того, что это страшно.

В сущности, остается только одно: все время напоминать себе и другим, что дважды два — четыре. Вроде негусто. А сколько сил, здоровья, надежд вложено, сколько проступков совершено, чтобы двигаться по этому пути!.. Так стоило ли?

Но выбирать поздно. Тем более выбрали до меня — все те, кто ушел из патриархальности. Разной, но одинаково не могущей почти никого удержать. Другим я уже все равно не стану. Да и не хочу — неинтересно, хоть, может, это и грех. Кто знает, может, греховно и само желание жить интересно? Но надеюсь, что не всегда. Что если это «интересное» оправдано высоким смыслом, если при этом быть ответственным по отношению к людям, то оно все же не грех.

И чем бы ни кончилась моя жизнь, она была хоть и тяжела, но наполнена. Многим людям я был нужен и интересен — я сам, мои стихи и мои статьи. Я был счастлив. Были у меня и грехи. От некоторых мне тошно и сейчас, некоторых, возможно, еще не осознал, но кто из нас без греха? Возможно, мне вообще лучше было бы быть другим человеком, но нет ведь такой возможности, да и не представляю я того другого, каким хотел бы быть...

А время повествования между тем движется к школе. Читать я выучился лет в пять-шесть сам дома. Из детского сада меня скоро забрали — как видел читатель, вряд ли против моей воли, — и я потом ходил в «группу» с «фребеличкой», с «немкой», по-разному это тогда называлось.

«Немка» эта была вовсе не немка, а вполне русская женщина, только из «бывших», и звали ее Елена Владимировна. Не только советский детский сад, но и школу она ругала на все корки, отрицая их с порога. Отчасти это было справедливо. Тогда еще не кончилась эпоха всяких «Дальтон-планов», и — того пуще — «бригадных методов», и прочих идиотских коллективистских экспериментов над детьми. Но отчасти и несправедливо. Уже начался возврат к старой, «гимназической» системе. Отмена этих экспериментов, на мой взгляд, единственное хорошее для страны, что сделал в жизни Сталин, во имя чего бы он это ни сделал.

Друюе дело, что это не совсем гармонично сочеталось с коммунистической утопией. Казалось бы, беда невелика. Но поскольку от системы, вроде бы и созданной для воплощения утопии, при этом не отказывались, то это не только оскорбляло иногда молодые умы (что можно было бы пережить), но и погружало все вокруг в ту духовную и интеллектукльную прострацию, которую несла в себе начинающаяся сталинщина. Это было ее началом — побочным положительным последствием более чем отрицательного разрушительного в целом явления.

Разумеется, обеспечить гимназический уровень образования при таком размахе и массовости — пусть это пока в основном касалось только городов — было уже невозможно, но все же тогда было еще много учителей «с раньшего времени», которые могли подхватить это начинание. Во всяком случае, в тех классах, где я учился, меня учили. Были учителя хорошие, были похуже, но малограмотных не было. В эвакуации я людей недостаточно образованных встречал, но они не прева­лировали. Да и не очень образованные жаждали знаний. Сегодня положение хуже. Пединституты (в том числе и переделанные в университеты) подготовили (при мне) и, кажется, готовят и сейчас малограмотных учителей индустриальным способом. Разумеется, не только их — в России появляется и много хороших учителей, слишком развиты теперь коммуникации, — но и плохих тоже. Особенно по гуманитарным дисциплинам. В точных дисциплинах до какого-то уровня выручает природная сообразительность, а в гуманитарных она не может заменить чтения книг и интереса к этому чтению. Впрочем, это процесс мировой, но у нас он был направляем сверху и стимулировался тем, что отсутствие интереса к чтению чаще сочеталось с идеологической благонадежностью. Конечно, и плохих инженеров готовится много. Но ведь плохой инженер плох только тем, что за него работают другие, а плохой учитель плодит себе подобных.

Тем не менее, вдосталь поблуждав по белу свету, могу с уверенностью утверждать, что все же советская (то есть российская, европейская) система образования в СССР и теперь была бы неплоха, если б она еще недавно не профанировалась столь часто «борьбой за успеваемость», «соревнованием» и прочей чепухой, заставляющей учи­теля выставлять завышенные отметки. А тогда и подавно. Но это уже беды не только системы образования, а советской системы в целом. И все-таки в России сегодня образованных людей не меньше, а больше, чем раньше.

Однако Елена Владимировна — фамилии ее я по малолетству не знал — не нуждалась в подобных анализах. Просто, справедливо оценив советскую власть как хамскую, она из этого и выводила все свои умозаключения. В жизни же, как известно, не все так логично вытекает одно из другого, и добрая женщина была не во всем права. Во всяком случае, несмотря на большое количество фиктивно образованных людей (что опасно в социальном смысле), мы теперь далеко не последняя по образованности страна (в мире вообще с этим не густо).

Но детвору она любила и немецкому языку обучала играючи, весело и увлекательно. В школе у меня потом был французский. К немецкому я вернулся только в эвакуации, в девятом классе (проходили там, правда, курс седьмого), и мне вполне хватало знаний, полученных от Елены Владимировны. Ведь тогда, до школы, я уже вполне понимал, слушая, немецкие детские сказки про злых и добрых разбойников. Правда, в Вене, с которой началась моя эмиграция, моего немецкого хватало только на то, чтоб задавать вопросы и быть понятым, на понимание ответов его уже не хватало. Но тут уже виной время, годы, отвычка, но не Елена Владимировна.

Вряд ли она и раньше принадлежала к интеллектуальным верхам, но интелли­гентность ее была вполне добротной. И это прикосновение в детстве через нее к тому почти исчезнувшему миру, который она, потеряв его из виду, все же в себе несла, безусловно было благотворно.

Как и большинство моих сверстников, 1 сентября 1933 года я тоже пошел в первый класс. Верней, в первую группу, тогда это еще так называлось. Слово «класс», отмененное как принадлежность старой, «царской» гимназии, было восстановлено в правах год или два спустя.

Это был мой первый выход из семьи в нашу эпоху, судьба которой тем не менее уже была решена задолго до этого дня.

НАЧАЛЬНЫЕ КЛАССЫ - ШКОЛА И ДВОР

Мои первые школьные годы совпали с началом сталинской эпохи. На моих глазах Сталин, если судить по смене газетных титулов, превратился из верного ученика Ленина в отца народов, гения всех времен, корифея всех наук и вождя всего прогрессивного человечества. А потом столь же централизованным порядком он стал понижаться в чине — превратился только в выдающегося марксиста, причем допу­скавшего серьезные, даже мешавшие «нашему делу» (но для марксиста, по-видимому, все же простительные) ошибки, как то: безграничное тиранство, низкое коварство, брутальную жестокость и массовое душегубство. Но это «понижение» произошло уже в другую эпоху. Теперь мне даже странно, что вся фантастика сталинщины продол­жалась (если не считать рубежной, еще более фантастичной и страшной коллекти­визации) меньше чем двадцать лет. Это был очень долгий срок. Я пережил Сталина на тридцать восемь лет, но все равно мне кажется, что эти двадцать лет были длинней. Так же как непомерно длинными казались и кажутся годы гитлеризма, а их и всего-то было двенадцать. Наверно, потому, что каждый день этих лет нес особую тяжесть, тяжесть осознанного или неосознанного стыда, от которого не спасал никакой восторг, никакая «преданность делу».

Впрочем, когда я переступил порог школы, Сталин рекомендовался еще только первым среди равных, а это еще не требовало от нормальных людей большого насилия над здравым смыслом. Тем более что мы ведь и о нем и об остальных «равных», как и об отношениях между ними, имели смутное представление. Еще ведь и «съезд победителей» не определил судьбу своих делегатов, и Киров был жив, хоть я и не подозревал о его существовании. В жизни партии времена эти были еще сравнительно идиллическими (уже с политизоляторами и ссылками для оппозицио­неров, но еще без того, чтобы их расстреливали). В жизни страны, то есть всех остальных людей, они уже давно не были такими. Но люди — жили.

Самые отвратительные тирании держатся еще и на том, что люди не могут прекратить или отложить свою жизнь, в том числе и ее радости, особенно если этих радостей немного. Страшные и точные слова Марины Цветаевой: «Есть времена, где солнце — смертный грех! / Не человек, кто в наши дни — живет» — не могут и, наверно, не должны служить руководством к действию для большинства людей, но все же неопровержимы. Ничего не поделаешь, даже честные и отзывчивые люди продолжают жить и тогда, когда на их глазах убивают и морят голодом других людей, когда им лгут в глаза, когда — исходя из того, что составляет их личность, — им вроде бы следовало на месте сгореть от стыда. Некоторые и сгорают. Но до конца — немногие. Большинство же таких людей все же остаются жить, и стыд этот, продолжая лежать тяжестью на сердце, постепенно теряет свою остроту. Во всяком случае, до времени.

Остальные же обычно ко всему происходящему относятся как к данности, как к неотвратимым, не ими созданным реалиям жизни, в которой им надлежит существовать. И пусть на улицах трупы крестьян, все равно городские девушки из семей, получающих скудные, но все же позволяющие выжить пайки, будут пробегать мимо них на свидания, и то, что связано со свиданием — «придет — не придет» и «что скажет», — будет в тот момент волновать их гораздо больше, чем эта ставшая привычной деталь пейзажа.

Да и вообще в основном люди будут заняты бытом. И средний человек, который достал и принес семье килограмм кетовой икры (тогда она была очень дешевой и воспринималась как не лучшая замена настоящей пищи), будет очень доволен собой и жизнью. Это печально, но, наверно, простительно, ибо он непрерывно занят спасением семьи, а решать вопросы более широко у него нет ни возможности, ни времени. И тем не менее, когда дело начинает касаться круга его обычной жизни, он (далеко не каждый, но все же) может подчас вести себя достойней многих из тех, кому это, так сказать, «положено по штату».

Когда раскулаченный отец поэта А. Т. Твардовского убежал из ссылки, где он был обречен на не очень медленное умирание, он, не имея документов и права жительства где бы то ни было в своей стране, то есть будучи прокаженным и неприкасаемым, все же пришел к своему двоюродному брату, жившему в Смоленске. Тот не вдавался в рассуждения, не стал выговаривать родственнику за то, что ставит его в затруднительное положение, а «просто» попросил его чуток подождать в передней, исчез в своей комнате и через минуту вынес оттуда не что-нибудь, не кусок хлеба даже, а паспорт! — свой собственный неподдельный паспорт, и со словами: «На, Тришка, живи!» — отдал его пришедшему (двоюродные братья были ровесни­ками и походили друг на друга внешне). Не мог он не понимать, что тому теперь терять уже нечего, а он может потерять «все», то есть то немногое, но существенное — право жить на свете,— что имел и что отличало пока его самого от опасного гостя. Понимал, но думал не об этом, а о том, что человека жизни лишили. И вернул ему жизнь, рискуя своей, положил «душу свою за други своя». И вряд ли эти слова тогда пришли ему в голову: жалко стало человека, вот и все.

«На, Тришка, живи!» — это даже не протест, это естественное и трезвое отрицание той страшной вивисекции, которой при смущенном соучастии пойманных на слове идеалистов подвергали тогда простых людей России. Над всеми комсомоль­скими энтузиазмами, над всеми барабанами юных пионеров, над всеми историче­скими необходимостями, обезоруживавшими душу и совесть даже честных людей, — отъединенный от всего этого голос человечности и достоинства: «На, Тришка, живи!» Никто тогда не расслышал этих слов. Я уже говорил, что в те времена простые люди были умней интеллектуалов.

Кстати, в любой нормальной жизни (а сегодня и в нашей) передача паспорта другому лицу и проживание под чужим именем было бы делом, отнюдь не вызыва­ющим сочувствия. Это было бы against law (против закона), что в англосаксонских странах звучит и как моральное осуждение (вроде как «против уговора»). А по существу этот «проступок» даже героическим назвать остережешься, чтоб не обесце­нить, ибо он на большее тянет.

Кстати, в тогдашнем СССР, если б дело открылось, этот «проступок» расценили бы отнюдь не как нарушение какого-то там law (кого оно тогда интересовало!), а как открытое пособничество классовому врагу и контрреволюции. Одного моего знако­мого исключили из партии только за то, что он, когда случались деньги, посылал небольшие переводы раскулаченному отцу, — это было «романтически» квалифици­ровано как «экономическая поддержка кулачества». А тут паспорт! Дело вообще пахло заговором. Декламация требует жертв.

Все это тогда происходило, однако, в общем, было далеко от меня. Стыдно сегодня сознаться, но то, что в этом году я наконец-то пошел в школу, было для меня гораздо более крупным фактом 1933 года, чем все его страшные события. Этого я ждал «долгие годы», и вот я держу в руках новый, роскошный, блестящий клеенчатый ранец, у меня уже есть пенал, ручка и карандаши. Нет у меня только тетрадей и учебников — в открытой продаже они появятся чуть позже, когда будет объявлена «большевистская забота о детях», а пока их выдают только в школе. Но и без книг и тетрадей я преисполнен сознания своей значительности и взрослости. В общем, чувствую то, что все дети перед первым в их жизни звонком. Это вполне естественно, и об этом теперь было бы даже очень мило вспомнить, если бы жизнь за окном была хоть отчасти естественной. Если бы «за кадром» не оставались сотни тысяч других детей, лишившихся — по воле власти — родителей или загубленных вместе с ними, отчасти у меня на глазах. Если бы многие из них из своего горького опыта (голода, беспризорности, равнодушия к ним окружающих) не выносили сейчас убеждения, что никаких устоев, справедливости и милосердия не существует, и не шли бы потом в уголовники... Я их потом встречал, сильно не одобрял, но очевидную связь между тем, что делали они и что сделали с ними, ощутил много позже. Конечно, сентябрь тридцать третьего все-таки не сентябрь тридцать второго. Трупы с тротуаров убраны, стоят длинные очереди за «коммерческим» (не по карточкам) хлебом. Но ведь и в сентябре тридцать второго дети этого непосредственно не задетого большинства так же готовились к школе и испытывали то же радостное волнение, какое, не понимая, что это грех, испытывал и я, когда погожим утром

1 сентября этого страшного года в толпе своих будущих, говоря по-нынешнему, одноклассников во дворе 95-й средней школы города Киева ждал выхода учителя, который должен был впервые ввести нас в нее. Кажется, школа еще была неполной средней — восьмые, девятые и десятые классы тогда только появились.

Кстати, и со школой в эти непростые времена не все было просто. Подавали мои родители не в эту школу, а в 44-ю, единственную русскую поблизости, у которой к тому же почему-то в нашем кругу была высокая репутация. Но, видимо, заявлений подавалось слишком много, и райнаробраз в прошлом году нашел выход — открыл младшие русские классы в 95-й украинской школе. Официальное объяснение — географическая близость — в отношении меня было верным. Она и впрямь была расположена очень близко от нашего дома — только перейти Жилянскую, тогда не бывшую транспортной магистралью, и, повернув направо, пройти по ней два дома. Третий дом от угла — школа. 44-я же тогда помещалась, правда, на нашей же стороне Владимирской, но дальше, чем 95-я. Пришлось бы пересекать не только Жилянскую, а и трамвайную линию на Мариино-Благовещенской. Но моих родителей и это не останавливало, хотя тряслись надо мной изрядно, — так им хотелось, чтоб я пошел именно в 44-ю.

В 44-ю я все-таки попал, но уже потом, когда перешел в четвертый класс, следовательно, в 1937 году. Тогда «жить стало лучше, жить стало веселее», и для нее построили новое типовое, роскошное по тогдашним представлениям здание. В связи с этим в школьном микрорайоне произошла сложная перетасовка. В новое здание из прежней 44-й перевели только старшие классы, начиная с пятого. Первые же четыре почему-то были оставлены на старом месте и превращены в 151-ю неполную среднюю школу. К ним перевели из украинской 95-й предшествующие нам пятые русские классы. Младшие же русские классы 95-й стали первыми четырьмя классами новой 44-й. Расположена была эта новая школа так же близко от нашего дома, что и старая, на той же стороне Жилянской и на таком же расстоянии от Владимирской, но только не вправо, а влево от нее.

Пристрастный взгляд заметит, что в результате всех этих циркуляций и комби­наций количество русских школ в районе и их удельный вес выросли. Это обычно расценивается как лишнее доказательство насильственной русификации Украины. Не отрицая самих попыток сталинской русификации, верней унификации, особенно проявившихся в варварской подгонке украинской лексики и грамматики под русские, я все-таки отрицаю, что увеличение количества русских школ связано с какой бы то ни было насильственностью. Наоборот, насильственность в этой отрасли проявля­лась до этого, когда рост количества русских школ в таких городах, как Киев, искусственно сдерживался, когда детей насильственно впихивали в школы в зависи­мости от происхождения родителей, но без всякой зависимости от их желания: украинцев в украинские, русских в русские, евреев в еврейские, поляков (в Киеве до тридцать седьмого существовало значительное польское меньшинство) в польские. Между тем Киев в целом был тогда русским городом, и большинство киевских родителей, в том числе и украинского происхождения, хотели отдавать детей в русские школы. Этому способствовало три фактора: то, что русские школы открывали широкие возможности в масштабах всей страны, а не только Украины, традиционное представление о более высоком качестве образования на русском языке и просто обаяние русской культуры, к которой многие люди украинского и всякого иного происхождения тоже тяготели. Возможно, интересы национального становления требуют и оправдывают такое насилие (я в этих вопросах не специалист, и эта логика мне недоступна), но насилием над волей людей оно от этого быть не перестает. Я люблю украинский язык и многое, на нем написанное, я отнюдь не желаю исчезно­вения украинской культуры и не верю в это. Но насилие как средство утверждения какой-либо культуры кажется мне делом не только нечистым, но и нелепым.

То же я могу сказать и о еврейских школах. Ничуть не отрицая существования в доперестроечном СССР государственного антисемитизма, я тем не менее утверж­даю, что сетования некоторых еврейских активистов на то, что еврейские школы в СССР были закрыты насильно, лишены всяких оснований. Они исчерпали себя сами — во всяком случае, в больших городах — еще тогда, когда любое проявление антисемитизма было сопряжено с неприятностями.

Но это все сегодняшние мысли. А тогда, хоть моим языком всегда был русский, меня мало беспокоило, что школа, в которой я начал учиться, вся, кроме нескольких наших классов, — украинская. По-украински я читал так же хорошо, как по-русски, и вполне понимал устную речь, так что на общешкольных мероприятиях никакого комплекса не испытывал.

Мои школьные переживания были совсем другого рода и никак с национальным вопросом связаны не были. Просто в первом классе мне нечего было делать. Читать и считать я научился сам задолго до школы, а начальную премудрость письма, правда так и не научившись красиво и чисто писать (чего по природной несклонности и теперь не умею), я освоил под руководством Елены Владимировны. Вряд ли такая просвещенность хорошо отражалась на моем поведении в классе, и учитель догово­рился с матерью, что меня будут отправлять в школу как можно реже. Была еще возможность перевести меня во второй класс, но какие-то умники уговорили мать «не перегружать ребенка». В результате я целый год бездельничал, скучал и преис­полнялся сознания собственной исключительности. Потом было довольно трудно войти в нормальный рабочий ритм. В такое положение попадают иногда эмигрант­ские дети в Америке. Программы большинства американских школ настолько облегчены по сравнению с советскими, что даже наши аутсайдеры на первых порах чувствуют себя здесь передовиками. Разумеется, это только стимулирует их природ­ную беспечность, и очень скоро они опять прочно занимают свое законное место — уже применительно к новому уровню. Аутсайдером я не был и не стал, но некоторые неприятные открытия на свой счет (в том смысле, что я вовсе не такой абсолютный молодец, которому любое дело — раз плюнуть) сделал. Не скажу, чтоб мне все это было безразлично (мать накачала меня амбициями), но в целом я примирился с этим спокойно.

Я не очень люблю вспоминать эти годы, ибо не очень нравлюсь себе в этом нежном возрасте — с неловкостью во всех проявлениях и неловкими попытками компенсации и самоутверждения, с абсолютно или относительно безосновательной уверенностью, что принадлежу к высокому и благородному интеллигентному обществу. Помню, как классе во втором я внутренне претендовал на выборную должность санитара (кажется, так это называлось). Не то чтоб мне так уж хотелось проверять одноклассников на вшивость или на предмет чистоты их рук, ушей и шеи, в чем эта должность состояла, но просто жажда престижа заедала, а я знал, что никакая другая должность мне явно не светит. На эту же я, по моим тогдашним понятиям, имел все права, поскольку был «из семьи врача» (тогда это было еще престижным и просто культуртрегерским положением). Но, к величайшему моему удивлению и огорчению, «не обломилось»: не выбрали.

К этому же времени относится и начало моей литературной деятельности. Выразилось оно — в плагиате. Но рассказ о том, как случилось это грехопадение, требует некоторой предыстории.

Еще в дошкольном возрасте в летнее время посещал я дневной пионерский лагерь (или санаторий) в полусельском районе уже упоминавшейся Демиевки, куда моя мать, как детский стоматолог демиевской поликлиники, откомандировывалась на лето. В этом лагере шла интенсивная культурная жизнь, расцветала «художест­венная» самодеятельность. Там я впервые увидел пусть самодеятельный, но все же драматический спектакль. Я был потрясен. До этого я уже был один раз в настоящем театре, на балете «Феранжи», но впечатление было несравнимо. Даже то, что спектакль был революционным и на сцене иногда постреливали, не могло искупить для меня того, что персонажи только двигались, а не разговаривали, в результате чего даже главное для меня тогда — кто здесь красные, а кто белые — понималось смутно.

А тут все было по-настоящему, все понятно и ясно. И главное, в ролях преображенными выступали ребята, хоть и более взрослые, чем я, но знакомые — те же самые, которых я знал в жизни другими, обычными. Правда, обаяние театраль­ности (пусть весьма приблизительной) заставляло заглатывать как само собой разу­меющееся и его «идейное содержание», точней, внушение — это была обычная антикулацкая агитка тех лет. Но здесь она была — театром.

В этой атмосфере самодеятельности (я завидовал всем, кто имел отношение к этому «театру») и встретил я сына маминой коллеги Яшу, который был на три года старше меня. Отличие его от всех прочих, кого я знал до сих пор, состояло в том, что он сочинял стихи. То, что стихи сочиняет не небожитель, а обыкновенный мальчик, буквально потрясло мое воображение. А когда на каком-то вечере он публично исполнил один из своих опусов под оригинальным названием «Привет новому учебному году», он своей складностью привел в восторг и меня и всех вокруг.

Никакого пристрастия к стихам у меня тогда не было. Конечно, я еще помнил стихи из детских книжек, и вообще первой прочитанной мною (действительно прочитанной, а не запомненной наизусть по картинкам) книжкой была маршаковская «Почта». Но после того как я прочел «Маленького оборвыша» Джеймса Гринвуда (фамилию автора узнал только недавно, тогда я такими привходящими обстоятель­ствами не интересовался), тo есть первую в моей жизни «настоящую» и, как мне тогда казалось, толстую книгу, я стихи читать перестал, сочтя, по-видимому, что это для маленьких. Проза была не в пример увлекательней. Правда, очень меня заинтриговал Пушкин, но не «Сказкой о золотом петушке», которую прочел сначала (сказками я тоже перестал интересоваться), а подписью под его портретом в отрывном календаре: «Родился А. С. Пушкин — величайший русский поэт». Если б еще просто «великий», а то — «величайший»! Вероятно, это слово возбудило во мне некую тщеславную мечту — прославиться в деле, о котором и представления не имел. В наш век культурных революций со многими это и во взрослом состоянии случается...

Яшины стихи меня поразили тем, чем любые стихи поражают того, кому они абсолютно не нужны: в них было все как надо, как у больших, можно сказать, как у того же Пушкина (в таком же «прочтении»). Это меня настолько потрясло, что я эти стихи запомнил, благо память была свежая. Это меня и погубило. Но не сразу, а чуть позже, когда я, по-видимому, был в первом классе и, как уже знает читатель, навещал школу только изредка.

Тогда я часто посещал странное детское учреждение под названием дневной санаторий — нечто вроде современной группы продленного дня. Но относилась эта «продленка» не только к той школе, при которой находилась, (хотя поначалу была создана ею для себя), а к обширному району. Летом учреждение переезжаю на Черепанову гору, находившуюся в квартале от его основной базы, и функциониро­вало весь день в качестве городского пионерского лагеря.

А база эта, то есть школа № 33, помещалась на Кузнечной и, к слову сказать (хоть это не имеет отношения к тому, о чем я сейчас рассказываю, а только к колориту тогдашнего Киева), еще была целиком еврейской. Наверно, должен был быть еврейским и находящийся при ней «дневной санаторий» (но не лагерь на Черепано­вой горе). Какое-то время он и был еврейским, и рудименты этого я еще застал. Руководительниц именовали «хавэртэ» (женский род от обращения «товарищ»): «хавэртэ Рая» и «хавэртэ Шифра»... Но при мне принимал этот санаторий детей не только из еврейских школ, а раз так, то, естественно, не только из еврейских семей. И поэтому звать их можно было и по-русски: «товарищ Рая» и «товарищ Шифра». Время быстро и круто менялось. Но и без всяких перемен жизнь в этом санатории («шенаторке», как произносил завхоз школы Берман, ведавший и этим заведением) шла по-русски. Даже аборигены, ученики еврейской школы, между собой в быту общались по-русски. Их никто не заставлял, но ведь они жили той же жизнью, что и все, только уроки готовили на другом языке. Это было рудиментом, и постепенно сама еврейскость этой школы становилась рудиментом. Но я упомянул об этой школе только в связи с «шенаторкой», ибо именно там произошло мое грехопадение. Произошло оно так.

Однажды — дело было в сентябре — всем объявили о предстоящем выпуске стенгазеты и призвали сдавать заметки и другие материалы. Безусловно, чего-то ждали и от меня как от местного книгочея, и я обещал написать стихи. Собственно, с чего я взял, что я это умею делать? Не знаю, но, вероятно, оттуда же, откуда лет в пять я был уверен, что умею починять электричество. Но тогда взрослые только посмеивались над этой моей уверенностью, а теперь отнеслись к ней вполне серьезно. И я взялся. Вероятно, в смутной надежде, что, поскольку, как все признавали, я мальчик способный и развитой, находящийся в интимных отношениях с культурной сферой, на меня в процессе работы что-то снизойдет. Но — не снизошло. Вечером дома я быстро убедился, что никаких стихов мне не написать. Я был в отчаянии. Ведь я так уверенно обещал принести их завтра в полдень: дескать, что нам такие пустяки. И вот на тебе — так опозориться! Настало утро, светило солнце, а стихов не было. И тут сами собой написались Яшины.

Нет, в отличие от Василия Журавлева, напечатавшего под своим именем ахматовские стихи, мне ни на секунду не показалось, что эти стихи мои. Я знал, что делаю, но, ужасаясь самому себе, делал — не мог остановиться. И отдал их в стенгазету. Триумф был полный — у редакторов и читателей вкус был не лучше моего. Мной восхищались, меня хвалили, а я не знал, куда деться. И я начал остервенело писать стихи — с благородной целью написать не хуже и хоть как-то оправдаться. Хоть перед самим, собой.

Нет, ни этот факт, ни эти старания не имеют никакого отношения к истокам моего творчества. Оно началось совсем с других стихов, тоже плохих, но писавшихся по другой причине. Но к биографии моей этот факт и все с ним связанное отношение имеет...

Честолюбивые мечты моей матери оказались несбыточны. Учился я неплохо, но отнюдь не блестяще, весьма неровно. По чтению у меня неизменно были «очень хорошо», но по письму мог случиться и неуд. Писал я грамотно, но грязно и не без клякс. Я не только не стал первым учеником, но ни разу в жизни не был даже отличником — за исключением весенней сессии 1947 года, когда я кончал второй курс Литературного института. Однако тут я, видимо, схватил что-то «не по чину». И вскоре был арестован. Но в те годы, о которых идет речь, я был весьма далек от нарушения этих предопределений.

Сталкивался ли я тогда со страшными проявлениями начинавшейся сталинской эпохи? Безусловно, сталкивался, даже становился от этого в тупик, но вряд ли сознавал это — и сами проявления, и то, что становлюсь из-за них в тупик. Как мало сознавал те перемены в атмосфере времени, которые тоже, как ни странно, несмотря на возраст, чувствовал. Хорошо помню, например, убийство Кирова. Разумеется, не само убийство, а то, как оно прозвучало.

Учился я тогда, как сказано выше, во втором классе. От кого я услышал, что в Ленинграде враги убили какого-то вождя (все руководители еще назывались вождя­ми), не помню. Тогда еще даже радио-тарелки не у всех были. На следующий день все газеты вышли с траурной каймой. В центре — портрет незнакомого мужчины. Это было странно. Мальчик я был начитанный, и имена и портреты главных вождей были мне хорошо знакомы. А об этом я слышал впервые. Подозреваю, что большин­ство людей вокруг знали о нем тоже довольно мало, хотя в областях, где он работал, как я понял потом, он бывал популярен. Он вообще умел быть популярным. Видимо, Сталин, начисто лишенный этого дара, отнюдь не лишнего для политического деятеля, не очень заботился о том, чтоб за пределами тех областей было известно имя «верного сталинца», впоследствии убитого им.

Были ли у Сталина личные основания для этого? Внешне нет. Широко известно, что именно Киров на каком-то из съездов специально знакомил «партию» с необык­новенными личными (а всего личного ему как раз всегда и недоставало) качествами и заслугами перед ней ее вождя. Но в то же время мне известно от очевидцев, что, приезжая по делам в Москву, Киров в кругу друзей определял эти заслуги и качества совсем иначе. По всей вероятности, его выступление на съезде было очередным ходом во всегда нечистой верховной внутрипартийной игре. И глупым. Ибо что другое, а «игры» Сталин понимал.

Впрочем, и сам Киров, хоть он и стал жертвой Сталина, на особое сочувствие претендовать не может. Как и вся «старая гвардия», он заигрался уже давно. Как я читал в эмигрантской печати, именно он в начале тридцатых во имя выполнения планов сева заставлял новозагнанных колхозников сеять чуть ли не по снегу. А ведь идиотом он не был. Просто «партия» (ее верхушка), уже и тогда почти полностью зависевшая от Сталина, позволила ему втянуть себя в коллективизацию, в прямую войну с народом и больше нуждалась в политическом, а не экономическом эффекте «посевной кампании», в том, чтоб ее воля была непререкаема. Даже если сам Киров в душе матерился, он это делал. Он был связан необходимостью освящать общий грех, общее преступление партии перед страной и народом, на этом и поймал его, его единомышленников и противников — всю «старую гвардию» — Сталин. Сам Троцкий до конца своих дней видел себя не вне партии, а только лидером ее оппозиции. Освятив подлость и грех как метод, как они могли наметить этому границы? Конечно, сам Сталин нуждался в этом освящении для реноме, а не для личных душевных потребностей — он обладал всей полнотой этих подлых качеств изначально, а не от идеологии. Поэтому именно он, а не они, стал реальным воплощением большевистской победы. Только он пошел дальше — мифологизиро­ванной волей партии, подмяв ее, он освятил свою собственную, точней собственные амбиции, которым заставил служить не только партию, а и раздааленную ею перед этим страну. Но предоставила ему эту возможность сама «старая гвардия». В том числе, и не в последнюю очередь,— Киров.

Однако кто об этом тогда думал? Повсюду происходили многочисленные митин­ги, на которых все выступавшие говорили о тяжести понесенной утраты, а также клеймили гнусных убийц и требовали выжигать их каленым железом. Об утрате говорилось так, словно все знают, о ком идет речь. Всенародная скорбь была явно организованной.

Конечно, ни масштаба, ни смысла происходившего я тогда не понимал. В том, что враги убили пролетарского вождя, ничего для меня противоестественного не было. На то и враги. А «наше» дело — их поймать и расстрелять. Все ясно. Удивляло, что этой естественной вещи все вокруг требуют так горячо. Разве кто-нибудь против? И хоть я тогда не мог понять ни фальши, ни организованности скорби, но некоторую неувязку все же чувствовал. Это не было четким отношением к вещам — да и откуда оно в таком юном, естествен но-конформистском возрасте? Это было неосознанным смущением, которое я бодро подавлял, проникаясь общим настроением, но все же испытывал. Нет, я не ставил чего-либо под сомнение, совсем наоборот, но в глубине души все же не откликался ни на авантюрный сюжет, ни на всеобщее возмущение. Запечатлелся один из лозунгов — «КАК ЗНАМЯ, БЕРЕЧЬ ВОЖДЕЙ!». Почему запомнился? Ведь не мог же я понимать, что это под шумок протаскивается уравнение, а потом замещение, Знамени (идеи, смысла) вождями, а потом и почти единственным, оставшимся незапятнанным ВОЖДЕМ. Однако же врезалось.

Врезался в память и такой случай, происшедший со мной 2 или 3 декабря. Было это на последнем этаже школы, где помещался наш класс. Уроки уже кончились (мы учились во вторую смену), все ребята спустились вниз — то ли домой, то ли на митинг по поводу злодейского убийства. Я замешкался. С криком «Киров! Киров!» гоняю по пустому коридору найденный только что обрывок газеты с портретом убитого вождя. Это не было ни протестом, ни кощунством — только странным экстазом, которому чаето подвержены дети, после того как им некоторое время пришлось сидеть неподвижно. А тут еще это слово «Киров» у всех на устах, и сейчас будет митинг на эту тему. Так что у возбуждения моего несколько причин, и я минуты две самозаб­венно предаюсь этому странному занятию. Пока в пустом коридоре меня вдруг не увидела учительница параллельного украинского класса. «Ты что делаешь? Немед­ленно перестань!» — закричала она испуганно. И стала мне что-то внушать. Смысла этого внушения я не помню, но помню отчетливое ощущение, прямо-таки дуновение опасности, от которой она хочет меня уберечь этим внушением. И я почувствовал, что этот мой поступок (да и не поступок, а просто экстатическое действо), не имевший никакого отношения ни к политике, ни к Кирову (не радовался же я его смерти), может быть кем-то как-то истолкован, что я внезапно окажусь не самим собой, а кем-то прямо противоположным себе, врагом революции. И никому уже не смогу доказать, что это не так. Естественно, я так не формулировал, но чувствовал именно это. Я впервые столкнулся с неприкрытой бессмыслицей, исходящей от взрослых, которой сами взрослые боятся. И пусть не умом (а может, уже и умом тоже) понял, как опасно давать повод для ложного истолкования своих поступков — эту первую заповедь подданных тоталитарного государства. Она была достаточно убедительна тогда еще и потому, что вполне гармонировала с организо­ванной скорбью по человеку, самое имя которого вчера еще мало кто знал. С этой точки зрения мой легкомысленный поступок и впрямь был преступен. Он разрушал создаваемую властью атмосферу всеобщей скорби и единения в ней.

Примерно в это же время я оказался рядом уже с настоящей трагедией, связанной с упомянутыми выше чертами времени. Началась она вовсе не как трагедия. Однажды, когда мы уже начали учиться во втором классе, у нас появился новенький. Невысокого роста, коренастенький, аккуратный, весь какой-то собранный, но мяг­кий и скромный, он произвел на всех очень приятное впечатление. Я помню далеко не всех одноклассников той поры, но его, с которым проучился всего несколько месяцев, запомнил на всю жизнь. Он был первым в моей жизни другом. Звали его Владик Федченко.

Сошлись мы с ним на том, что оба не были драчунами и оба любили читать книжки. Жил он с отцом, матерью и тетей недалеко от нас в одноэтажном деревянном домике. Дорога к нему была моим первым экскурсом по Владимирской в сторону, обратную Жилянской, туда, где стояли невзрачные домики. Из визитов к нему я сделал открытие, что и в одноэтажных домиках могут быть вполне городские квартиры, чего я не представлял. Однако рассказ мой не об этом.

Родители Владика и его тетя были молодыми, красивыми, интеллигентными и деликатными людьми, В доме всегда что-то писалось, читалось, обстановка была спокойная, рабочая, встречали меня приветливо, играть нам не мешали. В общем, мне бывать у них нравилось. Но очень скоро — думаю, это было осенью 1935 года — стряслась беда. В одно прекрасное утро Владик не пришел в школу. Это меня очень огорчило, ибо мы накануне с ним наметили какие-то планы на сегодняшний день. И удивило — я знал, что вчера вечером он был совершенно здоров. Но мало ли что бывает, и после школы я, несколько встревоженный, отправился навестить его. Но, к моему удивлению, я против обыкновения не был к нему допущен. Обычно столь любезная его тетя на этот раз была суха и непреклонна. «Нет, к нему нельзя. Нет его»,— односложно отвечала она, загораживая вход. Домой я вернулся обескуражен­ный и обеспокоенный.

Увидел я Владика только на следующий день на большой перемене. Он стоял в коридоре, окруженный ребятами, и заливался слезами. Добиться от него, в чем дело, я так и не смог. Ни на какие вопросы он не отвечал. И тем не менее не знаю, откуда, как и почему, но я сразу все понял: и то, что произошло, и то, какая сила вмешалась в судьбу этой приятной мне семьи. И почему Владик никогда не распространялся о ее и своем прошлом, я тоже понял.

Как ни странно, я всегда смутно чувствовал, что эту семью окружает какая-то тревожная тайна, и она была настолько безусловна, что я, отнюдь не отличаясь природной тактичностью, ни разу не задал Владику ни одного вопроса о том, где и как они жили раньше. И я им сочувствовал, хотя «барабаны эпохи», над которыми смеялся даже Корнейчук (в пьесе «Платон Кречет»), звучали еще в моей душе достаточно громко и я вроде бы не должен был сочувствовать людям, преследовав­шимся революционной властью.

Для меня совершенно было ясно, как ясно и теперь, что приехали они из ссылки, а теперь отца опять арестовали, и Владику с матерью надо опять куда-то уезжать. Я и теперь не знаю, за что они преследовались. На людей, преследовавшихся за происхождение, каких я потом много встречал в ссылке, на пересылках и в эмигра­ции, они не походили по общему очерку. Возможно, они, были участниками партийных оппозиций, но скорее относились к остаткам молодежных социалисти­ческих (меньшевистских и эсеровских) групп начала двадцатых, о которых и сама память к тому времени была фактически вытравлена. А ведь они существовали. Судя по времени их очередного ареста, они имели отношение к одной из этих категорий.

Я до сих пор не знаю, кем были родители Владика, какими были тогда их взгляды и как бы я отнесся к ним сегодня. Но в том, что они относились к гонимым (и гонимым к этому времени уже давно), у меня нет никаких сомнений. И не было их тогда. Я об этом не думал, я это знал. И сочувствовал. И ни разу ни при каких извивах моего внутреннего развития (а бывали всякие) я не подумал о них иначе как о хороших людях. Видимо, они такими и были. Возможно, такое мое отношение к ним — отзвук разговоров, услышанных дома, где о преследуемых и высланных по старинке уважительно говорилось как о «пострадавших за идею». Не знаю. Но думал я о них именно так. Как ни странно, при этом мое общее отношение к власти и ее врагам оставалось прежним...

Почему? Как увязывалось одно с другим? Обычно людьми моего поколения все дурное, исходящее от власти, истолковывалось как творимое не ею, без ее ведома или даже против нее. Но в данном случае не было и этого. Просто, испытывая полнейшую преданность советской власти, даже проникаясь романтикой ее беспо­щадности, я в то же время сохранил теплую память о Владике и его родителях, пострадавших от всего этого. При этом я о них мало знал, а нам всю жизнь внушалось: «Ты ему веришь? А разве ты знаешь всю его подноготную?» Я о них не знал не только «подноготную», но вот — верил. Верил общей атмосфере чистоты и порядочности, исходившей от этого дома, верил чистым и безутешным слезам Владика. До сих пор стоит он у меня перед глазами в углу школьного коридора, окруженный растерян­ными одноклассниками, и беспомощно плачет под грузом обрушившейся на него — который раз!— «чугунной беды» (А. Галич). Я так тогда и почувствовал: который раз. Было в его горе особое, отделяющее от всех нас знание, которым невозможно было ни с кем поделиться — запрещено,— да никто б и не понял.

Поколебать в нас тогда, в начале тридцатых, нашу верность революции и ее романтике не могли еще никакие факты, никакие дружбы. У этой власти был еще колоссальный кредит почти во всех слоях общества. Даже дети раскулаченных иногда воспринимали постигшую их участь как оскорбление их преданности революции. Этот странный идеализм помогал выстраивать полосы отчуждения вокруг тех, на кого обрушивался удар. Этот «идеализм», слава Богу, давно уже выцвел, задолго до «перестройки». При Брежневе человека можно было замучать в лагере, напугать, даже натравить на него, если он пытался поднять голову, других (не идеологически, а — «сидишь, как все, в дерьме, так без толку не чирикай»), но отделить человека от других можно было уже только физически. Насилие все равно было подлым и жестоким, но оно было и голым: мистики за ним не было никакой. Только грубая клевета на Сахарова, будто бы он хочет войны, имела некоторый успех: войны боялись. Но и она носила индивидуальный характер и поддерживалась усложненной, дорогостоящей, но все равно физической изоляцией. Той незримой, но вполне ощутимой чертой, которая когда-то отделяла плачущего Владика от других ребят, отделить кого-либо уже было невозможно.

Потом зазвенел звонок. Владик, как мы его по неведению ни уговаривали, не пошел с нами в класс и... исчез из моей жизни. Как потом не раз на моих глазах исчезали друг у друга из виду люди, успевшие сдружиться, а то даже и пожениться в лагерях, тюрьмах и ссылках, когда их забирали с вещами на этап, равнодушно и безжалостно разрывая живые связи, и навек уводили неизвестно куда мучаться порознь. То, что это окажется не навек, не было известно ни уводившим, ни уводимым. Но тогда, с Владиком, это происходило на моих глазах первый раз.

Я не знаю, как сложилась дальнейшая судьба Владика. В тот раз он наверняка приходил в школу за документами, потому что после ареста отца (а в том, что произошло именно это, у меня не было и нет никаких сомнений) они с матерью должны были срочно уехать из Киева. Может быть, и самостоятельно — к родствен­никам, живущим в глуши, чтоб там затеряться,— но скорее их, как часто тогда бывало, срочно отправляло в ссылку (с отцом или без него) само ГПУ.

А что с ним было дальше? Кто знает. Веер возможностей, который предлагает всем нам, и особенно таким, как он, «наша великая эпоха», был чрезвычайно широк. Из ссылки он мог попасть в лагерь, сгинуть там или выжить. Мог попасть на фронт, там прославиться или попасть в плен и в обоих случаях избежать или не избежать гибели. Мог, попав в плен, остаться после войны за границей, а мог и вернуться домой, а дома опять попасть (за плен или по совокупности) в ссылку или лагерь, где тоже мог погибнуть или выжить. Мог и не попасть — я знаю и таких. Впрочем, при его «наследстве» это было почти исключено. Мог выжить, пройдя через все эти испытания, а мог и умереть.

Но могла его жизнь сложиться и иначе. Свет не без добрых людей, и могли ему разрешить поехать учиться (сам ведь он на первых порах ссыльным не был), и в конце концов, особенно после смерти Сталина, судьба его могла сложиться и благополучно. Но, доверяя памяти детства, я думаю, что при всех обстоятельствах он оставался порядочным и достойным человеком. Непохоже, чтобы звериная эпоха могла зара­зить его своей звериностью.

Впрочем, и большинство тех, кто тогда окружал его растерянной толпой в углу школьного коридора и кто наверняка казался ему счастливчиками, ожидала судьба немногим лучшая, чем его собственная. Кто сравняется с ним «в правах» очень скоро, когда его — тоже через родителей — настигнет волна сталинских чисток (тридцать седьмого года), кто чуть позже погибнет на войне или в Бабьем Яре, кто будет вывезен немцами в Германию и долго будет дома считаться человеком второго сорта, чей путь пройдет через Архипелаг ГУЛАГ.

Да и без этих «крайностей» — вот эту толстушку потом с детьми бросит муж, а эта, с косичками, так никогда и не выйдет замуж, ибо слишком много мужчин будет перебито на войне и погибнет в лагерях. В общем, время нас всех ожидало, как «мужественно» писалось в доперестроечной печати, «неласковое».

Владик Федченко вовсе не первый человек, который на моих глазах попадал в мясорубку сталинщины. Трупы на киевских улицах я ведь тоже видел. Сестра Рахилька тоже как-то входила в мое сознание. Но он был первым из таких людей, кто существовал для меня персонально, как личность, и уж никак не мог быть отнесен к каким-то «другим», не таким, как я. Поэтому он так и врезался в мою память.

Но Владик Федченко был в каком-то смысле сбоем сценария. Хотя бы потому, что его исчезновение не было незаметным. И хоть он не сказал ни слова, только плакал, но все же не исчез совершенно безмолвно, дал если не понять, то хотя бы ощутить ту черту, которой его отделили от нас. Другие исчезали, не сказав ни единого услышанного нами слова. Так исчезли, например, китайцы.

Дело в том, что неподалеку от нас, на углу Жилянской и Тарасовской, стоял четырехэтажный красный дом, населенный китайцами и называемый китайским. Поэтому в школе было некоторое количество китайцев. В нашем классе их было двое, Коля и Женя, кажется, брат и сестра. Учились они с нами с первого дня. Женя была обыкновенной девочкой, мягкой и ироничной, Коля — обыкновенным драчу­ном, быстро занявшим почетное место на «хулиганском» фланге нашего класса. В первый момент они вызвали некоторое любопытство, потому что внешне отличались от всех остальных ребят, но поскольку говорили они по-русски так же, как мы, и вообще были обыкновенными детьми, это удивление быстро прошло. Они, как и все мы, стали opганичной частью сообщества, которое называлось наш класс.

Но однажды мы явились в школу после летних каникул и обнаружили, что их среди нас уже нет. Исчезли китайцы и из других классов. Однако поскольку впечатлений было много, как всегда бывает в начале года, и к тому же мы начали учиться в новой школе (дело было, следовательно, в четвертом классе), то особого внимания мы на это не обратили. Тем более что в начале года всегда кто-нибудь не является — куда-то переезжает, переводится и т. п. Видимо, и они переехали. То, что с ними вместе, по-видимому, переехало и все население китайского дома — а наша новая школа была расположена почти прямо против него,— было тоже замечено и, главное, осознано нами не сразу. Правда, мы должны были заметить, что исчезла радость нашего детства — торговцы китайскими фонариками и другими бумажными поделками, а также сластями, гулявшие до этого со своими лотками по всем улицам микрорайона. Но, с одной стороны, мы были в том возрасте, когда такими игрушками уже подчеркнуто не интересуются, а с другой — тогда с улиц исчезали вообще всякие торговцы, что знаменовало собой переход к социализму. Так что и это было в порядке вещей и не обратило на себя нашего внимания. А если б обратило? Мы (впрочем, как и взрослые) вполне бы удовлетворились «государственным» объяснением — дескать, Киев слишком близок к границе. Хотя какую опасность — даже по сталинской логике — могут представлять китайцы на западной (!) границе, понять трудно.

Впрочем, взрослым тогда, в 1937—1938 годах, и без китайцев было о чем думать.

Так же незаметно выселили, а в значительной мере просто пересажали по обвинению в шпионаже, киевских поляков. Просто вдруг исчезли с тумб и стендов афиши польского театра. Вместе с поляками выслали и униатов. Но об этом я не знал, не знал даже, что такие существуют. Увидел я их (думаю, что это были они) впервые на Урале, где они находились в трудармии — нечто среднее между концла­герем и стройбатом,— куда их, как и немцев, и представителей других наций, не внушавших почему-либо доверия Сталину, брали вместо армии из местностей, куда их году в тридцать седьмом выслали из приграничных (имеется в виду старая граница) районов Украины. Я был очень удивлен, что их все вокруг, да и они сами себя, называли поляками, в то время как они — уж это я знал точно! — разговаривали друг с другом на чистейшем украинском языке. Да и по всему были они обыкновенными украинскими мужиками. Униатами я их называю только потому, что так я понял задним числом объяснения моего приятеля из их среды. Возможно, они были просто католиками. К полякам их можно было отнести только формально. Но тут уж и удивляться было нечего. Если с польской границы можно было в предвидении войны убрать китайцев, то поляков и униатов по этой логике сам Бог велел. Правда, воевали мы вообще не с Польшей и отнюдь не на границе, но такова была сила «гениального» сталинского предвидения, от которой мы все физически зависели.

Интеллигенты всех не высланных (или высланных позднее) народов или интел­лигенты из евреев, которых выслать так и не успели, если даже до них тогда доходили смутные слухи о происходящем, полагали, что подобные меры вызваны соображе­ниями безопасности и их не касаются. Между тем в этом проявилось то отношение к человеку, которое касалось всех. Случайное тактическое соображение «великого вождя», а порой и каприз, могло в любой момент распространить эту «меру безопасности» и на их народы и на них самих.

В такой атмосфере, пробавляясь внушенным энтузиазмом, мы росли, жили и учились. Разумеется, все это проникало и в школу. Но тем не менее школа как-то сглаживала это авторитетом, а отчасти еще и атмосферой культуры, знаний и товарищества, да и вообще всяких высоких материй — еще много было хороших и порядочных учителей. Впрочем, они и сейчас есть.

Однако жизнь моя протекала не только в школе, но и во дворе, в нашем большом объединенном дворе, где изнанка жизни и истории проявлялась чаще и откровенней, чем в школе, и чему школа служила как бы противовесом, как порядок — хаосу.

Восприятие это довольно типичное для интеллигентных детей той поры. У него есть свои основания, своя оправданность (от хаоса естественно отталкиваться), но вряд ли своя праведность (этот хаос возник не сам по себе). Поразительное, дело, ведь речь идет не о старой классовой, как тогда говорили, гимназии, а о советской, действи­тельно бесклассовой школе. Там действительно учились все дети, независимо от социального происхождения их родителей, и все были на равных. И тем не менее эта школа, где учились все, в моем сознании противопоставлялась двору как хаосу. Отчасти, наверное, потому, что там уважалась устраивающая меня иерархия ценно­стей — по культуре, по знаниям, по увлечениям, а необязательно по физической ловкости. Но это уже, как говорят в Америке, моя проблема. По-настоящему же главным было другое. Школа как бы утверждала модель правильного мира, а тот, который был во дворе, переводила, сама того не желая, в разряд неправильного, нетипичного, чего-то, чем следует пренебречь. И действовала она так отнюдь не только на интеллигентных или считающих себя таковыми детей, а и на многих других. Своим существованием на общем фоне, тем, что она открывала горизонты иной жизни, она звала не изменить жизнь «двора» (у каждого ведь есть иозади такой «двор» или нечто подобное), а уйти из него и забыть, а если и не уйти, то подняться над ним к высотам культуры и «сознательности» и не принимать его всерьез. Это один из вариантов (смягченный) того, что я называю «получение грамоты вместе с людоедством».

Наш двор был южный — практически весь нараспашку. И его жизнь гораздо более откровенно отражала состояние страны, происходящие в ней процессы и реакцию на них, чем что-либо иное, более упорядоченное,— она была изнанкой истории. Что говорить, изнанка эта представляла собой в те годы малопривлекатель­ную картину. Я имею в виду не ребят, с которыми играл, а многих взрослых, тоже наполнявших наш южный двор,— слишком уж деморализующе прошлась своими бессмысленными лемехами по многим из них сталинская «историческая необходи­мость». Ведь только что закончился искусственный голод — запланированный мор украинской деревни. И неудивительно, что во многих из тех, кто, убежав, уцелел — а такие были во всех окрестных дворах,— он утвердил чувства отнюдь не добрые. То, что они видели и испытали, от чего, прямо скажем, увернулись как бы не совсем законно (по «закону» им положено было издохнуть), не укрепило в них веры в человеческие установления. А это мало кого, кроме святых, располагает к доброте и доверию к людям. В те годы в жизни нашего двора ощущалось нечто темное, «отсталое», отчужденно-негармонирующее, как мы полагали, светлому, несмотря ни на что, облику нашего времени. Помню слова одного из друзей моего детства: «Самая худшая часть населения — это крестьяне, вышедшие в города». Думаю, что какой- нибудь московский или питерский интеллигент (отнюдь не антисемит) в начале двадцатых мог так же выразиться и о евреях. И действительно в обоих случаях в устоявшийся быт хлынула орда, не знающая ни местных норм общежития, ни обычаев, Почему она хлынула, как-то и не думается, а раздражать раздражает.

Что говорить! Темного в этих людях хватало. И отсталого тоже. Но ведь и наше «передовое» особенно светлым не было и света в души этих иногда деморализованных людей внести не могло. Я помню враждебные предвидения, как поведут себя эти люди во время войны, как их обиды взметнутся темной стихией. И удивляюсь тому, как легко выпадал из сферы эмоций и даже логики тот вроде признаваемый факт, что их ведь действительно — мягко, очень мягко говоря — обидели. Воспитание и мировоззрение с этим не считались.

Короче — узел взаимного непонимания был затянут туго. И развязать его в рамках официального, полуофициального или даже оппозиционного большевизма было невозможно, а другого способа осмысления мы не знали. Осмысления и не было, были только реакции на неприятные или просто безвыходные явления. А что касается «проблем двора», хотелось просто от них уйти. И уходили. В школу, которая уводила от этих людей и проблем уверенно и далеко. Уводила не только таких, как я, уводила и выходцев из этой среды — забыть и пренебречь означало для них, конечно, и возможность социального восхождения, но и не в последнюю очередь обретение пусть иногда понимаемых на свой лад, но все же культуры и осмыслен­ности. Грамоту все тогда получали вместе с людоедством.

Все это сегодняшнее осмысление тогдашнего, но, так сказать, суммарного, а не эмпирического восприятия. Тогда я осмыслением особенно не занимался — просто жил как живется. В основном с детьми. И тому, что мой дядя «сдал» свой дом в жил коп, я радовался совершенно искренне — и не только потому, что это избавляло меня от косвенной, но все-таки как-то позорящей связи с частной собственностью. Только через много лет я понял чувства моего отца, который жалел, что наш маленький тенистый дворик перестал существовать, растворился в большом объеди­ненном. Сам я об этом тогда не жалел нисколько — был в упоении, когда ломали кирпичную стену между дворами, радовался суматохе, бывшей в то же время могучей поступью социализма. И конечно, тому, что теперь в нашем дворе так много детворы. Детям для здоровья, может быть, и нужны тихие тенистые дворы, но где вы видели детей, особенно мальчиков, пекущихся о здоровье? Гораздо больше значения для них имеют общение, дружба и возможность себя чем-нибудь занять.

До определенного возраста я принимал деятельное участие в жизни дворовой детворы, во всех ее играх и затеях. И даже играл в футбол. Правда, я плохо бегал и полевым игроком был никудышным, но зато меня ценили как вратаря. Тут я брал храбростью: бросался в ноги нападающим.

Были у меня и более интеллектуальные товарищи — с ними я играл в шахматы (отец показал мне ходы). Я довольно быстро достиг определенного, очень невысокого уровня, но дальше не пошел. Дочитать до середины хотя бы самое элементарное пособие по шахматной игре у меня никогда не хватало терпения. Поэтому все мои шахматные коллизии незаметно развивались так. Поначалу, пока мой новый партнер только привыкал к шахматам, я у него неизменно выигрывал. А потом с тем же постоянством проигрывал. Поначалу это меня обескураживало. Но потом я начисто излечился от спортивного азарта. И теперь выигрывать у меня — никакого удоволь­ствия, ибо меня это нисколько не огорчает. То же происходило у меня и с точными науками. Задачи средней трудности я научился решать скоро, а очень трудные — никогда. Предпочитал, явившись в класс, объявлять, что не понял. Но это уже позже, когда мои интересы определились. А в младших классах интереса, который бы всерьез потребовал от меня упорства, у меня еще не было. Он только смутно предчувство­вался. Я любил рассказывать ребятам всякого рода истории и сказки, в основном героически-революционного характера, где прочитанное переплетается с вымыслом и, как сказано в одном из моих лет через десять после этого написанных стихотво­рений, «где за развязкой следует завязка и никогда не следует конец». То есть, выражаясь по-лагерному, «тискат романы», удовлетворяя ту же детскую потребность слушателей. Кстати, потом я эту способность начисто утратил. Я могу почувствовать сюжет, но выдумать его не в состоянии. И лежа на нарах свердловской пересылки, я «тискал романы» гораздо хуже и бесцветней своих более простодушных конкурен­тов. Говорю это отнюдь не с гордостью: способность придумывать сюжеты, конечно при прочих равных,— ценная способность. Другое дело, что в поэзии все это выглядит совсем иначе — в ней ничто не движется сюжетом, а, наоборот, сюжет, если он есть, движется чем-то другим. Но эта тема уже не имеет отношения к двору моего детства.

Конечно, двор этот был «улицей», а к «улице» в литературе установилось отношение безусловно отрицательное («Завтраки 43-го года» Василия Аксенова и многое другое). Отношение это, в общем, справедливое. Особенно если речь о сорок третьем годе, когда была война и плохо было всем. Но по отношению к тридцать второму году все это не так безусловно. Ведь, как уже сказано, многие из тех, кто стал тогда уголовником, были детьми раскулаченных, то есть детьми, нагло обездо­ленными, на глазах у которых были затоптаны в грязь не только их дома, но и все внушенные дома устои бытия («не зарься на чужое», «что добыл горбом, всегда твое» и т. д.), причем затоптаны не кем-нибудь, а самой властью, казалось бы, для того только и существующей, чтоб эти устои поддерживать. Власть интересовалась или имитировала интерес к чему-то более важному, чем их существование на земле, а от них требовали — даже ценой смерти от голода — соблюдения того, что было так открыто нарушено в отношении их самих.

Я согласен с теми, кто отрицает широко распространенное утверждение, что за поведение человека всегда несет ответственность общество, а не он сам. Но тут под словом «общество» обычно понимается пассивное действие слепых «общественных условий», в которых живут все, но к которым не все могут приспособиться. Те же, о ком я сейчас говорю, стали жертвами сознательно направленных против них актив­ных действий общества, точнее, подмявшего под себя это общество государства. Конечно, человек отвечает за свое поведение. Отнюдь не все дети и сироты раскулаченных стали, а главное, остались уголовниками. У разных людей разная степень устойчивости. Одни умрут, но не возьмут чужого, другие возьмут, чтоб не умереть с голоду, но не прикоснутся к нему, как только эта угроза отойдет, а в третьих что-то сломается — раз начав, они не смогут кончить, привыкнув к такому образу жизни. И каждый, кто идет этой третьей дорогой, безусловно виноват. Но государ­ство, таким образом испытывающее людей на устойчивость, и общество, терпящее такое государство, тоже — и притом непосредственно — виноваты перед этими людьми. И общество, даже если оно ничего не может сделать, должно это помнить. Это не значит, что можно не судить за уголовные преступления. Но это значит, что, как здесь уже сказано, у общественного возмущения поведением этих «оступивших­ся» (от сильного государственного толчка в спину!) уверенности тогда могло было быть и поменьше.

Разумеется, уголовники — это крайний случай. В нашем дворе уголовников я не припомню. Но напряжение, вызванное недавними событиями, масштаба которых никто (в том числе и я, и друг моего детства, высказавшийся насчет крестьян, вышедших в город) по-настоящему не сознавал, порой ощущалось очень остро. Киев — и наш двор в частности — был буквально затоплен волной переселенцев из провинции. Все подвалы (свободной жилплощади в городе не было) были заняты ими. Не следует думать, что эта волна состояла сплошь из крестьян. Первая семья, поселившаяся в нашем доме, еще когда он принадлежал моему дяде, была местеч­ковая семья. Кстати, и не говоривший по-русски мой дядя-раввин, брат отца, переселился из Богуслава в Киев тоже отнюдь не в жажде культурных развлечений. В местечках тоже ведь стало нечего есть.

Уезжали в город по самым разным причинам. Кто — чтоб скрыть свое ставшее вдруг преступным прошлое (имел магазин или мельницу), кто — сообразив, что в городе, особенно в Киеве (столица!), получше снабжение, а следовательно, и реальная заработная плата выше, кто — просто спасаясь от голодной смерти. Среди этих спасавшихся большинство, естественно, составляли бывшие крестьяне, бежавшие от преследований, голода и вообще от колхозной неволи и бесперспективности.

Конечно, устроиться в Киеве им было сложно, значительно сложней, чем, допустим, в Магнитогорске или Игарке, где иногда закрывали глаза на некоторую недостоверность их документов (иногда кажется, что весь сыр-бор затеяли для того, чтоб обеспечить таким путем рабочей силой «первенцы пятилетки»), но приток рабочей силы требовался и расширявшимся киевским заводам. Можно было осесть на первых порах где-нибудь дворником, кочегаром и т. д. Можно было, если повезет, оборудовать кое-как под жилье сырой подвал, для этой цели никогда не предназна­чавшийся. При общей нехватке жилья привередничать не приходилось. Главное — зацепиться и выжить: в тесноте, да не в обиде.

Но «не в обиде» не выходило. «Не в обиде» бывает, когда это касается людей, которых что-то объединяет. Да и когда тесноту эту не надо терпеть слишком долго. И то в эвакуации (когда дело было у всех общее и понятное — война) нередко случались пусть неглубокие, но часто мучительные конфликты между хозяевами и вселенными к ним квартирантами из эвакуированных. А в начале и в середине тридцатых тесноту эту никто не воспринимал как временную, да и была она для новых киевлян не причиной, а следствием и катализатором «обиды», никем, кстати, не признаваемой и не сознаваемой, всеми игнорируемой, но присутствовавшей в упомянутой выше напряженности изначально.

В этой связи «подвал» приобретал символическое значение. Дело было уже не только в качестве жилья, а в том, что оно стало как бы символом социального положения и культурного статуса, символом унижения крестьянина в городе. Человек чувствовал неуважительное отношение к себе как к неотесанной деревенщине, для которой и подвал — квартира. А ведь это были люди, знавшие себе цену, самостоя­тельные хозяева, привыкшие к заслуженному уважению. И в их глазах именно город был местом, из которого вышло все это несчастье, откуда наезжали все эти коллективизаторы и раскулачиватели, начальники политотделов и агитаторы с браунингами. И теперь этот город, разрушив их мир, обессмыслив их труд, выжив их из домов и вообще из деревни, вдобавок еще высокомерно возвышался над ними!

Конечно, так было вначале. Люди работящие, умелые, цепкие, они потом вполне приспособились к городской жизни. Ведь это не первые деревенские люди, вышед­шие в город. Всегда выходили — в мастеровые, в торговцы, а потом помаленьку и в студенты. Те приспособились, и эти потом приспособились. Отличие было в том, что те выходили по своей воле поодиночке и когда хотели, а этих вытолкнули громадной массой общие экстремальные обстоятельства. И я говорю сейчас об их восприятии первых лет, когда они неожиданно для себя и не по своей вине оказались в роли городских аутсайдеров.

Все тогда жили тяжело, но все, кто приезжал до них, жили в городских квартирах (пусть в коммунальных, пусть в тесноте, но ведь не в подвалах же) с удобствами, работали на ученых барских работах или просто были уже — по их мнению, хорошо — устроены. И вдобавок среди них было много евреев, на которых гнев изливался привычней и проще, чем на кого-либо другого. Тем более что бытовало мнение (про него я уже говорил), что евреи — это и есть советская власть и что все надругательство над жизнью, от которого так жестоко пострадала теперь деревня, идет от них. Но евреи для недавних крестьян были только крайним воплощением города, который их обидел. Разумеется, не у всех это было, не у всех в равной мере. У молодежи меньше. Перед ней, как это ни парадоксально (конечно, если говорить о тех, кто уцелел, вывернулся) открывались новые горизонты, даже приобщение к культуре (подлинной или имитированной — как всегда, в зависимости от личных качеств), представлению о которой брутальный антисемитизм тогда еще не очень соответст­вовал. Легализован он был во время войны обеими воюющими сторонами. И тогда тоже люди этой судьбы вели себя по-разному — в зависимости от личности каждого.

Все мы жили в мире ложных ценностей, и это затрудняло понимание самых простых вещей. А жизнь тогда была еще менее простой, чем всегда. Атмосфера, создаваемая не лучшими из этих невинно пострадавших, ощущалась и действительно была неприятной, тяжелой. Этим отчасти объяснялись и слова моего приятеля о «худшей части населения». Как ясно из сказанного выше, мне эти слова неприятны: и потому, что они несправедливы по отношению ко многим хорошим людям, тоже относившимся к такой категории, и потому, что они скользят над и мимо трагедии этих людей и не замечают всеобщего греха перед ними. Мне стыдно, что и до меня это тогда не доходило. И до определенной черты я считаю себя более виноватым перед ними, чем их перед собой. Но только до этой черты.

Если она перейдена, положение меняется. Правда, черта эта довольно «далекая», и не всякий может до нее дойти и тем более ее переступить. Не всякий ее и переступил — даже во время гитлеровской оккупации, когда появилась и стала поощряться такая возможность. Эта черта — слепая, не направленная месть и добровольное согласие на палачество, садистская удовлетворенность им. Месть направленная, то есть использование удобных обстоятельств (в той же гитлеровской оккупации, например) для сведения счетов с конкретным, а не символическим обидчиком,— дело пусть отнюдь не рыцарское и не привлекательное, но в какой-то мере объяснимое — человек, к сожалению, не всегда звучит гордо. А вот то, что дальше...

У одного из героев повести Юрия Трифонова «Старик», у еврея-комиссара из анархистов, когда-то, в пятом году, казаки в Екатеринославе зверски вырезали всю семью, и с тех пор он ненавидит все казачество поголовно. И теперь — дело происходит во время гражданской войны на Дону — он и мстит всему казачеству: занимается тем, что расстреливает казаков направо и налево, правых и виноватых.

Разберем эту нравственную коллизию. Прежде всего установим, что казаки, вырезавшие его семью, действительно в свое время совершили чудовищное преступ­ление. Даже если он был бомбистом (о чем они вряд ли бы знали), дело надо было иметь с ним, а не с семьей. Вряд ли кто-нибудь с этим будет спорить. Допустим, эти казаки каким-то образом избежали суда и наказания, по закону полагавшихся им и «при старом режиме» (такое случалось, хотя далеко не всегда), и после революции этот несчастный глава семьи разыскал именно этих казаков и, пользуясь своим новым положением, жестоко им отомстил. Думаю, что мы отнеслись бы к этому самоуправ­ству отрицательно и даже брезгливо, но не забывая при этом, что эти люди у человека, всю семью вырезали. Но когда он стал мстить расстрелами всем казакам вообще, он стал преступником не менее гнусным, но еще более страшным, чем убийцы его семьи, поскольку был еще облечен властью. Никакая его собственная трагедия тут оправданием служить не может.

Наверное, свои оправдания есть и у сталинских выдвиженцев, сбитых в номен­клатуру. Тем более есть они у вытолкнутых из деревни крестьян. Но даже и их она оправдывает только до тех пор, пока они сами не перешагивают через определенную черту, не становятся палачами. А если становятся, тогда, несмотря на все ими пережитое, оправдания им нет, и их не только можно, но и нужно осуждать. Хотя все-таки, принимая во внимание извивы нашей истории и наши многочисленные вины перед самими собой и друг перед другом, взрослым людям нельзя это делать с легким сердцем, как мой приятель в детстве. И совсем не с легким сердцем приступаю я к рассказу о подлости и жестокости одного такого садиста из пострадавших.

Люди плохо себя знают. Пострадавшие от тотальных, преследований часто мечтают жестоко отомстить обидчику, а иногда всему миру, равнодушно взиравшему на то, как над ним надругались. И в мечтах готовы переступить через любую черту, ведь в отношении их все черты были перейдены. Но когда доходит до исполнения, далеко не все, кто так мечтал и говорил, могут и хотят реально ее переступить.

В нашем дворе было как минимум несколько человек, вероятно, считавших себя вправе ее перешагнуть. Это чувствовалось и по отдельным их высказываниям, и по атмосфере, возникавшей вокруг них и вносимой ими в жизнь двора. Не уверен, что, когда начались страшные для евреев дни (а речь сейчас об этих днях), все они вели себя благородно. Но что касается черты, то перешагнул ее, как мне известно, только один из них. И это предчувствовалось — перешагнет.Человек этот был дворником нашего дома. Всего только дворником. Как говорится, «простым человеком». Фами­лия его была Кудрицкий. В мою жизнь этот человек со своей фамилией врезался весьма прочно — не отдерешь. Но имя его — Митрофан — я чуть не забыл, только сейчас вспомнил: я ведь не звал его по имени. Он не изменил ни судеб мира, ни судеб страны — только намеренно и изощренно отравлял последние дни людям, ничего плохого ему не сделавшим. Не более чем двадцати. Лично превращал их жизнь в сплошной кошмар и лично получал от этого удовольствие. То, что он над ними совершал, простить может только Бог. Я только человек, и кругозор мой человече­ский. По моим представлениям, простить такого Кудрицкого имеют право только те, над кем он измывался. Но они лежат в Бабьем Яре. Так что прощать некому. Впрочем, ему и не надо их земного прощения — он и сам скоро последовал за ними.

Я говорю не о юридическом прощении. Их убили немцы, а не он, а он лично, насколько мне известно, никого не убил, не служил в лагере, не стоял в оцеплении во время немецких акций по «окончательному решению», не был оператором в газовой камере или шофером душегубки. Он был только дворником. И работал только сам от себя и для себя, для собственного удовольствия. До конца он никого не убил (боялся? растягивал удовольствие? — на него и то и другое похоже), и, возможно, суд присяжных при хорошем адвокате его оправдал бы. Да и советский суд стал бы в тупик. Тут даже сотрудничества с врагом не припишешь. Немцы только создавали обстановку, в которой ему можно было развернуться. А действовал он сам. Тем более потом он переоценил свою «социальную близость» оккупантам и спер у них какую-то мелочь, когда рядом с нашим домом остановился их воинский обоз. Видимо, по привычке думал, что она плохо лежит. А у немцев ничего плохо не лежало, хватились сразу. И поскольку они к таким вещам не привыкли относиться с юмором (да и, наверно, не первый он был такой на их пути «социально близкий»), то не прощали их никому. Так что он без лишних проволочек был тут же за это расстрелян, стал жертвой гитлеровских оккупантов. И следует удивляться, что он в герои партизан­ского подполья еще не попал. А может, попал, но я не знаю. Попал же Киев в города-герои.

Впрочем, для меня это не важно. Даже если б он так глупо не погиб, а жил бы теперь в Америке, и если б по закону его деяния подлежали бы преследованию (думаю, что подлежали бы), я бы его не разыскивал, не стал бы добиваться его наказания или «репатриации», а, встретив, прошел бы мимо. Не для демонстрации презрения (что ему мое презрение!), а просто не до него как-то. Сейчас в Америке он продолжать свои художества ни в какой форме не мог бы, содеянного им все равно не исправишь, а мстить ему хлопотно и неинтересно. Да и много чести. Но умолчать о нем я не могу — слишком он врезался в мою память.

Появился дворник Кудрицкий с семьей в соседнем дворе году в тридцать четвертом, когда дворы еще не были объединены. Узнал я об этом так. Однажды после дождя, когда я возле нашего дома то ли пускал кораблики, то ли строил из песка запруды в канавке у мостовой, ко мне подошел мальчик примерно моего возраста (потом оказалось, что чуть постарше) и выразил желание принять участие в этом развлечении. Я обрадовался, и мы стали играть вместе. Мальчик был вежливый, скромный, дружелюбный и мне понравился. Он сказал, что они приехали из деревни и его отец теперь дворник соседнего дома и что они живут в дворницкой. Я знал ее — это был отдельный домик во дворе прямо против подворотни. Скоро мальчика позвал отец — тогда я впервые увидел самого Кудрицкого. Мальчик, с которым я познакомился, был третий его сын — Иван.

Надо сказать, что и он и его братья (два старших и два младших) быстро акклиматизировались в новой среде. Мы вместе играли, дружили, и, в общем, ничего плохого о них я сказать не могу. Ничего плохого я не слышал и об их поведении в те страшные девять-десять дней (между уходом советских войск и Бабьим Яром), когда свирепствовал их отец. Но речь не о них, а именно об отце.

Я его хорошо помню. Помню, как со своими метлами, совками и прочими атрибутами дворницкой профессии он буквально царил во дворе. Он обладал удивительной способностью все на свете превращать в атрибуты власти. Не припом­ню, чтоб он особенно досаждал нам, ребятам,— наверно, не больше, чем положено дворнику. Но сдержанная злость его ощущалась как-то иррационально — даже сквозь угодничество, которое тоже было ему вполне свойственно. И очень часто звучал на весь двор его обличающий голос: такого-то посадили, а такой-то «жинку бросыв». И думаю, что он ненавидел тех, перед кем заискивал. Думаю, что он вообще ненавидел тех, кто, как ему казалось, преуспел в жизни больше, чем он. А поскольку его выбили из колеи, то таких на новом месте было много — горючего хватало. Но думаю, что дело здесь не только в «колее» (из нее многих выбили), а и в нем самом. Если б его не выбили, если б не коллективизация и оккупация, все это зло все равно сидело бы в нем (преуспевшие больше тебя всегда найдутся), но дремало бы, не развившись. При всей его неприязни к советской власти, разбившей ему жизнь, которая прояв­лялась косвенно, но ощущалась явно, ему нравилась власть как таковая. И быть понятым при обысках и арестах (это и доныне входит в обязанность дворника) ему тоже нравилось. Нравилось ему падение людей, устроившихся лучше него, с этажей, которые, вероятно, и воплощали в его глазах эту устроенность. Нравилось больше, чем не нравилась сама советская власть. Но когда запахло другой властью...

Помню его ликование во время первых налетов немецкой авиации на Киев. Помню, как утром на третий или четвертый день войны над нашим домом с ужасающим рокотом на малой высоте прошло два, кажется, звена немецких самоле­тов — безнаказанно, не нарушая строя, не обращая внимания на эскорт безопасных для них пока зенитных разрывов. Помню собственное чувство беззащитности, неожиданное в человеке, уверенном в «нашей непобедимости», и помню, что творилось в этот момент с Кудрицким. Он был вне себя — от счастья и страха одновременно. Он был в восторге от собственного страха перед силой приближаю­щейся непобедимости власти. Он орал нечто нечленораздельное, что, с одной стороны, могло означать заботу о соблюдении порядка (загонял всех в подворотню, чтоб не убило), а с другой — ликование (он и загоняя в подворотню, чтоб не убило, этим еще с удовольствием демонстрировал мощь наступающей силы). Не знал он, что это ликование и по поводу собственной гибели. Предвкушал он только, как будут погибать другие. Рад ли я, что он расстрелян и порок наказан, что случилось по пословице «не копай могилу другому — сам в нее попадешь»? Да нет, пожалуй. Мне страшно, что люди могут быть такими.

Могут возразить, что его довели до потери человеческого образа. Мол, то, что он радовался концу советской власти, это естественно для человека, согнанного ею с земли. И даже то, что больше всего его радовала открывающаяся возможность безграничного сведения счетов, тоже еще как будто естественно. Но выражение «сводить счеты» неизбежно предполагает вопрос: с кем их сводить?

Действительно, с кем он собирался сводить счеты? С советской властью? Но это существо для мести слишком абстрактное. Счеты можно сводить только с конкрет­ными людьми — с непосредственными обидчиками и теми, кто направлял их деятельность. Но ни тex, ни других рядом быть не могло. Первые — рядовые (уполномоченные, политотдельцы) — либо остались в деревне, либо могли попасться ему только случайно, ибо были рассеяны в неопределенности. Ну а тех, кто направлял их деятельность, представителей центральной власти, в его дворе и быть не могло, а если бы были, уехали бы в эвакуацию. Даже люди, верившие, что «во всем виноваты евреи», не могли не понимать, что это явно «не те евреи», раз они не смогли или не захотели эвакуироваться. А он не был идиотом и был дворником, то есть прекрасно знал, кто есть кто на контролируемой им территории. И это в наиболее «идеальном» случае. Короче, он собирался вовсе не мстить, а только мучительством невинных сладострастно, садистически «отводить душу» или «срывать зло». И от немцев он ждал безнаказанности в реализации этой своей потребности. Ничего больше.

А срывал он свое зло — страшно. В нашем большом дворе оставалось не больше двадцати евреев, В нашем маленьком домике, кроме дяди с тетей, остались еще две семьи — Этингеры, поступившие так из тех же побуждений, что и мой дядя, и жившие в одной с ними квартире мой ровесник-ремесленник, о котором я уже рассказывал, и его мать. Но эти, как и большинство оставшихся евреев, просто по каким-то причинам не смогли сдвинуться с места.

Не мог, например, сдвинуться с места из-за дебильной дочери Веры мой демиевский дядя Иосиф (тот, с которым я спорил о Боге). К несчастью, когда пришли немцы, он тоже оказался в нашем доме. Получилось это так. В Голосеевском лесу над Демиевкой высадился немецкий десант, и жителям приказали ее покинуть. Вот дядя с семьей и переехал к сестре, в нашу опустевшую квартиру.

Всем оставшимся евреям нашего дома пришлось от Кудрицкого солоно. Но точно мне известно только то, что он вытворял в нашей квартире. Об этом я и буду говорить.

Итак, в квартире жили пять человек; два дяди, их жены и дебильная Вера. Дяди — оба пожилые, оба бородатые, оба верующие. Пожилыми и верующими были, естественно, и их жены. Это должно было говорить само за себя. Тогда еще не было прирученных церквей и синагог, и верующие не могли восприниматься как опора власти. И еще насчет большевизма: Кудрицкий, конечно, не мог знать, что один из этих дядьев, как и он, ждал немцев — он ведь и сам об этом вслух не говорил. Но он не мог не знать, что этот дядя раньше владел домом, а потом вынужден был его сдать, то есть что не он раскулачивал, а его раскулачили. Да и вообще он ни на минуту не мог предположить, что эти люди как-либо связаны с деяниями советской власти, что ему есть за что им мстить.

Кстати, насчет раскулачивания. Ему очень нравилось, когда дядя вынужден был сдать свой дом. Он с удовольствием и важностью тогда выступал от имени советской власти, этот дом принимавшей. Еще один человек, тем более еврей, утрачивал преимущество перед ним. Нет, не социальные мотивы руководили им. Конечно, он был патологическим антисемитом. Но главным в нем была патология (патологиче­ская злобность), а антисемитизм был наиболее удобной ее канализацией.

И он тешил душу. Ежеутренне являлся он в нашу квартиру как злой рок, как знак возобновления мук с единственной целью — надругаться. Он издевался над этими стариками многообразно и изобретательно, избивал их, заставляя руками чистить дворовую уборную и делать многое другое, всегда унизительное, часто непосильное. И за недостаточно хорошее исполнение наказывал. Он был господином их каждой минуты, и ему нравилось быть таким господином.

Легализация погромного антисемитизма пришлась многим на руку. Подонков на земле всегда много, и в такие моменты им вольготно живется, они «грабят награбленное». Вероятно, врывалась к ним и уличная шпана, отбирала что могла. Почему б не обидеть беззащитных стариков, если власть разрешает. Думаю, что и Кудрицкий охулки на руку не клал, бессребреничеством он не отличался. Но главное его наслаждение, главная корысть была не материальной, а духовной. То, что он делал, было не спорадическим хулиганством или грабежом, а перманент­ным садизмом.

Все было так страшно, что тетя Хаита в отчаянии умоляла соседку Анну Семеновну Колесникову, к которой всегда относилась с симпатией, но с которой близких отношений у нее все же никогда не было, спрятать ее мужа. Нет, не от немцев, Боже сохрани,— от издевательства Кудрицкого. Анна Семеновна была вполне порядочной, интеллигентной и доброй женщиной и сочувствовала несчаст­ным старикам. Но она, смущаясь и стыдясь, отказала им в помощи. Боялась. И опять не немцев — Кудрицкого. Да и попросить об этом можно было, только потеряв голову от отчаяния,— ну кто мог от него кого-нибудь спрятать? От гестапо было бы много легче. А у нее самой, с точки зрения «нового порядка», было рыльце в пушку — сын в Красной Армии. Кудрицкий наводил на весь дом страх и трепет. В том и состоял его звездный час. Конечно, его боялись и потому, что за его спиной стояла вся мощь вермахта, СС и гестапо, но в данном случае он их использовал, a не они его.

Немцы вошли в Киев 19 сентября, расстрелы в Бабьем Яре начались 29-го. Все эти десять дней родные мои жили под властью не столько Гитлера, сколько Кудрицкого. У Гитлера были еще другие заботы, у Кудрицкого, видимо, только эта. Он устроил им персональный Освенцим на дому, и ему было не лень следить за его «распорядком», чтоб не забывались. И хотя погибли мои родные не от его руки, но измывательства его были таковы, что, вполне возможно, эту гибель они восприняли как освобождение. От него. То, что он им устраивал перед смертью, было, по-моему, страшней, чем сама смерть.

Я не знаю, какова степень его страданий во время коллективизации. Вероятно, сравнительно не самая крайняя, раз он смог поселиться в Киеве и никем не преследоваться. И, вероятно, все же немалая, раз он вынужден был покинуть деревню. Да и не было этой малой степени в таком страшном деле, да еще на Украине. Но, по-видимому, жажда мстить вообще определяется не мерой страдания, а склон­ностью к таким занятиям.

Мне рассказывали об одной здоровенной бабе, которая остановила на дороге из Кишинева в Одессу уходящих пешком от немцев бабушку с четырехлетней внучкой и велела девочке снять и отдать туфельки. Девочка сначала не поняла, чего от нее хочет эта громадная взрослая тетя. Но бабушка ей ласково объяснила, что надо сделать. Дальше девочка шла босиком по горячей каменистой дороге. Не знаю я, что за плечами у этой бабы. Но что бы ни было, она — образец жестокой низменности. Но по сравнению с Кудрицким бабища эта — ангел непорочный. Ей ведь только туфельки и были нужны. И занималась она обыкновенным грабежом, даже мелким. Кудрицкий этим не ограничивался. Ему для удовлетворения и крови было мало. Надо было еще и мучать.

Когда немцы взяли Киев, мы, находясь в эвакуации, естественно, очень испу­гались за своих близких. Мы ничего еще не знали ни о Бабьем Яре, ни об «окончательном решении еврейского вопроса». Знали только, что немцы развязыва­ют антисемитизм. И больше всего беспокоило нас в связи с этим то, что это полностью отдает их в руки именно Кудрицкого. Мы почему-то заранее знали, чего от него можно ждать. Чувствовалась в человеке изощренная эта злобность.

История наша трагична. Во время войны многие оказались с оружием в руках на другой стороне. Я не думаю, что это было мудро или правильно — хотя бы потому, что «другая сторона» своей сущности и своих намерений в отношении нашей страны не скрывала. Но я никого за это не осуждаю. Как я могу осуждать, например, раскулаченных крестьян? Или тех, кто был в Белой армии, не смог с ней эвакуиро­ваться и жил потом двадцать лет с засекреченной биографией, как бы не существуя? Приход немцев для таких был реальным освобождением. Но в данном случае речь идет не о таких людях, а о подонках, которых в изобилии, разными сочетаниями пряника с кнутом, производит советская эпоха и которых было достаточно по обе стороны фронта. На Лубянке в 1947-м я даже слышал хвастливую формулу от некоторых «нахально репатриированных»: «При советской власти неплохо жил и при всякой не пропаду». Конечно, есть в этой формуле и бесшабашность отчаяния, но в устах у иных это вполне звучало как нравственный принцип... Мне приходилось читать в эмигрантских изданиях, что в РОА было много немецких агентов, сообщав­ших в гестапо все, что они видели и слышали вокруг себя, то есть стучавших на своих чужим. А эти за какую коллективизацию мстили?

Далеко меня, однако, завела тема Кудрицкого. А ведь коснулся я ее в связи с жизнью нашего двора, чтоб передать атмосферу на фоне атмосферы времени. Не скоро, очень не скоро стал задумываться я над всем этим. Лет до двенадцати такого осмысления вообще не бывает, а потом его затмили широкие горизонты. Мы — говорю (словами Маяковского) о себе и своих романтических сверстниках — стре­мились во всем «рваться в завтра, вперед,/ Чтоб брюки трещали в шагу». И презирали всякую косность как мещанское противостояние сталинскому «новаторству», которое обнимало все стороны жизни, распространяя это на искусство и без спросу — впрочем, как и многие западные интеллектуалы.— меряя все и всех этой приблизи­тельной мерой.

Впрочем, и здесь я забегаю вперед. Все эти мои мысли и заблуждения еще впереди. И даже из Маяковского я читал пока только «Возьмем винтовки новые...» в «Пионерской правде» и недоумевал, почему в стихах этого великого, как он назван в той же газете, поэта слова так трудно складываются в строки. Года через три я это пойму, а лет через тридцать опять перестану понимать. Но все это не будет связано с жизнью двора, а сейчас речь именно о нем.

Я скоро уйду из него. Уйду без всякого сожаления, не оглядываясь, гордясь, что расту, что выхожу на свою колею. Хотя сегодня я отнюдь не убежден, что так уж это хорошо — уходить не оглядываясь. Некоторые мои сверстники так и остались людьми двора и улицы (конечно, не в мамином понимании слова «уличные»). Навещая после войны своих вернувшихся в Киев родителей, я мог не раз в этом убедиться. Работали они в разных местах, а жили во дворе и по соседству: все связи, вся «светская жизнь» у них была здесь. Это их жизнь. Чище она или не чище какой-либо другой, знает только Бог. Презирать ее за мещанство? Но я давно уже не болею этой опасной детской болезнью русской и мировой интеллигенции. Понимаю, как трудно в наше время бывало порой прожить жизнь людям, которых так обзывают и которыми те, кто их презирает, с легкой душой расплачивались за любые свои романтические проекты.

Нет, это не покаяние. В моем уходе из нашего двора не было ничего надменного. Меня увели новые интересы и увлечения, все, что сделало меня потом самим собой и в конечном счете научило понимать и то, что я сейчас говорю — о том же мещанстве, например. И что повернуло мой интерес назад к двору.

Впрочем, как уже знает читатель, это поворот в конкретном смысле несколько запоздалый. Ни нашего двора, ни его жизни больше нет. Все ее участники разъеха­лись по новым квартирам и живут иной жизнью. Как им живется в этой новой жизни — пусть более уютной, но и более унифицированной, отдельной,— мне неизвестно. Да и не до того было. Но вот теперь вспомнил — и захотелось знать. Это ведь тоже часть моей жизни, не говоря уж о том, что пережитое здесь людьми — это часть нашей общей истории, нашей общей трагедии.

Вызвано у меня жизнью двора еще одно воспоминание, мало, в общем, с ней связанное, но важное. Вдруг появился в нашем дворе Гаррик Городецкий. Мальчик моего возраста или чуть моложе. Явно интеллигентный. Появился не один, а с Ваней, приемным сыном своих родителей, парнем, по моим тогдашним понятиям (мне было лет одиннадцать), совсем взрослым, лет восемнадцати, наверно. Был он, видимо, как говорили раньше, «из простых», но не украинец, а великоросс. Подозреваю, что Ваня был подобран отцом Гаррика во время коллективизации в деревне, куда его посылали по партмобилизации. Такое случалось. Впрочем, это мой домысел, мне этого никто не рассказывал. Говорили Ваня и Гаррик как-то не по-нашему, не по-киевски. (А. А. Реформатский называл Киев фабрикой порчи русского языка, но мы этого не знали. Мы свое произношение и лексику воспринимали как норму, а остальные — как экзотику.) Ваня опекал Гаррика. Он был вполне покладистым парнем, но умел за себя постоять. Он поступил на расположенный рядом завод «Червоный двигун» («Красный двигатель») и вскоре стал кадровым рабочим. Когда вскоре после событий, о которых я сейчас расскажу, Гаррик с матерью уехали из Киева, Ваня остался в одной из комнат их квартиры и стал органической частью нашего двора. Что с ним было во время войны (по-моему, его мобилизовали в один из первых же дней), что стало после нее — не знаю. Знаю, что он был симпатичным и, как я сказал бы сегодня, оценив его поведение во время тех же событий, надежным и устойчиво-порягдочным человеком. В наше время качество не столь уж частое.

Жизненный уклад этой семьи ощутимо отличался от уклада всех известных мне семей какой-то естественной интеллигентностью и тем, что я бы сегодня назвал неуловимой столичностью. Все остальные семьи, считавшие себя интеллигентными, были только мещански-добродетельны, что, как я теперь понимаю, тоже не так уж мало. Правда, и материальное положение этой семьи было выше, чем у всех вокруг.

За отцом Гаррика (он был крупным работником трикотажного треста, как я потом узнал) ежедневно приезжала персональная легковая машина — явление по тем временам неординарное и волновавшее воображение дворовой детворы. Пока за ним однажды не приехала машина отнюдь не персональная и не увезла его в тюрьму, что в те годы было явлением неординарным только для нас, детворы. Оповестил громогласно весь двор об этом — радостном для него — событии, как обычно, дворовый герольд, дворник Кудрицкий. А скоро мы узнали из местных газет, что начинается суд над шайкой жуликов, орудовавших в трикотажном тресте. Среди прочих фамилий значилась и фамилия Гаррикиного отца — Городецкий. Я был ошарашен. Семья никак не была похожа на жульническую. Но как я мог не верить газете?

Только здесь, в эмиграции, я прочел (в «Большом терроре» Р Конквиста), что процесс трикотажников в Киеве был обычной сталинской провокацией, звеном в цепи фиктивных процессов, связанных с чистками, то ли их предтечей, то ли составной частью. Мне даже кажется, звеном он был даже самым остроумным. Трест этот был своеобразной ссылкой для неугодных партийцев средней высокопоставленности.

Писали о жуликах, но дело было не в них, хотя жулики, наверно, тоже были к нему подключены. Но нужны они были организаторам этого процесса не сами но себе, а чтоб связью с ними скомпрометировать неугодных Сталину и по этой причине в данный трест сосланных (небось радовались, что столько приятных людей в одном месте) работников. Пикантно, что трест этот был не областной, не всеукраинский, а всесоюзный, и его перемещение из Москвы в Киев (из-за чего Гаррик и появился в нашем дворе), вероятно, и было предпринято для того, чтоб отделить этих людей от центра, а может быть, даже и для удобств задуманной судебной расправы над ними. Все-таки подальше от знакомых, от тех, кто знал эгих людей. Остроумие процесса заключалось в том, что, убирая неприятных ему людей (может, бывших оппозиционеров или кого-то в этом роде), Сталин в то же время вроде оказывался совсем ни при чем. Дело ведь вообще не было политическим — ну спутались где-то в Киеве отдельные партийцы с жуликами, моральное разложение, тогда это часто бывало, особенно в провинции. Кроме того, населению убедительно объяснялось, почему и из-за кого в магазинах страны не хватает трикотажа. Как всегда, Сталин одним преступлением убивал нескольких зайцев.

Я видел этих людей в день начат суда над ними возле здания на Красноармей­ской, где он должен был проходить. Я бегал туда с толпой дворовой ребятни глазеть, как из тюремных карет выводят подсудимых. Выводили их по одному. Дорога между каретой и входом в здание была ограждена двумя цепями милиционеров, так что каждый из подсудимых шел как бы по пустому пространству и был хорошо виден. Выглядели они вполне прилично, приветствовали близких и были по-деловому озабочены. Видимо, действительно верили в свою невиновность и надеялись что-то доказать суду. Только по ходу процесса они, верней, самые проницательные из них, могли понять, что доказывать что-либо на этом суде — зряшное занятие. Вряд ли они были наивными людьми. Те из них, из-за кого это было затеяно, уже прошли политические огни и воды и знали, чего можно ждать от Сталина. Но ведь суд был не политический. Это не могло не сбивать с толку. Поразительно, как, когда надо было дурачить людей, масштабная дьявольщина перемежалась у Сталина с мелкой чертовщиной. Ему все было не лень. Как дворнику Кудрицкому.

В свете сегодняшнего опыта совершенно ясно, что их не могли оправдать хотя бы потому, что уже все вокруг знали, что они жулики и из-за них в магазинах нет трикотажа. Но тогда еще, несмотря на дела, подобные шахтинскому, к такой юридической логике (особенно если дело касалось партийцев) не совсем привыкли. Поэтому подсудимые и ждали чего-то от суда. Впрочем, может, им даже повезло. Может, заклеймившая их «бытовая» статья неожиданно и защитила во времена ежовщины от более смертельных. Если, конечно, сам Сталин вдруг не вспомнил о ком-либо из них. Так что, может быть, и Гаррикина семья потом смогла где-то притулиться и выжить. Дай-то Бог, особенно его матери. А тогда то, что подсудимые на что-то надеялись, чувствовалось по всему их поведению и очень меня удивляло. Среди многих «всех», читавших газету, я тоже (вопреки собственным впечатлениям от этой семьи) знал, что отец Гаррика — жулик. На что же он мог надеяться?

Но и «зная» это, я продолжал дружить с Гарриком — до суда, во время и после него, до самого его отъезда. Я, конечно, ему сочувствовал: ведь тяжело быть сыном такого человека. Но против моих ожиданий ни он, ни его мать, ни Ваня вовсе не сгорали от стыда — наоборот, в их поведении ощущалось сдержанное достоинство людей, знающих то, что другим недоступно. Не только то, что все, что о них говорят и думают, чушь, но и вообще еще нечто такое, о чем другие и не догадываются и чего им даже нельзя объяснить. Их от других отделила та же черта, что когда-то (теперь я понимаю, что недавно, а тогда мне казалось — давно) отделяла от нас плачущего Владика Федченко. В последующие лет восемнадцать эта черта возникала в моей жизни не раз — вокруг других и меня самого,— и я давно понял, что это такое. А тогда я еще ничего не знал ни о ней, ни о личном достоинстве, ни о личной порядочности, только чувствовал что-то. Не эти качества пропагандировались пио­нерскими газетами и журналами, до которых я был большой охотник и которым верил, уж конечно, больше, чем Гаррикиной маме и Ване. Но поведение их мне безотчетно нравилось, нравилось как раз их достоинство. Они и виду не подавали, что у них несчастье.

Впрочем, то, что они никогда не говорили о нем при мне, было еще и естественно. Понять я их все равно тогда не мог, а разболтать — хотя бы в удивлении от необычного отношения к жизни — мог. Но однажды Гаррикина мама сорвалась, и сорвалась довольно опасно. И благодаря этому я получил первый в жизни жесткий урок естественной порядочности, реальной иерархии ценностей.

Произошло это так. Я рассказывал Гаррику очередную вычитанную из пионер­ской газеты глупую байку о героическом пионере, который раскрыл и предотвратил козни каких-то врагов, кулаков или еще кого-то, в том числе чуть ли не родителей: подглядел, подслушал — и «раскрыл». Бестактности своего поведения я начисто не понимал и пел соловьем. К ужасу своему, не поручусь, что это не было скрытым подбодрением товарищу: дескать, не все еще потеряно, у тебя еше есть возможность остаться в наших светлых рядах. Но может быть, я сейчас и клевещу на себя — все тогда могло быть с незащищенным ребячьим девяти—одиннадцатилетним сознани­ем, облучаемым пионерскими газетами. Потом, в Москве, я видел кое-кого из этих «облучателей»— властителей моих тогдашних дум. Уровень их был невысок, но иногда это были даже неплохие люди, которые сами были облучены диалектической «идейностью». Потом, во время чисток, они сами были репрессированы «в общем порядке». Они, по-моему, и до сих пор, если живы, не знают, что они с нами делали. Впрочем, то же самое раньше сделали с ними — во времена раннего коммунистиче­ского энтузиазма. Сталину вполне сгодились плоды досталинского революционного воспитания.

Газетные словеса и звучали во мне, когда я пел соловьем у Городецких. И тут мать Гаррика, которая обычно в наши разговоры не вмешивалась, оторвалась от того, чем была в этот момент занята, посмотрела на меня и каким-то подчеркнуто обыденным голосом как бы между прочим спросила:

— А разве это хорошо — подслушивать, подглядывать и доносить?

Вопрос этот прозвучал для меня как гром средь ясного неба. Сравнение затаска­но, но именно так он и прозвучал. Так же неожиданно и так же сильно. Как видите, я запомнил его на всю жизнь. Если бы я был тогда человеком чести, он прозвучал бы как пощечина. Но я был не человеком чести, а мальчиком, читавшим пионерские газеты. И тогда он меня больше смутил, сбил с толку, чем потряс абсолютностью. Нечто подобное я мог слышать и дома, но ведь на моих родителях были «родимые пятна» капитализма, а тут это говорила молодая, блестящая, явно современная женщина, говорила убежденно и как само собой разумеющееся. А как же тогда все, чему меня учили? «Мы и враги», «общее над личным», «верность классу» и все прочее? Эта женщина явно «вела мещанские разговоры», явно не могла «подняться над личным» (а мне казалось, что это не только хорошо, а и просто), но тем не менее несимпатична мне не была. И я никогда и никому не рассказал об этом разговоре. Постарался забыть. Видимо, подвиг Павлика Морозова привлекал меня только теоретически.

А ведь тому, что это хорошо, учило все. В том числе и вся литература, не только пионерская. Помню чей-то рассказ о гражданской войне. Один молодой коммунист интеллигентного происхождения выдает ЧК приятеля своих родителей, которого те прятали в своем доме. И помню, как иронично воспринимает герой трагическое (по мнению рассказчика, трагикомическое) недоумение своих родителей: «Как? Ты мог донести? Ты доносчик?» Как же! Ведь герой как раз сейчас получает «пролетарскую» закалку, избавляется от мелкобуржуазной интеллигентской мягкотелости. Наобо­рот, он чувствовал бы себя предателем, если бы скрыл это от своих новых товарищей. Мысль о том, что тайна была ему известна только потому, что ему ее доверили как своему, просто для него не существовала. А ведь открыто, созна­тельно, по убеждению порвавший с революционерами и перешедший на сторону правительства народоволец Лев Тихомиров в письме, в котором он каялся и просил о прощении, тем не менее предупреждал адресата, что никаких доверенных ему бывшими товарищами тайн при всем отвращении к ним он не выдаст, и именно потому, что ему их доверили как товарищу. Это могло поставить под сомнение его искренность и затруднить его положение, но иначе он не мог. У героя же этого рассказа вместо личной совести была классовая, точней партийная. Как же тут Сталину было не развернуться?

Это уже в «Литературной газете» семидесятых—восьмидесятых годов, когда ею руководил один из самых непорядочных людей нашей эпохи — А. Б. Чаковский, на каждом шагу можно было встретить слово «порядочность». Иногда его употребляли порядочные люди в честных целях, иногда слово «порядочность», придавая ему противоположный смысл, использовали — призывали к ней — брежневские гебешники. Но авторитет этого понятия уже признавался всеми. В тридцатых же это слово воспринималось как наследие «проклятого прошлого». Другое дело «беззаветная преданность делу революции и непримиримость к ее врагам» — это я понимал, Я потом — конечно, через много лет — не раз с благодарностью вспоминал этот разговор, хотя думаю, что и без этой ее фразы я бы все равно не стал ни подлецом, ни доносчиком, тем более что и эта фраза тогда все же не перешибла влияния моих любимых органов печати.

Могут сказать, эта женщина еще недавно была женой видного члена партии, то есть сама принадлежала к той среде, которая, собственно, и научила меня говорить глупости, вызвавшие ее отповедь. Помнила ли она об этом, когда ее произносила? Сказала ли бы она мне эти слова годом раньше? Я не хочу об этом думать. Может быть, и думала, может, и сказала бы: в конце концов, видным членом партии была не она, а ее муж, а она могла и не придерживаться партийной морали. Да и есть такая вещь, как покаяние,— когда человек, которого оболгали и обидели, не только огорчается за себя, а начинает понимать, что и сам он лгал и обижал других. Может, это и произошло с ней? И даже с ее мужем? Что я вообще знаю о них?

Но что бы ни было с ней раньше, как бы она сама ни заблуждалась, в чем бы ни была виновата — все равно я ей благодарен. Все-таки именно она в этот сложный для себя момент впервые продемонстрировала передо мной нормальное отношение к вещам, величие человеческого достоинства. Даже если восстановление этой истины далось ей самой только в результате превратностей ее собственной судьбы, все равно это тогда было подвигом. В дни, когда со всех трибун и полос прославлялся «бесстрашный» сибирский пионер Павлик Морозов, донесший на родного отца, ее слова шли вразрез со всем, что внушалось, и произнести их было непросто. Могут сказать: подумаешь, подвиг! Каждый, кого «сбрасывают с раската», становится защитником порядочности и справедливости. На основании невеселого нашего опыта я могу твердо на это ответить: нет, не каждый. Ох не каждый...

Кстати, интересно и то, в каком именно преступлении был согласно внушаемой легенде (истинность ее под сомнением, но внушали именно ее) с помощью Павлика Морозова изобличен его отец. В самом страшном. Будучи председателем сельсовета, он помогал «заметать следы» контрреволюционерам. Каким именно? Газеты об этом писали вполне определенно. Речь шла не о политических деятелях, не о террористах, не о диверсантах или шпионах, а о крестьянах, сосланных в эти места в качестве кулаков и подкулачников. Отец «юного героя», председатель сельсовета, выдавал им фальшивые справки, позволявшие им как якобы местным жителям покинуть место ссылки и, к слову сказать, влиться в социалистическое строительство. Вероятно, отец большей частью оказывал эти услуги людям за соответствующую мзду, но в такие времена взяточник — фигура гораздо более моральная, чем моралист, свято соблю­дающий бесчеловечные правила. Тем более что взятка здесь — плата за риск. И немалый.

К сожалению, у «юного героя» нашлись последователи, о чем всегда сообщала «Пионерская правда», стоявшая во главе этого «движения». Одну из его поеледовательниц газета отыскала и в нашей школе. Звали ее Таня Бойко. Приятель познакомил меня с ней. Оказалась она симпатичной живой девочкой из параллельного украинского класса. Дело было еще в 95-й украинской школе, и мы оба были третьеклассниками (то есть десятилетними). Связан был ее подвиг с широко тогда известной, воспевавшейся в стихах и прозе (в том числе и в поэме позднее расстрелянного Бориса Корнилова) «трипольской трагедией», или гибелью «героев Триполья». У этого события есть две истории — история самого события и история его освещения.

Начну с события, как оно видится из сегодняшнего дня, то есть без революци­онно-романтического флера, которым оно было окутано во времена моего детства и отрочества. Летом 1920 года под Киевом вспыхнуло большое крестьянское («кулац­кое», как его обзывали газеты в начале тридцатых) восстание, руководимое атаманом Зеленым, с центром в селе Триполье, расположенном на правом берегу Днепра, километрах в тридцати—сорока южнее Киева. Настоящих воинских частей для немедленного подавления восстания в городе не было, и из местных комсомоль­цев был сформирован особый комсомольский полк. Полк отбросил восставших от Киева, куда они уже подобрались, и на второй или третий день вошел в Триполье. Крестьяне, среди которых было много фронтовиков, применили военную хитрость. Они спрятались вместе с семьями в погреба и другие укромные места, так что село выглядело пустым. А ночью, когда полк, расположившийся в центре села, на площади у церкви, заснул, вылезли из укрытия и уничтожили карателей. Спаслись только шесть или семь человек.

Убивали комсомольцев картинно. Связав руки, сбрасывали в Днепр с высокого обрыва и расстреливали из пулемета. Все это страшно, как страшна всякая жесто­кость. Но ведь каратели-идеалисты приходили к мужикам не с Евангелием, а с оружием, чтоб заставить их покориться и сдавать продразверстку во имя нужной идеалистам, но никак не мужикам, мировой революции.

Конечно, дело этим кончиться не могло. Против повстанцев послан был из Киева пароход с другими карателями, однако мужики его потопили первым же выстрелом из орудия (вероятно, отнятого у идеалистов). Но плетью обуха не перешибешь. Подошедшими войсками повстанцы были частью рассеяны, частью уничтожены, а в дальнейшем опозорены. Само же событие — в большевистском освещении, но с сохранением канвы — было, так сказать, «вписано в книгу героических деяний комсомольцев».

Правда, потом с канонической легендой происходили удивительные метамор­фозы. Я два раза ездил на экскурсию в Триполье (там до войны был открыт музей, как теперь сказали бы — мемориал, в честь этого события) и каждый раз слышал разные версии о составе участников. Во второй раз, после 1937 года, в духе времени все семь уцелевших уже оказались самозванцами, командир полка — предателем, но само событие оставалось нетленным. А после войны эту трагедию просто отменили и мемориал не открыли вовсе... Классик советской литературы и государственный деятель А. Е. Корнейчук объяснял это моим знакомым приблизительно так: «Боль­шинство погибших в Триполье — евреи (что естественно, раз отряд формировался на еврейском Подоле.— Н. К.) в то время как большинство погибших на Украине за советскую власть — украинцы. Только погибли они не здесь, а в других местах. Поэтому мемориал в честь этой трагедии нарушал бы справедливость».

Объяснение смешное, но выводы меня устраивают. Мемориал в честь триполь­ской трагедии открывать не надо, грешно. А если открывать, то действительно в честь украинцев, но не украинских комсомольцев, погибших в других местах, а украинских крестьян, защищавших себя от любых комсомольцев и разбитых армейскими частя­ми. Их трагедией это и было.

Но в дни, когда Таня Бойко совершала свой «подвиг», обстановка была такова, что никакому Корнейчуку и в голову не пришло бы ни вообще вылезать с такими обоснованиями, ни просто ставить под сомнение «героев Триполья». Все вокруг пело им осанну: радио, газеты, киножурналы и школа.

А дядья Тани Бойко, у которых она жила, выпивая с друзьями, хвастали тем, что это именно они учинили расправу над героями. Они были родом из Триполья. И о советской власти дядья тоже выражались вполне неласково (дело ведь было после коллективизации и голода). Доставалось за рюмкой и евреям, с которыми у них ассоциировалась эта власть (а у Тани в школе были друзья-евреи). Мудрости в их филиппиках, возможно, и впрямь было меньше, чем озлобления, но кое-что из личного опыта они могли привести в подтверждение своих слов. А они ведь были не философами, а только крестьянами, согнанными с земли. Все это стало известно лишь потому, что об этом ТАМ, ГДЕ НАДО (как названо это учреждение в романе В. Войновича), рассказала сама Таня.

Почему она это сделала? Я читал, что дядья ее плохо с ней обращались, напившись, били, заставляли много делать по дому. Но с другой стороны, они как-никак пригрели сироту, содержали как могли, И, судя по всему, обращались не плохо, а как вообще с девочкой в крестьянских семьях. Кстати, как и с кем она жила, «разоблачив», то есть погубив, дядьев, я не знаю. Повторяю, она вовсе не выглядела несчастной, когда я с ней познакомился, подколодной змеей она тоже не выглядела.

Думаю, что дело или не в этом, или не только в этом, а еще и в том, что я раньше назвал противостоянием школы и двора. Дядья в этом смысле, естественно, высту­пают в роли двора. А Таня ходила в школу. Вероятно, обстановка в доме была действительно не особенно радостной и светлой. Да и как могла она быть иной, если хозяевам надо было скрывать свою биографию и сущность, скрывать, как позор, то, чем гордились? А в школе было сравнительно празднично и нарядно, никто не пил и не ругат ее. К тому же в школе перед ней открывались широкие горизонты и перспективы. И «герои Триполья», которых дядья ненавидели такой безысходной и бессильной ненавистью, составляли органическую часть этого манящего празднич­ного мира. В школе их чтили. Так что и они оказались на светлом школьном берегу — не там, где дядья. Герои погибли, но были для нее там, где свет и сила, а дядья там, где мрак и бессилие. Расправа над героями, водка и грубость сплелись для нее в один отталкивающий образ. Мысль о том, что выглядевшие в ее глазах так дядья могут быть в чем-то и правы, просто показалась бы ей тогда несуразной. Они не выглядели правыми. Надо было — нас всех учили, что это обязательно,— сделать выбор, с кем она. Для нее это был выбор между светом и мраком. И Таня его сделала, как ее учили.

В сущности, такой выбор стоял тогда перед всеми нами, и такое предательство совершали тогда мы все — выбирали свет ценой забвенья тех, кому была навязана роль представителей тьмы. И никто не понимал, что потом можно так же предать забвению нас самих, когда роль представителей тьмы на тех же основаниях начнут навязывать нам. Под словом «мы» я разумею кого угодно.

Это легенда, что молодежь — та, которая тянется к осмысленной и интересной жизни, а в Тане школа эту тягу безусловно пробудила — всегда настроена бунтовщически и непримиримо. Это бывает только тогда, когда, в худшем случае, ведет к временным неприятностям, иногда даже к мгновенной героической гибели, но не к прочному отстранению от жизни. Молодежь вообще интересует не столько правота, сколько само обаяние жизни, которое проигравшая, задавленная правота часто теряет. Именно поэтому она часто переходит на сторону победившего тоталитаризма и в жажде принять его слепую и тупую силу за творческую занимает в нем порой крайние позиции. Это не то же, что сервилизм. При Сталине за защиту этой крайности платили головой, но отрекались не всегда. Сталинский тоталитаризм любил менять личины, однако не любил, чтобы его ловили на этом, а бунтующие молодые люди — ловили. Но когда они выбирали этот путь, они выбирали то, что утвердилось в жизни, а не то, что заведомо задыхалось, выбирали участие в игре, которая еще может вестись — пусть даже и с невыигрышной позиции, а не с той, которая как бы исчерпала себя. И это естественно. Молодежь хочет жить и отталки­вается от всего, за чем не чувствует жизни. Ей трудно поверить, что истина и правота не всегда там, где жизнь. Таню тоже этим заразили. В ее представлении тоже, как и у многих других, грамота и свет стали неотрывны от людоедства.

Конечно, таких страшных стрессов, как у Тани, у большинства, в том числе и у меня, не было, ибо не было и подобной ситуации. Я был таким же учеником младших классов, как и все вокруг. Может быть, только был менее ловок физически и поэтому выглядел нелепей большинства. И внутренние претензии мои были большими. Впрочем, откуда мне знать, какие были у других, если и то, в чем именно состояли мои, я знал весьма приблизительно. Действительно, в чем? После конфуза с плагиатом (о нем никто не узнал, но я-то помнил!) на «литературу» я больше не претендовал. Донимала романтика — хотелось быть профессиональным революцио­нером, пользуясь сегодняшним примером, этаким Че Геварой. Везде ездить и везде кого-то от чего-то освобождать. Получалось благородно и интересно. Это хорошо компенсировало меня за все мои нелепости и неловкости. Дескать, погодите, узнаете!

Я понимаю, что лью воду на мельницу того московского «просвещенного антисемита», интервью с которым (при отповеди А. Синявского) было опубликовано когда-то «Синтаксисом». Я как бы иллюстрирую собой то его положение, что евреи стали рваться, в литературу после того, как их вытеснили из политики. Но на самом деле тот романтический бред, который меня занимал, может быть назван политикой только с очень большой натяжкой. Скорее в «политике» для меня сублимировалось то, что должно было вести к поэзии. Впрочем, в тридцатые годы это можно было отнести не только ко мне или даже всей советской культуре, а и к мировой. Однако речь пока идет о временах, когда я вообще еще вряд ли знаю, что есть проблемы культуры. Больше всего меня все-таки занимает революционная романтика, и я ЖДУ не дождусь, когда меня примут в пионеры.

Помню, как я был оскорблен, когда поначалу меня не включили в первую группу учеников нашего класса, принимавшуюся в эту организацию. В нее включили только отличников. Мое же положение в классе было всегда странно межеумочным — я помещался где-то между отличниками и учившимися кое-как. Да и поведение в классе у меня сильно хромало, хотя опять-таки к «хулиганскому» крылу я не примыкал. И помню, как я был счастлив, когда меня все же включили в эту патрицианскую группу. Ибо идейность моя была уважена, справедливость восста­новлена и тщеславие мое, в котором я себе не признавался, тоже компенсировано. Впрочем, вскоре в пионеры приняли и всех остальных. Наш класс, как и все другие в стране, автоматически стал пионерским отрядом.

Принимали нас на партийном собрании одного из цехов завода «Красный двигатель»— тогда почти все окрашивали именно в красное. Завод этот — тот самый, на который устроился Ваня,— был шефом 95-й школы, где мы тогда еще учились, и расположен был на Жилянской как раз напротив нее.

Выстроившись на сцене, мы звонкими голосами продекламироваш текст тор­жественного обещания — еще досталинского, выдержанного в революционно-интер­национальных тонах. Мы обещали отдавать все силы борьбе за освобождение рабочего класса всего мира — не меньше. После чего наша вожатая, студентка-филолог Галя Калиниченко, повязала нам заранее купленные каждым для себя пионер­ские галстуки, и нас проводили бурными, хотя и снисходительными аплодисментами. Домой мы вернулись пионерами. Мечта нескольких предыдущих лет исполнилась.

Но на самом деле вступил я уже не в ту организацию, о которой мечтал. Я оставляю в стороне то, что не нашел в этой организации тех идеальных пионеров, о которых читал в пионерских газетах, журналах и даже книгах, вряд ли они и раньше существовали. Я говорю о самом характере этой идеальности, о ее, так сказать, направленности. Из этой направленности был тихо, на ходу, удален революционный дух, к которому я тогда так тяготел, и заменен межеумочной абракадаброй. От прежней оставался пока еще только текст торжественного обещания, но и тот через год или два был приведен в соответствие с наступавшими временами. Клялись в основном хорошо учиться (хорошо учиться требовалось и в гимназиях — при чем тут красный галстук?) и быть верными некоему делу Ленина — Сталина (которое тем и хорошо, что оно дело Ленина — Сталина). Практически клялись в верности началь­ству. Верность ложной античеловеческой идее классовой борьбы была на ходу подменена верностью не менее античеловеческой бессмысленной безыдейной борьбе неизвестно за что.

Так входил и захватывал жизнь бессмысленный дух сталинщины. Ее элементы проникали как бы незаметно, как бы случайно, исподволь. Просто одни понятия или даже цели запросто, с шулерской наглостью, словно ничего не происходит, подме­нялись другими (как одни люди — другими, а потом иногда третьими), так что могло поначалу показаться, что ты ослышался или допущена опечатка. Но не успевал ты опамятоваться, как видел, что эта «опечатка», приведя за собой массу соответствую­щих, уже получила права гражданства и уже почти всеми вокруг воспринимается как нечто само собой разумеющееся. Только вот из-за этого «разуметь» что-нибудь люди постепенно перестают, но это от них как будто как раз и требуется. Неполноценными себя чувствовали те, кто не мог перестать помнить и думать.

Конечно, дело не в моих тогдашних скорбях об утрате пионерской организацией революционного духа. Мне давно ни к чему и этот дух, и сама идея создания из детей политической организации. Это нелепость, но она составная часть другой нелепости, более общей,— большевизма, его «бури и натиска», его «штурма небес» и его святая святых — мировой революции. Конечно, нелепы групповые и массовые, политиче­ские клятвы в десять лет, но идея допускать к этим клятвам в зависимости от академических успехов вообще бессмысленна. Такая же, как выбирать в Верховный Совет за производственные показатели.

Нет, дело не в моих романтических скорбях. Конечно, в школе надо учиться, а не бороться за мировую революцию (даже если б она была делом стоящим). Я ничуть не сожалею о том, что обязанностью школьников снова стало учиться, а не заседать в общественных организациях, как в двадцатые годы (хотя в детстве думал иначе). Но все это было связано с системой противоестественных ценностей, которая одна только — хотя бы субъективно — оправдывала противоестественную власть. Отка­завшись от этой системы ценностей, но не отказавшись от порожденной ею системы власти (наоборот, усугубив и ожесточив ее), государство погружалось само и погру­жало весь народ в прострацию.

Конечно, я в детстве так не формулировал. Но чувствовал какое-то несоответ­ствие, какой-то дискомфорт. Долгое время мне казалось, что это происходит со мной одним. Потом по некоторым реакциям понял, что неуютно в этой прострации чувствуют себя почти все. Во всяком случае, люди близкого мне возраста. Именно поэтому ностальгия по идеологии и романтике мировой революции стала символом веры и основой духовности нескольких поколений. Это была ностальгия по смыслу и оправданию происходящего. Проявлялось это по-разному: и в убеждении, что Сталин эти идеалы предал, и в вере в то, что он более сложными и менее приятными путями («приятность» согласно большевистской традиции полагалось презирать) ведет к той же цели. У меня бывало и то и другое. Но — позже. И каждый раз упоминание об этих материях волновало. Ранние стихи Симонова привлекали именно этим. Он умел использовать государственный антифашизм для протаскива­ния прежней «идейности» и публике нравился.

Из всего сказанного, из того, что запомнилось, вовсе не стоит делать вывод, что в девять — одиннадцать лет я был настроен как-то особенно оппозиционно. Нет, я был обыкновенным советским школьником, верящим, что живу в самой счастливой и справедливой стране, что партия заботится о всеобщем благе и служит высоким целям. А то, что меня иногда царапало, я старался заглушить как голос собственной недостаточности. Но иногда действительность ставила меня в тупик.

Например, однажды, году в 1933-м, в конце коллективизации, в киевской украинской газете «Пролетарьска правда» я вдруг наткнулся на материал под при­близительно таким странным заголовком (даю в переводе): «Уничтожить кулацкие колхозы!» Я оторопел — не мог понять, что это значит. Если колхоз «социалистиче­ским путем» разбогател, почему ж его называть кулацким и уничтожать? Разве не к тому «мы» стремимся, чтоб они все разбогатели? Вопрос так и остался без ответа. Не забылся, а отошел на дно сознания. Вспомнил я этот заголовок в 1961 году в Сибири, когда один настроенный вполне ортодоксально бывший коллективизатор рассказал мне свою историю.

Увидел я его впервые на заседании дирекции совхоза «Северный» Северо-Ка­захстанской области. Вопросы там обсуждались исключительно практические и неотложные. Но вдруг поднялся пожилой человек в ватнике, с бельмом на глазу (это был он, ныне председатель сельсовета) и произнес громовую речь, предупреждавшую присутствующих о кознях классового врага. Все это было ни к селу ни к городу, звучало странным анахронизмом, но присутствующие, люди очень занятые и дело­вые, не раздражались, а просто спокойно ждали, когда он кончит, привычно относясь к этому как к неизбежной ритуальной задержке, вызванной давно известной им слабостью уважаемого человека. А дождавшись, продолжали обсуждать свои дела так, как будто его речи вообще не было. Его явно уважали, хотя я и не понимал почему. Косноязычный и многословный, он мне симпатии не внушил. Я представлял себе, что мог такой вытворять в те дни, когда эта терминология не была анахронизмом.

Отношение мое изменилось на следующий день. Я, кроме всего прочего, интересовался и прошлым тамошних мест. Неожиданно выяснилось, что в деревне почти нет ни одного старожила, а все, кого я вижу, народ пришлый — почти все приехали недавно по случаю «поднятия целины» (которую там подняли, наверно, еще при Екатерине, да вот приходилось вторично). И тогда мне посоветовали зайти в сельсовет к председателю. Я удивился, но советовавшие говорили вполне серьезно. Однако тут возникло еще одно препятствие — в понедельник утром я уезжал, а разговор происходил в воскресенье. «Воскресенье? — переспросили меня.— Да он этого не признает! Идите смело. Там он».

Чувствовалось, что здесь гордились таким диковинным председателем. Должен сказать, что это «не признает» сразило и меня. Стало ясно, что я чуть не упустил шанс познакомиться с реликтом минувшей эпохи. Я и пошел смело. Он, как и говорили, был там. Правда, собирался уже уходить на обед, но из-за меня снова отпер сельсовет и вернулся. И я до сих пор благодарен ему за это.

Он в самом деле был реликтом. Прежде всего он действительно был идеалистом, которых много ведь было и в народе. Он в самом деле считал своим долгом отдавать все свои силы обществу — и отдавал. Другое дело, всегда ли это шло обществу на пользу, но он ведь верил тем, кто пробудил его к сознательной жизни. У его большевистской ориентации была и личная подоплека — у него на глазах когда-то, когда ему было лет девять, колчаковцы расстреляли отца. Согласитесь, факт запоминающийся. После этого все его пути были только с советской властью. Он был одним из первых комсомольцев, горячим сторонником коллективизации как пути к новой, счастливой и чистой, жизни. В каком-то смысле он таким оставался и поныне.

Но то, что мне рассказал этот горячий сторонник советского строя, отнюдь не желавший его очернять, не мог бы выдумать и злейший его враг, фантазии бы не хватило. Ибо рассказанная им история действительно совершенно уникальна. А может, их в свое время было и не так мало, но просто хорошо позаботились, чтоб сама память о подобном развеялась. Ведь вот и об этой я узнал совершенно случайно. А опоздай я минуты на три, не узнал бы и я. А значит, и вы. А значит — никто.

Начиналось, как у всех. В начале коллективизации к ним прислали в председа­тели по партмобилизации ростовского (ближе не нашли) рабочего-двадцатипятиты­сячника по фамилии то ли Перх, то ли Берх, а скорее всего (мое предположение) — Берг. Человек он, по словам рассказчика, был хороший, честный коммунист, одна беда — в сельском хозяйстве ничего не понимал. Из-за этого над ним местные подкулачники очень издевались. Доходило до того, что лошадь ему запрягали железами к телу. И она сразу кожу до крови натирала. Так или иначе — с этим хорошим коммунистом они быстро дошли до ручки, загубили почти весь скот и поголовье лошадей. Через год этого Перха, Берха или Берга, к великой его радости, от работы освободили и разрешили вернуться в свой Ростов. А к ним прислали другого партмобилизованного, ленинградского рабочего, который по счастливой случайности оказался родом из деревни. И, видимо, обладал организаторским даром. И тут, собственно, и началось уникальное. С этим председателем они ожили. Разбогатели. Построили к 1935 году множество мельниц, крупорушек, мастерских и т. д. Стали настоящей рекламой социализма.

Но оказалось, что социализм в такой рекламе не нуждается. Колхозу было предложено «раскулачиться» — немедленно сдать все, что нажили и построили. Собралось партбюро и, обсудив, приняло единственно естественное, а в наших условиях совершенно невероятное, решение: ответить отказом. Так и поступили. Им поставили ультиматум, по истечении которого обещали отобрать все силой. Тогда партбюро превратилось в военный штаб и стало готовить круговую оборону. По кузницам и прочим мастерским распространили «военные заказы» — в срочном порядке готовить пики и другое оружие, что удастся. Кроме того, укреплялись подступы к деревне. Короче — под руководством правления колхоза, комячейки и питерского пролетария, председателя-двадцатипятитысячника, колхоз подготовил и занял правильную круговую оборону. Подошедшие войска приступили к штурму мужицкой крепости. Крестьяне, руководимые коммунистами, отчаянно сопротивля­лись. Но, как говорится, силы были слишком неравны. Противник бросил в бой не то танки, не то бронемашины, не то кавалерию, и героическое сопротивление крестьян было сломлено.

Процветающий колхоз, краса и гордость социалистической сознательности, был стерт с лица земли. Крестьяне были рассеяны, а колхозное имущество, которое вроде хотели отобрать, погибло. Важно было не овладеть им, а всего лишь отобрать. В когда-то густо населенной деревне остались всего две семьи. Не сохранилось даже памяти.

Мой собеседник был одним из активнейших участников как коллективизации в их деревне (думаю, что тем, кого он честит кулаками и подкулачниками, крепко от него досталось), так и этой беспрецедентной обороны социалистического хозяйства от социалистического государства.

Не знаю, что сталось с питерцем, не думаю, чтоб ему простили «измену» (хотя изменил не он, а ему изменили), но у меня создалось впечатление, что никого не ловили. Просто разрушили и разогнали. Если мой собеседник и не миновал лагерей, то посадили его, видимо, не за это и не тогда. Но, кажется, вообще не посадили. Не знаю, отнимали у него партбилет или вернули его после реабилитации.

Некоторый свет на смысл этой кампании по ликвидации «кулацких колхозов» пролил Лев Копелев в своей книге «Не сотвори себе кумира». Это были, оказывается, колхозы, созданные действительно энтузиастами колхозного строя, часто до коллек­тивизации и на основе добровольности. Сибирский колхоз с хозяйственным ленин­градцем во главе относился к этой же категории. Копелев дал и объяснение описанной выше «политике». Созданные энтузиастами и обязанные процветанием самим себе, независимые колхозы устраивали Сталина так же мало, как и независи­мые крестьяне. Ему нужны были крестьяне только сломленные, всецело зависимые, всё и себя самих потерявшие, благодарные, что хотя бы позволили жить. Это очень удобно для ничего и никого не представляющей, нелегитимной власти. Это и есть сталинщина.

Кстати, неожиданное применение термина «кулацкий» я встретил потом и в учебниках географии. Сельское хозяйство досоветских Латвии, Литвы и Эстонии базировалось, по их словам, на кулацких хуторах, а Дании и Голландии — на кулацких кооперативах. Потом я понял, что это значит: кулацким называется любая форма крестьянского хозяйства, существующая, а тем более процветающая без «нас», то есть без партократии. Это не очень устраивало и зарубежных коммунистов, а уж про Сталина и говорить нечего. Многие этой нелогичности не замечали — не до того было,— но меня это царапало. Все-таки нет более унизительного насилия, чем насилие над логикой и здравым смыслом, ибо людей принуждают проделывать эту операцию над самими собой. И надо быть абсолютно бесчувственным, чтоб не ощущать унижения. Я его ощущал, хоть и не сознавал этого.

Впрочем, были у меня в детстве потрясения и другого рода, где выявлялись другие чувства. Когда я переходил в четвертый класс и в новую школу, я узнал, что наши родственники (близкие, правда, больше территориально) получили разрешение выехать в Палестину. Было это в 1936 году. Группа верующих евреев обратилась к «всесоюзному старосте» М. И. Калинину с просьбой отпустить их по религиозным соображениям. Кстати, глава этой родственной семьи был раввином, но, как мне кажется, зарабатывал он тогда как-то иначе. Калинин прочел им нотацию в том смысле, что они пожалеют об этом решении, но отпустил. Не знаю, что послужило причиной такой либерализации. То ли внешнеполитические соображения, то ли тогда выезд за границу еще не приобрел такого сакрального характера, как потом, и Калинин имел право самостоятельно принимать подобные решения,— не знаю. Однако разрешил.

Представляете, какое это впечатление должно было произвести на мальчика, читавшего и мечтавшего о морских путешествиях. Ведь сначала участники группы должны были ехать в Одессу, где я никогда еще не бывал и которая всегда волновала мое воображение тем, что там — море. Там они сядут на настоящий морской пароход и несколько дней будут плыть на нем в какую-то экзотическую страну. Было от чего кружиться голове. Тем более что все это должно было произойти и с моей ровесницей (моложе меня на год и на класс, но учившейся со мной в одной школе), дочерью раввина Адей. Но на этом кончается все, чему я завидовал. Вернее, я ей вообще не завидовал, я ее жалел. Ведь она уезжала от «нас» в капиталистическую страну! Путешествия меня волновали, но уезжать я никуда ни за что не хотел. Таким я тогда был. Поразительно, как я не ощущал закрытости общества.

Потом пришло письмо. Семья эта в Палестине не задержалась (была она явно не первопроходческого типа, да и вряд ли там было тогда много людей, нуждавшихся в услугах раввина) и переехала в Америку. Потом я вообще потерял ее из виду. И приехав в 1974 году в Америку, я ее не разыскивал. Телефон Ади я получил случайно лет через восемь после приезда.

Я позвонил. Ответил мне добрый женский голос. Нет, она меня совсем не помнит, русский язык тоже почти забыла. Меня это несколько удивило. Мы жили рядом, они бывали у нас (у папиного брата, раввина) довольно часто. Конечно, я с ней не дружил (девчонка, да еще маленькая), но все же мы знали друг друга хорошо. И вот — совсем не помнит.

Нет, это не было с ее стороны стремлением отгородиться от участия в судьбе новоприбывшего родственника, которому полагается помогать. Во-первых, к тому времени я уже давно не был новоприбывшим, во-вторых, она пригласила меня в гости сразу после наступавших тогда больших еврейских праздников, во время которых они все будут очень заняты. И приглашение это было вполне искренним и дружественным. Рассказала она мне о детях и внуках — все нормально, все по-человечески. И уж конечно, все благополучно. Нет, у меня уже давно нет романтического презрения к благополучию. А в ее устах оно не выглядело ни пошлым, ни самодо­вольным. Желаю его всем, в том числе и самому себе, и рад за всех, кто его достиг, в том числе и за нее.

Но все-таки, говоря с ней, я вспомнил свое детское восприятие ее отъезда. И вот после того как потерпело крушение все, исходя из чего я ее жалел, а сам я как бы последовал за ней в преклонном возрасте, и ждет меня неопределенная и отнюдь не безоблачная старость,— после всего этого и зная все это, я все-таки почувствовал, что мое восприятие ее отъезда, пусть по другим причинам, остается тем же. Я вспоминаю ее измученных сверстниц — выехавших и не выехавших,— для которых каждое платье было (а для оставшегося большинства и является) событием, которым многое открылось в жизни (хотя бы всерьез — что чего стоит), а некоторым сквозь все это и подлинный смысл культуры и подлинная радость искусства. Я вспоминаю их и начинаю чувствовать ее несколько обделенной. Поэтому мне и становится ее немного жаль. Показалось мне, что она (не она, конечно, а ее родители за нее) сменяла Россию даже не на Америку, а на Бруклин. И дело было не в том, что она уехала из России, а в том, что жила так, что могла ее начисто забыть.

Все это достаточно глупо с моей стороны. Да и вообще я впадаю тут в романтическую гордыню, в снобизм. Разве это так мало — стать просто хорошим и добрым человеком, матерью большого семейства? Ведь сам я знаю, что горячка массового самоутверждения, охватившая мир, ни к чему хорошему привести не может. Разве было бы лучше, если б этой горячкой заболела и она?

Нет, я так не думаю. И конечно, никак ее не осуждаю и не стремлюсь возвыситься над ней. Просто я люблю то, что я люблю. Мне просто захотелось выразить свое восхищение и любовь поседевшим девочкам и ослепительным жен­щинам моего возраста, интеллектуалкам с авоськами, рыщущим сегодня по опустев­шим магазинам Москвы, Ленинграда, Киева и других городов в поисках продуктов, новых книг и билетов на Рихтера и Окуджаву. Дай вам Бог все достать и все вынести. Вам это мало теперь поможет, но я вас помню, люблю и никогда не предам.

Да, я никак не ощущал закрытости общества, но все же Адин отъезд был неординарным событием моего детства. Неудивительно, что я ее запомнил лучше, чем она меня. Она уезжала в мир, в который я не стремился, но все же мне недоступный. И это тоже придавало, вероятно, какой-то вес этому событию. Больше вокруг меня никто за границу не уезжал. Тем не менее с отъезжавшими за границу я столкнулся еще раз, чуть позже и в другой обстановке. Но на их отъезде уже явственно лежала печать времени, верней сталинской руки, наложенной на время. Как говорится, атмосфера тогда непрерывно сгущалась, хотя это выражение невер­но — ее непрерывно и намеренно сгущал Сталин.

Мой дядя Арон с тетей Шифрой сняли на лето комнату в Святошине (тогда оно еще было дачной местностью) и взяли меня с собой. Люди, которые сдали нам жилье, только что его купили и сами там пока не жили. В сарае же рядом с домом, когда мы въехали в него, обитали еще прежние хозяева. К моему удивлению, они оказались итальянцами и собирались в Италию. В сарае они жили в ожидании отъезда. Помню, как, стоя у этого сарая, окрестности которого были усыпаны мраморной крошкой, курил свою трубку глава этой семьи, чуть седоватый высокий стройный мужчина, дружелюбный и вежливый, похожий на стандартное изображение итальянца в учебнике географии (когда я был в Италии, я таких там уже почти не видел — видно, тип изменился). Итальянец был мастером по мрамору, и сарай этот раньше служил ему мастерской. Помню, что у них был еще мальчик Фино, любимец всей округи, года на три старше меня. Остальных членов семьи не помню. Жили эти люди здесь несчетное количество лет, сильно обрусели, были своими. Все это время они были итальянскими гражданами, и никого это не беспокоило. Но товарищ Сталин, превращая общество из просто закрытого в герметически закупоренное, такого безобразия перенести не мог, и им предложили на выбор — либо принять советское гражданство, либо выметаться. Они предпочли второе.

Во все глаза смотрел я на людей, добровольно уезжавших в фашистскую страну из страны социализма, и очень был смущен тем, что они мне не были неприятны. Сегодня, конечно, объяснять никому не надо, что с ними было бы, если б они поддались «пролетарскому интернационализму» и остались в СССР. Да самый этот факт был бы квалифицирован как «добровольно остался в СССР с целью шпионажа в пользу Италии». Но тогда мне это еще видно не было.

Уезжали они через несколько дней после нашего переезда. Набежала вся округа, многие плакали: их любили. Приехала, естественно, и их старшая дочь со своим русским или украинским мужем, из-за которого она и оставалась. Что с этой парой было дальше — не знаю. Хотелось бы думать, что ничего плохого с ними не случилось. Но на это мало шансов. Единственная надежда, что они были простыми людьми и о них могли забыть. А так — ей прямая дорога в лагерь за шпионаж, а ему за сообщничество и связь с собственной женой. А могли по отношению к ним обоим ничтоже сумняшеся обойтись и абстрактными и не требующими доказательств «буквенными» статьями: КРД — «контрреволюционная деятельность» или, того интереснее, ПШ — «подозрение в шпионаже» (все равно те же десять — пятнадцать лет лагеря). Это не преувеличение, а печальная бытовая повседневность сталинщины.

Мы уже в ней жили. В этой связи мне вспоминается и та семья, которая купила квартиру у итальянцев и сдала ее на лето нам. Они явно не подходили под тип людей, сдававших в те времена дачные комнаты. Вида они были совсем не крестьянского, отца и матери с ними не было, а главой семьи был старший брат Виктор. У него были младшие брат и сестра. У обоих были экзотические имена — Адольф (Дольчик) и Ванда. Они приехали то ли из Фастова, то ли из-под Фастова и явно в спешном порядке. Жили пока у родственников. Виктор уже при нас устроился на близлежащий завод чертежником, а Дольчик и Ванда собирались в школу. Ванда была красавицей, будившей романтические чувства, с Дольчиком я хотел играть и разговаривать о книгах. Но приходили они довольно редко, и хоть были вполне дружелюбны, по-моему, старший брат не очень хотел, чтоб они появлялись здесь и особенно чтоб подолгу разговаривали с посторонними. Только он зря беспокоился — они и так никогда ничего о себе не рассказывали. Какая-то тайна окружала их всех. И она соблюдалась настолько отчетливо, что я ни разу даже не задал им вопроса об их родителях или прошлом, хотя, как уже говорил, вовсе не отличался тактичностью. Подозреваю, что приехали они вовсе не из Фастова и что их родители были какими-то крупными деятелями, то ли интеллигентными партийцами, то ли просто интелли­гентами, до этих пор не преследовавшимися режимом. Но сейчас кто-то из них явно был арестован. Думаю, они были поляками, и это тогда очень «актуальное» проис­хождение (за него сидело много людей) тоже могло сыграть свою роль. Все это, в общем, я знал уже тогда. Знал и хотя все еще — пусть подавляя внутреннее сопротивление — верил газетам, всем этим людям сочувствовал. И не только от личной симпатии, а еще и потому, что то, что овладевало жизнью и губило их, было тупым, механистическим, подавляющим и мне враждебным. Я это чувствовал, хоть и не хотел в этом себе сознаваться.

Я сочувствовал этим людям, хотя совсем не уверен в их сочувствии моему сочувствию. Принять его значило принять противостояние, а мыслями я тогда и сам до него не дорос. Это противостояние было страшно тем, что отделяло от всего и всех даже больше, чем сам арест близкого человека. Мы уже жили в сталинской эпохе.

ДЕТСКИЕ ИГРЫ

Меня всегда поражала спрессованность русской истории XIX и XX веков. Ну, например, то, что Л. Н. Толстой жил при Пушкине, пережил народовольцев и пятый год, дожил до кризиса символизма и умер за четыре года до первой мировой войны и за семь лет до девятьсот семнадцатого. А прожил всего восемьдесят три года. Срок жизни солидный, но не уникальный: некоторые и подольше живут. Да и он мог бы, если бы не драматические события в семье, вызвавшие его уход. Но так видится из нашего времени. Конечно, жившим тогда, между двумя войнами, Отече­ственной и Крымской, время это особенно компактным не казалось. Все-таки целых тридцать восемь лет!

Когда я начал сознательно воспринимать жизнь — как я уже говорил, это произошло году в 1932—1933,— мир тоже был совсем иным, чем сейчас. Многого из того, что потом вошло в жизнь (а теперь в России рискует из нее выпасть из-за развала), еще не было. Но кое-что уже было. И многое из того, что появилось позже, было как бы задано тем, что уже было тогда. Авиация уже была, и давно, даже коммерческая, но в жизни она еще не ощущалась. Громадных лайнеров еще никто и не представлял. Летчики от нас были так же далеки, как наркомы. Постепенно переставали казаться небожителями шоферы, которых еще недавно называли почтительно механиками. Помню, как, приезжая по делам из Чернигова, заезжал к нам наш свойственник, инженер (это тогда тоже звучало гордо), на легковом автомо­биле с шофером. Не помню даже, катался ли я на нем хоть разок (если и катался, то недолго — свойственник всегда спешил), но я все равно был горд и счастлив. Подумать только — к нам, именно к нам, а не к кому-нибудь приехал легковой автомобиль! Мальчишки вокруг мне завидовали. О том, чтоб иметь собственную машину, нелепо было даже мечтать. Правда, как я потом узнал, некоторые их имели. Например, летчики-испытатели в Москве. Но, во-первых, мы об этом не знали, а во-вторых, они тоже были высоко и далеко, выше, чем их поднимали аэропланы. Читал я однажды (в детской книжке типа «Сделай сам») и о геликоптерах — русского названия «вертолеты» тогда еще не было. Были ли где-нибудь уже сами вертолеты — не знаю. Вероятно, где-то работы уже велись — и в Америке и у нас, — но во второй мировой войне они не участвовали. Радио уже дошло и до Киева, отец собрал маленький детекторный приемник, а у знакомого парикмахера я видел и ламповый. По нему можно было слушать даже заграницу. Я вовсе не нуждался тогда в иностранном вещании на русском языке (да и не было его еще в природе), но просто это поражало воображение. Как потом воображение деда, у которого я в ссылке, в сибирской деревне снимал квартиру, еще в 1950 году поражало, когда из установлен­ного нами репродуктора раздавалось: «Внимание! Говорит Москва». «Ишь ты, ети твою мать! — простодушно восхищался дед.— В Москве говорят, а здесь слышно!» Дед не был ни наивным, ни глупым человеком, просто у него до сих пор не было радио. А ведь это на самом деле удивительно — что в Москве говорят, а в Сибири слышно. Просто мы привыкли и перестали удивляться. Но и репродуктор появился у нас не сразу — только году в тридцать шестом. Впрочем, к началу войны не только репродукторов, но и радиоприемников было уже довольно много. В городах особенно.

О высвобождении и использовании атомной энергии уже говорили, но казалось, что это еще далеко, а может, и несбыточно, как perpetuum mobile. Но некоторые физики, как теперь всем известно, не только говорили, а и работали над этим. Не было еще и телевидения, даже в Америке. Но о такой возможности уже писали, она предполагалась. Так же как и телемеханика — дистанционное (по радио) управление машинами и приборами. Использование полупроводников, которые транзисторами у нас еще не назывались, уже тоже стояло на повестке дня. Но как бы вытекающая из всей этой электроники (радио, телевидения, телемеханики и транзисторов), базирующаяся на ней кибернетика показалась бы еще глупой сказкой почти любому.

Это уже было делом другой эпохи — эпохи НТР, плодами которой мы пользуемся (например, компьютером, на котором я это пишу), но ощутить очертания и возмож­ности созданного ею мира до сих пор еще не можем. Это теперь, а тогда при всей нашей вере в технику, науку и человеческий разум — и говорить нечего. Неудиви­тельно, что Сталин при появлении кибернетики не поверил даже в ее военное значение, которое всегда было для него решающим аргументом, и объявил ее лженаукой. Предыдущую эпоху Сталин — то с пользой для себя, то во вред — обманывал и подминал как хотел: он знал ее язык. Но кибернетика была языком иной эпохи, за ней он просто не мог угнаться и попытался прикончить ее привычным образом — расстрелять сзади веером от пуза, как ему удалось расстрелять революци­онную эпоху, языком которой владел в совершенстве.

Но язык менялся не только в этом смысле. Понятия и представления тех дней сегодня иногда трудней вообразить, чем мир без радио и телевидения. Психологиче­ски с той поры, с которой связано пробуждение моего сознания и начало моей биографии, мы пережили несколько эпох.

Эта разница эпох создает для меня определенные трудности. Упоминавшийся расстрел революционной эпохи, происшедший на моих глазах более полувека назад, совпал по времени с моим отрочеством и надолго определил содержание моей жизни, мои симпатии и антипатии. Сегодня я вижу тогдашние события совсем не так, как тогда. Возникает опасность как инерции тогдашних представлении, так и неофитского отталкивания от них. Поэтому я и говорю, что когда судно этого повествования войдет в пролив, ведущий через 1937 год, дальше надо плыть очень осторожно. Рифы на этом пути подстерегают с двух сторон, и нельзя приставать ни к тому, ни к другому берегу — ни к Сталину, ни к тем, кого он уничтожил. Они вовсе не одно и то же, как сегодня хотелось бы некоторым, но разнятся между собой не как Добро и Зло и не как правые и виноватые, как хотелось бы другим. И как казалось мне в детстве. Но всю жизнь я прожил под властью тех, кто уничтожил, или, точней, заместил, уничтоженных, а не тех, кого уничтожили, или заместили. Временами это приводило к аберрациям в смысле чрезмерного сочувствия к уничтоженным и замещенным.

Но отталкивание от заместивших, точней от замещения, чрезмерным быть не могло. Дело не в людях, они были разные, но 1937 год, который их «выдвинул»,— явление отвратительное. И сам по себе, и тем, что утвердил сталинщину. А она, что бы мы ни знали о тех замещенных, сама от себя наложила дополнительный страшный отпечаток на весь облик и дальнейшую историю страны, дополнительную тяжесть на жизнь людей.

Эпоха эта подбиралась к нам исподволь. Я уже говорил, как огорчала меня в детстве тихая подмена мировой революции странным «советским патриотизмом», в лучшем случае — казенным антифашизмом, а романтика интернационализма. — «дружбой народов СССР». Мыслители «Памяти» и им подобные могут увидеть в этом признании подтверждение своих взглядов — еврейское отчуждение от всего русско­го. Но это неправда. Когда во время войны легализовался русский патриотизм, я его принял, сумел ощутить сквозь казенщину, без которой у нас ничего не бывало. С каким бы расчетом его ни легализовали, он был реальностью, волновал, а что касается меня, то и обогащал. Правда, и я при этом как-то увязывал его с идеологией, которой он, строго говоря, противоречил. Но что поделаешь! В таких отношениях с логикой мы все тогда жили. Но этот «советский патриотизм» был не только ложью. Он был подделкой без образца, чем-то без вкуса, без цвета, без Запаха, без идеи и без любви. Он исподволь отменял ложную систему ценностей и заменял ее идолом из папье-маше.

Многих может удивить то место, которое занял в наших душах и судьбе пронизанный романтикой революции и гражданской войны роман Николая Островского «Как закалялась сталь». Теперь мне иногда кажется, что он и создал эту романтику или воссоздал ее на новом этапе для нас, родившихся в двадцатых. Хоть это, может быть, и аберрация. Я прочел его рано, лет в одиннадцать.

Я давно далек от революционной романтики и давно не заглядывал в эту книгу. Слышал от многих, кому верю, что написана она наивно - особенно по языку — и художественной ценности не представляет. Наверно, в этом много правды. Конечно, книга эта не относится к выдающимся произведениям российской словесности. Высота, на которую она была поднята, призрачна и искусственна. Но и теперь я убежден, что и в литературном отношений этот роман стоит выше, чем многие мастеровитые книги позднейшего периода. Прежде всего чем «Молодая гвардия» куда более талантливого, культурного и литературного Александра Фадеева. Я сейчас не о том, что Фадеев там по легкомыслию и цинизму преступно оболгал невинных людей, потом тяжело и долго расплачивавшихся за это. Роман этот был бы плох и без этого. В сущности, это не роман, а развернутый газетный очерк тех лет. Просто потому, что в нем есть событие, но нет личного авторского замысла, который это событие раскрывает. Поэтому все его герои не образы, а функциональные схемы, мастерски раскрашенные живыми — внешними и бытовыми — чертами. Все как будто индивидуальны — один красивый, другой вспыльчивый, третий добрый, четвертый еще какой-нибудь, — но существуют только функционально. Никого из них ни в какой другой ситуации представить нельзя, в отличие, допустим, от героев его же «Разгрома», остающихся характерами при всей навязчивой тенденциозности, даже перевернутости авторского их освещения. Павел Корчагин — безусловно характер. Он не только совершает поступки, он — живет, его тоже можно представить в любой ситуации. К миру его ценностей, к его реакциям и поступкам, даже к его личной жизни можно по-разному относиться, но они реальны. Для многих из нас он раньше был воплощением идеала, теперь он воспринимался бы как воплощение трагичности: кем-то запутанная и во что-то запутавшаяся душа, отдавшая все силы и здоровье, вложившая свои лучшие качества и надежды, все свое стремление к Добру в то, что Добром не было.

О такой трагедии с тех пор уже писали неоднократно, на ином уровне самосоз­нания и представления о литературе (например, Павел Нилин). И еще будут писать — лучше, законченней, мудрей и трезвей. Но в сгущающейся духоте середины тридцатых, среди тотальной имитации эта книга, искренне утверждая исчезавшие уже миражи и прелесть отменяемой эпохи, настаивала на их присутствии в настоящем (то есть на присутствии в нем — а значит, и необходимости — какого-то смысла) и воспринималась поэтому как глоток свежего воздуха. Это тоже было миражем, хотя другого рода. Но этого, несмотря на все свои «прозрения», я тогда еще не понимал. Я заглатывал с удовольствием обе наживки — и обаяние революции, и то, что оно распространяется и на наше время. Но вторую — все равно не очень глубоко и уверенно.

Конечно, и этот роман и его автор тоже были не вполне безупречны Даже в той системе ценностей, которая их пронизывала. Некоторыми частностями они целиком соответствовали тому, что требовалось тогда от всех. Об одном из товарищей Павла узнается, что он примкнул к оппозиции, и именно его нам тут же показывают «морально разложившимся», то есть пьяницей, развратником и т. п. Да и вообще книга прославляла тех, кого в это время облыгивали и расстреливали, прославляла так, словно они по-прежнему у руля, создавала ложное представление преемствен­ности и коммунистической легитимности сталинского режима, обманывала. Но это в частностях. И все-таки за ней была некоторая историческая и человеческая реальность. Реальность заблуждения, но все же не всеобщее отвратительное, пустое и бездарное лицедейство.

А кем я тогда был сам? По причине возраста получилось так, что процессы тридцатых годов были первым преступлением Сталина, которое я воспринял созна­тельно. О процессах шахтинском, Промпартии и других фальшивках против интел­лигенции я ничего не знал — даже их официальные версии знал только понаслышке. Да и судили на них классово чуждых контрреволюционеров, с которыми, как меня учили, и полагалось бороться,— их судьба меня не волновала. Коллективизацию я видел близко. Но впечатления от нее у меня были еще полумладенческими, отры­вочными — вероятно, их безысходность располагала к тому, чтоб детское сознание на них не задерживалось.

Потом, и тут не было идеологического конфликта,— «мы» всегда были против уродующей душу частной собственности, а борьба требует жертв. Не знаю, как бы я воспринял все это, будь я тогда чуть старше и имей друзей в деревне, но их не было. Все эти впечатления лежали без движения на дне сознания довольно долго. Я разделяю позор многих.

А тут судили революционеров за измену революции, а сама революция при этом оттеснялась ликующей песней о достигнутом счастье. Было от чего голове идти кругом. Поразительно то, что в это достигнутое счастье, в расцвет колхозов, я верил, только оно меня почему-то не удовлетворяло. Было каким-то самодовольным и скучным, куцым. Под стать ему была и тогдашняя «массовая» (то есть внушаемая массам) песня. Мне приходилось уже писать о той страшной роли, которую сыграли эти песни. Были среди них псевдореволюционные, псевдопатриотические, псевдолюбовные, были причудливо совместившие, перемешавшие в себе все эти элементы. Все они придавали реальность всему, что нам внушалось в замещение реальности как бы создавали искусственную среду обитания, искусственную логику, историю, революцию и Россию. И тогда центром этого искусственного мира, естественно, оказывался Сталин. Песни эти вроде и не создавали этот мир — просто делали вид, что в глубине его рождались и из глубины его пелись, задыхаясь от счастья. Нельзя сказать, что я всегда тогда был столь зорок, как в этих строках, я тоже загорался и пел со всеми. Я даже хотел приобщиться к этому счастью. И временами приобщался. Но все равно не мог преодолеть ощущения в нем чего-то механического и скучного.

Особенно меня раздражала «Катюша». Может, именно тем, что она была о любви. В ней некая Катюша и некий боец на дальнем пограничье состоят в некой переписке, а умиленный автор лирически предлагает им следующий баланс отноше­ний — пусть он землю бережет родную, а любовь Катюша сбережет, так за так. Ничего себе любовь, которую следует беречь, да еще на определенных условиях! Теперь я понимаю, что замыслил эту песню не Исаковский, а некто вроде ГлавПУРа — надо было внушить девушкам патриотический долг хранить верность солдатам. После войны понадобилось будить в солдатах ностальгию, дабы не перебегали к союзникам. Отсюда в тех же учреждениях, очевидно, и родились замыслы песен «Летят перелет­ные птицы» и «Хороша страна Болгария»: М. В. Исаковский выступает здесь больше как исполнитель, чем как автор. Я охотно верю, что ему лично никуда не хотелось улетать, но не верю, что ему вдруг захотелось об этом петь или даже говорить. Его ведь никто и не выталкивал в дальние страны. Да не подумают про меня, что я согласно нынешней моде взялся «разоблачать» Исаковского. Скорей всего такие задания он воспринимал как почетные (я бы тоже тогда так их воспринял). То, что он писал, не противоречило его мироощущению и не содержало подлости. Кроме того, у него есть и очень хорошие песни, некоторые из них останутся навсегда. И вспомнил я об этом только в связи с «Катюшей», с тем образом любви, который она внушала.

Я тогда еще не мог понимать, что именно такая любовь только и могла быть у выдуманного положительного героя великой сталинской эпохи! Она была под стать всем остальным обстоятельствам его искусственного, схематического бытия, под стать всей остальной его безоблачно-счастливой, но без цвета, вкуса и запаха жизни. В безоблачность этого счастья я на первых порах (лет в одиннадцать — тринадцать) верил, но не воспринимал такое «счастье» как достойное воспевания.

Впрочем, у меня бывали сомнения и в самом этом «счастье». Детское смешива­лось в моем сознании с недетским. Помню, в детской книжке А. Голубевой «Мальчик из Уржума» (о детских годах Кирова) пожилой рабочий, рассуждая о тогдашнем (то есть дореволюционном) социальном неравенстве, возмущался тем, что «у них» и бани свои, дворянские, и ложи в театре, и т. п. И когда на следующий день я читал в газете, что «в правительственной ложе появились товарищи...», это меня обескура­живало. Это официальное сообщение явно противоречило официально же внушен­ной мне идее равенства. Той идее, стремление к которой было одним из объяснений необходимости Октября и советской власти. Я не поставил под сомнение эту идею, но заподозрил измену. Я уже знал из своих книжек, что во всякой революции находились люди, присваивавшие ее завоевания,свергавшие ее с высоты. «Выходит, и у нас так, — думал я сокрушенно.— А ведь наша революция с самого начала была нацелена против такого исхода»...

В религиозные средние века любая оппозиция неизбежно мыслилась как рели­гиозная, и иногда от безвыходности она становилась крайней. Нечто подобное происходит — особенно с молодежью — и в закрытом идеологическом обществе. Не зря дьявола когда-то называли imitator Dei — имитатор Бога,— и неудивительно, что в каком-то смысле я тогда был plus royalist que roi. To, что со своим культом конечной цели (земного рая) и партии (образования более чем земного и по-земному измен­чивого) идеология смахивает скорей на языческое идолопоклонство, ничего не меняет. Но если идеология — имитация религиозности, то дух сталинщины в свою очередь — уже имитация самой идеологии. Если идеология — соблазн, то дух сталинщины — имитация соблазна. Соблазну я предавался, но имитацию остро чувствовал всегда. Как ни грустно сознаться, духовная жизнь нескольких поколе­ний — и моя, в частности,— в течение многих лет состояла в отстаивании соблазна от его имитации.

Сегодня к этому можно относиться как угодно иронически. Но так это было. И не только у тех, кого лично задело. Ни в моей семье, ни среди моих близких, ни среди соседей по дому и двору никто репрессиями прямо задет не был. Во всяком случае, так, чтоб я об этом знал. (Отец Гаррика был не в счет — о том, что у его уголовного дела была политическая подоплека, я узнал только в эмиграции.) Короче — никаких личных причин особо остро воспринимать тридцать седьмой год у меня не было. А в целом как явление я его воспринимал острей, чем порой дети пострадавших, а иногда, как я убедился много позже, и сами пострадавшие. Те часто воспринимали случившееся с ним как личную беду, как случайную несправедли­вость, допущенную по отношению лично к ним. Я же реагировал прежде всего на создавшийся из-за этого в стране моральный и идейный (напоминаю — тогда все для меня оформлялось только идейно) климат, реагировал на обязательную для усвоения наглядную ложь и абракадабру. Это не значит, что я с тех пор раз и навсегда стал противником Сталина, это не так. Временами я даже оправдывал эту ложь и эту абракадабру (а это, может быть, хуже, чем не видеть их) — всегда были под рукой диалектика, сложность момента и прочие ухищрения телеологического сознания (а где было взять другое?),— но все-таки всегда знал, что это ложь и абракадабра.

Впрочем, и это пришло не сразу. Вначале я вообще воспринимал происходящее, как все дети,— занимали детективные сюжеты. Дешевые и поэтому доступные. Сильно хотелось самому поймать врага или шпиона. Очень скорбел, что живу не на границе, где, судя по пионерским газетам, юные пионеры чуть ли не ежедневно ловили шпионов-нарушителей. Вопрос о том, откуда сразу взялось столько шпионов, мне по малолетству в голову не приходил. Но и многим взрослым тоже — спокойней и удобней было проявлять инфантильность. Как известно, потом, отвечая на этот вопрос, герой того времени знаменитый пограничник Карацупа отвечал, что все им задержанные нарушители пробирались не к нам, а от нас. То есть — спасались люди.

Кстати, против реальных врагов режима, нарушавших границу, наши славные пограничники и чекисты оказывались бессильны. Член НТС Георгий Сергеевич Околович, ныне покойный, с товарищем аккурат в это время, когда «граница была на замке», перешли границу в самом напряженном месте — у станции Негорелое в двадцати километрах от Минска. Проникновение в страну оказалось сравнительно нетрудным, потому что все завалы (и остальные препятствия), преграждавшие путь нарушителю, были устроены вершинами к востоку — против тех, кто хотел убежать, а не «проникнуть». После этого они заехали в Питер, где Г. С. позвонил сестре по телефону, и хотя, как потом выяснилось, сестра тут же с перепугу на него донесла (к счастью, она не знала, под какой фамилией он здесь появился), оба нарушителя благополучно прибыли на Кубань, нанялись на монтажно-строительный поезд, проработали несколько месяцев, а когда товарищ заболел, уволились и тем же путем вернулись обратно. И направленные на этот раз прямо против них препятствия опять не помешали — они были подготовлены к их преодолению. Конечно, Георгий Сергеевич был натурой героической, он и спутник были хорошо подготовлены к этой операции. Но ведь и славные органы вроде считались подготовленными к противо­стоянию таким людям, а не случайным перепуганным овечкам. Но только вроде. На самом деле именно для противостояния овечкам и существовали тогда сталинские славные органы и только с этой задачей могли справляться. Во всяком случае, внутри страну. А может, это и было самым важном.

Но тогда, в детстве, я этого не знал и во врагов верил. Короче, несмотря на все, что меня царапало, участвовал в общем психозе. Верил, что враг народа Николаев от ненависти к нашим успехам (как же не успехи — вот уже год как исчезли трупы с киевских улиц!) целил в ЦК и попал в Кирова. И в том, что Зиновьев и Каменев ему помогали, я тоже не сомневался. Их имена, как и имя Киров, я услыхал тогда впервые. Когда я начал читать, они уже не поминались как вожди, но еще не проклинались как злодеи. Они так и предстали передо мной как убийцы Кирова. Впрочем, не обошлось без затруднений. В газетах почему-то стали печатать призывы всяких заграничных социалистов к советскому правительству пощадить Зиновьева и Каменева. Помню призыв «Амстердамского Интернационала», начинавшийся сло­вами «дорогие товарищи!». Там получалось, что они оба невиновны. В то время как «все знали», что это не так. Выходила неувязка, особенно усилившаяся, когда этим призывам вняли и Зиновьева с Каменевым не расстреляли (расстреляли большинство их «подельцев», но не их). Скоро, правда, справедливость восторжествовала — Зиновьева с Каменевым в тюрьму вернули, судили снова и после того, как они во всем «сознались», благополучно расстреляли, но это вскоре, а не тогда. А тогда я не мог понять, зачем надо слушаться оппортунистов, когда всем известно, что они лакеи капитализма. С другой стороны, эти «лакеи» называли «нас» «дорогие товарищи» и говорили вполне человеческим языком, вполне достойно. Я это чувствовал, и это меня озадачивало. Хотя очень скоро это надолго ушло на дно сознания. Как многое у многих. Все уступало дорогу психозу.

Дошло до того, что мы чуть не раскрыли врага и в своей среде. Кругом все орало, что врагом может оказаться каждый и надо быть бдительными — верить нельзя никому. Вот мы и постарались. Один наш одноклассник, имевший репутацию хулигана, хотя был просто драчуном и шалуном, однажды мелом разрисовал все парты свастиками, в просторечии тогда именовавшимися «фашистские знаки». Это не было даже шалостью, просто выходом энергии на перемене. Кстати, свастики мы все иногда рисовали — из любопытства, в порядке игры, но его поступок совпал с какой-то особенно шумной антифашистской кампанией, а также с очередным взрывом «бдительности». Что тут поднялось! Каким благородным возмущением мы все вскипели! Жажда разоблачать била через край. Отец преступника был вызван в школу. Вел он себя сдержанно, но серьезность момента вполне сознавал — наше детское вдохновение тогда могло стоить ему головы. Слава Богу, все затихло, в раздувании этого эпизода не был заинтересован никто из взрослых. Помню, как я поделился возмущением со своим отцом. Мы с ним гуляли, был какой-то праздник, город был украшен, и наша жизнь казалась мне особенно счастливой, а поступок человека, подрывавшего это счастье путем рисования фашистских знаков, особенно гнусным. В этом духе я и выразился — довольно высокопарно. Отец мягко гасил мое вдохновение — говорил, что это мальчик, он баловался, ничего в этом страшного нет. Думаю, что и другие взрослые — и родители и учителя — вели себя так же. В общем, дело рассосалось. Все это происходило во мне, чередуясь с другими процес­сами, с отвращением от фальши, путалось.

Отдельный штришок времени. Летом, кажется, 1937 года мы с матерью отдыхали в Сновске Черниговской области. Городок этот только что был переименован в Щорс в честь новооткрытого героя гражданской войны, «украинского Чапаева», комдива Николая Щорса, о котором много тогда шумели газеты и радио. Это произошло настолько недавно, что станция при этом городке продолжала еще называться Сновская. Место это не было и не стало курортным. Но все же был там лес, речка. А главное, продукты на рынке были дешевле, чем в больших городах. Тогда еще в России на рынках продукты стоили дешевле, чем в магазинах, как во всем мире.

С нами в доме снимала комнату московская семья — отец, мать и дочь, девочка моих лет по имени Таня. Семья эта ни до, ни после никак с нами связана не была. Просто дачные знакомые. Вместе ходили в лес, пили чай с медом. Было еще и такое блюдо — масло, переваренное с медом, считалось, что оно полезно детям, его тоже вместе заготавливали впрок. Тогда еще очень заботились, чтоб дети за каникулы отъелись. Может, от голодных лет осталось?

Кем была по профессии Танина мать, я не знаю, не очень этим интересовался. Помню только, что это была приятная и красивая, уверенная в себе женщина. Но отец Тани был фигурой вполне примечательной. Во-первых, он был профессором, вузовским работником, как тогда говорили. Что преподавал, не помню. Вроде бы политэкономию. Во-вторых, и это главное, он был политэмигрантом! Следовательно, иностранным коммунистом, бежавшим от преследования буржуазной полиции. Поражала меня некоторая, как я бы сегодня сказал, буржуазность этого пролетар­ского бойца. Буржуазность не в смысле мещанства (мещанство понималось мной тогда только примитивно, и он с ним не ассоциировался), а в смысле спокойной привычки к определенному уровню жизни, не очень в ту пору доступному наличному пролетариату. Впрочем, может, это и не так — я о нем мало знаю. Да он и уехал вскоре.

Политэмигранты в нашей стране были кастой привилегированной. Наверно, считалось, что уж они-то точно верны Делу и на них проще положиться. Но и вообще утвердилось убеждение, что пострадавший от наших врагов должен быть вознаграж­ден (привилегиями, чем же еще) у нас.

Я ничего плохого не могу сказать об этом человеке, которого, судя по всему, ожидала тогда нелегкая судьба — политэмигрантов брали под метелку. Конечно, он был коммунистом, но не всегда этим полностью определялся человек. Чем на самом деле жил Танин папа, что понимал, что чувствовал — я никогда не узнаю.

Что было с этой семьей дальше, тоже не знаю. Тогда она была гораздо более респектабельной, чем наша: с воспоминаниями о елке в московском Доме ученых и о прочих подобных элитных развлечениях Тани и ее родителей. Это само по себе было бесконечно далеко от нас, казалось фантастикой. Но это было еще не все. Была еще эта семья, может, благодаря политэмигрантству в некоторой степени и близкой к «сферам». Потом, когда глава семьи уехал, в разговорах его жены с моей матерью замелькали совсем другие реалии. Правда, повод для этого был серьезнйй — газеты опубликовали обвинительное заключение по делу Пятакова, Радека и прочих. В том числе и вышеупомянутых Зиновьева и Каменева. О некоторых из них, в частности о Радеке, Таниной маме, как, вероятно, и многим в Москве, было уже известно, что они арестованы. Радеком она восхищалась как яркой личностью (как я теперь думаю, больше по-женски, чем политически), говорила, что его любит Сталин, и, видимо, надеялась, что все разъяснится. Теперь она буквально впилась в газету.

— Кто бы мог подумать! — сокрушенно повторяла она.— Радек был такой интересный, блестящий человек.

Каким человеком был Радек, сегодня может знать каждый — материалов есть достаточно. Если говорить о его моральных качествах, то пробы на этом «интерес­ном», даже «блестящем» человеке негде было ставить. И это не идеологическая оценка, а обычная, человеческая. Не предавал он других (конечно, единомышлен­ников, в том числе и друзей,— враги ему не доверялись) только в тех редких случаях, когда не требовалось. Поразительна философская толерантность большевистских интеллектуалов (были и такие), в кругу которых он вращался, к этим его художест­вам — их рассматривали как причуду гения. Диалектика, «классовое сознание» и «принцип партийности» делали их бессильными перед любой ординарной подло­стью, если ее объясняли политически или если подлец, по их мнению, был «полезен делу». На этом и поймал и прищучил их Сталин.

Но тогда я, конечно, ничего этого не понимал и не знал. Я только наматывал на ус, что в примитивной измене обвиняют столь блестящего человека. Назывались и фамилии других обвиняемых. По-видимому, Танина мама принадлежала пусть не к тому же кругу, но хотя бы к его периферии. Поэтому ее очень все это волновало, и она не могла сдержаться, все время шепталась с моей матерью. Кстати, это тоже кое-что говорит о нравах, о том, что распространенное мнение о всеобщем недоверии людей друг к другу и всеобщем стукачестве неверно. Она ведь никогда до этого не видела нас, ничего о нас не знала, а о стукачах знала — в ее среде их хватало.

Сознавала ли она опасность, нависшую над ее мужем, а может, и над всей ее маленькой семьей? Не знаю. Не думаю, чтоб отчетливо. Но что-то ее очень трево­жило, потому она и шепталась. Не думаю, что эта женщина — красивая, в цветущем возрасте — была особенно политизированной или идеологизированной. Не более чем в пределах нормы тогдашнего светского приличия — тогдашнее светское общество было идеологизированным. Другого светского общества она не знала, ибо к «бывшим людям» (термин тех лет) она явно не относилась (и она и ее муж были евреями), а по типу она была именно светской женщиной. Вероятно, была в ней и некоторая, сегодня издалека не определимая доля интеллигентности.

Такие женщины всегда стремятся к наличному светскому обществу и к наличной светской жизни, не задумываясь об их абсолютной ценности. Кстати, при Сталине и после него «в сферах» такого общества (отчасти политической богемы) уже не было: какова ни была его ценность, оно его раздражало, и он его уничтожил — всякое.

В каких кругах вращалась эта женщина потом, я не знаю. Дай Бог, чтоб не в лагерных. Но тогда она еще жила по правилам своего круга. Такие яркие его звезды, как Радек, не могли ей не нравиться. У меня нет твердой уверенности, что она тогда понимала всю его вздорность. Но что-то она чувствовала, что-то. ее мучало. Рушился ее мир, и на душе ее было неспокойно.

Я очень не люблю этот мир, но женщин, летевших на счастье, как бабочка на огонь, мне все равно жалко. Плохо они ориентировались в этом вздыбленном мире, не те качества казались им проявлением силы и связи с духом жизни. И те из них, кто выходил замуж по расчету (с женщинами это случается), тоже часто выходили не за тех, просчитывались, ошибаясь — не в человеке, а в ходе истории. А их ли это было дело — угадывать этот ход?

Я сейчас не говорю о деятельницах, а просто о женщинах, о тех, кто в лагерях числился как ЧСИР — «член семьи изменника родины»,— о людях, в мacce вполне от меня далеких. Но разве такой уж грех — любовь красивой женщины к яркости, поклонению, светской жизни (или более примитивно — просто к достатку), чтоб ее за него мучать всю жизнь или расстреливать? Да и главное — а судьи были кто?

Конечно, это мои теперешние мысли, а не тогдашние. Тогда я был — во всяком случае, теоретически, «внутри себя» — гораздо более ригористичен. Я относился к ним так, как Павел Коган в своем стихотворении «к дамочкам», весь маршрут которых был, пр его мнению, от ГОРТа до ТЭЖЭ (от одного из тогдашних привилегированных московских закрытых распределителей до парфюмерного магазина треста ТЭЖЭ) и которых от имени тех же «мальчиков моей поруки», «в лице молочниц и мамаш» бивших «контру на дому», он проклинал как «чертову породу».

Я был моложе Павла Когана, позже начал мыслить и многое оценивал более трезво. А вот «дамочек» мы с ним оценивали одинаково ригористично. Это был вопль оскорбленного аскетизма (хоть мы оба не были аскетами), уходившего из жизни вместе с революционной эпохой. А на «дамочках» просто зло срывалось.

И что с них было взять, с этих «безыдейных дамочек», которые как умели защищали свою женственность от изначально покрытого ржавчиной «железного» века, уготован­ного им идейными мужчинами нескольких поколений? За голод на Украине ответст­венны их мужья, а не они сами. И мне жаль их. За все — и за то, что кто-то, кто никак не был лучше, ставил к стенке их мужей, тоже. Особенно тех жалко, кто этих мужей любил или полюбил. Может, не все они светочи мудрости и духа, но они женщины и вели себя как женщины. И этого вполне достаточно. В наше время надо было прожить длинную и сложную жизнь, чтоб уразуметь эту простую истину.

Но тогда я был бесконечно далек от такого уразумения, хоть очень редко — даже в пору наибольшей ригористичности — относился к людям плохо исходя из прин­ципов. Этой «беспринципности» я очень стыдился, но иначе не мог.

Разумеется, возникли эти мои мысли не тогда и не в связи с нашей временной соседкой. Хотя, как видел читатель, кое-какую информацию от нее усвоил и я. К тому времени меня уже бессознательно влекло ко всему, что противоречило офици­альным версиям происходящего. Не то чтоб я уже тогда «все понимал», совсем нет. Грубые детективные спектакли Вышинского и Шейнина еще поражали и мое воображение, но, по-видимому, незаметно для меня самого оскорбляли сознание. И все, что противоречило этому, вызывало мое жгучее любопытство.

Но все же реагировал я больше на атмосферу, чем на факты. Однако и факты накапливались.

Арестовали отца моего друга (собственно, и подружились мы после этого ареста — до этого иногда только стихи друг другу читали), нынешнего московского поэта Лазаря (Люсика) Шерешевского. Отец его был бухгалтером в обществе полит­каторжан. До сих пор я полагал, что поэтому он и сгорел: когда все это общество возвращали в исходное состояние, за компанию прихватили и его. Теперь выясни­лось, что все было еще проще — его имя, «сознаваясь» под пытками, назвал как имя сообщника в каком-то липовом деле арестованный раньше знакомый. Обошлось это ему дорого — полутонов тогда не признавали: «десять лет без права переписки». Мы тогда еще не знали, что это означает смерть, меня лично больше поразили десять лет. Люсику я сочувствовал уже сознательно. Однажды даже сопровождал его в приемную НКВД на Владимирской. Пока он писал заявление (без него, по-видимо­му, не принимали передач и не сообщали сведений), я смотрел по сторонам, видел лица родственников тех, кто уже попал под топор. Лица были как лица, только по-особому замкнутые. Рядом с нами что-то писала женщина с интеллигентным лицом. Взглянула понимающе на нас, улыбнулась, когда я что-то сказал Люсику. Здесь друг с другом не разговаривали. Потом Люсик понес то, что написал, к окошку и получил информацию. Кажется, окончательного решения по делу еще не было. Мы вышли. Помнится, была весна. Во всяком случае, день был светлым и нежным. Серый гранит фасада главного здания НКВД на другой стороне улицы выглядел внушительно и неприступно. Что тогда творилось в кабинетах за этими стенами, я еще не знал. Но от всего вместе осталось несколько притупленное ощущение безысходной беды, свирепствующей где-то рядом и меня, к счастью, обошедшей.

Проникновение в суть происходившего шло у меня не через эти впечатления. Они только приплюсовывались ко всему остальному — к тому, что мне тогда, как здесь неоднократно отмечалось, вместо «идей» предлагали для поклонения бессмыс­лицу и муляжи, полную прострацию. Сердце жаждало выхода.

Тогда-то, лет с двенадцати-тринадцати, я опять начал писать стихи. Не то чтобы всерьез (что такое поэзия, я не представлял по-прежнему), но и не просто из тщеславия, а для романтического самовыражения.

Перечитывая написанное выше, я испытываю некоторое смущение — уж слиш­ком мудрым и самостоятельным я выгляжу, несмотря на все оговорки. Неужели это уступка обычному соблазну мемуариста — стремлению прихорошиться перед объек­тивом, особенно если своя рука владыка? Вряд ли. Тем более я не так уж сильно люблю себя в детстве. И потом, цель этих мемуаров рассказать не о том, какой я был мудрый, а как путался в трех соснах.

В годы «перестройки» появилось много людей, утверждающих, что они «всегда все понимали». И хотя о большинстве из них до этого и слышно не было, я, как ни странно, отчасти верю их хвастовству — конечно, если исключить слово «все». «Все» в какой-то мере было понятно только «простым» людям (к которым отношу крестьян, торговцев, ремесленников и т. д.), понимавшим в наступившей жизни нечто суще­ственное — ее крайнюю практическую несостоятельность, а часто и аморальность. Но к «комсомольцам двадцатых годов» (и тридцатых тоже), в том числе и к интеллигенции, сформировавшейся в это время, никакое «все», связанное с абсо­лютной системой ценностей, отношения не имеет. В лучшем случае, в хорошие минуты, мы понимали, что имеем дело с бессистемной абракадаброй, подменявшей официально провозглашаемую систему ценностей. Но то, что она тоже ложная, мы не понимали. О каком же «все» может идти речь, если этого, главного, непонимания мы в себе даже не подозревали!

Вероятно, многие могут вспомнить моменты, когда они кое о чем догадыва­лись — ну, например, насчет процессов или что Сталин погубил и узурпировал революцию. Это теперь кажется не важным, а тогда, это был невероятный — дух захватывало — порыв и прорыв к правде. И в то же время все это лежало на поверхности. И поэтому для того, чтоб понять и не принять сталинщину, нужно было затратить гораздо меньше интеллектуальных усилий, чем на то, чтоб ее не понять и принять. Однако ситуация была такова, что многие не жалели усилий. Догадывались, но угаданное помнили недолго, заговаривали сами себя и забывали (а теперь забывают, что забывали).

Потому что Сталин, как большевики в начале двадцатых, сумел овладеть ходом жизни — верней, подменить его. И помимо страха перед репрессиями был еще страх идти одному против всей жизни, вовсе тогда не казавшейся изнутри бедной — особенно нам, молодым, другой жизни не знавшим. Кругом цвела молодость, находя, чем жить и для чего цвести, и одному идти даже не против всех, а просто не в ногу со всеми — в том числе с хорошими людьми — казалось стыдной обделенностью. Это и приводило меня к непоследовательности и падениям. Впрочем, об этом позже.

А пока я, как сказано выше, занимался романтическим самовыражением — писал стихи на уроках. В основном, как потом это называлось, на историко-революцион­ные темы. О том, как боролись и умирали революционеры при «проклятом царизме» и героические комсомольцы во время гражданской войны. А также о том, как я сам буду бороться за мировую революцию и умру в боях за нее или от рук палачей-контрреволюционеров. Стихи были не только плохие (что естественно при такой направ­ленной тематике), но и очень неумелые — даже в смысле стихосложения. Да и откуда им было быть другими — стихов я тогда, кроме попадавшихся случайно в учебниках и детских книжках, по-прежнему еще не читал, а с поэмами, если попадались (пушкинскими, например,— тогда как раз с помпой отмечалось столетие со дня его гибели), мирился как с затрудненным пересказом прозы, интересовавшей меня гораздо больше. Впрочем, и в прозе я тогда мало что понимал.

Но ведь я и не собирался становиться поэтом и вообще литератором. Свои стихи (я пытался писать и рассказы, но еще менее удачно) я рассматривал только как подспорье в своем будущем служении мировой революции. В чем будет состоять это служение и каким образом может ему способствовать мое нынешнее творчество, я представлял весьма туманно. Ясно только было, что оно не будет слишком скромным. Так я прожил третий, четвертый, пятый классы. В шестом началось нечто другое. Но пока это еще не началось, оторвемся ненадолго от художественной литературы.

Я очень мало рассказываю о младших классах. Ну хотя бы об учителях. В первом классе у нас был учителем Израиль Самойлович, как говорили — студент-химик. Был он человеком, кажется, добрым, но нервным. Помню только его узкое лицо и коричневый трикотажный свитер — тогда никто особо не модничал. Это именно он попросил моих родителей посылать меня в школу как можно реже. Со второго класса нас вела Антонина Дмитриевна, маленькая и добрая интеллигентная женщина с трудной, как мне теперь кажется, женской судьбой. Неинтеллигентные учительницы в больших городах тогда еще были редкостью — даже среди учителей младших классов. Мы ее любили и верили ей. Характерная деталь тех лет — я не знал, что Израиль Самойлович еврей, а Антонина Дмитриевна русская, хотя их имена и отчества говорят сами за себя.

Четвертый класс, как я уже рассказывал, начался для меня с переселения наших классов в 44-ю школу-новостройку. Детство кончалось — мы стояли на пороге отрочества. И вступили в него 1 сентября 1937 года, придя впервые в пятый класс. Началось оно для нас с бунта, главным устроителем коего был автор этих мемуаров. Надо сказать, что ко мне иногда прилипает репутация скандалиста, поскольку я, бывает, резко высказываю свое мнение. Но скандалов и вообще неприятностей людям я устраивать не люблю и не устраиваю. Хотел я быть скандалистом только в отрочестве — в подражание Маяковскому, которого я тогда чтил как возмутителя мещанского болота. Но это было чуть позже описываемых сейчас событий. Да и речь тут идет не о скандале, а скорей, как уже сказано, о бунте. Дата этого бунта говорит в данном случае только о том, что и на фоне гибельных событий, связанных в общем представлении с осенью тридцать седьмого года, тогдашние дети все равно были детьми, учились, переживали и принимали всерьез трепавшие их и досаждавшие и без того обескураженным взрослым бури переходного возраста, и это не имело почти никакого отношения к специфике этой даты. Хотя, по моим тогдашним представле­ниям, я только вступался за правду и дружбу, то есть, как юный пионер, вел себя вполне добродетельно. Как меня и учили.

А дело было вот в чем. Явившись в пятый класс, мы узнали, что из наших двух классов намереваются сделать три, из каждого выделив по трети учеников для вновь образуемого. Исходили из принципа, что чем меньше в классе учеников, тем больше внимания каждому. Принцип, что и говорить, прекрасный. Другое дело, что в общегосударственном смысле это, как и то, что в новой школе все десять классов могли учиться в одну смену, не соответствовало никакой экономической реальности.

Но возмущало нас отнюдь не это. Возмущало только «самоуправство» дирекции. Мы проучились вместе четыре года, сдружились, и нам вовсе не хотелось расставать­ся. И пепел Клааса застучал в мое сердце, жаждущее борьбы за справедливость. Особенно когда я себя увидел в списке переведенных в 5-в (а наш был 5-а). Сначала меня поддержал почти весь класс. Я призывал чуть ли не к забастовке. Кажется, один раз мы таки пробастовали несколько уроков — пошли в кино. Оно и раньше такое случалось, но теперь это проделывалось с высокой целью. Постепенно все утихомиривалось, но я не сдавался — приходил в школу, но на уроки не шел или шел в свой класс. В конце концов администрация сдалась, и меня оставили в покое — в своем старом классе. Так что защитил я только свои личные интересы, а не общественные, как хотелось бы. Произошло это потому, что последних не оказалось — как-то сами собой испарились. После этого мне не раз приходилось выступать как не принято, но больше никогда в жизни не претендовал я на роль народного вожака или трибуна. Выступал в индивидуальном порядке. Иногда мне кажется, что многие народные вожаки конца XIX — начала XX века начинали свою деятельность с не более серьезных поводов, чем я в первый раз, но в отличие от меня не могли вовремя остановиться.

Надо сказать, что это мое глупое противостояние дорого мне обошлось. Видимо, произошла слишком большая нервная растрата, и в конце полугодия я огреб единственную в моей жизни двойку за четверть. Была она по украинскому языку, который я тогда да и после знал довольно неплохо. Не скажу, что двойка эта точно определяла мои знания, но в то же время она не была результатом придирок. Учительница украинского языка, женщина строгая, но умная и с педагогическим тактом, была нашим классным руководителем. Отношения с ней у меня были хорошие. Но как-то так выходило, что получалась двойка — что-то, видно, тогда застопорилось в моем мозгу. У меня и арифметика тогда шла туго — знаменитые запутанные задачи пятого класса. Я никогда не был особым математиком, но всё же не боялся этого предмета, а тут и он шел у меня с напряжением.

В процессе преодоления этих трудностей, часто чисто возрастных, заканчивалось и мое детство. Помню, как мне впервые в жизни сказали «вы». Это сделала именно в это время тетя Варя, торговавшая на углу Жилянской и Владимирской семечками, леденцами и маковниками — так в Киеве назывались маленькие квадратики из мака — то ли с сахаром, то ли с медом. Очень тогда это подняло меня в моих глазах. Я почувствовал себя взрослым. Наступило отрочество.

Неожиданно я набрел сейчас на эту тему — на частную уличную торговлю на нашем углу. Этот «пережиток капитализма» то замирал там, то расцветал, но никогда не исчезал. Торговали чем угодно — леденцовыми петушками или рыбками на палочке, всякого рода и вида конфетами из переплавленного сахара, часто зеленью, в сезон — вареными пшенками (так на Юге называют початки кукурузы). По-види­мому, даже еще в начале тридцатых это не возбранялось, продавцов никто не гнал. Потом начались на них гонения, и я видел, как, услышав крик: «Милиционер!» — торговки, подхватив юбки и корзины (обычно они сидели на корточках, скамеечках или кирпичах у своих корзин), спешно разбегались перед железной поступью пролетарской диктатуры. Видел я и как милиционер появлялся неожиданно и сапогом расшвыривал корзины, и тогда несоциалистический элемент разбегался в панике, но все равно на ходу подхватывал корзины и спасал что можно из разбро­санного. Печально, что все — и дети и взрослые — относились к этим картинам как к естественным.

Торговками этими поначалу были исконно городские женщины (к ним относи­лась и тётя Варя), потом их ряды стали пополняться беглянками из деревни.

Стыдно вспомнить, но тогда мы не задумывались о том, кому они мешали, эти торговки, почему их надо было и по какому праву можно было преследовать и обрекать на ту полуподпольную, то ли собачью, то ли близкую к героической, но явно нелегкую жизнь, которую они вели. Их услугами пользовались все, всем они были удобны, в том числе и самым идейным, но к их судьбе все были брезгливо­безразличны — кто из идейности, кто и просто так. Через эти каналы входила в нас бесчеловечность. Потом она обратилась против всех. И то, что их гоняли, тоже. Гоняли-гоняли торговок — во имя доктрины, которая была не нужна даже тем, по чьим приказам гоняли, — а теперь и торговать нечем стало.

Впрочем, ряды торговок постепенно редели. К началу войны оставалась почти только одна тетя Варя, торговавшая то одним, то другим. Некоторое оживление в этом смысле я застал после войны, приехав в начале 1946 года в Киев на зимние каникулы. По-видимому, это были неизжитые последствия немецкой оккупации или результат послеоккупационной разрухи, когда начальству было не до того. Почетное место в этом воскресшем торговом ряду занимала все та же тетя Варя, постаревшая, но такая же острая на язык и активная. К 1951 году, когда я посетил родной город после ссылкй, социализм был полностью восстановлен в правах — торговки исчезли.

Но на всех их появлениях и исчезновениях, в сущности, на всем их существова­нии, мое внимание долго не задерживалось. Я ведь вообще не был приучен уважать старания людей, направленные на личное (их и их семей) благополучие,— с детской прямолинейностью считал, что это, во-первых, отвлекает от общего дела, во-вторых, тем самым обедняет жизнь. К моему огорчению, все вокруг — и далекие и близкие, в том числе и мои родители, — занимались в основном только этим. Как-то сами собой у меня закрывались глаза на то, что давалось им это нелегко. Впрочем, последнее даже усиливало традиционное презрение к мещанству. Казалось, что это все дается им так тяжело чуть ли не по причине их социальной отсталости, а сам я рожден для жизни совсем иной. Такой, как в кино, где люди отдают все свое время исполнению долга, а бытовые вопросы у них то ли вообще отсутствуют, то ли их решает кто-то другой. Впрочем, в этом я бессознательно следовал большевистской традиции, с первых дней своей власти странно связавшей воедино — в своем и общем представлении — особую идейность и бескорыстное служение с особым снабжением. Так что оно даже начинало выглядеть как-то романтически. Правда, при Сталине, когда ореол романтичности утратила сама «идейность» (то, что теперь стали называть этим словом, романтизации не поддавалось), развеялся он и над особостью снабже­ния. Правда, в этом ореоле уже и не нуждались, поскольку той особости не стеснялись, а поедали недоступное другим с достоинством людей, чего-то в жизни добившихся. Но корни шли оттуда, из романтически-идейных времен...

Далеко, однако, завело меня воспоминание об уличных торговках. Но тогда я о них не думал — не до них было. Однако неблагополучие — прежде всего уже упоминавшиеся ложь и внутреннюю пустоту происходящего — я ощущал. А раз так — следовато искать истину. И я погрузился в основу основ — в чтение основополож­ников марксизма. Это многих славный путь. О том, что мысль человечества этим не исчерпывается, я, пожалуй, знал, но основоположники, как мне тоже было известно, переработали это до меня, и мне не было смысла во всем копаться. Да и не готов я был к этому, и не было у мировой мысли ответа на мучившие меня вопросы. Они требовали не столько силы ума, сколько мужественной незамутненности сознания. Начал я, естественно, с самого, как я полагал, начала — с «Коммунистического манифеста» Карла Маркса и Фридриха Энгельса. Сначала в одиночку, а потом, как меня учили книжки о революционной борьбе, на которых я воспитывался, попытался организовать марксистский кружок. Не один, а со своими друзьями Люсиком и Гришей Шурманом (теперь он издал повесть под псевдонимом Шурмак). Мы тогда учились с Гришей в разных школах. С ним связаны мои первые шаги в, если можно так выразиться, детской литературной жизни. Следовательно, это было уже не в пятом классе — в пятом я еще в «свет» не выходил,— а позже.

Пригласили мы из обеих наших школ ребят, а главное, девушек (может, они и были одним из стимуляторов нашего революционного энтузиазма?). Провели время хорошо, не помню, прочли ли мы вместе хоть одну страничку «Манифеста», но говорили про многое. Потом решили немного вместе погулять по Саксаганского, и там на нас напали хулиганы. Потом выяснилось, что они были подосланы нашим одноклассником Витей Ф., приревновавшим нас к одной из наших девушек, которую мы как раз презирали как дуру (дурой она не была — за глупость мы тогда принимали, как это часто бывает и у взрослых, отсутствие интеллектуальных интересов) и которую пригласили в наше высокоинтеллектуальное общество только из-за ее подруг. Недоразумение рассеялось, и больше столкновений не было. С миром, где девушек «завоевывают» таким образом, я столкнулся впервые. А он был кругом. Сам же этот Витька был вовсе не плохим парнем и хорошим товарищем. Так я думал и в школе, в этом утвердился, встретив его в Киеве после войны.

Это почти все, что я могу вспомнить о нашем кружке. «Антисоветском», как написал бы в дознании следователь тогдашнего ГУГБ НКВД, если бы узнал об этом. Тем более что одним из его «организаторов», как я уже говорил, был сын «ныне разоблаченного врага народа» Люсик Шерешевский. Но, слава Богу, следователь об этом не узнал, а то у него был бы лишний грех на душе, а у некоторых из нас — сломанные жизни. Изучать марксизм можно и даже нужно было, но только в установленном порядке и в специально отведенных местах. С остальными же поступали, как с теми, кто в Отечественную, если рядом не было регулярных партизанских армий, незапланированно партизанил сам по себе. Дело, может быть, и патриотическое, но, поскольку никто им этого не поручал, подозрительное — лучше посадить. Так же и нас могли посадить. Даже с большим основанием. И девочек наших, которые уж ни сном ни духом не были виноваты. Как теперь подумаю, какая каша могла завариться из-за меня, оторопь берет. А тогда — ничего...

Тогда мы обо всем этом часто и подолгу разговаривали вполне откровенно с Люсиком, Гришей и со многими другими. Конечно, доверяли друг другу. Да и вообще товарищам. Забегая вперед могу сказать, что это доверие никогда меня не обмануло. Распространенное представление, что в те или какие-либо последующие годы из трех собеседников один обязательно был предатель, моим опытом не подтверждается. Посадили меня в 1947 году отнюдь не из-за предательства. Но это к слову.

И вовсе не все время мы себя чувствовали в конфронтации с режимом. Чаще мы, как и многие другие, хотели не столько изобличить товарища Сталина, сколько понять его правоту. Нам не могло прийти в голову, что это недостижимо и наказуемо. Тяжесть ситуации, в которой оказалась страна, мы (во всяком случае, я) все равно до конца представить себе не могли. Действительность была страшней и нелепей всего, что о ней можно было подумать: Но что мы вообще тогда понимали в жизни? Мы только чувствовали ложь и пустоту всепроникающей официальной пропаганды, которая постепенно становилась отравленной и душной средой нашего обитания. Колоссальной тратой национальных умственных и нравственных сил было даже противостояние этой атмосфере, а получалось так, что и до него надо было дорасти. А ведь возникали и колебания.

О том, как плясало наше мировоззрение, свидетельствует следующий почти забытый, но теперь внезапно всплывший в памяти эпизод. Однажды мы с Гришей познакомились где-то с женщиной среднего возраста. Ни имени ее, ни профессии я не помню. Она была родом из Демиевки, знала и почитала моего дядю Иосифа и, наверно, поэтому отнеслась к нам с доверием — вылила на нас все, что ее переполняло. (Что характерно — она была большевичкой, а дядя ортодоксальным евреем, авторитет его на еврейской Демиевке был вполне «старорежимный», но вот — действовал! Подобное я наблюдал и у других малых народов.) То, что ее переполняло — что Сталин уничтожает лучших сынов революции и партии,— по нормальным меркам не отличалось ни особой мудростью, ни даже бескорыстием: у нее среди этих «лучших» были близкие. Это был просто взрыв оскорбленного революционного сознания, отнюдь не осознавшего своих собственных грехов и преступлений. Но тогда для того, чтоб не то что говорить, а даже подумать такое, необходимо было внутреннее мужество. Взрослые люди, с которыми мы делились своими сомнения­ми — чаще всего это были неплохие люди,— обычно снисходительно и ласково объясняли нам наши «наивные заблуждения». Были ли они искренни? Как понимать это слово? Они искренне говорили и защищали то, что думали. Весь вопрос, думали ли они искренне и думали ли что-нибудь по этому поводу вообще (на некоторых вся эта проблематика свалилась неожиданно), но все равно они точно знали, что мы ошибаемся. Многие ведь и не догадывались, что должны об этом думать, — думать для них означало уяснять то, чему их учат. Теперь я понимаю, что вообще не ко всем надо предъявлять такие требования, что люди могут быть хороши и без мнения по многим поводам, но, как ни странно для того времени, нам непрерывно внушалось, что сознательным должен быть каждый. Конечно, термин «сознательность» пони­мался внушавшими прямо противоположно его значению, но мы понимали его буквально. И требовали сознательности от всех. И, касаясь этих тем, обычно налетали на конфуз. Люди не думали или не хотели думать, но — убеждали. И мы начинали сомневаться в собственных чувствах и элементарной логике...

И вдруг взрослый человек разделяет наши самые смелые мысли и предположе­ния! Радость нашего общения была безграничной. Это был пир духа. Договорились до того, что следует гораздо шире распространять наши взгляды, чуть ли не организацию создать, чуть ли не листовки печатать. Расстались вполне восхищенные друг другом.

Но потом у нас начался очередной перелом во взглядах. И поскольку — слава Богу, только теоретически — полутонов в духе времени мы не понимали, то долг нам как будто бы велел сообщить об этой женщине куда надо. Но делать этого нам совершенно не хотелось. Почему? Конечно, это можно объяснить воспитанием — тем, что наши родители были порядочными людьми. Но, с другой стороны, родителей мы считали представителями то ли мелкобуржуазной интеллигенции, то ли мещан­ства и вроде бы следовать их «отсталой» морали не стремились. Откровениям своим нам изменять очень не хотелось, но доносить почему-то не хотелось тоже. Мы и не собирались. Только долго и мучительно подыскивали аргументы, почему в этом нет никакой необходимости.

На помощь нам пришла сама эта женщина. Словно почуяв неладное, она нашла возможность снова встретиться с нами и мимоходом сказала, что все это, конечно, досужие разговоры и делать нам ничего не надо. Мы с облегчением согласились и расстались навсегда, опять довольные друг другом. Раз делать, ничего не надо, то и доносить не на что. Теперь уж мы могли не доносить как бы и не против совести. Такое тогда могло происходить с человеческой психикой, такими противоестественными могли быть «муки совести»! Самое печальное то, что со Сталиным действительно надо было бороться, но этого никто не делал. А при нашей тогдашней идеологии это было и бессмысленно. Но, видимо, в изнасилованной стране к этому не был готов никто.

К тому времени — ибо описанный выше эпизод имел место несколько позже, чем шестой класс, на переходе в который прервалась последовательность моего жизнеописания,— уже вошел в мою жизнь Маяковский, и весь наш бунт при его помощи постепенно сублимировался в ненависть к мещанству, в чем, как нам казалось, мы выступали с властью заодно. И это тоже было не так. Но биографически это уже больше относится к другим коллизиям — к моему, на этот раз серьезному и окончательному, увлечению поэзией, которое началось тоже именно в шестом классе.

НАЧАЛО

В дополнение к «Пионерской правде» и к республиканской пионерской газете на украинском языке (к сожалению, забыл название) в Киеве появилась всеукраинская пионерская газета на русском языке «Юный пионер» (в Киеве произносилось «пионэр»). Газета эта была мне приятна тем, что как бы стояла ближе к жизни киевских школьников. Там чаще появлялись номера знакомых школ, названия улиц и т. д. Но хотя в ней, как и в «Пионерской правде», печатались заметки и даже стихи самых настоящих школь­ников, это никак не ассоциировалось с тем, что там могу напечататься и я. И даже когда там были напечатаны какие-то стихи Люсика, ничего для меня не изменилось. Все равно так складно я писать не умел. Мистика печатного слова оставалась. Но стихи, из которых ни одного не помню (да их и нельзя было запомнить), я писать продолжал, хотя читать другим свои стихи все еще так и не начинал.

К тому времени мое знакомство с поэзией ограничивалось несколькими обще­известными стихами Пушкина и-Лермонтова. Попадались мне на глаза и отдельные, в обилии издававшиеся тогда к юбилеям сборнички стихов, но внимания на себе не задерживали. Поэзии я еще по-прежнему не понимал — даже Маяковского, которого я принял и полюбил раньше, чем Пушкина. Последнее может многих удивить. Но это неудивительно — он, как ни странно, намного проще. Должен сказать, что классическая русская поэзия вообще открылась мне только после современной — в основном двадцатых годов — при всей относительности последней. Подозреваю, что это нормально — вход в поэзию, особенно для варваров, каким был в этом смысле я, лежит чаще всего через современную поэзию. Конечно, есть и исключения.Например, М. А. Булгаков, всю жизнь любивший и понимавший Пушкина, а поэзию XX века и на дух не принимавший. Но у него это было результатом любви и сознательного выбора, а я был просто неграмотен.

Но однажды я написал стихи менее плохие, чем обычно, и кто-то из моих друзей, не помню точно, Гриша или Люсик, предложил мне пойти с ним на занятие литкружка при газете «Юный пионер».

Прежде чем приступать к дальнейшему рассказу, хочу объяснить одну особенность глав, описывающих мою киевскую юность. Особенность эта — превалирование еврей­ских имен. Объясняется это вовсе не принципиальным отбором знакомых и друзей, а тем, что я говорил и писал по-русски, а по-русски в Киеве в это время говорили в основном евреи. Учился я в русской школе, посещал русские литкружки и т. д.

Надо ли говорить, что в кружке меня в пух и прах разгромили: и стихи, и пьесу, и что-то еще — писал я тогда все. Но я не огорчился — литераторских амбиций у меня еще не было. Все, что там говорилось, вероятно, было наивно, громившие меня имели весьма приблизительное представление о литературном мастерстве, но в отличие от меня они что-то об этом слышали, знали, что существует такая материя, что все тут не так просто, как кажется. И я впервые начал понимать, что действи­тельно все тут не так просто, как кажется. Руководила кружком Ариадна Григорьевна Давиденко (будущий писатель-фантаст А. Громова, это ее фамилия по мужу), с которой мы вскоре подружились на всю жизнь. Тогда она была молода, немногим старше нас, но уже окончила университет. Была умна, образованна, красива (все эти качества оставались при ней до конца). И была она уже тогда человеком явно литературным. После войны она жила в Москве.

В те же дни я с Люсиком — кажется, по каким-то его делам — опять побывал в редакции, где познакомился с заведующей отделом литературы (или культуры) Ниной Харитоновной Разумовской. Оба эти посещения редакции произвели на меня глубочай­шее впечатление. Впервые в жизни я оказался там, где что-то печатают, на моих глазах делалась газета. Я озирался по сторонам, но ничего чудесного не видел. Входили и выходили какие-то люди вида, в общем, вполне ординарного, небожительством и не пахло. Сегодня, с высоты своего долгого опыта, я понимаю, что такое впечатление таит в себе опасный соблазн. Попадая в круги журналистской или литературной молодежи, в мир редакций, где достаточно много людей вполне заурядных, но среди которых на равных бродят и люди отнюдь не заурядные, а иногда и уже приобретшие известность, случайный человек быстро проникается убеждением, что не боги горшки обжигают. И сам смело принимается «обжигать». Но по отношению к литературе, искусству и подлинной журналистике утверждение это ложное. Если он не поймет этого вовремя — его жизнь разбита. Он или будет просто несчастен и жалок, или вдобавок озлобится, а то и просто начнет — конечно, в таком обществе, как наше,— проникать в литературу бандитскими способами. Впрочем, и от этого он не станет счастливым. Но тогда мне такие мысли в голову не приходили. Еще и потому, что на моем пути встретились такие люди, как Ариадна Григорьевна и Нина Харитоновна.

Нина Харитоновна мне понравилась. Несколько грузноватая женщина (как я потом узнал, она была тогда уже очень нездорова) лет сорока, с большими серыми умными и добрыми глазами, она создавала вокруг себя то, что я сегодня назвал бы атмосферой культуры. Как ни странно, она с первого раза почему-то отнеслась ко мне, к тому, что я ей показал, очень внимательно и серьезно — не думаю, что мои тогдашние стихи давали для этого хоть какие-то основания. Да она, собственно, и не говорила о них ничего хорошего, но сказала, что я, наверно, когда-нибудь — будет время — напишу что-нибудь очень стоящее. Не сейчас, а когда-нибудь. Это был первый человек, так меня воспринявший. Что она тогда почувствовала во мне и моих стихах? Может быть, то, что я почти ничего не писал попусту — стремился духовно самоопределиться (тогда — в романтике). Придало ли это мне тогда уверенности? Не знаю. Наверно, да. Но важней всего для меня было то, что меня вообще не отвергли — я переходил в другую культурную среду, нащупывал другой мир, свой,— практически это уже начиналась юность.

Надо ли говорить, что и в детстве и в отрочестве я много читал. Ходил в детскую библиотеку имени Коцюбинского. Там работали интеллигентные женщины, давали мне читать с выбором. Но вообще мое чтение было беспорядочным. В основном любил книги про гражданскую войну, революцию и путешествия, но в поисках этого читал все подряд. Обожал я ходить в самый близкий к нашему дому книжно-канце­лярский магазин и подолгу простаивал у прилавка, мучительно рассматривая книги. Муки мои состояли в том, что у меня почти не было денег, буквально копейки. Но, как ни странно, и на копейки можно было тогда купить что-нибудь хорошее, издававшееся сериями типа «Школьная библиотека». И я покупал. Сборнички Пушкина, Гейне, «Гобсека» Бальзака, даже «Простую душу» Флобера (видимо, потому, что там шла речь о представительнице народа) и многое другое, не менее ценное, было мной куплено именно там. Потом я стал покупать там и сборники современных поэтов, которые тоже, как правило, стоили очень дешево. Этот магазин неоднократно доставлял мне неожиданную радость, и я благодарен людям, которые в то страшное время находили для себя отдушину, занимаясь выпуском этих книг, пробивая под любыми предлогами и печатая, что можно, и таким образом сея свет.

Книгочеем я был давно. Но теперь я начал запоем читать новых поэтов. И конечно, писать — очень скоро писать совсем по-другому. Но об этом позже, сейчас о чтении. Прежде всего, как знает читатель, я стал запоем читать Маяковского, кумира тогдашней молодежи. Он, а не Пушкин или Лермонтов, был моей первой любовью в поэзии. Только вот в поэзии ли? Забегая вперед отвечу: дело, по-види­мому, было не только в поэзии, но все же и в ней.

Впрочем, Маяковский занял слишком большое место в моей жизни, чтобы упомянуть о нем здесь только мимоходом. Тем более что дело не ограничивается мной. Громадное место он занимает во внутренней биографии нескольких поколений нашей молодежи (не только поэтической, а вообще интеллигентной). Так что говорить о нем, о его роли и месте, которое он занимал в жизни и поэзии, придется более подробно. Хотя то, что я скажу, никак не претендует на анализ и оценку его творчества. Это больше обо мне, о нас, чем о нем. Но,— в связи с ним.

Маяковский и наша жизнь

(вставное эссе)

Я давно уже не поклонник этого поэта, и претензии мои к нему отнюдь не «гражданские» (такие людям моего поколения лучше предъявлять к самим себе), а глубинно эстетические, общекультурные. В чем-то они смыкаются с «мещанской» оппозицией ему, которая существовала всегда и которая в юности только усиливала мое тяготение к нему. В чем-то совсем не смыкаются. Конечно, я уже давно не презираю «мещанский» здравый смысл, не считаю даже, что он вовсе чужд или противопоставлен всему поэтическому, но и не считаю, конечно, что поэтическое сводится к нему. Я ненавижу все попытки подавить авторитетом некоего высокого вкуса (часто только считающегося таковым) непосредственность читательского вос­приятия, естественность читательской потребности. И я не считаю читательским восприятие человека, который случайно заглянул в стихи, ничего в них с первого раза не понял и обвиняет в этом не себя, а автора.

С Маяковским, конечно, все было непросто, скорей запутано. Трудности, которые при чтении его стихов испытывал рядовой читатель, не были трудностями обогащающими, необходимыми. Они часто представляли собой неоправданное на­силие над читателем. И опять — Маяковский к этому насилию, безусловно, не сводится. А в то же время оно органическая часть его поэтического мировоззрения, которое позволяло ему идти на поводу у самоутверждения.

В этом смысле большое впечатление на меня произвела прочитанная в середине восьмидесятых книга Юрия Карабчиевского «Воскресение Маяковского», особенно ее первая часть, о дореволюционном творчестве поэта. Там показывается, как это самоут­верждение мешает читательской самоидентификации с автором, другими словами, сопереживанию, сочувствию. Это значит, что читателю для того, чтоб воспринять эти стихи, надо через что-то в себе переступить. Безусловно, эта демонстративная легали­зация самоутверждения (а вовсе не служение «атакующему классу») наложила свой глубинный (и неприятный) отпечаток на дальнейшее развитие русской поэзии.

Но я пишу сейчас не о том, каким я вижу Маяковского сегодня, а об его роли в нашей тогдашней жизни. Странно — это было время, когда «лучшего и талантливей­шего» «насаждали, как картошку при Екатерине» (Пастернак), но при этом он был для нас единственно доступным глотком воздуха. Может быть, даже не очень свежего, но воздуха, а не суррогата, от которого нас потихоньку поташнивало — независимо от того, сознавали мы это или нет.

Прежде всего он был для нас отголоском предыдущей, послереволюционной эпохи и залогом того, что она продолжается и сегодня. Тем более что ведь сам Сталин его отметил. Тем самым, кстати (без всякой, впрочем, своей вины), поэт облегчал нам конформистские выходы. Но главное, чем он был привлекателен для нас, это его тотальный антимещанский пафос. Под этим знаком воспринималось и его дореволюционное творчество, и его приятие революции, и все последующее. От мещанского царства, таким образом, защищалась и любовь. «Я ж с небес поэзии бросаюсь в коммунизм, / Потому что нет мне без него любви». Эти строчки сыграли, как ни странно, большую роль в развитии моих представлений о природе поэзии и о личности поэта. Да и личности вообще. При всей общественной направленности моих интересов, становилось ясно, что в поэзии любые общественные чувства должны иметь личную (точней, личностную) подоплеку. Надо сказать, что потом, когда я стал понимать Пастернака, это было блестяще подкреплено и его опытом. «Нет мне без него любви» — означало, что поэтому нет любви в этом негармоническом мире, где человек зависим от «быта», от имущественных отношений, от всякой прозы. Эта романтическая ненависть к прозе была тогда свойственна не только Маяковскому и заводила порой очень далеко. «Я ненавижу мир, где женщины рожают, / Где скверных пьяниц рвет, где дважды два не пять»,— писал в начале двадцатых молодой Павел Антокольский: роды женщин и рвота пьяниц — в одном антипоэтическом ряду. В тогдашней молодой литературе разного качества очень презирались кухни, пеленки и все подобное, отрывавшее, по мнению одних, от общественной жизни, по мнению других — от поэтичности. Впрочем, в представле­нии многих это совпадало. Даже Пастернаку, которому по складу личности и дарования никак вроде бы не пристало отвращаться от прозы жизни, и тому показалось тогда адом место, «где женщин в детстве мучат тети, / А в браке дети теребят». Кстати, откуда взялись «тети»? Присматривали за девушками? Другими словами, делали то же, что потом иным способом дети: мешали женщине выполнять назначение более возвышенное — беспрепятственно окрылять?

В самом этом желании вечной гармонии, радости и высокости нет для поэта ничего зазорного. Оно, можно сказать, подпочва поэзии, причина боли, романтики трагической несовместимости с бытием. Но никогда это стремление к гармонии не выливалось в столь конкретные требования к бытию, выговоров ему. Это было в духе времени, когда люди стали «штурмовать небо», когда требование гармонии претво­рилось в утопические планы, когда невозможного не стало, ибо все жили для невозможного, а сомневающихся в этом считали низменными и, возмутившись, порой даже убивали сгоряча. Гармония стала утопией, утопия — критерием оценки жизни и требований к ней...

Так что фраза Маяковского о том, что без коммунизма ему нет любви, сегодня мудрой мне не кажется и сочувствия не вызывает. На свете жило и живет много поэтов, которым «была любовь» и без коммунизма, которые переживали ее драму в этом негармоническом мире. Более того, именно в противостоянии дисгармониче­ской действительности особенно остро ощущалось обаяние поэзии.

Все это так. Но тогда только таким образом я мог получить представление о необходимости гармонии. Да, здесь она подменялась и огрублялась утопией, то есть реальным стремлением ее воплощения в жизни, но ведь очень много было на свете стихов, где и в подтексте не было ни гармонии, ни ее заменителя, а просто рассказывалось о перипетиях личной или общественной жизни. Для меня неудивительно, что на коммунизм клевали иногда подлинные поэтические личности во всем мире (Назым Хикмет, Поль Элюар) — заложенная в них тяга к гармонии соблазнялась утопией. Кстати, в творчестве эта тяга к гармонии могла оставаться самой собой. Как ни странно, соблазн коммунизма (конечно, если коммунисты не у власти) не всегда противоречит творчеству. Но все равно ведет к трагедии, к разладу, потому что гармония — естествен­ная потребность, а утопия — ложное обещание, обман. И все-таки место гармонии (хоть я не знал еще этого термина) в поэзии я начал понимать на творчестве Маяковского. Через него мне потом открылись и другие поэты, включая Пушкина. Не говоря, уж о том, что именно в связи с ним я вышел на Блока, Ахматову и других, больших и малых, в том числе и «революционно попутнических» поэтов XX века. Но это уже не его заслуга — другие выходы для меня, провинциального мальчика из средней семьи, были если не просто закрыты, то плохо освещены, не видны. В связи с Маяковским всплывали их имена и строки, вспыхивал интерес.

У его популярности была еще одна причина, отчасти связанная со специфиче­ским для того времени восприятием антимещанского пафоса, о котором уже гово­рилось, Но речь вдет не о глубинном бунте против нормального бытия, а о самом наглядном неприятии «советского мещанина», к которому глубинный бунт при желании только подверстывался как исток. Этого мещанина мы ненавидели, хотя принимали за него нечто другое.

Надо сказать, что и тут мы хватали лишку. Насмешка над советским обывателем, захваченным врасплох идейной властью, определение ценности его личности и даже ее права на жизнь, исходящее из требований, которые представители этой власти вправе (и обязаны) были бы предъявлять только к самим себе, кажется мне сегодня противоестественным хамством. Кстати, как и вечные жалобы «идейных» на «при­мазавшихся» (слова-то какие инфантильные, Господи!) — дескать, все дурное от них. Если кто-то захватил и подчинил своей идее всю жизнь страны, не оставив никому никаких дорог кроме как с ним, если практически вынудил каждого жителя как бы оправдывать свое право на существование не только обязательной лояльностью, но и тем, что его жизнь полезна этой, не своей, «идее», то этот «кто-то» не вправе жаловаться, что к нему «примазываются». Какими бы ни были эти «примазавшиеся» и как бы мы к ним ни относились, в том, что они вынуждены были к нему «примазываться», виноват он сам. А поскольку в большинстве случаев обыватель жил и чувствовал не совсем так, как выходило по «идее», достигался еще один, может быть, поначалу побочный, но оказавшийся полезным для власти эффект: этот обыватель всегда чувствовал себя в чем-то виноватым перед ней. Таков «самоубийца» Н. Эрд­мана, таковы герои М. Зощенко. Все эти соображения я привожу здесь только для того, чтобы задним числом не участвовать в этой позорной травле обывателя.

Но Маяковскому мы были благодарны именно за нее. Обыватель, мелкий буржуа, бездуховное и безыдейное «мурло мещанина»,— это было именно то, что погубило революцию и в то же время в отрицании чего, как мы были уверены, мы все были заодно с властью. Другими словами, злом, против которого можно было выступать (и к которому, что самое главное, можно было легально сводить все, что нам не нравилось). Эта было нам очень нужно — особенно когда мы диалектически переходили на сторону власти...

Правда, мы и тут ошибались. Антимещанский пафос интересовал предыдущую формацию власти — Бухарина, Луначарского, Троцкого, вообще «революционеров». Они требовали идейности, а безыдейность ассоциировалась с мещанством. Инфан­тильный термин «примазавшиеся» — слово из их лексикона. Сталин же, при котором мы жили, не только этому антимещанскому пафосу не симпатизировал (конечно, отнюдь не из тех соображений, из которых исхожу сегодня я), но относился к нему враждебно. И, надо сказать, имел для этого все основания. Он расставлял повсюду других людей, никакими идеями не обремененных, часто имевших весьма смутное представление о том, что такое идейность, но дисциплинированно готовых усвоить любое толкование и «выполнить любое задание». Из таких и формировался его аппарат — в центре и на местах,— его номенклатура. А ведь они-то, с точки зрения ортодоксального большевизма, в массе и должны считаться «безыдейными», «меща­нами» и даже «примазавшимися».

В принципе такая «верноподданность» вещь нормальная для чиновника, а чиновники нужны любому нормальному государству. Но беда в том, что сталинское государство не было нормальным, что «чиновники» эти обязаны были быть стражами «идейности», что очень часто они были случайными, а то и малограмотными людьми и что проводить они должны были странные, чреватые страшными последствиями мероприятия. И «идеал» был приспособлен к уровню их понимания. Конечно, в нашем антимещанском пафосе было отрицание и этого «идеала» и его носителей, в сущности — номенклатуры. Даже когда мы оправдывали Сталина, эти люди мысли­лись как безыдейные мещане, пробравшиеся на важные посты. Но Сталин лучше знал, как и благодаря кому они «пробрались». Именно на таких он и ставил. Так что неудивительно, что он подверг разгрому фильм по сценарию известного тогда, обласканного самим Горьким писателя Александра Авдеенко о комсомольском работнике-мещанине «Закон жизни». С той поры номенклатурные и партийные работники должны были в фильмах и книгах выглядеть только положительно. И вообще борьба с мещанством не одобрялась. У нас не было больше мещан. То есть были, но в отдельных случаях.

Но Маяковский оставался «лучшим м талантливейшим», а у него антимещанский пафос присутствовал в полной мере. Даже зачатки номенклатуры он заметил (сти­хотворение «Помпадур», пьеса «Баня») и говорил об этом прямо, хоть и с революци­онных позиций. Но они тогда были для меня естественны.

И каковы бы ни были мои сегодняшние претензии к нему, в поэзии он был очень цельной фигурой и моей первой любовью. Конечно, он очень талантлив. И неуди­вительно, что через него мне открылись и многие другие поэты, часто на него совсем не похожие. Он был живым воплощением противостояния поэзии «быту», в том числе и тогдашнему, которому надо было противостоять. И мы за него хватались как за соломинку. То, что он был порой трудночитаем, нас не отталкивало — это мещане любят гладкопись, а нам в ее отсутствии открывается высокое причастие. Так чувствовал я, и не только я. Я ему подражал и даже старался — и в стихах и в жизни — вести себя скандально, хоть это и противоречит моей природе. Но зато — против мещанства. Соблазны далекой, запутавшейся (да и специально запутываемой) юно­сти. Такую роль сыграл в нашей жизни Маяковский. Он нас возвращал к бунтовщицким истокам — и к культуре, располагал к непримиримости — и к конформизму, к правде — и к обману. И все-таки к какому-то духовному самосознанию. Потом оно у многих изменилось, но для того, чтобы измениться, оно должно было быть порождено, сохраниться и утвердиться, в то время как вся мощь сталинского оболванивания была направлена на его исчезновение. И в том, что оно не исчезло, есть и его заслуга. Волей судеб? Конечно. Но для того, чтоб соответствовать этой воле судеб, надо было что-то и иметь. И сквозь все мое сегодняшнее неприятие его творческого направления я смиренно и с благодарностью признаю: что-то в нем было и есть. И это «что-то» — немалое.

* * *

Но все эти коллизии с Маяковским были потом — вскоре, но потом,— а тогда я только начал его читать. Правда, все, что было со мной до войны, было «вскоре» — срок был больно короткий. Ведь война началась уже через два с половиной года после того, как я впервые в тринадцать лет, шестиклассником, пришел на занятие лит­кружка, началась, когда мне было неполных шестнадцать и я перешел в девятый класс. Но очень многое вместилось в эти два с половиной года, многое произошло во мне, со мной и страной.

За эти годы я навсегда ушел из жизни двора. Участие мое в жизни семьи тоже теперь сводилось к минимуму. Все мое время и внимание, кроме школы, занимали стихи, книги и разговоры с товарищами. Товарищами по школе и по литкружку. В сущности, это было одно целое, оно расширялось и перемешивалось. Я жил теперь в городе, где у меня появлялось все больше и больше знакомых и друзей, с которыми разговаривал о том, что волновало. Становился шире круг моих мыслей. Во-первых, потому, что я становился взрослей, во-вторых, к моим прежним размышлениям прибавились размышления о поэзии. Разумеется, мои тогдашние «мнения», как общественные, так и эстетические, были еще очень далеки от моего сегодняшнего понимания, но они у меня уже были. Даже о поэзии.

Впрочем, хотя кружок произвел на меня колоссальное впечатление, поначалу я по-прежнему не надеялся, что стану поэтом. Но стихи начал писать с каким-то невероятным упорством — в школе и дома. Пробовал себя и в других жанрах, писал еще рассказы и пьесы — из революционной жизни, конечно. Впрочем, и о шпионах тоже — как было в тринадцать лет обойти эту увлекательную и насущную тему! Написанное тащил в кружок, где оно неизменно обругивалось. Но это меня не останавливало — к следующему занятию кружка я снова что-нибудь приносил, и все повторялось. Но кое-что и менялось. Ведь обругивали меня с самых «высокопрофессиональных» позиций, какие только и могут быть у неофитов. Каждый, кто впервые хотя бы на отдалении сталкивался с литературными кругами или кружками, немед­ленно становится неофитом профессионализма, начинает горделиво понимать, «как это сделано». Это может быть и на пользу, если человеку есть что сказать и если он долго на этом не задерживается. Или безвредно — если человек в юности побалуется, а потом бросит. Это ведь литературная грамота. Процесс овладения ею в чем-то сходен с процессом овладения просто грамотой. Сначала ребенок не умеет писать вообще, потом, научившись, пишет везде, где удается, и только в конце концов — там, где надо. С той только разницей, что до этого последнего этапа литературной грамотности добираются немногие. Жалко тех, для кого «как сделано?» останется высшей, и последней, мудростью или лучшим воспоминанием, кто за этим так и не вспоминает о более элементарных вопросах — «что?» и «зачем?».

Но если на этапе литературной грамотности особенно не задерживаться, он необходим. Мне тогда, во всяком случае, он пошел на пользу. Рассуждения литкружковцев не могли быть особенно квалифицированны, то, что говорила Адочка (так мы называли между собой нашу руководительницу Ариадну Григорьевну), было вполне квалифицированно, но я поначалу ее мыслей до конца — по, малограмотности — еще не понимал. Однако все вместе это открыло мне одно — что тут есть о чем думать. И этого оказалось достаточно. Развиваться я стал с того времени очень быстро. Если раньше я не понимал, что поэма одного из моих друзей представляет собой подражание «Думе про Опанаса» Эдуарда Багрицкого (до этого я слышал однажды по радио «Смерть пионерки», но не задумался над тем, кто ее автор), то теперь я любил Багрицкого и оперировал его именем вполне свободно. Очень высоко котировался в моих глазах Асеев. Как друг Маяковского и как поэт антимещанского пафоса. Импонировала сама его формула приятия революции: «Да здравствует революция, / Прогнавшая власть стариков!» Впрочем, в те времена эти стихи Асеева, хотя сам он тогда был не только в славе, но и в чести, уже не печатались. Была такая категория произведений двадцатых годов — они не преследовались, но по возмож­ности не печатались, а когда печатались (совсем их не печатать было нельзя — некоторые из них считались советской классикой), то искаженными, приглаженны­ми, нафиксатуаренными. В них не было никакой политической взрывчатости, но они просто не соответствовали эмоциональной атмосфере наступившей эпохи, напоминали отмененные времена, которые поэтому тем, кто их не знал, начинали казаться романтическими и чистыми. Отсюда и тяга к революционной, «попутниче­ской» литературе двадцатых годов, к ее «настоящим» текстам.

В магазине, который уже здесь упоминался, я набрел не только на Асеева (неболь­шой сборник избранных стихотворений «Наша сила»), но и на неизвестною мне тогда Александра Прокофьева. В шестидесятых годах среди ленинградской (нелитературной, правда) интеллигенции о Прокофьеве как о поэте судили по его поведению в должности главы ленинградской писательской организации, поведению, что говорить, очень не­привлекательному, и поэтому считали чуть ли не бездарью, а он если уж чем точно не был, так это бездарью. Даже тогда, в момент наибольшего своего падения, когда он («секретарским» образом) печатал целые подборки невыразительных стихов, в них — пусть одно на десять — попадались стихи подлинные, первозданные. А когда я впервые прочел его предвоенный сборник, я просто был ошеломлен и поражен яркостью ею стихов. Признаюсь сразу — Прокофьев никогда не относился к числу моих любимых поэтов. Его внутренний мир не требовал самоуглубленного лиризма, необходимого мне для полной самоидентификации с автором. Но он мне всегда нравился, всегда поражал и радовал каким-то лихим упоением самим процессом жизни, яркостью восприятия. Особенна при первом чтении. К такому я не привык и такого не ждал. Это противоречило всем моим представлениям о поэзии. Но это было поэзией, в этом была сила поэзии. Я ее чувствовал, хоть не знал, почему это так.

Читал я и многих других поэтов. Старых тоже. Лермонтова, естественно (болезнь возраста, хоть у некоторых этот возраст навсегда), предпочитал Пушкину. Пушкина, следуя Маяковскому, «сбрасывал с парохода современности». Это мне давалось тем легче, что я искренне верил, что в отличие от Лермонтова, у которого глубокие чувства, у Пушкина одна только гладкопись. Но потом это прошло — Пушкин все равно как-то исподволь проникал в меня и проник.

Читал я и Ярослава Смелякова. Его «Любка» потрясала меня, как и многих, своим хотя и комсомольским по сюжету, но все же неприкрытым лиризмом. Из-за чего она и считалась упадочнической, особенно в годы первой пятилетки, энтузиастом которой Смеляков оставался до последних дней. Тем не менее на ее исходе он был арестован — еще не НКВД, а славными органами ОГПУ (другими словами, до вакханалии тридцать седьмого — может, поэтому он и не был объявлен «врагом народа») — за какую-то реальную или приписанную выходку (точно, в чем было дело, не знаю) и в описываемое время заканчивал свой первый лагерный срок. Пока он сидел, сменились эпохи, посадили тех, кто его сажал (конечно, не за то, что они это сделали), а он все сидел. Но по окончании срока он вернулся в Москву. Это было уже перед войной, перед новым кругом его мытарств, через год или два после моего знакомства с его стихами.

После того как в мою жизнь вошел литкружок, время для меня сорвалось с места и полетело. Скоро я уже не только читал стихи, но и писать их стал иначе, чем писал до этого, начал серьезней относиться к своему творчеству — стихи стали четче и определенней. И понемногу я начинал чувствовать силу. Да и другие стали говорить обо мне серьезней.

Тогда я написал первое запомнившееся мне стихотворение, представляющее собой хоть и юношескую, наивную, но все же собственную реакцию на жизнь:

Так спокон веку повелось —

Что умным в жизни счастья мало.

А дураку — где взгляд ни брось,

Судьба повсюду помогала.

Я разгадал секрет. И вот

Я говорю: к нам счастье строго

Не потому, что не везет,

А потому, что надо много.

Стихотворение это, написанное в шестом классе, конечно, юношеское, неумелое. В нем «где» вместо «куда», «помогала» вместо «помогает», словесные неточности — вроде выражения «к нам счастье строго». Может удивить и нескромность отнесения «нас» (то есть и самого себя) к разряду заведомо умных. В принципе, как «ученик Маяковского», я тогда на такое был способен, но не поручусь, что и эта нескромность не результат неумелости. По-видимому, имеются в виду не «умные», а «мыслящие», «взыскующие града». Впрочем, мне тогда понятия «умный» и «мыслящий» казались тождеством. Помню и такое четверостишие, где та же путаница:

О том, что нас мало, что будет беда,

Жужжит мне дурак везде уже.

Но сколько нас бродит по всем городам

И влюбляется в умных девушек.

В этом четверостишии больше самосознания, ощущения поколения и даже четкости, но есть громоздкость, и всего стихотворения я не помню, так что приве­денное раньше восьмистишие я так или иначе считаю первым своим стихотворением.

Но все больше погружаясь в занятия поэзией, я, так же как и все мои сверстники, продолжал учиться в школе. Большого противоречия между школой и своим увле­чением я долго не замечал. У нас была хорошая учительница по языку и литературе Мария Ивановна Семенович. Потом, в конце моего пребывания в этой школе, у меня с ней вышел конфликт, но главного он не меняет. Она вполне соответствовала детскому представлению о том, что учитель литературы должен быть не только грамотным, но и культурным человеком, любящим и понимающим литературу. Она и сама писала стихи. Однажды, уступая нашей с Люсиком просьбе, даже прочла нам их в пустом классе, и они нам понравились. Вроде, если мне не изменяет память, в них тоже была романтическая печаль по «весне военного коммунизма». Во всяком случае, они были вполне современны по интонации и поэтике. Так что особого противоречия между школьной и нешкольной литературой я чувствовать не мог.

Начались влюбленности. Мы с Гришей и еще несколько ребят были влюблены в его одноклассницу Тамару. А она «любила» не нас. Все это не мешало нам всем дружить самой нежной дружбой. Но все перипетии наших чувств отражались в стихах. Помню строки из забытого стихотворения:

Завтра — контрольная. Завтра — гроза.

Выучил я до нормы...

Но если из книги гладят глаза

Вместо химических формул!

Напоминаю: все это происходило во второй половине тридцатых годов. Несмотря на все мои подозрения насчет преданной Сталиным революции и уничтожения настоящих революционеров, а также насчет безыдейности комсомольских работни­ков, я до конца не знал и не представлял, какие это годы. У Д. Самойлова сказано о его ровесниках до войны: «В них были вера и доверье». У меня «вера» была не всегда (часто сомневался), но доверие — было. И не только к людям — оно у меня осталось и редко меня обманывало. Но и иное доверие, допустим доверие к званию. Не только к званию учителя (раз учит, значит, знает!), но, несмотря на филиппики против безыдейных карьеристов, даже к званию партработника. Я полагал (иногда), что некоторые из них чего-то не понимают, а иногда, поскольку держались они очень уверенно,— что они, вероятно, имеют в виду нечто, чего не понимаю я. Что они ведут себя уверенно, ничего, кроме последней установки, в виду не имея, а порой и не зная, что надо (или даже сознавая, что не надо) что-то иметь в виду, я мог себе тогда представить, только отвлеченно, даже не теоретически, а риторически. При встрече с живым человеком это знание улетучивалось. И это способствовало моим переходам на официозные рельсы — тогда и позже.

Как я теперь понимаю, эти мои переходы на официозные рельсы были для меня, как это ни странно на первый взгляд, наиболее опасны. Когда я бывал «против», я все-таки бывал в какой-то степени осторожен, а когда «за», всякую осторожность терял. А этого делать нельзя было ни в коем случае. Для Сталина и сталинщины своих не было, сторонники не требовались. Требовались холопы, не задающие вопросов и знаюшие свое место. Неудивительно, что и арестован в 1947 году я был, находясь на восторженно-официальных позициях. Нужны они были кому-то, мои позиции!

В детстве они были тоже никому не нужны, но я этого еще не знал (впрочем, как в юности и молодости). И поэтому полагал, что антимещанский пафос тогдашних моих стихов соответствует не только моим чувствам и мыслям, но и «линии» и должен быть близок и желателен тем, кто ее проводит. Кроме того, тут я следовал Маяков­скому, превозносимому за это же до небес. Да и партию ведь, если она партия, не могло же не пугать, что ее «великое дело» может потонуть в море безыдейности. Представить же, что к тому времени это образование уже не было партией и его ничто не могло волновать, я тогда до конца еще не мог.

Мои представления о партии — это тот определяемый вовсе не возрастом инфантильный антропоморфизм, в который впадали, ища объяснения примитивным решениям, не только зеленые юнцы, не только ошалевшие граждане изнасилованной страны, но и государственные деятели независимых и даже враждебных государств. Не говоря уж об «интеллектуалах», для которых все примитивное неправдоподобно. Всем человечеством мы придумывали объяснения и мотивы поступков Сталина и его порождений — ему и трудиться не надо было. Потому что то, что мы видели и что проявлялось достаточно открыто, было слишком нелепо, слишком низменно и слишком унизительно — хоть для меня, хоть для Черчилля (для него чуть менее — он не беспокоился о чистоте «идеи»).

Но тогда я все принимал за чистую монету, и неприятности у меня начались очень скоро. Все они исходили от директора нашей школы Ивана Федоровича Головача, личности вопреки мнению многих, кто его знал, примечательной, пред­ставлявшей собой любопытный штрих того времени. Ну хотя бы потому, что в школу он попал, будучи по неизвестной нам причине снят с поста редактора какого-то республиканского партийного журнала. Одно время он преподавал у нас украинский язык, и преподавал хорошо, чувствовалось, что он к этому вполне подготовлен. Пластов культуры за ним не ощущалось, но квалификация была. Видимо, кончил нечто вроде Института красной профессуры.

Оговорка насчет иного мнения многих о Головаче не лишняя. Такой высокоин­теллигентный, порядочнейший и тонкий человек, как Ирина Владимировна Божко, преподававшая тогда русскую литературу в старших классах нашей школы, никакой примечательности за ним не признает. Она вспоминает об его примитивизме (приставал к уборщицам) и хамстве. Ей приходилось выдерживать неприятные схватки с ним на педсоветах (в том числе и в мою защиту). Ее он тоже травил как мог, чувствуя в ней «животное иной породы» (она происходила из старинной интеллигентной семьи), и испортил ей много крови. И конечно, все это характеризует его. Я и не утверждаю, что он был хорошим человеком. Но тривиальным — особенно для своего времени — он тоже не был.

Схватки мои с Головачом начались со стихов, которые я прочел то ли на школьном вечере, то ли даже на школьном литкружке, куда как раз в это время нелегкая занесла директора. Ей-Богу, они не были антисоветскими — что-то опять насчет мещанства. Или еще более глупые — против танцев. Танцы тогда перестали преследоваться и начали поощряться, даже пропагандироваться. Они должны были символизировать достигнутое счастье, заглушать память о недавних трупах на улицах и «громыхание черных марусь» (они же — «черные вороны»). Кое-что из этого я, наверно, чувствовал и тогда, но главное, что я справедливо чуял в общем танцеваль­ном ликовании, это противопоставление дорогому мне революционному пуританст­ву. Поэтому я всячески поносил тогдашних танцующих, за что сегодня запоздало прошу у них прощения, и разоблачал танцы как «скрытое лапанье», за что прошу у них прощения вдвойне. Во-первых, потому, что в танцах нет ничего плохого, во всяком случае гораздо меньше, чем в моем революционном пуританстве и идейности, во-вторых, потому, что слишком многое вскоре после этого легло на плечи тогдашних «безыдейных» парней и девушек — хорошо, что хоть потанцевали немного.

Тем не менее директор уловил в этих стихах крамолу. Возможно даже, почувст­вовал то, чего я и сам не сознавал, а именно — то, против чего я на самом деле протестовал. Он ничего не смыслил в литературе, в общекультурных вопросах, но политическую обстановку он, судя по всему, понимал тонко — не только нюхом чувствовал, но и понимал. Так или иначе, разразился скандал. На первый раз не очень крупный. Но с тех пор он буквально начал меня преследовать. Мог, встретив меня в коридоре с какой-нибудь бумагой в руках, остановить и вырвать ее для проверки. Со стороны (и из другого времени), вероятно, это выглядело смешно — крупный импозантный мужчина в сером костюме, борющийся с малолеткой-недо­мерком за какую-то бумажку. Но тогда это не выглядело смещно. Правда, и особой опасности я тоже в этом не ощущал. Может быть, по глупости. Вообще, оглядываясь назад, могу сказать, что судьба меня всю жизнь хранила, как лунатика. Лучше было бы сказать «Бог», но не хватает самомнения.

Однако ситуация эта должна была чем-то разрядиться, ибо писать я не бросал, а его это не переставало беспокоить. Он ясно чувствовал, а может, и сознавал существо нарождающегося строя и хотел к нему приспособиться. Может быть, это было связано с обстоятельствами, при которых он был снят с поста редактора, не знаю. В сущности, очень многие из пострадавших тогда партийцев больше всего хотели доказать свою продолжающуюся верность партии. К тому времени уже давно силой вещей вся вера коммунистов сводилась только к вере в партию, в объединение партийцев, в самих себя как в фетиш, в тавтологию. Это был абсурд, но к нему привыкли, и он устраивал — и материально и нравственно. Потерять это значило потерять не только положение, но и оправдание жизни и кое-чего из содеянного. Почти все они хотели доказать свою преданность, но не всем была предоставлена такая возможность. У расстрелянных и посаженных ее не было (хоть и у них была такая потребность). Головачу повезло. И он старался — по-моему, вполне сознатель­но. События не заставили себя ждать.

Однажды (это было уже в седьмом классе) на каком-то праздничном вечере я прочел свое новое, довольно длинное стихотворение, точней романтическую балладу. Написано оно было от имени некоего партизана гражданской войны и обращено к его боевой подруге, которую он когда-то любил и с которой вместе боролся с врагами революции. Потом он был ранен, потерял ее из виду и обнаружил только теперь. И — о ужас! — какие метаморфозы:

Я смотрю и вижу —

И глазам не верю.

Барыня какая-то.

Приняла меня.

Не она — работница

Мне открыла двери...

На диван сменила ты

Буйного коня.

Целиком стихотворение я не помню и не хочу помнить — все оно было написано в таком духе. Ритмически оно подражало смеляковской «Любке», но поэтически все было написано столь же наивно и неопределенно, как приведенные строки. Однако впечатление почти на всех, в том числе и на меня, производило оглушительное, как всеобщий крик души. Теперь я понимаю, что по тогдашним нормам оно действи­тельно было на грани. Хотя буквальное содержание не дает для этого никаких оснований, при желании его вполне можно было бы истолковать как дополнитель­ный пинок в спину оттесняемым от сцены. Дескать, раньше-то вы, может, и «мчались в боях», а теперь омещанились, ожирели и всё предали. Но так никто не истолковывал. В том числе — вопреки собственному сюжету — и я сам. И дело не в каких-то поэтических иносказаниях — их тут и следа не было,— дело в контексте времени. Конечно, советская начальственная барыня конца тридцатых ни на каких конях никогда никуда не скакала, она с самого начала выбивалась в барство или быстро привыкла к нему, когда «выдвинули» ее мужа или ее саму. Но всем важна была констатация того, что бывшее раньше высокой романтикой (знали бы мы тогда, чем оно на самом деле было!) теперь превратилось в бессмысленное барство, в обступаю­щую со всех сторон бездуховность. Собственно, эта коллизия часто встречалась в попутнической литературе двадцатых годов, и тогда это вовсе не считалось крамолой. Подсознательно я только подражал этой традиции — конечно, не с целью переадре­совки обвинений. Но вне традиции я еще не умел ни мыслить, ни выражать себя. Да и не было у меня еще жизненного опыта для того, чтобы почувствовать реальные черты антигероя наступившего времени. Через год разразился уже упоминавшийся скандал с кинофильмом «Закон жизни» по сценарию дотоле вполне ласкаемого Александра Авдеенко, впервые нащупавшего образ этого героя. Состоялась первая тотальная проработка писателя с участием товарищей-писателей, «выяснилось» (у Сталина всегда все к случаю «выяснялось»), что свою тогда знаменитую книгу «Я люблю» написал не он сам, а Горький за него, словом, Авдеенко стерли в порошок. Таким путем всем дали понять, что этот герой неприкасаем, находится под особой охраной государства и партии.

А наш директор знал заранее, куда идет дело. Может быть, потому, что знал, откуда оно шло. Поразительно, что при всей травле он никакой личной враждебности ко мне не испытывал, скорей симпатию. И иногда потом разговаривал со мной вполне откровенно. Но это потом.

Я не помню, что именно он предпринял сразу, но какая-то атака была. Причем имела она целью, как вскоре стало ясно, выпереть меня из школы. Известную роль, кроме баллады, сыграло в этом и каким-то образом попавшее ему на глаза другое мое стихотворение — «Лирическое отступление» (подражание асеевскому). Его он счел упадническим. Дело вышло громкое. Оно усугублялось еще одним моим «преступлением» — я «проявил неуважение» к Герою Советского Союза, участнику боев на озере Хасан. Это была первая, еще до боев в Монголии, схватка наших войск с японцами, и тогда много о ней писали в газетах и говорили по радио. Пионеры клялись этими героями. А я... На самом деле никакого неуважения к этому герою я не мог проявить, ибо его не испытывал. Было другое. Однако расскажу по порядку.

Была устроена встреча нашего отряда с этим героем, тогда курсантом артилле­рийского училища. Для этого мы с нашей пионервожатой приехали в училище на Соломинку. Нас принял довольно приятный рыжий парень, видимо, член комитета комсомола, отвел в какой-то класс, усадил, сел за стол, предупредил, что герой сейчас придет, и стал говорить что-то подобающее случаю. Мы, как положено в таких ситуациях, молча внимали. Когда появился сам герой (я помню его фамилию, но не хочу ее называть, ибо он тут вообще ни при чем), рыжий сделал соответствующий знак рукой и вполголоса предложил: «Встаньте, ребята, встаньте...» Все встали, я не встал. Вот и вся история. Почему я это сделал? Я вполне уважал героя и его героизм, но меня оскорбила преднамеренность, инсценировка такого дружного проявления этого уважения, словно его на самом деле не было и надо было его имитировать. Конечно, в своих истолкованиях я был не совсем прав. Рыжий ничего не собирался инсценировать — его просто подвела инерция военных ритуалов, вполне уместных в армии, но не уместных на гражданке. Но слишком много было вокруг фальсифи­каций, слишком они меня раздражали, и слишком похож был этот эпизод на любую из них, так что в каком-то смысле я был и прав. Но когда я вспоминаю, что было с этими хорошими ребятами года через полтора после моего «подвига», в 1941 году, мне становится не по себе — лучше бы встал. Но независимо от моих чувств — тогдашних и позднейших — поступок этот в то время работал против меня, приплюсовывался к числу моих прегрешений.

Не помню, стали меня тогда гнать из школы или нет, но произошло что-то такое, отчего я, возмущенный, отправился искать правды и защиты в райком комсомола. С чего я взял, что секретарь райкома должен разбираться в поэзии и вообще в тех проблемах, которые меня волновали, сказать трудно. Часто потом мы в своем кругу издевались над невежеством всяких руководителей в наших делах. Но тут ничего нельзя было поделать — им вменено было в обязанность нами руководить и нас учить, а они не отказались. Но я ведь шел сам за поддержкой, уверенный, что если что-то понятно мне, то уж им, старшим товарищам, и подавно. По родству идей.

Наша школа находилась в ведении Железнодорожного райкома ЛКСМУ. К его секретарю товарищу Миндлину меня пропустили беспрепятственно, хотя у него сидели какие-то люди. Обстановка мне понравилась: люди в спецовках, гудки паровозов за окнами, гуща жизни. Тогда еще по инерции стиль поведения в райкомах комсомола оставался внешне менее официальным и более простым, чем после войны. Я сильно приободрился — ведь в отличие от булгаковского профессора Преображенского я «любил пролетариат», даже был воспитан в духе романтизации этого класса.

— В чем дело? — повернулся ко мне довольно дружелюбно товарищ Миндлин.

Я вкратце изложил свои обстоятельства. Несколько ироническое добродушие еще не покинуло его.

— Ну давай прочти, посмотрим.

Добродушие покинуло его, когда он услышал эпиграф. Эпиграф был из асеевского «Лирического отступления» — строки про «мертвый мир былого»:

...я доволен буду малым,

если грохнет он обвалом,

я и то почту за счастье,

если брызнет он на части,

если, мне сломавши шею,

станет чуть он хорошее...

Лицо товарища Миндлина посуровело.

— Это ты написал? — грозно спросил он, ткнув в мою сторону указательным пальцем, хотя перед чтением я торжественно произнес: «Эпиграф». Может, он не знал смысла этого слова, а может, впечатление от этих «ужасных» строк вышибло это слово из памяти.

— Нет, — удивленно ответил я. Дескать, как можно не знать таких простых вещей?

— А кто? — не снижал тона товарищ Миндлин.

— Асеев.

— Что? — взревел товарищ Миндлин.— А ты знаешь, кто это такой?

Бедный секретарь спутал Асеева с Есениным, который тогда официально не одобрялся, и просить защиты у райкома, принеся стихи с эпиграфом из него, было бы наглостью.

— Знаю,— сказал я.— Поэт, друг Маяковского, его сейчас на Сталинскую премию выдвинули.

Тревога товарища Миндлина несколько улеглась. Но подозрительность осталась. И тут он задал свой самый знаменательный вопрос:

— Какого года издания книжка?

В этом вопросе — подсознательное признание происшедшего переворота. И даже его характера. Все книги, изданные до определенной даты, пусть в советских же государственных и партийных издательствах, подозрительны. Мало ли что могли там эти «враги народа» напропускать. Хотя вроде мог и знать, что ни Есенина, чье авторство он заподозрил, ни упадничества, в котором заподозрил меня, эти «враги народа» и сами очень даже не жаловали.

Но он зря беспокоился. Книжка была самого недавнего года издания. Тем не менее камертон разговору был дан. Меня начали воспитывать, что-то мне объяснять. От меня требовали скромности.

В принципе обвинения в отсутствии скромности я тогда вполне заслуживал. Думаю, что это объяснялось не свойствами характера, а возрастом и идеологией — ведь еще недавно молодежь воспитывали на том, что она все понимает лучше старших. Правда, уже несколько лет нас ориентировали на «авторитет учителя» (жертвой одной из кампаний по его внедрению я скоро стану), но это шло как-то параллельно. Кроме того, самомнения прибавляла мне и приобщенность к авангар­дизму и к творчеству. Да и мой любимый Маяковский не располагал к скромности. Но в данном случае требование скромности означало требование отказаться от самостоятельного мышления. В сущности, я ведь доказывал очевидное — что Асеев не Есенин, что он друг Маяковского.

Очень рассмешили меня тогда слова сидевшего рядом рабочего. Он сказал серьезно и доверительно:

— Максима Горького читал? Там у него тоже... этот... сокол... Тоже высоко летал... Как бы и тебе так не кончить...

Тогда меня это насмешило. Как же! Истолковать «Песню о Соколе» прямо противоположно ее смыслу, как призыв не летать,— это надо было уметь! За это в школе поставили бы двойку! Но сегодня меня это не смешит. Ну так этот рабочий не знал и не понимал литературы и даже Горького — что из этого? Зато он чувствовал, в какое время живет, и давал мне добрый совет. Конечно, можно спросить — зачем ему было быть при этом комсомольским активистом? Но на то и двоемыслие, мозги были запутаны не только у меня. По-разному, но у всех.

Так или иначе, дело рассосалось.

Вероятно, на независимости моего поведения как-то сказывались мои относи­тельные успехи в, если можно так выразиться, юношеских литературных кругах. Писали мы — я и мои друзья — все серьезней, наш вес в литкружке вырос, мы стали там доминировать. Однажды даже выпустили свой журнал и отправили на конкурс, объявленный «Пионерской правдой». Оттуда пришел восторженный отзыв Елены Ширман (отметившей, к слову сказать, всех, кроме меня). Но несмотря на этот отзыв, премии нам, по ее словам, не полагалось — мы не выполнили каких-то условий конкурса. Это была высшая точка нашего успеха.

С увлечением поэзией, все более серьезным отношением к ней связано и более быстрое интеллектуальное развитие. Вело это и к расширению круга знакомств, иногда очень ценных и интересных. Сблизились мы и с Ариадной Григорьевной, стали бывать у нее дома. Муж ее оказался очень интересным и необычайно образованным человеком, по любому возникающему вопросу у него можно было получить самые исчерпывающие и при этом нетривиальные сведения. По профессии Адочкин муж был журналист, но я почему-то считал, что он «только» фотограф, и это сбивало меня с толку. По дикости я тогда еще не знал, что бывают фотографы экстра-класса, художники, впрочем, и сама Адочка, несмотря на молодость, была вполне ему под стать. Мне повезло, что с самого начала сознательной жизни я встретил таких людей.

Мужа Ариадны Григорьевны расстреляли немцы. Причем даже не за то, что он был евреем — хотя он был им,— а как заложника за несколько дней до «окончатель­ного решения» еврейского вопроса в Киеве. Когда стали взрываться здания на Крещатике, немецкие солдаты ворвались в дом, где они жили, и увели всех мужчин. Так это случилось, А всего за год-полтора до этого, сидя у Адочки, даже такие «оппозиционеры», как мы, и в страшном сне не могли бы себе представить, что немцы будут ходить по нашему Киеву и врываться в квартиры. С этой стороны, хоть нам прожужжали уши, что война будет, и мы в этом не сомневались, мы почему-то чувствовали себя в полной безопасности.

Все, что нам предстояло хлебнуть, было еще впереди, а пока наши литературные связи расширялись и постепенно вышли за границы нашего кружка. И однажды мы — а именно Гриша и я — пришли в литкружок Дворца пионеров. В Киеве и в русскоязычной среде чаще произносили на украинский лад — Палац пионеров или просто Палац.

О кружке при «палаце» мы уже были много наслышаны. Руководил им Евгений Георгиевич Адельгейм, известный критик. Кружок вел хорошо и интересно. Происходил он из обрусевших шведов, но из-за фамилии вынес потом на себе всю тяжесть антисемитизма, особенно во время «борьбы с космополитизмом». Впрочем, и до антисемитизма ему доставалось — он вполне справедливо разнес очередной шедевр Корнейчука, пьесу «В степях Украины». А она была сочтена нужной. Доставалось ему часто, хотя в герои он не метил. Просто был талантливым и культурным человеком, отчего и попадал «пальцем в небо» (если попаданием в точку считать угадывание «верховной воли»). Я помню его в тот день, когда вскоре после его выступления в украинской «Литературке» в «Правде» появилась статья, превозносящая разруганную им пьесу. Тогда я еще не знал, что означает статья в «Правде», тем более что Адельгейма она и не поминала. А означала она, что критик ошибся, потому что вошел в противоречие с выяснившейся истиной. Такая мода, как мне кажется, только входила в жизнь, и до конца этого не понимал не только я, но и сам критик. Но, конечно, понимал он и чувствовал больше меня. Я, между нами говоря, ничего плохого в этой пьесе не видел — она высмеивала тех председателей колхозов, которые останавливались на достигнутом и не стремились из социализма дальше в коммунизм. Конечно, она оставляла в стороне вопрос о мировой революции, но все же — хоть что-то! Такая меня тогда волновала и такой, значит, тогда представлялась мне проблематика сельской жизни — расцветать дальше или остановить свой расцвет. Конечно, в одинаковые понятия мы вкладывали разное содержание, но тут мой инфантилизм сливался с государственным. Тошно мне иногда вспоминать о самом себе тогдашнем, о своей тогдашней бесчеловечной «идей­ной» логике, да что поделаешь — это было.

Тем не менее глаза и лицо нашего руководителя в этот день я запомнил. Мы вместе выходили из «палаца» после кружка, и кто-то завел разговор о правдинской статье. Мои старшие друзья были в отличие от меня согласны с руководителем, а не с «Правдой»: просто больше меня понимали в литературе. Он отвечал с горечью и недоумением и вовсе не делал перед нами вид, что пересмотрел свои взгляды,— тогда этого еще то ли не требовалось, то ли люди еще не осознали, что требуется. Все уже были «опытные» и знали, что нельзя спорить с «политикой». Но ведь это была не политика. Потом все поймут — «не умом, так поротой задницей» (выражение А. Н. Толстого),— что все, во что вложена амбиция товарища Сталина,— политика. Но тогда в полной мере этого не сознавал не только я, но и наш руководитель. Он пока только недоумевал — ощущал некоторую растерянность от невозможности усомниться в тех элементарных вещах, которые были сейчас попраны. И я ему сочувствовал, несмотря на мое идиотское отношение к проблеме. Мне было отвра­тительно насилие над мыслью, хоть я этого не сознавал. Да и слов таких мелкобур­жуазных тогда отнюдь не чтил.

Но в тот день, когда мы пришли на кружок — это было то ли в конце 1939, то ли в начале 1940 года, незадолго до экзаменов,— Адельгейм по телефону отменил занятие, и его не было. Не было и наиболее видных членов кружка. Правда, мы до тех пор о них не слышали, но здесь их уважали, и, как я потом понял, уважали не зря. Хотя занятие было отменено, собравшиеся члены кружка предложили нам, как новеньким, почитать им что-нибудь для знакомства. Мы согласились. В те годы (и много позже) я был готов читать кому угодно сколько угодно. Мы понравились. Но это было одобрение без «хозяев». Когда мы пришли в следующий раз и стали читать при полном кворуме, «хозяева» обнаружились. Все они оказались старше нас, семиклассников. Это были десятиклассники Яков Гальперин и Марк Бердичевский, а также приехавший из Москвы на каникулы Муня (полной формы этого имени не знаю) Люмкис, тогда уже студент ИФЛИ. Был в их компании тогда и Толя Юдин (тоже уже ифлиец), но сейчас его тут не было. До этой группы, развитие которой было прервано войной, была раньше в Киеве, как я узнал, и другая, где видную роль играл Сергей Спирт, стихов которого я почти не знаю. Не знаю ничего и о других членах этой группы, разве кроме Петра Винтмана, с которым я познакомился, когда он вернулся с финской войны, но ничего об этой предыдущей группе он не рассказывал — во всяком случае, мне. Как и Сергей Спирт, с Большой войны он не вернулся. Многие из людей близких мне поколений откуда-нибудь не возвраща­лись — товарищ Сталин за все расплачивался щедро. Со Спиртом как-то был связан и будущий Иван Елагин — тогда Залик Матвеев (мать у него была еврейка), с которым мы подружились в эмиграции и который как-то упомянул о Спирте, но вскользь. Поразительно, что мы с Елагиным жили в довоенном Киеве, писали и читали стихи и ни разу не соприкоснулись — даже кругами. А я ведь не жил замкнуто.

Но пора вернуться во Дворец пионеров. «Хозяева» поначалу оказались не очень любезны — окатили нас ушатой холодной воды, то есть изругали вдрызг и Гришу и меня. Ругань была квалифицированной и несправедливой одновременно, квалифи­кация прикрывала несправедливость. Мы не были обескуражены (привыкли к ругани, хотя не к столь массированной), но были удивлены. Однако не сдавались — защищались как могли. Собрание кончилось тем, что Люмкис прочел переводы из Рембо — он был очень хорошим переводчиком, переводил с иностранных языков на русский, а иногда и с русского на украинский. Тогда он прочел перевод на украинский тютчевского «Лебедя». Мне все это понравилось. Тем не менее я готовился к новым боям. Но они не понадобились.

Однажды, вскоре после этого разноса, меня кто-то окликнул на улице. Я сначала не понял, что это меня, ибо окликали не по имени. Но на улице народу было мало и больше окликать было некого. И кто-то явно за мной бежал. При ближайшем рассмотрении бежавший оказался Яшей Гальпериным.

— Слушай,— сказал он,— где ты пропадаешь? Ты нам понравился, мы решили, что в тебе что-то есть.

Вот так! То обложили с ног до головы, то «что-то есть». Но я не обижался. Начался разговор, бесконечный разговор молодых поэтов об искусстве, вообще бесконечный русский разговор обо всем. Погуляли, а поскольку встретились на улице, где он жил, то зашли к нему. Кажется, у него уже кто-то сидел и в ожидании что-то читал. У Яши было много книг и много друзей, все старше меня, был даже один актер, любивший стихи, была прелестная невеста, одноклассница Надя Головатенко. Всех их я скоро узнал. Вообще он жил полной жизнью — как в таких случаях говорят, словно знал, что жить ему недолго.

У Яши я также встретился и с Марком Бердичевским. Выяснилось, что, мы с ним давно знакомы. Когда мне было года три, а ему пять, наши матери целое лето вместе проработали в Феофании — монастыре, расположенном в Голосеевском лесу (за Демиевкой). Там в это время еще был монастырь, жили монахи, но, видимо, его потеснили какой-то детской колонией, где и работали наши матери. Ну, и мы там жили при матерях. Я помнил, что там был «большой мальчик», а он помнил про маленького, но, конечно, мы друг для друга не связались с этим воспоминанием. Догадались и подсказали родители. Короче, я стал часто бывать у своих новых друзей, вошел в эту компанию не то как равный, не то как «сын полка» — и был счастлив. Молодым поэтам нужны старшие товарищи.

Между тем учебный год, с которым связано появление в моей жизни новых друзей, постепенно шел к концу. Он был отмечен отнюдь не только радостными событиями и не только такими мелкими пока неприятностями, как мои схватки с Головачом или беседы с Миндлиным (хотя и за ними стояло многое). Были события гораздо более крупные, которые касались уже многих и не должны были ни у кого вызывать радость. Но тогда эти события меня, как ни странно, беспокоили не очень, а если вызывали беспокойство, то какое-то причудливое и странное. А события эти были мирового значения.

За несколько дней до начала этого учебного года был подписан договор Моло­това-Риббентропа. Затем вторжением Гитлера в Польшу началась вторая мировая война. На семнадцатый день после ее начала мы вторглись в Польшу с востока для «освобождения» Западной Украины и Западной Белоруссии (чтобы еще через много лет освобожденные вспоминали, как хорошо им жилось «за Польшей»). Через неко­торое время началась война с Финляндией. После ее окончания мы захватили Прибалтику, а также возвратили себе Бессарабию, принадлежности коей к Румынии никогда не признавали, прихватив в уплату за временное пользование ею и Северную Буковину.

Должен, к стыду своему, сознаться, что в отличие от мирового общественного мнения я к этим событиям отнесся одобрительно. В свете моего коммунистического мировоззрения, в договоре с Гитлером не было ничего предосудительного — обык­новенное лавирование пролетарского государства в капиталистическом мире. С моей точки зрения, официозный антифашизм только отвлекал от классового сознания и чистого коммунизма — не все ли нам равно, каковы оттенки того или иного капитализма? А вторжение в Польшу только подтверждало, что Сталин не на словах, а на деле делал мировую революцию. Так же расценил я все остальные захваты и прихваты. И даже еели бы я тогда узнал, что «финский обстрел наших позиций», послуживший поводом для начала открыто подготавливавшейся войны, происходил через головы финнов из нашего Ораниенбаума, я бы все равно не очень возмутился. Я и так не верил в официальное объяснение, но знал, что революция может потребовать и не такого. Мне самому от этого тошно, я таким не был, но так думал. Это и был «честный коммунизм», тот самый, который и обеспечил победу нечестному, то есть догматическому сектантству, с его моралью и логикой — другого коммунизма не бывает. Не нравится догматизм — откажитесь от коммунизма. Приспособить его к здравому смыслу невозможно. Трансформировать в прострацию — нетрудно. Сектантская логика может принять и самоубийство.

Во всяком случае, атмосфера от такого «возвращения коммунизма» не очища­лась, становилось все душней. В этой атмосфере преследовал меня Головач и интересовался годом издания книги Асеева Миндлии. Правда, к этому я еще мог относиться как к частностям («власть на местах»). Но тут вдруг газеты стали всем объяснять, что в течение всей своей истории русский народ противостоял вовсе не немцам, как ошибочно считали раньше, а французам и англичанам, благо в истории хватало примеров, подтверждающих это. Согласно этой установке пересматривались программы по истории, то есть стремились вдолбить это нужное только локально представление — навсегда. Этот с виду пустячный факт показывал, что людей превращали — тотально, вместе с их психологией — в чурки одноразового исполь­зования, что я ощущал и с чем не мог примириться. Идеология — даже та чушь, которую я исповедовал,— претендует все же на более фундаментальное отношение к миру, не так уж зависящее от обстоятельств. Такое «воспитание» больше всего изобличает в Сталине временщика, несмотря на всю его любовь к монументальности.

Страшнее всего для меня эта прострация выразилась в тотальной антипольской пропаганде после ввода войск в Западную Украину и Западную Белоруссию. Разду­валась ненависть уже не против польских панов, не против капиталистов и кулаков (все это идеология разрешала), а против поляков вообще. Странно, и тягостно выглядело это движение к мировой революции. Из всего обильного печатного материала этому централизованному умопомрачению противостояло лишь одно стихотворение Асеева, которое я прочел только в многотиражке киевского Дворца пионеров, а потом в сборнике — в периодике я его не видел. Лишь там были строки (привожу без лесенки):

Не верь, трудовой польский народ,

Кто сказкой начнет забавить,

Что только затем мы шагнули вперед,

Чтоб горя тебе прибавить.

Мы переходим черту границ

Не с тем, чтобы нас боялись,

Не с тем, чтоб пред нами падали ниц,—

А чтоб во весь рост выпрямлялись!

О соответствии этих строк реальности говорить не будем: к ней не имела отношения вся наша идеология — и моя и Асеева. Трудовому польскому народу безусловно от «нас» досталось. Но досталось от «нас» и украинскому, и белорусскому, и всем прочим народам, в том числе и нам самим, кто б мы ни были. И с чем мы могли переходить границу, если интересовались, какого года издания книжка? Но тем не менее я до сих пор благодарен Асееву за эти не очень хорошие стихи: за то, что они настаивали на том, во что верили, за то, что не поддались общему угару. Хотя угорели все остальные по негласной команде, о которой Асеев, как и я, наивно не догадывайся. И, как я, удивлялся. Тоже до времени.

Было еще обстоятельство, которое должно было бы заставить меня задуматься,— поток вещей оттуда. Мальчишки выменивали у польских пленных на хлеб авторучки, которые у нас считались предметом роскоши. Мы почти целый год потом писали в реквизированных польских тетрадях. Все это показывало, что освобожденные жили гораздо зажиточней, чем освободители. Но это на меня не действовало. Зато за нами было будущее! И потом — зато мы были сильны! И двигались к мировой революции!

Постепенно дело шло к экзаменам — для Яши и Марка выпускным, для меня к подобию выпускных, за семилетку. Хотя я продолжал с ними видеться, в основном наша дружба развернулась в следующем году, в последний год перед войной, когда они были уже студентами, а я — восьмиклассником.

ПОСЛЕДНИЙ ПРЕДВОЕННЫЙ

Последний предвоенный учебный год начался для меня отнюдь не мирно, хотя первые его часы как будто не предвещали ничего дурного. Дело в том, что первый день вообще был тогда для нас не учебным, а праздничным. Он совпадал с МЮДом — Международным юношеским днем,— который до войны широко отмечался. В этот день, как правило, светлый, солнечный, теплый и нежаркий, «как бы хрустальный», занятий в старших классах не бывало, и все с удовольствием отправлялись на демонстрацию. Нам — мне и моим сверстникам — впервые подошел возраст участвовать в такой демонстрации, от этого наше настроение было особенно при­поднятым. За что и против чего были эти демонстрации, сказать трудно. Скорее всего это была инерция двадцатых годов, когда все это происходило под знаком КИМа — Коммунистического интернационала молодежи — и было как бы символической поддержкой коммунистической молодежи мира в ее борьбе с капитализмом. Теперь направленность слиняла, и если демонстранты несли лозунги, то это были просто дежурные лозунги, обращенные к молодежи, они существовали, так сказать, для порядка, для обязательного напоминания о нашем причастии дьяволу, но ими никто из нас не интересовался. Волновала встреча после каникул, юность, радовал светлый хороший день. В рядах раздавались шутки, смех, подначки, настроение было самое беспечное. От этого, как говорится в древних повестях, «настало мне и кончение». За всем этим я забыл о том, о чем кричали все заборы, газеты и репродукторы, о чем всегда говорили в школе, а именно — что «враг не дремлет». Впрочем, если б я об этом и помнил, ничего бы не изменилось. Ибо мне предстояло впервые по-настоя­щему столкнуться с тогдашней действительностью. Читатель может не ужасаться — кончилась тогда для меня эта встреча не так уж страшно, да и полный смысл происшедшего я уразумел гораздо позже, мое тогдашнее мировоззрение не давало мне возможности понимать увиденное адекватно. Но несправедливость я чувствовал все-таки по-юношески глубоко, и стоило мне это происшествие довольно дорого.

А началось все с глупой шутки, которых было немало в тот день ввиду общей легкомысленной настроенности. Кто-то из задней шеренги, балуясь, неожиданно толкнул меня в спину, и я упал на идущего впереди, чем вызвал очередной взрыв смеха. Возможно, я тут же дал бы сдачи, но до этого не дошло. Нарушение увидел следивший за порядком завуч. В нашей школе он был недавно, я не помню, что он преподавал, забыл его имя. Производил он впечатление сухаря, был высок, худощав, смотрел на все строго и подозрительно, прозвище имел Глиста. Но за него вышла замуж наша учительница литературы Марья Ивановна, из-за чего совершила потом ряд некорректных поступков, что тогда меня возмущало — именно потому, что я хорошо к ней относился. Но возмущение давно прошло — от любящих женщин я уже давно не требую объективности. Но речь об ее муже. У нас он не преподавал, но ко мне всегда относился настороженно, как к возмутителю спокойствия. Я теперь нисколько не горжусь тем, что в какой-то степени им и был,— не так много было тогда у людей спокойствия, чтоб его еще возмущать, ставить их в затруднительное положение. Но мне теперь шестьдесят пять лет, а тогда было пятнадцать. И именно с пятнадцатилетними он брался иметь дело. Но я никому специально досадить не стремился, а с ним вообще дела не имел.

Не успел я прййти в себя после толчка, как раздался его голос:

— Это кто тут хулиганит? Ах Мандель!.. А ну-ка выходи из рядов.

Я вышел.

— А теперь иди домой! Я запрещаю тебе дальше участвовать в демонстрации.

Вот тебе на! Меня толкнули, и я же виноват! Ведь все это видели. Но никаких и ничьих объяснений завуч не слушал.

— Сказано — иди домой, значит, иди.

Я опешил. Даже если б я был виноват, бросалась в глаза несоразмерность вины и наказания. Это выглядело капризом. За что мне портили праздник? Такой вопиющей несправедливости вынести я не мог. Я отказался и вернулся на свое место.

— Ну смотри! — пригрозил мне завуч, и угроза эта, как выяснилось, не была пустой.

День прошел так же весело, как начался. На демонстрации мы много шутили, кричали: «Да здравствует товарищ Кацнельсон!» — это была фамилия нашего вожатого-десятиклассника Левы. Вожатого мы любили, и почему было не побало­ваться? Впрочем, при Брежневе за этот «лозунг» сионизм бы пришили; тогда этого не было, но и тогда кое-где, как я потом случайно узнал, отнеслись к нему серьезно. Стали копать. Вызывали украинского поэта Абрама Кацнельсона, с которым мы не были знакомы (приняли во внимание наше увлечение литературой). Что их взвол­новало? Неужто заподозрили попытку выставить собственные лозунги — впервые после известной троцкистской демонстрации 7 ноября 1927 года? Вряд ли. Но — бдили. Серьезными делами занимались люди в нашем Царстве Принудительной Инфантильности. Впрочем, ругать их особенно не надо — они ведь могли бы и группу из нас сварганить во главе с тем или другим Кацнельсоном, а то и с обоими. Однако не сделали. Дело обошлось без наших славных органов, об интересе которых я узнал только случайно. Но и без них оно было достаточно отвратно и показательно...

День закончился вполне безоблачно. А наутро я был снят с уроков и исключен из школы за хулиганство.

Я был потрясен. Меня обвиняли уже во всяких грехах, но чтоб в хулиганстве! Потом мне объясняли, что дисциплина есть дисциплина и я все равно должен был подчиниться завучу. Но, жалея сегодня о многом, что делал, я никогда не жалел о том, что не знал этого толкования дисциплины и не подчинился. Подводить логическую базу под произвол и недостойно и наивно. Сегодня, когда я впервые за много лет опять думаю об этом эпизоде, я с высоты своего опыта понимаю, что никакое подчинение мне бы тогда не помогло. Уж слишком не слушал ничьих объяснений завуч, слишком кричаще был он несправедлив. Если бы я и ушел домой, зафиксированное таким образом «хулиганство» все равно было бы таким же образом наказано. Ибо дело было не в «хулиганстве», не в неподчинении, а во мне самом — в том, что Головач твердо решил от меня избавиться и только искал удобного случая. А шестерка завуч услужливо помог его создать, тем более что это соответствовало его собственным чувствам. Должен сказать, что Головача я, в общем, простил. И не только потому, что потом он был расстрелян немцами в оккупированном Киеве, и по другим причинам. Он был человек, может, и грубый, но и сильно перепуганный своим снижением. Он хотел от меня избавиться, но, повторю, я не чувствовал его ненависти к себе или желания погубить. Цель его была проста. В самый разгар конфликта он выразил ее так: «Ты учиться будешь, но не в этой школе». Кстати говоря, когда я еще учился в его школе, в перерывах между схватками мы иногда с ним беседовали вполне конфиденциально о сложных вопросах современности — это вроде была воспитательная работа со мной,— и он никогда не использовал этих бесед для интриг против меня. И даже потом, когда я уже учился в другой школе и мы с ним случайно встретились в парикмахерской, у нас с ним произошел вполне доверительный разговор. Я заговорил о Сталине, сказал нечто вполне положитель­ное — я тогда так и думал,— а он оторвался от газеты, посмотрел на меня и вдруг сказал, что, конечно, все так, но судить еще рано, ибо многие всходы посеянного Сталиным еще не взошли. Это — о божестве, не имеющем измерений! И кому — пятнадцатилетнему мечущемуся мальчику!

Но на поведении его в школе это не отражалось, он планомерно продолжал меня выживать. Привыкли они разделять личное и общественное! Культивировалась же в их среде как доблесть готовность топтать и предавать «вредных делу» людей, не считаясь с личными их качествами и личными своими симпатиями. Правда, в данном случае «вред» от меня мог произойти только для него, а не для «дела», но навыки уже были выработаны. А ситуация и впрямь была сумасшедшая. Он имел все основания бояться моего «гражданского пафоса», ибо, в случае чего, поскольку это произошло в «его» школе, мои грехи приплюсуются к его биографии, и ему не выплыть. Конечно, он действовал очень брутально, но ведь пребывание в партии, да еще неподалеку от ее относительных верхов (к тому же на Украине во время коллективизации), не приучало его к «белым перчаткам», в которых, по известным словам Ленина, не делаются революции. Я отнюдь не оправдываю его, тем более его гнусностей, и вовсе не думаю, что он был хорошим человеком. Но сам режим, которому он служил, был изначально гнусен и становился все гнусней. Он был человеком, нравственно искалеченным партией и временем.

Вероятно, это же можно отнести и к завучу. В конце концов, я о нем мало знаю, у него тоже могли быть обстоятельства, вынуждавшие его поступать так, а не иначе,— в те времена у многих бывали «обстоятельства». Но из того, что и как я о нем помню, этого не выходит, выходит мелкий человек, желающий угодить начальнику или способный почувствовать себя оскорбленным тем, что кто-то (пятнадцатилетний мальчишка) «много об себе понимает», готовый из мести или угодничества на низость, подобную той, о которой я рассказал. В жизни всегда было достаточно подлости, но все же не задача учителя — обогащать опыт учеников ранним общением с ней. Между тем он нам всем преподал урок торжествующей подлости.

Искушенный современный читатель, даже уже не очень молодой, но лет на двадцать моложе меня, может подивиться моей наивности. У него почти с малолетства нет иллюзий. А у меня, росшего во времена массированной подло­сти — раскулачивания, ягодщины, ежовщины, такой наивности и вовсе не должно было быть. Чему было так удивляться? Тем более пытаться удивить кого-то былой житейской (во всяком случае, с виду) подлостью сегодня, во времена покупных отметок, «зарезанных» по поручению начальства абитуриентов, мафий и рэкета. Но я никого не хочу удивить, я просто хочу рассказать, как к этому шло и как это было.

Удивляться было чему, хоть это были времена массированной подлости и полыхала она как пожар на громадных пространствах. Но общая подлость времени очень долго людям не причастным (и не задетым!) не была ясна. В сферу политики, идей и т. п. из них мало кто вмешивался, и многим происходящее там казалось драмой идей, пусть неблизких, пусть странных, но идей. А это не ассоциировалось с подлостью. Мгновенной проекции этой подлости на быт, в том числе и на школьный быт, не было. Это сказывалось, но постепенно. Скачкооб­разный рост компрометации моральных норм и утверждения бесчестья шел с политических верхов, из сталинского окружения, и распространялся медленно (путем подбора «кадров» прежде всего). До школы он дошел не сразу. Поэтому неудивительно, что, столкнувшись с открытой элементарной подлостью со стороны людей, считавшихся педагогами, я был ошеломлен.

Недостойные люди всегда бывали, но описанное выше поведение завуча и Головача раньше было невозможно. В гимназии за это просто можно было получить пощечину и тут же отставку, но и в советской школе оно было немыслимо — учителя все еще ощущали себя культуртрегерами и не могли позволить себе такого. Впрочем, несмотря на тридцать седьмой год, тогда еще и в армии не допустили бы дедовщины. Разложение вызревает медленно...

И похоже, не только я считал такое поведение недопустимым. На педсовете некоторые учителя оказали Головачу сопротивление, но он его не столько преодолел, сколько игнорировал. Я был еще больше ошарашен. Но по-прежнему был уверен, что это скоро разъяснится и справедливость восторжествует. Да и чему тут было разъясняться, чему торжествовать? Тем не менее ничего не разъяснилось, а востор­жествовала прострация — глубокомысленный разговор о проступке, которого не было.

Ребята мне сочувствовали, поддерживали меня. Защищала меня и комсомольская организация школы в лице ее секретаря Левы Рабиновича, с которым я потом на этой почве сдружился. Что нас сдружило? Политическая оппозиция? Но ни он, ни я тогда в оппозиции не были — наоборот, мы вступались за советский порядок. Он просто знал, как было дело, а для того, чтоб не знать, надо было себя не уважать. Теперь я понимаю, что именно это и только это от всех и требовалось. Но тогда этого, тем более в такой окончательной форме, не понимал никто. В это втягивались, но не понимали. И я тоже не мог поверить в непререкаемость абсурда.

Я появлялся в классе на уроках, хотя было строго-настрого приказано меня не пускать. Одни учителя меня выгоняли, а я сопротивлялся, другие нет. Как говорится, шла борьба. Я и сам воспринимал это как борьбу за справедливость и намеревался, как меня учили, отстаивать ее до конца. Поразительно, что о справедливости я тогда думал больше, чем о нависшей надо мной угрозе оказаться на улице. А это вполне могло случиться. Дело происходило в начале восьмого класса, а обязательным тогда в СССР было только семилетнее обучение. Но такого уровня произвола я представить себе не мог.

Но все хорошо в меру — партизанская борьба в школе и неестественное мое положение начали меня утомлять, и я отправился искать справедливость выше, в областной комитет комсомола. Помещался он в самом центре города, на Крещатике, в небольшом, но уютном двухэтажном особнячке. Комсомольские комитеты я все еще представлял себе по Николаю Островскому и подобной литературе. Так же представлял я себе и райком, когда ходил к товарищу Миндлину. Кстати, внешне его контора больше соответствовала моему представлению о комсомолии, чем обком,— легче мне от этого, как видел читатель, не было. Не уверен, что и от внутреннего сходства кому-нибудь стало бы лучше. Однако у обкома не было и внешнего сходства с былыми временами — никакой «братвы», никакого «даешь!»: учреждение. Впрочем, не до такой степени учреждение, как, допустим, в шестиде­сятых — нравы изменялись в эту сторону, но пока еще были проще, чем после войны. Хотя все уже было ничуть не менее лживо.

Из этого не следует, что лживы были все, кто там тогда работал. Если б я даже так думал, то скоро бы в этом усомнился. Секретарша направила меня к заведующей школьным отделом — Зое Федотовой. Я звал эту женщину по имени-отчеству, но сейчас ее отчество, к сожалению, забыл. Поэтому в дальнейшем мне придется называть ее по фамилии, хотя наши отношения не были столь далекими (как не были они столь коротки, чтоб звать ее по имени). Несмотря на все хитросплетения политики, несмотря на то, что она была функционером страшного и бессмысленного режима, несмотря на все официозное, что она иногда по своей и не по своей воле говорила, я сохранил о ней самые теплые и благодарные воспоминания. Она — во всяком случае, когда я ее знал — была хорошим человеком.

В кабинете мне навстречу поднялась молодая светловолосая красивая женщина с очень милым и дружелюбным лицом. По типу пионервожатая, вообще активист­ка — тогда еще много было активисток из активности, а не из корысти. Корыстность (карьерная) появлялась у многих из них, уже когда их «выдвигали». Не знаю, что сталось с этой женщиной потом, почему-то мне не верится, что она стала сволочью, что могла активничать во зле, даже если бы верила «авторитетным товарищам», что так надо,— а она была тогда склонна им верить. Скорее всего она просто отошла в сторону, стала учительницей или кем-либо в этом роде. Впрочем, она, еще, кажется, при мне, ушла в газету Дворца пионеров — это она напечатала стихотворение Асеева о поляках. Правда, это могла быть и временная командировка.

С ней связан очень короткий, но важный период моей жизни, и роль она в ней сыграла вполне положительную. Более того, я кое-чему у нее научился. Нет, не как у функционера или социального мыслителя, а как у живого и чувствующего человека, женщины. Да, она относилась с излишним доверием к системе, в этом смысле она понимала еще меньше, чем я. Но при всем том и несмотря на все это, она гораздо меньше, чем я, отошла от нормальной шкалы человеческих ценностей. Например, однажды, выслушав мои романтически-фанатические бредни о мещанстве, она вдруг сказала: «А ты не умеешь уважать людей!» Конечно, можно иронизировать: предста­витель античеловеческой системы кого-то обвиняет в неуважении к людям. Могут найтись охотники использовать эти мои слова, начав доказывать, что тогда-то и приходили в систему нефанатичные, человечные люди. Неправда, система погружа­лась еще глубже в бесчеловечность, а не освобождалась от нее. Приходили всякие, а оставались человечными немногие.

Похоже, это был первый день ее работы на этом поприще, и я был первым, кто к ней обратился. Когда я рассказал ей, в чем дело, она мне сразу поверила, отнеслась ко мне сочувственно, ласково и обещала помочь. Я был благодарен, но не удивлен: ведь такое простое и ясное дело! Да и факты были не только вопиющи, но и вполне проверяемы. Как ни странно, она тоже так думала. По политической неопытности она не понимала, что простых и ясных дел в нашей стране больше нет. Каждое зависит от политической подоплеки.

Я приходил к ней несколько раз. Она меня даже водила к первому секретарю обкома Сизоненко, который только что вернулся из Москвы. «От Сталина», как говорила Федотова, впрочем, может, он и впрямь присутствовал где-нибудь, где тот выступал. Но звучало это как: «с особыми полномочиями» или «с особым знанием». Думаю, что она и сама верила в это причастие.

Сизоненко оказался невысоким, худощавым, спортивного вида человеком, очень собранным — в общем, руководителем нового типа (определение сегодняшнее). Никакой «комсы», никакого панибратства. Но и ничего отталкивающего в его облике не было. В принципе тип администратора, против которого я ничего не имею. Неестественно это только было в комсомоле (я тогда еще не знал, что неестественно само существование комсомола).

От него тогда в какой-то степени зависела моя судьба. Но никто не знал, что его самого ждала судьба отнюдь не безоблачная. Вот она, как мне о ней рассказали. Он оставался в Киеве до последнего и застрял — не смог эвакуироваться. Не знаю, донесли на него или он сам зарегистрировался, но немецкие оккупационные власти о нем узнали. Однако, допросив, оставили в покое, и он продолжал жить в Киеве как частное лицо. Не сотрудничал с оккупантами, но и не боролся с ними. Надо сказать, что не ко всем членам партии немцы относились так либерально. Головача, который тоже оставался в Киеве до конца (работал по эвакуации) и тоже застрял, они расстреляли. Его, говорят, выдала одна из наших учительниц — не столько по политическим причинам, сколько из личной, и, вероятно, вполне заслуженной, ненависти. Не спорю, ненависть он умел заслужить, но такой способ сведения счетов ничего, кроме омерзения, вызвать не может. Так или иначе, Головача расстреляли, а Сизоненко, занимавшего куда более видный поет, нет. По счастливому стечению обстоятельств его могли не посадить и наши (кажется, и не посадили), но карьера его после войны не возобновилась. Будем надеяться, что ему на пользу.

Но тогда я и Федотова не учли одного мощного и уже упомянутого фактора: политической подоплеки, определяемой политическим моментом, то есть политикой партии в данном вопросе. А эта политика в тот момент сводилась ко всемерной поддержке авторитета учителя. «Политика» в нашей стране вообще очень долго была делом инфантильно-серьезным. И опасным для окружающих, как бомба в руках ребенка.

Например, однажды, в начале семидесятых, был такой случай. Возле городка писателей Красная Пахра двое рабочих, хорошо известных в городке, были пойманы на том, что украли в расположенном поблизости колхозе или совхозе копну сена, а потом ее продали и пропили. Им грозила тюрьма. Писателям стало их жалко, они сложились и обратились за помощью к адвокату. Адвокат выслушал их и сказал, что сделать ничего нельзя. «Вот если б они трактор украли или грузовик, тогда б с дорогой душой, а они украли сено — тут я помочь ничем не могу». «Почему?» — удивились писатели. «А очень просто,— ответил знаток законов. — Леонид Ильич третьего дня в своем выступлении сказал, что надо беречь фураж. А про тракторы и грузовики он на этот раз ничего не говорил». В том и состояла «политика».

Также и этот злополучный «авторитет учителя». К моему делу он не имел никакого отношения. Но он касался политики партии в школе, а дело тоже касалось школы, да и конфликт мой был с педагогами. Следовательно, в свете политики я никак не мог быть прав в этом конфликте. И партия с комсомолом не должны были меня «поддерживать»...

Собственно, таковы были сталинские методы создания авторитетов. Один старый журналист с гордостью утверждал, что партия умеет создавать авторитет, кому и когда ей надо. Например, он сам по поручению партии участвовал в создании авторитета С. М. Буденному (искусственного — сверх того, который у него был). Авторитет по-сталински означал внушение всеми средствами массовой информации искусст­венной популярности и высокого представления о данной личности (или группе), а также о непререкаемости ее власти и неприкасаемости ее имени или должности. Так же вождь создал и раздул до патологии свой «авторитет». Собственного умения быть популярным у него не было и в зачатке.

С теми же навыками власти взялись и за восстановление ими же попранного «авторитета учителя», не понимая, что это вещи разные. Авторитет Буденного или даже Сталина надо было внушить людям, абсолютное большинство которых ни того, ни другого и в глаза никогда не видели. А учитель или офицер имеют дело с теми, кто их видит ежедневно. Поэтому, хотя они действительно должны быть наделены естественными правами (например, ставить отметки по совести), свой авторитет они могут завоевать только сами. Но кого интересует суть дела при проведении кампании? И Головач был бы не Головач, если б этого не понимал и не подвел меня под кампанию — под «политику».

Ни я, ни любой нормальный человек этого не знал и не предполагал. Казалось, все идет хорошо. Но в один прекрасный день я узнал, что в республиканской комсомольской газете на русском языке «Сталинское племя» появился подвал, так и называвшийся (большой замысловатости в таких делах не требовалось) — «Авторитет учителя». В нем рассказывалось и о нашей школе. Приводилась беседа с Головачом. И конечно, речь шла обо мне. Говорилось примерно следующее...

Господи, сколько раз после этого читал я такие — и похлестче — инсинуации и о себе и о других. Сколько раз после этого на моем веку хулиганы публично обвиняли в хулиганстве мирнейших людей, грязные люди топили в грязи чистых людей, а безыдейные устанавливали критерии идейности (подмена идейности намного отвра­тительней, чем она сама). Сколько раз после этого! Но тогда это было со мной впервые.

Головач и здесь остается Головачом. Хотя бы в том, что, подло пришив мое дело к «моменту», выдавая меня за дурака и фанфарона, он воздерживается от каких бы то ни было политических намеков. То ли не любит, то ли понимает, что они себе дороже. Говорилось примерно следующее. В восьмом классе этой школы учился Мандель. Он писал плохие стихи и всех, кто ему об этом говорил, обзывал мещанами. Однажды он на демонстрации затеял драку, и когда ему сделали замечание, в ответ нагрубил. Дальше шло о беспринципной позиции комитета комсомола и его секре­таря, взявшего меня под защиту.

Все это было неприкрытой и глупой ложью. Впрочем, глупой ли? В тот день, когда появился этот подвал, я думал тоже, что глупой. Ведь это так легко опроверг­нуть! Федотова была возмущена не меньше меня. Но на второе утро она встретила меня с поджатыми губами. Оказалось, что истина выяснилась и мы с ней оба не правы. Оказалось, что, так или иначе, я должен был подчиниться, ибо, не подчинившись (чему виной самомнение), я грубо нарушил дисциплину. Все это, как стало мне ясно, разъяснил ей и другим один, по ее словам, оч-ч-чень авторитетный товарищ (слово «вождь», применявшееся раньше к руководителям такого ранга, теперь постепенно становилось атрибутом исключительно Сталина). При ближайшем рассмотрении этим авторитетным товарищем оказался тогдашний секретарь обкома партии Сер­дюк. Тот самый Сердюк, который в должности то ли председателя, то ли зампреда Центральной контрольной комиссии КПСС исключал П. Г. Григоренко, тогда веру­ющего коммуниста, из партии. Пикантность была не в самом факте исключения — это дело естественное,— а в том, как этот «авторитетный товарищ» при этом открыто самовыражался и что его больше всего возмутило в тогдашней строго марксистско- ленинской концепции Григоренко. А возмутило его требование соблюдать «ленин­ский принцип». Во-первых, принцип оплаты высших функционеров и чиновников — чтоб получали не больше квалифицированного рабочего — и, во-вторых, принцип постоянной их сменяемости. Прийципы эти вполне наивны и утопичны — ни одно государство с ними долго не просуществует. От них потом, как и от ленинизма, отказался и сам Григоренко. Но «авторитетного товарища» возмущала не утопич­ность, а... несправедливость (его слова привожу по памяти, но за смысл ручаюсь):

— Нет, это он не своей сменяемости требует и не свою зарплату сокращает! Он ведь специалист — его нельзя сменять и ему надо платить. Это он о моей зарплате заботится и меня хочет сменять.

Вот в чем была истинная природа его праведности и возмущения «ошибками» Григоренко. Такова была подлинная «идеология» этого специалиста по идеологии, его культурный и человеческий уровень. Вслушайтесь в его слова — это крик и боль души руководящего люмпена. В подобном положении оказались многие. Но те, кто поумней, свои чувства камуфлируют, этот же «авторитетный» простодушно, не ведая стыда, не понимая, как он при этом выглядит, выражает свои чувства вслух. Правда, простота эта хуже воровства, и даже намного хуже. Привык человек к концу жизни, что на занимаемых им постах стыд не нужен — утрутся и стерпят. Но все же такое бесстыдное простодушие не говорит об избытке ума и воображения. И именно об этом человеке с таким придыханием и поклонением говорила Федотова. Видимо, стиль такой установился в этих кругах — горячо верить в авторитет выдвигаемых товарищей. Механизм тут простой — деваться все равно было некуда, а «товарищи» эти в массе были таковы, что верить в их достоинства и слова можно было только горячо, даже горячечно, чтоб заглушить реальное впечатление. Так понемногу втягивались в эту атмосферу. Откровенного цинизма тогда еще было мало, к нему только шло, но это — уже было. Если подумать, то ведь и все мы о гениальности Сталина знали не больше, чем Федотова о мудрости Сердюка. Однако доказательства находили. Даже я временами, и особенно перед арестом...

После сакрализации Сердюком поведения завуча и Головача вопрос о восста­новлении справедливости, то есть меня в школе, отпадал сам собой. Тем не менее Федотова, отчасти предав себя, свой здравый смысл, все же и не помышляла о том, чтоб по-человечески предать меня, оставить на произвол судьбы. Конечно, за последние десятилетия у нас было много предательств и предателей, но большинство людей принципы, в том числе и справедливости, предавали легче, чем людей. Это симпатичней, чем наоборот, но вряд ли это хороший выход. Ибо тем самым предается общество, большое множество людей. Но бывает, что нет выбора. У нас с Федотовой его не было. И я должен был удовлетвориться тем, что был направлен в гороно, с которым договорились о направлении меня в другую школу. Этим дело и заверши­лось. Но прежде чем перейти к новой школе и чтоб покончить с этой историей, хочу рассказать здесь о том, как она еще раз мне аукнулась, на этот раз забавно.

Редакции «Юного пионера», при которой был наш литкружок, и «Сталинского племени», напечатавшею инсинуацию про меня, помещались в одном коридоре, и сотрудника обеих газет хорошо знали друг друга. Ариадна Григорьевна потом очень сокрушалась, что не узнала об этой статье вовремя, ей бы ничего не стоило убедить автора выбросить абзац про меня. А потом нечто вроде литкружка образовалось и в комсомольской газете. И на каком-то занятии присутствовал ее редактор. В непри­нужденной обстановке, слово за слово — всплыла и эта история. Редактор (ему понравились мои стихи) несколько смутился и тоже выразил сожаление, что его не предупредили. Тогда ведь ничего не стоило все это вычеркнуть! А если б вычеркнули, не было б «политики», мнения Сердюка и меня бы восстановили в школе. Такая победа потом могла бы мне дорого обойтись, и хорошо, что ее не было, но это другая тема. Поражает же меня мистика сталинщины — вычеркнуть по знакомству мое имя из «принципиальной» статьи могли многие, но добиться справедливости после ее публикации не мог уже ни кто.

Но никто ничего не вычеркнул, и с направлением Федотовой я пошел в гороно. Поскольку все было заранее договорено, я быстро получил направление в другую школу и ушел. Этой другой, наиболее близкой к нашему дому русской школой-де­сятилеткой оказалась 33-я. Та самая бывшая еврейская, при которой когда-то был дневной санаторий. Только теперь она уже была русской (еврейским в ней оставался только один десятый класс) и помещалась в такой же новостройке, как и моя 44-я. Собственно, такая ссылка не была для меня особенно тяжелой. В эту школу только что перевели из неполной средней школы класс, где учился Гриша, где у меня было много знакомых.

Итак, я пришел в школу. Прежде всего к директору. Им был товарищ Шнеперман, явно остававшийся еще с «еврейских» времен. Представлял он собой тип местечкового выдвиженца. По-русски говорил плохо, неправильно (все остальные учителя, перешедшие из еврейской школы, этого недостатка не имели, а некоторые вообще были очень интеллигентны). На уроке (он преподавал историю) вполне мог сказать, что древляне устроили в Искоростене много «пожарей»,— к величайшему, конечно, нашему удовольствию. Меня он встретил приветливо. Сказал, что, может, я и очень умный (ознакомился с личным делом), но он надеется, что я буду дисциплинирован. Каким он был человеком, не знаю. Подлостей он не делал, но и вообще в школе почти не ощущался.

Дальше все пошло еще легче. Гриша попросил классную руководительницу Софью Наумовну принять его товарища в их класс.

— Твоего товарища? — переспросила она.— Мне кажется, я хорошо его знаю, этого твоего товарища.

Это была одна из воспитательниц дневного санатория, «хавертэ Шифра», товарищ Шифра (еврейское имя Шифра обычно в русской транскрипции звучит как Софья — правильно или нет, я не знаю). Оказывается, она была учительницей географий. И, должен сказать, очень хорошей, требовательной учительницей. В восьмом классе проходят географию СССР, и эту географию мы знали. Она, кроме всего прочего, заставляла нас для лучшего запоминания перерисовывать из учебника подробные карты областей, и я до сих пор представляю карту нашей страны достаточно отчетливо. Практически я смог применить эти знания очень скоро — во время эвакуации, лучше представляя, где я и куда меня везут. Но это было уже в июле 1941-го, через несколько месяцев. А сейчас на дворе был только сентябрь сорокового.

Я уселся за последнюю парту у стены и очень скоро обнаружил за партой в соседнем ряду миниатюрную и очень активную девочку с косичками. Девочка одновременно стреляла из самодельной бумажной трубочки жеваными бумажками, следила за объяснениями учителя, отвечала на мои вопросы, подсказывала отвечаю­щим у доски и веселыми остротами откликалась на все, что происходило в классе. Мы с ней подружились сразу и навсегда. Звали ее Женя Бирфирер. В Киеве всех Жень называли Жучками. Я скоро стал называть ее более ласково — Жуча. За мной последовали и другие. Потом я написал о ней стихотворение, которое почему-то очень понравилось Асееву. Поскольку ни в какие мои сборники оно не входит, приведу его полностью:

ЖУЧА

Вот прыгает резвая умница,

Смеется задорно и громко.

Но вдруг замолчит, задумается,

Веселье в комочек скомкав.

Ты смелая, честная, жгучая,

Всегда ты горишь, в движении.

Останься навеки Жучею,

Не будь никогда Евгенией!

Стихотворение это я помню, хотя думаю, что все оно осталось в том времени, когда написано, когда все еще существовала внутренняя претензия на изменение экзистенциальной природы человека (зачем? по чьему проекту?). Сегодня этой тенденции не просто нет, а она и не кажется мне поэтичной. Мудрая грустная женственность, все время обретающая и теряющая, для меня во сто крат поэтичней. Все это было давным-давно. Сегодня мне не больно оттого, что Женя не исполнила моего глупого призыва и стала взрослой, стала «Евгенией». Слава Богу, что это так — тем более что она стала хорошим человеком.

Из рассказанного ясно, что, подружившись с Женей, я скоро в нее и влюбился. Правда, неудачно. Потом с ней подружился и Гриша, и она влюбилась в него. О своих тогдашних чувствах сейчас говорить не буду — они понятны. Произошла драма, но не драма наших отношений с Гришей — мы все продолжали дружить как ни в чем не бывало, и я мужественно преодолевал горечь поражения,— а иная. Гриша однажды рассказал мне как лучшему другу, что они с Женей целуются, а я, потрясенный, записал это в спорадическое подобие дневника. Этот дневник обна­ружила моя мать, прочла и, полная педагогической активности, отнесла его классной руководительнице Софье Наумовне, с которой была в хороших отношениях. Та не нашла ничего более умного как вызвать Жениного отца. Но на этом цепь местечковой «культурности» прервалась. Отец, человек разумный и серьезный, посоветовал учи­тельнице не заниматься сплетнями, и дело заглохло. Но куда было деваться мне? Неудивительно, что мои отношения с матерью после этого никогда не были легкими.

Это тоже деталь времени — правда, связанная не только со сталинщиной, а с эпохой вообще. Набегание одна на другую разных культурных традиций и влияний создавало причудливое их сочетание в одном человеке.

С Женей я дружил и после войны, приходил к ней, когда бывал в Киеве, у нее была хорошая семья. Грустно, что Жени больше нет. А так ли уж давно все это было: девочка с косичками, стреляющая из самодельной трубки жеваными бумажками и одновременно спасающая кого-нибудь, гибнущего в это время у доски; злополучный дневник; и то, что все еще было впереди — и у нее и у меня. А теперь ее нет — у нас нынче часто уходят слишком рано, я задержался, но я далеко. К сожалению, это не только «путь всея земли», что тоже грустно, но на что роптать грешно, а и воздействие нашей изнасилованной жизни. Стране, с которой были тогда связаны наши надежды, грозит хаос. От этого и уходят рано — не в лучший мир, так в другую страну. Момент, как говорится, социальный.

Но тогда мы еще не знали будущего — ни своего, ни страны. Думали, спорили, но не знали. И о Сталине по-настоящему ничего не знали — даже мои старые друзья, даже я. Подумаешь — изменник революции, всего-то...

В этом классе и кроме Жени были люди, которые так или иначе запомнились на всю жизнь. Между тем жизнь некоторых из них по условиям времени оборвалась очень рано. Необходимо помянуть Варшаву. Фамилия его была, естественно, Вар­шавский. Но так его звали только учителя. Имя его было, как я недавно узнал, Миля, но так его не звал никто. Был он для нас просто Варшава, на это имя и откликался. Жил он с матерью-медсестрой в подвале на Саксаганского, вход был по ступенькам вниз прямо с улицы, на которой с утра до ночи гремели и трезвонили трамваи. На нем был всегда один и тот же неизменный, чисто выстиранный парусиновый костюм и такие же туфли. Впрочем, тогда, до войны, насчет нарядов вообще было негусто. Даже самые богатые из нас по теперешним нормам выглядели бы убого. А Варшава с матерью и по тогдашним меркам жили бедно. Но Варшава нисколько не унывал, вся его квартира была завалена всякой периодикой, ею же полон был его портфель — Варшава был ее усердным собирателем. Мы тогда все очень интересовались политикой, дело ведь шло к войне. Но не только поэтому — чтили заграничных коммунистов, следили за симптомами охлаждения нашей «дружбы» с немцами (цинизм по отношению к мировой буржуазии я принимал, но ведь не дружбу, о которой вопили все газеты) и т. п. Варшава был ходячим справочником по этим вопросам. У него были свои любимые словечки: «дескать», например. Он вставлял это слово куда только можно. И всегда он светился добротой. Помню уже весной 1941-го военные занятия, маршировку вокруг военрука на площадке перед школой, зычную команду: «Варшавский! Пряжку н-на-а пуп!» И помню, как высокий не­складный Варшава без тени смущения поправляет на ходу ремень на парусиновых брюках.

Однако, когда пришлось, Варшава стая не только солдатом, но и сержантом. Гриша его встретил где-то на переформировании, когда Варшава уже был бывалым фронтовиком. Он обучал необстрелянных обращению с пулеметом. То же доброду­шие, то же «дескать», но и забота о том, чтоб люди чему-то научились перед боем. Варшава погиб вскоре после этой встречи. Он не увидел и не пережил почти ничего из того, о чем я здесь буду вспоминать.

А вот другая трагическая судьба — Жора Сизоненко, фамилия как у секретаря обкома, но человек совсем другого склада. Особой близости между нами не было, но были мы расположены друг к другу. Подозреваю, что особенно близок он не был ни с кем. Учился он очень хорошо, наверно, лучше всех, но был при этом скромен и мягок, неизменно и искренне доброжелателен ко всем. Было в нем то, что я бы теперь назвал врожденной интеллигентностью, может быть, даже аристократичностью, но это тогда мной не осознавалось. Жил он на Владимирской, по дороге к нам из школы и из центра города. Большеголовый, невысокий, плотный, но какой-то при этом соразмерный и неуловимо изящный, он приветливо окликал меня, стоя у двери своего дома, и мы с ним разговаривали — дружески, откровенно, на всякие темы (его интересовала и литература, и наши в ней дела),— но почти всегда не очень долго. Его окружала какая-то тайна. Мы знали, что жил он с матерью и теткой, что они были медсестрами (может, кто-то из них и врачом), но думаю, что по-настоящему о нем никто ничего не знал, но как-то не замечали, что не знали. Стены вокруг себя он не выстраивал. Или она была прозрачной? Что он скрывал, где и кем был его отец, я не знаю. Тогда многие многое скрывали, многие в чем-то были «виноваты» перед мучающей их властью.

Почему не эвакуировались его родные, тоже не знаю. Не успели? Не смогли? Надеялись, что пройдет необходимость скрываться яко тати? Знаю только, что и он оставался в Киеве и даже (о ужас!) учился в мединституте. Но с немцами он не ушел — значит, не хотел (жаль, остался бы жив!), — а такая возможность предоставлялась, даже навязывалась.

Дальнейшее я знаю со слов Жени. Она вернулась в Киев первая и сразу встретила Жору ка улице. Он очень ей обрадовался, и они подружились. Она говорила, что он стал высоким и красивым парнем, возмужал. Говорила о его естественном благород­стве. Дружба их, а это была именно дружба, прервалась неожиданно. Жору стали «куда-то» («куда надо», по Войновичу) вызывать, в результате чего он стал мрачнеть и в конце концов кончил самоубийством.

У меня нет сомнений, что его запугивали с целью сделать осведомителем. Как же! «Вы жили в Киеве при немцах, даже учились в институте — теперь вы должны искупить свой грех перед матерью-родиной, доказать ей свою верность. А если нет — сами понимаете». Чего тут было не понимать — каждый день сажали и высылали «за оккупацию». А уж из института выгнать за это, поломав тем самым жизнь, могли запросто. Тем более и тайна какая-то была — то ли сидел или расстрелян был кто-нибудь в семье, то ли с белыми ушел,— не от «них» же она была, эта тайна, почему же не поиграть. А когда уходили немцы, Жора небось не слушал «мещанских» уговоров, ждал: свои придут. Вот и не выдержал. А ведь был бы хорошим человеком, крупным врачом, ученым. Ничего не стало. У ублюдков был свой план профилактики. И почему мы все время кому-то что-то должны были доказывать, чтоб иметь право жить!

Были в классе и другие интересные люди. Шура Браверман, ставший выдаю­щимся инженером, конструктором вертолетов. Володя Левицкий. Отец Володи был ученым-биологом, рудиментом кондовой украинской интеллигенции, раз­громленной в начале тридцатых на процессе СВУ и в связи с ним. Володя — талантливый инженер, хороший человек, с которым я поддерживал теплые отно­шения до самой эмиграции, он жил и живет в Ленинграде. Теперь он, к сожалению, инвалид.

Но тогда, в сентябре 1940-го, я только встретился с этими ребятами, и все мои дружбы только завязывались. А время продолжало меняться. Неожиданно грянул указ — обучение в вузах и старших классах стало платным. То жутко гордились великим завоеванием — тем, что оно бесплатное, то вжик — и нет. В принципе и это нестрашно. На свете много стран, где обучение не бесплатное, и ничего — живут. На свете ведь бесплатного ничего нет. Например, госквартиры у нас почти бесплат­ные, но их и ремонтировать не на что. Правда, и к небесплатности образования в нормальных странах приспосабливаются — способный человек, желающий учиться, учится. Но наше общество не было нормальным, и плата стала взыматься не ради самой платы, а опять-таки из социального планирования — чтоб «перекачать» часть молодежи из студентов в рабочие. Вполне возможно, не всем у нас тогда и полное среднее было необходимо, многие «тянули лямку» только потому, что такой устано­вился стандарт — не в последнюю очередь благодаря пропаганде. Но сделано это было отвратительно. Когда я предложил собрать деньги для тех наших товарищей, которые сами за себя заплатить не могли, мне намекнули, что это надо делать тихо. Вне зависимости от тoro, как дети учились, они подлежали «перекачке» из-за материального положения их родителей — после того как были пролиты моря крови за социальное равенство. И если не в сознании, то уж точно в подсознании от этого оседало ощущение бессмыслицы.

Так что и в этой школе меня не оставляла в покое торжествующая сталинщина. А тут и у Гриши началась история. Началась она, собственно, раньше — с его речи на совещании юнкоров, куда нас умолила прийти Адочка. Дело в том, что редактор «Юного пионера» Шмушкевич, личность примитивная и брутальная, после того как наш журнал, удостоившись одобрения работника «Пионерской правды», тем не менее не получил премии, углядел в этом недоброе и стал в чем-то подозревать нас и руководительницу. Появление наше на этом совещании в присутствии самого министра просвещения товарища Бухало должно было засвидетельствовать нашу лояльность. Засвидетельствовало оно прямо противоположное. Что-то не то говорил там и я, но в основном Гриша. Опять против формалистики, в том числе и в комсомоле.

И это аукнулось — дошло до школы. Здесь Грише чаще сочувствовали. Особенно члены комитета комсомола Сеня Богомолец и Марк Розенблат, оба из десятого (еврейского) класса. (Сеня потом погиб на фронте, Марк прошел войну, стал журналистом и до сих пор живет в Киеве.) Но делу был придан надлежащий размах — давили райком и обком. И члены комитета конфиденциально сообщили Грише, что сочувствуют ему, но будут голосовать за его исключение — видимо, в порядке комсомольской дисциплины.

Каким-то образом к этому делу имела отношение и Федотова, смягчала что могла — по доброте, а не из согласия. Но Гришу из комсомола исключили.

Не знаю, затруднило ли бы ему это поступление в вуз (как ни странно, тогда еще это учитывалось не так строго, как потом), но в те «университеты», куда очень в скором времени предстояло попасть всем нам, принимали без выписок из «личного дела комсомольца». Меня чаша сия миновала, поскольку на закрытые собрания несоюзная молодежь не допускалась. Да и ребята не хотели моего участия — ведь я уже был «меченый» и мог только ослабить их позиции. Возможно, это меня уберегло от новых неприятностей. Так что все к лучшему...

В это же время Головач выгнал из школы и Люсика. Между тем мы все продолжали жить в «самой счастливой и свободной стране, озаренной солнцем сталинской конституции».

История не останавливается, не делает перерыва для того, чтобы какое-либо поколение смогло «оклематься» — собрать по крупицам свой трагический опыт и спокойно осмыслить его. Все это относится и к моим воспоминанйям. Сейчас, когда я пишу эти строки, кончается январь 1991 года, и события не оставляют меня в покое. И если война против иракской тирании волнует меня только сама по себе (переживаю за судьбы летчиков и вообще за успехи Америки), не колебля моих представлений о мире и жизни, то события в Прибалтике и Москзе все же испытывают их доброт­ность. Процесс, внутри которого мы жили и мыслили всю свою жизнь, приведя к чудовищным последствиям, еще не кончился, продолжает страшными конвульсиями трясти и без того давно уже усталую, измученную, истощенную болезнью страну; возможен летальный исход. Какое значение на этом фоне имеет, что понимали и чего не понимали интеллигентные юноши, читавшие друг другу стихи на улицах довоенного Киева?

Они что-то чувствовали, эти мальчики, но почти ничего не понимали. Прежде всего в человеческой жизни, в жизни уже упоминавшихся «молочниц и мамаш», в том, как она тяжело дается, и в том, что скрывается за ее приземленностью. Грех Сталина перед революцией некоторыми из нас сознавался, некоторыми отрицался или оправдывался, но проблема ощущалась всеми. Грех Сталина и самой революции перед страной не замечался вовсе. И только поэзия иногда выводила из этого тупика.

И все-таки все эти блуждания впотьмах имеют значение, хотя бы потому, что в конце концов — конечно, не скоро — привели к пониманию сути поэзии, а следовательно, и жизни. Конечно, не к разгадке ее «секрета», но к пониманию, что этот секрет есть. К более острому пониманию важности признания секрета и нелепости его игнорирования. А это вещи, нужные и сегодня, если наша страна и жизнь вообще будут продолжаться.

А тогда, в 1940 году, была юность, мне шел шестнадцатый год, и никто не знал, что полных шестнадцать мне стукнет уже не в Киеве, совсем в другом месте, при других жизненных обстоятельствах и другом жизненном опыте — в эвакуации.

В Европе война уже шла, но мы еще не воевали, хотя были уверены, что чаша сия не минует и нас. Но это была пора нашей юности. Она, несмотря ни на что, была одновременно и тревожной и безоблачной, мы пили эту безоблачность боль­шими глотками, может быть, инстинктивно чувствуя ограниченность ее сроков. Но что война будет такой, какой она потом была, мы и представить себе тогда не могли. Эвакуироваться из своих домов, по нашим представлениям, предстояло немцам — если, конечно, успеют.

К этому времени меня уже больше всего на свете занимала поэзия. Все осталь­ное — в связи с ней. И что-то существенное я стал в ней понимать. Каким образом — сказать трудно. Прежде всего, как уже говорилось, через Маяковского, стоящего в ней особняком. Потом через близкую мне тогда по духу революционно-романтиче­скую поэзию двадцатых годов (поначалу всегда понятней ближайшие предшествен­ники), явление хотя иногда и яркое, но межеумочное. Правда, начал я понимать и любить Блока, его лучшие стихи. Мое сегодняшнее отрицание некоторых тенденций его творчества, неоднократно мной высказанное, не изменило моего отношения к этим стихам. В большинстве из них он и теперь остается для меня великим русским поэтом. Открылся мне и Пастернак. Об Ахматовой и Мандельштаме я только слышал. Имя Цветаевой я впервые услышал лишь весной 1941 года, перед самой войной. И все же сквозь всю эту и иную путаницу в голове (о чем достаточно здесь говорилось) я уже что-то нащупывал. Рождалось ощущение формы как выраженной цельности внутреннего замысла (у многих до сих пор заслоненное «работой над формой», или «овладением формой»), а также представление об обобщенности, о том, что этот замысел не должен исчерпываться поводом, вызвавшим его к жизни, все равно, интимным или общественным переживанием он является. Формулы эти, конечно, не тогдашние, но ощущение в какой-то мере и тогдашнее.

А рядом с этим я чувствовал себя и старался быть ярым «футуристом», новатором даже. А также назло «мещанам», собственной сущности и в подражание Маяковско­му — скандалистом. Все это, особенно последнее, шло мне как корове седло, но — noblesse oblige! Правда, часто за «скандализм» и я и другие принимали нежелание скрывать свое отношение к принятым нелепостям, попытки добиться справедливо­сти и логичности в словах, с которыми к нам обращались (напомню эпизод в военном училище). Случалось мне и выскакивать на всяких лекциях «О коммунистическом воспитании» с антимещанскими вопросами-тирадами, неадекватно резкими. А однажды я выматерился в доме одной «барышни» (наименование в нашем кругу презрительное), сокурсницы моих старших друзей-студентов. Причем в ее присутст­вии, в чем и была вся соль выходки,— этого тогда еще очень даже не полагалось. Именно для нее я и был приведен своими старшими друзьями в тот гостеприимный (по их мнению, богатый) дом — они считали свою сокурсницу глупенькой мещанкой. Вряд ли кто-нибудь из нас мог бы внятно объяснить, почему из-за этого следовало ее обижать, но в своем праве на это не сомневался никто. Возможно, она просто кому-то нравилась. Да и у меня самого она никаких отрицательных эмоций не вызвала. Но я считал своим долгом футуриста проявлять неуважение к нормам приличия и отчасти из-за этого купился, как говорится, на «слабо». «Сможешь?» — спросил меня кто-то, скорей всего Толя Баран, самый старший и единственно скандальный среди нас. «Смогу»,— не колеблясь ответил я. Вот и был приведен.

Когда дошло до дела, мне уже совсем расхотелось хулиганить. Тем более приятели заставили меня читать стихи, которые очень умилили хозяйку. Но не таков был Толя Баран, чтоб отказаться от своих планов. Он приступил к делу сразу же после чтения стихов и произведенного впечатления, прямо объявив, что вот он (то есть я) сейчас матюкнется. И повернулся ко мне: «Ведь матюкнешься, правда?» В ответ я и послал его куда подальше — совершенно даже искренне. Девушка рассмеялась и не обиделась. Может, сочла это новым веянием — ребята-то были поэты, элита курса,— вот и забежала вперед лет на двадцать, может, женским чутьем уловив чью-то игру. Не знаю. Что же касается меня, то удовольствия от своего антимещанского подвига я не получил. Но остальные были этой проделкой (в пушкинские времена это называлось бы шалостью) весьма довольны и со смехом рассказывали о ней прияте­лям — молоды мы еще были все, даже самые старшие из нас.

Я говорю «из нас», потому что к этому времени моя жизнь протекала уже не только в школе и в литкружке «Юного пионера», не только среди старых друзей, но я стал своим и в этом студенческом обществе, «младшим из компании ребят», если говорить словами одного моего более позднего, уже послевоенного стихотворения. Вообще моя жизнь складывалась так, что я большей частью бывал членом не одного, а двух или нескольких дружеских кругов. Круги эти никогда не бывали антагони­стичными, чаще всего потом перемешивались, люди сближались и дружили уже без меня, но начиналось так.

Мне было очень приятно среди моих новых друзей. Буршевскими проделками вроде вышеописанной они больше, насколько мне известно, не занимались. Я просто часто заходил к ним, особенно к Яше Гальперину, который жил неподалеку, на Малой Васильевской, и чуть пореже к Марку Бердичевскому, жившему дальше, на Банковой. Кроме того, Марк занимался не только литературой — он учился на геологическом факультете и бывал больше занят.

Особенно мне запомнились встречи у Яши. Его семья состояла из четырех человек: его самого, отца, матери и сестры. Они вчетвером занимали две смежные комнаты в коммунальной квартире, в бельэтаже. Обычно мы сидели с ним в задней, уставленной книгами. Иногда там набивалось много народу. Бывала там и Яшина девушка, его одноклассница Надя Головатенко, о которой я уже говорил,— плотная и легкая, русоволосая, очень живая и милая, меня она звала Манделек. Были актеры из окружного военного театра, еще кто-то, приезжал из Москвы и ифлиец Люмкис. Потом, когда ребята поступили в университет, появились и уже упоминавшийся Толя Баран, и вернувшийся с финской войны Петр Винтман. Говорили больше всего о поэзии. Почти все эти ребята знали о ней гораздо больше, чем я, их поэтическая культура была гораздо выше моей.

Страшно подумать, что из всех этих ребят до конца войны почти никто не дожил, только Марк и я. Все, кроме Яши, погибли на фронте. Яша, которого не взяли в армию из-за хромоты, погиб в оккупированном Киеве. Мне много приходилось думать о том, как гибли в наше время люди — от насилий, от несправедливости, от террора. И конечно, я знал, во что обошлась нам война. Но чтоб вот так сразу: комната, полная людьми молодыми, талантливыми, которые столько обещали,— и уцелели только Марк и я, «младший из компании ребят», да еще где-то далеко от нас Надя Головатенко.

О ней когда-то говорили, что она предала Яшу. Я в это не верю. Я не встречал Надю после войны, но знаю, что она ее пережила и уехала из Киева. Знаю, что она отнюдь не избегала объяснений, а хотела их, даже сама на них шла. Но с ней не торопились объясняться: психоз первых послевоенных лет. Тем более что, по достоверным сведениям, они с Яшей перед его смертью разошлись, перестали встречаться, другими словами, она оставила его в трудный момент. Я понимаю, что благородного человека, от которого мы узнали о разрыве и который до конца оставался Яшиным другом, это оскорбило, но это ведь не доказательство такого страшного обвинения.

Правда, к сожалению, дело вообще было не столь просто. Примерно за месяц до смерти, весной 1943 года, Яша встретил «парня со своей улицы» по фамилии Левитин, полуеврея-полуукраинца, работавшего переводчиком в гестапо. Они никогда не были близки, но знакомы были. Поговорили и разошлись. Друзья, когда он им рассказал об этой встрече, посоветовали ему «лечь на дно» и просто не появляться на улице. И он залег — на квартире своего одноклассника. Здесь он получил записку от Нади, несмотря на ссору звавшей его поговорить, пошел к ней и... не вернулся. Друзья знали, что он пошел именно к Наде, и потому к ней вскоре явился один из них, Борис Коштелянчук, и спросил: «Где Яша?» Вся в слезах, Надя сказала, что он здесь был, что они поговорили и потом он ушел. А когда она взглянула в окно, то увидела, как к нему подошли Левитин с двумя немцами и увели с собой. Неизвестно, связана ли Надина записка с Левитиным (возможно, он заходил к ней и сказал, что она должна встретиться с Яшей и передать, как отвести нависшую над ним опасность) или вообще все это только совпадение, а Левитин просто выследил Яшу (вероятно, сам боялся и выслуживался). Сюжет показывает, что в самом крайнем случае этот Левитин запугал и обманул Надю, но никак не то, что она сама по каким-либо причинам его выдала. Она была потрясена случившимся. Кстати, никто ей не мешал выдать и тех, кто скрывал Яшу,— ведь она знала адрес. Да и Коштелянчука как пособника тоже, вместо того чтоб плакать перед ним. И никто не заставлял ее писать потом истерическое письмо Марку, где она клялась, что слухи об ее предательстве ложны, что она любила и любит Яшу., Тем более что она этим открывала свой адрес (она тогда жила не в Киеве), а «сотрудничество с врагом» тогда толковалось широко и каралось жестоко.

Нет, она не предательница. А что касается претензий к ее личной жизни, к тому, что она рассталась с Яшей, то тут вообще надо быть осторожными. Во-первых, мы просто не знаем, по какой причине это произошло, не знаем даже, она ли бросила. Но я допускаю худшее: бросила она, и по малопривлекательной причине — потому, что не выдержала тяжести, что у нее не хватило больше сил быть невестой человека, не имеющего легального права на существование. Но можно ли за это осуждать женщину? Конечно, находились люди — и женщины и мужчины,— чья любовь выносила и такую, временами казавшуюся безысходной тяжесть. Но это поведение, достойное восхищения и поклонения, а вовсе не норма. Людей, способных на такое, всегда мало. Никого нельзя третировать за то, что он до такого уровня не дотягивает. Судить — и любым судом — надо тех, кто заставляет людей испытывать себя таким образом, а не тех, кто не выдерживает такого испытания. Человек не рождается выносить такие перегрузки.

И я вспоминаю Надю с нежностью и жалостью — помню только ее юность, ее смех, ее «Манделек», ее уверенность в будущем своем счастье — и надеюсь, что жизнь не совсем обманула ее ожидания. Она тоже часть нашей судьбы.

Но все эти проблемы возникли потом. А тогда цвела юность, цвел Киев, наш Киев с его парками, садами, по которым мы бродили, читая стихи, балуясь, аукаясь, ведя серьезные и несерьезные разговоры, заходя по дороге в букинистические магазины, где мы искали Пастернака, а иногда и в кафе, в одном из которых, на Фундуклеевской, я впервые опрокинул в себя рюмку водки. Мы все очень любили друг друга и были счастливы. Это счастье было настолько скоропалительным (для меня), что почти забылось и вспомнилось только сейчас, к случаю. Ибо вскоре после начала войны оно было заслонено потоком трагических событий, потом — послево­енным антисемитизмом, особенно тупым и брутальным в моем родном городе, а потом внезапно и неприятно воскресшими более ранними воспоминаниями о Киеве, о которых здесь уже шла речь и которые никак не вязались с представлением о счастье. Но тогда мы все-таки были счастливы, несмотря на все страхи и сомнения недалеко ушедшего тридцать седьмого года. И, как это ни грешно, не было почему-то у нас никакого memento mori по поводу того, что наш Киев — это город, на тротуарах которого, как мы сами в детстве видели, еще недавно валялись умиравшие от голода крестьяне. Но тут мы не отличались от всех наших сверстников той поры, хоть это очень скоро аукнулось некоторым из нас более непосредственно, чем другим, очень страшно и совсем несправедливо. Вся жизнь после коллективизации была замешана на чудовищном грехе и грех рождала в ответ. Но сейчас я пишу о своей юности, которая у каждого человека одна, а у меня, как и у всех моих одногодков, она была еще очень коротка.

Жили мы все, точней наши родители, очень скудно и тесно. Квартирные условия Яшиной, например, семьи выглядели роскошно, а занимали они вчетвером две небольшие смежные комнаты в коммунальной квартире. Семьи большинства осталь­ных друзей тоже жили в коммунальных квартирах (отдельная из всех моих знакомых была только у Жени), но занимали в них по одной комнате. Правда, снабжение в Киеве как столице Украины было хорошее. Это значит, что в магазинах были кое-какие самые элементарные товары, которые, правда, то исчезали, то появлялись, но они — были. Мне самому однажды пришлось занять с ночи очередь в пассаже (примерно в том доме, где после войны жил Виктор Некрасов), чтобы купить ботинки (самые обычные, я и тогда не был модником). Я полагал, что так живут везде. И только когда во время войны я столкнулся с довоенными жителями других городов (даже таких «крупных пролетарских центров», как Днепропетровск и Свердловск), я понял, что довоенное снабжение Киева было исключительно хорошим. Но и узнав, воспринял это спокойно. И не только потому, что уже шла война, по сравнению с которой все было хорошо. Просто мы так относились к жизни. Я не говорю о старших — о тех, кто помнил другое время. Помнить-то они помнили, но были подавлены — победная поступь иррациональности, захватившая их детей, давила их память и здравый смысл. Кроме того, все, что они могли сказать, было заранее дезавуировано пропагандой, объявлено результатом не преодоленных «родимых пятен» и вообще отсталости. Конечно, отсутствие представления об иной жизни помогало нашему «парению». Но дело было не только в неведении. До войны мы получили возможность воочию убедиться в том, что даже в таких, по общему признанию, не очень богатых странах, как Польша, Прибалтика, Румыния, люди живут гораздо богаче, чем мы. Но это на нас не действовало. Говорю «на нас», потому что это не моя личная особенность. Как бы всем нам, людям близких мне поколений, ни приходилось эмпирически барахтаться, а некоторым и ловчить (речь отнюдь не только о фанатиках, интеллектуалах или «идеологах», а обо всех), в целом мы, люди, начавшие жить и понимать в новую эпоху, относились к общим условиям жизни спокойно, как к данности. Не только не сознавали своей обделенности, но чувствовали себя во времени хорошо и свободно, гордились своей современностью и сознательностью.

Все это достаточно алогично. Иногда мне даже кажется, что тут действовало нечто иррациональное — например, космическое облучение, влияющее на чувства и мысли людей (согласно профессору Чижевскому). Но если это даже так, все равно действовало и представление о жизни как о некоей служебности и подсобнодги, а о всех ее благах — как об удобствах на биваках во время перманентного, вечно длящегося и вечно стремительного похода неизвестно куда и зачем. А что важно на биваке? Переночевать, подкрепиться — и снова в поход. Сталину такая психология очень даже пригодилась, он умело использовал ее, старался внедрить как можно глубже, но выдумал ее не он.

Из этого можно сделать ложный вывод, что весь народ тогда вдруг ни с того ни с сего ударился в безоглядный фанатизм, чего и в «романтические» двадцатые годы не было. Тогда партия на это даже не претендовала (прямо признавалось, что в целом народ хотя и идет за большевиками, все же до высоты их идеологии пока «не дорос»). А уж при нас этого и подавно не было. Нет, большинство людей в своей частной жизни оставались самими собой: как могли выкручивались и увертывались, даже помогали друг другу выкручиваться и увертываться от этой напасти, но — в индивидуальном порядке, не делая опасных, то есть жестоко наказуемых обобщений. Так что нельзя отрицать и роли террора в формировании и поддержании такого сознания, такого представления о жизни.

Так или иначе, представление это все равно присутствовало в атмосфере времени, в подсознании. Не очень глубоко — потом в плену и в оккупации оно у многих на время или навсегда испарялось,— но присутствовало. Я ведь жалел девочку Адю за то, что ей предстоит жить при капитализме. И это года через два после трупов на киевских улицах.

Как это получилось? Как ни странно, думаю, что это получилось в значительной степени само собой. Просто власть, контролируя коммуникации, а это она считала не только своим правом, но и обязанностью, овладела языком общения, получила контроль над мышлением. Вряд ли это было результатом сознательно сформулиро­ванного плана — таких высот постижения законов психологии большевики никогда не достигали. Но они вышли к этому эмпирически, и многие из них сами потом оказались жертвами возникшей в результате их деятельности реальности, точней антиреальности, возможности которой столь чутко уловил Сталин.

Антиреальность эта следующими поколениями не осознавалась, но гнет ее они чувствовали. И единственной иллюзией освобождения от ее гнета, единственной возможностью противостояния — пусть только эмоционального — бессмыслице сталин­щины была романтика. Любая. Отъезд по приказу и призыву (обязательно далеко, лучше всего на Дальний Восток), война в Испании, даже в Финляндии и т. п.

И вместе с этим протест против... покоя и сытости:

И мы уходим в синие дороги

От сытых снов и сытого житья,—

писал Яша Гальперин. О том, какие были вокруг и позади нас тогда покой и сытость, здесь уже говорилось. Но что-то ведь имел в виду и автор этих стихов, а также все, кому они нравились. Конечно, кое-что шло от традиции, от дурной школы популяр­ного тогда среди нас Багрицкого, но кое-что и от нашей пусть причудливой, но все же реакции на жизнь. Ведь такие по духу стихи вполне мог бы тогда написать и я. Неприятие духоты мы принимали (и, что греха таить, хотели принимать) за непри­ятие сытости и мещанства.

Конечно, вскоре нам пришлось убедиться, что это не совсем так. Волей судьбы вскоре в «синие дороги» уйти пришлось нам всем (а многим на них и остаться). Они действительно были без всякого намека на сытость, почему часто и отливали синевой, но романтики в них не было, и от «мещанства» они не уводили. Конечно, встречались на этих путях, прежде всего военных,— и отнюдь не редко — и героизм и благород­ство. Но были они неотрывны от житейской обыкновенности и земной грешности — короче, имело это все другой характер и иную природу, чем наша романтика. Это соприкосновение с народом для тех, кто уцелел, было живительным и обогащающим. Но когда мы до войны говорили и писали об этом, мы, в сущности, не знали об этом ничего. Так же как и тогдашние московские «студенческие» поэты, в том числе и погибшие на войне Павел Коган, Николай Майоров, Михаил Кульчицкий. И только с этим настроением было у многих связано ощущение полноты и осмысленности жизни. Не было ничего другого, за что можно было ухватиться. В Киеве больше всех отдал этому дань в своих стихах Яша:

Полуистлевшие расскажут фото

О наших лицах, смуглых и суровых,

Пластинки, уцелевшие от бомб,

Заговорят глухими голосами,

Отличными от наших голосов,

И рыжие газетные столбцы

Откроют наспех деланные сводки.

В глубокодумье мемуаров сьпцуг

Крупицы нащих мыслей и страданий.

Из строк возьмут тяжелые слова,

Рожденные в затишии боев,

И, верно, будут удивляться, как

Могли мы думать о траве и небе.

Но никогда сердцами не поймут

Ни нашей скорби по убитым, ни

Молчания умерших городов,

Еще дымящихся... Ни неуемной,

Как голод, ненависти...

И ни той

Бесовской гордости, что нам одним

Дано и выстрадать и победить.

Настроение это было свойственно тогда многим молодым идеалистам. Вспом­ните строки Павла Когана о мальчиках будущего, которые, проснувшись, «будут плакать ночью (имеется в виду — от зависти.— Н.К.) о времени большевиков», или большое стихотворение Николая Майорова «Мы и многое другое».

Помню, как, приехав после войны в отпуск из армии, Борис Слуцкий, их ровесник и товарищ, все допытывался у меня, ощущаю ли я свое поколение (тогда еще возрастная разница между нами, сегодня незначительная, не только казалась, но и была существенной) просто очередным «дежурным» поколением или, как ощущали себя он и его товарищи, поколением совершенно особым, которому выпала особая историческая роль. Но я ничем не мог ему помочь — такой «окрыленности» у меня и моих сверстников уже не было. Да и у его сверстников она значительно слиняла. Кульчицкий успел еще в начале войны, до своей гибели, написать вполне антиромантическое стихотворение «Мечтатель-фантазер, лентяй-завистник». Д. Са­мойлов потом, вспоминая об этом времени, говорил о ребятах, «что в сорок первом шли в солдаты /И в гуманисты — в сорок пятом». Это существенная «смена вех» — в сорок первом эти ребята не были гуманистами даже по отношению к самим себе. Слуцкий «продержался» дольше всех. Но «продержался» чисто теоретически. Высшие достижения его творчества, коих, как известно, у него немало, а следовательно, и его подлинная человеческая сущность, совсем в другом — в прямо противоположном отношении к жизни и людям. Он был поэтом.

Сегодня все это уже в прошлом. Нет ни Самойлова, ни Слуцкого, ни Наровча­това, ни многих других людей, с которыми я потом так или иначе тоже дружил всю жизнь, порой нелегкую и опасную. Но во времена, о которых идет речь, я еще не обо всех из них даже слышал.

Но они доходили до нас всякого рода московскими «веяниями» через наших ифлийцев — Муню Люмкиса, Толю Юдина и Сарика (Семена) Гудзенко. Сарика я потом хорошо знал в Москве, но в Киеве видел только однажды мельком, Муню Люмкиса видел в Киеве и встретил в 1942 году в Свердловске, а видел ли когда-либо Толю Юдина, вскоре погибшего на фронте, я вообще не убежден. Но слышал о нем много (и только хорошее), хотя он единственный в этой компании не был поэтом.

И слышал именно как об одном из нашей компании. Поэтому запросто его и называю Толей — «мертвые остаются молодыми».

Вероятно, «бесовская гордость», о которой говорилось в Яшиных стихах, тоже была привезена в Киев кем-либо из этих ребят, Не помню, чтоб она тогда произвела особенно большое впечатление именно на меня, хотя по малолетству я ее принимал, но Яшины стихи нравились. У него были еще хорошие стихи на эту тему, более залихватские (привожу, что помню):

Я говорю: быть может, скоро

Мы все подохнем, тамада,

И пепелищем станет город,

Где мы родились, тамада,

Опустится старинный ворон

На Золотые ворота.

Мы слушаем тебя, страда!

Плоты стучат, и воздух горек.

Но что из этого — который

Мы тост подымем, тамада?

Я говорю: когда беда

Близка — с любимыми не спорят.

К любимым рвутся, тамада,

С которыми обычно в ссоре,

Как рвется из консерваторий

Рев струн и меди, тамада!

Дальше я помню только самый конец.

Оказывалось, что «мы пьем»

За солнцем взятые просторы

Взахлеб грохочущей весны.

За зеленя, за ветер спорый,

Летящий наискось в весну.

За то, что мы еще поспорим,

Еще поспорим — за весну!

В этом стихотворении звучит та же жертвенность, что и в предыдущем, что и у Когана и Майорова, но она не утверждается, из нее исходят как из очевидности. Мы выбрали эту судьбу, мы согласны погибнуть, но пока можно — мы живем, и давайте веселиться. И трогает это стихотворение упоением жизнью, каким-то трагически-мажорным тоном. И все-таки мы тут не только жертвенность, не только «доброволь­ный навоз истории», все-таки — «мы еще поспорим, еще поспорим за весну».

Впрочем, у Яши проскальзывали и другие тональности:

Вселенные рождаются и канут

В небытие. Но ты вечна,

Привычка умниц — поднимать стаканы

И не скулить в глухие времена.

Это из другого пиршественного стихотворения. Строки поэтически, может быть, и наивные (автору было восемнадцать, и он только начинал), но с попыткой иного самосознания. Тут уже не героические ужасы предстоящей последней войны за мировую гармонию, не «бесовская гордость» за грядущее участие в ней, а «только» пир «умниц», противопоставленный глухим временам. Но так далеко он заходил редко, заносили волна стиха и подспудное чувство реальности, естественная и непосредственная реакция на нее. В принципе Яшу, как Кульчицкого, Майорова, Когана и других, эта «бесовская гордость» тоже волновала и утешала. Увлекало то же стремление уверить самих себя, что век наш хоть и суров, но не бессмыслен, что мы в трудных условиях и без пресловутых «белых перчаток» боремся за коммунизм, творим нечто небывалое. И — более того — способны и имеем право нести свет своего опыта другим странам и народам.

Эта неосновательная, воистину бесовская, безвыходная, как все бесовское, гордость, да еще в ее сталинском варианте, для каждого из нас в свое, время рухнула и рассыпалась, обернулась стыдом и неловкостью. Яше в ее иллюзорности пришлось убедиться очень скоро, намного раньше, чем нам, его друзьям, и большинству людей его склада вообще. И в самых страшных для него обстоятельствах — в оккупирован­ном Киеве. Судьба была на редкость несправедлива и жестока к нему.

Впрочем, его жизнь в оккупированном Киеве требует особого рассмотрения. Это несколько выбивается из хода моего повествования — это не моя биография и даже не моя память: во время оккупации меня в Киеве не было. Но я видел многих людей, которые тогда в нем жили, видел их по обе стороны советской границы, знал Яшу и знаю, что происходило со страной. Этого мне кажется достаточно для той отнюдь не беллетристической и не повествовательно-бытовой реконструкции, которую я хочу предпринять. А судьба его хоть по сюжету и не типична, но очень существенна для понимания нашего времени и нашей, в том числе и моей, судьбы. Что-то наше общее в ней проявилось острей, чем в судьбе большинства из нас.

Почему Яша застрял в Киеве, читателю уже известно. Его хромота исключала, зачисление в армию, и он вступил то ли в ополчение, то ли в истребительный батальон — добровольческое формирование, несшее караульную службу и занимав­шееся вылавливанием парашютистов-диверсантов. Я его встретил перед своим отъездом в гастрономе на углу Красноармейской и Саксаганского, там он мне сообщил об этом. Настроение его было приподнятое, как у человека, чей звездный час приближается. Я же уезжал из Киева вместе с родителями, уезжал неохотно, утаскиваемый материнским почти истерическим страхом, и испытывал по этому поводу комплекс неполноценности. Это была наша последняя встреча. Уехали мы вскоре после этого, приблизительно 9 июля, и я не знаю, как он жил в последующие два месяца, до 19 сентября 1941 года, дня, когда немцы вошли в город. Не знаю, чем занималась часть, в которую он вступил, и занималась ли вообще чем-либо. В царившем тогда беспорядке ее и просто могли не использовать, да и вообще не собрать. Знаю только, что у Яши такой порыв был и что он из-за него остался. Возможно, потом, ощутив военную бесполезность своего пребывания в городе, он не прочь был бы и уехать — предположить это вполне можно, но знать точно нельзя. Впрочем, практического значения это «потом» уже не имело бы все равно — Киев оказался в окружении. 19 сентября немцы медленно и церемонно вошли в Киев. Многие их приветствовали вполне искренне. Яша это видел.

Рассказывая о его трагедии в оккупированном нацистами городе (я вовсе не хочу сказать, что все немецкие солдаты и офицеры были нацистами, но город оккупировали нацисты, во власти которых находились и они), я меньше всего хочу рассусоливать очевидное. Читатель уже знает, что в конце концов нацисты Яшу «разоблачили» и расстреляли. Его уличили в том, что он в действительности еврей и что фамилия его Гальперин. Так что никакой фальсификации допущено не было и нормы гитлеровско-розенберговской законности нарушены не были. Во всяком случае, гораздо меньше, чем нарушило советские нормы сталинское МГБ, написав в обвинительном акте против моей приятельницы, что она полностью изобличена в том, что является дочерью ранее разоблаченного врага народа такого-то. Во-первых, ее не надо было изобличать, ибо она своего родства не скрывала, во-вторых, состоять с кем бы то ни было в родстве и жить при этом среди людей юридически в СССР не запрещалось. А быть человеком еврейского происхождения в гитлеровском рейхе и на территориях, им оккупированных, и жить при этом в обществе (на самом деле не только в обществе — просто жить на земле, но это законодательно не объявлялось) юридиче­ски было запрещено. Правда, сами это «юридические нормы» человечество объявило преступными, но это уже потом. Впрочем, о том, что его происхождение карается смертью, Яша да до оккупации, ни в первые дни оккупации знать не мог. Первый в мире открытый акт массового и поголовного истребления евреев был совершен в его родном городе, в Бабьем Яре, но только 29 сентября 1941 года, через десять дней после начала оккупации. А до этой даты никто, в том числе и Яша, ничего подобного представить себе не мог. Даже немецкий приказ о явке евреев на место казни был понят буквально, как был написан,— как приказ о выселении евреев в другие местности. Да он и без того был достаточно жестоким, грубым и оскорбительным, так что в свете «нового порядка» выглядел реально. Что происхождение при этом порядке обрекает на унижение, издевательства, погромы — это Яша, наверно, представлял хорошо. И, надо думать, сразу начал мимикрировать. Естественно, он не переставал это делать и после Бабьего Яра.

Безусловно история юноши, которому запрещено существование на земле, и прежде всего в городе, где только что так ярко цвела его юность, история юноши, чье существование на земле зависит от случайной нежелательной встречи на улице, которому любой косой взгляд как автоматная очередь, который вечно скрывается и которому ежесекундно грозит, а потом вследствие случайности, оплошности или предательства настигает «разоблачение»,— достаточно тяжела и драматична сама по себе, чтоб волновать и ужасать. Но таких историй, в которых нормальный, ничего никому дурного не сделавший человек выступает как дичь, за которой охотятся, которой повсюду расставляют силки и капканы, было тогда множество. Было их много и в первые годы советской власти, когда преследовали за социальное проис­хождение, да этого и потом хватало. Но я сейчас пишу о Яше, а его преследовали, «разоблачили» и убили не домашние рыцари классовой ненависти, о которых я не раз писал и буду писать, а германские нацисты, которых здесь разоблачать ни к чему, о них уже достаточно написано. Да и нацистские преследования таковы, что за ними исчезает индивидуальная судьба — они видели в Яше лишь его происхож­дение. Это не просто преступно, но и ублюдочно. В моем рассказе нацисты будут только страшным фоном, драконом над городом, которому надо не попасться, Тартаром. Все это могло в любой момент отнять у него жизнь, но к этому он был пусть не морально, то хотя бы логически готов, во всяком случае это не могло его поразить.

Но в жизни оккупированного города в те страшные дни была еще одна сторона, которая была вполне способна его поразить и имела отношение к его подлинной судьбе, что бы с ним ни случилось потом. Оккупация не только угрожала его жизни, но этой своей стороной она еще неожиданно подрывала и веру в абсолютность его правоты, до того для него очевидной. А к этому он никак не был готов. Как любой бы из нас тогда на его месте. Но к этому уже ни немцы, ни даже только нацисты отношения не имели. Разве что только косвенно, тем, что из-за них перестала действовать власть сталинских репрессивных органов и развязались языки, зарабо­тала оглушенная память. Вылезла из всех щелей и заголосила своим неопровержи­мым, хоть и не всегда приятным голосом доселе подавляемая и подменяемая правда нашей внутренней жизни — той жизни, в которой и он и мы в последние месяцы перед войной, несмотря на все наши тревоги и сомнения, были счастливы. И которая теперь ему, вероятно, должна была вспоминаться как светлый сон. И правда эта оказалась прежде всего правдой отчаяния, а часто и ненависти.

Впрочем, так ли уж это было для него неожиданно?

Ведь о такой возможности говорилось, она предполагалась. Мол, если что случится, то при таком населении не жди добра. Из «этой оперы» и все рассказанное мной выше о нашем дворе, и приведенные мной слова моего приятеля о «крестьянах, вышедших в города». Но ведь трезвые мои оценки положения и отношение к проблеме — сегодняшние, а не тогдашние. Тогда же, хоть я таких слов о бывших крестьянах не произносил, я тоже рвался «в завтра, вперед» и презирал всякую косность, к которой относил и любую личную обиду на советскую власть, тем более в ее столкновении с «идиотизмом деревенской жизни». Несмотря ни на что, несмотря на ежедневные столкновения с реальным, а не доктринерским идиотизмом этой прогрессивной власти. Все равно — для нас за ней был прогресс, а за теми — косность. И я, конечно, предполагал, что в случае чего эта «косность», к тому же оскорбленная, еще «нам» аукнется (истинных масштабов этого «оскорбления» я, несмотря на трупы на улицах в детстве, тогда не представлял, да они и были непредставимы). «Нам» — это всем советским, прогрессивным гражданам, самой власти, а не евреям, как сегодня хотелось бы истолковать мои слова некоторым. Впрочем, и евреям тоже, хотя большинство евреев вокруг вовсе не были прогрессивны и «не рвались в завтра», а по нашей же раскладке были мещанами. Просто мы знали: реакции и косности всегда сопутствует антисемитизм, и у каждого был за спиной такой двор, как наш.

Читатели, которые захотят увидеть причину такого мироощущения в еврейском происхождении, безусловно найдутся. Но это не так, распространенность этой общественной болезни гораздо шире и сидит она глубже. Я помню один горячий разговор, состоявшийся году в 1952-м в общежитии карагандинского горного техни­кума, где я учился после ссылки. Мои товарищи рассуждали о том, как может быть плохо в Караганде в случае войны или вражеского десанта. Ведь кругом — обозленная сволочь, от которой добра не жди. Пикантность этих филиппик заключалась в том, что это была Караганда и сами обличающие были из ущемленных и властью рассматривались как обозленные. Это были дети раскулаченных, загнанных сюда бедой, и немцы, обязанные каждые десять дней отмечаться в спецкомендатуре и подучать разрешение на поездку к родителям даже в рядом расположенный Темиртау. И все-таки они ощущали себя причастными к некой высокой правде, с высоты которой они никогда ни на что не обозлятся в отличие от окружающей их мутной темноты. Это были хорошие и порядочные парни. Когда после сообщения о врачах-«убийцах» я открыто при всех сказал, что это все неправда, мне не поверили, однако промолчали, щадя мои чувства. Но, главное, ни один не донес, а слышали это человек десять. И вот у этих же ребят при личном их опыте — такая озабоченность, такая не свойственная им гордыня: как здорово умели нам ее внушать! Это было с пострадавшими и уже в начале пятидесятых. Чего же можно было требовать от нас довоенных, тогда еще лично не пуганных...

Короче, сама встреча с этим «духом подвалов», с этой косностью, с этим «идиотизмом экс-деревенской жизни», как она ни была неприятна, не могла быть для Яши открытием и потрясением. Открытием и потрясением для него было то, что идиотизм этот «идиотизмом» был и казался только издали — пока помалкивал в тряпочку, изредка нечленораздельными воплями проявляя подавленную ярость. А когда он открыто заговорил, он оказался отнюдь не идиотизмом и вполне мог сказать кое-что в защиту своей правоты и в оправдание своей ярости. Я сейчас говорю не об оправдании чьего-то поведения — оно было у каждого свое и у каждого свой ответ перед Богом. Но правота ярости тех, кто до этого страдал и помалкивал, сегодня не вызывает сомнения ни у кого из выживших Яшиных друзей. Путь к осознанию этой правоты проделали все мы, но не сразу, в более зрелом возрасте, да и в менее трагических личных обстоятельствах. И когда последствия «великого перелома» если не улеглись (они не скоро и не просто улягутся), то все же потеряли остроту. На Яшу же все это свалилось в одночасье, в восемнадцать-девятнадцать лет, и в обстоятель­ствах запутанных и жестоких и по отношению к нему и вообще. И всего через восемь лет после этого «перелома». Для моих сверстников, кому в сорок первом было около шестнадцати (даже если «перелом» коснулся их семьи), это было давно, полжизни, точней всю сознательную жизнь назад. Но для тех, кому тогда было двадцать шесть, это вовсе еще не было плюсквамперфектум. И если их «ломали» восемь—двенадцать лет назад, то рана от этого перелома еще и сейчас была достаточно свежей — жгла. И требовала возмездия. Справедливого? Это уже зависело от индивидуальных качеств взыскующего. Не говоря уж о том, что справедливость возмездия, гарантом которой выступает Гитлер, вообще сомнительна.

Но боль сомнительной быть не может, и редко она сомневается в своей правоте. В довоенных дружеских компаниях, в которых вращался Яша, можно было этой боли не замечать, тем более что мы с ней прямо не соприкасались, а она о себе помалкивала. Ее легко было списывать на издержки прогресса или философски оправдывать пресловутой исторической необходимостью.

Но попробуйте прямо сказать в лицо живому человеку, который ничего дурного ни вам, ни вообще не сделал, или даже просто подумать, что все оскорбления и несправедливости, часто наглые и хамские, которые на него обрушились, исторически необходимы, что его и следовало и ограбить и вместе с женой, родителями и малыми детьми выгнать из родного дома, да и вообще полностью отдать их в руки самых ленивых и бессовестных пьяниц их села, потому что когда-нибудь это приведет ко всеобщему счастью! Тут при любом вашем юном доктринерстве язык застрянет в гортани. А ведь этот живой человек уже не молчит, он требовательно спрашивает: «Как же так? С нами это было, а вы жили — не замечали. А вот теперь, когда так же поступают с вами, вы небось замечаете...»

Я здесь взял случай умеренный — все-таки при всех претензиях тут нет истери­ческого: «Это вы все сделали!» Хотя и с этим вопрошанием тоже не все в порядке. Это «вы» здесь не совсем правомочно. «Так же» пока, в начале оккупации, поступали только с евреями, с теми, кто не успел или не захотел уехать. Среди них почти уже не было партработников и совсем немного таких «идеалистов», как Яша. В основном это был люд или бедный, или «бывший» (как мой дядя), другими словами, больше терпевший, чем «не замечавший». И страдающий сейчас не по своим грехам, а потому, что Гитлер был «рыцарем» своей жлобской и античеловеческой идеи, замешанной на ненависти, только не классовой, как у Ленина, а расовой — кстати говоря, ничего хорошего не сулившей в будущем ни русским, ни украинцам. В сущности, он и не скрывал этого, ибо в отличие от Сталина не идеи подчинял прагматике (иногда кажущейся, но здесь это не важно), а прагматику идее. Но так или иначе, по отношению к большинству остававшихся тогда в Киеве евреев это «вы» было и несправедливо и, выражаясь по-научному, некорректно.

Да, по отношению к большинству... А как по отношению к самому Яше? И ко врем его друзьям разного происхождения? По отношению к общему нашему ощуще­нию счастья, над подобной бедой? Да, в этом не было уголовного преступления, мстить за это — особенно смертью — могли только ублюдки. Но грех — был. Да, он отнюдь не был специфически еврейским, он относился к большинству советской учащейся (и не только учащейся) молодежи, но он — был. И дело было не в тех, кто «мстил» (кому ни попадя, поскольку дозволили, как Кудрицкий), а в тех, кто вопрошал.

Конечно, можно было по старинке обзывать в душе всех этих людей мещанами и как-то внутренне держаться, дожидаясь, когда придут наши. Но в винницком парке открывалась кровавая яма с месивом тел — в ней «наш» НКВД тайно хоронил своих расстрелянных. Люди узнавали своих родных, близких. Почему-то руки убитых были связаны, а губы сшиты колючей проволокой... От этого и сегодня тошно, а тогда? Тем более если принять во внимание фон, на котором все это открывалось,— на каждую такую яму у гитлеровской пропаганды немедленно находился свой виновный в ней «комиссар Хаим Рабинович». Имя «комиссара» варьировалось, но особой выдумкой себя эта пропаганда не утруждала — лишь бы не выходило за пределы примитивной экзотики еврейского анекдота. Серьезной критики эти сообщения, конечно, не выдерживали. Тогда не было комиссаров, отходила в прошлое экзотич­ность имен у функционеров. Кроме того, количество евреев среди руководящих энкаведистов (как и вообще среди функционеров) после 1937 года быстро сокраща­лось, и, конечно, отнюдь не все расстрельщики были евреями. И уж тем более не все евреи расстрельщиками. И в любом случае Яша не нес ответственности за эти ямы. Но при виде расстрельных ям логика умолкала. Да и кто его знает, кто нес за них ответственность? Может, и впрямь названные немцами комиссары? Было от чего голове пойти кругом. «Как же так? — могли его спросить самые доброжелательные люди, понимавшие, что смешно его винить в этих преступлениях. — Вы же считали эту власть своей. За нее воюют ваши друзья».

А в газетах шел поток страшных воспоминаний — тех, кого пытали, добиваясь фантастических самооговоров, кого выгоняли на мороз из собственных домов, у кого на глазах умирали от голода их дети, мужья, родители. Иногда эти воспоминания подавались в новом, гитлеровском духе, чаще они бывали просты и бесхитростны. Но рассказывали и те и другие правду. А Яша по природе был художником, он умел отличать правду от лжи. Да ведь он и раньше кое-что из этого (не все, конечно) знал, просто, как все мы, прощал, исходя из того, что революции не делаются в белых перчатках. Он просто впервые осознал, что такое эта грязь, на которую он якобы соглашался и которой так противопоказаны белые перчатки. Но он не знал, что и эти перчатки, и презрение к ним, и сама революция как высшая ценность бытия — все эти вещи не открыты им, а ему внушены. Как и большинству других, В том числе и тем, кто сейчас готов был валить это все на него. Это последнее могло и должно было вызывать презрение (если он не был совершенно раздавлен ситуацией). Но вопрос «как же так?» все равно не мог не приходить ему в голову.

Я полностью отдаю себе отчет, что это «возвращение правды» происходило в обстановке чужеземной, да еще нацистской, оккупации, мало подходящей для какого бы то ни было катарсиса, что правда эта допускалась другой кривдой только потому, что была или казалась ей в тот момент выгодной. Я вполне согласен с духом и смыслом строк Николая Глазкова, сказавшего:

Господи, вступися за Советы,

Сохрани страну от высших рас.

Потому что все Твои заветы

Нарушает Гитлер чаще нас.

Я бы, пожалуй, только заменил слово «чаще» на что-нибудь вроде «откровенней» или «наглей», а так у этого, по общему убеждению, едва ли не самого независимого поэта как предвоенного, так и послевоенного поколения все верно. Кем бы ни был Сталин, все равно Гитлер оставался Гитлером. И связывать его имя со справедливо­стью не приходится.

Конечно, и правда от внешних обстоятельств не перестает быть правдой, тем более правда боли. Но оттого, что возможность ее выражения была связана с победами и духом нацизма, эта возможность не освобождала и не окрыляла, а наделяла новой тяжестью. Людей не очень высокого пошиба она еще глубже погружала в духоту слепой, парализующей дух ненависти. Остальным приходилось хитрить с немецкой властью, как привыкли хитрить с советской. Я встречал и в тюрьме и на Западе много людей вполне порядочных, оказавшихся во время войны на стороне противника, связавших с ним свою судьбу. Подлецов среди них было никак не больше, чем в любой другой группе наших людей. Я далек от того, чтобы решительно осуждать их за этот выбор. Ведь правду о коллективизации и прочих большевистских и сталинских художествах они начали понимать не в 1988 году, как многие из нас, не к концу пятидесятых, как я, а по крайней мере — и то в том случае, если сами этого не пережили,— уже тогда, в 1941-м. Что они должны были делать? У меня нет ответа на этот вопрос. Они, наверно, сделали неправильный выбор. А какой был правильный, если выбор у всего человечества был между Сталиным и Гитлером? Просто перед ними он стоял более непосредственно, более жестоко и более безысходно, чем перед всеми другими. А как он стоял перед девятнадцатилетним Яшей, которому вдобавок официально запрещалось существовать на земле?

Я здесь почти не пишу о Бабьем Яре. Не пишу потому, что эта акция целиком германская, германскими в ней были и идеи, и тактический замысел, и вооруженные соединения, этот замысел воплотившие. Даже дивизии СС «Галичина» эта честь доверена не была. Конечно, находилась мразь, которая постаралась на этом нажиться. Были, например, возчики, подряжавшиеся отвозить разрешенный еврейский скарб на сборные пункты (ведь говорилось-то о переселении), а потом, смекнув, в чем дело, кнутом и вожжами, с ругательствами отгонявшие хозяев от этого скарба. Но мразь такая есть всегда — важно, разрешают ли ей проявиться. Впрочем, это ничего не меняло — ограбленным недолго оставалось тосковать о потерянном имуществе. Конечно, косвенно эта акция повлияла на атмосферу городской жизни, но поначалу даже не все антисемиты ее одобрили — смущала сама по себе поголовность. Еще и потому, что в ней проявилось отношение нацистов к другим народам вообще, а это наводило на невеселые мысли.

Мало пишу я про Бабий Яр еще и потому, что пишу о Яше, он туда не пошел. Да, не пошел, тем самым нарушив приказ немецких властей. И потом еще много месяцев безнаказанно жил в Киеве. И даже куда-то выезжал для выменивания продуктов.

Следовательно — была такая возможность. Следовательно — были люди. И это имеет отношение к моей теме. Быть людьми было тогда нелегко. Опасность окружала со всех сторон. И исходила она не только от патентованной мрази. Хотя и мразь нельзя сбрасывать, со счета. Того же Кудрицкого. Ведь есть предатели из удовольствия, испытывающие «творческий подъем» от возможности таким образом вершить судьбы других людей. Плохие времена поднимают всю эту нечисть на поверхность. Такие люди представляли опасность для Яши с первого дня. Они рыскали, вынюхи­вали, из-за них приходилось ежеминутно быть настороже. Но, во-первых, тип этот был знакомый и понятный еще с довоенных времен. Борис Филиппов в одном из очерков вспоминает об одном таком человеке. Он произносил, подозрительно следя за реакцией слушателей, не терпящие возражений неграмотные речи о верности товарищу Сталину, и его все побаивались. А потом, при перемене декораций, стал в той же манере блюсти идеологическую верность «товарищу Хитлеру», и его опять побаивались. Все, даже приставленный к власовской газете от германской армии немец, унтер-офицер, бывший петербургский гвардеец — «павлон», как он сам себя называл. Но все эти подлецы представляли только физическую опасность для Яши, в тех условиях, может быть, для него решающую, но вызывали презрение и не подрывали духа.

Но были люди, действительно оскорбленные тем, что открывалось в недавнем прошлом, или тем страшным и невыносимым, что они пережили, впервые получив­шие возможность говорить о своей боли и правоте, но примитивно жаждавшие мести. Тоже с первого дня. Однако те, кто был виновен, были далеко, а многие из них, к слову сказать, даже расстреляны самим Сталиным. Их было не достать. Но гитле­ровская пропаганда усиленно, хоть и топорно, разрабатывала версию о тотальной виновности евреев. Это было соблазнительно — евреи тогда для многих, особенно на Украине, ассоциировались с властью и в то же время они, в отличие от власти, были под рукой. Палачества порождало палачество.

Эти люди становились на скользкий путь мщения кому попало, их «как же так?» было требовательным и несправедливым, их тоже надо было опасаться, против них надо было принимать меры предосторожности, но той безусловной правоты перед ними, в которой он нуждался, Яша чувствовать не мог.

Но «как же так?», вероятно, говорили Яше и люди, которые никаких счетов с ним не сводили, которые так или иначе его скрывали и прикрывали. Особенно в начале оккупации, в медовый месяц дружбы германских властей с украинскими националистами, когда последние чувствовали себя, что называется, на коне, считая себя не клевретами, а союзниками Германии в борьбе с большевиками. Роман этот кончился очень быстро. Гитлер скоро решил, что он и так победит и никакие союзники ему не нужны. И однажды ночью все активисты и функционеры украин­ского движения были арестованы, а многие и расстреляны. И скоро он получил в тылу своих войск УПА — Украинскую повстанческую армию (бандеровцев). Впро­чем, это вообще его почерк. С русскими он вел себя еще глупей — жадность фюрера сгубила.

У меня очень мало сведений о Яшиной жизни в оккупации. Все получены от Марка Бердичевского и добыты им в послевоенном Киеве. В эмиграции, где еще недавно было довольно много киевлян, живших в городе при немцах, мне ничего о Яше узнать не удалось. Он был поэтом, но ни Николай Моршен, ни ныне покойные Иван Елагин и Ольга Анстей — поэты, жившие тогда в Киеве,— не слыхали ни его имени, ни псевдонима. А ведь он точно жил в Киеве и даже печатался под псевдонимом Яков Галич. Может, так происходило потому, что печатался он главным образом по-украински и выдавал себя за украинца, а тогда это выглядело вроде как конъюнктурно. Но вряд ли это так. Ольга Анстей сама писала по-русски и по-украински. Может, сказывалась возрастная разница? Они были несколько старше, чем он. Не знаю. Чтоб понять, почему это произошло, надо лучше, чем я, представлять жизнь оккупированного Киева.

Знаю от Марка, что какие-то украинские интеллигенты, в каком-то ограниченном смысле поставившие на «новый порядок», первые приняли в Яше участие. Прежде всего речь идет о представителе видной украинской семьи (из которой вышла Леся Украинка) Светозаре Драгоманове, с которым он познакомился в начале войны. Он, пользуясь своим влиянием, добыл Яше фальшивые документы, объявив, что Яша сын его расстрелянного большевиками друга Галича и только был усыновлен евреем Гальпериным. Яша долго жил у Драгомановых, он так и остался в этом кругу — особенно расширять знакомства ему не было резона. Они безусловно знали, кто он такой, но покрывали его. Общаться с ними ему было нетрудно — он блестяще владел украинским, он ведь окончил украинскую школу. Как и все мы, он любил украин­скую поэзию. В этом кругу он близко сошелся с поэтом Борисом Коштелянчуком, человеком в высшей степени благородным и талантливым, который сам на этот «новый порядок» не ставил ни в коей мере,— сужу по его стихам, которые мне когда-то читал Марк. Я его тоже немного знал, точней несколько раз видел до войны. После войны он уехал из Киева. Насколько я знаю, арестован он не был, просто где-то запропал, отошел в сторону. Видимо, сотрудничать не мог не только с Гитлером, но и со Сталиным. А может, и МГБ пробовало с ним играть, как, по-видимому, с Жорой Сизоненко. Во время оккупации Яша — во всяком случае, часто и подолгу — жил у Бориса. К нему он и не вернулся, когда его схватили. Вряд ли мимо такого человека, как Борис, могла пройти страшная и безысходная трагедия украинской деревни. Вероятно, и разговоры были на эти темы.

Известно, что Яша познакомился с редактором украинской газеты Штепой, довоенным ректором Киевского университета, по специальности ученым-марксистом. Известно, что он говорил о Яше: «Гальперин — умный человек. Он, хоть и сам еврей, понимает историческую необходимость уничтожения еврейского народа». Какие основания дал Яша для этого глубокомысленного утверждения? Поддакнул ли к месту, понимая, что потерять расположение этого человека значит потерять жизнь? Или просто, будучи деморализован всем, что открылось, не смог противостоять пропагандистскому напору? Это навсегда останется тайной. По-видимому, эти слова были сказаны после Бабьего Яра и отражают стремление Штепы и близких ему людей приспособиться к психологии и действиям «дорогого союзника» в борьбе за независиморть Украины. До Бабьего Яра тотального уничтожения еще никто не представлял. Могли доходить сведения о расправах в отдельных городах и местечках, но их можно было по старой памяти отнести к эксцессам. Они еще могли не ставить вплотную перед идеологами вопроса о принятии или непринятии гитлеровского «окончательного решения». Теперь он встал перед ними. Я не был знаком с г-ном Штепой ни в Киеве, ни за границей. Помню, что после войны киевских интеллигентов удивляла происшедшая с ним метаморфоза. От него, видимо, этого не ждали. Не ждали не только этих страшных слов, а просто сотрудничества с нацистами.

Но в слова эти стоит вдуматься, за ними тоже встанет нечто иное, чем видится. Прежде всего я не согласен, что эти слова — инерция одной только привычной фразеологии экс-преподавателя марксизма. Я вообще не убежден, что Штепа был таким ненавистником еврейского народа. Яшу он, во всяком случае, покрывал. Почему? Иногда антисемиты делают исключение для своих старых друзей, действуют старые сантименты. Но никаких общих сентиментальных воспоминаний у этих двоих не было, до войны они вряд ли были знакомы. Тогда почему он это делал? Ценил Яшин ум? Но для расиста это не довод—тем хуже, если умный. Следует помнить, что, несмотря на эти свои слова, Бабий Яр устраивал не Штепа, что по этому поводу с ним не советовались, что он так же был поставлен перед фактом, как и все человечество (да и факт этот, сколько удавалось, отрицался). От него требовалось только одобрение и оправдание чудовищной акции властей. Что он мастерски и проделывал, ибо дело это для него было профессиональное и не новое. К той добродетели «понимания историче­ской необходимости», которую он увидел и оценил в Яше, он приобщился задолго до сорок первого года. Еще в 1933 году. Я не знаю, что он тогда делал, но ясно одно — что историческую необходимость геноцида украинских крестьян он осознал и обосновал тогда (или чуть позже, но сделал это, раз сделал карьеру) не менее глубоко, чем теперь историческую необходимость уничтожения еврейского народа. Так что не торопитесь возмущаться. Первая «необходимость» ничуть не моральней второй. Или возмущайтесь глубже, но тогда не только им. А вот Яшу он не выдавал. И мало сказать не выдавал — покрывал. А это было строго-настрого запрещено, об этом могли донести, а немцы шуток не понимали. Но он печатал его в своей газете — конечно, под псевдонимом. Псевдоним Яков Галич Яша придумал себе по какому-то случаю еще до войны. Под этим псевдонимом Яша однажды напечатал у Штепы большую подвальную статью под нехитрым заголовком «Слова та дела Йосипа Сталина», после которой уповать на возвращение «своих» для него уже не имело смысла. «Свои» скорее бы простили службу в полиции и палачество, чем такую статью. Я ее не читал, но содержание ее нетрудно представить. Слова и дела у Сталина расходились так часто и так явно, что любой мог бы написать об этом вполне убедительно. Это и заставляло меня внутренне поеживаться, когда я в 1946 году узнал об этой статье. И дело было не только в том, что как раз тогда я был сталинистом. Я, и перестав им быть, долго потом считал, что не там бы об этом говорить. Я объяснял написание этой статьи только желанием спастись, а это тогда не считалось смягчающим обстоятельством. И несмотря на то, что мне было очень жаль Яшу, одинокого, затравленно мечущегося по родному городу в поисках спасения,— я осуждал его. Мы все тогда были очень ригористичны, и соображение о том, что «не судите и не судимы будете» или что «ты не знаешь, как сам бы повел себя на его месте», были мне не очень доступны. «Героизм,— говорил тогда, впрочем, без тени осуждения или юмора, Борис Слуцкий, юрист по образованию,— из категории доблести превратился в категорию долга». Практически это означало, что государство брало на себя право судить уголовным судом за отсутствие личного, самопожертвенного героизма. Подчеркиваю: не за неподчинение военному приказу или нарушение присяги, а именно — сверхъестественного самопожертвования. «Почему в безвыходной обстановке попали в плен, если имели возможность застрелиться?» — не смущаясь спрашивали следователи. Так далеко я не заходил, но писать статьи в «их» газеты спасения ради, прислуживать «их» лагерю — это для меня было слишком. Тем более что он зря старался — все равно расстреляли. Нацисты ведь!

Где мне было тогда разобраться, что статья эта печаталась не нацистами, а украинскими националистами, да еще в начале оккупации, в расцвет медового месяца их «союзнических отношений» с Германией, когда их лидеры еще всерьез надеялись на толику своей независимости, достаточной, чтоб прикрыть Яшу. А расстреляло его гестапо, которого и они боялись.

Но теперь я думаю иначе. Я думаю, что Яша вообще был искренен, что, кроме естественной жажды спастись, им тут руководила еще жажда отделиться от сталин­ских бесчинств, от тех, кто их творил, от всего, что теперь открылось и впервые предстало перед ним не в виде отдельных нетипичных издержек большого пути, а во всей своей целостности, масштабности и отвратительности. Принципиальность, конечно, хорошая вещь, но из принципиальности защищать, допустим, сталинский геноцид украинского крестьянства, да еще глядя в глаза его жертвам, может быть, и мужественно, но вряд ли достойно. А героическая гибель за это — нелепа. Куда достойней, если все равно погибать, став, как многие, одной из неотличимых жертв другого геноцида — расистского, погибнуть, отрекшись от Сталина. Другими слова­ми, лучше было сделать так, как сделал Яша.

Впрочем, к этому все равно шло. Когда медовый месяц сотрудничества герман­ских властей с частью украинских националистов кончился, резко, по-видимому, ухудшилась и Яшина ситуация. По-видимому, исчезли многие из тех, кто ему помогал. Вероятно, стал более осторожен и многоопытный Штепа, который все равно продолжал быть редактором. Еще хуже стал относиться к сотрудничеству с немцами Борис Коштелянчук. В одном из стихотворений он даже сравнивал поведение сотрудничающих с поведением сыновей, держащих за руки мать, когда ее насилуют чужие... Вероятно, в нашей проклятой ситуации это чрезмерно, но это мне видно издалека. Гнев его был бескорыстен и благороден. И куда исчезали у нас тогда такие люди!

В сущности, это все, что я хотел рассказать о жизни Яши во время оккупации. Больше я сам ничего не знаю. Знаю, что он жил тяжело, нервничал. Писал стихи. Иногда их печатал. С какой интенсивностью и до конца ли жизни он имел такую возможность — тоже не знаю.Яшины стихи этого времени, дошедшие до меня в отрывках, звучат не столь уверенно и оптимистично. Мотив подавленности ясно и сильно обозначен в другом стихотворении — по-видимому, связанном с экспедицией за продуктами:

Дорога, дорога, дорога,

Ах, сытая хлябь лошадей!

Спаси нас от черта, от Бога,

А паче всего от людей —

От их недреманного ока

И длинных ослиных ушей.

Это хорошие стихи, но по ним можно судить и о той напряженности, в которой перманентно пребывал их автор. Впрочем, это естественно для человека, подлежа­щего уничтожению и только благодаря случаю и друзьям пока его избежавшего. Этому можно удивляться — значит, свет не без добрых и подлинных людей. Тому, что в конце концов он этой участи не избежал, удивляться не приходится — большинство других она постигла раньше. Но писать об этом не хочется. Преступления нацистов давно всячески осуждены и понятны. Ужасаться лишний раз по поводу этих преступлений унизительно. Но судьба близкого мне человека, попавшего в щель между двумя льдинами — гитле­ризмом и сталинщиной,— меня волнует остро. В момент, когда Яшу убили, у него практически не было никакого выхода. Оставаться после ухода немцев было для него смертельно опасно, уходить с ними, как Иван Елагин, который по матери был евреем (мать убили немцы в Царском Селе),— тоже. Нам тогда казалось, что выход есть — только бы победить. Победить безусловно надо было, но выходом это не было.

Однако это уже касается времен войны, а мое повествование еще топчется в последних предвоенных месяцах. Яшина судьба — исключение: ее проблематика касается всей нашей судьбы.

Не могу не помянуть в этой связи еще одно имя — Гали Якубской. Еще один образ, еще одна судьба. И опять, как часто в наше время, без конца и без начала. Высокая, красивая, стройная, она однажды пришла в редакцию «Юного пионера» на занятие литкружка и прочла живые и как-то очень свободно звучащие, хоть, конечно, несовершенные стихи и очень нам понравилась. Я проводил ее домой.

Я ей тоже почитал стихи — в том числе и свое боевое выступление против танцев как «скрытого лапанья» (большой я тогда был моралист, как все южные мальчики). Ее природную женственность это возмутило, и на следующем занятии она прочла гневную филиппику против меня. Мы подружились. Она, по-видимому, тогда была не только по-женски трезвей и взрослей, но и культурней большинства из нас. И это неудивительно — ее отец, профессор Якубский, был личностью в литературных кругах Киева известной (всем, но не нам). Правда, отец с матерью были в разводе, а она жила с матерью. Но она общалась и с отцом, так что на ее развитии это не сказалось. Конечно, все мы повлюблялись в нее, но в таком возрасте влюбленность — это нежная дружба, так что особых конфликтов по этому поводу не было. Не помню, чтоб она бывала у кого-либо из нас, но мы у нее бывали, хотя, в сущности, знали о ней очень мало. Да и сейчас я знаю немногим больше.

Не помню, через отца или через мать она была связана родством с самыми высокими слоями традиционной украинской интеллигенции. Хотя училась она в русской школе — это тогда бывало во многих украинских интеллигентных семьях.

Однажды она пригласила нас в гости на дачу в Корчеватое. Туда надо было добираться на каком-то захудалом пригородном поезде, который медленно и долго тащился туда с вокзала через Киев-Н и какой-то Киев-Ш. Я там бывал у Гали несколько раз — с Гришей и один. Разумеется, в основном мое внимание поглощено было самой Галей, но боковым зрением я замечал и среду ее тамошнего обитания.

Это была маленькая украинская культурная, точней художественная, еще точ­ней — театрально-художественная колония. В центре ее был очень почтенного вида старец с очень знаменитой фамилией, чуть ли не сам Саксаганский. Обычно он сидел в плетеном кресле посреди зеленого двора. Он уже явно не играл и ничего не ставил — очень был стар,— но вся жизнь в этой колонии вертелась вокруг него. Молодые женщины почтительно хлопотали возле его кресла. Встречали меня все окружающие, если я попадал в поле их зрения (кроме Галиной мамы — та всегда была с поджатыми губами), очень вежливо и доброжелательно. Естественно, это было проявление не их отношения ко мне (они меня не знали, и отношения не было), а воспитанности и интеллигентности. Я, естественно, относился к ним с большим пиететом.

Вспомнил я о них всех сейчас только потому, что ни Галя, ни ее отец, ни мать из Киева не эвакуировались, а, как формулировали, это после войны, «ушли с немцами». Говорили еще, что она вышла замуж за венгерского офицера, но для нашего послевоенного ригоризма это было то же самое. Видимо, этот мир — думал я тогда,— в котором Галя жила и который я мельком видел, был миром мне чуждым, узким, националистическим. Жаль, что он каким-то образом засосал и Галю. Жаль, что она оказалась не той, за кого мы ее принимали.

Мне стыдно теперь, что я так думал, стыдно за свою былую «правоту» и «осведомленность». Что я мог знать? Я до сих пор ничего не знаю. Прежде всего я не знаю, каким человеком был ее отец, что ему пришлось пережить при советской власти, почему уехал. Не знаю даже, был ли он русским или украинцем. Это был особый мир старой киевской интеллигенции, куда я не мог быть вхож — хотя бы по малолетству. Я видел однажды одного из приятелей Гали, человека ее круга, тоже эвакуировавшегося не с нами, а с немцами. Это потом дороги разных слоев интеллигенции перемешались и наступило взаимопонимание, а тогда его не было. Они были другие люди. В этом мире старшие не откровенничали с младшими. Один бывший киевлянин, встреченный мной на Западе, рассказал мне, что жил он, как все советские дети, и совсем уж было собрался в начале войны идти добровольцем в Красную Армию, но его отец и старший брат впервые серьезно с ним поговорили, развернули перед ним мартиролог их семьи при советской власти. После этого ему был задан вопрос: «Так что ж, ты их собираешься защищать?» И он отказался.

Свое отношение к этой проблеме я уже здесь высказал. Сочувствия такому выбору у меня нет. Ненависть их к режиму безусловно справедлива, но она и самоослепляюща. Но и осуждения у меня нет (осуждаю, как и во всех лагерях, только доносчиков и согласившихся на палачество). Ситуация и впрямь была безвыходной. Я просто хочу сказать, что сегодня понимаю, что должен был чувствовать украинский интеллигент через восемь лет после намеренно организованного мора его народа, понимаю, что и другие люди, окружавшие Галю, тоже имели свои резоны относиться ко всему не так, как я. А ведь, положа руку на сердце, внушали мы ей тогда эйфористические глупости — и когда отрицали Сталина, и когда его принимали. То, что мы были искренни, ничего не меняет. Вполне возможно, в какой-то момент другие люди, по-другому ей близкие, выложили перед ней свои карты — не детский идеализм, а жизненный опыт, давно наболевшее. И заразили ее своей, иной эйфорией, не более умной, но иной. Ибо чем как не эйфорией можно объяснить приятие совсем неглупыми людьми немецкой оккупации как освобождения? Ведь Гитлер не только не был, он почти и не притворялся спасителем. Эйфория вообще играет большую роль в безвыходных ситуациях. А в иных мы и не жили.

Все, что я здесь говорю о Галином выборе,— только мои предположения. Откуда мне вообще знать, что было с Галей, как ей пришлось поворачиваться в оккупации и как жили те, кого я видел в Корчеватом. Но во что я уж совсем не верю — это в то, что Галя «оказалась» не той, какой я ее знал. Она была человеком внутренне свободным, с естественным чувством собственного достоинства, никогда не опускав­шимся до притворства. Я вспоминаю Галю, какой она была и какой должна была быть, какой не могла бы быть нигде вне России, даже если судьба ее, как я надеюсь, сложилась благополучно, и испытываю прежде всего нежность и благодарность судьбе за то, что я ее знал. Благодарность совершенно бескорыстную, ибо, повторяю, влюбленность с моей стороны была детской, а с ее стороны не было никакой. Просто она была прекрасной и я с ней дружил. И конечно, мне больно за ее и за нашу судьбу. Ибо «совсем не тем, за что мы ее принимали», оказалась не Галя, не мы, а «наша великая эпоха», так или иначе подмявшая каждого из нас.

Но это понимание далось нам не сразу и недешево. А тогда, перед войной, нам, включая и Яшу и Галю, конечно, не нравились топорно-залихватские, шапкозакидательские песни вроде «Если завтра война» (мне больше было по сердцу симонов­ское «Да, враг был храбр. Тем больше наша слава», хотя и эта мудрость тоже невелика), но это больше оскорбляло наш вкус, иногда здравый смысл, но не представление о жизни — в невероятности собственной мощи мы не сомневались. Тем более что у нас победа сменялась победой — озеро Хасан, река Халхин-Гол. Мы только не знали, какими силами, над какими силами и с какими потерями достига­лись эти победы. Не знали, что в армии не только автоматов (о них мы и не слышали), но и винтовок образца 1891 / 1930 года на всех не хватает. Завесу над тайной приоткрыла война с Финляндией, но тут можно было все свалить на климатические условия. После этого, правда, начались учения войск в условиях, приближенных к боевым, бывали даже раненые и убитые (это мы знали, это касалось наших товарищей). Но нужного оружия в достаточном количестве от этого не появилось. Этого мы ничего не знали, на этот счет мы были спокойны.

Волновали дела литературные. Я уже говорил, что мы начали посещать обсуж­дения стихов в клубе писателей. Стали крепнуть мои литературные связи. Начались знакомства с московскими писателями. До этого мы знали только киевских, в основном русских. Только однажды мы ходили к Павло Тычине. О нем в далеких от литературы кругах сложилось превратное представление, чуть ли не как о графомане. Виной были его стихи, написанные с перепугу (украинскому интеллигенту было чего пугаться), но поднятые на щит пропагандой. Они-то и были в школьных учебниках. Между тем это замечательный поэт-лирик и во многом человек не от мира сего. И то и другое мы о нем знали. Однако пришли к нему с идиотским, но в духе времени предложением организовать литературную студию для молодежи. Он, естественно, стал отбиваться руками и ногами. Упирал на то, что студия — это занятия и лекции, к которым надо готовиться, а поэта «ниякою качалкою не прымусиш щось готуваты» (никакой скалкой не заставишь к чему-то готовиться). Фраза эта нас вполне примирила с отказом, и мы ушли. Он нам понравился, но это не было настоящим литературным общением. С москвичами у меня такое общение началось.

Преддверием этому был какой-то парадный пленум, «тусовка», как сказали бы сегодня, правления Союза писателей СССР, состоявшийся в Киеве. Кажется, он был посвящен юбилею Тараса Шевченко. Мы тогда относились к этому серьезно — бегали к гостинице «Континенталь» смотреть на приехавших писателей. Помню долговязую фигуру молодого Михалкова, помню Кассиля, Алексея Толстого. Я испытывал некоторый трепет, завидовал. Где мне было знать, что они вовсе не в восторге от необходимости присутствовать на предстоящих заседаниях (другое дело — погулять по Киеву), что там вовсе не придется заниматься серьезным делом или интересными разговорами — хотя бы о том же Шевченко, — а нужно будет только толочь воду в ступе, демонстрировать расцвет культурной жизни. А ведь многие из них и впрямь были еще писателями.

Тогда, конечно, никаких личных контактов с московскими писателями у меня не возникло. Контакты начались чуть позже, когда они стали бывать в Киеве по одному. Наверно, они и раньше так приезжали, но я был мал и это проходило мимо моего внимания. А теперь я начал их посещать в номерах гостиницы «Континенталь», где они обычно останавливались.

О том, что приезжал Николай Асеев, я уже рассказывал. Он выступал публично и читал главы из поэмы «Маяковский начинается», за которую получил или должен был получить Сталинскую премию. Поэма, кстати, была вполне честная, филиппика насчет «литературного гангстера Авербаха», который тогда был «разоблачен» как «враг народа», была не конъюнктурным подвыванием стае, а искренней ненавистью. Как и филиппика против другого, правда, более талантливого и ловкого, так никем и не разоблаченного, а до конца жизни всех разоблачавшего литературного гангстера Ермилова. Он был представлен под прозрачным псевдонимом Немилов, но с указанием должности и места работы («Вы нынче в «Красной нови» у кормила, / Решив, что корень кормила от корм»). Вещь была слишком «партийная» (несла знамя футуристически-лефовской партии), но вполне тешила мою тогда футуристи­ческую душу. Кроме собственных стихов Асеев на своих вечерах читал две главы из пастернаковского «Пятого года», что было поступком. Пастернак был в немилости. Только недавно почти все более или менее видные писатели были награждены орденами. Пастернака наградой обошли. Это, конечно, смешно, но смешно сегодня. А тогда, как ни странно, ордена принимали всерьез. Не только известные писатели, но и мы — все жили внутри этого заданного, недобровольно-инфантильного мира. Не знаю, как ему самому, но многим и многим было обидно, что Пастернака обошли. И кроме того, это был знак для других. А Асеев его пропагандировал с трибуны. Кстати говоря, он читал хорошо, выразительно и многим впервые открывал этого большого поэта. Все это к нему располагало.

И я пришел к Асееву (не помню, договорившись или нет). Я подошел к нему после выступления и о чем-то заговорил — вероятно, ругал гладкопись и сокрушался о забвении традиций Маяковского. Это забвение — при внешнем почитании — меня тогда волновало. Его тоже, и он, видимо, согласился на мой визит. Когда я к нему пришел, у него кто-то сидел, но принял он меня приветливо. Был он высок, большеглаз, приятен, свободен в манерах. Поговорили, потом я читал ему стихи. Тогда-то ему и понравилась «Жуча», о чем я уже рассказывал. Он велел переписать, для него, что я и исполнил, добавив еще одно стихотворение, названное мной «Из цикла „Собственность”».

Приверженность к собственности, корежащей души, он ненавидел всю жизнь, я тогда тоже — все это входило в антимещанский комплекс. Но при этом он мне рассказывал о доме своих родителей, об укладе, о блюдах и напитках исконно русских, и рассказывал отнюдь не в хулу. По поводу какого-то моего антимещанского стихотворения, давно мной теперь забытого, где город как окружающая среда ощущался враждебно, сказал:

— Вы вот так про город... А это вам кажется. Он не враждебен вам. Просто пока ни вы его не знаете, ни он вас...

Не так глупо и не так футуристически сказано.

Вот еще одно его высказывание, не помню, по какому поводу. На этот раз почему-то об итальянцах:

— А итальянский мужик что — фашист? Он такой же фашист, как подмосковный мужик коммунист. Знаете, как поют?

И он стал скандировать:

Надоело пушше смерти

В доме е-лек-три-чество.

Ишшо пушше надоело

Качество-количество.

— Это ведь против нивелировки, а не против электричества,— закончил он.

В общем, он оказался гораздо более почвенным, чем его литературная позиция. Не думаю, чтоб я все это тогда освоил, но было мне интересно и какие-то мои представления расширяло. Встреча эта имела неожиданное продолжение. Оказыва­ется, Асеев в Москве рассказывал обо мне и показывал мои стихи многим литера­торам, аттестуя их наилучшим образом. И когда я приехал в 1944 году в Москву, многие имели некоторые представления обо мне.

Приходил я и к Иосифу Павловичу Уткину. Он был широко известен тогда как автор «Поэмы о рыжем Мотэле» и многих лирических стихов. Кроме того,— может быть, именно по этой причине — он был мальчиком для битья. Лирика до самой смерти Сталина находилась под подозрением, в лучшем случае извинялась, если перекрывалась другими заслугами. Так ведь и сборники строились — лирика в самом конце, после «серьезного чтения». Кроме Пастернака, Уткин был единственным из известных мне тогдашних «взрослых» поэтов, которого обнесли на пиру — не наградили орденом на общем празднике расцвета советской литературы. Не знаю, кто постарался,— по-моему, это было несправедливо. Конечно, он не был звездой первой величины. Меня давно не умиляет «Рыжий Мотэле», да он и сам, как мне показалось, был не в восторге от того, что его имя как-то подмигивающе ассоциируется именно с этой поэмой. Он был лириком, а не юмористом. Впрочем, вероятно, и ценность его лирики весьма относительна. Лирика требует внутренней свободы, а он начинал как комсомольский поэт, другими словами — добровольно ограничивал свой внутренний мир и свои реакции искусственной целенаправленностью. На этом была печать двадцатых годов — в тридцатых у Смелякова это выглядело иначе, иногда нелепей, но трагичней и противоречивей. Впрочем, может, я и не прав — я давно не читал Уткина. Его обвиняли в мещанстве, приводили в доказательство строки из стихотворения «Гитара»:

Мне за былую муку

Покой теперь хорош.

(Простреленную руку

Сильнее бережешь.)

Надо сказать, что и я с этим к нему сунулся от большого ума. Дескать, как вы такое допустили? И получил резонную отповедь: «Надо думать самому, а не повторять за другими»". И, естественно, он был прав, в этих строках — особенно в контексте стихотворения — отчетливо слышалась самоирония. Чувствовалось, что он травми­рован своим остракизмом. В одном из объявлений об его выступлении по инерции было написано: «Выступление поэта-орденоносца» — тогда все приезжавшие были орденоносцами. Он с достоинством поправил: «Нет, я не орденоносец». От Уткина, когда мы вышли с ним пройтись, я впервые услышал о Вяземском, о Денисе Давыдове — для меня это все в то время была terra incognita. Вообще он тогда был ориентирован на культуру, на историю русской поэзии. Для меня же поэзия в принципе начиналась с Блока, а где-то в тылу, как предыстория, помещались Пушкин, Лермонтов и Некрасов. Мне кажется, что в нем шла какая-то напряженная внутренняя работа. Больше я его никогда не видел. В 1944 году, когда я уже жил в Москве, он погиб в авиакатастрофе.

Весьма красочным было мое знакомство с Ильей Григорьевичем Эренбургом. Меня потом с ним связывали пусть не очень близкие, но теплые отношения. Но они не были продолжением этой довоенной встречи — он о ней начисто забыл. А я помню до сих пор, что естественно. Эренбург был тогда фигурой знаменитой и интригующей. В то время цвела еще вовсю советско-германская дружба, хотя поговаривали о трещинах и называли немцев «наши заклятые друзья». А он только что вернулся из захваченного ими Парижа и опубликовал в газете «Труд» очерки о падении Парижа. Следовательно, «что-то знал», был посвящен. На самом деле, как он неоднократно писал, ничего он не знал, но откуда мы тогда могли знать, как все обстоит «на самом деле».

Пришли мы к нему вдвоем с Ариадной Григорьевной — приглашать к себе в литкружок. Говорить должен был я, и, конечно, в глубине души я не собирался ограничить разговор официальной задачей. Но из этого сначала ничего не получи­лось. Мы постучали в дверь номера, услышали: «Войдите!» — и вошли. Нам навстречу с видом «что вам угодно?» поднялся Эренбург. Он был очень вежлив и очень холоден. Цель его, как я теперь понимаю, была как можно скорее выпроводить нас из номера. Я был ошеломлен и смят. Дело было не только в его выжидающей позе — дело было в сукне его костюма, в не виданном мной никогда мохнатом сукне. Я даже не знал, что такое бывает, уставился на эти длинные ворсинки и не мог слова вымолвить. Все слова застревали в горле.

- Я... Мы...

Дальше дело не шло. Тогда инициативу взяла на себя Ариадна Григорьевна.

— Я вижу, Эма, у вас ничего не получается, придется мне,— начала она, и Эренбург повернулся к ней.

Она коротко изложила суть дела, и Эренбург так же коротко отказался от приглашения, сославшись на занятость. Мы вышли.

— Чего ж я ходил! — огорчился я.— Даже стихов не почитал.

— А знаете что,— сказала Адочка и рассмеялась.— Вернитесь. Извинитесь и скажите, что смутились, но хотите почитать стихи. У вас такой вид, что... Ей-Богу, сойдет.

Не знаю, какой у меня тогда был вид (развязность моя была чисто литературно-подражательной, и от опытного взгляда это укрыться не могло), но так я и поступил. И действительно сошло. Эренбург не выразил удивления по поводу моего вторичного появления и согласился меня выслушать. Он отнесся ко мне серьезно. Одно стихотворение ему понравилось, и он попросил его переписать. Вот оно:

Боль начинает наплывать

Опять, тебе назло.

А ты скорее за слова,

Но больше нету слов.

И ты поймешь: спастись нельзя,

И боль зальет глаза...

Ведь ты давно уж все сказал,

Что надо б тут сказать.

Беседу, которую он со мной тогда вел, я не помню. Помню только, что она была о стихах и что он говорил вещи, умерявшие мой новаторский пыл. Но я понимал, что они серьезные. Удивило, что он считал себя главным образом поэтом, хотя некоторые его стихи нравились мне уже тогда. Кстати, он мне доверительно сообщил, что под инициалами М. Ц. в журнале «Молодая гвардия» напечатаны стихи Марины Цветаевой. Я всем своим видом показал, что вполне понимаю важность этого события, хотя впервые услышал это имя. В завершение встречи он взял меня на свое выступление, и на глазах всего интеллигентного Киева я вышел из роскошного по тогдашним меркам «ЗИСа» вместе с самим Эренбургом, и он распорядился меня пропустить. Дня через два я был на его вечере в Союзе писателей, и вдруг в антракте он разглядел меня, шагнул ко мне сквозь кольцо окружавших и радостно приветст­вовал. На меня смотрели все вокруг — кто с завистью, кто с неприязнью. Я был очень смущен. Сегодня трудно представить, кем тогда был Эренбург. Потом, во время войны, он стал гораздо знаменитей, но тогда на фоне тотальной сталинщины в глазах интеллигенции он выглядел совершенно особо. Да и шутка ли — человек приехал прямо из оккупированного Парижа.

Потом он начисто забыл эту встречу. И неудивительно. Такие начались события, стольким самым разным людям он вдруг сделался необходим, что было не до того, чтоб умиленно помнить подающего надежды пятнадцатилетнего киевского мальчика. А события шли к войне — полным ходом.

НАЧАЛО ВОЙНЫ. РАССТАВАНИЕ С КИЕВОМ, ДЕТСТВОМ И ОТРОЧЕСТВОМ

В описании предвоенных недель следует избежать модернизации. Нельзя, чтоб сегодняшнее знание вторгалось в тогдашнее восприятие. А нам, жившим тогда, войну предвещало все и как бы ничто ее не предвещало. Она уже шла в Европе, придви­нулась к нашим границам (чему мы, то есть Сталин, немало поспособствовали), и мы знали, что она на носу. Да этого особенно никто и не скрывал — разумеется, не писали в газетах, а «доверительно» сообщали по неофициальным каналам. Да и в газетах вдруг появлялись статьи, вроде эренбурговских в «Труде», тоже не очень подтверждающие прочность «дружбы» с нацистами. В то же время все мы занимались своими делами и строили планы — в общем, жили так, словно она за горами. Даже историческое «Опровержение ТАСС» за неделю до войны, только подтвердившее в наших глазах то, что опровергало, все равно не изменило нашего отношения к жизни. Не надо забывать, что мы жили в Киеве, относительно недалеком от границы, и это прибавляло нам осведомленности. Но все равно мы ничего не боялись, мы ведь были под защитой такой сильной армии. Правда, она несколько оскандалилась в Финлян­дии, но ведь это была война специфическая. Мы все равно сильны — тем более из нашего финского опыта были сделаны надлежащие выводы! Мы не боялись...

Помню, как, сдав последний экзамен этого года, мы втроем — я, Гриша и Галя Якубская — ночью забрели куда-то далеко по Брест-Литовскому шоссе, почти до Святошина, и стояли на мосту через железную дорогу Киев — Коростень, по которой осуществлялись основные перевозки к западной границе. Была чудесная июньская ночь, не жаркая и не душная, благоуханная киевская летняя ночь, говорили о стихах, о жизни, а под нами через короткие промежутки времени один за другим проносились воинские составы. Ночь была светлой, кроме того, вокруг моста Горели огни, и на платформах под брезентом вполне отчетливо вырисовывались танки, часовые на пло­щадках, задранные вверх зачехленные жерла орудий и всякая иная техника. А также красноармейцы в дверях теплушек. Эшелон за эшелоном. И так много недель подряд — об этом давно говорили — мы были не первыми из наших знакомых, видевшими это. В то, что нападение Германии на нас было внезапным, я потом не верил никогда.

Но приближение войны угадывалось в городе не только по перестуку воинских эшелонов под святошинским мостом. Думаю, что в город сквозь «границу на замке» проникали немецкие агенты с разными заданиями, в том числе — распространять слухи и подготавливать панику. Мне даже кажется, что с одной такой агентшей я столкнулся — тоже за несколько дней до войны — на Владимирской горке. Помнится, это было 15 июня, в последнее мирное воскресенье. Она сидела на скамейке над Днепром, что-то вязала, рядом сидели разные люди, в основном простые. Собствен­но, ничего особенного она не говорила, вроде бы вела религиозную пропаганду, грозила Божьими карами. Но угрозы были очень конкретны — она грозила той несметной силой, которая уже собралась и вот-вот, скоро-скоро, двинется против этой безбожной власти, а против нее уж никому не устоять. Народ слушал и не особенно вникал. Может, на силу несметную и обратили бы внимание, но, как ни странно, мешала аргументация Богом. Средний советский горожанин считал еще тогда веру в Бога пережитком темноты и невежества, и обращение к Нему (кощун­ственное в таком контексте, но это другая тема) придавало всем этим пророчествам в его восприятии привкус «отсталости» и нереальности. Но расчет мог быть и на то, что это мина замедленного действия, которая сработает, когда все начнет подтверж­даться. »

Пока же ее сосед на скамейке, человек средних лет, по виду рабочий, прослушав все это, мрачно промолвил:

— Насчет Бога вы бросьте... Розшыфрувалы вже... Давно розшыфрувалы...

Мальчик лет десяти, по виду еврей, что-то крикнул в ответ кому-то, кто его позвал. Вроде того что «иду... подожди!». Этого хватило, чтоб ораторша буквально взорвалась:

— А, еврей! Проклятое семя.

И вдруг, как-то издевательски скандируя, перешла на идиш: «Ви из айер Гот? Ви из айер Гот?» Это означает: «Где ваш Бог? Где ваш Бог?» Обращенный к мальчику этот вопрос звучал несколько странно для верующего человека. И как-то это было неуловимо не по-нашему. Наш антисемит не стал бы укорять мальчика вопросом на идиш, где находится его Бог. Мальчкк, не понимая, чего от него хотят (он и идиш мог не понимать), удивился, но особенно задумываться над этими словами не стал и побежал, куда его позвали. Мне стало скучно, я счел эту тетку не совсем нормальной и отошел от нее. Впрочем, это сделали почти все, кто ее окружал. Но потом, когда оказалось, что несметная сила действительно нависала тогда над нашей страной, я стал думать, что это говорилось неспроста, это была подготовка. Чтоб потом, когда все разразится, это казалось пророчеством и ослабляло сопротивление. Вряд ли сама эта женщина явилась из-за границы, она не производила впечатление человека, следящего за развитием политических событий. А говорила «в самую точку». Воз­можно, какой-то «нарушитель границы» явился к ней и так взбодрил ее, а возможно, что-то просто висело в воздухе.

Тем не менее война началась неожиданно. В этот день мы с друзьями договори­лись устроить пикник где-то за городом. Сбор был назначен часов на пол-одиннад­цатого у Жени. Утром, когда я встал, все было как обычно, но почему-то молчала тарелка радиорепродуктора, всегда столь говорливая. Только один раз что-то вклю­чилось, и бодрый голос произнес: «Внимание! Внимание! Говорит Москва! Начинаем передачу для детей». После чего опять наступило молчание. Это было непонятно, но я решил, что что-то поломалось и чинят. Поев, я побежал к Жене. Она жила на Саксаганского, на изгибе улицы, новый их дом был так и построен — изгибом.

Подходя к нему, я увидел у ее подъезда почти всех наших, сбившихся в маленькую стайку. Внимание их привлекало что-то, происходившее впереди их, за изгибом улицы. Я не обратил на это особого внимания и бодро крикнул:

— Ну что? Едем!

— Да ты что, охренел? Не видишь?

И тогда я увидел, чем было занято их внимание. У входа в расположенный через два-три дома от Жениного Клинический институт (проще — больница мединститу­та) стоит несколько карет «скорой помощи», и из них кого-то выносят на носилках.

— Не видишь? Раненых привезли. Из Жулян! Жуляны бомбили! Война!

Жулянами назывался поселок, уже тогда присоединенный к городу. Это суще­ственная часть Киевского железнодорожного узла. Кроме того, там вокруг были военные аэродромы.

Значит, бомбили Жуляны! Странное молчание репродуктора становилось понят­ным. Тем не менее никто толком ничего не знал. Раненые могли и впрямь быть из Жулян, но это могло быть результатом не бомбежки, а крушения поездов — может быть, даже крупного. А радио по-прежнему молчало. Не по поводу ситуации, а просто не издавало ни звука. Женя передала рассказ соседа. В пять утра тот, выйдя на балкон, увидел, как вдали, за железной дорогой, какие-то самолеты бомбят расположенные там аэродромы. (Бомбы он счел цементными, бомбометание — учебным, а зрели­ще — захватывающе красивым. Что самолеты в киевском небе могут быть не нашими, он и представить себе не мог.) Кроме того, знакомые звонили в штаб округа, где им ответили, что сегодня в четыре часа утра немцы напали на нашу страну. Но это была как бы подпольная деятельность, да и вообще слухи. Слухам нас учили не верить. На пикник мы тем не менее не поехали.

Как мы отнеслись к новой перспективе? Помню, что я решил пойти домой поесть, меня сопровождал Варшава. Но по дороге нас застал ливень, и мы забежали в продмаг на углу Тарасовской. И Варшава сказал:

— Знаешь, если это не подтвердится, я даже буду разочарован.

Не стоит особенно жестко осуждать Варшаву за эти глупые слова, он высказал то, что было на уме у многих. Это еще было детством. Кроме того, он не вернулся с этой войны, которая, как известно, не обманула в тот день его ожиданий. Но погиб он уже взрослым человеком, бывалым солдатом, мечтавшим о победе и мирной жизни.

Но в тот день такое «боевое» настроение было, если говорить о городской молодежи, всеобщим. В одном из сценариев Г. Чухрая была такая, потом не использованная, заготовка. Герои-влюбленные, впервые начавшие целоваться где-то на лестнице, узнают о начале войны так. Вдруг мимо них с радостным кличем «ура!» проносится, размахивая самодельными саблями, счастливая пацанва, потревожив их счастье. «Вы что?» — спрашивает недовольный юноша. И слышит ликующий ответ: «Война!»

Впрочем, у ребят это объяснялось жаждой киноподвигов, а у нас тем, что теперь все пойдет по-настоящему, исчезнет тягомотина ирреальности. И то и другое не подтвердилось, и то и другое было эйфорией.

Но открылось все это потом. А пока, переждав дождь, я прибежал домой. Дома тоже никто ничего не знал. Радио продолжало молчать. Я сел есть, и вдруг радио заговорило. Внезапно, как двумя часами раньше. Но на этот раз оно уже не обещало передачу для детей. «Внимание! Внимание! Говорит Москва. В двенадцать часов по всем радиостанциям Советского Союза...» Дальше я мог не слушать. Дальше все было ясно... И лишь на секунду колыхнуло — почему выступит Молотов, а не Сталин? Но это промелькнуло и исчезло. Мысль о том, какое право имели наши вожди более восьми часов не сообщать всему народу, что он уже воюет, не пришла в голову и на секунду. Я твердо верил, что высшие соображения это вполне позволяют. Поскольку они вообще позволяют все.

Я снова побежал к Жене. Ее отец был тогда же или на следующий день мобилизован — направлен в штаб Юго-Западного фронта. Первые дни нами всеми владела эйфория — ждали известий о нашем победном контрнаступлении, иначе ведь и быть не могло. Но ни из сводок Генштаба Красной Армии, ни из заменивших их некоторое время спустя сообщений «От Советского Информбюро» этого вычитать нельзя было. Из них вообще ничего нельзя было вычитать. Там наши войска вели непрерывные бои на сменяющих друг друга направлениях, причем каждое новое неизменно бывало восточней предыдущего. Но эйфория не сдавалась — с тем, что мы отступаем, душа упорно не соглашалась. Впрочем, не только эйфория и не только пропаганда. Старик Кацеленбойген, один из наших соседей-родственников, несмот­ря на бородатость и «старорежимность», верил в нашу победу не меньше, чем пропаганда, и более искренне. Правда, обходился он без классового анализа. Он говорил:

— Не беспокойтесь! Немец, он так всегда... Хорошо подготавливается, собирается с силами и таки наносит страшный удар. И — получает два таких же в ответ!

В отличие от моего дяди Армейши немцев он не ждал, а от них уехал.

Но вскоре эйфория начала рассасываться сама собой, и вовсе не под прямым воздействием немецких военных успехов. Успехи можно было считать временной случайностью, мы ведь ждали контрнаступления со дня на день. Но косвенное воздействие этих успехов сказывалось. Под этими ударами начало откровенней проявляться воздействие сталинщины на человеческую основу.

Однажды вечером я подобрал на улице Саксаганского листовку. Нет, не немец­кую. Немцы тогда листовок в Киеве еще, по-видимому, не разбрасывали, во всяком случае я их не помню. Нашу. Их, несколько штук, сбросил кто-то неизвестно зачем, может быть, из озорства, с прогрохотавшего мимо меня военного грузовика. Она явно предназначалась не для города, а для армии. Листовка черным по белому предупреждала, что оставление позиций без приказа, сдача в плен, переход на сторону врага и еще что-то являются изменой родине и влекут за собой расстрел для совершившего это деяние и тяжелые последствия для его семьи.

Поразила меня, правда мельком, даже правовая сторона этого дела, хоть я был тогда по уровню правосознания варваром. Действительно, при чем тут семья? Но больше всего поразил меня характер взаимоотношений руководства со своим наро­дом, выразившийся в этих фразах. Получалось, что в этой войне народ защищает не себя, а правительство, и только и норовит увернуться от этой чести. Это больно резануло меня по сердцу и сильно противоречило тому патриотическому подъему, который я испытывал и видел вокруг себя. Мне казалось, что война всех объединила и все вокруг горят единой жаждой победы. Разве что кроме таких темных и нехороших людей, как Кудрицкий.

Теперь я знаю, что не только. Что рядом жили и другие люди, ждавшие немцев, точней - связанной с ними перемены власти. Но они пока помалкивали, и я о них не знал.

И мне было страшно, сознавал я это или нет, оттого, что в такой момент власть испытывает необходимость запугивать своих защитников. И хоть подсознательно, хоть мимолетно (эту листовку я скоро забыл), но я впервые ощутил, что дело не так просто, как мне казалось.

Нет, я отнюдь не разделяю того убеждения эмигрантов предшествующей волны, что поражения 1941 года начались с пораженчества. Потом, к зиме, когда гитлеризм себя показал, русский народ, согласно этой версии, начал сопротивляться. Тут эта историософия кончается. Но ведь летом 1942 года опять началось немецкое наступ­ление, началось с пленения десятков тысяч наших солдат. Выходит, русский народ опять передумал?

На самом деле причина наших первоначальных поражений была не в поражен­честве, а в «гениальном сталинском руководстве», в общей неготовности страны к войне. Пораженчество действительно имело место у некоторых с первого дня. Но оно не было тотальным. Большинство людей, встреченных мной на Западе, попали в плен, а не сами перебежали к противнику. Не от пораженчества возникали поражения, а, наоборот, из поражений возникало, укреплялось и расширялось пораженчество. Такое бывает отнюдь не всегда, но тогда — было. И это неудивитель­но. Убеждение, что мы сильны, было в глазах многих единственным оправданием нашей трудной жизни, а когда мы вдобавок ко всему вдруг оказались еще столь очевидно слабы, то власть стала выглядеть не только жестокой, но и кругом несостоятельной. И многие, попадая в трудное положение, поднимали руки вверх с облегчением. Правда, немцы сделали от себя все возможное, чтоб это облегчение было обманчивым, и многие эмигранты второй волны, испытавшие это «облегчение» И отнюдь не просоветски настроенные, вспоминают их с ненавистью. Но об этом лучше читать в их собственных воспоминаниях. В дни, о которых я говорю, я еще не думал ни о поражений, ни о пораженчестве, а упрямо ждал нашего контрнаступ­ления и боялся, что война кончится без меня.

Между тем в городе явочным порядком началась эвакуация. Начали ее энкавэдэшники, первыми приступившие к вывозу своих семей. Наткнулся я на это случайно. Однажды под вечер, дней через пять-шесть после начала войны, возвращаясь к себе, около дома на углу Кузнечной и Саксаганского, где жил мой одноклассник, товарищ первых школьных лет, я увидел грузовик, груженный домаш­ним скарбом, как при переезде на дачу. У грузовика хлопотал друг этого моего товарища, с которым я тоже был знаком и о котором знал, что он сын крупного энкавэдиста. Тем не менее он казался мне, а может, и был неплохим парнем. Я подошел, поздоровался и удивленно спросил:

— Вы что, на дачу?

— Да...— иронически скривил он губы,— на дачу...

«А куда же?» — хотел наивно спросить я, но не спросил, хоть еще не догадался куда. Догадался я только потом, распрощавшись с ним, по дороге домой. И это меня поразило. О какой же обороне могла идти речь, если люди, которые должны были быть ее центром, втихаря вывозят своих? Наше воспитание исключало такое отно­шение к вещам. И те же «воспитатели» ставили нас перед фактом, противоречащим этому воспитанию. И мы должны были этот факт принять. Оказывается, можно было требовать героизма от окружающих, судить за его отсутствие, а самим, как наиболее верным и ценным кадрам,— драпать. И порождать панику, с которой сами по долгу службы обязаны были бороться. Это и была сталинщина.

На фронте во многих (но тоже не во всех) обстоятельствах вынуждены были прибегать к другой системе ценностей. Но в принципе именно война утвердила, ввела в быт как норму противоестественные обычаи сталинщины. Военная иерархия и фразеология, законсервированные как норма жизни, вообще очень этому способст­вовали. Но это все стало ясно потом. И это привилегированное право на комфорта­бельное, с большим количеством багажа бегство было первым моим столкновением с этой системой жизни. Системой не политики, не репрессий даже, а самой повседневной жизни. Она и до этого существовала, конечно, но тут впервые проявлялась открыто.

В эти дни я пошел рыть окопы, пошел добровольно. Перед этим я вступил в комсомол, и на этот раз меня приняли без проволочек — кажется, сразу в райкоме, хоть и не выдали билета (бланков не было). У райкома мы и собирались. Все были из разных учреждений и предприятий, люди незнакомые, но хорошо понимавшие друг друга. Обращал на себя внимание только молодой человек, чернявый, в какой-то зеленовато-черной рубашке, как-то уж очень расслабленно болтавшийся среди нас (временами потом за его расслабленностью угадывалась тренированность и сила). Как потом выяснилось, ни к какой организации он не принадлежал. В том, что он был заброшенным парашютистом, у меня ни тогда, ни потом сомнения не было. У других тоже. Но уровень бардака, как увидит читатель, был такой, что это ему ничем не грозило. Однако начну по порядку.

Мы знали, что должны рыть окопы, но где будем рыть, было военной тайной. Потом оказалось, что в Ирпене, где-то на холме, в лесу, у железной дороги (как я через много лет понял, против тамошнего Дома творчества). Но для сохранности тайны добирались мы туда (с парашютистом вместе) кружным путем. До Пущи-Водицы трамваем № 20, а потом пешком через лес. Шли очень долго и пришли совершенно измочаленные. Придя, увидели на железной дороге поезд с дощечкой «Киев — Ирпень» и поняли, где мы. При себе мы имели согласно инструкции продуктов на один раз, и все. Нам велели соорудить шалаши. Потом мы развели костры. Сидели, болтали. Одна девочка рассказала, что вчера брата взяли в армию и мама очень плакала. И тут парашютист решил выдать заряд советского патриотизма.

— Она не должна плакать, она должна гордиться,— сказал он, уверенный, что говорит то, что надо. И попал пальцем в небо.

У костра воцарилось неловкое молчание. Советский патриотизм получился явно на тогдашний немецкий, точней, на гитлеровский лад. От наших матерей даже при Сталине не требовалось, чтоб они не плакали. Тем более в частных разговорах. В общем, кто-то о нем сообщил представителю райкома — все-таки не анекдотчик, не сомнительное мнение высказал, а шпион. Представитель потом приходил, беседовал с ним и ушел, так и не выяснив, кто он и откуда. Райкомовцу не до того было, и так голова у него шла кругом. Он должен был на следующее утро выдать нам еду и шанцевый инструмент, а ни того, ни другого у него не было. И концов было не найти. Тут не до шпионов.

Эту ночь у костра я помню. Был там очень милый и интеллигентный парень по имени Карен, с которым мы быстро нашли общий язык, хоть он был намного образованней меня. Помню ощущение нашей дружеской близости, хотя никогда потом его не встречал. И все эти милые чистые мальчики и девочки. Мелькнули мы в жизни друг друга и исчезли...

Наутро мы ничего не получили — ни еды, ни лопат — и примерно в полдень пошли домой. Прямо через Святошино. В стороне, озираясь и все стремясь запомнить, брел шпион. Я весьма чужд детективному ражу (обвинения кого-либо в стукачестве, часто возникавшие в обществе, меня всегда раздражали), но в этом случае не сомневаюсь, что так и было — шпион. Был он человеком явно не очень образованным или умным, но способным — говорил по-русски почти хорошо (утверждал, что с Западной Украины, а может, и впрямь состоял в националистиче­ской организации) и свое дело, видимо, знал. Но не думаю, что его миссия была полезна пославшим его. Он, вероятно, собрал ценные сведения, но не знал, с кем связаться. Если б война велась правильней (по Жукову), Киев вообще был бы оставлен без боя. Но война велась так, что Киев попал в окружение и позорно пал. Так что в обоих случаях сведения, добытые им с риском для жизни, пропадали зря. И еще он не знал, что, несмотря на весь тот бардак, который так облегчал его работу и который так оттенял великолепный немецкий порядок, мы все-таки победим. А впрочем, черт с ним, с этим гитлеровским «комсомольцем двадцатых годов». Людям более молодым может все это показаться рудиментом обычного психоза сталинской «бдительности» и вообще «охотой за ведьмами». Но немцы действительно забрасы­вали в наш тыл парашютистов — в основном диверсантов, но и разведчиков тоже, а на первых порах и просто сеятелей паники. Кое-кого из них, из числа эмигрантов, я потом встречал на Западе. Попадались они (кто попадался) на незнании алогичных реалий советской жизни и на таких противоестественностях, как проявленная «нашим» шпионом,— то, что матерям при уходе детей на фронт, мол, надо не плакать, а гордиться. А «наш»-то и попался — но сошло.

Впрочем, скоро я чуть было не пошел добровольцем в комсомольский истреби­тельный батальон, созданный для ловли парашютистов. Но это уже было после выступления Сталина 3 июля, когда стало ясно, что немецкое наступление легко не остановить.

Надо сказать, что к этому времени уже вовсю шла эвакуация. Одной из первых уезжала Женя вместе с Укрпромкооперацией, где ее отец занимал до ухода в армию крупный пост и в доме которой они ркили. Мы с Гришей то ли помогали ей собраться, то ли просто болтались под ногами. Помню, как мы мудрили над подаренным ей нами к именинам громадным старинным фолиантом гётевского «Фауста». Увезти его с собой она никак не могла, и мы сочиняли на нем пропагандистскую надпись для немцев, если они поселятся в этом доме. Это было наивно, но этого интернациона­лизма я и теперь не стыжусь. Бредом и преступлением я считаю интернационализм только политический — право жертвовать интересами и жизнью какой-либо страны во имя ожидающегося счастья всего человечества, как было с Россией.

И вдруг среди общего предотъездного бедлама мы обнаружили на столике черновик очень интересного документа. Автором его был кто-то из Жениных соседей и сослуживцев ее отца. Я его никогда не видел, близким человеком их семье он не был. Почему он писал этот документ именно у них (иначе б не остался черновик), не знаю. Видимо, сближало общее несчастье. Забежал посоветоваться и за сочувст­вием. Это было прошение об эвакуации, направленное руководству не то киевского, не то всеукраинского НКВД. Почему он не мог или не хотел эвакуироваться вместе с сослуживцами, рассчитывал ли на более привилегированные условия, которые предоставлял своим сотрудникам его адресат,— тоже не знаю. Интересно другое — почему он счел возможным обратиться с такой просьбой в это недосягаемое учреждение.

Оказывается, в первые годы революции он был заграничным агентом ЧК. Он подробно рассказывал об этой своей работе, о своих камуфляжах, о провалах (один, я помню, был при свидании с британским консулом, кажется, в Болгарии), о добытых тайнах — сюжет был явно авантюрный. Но за ним всплывала моя любимая идейность. Я проникся уважением к человеку с такой биографией. И не приходило мне в голову, что документ этот глупый и неблагородный. Я оставляю в стороне то, что он вообще занимался за границей подрывной деятельностью, мешал людям жить — во имя своих непрожеванных идей. Но глупо было то, что при такой биографии он вообще напоминал о себе этому учреждению. Таких оно уничтожало в первую очередь. Теперь, ввиду сегодняшних обстоятельств, оно могло эту экзекуцию отложить, но могло и ускорить. Да и подло по отношению к товарищам и коллегам, которых оно уже уничтожило. Впрочем, и подлость эта тоже вполне может объясняться глупостью мировоззрения, верой в «маму ВКП(б)», которая все равно всегда права, верой, которая заменяла этой публике любую другую веру, даже в коммунизм. Но тогда я так не думал.

Женя уехала, а я пошел в истребительный батальон. Он помещался на Крещатике, в знакомом мне помещении обкома комсомола. Командиром его был молодой человек по фамилии Усачев. Была там на какой-то должности еще молодая, но по моим тогдашним ощущениям взрослая девушка. Мне показали мою постель. Видел я еще двух-трех ребят, тоже постарше меня, вернувшихся с дежурства. Похоже, что их добровольность была относительной — они были выделены в батальон комсо­мольскими организациями предприятий. Кстати, то же было в основном и с рытьем окопов. Это не значит, что против воли, но и не совсем определяется понятием «добровольно». Сталинщина имела склонность к «организованной стихийности», даже когда естественная была за нее. Как в «Чонкине» Войновича, где по воле райкома крестьяне, собравшиеся на стихийный митинг по случаю начала войны, разгоняются, а потом «организованно» сгоняются на «правильный» стихийный митинг. Но тогда удивление по поводу такой «добровольности» заглушалось тем, что все вокруг воспринимали ее как нормальный факт. Правда, в армию многие шли добровольцами на самом деле — и тогда и позже. Но армия не комсомольская организация.

Дома известие о моем патриотическом поступке, когда я с ним туда явился, было воспринято панически. Но на первых порах я все же из дома вырвался и вернулся в батальон. Собственно, никакого батальона я не видел — максимум человек шесть. В нем наверняка было больше людей, но явно ненамного. Может, он еще не был собран. В основном мы сидели на балконе, а мимо нас, заполнив весь Крещатик, проходили войска. Их было очень много, главным образом пехота. Но двигалась эта пехота не в сторону фронта, а от него, в сторону тыла — к мостам через Днепр. Вероятно, это было правильное решение, видимо, на всех не хватало оружия. Очевидно, Жуков уже тогда собирался отвести войска за Ворсклу, что их спасло бы и чему помешал Сталин, погубив их в киевском котле (кроме тех, кого Жуков успел увести), но зрелище это было несколько обескураживающим. Казалось, что Киев собираются сдавать без боя. А если так, то зачем мы?

На следующий день родители уговорили меня уехать с ними. Говорили, что там, куда я приеду, я свободно пойду в армию, а здесь все так непонятно. Тетка, которая оставалась, говорила, что если я буду в батальоне, то потом им худо придется: ведь у нас такой дворник. Бедная, она не понимала, что участь ее решена независимо от моего поведения. Уезжать мне очень не хотелось. Но обстановка бегства уже воцарялась в городе. Ребят, близких к призывному возрасту, вызывали повестками в военкоматы и бестолково отправляли колоннами на работу в тыл, чтоб этот резерв не достался немцам. Делалось это вполне безответственно. Они редко куда доходили — всем властям по дороге было не до них,— а потом долго искали и не всегда в эвакуационной каше находили своих родителей, а иногда и просто попадали в руки немцев. Безответственность эта была чем-то новым для нас. Мы еще верили в предусмотрительность властей.

Эвакуировались заводы. Уезжал мой двоюродный брат с женой, отцом-раввином и матерью. Его родной брат пришел пешком из Луцка, где был завгороно, и рассказывал всякие ужасы. Украинские партизаны стреляли в спину красноармей­цам. Через два дня он тоже уехал. Мать побежала в батальон и сказала, что я уезжаю с родителями, там ничего не имели против. Все же мал я еще был в их глазах и неловок. Так что мой патриотический порыв никакого приложения не получил. Логически уговорить себя в правильности моего отъезда было можно. А может, и вправду он был правильным — ну куда я тогда годился? Но все равно в глубине души мне было больно и стыдно. Особенно через месяц, когда такие отряды вместе с войсками (кстати говоря, генерала Власова) выбивали немецкий десант из Голосеевского леса — с холмов над Демиевкой. Конечно, я был лопух, неловкий и т. п., оправданий сколько угодно, но «все же... все же... все же...» (А. Твардовский).

Нечто подобное я чувствую и теперь, когда пишу эти строки, верней, чувствовал в понедельник, 19 августа 1991 года, когда мои друзья защищали свободу вместе с Ельциным и когда неясно было, чем дело кончится, а я жил в гостях в штате Коннектикут, в старинном, затененном деревьями доме, правда без электричества (то есть света и горячей пищи), поскольку энергоснабжение было нарушено ураганом «Боб» — скорость ветра 165 километров в час, 51 метр в секунду. Но это — неприятности, а там стояли на кону их жизни. А защищали они и мою судьбу — ведь мне просто не было бы смысла дальше жить, если бы путч удался. Было противно, что я как бы сижу в стороне. В стороне от своей судьбы... Примерно то же, хотя и с меньшими основаниями (я не так еще был вовлечен в жизнь), я чувствовал и тогда, в июле 1941-го.

Уезжали все вокруг. Но уехать при этом нам было не так легко. К промышленным гигантам даже киевского масштаба мы отношения не имели. О том, что уже существует организованная эвакуация частных граждан через райсоветы, мы не знали (впрочем, «организованность» чаще всего ограничивалась выдачей эвакуационного удостоверения, мало кого интересовавшего). Отец решил присоседиться к племян­нику, уезжавшему с заводом «Червоный двигун», а уезжали они на барже с какого-то причала Киевского речного порта. Мы взяли с собой вещей столько, сколько смогли унести на себе, чемодан и несколько небольших узлов — атлетов среди нас не было. В последний момент тетка молча сунула в один из них какой-то «довоенный» отрез — последнюю ценную вещь, сохранившуюся «с мирного времени». И мы на нанятой подводе отправились на пристань. Там то ли потому, что не нашли нужного причала, то ли потому, что нужная баржа уже уплыла, то ли просто по ошибке — это и тогда было непонятно — мы погрузились на другую баржу. Но поскольку считалось, что все плывем в Днепропетровск, то с этим смирились — там и поищем родственников и их завод.

До отплытия в Днепропетровск было еще далеко, хоть от пристани отошли мы довольно скоро, часа через два после водворения. Но плыли мы недолго — нас причалили к противоположному берегу ниже пристани, почти против Киево-Печерской лавры, аккурат между двумя мостами, все время исправно бомбившимися немцами. В мосты немцы ни разу не попали, бомбы ложились неточно, но именно поэтому могли угодить в нас. Впрочем, все-таки не угодили — мы были пришварто­ваны на некотором отдалении от мостов, в километре или двух, а «юнкерсы» пикировали на мосты.

Мы могли наблюдать это дня два-три. Приходили крестьянские девушки из близлежащих деревень. На все предложения продать что-нибудь показывали язык, стоя, впрочем, на безопасном расстоянии. Издевались над нашим бегством. Вероят­но, в этом была и изрядная доля антиеврейской настроенности, но главное в другом — бежала ненавистная власть и те, кто, по их представлениям, был с ней связан. Они не знали и не понимали, что «власть» бежит иначе. Впрочем, что-то и понимали — настоящей власти, хоть и бегущей, они бы остереглись языки показы­вать. Ведь она еще все контролировала. Но уж очень хотелось на ком-то отыграться. К их «отсталости» я относился совершенно спокойно. Она не была неожиданной. И своего «передовизма» я не терял. И все же неприятно, когда радуются твоей беде. Сегодня я понимаю, что при их биографиях это было извинительно. И все же... И все же — не более того.

А на баржах — их было несколько, хоть я не помню, чтоб они сообщались между собой или с берегом,— шла скученная, скомканная жизнь, плакали дети, стирались и сушились пеленки. Людей особо мне близких там не было. К «высоте» моего приятия действительности и к Маяковскому тоже никто не был причастен — принимали как данность... Я лежал, смотрел на Киев — на лавру, на парки и соборы — и мечтал о том, что все мы сюда скоро, может быть осенью, вернемся, как после каникул, обнимем друг друга, расскажем о пережитом и начнем опять жить и дружить, как раньше...

И вдруг — я до сих пор помню этот момент — острой болью пронзила меня трезвая и беспощадная мысль, что ничего этого никогда уже не будет... Нет, это не было пораженчеством, я знал, что мы победим, что, может, и вернемся, но почувст­вовал, что если даже и вернемся, то не все и не так, вернемся в другую жизнь и другими людьми. Это не было отчаянием, просто констатацией неприятного факта, с которым ничего не поделаешь. Думаю, что это первая моя взрослая мысль, первое мое прозрение реальной трагичности бытия.

На этом, собственно, можно завершить рассказ о детстве, о пути во взрослость. Но чисто сюжетно я его дотяну до более поздней точки.

Дня через два подошел буксир и потащил все наши баржи без остановок в Днепропетровск. Мимо Триполья, о котором я рассказывал, мимо Ржищева, где родилась моя мать, мимо Канева, где я уже бывал и где над Днепром похоронен Тарас Шевченко, мимо Черкасс, Кременчуга, Нижне-Днепровска (тогда Днепро­дзержинска), где моя мать держала экзамен экстерном за гимназию. И в Днепропет­ровск, куда мы вроде эвакуировались. Но в Днепропетровск нас, кроме лиц с местной пропиской, не пустили. Наши баржи несколько часов проторчали посреди Днепра, а потом были пришвартованы к противоположному берегу, к станции Ново-Московск (в сущности, левобережный узел Днепропетровска), где в спешном порядке погрузили на открытые угольные платформы. И оставили. Так что поиски родствен­ников и их завода отпадали сами собой. Но уже не до этого было. Помню чуткую темноту, неустройство, нахальную местечковую семью, глава которой защищал то, что считал в той тесноте своим правом, возглашая: «Мы тоже советские гражданины!» — и какое-то покорство судьбе: везут, не говоря куда и как, ну и пусть!.. Но до темноты нас никуда не повезли, а ночью началась бомбежка. Я слыхал про масси­рованные налеты на Сталинград и знаю, что бомбежки бывают куда более ужасные, чем та в Ново-Московске. Но я более страшной не видел — Бог миловал.

Кругом взрывалось, грохотало, светилось, было страшно ощущать себя малень­ким и беззащитным, все, даже дети, замолкли. Потом все стихло, и тут эшелон тронулся. Везли нас по кругу — на Павлоград, Лозовую, Славянск, почти до Харькова, а потом, видимо передумав, на юг, в Ясиноватую. Оттуда в Ростов. Это уже была Россия. По Ростову мы немного походили, думали остаться, но концов никаких не было, и мы вернулись в эшелон. Во второй половине дня он тронулся — на Азов.

По дороге я встретил первого великорусского «антисемита». Какой-то человек вскочил на площадку нашей платформы с чайником в руках, ему надо было чуток доехать. Был он в меру рыж, озорноват, по виду железнодорожный рабочий. Он на все корки поносил евреев за бегство с фронта, имея в виду население нашего эшелона. Было это достаточно нелепо, в основном тут были женщины и дети, и он это видел. Да и вообще евреям оставаться в оккупации было никак нельзя, и он это хорошо понимал. Кроме того, военкоматы, которые могли загрести в армию, существовали не только там, откуда, но и там, куда мы ехали. И это тоже было ему известно. Но ругался. Не столько от злости, сколько потому, что это его развлекало. Не скажу, что это выглядело особенно благородно, но он мне почему-то не показался ни страшным, ни отталкивающим, а скорее привлекательным. Как мне кажется, антипатии он ни у кого не вызывал, даже у местечковых. Кавычки у слова «антисемит» относятся только к этому человеку и таким, как он, а их было и есть много в России. Но это не исключало наличия в Великороссии антисемитов и без кавычек, правда их всегда намного меньше. Могут сказать, что когда люди становятся толпой, кавычки эти могут исчезнуть и там, где они есть. Но я вообще говорю не об отчаянных ситуациях, когда мало кто сохраняет достоинство. Во всяком случае, в очень тяжелых обстоя­тельствах, предшествовавших ныне разгромленному заговору и вызванной им, про­исходящей и сегодня (24 августа 1991 года) революции, русский народ ни на какой экстремизм и расовую ненависть подбить не удалось. Хотя все проблемы существо­вания пока по-прежнему остры.

Поезд подошел к Азову. Там нам объявили, что нас повезут в Александровский район Ростовской области и распределят по колхозам. Начиналась — хоть на самом деле началась она не там, а чуть позже — другая жизнь, не та, к которой я привык. Детство, в которое кусочком вторглось и счастливое отрочество,— кончилось. Начиналась суровая юность.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Краткое вступление во вторую часть

Между тем днем, когда я кончил первую часть своих мемуаров, и сего-дняшним прошло всего несколько месяцев. Но как резко изменился облик жизни. И я приступаю к второй части своих мемуаров не в той обстановке, даже не в той стране, в какой кончил первую. Разумеется, я имею в виду не Соединенные Штаты, где я это пишу, а ту страну, где я родился и прожил большую часть жизни, о судьбе которой я, собственно, и пишу эти мемуары.

Временами становится неясным, кому и зачем я это пишу. Может быть, это только инерция и написанное в лучшем случае будет интересно только будущим историкам нравов. Может быть, но не хотелось бы работать на одних историков. Начнут сличать мои показания с чьими-то другими, в том числе и глупыми или лживыми, и выводить среднее. Нечто подобное я уже встречал на свободном Западе. Но, может, и это - слишком оптимистическая гипотеза и вообще не будет ни историков, ни истории. Человечество (не только весь бывший СССР) опять, как в доисторические времена, погрузится в беспамятство, оруэлловское или иное, открестится от памяти. Все может быть...

Но способствовать беспамятству не хочется. И дело не в том, что опыт наших ослеплений и прозрений, опыт освобождения подневольной мысли интересен не только для нас - я твердо уверен, что он пригодится и России. Даже после новых катаклизмов и унижений, если их не удастся избежать.

КАНИКУЛЫ СОРОК ПЕРВОГО ГОДА

Я прервал рассказ на прибытии нашего эшелона с эвакуированными на станцию Азов. Произошло это числа шестого июля 1941 года, в разгар школьных каникул, начало которых, как помнит читатель, совпало с началом войны. Вопреки всему, что я видел, знал и понимал, я не сразу избавился от подспудного ощущения, что это каникулы и что каким-то образом к осени мы все вернемся в свою школу. Правда, каникулы эти постепенно превращались в практику по географии СССР, по только что пройденной программе восьмого класса. Географические карты областей, которые нас заставляли перерисовывать из учебника, как бы оживали, избавляясь от условностей масштаба.

Позади остались Ростов и Батайск. По моему тогдашнему восприятию и Ростов, и Батайск, и Азов были где-то далеко на востоке, за краем света (центром которого был, конечно, Киев). Здесь уже и дорога была не Юго-Западной, к чему я привык, а Юго-Восточной. Короче, это уже не было юго-западом, с которым я привык себя отождествлять и который почему-то считал более культурным, сердечным, красочным. Это слегка угнетало. Но было интересно. Я впервые оказался в России, на языке которой всегда говорил и писал и к чьей культуре себя относил. И она понемногу начинала открываться мне. Но этого я еще не сознавал.

Впрочем, я читал книги - в том числе "Тихий Дон" М. А. Шолохова и "Петр I" А. Н. Толстого. Поэтому слова "Ростов" и "Азов" волновали мое воображение. Первый - памятью гражданской войны, второй - тем, что когда-то его брали петровские полки во главе с Лефортом. И еще тем, что там - море.

На перроне нас приветствовал председатель Александровского райисполкома Ростовской области, который приехал нас встречать во главе большого обоза колхозных телег. Фамилии его я не помню, помню, что она была украинской. Украинским же на мой слух был и язык, на котором говорили местные жители, которые, впрочем, как вообще на Кубани (административно эта местность относится к Ростовской области, но по складу, хоть она и не казачья, тяготеет к Кубани), все считали себя русскими. Были среди возниц и немцы - в районе был один или два немецких колхоза. По-видимому, состояли в них потомки тех самых немцев-колонистов, о которых в "Августе четырнадцатого" упоминает А. И. Солженицын. Ехали мы до места, до Александровки (официально - Александровки-Азовской), в крестьянских телегах шестьдесят километров степью, в сторону от моря - так что моря я тогда, к своему великому огорчению, не увидел.

Привезли нас в Александровку уже ночью. Один из возниц отвез нас к себе, где мы были радушно, с традиционным гостеприимством приняты и накормлены хозяйкой. Слушали нас с любопытством и сочувствием. Мы занимали воображение аборигенов тем, что уже как бы видели войну, хотя бы бомбежки. Для них же тогда (в начале июля 1941-го) война была еще экзотикой. Они были глубоким тылом и, как и мы, не представляли, что скоро перестанут им быть, а через год и вовсе окажутс в тылу противника.

Поначалу отношения с хозяевами были очень сердечными и хорошими. Нам была выделена небольшая горница с какими-то постелями, нас даже подкармливали. Но через несколько дней они внезапно испортились. Ругани не было. Просто однажды вечером в комнату, отведенную нам, постучался хозяин и, не говоря худого слова, вынес буквально из-под нас почти всю стоявшую в ней мебель.

Появление эвакуированных всегда наталкивается на некоторое отчуждение. Даже когда сталкиваются и не столь далекие группы населения, как прикубанские крестьяне и частью еще просто местечковые, украинские евреи. Баржи отправлялись из Киева, но киевлянами были отнюдь не все, кто на них взобрался, - для некоторых путь их бегства начался еще в Польше. Эти лучше всех знали, от чего бежали, но не отнюдь лучше, куда прибежали. Короче, без недоразумений было не обойтись.

Работали мы в одном из колхозов райцентра. В этих местах уже шли полным ходом уборка и обмолот хлебов, и нас к нему привлекли в качестве... колхозников. Работали все честно, но мало кто был сравним в силе и сноровке с настоящими колхозниками. Последние относились к этому спокойно. Насколько я помню, на работе и по поводу работы никаких конфликтов не возникало, нас не ругали и не подгоняли, отношения складывались вполне человеческие и гуманные. На полевом стане в обед кормили вкусно и досыта - замечательным ароматным мясным борщом и белым пшеничным хлебом.

Меня удивляло, что в райцентре, хоть деревня это была большая, было несколько колхозов. Ведь тогда я еще полагал коллективизацию благом. И не сомневался, что все вокруг думают так же. Дело было не только в моей общей философии. У моего отца такой философии не было, но однажды он мне всерьез, правда с некоторым удивлением, передал ответ одного пожилого колхозника на сакраментальный вопрос, стало ли ему легче или тяжелей при колхозах. Тот сказал, что безусловно легче. Раньше он, правда, зарабатывал больше, но зато и работал больше, и в голове приходилось многое держать. А теперь отработал сколько положено в поле - и гуляй. Отец был несколько обескуражен таким ответом, но иронии не почувствовал. Я, стыдно сознаться, тоже. Дело было не только в философии, а в отсутствии взаимопонимания - общего опыта, а отчасти и общего языка.

Короче, все мы плохо вписывались и никак не вкоренялись в эту жизнь. От нее нас отделяло и прошлое, и надежды на будущее, что не могло не сказываться на нашем поведении. Надо было получать и отправлять письма, искать по всей стране родных, посылать запросы насчет использования по специальности и ждать ответа на них. По этой причине приходилось шлятьс на почту, открытую только в рабочее время. Следовательно, необходимо было в рабочее время (прогуливая рабочие часы, а то и дни) появляться в центре села, где она была расположена. Здесь, в центре села, у всех на виду, происходили случайные, но радостные и громкие встречи. Люди это были разные, отнюдь не всегда близкие, но находящиеся в одинаковом положении - сюда, к почте, их приводили одинаковые потребности, и им было о чем поговорить друг с другом. Они никому ничего плохого не делали, но бросались всем в глаза, раздражали чуждостью.

Усилилось все это с мобилизацией. До нашего прибытия общей мобилизации в этих местах еще не было. Она началась недели через три - к концу уборки. Забрали сразу всех мужчин призывного возраста.

Эвакуированных, естественно, тоже. Но массовая психология иррациональна. "Наших туда забирают, а эти оттуда сюда на готовое приезжают" - для нее довод вполне убедительный. То, что берут и "этих", не так заметно.

Но на этом "всем готовом" жить никто особенно не стремился. Получать и дальше зарплату продуктами никого не тянуло - даже меня, несмотря на всю мою идейность. Отца расстраивало противоестественное отсутствие "живой копейки в руках". Это вовсе не подтверждает антисемитской легенды о "специфически еврейской" любви к деньгам - тут речь ведь шла не о скопидомстве, а об элементарной экономической независимости семьи. Как все теперь понимают, это значило разделить судьбу миллионов колхозников. Но тогда это не было так ясно, а тем более наглядно. У колхозников были дома, приусадебные участки, привычка к укладу деревенской жизни. А эвакуированные должны были начать с нуля. Естественно, они только о том и думали, как поскорей вернуться к своей профессии, выбраться отсюда в более понятный и привычный мир. Это стремление тоже не способствовало сближению с аборигенами.

Стремились уехать и мы. Моя мать снеслась с Ростовским облздравотделом и получила направление в станицу Боковскую, куда мы вскоре и выехали. Правда, не доехали. Но об этом - чуть позже. Перед тем как навсегда покинуть Александровку, мне все-таки хочется добавить несколько слов к тому, что я успел здесь рассказать о ней. Я почти никогда не вспоминал об этом большом и сравнительно богатом тогда селе, может быть, потому, что таким, каким я там был, я себя вспоминать не люблю. Считал, что помню только не виданные мной до той поры (и потом тоже) фрукты - жердели (или жардели). Они были похожи на маленькие абрикосы, на какую-то помесь абрикоса со сливой, и очень мне нравились... Тогда как раз был их сезон, ими пропахло все, ими начиняли очень вкусные пироги и вареники. И я считал, что больше ничего не помню.

Но оказалось, что я помню немного больше. Когда человеку неполных шестнадцать, у него не бывает пустых периодов. Тем более когда жизнь крутит перед ним такие кинофильмы. Там я впервые столкнулся с реальной жизнью, с тем, что она не сахар, что у нее есть лимиты. Оказалось, что для того, чтобы работать в редакции (я посетил и местную газету, где познакомился с ответсекретарем, ростовским парнем, писавшим вполне грамотные и современные стихи), мало быть таким, каким я себя считал, а надо еще, чтобы были свободные штатные единицы. Это вносило известные коррективы в мои представления о том, что молодым везде у нас дорога, стоит только захотеть. Этими словами я никого и ничего не хочу "разоблачить" - это нормальная жизненная проблема, порой драма, она всегда и везде есть и будет. Но нам-то гарантировали - "от каждого по способностям!".

Опыт мой обрастал подробностями - иногда смешными. Помню, как я был поражен, когда впервые узнал, что водку можно мерить на граммы. Произошло это в здешней столовой, где я обедал, - кстати, здесь кормили вполне добротно. Стройный и серьезный чуть седоватый человек, кажется мельничный мастер, заказывая буфетчице обед, присовокупил как нечто само собой разумеющееся:

- Ну и сто грамм.

И хотя он не уточнил, чего именно "сто грамм" ему надо было (я поначалу думал, что хлеба), но был понят. Буфетчица кивнула, взяла бутылку водки и наполнила ее содержимым граненый стаканчик, служивший меркой, и, перелив это в обыкновенный стакан, подала его заказчику. Так я впервые столкнулся с тем, что потом стало органической частью нашего быта и чуть ли не фольклора, а именно, с магическим выражением "сто грамм". В довоенном Киеве водку на граммы не мерили.

Появился у меня и собственный опыт "хождения в народ". Произошло это так. Сын хозяйки, приблизительно мой ровесник, с которым я сразу по приезде подружился, взял меня с собой куда-то в луга, по-видимому в ночное. Он и его приятели там пасли то ли коров, то ли лошадей - точно не помню. Помню только, что сидели мы вокруг костра и о чем-то говорили. Вероятно, они расспрашивали меня о войне, о Киеве, о моей там жизни - все это было им любопытно как нечто далекое, почти нереальное. Мало-помалу дошло дело до стихов. Попросили прочесть какие-нибудь стихи - не свои, вообще. Я выбрал пушкинское "Я вас любил...". Видимо, решил, что им, как людям не искушенным в поэзии, оно будет наиболее понятно. Но я ошибся. Понятными для них оказались только слова и тема, но не суть. Когда я кончил читать, случилось то, чего я никак не ожидал: реакцией на мое прочувствованное чтение был смех. Всеобщий совершенно искренний - с "понимающим" подталкиванием друг друга локтями - смех. Рассмешило их то, что об "этих делах", да и вообще "о бабе" говорится таким тоном. Им был непонятен не "текст", не "подтекст", а контекст - само чувство, лежащее в основе этого произведения, весь мир представлений, для которого это чувство реально и естественно. Я был обескуражен. Я ведь не знал, что столкнулся с важнейшей историко-культурной реальностью России, которой были богаты еще славянофилы XIX века, - с реальностью "двух народов". Речь шла не просто о разных уровнях прикосновенности к одной и той же культуре (в Англии тоже не все тонко чувствуют Шекспира), а о том, что в России разные слои народа жили в разных культурах. Различие это теперь исчезло, но полвека назад оно еще хоть и в ослабленном виде, но ощущалось. Конечно, и в сегодняшней России население не сплошь состоит из высоких ценителей поэзии, тем не менее у сегодняшних старшеклассников это пушкинское стихотворение смеха не вызвало бы.

Завелся у меня там и взрослый приятель, на этот раз совсем взрослый, - красный партизан. Мы оба нуждались друг в друге, как талант и поклонник. Поклонником в этих взаимоотношениях, естественно, выступал я. Еще бы! Я никогда до той поры не видел легендарных красных партизан так близко - только на сцене в президиумах. Но и я ему был нужен - у него уже давно, судя по всему, не было поклонников, а он в них нуждался.

Что говорить, нет героев в своем отечестве, окружающие относились к нему безо всякого поклонения, почтения, а то и уважения. Не без иронии относились. Все это я, конечно, объяснял их мещанством, не смущаясь тем, что слово "мещанство" ("мещанин" означает "горожанин") относил к деревенским жителям. Революционно-романтическая традици допускала любую словесную и терминологическую неаккуратность.

Познакомились мы просто. Рыбак рыбака видит издалека. Однажды, когда я шел куда-то по одной из тенистых улиц села, с веранды дома, с которым я как раз поравнялся, меня вдруг окликнули и пригласили зайти. Мне навстречу, улыбаясь, поднялся высокий и крепкий черноволосый человек с крупным и узким лицом, в черной сатиновой рубахе поверх брюк и с чувством пожал мне руку. Тут же, в одной из первых фраз, он мне сообщил, что является заслуженным красным партизаном. Жена, женщина в затрапезе, с измученным лицом, угостила мен фруктами. Я огляделся. Несмотря на все льготы, которыми пользовались красные партизаны, обстановка вокруг была бедной. Теоретически это должно было располагать меня к нему, но в этой расположенности я был не совсем искренен. Обстановка, в которой он жил, отдавала какой-то неприятной и неопрятной бедностью, пропитостью.

О чем мы говорили? Честно говоря, я ничего не помню. Он больше хвастал чем-то неопределенным, многозначительно на что-то намекал, больше поддакивал мне, чем рассказывал. Говорил он так, будто вечно всем доказывал свою значительность, а может, просто состоятельность. Жила в нем какая-то нерастраченная ярость, какая-то недобрая и беспокойная энергия, искавшая выхода. И проявлялось это все в какой-то демагогической ненависти к соседям. Думаю, что в острые времена он мог быть очень опасен. Или от него откупались? От него за версту веяло самодурством, но я подавлял неприятные ощущения и выдавливал из себя восхищение. Я мало о нем знал. Но когда однажды прочел (с разрешения автора, конечно) рукопись незаконченной и пока не опубликованной повести А. И. Солженицына "ЛЮБИ РЕВОЛЮЦИЮ!", написанной в "шарашке", то один из персонажей этой повести, тоже партизан, тоже из этих мест, живо напомнил мне моего знакомца. Вполне возможно, что мы с Солженицыным встретили одного и того же человека. Герой повести пытается им восхититься. Но бывалые спутники героя, раскулаченные крестьяне, знают и видят этого "революционера" насквозь - именно такие, никчемные и нечестные, недавно выгоняли их, честных, трудолюбивых крестьян, из их домов. Это в нем ощущал и я. Но изо всех сил еще "любил революцию". И коллективизацию тоже.

Уехали мы из Александровки тем же путем, что и приехали в нее, - через Азов и Ростов. Но только не на подводе, а на попутной машине. Кое-как, уже под вечер, мы со своим небогатым скарбом дотряслись до азовского вокзала и погрузились в пригородный поезд. Не помню, сколько времени мы провели в Ростове, - кажется, около суток. Нам нужно было ехать московским поездом до Миллерова, а оттуда добираться до Боковской на попутках. Помню, что наш поезд уходил только на следующее утро. Что такое вокзалы военного времени, и сорок первого года в частности, описывать не берусь. Помню усталость, неприкаянность - едем не из дома и не домой, и все вокруг так же: скученность, шум, гвалт. Несколько раз объявляли поезда на Москву, каждый раз мы вскакивали, но зря: оказывается, большинство поездов из Ростова или через Ростов на Москву следовали через Харьков, а нам нужен был следующий, через Воронеж...

Пришлось нам немного и походить по городу - по маминым делам и просто так. Ростов мне понравился. Хот до этого я полагал, что, кроме Киева и столиц, красивых городов в стране нет. А тут был настоящий город, красивые дома, сутолока, трамваи и хоть не Днепр, но все же Дон, расположенный по отношению к городу, как в Киеве Днепр, с краю. Было странно, что вот город, а я к нему не имею никакого отношения, должен ехать в какую-то глушь.

Каким я был в этот момент? Таким же, наверно, каким уехал из Киева. Шла война, в которой необходимо было победить, а пока я чувствовал себя щепкой, которую поток несет куда хочет. Все это не располагало к переоценке прошлого... Где уж тут меняться? И все поражавшие меня факты я склонен был толковать как случайные и не важные.

Хотел же я только одного - на фронт. Но это не было еще обыкновенным патриотизмом: как можно видеть из первой книги, я тогда до него еще не дорос. Движим я был другой романтикой. Лучше всех это выразил - правда, еще до войны, как предчувствие - Михаил Кульчицкий:

И вот опять к границам сизым

Составы дымные идут.

И снова близок коммунизм,

Как в девятнадцатом году.

Тут все неверно: и представление о коммунизме, и о девятнадцатом годе, и о похожести сорок первого на девятнадцатый. Верна только жажда чистоты и подлинности, связанная с этим самообманом. Но так чувствовал и я.

Дорогу до Миллерова я плохо помню. Только названия: Новочеркасск, Шахты, Лихая, Глубокая.

Миллерово - узловая станция Юго-Восточной железной дороги. Здесь от магистрали Воронеж - Ростов отходит ветка на Луганск - значит, на Донбасс и Украину. Естественно, эвакуационный поток бурлил на ней со страшной силой, она была одним из порогов на его пути. Мать побежала на телефон звонить в Боковскую (по-местному - в Бочки), чтоб выслали машину. Там энтузиазма не проявили. Добирайтесь как хотите. А может, вообще оказалось, что им стоматолог уже не нужен, - не помню. Помню только, что поначалу я искал попутку, а она не находилась.

Но потом какой-то доброхот из эвакуированных внушил матери, что ее и искать не надо, а надо ехать подальше. Мотивировал он это военным положением - немцы и впрямь были уже недалеко отсюда. Я это вполне мог знать, но странным образом не осознавал.

- Нельзя так далеко сейчас забираться, - так или почти так говорил этот человек, - потом в случае чего оттуда не выберетесь. Тем более и население здесь такое - казаки! Сами знаете, как они относятся к евреям.

Слова этого доброхота были трезвы и на мою мать подействовали. Разумеется, не собираюсь сегодня разбираться в давних счетах. Казачество пострадало от советской власти, среди комиссаров, от которых они страдали, было много евреев. Это не резон, чтоб мстить всем евреям, как не было резону мстить всем казакам за жестокости в еврейских погромах. Я против сведения счетов, ибо счеты в массовом порядке сводят чаще всего с невинными. Это круговорот зла в истории. Его в нашем обществе еще и теперь многие хотят продолжать. Я не из их числа.

Тогдашнее решение не ехать в Бочки было правильным. Но в Миллерове на вокзале я случайно встретил своего одноклассника по 44-й школе, который говорил прямо противоположное. Радостно, с захлебывающимся упоением он уговаривал меня последовать примеру его семьи и сейчас же возвращаться в Киев.

- Зачем тут болтаться! - восклицал он. - Кому мы здесь нужны! А про немцев всё врут. Никаких евреев они не обижают. Наши родственники в листовке это читали.

Говорил он как человек, своим умом просекший истину, недоступную другим, но тем не менее наглядную, и сбить его эйфорию нельзя было ничем. Он рвался в Киев: проговорил свои монологи и исчез. Не знаю, добрался ли он до Киева, но, судя по тому, что ни я, ни кто-либо из общих знакомых после войны о нем ничего не слышал, до немцев он все-таки добрался. Тем более что перемещаться по железной дороге на запад было тогда много проще, чем на восток. Но тогда я не отнесся к этим его словам трагически: не мог поверить, что все это - реально.

Запомнился еще один эпизод, сегодн выглядящий смешно, но тогда меня отнюдь не рассмешивший. Все мы, сотни, а то и тысячи людей, сидели, в основном, на перроне, на узлах и чемоданах, ждали продажи билетов, поездов, судьбы. Я тоже лежал на узлах и читал вывезенный из Киева однотомник Пастернака. Сидевший неподалеку от меня парень моих лет спросил, что я читаю. Я ответил, что стихи. Он попросил дать посмотреть. Через некоторое время я услышал его удивленный возглас:

- Мамка, гляди!!!! Книга пятнадцать рублей стоит!..

Что говорить, цена книги для тех лет удивительная. А для 1933 или 1935 года, когда она вышла, - и говорить нечего. Причины этого я не знаю. Книга была очень хорошо издана, но не была особенно большой. Чем бы ни объяснялась эта цена, именно она лишила меня Пастернака на долгие годы. Парень, его мамка и Пастернак, стоивший 15 рэ, исчезли навсегда в вокзальной сутолоке. Было очень обидно. Ведь эта книга была одной из моих связей со всем, что я потерял, с самим собой.

К маме и к нам, к нашей беспомощности очень сочувственно отнесс начальник станции. Он выдал нам бесплатные билеты до станции Лиски и посадил в поезд, доставивший нас на эту большую узловую станцию.

На станции Лиски нам тоже сопутствовала удача: мы купили билеты до Челябинска и, что еще более удивительно, тут же водворились в поезд, правда в теплушку. И поезд этот почти сразу, едва улегся неизбежный ропот по поводу нашего водворения, тронулся. Это был странный поезд, точней, эшелон - вполне в духе тех дней. Каким-то непостижимым образом частью эшелона, составленного, в основном, из таких теплушек, как наша, был нормальный пассажирский поезд Харьков - Новосибирск, вышедший из Харькова по расписанию или близко к тому. Впрочем, и часть теплушек, если судить по населению нашей, была к нему прицеплена в Харькове. Не знаю, пришел ли этот поезд по расписанию в Лиски, но дальше он двигался без всякого расписания, медленно полз, как говорится, "считал столбы", подолгу стоял на каждом полустанке... Сколько мы ехали? Я примерно помню, когда мы приехали в Челябинск, но плохо, когда мы выехали, и поэтому не могу точно ответить на этот вопрос. Думаю, что недели две. И все это время мы двигались на восток. Только на восток.

Для моего довоенного мироощущения уже и Харьков был востоком. А теперь уже железная дорога, которая называлась Юго-Восточной, оставалась на западе. А поезд все больше отдалялся от Киева и шел теперь по российской периферии. Я здесь ничего не знал, а рядом были люди, для которых названия здешних станций - Поворино, Балашов, Ртищево - были тем же, что для меня Бахмач, Нежин, Фастов, Бела Церковь. Ждали Поворина - там ответвление на Сталинград, Балашова - там на Тамбов и Камышин, Ртищева - там на Саратов. Я ничего не знал о существовании этих больших узловых станций. О небольших я и не говорю. Впрочем, какие-то названия оказывались знакомыми по книгам. Но это была уже подлинно Россия, здесь уже по-русски без всякой примеси украинизмов говорили все, а не только образованные люди. Бессознательно мечтал об этом всегда.

А война шла. Где-то в дороге, кажется еще до Пензы, настигла нас весть о падении Харькова. Было понятно, что вот-вот падет Киев. Но пока поезд полз, стоял и снова полз, сообщения об этом не было.

В вагоне шла своя жизнь. Больших станций ждали не только те, кому нужна была пересадка, а все. Набрать кипятку, добыть еды, купить хлеба, просто поесть горячего. И иногда удавалось. Были люди, которые это организовывали, во всем этом бедламе делали свое человеческое дело. За него ведь им и спасибо некому было сказать - разве что кроме нас, кто как возникал, так и исчезал. Дня два или три мы ползли до Пензы - примерно четыреста километров. А останавливали нас по любому случаю: пропустить встречный воинский эшелон, дать себя перегнать пассажирским и санитарным, а также угольным составам. Все это с грохотом проносилось в обе стороны. Мы стояли. У меня нет претензий к тогдашним железным дорогам, не было их и тогда. Железные дороги, возможно, должны были быть более мощными, но они были такими, какими они были. Часто важнейшие магистрали шли в одну колею, что меня очень удивляло. И все же хоть и со скрипом, но они справлялись со своей непосильной задачей: перевезли полстраны и громадные материальные ценности с запада на восток и с востока на запад. В 1941 году железнодорожниками не возмущаться, а восхищаться надо было.

Долгие стоянки все равно нагоняли тоску.

- Эх, - вздыхали на очередном полустанке бывалые люди, направлявшиеся в Сибирь. - Только бы вырваться за Челябинск, а там пойдет...

- А там что? - любопытствовал я. - Перегрузки меньше?

- Нет, - отвечали бывалые. - Перегрузки теперь, наверно, везде. Но там перегоны большие. Как зеленый свет, так километров семьдесят отмахаешь до следующего разъезда. Не то что на каждом шагу полустанок.

Практика показала, что бывалые правы: довольно быстро эшелон стал двигаться уже за Уфой.

Обращало на себя внимание количество этих бывалых. Людей трепало и гоняло по стране разными бурями. Конечно, нельзя исключить из этого и прямые принудительные перемещения, и увертывания от них - этого хватало всегда. Но людей гоняло по стране и стремление вырваться из материальной нужды. Их гнала "погоня за длинным рублем", как презрительно именовала это советская печать, то есть поиски сносной жизни. Умели же они многое - это чувствовалось.

После Пензы долго добирались до Сызрани, потом недолго до Куйбышева - так мной называлась и воспринималась тогда Самара, - и началось Заволжье, края мне тогда совсем чуждые. Стало холодней. В наших местах в такое время холодно не бывает. Где-то по дороге мы поравнялись с другим эшелоном. По виду - тоже с эвакуированными. У вагона, рядом с дверями, стоял человек в сиреневой трикотажной рубашке и курил трубку. Заговорили. Оказалось, это немцы, выселенные из республики немцев Поволжья и... из Москвы. Говорил этот человек по-русски не очень чисто, но свободно. Мое сердце интернационалиста было оскорблено. Преследуют людей по национальному признаку наши враги, а тут мы. Но война примиряла со всем, все списывала. Дескать, во время войны невозможно разбираться в каждом, и если среди немцев есть люди, сочувствующие Гитлеру, то приходится и так поступать. Но, конечно, думал я, обращаться с ними государство должно деликатно, как с без вины обижаемыми. А как иначе? Но "обращались", как известно, иначе.

На какой-то станции я встретил знакомого Нины Харитоновны Разумовской, которого видел не раз в ее доме. Он мне сказал, что она в Уфе, и дал ее адрес. Я обрадовался. Откуда-то я знал, что киевские писатели эвакуированы в Уфу, но о том, что и Нина Харитоновна там, понятия не имел. Это был подарок судьбы, обошедшийся мне недешево.

В Уфу эшелон пришел днем, я был очень доволен, что не ночью, - могло ведь быть и так. Я был твердо уверен, что стоять он будет долго. Меня и заверили, что раньше завтрашнего утра он не тронется. И потому я отправился искать Нину Харитоновну безбоязненно. Расспросил дорогу - найти ее оказалось просто: трамвай к ее дому шел от самого вокзала. Взаимную радость от этой негаданной встречи не стану описывать - ведь это как отыскаться в океане. Провел я у нее не так уж много времени - часа два. Но когда вернулся на вокзал, поезда я уже не застал. Это было страшно. Но, к счастью, опоздали еще два парня из нашего вагона, и оба из бывалых. К ним я и приткнулся. Номер эшелона мы знали, и станционный милиционер посоветовал его догонять на пригородном поезде, идущем до станции Шакша. В Шакше нашего эшелона уже не оказалось, и мы обосновались в дежурке - ждать поезда Москва - Челябинск. Дежурный не возражал: мы ему были любопытны.

В дежурке был полумрак, но по сравнению с ночным мраком вокруг было светло. Беседа текла о том о сем, кто из каких мест, что там и как, о войне, конечно. Иногда мои спутники сворачивали разговор на поезд. Я спрашивал, помогут ли нам при посадке. Ответом мне было молчание. Было тошно. Но жизнь шла. Дежурный сидел за столом, а у стен по лавкам еще человека два. Входили, выходили. Один из них, старик, машинист маневровой "овечки", готовился к чему-то. И вдруг повернулся ко мне и сказал - видимо, в ответ на глупую мольбу о помощи:

- А у твоего папки, наверно, миллион в чемодане припрятан.

Это означало, что ничего, при таких-то деньгах отыщет тебя твой папка. И все вы такие - не пропадете. Я плохо понимал, как можно такое говорить. Залепетал: дескать, что вы? мы ведь... Я еще не знал, что на очевидную чушь отвечать невозможно. Впрочем, кажется, в Миллерове на вокзале я уже слышал эту байку. Дескать, в Ростове (или в Новочеркасске, или в Лихой, но только не в самом Миллерове) у одного еврея каким-то образом вывалился из чемоданчика миллион рублей. Потом ее слышал в разных местах. Этот кочующий еврей появлялся в Уфе, Аше, Ташкенте и где угодно. Этакий superjew (супереврей) на советский манер. Но меня самого за обладателя миллионов принимали впервые.

Я был сражен и поражен. Остальные отнеслись к этой сцене безучастно... Дежурный смотрел на меня с любопытством - не то чтоб верил в этот миллион и не то чтоб не верил. Бывалые не вмешивались. В те минуты я мог бы составить самое нелестное представление о России и русских. К счастью, этого не произошло. Кстати, дальнейшие события этой ночи, тоже очень нелегкие, тем не менее противоречили бы такому представлению.

Поезд наконец подошел. "Два ярких глаза набегающих" с грохотом влетели на перрон. Началась суматоха. Я решил действовать легально: стал объяснять проводнице, в чем дело. Ей было явно не до того: сработал профессиональный навык - и я был вытолкнут наружу. Пока это происходило, бывалые за спиной проводницы прошмыгнули в вагон, и поезд мягко тронулся. Я был в отчаянии, но увидел парня, сидящего на ступеньках, и в последний момент последовал его примеру, вскочил и уселся рядом, вцепившись в поручень. Вагон, набирая скорость, застучал по стрелкам. Мелькнул станционный фонарь, и мы въехали в промозглый холодный мрак. Больше всего я боялся, что пальцы замерзнут и выпустят поручень. Но все обошлось. Мороза не было. Ночь была лунная, неслись на бешеной скорости горы, иногда они отступали, обычно возле речек, которых было множество, иногда отесанными каменными стенами обрывались прямо у моих колен. Было страшно, но скоро я привык, успокоился. Ехавший рядом парень перешел на площадку между вагонами, и я - на ходу! - последовал за ним. Жизнь приучает ко всему - это тоже оказалось нестрашно.

Въехали на станцию Иглино. Спутник мой, видимо, здесь сошел, а мен кто-то засек, и дежурный по станции стал снимать меня с поезда. Самым страшным было то, что поезду уже дали отправление. Я стал ему объяснять, почему мне невозможно здесь остаться. Но он строго приказал мне идти с ним и куда-то повел. Я плелс за ним, продолжая талдычить свое, - что мне еще оставалось? Он делал вид, что не слушает. Однако по мере удаления от вагона ускорял шаги и переставал обращать на меня внимание. Я повернулся и рванул назад, к уже тронувшемуся поезду. Теперь и ступеньки с поручнями показались мне уютным местом. Только здесь я сообразил, что человек, снявший меня с поезда, дал мне возможность сбежать совершенно сознательно. Он не мог сделать того, что я по глупости просил, - разрешить мне ехать дальше, но дал мне возможность это сделать самому. В его поведении была обычная русская семиотика, которой народ, как мог, защищался от бесчеловечных порядков. В сущности, почти так же вел себ в этом отношении и дежурный на станции Шакша. Он даже прямо говорил, что мешать нам не будет. Но моя беда, как видит читатель, в том именно и была, что я был дурак и должен был эту семиотику постигать на ходу - на ходу скорого поезда в частности...

Постепенно начинало развидняться. Я по-прежнему несся среди гор - между каменными стенами и над пропастями. Пусть не кавказскими, но для меня достаточными. Продолжалось это довольно долго. Вдруг щелкнул ключ - и я переметнулся на площадку. Тогда начали открывать и эту дверь - я метнулся обратно. И так несколько раз, и все - на бешеной скорости. По отношению ко мне поезд как бы не двигался. Но стучали колеса, проносилась земля, и на то, чтоб это игнорировать, требовалась воля. Потом я устал и остановился на ступеньках. На площадке стоял пожилой железнодорожник. По-видимому, начальник поезда.

- Что вы хотите этим доказать? - вежливо спросил он.

- Ничего, - ответил я. - Только то, что все равно не сойду. - И объяснил почему.

- Пройдите в вагон, - сказал он.

Россия явно оказывалась не без добрых людей. Далеко не все в ней вели себя как машинист "овечки" со станции Шакша.

В купе пили чай, мать кормила девочку - почти довоенный вагонный быт. Я был вне всего этого. Но и занят я был другим - продолжал догонять родителей. Выбегал на всех более или менее крупных станциях: Вавилово, Кропачево. Справлялся об эшелоне. Сталкивался там со своими бывалыми, занятыми тем же. Выяснялось, что поезд везде уже проходил. В Кропачеве кончалась Куйбышевская железная дорога и начиналась Южно-Уральская. Факт этот можно было бы не отмечать, но в связи с этим менялся и номер состава. Из-за этого на следующей станции не знали, о каком эшелоне я спрашиваю. Еле-еле удалось выяснить новый номер, выручила примета - сочетание классных вагонов с теплушками. Но мы не смогли догнать свой эшелон. Не надеялись и в Златоусте. В диспетчерской на вопрос об эшелоне я получил краткий ответ:

- Стоит на десятом пути.

Я бросился искать этот десятый путь, по дороге встретил своих бывалых, но они уже все знали и бежали за вещами. Насколько я помню, вещей у меня не было - бывалые ведь в Уфе отправились за покупками, а я только в гости. Возле эшелона я оказался первым. Кто-то крикнул матери: "Ваш сын идет". Она выглянула из вагона. Отца не было - ходил зачем-то на вокзал. Скоро вернулся. Родители мне рассказали, что, когда поезд тронулся, они не знали, что делать - сойти на следующей станции или ехать дальше. Выбрали второе, поскольку я знал, что они направляются в Челябинск. Но, Господи, на какой тонкой ниточке все висело!

Вернулся я вовремя. Чуть ли не в том же Златоусте нам велели пересесть в классные вагоны - видимо, население эшелона начало редеть. И мы с вещами потянулись вперед. Разместились не столь нормально, как дама с ребенком, но ехали уже как поезд Харьков - Новосибирск. У нас даже стали проверять билеты.

Наконец мы приехали в Челябинск. Дальше наш билет был недействителен. Теперь мы были просто бездомными - бомжами, говоря по-нынешнему. И переселились из вагона в здание вокзала. Из вокзала не выходили.

Отойти нельзя было - твое место тут же занимали. Время от времени раздавался вопль обворованного человека. Это был вопль отчаянья: попробуйте остаться безо всего среди этого океана. Было страшно. В довершение всего каждую ночь под утро всех - всех, кому некуда было деваться, - выгоняли из вокзала на улицу на время уборки. Это было разумно, но не способствовало уверенности в себе. И тут среди всего этого бедлама на первый или второй день нашего пребывания мы услышали страшную весть о падении Киева. По официальной версии Киев пал 21 сентября - на самом деле 19-го, но мы этого знать не могли. В сообщении не было ничего неожиданного, но у свершившегося факта иная убедительность. Было страшно думать о родных - особенно в связи с дворником Кудрицким. И с тем, что по родным, знакомым с детства улицам свободно ходят враги, а я не могу, душа не мирилась.

Но надо было жить. Мы приехали ночью, а утром, сдав свои вещи в камеру хранения, уже вышли в город. Мама пошла разыскивать облздравотдел, а мы ее ждали в каком-то скверике. Вокруг бурлила какая-то странная жизнь, отнюдь не только челябинская. И это неудивительно: челябинцы и персонал эвакуированных заводов где-то уже худо-бедно жили и были теперь на работе, болтались же выбитые из колеи, в массе своей такие же временные бомжи, как мы. Все куда-то торопились, чего-то искали - прежде всего работы и пристанища.

Мать вернулась обнадеженная. Ей обещали место на Симском заводе - на Урале "заводами" назывались не только сами заводы, но и поселки при них. Симский завод упоминается уже в пушкинской "Истории пугачевского бунта" - через него проходил Пугачев. Теперь этот "населенный пункт" официально назывался поселок Сим Челябинской области. Вскоре он стал городом районного подчинения. Ничего этого я тогда не знал. Понял, что мать получила назначение в поликлинику при каком-то заводе, и был рад. Очень хотелось прибиться к месту.

Проголодавшись, отстояли очередь в закусочную. За соседним столиком расположились какой-то польский еврей с сыном. Держались отчужденно. Мой отец попытался завязать с ними разговор. Потом он удивленно рассказывал, что этот еврей на вопрос, куда они путь держат, просто ответил: "В Индию". Отец не знал, как эту нелепость понимать: то ли как резкий отказ от общения, то ли как беспочвенное прожектерство шолом-алейхемского "луфтмэнча" ("человека воздуха"). Я сразу же принял второе объяснение. А ведь он на самом деле пробирался в Индию. По-видимому, как польский гражданин, при помощи армии Андерса. А что ему еще было делать? Домой вернуться он не мог, в этой, по его мнению, дикой стране жить не собирался, вот и рассчитывал добраться до Индии - там все же англичане. Он проехал через великую страну, ничего, кроме неустройства, в ней не увидев, но у него не было и сознания человека, выросшего в закрытом обществе. Он мог и в Индию ехать.

Мамино оформление, видимо, занимало несколько дней, и нас временно поселили в эвакопункте - в одном из классов такой же школы-новостройки, как мои киевские. Школу, по-видимому, на время потеснили. Без "впечатлений" не обошлось и здесь. Сначала мы жили одни в целом классе, но потом к нам подселили эстонцев-железнодорожников с женами. Судя по всему, вывезли их всех насильно по инициативе какого-то идиота, чтобы не оставлять ценные кадры врагу. Конечно, это могли быть и эстонские коммунисты, но вряд ли - тех почти сразу арестовали. Русского языка все они не знали. Я пытался объясниться с ними по-немецки, на котором в детстве почти уже разговаривал, но давно забыл. Но они и им не шибко владели. В общем, были они здесь иностранцами. Но в то же время советскими гражданами. А в целом - как рыбы на берегу. Женщины плакали. Наверно, эти люди тогда предпочитали немцев нам больше, чем остальные эстонцы, у которых тоже были для этого основания.

Но наконец мамины дела были оформлены, билеты куплены, и мы отправились к месту маминой службы. Ехали на московском поезде назад к Уфе, до станции Симская, когда-то Рязано-Уральской, ныне Куйбышевской дороги. Приехали мы днем. От заводского склада при станции до поселка всего несколько километров, по узкоколейке ходила "кукушка" - крохотный паровозик с одним вагончиком и платформами.

Дорога занимала минут двадцать - тридцать. Все было по-домашнему, все всех знали и звали по имени - кондукторша пассажиров, а они ее и друг друга. По дороге выяснилось, что сюда теперь понаехали москвичи: переведен московский завод. Ехали среди лугов и огородов, поселок был плотно окружен горами, не очень высокими, но сплошь покрытыми хвойным лесом. Тротуары в поселке, во всяком случае у заводоуправления, где мы высадились, были деревянные. На таком тротуаре выставлены были все наши пожитки, рядом в ожидании стояли мы с отцом и ждали мать, ушедшую представляться начальству. Было ощущение, что наконец мы прибились к месту, пришел конец нашим мытарствам.

Поначалу мать вернулась встревоженная. Оказалось, что зубной врач в поликлинике уже есть - приехал с заводом. Но тревога быстро улеглась. Маму на работу взяли. Это решало все наши проблемы. Отцу с его дипломом устроиться на завод было уже нетрудно.

И мы стали жить здесь. Как - об этом в следующей главе. Про себя могу добавить, что тут я вскоре снова пошел в школу, в девятый класс. Самые длинные и самые трудные в моей жизни каникулы все же кончились.

СИМСКИЕ КОРРЕКТИВЫ-1. ПОСЕЛОК И ШКОЛА

Всю свою жизнь, за исключением эмиграции, я, теряя, приобретал, хоть, конечно, не сразу это понимал: терять всегда больно. В эмиграции я тоже кое-что приобрел: более конкретное знание и понимание Запада. Вероятно, и это несколько расширило мое общее представление о жизни, но не думаю, чтобы кардинально. Ведь на Запад я попал в сорок восемь лет, уже сложившимся человеком, а в поселок Сим - за две-три недели до своего шестнадцатилетия, когда я еще не знал ни себя, ни жизни.

Конечно, я о многом думал, и думал даже самостоятельно, позволял себе иногда (но не во время войны) не признавать Сталина. Но коммунизм, мировая революция, "законы классовой борьбы" - все это оставалось для меня святыней. Такие политические взгляды дурно сказываются на общем представлении о жизни, о ее смысле, о достоинстве человека - задевают то, что теперь называется естественной системой ценностей. Они зиждутся на идеологии, на вере в условную картину мира с собственной шкалой ценностей. Эта система умозрительна и держится за умозрительность, она противоречит живой жизни и человеческой природе, а значит, и художественному восприятию. Противоречит всему тому, чем был по природе я. Но я этого про себя еще не знал.

Шла очень тяжелая война. Шла не так, как должна была идти по планам, которые мне казались естественными. Я еще не знал, насколько не так, это даже участники войны, даже немалых рангов, узнают и поймут очень нескоро. А пока Киевом уже несколько дней владели немцы, и это меня угнетало. Нет, я не предвидел Бабьего Яра, но знал, что нашим близким там плохо. Да и вообще унизительно, когда твоя родина терпит поражения, а твой родной город в руках противника. Но я был человек идейный, и меня смущало, что в лице Гитлера "старый мир" брал реванш, бил нас в хвост и в гриву, утверждая, как мне казалось, отжившую частную собственность, мир мещанства. Насчет немецких пролетариев, изменивших своему классовому долгу, переживания мои уже кончились, но вот с возрождением частной собственности я никак примириться не мог.

По-настоящему с живой жизнью моя умозрительность столкнулась только здесь. Все, увиденное в Александровке и по дороге, пережитое во время тяжких "каникул 1941 года", улеглось по-настоящему тоже здесь. "Симские коррективы" оказались гораздо значительней и существенней еще и потому, что я здесь прочней обосновался и дольше жил - от "последних чисел сентября" 1941-го до середины марта 1944-го. Не говоря уже о том, что жизнь рабочего поселка, в котором вдобавок разместился московский завод, была тогда полем наблюдения, более доступным моему пониманию, чем жизнь деревни.

В период становления книги много значат. Читаются они иначе, чем в детстве. Именно здесь меня если не перевернули, то потрясли две совершенно случайно прочитанные книги: "Боги жаждут" Анатоля Франса и тургеневская "Новь". Последняя, я знаю, не очень высоко котируется в литературоведении. Не знаю, справедливо ли это. Во всяком случае, из-за этих книг я стал умнее и тоньше, впервые увидел в революции не только свет.

Но трудности периода становления никогда не бывают связаны только с общими историко-идеологическими обстоятельствами. Очень долго у меня, например, сохранялось какое-то детское представление об отношениях с женщинами. Усугублено это было идеологией - доведенным до абсурда общим представлением о равенстве и товариществе. Будучи юношей очень страстным, считал эту страстность оскорбительной для хороших женщин и стыдился ее. Главное - дружба, а остальное приложится. И не понимал, что это остальное в любви вовсе не "остальное" и что женственность - самостоятельная жизненная ценность, богатство жизни, Божий подарок. Не чувствовал или не признавал я этого не столько по младости, сколько по дурости, верней, задуренности и по некоторому, не побоюсь сказать, талмудизму. Такой чистоты никто от меня не требовал, меньше всего идеология сталинщины (а марксисты - те вообще против семьи, за "свободные" отношения). Впрочем, в этой "наивности" я тогда, до войны, не был уж столь одинок, и дело тут не только в идеологии.

Во мне было много тогда намешано чуждого (изоляция от информации сказывается на любом): политическая и культурная левизна, строгая большевистская умозрительность, фрагменты самовнушенных сталинистских представлений. И всему этому противостояла только одна реальность - Россия. Это слово, будучи включенным в официальную пропаганду, оскорбляло меня, ибо противоречило всему, в чем сам себя воспитал. Но все-таки она была вокруг, и чем больше я ее узнавал, тем больше любил, хотя до поры вряд ли сознавал это. Конечно, во время войны иногда с этим словом и в газетах связывались живые нотки, но больше действовала на меня не пропаганда, а реальность России, которая впервые мне открылась там, в Симу.

Предыдущая глава оставила нас на дощатом тротуаре в тот момент, когда у нас немного отлегло от сердца: мать вернулась от начальства с успокоительным известием, что на работу ее берут. Не представляю, что было бы в противном случае; больше путешествовать у нас уже не было ни сил, ни средств. Встал вопрос о пристанище. На первых порах, придя с официальным направлением поселкового Совета, мы были приняты легко и радушно в благословенной семье Хайдуковых.

Как большинство домов в таких поселках и городках, дом их был деревянным, бревенчатым, аккуратно и прочно построенным. Был он не очень просторным - в две комнаты, а может, даже и в одну. Второй я, честно говоря, не помню, но должна же была где-то переодеваться их дочь Люба.

Люба работала в столовой и первое время, как могла, подкармливала нас. Потом столовую прикрепили к ФЗО, и делать это ей стало трудней. Ее мать, женщину естественной доброты, звали Василисой Егоровной. Отца - Александром и тоже Егорычем. Это тождество отчеств - не ошибка, оно и запомнилось своей непривычностью. Младший брат Любы, восьмиклассник Саня, сейчас временно отсутствовал - вместе с другими старшеклассниками был в колхозе. Был там еще маленький мальчик, сын то ли старших Хайдуковых, то ли их дочери. Помню, что сам Хайдуков был сапожник. Они оба были уже людьми в летах. Александр Егорыч, видимо, еще был инвалидом, его не мобилизовывали не только в армию, но и ни на какие работы. Сидел стучал молотком по подметкам и каблукам, а потом, когда количество обуви у населения резко сократилось, стал плести лапти...

Комичный штрих. Александр Егорыч направо и налево употреблял слово "жид".

Себе самому в процессе работы, с какой-то досады:

- Вот, жид тебя задери, чего натворил.

Расшалившемуся малышу:

- Ишь, жиденок, разбаловался! Уши надеру!

Или, наоборот:

- Не балуй! А то жид придет, в торбе тебя унесет.

Тут даже моя мать, очень чувствительная к этому слову, не усматривала антисемитизма. Поняла, что "жид" здесь некоторое мифологическое существо вроде черта и никакого отношения к реальным евреям, которых здесь отродясь не видывали, не имеет. Конечно, с войной антисемитизм постепенно дошел и до этих мест, но называли его объект евреями, а не жидами. Жиды остались в мифологии. Кстати, евреями иные симачи сочли поначалу и всех эвакуированных из Москвы рабочих, так как слышали, что от войны бегут одни евреи, а рабочие эти говорили тоже не как местные.

Должен сказать, что местный выговор тогда мне, книжнику и южанину, не понравился. Показался очень грубым и некрасивым. Родители мои вообще долго понимали его с трудом: "те" вместо "то", "чаво" с нёбным "ч" и многое другое. И нравы тоже были жесткие, уральские.

Хайдуковы отнеслись к нам просто как к пострадавшим - хорошо и тепло, вовсе не интересуясь, кто мы. Привечали они не только нас. К ним, кстати, запросто на огонек заходили два поляка, непонятно как очутившиеся в Симу. Это были отпущенные военнопленные, ожидавшие документов для следования в Бугуруслан, где формировалась польская армия генерала Андерса, подчиненная, как у нас потом говорили, "лондонскому правительству". Тогда еще никто не знал, что они будут воевать не на нашем фронте.

Поляки эти относились к нашей стране презрительно. Сегодня я понимаю, что для дурного отношения к государству СССР у них было гораздо больше оснований, чем они тогда думали. Но их презрение к стране меня огорчало не только тогда, но и сегодня, даже после всего, что мне стало известно за эти годы... Нельзя презирать страну за несчастье. В конце концов, она уже и тогда нищетой и скудостью бытия, властью нелюдей платилась только за то, что всерьез восприняла "всемирно-историческое заблуждение" всей нашей цивилизации. Впрочем, с этих двух многого не спросишь - они не были ни интеллектуалами, ни идеологами; один из них был домовладельцем в Варшаве, другой тоже кем-то в этом роде; оба унтер-офицеры польской армии - офицеров (интеллигенцию) перестреляли в местах, подобных Катыни. То, что они видели, их отталкивало как здравых людей, даже без Катыни, о которой еще никто не знал. Правда, из своих впечатлений они делали слишком широкие выводы. Например, они начисто не верили в нашу победу. Если культурная Польша не устояла, то где уж этим нищим! Известие о нашей первой победе под Ростовом пришло, когда они уже уехали. Но в доме Хайдуковых на их взгляды не обращали внимания - привечали и согревали просто как страдальцев.

Я не помню, сколько мы прожили у Хайдуковых - месяц или два. У них ведь всерьез не было места, но они никогда никак нас не стесняли.

Ценил ли я их тогда? Конечно. Понимал, что они хорошие люди, был благодарен. Но мир их (для меня тогдашнего) был так узок, они были так далеки от понимания "сложной" идеологической коллизии наших дней, от Маяковского, Блока, Пастернака и всего, чем я жил. Я еще не понимал (и не скоро понял), что людей, способных протянуть в минуту беды руку помощи незнакомому человеку, своей ценностью не перевесит никто. Они "просто" были людьми в мире, где людьми были далеко не все, а мне еще только предстояло стать или не стать человеком. Мне почему-то кажется, что перед Хайдуковыми этот выбор никогда не стоял - они людьми не "стали", а изначально были и продолжали ими быть.

Приходилось мне слышать, что простым людям легче, чем непростым, переносить посторонних. Думаю, как кому. Но плохо, когда люди определяют степень неудобства, утратив нормальную точку отсчета, забыв об абсолютном страдании. О голоде - когда все время хочется есть, а есть нечего; о холоде - когда все время хочется и нет возможности согреться; о бездомности - когда нет крыши над головой; о несвободе - когда у тебя нет возможности выйти из помещения, куда тебя поместили, даже если там душно и тесно, или когда тебя могут избить и убить, а ты и пикнуть не можешь.

Был у меня в жизни такой смешной эпизод. Еще в семидесятые годы приехала в гости под Нью-Йорк московская дама, приятельница моих друзей.

- Приезжайте ко мне, - сказала она по телефону. - Я вам все расскажу не торопясь. Ведь вы у нас переночуете. У тети большой дом, места хватит.

Но места у них хватало только по ее московским представлениям. И это выяснилось сразу же, как только я сошел с поезда.

Они с тетей ждали меня на перроне, она смущенно отвела меня в сторону и сказала:

- Извините меня, пожалуйста. Но тет говорит, что у нас вам ночевать негде: единственная комната для гостей занята мной... Я не знала... Я думала, места хватит.

Положение мое было глупое. Возвращаться в Бостон надо было немедленно, чтоб не прибыть туда, часа в два-три ночи. Но поездов таких не было. Кроме того, наутро собирался в Нью-Йорк. Проститься и уехать в Нью-Йорк сейчас же? Все-таки неудобно, невежливо.

Самое смешное, что все, сказанное тетей, было чистой правдой. В комнате для гостей жила гостья, хозяева спали в своей спальне, а больше спален в их четырехэтажном домике не было. Правда, в доме были еще гостиная, столовая и другие комнаты разного назначения и везде стояли всякого рода диваны. И положить человека на любой из них было бы гораздо лучше, чем заставлять его на ночь глядя переться в Нью-Йорк - после того, как он все-таки только что совершил некоторое путешествие. Тем более человека уже и тогда немолодого и не очень зрячего.

Все обошлось благополучно. Я позвонил своему другу, психиатру Саше Войташевскому, который жил тогда с женой и двумя дочками в трехкомнатной квартире. У них, естественно, место нашлось. Часам к одиннадцати я приехал в Нью-Йорк и к двенадцати добрался до Квинса, где он жил. И спокойно у него переночевал.

Вспоминать эту давнюю историю не стоило бы. Эта тетя не была извергом, да и ко мне отнеслась скорей хорошо, чем плохо, - потом даже прислала по почте что-то, забытое мной. Но положить человека в гостиной было для нее немыслимо, а отвезти на вокзал, сердечно распроститься и отправить в ночь - вполне возможно. Может, она и не представляла, что это такое, - ведь ее гости, как и она сама, обычно приезжали и уезжали на своих машинах.

На этом фоне не только Хайдуков, но и наша следующая, довольно звероватая хозяйка выглядит почти благодетельницей из святочного рассказа. О нашем квартировании у нее я распространяться не собираюсь. Жить нам у нее было тяжело, но ведь и мы ей были навязаны. Она только что проводила мужа на фронт, никакой профессии не имела и никогда не работала. Дом был единственным капиталом ее и малолетней дочери. А тут на это посягали.

Кроме того, мы ей реально мешали. Проводив мужа на войну, она не собиралась стать Пенелопой. Правда, человек, на которого она имела виды, на ее зазывы не откликнулся, и не по нашей вине. Он поселился у нее одновременно с нами и съехал с квартиры сразу после нас. Но пока она надеялась, она нас ненавидела. Я не злорадствую и не сужу. Нам от нее доставалось, но нельзя осуждать (тем более радоваться неудачам) людей за то, что они не проявили самопожертвования в твою пользу. Да и знаю я о ней очень мало. Помню только, как она материлась - в основном по адресу соседок. Это меня поразило. Не столько самим фактом, сколько нечистотой, вносимой в ругань чувственностью. Потом оказалось, что когда оставшиеся одинокими женщины матерятся, то чаще именно так - намного неприятнее, чем мужчины.

Худо нам было у нее, но ведь и ей было худо. Эта война обрушилась на нее всей своей тяжестью, сделала все, чтоб разбить ее жизнь. Удалось ли ей потом ее собрать? Хорошо, если вернулся с войны муж. А если нет? Но все равно ей спасибо - все-таки мы прожили у нее до весны, пока маме выделили комнату в восьмиквартирном деревянном доме, и мы туда с облегчением переехали. Теперь такие дома называют бараками, но тогда это для нас был - Дом!

Человека же, на которого хозяйка наша имела "виды", помню гораздо лучше. Он был высок, строен, ладен, сноровист, какими очень часто бывают квалифицированные рабочие. Он и был квалифицированным рабочим - токарем-лекальщиком, работал в инструментальном цехе. Звали его Лешей. Родом он был из деревни, откуда-то из-под Смоленска. Действительную служил на флоте. В связи с этим ли он ушел из деревни, или в связи с общими пертурбациями, или по каким другим причинам - не знаю. Деревенского в его облике не было ничего. В языке тоже. Язык его был грамотным и дифференцированным, мысли свои он выражал легко и свободно. Ни дать ни взять сознательный и культурно выросший советский рабочий - я был доволен. И это естественно. Ведь я тогда еще в такие штампы верил, но все время натыкался на туфту, а тут - настоящее. Так вот оно! Но симпатию он вызывал непосредственно сам по себе, просто своей личностью. Идеология только истолковывала ее в свою пользу.

Относился он к нам вполне доброжелательно и сочувственно. Как сильный к слабым. Но кроме того, несмотря на тесноту, наше присутствие было ему явно на руку. Оно помогало ему сохранять отношения с хозяйкой на должном уровне, чтобы они оставались хорошими и не заходили слишком далеко. И действительно они ограничивались выполнением кое-какой мужской работы по дому (пилкой и колкой дров, например), но дальше не шли. К этой работе он иногда привлекал и меня - больше из педагогических соображений, и я это чувствовал. Пилить со мной было удовольствием ниже среднего.

Ко мне он вообще относился педагогически - поучал, но не свысока, а просто как старший младшего. И это было хорошим, дружеским, даже заботливым отношением. Ведь я-то действительно еще был сосунком шестнадцати лет, а ему уже было двадцать восемь - за ним был реальный жизненный опыт, мастерство, флот. К тому же я был неумехой, каких поискать. Его это должно было раздражать, но он пытался вытащить меня из этого состояния.

К моему желанию поскорей попасть на фронт - а оно меня грызло, о чем чуть ниже, - он относился иронически.

- Ты что же, думаешь, что будешь на войне пупом? - спрашивал он.

После того как мы разъехались, я встречал его только мельком. Однажды нас, школьников, вместе с рабочими (завод стоял из-за недостачи топлива) послали на подсобное хозяйство завода убирать турнепс. Обещали расплатиться каждым десятым из собранных мешков. Вопрос об оплате живо обсуждался собравшимися, волновал всех. Некоторые называли другое соотношение. Леша, шедший впереди, вдруг повернулся и объявил:

- Оплата будет такая: что съешь, то твое!

И, конечно, как в воду глядел.

Завод наш был мало того что Государственный союзный Министерства авиационной промышленности СССР и имел при себе представителя (парторга) из самого ЦК ВКП(б) - он был еще и московским. Так сказать, прошедшим московскую школу. И именно от этого родного московского начальства Леша ждал обмана - оплаты "что съешь, то твое". Антисоветчик, и только!

Но Леша вовсе не был антисоветчиком. Он был вполне советским парнем. Читатель, знакомый с моими взглядами и ныне преисполненный справедливого презрения к самому слову "советское", с некоторым недоверием обнаружив в этом моем определении одобрительную нотку, может решить, что это ему только показалось. От меня справедливо не ждут (и не дождутся) защиты "нашего светлого прошлого". И тем не менее ему ничего не показалось: "нотка" эта присутствует.

Теперь, когда люди не столько самокритично и по-новому осознавая себ самих, сколько бездумно и механически изгаляясь, почем зря обзывают самих себя и друг друга "совками", видя за этим нечто тупое и глупое, бесконечно отсталое, это одобрение требует даже некоторого усилия воли. Но ничего не поделаешь - я не могу в этом вторить общему хору. Общение с людьми других стран не подтверждает тезиса о нашей особой "совковости" - ее везде хватает. Просто мы - люди, пережившие и переживающие невероятное историческое несчастье, и не более того. Конечно, это сказывается на людях. Я вовсе не отрицаю того, что нашей жизнью порожден тип человека, обычно именуемого homo soveticus. Хотя неизвестно, лучше бы себя повели любые другие на нашем месте. Но здесь термин "советский" употреблен для определения историко-психологического типа - молодежи середины тридцатых годов. Тех, говоря словами Д. Самойлова, "ребят",

Что в сорок первом шли в солдаты,

И в гуманисты - в сорок пятом.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Они шумели буйным лесом,

В них были вера и доверье,

А их повыбило железом.

И леса нет, одни деревья.

Конечно, "ребята" Самойлова - рубежная формация этого типа. Тип этот не в последнюю очередь возрастной. Среди людей моего возраста, родившихся в 1925 году и позже, он уже почти не встречается. Думаю, разница была в том, кого в каком возрасте застал "тридцать седьмой год" и расцвет сталинщины. Таких цельных врем уже создавать не могло - они, даже сталинисты, должны были зародиться до этого. Что же касается этого стихотворения, то конкретно в нем речь идет об особой малой группе - московских довоенных студенческих поэтах и интеллектуалах (в их кругу этот тип продержался дольше, чем везде). В знаменитой повести Бориса Балтера "До свидания, мальчики!" эта смена формаций происходит раньше. Кстати, там отличие этого типа личности от более позднего чувствуется очень остро. Но и "мальчикам" свойственны черты, отмеченные стихотворением Самойлова.

В бытовом смысле Леша был более опытен, чем эти "ребята", но определение "в них были вера и доверье" относится к нему в полной мере. И, к сожалению, то, что "их повыбило железом", - тоже. Потом он пошел добровольцем на фронт и, по слухам, вскоре погиб. Он был очень хорошо приспособленный к жизни человек. Кстати, это (не путать с приспособленчеством) тоже была черта людей этого типа, даже интеллигентов, - все уметь, быть приспособленным к любым трудным обстоятельствам. Балтеровские "мальчики" тоже не были белоручками. Конечно, война вещь жестокая и никакая приспособленность к ней, никакая умелость и сноровка не гарантируют выживания. Но что касается нашей войны, то теперь, когда все больше узнаешь о ней, о том, как бессовестно по отношению к своим она велась, понимаешь, что вся Лешина приспособленность иногда мало что значила: кто мог представить, куда и по каким случайным соображениям его могли бросить, какую дыру, вызванную собственным пресмыкательством, им попытаются заткнуть или какой дот пошлют штурмовать в лоб среди бела дня, без должной артподготовки, сопровождения и даже достаточного количества патронов, как это описано в очень хороших военных повестях В. Кондратьева. Кстати, там идет речь именно о таких ребятах, о людях этого типа. С ними тогда можно было сделать что угодно, используя эти самые "веру и доверие". Веру в справедливость и в то, что жить только для себя позорно, а жертвенность - норма.

Эта необходимость брать на себя, представление, согласно которому иначе нельзя, - отличительная черта людей этого типа. На людей их возраста легло все - все репрессии и все войны, их не только "повыбило железом", но и поистребляло лагерями и тюрьмами. По-человечески это были очень хорошие и надежные люди. То, что они были советскими, было их трагедией. Они были неколебимо уверены, что все советское в целом правильно, несмотря на досадные частности, и сами пытались вести себя правильно, противостоять этим "частностям", из чего в лучшем случае редко что получалось.

После войны (и кардинально после XX съезда) уцелевшие представители этого типа помаленьку отходили от советского и политически, и всяко - шли в гуманисты. Но и до этого в их железобетонности был один пробел: они не подвергали остракизму своих товарищей - детей "врагов народа". Теперь эти люди, если живы, давно уже не советские по своим взглядам и настроенности. Но тип личности остаетс тот же, и это хорошо. Среди них много моих близких друзей.

Главными моими симскими впечатлениями были сначала школа, потом заводская многотиражка, потом завод. Разумеется, все это было не так уж отделено друг от друга. С тем, что все, на чем я стоял, рушилось, я еще смириться не мог. И в школу пошел отчасти из-за этого. Все вокруг рушилось, а здесь как бы сохранялся островок стабильности - кончил восьмой класс, поступил в девятый. Программы и учебники те же, только украинского языка не было.

Правда, школьное здание, одноэтажное и бревенчатое, не походило ни на одну из тех трех киевских школ, где мне пришлось учиться, но это ведь был не столичный Киев, а небольшой заводской поселок. При всем том длинное красное школьное здание с его большими окнами, расположенное в центре поселка, выглядело солидно и внушительно. Классные помещения в нем были просторными и удобными, потолки высокими. Как я теперь понимаю, оно было дореволюционной постройки и с самого начала предназначалось для школы.

Об этой школе - прежде всего об ее учителях - у меня остались самые теплые воспоминания. Я благодарен им за многое и обязан многим. Я хорошо помню их всех, их лица, их повадки, но, к стыду моему, забыл имена, отчества и фамилии. За исключением завуча, преподававшего у нас историю. Его звали Иван Никанорович Кузнецов.

Но о нем разговор вообще особый. Он и пожилая преподавательница немецкого языка были фигурами хоть и совершенно разными, но явно не местного масштаба, прибитыми к этому берегу разными порывами нашей исторической бури. Он был профессором Свердловского университета ( видел брошюры с его именем на обложке), она - первой за всю историю женщиной - студенткой Московского императорского университета. Причем водворилась она туда вопреки воле ректора, крупного математика, ярого противника женского образования - через министерство. После этого она видела ректора только раз в семестр. Происходил всегда один и тот же диалог:

- Разрешите? - спрашивала она на пороге ректорского кабинета.

- Что вам угодно? - справлялся ректор.

- Подписать матрикул, - (по-нашему - зачетку).

- Извольте. - Ректор подписывал матрикул.

- Благодарю вас, - отвечала студентка и удалялась.

И так каждый раз в конце семестра.

Это она сама рассказывала - мне и другим. К ней, как я знал, ходили наиболее чуткие ее ученики, она им читала и давала переписывать Гумилева, Ахматову, других. Большинству она, конечно, была не нужна и смешна. Была, что называется, белой вороной. Я не знаю, как она попала сюда, но понимаю, что не совсем добровольно.

О том, какие бури прибили к этому берегу Ивана Никаноровича, разговоров было еще меньше. Иногда мне казалось, что виной всему любовь: он был женат на нашей учительнице географии - бросил все и поехал за ней. Но возникает вопрос: почему не наоборот, не она к нему? Ни с того ни с сего университетские профессора не запираются в глуши.

Думаю, что, будь я тогда взрослей, я бы много больше мог разглядеть вокруг себя - в провинции много было уцелевших остатков иных эпох, того, чего сегодня днем с огнем не сыщешь. Но я к былым эпохам (за исключением поэзии и вообще литературы) относился в лучшем случае снисходительно. Даже наша немка, при несомненном уважении, все-таки воспринималась как нечто не совсем современное, а значит, и не совсем серьезное. И часто она казалась мне не менее смешной, чем другим. Я, при всех моих постижениях, во многом оставался дикарем и варваром.

Но Иван Никанорович и среди нас, дикарей, белой вороной отнюдь не выглядел и смешным никому не казался. А, наоборот, выглядел человеком здравым, строгим и справедливым. В общем, как тогда говорили, - современным. Его побаивались и уважали. Этому человеку я благодарен и обязан особо, как ни странно, за одну нелестную для меня фразу.

Предыстория ее такова. Во всех школах, где я учился, преподавали французский, а здесь - хоть в девятом классе по программе седьмого - немецкий. Поскольку что-то я помнил от дошкольного обучения у Елены Владимировны, а какие-то слова были сходны с бытовым идиш, то, пока дело касалось чтения и перевода, все у меня шло отлично. Но контрольную писать я наотрез отказался. Немка восприняла этот отказ за обычное (для класса, а не для меня) издевательство и потянула мен к завучу.

- Почему вы не хотите писать контрольную? - спросил он.

Я сказал, что ничего не знаю.

- Нет, он знает! Знает! - закричала немка.

Я объяснил причину недоразумения. Иван Никанорович улыбнулся, но немка не унималась. По какому-то поводу она сказала обо мне (она очень хорошо ко мне относилась):

- У него вообще мысли впереди слов.

Иван Никанорович задумался.

- Да?.. А по-моему, слова впереди мыслей.

Такой оплеухи я еще не получал. Мен могли обвинять в мыслях неправильных, ошибочных, а тут фактически в пустой болтовне. Мне эти слова были очень неприятны, но хорошо помню, что я не обиделся - я почувствовал, что Иван Никанорович во многом прав. И не побоюсь сказать, что это одна из тех фраз, которые воспитали меня, сделали самим собой. Хорошо, когда молодые люди встречают на своем пути столь умных и доброжелательно-жестких учителей. Впрочем, за это я могу, по-видимому, "благодарить" и сталинщину - ни при каком другом порядке вещей ни он, ни немка не встретились бы мне в поселковой средней школе - мы вовсе еще не были настолько богаты высокообразованными людьми.

Но это - сегодняшние размышления. Вернемся к впечатлениям тогдашнего девятиклассника, впервые появившегося в новой для него школе. Это была не столько новая школа, сколько нова среда. Должен сказать, что о моих новых товарищах у меня сохранилось меньше впечатлений, чем об учителях. За исключением некоторых, с которыми сошелс ближе. Да и то только в общих чертах. Причина этому была проста. Я прошел там за один учебный год курс двух последних классов, сдавая экзамены экстерном за девятый в первое полугодие и догоняя товарищей в десятом во втором полугодии, - я просто с ними меньше имел дела, чем с учителями.

Но когда я пришел впервые в класс, у меня таких планов еще не было. Девятый класс, как и десятый, был один - никаких "а" или "б", как я привык. Но и этот один не был полон - оставалось много свободных мест. В целом аудитория, особенно девушки, выглядели гораздо взрослей и основательней, чем киевские.

Начался первый урок - как всегда, с вопросов из пройденного в прошлом году. Учительница географии задавала элементарные вопросы. Ответом ей было молчание. Молчал и я, полагая, что уральцы - народ немногословный, не любящий без толку высовываться. Вот ведь и учительница не удивляется. То же продолжалось и на уроке литературы. И вдруг в ответ на какой-то -надцатый вопрос, а именно: как звали Гоголя, на задней парте поднялась рука.

- А ну, - сказала учительница.

- Николай Васильевич, - ответил поднявший руку.

- Правильно, Новиков, - поощрительно сказала учительница.

После этого я стал поднимать руку очень часто.

Потом я сблизился с Володей Новиковым и, честно говоря, не могу понять, почему он не поднимал руку раньше - может, просто не слушал вопросов? Парень он был знающий. Но общая ситуация меня удивила. Кстати, молчали не только аборигены, молчала и девочка-москвичка, по происхождению еврейка, хотя существует представление, что уж что-что, а учатся "они" всегда хорошо. Выходит, не всегда. Для нее тоже было открытием, что Гоголя звали Николай Васильевич.

Впрочем, москвичка меня не удивляла: тип, мне хорошо знакомый по Киеву, где таких было немало. Больше удивляли меня местные. На тупиц они похожи не были, а знать, как мне казалось, ничего не знали. Потом выяснилось, что точные науки большинство ребят вполне осваивали - брали соображением. И тут они не уступали тем, с кем я учился раньше. Камнем преткновения были литература, история, даже география. Нет, пока надо было перечислить и показать (на карте), все шло более или менее гладко. Трудности начинались дл них, когда проходили общие разделы, такие, как "Послевоенный передел мира", или если дело касалось общих рассуждений - всего того, о чем у нас пренебрежительно говорили: "Ну, это - трепаться!" "Трепаться" они как раз и не умели, и отнюдь не из природной молчаливости, - не хватало общего культурного кругозора. В их культурно-образовательном уровне были повинны не учителя. Учителя, как я понял, занимались ими и в школьное, и в свободное врем вполне достаточно. Но они не могли заменить непрочитанных книг, неуслышанных разговоров. Конечно, многое можно было наверстать потом, и некоторые наверстали бы, но весной 1943-го, перед самым окончанием школы, их всех взяли в армию, и почти никто не вернулся. Не вернулся ни Володя Новиков - он был сыном нашей географички и, следовательно, пасынком Ивана Никаноровича, - ни Саша Курчатов, ни почти все мои симские одноклассники. Не вернулся и сам Иван Никанорович, которого взяли примерно в то же время.

В этой школе я впервые столкнулся с тем, что ученик старших классов - это, говоря сегодняшними словами, некий социальный статус. Парням этот статус был более или менее безразличен, но девушки, как мне показалось, несли его с большим достоинством. Женщин чаще волнует статус. Относились одноклассники ко мне и я к ним вполне по-товарищески.

Что я помню еще об этой школе? Помню бублики, которые продавались ученикам. Если было можно, мне давали два. Тогда в России было уже много голодных, но в нашей школе, похоже, пока я один. Мы никак не могли нормализовать наш быт, жизнь опрокидывала все расчеты. Помню, отец, узнав по приезде, что килограмм картошки стоит два рубля, четко рассчитал наш рацион. Но такая цена и недели не продержалась. Я все время хотел есть, и бублики эти были для меня всегда кстати. Я был первым из приезжих (и в школе), кто стал ходить в лаптях. И оказался законодателем моды: потом помаленьку стала стираться привезенная (и местная) обувь и у других. Лапти мне сплел, конечно же, Александр Егорович.

Помню, как на переменах, когда наступала моя очередь в череде других старшеклассников, становился у дверей дежурным - обязанность моя была не выпускать школьников на улицу. Не думаю, чтоб младшим, пяти- и семиклассникам, так уж страстно хотелось на улицу, но, поскольку их не пускали, они считали делом чести прошмыгнуть мимо дежурного. Старшеклассники половчей в этой игре легко и весело одерживали верх, я для них поначалу был радостной находкой. Но когда я сказал старавшемуся прошмыгнуть крепышу, что мне, собственно, все равно, прорвется он на улицу или нет, но мен за это будут ругать, и он, и другие потеряли к этому спорту интерес. Раз человеку все равно, прорываться неинтересно. А бессмысленно подводить человека под гнев начальства в России не любят.

К сожалению, по отношению к немке такая человечность не проявлялась. Характерный пример. Идет урок, а ученик Деулин, парень вовсе неплохой, думая о чем-то, машинально что-то пририсовывает к картинке в учебнике. Учительница, заметив это, в ужасе восклицает:

- Деулин! Что вы делаете!!!

Деулин, полагая, что не делает ровно ничего против школьной дисциплины, так и отвечает:

- Ничего.

- Покажите вашу книгу, - говорит она трагическим голосом.

Деулин показывает. Ужас нарастает, глаза закатываются.

- Как вы обращаетесь с книгой? - И наконец, когда возмущение достигает крайней точки: - Вандал!

Естественно, класс заливается хохотом. Деулин ничуть не оскорблен, его это только забавляет, но, стремясь извлечь из положения максимум удовольствия, начинает возмущаться:

- Это вы что такое говорите! Это фашисты вандалы, а вы это про меня.

Несчастная немка, приученная всей своей жизнью бояться "политики", теряется, снижает тон, но позиций не сдает. Не сдает позиций и Деулин. Класс веселится. К стыду моему, смешно было и мне.

Жила наша немка тогда очень трудно. А позже ее выставили из школы - те самые люди, которые проявили столько участия ко мне.

Еще учась в школе, я связался с местной многотиражкой. Мне очень хотелось помогать фронту, чем могу. Маяковский освятил работу поэта в газете, не просто публикацию в ней своих произведений, а именно "работу" - выполнение любых "боевых" заданий редакции. А я был тогда его поклонником и не сомневался в том, что мои поделки - помощь фронту, "место поэта в рабочем строю".

Редактор Зиновий Самойлович Мильман встретился со мной где-то около завода, поговорил, попросил даже что-то из моего прочесть, спросил, приходилось ли мне писать для газеты, и, узнав, что я печатался в газете киевского "Арсенала", дал мне пробное задание: написать несколько призывов, в том числе - я его единственный и запомнил - беречь электричество (с топливом было плохо).

По этому поводу я написал следующие пламенные строки:

Чтоб лампа час светила нам,

Угля уходит двести грамм.

Товарищи! Гасите свет,

Когда в нем надобности нет.

Кажется, это потом даже расклеили в виде плаката. Мне выписали пропуск, и я стал регулярно бывать в редакции. Под псевдонимом Наум Злой печатал стихотворные фельетоны и другие стихотворные поделки. Фельетоны - поскольку все они были на местные темы - находили некоторый отклик. Я получил возможность обедать в рабочей столовой, что много для меня тогда значило.

Редакция состояла, в основном, из вполне приятных, но случайных в профессиональном смысле людей. Напряженности возникали, в основном, вокруг редактора, который один в этом коллективе был профессиональным журналистом: до войны работал в "Московском комсомольце". Думаю, что он был неплохим человеком, но с другими неплохими людьми в своем коллективе ладил плохо. Это бывает. Не помню, в чем было дело, но помню, что нарекания на него, хотя подчас принимали входившую тогда в моду антисемитскую окраску, сами по себе бывали справедливы. Окраска эта меня смущала не столько даже потому, что была обидна лично мне, сколько потому, что нарушала мое представление о советском обществе. Но люди, которые это допускали, не всегда бывали мне неприятны и относились ко мне хорошо. Антисемитами они не были. Потом я понял то, что до многих не доходит и посегодня, - что и в этом вопросе не всякое лыко в строку. А тогда нервы у всех были напряжены, все взрывалось...

Особенно много мне рассказывать о газете нечего. Работали там взрослые женщины и относились ко мне как к мальчику, по-матерински. Даже недолго у нас проработавшая беременная жена командира Красной Армии, которой действительно приходилось тяжело и которая поносила всех и вся, особенно евреев. Возмущали ее даже старики евреи, которых она встречала в поездах и на вокзалах во время эвакуации, - возмущали тем, что им умирать пора, а они куда-то едут, места занимают, в то время как и молодым мест не хватает. Она прекрасно знала, что я еврей, вовсе не хотела меня обидеть, но приходилось ей туго, и все (не только евреи) ей действительно мешали. Но встречался я и с другими видами антисемитизма, менее извинительными.

Врезался в память, поразив меня по первости, например, такой случай. В редакцию "на огонек" захаживало много людей, среди прочих один инженер, заведующий лабораторией, человек, как мне тогда казалось, интеллигентный. Отношения у меня с ним были вполне шапочные, но вроде доброжелательные. Любил он слегка закладывать и по своему положению завлаба имел к тому возможности. Однажды в состоянии весьма среднего подпития, натолкнувшись на меня где-то в уголке заводского двора, он вдруг тихо, как-то даже интимно и проникновенно, но очень недоброжелательно спросил, указывая пальцем на мои лапти:

- Зачем прибедняешься? У папки твоего небось миллион припрятан...

Опять "папка" и опять "миллион"! Только теперь не в устах темного машиниста "овечки" с невзрачной станции Шакша, а инженера! интеллигента! москвича! Я был потрясен. Дело не в антисемитизме, а в примитивной глупости, которую не стеснялся высказывать этот неглупый человек.

С газетой связано еще одно острое переживание - прикосновение к тайнам. А именно - радиоприемник. У всех граждан приемники были отобраны в начале войны, а в редакции он был - служил для записи официальных материалов, в первую очередь сводок Информбюро. Их ежедневно в определенное время раздельно и медленно передавали дикторы из Москвы. Иногда в эти передачи вплетались немцы. Немецких передач полностью я не слышал ни одной. Только однажды услышал сводку, где была удивившая меня фраза: "По всему фронту германские войска вели тяжелые бои с Советами" - видимо, в противовес нашему: "с фашистами". Я удивился, что наших солдат и офицеров называют Советами. А однажды - летом 1942-го - я услышал и более пламенный пассаж: "Поруганная казацкая честь, вырванная казацка сабля, уничтоженная казацкая слава - все это сделали жиды и коммунисты!" Слова были непривычны, а голос и интонация - вполне знакомые, агитпроповские.

Но вернемся к редактору. Я не знаю, насколько он котировался в Москве. В конце войны в "Московском комсомольце" его никто из тех, кого спрашивал, не помнил. Но, может, я спрашивал не тех, все быстро менялось. Лет ему было тогда "в районе сорока", и был он уже опытным советским журналистом.

Был он, как я теперь понимаю, из тех "еврейских мальчиков", которые идентифицировали себя с советской властью, делали это со всей страстностью и самоотдачей, но при этом не очень понимая природу собственного энтузиазма. Кто мыслил так: разве эта власть не самая справедливая, если она мне дала все? Не замечая, что при этом такое же "все" она при помощи их активности и неграмотного энтузиазма отнимала у других, иногда более достойных. Между тем это "все", точней, равные возможности дала этим мальчикам вовсе не большевистская, а еще "буржуазная", Февральская революция, но она была давно, быстро кончилась, а в пропагандистское представление о ней никакие заслуги не входили.

Такими "мальчиками", получившими "все" и так это воспринимавшими, были и бывали тогда и потом не одни только евреи. И не все евреи были такими "мальчиками" - в наше время приходится оговаривать такие очевидности. Эта благодарность за "все" была чертой слоя, даже легальным критерием верности, и с национальностью это не связано.

Надо ли доказывать, что считать этих "еврейских мальчиков" наиболее распространенным типом представителя правящего слоя или - того хуже - просто типом молодого еврея тех лет опрометчиво.

Но на самом Мильмане я задерживаюсь больше потому, что он общался со мной интеллектуально, воспитывал меня, и, кроме того, потому, что он представляет сегодня интерес как исторический тип, давно уже сошедший со сцены. Физически те, кто раньше относился к этому типу, продолжали существовать еще долго, но психологически он исчез, перестал ощущаться. Антисемитизм потом направлялся против интеллигентов еврейского происхождения (с тайной целью задеть интеллигентов вообще), а о них просто забыли. Вспоминают только сейчас - в поисках виновных. Но в 1942 году, после всех процессов над былыми своими вождями и кумирами, этот тип еще существовал во всей своей строго оберегаемой инфантильности и внутренне - в мыслях и чувствах - оставался все тем же функционером советской власти, как был всегда. И того, что с ним уже фактически покончено, старательно не замечал.

Но беседовали мы с Мильманом о другом - о партии и ее печати. Помню, как убежденно доказывал он мне целесообразность того, что газета не имеет права критиковать директора - партии нужен его авторитет. Я с этим не соглашался. Кто был прав? Я давно уже понимаю, что все это глупость, ностальгия по "настоящему комсомольству" начала тридцатых. Тогда власть нуждалась в козлах отпущения и в опорочивании всего, что было до нее. Теперь она нуждалась в другом. Мильман воспринял и это. На вопрос, как же можно создать авторитет, если его нет, Мильман мне серьезно ответил:

- Можно. Вот мы, - имелась в виду печать, - создали авторитет Буденному.

Я опешил... Как и для всех советских детей, авторитет Буденного дл меня был чем-то, существующим со дня творения. А тут оказывалось - создан. Но Мильман этим гордился: да-да, партия при помощи печати может создать авторитет любому, кому сочтет нужным. Я не знаю, понял ли Мильман когда-нибудь страшный смысл своих слов. А что он вообще понимал?

Допустим, коллективизацию он, как многие, не заметил и легко объяснил. Но ведь тридцать седьмой год он пережил, и там, где шел отстрел. Что происходило в связи с этим в его душе? Не знаю. Не помню, чтоб мы с ним когда-либо разговаривали о тайнах этого времени. Но самолюбивую гордость своей партийности он сохранял полностью.

- Ну и тип! - возмущался он одним из начальников цехов. - Я его насквозь вижу. Он беспартийный!

- Ну и что? - удивлялся я.

- Ты что, думаешь, он просто так беспартийный? Как твоя мама? Не-е-ет! Он прин-ци-пи-аль-но беспартийный!

Деля мир на обывателей и идейных, я тоже настраивался против этого злостного беспартийного, но когда его видел, то он мне нравился. Собранный, доброжелательный. Мне кажется, что и в словах Мильмана кроме ярости звучало и восхищение, и даже зависть. Но была в них и реакция на не своего.

С Мильманом связан у меня один многозначительный эпизод, как бы предвосхитивший мой опыт - первый "контакт" с ГБ. Контакт невинный и как будто для мен безопасный. Не имевший последствий, но давший мне возможность ощутить холод щупальцев этого учреждения.

А началось так. В мужской уборной появились карикатуры на Сталина с антисоветскими и даже пораженческими частушками. Это было в разгар наших поражений на юге. Редактор поручил кому-то все это списать, запечатал в конверт и попросил меня по дороге домой занести его в милицию и отдать уполномоченному МГБ тов. Баранникову. Тов. Баранников занимал один из кабинетов милиции и сам был в милицейской форме. Приняв от мен письмо, он вместо того, чтоб, отпустив меня, погрузиться в его изучение, усадил меня на стул и стал расспрашивать о работниках нашей редакции: какие люди, как настроены и т. п. Я никак не мог понять, чего он от меня хочет. При чем тут работники редакции, ведь не их же подозревает тов. Баранников в написании частушек. Тем более частушки появились в мужской уборной, а они все, кроме редактора, - женщины. Я никак не предполагал, что тов. Баранников ничего даже не узнавал, - он просто на всякий случай копал. Естественно, я ничего компрометирующего ни о ком не сказал, да и не знал, но ушел от тов. Баранникова в большом недоумении. При всех моих прозрениях я все-таки не представлял, что это самое главное зло нашей жизни в быту выглядит столь примитивно. А мой школьный товарищ Додик Брейгин, размышлявший тогда о политике гораздо меньше меня, сразу понял, чего хотел этот "чекист", - любого материала на любого человека, дл дальнейшего использования. Ларчик открывался слишком просто. Нормальные люди это все понимали как имеющий место факт действительности - при любом отношении к власти. Я потому и не понимал, что "мыслил", - логики тут не было.

Что же касается надписей, то тогда я искренне верил, что это работа вражеской агентуры.

СВЕРДЛОВСКАЯ ВЫЛАЗКА

Когда школа была закончена, я отправил свои документы в Ашхабад, куда, как узнал из газет, эвакуировался ИФЛИ, где я всегда мечтал учиться. Теперь я собирался пообщаться с близкими по интересам людьми, а потом все-таки уйти в армию, в газету. Вызов пришел уже из Свердловска, и не из ИФЛИ, а из МГУ. Оказалось, что в связи с военными трудностями ИФЛИ временно (потом выяснилось - навсегда) влился в МГУ. Для меня это ничего не меняло, к тому же Свердловск был нам намного ближе, чем Ашхабад, и я начал собираться в дорогу.

Впервые в жизни я отправлялся в путь один, совершенно самостоятельно. Правда, я уже приобрел некоторый опыт самостоятельного передвижения, отстав в Уфе от эшелона и потом экстренно нагон его, но это был опыт особый, вынужденный. К этому следует добавить, что и до войны, и с родителями я не предпринимал слишком далеких поездок - почти все в пределах Киевской области, ни одна из поездок не длилась дольше пяти часов. Конечно, плаванье по эвакуационному морю длилось дольше, но кто бы назвал это поездкой? А теперь мне предстояла именно поездка, почти нормальная.

Странное это дело - нормальная поездка в начале осени 1942 года! Наши войска отступают к Сталинграду и Кавказу, каждый день сдаются города, находившиеся, как до этой войны думали, в глубоком тылу, в Киеве уже год как немцы, а я, получив на заводе командировочное удостоверение, отправляюсь в Свердловск. И хотя командировка вроде бы не липа - в ней прямо говорится, что я командируюсь на учебу, - но все же на ней стоит штамп Министерства авиационной промышленности, и выдана она из уважения к моим "заслугам" - для облегчения моего "путешествия". В общем, никуда не денешься: "по блату". По пропуску, полученному в милиции на основании институтского вызова, ездить было бы трудней. Мелкая привилегия мне не кажется грехом. Тем более все ведь окупитс с лихвой. Впрочем, жизнь настолько уже пронизана блатом и привилегиями, что это иногда кажется естественным. Сейчас я преисполнен одним - я еду. Один, в самостоятельную, взрослую жизнь.

Наш сосед по квартире, начальник отдела сбыта завода, попросил заведующего заводским складом при станции, с которым имел дела по службе, помочь мне. И дал соответствующую записку к нему.

Заведующий этот оказался широкоплечим, крепким, сосредоточенным, не слишком любезным деловым мужиком, никак не героем моего тогдашнего - глупого - романа. Безразлично пробежав глазами записку моего соседа, он велел мне отправляться на вокзал и там ждать. Как объявят о приближении поезда, появится и он.

И я стал ждать. К столь неформальным деловым отношениям я еще не привык и ощущал свое сиротство. Конечно, ждали мен впереди беседы с интересными людьми, газета, интересная жизнь, но до всего этого надо было добраться. А этот завсклада мог и не прийти... Объявили о прибытии через десять минут скорого поезда No 15 Москва - Челябинск (кажется, он и теперь ходит под этим номером), но еще до этого объявления завсклада появился, взял у меня деньги и документы, подошел к еще не открывшейся кассе, вернулся с билетом и повел на посадку.

Что было дальше? Подошел поезд - он стоял тут минуту или две. Завсклада быстро подавил ритуальное сопротивление проводницы, кричавшей, что мест нет, и буквально всунул меня в вагон. Я попал в вагон не просто плацкартный, но купированный, а я ведь и о существовании таких понятия не имел. Простор и роскошь этого вагона меня поразили.

Вагон вопреки первоначальным воплям проводницы явно не был перенаселен. Купе, куда она меня привела, до мен занимал только один человек. Он явно обрадовался юному попутчику, сразу понял, какого я поля ягода, и встретил меня очень радушно. Разговорились. Выяснилось, что он крупный радиоинженер, лауреат Сталинской премии, которую получил за создание (или участие в создании) нового типа портативной фронтовой радиостанции (рации), и сейчас ехал из Москвы на Урал по аналогичным делам. Фамилию свою он назвал, но за давностью лет она позабылась. Что-то вроде Недзвецкий. Таким образом, едва перешагнув порог купированного вагона, я сразу оказался в "высшем обществе" - в таком, в каком до этого еще ни разу не бывал.

Попутчик проявил ко мне интерес. Слово за слово - дошло и до стихов. Стихи я тогда читал охотно и кому угодно. С любопытством выслушал и стихи. А были они по тем временам особыми. По многим соображениям я их сегодня не включаю в свои сборники, но слушание их тогда представляло серьезную опасность. Например, таких:

Да, не забыт и до сих пор он

В проклятьях множества людей.

Метался ночью черный ворон,

Врагов хватая и друзей.

Шли обыски и шли собранья,

Шли сотни вражеских клевет.

Им обеспечено заране

Участье власти и привет.

За слово несогласья сразу

Кричат: "Шпион!" - хватают: "Стой!"

А кто бывает не согласен?

Тот, кто болеет, тот, кто свой,

А вот завмагам дела нету,

Каков в дальнейшем жизни ход.

У них в карманах партбилеты

Как не единственный расход.

Я стал писать о молодежи

Да о себе и о друзьях.

Молчите, знайте: я - надежен.

Что - правды написать нельзя?

Не я ведь виноват в явленьях,

В которых виноваты вы,

Они начало отступленья

От Белостока до Москвы.

.............................

Россия-мать!.. Не в этом дело,

Кому ты мать, кому не мать.

Ты как никто всегда умела

Своих поэтов донимать.

Не надо списка преступлений:

И Пушкина на дровнях гроб,

И вены взрезавший Есенин,

И Маяковский с пулей в лоб.

Пусть это даже очень глупо,

Пусть ничего не изменю,

Но я хочу смотреть без лупы

В глаза сегодняшнему дню,

Что ж, можешь ставить на колени,

Что ж, можешь голову снести!

Но честь и славу поколенья

Поэмой должен я спасти.

Конечно, стихи эти, написанные не позднее весны 1942 года шестнадцатилетним школьником, далеки не только от совершенства или от приобщения к подлинным духовным и жизненным ценностям, но и от по-настоящему трезвой оценки исторических событий, какая сегодня доступна или по общепринятости кажется доступной многим. Стихотворение несет на себе печать этих блужданий. О том, как и в каких трех соснах в те годы блуждал и путалс Живой Дух, я уже писал и еще буду писать. Но так это звучало тогда.

Невозможно сегодня воспроизвести разговор, первый на моем самостоятельном пути, - я не помню подробностей, даже буквального содержания. Помню, что он был откровенным - настолько, насколько мы понимали самих себя и происходящее. Не припомню, чтоб мои стихи вызвали у попутчика испуг или защитные реакции. Нет, стихи он, в общем, одобрил. Совет быть осторожнее неодобрением не является. Слухи о том, что в те времена люди друг с другом боялись разговаривать, преувеличенны, они опровергаются опытом всей моей жизни. Всю жизнь разговаривал, а сел не поэтому, - во всяком случае, не потому, что доверялся.

В этой роскоши я доехал до Челябинска. Дальнейший путь помню смутно. Поезд из Челябинска в Свердловск уходил поздно вечером, билет я закомпостировал довольно быстро, потом как-то разыскал в эвакуированном из Киева мединституте, помещавшемся теперь в типовом школьном здании, свою одноклассницу Раю Брянскую и некоторых других знакомых. В коридоре на перемене вокруг меня собралась маленькая группка киевлян. Я почитал им стихи, был воспринят и признан. Конечно, и потому, что в них была общая нам всем горечь поражения и эвакуации, но и опасные "смежные" мотивы тоже вполне воспринимались. И никто не боялся. Думаю, потому, что тогда казалось, что война все поставила на свои места и в чем кого подозревать, если все воюем.

Как я провел остальное время, помню плохо. Ехал я ночью плацкартным через незнакомые места, но скоро заснул и прибыл в Свердловск утром. Разыскал Уральский индустриальный институт, в нем - МГУ и "свой" факультет. Не помню, сознавался ли я читателю, что все свое путешествие предпринял с целью поступить на философский факультет. С чего вдруг? Просто я слышал, что там преподаются основы всех наук, а это считал полезным для писателя. К самой же философии я никакой склонности не имел, симпатий не питал и, что это такое, представлял плохо. В жизни потом встречал немало философски образованных людей, представление о том, что такое философия, получил, но ни разу не пожалел об упущенной возможности стать философом. В том, что это дело не мое, я убедился после первой же беседы с юношей, работавшим там вахтером и буквально бредившим философскими системами, о которых я не имел ни малейшего представления.

Война чувствовалась здесь еще острей, чем в Симу. Прежде всего скудостью питания. Из-за этого я вскоре уехал на время домой, поскольку занятия еще не начались, потом вернулся... Помню милую, во всем военном, уже раненную девушку с "моего" факультета, с ней я однажды разговорился. Она была совсем своя, теперь бы сказали - "человек нашего круга", но тогда ни таких выражений, ни таких представлений не было. И таких отвоевавшихся девушек и парней вокруг было уже немало. О войне напоминало и расписание занятий на гуманитарных факультетах, где почетное место занимал предмет "Политработа в РККА", - считалось, что из нас готовят политруков. Это и мне и другим казалось вполне естественным. При всей критичности мы не отделяли себя от системы. В чем состояли эти лекции, не знаю, ибо их не слушал. Просто не успел - уехал скоро.

Мне дали направление в общежитие, а там - в комнату. Вот тут и начинается главное, что произошло со мной в Свердловске. Разыскал я эту комнату с большим трудом, упарился, волоча корзину с вещами. Но встречен я был там более чем холодно. Широкоплечий, на вид простоватый парень, фамилию которого я забыл, а имя помню - Паша (впоследствии он оказался симпатичным и добрым парнем), спросил меня мрачно:

- А ты с какого факультета? - и, узнав, с какого, спросил еще более мрачно: - А почему к нам?

На этот вопрос я ответить ничего не мог.

Парень желал избавиться от постороннего. Постепенно, но довольно быстро стали собираться его товарищи. Узнавая от него, кто я такой и зачем пожаловал, они становились все агрессивней. И настаивали, чтоб я выметался. Я стоял со своей злополучной корзиной (она за мной потом следовала в Москву, тюрьму и ссылку) и не знал, куда деваться и где приткнуться. Между тем аборигены, то ли забыв о нахальном вселении нежелательного провинциала в их жилье, то ли смирившись с неизбежностью, стали продолжать прерванный разговор между собой. Неожиданно он оказался интересным и для меня - я услышал знакомые имена. Мир моих интересов опять обретал реальность. И я вмешался в их разговор:

- Ребята, а вы из ИФЛИ?

- Да, а что? - насторожились "ребята". Раз юноша знает, что такое ИФЛИ, он может представлять интерес.

- А вы не знаете Юдина или Люмкиса?

Оказалось, что прекрасно знают. Что Толя на фронте, а Люмкис тоже должен жить в этой комнате, но сейчас, как и многие другие студенты, - на торфоразработках. Скоро приедет на день.

- А ты что, тоже из Киева? А ты стихи Бердичевского знаешь?

И стали мне читать новые стихи Марка, которых я не знал.

Ларчик открывался просто. Знали они их от Люмкиса. А тот получал их в письмах, непосредственно от автора, с которым переписывался. Марк же учился в военно-воздушном училище сравнительно недалеко от Ашхабада, где недавно еще находился ИФЛИ. Это, наверно, облегчало их переписку. Стихи Марка здесь всем нравились, в них был нерв тогдашнего состояния. Мне эти стихи тоже очень понравились1

- А ты что, стихи пишешь? - спросил кто-то, поняв, что я из той же компании. - Прочти.

Стихи мои тоже произвели впечатление. Приняли. И пошло сближение. Кто-то сказал, что в стихах тех, чьи города оккупированы, есть особая струнка, кто-то еще что-то, разговор о том, чтоб мне выметаться из комнаты, испарился сам собой - наоборот, мне стали наперебой предлагать помощь, что для такого лопуха, каким был я, было не лишним. Конечно, не ахти какое это было обустройство, все спали на матрасах, но и у меня появился свой матрас. Кроме того, что немаловажно, мы вместе добывали пропитание, и я впервые столкнулся со студенческой, а тут и с якобы богемной лихостью на этот счет. Голодны мы все были очень. Одно из последних моих свердловских впечатлений - столовая, где один знакомый студент, кажется искусствовед, испытывая гамлетовские сомнения, собирался подойти к раздаче и обменять мастерски подделанный им талон из хлебной карточки на реальных двести граммов хлеба - поступок, по тем временам жестоко наказуемый и несколько оскорбляющий мой ригоризм. Я его больше никогда не встречал, отзывы о нем в последующие годы были неизменно хорошими, ни в чем дурном он никогда замечен не был. Но был широкоплечим крепким парнем, которому очень не хватало хлеба, и потому он осуществил тогдашнюю платоническую мечту многих, очень талантливо выраженную Николаем Глазковым:

Что стихи? - В стихах - одни слова.

...Мне бы кисть великого художника!.. -

Карточки тогда бы рисовал -

Продовольственные и хлебные,

Эр-четыре и У-Дэ-Пэ2

Не могу сказать, чтоб ему завидовали, - относились к этой проделке скорей смущенно-иронически, чем апологетически.

Но запомнилось мое пребывание в Свердловске все же не голодом - все вокруг, да и я сам в Симу, жили не многим легче, - а возможностью интеллектуального общения. По существу, там быстро стал членом дружного коллектива молодых интеллектуалов, то есть я получил все, за чем ездил и в чем тогда нуждался.

Ребята в комнате, в которую меня поселили, потом почти все - хотя иных теперь уже нет, а те, как и я, далече - так или иначе стали известны в своих областях. Жили там искусствоведы Саша Каменский и Дима Сарабьянов (будущий директор Института истории искусств АН СССР). Знакомство с ними расширило мой кругозор хотя бы потому, что до этого я вообще не знал, что бывают искусствоведы. Остальное население комнаты составляли литературоведы. Это прежде всего Леша Кондратович, который, по-моему, при мне еще ушел на фронт (в будущем - ответственный секретарь "Нового мира" при Твардовском А. И. Кондратович), затем - Володя Гальперин (будущий профессор Щукинского училища) и совершенно удивительное для меня, тогдашнего, существо - Митя Сеземан, до ИФЛИ учившийся в Сорбонне. О том, как он попал в СССР, мне потом приходилось читать. Кажется, его отец профессорствовал в одном из университетов "освобожденной" Прибалтики, но об этом тогда речи не было. Остальные наверняка давно это знали, а мне неудобно было спрашивать. Он мне очень нравился, но так вышло, что он единственный из всех пятерых, кого я потом ни разу не встречал. Впрочем, однажды я его все-таки видел, в Париже, во время эмиграции - для него вторичной. Видел, но почему-то не подошел. Прежде всего, мы не узнали друг друга. Мне просто - к слову пришлось - показали: "Вот профессор Дмитрий Сеземан, недавно эмигрировал", - а ему и того не сказали. Знакомство наше было столь кратким, а не виделись мы так давно, что представление требовало объяснений. А мне было не до них. Конечно, я не знаю, сошлись ли бы мы теперь, но воспоминания у меня о нем остались самые светлые.

Жили в комнате еще несколько студентов, но из них я помню только Пашу, которого встретил первым, а потом до своего ареста иногда встречал в Москве.

Помню, как Митя Сеземан с книгой в руках расхаживает по комнате и декламирует:

O, Waterloo!.. Waterloo!..

В комнате в связи с этим произносится с уважением - особенно почему-то Сашей Каменским - имя поэта Леопарди, но из его ли стихов эта строка, до сих пор не знаю. Заходят и другие студенты, в том числе и физик Боря Смагин (потом он станет писателем-фантастом Днепровым). От него я впервые узнаю, что, оказывается, профессия физика важна для обороны. Меня это удивляет. Я понимаю - инженеры, но при чем тут физики? Тут мое восприятие соответствует всеобщему представлению, уничтожающий удар по которому нанесло только изобретение атомной бомбы. А тогда в разложение атома, а тем более ядра, верили не больше, чем в perpetuum mobile, и Боря Смагин не имел его в виду. Физикам тогда находилось применение и без атома. Как я потом узнал, однокашником Бори Смагина по физфаку МГУ был Андрей Сахаров. Жил рядом в общежитии, там же, где мы, ходил, где мы, обедал, но к нам в комнату не забредал.

Какие у нас были тогда разговоры? Конечно, говорили много о литературе, о поэзии. Прямого содержания их не помню. Ведь сегодня я об этом думаю совсем не так, как тогда. Ни эстетическая левизна, ни романтика меня давно не прельщают, а тогда я, как и другие, с этим связывал все высокое, духовное и профессиональное. А это в нас было. Поэтому я помню это общее дружеское взаимопонимание, а не отдельные мысли, свои в том числе. Политически никто из них не был оппозиционером, все на самом деле готовы были вести "политработу в РККА", но ведь не политдонесения писать они собирались. Мои стихи и содержащееся в них неприятие духа сталинщины они воспринимали как нечто совершенно естественное, не противоречащее ничему, чему считали себя верными. Конечно, в них, как и во мне, - в ком быстрей, в ком медленней - "шли процессы", шло осознание и самосознание. Это была образованная элита своего поколения, и они никак не отказывали себе в привилегии мыслить. Но мысль наша была пленной. Всем этим людям пришлось потом жить в трудное время, сквозь которое совершенно целым не прошел никто.

Те, кто, пользуясь чужим задним умом, пытается забросать сегодн грязью наивность и относительность "духа ИФЛИ", должны знать, что эта грязь рикошетом вернется к ним, как всякая плебейская низость. "Ах, право, может только хам над русской жизнью издеваться" - эти слова Блока, сказанные о временах куда более простых и легких, отнюдь не потеряли сегодн своей актуальности. Каждый из этих ифлийцев не только не запятнал себ ничем, но и был тем огоньком культуры, вокруг которых люди не только грелись и выживали, но и формировались.

Наконец приехал Люмкис. Он появился в комнате в брезентовой робе (может быть, выданной "на торфе"), в защитной каскетке с козырьком и в неизменных очках. Вид у него был деловой, сосредоточенный, но неистребимый дух интеллигентности просвечивал сквозь все. Мы крепко обнялись как близкие люди, хотя до этого виделись только раз или два, - все равно в этом все время расширяющемся и неуютном мире нас многое связывало. Куда-то мы пошли. Трудно мне вспомнить куда. Ведь ни кафе, ни баров тогда не было. Коммерческие - по очень дорогим ценам - появились только через два года. В столовую, где кормили по карточкам, мы могли, конечно, зайти, но там были очереди, шум и гам. Помню, что мы долго ходили где-то по каким-то окрестным пустырям и разговаривали - обо всем, что накопилось, что было пережито, о Киеве, Марке, Яше (подумать только - Яша еще был в Киеве жив!). Я читал Люмкису стихи. Он слушал внимательно, серьезно, уже не снисходительно, как младшего: пережитое за год войны нас как бы сравняло. На мои стихи о "тридцать седьмом годе" (читанные соседу по купе) отреагировал неожиданным образом. Сказал, что в Москве есть такой молодой поэт, Павел Коган (сейчас он на фронте), написал роман в стихах. И он мне прочел отступление из этого романа "О, мальчики моей поруки!", правда, с четверостишием, которого нет как ни в одном издании, так ни в оставшихся после Павла рукописных экземплярах романа. И вполне вероятно, что эти строки ему приписываются. Но пишу я сейчас не текстологическое исследование, где доказывается подлинность именно этого текста, а вспоминаю свою последнюю встречу с Люмкисом, а он после строк, которые входят во все сборники:

На Украине голодали,

Дымилс Дон от мятежей,

А мы с цитатами из Даля

Следили дамочек в ТЭЖЭ, -

прочел:

О, эта чертова порода,

Маршрут от ГОРТа до ТЭЖЭ!..

...Зимой тридцать восьмого года

Мы к стенке ставили мужей.

Вот как повернуто - ставили к стенке не "нас", а "мы"! Я знал, что было не так, что политически это переадресовка. Тем не менее слова Люмкиса не показались мне ни дикими, ни даже поразительными. Ибо это переадресовка причин реальной и благородной боли. Мне тогда понравились и были близки эти стихи.

Потом мы говорили о перспективах войны. Перспективы эти, с его точки зрения, были мрачны. Нет, он не сомневался в поражении Гитлера, хоть немцы еще стремительно наступали. Он был уверен, что Россию выручат союзники, но коммунизму и советской власти при этом придет конец. Сегодня любой из нас сказал бы: твоими бы устами да мед пить! Но тогда такая перспектива, казалось, отнимала у нас смысл жизни, Маяковского, весь Sturm und Drang, на котором мы были воспитаны. При этом Люмкис в ближайшее время собирался идти в армию. Он пошел и погиб...

Конечно, эта беседа, эти строки, приписываемые Павлу Когану, и мое согласие идентифицировать их с собой опять открывают дорогу для непонимания и демагогии, с которыми я уже отчасти столкнулся. Но дл непонимающих - чтоб они поняли, что их путавшиеся в трех соснах отцы и деды не были ни подлецами, ни идиотами, - я и пишу эту книгу, а возможность демагогического истолкования истины есть всегда - была бы истина.

Однако разговор, который в тот погожий, но уже холодный осенний день 1942 года в Свердловске вели между собой, обрадовавшись друг другу, двое киевских юношей, с сегодняшней, да и с любой нормальной точки зрения был действительно странен.

А ведь они не подлецы, эти мальчики. И не дураки, хоть у них в чем-то мозги набекрень. И не к худшим, а к лучшим представителям молодой интеллигенции они относятся. Своей любовью к "старой гвардии" они защищаются от растворения в подлости. Как верностью мировой революции - от растворения в бессмыслице сталинской пропаганды. Конечно, когда знаешь цену этой "гвардии" и подлость революционного насилия, становится горько на душе. Ведь по-человечески и мне, и Люмкису, и всем ребятам-ифлийцам, и Павлу Когану претит насилие. Мы считаем это чистоплюйством, недостойной мягкотелостью, но нам - претит. Нас подавила не своя, а чужая ублюдочность, наша тяга к высокому утилизована ею, и мы запутались в ее оттенках и коллизиях. Потом постепенно - кто раньше, кто позже - мы начнем освобождаться от ее чуждой нам власти. Но ни Люмкис, ни Юдин, ни Кульчицкий, ни Коган, ни Майоров, ни сотни тысяч таких же, но никому не известных до этого не доживут. И почему-то именно об этом мне больней всего думать в связи с их ранней гибелью - что они так и погибли, не освободившись хот бы внутренне...

Больше я Люмкиса не видел никогда.

В Свердловске я случайно наткнулся на своего одноклассника, Володю Левицкого. Он жил здесь с отцом и матерью. Володя учился в том самом Уральском индустриальном институте, в помещения которого вселился, потеснив его, МГУ. Жили они очень скудно. Отец, профессор, после ранений и контузий - он успел побывать на фронте - уже не мог преподавать. Вероятно, он знал о нашей жизни несколько больше меня или моих друзей. Он принадлежал к кондовой украинской либеральной интеллигенции, по которой жестокие бороны сталинских репрессий прошлись неоднократно. Да и как Сталин мог относиться к интеллигенции народа, чье крестьянство он сознательно вымаривал голодом? Но отец больше молчал, слушая наши разговоры. И что он мог нам сказать тогда? Он не мог знать, что брат его, живший эмигрантом в Париже, в какой-то момент, по-видимому, решивший - чего с людьми не делает идеология! - что немецкое наступление дает Украине шанс, который нельз упустить, приехал в Киев. И что, увидев, что творят немцы на Украине, тут же вернулся в Париж. Идеология идеологией, а порядочность порядочностью. Счастлив был, наверно, что брат с женой-еврейкой и их сыном эвакуировался. Но Володин отец, судя по всему, счастлив не был. Думал что-то свое и молчал. У него не было Парижа, куда бы он мог вернуться3 или хотя бы хотеть вернуться.

Трудно представить, чтобы перед отъездом из Киева ему не пришлось выслушать высказанные в различной форме предложения не уезжать, отправить жену и сына, раз уж так получилось, что жена - еврейка, а самому остаться. Такие настроения в украинской интеллигентной среде безусловно были. И странно было бы, если бы после всего пережитого их не было. Они, конечно, не свидетельствовали о трезвом понимании ситуации. Тем более когда наготове опять идеология, только другая - "своя". Хватались за шанс. Вряд ли Володин отец их одобрял, но и в подлые изменники столь легко и бездумно, как мы, тоже вряд ли мог их записывать. И все это должно было дополнительно мучить его. Тем более что сила, к которой он волей-неволей прибился, по причинам более или менее для него ясным терпела поражение, обнаруживала отнюдь не неожиданную для него никчемность.

Разумеется, не знаю, что он думал, - на эти темы он никогда со мной не беседовал. Но ощущение тяжести, которую нес в душе этот образованный и порядочный украинский интеллигент, и то уважение, которое он совершенно безотчетно вызывал, живо во мне до сих пор. Сколько было хороших людей, которые способны были благотворно влиять на жизнь в гораздо большей степени, чем им это дали сделать. Он явно был одним из них.

После встречи с Люмкисом я пробыл в Свердловске недолго. Философия меня не интересовала, изучать филологию в такое время, да еще преодолевая столь изнурительные бытовые трудности, я тоже не видел смысла, ребята понемногу уходили в армию, а мне попасть отсюда в газету явно не светило. И я решил вернуться в Сим. Что я и сделал, выехав из Свердловска на ступеньке позавчерашнего поезда, ежедневно опаздывавшего - совершенно официально - на пятьдесят два часа. По сравнению с прошлым годом, когда часто никто не знал, когда и куда идут поезда, это был прогресс. Противник опять наступал, транспорт работал с натугой, но беспорядка на транспорте не было, и я доехал до Симской довольно быстро. При всей оппозиционности я с надеждой отметил, что для Гитлера это - дурной знак.

СИМСКИЕ КОРРЕКТИВЫ-2. РОДНОЙ ЗАВОД

Вернувшись в Сим, я уже не мог вернуться в детство. Надо было думать, чем заняться. Школьником я уже не был, в армию меня еще не брали, в редакции я ошивался без должности, а в сущности, и без дела. Хотелось “настоящего”.

Самым привлекательным местом для всех был инструментальный цех. Все-таки не конвейер, а самостоятельное мастерство в руках. А мы с моим одноклассником Додиком Брейгиным еще в школе увлеклись талантливыми очерками Бориса Агапова о мастерах своего дела — инструментальщиках, людях высокого достоинства и творческой силы. Очерки, судя по всему, были написаны еще в годы первой пятилетки, в духе времени и “социального заказа”, но в них чувствовалась подлинная увлеченность реальной культурной ценностью — мастерством. Позже, когда я был студентом Литературного института, он вел там творческий семинар по очерку. Но я очерков не писал и не был с ним знаком. Да и вообще не задавал еще таких вопросов — даже себе самому. Но благодаря ему профессия инструментальщика была окружена для меня дополнительным ореолом. И вдвойне притягателен был для меня поэтому инструментальный цех. Когда я вернулся, Додик уже давно там работал учеником токаря-лекальщика. При моей “всезаводской известности” попасть в этот цех было не очень трудно, и в конце осени 1942 года я стал учеником фрезеровщика-инструментальщика.

Я впервые оказался в цехе не в качестве газетчика, выполняющего задание редакции, который беспрепятственно проходит прямо к начальнику, а в качестве одного из рабочих. Здесь я во всех смыслах мог быть только учеником. Разумеется, это отнюдь не воспринималось как падение. И не только потому, что я был в том возрасте, когда и надлежит быть учеником, а просто потому, что меня не очень привлекала потерянная возможность беседовать с начальством о выполнении плана и передовиках производства. Разговаривать с рабочими было куда интересней. Я тогда не думал о том, что теперь называется социальным статусом, но если бы и думал, то все равно труд рабочего, особенно квалифицированного, казался мне более полезным фронту, а его положение — куда более достойным и даже менее зависимым, чем положение газетчика, особенно заводского.

Учителем моим был очень квалифицированный рабочий, фрезеровщик восьмого (самого высокого тогда) разряда Анатолий Сёмин. Работал Толя (так он мне представился, так его и звали в цеху) на чуде тогдашней германской техники — новейшем очень точном универсально-фрезерном станке фирмы “Тиль”, приобретенном в недолгие месяцы нашего романа с Гитлером. В цеху вообще было много заграничных станков: были еще токарные станки “Кергер” того же класса и происхождения, были американские фрезерные фирмы “Гордон”, шлифовальные, целая расточная мастерская, состоявшая из станков швейцарской фирмы “СИП”, — всего не упомнишь. “Иностранщиной” тут явно не брезговали. Достижение пятилеток, токарный станок “ДИП” (“Догнать и перегнать”), вызывал только насмешки и использовался для более грубых, обдирных работ.

Но я еще не знал, что для меня все это — и “Тиль”, и цех, и Толя Семин — не в коня корм. Мне до сих пор неловко перед всеми, кто принимал во мне участие, перед Толей Семиным в первую очередь, за то, что они зря ухлопали на меня время и заботы. Но для меня самого, для моего внутреннего развития, это время, пребывание мое в этом цеху, никак не было зряшным. Наоборот — в высшей степени наполненным и плодотворным.

Прежде всего здесь я впервые увидел и понял, как делаются вещи. Но это не главное. Главное — люди, которые меня там окружали и через которых мне открывалась жизнь. Внешне они не были похожи на героев Агапова, но нравились мне не меньше. Я и теперь считаю, что по-настоящему квалифицированные рабочие, люди, способные своими руками сделать все, что захотят, — “высшая раса”. В этом есть еще одна сторона. Я очень рад, что по-настоящему Россия стала мне открываться именно здесь, среди этих людей. При всем различии их характеров и представлений, было в них в целом нечто такое, из-за чего потом любая напраслина о России и о русском народе дома и за границей отскакивала от меня, как от стенки горох, — для меня Россией всегда были они. По-настоящему Россию я впервые полюбил там и тогда, да так, что ни в каких самых жестоких обстоятельствах в этой любви не поколебался.

Хотя момент, казалось бы, меньше всего подходил для этого. Все мы жили впроголодь, а немцы опять наступали. Это порождало общее ощущение ненадежности бытия, мутное брожение. Выражалось оно в первую очередь, как уже говорилось, в неоправданной злости против ближайшего начальства, но доходило и до пораженчества. В том плане, что “вот придут немцы, мы им!..”.

Как ни странно, хотя многие рабочие происходили из деревни, тема коллективизации не очень дебатировалась. При той свободе самовыражения, какую позволяли себе рабочие, я просто не помню разговоров на эту тему. Слово “кулак” иногда употребляли, но только для определения характера: человек, у которого зимой снега не выпросишь. То ли, став рабочим классом и уважаемыми людьми, мастерами индустрии, они похоронили это свое прошлое на дне сознания как нечто постыдное, опасное и неразрешимое, то ли по какой другой причине, но таких разговоров не было — даже в пору самых крупных немецких успехов. Безусловно, ругали евреев — в основном за умение устраиваться “так, чтобы не работать”. Считалось, что евреи только начальствуют и торгуют, а торговля считалась работой “не бей лежачего” и в то же время прибыльной.

В принципе, я должен был соответствовать представлению о еврее, который не хочет работать. У меня действительно ничего не получалось. И все-таки я никогда не чувствовал дурного к себе отношения окружающих — его не было.

Вряд ли мои мытарства при попытке освоить профессию интересны читателю — как, чего и почему я не понимал. Не понимал же я часто самых простых вещей. И именно потому, что они просты. Через много лет, уже после ссылки, в карагандинском Горном техникуме для меня самым страшным предметом был “Горные машины”, для большинства ребят и даже девушек самый простой. Надо было просто, видя перед собой открытую машину, рассказать ее кинематическую схему, то есть то, что видишь — с какой шестерни на какую передается движение. Но это было выше моих сил: я не видел. Ибо не мог представить, что все так просто, пытался постичь скрытую здесь сложность.

На “Тиле” это несколько раз чуть не привело к порче дорогой детали. Как-то все обходилось, но радости от этого было мало — и мне, и другим. Потом меня перевели от Толи на более простую работу — нарезать шлицы на шурупах. Риску там не было никакого, но и тут я, хоть очень старался, сноровки не приобрел.

Хотелось бы отметить, что я к таким неудачам — а их в моей юности еще будет много — никогда не относился наплевательски: дескать, зачем мне эти детали и шлицы — во мне зреет более высокое призвание! Я всегда относился к этому как к невзятой высоте, к тяжелому жизненному поражению. И сейчас отношусь так же. Тут я не соответствовал своим собственным требованиям — это одна из главных мук моей юности. Но хватит об этом.

Важно другое — я впервые оказался в “рабочей среде”, теоретически среди класса-гегемона. Или, как еще недавно говорили, в “пролетарском котле”, где, как предполагалось, из интеллигентов вываривается их мелкобуржуазная сущность. И хотя я уже несколько месяцев жил в поселке и ходил по заводу, нельзя сказать, что эти клише полностью выветрились из моей головы. Впрочем, и тут была закавыка — вокруг меня, согласно Ленину, был не просто рабочий класс, а, несомненно, рабочая аристократия. Ну как же не аристократия, когда к слесарю Сергею Боровикову в горячие дни приходил сам директор и чуть ли не заискивающе с ним разговаривал. И было от чего.

В связи с тем, что немцы выходили к Волге, под ударом оказывался саратовский завод АТЭ (Автотракторного электрооборудования), по-видимому, единственный, производивший магнето для всех двигателей, во всяком случае для всех авиамоторов. В связи с этим нашему заводу было дано срочное задание дублировать это производство. Завод залихорадило, я это знал по газете. Секретности ради магнето это в газете называлось инертно: “новое изделие”, но на плакатах внутри завода именовалось “открыто” — БСМ-12. А пресс-форму для корпуса этого магнето делал именно он, Сергей Боровиков. И мало кто на заводе, кроме него, — ведь он и среди инструментальщиков считался асом — был способен выполнить эту сложную работу в такой срок. Правда, и вид он имел скорей интеллигентный, чем просто рабочий, — тогда это еще очень отличалось. На нем теперь все замыкалось: судьба министра и начальника главка, карьера директора, репутация завода и... бесперебойный выпуск самолетов в самое горячее время войны.

Я встречался с ним и до своего появления в цеху — но как газетчик с передовиком производства. Каждый соответственно играл свою роль. Собственно, он ничего не играл, только не перечил. Дело в том, что официально в масштабах завода он был одним из зачинателей всенародного движения тысячников — тех, кто обязался выполнять и выполнял дневную норму на целых тысячу процентов. Конечно, проценты эти были обычной советской туфтой , о чем бы я мог и догадаться. Тем более, что как раз тогда я прочел статью М. И. Калинина, который до того, как стать “всесоюзным старостой”, а на самом деле — марионеткой в руках Сталина, был квалифицированным токарем и на основании этого своего опыта утверждал, что процентомания — чушь, что норму, если она грамотна, и на один-два процента перевыполнить трудно, а свыше — только если ввести техническое новшество. Поразительно, как эта статья, шедшая вразрез с пропагандой, вообще была напечатана. Статья мне понравилась, но о том, как становятся тысячниками, я как-то вообще не думал. А на то, что существенная часть заводских тысячников приходится на инструментальный цех, внимания не обращал.

Только потом, в цеху, я понял: ларчик открывался просто. Каждая работа оплачивалась в зависимости от требуемой квалификации (разряда) и времени, необходимого на ее исполнение. Но степень квалификации нормами учитывалась грубо, они разрабатывались для массовых операций и к “штучной” работе инструментальщиков не полностью подходили. Поэтому при выписке наряда выходили за счет увеличения времени. За сложную работу выписывали больше времени. За работу, которая у Боровикова отняла бы час напряженного труда, а другой не выполнил бы ее вообще, ему в наряде нормировщик выписывал десять часов. В смысле денег она столько и стоила, этим и руководствовались, о процентах же не думали. Но формально получался высокий процент перевыполнения плана. Как же этим было не воспользоваться пропаганде, всегда нуждавшейся в трудовых рекордах? Хотя какой рабочий на каком производстве мог не знать, что тысяча процентов — это туфта? Сам же Сергей Боровиков к этому спектаклю без зрителей не имел никакого отношения. А по существу, он просто был замечательным мастером, работал и получал за работу свое. Остальное делала система оплаты и пропаганда. Впрочем, в нашем цехе слово “тысячник” никого не раздражало. Так или иначе, этим отмечалось мастерство, которое все признавали.

Все это я узнал потом, когда маленько пообвыкся и когда меня — хоть и на странном положении — приняли в свою среду. А пока я еще только осматривался. Станок “Тиль”, на котором работал Толя и пытался работать я, стоял буквально рядом с конторками начальника цеха и мастеров — вроде избушки под сводами цеха. Нас от этой “избушки” отделяла только главная сквозная цеховая дорога, по которой шло главное движение в цехе — передвигались люди, развозились заготовки и материал. Такое близкое соседство с начальством — “магистраль”, естественно, не была слишком широкой — никак на нас не сказывалось. Толя очень редко проявлял какое-либо любопытство к тому, что происходило в “коридорах власти”. Иногда, когда ему не хотелось работать и хотелось развлечься, он звал технолога и просил его объяснить чертеж и как чего делать. Тот тыкался, мыкался, а Толя в это время с интересом наблюдал за ним. Потом говорил: “Ладно. Понятно”, — и приступал к работе. Понятно ему все было с самого начала. Зачем нужен был технолог в инструментальном цехе, не знал никто. Милый паренек, окончивший техникум (а хоть бы и институт!), чувствовал себя в цеху очень неловко. Но так сложилось, так требовало штатное расписание: распределили, поставили — и работал.

Иногда появлялся у станка и начальник нашего отделения (отделения приспособлений) Василий Васильевич Гвасков. Тут разговор бывал совсем другой. Василь Васильич некоторое время смотрел на то, что происходило на столе станка, и через минуту спрашивал:

— Толя, а почему ты делаешь так, а не так?

Василь Васильич был асом высочайшего класса, но Толя обычно знал почему. Впрочем, иногда оказывался прав и Василь Васильич, тогда Толя озадаченно соглашался. Хотя были они накоротке и именовал он своего начальника просто Васей. Это был разговор равных.

Однажды произошло следующее. Толя готовился к экспедиции в деревню — выменивать продукты. Этим занимались все: за городские, особенно московские, вещи деревня отдавала последнее. Но к тому времени вещи иссякли, и рабочие выменивали продукты на всякого рода изделия — естественно, подпольные. Каждый делал, что мог. На фрезерном станке удобней всего было делать расчески. К их изготовлению и готовился Толя. Материал — листики плексигласа — он припас заранее, “достал” где-то на заводе. Момент для производства работ тоже выбран был с умом — в ночную смену, далеко за полночь, когда все начальство спит. Все было предусмотрено. Но когда, закрепив в тисках штук двадцать листиков плексигласа, он собирался прорезать их все сразу достаточным количеством установленных им дисковых фрез, на что уходит не более минуты, у станка возник Василь Васильич. На то, чтоб понять, что происходит, ему вообще времени не понадобилось. Но он с минуту постоял, сдвинув к переносице свои густые черные брови. Толя невозмутимо заканчивал последние приготовления. Я ждал, что будет. Выговор? Замечание? Во-первых, заняты мы были работой явно необоронного характера, а во-вторых, использовали рабочее время, заводские материалы, оборудование и электроэнергию в сугубо личных целях! И замечание действительно последовало — в виде совета, как придать изделию наиболее товарный вид и где взять более подходящий для этого материал.

Скоро я понял, что дело было не только в Толиной незаменимости и в нежелании поэтому портить с ним отношения — тем более старый товарищ. Думаю, что если бы это делал и я, реакция была бы почти такой же. Конечно, наглости, работы главным образом на себя никто бы не потерпел. Но если человек нормально работал и изредка что-то делал для поддержания жизни своей семьи, то разумный начальник смотрел на это сквозь пальцы. Впрочем, дело было не только в разумности, а и в простой человеческой солидарности. Это я, несмотря на идейность, понимал, но чья эта солидарность и чему противостоит — недодумывал.

Как все. Тот же Толя весьма иронически рассказывал о “чудачествах” своего тестя, офицера царской армии. Разумеется, состояли они не в том, что тот был офицером, а в общей “отсталости” его высказываний, в “непонимании” (читай: неприятии) им новой жизни (эмпирические проявления которой сам Толя при этом крыл, как и все вокруг, в хвост и в гриву). В этой иронии не было неуважения — то, что человек, несмотря ни на что, стоял на своем, Толе импонировало. Но то, на чем он стоял, казалось ему нелепым. И я вполне разделял Толино отношение. Между тем от того, что Толин тесть отрицал, страдали и Толя, и я, и все вокруг — и каждый день.

На Толин вопрос о том, как он при таких взглядах относится к делу Тухачевского, тот ответил, что нарушителей присяги одобрить все равно не может. И опять это вызвало одобрение — и Толино, и, хоть и менее уверенное, мое. Конечно, офицер этот оставался и тут верен себе, но и он поверил в чушь, услышанную от тех, кому он, в принципе, не верил. Может быть, потому, что эта чушь теперь относилась к тем, кого он и до этого не уважал. Но факт остается фактом: он поверил в неправдоподобную чушь. Фантасмагория действовала на всех.

В этом плане я навсегда запомнил, как мой приятель — приятели у меня появились почти сразу, — москвич-десятиклассник, объяснял мне, что среди евреев очень много изменников революции. Парень этот вовсе не был антисемитом, просто слышал такие разговоры, и все у него перемешалось. Да и не об антисемитизме я сейчас. Доказать ему, что Бухарин и Рыков не евреи, было трудно, но все-таки возможно, а вот что не изменники революции — ни в коем случае.

Кстати об антисемитизме в цеху, раз мы коснулись этой темы. Натыкаться на настоящий антисемитизм, на желание дискриминировать или обижать кого-либо, да и вообще на дурное отношение к ближнему только потому, что тот еврей, мне не приходилось. Этого не было. Но зато дальним доставалось крепко. И отнюдь не всегда справедливо.

Слесари располагались непосредственно за “Гордоном”, отделенные от него не очень широкой асфальтовой дорожкой. Там перед окнами тянулась длинная линия верстаков, за которыми они работали. Они были центром нашего отделения, ведь приспособления для производства создавали именно они, а все станочники, в основном, их как бы обслуживали. Очень недалеко от нас располагался уже упоминавшийся Сергей Боровиков и его ученик (или тогда уже просто его напарник — он им стал почти сразу после моего появления), мой ровесник, человек, дружба с которым прошла через всю мою жизнь и в значительной степени осветила ее, — Толя Быков.

Каким он был? Никак я не могу привыкнуть говорить о нем в прошедшем времени, но приходится: он умер в 1989 году, через несколько месяцев после моего первого приезда из эмиграции, после того, как мы все-таки наконец повидались — после пятнадцати лет почти безнадежной разлуки.

При взаимной симпатии сблизиться и узнать друг друга в таком возрасте просто. Он попал сюда из Москвы, я из Киева, оба кончили дома по восемь классов. Правда, я здесь еще два за один год, но он приобрел высокую квалификацию — независимо от того, считался ли он еще учеником, это было уже общепризнанно. Я пишу стихи, считаю себя поэтом, ездил в Свердловск, в МГУ, но вернулся . Хочу уйти в армейскую газету. Впрочем, про стихи и так было известно всем. Мой учитель, тезка Быкова Толя Семин, рассказывая о ком-нибудь, с кем его сводила жизнь, часто, когда позволяли обстоятельства рассказа, присовокуплял к характеристике: “Был стихоплет вроде Наума”, что очень веселило моих приятелей и ничуть не огорчало меня. Да он и не собирался меня огорчать. Приятелями моими быстро стали двоюродный брат Толи Юра Быков, работавший расточником на “СИПе” (он умер раньше Толи, его я уже не застал, вернувшись), и шлифовальщик Витя Тихов — тот самый, который придерживался антисемитских взглядов. Его имя и фамилия, здесь приведенные, — вымышлены, хоть я помню и подлинные. Ибо, несмотря на свои высказывания, он был хорошим, добрым и порядочным парнем, никому не сделавшим зла. И умер он, хоть и вернувшись в свое родное Перово, очень рано, году в 1946-м, значит, еще до моего ареста. Его свалил туберкулез, сказалась, наверно, ежедневная, по 12 часов, пыль от шлифовального круга, дурное питание. В общем, война . Сегодня его высказывания, которые я буду приводить, могут вызывать раздражение и враждебность, каких они у меня не вызывали. В личных отношениях все высказывания имеют дополнительную окраску, идущую от живого ощущения личности. Ее не передашь. Так пусть реакция на эти высказывания обрушивается на никогда не существовавшего Витю Тихова, а не на того доброго и хорошего парня, с которым я дружил. Мир его праху.

Мы вовсе не были замкнутым кружком, к нашей компании примыкали и другие ребята. Но друг с другом дружили несколько больше. Потом к нам примкнул ученик слесаря, ленинградец, переживший блокадную зиму, Рэм Штруф. Он был вывезен через Ладогу вместе, кажется, с ремесленным училищем. Матери у него не было, но его беспокоила судьба отца. И не по тому естественному поводу, что шла война, а отец был кадровым военным. Беспокоило его, наоборот, то, что с какого-то времени письма отца стали приходить не с фронта, а из глубокого тыла. Но поскольку обратный адрес был, как в военной части, “почтовый ящик №...”, я его уверял и сам думал, что отец его просто в тыловой части. Но Рэм недоверчиво качал головой, считая, что он в лагере. “За что?” — спрашивал я наивно. “За Штруфа”, — отвечал Рэм. Отец его был обрусевшим немцем. Теперь я думаю, что он был тогда не в тыловой части, но и не в лагере, а в мало отличавшейся от лагеря так называемой “трудармии”, куда мобилизовывали, точнее, запирали лиц призывных возрастов из всех сочтенных неблагонадежными наций, и без того уже высланных. Тогда же я об этом ничего не знал и не думал. Только сочувствовал Рэму, его тревогам и его неустроенности. Конечно, никому тогда не было хорошо, но все же мы жили в семьях, а он был одинок, заботиться о нем было некому. Матери наши его жалели и, когда он к кому-нибудь приходил, старались чем-нибудь накормить — он всегда был голоден. Но много ли они могли — ведь мы и сами были голодны...

Я думаю, эпизод этот должен бы сегодня некоторым “национально мыслящим” показаться фантастическим. Подумайте сами. Идет война с нацистской Германией, уже известно, что немцы не просто преследуют, а вообще уничтожают евреев. А немец, у которого отца преследуют за возможность сочувствия этой Германии, делится своими переживаниями с товарищем-евреем, с которым только что подружился, и нисколько не сомневается в его сочувствии. И, естественно, получает его. Передо мной даже вопрос не встает, верить ему или нет. Я ему верю, я не сомневаюсь не только в нем, но и в его отце, которого никогда не видел. Хоть я, как и он, — нас одинаково учили — нисколько не усомнился в том , что надо быть бдительным. Но то относится к каким-то другим людям. А это Рэм. Вот он. Он такой же, как я.

Знакомство с Толей, Юрой и Витей, стремительно перешедшее в дружбу, очень помогло мне освоиться в цеху. Конечно, нельзя сказать, что они были типичными рабочими, все они были людьми скорей интеллигентными. В цеху вообще работало много выпускников и бывших учеников средней школы. Но ребята уже были здесь своими, и это облегчило мою адаптацию. Но не освоение мастерства, сколько Толя Быков ни пытался мне в этом помогать. Помню его очень большие, добрые, какие-то все вбирающие и понимающие глаза, обращенные на меня, его совет: когда идешь на работу, думай о том, что и как ты будешь делать, и непонимание, что именно этого я не умею. У Толи это получалось естественно.

Пикантная подробность. Толя был сыном такой заметной в поселке фигуры, как начальник орса — заводского отдела рабочего снабжения. Отдел отвечал за снабжение трудового коллектива и поселка продовольствием, промтоварами, работу магазинов, столовых, бытовых мастерских — всего, что имело отношение к жизнеобеспечению трудящихся. А поскольку снабжение по независящим от него причинам было из рук вон, то на Толиного отца, Михаила Сергеевича, благодарные трудящиеся вешали всех собак. Пропаганда (плюс террор) приучила их ни в коем случае “не обобщать”, не обвинять Систему и Центр, а во всем винить местные органы, допускающие искривления правильной линии. Наиболее свирепо ярость масс изливалась на завмагов. А Михаил Сергеевич был “главный завмаг” в околотке. Разгоряченное воображение голодных людей рисовало что угодно, вплоть до лукулловых пиров в его доме. Однако ни Толя, ни Юра (Юра жил в семье Толи) не походили на выходцев из нечестных семей: Толя бы просто не пережил, узнай он что-нибудь такое о своем отце. Но Михаил Сергеевич был честным и порядочным человеком. Максимум привилегий, которыми он пользовался — и вполне легально, — возможность отоваривать продовольственные карточки своей семьи по мере их получения. Это кажется само собой разумеющимся правом каждого — на то и карточки даются, чтоб их отоваривать. Но тогда в Симу это была привилегия, и притом немалая. Это ведь только теперь считается, что во время войны была налаженная система снабжения по карточкам. В Москве в 1944 году (как было раньше, не знаю) она действительно существовала, но в Симу 1941 — 1943 годов ее и в помине не было. В течение многих месяцев отоваривали только хлеб. Потом вдруг что-нибудь завозили и отоваривали сразу за много месяцев. Но поскольку Толина мать, тетя Настя, была блистательной хозяйкой, то жили они по тому времени сносно. Не более того. Они никак не относились к тем, о ком говорили потом, что “кому война, а кому мать родна”, и кто больше пострадал не от войны, а от ее окончания. Толя, вернувшись в Москву, продолжал работать на заводе, кончил без отрыва от производства вечерний техникум — на его, да и Юрино образование в семье не было средств.

Пора поговорить и о Вите Тихове. С ним я дружил так же, как с Толей, часто и подолгу разговаривал с ним, стоя у его станка. Он был высок, худощав, подтянут — конечно, насколько позволяли нелегкие бытовые обстоятельства военного времени, — даже несколько итальянист. Это был первый в моей жизни интеллигент, не стыдившийся высказывать антисемитские взгляды. Иногда они были очень причудливыми. Например, насчет подсудимых на московских процессах, которых он всех считал евреями. Обвинению он верил (антисоветчиком не был) и презирал их — за предательство и за то, что “умели гадить, но не умели достойно ответ держать”. Исключением был только Смирнов, который, как русский человек, в эту компанию, по мнению Вити, попал случайно. Тот не крутил, а прямо признавал: “Да, изменял, да, шпионил!” 1 Витя явно не погружался, подобно моему покойному другу Камиллу Икрамову, сыну одного из подсудимых на последнем процессе, в детальное изучение стенограмм его судебных заседаний, а то бы и тогда знал, что так “прямо” вели себя все подсудимые (кроме Н. Н. Крестинского и отчасти Н. И. Бухарина), — стенограммы эти были опубликованы и, как ни странно, тогда доступны. Почему это печатали? Видимо, это было удобней, чем не печатать. Расчет был прост: люди в большинстве не будут заниматься сложными, да и небезопасными исследованиями. И кто подозревал, что его обманывают, причем так грубо? Витя Тихов не подозревал — и тут был не одинок. Только приспособил это к антисемитизму.

То, что он обычно говорил об евреях, не очень отличалось от “общепринятого”, от того, как и за что ругали евреев другие рабочие. Но Витя подводил под это теоретическую базу — больше упирал на еврейское засилье, которое образуется из-за выработанной веками преследований склонности евреев поддерживать друг друга. Он говорил, что отец его, инженер, долго сопротивлялся этому настроению, но под напором фактов уступил общему антисемитскому настроению семьи. Кажется, это было связано с личностью Кагановича — отец работал в Наркомате путей сообщения, которым тот руководил. О Кагановиче Витя отзывался очень непочтительно, но подтверждал свои высказывания конкретными фактами. Это меня поражало. О Кагановиче я тогда, как все провинциалы юго-запада, и особенно провинциальные евреи 2 , был чрезвычайно высокого мнения. Еще бы! Такой организатор! Столь же высокого мнения я был и о Ворошилове, Молотове, Калинине и всей уцелевшей части “старой гвардии”.

Конечно, эти разговоры о евреях происходили на фоне событий 1942 года, когда брошенная сгоряча фраза: “Придут немцы — мы всем тут покажем!” — не звучала фантастически. И когда сестра Вити Тихова, поначалу ко мне хорошо относившаяся, говорила, что меня, в отличие от других евреев, будет защищать (интересно, как бы ей это удалось?), это тоже было размышление о реальных перспективах. На мое отношение к окружающим это не влияло. Далеко не каждый позволял себе такую фразу. Далеко не каждый, кто ее произносил, чувствовал жестокую подлость, стоящую за ней. И уж совсем не каждый был готов на эту подлость. Я вслушивался в людей, а не только в слова и не ставил каждое лыко в строку. Впрочем, я вообще не верил в наше поражение.

Кстати о пораженчестве. Как только началось наше наступление, всякие его следы исчезли, как испарились. Всем не терпелось поскорей узнать, какие города сегодня освободили. Для этого использовалась моя причастность к редакции, где всегда шла запись последних известий. И днем и ночью я спускался в столовую за полчаса до обеда, чтоб успеть и поесть, и записать в редакции названия только что взятых сегодня городов. Встречали меня чуть ли не как виновника торжества — так велика была радость. Кричали “ура!”, только что не качали. То, что раньше говорилось в сердцах, и тогда не было пораженчеством.

Думаю, что значительную роль в предубеждении против евреев играло то, что евреев тогда продолжали еще идентифицировать с властью, к которой, естественно, были претензии у всех — справедливые, но подспудные.

За всю свою симскую жизнь я только однажды видел человека, который высказывался прямо в этом смысле. Это был не кадровый рабочий, а мужичок в лаптях. Его, как и многих, “пригнали” сюда по мобилизации. Вроде работать на войну (он был еще крепок, но в возрасте), а оказалось — неизвестно для чего.

— Какая работа! — возмущался он. — Нечем, и концов тут не найдешь! Спать ночью и то негде!

Кто-то спросил, откуда пригнали. Последовал ответ:

— Да за Шадринском живем.

— Давно там?

— Да с тридцать первого года. Раньше под Пензой жили...

— Так вы что — раскулаченные?

— Да-да, раскулаченные мы... Раскулачили нас... Оттого-то теперь и всего много...

Помню отчетливо пасмурный слякотный день, мужика этого у заводоуправления рядом с проходной на дощатом тротуаре — в лаптях, высокого, крепкого, одетого бедно, но как-то очень пригнанно и сноровисто — для любой работы. И эти его слова, неопровержимо разрушающие все мои идеологические устои. “Раскулачили нас... Оттого-то теперь и всего много” — это о более высокой форме производственных отношений!

Как я должен был это воспринять при своем “маяковском” Sturm und Drang’е, пафосе новой жизни и тому подобных глупостях? Как вылазку классового врага? Как просто всплеск частнособственнической стихии? Или как выраженный “идиотизм деревенской жизни”, по Марксу? Но мужик ни вылазками, ни пропагандой не занимался, был раздражен конкретными обстоятельствами, а сказал это потому, что к слову пришлось. И сказал правду. Она разрушала мировоззрение, но я, как видел читатель в предыдущих главах, тогда несколько притих со своим мировоззрением — все-таки жизнь влияла на меня. Не то чтобы я отказался от прежних идеалов (Сталина я не любил, но колхозы по неведению считал делом разумным, как все коммунистическое), но тут все было наглядно: и насколько “всего много”, и почему это так. И даже что этого мужика оторвали от дела, где он был голова, и заставляют зря мучиться и мыкаться.

Жизнь была скудной, снабжение никудышным, обеды в столовой (для многих единственная горячая пища) иногда стоили 10 копеек. Представляли они из себя в такие дни миску пустого жидкого супа со считанными крупинками пшена. Иногда суп этот был из крапивы. Ходили в лаптях — я был только зачинателем этого “движения”... И на этом фоне был устроен банкет в честь посетившего завод начальника главка.

Не знаю, возможен ли был такой банкет в другом обществе. Знаю, что еще и после войны на английских королевских приемах бывало более чем скромное угощение. Определялось это приличием: когда всей стране тяжело, верхам нехорошо и политически бестактно роскошествовать — тем более открыто. Безусловно, и у нас это нарушало нормы приличия и было политически бестактным. Но вдобавок это еще противоречило официальной идеологии, гласными приверженцами которой были все гости, хозяева и приглашенные. Другой у них не было.

Еще недавно, лет семь назад, культивировался спартанский дух, и подобные банкеты — и не в таких условиях — были любимой мишенью фельетонистов. За это можно было и партбилет во время чистки потерять.

И если теперь, во время войны, устраивался банкет, то устроители прекрасно знали, что это можно, а раз можно, значит, нужно. Значит, устроители знают, что это норма, и иначе нельзя. Конечно, это все мое позднейшее понимание. Тогда же это воспринималось мной просто как крушение. Значит, ничего святого не осталось нигде. И действительно это проявляло себя создаваемое Сталиным псевдосословное государство с прямо-таки кричащими привилегиями. И естественное приятие их постепенно становилось критерием благонадежности и условием успеха. При этом все обязано было продолжать считаться революционным коммунизмом.

Должен сказать, что в цеху среди класса-гегемона особых ревнителей революционных традиций тогда не наблюдалось. Кроме меня на них духовно опирался только фрезеровщик Пашка Богомолов (так его и называли: Паша, Пашка, хотя был он уже мужчиной в летах). Но выглядел он всегда очень запущенно, как-то нечисто, что неудивительно: жил бобылем, спал тут же в цеху, судя по всему, пил (хотя в толк не возьму что). Зарабатывал он вовсе не меньше других, но квартирой — в отличие от них — упорно не обзаводился. И всегда был неопределенно-агрессивен. Революционность его заключалась в том, что на всех цеховых посиделках, случавшихся, в основном, по поводу отключения электроэнергии или обеденного перерыва, а часто — и просто проходя мимо, он обо всех, кто его возмущал, неизменно объявлял: “Мне бы сейчас законы революции, я бы с ним, с гадом, не так поговорил!” По-видимому, какие-то сладкие воспоминания о временах, когда действовали эти “законы”, у него были. Не знаю, действительно он так погулял в гражданскую или только видел, как другие гуляли, но ничего романтического и “чистого” за Пашиными словами не вставало. Здесь была только неукротимая ярость злобного самоутверждения, и я против воли понимал, что это правда, что стихия, которую я за ним чувствую, была в революции именно такой. Конечно, я мог утешаться тем, что эта стихия в ней не единственная и что вообще “революции не делаются в белых перчатках”, — я на этом не зацикливался, не до того было, но все запомнил. На моем пути это был второй случай необаятельной революционности (первым, если помнит читатель, был красный партизан из Александровки).

К “революционности” Пашки Богомолова рабочие относились иронически — в принципе, рабочим, особенно квалифицированным, люмпенская стихия по природе чужда и неприятна. Но к нему самому отношение было вполне дружелюбное и сочувственное, как к горемыке.

Был в цеху еще один горемыка, человек примерно такого же образа жизни, как Богомолов, по фамилии или прозвищу Земляк, по специальности, если не ошибаюсь, слесарь-механик. Но этот о “законах революции” не разглагольствовал, больше вообще мрачно молчал. Правда, запомнился он мне потому, что однажды заговорил — выступил на каком-то цеховом собрании во время пересменки, то есть в присутствии всего цеха. К ораторству он склонности не имел, выступил потому, что накипело, — при полном сочувствии аудитории и при ее же дружном хохоте. Сочувствие было вызвано тем, что он говорил о том, что у всех болело: о невозможной жизни рабочего человека, о неуважительном отношении к нему повсюду, куда он обращается, о дурном снабжении, о пустом супе в столовой и о прочих возмутительных вещах. А хохот был вызван тем, что говорить о волнующих его вопросах он привык с привлечением, так сказать, ненормативной лексики, которую сам полагал в публичных выступлениях неуместной, стеснялся, извинялся, но от которой не мог избавиться. Удивляться не приходилось — тогда ведь еще и с семилеткой были не все.

Впрочем, в смысле лексики Земляк в цеху был не одинок. Бывали и виртуозы. Например, учитель Рэма, квалифицированнейший слесарь, ухитрялся объяснить ему самое сложное задание и работу весьма сложных устройств, не употребив ни одного приличного слова, кроме предлогов и союзов. Человек был взрослый, солидный. Звали его все уважительно — Виктор Федорович. И тем не менее... Впрочем, как кого звали — дело тонкое. Моего учителя Толю все звали на “ты”, но уважали не меньше. А одного из слесарей, тоже аса, звали просто Акулиной, хоть имя ему было Василий. Но это, видимо, за внешность — он был широк, приземист и лицом простоват. По-моему, за внешность же его считали и “кулачком” — больше этому не в чем было проявиться.

Вообще разные люди были в цеху. Однажды в ночную смену, возвращаясь из столовой, я еще издали услышал раскаты хохота в соседнем отделении. Подойдя ближе, я увидел большое скопление рабочих, кто на чем сидящих вокруг одного из своих товарищей и весело слушающих его повествование. Время от времени кто-нибудь, давясь от смеха, задавал подначивающий вопрос, но это, как и взрывы смеха, никак не смущало рассказчика и не прерывало плавного течения диковинного рассказа. Это был известный всему цеху, кроме меня, враль — назову его Иваном Евтюховым. Нет, не обманщик — тому, что он рассказывал, не поверил бы и ребенок, — а именно враль.

В данный момент Иван Евтюхов делился с публикой “трагическими” воспоминаниями о том, как, находясь на действительной службе в Красной Армии, он узнал об измене жены и отомстил. Суть, конечно, была не в самой канве рассказа, а в его подробностях — неправдоподобных обстоятельствах, в которых это происходило. Подробностей этих я почти не помню, но суть сводилась к тому, что Иван Евтюхов, узнав про измену жены, счел себя оскорбленным за всю Красную Армию, с чем и вся эта армия была согласна. Противодействуя каким-то злым силам, он временно из армии дезертировал, тайно приехал домой, застукал преступников на месте, именем революции казнил их и вернулся в часть. Про его подвиг узнал сам наркомвоенмор Ворошилов, после чего повсюду по его приказу летали самолеты и разбрасывали листовки такого приблизительно содержания: “Всем надо брать пример с красноармейца Ивана Евтюхова, героически защитившего честь Красной Армии!” Народ, естественно, валился от хохота, но сам Евтюхов сохранял невозмутимую серьезность. Дескать, хотите верьте, хотите — нет, а так было!

В цеху мне довелось общаться с еще одним примечательным человеком, о котором разговор особый. Для меня он несколько выбивается из общей атмосферы цеха. Хотя был он рабочим, и, как многие, квалифицированным, токарем-лекальщиком восьмого разряда, но я не уверен, что это его полностью определяло. Было в нем нечто, из-за чего, при всей простоте цеховых нравов, не только ученики, а все более молодые, чем он, рабочие звали его в глаза не Миша и не Мишка, как звали бы другого, а “дядя Миша”, за глаза же — “дядя Миша Нефедов”.

Заговорил он со мной первый. И поразил меня — языком и осведомленностью. После этого я часто прибегал к нему в лекальное отделение. Он приветствовал меня кивком, в своей обычной позе — согнувшись над очередной сложной деталью. Он работал и что-то мне объяснял, а я подолгу стоял над ним по другую сторону его станка и слушал. Разумеется, мне тогдашнему, духовно всецело занятому коллизией “коммунизм — Сталин”, мне такому человек типа Михаила Нефедова понятным быть не мог . Как и я не мог быть ему близок.

Но все же кое-что я понимал, верней, ощущал. Например, что он гораздо интеллигентней и образованней, чем я, что за ним груз передуманных мыслей. Глухо он говорил о судьбе России, поминал в связи с ней и со своими мыслями Достоевского — так, как до этого я не слышал. Помню, как он вдруг расчувствовался: рассказал, что в Москве иногда под вечер выходил на Красную площадь, проходил мимо Василия Блаженного, Исторического музея, вообще гулял по остаткам старой Москвы — и на душе светлело. Для меня тогда Красная площадь была связана только с революционными и сталинскими парадами и демонстрациями, с Мавзолеем Ленина (в котором тем не менее за свои 68 лет я ни разу не был — даже когда чтил “Ильича”), а такое — естественное — восприятие было мне в диковинку. И странно: хоть сталинский поворот к патриотизму меня раздражал, этот — вызывал симпатию. Я знаю, что есть люди, благодарные Сталину за возрождение или реабилитацию русского патриотизма. Это ошибка. Сталин так же подменял патриотизм, как и революционность. У дяди Миши Нефедова он был подлинным. Не говоря уж о том, что за этим вставало реальное чувство истории.

Почему он беседовал так именно со мной? Неужели не видел, что имеет дело с революционным лопухом, который понять его еще никак не может? Видел. Но больше не с кем было. Нет, он нисколько не относился свысока к своим товарищам. Но во мне он, вероятно, увидел — может, из-за поглощавшей меня тогда любви к поэзии и к литературе — хотя бы в потенции способность понять те стороны его личности, которые здесь оставались невостребованными. Думаю, что некоторую потребность в истине и в культуре он во мне и почувствовал. На безрыбье и я сгодился. Считаю, что мне повезло.

Я не знаю, почему этот человек связал свою судьбу со станком и лекальной пастой. Конечно, и тогда встречались начитанные и культурные рабочие, но здесь образованность явно была приобретена раньше рабочей квалификации. По-видимому, “дядя Миша” был одним из тех, кто должен был в цеху замаливать грех социального происхождения . Почему подобно многим он не вырвался из этого состояния потом — не захотел или почему-либо не смог, — не знаю. Он мне о себе вообще никогда не рассказывал. Все это я думаю о его судьбе теперь, но, вероятно, чувствовал и тогда. И хотя выходило, что он один из тех, кто пострадал от революции, — а это в моих глазах человека вроде бы не красило, — все равно он мне нравился. Идеология смущенно отступала.

Дядя Миша избегал прямого отрицания моих верований. А ведь был у меня в Симу, пусть не в цеху, товарищ, который все это мое мировоззрение подавлял здравым смыслом и к которому я все же чувствовал только симпатию.

Но по порядку. Звали этого парня Валя Гребнев, приехал он с отцом из Нижнего Новгорода. Самое удивительное, что обретался он здесь в кругах, близких к комитету комсомола, где изредка бывал и я — когда приносил свои стихотворные поделки для наглядной агитации. Я забыл сказать, что здесь меня вторично приняли в комсомол — в Киеве мне не выдали никаких бумаг, подтверждающих мое членство. Здесь мы с ним и встретились. Потом встречались и разговаривали не раз. Мои революционные бредни, как и саму идею социализма, Валя отметал с порога. Причем не взбираясь на теоретические высоты, а аргументируя жизнью. Тогда — в 1942 и в 1943 годах — он настаивал на частной собственности как на нормальном и спасительном порядке вещей. Как тот мужик у заводоуправления, говоривший, что “оттого-то теперь и всего много”. Но это был не мужик, а вполне грамотный, “современный” парень. И такое говорил! Еще в шестидесятые годы эта мысль поражала неожиданностью, хоть она уже постепенно переставала казаться дикой, особенно если речь шла не о деревне. Но услышать ее в сорок втором! Это было просто немыслимо. Но вот услышал. Как ни странно, был Валя Гребнев при этом настроен оптимистично и уповал вовсе не на приход немцев, которые к тому же уже отступали. Нет, он уповал на то, что меня больше всего огорчало, — на нереволюционность сталинщины. Ему казалось, что власть взялась за ум. Он рассказывал, что у них в Горьком существуют частные цеха и чуть ли не заводы, которые каким-то образом работают иногда даже на оборону. Я видел его отца и думаю, что Валя знал, что говорил, — деловой размах в его отце чувствовался явно. И, видимо, как-то он находил ему применение. Сегодня ясно, что при этом Валя был не меньшим утопистом, чем я. Только его утопией было торжество не идеи, а здравого смысла. Мы жили во времена, когда это было утопией, когда крестьянин Михаил Пряслин, которому, по всему, надлежало бы быть Санчо Пансой, начинает (к концу тетралогии Федора Абрамова) в родной деревне выглядеть Дон Кихотом, и именно потому, что обладает всеми достоинствами своего сословия.

И опять — почему мы с Валей сошлись при столь различном мировоззрении? А потому же: объединяла нас потребность думать о происходящем более обобщенно. И ведь думали, говорили, не подозревали друг друга в способности донести, и все нам сходило с рук.

Впрочем, идеологическая неприятность у меня уже к тому времени случилась и здесь. Связана она была со стихотворением, написанным по поводу моей поездки в райвоенкомат, в Ашу. Я его прочел на каком-то вечере. Вот оно:

ПОЕЗДКА В АШУ

Ночь. Но луна не укрылась за тучами.

Поезд несется, безжалостно скор.

Я на ступеньках под звуки гремучие

Быстро лечу меж отвесами гор.

Что мне с того, что купе не со стенками?

Много удобств погубила война.

Мест не найти? — Обойдемся ступеньками —

Будет что вспомнить во все времена.

Ветер, струями бодрящего холода

Вялость мою прогоняешь ты прочь.

Что ж!.. Печатлейся, голодная молодость,

Ветер и горы, ступенька и ночь !

Стихотворение “комсомольско-молодежное”, романтически-лирическое, наивное по сути и исполнению, но почему-то в нем была обнаружена крамола — некий протест. Дескать, кто-то едет в вагоне, а я мыкаюсь на холоду, на ступеньках, и молодость у меня вообще голодная — по вине тех, кто сидит в вагонах. Я тогда очень удивлялся. О том, что все живут тяжело, о скудости питания открыто писали все газеты и говорили по радио. То, что с транспортом все непросто, тоже не было секретом. Но, по-видимому, “голодная молодость” все перевешивала, пугала. Ведь “заподозрили” меня люди, которые ко мне плохо не относились, зла не желали и не сделали. Мне просто запретили впредь читать эти стихи публично — и все. Да, эти люди боялись — но кто сегодня скажет, что боялись зря? И вот в такое время мы с Валей Гребневым спокойно вели свои беседы.

Я точно не помню, какое отношение имел Валя к комитету комсомола, был ли его членом или активистом при нем. Но какое-то имел, что было при его мировоззрении странно. Мы дружили с ним недолго. Когда стали набирать комсомольских работников для освобожденных областей, Валька вызвался и уехал из Сима.

С заводским комитетом комсомола, где я познакомился с ним, связан и другой удар по моим представлениям. Детским и идиллическим? Конечно. Помню, как однажды, когда мы уже получили комнату, где-то рядом ночью загорелся дом. Я, как работник редакции (пропаганды!), счел долгом броситься его тушить, тушил всю ночь и был поражен тем, что почти ни один из живших рядом ответственных коммунистов — людей, как-никак обязавшихся жить исключительно для общества, — не бросился на борьбу с этой общественной опасностью. Но — утешал я себя — то были ответственные, они обюрократились, а здесь ведь комсомол, свои ребята! К тому, что я для них делал “на общественных началах ” и, в подражание Маяковскому, считал делом нужным и полезным, я относился тогда серьезно, даже истово. И считал, что они ко всему относятся так же. Но два эпизода разбили эту иллюзию.

Эпизод первый. Прямо скажем, мелкий. Однажды меня попросили написать приветствия фронтовикам для посылок с подарками. Я написал и принес их в комитет. Но дверь почему-то была заперта. Впустили, только удостоверившись, кто это, ибо шел процесс упаковки посылок и частичного поедания их. Парни и девушки, комсомольская элита, одновременно и трудились, и весело поглощали печенье. Это происходило в голодном поселке, работавшем день и ночь на войну и о печенье даже не мечтавшем. Это печенье испекли из муки, полученной из каких-то фондов, значит, отнятой у рабочих централизованным порядком. А сейчас это отнималось еще у фронтовиков. Мой ригоризм это очень оскорбило. Но меня тоже угостили: когда я уходил, дали четыре маленьких печенья, узеньких, тоненьких, желтеньких, длинненьких — сантиметра четыре на полтора и миллиметра в два толщиной. Отказываться при таком раскладе было нелепо, и я тоже оскоромился, взял.

Не подумайте, что я осуждаю этих парней и девушек. От этого в тех условиях мало бы кто удержался. Но если и впрямь слаб человек, то не становись молодежным вожаком и не гони людей по своему разумению в рай. Впрочем, активисты сталинской поры — не “вожаки”, к ним это не относится.

Второй эпизод серьезней. Меня вызвали в комитет и сказали:

— Есть постановление обкома о мобилизации комсомольцев на уборку хлеба. Мы всем комитетом уходим в деревню. Пойдешь с нами?

Запахло чем-то вроде дорогой мне тогда романтики гражданской войны: “Райком закрыт, все ушли...” Потом оказалось, что партком их не отпустил. Поехали, в основном, ребята, выделенные по разнарядке цехами. Кроме них — только одна работница редакции и от парткома — руководитель Петр Мякишев, хороший и честный человек, — в сущности, тогда в колхозе он работал один за всех. В колхоз я поехал, но после этого ни в какой комсомол я уже никогда не верил.

Однако поездка моя в деревню — уже почти без всякой связи с “комсомольской” темой — достойна отдельного описания, прежде всего ввиду моей полной непригодности. То, что я не в состоянии подавать вилами снопы на молотилку, крестьянскому глазу стало ясно тут же. Меня пытались приспособить к перевозке снопов. Но лошади меня не слушались и возили по кругу под хохот окружающих. Наконец мне нашли подходящую работу — стеречь по ночам хлеб от воров. Собственно, это была не работа, а синекура, потому что на этом боевом посту уже находился один дед, который, правда, был приставлен к лошадям, но все равно состоял и при хлебе. Просто не знали, куда меня девать. Я был отправлен в деревню отдыхать и с наказом вернуться к концу рабочего дня. Когда я вернулся, я был представлен деду. Тот встретил меня строго :

— Только смотри, Наум, у меня не спать!

— Да что вы, дедушка! — взмолился я. Я был так рад, что прибился к делу, а тут — спать! Да ни при какой погоде!

— Ну, смотри! — сказал дед.

После этого все, кроме нас с дедом, с тока уехали. Тон деда тут же изменился:

— Наум, ты походи вокруг, собери сухих сучьев, — (в тех местах поля перемежаются перелесками), — затируху сготовим.

И после того, как я принес:

— Вот и хорошо. Сейчас вот затирушку сготовим, поедим, а потом и спать ляжем.

Я опешил: это после такого строгого внушения — ни в коем случае не спать! Я не могу скрыть удивления:

— Как же спать, дедушка?

— Так и спать... А что?

— Так ведь воры могут прийти...

— Да нет... Воры не придут... Как бы начальство не пришло.

Перед тем как уснуть, долго разговариваем у таганка. Не могу сказать, что я тогда постиг — хотя бы поверхностно — жизнь деревни, но общение с дедом было очень интересно.

Однажды он вдруг спросил:

— Наум, а большевики еще долго продержатся?

Естественно, я обалдел от такого вопроса. Нет, не от его опасности, а вообще — как же можно такое подумать.

— Конечно, долго, — пробормотал я, — всегда...

Дед со мной не согласился:

— Нет, не будет так, не клеится что-то у них, — (клеится он произносил с ударением на “и”). — Не клеится. Может, и хотели чего хорошего, но не клеится... Вон и у французов когда-то так было... Тоже хотели...

Я был поражен. После вылазки в Свердловск, где я обнаружил закрытые распределители (например, на углу Ленина и Толмачева — настоящих названий, к сожалению, не знаю), у меня появилось стихотворение:

Пора задуматься теперь

Над будто понятой картиной.

Был, как Людовик, Робеспьер

Вщелён под вой на гильотину.

Курьезная такая вещь!

Но может повториться снова.

Уже ее зачатки есть

У итээровской столовой,

В глухом ворчании людей

И в поездах, что с фронта едут.

В швейцаре грубом у дверей

Для всех закрытого “распреда”...

...Но хочется слова найти,

Чтоб взгляды выпрямить косые,

Чтоб не свернула ты с пути,

Идущая вперед Россия.

Здесь, конечно, слышится тревога, но тревога за большевистский путь “вперед”, которым я еще дорожу. Я здесь еще думаю, что знаю, где он, этот “перед”, и сочувствую Робеспьеру как трагическому герою. Впрочем, ведь и дед о том же: “хотели хорошего”.

— Ты сам посмотри... Как коммунист — так он живет. А как простой человек — так мучается. Нет, конечно, не клеится...

Через неделю мне понадобилось съездить за бельем, и в комитете комсомола мне сказали, чтоб я возвращался в цех. На призыв партии мы отреагировали своевременно, а теперь можно было и не валять дурака.

Скоро я ушел с завода. Сначала в армию. Но об этом в следующей главе.

“...ВВИДУ НЕВОЗМОЖНОСТИ ИСПОЛЬЗОВАТЬ...”

“Швейка”

Не знаю, как считать, — пошел я в армию добровольно или нет. К тому времени на военном учете я уже состоял, на него ставили загодя. Числился я годным к строевой службе, что, честно говоря, не совсем соответствовало реальности, но в этом в значительной степени виноват был я сам.

Если на вопрос: “На что жалуетесь?” — я патриотически отвечал: “Ни на что”, — это не проверялось. И порок сердца, о котором я хорошо знал, не обнаруживался.

Правда, на военных занятиях в симской школе обнаружился у меня еще и дефект зрения: нужным для стрельбы глазом я не видел мушки. До войны я об этом дефекте даже не подозревал. Я и на зрение не жаловался. Но проверка зрения входила в обязательный ритуал медкомиссии, и дефект был обнаружен. Однако, согласно расписанию болезней Наркомата обороны, на уровне моей “годности” это не сказалось. И действительно, выучиться стрелять можно было и с одним левым глазом. Не это лимитировало меня в армии.

Поначалу, хотя у меня было приписное свидетельство, меня в армию не брали из-за возраста. Потом я работал на заводе и имел бронь. Этой брони, ее несоответствия приносимой мною пользе я не успел даже устыдиться. Ибо независимо от своих трудовых успехов сидеть на ней долго не собирался. Ждал случая. И наконец он представился. В газетах появились объявления нескольких институтов о приеме студентов с предоставлением брони. Институты эти — МВТУ, Авиационный и прочие — все были мне не по профилю, и учиться в них я не собирался. Но вызов такого института давал возможность приехать в Москву. Там я надеялся найти Эренбурга, влияние которого я сильно переоценивал, и с его помощью “уйти в военную газету”. Ясно и просто. План, конечно, был идиотский. Особенно если знать, что Эренбург, как потом выяснилось, тогда о своей киевской встрече со мной вообще не помнил. Но такого я себе представить не мог — предполагал, что все меня везде помнят и ждут.

Итак, я тоже подал документы — то ли в МВТУ, то ли в Авиационный, теперь не упомню. Но, видимо, долго собирался. Вызова мне долго не присылали, а по прошествии всех сроков он пришел из Московского лесотехнического института, платформа Строитель Ярославской железной дороги. Туда мои документы были пересланы из переполненного МВТУ или Авиационного. Все в моем вызове было, только брони не было, не давал ее Лесотехнический. Я не мог не понимать, что моя бронь, мое пребывание в тылу не компенсировались никакой приносимой пользой войне, и за бронь не держался. Смущало меня только, что отсутствие брони может помешать мне доехать до Москвы и исполнить свой план, но что было делать? Конечно, вызов этот ни к чему меня не обязывал. Я мог его просто порвать. Ради чего? Чтобы сохранить бронь? Я поехал сниматься с учета.

— Нет, — сказал работник военкомата, посмотрев мои документы. — Если вы уволитесь, я вас заберу в армию.

— Хорошо, — ответил я, — забирайте, я уже уволился.

— Ладно. Тогда подождите, — сказал работник военкомата.

Мое прибытие не было нигде отмечено, бронь была при мне, я мог уйти из военкомата, вернуться домой, восстановиться на заводе, сказав: “Не снимают с учета” (и правда ведь отказались снять), и никто бы меня не осудил. Но перед самим собой я бы все равно оправдаться не смог.

Минут через двадцать мне вручили повестку. Но и это не было еще фатально. Когда я пришел в цех, подписывать бегунок, начальник цеха сказал мне:

— А ты хочешь идти в армию? А то еще не поздно — отзовем.

Этого еще не хватало — отзывать такого незаменимого мастера! Я отказался.

Начался короткий, но едва ли не самый тяжелый период моей жизни — служба в армии.

Рассказ о нем я хочу предварить несколькими словами. Мне было очень плохо на военной службе, и посвящены ей будут очень горькие страницы. Но отнюдь не с целью “разоблачения” тогдашней армии они написаны. Разоблачать ее у меня не только нет желания, но и оснований. Виновата была во всех моих злоключениях главным образом моя фантастическая, неправдоподобная для многих неприспособленность к военной службе. Виноваты были пороки моего воспитания, а также и не в последнюю очередь мои физические возможности, лимитированные скрытым от медкомиссии пороком сердца.

В назначенное время я явился в военкомат. Там мне, как и всем новобранцам, дали предписание явиться в Челябинский облвоенкомат на следующее утро. Потом составили из нас команду, назначили старшего, снабдили его воинским литером — одним общим на всех — и отправили на вокзал. Сесть мы должны были обязательно на тот же пятнадцатый скорый, с которым у меня уже было так много связано. На следующем мы уже к сроку не поспевали. Все было расписано по-военному точно. Перед самым приходом поезда оказалось, что мест для нас в нем нет, а значит, превратить выданный нам общий литер в общий билет невозможно. Велено было проявить воинскую находчивость и добираться безбилетными. Мне это было не впервой, но, когда поезд подкатил к перрону станции Вавилово, выяснилось, что мой опыт тут не пригодится. У меня оказалось слишком много конкурентов, намного более крепких и ловких, — почти вся наша команда. А проводники почему-то отражали атаки будущих защитников родины особенно яростно. Впрочем, они были слишком измучены и вряд ли сознавали, кто есть кто, просто отвечали на особую ярость напора этих безбилетников. Короче, вцепиться в поезд, да еще с сидором на спине, мне не удалось. Добирался я до Челябинска в одиночку.

Литер, выписанный и на меня, уехал без меня, но военкоматское предписание оставалось при мне. Это был серьезный документ. А тогда, если уж попал в поезд, документы значили больше, чем билеты. И все-таки это поразительно, что защитник родины ехать защищать родину должен был поначалу зайцем.

В облвоенкомате сказали, что моя команда находится на распредпункте. Речь шла, по-видимому, не о той команде, с которой я выехал из Аши, а о той, куда меня, как десятиклассника, направили в Челябинске. В ней, как выяснилось вскоре, когда я разыскал ее, вообще почти никого не было из нашего района. Армия, тем более во время войны, тасует людей, как карты, — тут ничего не поделаешь.

Я поехал на трамвае разыскивать по указанному адресу распредпункт облвоенкомата, смутно представляя, что это такое. Оказалось, так назывался сборный пункт, куда со всей области собирали новобранцев и подлечившихся раненых, признанных годными для возвращения в строй. Здесь они дожидались дальнейшего распределения по частям.

Этот распредпункт и сам по себе был местом, достойным описания. На воинскую часть он походил мало. Это была громадная казарма с двумя рядами нар со всех сторон и двор с проходной. Народу на нарах копошилась тьма, самого разного, — в основном молодые мужчины, которые томились без дела и не знали, куда себя девать. И это тягостное безделье, эта беспомощность и бесприютность порождали и усиливали тяжкие предчувствия, связанные с тем, что всех все равно ожидало и чего многие здесь уже с лихвой хлебнули. Было как-то душно и нечисто, хотя за санитарным состоянием следили. Многие считали — причем принимая рациональность этого установления, — что порядок на такого рода пунктах, как и питание в тыловых частях, рассчитан на то, чтобы человек не стремился там отсиживаться, а рвался сначала в часть, а потом на фронт. И кроме того, новобранец впервые здесь отрешался сам от себя, ощущал себя щепкой в океане и рад был прибиться к любому берегу.

Впечатления от этого распредпункта потом улеглись в отдельное стихотворение, из которого сейчас помню только отрывки. Вот они:

Два солдата и матрос.

Завтра бросят на мороз.

А тоска, как нож, остра,

А в коленях медсестра —

Развалилась поперек

Сразу трех.

Так куда приятней спать!

Так красивше!

Не невинной погибать,

А пожившей...

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

И, согнувшись, как калеки,

На полу сидят узбеки,

Продают кишмиш по чести,

Вшей таскают в полутьме

И на все команды вместе

Отвечают: “Я бельме!”

Все это я видел: солдат с матросом и медсестру с ними; разве что только сексуальная сторона мной по младости преувеличена.

С обретением команды и вроде бы места в жизни злоключения мои вовсе не кончились, а приобрели даже более зловещий оттенок. Я впервые столкнулся с открытой и жестокой подлостью. Произошло это так. Почему-то я счел, что “загорать” нам здесь придется долго, и решил отправиться к своей однокласснице, эвакуировавшейся в Челябинск. Сидор свой я перепоручил парню из нашей команды, который показался мне культурней других (помню его фамилию — Мироничев), а сам пошел. Как я прошел проходную, не помню, но когда я вернулся, команда уже уехала, вместе со мной от нее отстал еще один парень. Как-то мы узнали ее маршрут. Она уехала в Свердловск через Курган. На первом возможном поезде ночью мы бросились ее догонять. Путешествие было очень тяжелым. На станции Макушино глубокой ночью меня согнали с поезда, он тронулся без меня, стал набирать скорость — это был конец. Но меня спас Бог — поезд вдруг остановился. И я вцепился в него опять. В Кургане на перроне мы увидели всю команду. Ребята встретили нас как-то уж слишком безучастно — без обычных в таких случаях шуточек-прибауточек. Я что-то смутно заподозрил и спросил Мироничева о своем имуществе. Он протянул мне почти пустой сидор. Все съестное — собранное родителями, отоваренное по карточкам и выданное в качестве сухого пайка в райвоенкомате — исчезло. На вопрос о том, куда все подевалось, Мироничев что-то залепетал о “ребятах”, о том, что спроси вон у того “малышки”. “Малышка” в ответ только угрожающе огрызнулся. Дескать, с такими, как я, он на фронте еще не так поговорит. Его вообще очень привлекали слухи о том, что солдаты в атаке иногда под шумок расправляются с вызвавшими их ненависть командирами. Судя по всему, возможностью стрельбы по людям, вызвавшим его раздражение, и был для него привлекателен фронт. Весь он был какой-то востренький и злобный, явно уголовного склада.

Естественно, он и был душой “операции”. Но он и других в нее втянул — ребят склада совсем иного. Что они думали? Что я исчезну? То есть стану дезертиром? Вряд ли. Это не могло быть результатом дурного отношения ко мне, основанного, допустим, на антисемитизме: они тогда меня не знали и мало кто представлял, что я еврей. Да я никогда и не видел, чтоб антисемитизм тогда проявлялся именно так. Он мог быть одним из оправданий, но не причиной. Как ни крути, она лежала не в дурном отношении ко мне, а в хорошем к моему сидору.

Меня могут обвинить в мелкости. Дескать, ребята эти ехали в армию, откуда, как мы теперь знаем, вернулись далеко не все. А ты даже на фронт не попал, а туда же — вякаешь!

Прежде всего это несправедливо: я ехал тогда туда же, куда они, и никто, в том числе и я сам, еще не знал и не мог знать, что у нас разные судьбы. Обобрали они такого же, как они сами, обобрали товарища. По их милости я, в отличие от них, туда же, куда они, ехал голодным. А это было тяжело, когда у тебя впереди не дом, а армия.

Я вовсе не думаю, что все они были дурными людьми. Вечная память и Царствие Небесное тем из них, кто погиб или уже умер, и наивозможнейшего благоденствия всем тем, кто еще жив. Но я пишу не только о себе, но и о времени. А это все-таки факт того времени. Так сказывались на стране ее обезбоженность и вытеснение морали, крепнувшие от поколения к поколению. Герои повестей В. Кондратьева, правдивость которых ни у кого не вызывает сомнения, немногим старше нас, но трудно себе представить его Сашку не только проделывающим, но и допускающим такое в своем присутствии. Правда, тут все были собраны с бору по сосенке с уральских заводов, но и это не оправдание шакальства.

Дальнейшее путешествие прошло без затруднений. Из Кургана в Свердловск, из Свердловска в Камышлов — город примерно на полпути между Свердловском и Тюменью (нас направили в камышловские лагеря) — я доехал совершенно легально, с командой и по билету. Только сошли не в Камышлове, а несколько не доезжая до него, на разъезде Елань.

Даты своего прибытия к месту службы я не помню, но был уже октябрь, а октябрь — поздняя осень для тех мест. Не знаю, действительно ли этот разъезд был столь пустынен, заброшен и беден, как мне теперь кажется, или это аберрация, вызванная моим тогдашним состоянием, — помнятся только серое небо и какие-то бедные чахлые елочки вокруг.

Как началась для меня армия, не помню. Помню, что состоял я в категории КВУ — “кандидаты в военные училища”. Теоретически она подбиралась из лиц, окончивших десять классов. Кажется, вся наша команда с самого начала, еще в Челябинске, была подобрана по этому признаку. Но, как я помню, таких, “с десятилеткой”, и в нашей команде, и — по прибытии на место — в нашем взводе было раз-два и обчелся. Меня это удивляло. Несмотря на симский опыт, я никак не мог привыкнуть к тому, что десятиклассников в целом по стране еще не так много, как в больших городах. В стране тогда не так уж редко встречались еще даже и неграмотные, а малограмотные — часто... И неудивительно, что для огромной армии при такой убыли офицеров десятиклассников не хватало. Приходилось в какие-то военные училища набирать окончивших и девять, и восемь, и даже семь классов. Большинство из них, если уцелели, вернулись к прерванным занятиям, к учебе. Но меньшинство, привыкнув командовать и принимать дань за воинские заслуги, в том числе и подлинные, стали худшей, наиболее агрессивной частью номенклатуры, неграмотность и комплекс неполноценности которой не могли победить никакие ускоренные курсы какого угодно уровня.

По прибытии в часть мы сразу или пройдя карантин стали солдатами 384-го запасного стрелкового полка. Сначала нас, роту КВУ, определили в полковую школу (готовившую младший командный состав), но потом быстро выделили в отдельное формирование — ожидающих отправки в училища. Естественно, все мы были рядовыми. Но один из прибывших с нами, старшина-фронтовик, был немедленно назначен старшиной батальона. По-моему, он примкнул к нам где-то в пути, но, во всяком случае, к афере с моим сидором отношения иметь не мог: его тогда не было с нами. До сих пор с удовольствием вспоминаю этого человека. Я ничем ему лично не обязан. Если я что-то в нем и вызывал, то только жалость и недоумение, но не жестокость, не желание поиздеваться. Сам он был полной противоположностью мне — высокий, статный, какой-то очень складный, всегда уместный и очень простой в обращении. Получив назначение, он прямо сказал своим новым приятелям, что служба есть служба и что служебные отношения нельзя путать с приятельскими. И действительно не путал, не отклонялся ни в одну сторону.

Кадровый солдат, хлебнувший войны, да и вообще превосходя нас годами и опытом, он делился с молодыми своим опытом солдатской службы, тем, как облегчить себе солдатскую лямку. В основном поучения были ценные, но одно вызвало у меня сомнение.

— Легче всего служится, — говорил он, — если любишь своего командира. Поэтому надо стараться... ну, просто влюбиться в него, что ли... Тогда и приказы легко выполнять, и служба идет легче...

Это поучение очень тогда меня смутило. Любить командира или хотя бы абсолютно доверять ему на войне не только нужно, но и необходимо. Ведь у него есть “особое право жизнь дарить и на смерть посылать” (Д. Самойлов). Но что делать, если нет оснований? Такое соображение было кем-то высказано, в ответ он кивнул и развел руками. Дескать, тогда плохо, но надо использовать все возможности... Для армии, в основе существования которой лежит беспрекословное подчинение младших старшим, это действительно житейская мудрость. Кстати, никакой потребности не подчиняться кому-либо в делах, требующих подчинения, у меня за все недели службы ни разу не возникло.

Но думаю, что в этом старшине, несмотря на его нелегкий опыт (а повидал он, надо думать, к концу 1943 года немало), продолжали жить те же “вера и доверье”, которые, как я уже здесь говорил, были свойственны — в разных проявлениях, на разных уровнях — всему его поколению. По-видимому, этот молодой тогда — лет двадцати пяти — человек все-таки в глубине души верил в разумность происходящего. Даже тех боев местного значения, о которых рассказывает тот же В. Кондратьев. Правда, в них виноваты были не те, кто попадал в его поле зрения.

Началась служба. Расположение части, в которую мы попали, выглядело совсем неплохо. Аккуратные газоны, разграниченные кирпичом и камешками. Среди них аккуратные землянки — каждая на взвод, отдельные для начальства. Впрочем, начальство покрупней жило и в окрестных деревнях, иногда с семьями. Там же жил и командир нашего взвода, очень молодой, чуть старше нас, младший лейтенант. По-видимому, для офицеров это было делом свободного выбора — командир батальона, капитан, жил в расположении батальона, в отдельной землянке. Ни о ком из этих людей дурных воспоминаний у меня не осталось. Впрочем, комбат был вообще от меня слишком далеко, хотя несколько раз обратил на меня внимание — скорее доброжелательно-удивленное, чем иное. Младший лейтенант тоже бывал неизменно дружелюбен — и ко мне, и к остальным. Он был недавно из училища, чувствовал себя человеком нашего возраста и держался по-свойски. Занимались нами в основном старшина и сержанты. Мне от них доставалось, но претензий к ним у меня нет. Тяжесть моего положения заключалась в том, что у меня ничего не получалось, а кое на что — например, на ползание по-пластунски — у меня просто не хватало сил. Большинство солдат, в основном простые ребята, были твердо уверены, что я притворяюсь. Это был единственный период моей жизни, когда окружающие считали меня хитрецом и притворщиком. Надо сказать, что нас очень скоро перестали форсированно обучать, как положено в запасных частях. Мы не могли уйти отсюда даже добровольцами на фронт — только в училище, когда поступит требование. А пока нас просто через день посылали в бригадные и полковые наряды — мы несли караульную службу. Это после принятия присяги. А до этого нас просто посылали на работы — то на кухню, то еще куда-нибудь. И вот однажды меня вместе с другими послали в баню. Задача была простая: заменяя мотор, непрерывно качать воду. Уговорились по столько-то качков каждый, а потом сменять друг друга. На третий раз я уже едва дотянул свою норму. На четвертый и вовсе ее не вытянул, на пятый и разу качнуть не мог. Работа эта не была легкой ни для кого. Получалось, что я свою тяжесть сваливаю на других. Я готов был провалиться сквозь землю; но патологическое отсутствие бицепсов, не преодоленное мной и потом ни на какой работе, жестко лимитировало меня: руки отказывали.

А тут еще некий Иванов подпустил клеветы. Он говорил, что тоже из Сима. Наверно, так это и было, хоть я его там ни разу не встречал. Именно его, когда мы прибыли в часть, назначили командиром нашего отделения. На символического “Иванова” он не походил нисколько — не был ни открытым, ни бескорыстным, ни даже блондином. Была в нем какая-то тяжесть, он как бы всегда мрачно и недоверчиво пребывал себе на уме.

Так вот этот Иванов стал врать, что в Симу-то, дескать, “он” (то есть я) был франт франтом, первым ухажером и кавалером — следовательно, “тут он └косит””. Про меня потом всякое говорили, но говорили, как воспринимали, а это была заведомая ложь, что мог бы подтвердить любой, кто когда-либо где-либо меня знал. Если я и бывал “ухажером”, то, во-первых, много позже, а во-вторых, никак не с позиций бравого франтовства, а несмотря на его отсутствие. И может, поэтому весьма редко “ухажером” удачливым. Ложь Иванова была не заблуждением, а прямой подлостью, подыгрыванием общему настроению. Поверить в такое гениальное перевоплощение было трудно, но прозвища “Швейка” (в женском роде) мне было не миновать. Это тоже был парадокс: cо Швейком большинство было знакомо не по Гашеку, а по пропагандистским антинацистским кинофильмам, где человек в обличье гашековского Швейка только то и делал, что очень ловко и смешно дурачил немцев. Так что человек я выходил вроде бы неплохой. Но можно было истолковать это и в том смысле, что я дурачил своих. Но думаю, что имелась в виду просто затрапезность моего внешнего вида.

Реальная объективная тяжесть усугублялась отношением ближайшего начальства — в основном сверхсрочников во главе с ротным старшиной. Подавляла его уверенность, что все евреи уклоняются от фронта — и я тому наглядный пример. Любой мой поступок, любое душевное движение рассматривалось сквозь призму этого отношения. Фамилию старшины я не помню, помню, что он был украинец. Все остальные были русские, кроме помкомвзвода Нарзуллаева, узбека, который как раз мне сочувствовал (“потому что мы оба нерусские”, как он мне однажды объяснил). Нарзуллаев был у нас после ранения, война его застала у границы. Он очень смешно рассказывал о хаосе тех дней — как он с “пельчером” (фельдшером) то пытался обороняться, то, когда их обходили немцы, наперегонки бежали, теряли и опять находили друг друга. В конце сорок третьего над этим уже можно было смеяться.

Но фронтовым прошлым Нарзуллаева я вовсе не хочу уесть “тыловиков” — остальных сержантов и старшину, — не собираюсь задним числом “катить на них бочку”. Дескать, меня обвиняли, а сами отсиживались в тылу. Они не отсиживались. Старшина, например, тоже был кадровым, и не его вина, что служил он не на Западе. Его многочисленные рапорты с просьбой отправить в действующую армию оставались безрезультатны. Я его тогда очень не любил. С удовольствием акцентировал ироническое внимание на языке. Он был особым образом не в ладах с грамматикой. Устав, неукоснительно им соблюдавшийся, требовал обращаться к подчиненным на “вы”, он так и обращался, но насчет форм глагола устав не говорил ничего. Он и употреблял рядом с этим “вы” прошедшее время в единственном числе. Получалось: “Вы пошел”, “Вы сказал”. Сегодня он видится мне иначе, чем тогда. Я вспоминаю, что за все время моей службы, при всей предубежденности против евреев вообще и против меня в частности, не раз выражавшейся им прямо, вслух, он только один раз влепил мне наряд вне очереди. Как ни странно, хоть я был очень плохим солдатом, взысканий у меня не было. Их давали за нарушения или халатность. А я ничего не нарушал и старался. И этого было достаточно, чтоб взысканий не получать. А сейчас он мне влепил наряд за провинность. Какую, не помню, но пустячную. И наказание, наложенное на меня — вымыть пол в казарме после отбоя, — тоже было пустячным, соответствовало провинности. Любой другой в этом случае схлопотал бы у него то же самое. Он вовсе не использовал мою провинность как повод для преследований. Наряд был за дело, и он знал, что и я это знаю. И даже поинтересовался, понимаю ли я, что он прав. И был очень доволен, когда я это искренне признал. Он уважал службу и был человеком на своем месте. Это я был не на своем.

Кстати, об этом эпизоде — мытье пола в казарме — вспоминает мой старый товарищ, известный критик Владимир Огнев, бывший солдат нашей роты, единственный свидетель моей службы. Тогда он еще не был критиком, но тоже уже был потенциальным литератором, и мы могли отвести душу друг с другом в разговорах о том, что любим. Он был там единственной отдушиной для меня. Но закончу о старшине. Я впервые отдал ему должное в пятидесятые годы — после одного вроде бы не очень значительного эпизода. Тогда, после войны и ссылки, я жил в Мытищах. У одного знакомого лейтенанта, родственника моих квартирных хозяев, на службе случилось ЧП. Одного из солдат его взвода по семейным обстоятельствам отпустили из армии. Утром он должен был отбыть из части. Но накануне вечером он напился, стал буянить, а когда старшина попытался его урезонить, послал старшину куда подальше. Налицо было грубое нарушение дисциплины, и у старшины было не только право, но и обязанность наказать провинившегося. Но старшина тут же нарушил дисциплину еще грубей. Он произнес фразу, немыслимую в мое время:

— Ну, теперь ты у меня уедешь!

И на следующее утро, когда солдата и впрямь задержали в части, это “у меня” сработало: весь взвод этого лейтенанта не прикоснулся к завтраку. А групповая голодовка — серьезное нарушение порядка в армии, тем более советской.

Словечко “у меня” говорило, что старшина не восстанавливает дисциплину, а использует данные ему права для личной мести. И прямым следствием этого нарушения явилась его эскалация — ЧП.

У нашего старшины этого случиться бы не могло — он всегда себя чувствовал представителем армии и дисциплины. Если бы теперь были такие старшины, не было бы в армии ни дедовщины, ни утечки оружия, ни прочего безобразия. Причина вовсе не в том, что “при Сталине был порядок”, — причина в том, что сталинское разрушение порядка еще не до конца отразилось на внутренней сущности людей. Но это мои сегодняшние мысли. И отношение к старшине, тоже сегодняшнее, тогда было другое. Его достоинства я признавал, но относился к ним как к должному, а в нем видел только грубое существо, антисемита.

Между тем антисемитизм его был вовсе не безграничен. В часть прибывали и другие евреи, и все они исправно служили, и он, как и все остальные, к ним не имел никаких претензий. Их даже ставили мне в пример. Дескать, смотри, тоже еврей, а не “косит”. Они были записаны в исключения. Я один был типичным. Сейчас к антисемитским взглядам я отношусь спокойней — как к заблуждению и соблазну. Это всегда плохо, всегда чревато подлым насилием и кровью, но с теми, кто так думает, можно и нужно разговаривать — не всегда, но часто. Особенно у нас, где все так запутано.

Но что бы я ни думал теперь и тогда о нашем старшине, главным стимулятором атмосферы антисемитизма был не он, а некто Шестаков, неизвестно на каких правах уже долго околачивавшийся в этой тыловой части. Он говорил, что вообще-то он офицер, но куда-то подевались его документы и он их ждет. Надо сказать, что военное дело — во всяком случае, в пределах подготовки солдата или сержанта — он знал действительно хорошо, хотя считался рядовым. Сержантские лычки ему дали уже при нас. В то, что он действительно рвался на фронт, я не верил. Старшине и другим верил, ему нет: уж очень он лебезил перед всеми, от кого зависел. Этот человек был антисемитом настоящим, по душевной потребности. Я бы сказал, антисемитом — мечтателем и провозвестником. Впрочем, в его отношении ко мне сказывался не только антисемитизм. Я был попавшийся интеллигент, да еще еврей. А он тоже был “интеллигент” — жертва советизации вузов (кончил то ли учительский, то ли какие-то курсы) и в этом смысле мучим был комплексом неполноценности.

Его разговоры о евреях выходили за грани обычных в армии. Он не ограничивался тем, что евреи-де уклоняются от службы, но любил поговорить и о другом — о еврейском засилии. Однажды он рассказывал героическую сагу о себе как о борце с этим хитрым засильем.

По его словам, его назначили руководить отделом народного образования какой-то из сибирских областей.

— И вот ко мне попросился на работу один еврей, и я взял его. А он привел второго, а тот — третьего... Смотрю — а у меня уже синагога. Кругом обсели. А он еще с одним приходит... Я взял и всех выгнал — до одного!

Я не очень тогда верил в то, что его могли назначить на такой пост. Он был старше нас, но все же слишком молод. Тем более дело происходило не прямо перед войной, а за несколько лет до нее. Да и уровень его был, как мне казалось, не тот. Но тут я, как теперь мне понятно, ошибался. И не с таким уровнем работали на любых постах. В том, что в учреждении работало много евреев, ничего особенно неправдоподобного нет. Разумеется, эта диспропорция вызвана общими причинами, а люди, поступавшие на работу, сами этим греха не совершали. Кстати, и у Шестакова не выходило, что они плохо работали. Но, согласно распределительной психологии, должности распределяют не в интересах дела, а “по справедливости” — как готовые блага. Каждому разряду столько-то. Это болезнь не только наша — Клинтон по этому принципу составил правительство США. Короче, все рассказанное выше могло иметь место. Не могла иметь места только сама “героическая сага”. Выгнать сразу столько людей по национальному признаку можно было только на пике “антикосмополитской” кампании 1949-го или истерии по поводу “убийц в белых халатах” 1953 года. В остальные послевоенные годы можно было евреев выживать по одному, и чаще старались не столько их выгонять, сколько не принимать на работу. А в довоенные времена, к которым относилась “сага Шестакова”, его за одну такую попытку обвинили бы в антисемитизме и в лучшем случае лишили бы партбилета и должности, а в худшем — просто бы посадили: за подрыв дружбы народов СССР. Мне такие формы защиты моего национального достоинства отнюдь не по нраву, но факт есть факт. Шестаков врал — врал самозабвенно, страстно, с южным придыханием. Точнее, мечтал вслух, выдавал желаемое за действительное... Но желаемое это в нем ощущалось каждый день, каждую минуту и отравляло мне жизнь — он ведь и спал с нами в казарме. Конечно, его филиппики я бы выдержал — но ему сочувствовали. На него мне было плевать, но на сочувствовавших ему я плевать не мог.

Я их не винил — я давал повод для такого отношения. Да, у меня в самом деле ничего не выходило, не хватало сноровки, сил и здоровья. Но и нехватка здоровья, будучи признана, не примирила бы ребят со мной, ибо она в тех условиях была преимуществом, даже привилегией: в перспективе могла от фронта освободить, сберечь жизнь. Как же тут было не заподозрить хитрость!

Тем более что слабость моя не была тотальной. Таскать тяжести, подставляя плечо, я вполне мог. Правда, когда на мучном складе на меня наваливали пятипудовый мешок, я просто не мог устоять на ногах. Но в принципе плечи мои могли кое-что вынести. Я мог, например, таскать бревна. И когда нас посылали в лес за дровами, я притаскивал оттуда никак не меньше других. Я старался как бы компенсировать то, что делать не мог. Но это было скорей подозрительно: почему так? Все это духовно сбивало с ног, подавляло и рождало твердое убеждение, что на войне меня, такого никчемного, убьют в первый же день, и без всякой пользы. Появились у меня даже “трогательные” жалостные стихи на эту тему, не помню, тогда или чуть позже я их написал. Привожу их исключительно как факт биографии:

Что для сводки могло в этот день перестрелки случиться?

Фронт был тверд, и никто из врагов не подался назад.

Не писать же о том, что погибла одна единица —

Рядовой, никому не известный неловкий солдат.

Просто пуля вошла, оборвала все мысли, желанья...

Оборвала начатки каких-то несказанных слов,

И осталась от жизни, от всех ее переживаний

Фотокарточка девушки в маленьком томе стихов.

Дальше не помню. Кончались стихи так:

Этот день не был в сводках отмечен особой печалью.

Были дни за войну — они большей печали полны.

Лишь старушка одна, затерявшись в России, считала

Этот день самым черным за долгие годы войны.

Стихи эти не входили ни в один из моих сборников — ни в России, ни в эмиграции. И не войдут. Конечно, в чем-то они близки к банальности тех лет. Да и рифма “печалью — считала”, прямо скажем, не очевидна (хотя “ч” как-то выручает), но в основном я их не публиковал не поэтому. Мне вскоре и навсегда стало чуждо это подчеркивание интеллигентности (фотография девушки в томике стихов) и жалостливый тон задавленного человека. По моим взглядам и ощущению это противоречит поэзии, мельчит и подменяет ее.

Дни шли один за другим, все они были тяжелы и безвыходны. Собственно, мне ведь и училище ничего хорошего не сулило. Редко что-то случалось. Например, комсомольское собрание, может, полковое, а может, даже бригадное — народу было очень много. Общей риторики я не запомнил, но в заключение выступил только что присланный к нам новый командир бригады, генерал-майор Петров, — не тот знаменитый одесско-севастопольский, но тоже генерал, тоже фронтовик и тоже Петров. Речь его была странной смесью здравого смысла и дикости. Начал он с ностальгического восхваления старой армии (с бунта против которой, надо думать, и началась его карьера). Возрастная ностальгия его совпала с тем, что теперь это стало, так сказать, “в струю”: боевые традиции русской армии вытаскивались из несправедливого забвения, их не только разрешалось, их полагалось чтить, и это было правильно. Но наш новый комбриг вносил в это свою интерпретацию.

— Вот, все ругают старую армию, — говорил он, — а там была дисциплина. Допустим, ефрейтор. Теперь у нас тоже ефрейторы есть. Да разве у него настоящий авторитет? Нет. В старой армии ефрейтор был большой человек. Он спал вместе с солдатами, но сапоги у него всегда блестели. И разве сам он себе их чистил? Никогда! Солдаты ему чистили. По очереди. Один за другим раньше вставали и чистили. И подшивали-пришивали что надо. Встанет — сапоги стоят блестят и все у него в порядке. А если слово скажет — закон! Я сам был ефрейтором — знаю.

Это сегодня я понимаю, что генерал просто ностальгировал по молодости. Тогда этого не понимал, и его слова меня ужасали. И своим смыслом, и тем, что говорилось на комсомольском собрании.

— Или говорят: в старой армии солдат били, — продолжал он. — Да разве хорошего солдата били? Только нерадивого! А что вы думаете? Ничего страшного. Вот и теперь на фронте бывает: его, подлеца, расстрелять мало, а ты ничего — палочкой огреешь, поймет.

Тогда на фронте в боевой обстановке разрешили применять физическое воздействие и даже оружие. В боевой обстановке все бывает. Действительно удар может привести растерявшегося человека в чувство. Во всяком случае, это лучше, чем расстрелять его. И я думаю, что этот генерал так и поступал — как лучше. Но от общих его представлений о порядке мне становилось страшно. Я ведь еще стоял на страже завоеваний революции. А остальные — как им эта речь? Как же это — терпеть побои и сапоги чистить ефрейторам? Генерал им понравился своей простотой и непосредственностью, мне, честно сказать, тоже — но ведь не бросились же все после собрания чистить сапоги своим ефрейторам! О чем же они думали?

Сегодня, много пожив, узнав и передумав, я полагаю, что генерал был не прав. Уже и до семнадцатого бить солдат в России было нельзя. Я не о правилах — этого вообще уже нельзя было делать безнаказанно, народ уже этого не переносил. Дед, хозяин моей сибирской квартиры, служивший перед революцией вместе с двоюродным братом в слабосильной команде, после того, как фельдфебель дал этому брату зуботычину, всерьез решал с ним вопрос — будем сигать вниз головой с чердака высокого дома или погодим: не могли снести оскорбления. Положим, это сибиряки, люди особенно самостоятельные. Они ведь и на Колчака пошли, когда их стали пороть. Но и во всей России — тому тьма свидетельств — этого уже делать было нельзя.

Не могу умолчать об одном почти забавном приключении. Почти — потому что, само по себе забавное, оно касается самого страшного в советской жизни. Как я уже говорил, через день мы отправлялись в суточные бригадные караулы. Меня решили не брать как непригодного не потому, что я где-то в этом смысле провинился (наоборот, я был очень старателен), а просто, так сказать, на основании эстетического несоответствия. Из-за этого я однажды попал в самый ответственный наряд — в бригадную контрразведку, в СМЕРШ бригады.

Дело было в том, что в этот караул наряжалась всегда одна и та же группа. Но на этот раз один из членов группы заболел. И выяснилось это очень поздно, когда все остальные наряды разошлись по постам. Это ставило формировавших наряд в затруднительное положение, ибо в такой наряд можно было назначать только коммунистов и комсомольцев, а все они были разосланы по другим точкам. Кроме меня. Сержантам очень не хотелось посылать меня, но никого больше не нашли. Наконец с угрожающими напутствиями: дескать, смотри не подведи, а то! — меня снарядили в путь-дорогу. Но я и сам относился к заданию ответственно. Шла война, СМЕРШ означало “Смерть шпионам”, а шпионам я, естественно, не сочувствовал — моя оппозиционность на войну не распространялась. Что речь в подавляющем большинстве случаев шла совсем не о шпионах, что ободрившийся Сталин как раз начал тогда очередной виток своих репрессий, я знать не мог. Этот “поток” и сейчас мало кем осознан, затерялся в океане войны между тридцать седьмым и сорок девятым. Но я шел стеречь шпионов и был горд оказанным (хотя и нехотя) доверием. Начальником караула был старшина-казах, человек толковый и знающий службу. Остальные ему под стать, всего нас было четверо. Ко мне относились по-товарищески. Они, как и я, не несут ответственности за то, что творилось на охраняемом ими по наряду объекте. Они были солдатами, а не чекистами и несли только внешнюю караульную службу — в остальное их не посвящали. Во всяком случае, ответственность их за то, что там творилось, была не больше, чем у остальных граждан тогдашнего СССР.

Нам выдали винтовки с боевыми патронами, и мы пошли в ту деревню, где размещался штаб бригады и его службы. В том числе и СМЕРШ.

Внешне в СМЕРШе было все по-домашнему. Представлял он из себя крестьянский двор. Вероятно, потеснил СМЕРШ не самого хозяина, выселенного из построенного им дома гораздо раньше, а какое-то сельское учреждение. Дом был одноэтажный, но как-то очень высоко стоящий, с большими смотревшими на улицу окнами в наличниках. Дом этот помещался справа от ворот, слева от них, выходя одной длинной глухой стеной на улицу, а сенями в торце — в сторону главного дома, находилось помещение для арестантов. Вдоль второй длинной стены во дворе, тоже глухой, на цепи по проволоке бегала овчарка. Провод был протянут так, чтоб собака никоим образом не могла дотянуться до сеней, где надлежало находиться часовому. Главная задача часового была простой: как-нибудь по рассеянности не сделать шага вдоль этой стены. Ибо собака не была знакома с Уставом караульной службы и не знала, что часовой есть лицо неприкосновенное.

Прямо от сеней вдоль сарая (который и СМЕРШу служил сараем: ему тоже нужны были дрова) вела куда-то дорожка. Вроде куда-то за усадьбу, в бывшие огороды. Караульное помещение находилось в одном из хозяйственных помещений, расположенных на другой стороне двора, как раз напротив главного дома, справа по диагонали от арестантской. Это была маленькая, но теплая бревенчатая избушка. Там должна была находиться караульная команда — вся, кроме того, кто на посту.

Туда мы и пришли. И были там встречены вполне радушно, “по-домашнему” теми, кого мы сменяли. Все, кроме меня, были знакомы. Они ведь в том же составе сменяли друг друга регулярно через день. Видимо, КВУ были не только в нашем полку. Меня представили сменщикам, объяснили, что я подменяю заболевшего, после чего посидели немного, покурили, и смененные ушли. Начался один из самых удивительных дней моей жизни.

Начальства никакого не было — только мы. Кто-то заступил на дежурство сразу, как пришли. На посту стояли по четыре часа два раза — раз ночью, раз днем. Я должен был заступить вторым или третьим, точно не помню, и по совету старшины тут же завалился спать. Разбудил он меня ночью. Проверил, правильно ли я понимаю свои обязанности, прочел напутствие — но не угрожающее, а вполне дружеское — и повел меня на пост. Смена произошла без каких-либо формальностей, прежний часовой отдал мне тулуп и отправился со старшиной в караулку — греться и отдыхать, а я остался один в сенях. Прохаживаться можно было только в сенях и вдоль сеней по двору до улицы. Мой “коллега” не давал о себе забыть, все время гремел цепью.

Вдруг я услышал шаги. К нам! В свете фонарей я увидел офицера. Вскинул винтовку:

— Стой, кто идет?

Офицер остановился, и я услышал интеллигентный голос:

— Стоите? Вот и хорошо! Я проверяющий из штаба бригады...

Офицер явно был доволен, что ни на чем меня не застукал.

— Хорошо, что не спите, — сказал он закуривая. — Нет, не надо будить начальника караула. Пусть спит.

И проследовал дальше.

Как я мог спать? Я ведь охранял разоблаченных шпионов!

Я снова вошел в сени. Из арестантской слышались голоса и смех. Смеха было много. Когда я через четырнадцать лет сидел на Лубянке, мы там тоже много смеялись. Сталинские арестанты вообще много смеялись. Весело им не было никогда, а смешно бывало часто. Но тогда этот смех меня поразил. Я стал прислушиваться. И вдруг после очередного взрыва смеха услышал чистый голос:

— А ты думаешь, это смешно, что мы здесь сидим?

Я вполне и сразу понял значение этой фразы. Прежде всего, я охранял не шпионов. Человек, произнесший эту фразу, знал и про себя, и про своих товарищей по несчастью, что они ни в чем не виноваты. Для них это было совершенно очевидно.

Утром двух из этих арестованных я смог увидеть воочию. Я отдыхал, когда пришел приказ выставить временно дополнительный пост — к арестованным, которые будут заняты пилкой и колкой дров. Поставили меня. Кто вывел, а потом увел заключенных, я не заметил. К заключенным мы отношения не имели. И общаться с ними ни по какому поводу не должны были. Им же, наоборот, хотелось общаться. Но я стоял как пень, как петровский солдат, усвоивший “сено-солома”, и ни на какие заговаривания не отвечал. Один из арестованных, в шинели без хлястика, уже не очень молодой, кажется, попросил закурить. Этого я сделать никак не мог, ибо никогда не курил и ни папирос, ни спичек у меня не бывает. Надо было так и сказать. Но я просто не ответил — согласно уставу и приказу стоял как изваяние и хранил каменное молчание. Думаю, именно потому, что был плохим, да еще затравленным солдатом. Арестованный довольно быстро сообразил, с кем имеет дело:

— Солдат, ну чего ты бычишься? Не бойся, не убегу. А если б захотел бежать — рванул бы, и хрен бы ты меня догнал. И не попадешь. Или вот топор бы тебе в лоб засадил — и конец.

Все это было чистой правдой, и я это понимал. Стерег его не я со своей винтовкой, а то, что бежать неуголовнику в СССР все равно было некуда.

Но и не нарушая устав, а, наоборот, его соблюдая я все же оказался на грани крупных неприятностей. Произошло это через некоторое время после того, как я заступил на свой настоящий пост — при арестантской. Стоя у входа в сени, я вдруг увидел, что по дорожке вдоль сарая прямо на меня идет человек в ушанке и в синей зимней куртке. Я секунду подождал, но он продолжал свое бесстрашное движение в неположенном направлении. Тогда я вскинул винтовку и стал действовать строго по уставу:

— Стой, кто идет?

Ответ был лаконичен:

— Пошел на ... .

Я повторил свой вопрос еще два раза — и получил два аналогичных ответа. Только адреса отсылок становились все отдаленней. Движение продолжалось. Тогда я перешел к тому, что требовал от меня устав в подобных случаях:

— Стой! Стрелять буду!

Тут нападающий на пост послал меня особенно далеко, но движения не прекратил. Тогда я сделал единственное, что мне оставалось. Взвел курок и крикнул:

— Ложись!

И тогда, видимо, он тоже вспомнил устав и понял, что за этим последует. Лечь он не лег, но присел на корточки и завопил:

— Начальник караула!.. Начальник караула!.. Гони его к ...онной матери!

Выскочил испуганный старшина, увидел эту живописную картину и не столько приказал, сколько разрешил:

— Пропусти...

После этого “потерпевшему”:

— Он, товарищ старший лейтенант, новенький, не знает...

Тот еще продолжал ругаться, но успокаивался. Старшина подошел ко мне.

— Это начальник контрразведки. Пропускай его... — Потом тихо спросил: — Ты сказал: “Стой, кто идет?” Три раза? Потом “Стой, стрелять буду!” предупредил?

Получив на все утвердительные ответы, он почти шепотом на ухо сказал:

— Правильно!..

Так мы с ним шепотом соблюдали Устав караульной службы.

А что только нам не говорили о святости устава! Часовой без начальника караула никого допускать на свой пост не должен. Даже хорошо знакомых ему собственных командиров любых уровней. Умилялись по поводу нравоучительной истории о Ленине, похвалившем часового, не пропускавшего его без пропуска в Смольный. Рассказывали даже идиотскую историю про часового, застрелившего собственную мать, приехавшую его навестить и невзирая ни на какие окрики бросившуюся к увиденному вдруг сыночку. По этому поводу разводили руками и говорили:

— Что делать! Устав требовал. Часовой не мог иначе.

Вскоре после моего дежурства в СМЕРШе нас провели через медкомиссию. Но теперь, когда молодой врач спросил, какие болезни у меня были, я сказал о пороке сердца. Он рьяно стал меня выслушивать, бросился к старшим, которые тоже меня по очереди выслушали, и в конце концов я был признан “годным к нестроевой службе в тылу”. После этого меня перевели в нестроевую роту.

Станция Самоцветы

С переводом в нестроевую роту все мои злоключения как будто кончались. Но был еще один, заключительный, аккорд, в каком-то смысле самый тяжелый и оскорбительный. Правда, уже не в армии, а на небольшой шахте возле станции Самоцветы. Но туда еще предстояло добраться.

Нестроевая рота представляла собой не регулярную часть, а род распредпункта или — из более позднего опыта — камеры пересыльной тюрьмы, в просторечии пересылки. Только что взаперти не держали, из казармы выйти всегда можно было. Гигантская казарма с двумя рядами широких сплошных нар вдоль всех стен. И везде люди, люди, очень много увечных воинов: хромавших, каких-то скособоченных и тому подобное. Там были представлены все народы СССР. Мест на нарах было впритык, время от времени вспыхивали конфликты, кто-то кого-то стаскивал с нар — иногда наглеца, занявшего чужое место, иногда с целью отобрать чужое место, а чаще по ошибке: вышел ночью в нужник, а потом перепутал — спали ведь сплошняком, вповалку, а народ был случайный, друг другу незнакомый. Почему этих людей не отпускали домой, а заставляли мучиться здесь? Неужто кто-то наверху полагал, что они долечиваются в этой нестроевой? Видно, такие вопросы решал кто-то, кто видел перед собой только цифры и вообще не имел представления, что есть что. А внизу плохо понимали, чем занять это воинство. В основном рота использовалась в кухне и на других хозяйственных работах. На кухню отправлялись охотно. Там можно было наесться вдоволь. Иногда голодные люди, стремясь наверстать недоеденное и наесться впрок, переедали. Над ними потешались. Помню такую, например, картину. Юный, совсем юный узбек, вероятно колхозник в прошлом, вообще непривычный к нашему быту и пище, стоит, страдальчески согнувшись и держась за живот — его буквально скрутило, — перед старшиной, а тот потехи ради орет: “Смирно!” А вокруг стоит народ, смеется. Беззлобно, да и старшина не злой человек, но смеется. Но узбеки тут же стоят — не смеются. Столкнулись разные уклады, углубляется взаимонепонимание. А оно, как мы теперь знаем, — чревато.

Однажды по приказу генерала, командира бригады, нестроевую роту под командованием лейтенанта, тоже раненного, выгнали на строевые занятия. Это, может быть, было и смешно — видеть этот нестройный строй, но генерал, как военный человек, знал, что делал, приказывая это. Он понимал, что люди дурели от скученности, духоты и безделья и во избежание разложения надо их занять. Вряд ли он думал, что нас всерьез начнут муштровать. Этим и не пахло. Лейтенант вывел свое воинство под иронические приветствия всех встречных и поперечных из расположения части — достаточно далеко, чтоб не мозолить глаза начальству, но не так далеко, чтоб эту железную гвардию переутомить. Найдя удобное место, он объявил перекур. Перекур этот был довольно длинным, к нему, собственно, и свелись “занятия”. Когда подошло время, нас опять построили в колонну, и столь же живописным строем мы побрели обратно. Думаю, что если б нас застукал за этими “занятиями” любой начальник, кроме уж очень глупого, он, сразу бы догадавшись, в чем дело, вполне бы удовлетворился рапортом, что с ротой проводятся строевые занятия, а в данный момент как раз перекур. В армии часто приходится соблюдать декорум, никакого своеволия в ней проявлять нельзя, но форма приказа не всегда соответствует тому, что от тебя на самом деле хотят. Ты должен тоже соблюдать декорум, но делать то, чего от тебя ждут и требует здравый смысл. Так и понял свою задачу лейтенант. Но в то же время надо было не ставить и начальство в неловкое положение. Поэтому он нас и отвел чуть подальше, с глаз долой. Своеобразная армейская грация тех лет.

Еще в связи с этой ротой я помню митинг. По какому он был поводу, я уже забыл. Но разговор шел о ненависти к врагу. Надо сказать, что митинг проходил почти стихийно. Политрук на сцене только слегка дирижировал, вводил его в рамки. А так он двигался сам собой. Солдаты сами стремились высказаться. С места, анонимно, вовсе не стараясь выслужиться. Да и кто мог выслужиться в тамошней текучке? Просто примеры немецких зверств, приводимые политруком, они дополняли своим, наболевшим:

— А вот у нас в деревне, товарищ старший лейтенант, немцы сделали то-то...

Тут же другой голос:

— Это что! А вот у нас...

Политруку оставалось только обобщать:

— Вот видите, товарищи...

Что бы ни говорили некоторые эмигранты и как бы ни изгалялись некоторые молодые в стране, война — во всяком случае, в тот период — была войной и в самом деле народной и Отечественной. А того, что насмерть перепуганный в сорок первом Сталин расплачивался жизнями легко и щедро, что его любимым деепричастием в приказах (не тех, которые читались по радио) было “не считаясь с потерями”, — этого люди ни знать, ни представить себе не могли.

Вскоре была составлена команда из солдат моей категории годности, человек восемь, не больше. Были они, в основном, люди в возрасте, самым молодым было под тридцать. Некоторые очень даже бывалые. Тут-то и возникает в моей жизни недоброй памяти станция Самоцветы. Станция эта расположена между угольным Егоршином и металлическим Алапаевском. Вероятно, где-то рядом добываются знаменитые уральские самоцветы, отсюда и название. Но нам дали предписание явиться не на рудники, где их добывают, а на угольную шахту, расположенную, вероятно, по другую сторону железной дороги.

Шахта эта, хотя и была уральской, не относилась к числу индустриальных гигантов. Относилась она к тресту “Местоп” — местной топливной промышленности, объединяющей предприятия, добывающие уголь для местных нужд. Но какие были тогда местные нужды у Свердловской области? Все ее заводы работали на войну. И эта маленькая шахта тоже. Поэтому ее неплохо снабжали продуктами, поэтому и нас прислали — в качестве централизованно распределяемой рабочей силы. Практически нас демобилизовали, но закрепили за этой шахтой.

На шахте в основном работали жители расположенных рядом с ней деревень. Может, кто из них добывал или обрабатывал самоцветы, но я о таких не слыхал. Поселили нас не в деревне, а в шахтном общежитии, где кроме нас жили люди, называвшиеся поляками. Поляками считали их все окружающие, поляками они, по-видимому, считали себя и сами. Я поначалу думал, что все это выселенные жители Западной Украины. Оказалось, ничего подобного. Они были исконно советские граждане, только жили раньше вдоль польской границы. Но и это было не самым удивительным — я ведь знал, что поляков выселили из Киева. Самым удивительным было то, что их “польский” язык был мне абсолютно понятен и знаком с детства. Ибо говорили они по-украински, причем очень хорошо и чисто. У меня скоро среди них завелся приятель, любитель книг, но и из его разъяснений я не смог уразуметь, кто они такие и почему они поляки. Теперь я понимаю, что это были униаты, переселенные с западных границ, — Солженицын в “ГУЛАГе” зафиксировал среди потоков и этот маленький (тоже из многих тысяч семей) ручеек. А здесь они были — как я сформулировал потом — в трудармии. Я уже упоминал это образование, когда писал об отце своего товарища Рэма Штруфа. Туда “мобилизовывали”, точней, загоняли для оборонных работ всех трудоспособных представителей “ненадежных” наций. Вероятно, все они считались находящимися под наблюдением, хотя чего было за ними наблюдать? Люди были все сдержанные, солидные, вежливые и замкнутые от посторонних.

Наша команда занимала отдельную большую комнату. Под землей никто из нас не работал — даже не приглашали. По-видимому, своих хватало. Работавших под землей освобождали от армии и к тому же сравнительно хорошо снабжали. Но прибывшие со мной на подземные и не рвались. Народ это, в основном, был тертый и дошлый. Один тут же устроился заведующим столовой, другой — мужик вполне основательный — очень скоро стал заведующим пекарней. Что и то и другое тогда значило, догадаться легко. Третий — будем его называть мастеровой — устроился куда-то в мастерскую. Меня, моего соседа по кровати, кустанайского колхозника и некую личность по имени Попов — в чернорабочие. Точнее, в укладчики путей — там строилась узкоколейка. Это на уральском-то морозе, под уральским снегом. Особенно “весело” было отгребать этот снег с предполагаемой трассы. Пока отбросишь одну лопату снега — а работали мы широкими фанерными лопатами, — наваливало две или три. Однажды я не выдержал этого мартышкина труда, бросил работу и пошел к начальнику шахты. Сказал, что я не могу больше, что сил выполнять такую работу у меня нет и что я просто не знаю, что теперь делать. Видимо, бессмысленность моего пребывания была очевидна и для него. И, выслушав меня, он пожал плечами и велел секретарше напечатать приказ о моем увольнении, точнее, о направлении в райвоенкомат, за которым мы числились, с резолюцией: “Ввиду невозможности использовать”. Думаю, что она относилась ко всей моей службе. Меня рассчитали. Нет, шахта эта не сделала мне ничего дурного.

Досталось мне вовсе не от шахты, а от моих случайных товарищей, остальных “годных к нестроевой в тылу”, населявших нашу комнату. Дело не в том, что это были простые люди. Мне не раз приходилось жить среди простых людей, но с такой атмосферой я больше не сталкивался. Вероятно, переход от армейской регламентации и регламентированной обеспеченности к относительной свободе и неизвестности действовал деморализующе. Не говоря уж о том, что и предыдущий советский опыт отнюдь не действовал на них облагораживающе. Это несколько противоречит тому, что я до этого здесь говорил о “советскости”, — но это противоречие не мое, а жизни. К сожалению, все те же “вера и доверье” способствовали их человеческим качествам, но держались ни на чем. Они и начинались на ином уровне бытия, которого большинство не достигало. Не обязательно этот уровень был материальным — он мог быть уровнем связей, человеческой активности, интереса к общественным вопросам. На прочих советчина наваливалась безо всякой иллюзорной “советскости” — ничем для них не окупаемой бедностью, тяготами, опасностями, эксплуатацией. И они знали свое дело туго: надо уметь выкручиваться и изворачиваться. Завстоловой с фиксой явно до армии прошел через лагерь, хотя человек был не преступного типа (вообще людей вороватых среди них почти не было). Выкручивался... Меня он считал человеком, обреченным на гибель ввиду моей неприспособленности. “Единственное место, где такой может жить, — это лагерь, там хоть кормят”, — однажды философски высказался он. Вполне, впрочем, доброжелательно. Подводила его чрезмерная положительность, так сказать, вульгарный позитивизм. То страшное, о чем я хочу рассказать, что разыгралось потом и не лезет ни в какие ворота, произошло по этой же причине. Главные действующие лица тут были люди вполне честные. Главные, но не все.

Началось (для меня) с того, что я как-то ночью проснулся от чьего-то прикосновения. Надо мной в белье стоял уже упоминавшийся Попов и пытался из мешочка, висевшего на тесемочке на моей груди, вытащить все мои продовольственные карточки. Увидев, что я проснулся, он что-то пробормотал: дескать, хотел одеяло поправить, чтоб я не замерз. Я намерения его понял вполне, в такую заботливость не поверил ни на секунду, но не удивился. Ни в чем таком он замечен не был, но от него за версту несло опустившимся человеком, доходягой — кстати, термин такой бытовал не только в лагерях, но и в армии (в тылу). Конечно, до дистрофии и пеллагры тут было далеко, в армии все питались одинаково, но некоторые опускались. Мне бы крик поднять, но я почему-то этого не сделал. Вообще не отреагировал, повернулся и снова заснул. И никому не рассказал об этом. Это было ошибкой, и я за нее жестоко поплатился. Когда люди живут вместе, они должны такие вещи знать во избежание недоразумений. Но я полагал, что он больше никому не опасен: ко мне он второй раз не полезет (да и тесемку я затянул потуже), а других тронуть побоится. Но он, видимо, преодолел страх — тронул.

Однажды, когда я в коридоре беседовал со своим приятелем-“поляком”, меня на минуту позвали в комнату. Все были в сборе, Попов тоже. Тот, которого я называю мастеровым, спросил:

— Ты тут на столе буханку хлеба, — (или пол, или две — теперь не помню), — не видел?

Парень был мне до этого вполне симпатичен. Широкоплечий и крепкий, положительный, он внушал доверие. Поэтому, ничего еще не понимая, не задумываясь о том, почему он это именно у меня спрашивает, и уж совсем не догадываясь, к чему он ведет, я просто прямо ответил на вопрос:

— Да, видел.

Мне хотелось быстрей вернуться к своему “поляку” и продолжить разговор. Но последовал вопрос:

— Ах, видел! А куда ж она делась?

Как ни странно, я и теперь ничего еще не понимал. И только удивился:

— Не знаю. — Откуда мне было знать?

— Ах, не знаешь, мать твою так-перетак! Я тебе покажу “не знаю”! Убью гада!

И он стал меня избивать. Он был намного сильней меня, тягаться мне с ним было не по силам. Тем более на его стороне было молчаливое сочувствие остальных. Но и мне стало все равно: я наконец понял, что меня обвинили в воровстве. Он меня бил, а я не переставая ругался по их адресу. На угрозу добавить отвечал: “А хоть убей. Мне все равно”. Защититься не было никакой возможности. Попутно выяснилось: кроме того, что я видел этот злополучный хлеб, у них было еще одно “неопровержимое” доказательство моей вины: я не умел растягивать свой хлеб на весь день, съедал сразу. Следовательно, по их логике, я и взял. Попов так на всякий случай и аргументировал свое “алиби”, хоть я на него и не указывал: “У меня же свой хлеб есть”. Логика эта меня поразила. Конечно, отсутствие воли, неорганизованность, безалаберность — качества не похвальные. И съедать свой хлеб сразу, когда впереди целый голодный день, не стоит. Но съедал-то я все-таки свой хлеб, а не чужой. Съедал не только сегодня, но и вчера, и позавчера. Неужели для них так фатально одно вытекает из другого? Сколько людей по всей стране умирали от голода, но чужого не трогали. Или все это у них было вытеснено грубым материализмом выживания? Не знаю. Но все равно они люди, а людям нельзя смотреть мимо человека. Не говоря уж о том, что нельзя выносить приговор на таких шатких основаниях. Я был одновременно смят и разъярен.

Потом все постепенно рассеялось. Общее впечатление через несколько дней суммировал завстоловой:

— Нет, на него зря думали. Потому что у него как ничего не было, так ничего и нет.

Это воспоминание до сих пор наполняет меня болью и яростью. Ведь все эти люди не были ни дураками, ни, кроме Попова, подлецами. Как можно с такой легкостью обвинять человека?

Впрочем, через несколько месяцев, уже в Москве, со мной опять случилось нечто подобное. Я был если не обвинен, то заподозрен в еще более страшном преступлении — в том, что в начале месяца унес все карточки целой семьи своей знакомой по Симу, у которой был в гостях. Другими словами, сознательно обрек целую семью на месяц жизни впроголодь. Дескать, мы не обвиняем вас, но после вас у нас никого не было, а карточки пропали. Правда, все это было вежливо... Вечером того же дня эта знакомая встретила меня у проходной завода, где я работал, и, стесняясь, сообщила мне о пропаже. Не унес ли я их случайно? После того как я самобыскался и версия о случайности отпала, она перешла к более серьезным версиям. Она сказала, что если я не выдержал и польстился, то чтобы опомнился. И заплакала. Конечно, это было от отчаянья. Но то, что они могли поверить в такое, было слишком — видеть я ее больше никогда не хотел.

Это вовсе не означает, что я был тогда, в начале своей московской жизни, свят. Я был молод, действительно безалаберен, действительно не умел организовать свою жизнь, и это иногда приводило к поступкам, которых я потом всю жизнь стыдился. Да и тогда тоже. Например, задолжал двум хорошим людям на том же заводе по сто рублей. Одолжил на то, чтобы выкупить пайковую водку и продать ее (после чего вернуть первоначальный капитал), да как-то не получилось, не выкупил, а деньги разошлись, и я их не отдал. Могут сказать, что тогдашние сто рублей — деньги небольшие, но раз я их одолжил, значит, они имели какое-то значение. Меня до сих пор оторопь берет при воспоминании об этом, не знаю, куда от себя деваться. Но в этом не было предубежденности и злой воли, не было согласия оставить кого-то без чего-то. Не говоря уже о том, что не было воровства...

А тогда в комнате общежития при шахте было другое. Хитроумное подозрение, обвинение, приговор и его исполнение слились в одно.

Кончилось все совсем похабно. Когда меня отпустили и я собирался в дорогу, в комнате оставались только я и кустанайский колхозник, человек вроде вполне положительный. Я оставил свои вещи и на секунду вышел из комнаты. Когда я вернулся, из сумки исчез весь мой хлеб, заготовленный на дорогу, а степенный колхозник демонстративно храпел на своей койке. До этого он не спал.

— А? Что? — продрал он глаза, когда я спросил, где хлеб. — Ничего не знаю.

И даже стал возмущаться ворами...

В каком-то смысле я его понимаю. Он очень тяжело переживал, что его не пускают домой. А тут еще отпустили меня, молокососа. Возможно, в том, что он отнял мой хлеб, была еще и месть удачнику.

Таков был мой “военный” опыт. С тем, что было со мной в армии и что случилось здесь, на шахте, со всем, что я узнал о других и главным образом о себе (о несоответствии моих возможностей моим же требованиям к себе), мне предстояло жить дальше. Конечно, требования были романтическими, но других не было. И что-то во мне сломалось.

Я не только вдруг перестал находить оправдание тому, что меня затолкали туда, где я только смешон, но и вообще понятие долга зашаталось в моем сознании. Вместо этого с новой силой утвердился во мне культ личности поэта, его ничем не ограниченные права и привилегии. Привилегиями никакими для меня и не пахло, но так сталкивались в моем сознании молодое желание жить и моя затравленность.

Это проникало и в мои стихи. Протест, который в них слышался теперь, был уже протестом не против оскорбления Великой Идеи и Мечты, а просто воплем живого существа, с жизнью которого не считаются, протест личности (хотя этого слова я еще практически не знал) против того, что любой чурбак ценится выше ее. Все это брезжило во мне уже в армии и нарастало постепенно. Начиналось вот с чего:

Мороз свирепствовал так, словно

Мою он твердость проверял.

Я часовой, приставка к бревнам, —

Они ведь пиломатериал.

Это ирония, но в ней больше грусти, чем протеста. Армия и должна быть армией — это я всегда помнил. На шахте этот мотив стал звучать откровеннее:

От судьбы никуда не уйти,

Ты передан по списку, как прочий.

И теперь ты укладчик пути,

Матерящийся чернорабочий.

А вокруг только посвист зимы,

Только поле, где воет волчица.

Что б для жизни ни значили мы,

А для Центра мы все единица.

Видно, ты уж вовек не герой

И душа у тебя не большая,

Раз не терпишь, что время тобой,

Как костяшкой на счетах, играет.

И пускай в конце все опять отдается на суд привычной романтики, тут уже явно превалирует озабоченность “не героя” — нежелание быть костяшкой на чьих-то счетах. Он согласен быть “не героем”, почти готов согласиться с тем, что душа у него “не большая” (что очень не котировалось после Маяковского), но все-таки этого “не терпит”. В чем-то потом это мне очень помогло почувствовать реального себя, но в чем-то тут был и соблазн, поскольку речь шла о войне, где погибали хорошие люди. Думаю, отчасти я тут оскоромился, написав (уже в Москве) стихотворение “Демобилизованный”:

Пусть я голоден и раздет,

Пускай ночлега даже нет,

Но говорю при всех, что рад

Тому, что больше не солдат,

Что пусть навстречу генерал,

Будь он оралой из орал, —

Могу, смотря ему в глаза,

Зевать, почесывая зад.

А старшине сказать, что он

Дурак, болван и солдафон,

Потом в ответ на грозный рык

Вдруг показать ему язык.

...Но только черта в этом мне —

Грубить из мести старшине.

А генералу много лет,

И с ним ругаться смысла нет.

Но просто в штатской тишине

Приятно-непривычно мне

На каждом чувствовать шагу

Вот это самое “могу”.

Тогда, в Москве 1944-го, стихи эти нравились почти всем, фронтовикам в том числе. И все-таки — о неточностях и огрехах я сейчас не говорю — есть в этом наивное нарушение пропорций. Большинство старшин тогда воевало.

За культивированием обиды и защиты от окружающего хамства может угнездиться и замыкание на самом себе, и примирение с собственной низменностью и с отказом от элементарного долга перед другими — тем более если это освящается ценностью “творческого самовыражения”. Это было свойственно тогда многим во всем мире, но во всем мире подлинные достижения были невозможны без выхода из этого состояния. Состояния элиты, отделившейся от почвы, как сливки от молока.

О нет! Меня таким не знала ты.

Он вывернут войной, духовный профиль.

И, верь не верь, предел моей мечты —

Печеный хлеб да жареный картофель.

Мне снятся сны... В них часто он шипит

На сковородке... И блестит от сала.

Да хлеба горы. Да домашний быт.

Да все, над чем смеялись мы, бывало.

Но как бы я об этом ни мечтал,

Но в тишине с картофелем и салом

Я б, верно, скоро дико заскучал,

И ты б тогда меня опять узнала.

Прошу прощения у читателя за “духовный профиль”, а также за столь резкий переход к антитезе. Но я тут привожу стихи исключительно как документы и иллюстрации к мемуарам. А мое настроение того времени это стихотворение все-таки передает. Старая романтика все равно меня держала.

Впрочем, в том, что мне тогда не хотелось быть щепкой или костяшкой, я никогда не раскаивался — в конце концов, я на этом не зациклился. Года через два я опять увидел смысл и долг в том, чтобы быть щепкой, — вот в этом я и впрямь потом раскаивался. Но об этом — в следующих книгах.

Покидал я эту шахту навсегда без всякого сожаления, голодный и в какой-то хламиде. Ее я получил в придачу после того, как, обворованный кустанайцем, вынужден был обменять у завпекарни свою “комсорговскую” шинель на толику хлеба — тот давно к ней приценивался. В Алапаевске, куда я приезжал сниматься с учета и где мне выдали предписание “явиться в Лесотехнический институт”, я встретил хороших людей, которые мне помогли — накормили. В поезде на Нижний Тагил сердобольная крестьянка дала мне луковицу. С военной службы (на шахте мы ведь тоже были по военному предписанию) я уезжал таким же обворованным и голодным, каким приехал служить. Но как-то я доехал до Сима. Что чувствовали родители, увидев меня, описывать не надо. Для них я вернулся с того света. Вернувшись, я четыре дня только спал и ел. Вставал, что-то ел, собирался навестить друзей — и снова засыпал. Отдыхал от голода, усталости и, как теперь говорят, от стрессов.

Стало известно, что начинается частичная реэвакуация завода. Через пару недель отправляли первые два вагона в Москву. Я попросился, и меня включили в список пассажиров. Через две недели мы и отбыли — в двух теплушках. Начиналась Москва. Начиналась, медленно и тяжело разворачиваясь, моя подлинная жизнь.

В МОСКВУ И МОСКВА 1944 ГОДА

Дорога до Москвы — в сущности, почти через всю Европейскую Россию — мне помнится довольно ясно. Наши две теплушки грузились на заводском пристанционном складе, грузились спокойно, никто не волновался, не боялся, что не попадет, как, бывало, во время эвакуации. Руководил всей экспедицией разумный и организованный человек, бывший председатель завкома, руководил хорошо, толково. Не знаю, по его ли инициативе, но при его активном участии были собраны деньги для ускорения продвижения наших вагонов. Другими словами, для взяток тем, от кого на сортировочных зависело, к какому составу нас прицепят: к тому, который отойдет через два часа, или к тому, который сформируется через два дня. Мера была вполне разумная, но ее несоответствие мировоззрению никак не могло укрыться от моих глаз. Я тогда был еще очень зорок на этот счет, хотя уже и менее скор на осуждение. Стихия жизни действовала и на меня — тоже ведь случалось ездить на ступеньках и зайцем .

Беспринципность бывшего предзавкома привела к тому, что мы доехали не за три-четыре недели, дойдя до ручки, вконец поистратившись и ненавидя его и себя, а дня за четыре. На всех сортировочных нам поначалу обещали несколько суток “загорания”, но нигде мы не стояли больше нескольких часов. Наши ходатаи отправлялись на переговоры, и довольно скоро к нашим теплушкам подходила маневровая “кукушка” и перетаскивала их к стоящему уже под парами составу. И мы ехали дальше. Это делала взятка. Впрочем, это слово здесь не совсем уместно.

Я был свидетелем одного такого “взяткодательства”. Это было на станции Рыбное, уже за Рязанью. До Москвы оставалось — рукой подать, а нам и здесь обещали несколько суток стояния.

На переговоры, как всегда, отправилась делегация во главе с предзавкома. По какой-то причине увязался за ними и я. Искали не начальника станции, а сменного диспетчера, непосредственно руководившего формированием поездов. Помещался он в какой-то стеклянной будке, стоящей высоко над путями. Туда мы взобрались к нему — я сзади всех. Дальше произошел знаменательный разговор. После того, как, узнав, в чем дело, он наотрез отказался что-либо изменить.

— Да ты погоди, не спеши! Давай сначала поговорим.

Тут же была обнаружена водка и стало нарезаться сало для закуски — деликатес тоже не тривиальный в те дни.

— Это что, — возмутился диспетчер, — взятка?

Я и теперь уверен, что взятки он бы не взял. Но ведь и наши были не лыком шиты.

— Нет, не взятка, — мирно сказал глава делегации. — Какая это взятка? Это не взятка, а водка.

Водка была разлита. Выпили сами, поднесли диспетчеру, поговорили о том о сем, потом вернулись к главной теме:

— Послушай, как же нам добраться... А то едем, едем, тут же близко, а не укусишь...

Теперь диспетчер уже был мягче:

— Ничего, ребята, я вас сейчас к такому составу прицеплю — без остановки до Перова домчит...

После чего обе стороны, вполне дружественно расположенные друг к другу, вернулись к прерванным занятиям. Утром мы были в Перове.

Что же произошло? Неужто диспетчер купился на доставшуюся ему часть поллитры и шматок сала? Да нет, конечно. Ему бы с удовольствием отдали всю поллитру целиком, только сделай. Но он бы не сделал. В том-то и соль, что ему ничего не дали, а просто с ним выпили. И тут произошло следующее: до этого мы для него были просто клиенты, проталкивающие свои два вагона, а таких перед ним прошли тысячи. Что говорить, весь рабочий день он имел дело с такими и все грузы были срочными. Процесс совместного возлияния разрушил эту инерцию, и он увидел в нас людей, которым надо доехать до дому, и понял, что ему совсем несложно прицепить эти два вагона к чему угодно. Именно поэтому на Руси иногда за водку можно сделать то, чего не сделаешь за деньги. Речь не о пьяницах, а о нормальных людях. Думаю, что я это почувствовал и частично осознал уже тогда, когда издали наблюдал за этой трапезой. Эта неформальная человечность, с которой я сталкивался не раз и потом — по самым разным поводам и в самых неожиданных местах, — меня всегда привлекала в России. Она помогла выжить и уцелеть многому. Поможет ли на этот раз (пишу в июне 1994-го)?

А вообще поездка была не тяжелой. Люди друг к другу относились спокойно и дружелюбно. Запомнились мне кроме предзавкома, которого я знал и раньше, лишь один въедливый сухощавый старик и два парня моего примерно возраста.

Старик этот был явно умен, всерьез начитан, общался в Москве с какими-то явно “старорежимными” профессорами (такие тогда, несмотря на все чистки и “ответы Керзону”, еще встречались) и жаждал общаться, выражать свои мысли. Естественно, я был для него наилучшим объектом. К сожалению, мысли, им выражаемые, были тогда, по моей заталмуженности, слишком просты, а потому непонятны, да и неприемлемы для меня, и их конкретный смысл не задержался в моем сознании. Помню только общий образ, несмотря ни на что обаятельный для меня и тогда. Сколько я помню, предъявлял он серьезные претензии к русскому человеку как к таковому. Под которым — он специально это уточнил — разумел “всех, населявших территорию бывшей Российской империи”. Обвинял он его в лени и безответственности, в склонности к упрощенным решениям. Он, конечно, не говорил прямо о революции и большевизме, но явно имел их в виду, и я это если не осознавал, то чувствовал. Казалось бы, я защищал идейность как смысл жизни, и вроде бы он этой цели не отрицал , но не отрицая ее не оставлял камня на камне от моих рассуждений.

Только одну его сентенцию запомнил я хорошо. Однажды, осведомившись о моих планах (военная газета, литература), он сказал:

— Ну конечно... Поближе к государственному пирогу... Как все...

Такое истолкование моих гордых планов меня поразило. Я опешил. Я и теперь не думаю, что эти слова справедливы. Но суть была не во мне (я только шел по общей дороге), а в системе, к которой я, так сказать, пристраивался. И больше всего меня поразило, что старика в этом поддержал бывший предзавкома, функционер этой системы. И именно понимание ее как пирога и одобрил. В частном порядке, в очень неформальном разговоре, но одобрил.

Что его раздражало? Распространенное представление о вольготной жизни писателей и “артистов”, к которым я хочу примкнуть и которые подобрались к этому пирогу ближе и удобнее, чем он, уставший от ежедневной текучки? Отчасти, может, и это. Но не только.

Его одобрение слов старика не было вызвано личной обидой — сейчас его переводили в Москву, а не понижали в должности, не удаляли от вышеназванного пирога, — а вытекало из его жизненного опыта, отвечало его собственным, скрытым от самого себя представлениям о “нашей советской действительности”. Кем он при этом представлял сам себя? Это его высказывание — естественное проявление оруэлловского “двоемыслия” (double think), когда у человека есть одновременно два искренних представления о том, что его окружает: официально-идеальное для примирения с действительностью и реальное, чтоб в этой действительности существовать. Причем в той версии этого double, которая мне казалась непоследовательностью и чуть ли не изменой, как раз проявлялся его ум, здравый смысл и просто человечность. Я здесь не называю его фамилии, хотя помню ее, — не он в ответе за это явление. Да и тогда я не стал относиться к нему хуже. Мой ригоризм заметно выцвел под напором жизни.

Но и от старика, и от предзавкома меня отделял возрастной барьер. Ближе всех я сошелся в пути с двумя своими сверстниками — рабочим Борей и техником по фамилии Богоявленский. Люди это были совсем разные, объединяло их только отсутствие денег на дорогу. В пути я им одалживал деньги. Следует помнить, что все, кроме меня, ехали к себе домой, я один — в белый свет, как в копеечку, и какие-то небольшие деньги у меня поэтому были. С Богоявленским никаких проблем у меня в связи с этим не возникло. Через несколько дней после приезда он пригласил меня к себе, его семья очень мило меня приняла, и все деньги были мне с благодарностью возвращены. Представитель же пролетариата не вернул мне ни копейки, встреч избегал. А когда Богоявленский встречал его на заводе, он мрачно молчал или проезжался насчет моего еврейства. Когда одалживал, этот факт его не волновал.

Но дорога кончалась. В Перове я, как и решил, пересел из теплушки в электричку и так впервые приехал в Москву. Конечно, сегодня легко сказать: “приехал”. Или как в “Автобиографии” для отдела кадров: “В Москву я приехал в апреле 1944 года”. Все это правда, но уж очень формализованная и ясная, введенная в рамки. Когда впервые я вышел на перрон Казанского вокзала, ясным мне ничего не представлялось. У следующего перрона остановился только что прибывший поезд дальнего следования, и все выходы с этого перрона были прочно перекрыты милицией, проверялись документы. У меня документы, вероятно, были в порядке, но было приятно, что это не приходится удостоверять. Вместе со всеми я оказался на Каланчевской (тогда, естественно, Комсомольской) площади — иначе говоря, на площади “У трех вокзалов”. Об этой площади я много слышал от своих симских москвичей и быстро в ней разобрался. За спиной у меня был Казанский вокзал, а передо мной рядом два других: слева — Ленинградский, чуть правей — Ярославский. Последний, в отличие от всего вокруг, имел ко мне некоторое отношение. Отсюда можно было ехать к платформе Строитель, указанной в вызове как адрес Лесотехнического института. Правда, там меня теперь, в конце учебного года, тоже не ждали. Не говоря уж о том, что учиться я тогда всерьез не собирался. Планы у меня были все те же: “идти в военную газету”, до этого познакомиться с поэтами, почитать и послушать стихи и т. п. Планы эти выглядели ясно и четко, особенно издалека. Но вот я приехал. Площадь... Три вокзала... Вокруг снует множество людей, все знают, куда торопятся. А мне куда было идти? Где сегодня “преклонить главу”? Мне, для которого сейчас самое родное место — Ярославский вокзал?

Насколько я помню, сразу в Лесотехнический я тем не менее не поехал. А поехал я к своему соседу по Симу (брату тех девочек, с которыми я поделился печеньем) Зиновию Ровенскому. Он к этому времени учился в каком-то институте и собирался в армию. Все это было бы ничего, но дело в том, что у него к тому времени своей квартиры не было: то ли была разбомблена, то ли занята военным ведомством, и он сам жил у подруги своих родителей около Савеловского вокзала. Туда я и направился, расспросив дорогу. Женщина эта оказалась очень приятной, отличалась той строгой и естественной добротой, которая так обаятельна во многих русских интеллигентных женщинах. Занимала она одну комнату в коммунальной квартире. У нее в комнате уже жил Зиновий, и уложить меня просто было негде. Но в общей кухне (подчеркиваю: общей!) стоял какой-то старый диван. На нем меня поселили. И соседи, в основном люди простые, это терпели. Помню одну пожилую женщину, которая если и ворчала по моему поводу, то только уча уму-разуму, в смысле “как дальше жить думаешь”, а не по поводу доставляемого неудобства. А неудобства я иногда доставлял большие. Однажды родители, оторвав от себя, прислали мне с оказией килограмм масла в жестяной банке. Но солнышко пригрело, и масло прогоркло. Его надо было срочно перетопить. На этом сошлись все женщины в квартире. Но они полагали, что это вполне понятное и однозначное действие. Между тем это было не так. Ибо делать это должны были мы с Зиновием Ровенским, смело взявшим на себя руководство. Сначала мы выложили масло в какую-то кастрюлю, потом поставили эту кастрюлю на огонь, почему-то оставив в ней и ложку. Видимо, мы готовились к длительной операции, ибо, проделав все это, стали беседовать о чем-то интересном. Однако минуты через две масло густо задымило и кастрюля почернела, ложка тоже. Тогда Зиновий чем-то ухватил эту черную ложку и рывком выбросил ее из кастрюли. Масло вспыхнуло. Но Зиновий и тут не растерялся и залил пожар кружкой воды. Произошел взрыв, и все заполнилось дымом. Сбежалась вся квартира. Каким-то образом тлеющие капли масла проникли через дымоход к верхним соседям. Те тоже прибежали. Пожар потушили, но было “весело”. Я не знал, куда деваться от стыда, — явился в чужой дом и чуть не спалил его. За это меня и выгнать могли — а куда пойти? Оргвыводов, однако, не последовало. Я продолжал спать на том же диване. Доброты, несмотря ни на что, тогда еще было много в России. А если вспомнить об американской тете , которая отказала гостю в ночлеге потому, что в ее доме все спальни были заняты, то вокруг головы каждого жильца этой московской коммуналки сам собой загорается нимб.

Лесотехнический институт расположен был как бы в лесу, в дачном массиве по дороге от Строителя к Подлипкам — станции другой ветки, отходившей от магистрали перед Строителем, в Мытищах. Мое появление в институте в столь неурочное время вызвало некоторое удивление. Все-таки решили меня принять. Люди, с которыми я имел там дело, были интеллигентными и доброжелательными. Поскольку все равно требовалось прописаться и для этого стать на учет в военкомате, а я хоть и к нестроевой службе в тылу, но был годен, то секретарша вызвалась сходить в военкомат со мной дня через два. Но я пошел тут же. И был тут же опять мобилизован. Явиться я должен был дней через семь.

С этого и началась моя литературная биография. Несмотря на все предубеждения, я отправился в Литературный институт. Но о нем — еще успеется. Ибо некоторое время, месяцев восемь, моя литературная жизнь шла параллельно с продолжением моего прежнего бытия. Эти два моих бытия мало соприкасались между собой, но люди были и там и там, а “действительности” в этом “предыдущем” бытии было даже больше.

В назначенный день и час я явился в военкомат — “с вещами”, как было указано в повестке. Не совсем выспавшийся: накануне я не уложился в комендантский час, и патрули, несмотря на повестку, протаскали меня часа два по Новослободской. Просто так — развлечения ради. Из военкомата нас — целую группу — стали отправлять на соседние заводы и авиачасти, а их было вдосталь и в Подлипках, и в Болшеве. Везде мы подолгу ждали, и везде нас потом отсылали обратно. В обслуживающий персонал авиачастей нас не зачисляли — пристоличные авиачасти и без нас были укомплектованы техническим персоналом, — но и заводы в нас не очень нуждались. В конце концов меня зачислили на орудийный завод № 88 в Подлипках (будущее базовое ракетное предприятие Королева, Калининград Московской области) учеником контролера ОТК. На этом моя мобилизованность кончалась: я получил обычные паспорт и военный билет. Так, пусть отчасти и не по своей воле, я все-таки легализовался в Москве. Завершился этот процесс через восемнадцать месяцев, когда — в сентябре 1945-го — я стал полноправным студентом Литературного института. Там я впервые был на своем месте, и койка в ставшем потом легендарным его общежитии-подвале, которую я занимал, принадлежала мне по праву.

А пока моя приписанность к Москве не освобождала меня от известной ложности и двойственности положения. Ведь контролер из меня был не лучший, чем фрезеровщик. С той только разницей, что стать фрезеровщиком я действительно очень хотел, а контролером — не очень. Тем более что поездка в Москву стоила двадцать копеек и занимала максимум сорок минут, а там я окунался в жизнь, которую считал своей. Короче, из более сложного цеха меня перевели в более простой, а там чуть не отдали под суд “за прогул”.

Формально прогул этот имел место: я ночевал в Москве и проспал нужную электричку. Начальник цехового ОТК, старик въедливый и самолюбивый, с самого начала меня почему-то невзлюбивший, был неумолим и велел дать делу “законный ход” — направить его в отдел кадров, чтоб тот согласно заведенному порядку передал его в суд. О том, что такой “порядок” возмутителен вообще, что он унизителен и для народа, и для страны, я тогда не думал, хотя ощущать себя крепостным было неприятно. Но возможность “попасть под суд” вселяла в меня нечто вроде мистического ужаса. Но и без “мистики” меня должны были приговорить как минимум к нескольким месяцам принудработ с вычетом двадцати пяти процентов зарплаты, а это было опасно. Дело было не в процентах, а в том, что приговор надолго и безвыходно закрепил бы меня за заводом. И неизвестно, чем бы это кончилось. Но меня спасли друзья.

Свойством быстро обрастать друзьями я обладал всегда. Друзей у меня не было только в армии, до появления там В. Огнева, и на станции Самоцветы. Тем более я успел ими обрасти здесь, на заводе, — завод был московский и люди, соответственно, тоже.

Знакомые у меня появились и в цеху — два молодых интеллигентных инженера. Потом мастер Фирсов — хороший добрый человек, в начале тридцатых — студент вечернего Литинститута. Воспоминание о нем до сих пор обжигает меня стыдом, ибо это ему я по тогдашней своей несобранности до сих пор должен сто рублей. Цеховым друзьям не под силу было меня выручить — тем более работал я уже в другом цехе. Но у меня были и другие знакомства — городские, приобретенные через редакцию многотиражки, куда я почти сразу после своего поступления на завод стал носить свои поделки “на злобу дня”.

Редакция состояла из редактора и литсотрудника. Литсотрудником там работала одна милая молодая интеллигентная женщина, имя которой я, к сожалению, забыл, но с которой у меня с самого начала установились доверительные отношения. Читатель, который хочет увидеть в этом завязку романа, разочаруется. Не было ни романа, ни даже тени завязки. При всей молодости, она была существенно старше меня и, как взрослая женщина, немного опекала меня — девятнадцатилетнего и бездомного. Она знала на заводе всех — и директора, и начальника отдела кадров в том числе. Но представлен я ей был не из-за ее знакомств (кто знал, что они мне понадобятся?), а просто так. Кажется, я ей что-то писал для самодеятельности. Так или иначе, личные человеческие отношения у нас установились.

Когда грянул гром, они приняли во мне участие. Втянули в это дело завком, для которого я тоже до этого что-то написал. Короче, вопрос о том, что со мной делать, почти сразу же потерял оттенок судебности и стал проблемой перевода на другое рабочее место.

И тут на сцене появляется Николай Петрович Тузов, заведовавший тогда художественной мастерской завкома, которому она была нужна для обеспечения “наглядной агитации”. Это по тому времени — дело ясное. Гораздо менее ясно, каким образом во главе этого предприятия оказался Николай Петрович, по профессии преподаватель литературы, сроду, как мне кажется, ничего не рисовавший. А это уже надо было знать самого Николая Петровича. Что это по сравнению с тем, что он не моргнув глазом сообщил мне о себе, когда я встретил его через много лет! А сообщил он, что заведует кабинетом русской литературы на том же, теперь уже королёвском, ракетном предприятии. Что это значило, я и по сей день не знаю, но ясно понимал и тогда, что никакого кабинета русской литературы ни на орудийном, ни на ракетном, ни на каком-либо другом заводе, НИИ или КБ не требуется. Безусловно, многим его работникам присущ интерес к литературе, но, находясь в двадцати километрах от московских книгохранилищ, они вполне могут удовлетворять свой интерес без какой-либо помощи Николая Петровича и его кабинета. И все-таки факт остается фактом: кабинет этот существовал и Николай Петрович им заведовал. Кого-то ему удалось убедить в необходимости такого подразделения. Я смотрел на него во все глаза, как на кудесника-чародея, а он был вполне доволен произведенным впечатлением.

Совершенно понятно, что такому человеку перевести понравившегося ему юношу почти из-под суда в художественную мастерскую ничего не стоило. Назначение мое состояло в том, чтобы писать подтекстовки к карикатурам — всем нам не давали покоя “Окна РОСТА” Маяковского. Как это происходило, я уже плохо помню. Побывали мы и у начальника отдела кадров, капитана МГБ Ивашкина, — МГБ, а не КГБ потому, что тогда ГБ было министерством, а не комитетом. Своей принадлежности к ГБ капитан не скрывал: он был в форме. Тогда нахождение представителя этого ведомства на таком посту казалось мне естественным: шла война, а завод был орудийным. Я и теперь думаю, что такие места должны — особенно во время войны — находиться под охраной спецслужб. Другое дело, насколько тогдашнее ГБ, привыкшее формировать “врагов” из фанатичных сторонников режима и мирных обывателей, было способно противостоять реальной враждебной воле. Но сам Ивашкин оказался довольно живым, умным и даже проницательным человеком. Он сразу угадал во мне “своего” — не своего сотрудника, конечно, а одного из тех, кем эти сотрудники занимаются.

Не помню, в этот раз или когда я пришел увольняться, он добродушно заметил:

— Тебя, Мандель, в спецукупорку надо. Смотри, попадешь...

Что такое “спецукупорка”, я, конечно, не знал и спросил, но он ухмыльнулся и не ответил. Не помню, с чем был связан этот разговор, может, с какими-то моими стихами, конечно, не крамольными, но и не казенными, которые я по какой-то причине или по чьей-то просьбе прочел, может, с каким-то моим замечанием такого же характера, но с чем-то, в чем он уловил самостоятельность. Нет, он вовсе мне этого не желал, это была шутка. Но шутка, основанная на ассоциации. Таких и “укупоривали”.

Куда? Во что? Я и теперь неточно знаю, что это такое было — “спецукупорка”. Но, видимо, что-то очень плохое. Или лагеря смертников, или баржи, которые до отказа набивали людьми и топили в море. А может быть, в “своей среде” так шутейно именовались лагеря? Не похоже. Звучало как рабочий термин.

Но шутки шутками, ведомство ведомством — а жизнь жизнью. Этому капитану я могу быть только благодарен. Ничего дурного он мне не сделал, а хорошее сделал: не дал ходу судебным поползновениям вредного старика, а потом, когда пришло время, безо всяких отпустил меня на учебу — тогда это было немало, очень немало.

А пока меня оформили маляром в деревообделочный цех, начальник которого, очень милый и простой человек, был приятелем Николая Петровича и прикомандирован к художественной мастерской.

Помещалась мастерская, которую возглавлял Тузов, в одной из комнат галереи, тянущейся вторым этажом вдоль стен громадного цеха или, точней, комплекса механических цехов. В этой пропахшей красками комнате над непрерывно гудящими цехами я проработал, вернее, прожил (ибо тут же и ночевал) несколько месяцев. У меня было место в общежитии, но здесь мне было лучше: по вечерам эта комната вся принадлежала мне. Обязанности мои были неопределенными. Что касается подтекстовок, из - за которых я тут якобы стал необходим, то хорошо, если я их написал два раза за все время. И еще кое-чего писал для цеховых художников, которые тоже каким-то образом относились к нам и подчинялись Николаю Петровичу. В основном же я практически был подсобником: бегал за красками, приносил холсты, иногда их грунтовал. Говорят, последнее требует квалификации, но для нашей продукции хватало и моей.

В мои обязанности иногда входило и водружение нашей “наглядной агитации” на отведенные для нее места. Однажды я должен был водрузить громадное панно над зданием проходной. Я взобрался на крышу. Николай Петрович и предзавкома снизу корректировали: “Чуть ниже”, “Чуть выше”, а я вместе с кем-то возился наверху. Потом я — не помню почему, но это нужно было для дела, для быстроты: кажется, что-то у нас свалилось туда, — спустился вниз, на внезаводскую сторону. Оказалось, что тем самым я создал ЧП в отделе охраны оборонного завода! Дело в том, что пропуска находились у их хозяев только на территории завода. Уходя, рабочие оставляли их на проходной, а приходя, называли то ли фамилию, то ли номер и получали свой пропуск. Порядок этот строго соблюдался и никем не нарушался. Если человек выходил и возвращался несколько раз в день (у меня тоже было такое право), то он проделывал эту операцию несколько раз. И вдруг появился я извне, но с пропуском в руках.

— Откуда у тебя пропуск? Как ты вынес его с завода? Как сам вышел?

— Да по крыше, — отвечал я беспечно, зная, что охрана предупреждена о нашей операции — без этого никто бы нам не дал разгуливать по крыше проходной. Но, оказывается, это означало только, что нас не надо сгонять с крыши и арестовывать, а не то, что можно выходить с завода, минуя проходную. Перепуг был большой, хотя в моем “переходе границы” не было никакого недосмотра охраны или ущерба военным тайнам. Все знали, чем я занимался и как оказался снаружи. Но было нарушено некое мистическое табу. По тем временам это дело и раздуть можно было. Но ограничились тем, что потребовали письменного объяснения. Его подтвердили предзавкома и Тузов — и дело закрылось. Вопреки распространенному убеждению, в России не так уж много было людей, которым было бы приятно кого-либо губить.

Коллектив у нас был дружный. Состоял он из освобожденных военнопленных, живших в “проверочном” лагере при заводе, и двух или трех глухонемых — они-то и работали цеховыми художниками. На заводе вообще на разных работах была занята целая группа глухонемых со своим руководителем-переводчиком. Впрочем, со “своими” Николай Петрович ухитрялся объясняться без переводчика и даже успешно острил на разные — в том числе и на игривые — темы. Все смеялись.

Что касается военнопленных, все выглядело не столь естественно. Жили они рядом с заводом, в лагере. На работу и с работы, в лагерь и из лагеря их водили под конвоем. После работы они всегда спешили: на место сбора должны были поспеть к определенному времени. Теоретически я считал, что бдительность необходима: мало ли кого могли немцы оставить отступая. Но моя “государственная подозрительность” не распространялась на ближних — на тех, кого я знал и с кем работал.

Но сегодня, узнав многие неизвестные тогда ни мне, ни им обстоятельства этой войны и ее первого дня, я стыжусь даже абстрактного признания права государства на эту проверку. Помимо всего прочего, она производилась от имени тех, чьи тупость или беспринципность поставили этих ребят в безвыходное положение, загнали в плен. Да и кроме того, кто был в состоянии осуществлять такую проверку? Каким образом? Собирать доносы этих пленных друг на друга, стимулировать наушничанье? Это и применялось. Именно поэтому ребята, работавшие со мной, не очень-то много рассказывали о пережитом за линией фронта. Впрочем, вождь любил, чтобы люди “его” народа не доверяли друг другу.

А жизнь и в плену выкидывала фортели. В гости к “нашим” пленным заходили к нам в мастерскую их товарищи, среди них даже один еврей. Почему-то немцы еврея в нем не узнали и зачислили его на вспомогательную службу. Он был назначен подручным повара при какой-то немецкой части. Естественно, все время боялся и хотел перебежать. Повар, при котором он состоял, тоже не знал, с кем имеет дело, но откровенничал насчет того, что эта проклятая война нужна только Гитлеру и Сталину — пусть и воюют, а таким, как мы с тобой, простым людям она ни к чему. Но мой приятель, видимо, от страха перестарался. Через год ему за беспорочную службу был предоставлен законный отпуск. Он должен был съездить в родной донбасский городок, где его знала каждая собака, что никак не входило в его планы... Но немецкий порядок действовал неукоснительно — пришлось изобразить радость и ехать. Начальник-повар его поздравил, хорошо снарядил и, тепло напутствовав, отпустил. Беда была в том, что обмануть, миновать свой городок он никак не мог: надо было именно там закомпостировать обратный билет. В родном городке он провел один день, может быть, самый опасный в его жизни, и вечером отбыл обратно, стараясь ехать как можно дольше. Перебежал он где-то на Курской дуге, когда началось наше наступление. На его горе, в части, куда он перебежал, оба — командир и комиссар — были евреи. Они от возмущения просто не хотели с ним разговаривать: еврей, а в немецкой форме! Но все же он был перебежчик, и его отправили дальше по команде — проверять, не стал ли сочувствовать Гитлеру.

Для тех, кто работал в нашей мастерской и кто к ним заходил, “проверка” эта, к счастью, кончилась благополучно. Все они были освобождены еще на моей памяти. Только все ли надолго? Людей их судьбы (из других проверочных лагерей) я потом не раз встречал на Лубянке и пересылках.

Но одного из них, в прошлом театрального актера, так и оставшегося заводским “художником”, я встречал в Москве и потом. У него была глупая привычка стращать меня рассказами, как мной интересуется ГБ. Это было странно, ибо встречал я его редко и случайно, и если МГБ временами мной интересовалось, то явно не через него. Зачем это ему было нужно, я понять не мог никогда. Стукачом он явно не был, да стукачи так себя и не ведут. Доставить себе удовольствие моим испугом он тоже не мог: я не верил ему и не пугался. И тем не менее каждый раз, встретив меня (с интервалом в год, два и больше), он все так же отводил меня в сторону и с неизменной театральностью сообщал новые сведения на этот счет. Дескать, не хочешь — не верь, но учти! Учитывать-то я учитывал, но не в связи с его сообщениями. Если бы не плен и не проверки, перевернувшие его жизнь, его актерские способности нашли бы, вероятно, лучшее применение.

К сожалению, многого о себе в связи с городом Калининградом Московской области я вспомнить не могу, ибо жил я Москвой, а здесь только отбывал некий никому не нужный срок. Да и путаное было у меня тогда все: психология, идеология. Без особых трудностей я ушел со своего ответственного поста обратно в “свой” Лесотехнический институт. Это стало возможным потому, что студенты, принятые на факультет МОД (механической обработки древесины), в этом последнем военном году начали обеспечиваться бронью. Я отнюдь не был уверен, что стану инженером, но моральных мук по поводу обретения таким образом брони не испытывал. На этот раз я точно знал, что уклоняюсь не от фронта, а от новой никому не нужной мороки. Кончалась моя физическая зависимость от предприятия, где мне нечего было делать. Теперь уже никто не мог отдать меня под суд за случайное нарушение трудовой дисциплины, вызванное тем, что я просто не в силах был пропустить какой-либо важный для меня разговор или мероприятие, а таких тогда в Москве было много.

Впрочем, я не так уж убежден, что планировал манкировать Лесотехническим институтом. Во мне тогда жила мечта о материальной независимости от литературы, ибо я не надеялся, что написанное мной будет когда-либо напечатано. В этих условиях овладение нейтральной лесной профессией было достаточно заманчиво. Временами я даже пытался посещать занятия. Был на нескольких лекциях по математике. Но посещения мои были нерегулярны: я не мог противостоять стихии собственной жизни и рядом расположенной Москве — меня тянуло в другую сторону. А это не способствовало прилежанию.

Теперь мне иногда не по себе оттого, что, в сущности, я несколько своевольно обращался с государственными средствами. Не мог же я не понимать, что и институт, и общежитие стоили, как говорится, народных денег. А я ведь еще и стипендию полгода получал, мизерную, но все же получал. Все это в расчете на отдачу в будущем. А ведь я довольно скоро понял, что той отдачи, которой от меня ждут, не будет. Но не по себе от этого мне бывает только теперь — после опыта жизни среди западных налогоплательщиков. Тогда это меня нисколько не беспокоило. Прежде всего я свято верил, что отдача — пусть не эта , а другая — все же от меня обязательно будет. Другими словами, то, чем я хотел заниматься, безусловно, имело в моих глазах общественную ценность. А при социалистическом отношении к собственности, поскольку хозяйство у нас единое, не все ли равно, из какой кассы я получаю возможность удержаться на плаву и принести пользу обществу. Конечно, я так тогда не формулировал, но явно из этого исходил. И, наверно, в чем-то был прав.

Впрочем, помогала мне мириться с несоответствиями моего положения и некоторая богемность духа, которой я считал своим долгом предаваться — вопреки моим естественным склонностям. Согласно моему тогдашнему моральному кодексу, поэты вообще имеют право на многое. Иногда, несколько утрируя свое соответствие необходимой, по моим тогдашним представлениям, бесшабашности поэтической натуры, я даже определял себя так:

Прохожу неровной лентой,

Изрыгаю рев и мат,

А хорошие студенты

Изучают сопромат.

Бесшабашности — подлинной и приобретенной — у меня тогда хватало. Вряд ли образ, стоящий за этими строками, точно соответствовал моему внутреннему облику. О внешнем я не говорю, но он достигался не потому, что я к этому стремился. И “неровной лентой”, что значит — “надравшись”, проходил я крайне редко, да и не по улице. У меня на это не было денег, да и потребности не испытывал. Кроме того, вряд ли я думал всерьез, что духовно превосхожу “толковых студентов” тем, что не учу сопромат. Но вовсе от такой гордыни, связанной с профессией, воспринятой как призвание, я свободен не был.

Что греха таить, этому предавался. Но как-то абстрактно — пока не сталкивался с живыми людьми. Стремлением чувствовать себя обязательно выше всех встречных-поперечных я не страдал никогда. И со студентами, которые жили со мной в общежитии, я дружил на самом деле, хотя они были людьми практических соображений — профиль института притягивал именно таких людей. Это никак не означает отвращения от всего высокого. Конечно, если не сводить это высокое к интимному постижению литературы или, скажем, философии. В их практицизме и естественности были самостоятельность и достоинство. И рядом с этим естественное уважение ко всему высокому, выходившему за пределы их профессии. У меня о них остались самые теплые воспоминания.

Все они были — говорю об общежитских — из недалекой, но глубинки. Все они понимали, что жизнь — дело серьезное, что надо в ней устроиться серьезно и основательно. У некоторых и родители работали по лесному делу, были директорами лесхозов. И учились, в основном, на лесохозяйственном отделении, которое брони не давало, — были белобилетниками. Были среди них и инвалиды войны. Заходил и партизан из соединения генерала Сабурова. Жил он в Москве, но заходил и к нам.

Мне они всегда сочувствовали — вероятно, поводов для сочувствия было много. Некоторые слышали мои стихи. Все советовали держаться за институт. Точнее всех это сознавал Толя Фадеев. Приехал он откуда-то из-под Тулы. Парень был простой, крепкий и мыслил очень четко. Одну глупость, как он считал, он уже сделал: кончил Горный техникум. Теперь он, слава Богу, отработал положенное под землей и больше таким дураком не будет, поскольку сам себе не враг. Короче, он решил, что отныне его жизнь будет связана только с работой на чистом воздухе.

Общие его взгляды на современность были вообще более трезвыми и непримиримыми, чем у других, в том числе и у меня. Не теоретически — в философские и идеологические дебри он вообще не забирался — а исходя из жизни и здравого смысла. Прежде всего, его раздражала всеобщая туфта.

Помню, с каким сарказмом рассказывал он о своем зяте, начальнике райотдела МГБ. Занимался тот не уважаемой Толей деятельностью, но жил себе да поживал, охранял тыл и на фронт не рвался. Но заело дурака, что у него фамилия неблагозвучная (особенно в связи с должностью) — Дубинкин. Попросил заменить на Дубровский — показалось красиво. Заменили. И тут же забрали в Войско Польское — туда как раз тогда шел набор 3.

Я уже не помню, что именно Толя рассказывал. Но всегда нечто нелепое, возмущающее разум и тем не менее торжествующее в жизни. И выводы делал вполне четкие. Он — мыслил. К сожалению, советская интеллигенция — я говорю о самых лучших и честных представителях поколения Симонова и моложе, — полагавшая, что смотрит на жизнь “глубже” и “диалектичней”, утратила связь с такими людьми, а через них — и со здравым смыслом. Эта связь очень медленно начала восстанавливаться во время и после войны. Когда наступила перестройка и интеллигенция, перестав быть социалистической, обрела некоторую общественную активность, она все равно не перестала решать политические вопросы как идеологические. Я вовсе не хочу этим отречься от нее, сказать, что в стране сейчас есть другие силы, более конструктивные, чем она, — их нет. Но я хочу сказать, что здравый смысл как был у нее в загоне, так и остается.

Однако вернемся к прерванному рассказу. Мне Толя очень сочувствовал: все же я был очень не устроен и несло меня неизвестно куда. Не думаю, что он много думал о поэзии или о моих стихах, — у него были другие интересы. Но одно он понимал ясно: я пишу то, что думаю. А что это дело по нашему времени абсолютно гиблое, он знал и до встречи со мной. Но он не отговаривал меня так писать — наоборот. Только принимать меры предосторожности.

— Не дури, Наум!.. — увещевал он меня своим затрудненным, сдавленным голосом. — Держись за институт! Кончишь — будешь работать в лесу, далеко от всего этого, и пиши себе что хочешь. А то ведь пропадешь — убьют! Разве они правду потерпят? Это ж бандиты...

Высокий, худощавый, жилистый, крепкий, он весь при этом светился добротой и заботливостью. Он ведь и впрямь был старше и опытней. Но в то же время говорил он это вслух, при ребятах и девушках, и чувствовал себя при этом в полной безопасности. И, сколько я знаю, ему это сходило с рук. На что рассчитывал? На свой жизненный опыт и знание людей? Не знаю. Но он не ошибся. Вероятно, слова его воспринимались остальными как разумный дружеский совет в разговоре о жизни, а не о политике. Никаких политических задач не ставил перед собой и Толя, справедливо полагая, что не его это дело и что плетью обуха не перешибешь.

Тоталитаризм не оставлял убежищ. Лесное хозяйство тоже не избежало пристального внимания родной партии. Оно оказалось в центре целых двух шумных политических кампаний: лесопосадочной и общебиологической. Не знаю, насколько разумна была сама идея лесополос (с биологическими “дискуссиями”, полагаю, все ясно и без меня), но оказаться под руководящим воздействием всеобъемлющей некомпетентности центральных и региональных идеологических руководителей Толе, видимо, все-таки пришлось. И хоть к тому времени я его потерял из виду, уверен, что ему это было очень неприятно. Но что лес может оказаться в центре идеологической кампании, нам тогда в голову прийти не могло...

Мое пребывание в Строителе подходило к концу. Разумеется, произошло это не сразу. Я еще даже продолжал посещать институт.

Но именно в это время не здесь, а в Москве надо мной по-настоящему сгущались тучи, а потом странным образом разрядились, что на первых порах даже выручило меня. Но это уже другая тема.

А пока я продолжал жить в общежитии. И даже после того, как совершенно справедливо (не сдал экзаменов) был исключен из состава студентов и лишился в нем места, жил у ребят. Когда же жить в общежитии стало невозможно, я несколько раз ночевал в котельной института — приезжал ночью, приходил и ночевал, и кочегары, спасибо им, меня не прогоняли. Все это мелочи, но без таких мелочей — а их тогда было много в моей жизни — я бы погиб. Спасибо всем, кто помог мне выжить тогда.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

УПОЕНИЕ У БЕЗДНЫ-1

Как это ни странно звучит, но тогда, в 1944 году, в военной Москве существовала и набирала силу (восстанавливалась?) молодежная литературная жизнь. Наиболее ясно это было видно по тому, что происходило со ставшим потом знаменитым литературным объединением при издательстве "Молодая гвардия". Было еще объединение при "Комсомольской правде", его я тоже исправно посещал, были и другие, где и при чем - не помню. Человеку, соприкоснувшемуся с молодежной литературной средой, трудно было не узнать про них. Да и редакции с удовольствием к ним отсыла-ли - взамен печатания. Но "Молодая гвардия" - так запросто по имени издательства мы называли и литобъединение при нем - была вне конкуренции. Динамика нарастания новой литературной "волны" видна по смене помещений, где происходили ее занятия. Когда я впервые туда пришел (привел меня Межиров), они происходили в небольшой комнате. Через несколько занятий собирались уже в просторном холле издательства. Потом и там стало не хватать места, и тогда их перенесли в просторный подвал Политехнического музея. Этот подвал и был зафиксирован многими. И неудивительно - там кипела молодежная вольница. Зафиксирован даже я - что читал крамольные стихи и отчаянно спорил.

Вообще был enfant terrible, каковая роль, несмотря на сопряженную с ней опасность и несвойственность моей натуре, мне тогда по младости импонировала.

На первом для меня собрании, еще в комнате, стихи - это было намечено заранее - читал Межиров, читал и всех очаровал. Впрочем, этой очарованности уже ждали - видимо, он всех тут очаровал еще в прошлый раз. Я к большинству его стихов относился прохладно - чарующая других экспрессия не всегда для меня подтверждалась движением сути и выбором слов, что, как я теперь понимаю, одно и то же. Впрочем, тогда я этого не понимал, считал его стихи хорошими, но почему-то не запоминал. Кроме того, он знал бездну стихов самых разных поэтов, любил их и умел заражать этой любовью. От него первого я услышал стихи Цветаевой и Мандельштама. Это немало.

На объединении с самого начала обращал на себя внимание стройный мягкий человек с удлиненным, смуглым, очень располагающим к себе, стопроцентно интеллигентным лицом в очках. Он присутствовал почти на всех занятиях, хотя непонятно, на каких ролях. Обычно после жаркой дискуссии административно руководившая объединением В. В. Юровская, просила его:

- Митя! Скажи тоже что-нибудь.

И "Митя" высказывался. Обычно очень интересно и точно. Потом я узнал, что фамилия "Мити" (я его так никогда не называл) - Кедрин. Мы часто возвращались вместе в электричке - он ехал до Тарасовки, а я сходил на две остановки раньше - в Строителе. Разговаривать было очень интересно. Не знал я и даже не подозревал только одного - что он поэт. А он ни разу и словом не обмолвился об этом... Вразумил меня мой друг Николай Старшинов.

- А ты знаешь, что он и сам поэт! - сказал Коля. - И хороший! У него книжка вышла, и там есть хорошие стихи. Вот смотри! - И он прочел мне "Зодчих". Потом я сам прочел книгу Кедрина... Там были стихи, которые позднее назвали бы "антикультовыми" (например, "Алена-старица"), а ведь времена были такие, что никакого "разоблачения преступлений, связанных с культом личности" и представить было нельзя. Так что распространившиеся после его загадочной гибели слухи о том, что его вытолкнули на ходу из электрички не уголовники, как считалось, а гэбисты, чего я не думаю до сих пор, имели под собой основание.

Конечно, я был мальчиком из провинции, но все же остро интересовался всем, что появлялось в поэзии. Я должен был знать его имя. Однако не знал... Почему выход его книги не сопровождался шумом, которым он должен был сопровождаться? Не знаю. Получалось так - я о вышедшей книге не заговаривал, ну и он тоже. Не хотел себя навязывать. Это недоразумение лишило меня многого, но одарило представлением о том, что бывают такие люди. Даже среди поэтов...

Но вернемся к литобъединению. Поначалу его вела административная (от издательства) руководительница Вера Васильевна Юровская. Не понимаю, почему Юровская была Васильевной - так не переводится ни одно еврейское имя, а она была еврейкой и своего происхождения не скрывала. Кажется, она происходила из старо-большевистской семьи. Была ли она в родстве с цареубийцей Юровским - не знаю. Тогда таких "заслуг" не скрывали, но речь об этом при мне ни разу не заходила. Юровская поначалу отнеслась ко мне хорошо, но особо душевных бесед у меня с ней не было.

Я ее считал трусихой. Скорей всего, несправедливо, хотя она и впрямь всего боялась. Так ведь не зря же. Возможно, это было связано с ее старобольшевистским родством, если оно мне не приснилось. Ибо хотя формально оно продолжало считаться почетным, но на самом деле теперь скорей отягощало анкету, а по линии МГБ просто выглядело подозрительно. Так что Юровская вполне имела право бояться моей лихости. Я тоже не был идиотом, но, воспитанный в героических традициях Ленинского комсомола и большевистской принципиальности, примат верности Революции над личной безопасностью (причем не только своей) понимал буквально и воистину бескомпромиссно - хотя и вразрез с властью, якобы являющейся воплощением этих "добродетелей". И действовал, ни с чем не считаясь, - другими словами, публично читал собственные стихи.

Что происходило! Мне "давали отпор", запрещали читать, выступать, даже приходить, а я в шинели без хлястика и в буденновке со звездой на лбу (и то и другое, правда в "товарном" виде, мне подарил Марк Малков) все равно там появлялся, как призрак военного коммунизма, выступал и читал. А директора издательства Михаила Тюрина, собственно и велевшего меня изгнать, даже вставил в стихи, которые тогда читал везде, но давно не читаю и публиковать не собираюсь. Лишь к слову здесь приведу отрывок.

Старый мир! Ты был не прахом,

А мстил сурово за себя,

Когда у нас, в быту, с размаха

Я натыкался на тебя.

Ты шел всегда на авантюры,

Чужой от головы до пят.

...Какой-нибудь редактор Тюрин

Работал тоже на тебя.

Из этого видно, что все, чего я не любил, я относил к проявлениям старого мира (себя к новому). И что с врагами его был беспощаден - в смысле словесных приговоров. Между тем Михаил Иванович Тюрин просто понимал, что за это бывает независимо от того, новый это мир или старый.

Я и сегодня не знаю, как относиться к своему тогдашнему поведению. Ибо, с одной стороны, оно было проявлением самоупоенного эгоизма по отношению к малым (и не очень малым) сим, к "дрожащей (и вовсе не без причин) твари". Но была и другая сторона. Не мог я в девятнадцать лет вдруг взять, да и перестать проявляться, практически - существовать. Психологически это был совсем не героизм. Я читал стихи потому, что я их написал. Я просто удержаться не мог. Меня несло. То, что я читал, было в принципе невозможно и невероятно. Оно не то чтобы было запреще-но - по общему уговору (очень неравноправному) - его не существовало, а я с легкостью нарушал табу, словно так и надо. Залы взрывались аплодисментами. Главный страх, который я испытывал по этому поводу, был страх, что мне аплодируют не за стихи, а за храбрость. Я всегда относился к поэзии серьезно и боялся допингов.

Так что мне было делать? Писать стихи и никому не читать? Я не раз решал так себя вести, но из этого ничего не выходило. Радикальным решением было бы их не писать. Но тогда бы меня, такого, как я есть и должен был стать, не было бы вообще. Альтернативой тому, что некоторым кажется героизмом, было самоубийство. А хвастать тем, что не кончил самоубийством, - нелепо.

Удивительно не то, что ответственные за мероприятия приходили в ужас от моих выступлений, удивительно то, что эти выступления некоторое время все-таки сходили мне с рук. Иногда мне кажется, что ввиду невероятности. То, в чем других надо было уличать или приписывать им с помощью "силовых методов", здесь человек просто произносил публично:

Мне каждое слово

Будет уликою

Минимум

На десять лет.

Иду по Москве,

Переполненной шпиками,

Как настоящий поэт.

Не надо слежек!

К чему шатания!

А папки бумаг

Дефицитные!

Жаль!

Я сам,

Всем своим существованием -

Компрометирующий материал.

Эти стихи, как я потом узнал, не возмущали, а даже умиляли гэбистов.

Должен сказать, что поглощенность литературой не только не отвращала меня от общественных и идеологических тревог, а, наоборот, еще больше приковывала к ним. Ибо, к несчастью, литература стала зависеть от этих материй. Давление общественной ситуации отражалось на всем. Даже многомудрые рассуждения типа: поэзия это "что" или "как"? - были косвенным приспособлением к страшным и бессмысленным обстоятельствам, попыткой придать разрешенной деятельности видимость творческой, вообще - осмысленной. Чтоб как-то абстрагироваться от действия прямых обессмысливающих факторов, таких, как Лубянка.

Я многое уже знал о Лубянке. А в смысле состава заключенных даже идеализировал ее как место, где наряду с немецкими шпионами содержат и мучают настоящих революционеров (их я в свою очередь тоже идеализировал). Но настоящей правды о ней я не знал. Проходя мимо нее к расположенному рядом Политехническому, где кипели наши страсти, я бы все равно не мог догадаться, например, что, как только кончится война, там сразу начнут "готовить материал" на... маршала Жукова как главу организованного им антисоветского военного заговора. И что для этой цели будут арестовывать офицеров и генералов, часто вполне заслуженных (например, маршала авиации Новикова и генерал-лейтенанта Крюкова), и стараться выбить из них нужные показания - и не столько о заговоре, сколько о высказываниях Жукова насчет того, что главную роль в разгроме Германии сыграл не великий генералиссимус, а он, Жуков. И вообще - что карательные органы вождь сумел превратить в свои личные когти... Этого никто себе не представлял. Но оно висело над действительностью, было ее атмосферой. А культ подлинного коммунизма с его мировой революцией и другими аксессуарами был естественной реакцией на эту атмосферу, поисками твердой почвы среди хляби. Мудростью это не было. Немудрым, наверно, было и мое концентрированное внимание к "1937 году" как к трагедии революции. Хотя бы потому, что до него были коллективизация и раскулачивание.

Но коллективизация была преступлением перед народом во имя коммунизма, а "1937 год" - преступлением против самого коммунизма. Так в сознании пытавшегося мыслить молодого человека середины сороковых коллективизация оставалась в ключе мировоззрения, а вот "тридцать седьмой" из него выпадал, все ломал, заставлял равняться на романтический "военный коммунизм" и "мягкие" двадцатые годы.

Но время не стояло на месте, и мировоззрение мое подтачивалось совсем с другой стороны - со стороны самой жизни. Не до конца, конечно, - еще долго для меня все совмещала и примиряла "диалектика" - но ригоричность все же постепенно таяла...Как бы преступно по отношению к своим ни велась эта война (а как, тогда не знал не только я - почти все, а в полной мере и большинство генералов), но дело шло к победе, и это радовало. Всех. И никто не задавал себе вопрос: "А кто, собственно, побеждал?" Действительно, кто побеждал? Коммунизм? Но его почти не поминали, о чем скорбели все романтики и идеалисты. Значит, Россия? По видимости выходило так. Побеждали под немарксистским лозунгом защиты отечества - Сталин понимал, что за коммунизм, в глазах народа теперь неотрывный от коллективизации, мало кто согласится рисковать головой. С одной стороны, это меня огорчало, как бы сужало горизонты, а с другой - это была правда. Вот стихотворение, которое лучше всего передает тогдашнюю путаницу моих мыслей и чувств.

Отступление

Шли да шли. И шли, казалось, годы.

Шли, забыв, что ночью можно спать.

Матерились, не найдя подводы,

На которой можно отступать.

Шли да шли дорогой непривычной,

Вымощенной топотом солдат.

Да срывали безнадежно вишни -

Всю равно тем вишням пропадать.

Да тащили за собой орудья

По холмам и долам, вверх и вниз.

Русские, вполне земные люди

Без загробной веры в коммунизм.

Шли да шли, чтоб отдохнуть и драться

За свое насущное, за жизнь.

...И еще за то, чтоб лет чрез двадцать

Вновь поверить в этот коммунизм...

Это юношеское стихотворение не вошло и не войдет ни в один мой сборник, и здесь оно приводится только как документ, свидетельствующий о моем тогдашнем состоянии. Стихи эти, кроме всего прочего, явно не пророческие - через двадцать лет (в начале шестидесятых) никто особо в коммунизм не верил, а, наоборот, многие из тех, кто верил раньше (я, например), разуверились или начали разуверяться. Но о той сумятице, которая творилась во мне, они дают некоторое представление.

В первую очередь - в отношении вопроса о патриотизме. В детстве разговоры о нем оскорбляли мой революционный интернационализм, но к тому времени, о котором идет речь, я уже сознавал себя русским патриотом. Но при всем том понимал, что это осознание, как и патриотические лозунги, с которыми мы выиграли войну, противоречит "учению". Сталина никакие противоречия не беспокоили, но мне они мешали, я старался их примирить или объяснить.

Но замечал их отнюдь не только я.

В памяти всплывает забавный эпизод, рассказанный мне В. В. Ивановым. Однажды - дело было в начале войны - к его отцу, известному писателю Всеволоду Иванову, зашел В.Б. Шкловский с газетой в руках. Газета была полна обычного (и естественного) для тех дней, близкого к националистическому державного пафоса.

- Ну что, Сева? - спросил он, ухмыляясь. - Воюем под псевдонимом?

И он был прав - патриотизм для сталинщины был псевдонимом. Но псевдонимом для нее был и коммунизм. В том-то и была чертовщина, что псевдонимов у нее было много, а подлинного имени - такого, каким можно было вслух называться, - ни одного. Ее духовной реальностью была только никогда никого не оставляющая в покое, все и всех себе подчиняющая гремящая пустота. И промозглый мрак. В этом мраке мы и блуждали, ориентируясь по болотным огням.

Но каким бы ни было время и его огни, оно было временем моей юности. Она не могла жить ни пустотой, ни даже противостоянием пустоте - занятие, может быть, и благородное, но для души опасное, грозящее остервенением и оскудением. Вот и хватался за что мог. А мог только за фикцию подлинного коммунизма! И жил его коллизиями, путаясь в них, как в трех соснах.

Я тревожился об идейности, а Россия в целом ждала плодов победы - как минимум, послаблений, жаждала жить, а в Кремле думали над тем, как у нее эту победу отобрать. Поскольку с точки зрения сталинщины, которую точно выразил один тыловик в повести А. Кондратьева "Сашка", она "распустилась на передке". Вождь, оказавшись победителем, приходил в себя от перенесенного страха и еще больше утверждался в своей правоте, что в его понимании значило - в безнаказанности, готовился уничтожить память о реальной войне и реальных победителях. Но в 1944-1945 годах этого еще ясно не было видно, оно было скрыто тайной и неправдоподобием. Это неправдоподобие и было главным секретом режима. Можно было поверить во что угодно - только не в то, что происходящее на твоих глазах действительно происходит. Происходили события, объяснения которым приходилось придумывать самим гражданам. Так что взять с меня, мальчика, пытавшегося мыслить в обществе, оторванном от информации о мире и о самом себе, и к тому же, как и все вокруг, облучаемого направленной ложью?

И тем не менее я "жил и мыслил". И не только я. Сам факт, что столько людей слушало мои стихи и симпатизировало мне - некоторые журили, но все равно симпатизировали, - тоже о чем-то говорит.

Здесь я должен опровергнуть распространенное представление, что все тогда боялись друг друга. Из-за моих стихов, а также общительности у меня было много знакомых, и разговоры бывали весьма откровенны. И никто из тех, с кем я разговаривал, на меня не донес. Доносили стукачи, они, конечно, посещали наши собрания в "Молодой гвардии" - не могла же Лубянка оставить такое шумящее скопище без своего попечения. Но доносили в общих чертах (большего не знали), и только о том, что происходило на собраниях... То же самое, как выяснилось после ареста, было потом и в Литинституте... Почему я не откровенничал со стукачами? Вряд ли из осторожности. Вероятно, я общался в основном с теми, кто вызывал у меня интерес и симпатию, а стукачи, видимо, ни того, ни другого не вызывали.

Студентка, не помню, какого института, Дина Вейс, по какой-то причине близкая к иностранным коммунистам, рассказывала мне о многих "проделках" Сталина. Каких именно, сейчас не помню - они уже давно преданы гласности. Но помню, она мне первая сказала, что "катынское дело", используемое гитлеровской пропагандой, ею не выдумано - Сталин действительно уничтожил несколько тысяч поляков. Сегодня это признано и официально, но даже в первые годы "перестройки" еще отрицалось. А ведь она мне это поведала в 1944-м - максимум, в начале 1945 года! Не помню, поверил ли я ей, но в глубине души заподозрил, что это правда...

Однако мое чудесное существование, открытые чтения и выступления не могли безнаказанно продолжаться слишком уж долго. Чудес тогда, если они шли не из Кремля, быть не могло. Да еще в центре Москвы, в двух шагах от Лубянки и ЦК ВКП(б). Специальные люди следили за тем, чтоб их не было. А неспециальные, вроде Юровской и Тюрина, зная о существовании специальных, следили еще пуще. И скоро я наткнулся на то жесткое - жесткое, конечно, по нормальным, а не по тогдашним представлениям - сопротивление, о котором писал чуть выше. Сколько помню, меня это не столько оскорбляло, сколько окрыляло. Я себя чувствовал не политическим борцом, а вариантом скандалиста-футуриста - образ в те годы для меня гораздо более привлекательный.

Стихотворение, в котором поминается Тюрин (см. чуть выше), написано позже, когда я становился уже на "путь праведный", но заканчивается оно все равно не слишком оптимистично - обещанием, что "Я буду с ними грызться, грызться, Пока меня не загрызут" (те, кто работает на старый мир). Это яркий пример псевдонимного представления о жизненной драме. Все хорошее ассоциируется со строительством нового мира, а дурное с противодействием ему. Между тем все было не так. Я знаю, что тот же Тюрин своих товарищей-журналистов, пропавших в "ежовщину", жалел. Некоторым, кому, по его мнению, грозил тогда арест, трезво советовал принять меры для спасения (на время уехать и т.п.), да и сам вроде их принимал - догадывался, какие надо. И если из-за меня грозили неприятности, то совершенно понятно, что он должен был видеть во мне бессмысленного смутьяна, мешающего людям жить.

Конечно, относиться к идеологической работе как к кормушке или даже как к способу выживания - не очень достойно и не очень безобидно. Но и доставлять людям неприятности, не надеясь этим что-либо изменить, - тоже не очень гуманно и осмысленно. Но так ли уж хорошо было бы, если бы никто вообще не пытался говорить своим голосом? Получается, что в сталинской мышеловке никто не должен был выглядеть достойно и быть правым - в такие отношения были поставлены мы друг к другу...

Первый гром ударил неожиданно. В 1944 году меня не приняли в Литинститут. Это было удивительно. Я уже давно там был своим человеком, никто не сомневался, что кого-кого, а меня-то примут. Но вот не приняли. Был бы я умней и опытней, то понял бы, что это кажет зубы СИСТЕМА. Но я этого не понимал и пошел к директору.

Должен сказать, что до тех пор с официальной и академической жизнью института я не соприкасался. Доходили до меня институтские анекдоты вроде приказа начальника военной кафедры (но не легендарного Львова-Иванова, которому это приписывается, - это было еще до него): "Мужчины, имеющие "хвосты", а также девушки и женщины, не удовлетворившие начальника военной кафедры, к экзаменам допускаться не будут". Но в принципе интересовали меня только студенты и поэтические семинары. Правда, директор (фамилия его была Федосеев, а отчества я не помню, помню только, что вместе с именем "Гаврила" оно очень напоминало державинское "Гаврила Романович") производил некоторое впечатление. Высокий, импозантный, культурный, демократичный. Его очень нахваливала одна студентка, с которой я довольно близко (но не романически) сошелся и которая потом вышла замуж за гэбиста и исчезла с горизонта. Про нее позже всякое говорили, но я не любитель повторять всякое. Ни один из арестованных тогда студентов ее в этом смысле не упоминал. Даже Белинков, большой любитель подобных "разоблачений". Так вот к этому интеллигентному, по общему признанию, человеку я и пошел выяснять "недоразумение" - мне ведь это казалось недоразумением. Но, как только я вошел к нему в кабинет, тут же увидел, что недоразумения - во всяком случае, на институтском уровне - нет.

- Да, мы вас не приняли, - сказал Гаврила "Романыч". - Вам надо грузить уголь.

Этого "грузить уголь" он придерживался твердо и злобно, даже не пытаясь обосновать свой взгляд. Почему он так себя вел? Антисемитское объяснение отпадает. В институте училось много евреев, с которыми у него были прекрасные отношения. Больше это походило на поведение человека, вынужденного сделать подлость и идущего по этому пути до конца. Не помню даже, разозлился ли я на него, ибо вообще мало думал о его поведении, - был слишком ошеломлен нелепостью самого факта. Конечно, сегодня за всей этой сценой предельно ясно прочитывается испуг.

Как это ни комично, но и с точки зрения идеологии поведение директора вовсе не было безупречным - он выдавал подлинную психологию режима. Ведь официально грузить уголь считалось не менее, а может, даже и более почетным делом, чем писать стихи. Так что, ссылая меня на уголь, как на каторгу, он, руководитель идеологического учреждения, можно сказать, оскорблял героический труд советских шахтеров...

Еще одна пикантная подробность. Преподаватель марксизма Зайцев сочувствовал моим злоключениям. Не следует дальнейшее воспринимать сквозь призму нашего сегодняшнего отношения к его предмету. Так что я вовсе не удивлялся этому сочувствию. Но вот Федосеев ушел и его заменил Зайцев. И я попытался опять. И наткнулся почти на то же. Разговаривал он со мной иначе, без желания унизить, без личной подлости, но все же с наглой нелогичностью отвергая мои поползновения. Эта наглая нелогичность - обязательная черта деятеля сталинской эпохи - жизни в обстановке, когда логически нельзя объяснить почти ничего. Способность к ней становилась даже знаком солидности.

После абшида в Литинституте мне не оставалось ничего другого, кроме как восстановиться в Лесотехническом. Но оказалось, что этот абшид был только дальним раскатом грома. По-настоящему тучи стали сгущаться надо мной к концу года, хотя очень долго я ничего такого не замечал.

Началось это ("начало было так далеко") перед одним из занятий в "Молодой гвардии", которые тогда еще происходили в холле. Вдруг кто-то сказал мне: "Смотри, Крученых!" И действительно, на занятие пришел легендарный Алексей Крученых. Футурист,"ничевок", "дыр-бул-щир", друг Маяковского. Все это для тогдашней литературной молодежи событие. Сам футурист выглядел ординарно. Естественно, был он уже в летах, седоват, но не сед, голос имел высокий и какой-то мягкий. Беседы с ребятами заводил легко, в богемной обстановке был как рыба в воде. С ним вместе пришел молодой человек высокого роста и в высокой шапке. Вокруг них возникло веселое шебуршение, продолжавшееся несколько минут. И вдруг Крученых как бы невзначай, но громко спросил: "А кто у вас тут Мандель?"

Я с удовольствием откликнулся. "Ты? А ну прочти стихи про Сенатскую площадь". Как я уже отмечал, упрашивать тогда меня не надо было. Прочел про Сенатскую. И еще. И еще. Молодой человек тоже слушал - внимательно и доброжелательно. Потом он дал мне свой телефон. Чтоб приходил в гости - там поговорим... В силу некоторых причин, о которых позже, называть его подлинное имя я не хочу. Назову его Петр, Петя... Телефон я записал, но поначалу об этом забыл.

Между тем стало происходить нечто странное. Вокруг меня стала образовываться пустота. Все, с кем я общался раньше, вдруг оказывались ужасно заняты - и раз, и еще раз, и еще много-много раз. Кроме тех, с кем я встречался редко. Правда, на "лесотехнической" стороне моей жизни это не отражалось. Но ведь я больше пропадал в Москве. Это, как я понял через несколько лет, была обычная игра ГБ с намеченной жертвой, имевшая целью еще до ареста довести ее до отчаяния. Кстати, изобличающая опыт борьбы исключительно с невинными - любой конспиратор воспринял бы это как сигнал о необходимости замести следы.

Конечно, тогда я об обычности этой игры ничего не знал, но все было настолько однозначно, что я заметался. Усугублялось мое состояние тем, что как раз в это время я начал "признавать советскую власть". Действовала на меня приближающаяся победа, бравые и неглупые офицеры, приезжающие с фронта и, несмотря ни на что, верившие в Сталина, и многое другое, о чем я уже говорил. Я как-то не мог ощущать себя выше всех этих людей. И мне хотелось "быть как все". И как раз в этот момент надо мной начал свистеть аркан. Все это было так невыносимо, что, когда я встретил на улице Крученыха и тот спросил: "Как жизнь?" - я ответил, не задумываясь: "Плохая", а на вопрос: "Почему так?" - "Посадят!". Надо сказать, что Крученыха мой ответ не удивил. Он только посоветовал: "А ты позвони Петру - помнишь, со мной к вам на объединение приходил? Скажи ему, что происходит, может, он поможет".

Терять мне было нечего, я позвонил Петру и сказал, в чем дело.

- Ну что ж, - сказал Петр, - заходи ко мне сейчас, поговорим - может, я и действительно смогу тебе помочь.

Принял он меня очень хорошо и тепло. Я читал стихи, мы разговаривали вполне дружески. И такие - искренние и доверительные - отношения были у нас всегда.

Как будет ясно из дальнейшего, с ГБ он как-то был связан. Но мне он сделал не зло - добро. И о людях, которые из-за него пропали, я не слышал. Именно поэтому я сейчас опускаю его имя и вообще избегаю рассказывать о нем, о наших спорах, например. Желающих не глядя разоблачать и без меня хватит.

Дальше начала разворачиваться фантасмагория. Петя предложил мне составить маленький сборник из лучших стихов - независимо от крамольности. Те, кто будет решать мою судьбу - кто именно, он тогда не сказал, - будут решать только по степени талантливости. Странный в юридическом отношении критерий, сказал бы я теперь, но тогда он и мне и Пете показался вполне естественным.

Была еще одна вставная новелла. Петя сказал: "Приведи какого-нибудь своего товарища, который тебя знает". Я обратился к одному человеку, которого тогда имел основания считать своим другом. Тот пришел и... начал убеждать Петю, что меня необходимо изолировать, потому что я, хоть сам по себе и не враг, очень плохо влияю на всяких мальчиков и девочек. Петя и его жена молчали. Я тоже был сбит с толку. На Петю эта странная истерика влияния не оказала. Он только потом подзуживал меня: "Ну и друзья у тебя".

Сегодня этот мой бывший товарищ (разошлись мы не поэтому) начисто все отрицает, говорит, что я маньяк. Но такой мании - разоблачать и обвинять - у меня никогда не было. За всю жизнь я назвал стукачами только двух человек - одним был известный по процессу Синявского-Даниэля Хмельницкий (ибо об этом мне рассказал В. Берестов, абсолютно чуждый революционной романтики и психоза разоблачений), а вторым - один мой будущий сокурсник (о нем впереди). Больше никогда ни о ком, в том числе о людях, дававших на меня показания, я так не говорил. И этот мой тогдашний товарищ тоже не был стукачом - просто истерическим трусом...

Когда через несколько дней я опять пришел к Пете (а ходил я теперь к нему часто - мы подружились), он сказал, что мне согласны помочь. "Я сейчас позвоню по телефону, и ты поговоришь с одним хорошим человеком. Его зовут Василий Михайлович, фамилия его Жигалов. Ты скажешь ему, что запутался".

Я, конечно, испытывал некоторую неловкость от такого представления, но, с другой стороны, как здесь уже отмечалось, в значительной степени так и думал. И я произнес именно эту фразу.

- Ну что ж, приходи завтра утром, может, вместе распутаем. Приходи в бюро пропусков на Кузнецкий, получишь пропуск....

Ясно и просто. Впрочем, и это было для меня не так просто, поскольку у меня украли все документы. Однако Василия Михайловича это не смутило. Он сказал:

- Ничего, приходи, пройдешь по моему пропуску.

На следующее утро я сидел в бюро пропусков и ждал Василия Михайловича - кажется, сообщив ему по телефону о своем прибытии. Вид у меня был даже более живописен, чем обычно. Ко всем моим одежкам без застежек прибавился огромный фингал под глазом. Когда я этим утром спешил на электричку из Лесотехнического, где продолжал числиться и жить, на станцию Подлипки и перебегал Ярославское шоссе, меня крылом задел грузовик. Я упал и ударился об асфальт. Но тут же вскочил и побежал дальше. Мне было очень интересно.

Интересно мне было и в бюро пропусков. Оно абсолютно не было похоже на то киевское бюро, куда я когда-то сопровождал Люсика. Там все были сдержанны и печальны, за спиной у каждого стояла "свинцовая беда" (А. Галич), а здесь это было обычное пропускное бюро центрального учреждения. Много военных в морской и армейской форме с майорскими и подполковничьими погонами. Все вели себя свободно и деловито. То ли все это были начальники особых и первых отделов, то ли хорошо скрывали свои чувства.

Появился высокий, худощавый человек и по дороге к окошку бросил мне на ходу: "Мандель, пошли!" Удивляться тому, что он мгновенно выделил меня из общей массы, не приходится - уж больно я выделялся своей живописностью на любом, а тем более на этом фоне...

И мы подошли к окошку. Василий Михайлович выписал мне пропуск на основании своего пропуска. Это означало, что мой пропуск на вход и выход в здание МГБ на Лубянке без предъявления его пропуска был недействителен. Отмечаю это без всякой задней мысли, ибо вызвано это было только отсутствием у меня документов. Так я первый раз попал в знаменитое здание на Лубянке. Признаюсь, к описанию того, что происходило со мной на Лубянке, я подхожу с некоторой робостью. Положим, я тогда еще верил в ее прекрасное романтическое прошлое, попранное Сталиным. Сегодня я слишком много знаю об этом прошлом, да и вообще знаю цену романтике. Но я имел дело с конкретными живыми людьми и не могу о них писать, подгоняя реальные впечатления под общее свое знание о Лубянке. Люди, с которыми я имел там дело, захотели мне помочь и помогли, когда я был в безвыходном положении. Вероятно, была у них тогда - время-то еще военное, либеральное - какая-то графа типа "профилактика", по которой они меня и провели, ограничившись "работой" со мной. Но не могло быть графы, обязывающей их это сделать...

Да, потом меня все равно арестовали. Но случилось это не в конце 1944 - начале 1945 года, хотя к тому шло, а только в конце 47-го (20 декабря), и не думаю, чтоб по их вине. Фактически они подарили мне три года нетюремной жизни. И, несмотря на то что идеологически эти годы были годами наибольшего моего падения, именно в эти годы я окреп как литератор, смог осознать себя, приобрести некоторую уверенность. Я считаю великим счастьем, что мне не пришлось изначально формироваться в тюрьме и ссылке. Приводить мне в пример Солженицына не надо. По многим причинам. Но еще и потому, что прозаики вообще формируются обычно позже, чем поэты.

В комнате этой (секторе? отделе?) меня встретили с доброжелательным любопытством. Большое внимание привлек фингал. Вызвали медсестру, оказали медпомощь. Пошли разговоры о том о сем. Смотри, мы побеждаем, а ты вон что пишешь. С тем, что действительность сложна, соглашались и они. Попутно выяснилось мое положение - что живу без документов, в Литинститут не приняли, да и вид говорил сам за себя. Обещали помочь. Вербовать меня в осведомители - об этом и речи не было. Вернули мой сборничек, выразили надежду, что теперь я возьмусь за ум (передаю содержание, точных выражений не помню), и отпустили. На улицу меня вывел Василий Михайлович - опять по своему пропуску. Такая вот рождественская сказка о сером волке.

На этом чудеса не кончились. Однажды, придя в свое общежитие, я обнаружил ЗАПИСКУ (именно записку, а не повестку) из военкомата. В ней было сказано буквально следующее (думаю, что передаю это и словесно точно, но за тональность ручаюсь): "Прошу Вас в удобное для Вас время зайти в военкомат для оформления военного билета". Дальше - должность, звание и подпись. Все. До сих пор это оформление казалось военкомату невозможным из-за того, что у меня не было паспорта. А паспорт я не мог получить без военного билета. И вдруг этот гордиев узел был разрублен так просто: "Прошу вас..." Интересно, за кого принимал меня офицер, написавший записку. Особенно увидев меня во всей живописности.

Но и с "живописностью" произошли изменения. Мне велели явиться в Литфонд, а там отправили со мной с ордерами и деньгами в магазины всем (но не мне тогда) известного устроителя похорон, а посему героя союзписательских острот и анекдотов Ария Давыдовича... Мне потом рассказывали, что он был высокопорядочным человеком, бесстрашно хранившим автографы и другие материалы тогда репрессированных писателей. Любопытно начало его карьеры. Она началась с похорон Л.Н. Толстого. Когда тот умер, Арий Давыдович был студентом и большим почитателем его таланта и учения. И как только стало известно, что Толстой умер, Арий Давыдович отправился в Ясную Поляну и прибыл туда раньше многих, даже гроба с телом. Все вокруг были растеряны и не знали, что делать. И как-то само собой получилось, что распоряжаться начал Арий Давыдович, и власть его всеми была признана. И когда умер следующий писатель, кто-то в Литфонде вспомнил о студенте, который так толково всем распоряжался. Его разыскали и пригласили - уже за плату. Так и пошло. И вот он послан был в качестве любящего отца покупать мне кой-какую одежду. Знал ли он, следствием какого звонка была наша с ним поездка? И кем он меня считал, если знал?..

Помимо всего этого меня решили трудоустроить - болтаться без дела в военной Москве было нельзя, - но куда? Естественно, в многотиражку. С этой целью Василий Михайлович связал меня с работником МК партии (кажется, он был тогда заведующим отделом пропаганды) Валентином Гольцевым. У него в кабинете я познакомился с будущим "безродным космополитом", а тогда заведующим кабинетом печати МК партии (ведавшим многотиражками столицы и области) Борисом Владимировичем Яковлевым-Хольцманом, который должен был это провернуть. Поговорили, я почитал стихи, отнесся он к ним хорошо, хотя и не без идеологической снисходительности, и повел меня к себе. Оказалось, что этот кабинет печати был в то же время отделом газеты "Московский большевик". Тут нет ничего удивительного - газета тоже была органом Московского горкома и обкома.

Помещалась она, как и теперь ее преемницы, в Потаповском переулке у Чистых прудов (парадного выхода на бульвар еще не было). Начиналась моя новая, вполне легальная - "и заодно с правопорядком" (Б. Пастернак) - жизнь.

Но прежде, чем рассказать о ней (и о том, как она без малого три года спустя кончилась арестом), мне хотелось бы кончить рассказ о своих "связях с МГБ", а также высказать кое-что по этому поводу.

Встречался я с ними еще раза три-четыре. Происходило это так. Петя говорил мне: "Позвони Васе", я звонил Василию Михайловичу, и тот назначал встречу. Зачем? Как я уже говорил, никаких попыток вербовки с их стороны не было.Максимум, что они могли от меня узнать не обо мне, - это к каким молодым поэтам я отношусь серьезно. Я относился серьезно к Платону Набокову. Спросили, не могу ли я принести его стихи. Я в них не видел ничего крамольного и сказал, что спрошу его. О моих "связях" знали все, и я прямо спросил Набокова, согласен ли он дать мне стихи для них. Он подумал и отказался. Больше меня ни о чем не просили.Тогда я считал, что Платон поступает глупо, сегодня в этом не уверен. Просто потому, что кроме этих людей там работали и играли более важную роль другие, которые могли увидеть крамолу в чем угодно. В этом я смог убедиться на собственном опыте довольно скоро, но понял много позже. Вызывали они меня, как я понимаю, просто потому, что перед кем-то за меня поручились и осуществляли идеологическое "курирование". Я понимаю, что история эта неправдоподобна - особенно применительно к тем временам. Но со мной было так. Я, должен сознаться, был в восторге от моих новых знакомцев и везде о них рассказывал (не мог удержаться - хоть они просили этого не делать). Не надо забывать, что я ведь не переставал считать себя коммунистом и отнюдь не отказался от "чекистской романтики". Только сомневался в том, что она существует и теперь. И вдруг увидел ее продолжение. Вот стихи, которые родились у меня после "сердечных встреч на Лубянке":

"Я все на свете видел наизнанку И путался в московских тупиках. А между тем стояло на Лубянке Готическое здание ЧеКа. Оно стояло и на мир смотрело, Храня свои суровые черты. О, сколько в нем подписано расстрелов Во имя человеческой мечты. И в наших днях, лавирующих, веских, Петлящих днях, где вера нелегка, Оно осталось полюсом советским, Готическое здание ЧеКа. И если с ног прошедшего останки Меня сшибут - то на одних руках Я приползу на Красную Лубянку И отыщу там здание ЧеКа".

Вот так, не меньше. Если я читал другие свои стихи, то уж эти - сам Бог (точнее, сам черт) велел. Ведь теперь я вроде был свой. Они породили несколько эпиграмм. Одна - глазковская:

"Я находился как в консервной банке И потому не видел ни черта, А между тем стояло на Лубянке Готическое здание ЧеКа".

Другая, если не ошибаюсь, Якова Козловского:

"Я все на свете видел наизнанку И сочинял свои стихи, пока Не вызван был за это на Лубянку, В готическое здание ЧеКа".

Первая пародирует ход мыслей, вторая - ситуацию. И носит, согласно тогдашнему мировоззрению ее автора, теперь трудноуловимый нравоучительный характер: дескать, дурил и додурился.

Илья Григорьевич Эренбург, выслушав эти стихи, сказал:

- Во-первых, здание не готическое...

- Понимаете, Илья Григорьевич, - ударился я в глубокомыслие. - Может, оно и не готическое, но как-то ассоциируется...

- Это у вас ассоциируется, потому что вы не знаете, что такое готика, - безжалостно парировал Эренбург. - А я знаю, и у меня не ассоциируется.

Но дело, конечно, не в том, что стихотворение плохо определяло архитектурные стили. Сегодня шибает в нос и вгоняет меня в некоторое отвращение к себе самому его система ценностей - исступленное согласие с "расстрелами во имя мечты". Но тогда это было на уровне сознания многих... Впрочем, наивно было бы предполагать, что такие стихи могли быть допущены к печати. Сами же воспетые мной были отчасти польщены - каждому хочется видеть смысл или хотя бы оправдание своей деятельности, - но отчасти, наверно, и смущены. Лубянка, безусловно, была местом, где подписывались расстрелы, но говорить об этом вслух было не принято. Даже принимая душегубство как высшую романтическую необходимость. А уж говорить о наших днях как о "лавирующих, веских, петлящих днях, где вера нелегка" было и вовсе не подходяще... Точной их реакции на это стихотворение не помню, но помню, что она была неуверенной. И все же мы об этом разговаривали, вели беседы.Им, мне кажется, было интересно с мыслящим сталинистом. Но главное - то, что они могли беседовать. Ибо "могли" не все, и в этом я скоро убедился.

Но вот вопрос: я был тогда наивен, а они? Почему они захотели или сочли нужным меня сохранить? Им почему-то понравились мои стихи. Чем? Наверно, искренностью того, что обычно называют гражданским темпераментом. Вот и возникла благородная идея не губить меня, а перевоспитать - чтобы искренность эта осталась, темперамент остался, а направление я обрел "правильное". Чего же проще! Наивность их заключалась не в том, что они не разбирались в психологии художественного творчества, а в том, что они полагали, будто служат направлению, причастность к которому можно выражать искренне и что их начальство в этом заинтересовано.

Кстати, того, что они от меня хотели, я и сам от себя хотел - писать столь же искренне, но в правильном направлении. Другими словами, поверить в тогдашнюю действительность. И я - отнюдь не только благодаря им - довольно далеко прошел по этому пути, много дальше, чем мне хотелось бы сегодня чувствовать за собой в прошлом. Но какие бы чувства я сегодня ни испытывал, результат оказывался не тем, что мог бы их удовлетворить по службе. Или принести мне что-нибудь, кроме тумаков. Да, я согласился поверить в действительность, в то, что все, происходящее в ней, происходит не зря. Но для этого надо было сначала сформулировать, какая она, - вот как в стихотворении о Лубянке. А это было исключено - как минимум, непохвально и непечатно. Непечатно было и обнаружение противоречий, которое, на мой тогдашний взгляд, обнажало и "нашу" правоту. Но начальство от этого ежилось и визы "в набор" ставить не торопилось. Мою железобетонность это не пробивало - просто всех, кто не печатал, я относил к тем, кого обозвал "прошедшего останки" и чье тлетворное присутствие в жизни и влияние я с горечью признавал. Получалось (конечно, только в моем бредовом сознании), что "мои" чекисты, как и я, были по одну сторону баррикады, а эти "останки" - по другую.

Но, так или иначе, эти гэбисты со мной разговаривали. И мне это казалось естественным. Ведь я видел и за ними систему взглядов. Это было преувеличением, такого среди них не водилось. Просто происходящее втайне и их беспокоило, а когда я начал ему находить объяснения - заинтересовывало. Они ведь тоже не воспитывались в специальных питомниках, а брались оттуда же, откуда были все: с заводов, фабрик, с институтской скамьи. Брали по анкетным данным, но это ведь не все. Потом для того, чтоб выживать, приходилось отказываться от совести, а то и просто звереть: требования были жесткие, а смысл деятельности неясен. Некоторые, хотя бы на первых порах, были бы не прочь представлять его более ясно - с ними я, видимо, и имел дело.

Мой роман с МГБ был широко известен. О нем знали все, кто со мной общался, и многие вокруг. Гнусных подозрений на мой счет он не вызвал - был только сигналом, что прокаженность с меня снята. За одним коротким исключением.

Однажды, придя к Коле Глазкову, я обнаружил того самого приятеля, которого приводил к Пете. На этот раз он стал петь другую песню, уже не в помощь органам, а в защиту от них. Он начал убеждать Колину мать, что раз я "там" был, то просто так "оттуда" не отпускают, и следовательно, я представляю опасность для друзей... Колина мать перепугалась и стала отказывать мне от дома. Но последствий этот демарш не имел ввиду очевидной его фантастичности. Я продолжал приходить к Коле, как и раньше, и отношения не стали менее доверительными.

На этом (во всяком случае, на такой ноте) мое общение с этим (каким точно - не знаю) отделом МГБ кончилось. В ноябре-декабре 1947 года, когда вокруг меня опять начала образовываться зона пустоты, я еще раз позвонил Василию Михайловичу, но на этот раз руки мне не протянули. Благодарю за это судьбу, верней, Бога. Но это имеет отношение не только к "роману", но и ко всему моему внутреннему развитию в те годы.

УПОЕНИЕ У БЕЗДНЫ-2

О своем "романе с МГБ" я рассказал все, что помню. Поэтому рассказывать о своей жизни в послевоенные, для меня предарестные годы я буду почти без всякого упоминания о нем. Должен, однако, сказать, что этот "роман", произведя сильное впечатление, все же большого места в моем внутреннем развитии и вообще в моей жизни не занимал. Конечно, если забыть о том, что он вообще дал этой жизни состояться - освободил меня от прокаженности. А так - даже романтический "культ Чека", бывший неотъемлемой составной моего тогдашнего мироощущения, возник во мне, как знает читатель, задолго до этого "романа". "Роман" его только не опроверг. И поэтому сильно помог поверить в выдуманную мной картину современности. Культ этот не прошел и после встречи с новым начальником. Но о мировоззрении и мироощущении - чуть позже.

Могу только сказать, что за все "доарестные прозрения", о которых мне стыдно вспоминать, несу ответственность лично я, а отнюдь не "мои чекисты".

Конечно, вины за атмосферу, в которой с помощью их учреждения вынужден был жить и "воспитываться" весь народ огромной страны, с них снять никто не может. Но в этом они виноваты, так сказать, в составе всего учреждения, да и всей системы, и перед всем народом. Передо мной не больше, чем перед любым другим, в том числе и перед самими собой. Уверен, что, когда потом меня опять обложили и на этот раз довели дело до конца, это было сделано не по их инициативе, хотя и при их стойке "Смирно!". Но это случилось через два с половиной - три года, в самый разгар моего форсированного причастия к духу сталинщины. А мы пока находимся в самом его начале.

Мой рассказ прерван на том, как заведующий кабинетом печати МК ВКП(б) Яковлев-Хольцман, ведавший всеми многотиражками города и области, привел меня из МК в редакцию газеты "Московский большевик", где находился его кабинет. Борис Владимирович, как помнит читатель, должен был устроить меня на работу в многотиражку, что он в конце концов и сделал. Но, человек страстный и увлекающийся, он почти сразу, как только пришли, стал меня демонстрировать своим товарищам-журналистам из "Московского большевика" и "Московского комсомольца" - обе газеты помещались под одной крышей на Чистых прудах. Приняли меня очень хорошо, стали наперебой зазывать к себе, разговаривать, просить читать стихи. И, что тоже существенно, кормить обедами - они получали какие-то спецталоны.

Моя чекистская эпопея ни для кого здесь не была секретом, просили читать и "ошибочные" стихи. В качестве таковых я их и читал. Все последующие годы тоже. Не из политических соображений, а потому, что не мог удержаться. Тем более когда просили. В общем, я там жил и цвел.

Там же познакомился с Федором Елисеевичем Медведевым, человеком чистейшей души, с которым дружу уже больше чем полвека. За это время он много раз выручал меня из нелепых положений, в которые я часто попадал, а однажды даже спас мне жизнь. Но это было потом. А тогда еще только начинался 1945-й, шла война, и впереди у всех нас была только победа. А за ней - свет.

И опять загадка для тех, кто тогда не жил. Откуда такой успех у тамошних журналистов? У того же Бориса Владимировича, например? Ведь он любил говорить о себе (картинно, но вовсе не шутя): "Я представитель правящей партии". Конечно, он не был функционером, он был интеллигентом, сыном репрессированного профессора-педиатра, но принадлежностью к правящей партии гордился всерьез... Функционером никогда не был даже уже упоминавшийся здесь Ф.Е. Медведев, хотя потом занимал немалые должности в МК КПСС и ВЦСПС. Но и на важных должностях он всегда был помощником функционера, а не самим функционером, всегда помощником секретаря и никогда его заместителем (заместитель был функционером). Причем и по происхождению, и по биографии, и по способностям (хороший организатор, разумный человек, умеющий работать с людьми) он вполне подходил для любой карьеры. А вот почему-то держали в помощниках. Дорожили как помощником, стремились заполучить в помощники, а в функционеры не выдвигали - не подходил по каким-то интуитивно ощущаемым, но все же безусловным для них критериям. А ведь он, как и большинство тамошних журналистов, если и не произносил фразы: "Я представитель правящей партии", то только из отсутствия тяги к картинности и звучности. Безусловно, и он, и почти все тамошние журналисты искренне чтили товарища Сталина, через них шла вся пропагандная ложь, оглупляющая страну, и они вовсе не сомневались в полезности этой деятельности.И все же - в частном порядке - были мне благодарны за стихи, так или иначе ей противоречащие. Что сие означало?

Я как-то не задумывался. Это был очень напряженный период моей, да и не только моей, жизни. Впечатлений тьма. Одни заслоняли другие, и на их осмысление меня не всегда хватало. Впрочем, еще и потому, что воспринимал я все это как нечто вполне естественное. Ведь я считал себя коммунистом, и они тоже. Мало того - в моих глазах они-то и были настоящими носителями любезной моему сердцу идеологии: не блуждали, как я, а знали с самого начала то, что мне давалось с трудом, например "сложную правоту Сталина"...

Конечно, все они были оглушены тридцать седьмым годом. Более того, меня он только оскорблял эстетически, а по ним прямо прошелся своими граблями. Именно по ним шла пальба, именно их товарищей и коллег выдергивали из рядов в первую очередь, на тех же непонятных основаниях каждую ночь могли увести любого из них. Теперь вроде все улеглось, и им тоже хотелось думать, что прострация, в которую их погрузили и которую насаждают (конечно, так откровенно они для себя не формулировали), - только кажущаяся, что все, для них имевшее смысл, продолжается, как течение реки подо льдом. И я был не то что подтверждение, но напоминание о чем-то.

Тесней всего я подружился с Хольцманом. Во-первых, я находился, так сказать, в его ведении и больше всего дела имел с ним. Во-вторых, его литературные интересы были более отчетливыми, чем у других.

Правда, разговаривали мы не только на литературные темы. Борис Владимирович был большим знатоком произведений В. И. Ленина и И. В. Сталина. К нему вся редакция, да и товарищи поважнее обращались за цитатами по любому случаю, и он их легко находил. Сегодня совершенно непонятно, как умный, талантливый, образованный человек мог интересоваться такой чепухой, но меня это ничуть не удивляло. Я и сам интересовался - только что никогда не доходил до таких вершин знания. Думаю даже, что это знание отчасти должно было компрометировать его как "представителя правящей партии" - оно все-таки намекает, что носитель его относился к современной ему ситуации как к чему-то, в чем следует разобраться. В то время как настоящему советскому человеку (кто им был?) такого не требовалось.

Очень скоро Борис Владимирович объявил, что мне надо устроить вечер в редакции - настоящий, широковещательный, с объявлением в газете. С ним все согласились, я, естественно, тоже. И началась подготовка. Я сидел у Хольцмана в отделе и по памяти восстанавливал стихи (у меня их никогда не было под рукой), а его помощница Катя, милая, умная и острая молодая женщина, перепечатывала на машинке. С Катей я сразу подружился. Правда, Борис Владимирович хотел заставить меня называть ее Екатериной Николаевной. Но результатом была только эпиграмма:

Забуду мать и перемать

И буду жить культурно, славно

И даже Катю называть

Екатерина Николавна...

Наконец пришло время печатать объявление. И тут возникла еще одна проблема. Борис Владимирович мне твердо объявил:

- Нужен псевдоним. Вы русский поэт, и нечего вам быть Манделем.

Должен сказать, что хотя до этого момента я ни о каком псевдониме не думал, это предложение меня нисколько не оскорбило. По двум противоположным причинам:

Я был интернационалистом.

Я любил Россию.

- Ну, идите, подумайте, - сказал Хольцман. - Через полчаса приходите с псевдонимом. Газету из-за вас никто задерживать не будет.

И пошел я, то ли солнцем палимый, то ли снегом осыпаемый, сейчас уже не помню. Но, на свое счастье, встретил Елизара Мальцева. На вопрос "Как дела?" я ему быстро рассказал о всех своих метаморфозах (отношения у нас всегда были доверительные) и поделился своей заботой. Дескать, выручай, Зорька! И Елизар выручил.

- Хочешь, - сказал он, - я тебе дам хорошую сибирскую фамилию, кряжистую, как раз для тебя?

Я, естественно, хотел.

- Коржавин, - отчеканил он. И я принес в клюве Хольцману эту фамилию. Она была одобрена и появилась в объявлении. Так я стал Коржавиным. И никогда об этом не жалел.

Правда, после ссылки, начиная всерьез печататься, я предпринял попытку освободиться от псевдонима - я за ним не прятался и не хотел, чтоб это так воспринимали, но в тот момент мне не дали. А потом пошло, пошло, и он стал неотъемлемой частью меня.

Пикантность в другом. Уже в эмиграции из обычного, издававшегося не раз массовым тиражом в Москве словаря русских фамилий я узнал, что происходит выбранный мной псевдоним от слова "коржавый" или "каржавый", означающий "маленький", "плюгавый". Вот тебе и "сибирская, кряжистая, как раз для тебя"!

Теперь Бенедикт Сарнов, когда особенно со мной не согласен, кричит: "Молчи, Плюгавин!" Но я не молчу, а своим псевдонимом по-прежнему доволен.

Подготовка вечера была бурной. Самого же вечера я почти не помню. Был некоторый ажиотаж, много народу. Это был первый из серии таких вечеров.

Мне кажется, что к этому времени я уже был определен на работу. Местом моей новой службы стала многотиражка авиамоторного завода, расположенного в Мейеровском проезде у метро "Сталинская" (теперь - "Семеновская"). Газета имела локальное название "ВСЕ ДЛЯ ФРОНТА!" (после Девятого мая - "ВПЕРЕД").

Редактор ее Владимир Федорович Кравченко поддался на уговоры Хольцмана и взял меня. Не думаю, чтоб он об этом пожалел. Отношения у нас были самые теплые.

Кроме него в редакции работал еще один мужчина - Александр Соболев, в будущем автор текста известной песни "Бухенвальдский набат". Несмотря на свою фамилию, он по происхождению был чистокровный еврей. Причем он вовсе не старался скрыть происхождение. Просто фамилия Соболев была его "родовой" фамилией - фамилия его сестры была такая же. Случалось и похлеще. Шолом-Алейхем вспоминает где-то о местечковом еврее по фамилии Иваненко, а уж того в мимикрии не заподозришь - он и русского языка не знал. Просто, когда евреям при Николае I давали фамилии, писарь, от которого это в значительной мере зависело, так записал его отца или деда. И что это все значило? А ничего!

Кроме редактора и Саши в редакции работало еще несколько человек, все женщины. Относились все друг к другу и ко мне хорошо, атмосфера в редакции была дружной. Я и теперь вспоминаю ее с теплотой. Мне отвели место в общежитии, но я жил в редакции. В общежитии я даже не прописался, за что скоро был наказан, опять потеряв непрописанный паспорт, который опять трудно было восстановить. К счастью, военный (точней "белый") билет - "Свидетельство о негодности к военной службе" - я на этот раз не потерял. Впрочем, с окончанием войны он уступил свое сакральное значение паспорту. Но это было и уж точно сказалось потом.

Мне очень неловко перед людьми, с которыми я работал и которым я благодарен, но писать о своем пребывании в газете мне сегодня почти нечего. Я помню всех, кто со мной работал, хоть не всегда помню их имена, помню их теплоту и заботливость, но занимало меня тогда, в мои девятнадцать лет, другое. И другое это было связано не с редакционной работой. Ее и я, и все рассматривали как промежуточную остановку перед Литинститутом. Поэтому от нее у меня, кроме общего ощущения людей, осталось очень мало воспоминаний. Только то, что мы с Сашей вместе шлялись по всяким литературным сборищам. И что он вообще опекал меня, как старший.

Да, еще вот что - Главлит. Туда меня то и дело отправляли. Придется обмануть чьи-то ожидания - ничего особо романтического, страшного ни в этих поездках, ни в самом учреждении тогда не было. Нам требовалось "залитовать", то есть получить разрешение на выпуск, очередной номер газеты. Выбор часто падал на меня. Ибо другим надо было специально ехать в центр, а мне это всегда было по дороге. Ведь Главлит помещался на Новой площади рядом с "Молодой гвардией", куда я и так стремился, да и типография, куда надо было сдать "залитованный" экземпляр, была тоже в центре. Поездки эти были вполне рутинные. Конечно, без разрешения Главлита типография не могла приступать к печатанию чего бы то ни было - хоть приглашений на торжественное собрание, но понимающе перемигиваться по этому поводу нет оснований. Учреждение вовсе не было грозным. Согласно вывеске оно называлось "Главное управление по охране государственной и военной тайны в печати" (кажется, там стояло еще "и на радио", но точно не помню), и собственно этим оно и занималось. Сидели там в основном вполне мирные, обыкновенные, озабоченные нелегким бытом женщины и сличали тексты со списком того, о чем было запрещено упоминать. За те несколько месяцев, которые я проработал в газете, не припомню никаких особых недоразумений с цензурой. Эти благостные строки не должны быть восприняты как намек на отсутствие в то время идеологической цензуры. Она была, и еще какая, но осуществлял ее каждый редактор на своем посту, с которого в случае недосмотра мог слететь прямо в тартарары, а не специальный комитет. Как Хрущеву могло прийти в голову приспособить этих теток (или таких же мужиков) к цензуре идеологической - ума не приложу. Но цензура как орган - образование более либеральных времен.

Но это - детали. Заполняло мою жизнь то, что я описал выше, - "Молодая гвардия", например. И еще страдания - в основном от неразделенной любви.

Именно тогда я как-то очень по-детски влюбился в только что появившуюся в литобъединениях и Литинституте Юлию Друнину. Появилась она после демобилизации по ранению, для меня - прямо с фронта, и я влюбился. По-детски, романтически - в ее чистоту, в ее подлинность. Влюбился без взаимности и без особой потребности в ней. Она любила моего друга Колю Старшинова, раненного, как и она, на фронте, и вскоре вышла за него замуж. Все эти обстоятельства нисколько не расстроили моих отношений ни с ним, ни с ней. Мы дружили.

Впрочем, романы у меня бывали не только идеальные. Возраст и страсть требовали своего. Был у меня роман тяжкий, беспросветный, мучительный. Были и такие, где ничего не было, но вспоминать все равно стыдно. Особенно стыдно мне вспоминать одну хорошую девушку, которой очень нравились мои стихи, и ее вроде ко мне тянуло, как и меня к ней. Но когда мы стали с ней целоваться, естественно, потребовала признания в любви. А поскольку я в этом соврать не мог, она оскорбилась и спросила, как же я так себя веду при таких-то стихах. Я растерялся и стал бормотать, что, дескать, одно дело стихи, другое...

- Так что ж, стихи - только актерство? - спросила она. И я, ошалев от собственной подлости, подтвердил это. Она была поражена.

А ведь это была неправда. Никогда мои стихи не были актерством. Отказавшись солгать подло, я оболгал себя с ног до головы. Просто легкие романы никогда не были для меня легки. И объекты находились неподходящие, и вообще получался уж какой-то совсем несусветный срам.

А жизнь продолжалась, и общение мое расширялось. Подружился я со студенткой Литинститута Идой Фридлянд, дочерью репрессированного марксистского историка и сестрой будущего критика и религиозного писателя Феликса Светова (тогда он еще был школьником). Их мать тоже сидела, но к тому времени уже вернулась из лагеря. В их доме у метро "Кировская" я встречал много поляков. Их семья какими-то родственными или дружескими нитями была связана с Польшей и с распущенной Сталиным (формально Коминтерном) польской компартией. Но как раз в те дни надо было создавать "Народную Польшу". Партию переименовали и восстановили в новом качестве. Польских коммунистов частично освобождали из лагерей и вместе с уцелевшими от "чисток" посылали в страну. По дороге некоторые из них останавливались в квартире Световых, у сестер их матери. Как пишет в своих воспоминаниях Ф. Светов, я поражал и пугал этих поляков своими стихами. Уж им-то они были близки. Польская компартия, безусловно, тоже была преступна. Но, тем не менее, я до сих пор уверен в том, что она никогда не была похожа на нашу, сталинскую. И именно потому, что свой "37-й год" она, так сказать, пережила в России и в Польше его не допустила. Это и спасло Польшу от сталинизации. Спас ее от этого Болеслав Берут, когда любыми средствами затягивал "следствие" над Гомулкой. Да, Берут был сталинистом и чекистом - все правда, но процессов с бредовыми обвинениями в Польше не было. Значит, не было необходимости заставлять людей повторять бессмыслицу или хотя бы ей противостоять. И то и другое чрезвычайно понижает духовный и интеллектуальный уровень общества. Но о поляках - к слову. Это просто еще один штрих того времени.

Ида Фридлянд свела меня со своими друзьями Рут Наглер и ее мужем Сережей Малец. Отец Рут Григорий Львович был родом из Черновиц, когда-то относившихся к Австро-Венгрии, - потому и жил потом в Вене (пока не эмигрировал в СССР).

Несмотря на то что его загребли в "ежовщину" (при Берии выпустили), он оставался несокрушимым коммунистом, коминтерновцем и даже твердо верил в абсолютную правоту Сталина. Во всех вопросах, кроме одного, - человек еврейского происхождения, он никак не мог согласиться с положением "классического" сталинского труда "Марксизм и национальный вопрос", что евреи не нация. Когда разговор заходил на эту тему, он приходил в ярость и сопротивлялся, как лев.

Конечно, в домашних условиях. Это не ирония - в иных говорить о какой-либо неправоте Сталина было физически невозможно. Потом он опять занимался коммунизмом в Австрии. Сначала с успехом - пока была советская зона оккупации, а после заключения Государственного договора с Австрией - без оного.

Но подружился я главным образом с его дочерью и зятем. С последним я дружил практически до самой его смерти. Сережа был тогда следователем военной прокуратуры, но взгляды на нашу жизнь имел более чем трезвые. Мы подружились, и Малецы решили свозить меня к Паустовскому, тогдашняя жена которого была их приятельницей. Эту поездку я помню очень хорошо. Константин Георгиевич Паустовский был тогда фигурой, значение которой переоценить трудно. Позднейшее несколько ироническое отношение к нему несправедливо и недостойно. У него не было гигантской мощи Солженицына, но это не основание для иронии. А если б она и была в те годы - то не было бы его самого. Но он был. И являлся, пожалуй, самым популярным писателем своего времени. Для многих - единственным напоминанием, что мир все-таки не стал двухмерным.

Константин Георгиевич жил тогда в Переделкине, на даче Федина. Поехали мы к нему воскресным летним утром на пригородном поезде, состоявшем из паровоза и небольших ("дачных") зеленых вагончиков, - электрички тогда ходили только по Казанской и Ярославской дорогам. Приняты мы были хорошо - сначала его женой, а потом и им самим. Между делом зашел разговор обо мне. Рут сказала, что я пишу хорошие стихи. Услышав такое вступление, Константин Георгиевич заранее попытался уйти в глухую оборону:

- Я не люблю слушать стихи.

Но Рут мягко настаивала. Дескать, услышите, не пожалеете. В конце концов Паустовский сдался:

- Ну, ладно, одно стихотворение я еще могу выдержать.

Я вовсе тогда не был слишком скромного мнения о себе, но почувствовал, что чтение становится ответственным. Одним стихотворением я могу себя погубить или утвердить в глазах человека, чьим мнением дорожу. И пошел ва-банк - прочел "Стихи о детстве и о романтике" - практически, об отрочестве и "ежовщине". И победил. Паустовский несколько смутился, крякнул, сказал:

- Читайте еще...

Потом добавил что-то насчет причин своей осторожности - сводилось к тому, что одолевают стихотворцы и отнимают время тем, что ему совсем не интересно. Читал я тогда много. Он расспросил меня о моих делах и, узнав, что я должен поступать в Литинститут, вызвался помочь и написал письмо уже ставшему тогда директором Ф. В. Гладкову. Мне это было приятно, но после всего считал это излишним - события показали, что я, видимо, ошибался.

Письмо я передал. Стоя за дверью, подслушал разговор на приемной комиссии. Докладывавший рассказал всю мою историю и предложил принять меня на...заочное отделение. Фамилию этого человека я не назову, ибо сегодня не сужу людей за то, что они боялись, - было чего. Но в тот момент я его ненавидел. Все мои планы опять рушились. Я не получал ни общежития, ни легализации положения - должен был надолго остаться в газете.

- А почему на заочное? - спросил Гладков. - Вы ведь говорите, что он талантлив.

- Да, но с ним трудно, - послышался ответ.

- С талантливыми всегда трудно, - возразил Гладков. - Что ж нам, одних бездарей принимать, чтоб нам легче было?

И я был принят.

Я бы не хотел, чтобы поведение Ф.В. Гладкова объясняли только письмом Паустовского. Нет, оно отвечало собственной натуре Федора Васильевича. Письмо могло только обратить на меня его внимание, не более. Человек он самостоятельный. И если б слова, что кто-то талантлив, но его при этом почему-то следует принять на заочное, были сказаны про любого другого, реакция была бы такой же. Федор Васильевич Гладков ни в какой мере не был флюгером. Доходило до смешного. Например, появившись в Литинституте, он с ходу велел снять портреты Горького и Маяковского. Дело не в том, было ли справедливо его отношение к этим писателям. Но их имена венчали собой государственный литературный Олимп, и директору советского писательского института приказать снять их портреты было то же самое, что вновь назначенному секретарю райкома велеть снять портреты Маркса и Ленина. Насилу его урезонили. Маяковского он хотел подвергнуть остракизму потому, что не терпел его творчества, а Горького потому, что основателем соцреализма считал не его, а себя (как автора "Цемента"). Что ж, у двадцатых годов был свой дурман и свои счеты. Он отличался не тем, что они в нем были, а тем, что сохранил их в первоначальной ярости.

Повел он себя круто не только со священными портретами. Он перевел в пединститут довольно большое количество студентов с формулировкой "ввиду несоответствия творческих способностей уточненному профилю института". Некоторых незаслуженно, но таких быстро восстановил - его можно было убедить. Некоторые не стали восстанавливаться, но стали литераторами. Но в принципе Литинститут действительно стал более творческим. Хотя вовсе не элитарным. Все это произошло до того, как я был принят. Но эту линию он гнул и при мне. Принимал он только тех, кого считал достойным. Ничьи, даже самые высокопоставленные, звонки не производили впечатления. О том, как безрезультатно приходил к нему несколько раз хлопотать за сына генерал высокого ранга Телегин, я расскажу потом.

Говорю же я об этом к тому, что при всех своих причудливых взглядах, при всей внешней свирепости, доходящей до самодурства, он был не только добрым, но и честным и даже - что уж совсем редко тогда бывало - принципиальным человеком. И писателем.

И вот я впервые пришел в Литинститут не в качестве гостя, а как законный студент. Впервые встретился со своими однокурсниками. А было их немного - человек пятнадцать, не больше. Как ни странно, все мои новые товарищи были мне незнакомы - среди них почти не было посетителей московских литобъединений. Разве что Володя Корнилов. И то я сегодня не убежден, что познакомился с ним не в Литинституте. Такое впечатление, что все ребята, кроме меня, Расула Гамзатова и Володи Корнилова (он годами не вышел), были демобилизованными солдатами и офицерами. Демобилизованными в основном по ранению, а не из-за окончания войны. Фронтовиками были Андрей Турков, Костя Левин, Максим Толмачев, Гриша Куренев (тогда Хейфец), Слава Костыря, Толя Злобин, Жора Друцкой, Игорь Кобзев, Максим Джежора (он же Калиновский). С последними двумя я сразу подружился. Потом, в середине года, вернувшись с фронта, на наш курс пришел мой бывший "сослуживец" (кавычки относятся не к нему, а ко мне) Володя Немец - в будущем известный критик Владимир Огнев. Из девушек-фронтовичек у нас на курсе была одна Ольга Кожухова. Она была очень красивой девушкой - настолько, что красоту ее не портил даже явный и бросающийся в глаза дефект - укороченный с одной стороны рот. Были у нас еще девушки. Две из них - с нашей тогдашней точки зрения, пигалицы, Инна Гофф и Рита Агашина - сразу подружились, хотя Инна была родом откуда-то с украинского Юга (кажется, из Харькова), а Рита - с русского Севера. И дружба их продолжалась всю жизнь, до самой Инниной смерти.

Кроме них с нами еще училась Лариса Левчик, которая потом стала женой Василия Федорова и известна как очеркист и прозаик Лариса Федорова - с ней мы тоже быстро подружились. И еще милая, симпатичная, женственная Нина Долгополова.

Училась она хорошо, но неизвестно (мне), что писала. Потом она стала женой Максима Толмачева.

Чуть не забыл упомянуть о еще двух студентах - оба были намного старше большинства из нас - Юрии Грачевском и некоем Гурвиче. Как мог этот Гурвич попасть в Литинститут, я и теперь не понимаю. Можно было бы заподозрить самое худшее, но по своему культурному уровню в литинститутские стукачи он не годился. С ним никому бы не пришло в голову не только откровенничать, но и просто разговаривать о чем-либо серьезном - далеко не все "гурвичи" интеллигенты... Прожил он на нашем курсе чуть больше семестра, кое-как сдал экзамены, но камнем преткновения стало для него "Введение в языкознание". Этот предмет читал у нас А. Реформатский, который был блестящим человеком, ученым и лектором, но имел одну слабость, на мой взгляд, вполне простительную, - не выносил дураков. Гурвич безуспешно сдавал ему этот предмет бесчисленное число раз. Но когда в "надцатый" раз, отвечая на очень простой "трепологический" вопрос, вместо "права наций на самоопределение" произнес "право наций на самообразование", терпение Реформатского кончилось. Он не только не принял у Гурвича экзамена, но объявил: "Ставлю вам двойку и впредь экзаменовать вас больше не буду!" Гурвичу пришлось уйти из института. Но как он туда попал и зачем он ему был нужен при таком развитии - для меня тайна.

Юрий Грачевский был штучкой совсем иной. Уж его-то появление в Литинституте ни у кого удивления вызвать не могло. Я знаю, что он был драматургом, но никогда ничего из написанного им не читал (только в одной публикации эмигрантского автора его юношеские стихи), но человек он был явно литературный, и это чувствовалось с ходу. Но был он и стукачом. Теперь это неопровержимо доказано несколькими людьми, пришедшими к этому выводу независимо друг от друга и даже не всегда друг с другом знакомыми.

Среди них и я. В институте я этого не знал и не подозревал, но во время своего следствия заподозрил. В Караганде, где я жил после ссылки, подозрение превратилось в уверенность, которая проверкой, проведенной мной по возвращении в Москву, вполне подтвердилась.

Но история началась в Литинституте. Особыми друзьями мы с Грачевским не были, однако я относился к нему как к товарищу. Однажды мы с ним гуляли по Тверскому, и между делом я прочел ему свое стихотворение о Ларисе Рейснер. Стихотворение было романтическим, воспевало ее без упоминания имени - просто как женщину-комиссара Гражданской войны, водившую в бой матросов. Не скажу, чтоб такие темы тогда считались актуальными, но на крамолу в ней не было даже намека. И я очень удивился, когда Юра вдруг сказал:

- А тебя все в эту сторону тянет.

Я был очень удивлен:

- В какую сторону? Из чего это видно?

Юра объяснил:

- А разве ты не знаешь, что Лариса была женой Раскольникова и любовницей Радека (а может, и Троцкого - теперь не помню)?

Имя Ларисы Рейснер мне было известно только по стихотворению Пастернака к ней и из недавно прочитанной "Оптимистической трагедии" Всеволода Вишневского, точней, из послесловия к ней (в пьесе она по имени не названа). И откуда мне, провинциальному киевскому мальчику конца тридцатых, было знать сенсации светской хроники предшествующего, наглухо отъединенного десятилетия? Разговор меня этот кольнул - была в нем неприятная настойчивость и заданность, - но забылся. Вспомнил я его только на следствии.

Однажды между делом следователь спросил:

- Наум, а у тебя есть какое-то стихотворение о женщине.

Я удивился: о женщинах у меня было тогда много стихов.

- Да нет, - уточнил следователь. - О женщине-комиссаре...

Оно было в моих бумагах, но я прочел его. Следователь с удивлением воззрился на меня. Он тоже не знал светской хроники двадцатилетней давности. Кстати, имя Рейснер, хоть тогда не рекламировалось, никогда не было внесено в список запрещенных. О давней прогулке по Тверскому я вспомнил только по дороге в камеру - и впервые всерьез заподозрил Грачевского в стукачестве. Окончательно же утвердился в своих подозрениях во время случайного разговора в Караганде. Мой тамошний товарищ, бывший журналист, как многие, сосланный туда после отбытия лагерного срока, рассказывая о каком-то лагерном событии, вдруг упомянул среди его участников Юру Грачевского...

- Так что, - вскричал я, - Юра Грачевский - сидел?!

- Да. Вместе со мной. А что? - не понял моего волнения собеседник.

- Значит, он стукач, - сказал я и поведал о своих подозрениях. Дело в том, что из бывших заключенных жить легально, под своим именем, в Москве удавалось - да и то очень редко - только людям малозаметным, затаившимся в тени, в невидных местах, и то до поры, как стали хватать "повторников". Но жить и учиться в столичном институте, да еще таком заметном, как Литинститут, отбывшему срок "врагу народа" без поддержки "органов" было тогда невозможно. В этом свете его изыскания насчет любовницы Радека (а может, и Троцкого) обретают смысл и объяснение.

Когда в конце 1954-го после амнистии я приехал в Москву, то однажды попал на праздничную встречу своих однокурсников (институт они окончили в 1950 году). Ребята были рады мне, я им - все было хорошо и сердечно. Пришел и Грачевский с женой Леной, моей давней знакомой, к которой я всегда относился и отношусь хорошо. Но она - это она, а он - это он. И тут я, каюсь, начал раскидывать свои сети. Он, конечно, не мог знать, что именно мне известно. И кроме того, по-видимому, повторяя ошибку многих, считал меня наивным человеком. Не знаю, откуда это бралось. Но тут я действительно сыграл в наивного. Интерес к потустороннему - застеночному, лагерному, ссылочному - миру был тогда очень велик, от меня ждали рассказов. И я рассказывал - о себе и о других. В частности, о лагере, где я, слава Богу, как все знали, не сидел, но где провели существенную часть жизни те, кто меня окружал в ссылке. И в процессе рассказа я применял маленькую хитрость - невзначай ссылался на Грачевского как на "понимающего человека" - свидетеля и очевидца. Дескать, помнишь Юра, как на разводе бывает в пять утра. Но делал я это довольно невинно - посторонние не обратили внимания. Да и сам Грачевский не увидел тут подвоха. Ибо потом отвел меня в сторону и попросил:

- Знаешь, Эма, лучше не говори здесь о том, что я был в лагере... Зачем? Ребята не знают - и пусть не знают.

Просьба эта не оставляла сомнений. В Москве появились - и в заметном количестве - первые амнистированные "политики". Они были в большой чести и моде, вызывали всеобщий интерес и симпатии. И скрывать свою репрессированность - тем более в интеллигентской среде - не было никаких резонов. Скорее стремились выпятить все, отдаленно имеющее отношение к ней. Так что стремление Грачевского скрыть от ребят, что и он "сиделец", говоря языком тогдашних следственных протоколов, "полностью его изобличало".

Через несколько дней после этой встречи мы шли с Борисом Слуцким по Тверской и на пересечении с бульваром встретили Грачевского. Когда тот распрощался с нами, я сказал:

- Знаешь, Боря, по-моему, этот человек - стукач. Может быть, для суда моих доказательств недостаточно, но я абсолютно уверен, что это так. - И рассказал ему все, описанное выше.

- Это не доказательства, - отмахнулся Слуцкий. Хотя, честно говоря, я не понял (и до сих пор не понимаю) почему. Но еще через несколько дней вернулся из лагеря Марлен Кораллов, прямо посаженный Грачевским, и все гадательное стало явным. Прибыл он с благородной целью: публично набить Грачевскому морду. Этой задачи он (что делает ему честь) в жизнь не воплотил, хотя комплекция его позволяла, но факт стал общеизвестным. Тут уж и Слуцкому стало нечего сказать.

Как я уже говорил, в эмиграции я получил еще одно подтверждение стукачества Грачевского. В журнале, тогда еще израильском, "Время и мы" был напечатан психологический очерк эмигрировавшего в Израиль физика Кагана, человека, кстати, очень разумного, образованного и достоверного. Из него я узнал, что Грачевский посадил и Кагана.

Не знаю, что толкнуло его на эту стезю, у стукачей в те страшные времена бывали свои трагедии, но все равно это "бережение на чужой крови" (А. Солженицын) - выход подлый. Не знаю, смог ли бы я противостоять гэбистскому давлению, бессовестному и беспредельному, - от малодушия в подобных обстоятельствах никто гарантирован не был, особенно при таком парализующем всякое противостояние мировоззрении, какое было тогда у меня. Но знаю, что долго безболезненно вести двойную жизнь я бы не смог - это бы меня раздавило. Тем более сохраняя при этом монументальную солидность... В Грачевском меня именно это больше всего и поражало - что он вполне это мог. Даже в разговоре со мной, когда просил меня молчать о том, что сидел в лагере, сквозила эта солидность, сознание если не правоты, то права на все, что ему удобно и помогает сохранять эту солидность. И греховности, некрасоты, незаконности всего, что на это посягает. И с этих недоступных мне высот он не только ненавидел, но и чуть ли не презирал Марлена Кораллова за его разоблачение. Это качество, это несокрушимое самоуважение я часто встречал у людей поведения не очень достойного. И самое странное, что они были искренни.

Но я отвлекся от рассказа о Литинституте. Описывать институтские и даже общежитейские будни я не берусь - больно их много было, да и тянет вспоминать только забавное. Например, у нас в общежитии "под руководством" рязанского поэта Анатолия Левушкина работала ерническая кафедра матерщины и порнографии, где в звании "ученого магистра" состоял и я, - что это значит, никто из нас не знал, но звучало. Остальные состояли в ней без званий. Но тоже некоторое время активно работали - изгалялись перед сном. Но потом это всем надоело.

Или вот такой смешной эпизод. Я лежу в своей постели, о чем-то думаю. Вполуха и вполне безучастно слышу, как Александр Лацис, перед окончанием института год живший в общежитии, стоя рассказывает товарищам о пользе какого-то препарата, приготовленного из телячьих мозгов, для укрепления нервной системы и умственной деятельности. Я это слышу, но пропускаю мимо ушей. Но когда Саша быстро проглатывает таблетку и запивает водой, реагирую именно на это - на прием лекарства. И спрашиваю очень дружески и участливо, без всякой задней мысли или намерения сострить:

- Ну, как Саша? Помогло?

Он сначала в недоумении смотрит на меня выпученными глазами, а потом, наткнувшись на мой сочувствующий взгляд, вдруг начинает дико хохотать. И только тут до меня доходит смысл ситуации и моих собственных слов.

Я жил в этом общежитии два с половиной года - с момента его открытия до ночи ареста. Если читатель ждет изложения каких-либо идеологических баталий, то он разочаруется. Их не было. Ведь в те времена я отнюдь не ощущал себя чуждым господствующей идеологии. Только пытался найти в муляже, в который она выродилась, живой смысл, а в этом все нуждались. Больше спорили мы о поэзии, но отнюдь необязательно в общежитии - чаще на подоконнике в холле бельэтажа.

С общежитием были связаны всякого рода забавные и незабавные происшествия, проистекавшие из борьбы за дисциплину и посещаемость лекций. Нарушителей дисциплины проще всего было отлавливать в общежитии - они были всегда под рукой.

Секретарем партбюро был у нас начальник военной кафедры, полковник Львов-Иванов. Был он монументален, но не очень образован. Это иногда давало комический эффект. Потом, уже в ссылке, я где-то прочел,что он легендарный герой Гражданской войны в Сибири, чуть ли не командир знаменитого партизанского полка Красных орлов. Сам он о своих заслугах особо не распространялся - возможно, из осторожности (всегда от этого могла потянуться ниточка и затянуть), возможно, из скромности, возможно, по обеим причинам. У меня есть основания думать, что человеком он был неплохим, но в качестве духовного руководителя такого учреждения (а считалось, что партбюро отвечает за идейность кадров) - нелеп. Тем более в такое бурное время, когда партия властно вторгалась в эстетику и творчество. Он и сам это понимал.

- Василь Семеныч! - просил он нашего умного, доброго и ироничного директора В. С. Сидорина, от которого, собственно, я и узнал об этом разговоре. - Василь Семеныч! Ты б хоть рассказал мне что-нибудь об этом проклятом Декадансе. Ну хоть когда он родился и когда помер... А то неудобно получается. Все: "Декаданс, Декаданс", а я - секретарь партбюро и не знаю...

Думал ли он, махая шашкой впереди своих Красных орлов, что на старости лет ему предстоит еще вести борьбу и с каким-то недобитым Декадансом!..

Так вот, этот Львов-Иванов однажды после начала занятий заглянул к нам в общежитие и обнаружил меня в постели. В женском общежитии кто-то тоже манкировал занятиями. Вот что произошло в реальности. А вот как это на радость коллективу выглядело в его изложении на собрании:

- Товарищи! Что ж это творится у нас с дисциплиной? Давно прозвенел звонок, все должны быть на занятиях... А на деле? Захожу в мужское общежитие - там Мандель без штанов! Захожу в женское общежитие - та же картина!

Еще какие-то забавные штришки. До определенного момента орденоносцы получали деньги за ордена и имели право на одну бесплатную поездку по железной дороге в год. Правило это было введено до войны, когда орденоносцев было сравнительно мало и надо было их выделить. Во время войны количество орденоносцев быстро увеличивалось, но пока они сидели в окопах, а в тылу были только раненые, которых было сравнительно мало, это никого не беспокоило. Да и глупо было бы обесценивать ордена в тылу воюющей армии. После войны начали демобилизовываться, и количество получающих льготы сильно возросло. Это ложилось бременем на казну, не рассчитанную на то, чтобы платить долги своим подданным. А поскольку война кончилась, с фронтовиками можно было уже не церемониться. Вот и вышел указ, отменяющий все материальные льготы для орденоносцев. Причем делался вид, что указ издан в ответ на многочисленные просьбы самих орденоносцев.

В нашем общежитии, где основной контингент населения были фронтовики-орденоносцы, для которых по их студенческому положению эти деньги, а особенно билеты, были существенным подспорьем, указ был принят, прямо скажем, без восторга. Особенно раздражала ссылка на желание самих орденоносцев. Помню, как в разгар разговора на эту тему - ораторствовал в тот момент Гриша Поженян - в комнате появился Максим Толмачев, которого Поженян звал почему-то Мосей и считал прижимистым.

Максим, как и еще несколько наших ребят, родом из деревни или райцентра, получал из дому продовольственные посылки. Посылки эти были не ахти какие - состояли в основном из сушеной картошки, но и она казалась роскошью, ее готовили в котелках, она распространяла невероятный аромат. Особенно когда после неурожая 1946 года отменили все дополнительные продталоны и когда продовольственное положение в тех московских домах, где нас подкармливали, тоже соответственно ухудшилось. Настроение у нас было смутное. Помню, как мы сидели - я, Поженян и Бахнов - и сами для себя выдвинули лозунг: "Не загибаться!" В это время из кухни - где-то у нас там еще была маленькая кухонька, но где именно, я так и не узнад за ненадобностью, - с котелком вернулся Толмачев, послушал наши разговоры и подбодрил:

- Ни хрена, ребята! Не пропадем...

Поженяна это взорвало:

- Ишь ты, Мося! Переживем!.. Сидит, уминает котелок картошки - так каждый переживет!

Никакого антагонизма или зависти по поводу котелков у нас не было. И сейчас это было скорее подтрунивание.

- А, Мося! - набросился на вошедшего Гриша. - Чего тебя не было так долго? Понимаю - ты, гад, бегал в Кремль просить, чтоб орденские деньги отменили! Зачем?

Толмачев опять ухмылялся. Уж кто-кто, а он бы бегать в Кремль без крайней нужды не стал. И отнюдь не из-за прижимистости. Насчет того, чем был минувшие два десятилетия Кремль, он отдавал себе отчет лучше большинства из нас.

Так получилось, что по-настоящему мы с ним разговорились только незадолго до моего ареста. Он очень глубоко переживал то, что сделала революция с Россией.

Но главное, за что я ему благодарен, не это. Этого я все равно тогда еще понять не мог. Он открыл мне Тютчева и некоторых других поэтов XIX века. Ведь до этого я жил только в советской поэзии, а в том, что ей предшествовало, по-настоящему ощущал только Пушкина и Лермонтова. И то, что он заразил меня любовью к Тютчеву, было очень важно. Особенно перед арестом. Не скажу, что сразу избавился от своей "идейности" (точней, псевдоидейности), но все же стал восприимчивей и шире. Видел я его после ссылки, он работал в какой-то редакции, мне рассказывал о Твардовском. Но потом я его из виду потерял. Жаль.

Не следует, конечно, забывать и о том, что Литинститут был еще и просто высшим учебным заведением и в нем надо было учиться. Учились же мы, прямо скажем, по-разному. Одни очень хорошо, а другие, вроде нас с Максимом, рассматривали учебу как неприятное дополнение к возможности заниматься творчеством. А зря - там можно было получить солидное образование. Хотя академически мы учились по программе не университета (у нас не было классических языков), а пединститута (разумеется, без сугубо педагогических предметов), но состав преподавателей был блистателен, что компенсировало все. Но юность нам советует лукаво... Впрочем, кое-что перепадало и мне, и доходило до меня как раз то, что было мне необходимо.

Началось это почти сразу. Был наш институт институтом Союза писателей, но относился он еще и к Главному управлению учебными заведениями (ГУУЗу) в Министерстве высшего образования. Возглавлял этот ГУУЗ профессор Михаил Степанович Григорьев, читавший у нас предмет со странным для меня тогда названием "Введение в литературоведение". Я по тогдашней, неведомой еще мне темноте не понимал, зачем это нужно - само литературоведение и тем более введение в него. Есть литература, и этого достаточно.

Но все полетело, как только Михаил Степанович появился и произнес первую свою фразу. Любопытство (о том, что он начальник, мы сразу забыли) тут же сменилось захватывающим интересом, а умствования о литературоведении - свободной и напряженной работой мысли. В аудиторию вошел немолодой уже (но и не старый еще), спокойный, сдержанный человек, поздоровался, представился и, медленно расхаживая, стал излагать свои мысли. И первое, что мы от него услышали, было: "Функция искусства коммуникативная". Фраза меня поразила сразу - своей глубиной, лапидарностью и точностью. После лекций Михаила Степановича Григорьева доморощенность моих представлений об искусстве кончилась. Мысль обрела опору. Михаил Степанович читал у нас только один семестр, только "Введение", был всегда занят, хоть внимателен и даже любезен, и вряд ли он меня запомнил. Но я, которому сейчас наверняка больше лет, чем было ему в 1945-м, до сих пор вспоминаю его с благодарностью. Через таких людей к нам перетекала культура.

Преподавали у нас замечательные специалисты - А. А. Реформатский (языковедение), С. И. Радциг (античность) С. К. Шамбинаго (фольклор, древнерусская литература и XIX век), Галицкий (зарубежная литература) - за ними каждое слово записывать надо было, а я, дурак, на их лекциях писал стихи. По самонадеянности, приправленной революционностью (уже тогда архаической - что ж, тем более!), приобщение к вековой культуре человечества меня не очень заботило. Это при том, что сами по себе названные профессора внушали мне величайшее уважение и почтение. Все же в чем-то я тогда и инфантилен еще был, наверно - с психологией школьника никак не мог расстаться. Но учиться все же иногда приходилось. И кое-что я слышал - когда на лекциях отвлекался от своих стихов. Хотя античность и Средние века - литературу и историю - я мог бы знать и лучше, чем знаю. Да и древнерусскую литературу тоже.

Сергею Константиновичу Шамбинаго было уже лет под восемьдесят. Курсы свои он помнил наизусть и читал их ровным монотонным голосом, закрыв глаза и не очень обращая внимание на слушателей и на то, чем они заняты. Временами, оторвавшись от "дела", я заинтересовывался тем, что он говорил, но "мое" влекло меня сильней, и я опять отвлекался. Отнюдь не по вине престарелого, но блестящего профессора - возраст сказывался. Лекции он помнил хорошо, но в повседневности уже кое-что и забывал. На первом курсе он читал фольклор. Установка его по поводу наших взаимоотношений с фольклором (а, судя по всему, и с другими его предметами) была проста: "Женщины знать фольклор не способны, а мужчины не хотят". На этом основании никаких других отметок, кроме четверок и пятерок, он никому не ставил. Однажды, после того как на его экзамене бывший тогда у нас заместителем по учебной части Журко вытащил у Расула Гамзатова из стола тьму чужих конспектов и тот, разъяренный, ушел, С. К. встретив нас с Сашуней (Алексанром Парфеновым, бывшим у нас секретарем партбюро и моим другом - о нем позже) в столовой Клуба писателей, к которой были прикреплены наши студенты, между делом во время разговора вдруг вспомнил:

- Да...Тут на меня этот... татарин... обиделся... Но я ведь не виноват... Что теперь делать?

- А вы назначьте день, Сергей Константинович, - сказал Сашуня, - он придет к вам...

- Что, экзамен сдавать?

Сашуня кивнул.

- Не надо, - завертел головой профессор. - Вы лучше мне его зачетную книжку принесите, и дело с концом.

Между тем старик вовсе не был циником. Мне кажется, что такое отношение к отметкам было следствием его застарелого общего отрицания советской современности. Профанацией было все, так стоило ли расстраивать людей плохими отметками? Тем более он всем предлагал полноценные знания: хотите - берите.

О его отрицании всего советского тоже все почему-то знали, да он и не скрывал.

Сходило за стариковское чудачество - и впрямь был он уже очень ветх.

Был он человеком старомосковским, арбатским. Почему-то несколько раз мы его провожали до Никитских, он рассказывал, что когда-то у него на Арбате был свой как бы персональный извозчик, который всегда ко времени подавал пролетку к дому - ехать в университет. И к университету - ехать домой. Жизнь была налаженной. Все же коррозия нашего времени боком задела и его. В честь юбилея (это было еще "до меня") ему выхлопотали орден "Знак Почета" за выдающиеся заслуги в научной и научно-педагогической деятельности, и это признание со стороны напрочь им отрицаемой власти его необыкновенно обрадовало. Настолько, что года через два он в той же столовой опять подсел к нам с Сашуней и сообщил моему другу, что приближается шестидесятилетие его научной деятельности. Нельзя ли отметить?

Сашуня слегка поперхнулся. Но сказал:

- Хорошо-хорошо... Я поговорю с Василием Семеновичем, мы выделим средства...

Но старика такой оборот дела не устраивал.

- Это вы насчет чего? Насчет этого? - и изобразил пальцами некую эмблему выпивки. - Не надо!.. Мне - во! - и показал на лацкан пиджака - старик был, оказывается, не против получить еще один орденок. От той же власти. Безусловно, он заслуживал и второго - если творческую работу оценивать орденами. Но от кого? Могу ответить - от власти, овладевшей ходом вещей. И это очень убедительно - даже если, овладев, направляет его в пропасть. Кстати, отношения к власти Сергей Константинович из-за ордена вовсе не изменил.

Однажды после обеда я шел к выходу (тогда он был только на Поварскую) и, проходя через зал, вдруг услышал:

- Голубок, можно вас на минуту?

У стены возле лестницы, ведущей на второй этаж, на стуле, опершись на палку, отдыхал Сергей Константинович. "Голубок" - это было его обычное обращение к студенту. Однажды на экзамене, когда я нес абсолютную ахинею, он, сидевший как бы в некой полудреме, вдруг очнулся, сперва поднял на меня глаза, потом замахал руками и в отчаянии воззвал:

- Голубок!..Что вы говорите!

Четверку, однако, поставил. Но не думаю, чтоб он меня запомнил - он нас не очень различал. Вот и сейчас:

- Присядьте, голубок.

Я уселся рядом с ним.

- Голубок, где я вам читаю - в ГИТИСе? - осведомился он.

- Нет, в Литературном.

- Ага. А кто у вас читает девятнадцатый век?

- Александр Леонидович Слонимский - первую треть.

- И как, хорошо?

- По-моему, хорошо.

- А я не читаю, - сообщил он. - Я только до девятнадцатого. Про девятнадцатый - там, знаете, надо всякие слова говорить... А я их не знаю... Еще не те скажешь... И меня, старика, на старости лет еще - извините за выражение - в тюрьму посадят.

Надо сказать, что А. Л. Слонимский никаких таких "слов" не говорил - впрочем, в отношении первой трети века они почти и не требовались, ибо классики марксизма не осчастливили этот период русской литературы своим вниманием. Но старик не дифференцировал. Впрочем, он вполне точно объяснил, что имеет в виду:

- Вот, например, изволите видеть, при императоре Николае Павловиче, которого Лев Николаевич Толстой сперва назвал Пал-ки-ным, а потом в письме к государю-цесаревичу, - тут речь его стала особенно отчетлива, - от этого названия от-ка-зал-ся, - говорят, что при нем был застой. А при нем, изволите видеть, состоялись Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Григорович, начался Достоевский, Толстой и вообще вся русская литература. А теперь расцвет и ничего нет. Только Алешка Толстой...

Надо сказать, что "Алешка Толстой" был навязчивой ненавистью С.К., эмблемой всего, что он терпеть не мог, его он поминал и во время лекций, и в частных разговорах. Причем дело было не в произведениях А. Н. Толстого ("Я их не читал и читать не стану"), а в самой личности писателя.

Во время нашего разговора и выяснилась первопричина этой ненависти, она была в непростительном хамстве колоритного прозаика.

- Однажды я читал во Всероссийском театральном обществе (профессор произносил по-старомосковски: "обществи") лекцию об Островском. Вдруг, откуда ни возьмись, появляется Алешка Толстой, пьяный, изволите видеть, подсаживается к сидевшей в первом ряду актрисе Малого театра Я-блоч-ки-ной - есть такая - и говорит: "Этого старика нужно головой в нужник и спустить воду..." Ну что это за разговор!

Последняя фраза этого монолога может прозвучать и комично. Но ничего комичного в ней нет - просто растерянность перед хамством не привыкшего к нему человека. Раньше в интеллигентном обществе так себя не вели - ни либералы, ни консерваторы. Надо сказать, что хамство это ничем не было спровоцировано. Профессор Шамбинаго никогда не читал лекций, могущих вызвать такую реакцию, да и не слушал ведь "Алешка" никакой лекции. Просто с пьяных глаз порядок раздражил, да и общее внимание не к нему, а к какому-то профессору - в общем, матросскими комплексами заразился этот сомнительный представитель российской аристократии. До революции он бы сдержался, а тут, хоть вроде и объявлял себя хранителем именно русского, российского, традиционного начала, воспользовался общим падением нравов и разгулялся...

Александр Александрович Реформатский был полной противоположностью профессора Шамбинаго. Свой предмет легким он тоже никак не считал, но к снисходительности это его отнюдь не располагало. Нет, он вовсе не был жесток или мизантропичен. Наоборот, всегда был расположен к шутке, улыбке, к общению. Но у него был один пунктик, о котором уже шла речь, - он не терпел дураков и невежд. Историю о том, как он изгнал некоего Гурвича, я уже рассказывал. Но это был крайний случай. Да ведь и глупость была проявлена крайняя. Обычно его нелюбовь к дуракам проявлялась в более умеренных формах.

По курсу "Введение в языкознание" учебника у нас не было. Написанный им учебник еще не был издан и раздавался нам в виде литографического оттиска, скромно называвшегося "конспект". Так вот, этим "конспектом" - единственным нашим учебным пособием - он разрешал открыто пользоваться на экзамене. То есть можно было прийти, взять билет, открыть "конспект", переписать ответы на все вопросы билета и... получить любую отметку - от двойки до пятерки. Ибо просто декламировать ответ он никому не давал, а начинал "испытывать на понимание": "А если так?", "А вот если так?". Он с удовольствием рассказывал историю, приключившуюся на экзамене года два назад, когда в Москве еще действовало военное положение. Экзамен затянулся до позднего вечера, все уже разошлись, оставалась только одна студентка, которая судорожно готовилась к ответу. Между тем неумолимо подходил комендантский час. Тогда Александр Александрович сказал девушке: "Нам пора расходиться по домам. Возьмите с собой билет и приходите завтра". Назавтра девушка по этому же билету получила двойку.

- Так что, - добавлял он, - если вы ничего знать не будете, вам ничто не поможет. А конспектами пользуйтесь. Мне все равно. Но учтите: администрация моего отношения не разделяет. Так что, если вас застукает учебная часть, на меня не ссылайтесь - я буду изображать благородное негодование...

Я не помню и не знаю случая, когда бы ему пришлось это делать. И к экзаменам мы готовились серьезно - не хотелось выглядеть перед ним дураками. Но аристократическая эта практика в наше плебейское время давала иногда сбои.

Мой родной город Киев он называл фабрикой порчи русского языка. К Одессе он так не относился - ценил ее особый колорит. Это его пристрастие к Киеву, отчасти заслуженное, отразилось однажды на мне весьма забавно. Как-то он решил проверить нашу грамотность и дал нам всем диктант - признаться, довольно трудный. На пятерку не написал никто, двое - на четверку и столько же - на тройку. Остальные оказались двоечниками. Среди написавших на тройку был и я.

Отметил он это так:

- Как ни странно, Мандель оказался грамотен.

Я опешил. Но оказалось, что странность была в том, что я оказался грамотен, будучи родом из Киева - этой пресловутой фабрики порчи языка. Тут Александр Александрович был не очень логичен. Тогдашние киевские языковые аномалии, для чуткого языкового вкуса и впрямь неприятные, касались больше фразеологии и фонетики, а правописанию в школе нас учили не менее строго, чем в Москве.

Ко мне он при этом относился очень дружелюбно, но экзамены принимал по всей строгости.

...Я должен был сам себе выбрать семинар и поначалу оказался в трудном положении. Сельвинский в институте работать перестал, с Луговским у меня отношения складывались негармоничные, к приведенным Гладковым поэтам "Кузницы" - С. Обрадовичу и В. Казину - как-то не тянуло. Что было желать, я не знал. Но вдруг стало известно, что одним из семинаров будет руководить Михаил Аркадьевич Светлов. И, естественно, все мы - я, Максим Джежора и Игорь Кобзев - записались в его семинар.

Помимо стихов он славился свободой поведения и остроумием. Однако при всем при этом не очень-то раскрывался перед людьми. На своих семинарах в том числе. Однажды он так и сказал, что на его лице маска - стеклянная, тонкая, прозрачная, но маска. И это естественно, если вспомнить, что он был участником одной из оппозиций - комсомольской. Вряд ли он там играл активную роль, да и оппозиция эта незнаменитая, затерялась в истории среди более громких. Но товарищем многих репрессированных, да и человеком, в иные периоды боявшимся оказаться одним из них, он, безусловно, был. И это, вероятно, наложило печать на весь его облик, творчество и поведение.

Считалось, что он участник комсомольского подполья в тылу у белых, но полагаю, что, как и большинство таких слухов, это преувеличение. Сам он ни мне, ни при мне никогда ничего подобного о себе не рассказывал. Но через подлинное "комсомольство двадцатых годов" он, безусловно, прошел. Это сказывалось и, думаю, сильно сузило его горизонты. И, наверно, именно потому Н. И. Бухарин еще в 1934 году, на Первом съезде советских писателей, назвал его поэзию провинциальной.

Но распространяться сейчас на тему о светловской ограниченности мне бы не хотелось. Потому, что на нынешнем сломе эпох легко впасть, а тем более втянуть других в несправедливый разоблачительно-ниспровергательский пафос. Несправедливый потому, что то, от чего сегодня свободна мысль большинства, тогда владело умом и душой не только Светлова, а и всех вокруг, включая меня...

Семинары первое время происходили у него на квартире - жил он тогда на углу улицы Горького и проезда МХАТа (или Тверской и Камергерского), в том же доме, напротив телеграфа, что Асеев (и Булгаков). На самих семинарах ничего особенного не происходило, порядок был тот же, что и на литобъединениях. Студенты читали стихи, потом начиналось их обсуждение, товарищи высказывали мнения, последним говорил руководитель... Только в отличие от литобъединений, где уровень разговора тоже был достаточно серьезен, сюда не могли забрести случайные люди и отнять время на ликвидацию своей литературной неграмотности. И, кроме того, порядок из-за интимности обстановки столь строго не соблюдался - Светлов мог вставить реплику или вступить в спор, не дожидаясь своей очереди в конце, как приличествовало мэтру. Он был поэтом, и вкус у него был точным. И это было очень нам полезно. Фальшь, неловкость и стремление идти "напрямик" (в поэзии прямая не всегда наиболее рентабельная связь между двумя точками) он отмечал мгновенно и остроумно высмеивал, учил тому, как непросты иной раз простые вещи.

- Что больше? - спрашивал он. - Три года или три дня? - И сам отвечал: - А это как когда. Сравните: "Я вас целых три года не видел!" И - "Я вас целых три дня не видел..."

Положение наставника было ему тогда по новости непривычно и очень его забавляло. "Значит, вы мои дети, а я ваш учитель", - не раз говаривал он. Или просто: "Вы мои ученики, а я среди вас Песталоцци".

О философско-эстетической сути поэзии он в отличие от многих других русских поэтов - допустим, Ахматовой и Мандельштама - никогда при мне не говорил. А, по-видимому, и думал не очень много. Подозреваю, что его критерии в отношении поэзии (но не собственного творчества - он был поэтом) сводились к присутствию лирической стихии и к знанию секретов мастерства, несколько более сложных, нежели те, которые Твардовский назвал малыми. Вижу в этом печать времени, его формировавшего, когда с духовной стороной вроде было все ясно, а "секреты" и тайны были только в исполнении, несколько тогда абсолютизируемом не только "формалистами" или "эстетами". Я и тогда считал, что этого недостаточно, но понимал, что необходимо. А на первых порах - и важно. Тем более когда за этим - не схема, а живой вкус настоящего поэта. А стихии в наших отношениях было тоже достаточно. После одного из первых занятий Светлов сказал:

- Вот что, дети! Приглашаю вас в коктейль-холл.

И мы совершили поход в коктейль-холл, благо он помещался рядом, чуть выше по Тверской. Мы еще никогда там не были, но слово было для нас всех, не только для таких провинциалов, как я и Максим, экзотическим - загадочным и манящим. Не из нашей жизни. Может, заведение это и было открыто, чтоб не ударить в грязь лицом перед нашими англо-саксонскими союзниками, часто приезжавшими тогда в Москву. Кстати, я вообще не убежден, что видел где-либо специальное коктейлевое заведение - в лучшем случае, коктейль-бары при гостиницах и ресторанах. В годы борьбы с космополитизмом и иностранщиной коктейль-холл закрыли, а в его помещении открыли кафе-мороженое, существующее, кажется, и поныне.

Едва выйдя из ворот светловского дома, мы увидели, что у искомого входа толпится очередь, и заметно приуныли. Но Михаил Аркадьевич шага не убавил. Дальше произошло следующее. Он спокойно подошел прямо к двери, которая, естественно, была заперта, и постучал в ее стекло. Выглянувший швейцар тут же ее открыл.

- Я не один, - сказал М.А. - Вот мои ученики. Я среди них Песталоцци.

После чего каждый ученик персонально за шиворот был втащен в эти тесные врата, и мы оказались в месте, не только небывалом, но и непредставимом. Можно было бы сказать: "на Западе", и в каком-то смысле это было бы правдой: круглые сиденья вдоль бара (у нас он назывался "стойкой"), столики, напитки, которые тянут из бокалов через соломинку. Все это есть везде и связано, кстати, не только с коктейлями, но тогда это меня поразило - такого я никогда еще не видел. Представьте послевоенную голодную Москву вокруг этой роскоши! И вы сразу получите формулу: "разложение". И ошибетесь. Разложения не было. А если и было, так не то, представление о коем связывается с ресторанной жизнью. Все было чинно, пристойно и в то же время свободно. Люди сидели за столиками, разговаривали, некоторые переходили от столика к столику, тут многие многих знали. И уж, конечно, знали Светлова. Было много актеров, режиссеров, журналистов, театральных завлитов, другой подобной публики. И все его звали "Миша", "Мишенька", а я вообще не помню, чтоб он в ответ кого-то звал по имени. Но всем, кто подходил к нему, он не забывал сообщить, что мы его ученики и что благодаря нам он теперь Песталоцци. Были разговоры об искусстве, вовсе не крамольные, но серьезные - странная обстановка раскрепощения в центре суперзакрепощенной страны.

Почему туда так всех тянуло? Кроме общей приятности обстановки там создавалось ощущение, что существует некая элита, очень нужная (для чего?), которая вполне допускается и до такой раскрепощенности. И заслуженно к ней принадлежать - хорошо и достойно. А творческому человеку даже необходимо. Потом бы, благодаря деятельности таких людей, доступ к этой раскрепощенности получили и другие. Выходило нечто от благородной роли дворянства. В каком-то смысле некое подобие дворянства стремился создать и Сталин. Только без всякой раскрепощенности - безразлично, впрямь ли присутствовала она тогда в коктейль-холле или только мне примерещилась... В коктейль-холле мы бывали потом почти после каждого семинара. Сначала приглашал Светлов, а однажды мы его пригласили сами. Сделали мы это в начале занятия.

- У меня сегодня денег нет, - ответил он.

- Так мы же приглашаем!

- На ваши деньги! - ужаснулся Песталоцци. - Ни за что!

Но когда после семинара мы засобирались, он начал мяться.

- Так вы что, вы в "котельную"? - спросил он как-то мечтательно и перестал сопротивляться нашей настойчивости. Может, с точки зрения академической это и был непорядок, но это было естественно. Блюсти профессорское достоинство с его стороны, по-моему, было бы нелепо, а достоинству поэта это не вредило. Да ведь и не стремился он нас "выставить", только сам всегда угощал. Впрочем, угощать нам его пришлось недолго - стоило ему только показаться в коктейль-холле и объявить знакомым, что сегодня его ученики угощают своего дорогого Песталоцци, как тут же возникли желающие нас заменить. Конечно, он немного посидел с нами, а потом пошло... Когда мы уходили, он еще оставался. Не могу сказать, чтоб он настырно стремился учить нас жить, но одно поучение из его уст я слышал часто. И касалось оно выпивки.

- Знаете, дети, чем я отличаюсь от вас? - И сам же отвечал: - Когда мне уже хорошо, я не стремлюсь, чтоб мне было еще лучше.

К сожалению, этой добродетелью скорей отличался не он от нас, а мы от него, что, наверно, значительно сократило его жизнь. Но тогда до этого было еще далеко.

Когда слухи о наших вольностях в конце концов дошли до Гладкова, он велел семинары проводить в помещении института.

- Жаль, - ответил Михаил Аркадьевич. - А дома было так удобно. И коктейль-холл рядом - зайти отдохнуть после занятий...

- То-то! - сказал Гладков, улыбаясь. Светлова он любил, но порядок - тоже.

Шутки Светлова расходились по Москве. Очень любил он приперчивать их еврейским колоритом (он был по происхождению евреем, Светлов - его псевдоним), обращаясь к своим собеседникам, особенно если иронизировал, называл их: "кецэлэ" (кисонька). Он принадлежал к тому поколению, которое находило это забавным.

Но время было нешуточное. И мне рассказывали о неординарной светловской шутке периода "дела врачей". Как известно, в целом это "дело" по обвинению врачей в фантастическом злодействе и особенно его освещение носили четко выраженную антисемитскую направленность (хотя к "делу" был привлечен и ряд, как говорят в эмиграции, "этнически русских"). Согласно сценарию, большинство врачей занималось своими гнусностями по поручению еврейской благотворительной организации "Джойнт", "на самом деле" являющейся филиалом ЦРУ. Считалось, что они продались за деньги "Джойнту", а через него - ЦРУ. И вот среди этой искусственно нагнетаемой истерии однажды в буфете Дома литераторов сидел мрачный неопохмелившийся Светлов и жевал бутерброд.

- Как жизнь, Мишенька? - спросил кто-то, подойдя.

- Да какая жизнь! - мрачно ответствовал "Мишенька". - Денег никаких никто не платит... И "Джойнт" что-то давно ничего не присылает... Выпить не на что.

Тогда мало кому было до острот. Тем более таких опасных. Однако Михаил Аркадьевич находил в себе силы, острил.

Неисповедимы пути Господни. В устах Светлова деньги "Джойнта" могли фигурировать только как насмешка над бредом. Он и представить себе не мог (впрочем, как и я тогда), что мог бы на них жить. Но для меня потом они стали реальностью. Несколько первых месяцев эмиграции - в конце 1973 - начале 1974 года в Вене и Риме - я с семьей жил на средства этой организации, за что ей спасибо. Занималась она только своим делом - благотворительностью. Причем помогала только тем евреям, кто в Израиль НЕ ехал. Так что вопреки сталинским обвинениям не была даже сионистской. Не говоря уже о том, что и сам сионизм - только стремление создать для евреев национальный очаг, а не некая мистическая гнусность, за что его с послевоенных времен злонамеренно выдавала советская пропаганда. И сегодня ее преемники. Но это - другая тема.

В семинаре Светлова я был и после ссылки. Они тоже были интересны, но всерьез считать те свои годы студенческими я не могу.

Но прежде, чем перейти к другим лицам и событиям, мне хотелось бы рассказать об одном дне моей тогдашней жизни, каким-то образом тоже связанном с нашим семинаром, коктейль-холлом...

Однажды у нас с Максимом вдруг появились какие-то деньги, по нашим тогдашним представлениям, крупные: мелкие гонорары, помощь из дома, стипендии слились в одно, и мы решили навестить любимое заведение. С собой мы пригласили еще одного студента - Виктора Ревунова. Особой близости между нами не было, просто мы оба ему симпатизировали. Витька был высоким, крепким парнем, внешне напоминавшим молодого Горького, и, говорили, талантливым прозаиком.

Вечер мы провели приятно, о чем говорили, не помню - наверно, как всегда, о литературе и женщинах. Витька на прощание сказал:

- Ну, смотри, Мандель... Я скоро получу гонорар и тебе отомщу.

В заявлении этом не было ничего экстраординарного (кроме формы) - все вокруг так время от времени "мстили" друг другу. Ни на какую особенную "месть" я не рассчитывал. Но она последовала, и то, что в результате получилось, было уже и впрямь настолько экстраординарно, что умолчать об этом грех. Однажды утром, часов в восемь, кто-то дернул меня за ногу. Не слишком нежно, так что я сразу проснулся. Надо мной возвышался Витька.

- Мандель, вставай! - произнес он повелительно. Я молча повиновался.

- Пошли, - отрубил Витька.

И мы пошли. Почему с нами не было Максима - не помню. Причина наверняка должна была быть уважительной, по неуважительной он бы от такого приключения не отказался.

По Тверскому бульвару к Пушкинской площали мы поплелись без него. Город выглядел еще полусонно. Все, что могло нас интересовать, еще закрыто. Даже родной "прилитинститутский" "БАР № 4" (остряки утверждали, что, наоборот, Литинститут существует при баре). Потом такие заведения переименовали в "пивные залы". Сделано это было в порядке "борьбы с иностранщиной" - и отчасти это более точно: "бар" - нечто другое... Но Витька углядел на другой стороне Тверской, в доме, которого теперь нет, еще одну пивную типа "забегаловка", и мы свои стопы направили туда. Забегаловка и впрямь, несмотря на ранний час, оказалась открытой. И к тому же набитой народом. Все были в верхней одежде. Витька велел мне подождать где-то в углу, а сам отправился к стойке добывать пиво с водкой. И тут все началось.

Я огляделся. Народ вокруг наспех пил и закусывал - перед работой. Ничего примечательного в этом не было. И вдруг мое внимание привлекло происходящее за столиком рядом. Окруженный прихлебателями, гоголем сидел уже в некотором подпитии невысокий плотный молодой мужчина, пил, закусывал и куражился. Прихлебатели, которым он время от времени щедро отливал пива и особенно водки, с готовностью сносили это. Я тогда такое видел впервые. Но на самом деле это было явлением обычным. Я забыл напомнить, что вся торговля спиртным - исключение составляло, кажется, только пиво - была лишь коммерческой, значит, по очень дорогим ценам (по карточкам, за нормальную цену получали только пол-литра или литр). Так что неудивительно, что шикование этого человека бросалось в глаза. Он вообще выглядел состоятельно и картинно. И всем напоминал подгулявшего купчика из тогдашних фильмов и спектаклей по Островскому. На нем было черное, зимнее, по тем временам роскошное пальто, отороченное мехом, а сверху черная же меховая шапка-пирожок. На рукаве этого роскошного черного пальто, у самого локтя, странно висела, двигалась и подрагивала вслед движениям руки обычная серо-зеленая авоська с батоном, бутылкой кефира и еще чем-то. Все это тоже было явно "коммерческим" - в такой обычной бытовой упаковке это тогда больше нигде не продавалось.

Вдруг он стал внимательно разглядывать меня, и круглое лицо расплылось в улыбке.

- А я тебя знаю...Ты - Мандель! - И в ответ на мой недоуменный взгляд пояснил: - А помнишь, мы были у Петра на именинах (он назвал подлинное имя человека, которого я называю "Петр" и который в начале 1945-го спас меня от ареста). - Я с женой был, она его двоюродная сестра. Ты еще стихи читал.

И действительно я вспомнил странную пару, по поводу которой потом Петр сильно потешался. Ибо она работала в милиции, а он был крупнейшим московским спекулянтом. У Петра он вел себя очень скромно, как на чужой территории, а здесь был в своей стихии.

- Помнишь мое жену? Родила. Вот, - он кивнул на авоську, - передачу несу. - Авоська то поднималась из-за стола, то исчезала. - Давай садись. Я угощаю.

Место для меня было тут же расчищено.

- Так я ведь не один, я с товарищем.

Против товарища он тоже ничего не имел. Но когда Виктор появился с пивом, довольный тем, что я нашел место, он поначалу был встречен недоброжелательно. Но все уладилось. Прихлебатели испарились до лучших времен. Однако за столиком были не только они. Зашел с утра подзарядиться и заведующий издательством "Известия" - во всяком случае, он так отрекомендовался. Узнав о нашей профессии, он в приступе кабацкого великодушия и хвастовства обещал нам с Виктором золотые горы, что, естественно, на нас большого впечатления не произвело - мы знали, что они не зависят от директора издательства (тогда это было нечто вроде завхоза). И когда я через несколько дней откликнулся на предложение и пришел к нему, он поначалу растерялся. Но, узнав, что я не за золотыми горами, а за писчей бумагой, обрадовался и, наказав заходить еще, отвалил мне просимое в большом количестве.

В конце концов мы остались за столиком втроем. "Хозяин стола" был здесь, судя по всему, влиятельным клиентом.

Но пора было и честь знать - все же жена ждала в роддоме. И он потащил нас себя сопровождать - чтоб потом "продолжить". Но до "потом" было еще далеко. "Для порядка" ткнулись сначала, как в свою alma mater в четвертый бар - уже было время. Но на этот раз он почему-то был еще закрыт - до часа, кажется. Роддом был расположен где-то на Миусах, не так, кстати, и далеко, но путь наш к нему - по улице Горького от площади Пушкина до Маяковского и квартала два еще - был наполнен препятствиями, оборудованными укрепленными "точками", где торговали спиртным. А торговали им в розницу где угодно. И в каждую из них он нас затаскивал. И везде были Нины, Веры, Маруси, которые его встречали как родного, и везде мы задерживались и добавляли. Только к часу дня (а начали мы в восемь утра!) мы наконец доплелись до роддома. Доплелись - оказалось, к роженице не пускают, что было открытием не только для таких охламонов, как мы с Виктором, но и для самого счастливого папаши. Он начал бурно протестовать, но строгая нянечка его мигом успокоила. Однако передать записку и передачу согласилась. И мы стали ждать ответа. Надо сказать, что приключение нам с Виктором начинало надоедать. Несмотря на обилие выпитого, мы были ни в одном глазу. Сказывалась необычность обстановки и некоторое напряжение.

И тут он нас опять поразил - сначала сник, а потом буквально начал ловить чертей. До той поры я думал, что это выражение метафорическое, но он их начал ловить всерьез - примерно как ловят мотыльков: "Вон смотри, на ботинке присел!" И, как бы подкрадываясь, захлопывал "его" в ладоши или захватывал в кулак. Но "он" оказывался и на рукаве, и на коленях, и на полу. Дурачил нас наш собутыльник или ему впрямь мерещилось, не знаю.

Потом принесли ответную записку от жены. На морозе наш чертогон малость оклемался, и мы пошли назад тем же опостылевшим уже маршрутом - по тем же "точкам". Очень хотелось от него отделаться. Виктор несколько раз предлагал: "На хрена он нам нужен! Давай удерем от него, потом зайдем в редакцию, я получу деньги и посидим спокойно".

Я и сам был не прочь. Особенно после такого, вполне, впрочем, трезвого, предложения:

- Вот что, Мандель. Я тебе дам адрес, ты сходи и возьми там шесть пар часов и принеси мне. - Или "отнеси туда часы, а мне принеси деньги" - теперь уж не помню, да это и неважно.

На это я ему ответил просто:

- Вот что, милый! Сидеть мы с тобой будем оба. Но я за свое, а ты за свое. И путать не надо.

Как ни странно, с этой логикой он согласился. Однако избавиться от него было не так просто. Несколько попыток он пресек в зародыше. Но однажды, когда он, встретив приятеля, на миг отвлекся, Виктор шепнул: "Мандель, давай!" - и мы юркнули в какой-то проходной двор или закоулок.

Но история имела завершение. Он исчез из нашей жизни, даже из этого загульного дня, еще не окончательно. Мы выполнили ревуновский план. Пошли в бухгалтерию, получили гонорар, потом, подхватив кого-то еще (не Максима ли?), заявились в уже открывшийся "БАР № 4". И когда мы уже там уселись, заказали пиво с водкой и раками и когда уже потекла веселая и интересная застольная беседа, Виктор вдруг толкнул меня локтем в бок: "Смотри!" Столика через два от нас, уже, слава Богу, в другой компании сидел и сообщнически улыбался нам наш давешний собутыльник. Но к нам он уже не подходил - видимо, тоже чувствовал сюжет завершенным.

Потом я узнал, что была такая афера - продавать золоченые часы как золотые. Может, он имел отношение именно к ней? А может быть, он предлагал мне зайти за нормальными часами, только собранными из деталей, вынесенных с часового завода? Может, был занят какой-либо иной коммерцией, вполне нормальной, но у нас запрещенной? Все могло быть.

Зачем мне понадобился здесь этот эпизод, весьма для моей жизни нехарактерный? Так ли уж интересен и значителен описанный в нем человек? Я думаю, что по природе он был человеком совсем не уголовного, а коммерческого склада. Просто было в нем очень много энергии и размаха, которые он мог бы в нормальных условиях превратить в дело, достигнуть в нем чего-то и тоже одаривать и тратить деньги - знай наших! - но только уже не обязательно на прихлебателей, а и на серьезные, приносящие реальное, а не сиюминутное удовлетворение и благодарность, общественно нужные дела. Но река жизни была перекрыта, а в тесной запруде таким, как он, свою энергию и сметку некуда было девать, кроме как в темные, во всяком случае, в запретные, опасные дела, которые - сколь веревочке ни виться - хорошо кончиться не могли.

Но что-то в этом эпизоде есть и вообще от того смутного, взбаламученного, с пляшущими ценностями времени послевоенной "оттепели". И в нашей наспех не к месту примеряемой на себя богемности тоже: все-таки - партикулярность!..

РАСПЛАТА

К стыду своему, должен начать завершение рассказа о моем студенчестве с признания, что несчастные для страны первые послевоенные годы - 1945-й, 1946-й 1947-й (до декабря) - я прожил счастливо. Они были единственными по-настоящему студенческими годами моей жизни. Конечно, трудными, голодными, но счастью это не мешало - на то и студенчество. В этом была и традиция: и студенчества, и - подспудно - романтизируемого еще тогда военного коммунизма.

Правда, в моем случае счастье это было слегка подпорчено большим количеством любовных неудач, перманентно сваливавшихся на мою бедную голову. Сего-дня, конечно, я могу шутить над этим, но тогда я воспринимал их очень серьезно, страдал и размышлял в связи с ними о любви и о женщинах вообще не менее глубокомысленно, чем Печорин в "Княжне Мэри". И писал стихи, много стихов. По-разному разоблачающих тех, кто дерзал меня не любить. Большую часть этих стихов и теперь не печатаю, существенная часть их забыта даже мной, о чем нисколько не жалею. Кстати, столь популярное среди подростков всех времен лермонтовское "Я не унижусь пред тобою..." сам автор при жизни не печатал. Претензии к предмету любви мне и теперь не кажутся ни мудрыми, ни поэтичными.

Впрочем, я думаю, что причина большинства моих "неудач" была еще в общей незавершенности моей как личности.

У меня даже теория была, что с завершенностью своей личности я запаздываю не случайно. Ибо она происходит у всех по-разному - в зависимости от величины этой личности. Как окружность завершается тем трудней и дольше, чем больше ее радиус - скромностью представлений о себе, несмотря на неудачи, я тогда не отличался. Но и теперь, пройдя через жизнь и не имея потребности возвышаться над кем бы то ни было, я все равно думаю так же. "Средний" обыватель замыкался в мире своих частных забот, его задача - достигнуть соответствия им - допустим, стать хорошим слесарем, портным, инженером или бухгалтером. На этом круг его обязательных отношений с жизнью в смысле определения своего места в ней - завершается. Вот - он, а остальное - внешний мир. Которым он тоже может интересоваться, переживать за него и т.д. Но это относится к его личным пристрастиям, а не к месту в жизни. Конечно, и его ущемляли, обманывали, оглупляли, он мог пострадать, но прямо из его деятельности это не вытекало. Вернее, вытекало, но на общих основаниях - например, его или его сына могли запросто забрить в Афганистан. Интеллектуалу же по самому роду его деятельности, чтобы чувствовать себя прочным, необходимо было прямо определить свои отношения со временем, с тем, что тогда происходило и вело жизнь. А в годы сталинщины для искреннего ее приятия (неискреннее противней, но оно полбеды, пустяк, правило игры) представителям поколений, облученных коммунистическим мировоззрением, приходилось внутренне лавировать между правдой и бессмысленной ложью - приходилось для себя самих оправдывать не только ложность коммунизма, но и грубую бессмысленную ложь о нем. Какая уж тут прочность и завершенность при такой основе личного бытия? Когда ты чувствуешь себя "опорой трона", а "трон" к тебе относится все равно подозрительно и неодобрительно - печатают кого угодно, только не тебя. Вероятно, женщины - во всяком случае, некоторые - если не понимали, то чувствовали это несоответствие и, хотя им было со мной интересно, все равно воспринимали меня как ребенка, как маленького.

В чем-то они были правы. Но в чем были взрослей меня их избранники? В способности принимать любую данность как действительность? Качество это нормальное, большинство людей в мире, особенно чиновников, им обладает, иначе бы жить было нельзя. Искреннее стремление соответствовать власти, как гаранту порядка, иногда может выглядеть косностью, но отнюдь не обязательно свидетельствует о непорядочности. Но данности, с которыми имели дело мы, затмевали, а не проявляли действительность. Ибо не было в них и в наших днях вообще ничего нормального. И такое сотрудничество даже у тех, кому удавалось исхитриться и сделать что-нибудь разумное и полезное (тем и земля жила), все равно отнимало нечто от достоинства, а также от способности видеть и понимать. В конце концов, и от мужского самоуважения... Но, слава Богу, женщины этого не знали и не чувствовали, а то бы жизнь прекратилась.

Как ни странно, уверенно исполнен чувства достоинства, в том числе и мужского, был тогда именно я. Беда в том, что женщины, которых я любил, этого не видели. Конечно, я говорю о "серьезных отношениях" - к более легким я вообще, видимо, не был способен. В своей "лопуховости" я всегда наивно боялся оскорбить прекрасное существо попыткой перевести отношения на сугубо личный уровень - а когда, следуя стандарту, попытался это сделать, получилось гадко: каждому свое. Впрочем, прочитав повесть В. Кондратьева "Отпуск по ранению", я понял, что такая "непростота" в той или иной мере была вообще свойственна многим людям моего поколения. Просто в цене была бравада опытностью... Все это я говорил о существах "прекрасных" - с "непрекрасными" же, то есть совсем неблизкими, я и общаться не умел.

И все же я был счастлив. Интимность моего "понимания" наполняла меня счастьем и гордостью. Почему-то запомнил я себя на Тверской (тогда для меня улице Горького), вдруг остановившимся где-то чуть ниже Моссовета, оглянувшимся на высокие внушительные здания, на потоки машин, троллейбусов и автобусов, на всю эту кипящую, красивую, спешащую к великой цели (причастность к которой я так остро ощущал) жизнь и задохнувшимся от осознания полного счастья. Это был апофеоз моего восторга и моей глупости. Пушкин не зря противопоставлял восторгу вдохновение. И я совершенно серьезно благодарен "нашим славным органам" за то, что они внесли в это восторженное состояние диссонанс. Хотя полностью победить его во мне им удалось совсем не сразу.

Так или иначе, в минуту, когда я так восторженно задыхался, где-то "в верхах" неспешно решался или был уже решен вопрос о моем аресте.

А год 1947-й как будто ничего такого не предвещал. Я закончил второй курс и впервые в жизни оказался отличником (серьезно готовился к экзаменам). В том году Союз писателей рассылал нас, малыми студенческими бригадами, в командировки по разным важным объектам - типа Запорожстроя, Днепровского пароходства и т.д. - "для изучения жизни" и работы в многотиражках. Очень хотел поехать в такую бригаду и я. Этого мне не доверили, но для утешения дали путевку в ялтинский Дом творчества.

Это отдельная история. Месяц был июль, для Ялты не самый прекрасный - слишком жаркий. Я впервые купался в море. Правда, в первый же день кругом обгорел. Помню, как приехавший из Симферополя Александр Лесин, с которым я познакомился еще в Москве, водил меня знакомиться с местным философом, по совместительству швейцаром гостиницы. Философия его заключалась в единственной фразе: "Я это отрыцаю", относимой к чему угодно. Это было забавно. Но обязанностей своих он все же не "отрыцал" и посторонних гонял нещадно.

В Ялте мне было очень приятно, но к характеру моих воспоминаний это относится мало. И я бы о Ялте вообще не упоминал, если бы не странный сон, который вдруг ни с того ни с сего мне приснился там однажды ночью.

А приснилось мне, что меня арестовывают. Какая-то лестничная клетка, все говорят, что идут за мной, и я ощущаю безвыходную тоску, сродни той, какую потом испытал на самом деле. Весь клубок сложных чувств. Я, конечно, принимал и прощал несправедливые жертвы, но уж больно нелепо и безвыходно это распространилось на меня. И с чего вдруг такой сон, ведь ничто не предвещало - ни намеков, ни предчувствий... В то же время я увидел, как между делом в одном из кабинетов (на той же лестничной клетке) этот вопрос решается и, как я сказал бы сегодня, интеллектуально обосновывается. Кажется, моими же словами.

Впрочем, неправда - один намек уже был. Чтоб рассказать о нем, придется напомнить, что завершающая строфа моего сталинистского стихотворения "16 октября" в искаженном виде пошла гулять по Москве. Стихотворение это я и теперь печатаю, но такой "успех" мне отнюдь не льстил, ибо переделка эта не только НЕ соответствовала моему тогдашнему умонастроению и была опасной, но и выглядела хоть и радикальней, но грубей, бездарней, чем подлинник. Для сравнения привожу оба варианта.

У меня:                                                              Гуляло:

Там, но открытый всем, однако,                         А там, в Кремле, в пучине мрака,

Встал воплотивший трезвый век                          Хотел понять двадцатый век

Суровый, жесткий человек,                                Сухой и жесткий человек,

Не понимавший Пастернака.                                Не понимавший Пастернака.

Мое "там" по ходу стихотворения означало: в Кремле, на который "заграница", замирая, "молилась", когда немцы подошли к Москве. "Гуляющий" текст со стихотворением никак не состыковывался. Кстати, этот конец мной потом был вообще переделан - я счел, что Пастернак тут не может быть мерилом вещей.

Короче, так я написать не мог. Я, например, никогда не воспринимал

Сталина - при любом к нему отношении - как человека, способного мучиться желанием что-нибудь понять. Но сколько я ни опровергал этот текст и свое авторство, это не помогало. Меня "с пониманием" выслушивали и сообщнически просили не беспокоиться. "Догуляло" это четверостишие до конца пятидесятых, что зафиксировано "Автобиографией" Е. Евтушенко, где оно было воспроизведено с одобрением. Как говорится, "вошло в легенду", и это меня огорчает до сих пор. И отнюдь не тем, что "обижает" Сталина, этим я занимался и занимаюсь достаточно. Но мне неприятно, что такое глупое и плоское - при всей "смелости" - четверостишие приписывается мне.

С этим "гулявшим" четверостишием и был связан "намек", о котором я упомянул. Однажды в столовой ЦДЛ, к которой мы были прикреплены, проходил какой-то торжественный вечер Литинститута, точнее, его неофициальное завершение, которым Союз решил побаловать студентов. Ребята были оживлены, не только сидели за столиками, но и ходили между ними, выпивали, в том чисде и за свой счет (у кого он был). Вдруг, проходя мимо одного из столиков, я был остановлен предложением выпить. В этом не было бы ничего необычного, если бы оно исходило от кого-нибудь другого. Но исходило оно от двух человек, с которыми я не общался и о которых знал, что они ко мне относятся враждебно. Одним был Костя Телегин, о нем я знал, что он подавал заявление в Литинститут, но не прошел "творческого конкурса". Однако он оказался сыном крупного военного (сам тоже был во время войны летчиком), и на нашу дирекцию стали нажимать. Отец несколько раз являлся к Ф.В. Гладкову в блеске орденов и погонов, но каждый раз натыкался на железную бескомпромиссность.

- Ничем не могу помочь! - разводил Федор Васильевич руками. - Если бы мы инженеров готовили, тогда - другое дело. Из уважения к заслугам! Из уважения к заслугам писателя сделать нельзя... Нельзя-с!

Гладков говорил чистую правду. Но человек, на глазах которого "делали" и генералов, в это поверить не мог и продолжал портить жизнь сыну. В конце концов, когда Гладков был в отпуске, его тихо приняли на заочное отделение - ни в общежитии, ни в стипендии он не нуждался. Из его произведений я читал только показания на себя (о чем позже), но тут не поймешь, где его рука, где - оперативника...

Меня же он невзлюбил за то, что я, как он слышал, махровый антисоветчик, являюсь полноправным студентом, между тем как он, при всей кристальности, никак не выбьется из заочников.

Вторым был Малов (кажется, его звали Василием). Он был тоже фронтовиком. Настоящим. О ратном терпении Телегина я слышал разное. Но насчет Малова, многажды раненного и контуженного и соответственно многажды награжденного, в этом смысле не могло быть никаких сомнений. По крайней мере, одно из его ранений было очень тяжелым - в голову, что и было причиной его неуравновешенности. О творчестве его я ничего не знаю, сам не читал, а в общежитии о нем не говорили. Он потом стал душой антикосмополитской кампании в институте - во всяком случае, так это выглядело в тогдашней печати. И в повести Владимира Тендрякова "Охота". Хотя образ Василия Малова, по-моему, не совсем соответствует прототипу. Например, у Тендрякова он действует как секретарь партбюро - при мне он такой должности не занимал. Не припомню я и его тайной любви ко мне и к моему творчеству - в повести он даже плачет, узнав о моем аресте. Впрочем, я ведь и не знал его почти. Как и он меня.

Так вот, он и Телегин неожиданно предложили мне с ними выпить. Обстановка была вполне к тому располагающей, реальных причин, да и желания отказываться у меня не было. За столом сидело еще два человека. Кто-то из студентов (кажется, Сорин) и один очень невзрачный и маловыразительный молодой человек, весь в сером, на которого я сначала просто не обратил внимания. Меня попросили прочесть какое-то стихотворение, кажется, вовсе не крамольное. По своему тогдашнему обыкновению, я эту просьбу тут же удовлетворил. Завязался оживленный разговор или, скорее, подобие его. И тут вдруг вступил в беседу невзрачный, с ходу заговорив как-то одновременно обиженно и агрессивно:

- А вот это, - он прочел "гулявшее" четверостишие, - ты написал?

"Ты" в данном случае не было хамством. Мы, как это бывало тогда, сразу после войны, "по-свойски" быстро перешли на "ты". Но невзрачный не спрашивал, он утверждал, как бы требуя моего согласия, практически признания. Я возражал, даже прочел стихотворение полностью, но на невзрачного это не действовало. И мне впервые стало страшно. Нет, я вовсе не "все понял", я даже не догадался, из какого учреждения мой собеседник (а он был именно из "того", я "там" потом с ним встретился), но в этом напористом стремлении выдать искаженное четверостишие за подлинное я почувствовал чью-то жестокую и подлую волю, стремящуюся все и всех запутать.

- Ребята, это кто-то копает под меня! - воскликнул я, услышав злосчастную переделку.

"Кто-то" копал. Забегая вперед, скажу, что в моем деле это четверостишие не сыграло никакой роли. Но как повод для ареста, может, и сыграло... Короче, "серый и невзрачный" явился на этот вечер специально познакомиться со мной. Зачем это понадобилось МГБ, не знаю. Видимо, соответствующему подразделению нужна была для отчета соответствующая деятельность - в этом МГБ не отличалось от других советских учреждений...

Но какую все же роль сыграли эти двое, Телегин и Малов? Роль, конечно, неблаговидную - наводили на меня этого "серого", прикрывали его. Вряд ли по собственной инициативе. Но как он вышел на них, как узнал, что может рассчитывать на их помощь? Похоже, действовал отбор по принципу бездарности - тогда бездарность начинала становиться критерием социальной стратиграфии. Певцом этой "страты бездарных", выразителем ее чаяний и претензий потом сделался Всеволод Кочетов.

Так или иначе этот разговор и опять возникшая искаженная строфа меня взволновали. Ялтинский сон всколыхнул притихшую было смуту... Но и это отошло.

Из Ялты я через Харьков поехал в Киев. В Харькове ночевал у Поженяна, он показывал мне город. В Киеве тоже было не до снов и предчувствий, но вот я вернулся в Москву. И тут со мной опять стало твориться неладное. Начались странности с друзьями. Чем дальше, тем чаще они оказывались невероятно заняты, любой разговор пресекали в самом начале.

- Прости, старик, но времени совсем нет!.. Потом... Потом... Бегу!..

И человек убегал. И второй так же. И третий. Все эти сцены происходили во дворе или в районе Литинститута. Круг сужался, меня это подавляло, но серьезности своего положения я все-таки до конца не сознавал. Ведь я же был свой, даже самый свой. Настолько свой, что "диалектика" приводила меня к тому, что честно верящие, неспособные подняться над мелкой правдой (сиречь над естественными человеческими чувствами, в том числе над элементарной справедливостью) более вредны и менее полезны, чем жулики и карьеристы. Но себя я, правда, относил к способным подняться "над". Возможность моего ареста опрокидывала и это, "буйволиное" (от "причастия буйволу", по Генриху Бёллю) представление о себе. Через несколько лет я был счастлив, что все это мироощущение полетело, и не устану повторять, что благодарен нашим славным органам за арест, в конце концов вернувший меня к самому себе и к живущим рядом людям (от коих я "уходил" больше теоретически).

Позвонил Жигалову. Василий Михайлович, когда я рассказал о своих переживаниях, высказался в том смысле, что думать надо было раньше. Говорил он со мной таким же тоном, как всегда, скорее дружественным, чем отчужденным, но встретиться отказался. Конечно, можно тут распустить хвост и разразиться каскадом филиппик. Но арест явно был инспирирован не им. И сделал он единственное, что мог сделать, - не соврал. Разговор произошел за пару дней до ареста. Разговор достаточно ясный. Но мне все равно было трудно поверить в его страшный смысл.

Впрочем, многое отвлекало. Прежде всего случившаяся в те же дни отмена карточной системы и денежная реформа. Многие люди от нее пострадали. В том числе и вполне честные - допустим, получившие гонорар за многолетнюю научную работу (я таких встречал). Но в нашем общежитии таких не было. Для нас открывался рай - нормальная жизнь, когда можно будет купить что захочешь - по собственному выбору, лимитированному только количеством наличных. Мы от реформы явно выигрывали и, в общем, ликовали.

Помню, что реформа официально начала действовать с 16 декабря, но первые два-три дня магазины (кроме, кажется, хлебных) были закрыты на переучет. И только числа 19-го, а то и 20-го я смог реализовать свою "мечту идиота" - купил стеклянную банку баклажанной икры. Когда-то где-то я ее откушал из такой же банки, она мне очень понравилась, но была недоступна. И вот теперь она была у меня в руках! Я принес банку в общежитие и тут же ополовинил содержимое, причем - с достаточным количеством хлеба. Вторую половину оставил на позже, чтоб продлить блаженство, а банку бережно поставил на высокий подоконник рядом с моей кроватью. Там она и осталась, когда меня увели. В камере я потом не раз вспоминал об этой пол-банке - очень мне было жалко, что не доел. Кстати, то, что мой арест совпал с отменой карточной системы, ложилось на душу дополнительной тяжестью - усиливало впечатление, что уводят меня непосредственно от ворот рая, до которых все мы с таким трудом добрались.

Последний день моей свободы, 20 декабря, мало чем отличался от остальных. Помню, что днем мы с моим приятелем Юрием Уваровым, тогда студентом-филологом МГУ, и его приятелем (о котором он потом говорил, что это был Андрей Синявский, но тот это отрицал, и у меня нет ощущения, что я был с ним знаком до эмиграции) забрели в какую-то забегаловку на Тверской, рядом с бывшим "Националем" (ее теперь нет). Через некоторое время туда забрел (тоже в компании с кем-то) мой товарищ по институту поэт и скульптор Виктор Гончаров.

В этот раз он был почему-то очень грустен и повел странные речи:

- С человеком все можно сделать. Вот, например, возьми волка. Или другого зверя. Если его запереть в клетку, он будет на стены бросаться, ходить целыми днями из угла в угол, искать выхода. Не успокоится. А человек!.. Загони в любой грязный сырой подвал, в сарай, в яму, где темно, скользко, воняет, - что он будет делать? Он как только осмотрится и придет в себя, подойдет к кому-нибудь, начнет расспрашивать, как тут что, когда жрать дают, - начнет обживаться...

В его словах чувствовалось не осуждение этого человека, а болезненное сочувствие его безвыходному положению. Подозреваю, что он что-то слышал о тучах надо мной (ведь достаточно для нашего маленького заведения людей знало про это - кто-то мог поделиться и с Витей) и слова эти - реакция, усиленная встречей. Но не исключено, что трагическое самоощущение, проявившееся в его словах, было связано с другими, более давними, переживаниями - все-таки он был с многострадальной Кубани.

Вечером (потом я узнал, что это был еще и День чекиста) я вместе с упоминавшимся уже Максимом Толмачевым читал стихи в каком-то клубе.

Вернулись домой. Помню, когда я уже ложился, явился откуда-то Расул Гамзатов сильно подшофе и завалился спать (наши койки были рядом). Я тоже заснул. И очень скоро, как мне показалось, был разбужен. Надо мной стоял "лазоревый" (выражение А.К. Толстого) подполковник и требовал документы. После того как я предъявил паспорт, он сунул мне в глаза какую-то бумагу: "ОРДЕР" - запрыгали у меня перед глазами буквы. Я вгляделся внимательней - несмотря ни на что, не в силах поверить в реальность происходящего. Но это действительно был ордер на мой арест, подписанный каким-то зам. министра ГБ и, кажется, заместителем генпрокурора СССР. А может, и самим генеральным - мне было не до подробностей.

Начиная описывать сцену своего ареста, я не собираюсь вступать в какое бы то ни было соревнование с другими, часто очень талантливыми писателями, в том числе с Тендряковым, описавшими это событие задолго до меня. И описавшими его, в общем, верно. Некоторые из них увидели эту сцену раньше, чем я, - я был не первый, кого разбудил лазоревый подполковник. Как мне потом рассказали, для того чтоб найти меня, будили всех подряд и спрашивали документы, даже другое, недавно заселенное, помещение разбудили. Но я буду строго придерживаться мемуарного жанра - говорить лишь о том, что видел, слышал, чувствовал и запомнил лично. Как всегда, не отказываясь и от сегодняшнего осмысления, но отделяя его от тогдашнего.

Могу обрадовать современных умников. Я и тут, спросонок, не сразу до конца мог понять, что происходит, - уж слишком невероятно это было. Мне предложили одеться, и тут же прозвучал идиотский вопрос:

- Оружие есть?

Реагируя не столько на ситуацию, которую все еще не успел осознать, сколько на буквальный идиотизм вопроса, я буркнул:

- Пулемет под кроватью.

И тут же услышал в ответ резкое:

- Не острите. Отвечайте на вопрос.

Лазоревый как будто даже несколько обиделся. Ведь он и сам понимал, что вопрос нелеп: какое оружие может быть в общежитии, где рядом, друг у друга на глазах, живет десять человек, в основном фронтовиков, знающих в этом толк. Да и вообще зачем задавать его человеку, привлекаемому по делу, весьма далекому от всякого оружия. Но по инструкции он обязан был его задать и требовал уважения к своей роли.

Так что моя реплика не была ни сознательной дерзостью, ни потугой на героизм. Мне было не до героизма. Не потому, что я был трусом и даже не из-за состояния потрясенности, в котором находился, а потому, что какой же героизм против своих? А "свои" демонстрировали высокий класс отчужденности. И этот идиотский вопрос был первым наглядным ее проявлением - со мной разговаривали так, словно я уже был не я, а некто абстрактный, изначально находящийся по ту сторону баррикад. Чьим-то решением я стал чужим. В том числе и самому себе. Я не рисуюсь - тяжесть реальных перспектив меня угнетала страшно: я был убежден, что лагеря мне не пережить. Но тяжесть отчуждения превосходила тяжесть реальных обстоятельств и перспектив...

Именно поэтому поведение мое (как и внутреннее состояние) было глупым и жалким. Я все пытался объяснить арестовывавшим, кто я такой и как это несправедливо. А они ведь вообще не знали и не обязаны были знать (скорее обязаны были не знать), в чем дело, зачем они меня арестовывают. Только однажды (и, по-моему, когда мы уже были на улице) лазоревый "резонно" (и интеллектуально) заметил:

- Может, вы и не виноваты, но ведь есть еще и репрессии. - Он не был злодеем, он был франтом (насколько позволяла униформа) и бонвиваном, этот подполковник, обязанность которого состояла в том, чтобы рыскать по ночам по городу и вносить в дома несчастье. И очень его успокаивало это иностранное слово.

Кроме него орудовали в комнате еще два его товарища. Один в офицерской форме, и один какой-то весь ночной, бледный, молчаливый, смесь канцеляриста с бандитом. Описывая подобного типа в "Тишине", Ю.Бондарев употребил выражение "закашлялся, совсем как человек". Этот ведал бумагами и книгами. Судя по всему, подполковник его еле терпел - как историческую необходимость.

Конечно, все общежитие проснулось. Впрочем, кроме Расула, по пьяни проспавшего всю "историческую" сцену. Остальные, лежа и полулежа в своих постелях, молча наблюдали за происходящим. У двери стоял понятой - наш дворник Василий Тарасович, многажды описанный многими не имевшими отношения к делу мемуаристами в качестве Андрея Платонова, худощавый, стройный, с красивой, уже седоватой бородой. Андреем Платоновым он не был, но был хорошим, добрым, порядочным православным человеком. Могу поручиться, что в тот момент в его душе никакой сумятицы, подобно моей, не было - он просто и недвусмысленно сочувствовал мне, ставшему жертвой душегубства. Я разговаривал с ним и после возвращения из ссылки. Теперь его уже наверняка нет в живых. На таких людях, Царствие ему Небесное, и держалась Россия...

Понятой была еще комендантша нашего общежития, имя-отчество которой я забыл, тоже простая добрая женщина. В отношениях с ней у меня были некоторые мелкие сложности. Дело в том, что Мишка Ларин, покидая институт навсегда, пропил мое ("казенное") одеяло. В бытовом смысле это обошлось - у меня было еще ватное одеяло из дому, которым я и укрывался. Но комендантша считала пропитое Мишкой одеяло числящимся за мной. Это было не совсем справедливо, ведь не я его пропил, но если бы одеяло это числилось за ней, это не было бы справедливей.

Судя по тому, как она выглядела, ей тоже меня было жалко, но при этом она, видимо, запрограммировала себя на то, чтоб не забыть про одеяло. И когда я стал собирать свои вещи, запрограммированность сработала - она стала поспешно заявлять свои права на мое ватное. С нами, с людьми, такое бывает.

И тут я на минуту вышел из оцепенения. Может быть, потому, что одеяло было ватное и напомнило мне, что я скоро окажусь там, где холодно, а теплых вещей у меня почти нет. Не знаю. Но, не вступая в спор об ответственности за Мишкин пропой, я просто напомнил ей, что там, где я могу оказаться, мне без этого одеяла может быть очень плохо. И всю ее запрограммированность как рукой сняло.

- Да-да, конечно, - смущенно запричитала она, махнув рукой на материальную ценность. - Конечно, - и сама стала запихивать одеяло в плетеную корзину, служившую мне чемоданом.

Однако ночные посетители решили, что они свое дело здесь уже сделали и можно не мешать ребятам спать (машину уже вызвали). Разрешили проститься. И я стал обходить кровати своих товарищей, со всеми обнимаясь. Из ряда вон были три прощания. С Володей Солоухиным (Господи, теперь уже и он покойный), который обнял меня как-то очень независимо и сказал:

- Эмка, возвращайся скорее.

С Расулом Гамзатовым, которого я с трудом разбудил, обнял, и тот, осоловевшими и заспанными глазами увидев меня среди ночи одетого и в пальто, задал свой вошедший в анналы тогдашнего Литинститута вопрос с ясно оттененным гортанным "к":

- Эмка, ты куда?

Наиболее проницательные умы в годы "перестройки" "просекли", что он только притворился пьяным, ибо все знал наперед. Но помимо того, что это вообще чушь и никак не вяжется с его обликом (он потом всегда справлялся обо мне у моего киевского друга Ритика Заславского, когда тот приезжал сдавать экзамены), запах коньяка, выходивший из каждой поры его тела, был вполне непритворен.

И, наконец, с Владимиром Тендряковым. Потом, когда я вернулся, мы были друзьями, я всегда его любил и как человека, и как писателя, но тогда мы были достаточно далеки друг от друга, может быть, он был от меня дальше, чем все остальные насельники нашего общежития. Я просто не знал, что он пишет и думает. Прощаясь со всеми, я попытался обнять и его. Однако он, в отличие от остальных, стал меня энергично отталкивать...

Кажется, он написал где-то, что поступил так от страха. Но у меня не было по отношению к нему никаких дурных чувств ни в тюрьме, ни в ссылке. Я видел здесь тот же знакомый особый страх - страх потери идеологической причастности и цельности. Его кержацкая одержимость (тогда) не терпела противоречий и была мне в чем-то сродни.

Кстати, из-за этой боязни отпасть мое поведение в ту страшную ночь для нескольких человек могло обернуться бедой много более страшной, чем для меня отказ Тендрякова проститься.

Дело в том, что свои стихи я хранил в основном у знакомых. Отнюдь не из соображений конспирации, а ввиду того, что мне негде было их держать. Более упорядоченные товарищи с этим как-то справлялись, а у меня бумаги и тетради валялись по всему общежитию, мялись на кроватях, терялись, приходили в негодность. Из этих соображений я и разнес их по друзьям и знакомым. Об этом знали все. Я их не прятал - зачем было что-то прятать "своему в доску"? - только хранил.

И вот представьте мое положение - приходят арестовывать за стихи, а стихов нет. Возникает естественное предположение, что я их прячу. Я сказал, нет, вовсе не прячу, просто храню у знакомых. У кого? И меня стали возить по знакомым - собирать мои сочинения. И "ночной книголюб" уже рыскал по их библиотекам, хотя никаких ордеров на обыск не имел. Права у него не было, но кто тогда думал о праве? Для меня это была возможность избежать путаницы, доказать, что я ничего не скрываю (а то получалось, что я лгун).

Я не считал, что подвожу людей. И действительно - не подвел. Но сегодня меня оторопь берет - ибо, как я скоро понял, подвести их или не подвести уже от меня не зависело. Моя открытость тут почему-то сработала, а ведь могла и не сработать, поскольку служба в МГБ располагала сотрудников интересоваться не существом дела, а возможностью его оформления...

Вывод отсюда один - не надо входить в психологические коллизии с тираниями. Если бы я относился к этой сумасшедшей организации как к враждебному или просто неприятному, но внешнему для меня обстоятельству, я бы ни за что этого не сделал. Никогда не устану благодарить Господа за то, что из-за моей дурости не произошло душегубства.

К Лубянке мы подъехали только утром, часов примерно в восемь, когда люди шли уже на работу. Остановились в устье улицы Дзержинского (Лубянки) напротив главного входа в здание. Помню, когда меня с корзиной выводили из машины, случайно проходили рядом по тротуару двое мужчин интеллигентного вида - глаза их и головы устремились прямо вперед, чтоб не выказать интереса или даже любопытства, чтоб не видеть того, что они уже увидели. Я их отнюдь не осуждаю, но как мы привыкли к тому, что нас кушали, - сами обставляли сервировку согласно усвоенному, хоть и неписаному, этикету. Но граждан мной смущали недолго, перевели через улицу и ввели в здание, где я уже несколько раз бывал. Дежурный тут же преградил мне дорогу и повернул куда-то влево: "Сюда, сюда!" - лазоревый с компанией постепенно, но довольно быстро исчезли, и я оказался в другом мире. Меня принялись обрабатывать приемные механизмы Лубянки.

Как они действуют и как воздействуют, во всех подробностях, со скрупулезной точностью рассказал Солженицын в "Круге первом". Конкурировать с ним в памяти на детали и в мастерстве изложения я не в состоянии, да и нет нужды. Вся эта обработка рассчитана на то, чтоб ошарашить человека, и в основном человека ни в чем не повинного, горящего жаждой поскорее все выяснить и объясниться. Ему ничего не объясняют, он вообще плохо понимает, на каком этапе что происходит. Первого же офицера, заполняющего какие-то карточки, он принимает за искомый объект и пытается что-то объяснить, а тот вообще ни при чем. Кончает выяснять, что ему нужно, и, опять-таки ничего не объясняя, передает следующему, к которому тебя уводят, а ты опять не знаешь, куда и зачем. В промежутках тебя помещают в "боксы" - небольшие безоконные камеры разной величины - и без всяких причин перемещают из одного в другой... В одних есть то ли скамейка, то ли лежанка в виде приступочки у стены, в других - ничего, напоминающего лежанку. В одних есть подобие стола или столика, в других - ничего, кроме табуретки на крашеном полу. Но делать нечего - в каждом ты начинаешь мысленно обживаться, привыкать к мысли, что здесь ты останешься на некий продолжительный срок. И тут тебя опять переводят...

Короче - вся лубянская система была рассчитана не на раскрытие чьих-то козней, а на добывание ложных показаний, оговоров и самооговоров. И я сейчас с этим столкнусь прямо. Ибо меня уже под щелк и свист - отнюдь не соловьиные - ведут на первый допрос. Правда, по пути еще старательно запутывают - поднимают на лифте вверх, опускают вниз, ведут вперед, ведут назад. Видимо, действуют по специально разработанной каким-то дармоедом методе. В конце концов надзиратель стучится в одну из многочисленных дверей и, получив разрешение, вводит меня в просторное помещение с большими окнами - кабинет следователя.

В нем перпендикулярно друг к другу два стола. Один против входа перед окнами, другой у стены, по диагонали. За этим столом сидит офицер, как почти сразу выясняется, мой следователь, капитан Николай Бритцов.Стул за вторым столом пока пуст. Но вскоре появится и его хозяин, начальник одной из следственных групп, подполковник Братьяков. Все это в моем изложении выглядит как диспозиция перед схваткой, описание позиций противников. Но противников не будет, и схватки тоже. Будет продолжаться фарс.

Итак, Братьяков и Бритцов. Сталинские гэбисты, оформители фальшивых дел, многим людям они испортили жизнь. Но, забегая вперед, предупреждаю, что, несмотря на это, обоих вспоминаю без всякой враждебности. И еще - что фарс начинается не с них, а с меня. С того, что я всю дорогу жаждал этого момента, чтоб объясниться.

Надзиратель получил расписку и ушел. Я сделал шаг к столу следователя, у которого с другой, с моей стороны тоже стояли стулья. Естественно, раз тебя вызвали разговаривать, ты садишься к столу вызвавшего. Оказалось, что здесь это неестественно. Мне было указано на другой стул, стоящий у противоположной столу стены неподалеку от входа. Странно, но в чужой монастырь со своим уставом не лезут. Потом я узнал, что таким образом учли опыт тех следователей, которые получили от своих подследственных графином по голове - во избежание, значит, подобных инцидентов. Кстати, такой инцидент возможен только при вымогательстве ложных показаний. Но это мысли более поздние, а тогда я просто сел на указанный мне стул.

Допрос начался с фиксации (который раз за этот страшный день!) установочных данных: имени, фамилии, года рождения и т.д. На мое возражение, что на эти вопросы я уже сегодня ответил, мне было сказано, что это не мое дело. И довольно скоро без всяких обиняков и подготовки мне был задан сакраментальный и стандартный для этих стен вопрос, вернее предложение: "Расскажите о вашей преступной антисоветской деятельности". Вот так - за здорово живешь, как бы между делом - мне! - такое предложение...

Предложение, конечно, суперопасное. Но я ощутил прежде всего не опасность, а то, что следователь отнюдь не имел в виду, - оскорбление. И взвыл от обиды. И горячо принялся возражать. Причем не оправдываться, а доказывать - развивать свои мысли, разговаривать со следователем, как с человеком и товарищем. От неожиданности он несколько ошалел. К этому времени в комнате появился подполковник Братьяков и стал прислушиваться к разговору. И вдруг в ответ на сложные мои сентенции изрек:

- У тебя голова полна говна!

Он и не знал, как был близок к истине, но отнюдь не истину он имел в виду. Фраза его была чисто профессиональной - рабочий прием, чтобы сбить с толку. Но я отнесся к его словам со всей серьезностью. А поскольку очень хотел понять, что произошло (вдруг я и впрямь в чем-то ошибся, и этот человек знает, в чем), то вовсе не смешался, а сказал, что, возможно, он и прав, и стал ждать, что он сейчас выложит мне все свои мысли, обоснования и аргументы. Тогда смешался он сам. Так я выиграл это состязание идиотизмов. Выработанный мной искренний идиотизм пересилил идиотизм его профессиональной выучки.

В общем, о первом допросе могу сказать одно - что он прошел в обстановке острого взаимонепонимания. В конце концов следователь вызвал конвой, и меня увели. Опять посадили в какой-то бокс. Не помню, таскали ли меня по другим, но вскоре после допроса за одной из дверей оказались люди. Люди эти встали при нашем появлении - тюремные правила требовали, чтоб арестованные вставали при появлении надзорсостава. Началась моя тюремная жизнь.

В таких случаях пишут: "Я огляделся и..." Но тут оглядываться не надо было.

Камера была похожа на гостиничный номер, только окно было зарешечено и с "намордником", да в углу при входе стоял бак с крышкой - знаменитая "параша". Стены были покрашены масляной краской - голубой снизу и белой сверху . У стен стояли кровати - у каждой по три, в середине - стол со стульями. Как мне скоро объяснили сокамерники, это и был в прошлом номер гостиницы. Гостиница принадлежала тому же страховому обществу "РОССИЯ", что и само здание, облюбованное ЧК. В самом здании разместились его официальные службы, а в гостинице - внутренняя тюрьма.Тюрьма эта в мое время была внутренней во всех смыслах - то есть со всех сторон окружена разросшимся главным зданием. Так что "намордники" на окна были надвинуты не для того, чтоб скрыть нас или что-то от нас, а также не для предупреждения тайной переписки или сигнализации (при отсутствии организа-ции - кому и о чем было сигнализировать?), а чтоб изолировать нас от неба. То есть опять-таки для пущего угнетения и подавления духа с целью более легкого получения показаний, естественно - ложных. Понятно, что и это не тогдашние мои мысли.

А тогда, уже привыкнув, что буду сидеть только в одиночках и неожиданно для себя оказавшись опять среди людей, я во все глаза, хоть и не без некоторого отчуждения, смотрел на своих новых товарищей. Мне очень не хотелось переводить себя в их категорию, становиться "таким, как они" - пусть не врагом, а просто неизбежной издержкой прогресса.

Камера эта (единственная из трех, в которых я сидел) была инспирированным сумасшедшим домом. Клинических сумасшедших в ней не было ни одного, но всем (или почти всем - допускаю, что некоторые притворялись) находившимся в ней здоровым людям был привит вирус настоящего безумия. Выслушав, в чем меня обвиняют и как я к этому отношусь, один из них (кажется, математик из МАИ Минухин) вдруг трагическим голосом обратился к сокамерникам:

- Вот увидите, он сильно затруднит работу следователю.

Я не уверен, что фраза эта принадлежала именно Минухину, но отражала настроение всей камеры. Я опешил. "Издержки истории" оказывались, говоря сего-дняшним моим языком, еще более самоотверженными мозахистами, чем я. Заботиться о том, чтобы облегчать работу следователю и тем самым повышать производительность его труда, - такое даже и мне в голову не приходило! Сокамерники поддержали высказавшего это опасение. Помощь следователю в его трудной работе выглядела в их устах высшей гражданской и человеческой добродетелью. Сознаваться надо было не только в том, что было (допустим, в реальном разговоре с приятелем), но и в том, что приписывают. Парадокс заключался еще и в том, что в этой камере, уверяю вас, не было ни одного фанатика, подобного мне.

Кто в ней сидел? Фамилий я почти не запомнил, помню по "делам". Сидел сын какого-то меньшевика (за то и сидел), человек, видимо, не очень интеллигентный. Он сильно сердился на меня за непонятливость (или из-за склонности рассуждать - точно не понял), из-за которой страдают люди. Какой-то бухгалтер из давно обрусевших немцев, человек одновременно и трезво мысливший, и законопослушный. Трезвость своего мышления он выражал в дневнике, который, при всей своей законопослушности, вел и куда записывал сокровенные мысли. Много лет он этот дневник никому не показывал, но сокровенным все-таки хочется поделиться. Недавно он прочел выдержки своему лучшему приятелю. И... оказался здесь. Ненавидел он сейчас не приятеля, а свой дневник и себя - за такое несоответствие порядку. На все попытки успокоить его отвечал:

- Не говорите... Там ужасные вещи...

Потом вспоминал какое-нибудь особо страшное место, хватался за голову и вскрикивал:

- Ой!

Ему, конечно, сочувствовали (я тоже, хоть считал его мещанином), но все происшедшее после доноса полагали естественным... У меня создалось впечатление, что этого человека грызло нечто вроде раскаяния. В чем? И он искренне осуждал меня за непонимание мной моей вины (какой? что он обо мне знал?).

Сидел еще инженер-путеец, видимо, крупный начальник, очень обрусевший армянин. Он тоже придерживался общей линии в камере, но о своем деле рассказывал так:

- Я уволил двух жуликов, а они оказались коммунистами, и партком их восстановил. Тогда я сказал: "Что ж это получается? - я жуликов увольняю, а партия их восстанавливает!" Вот и посадили.- Покаяния в этой фразе не чувствовалось, но и он поддался общей волне.

- Я бы предложил такое, - сказал этот инженер-путеец, - чтобы нас всех выпороли на Красной площади за сказанные глупости и отпустили по домам.

Чувствовалось, что слова его пришлись по вкусу всем, но в целом в камере при разговорах о "делах" господствовал высокий штиль. И люди проникались этим чуждым для них штилем. Минухин (теперь уже наверняка Минухин) клюнул на эту удочку с особым рвением.

Что это была за "удочка"? В сущности, она была очень незамысловата, не уходила даже под воду и вообще имела имя, отчество и фамилию (или кличку), часто уважительно поминавшиеся в этой камере. Но из моей памяти они начисто стерлись - я ведь никогда не видел этого человека (незадолго перед моим появлением в камере его куда-то перевели).Скорее всего, он был тем, что называется "наседкой". Но в данном случае это была наседка особого рода - так сказать, агент влияния. Обычно эти функции совмещались, но здесь вторая явно затмевала первую. И вообще случай был из ряда вон выходящий. Хотя в принципе Лубянка создавала благоприятную почву для такой деятельности.

Кем бы ни был этот "наседка", был он человеком явно умным и знавшим свою перепуганную паству.

Должен сказать, что я лично этой эйфории поддавался туго. Прежде всего из-за слишком серьезного отношения к этим материям и к сталинщине. Кроме того, я человек словесный, и добровольно говорить о себе неправду было против моего существа. Для этого надо, чтоб разорвалась та мнимая внутренняя связь, которая в моем воображении существовала между мной и следствием. А когда она развалилась (о чем чуть ниже), основания для суперправдивости вообще отпали. Я просто больше не видел причин терзаться тем, что не хочу участвовать в их кознях против меня же.

Но продолжу о камере. Конечно, я не знаю, как все эти люди вели себя в кабинете следователя. При мне впечатлениями делился только математик Минухин, который, судя по всему, программу помощи следователю выполнил и перевыполнил. Кстати, следователь у нас с ним был общий - капитан Бритцов.

Какое именно некондиционное высказывание Минухина в частном разговоре (больше он ничем не занимался) послужило причиной его ареста, я не знаю. И, судя по всему, он тоже не знал. Но следователь стал прохаживаться по его биографии с целью выудить из нее что-нибудь "ценное". Советской власти было всего тридцать лет, с окончания Гражданской войны прошло еще меньше, а со времени разгрома оппозиций - всего ничего (хотя мне казалось, что все это "дела давно минувших дней").Так что биография почти каждого сорока пяти-пятидесятилетнего советского человека представляла большие возможности для оформления дела. Набрели на период от февраля до октября девятьсот семнадцатого. В этот период подследственный кончил гимназию и готовился в университет. Поживы вроде никакой. Но это если смотреть обывательски. А если профессия состоит в том, что ты обязан состряпать обвинение, все-таки, хотя бы на первый взгляд, не лишенное правдоподобия, то эта простая картина становится не столь простой, и у тебя "возникает" догадливый вопрос:

- На каких позициях вы стояли в период между Февралем и Октябрем?

Вопрос почти беспроигрышный. Если кролик тогда склонялся к большевикам, то наверняка завел связи с ныне разоблаченными "врагами народа". Если же нет - следователь из "Краткого курса" знает, что во время Февральской революции в России было всего двадцать тысяч большевиков (на самом деле всего несколько сот, а в Петрограде всего человек сто пятьдесят), так что у большей части интеллигенции и даже всего населения рыльце в пушку - про любого можно написать, что "стоял на небольшевистских позициях"...

Минухин ответил, что ни на каких позициях не стоял, ибо политикой не занимался, а готовился к университету.

- Но неужели вы ни с кем не встречались, не бывали в молодежных компаниях? - задает невинный вопрос Бритцов.

- Как же, бывал... Мы там танцевали, ухаживали за девушками.

- Но неужели совсем, да еще в такое время, не разговаривали о политике? - гнет свое следователь.

И Минухин теряется. "Совсем" - это выглядит неправдоподобно.

- Почему совсем... иногда разговаривали... Но редко... Мы не этим интересовались, - правдиво исповедуется неизвестно в чем Минухин.

- А к какой партии вы в этих разговорах склонялись? - дожимает Бритцов.

- Да ни к какой...

- Ну а все-таки - чаще к какой? - не унимается Бритцов. И, верный заветам "наседки", Минухин предается излишним уточнениям.

- Чаще, как мне теперь помнится, к меньшевикам... Но мы вообще редко говорили об этом... Я хотел быть математиком.

Но все это уже неважно. Ответ Минухина записан Бритцовым четно и ясно: "В период между Февралем и Октябрем я стоял на меньшевистских позициях и посещал молодежные меньшевистские собрания". Это соответствует советскому мифу. Думаю, Бритцов мог не понимать, что смешно и патологично привлекать человека к ответственности за то, что он думал тридцать лет назад (понимания того, что человека вообще нельзя привлекать за мысли, я у него, тогдашнего, не требую), но что Минухин действительно в 1917-м не стоял ни на каких позициях, он, наверно, понимал. Но понимал он и то, что ему необходимо закончить дело, поместить Минухина на надлежащее место. И соответственно действовал. А верный духу своей камеры Минухин подписал и этот вариант своих воспоминаний... И уж конечно, признался во всех реальных и приписанных высказываниях, а также согласился с их фантастическим истолкованием. Но следователь на этом не останавливается и развивает упех: "А кроме того, я лелеял террористические замыслы против наших вождей", - вносит он в протокол уж совсем от себя.Тут в оглушенном сознании подследственного просыпается слабое ощущение реальности, и он начинает протестовать:

- Но я ведь этого не говорил...

- Да это чепуха... Для проформы...

И Минухин, чтоб не доставлять затруднений следствию, подписывает и эту глупую и опасную клевету на себя.

На следующем допросе Бритцов, как бы между делом, роняет:

- Да ты ведь, гад, еще и террорист!

- Как террорист?

- Ты ведь сам подписал.

- Вы ж говорили, что неважно.

- Я тебе покажу "неважно", вражина!.. Террорист! - и "неважно"...

Вот так и получился у Бритцова "трудовой успех" - обезвредил "меньшевика и террориста". Правда, это несовместимо - меньшевики никогда не были террористами, но кого это интересовало? По советской мифологии оба эти слова - знаки дьявола, доказательство преступности индивидуума. Да и мелочь это по сравнению с тем, что Минухин вообще не имел отношения ни к тем, ни к другим, но сознался. Как он грустно и все же не без некоторой гордости говорил в камере: "Я сознался на 180 процентов".

Ирреальности происходящего противостояла только ирреальность снов. Правда, спать можно было только от отбоя до побудки - с десяти вечера до пяти утра. Если кто-то засыпал днем, надзиратели его будили - иногда встряхивая за плечи, чаще щелкая замком, очень громким... Все это описано многими. Режим использовался и как пытка: человека всю ночь держали на допросе, иногда и не допрашивая, просто не давая спать, а утром возвращали в камеру, где не давали спать на общих основаниях. Ко мне этого не применяли. Ночью меня вызвали только один раз, а потом дали отоспаться - это было во власти следователя. Так что в принципе я от недосыпа потом не страдал. Но в первые дни меня все время тянуло в сон, точнее, к снам, как, вероятно, наркомана к наркотикам. Во сне я опять оказывался в общежитии, в нашем подвале и рассказывал ребятам, какой бред мне приснился. Но потом я просыпался, и бред оказывался явью. Часто сны были многослойными. Из камеры я попадал в общежитие, а оттуда опять в камеру. Но и это оказывалось сном, я вздыхал с облегчением, но в конце концов, естественно, опять просыпался в камере. Иногда меня будил надзиратель - вышеозначенным способом.

Иную роль играли книги... Слава Богу, на Лубянке была большая библиотека из конфискованных книг. Давали нам все, кроме, как ни странно, произведений классиков марксизма-ленинизма, в том числе и самого Сталина - во избежание, как мне объяснил капитан Бритцов, провокационных толкований. Там я прочел много из Достоевского, полностью "Дневник писателя", "Жана Кристофа" и многое другое. Когда я пришел в эту камеру, я застал там тома "Войны и мира". Меня по понятным причинам читать не тянуло. Но однажды я совершенно машинально взял в руки один из томов и открыл его на случайной странице. И тут же полностью погрузился в мир этого романа. И дело даже не в том, что я не мог уже от него оторваться-просто я опять начал жить. Слава Богу, что наши мучители не понимали этого исцеляющего воздействия хороших книг.

Но сны снами, книги книгами, а жизнь текла своим чередом - повторять бессмыслицу, брать на себя несуществующие вины я все равно не хотел и не мог. Тем более что в моем отношении к следствию произошел переворот. Случилось это на одном из ближайших допросов. Был собран целый консилиум из следователей группы. Отличался он от врачебного только одним - решали не как лучше спасти "пациента", а как верней его погубить Но все было зря - убедить меня так истолковывать свою деятельность, как им хотелось, было невозможно. Но и возражая им, я думал, что они в самом деле хотят разобраться. И вдруг один, кстати еврей (это я для тех, кто верит в тотальную еврейскую солидарность), спросил меня:

- А старые, неправильные стихи ты когда-нибудь кому-нибудь читал?

Поскольку я иногда их читал (допустим, для демонстрации пройденного пути), то сказал, что да, иногда кой-кому читал, но с соответствующими объяснениями.

И тут этот шибко находчивый живчик как-то особенно самодовольно подмигнул Бритцову: "Дескать, что же ты смотришь - разрабатывай жилу" - и этим открыл гораздо больше мне, чем кому бы то ни было. После этого нужные им "признания" из меня можно было бы вытащить только пытками. Вопреки всем своим взглядам я ясно увидел, где нахожусь. Увидел, что они хотят не разобраться, а найти зацепку для обвинения, для порученного им "оформления" дела. Увидел то, что большинство людей страны при любых взглядах понимало изначально... И это был первый шаг к просветлению - я решил себя от них защищать.

Итак, протокол о том, что иногда читал старые стихи, я по инерции подписал (слово не воробей), о чем тут же пожалел. Но потом я взял это признание назад - дескать, вспомнил, что такого никогда не было. Правда, я вообще заявил, что отказываюсь от показаний. Бритцов сказал, что я, собственно, ничего и не показал, насчет чтения старых стихов как-то странно добавил, что мне этого никто и не предъявляет. Видимо, он тогда уже знал, что лагеря я избежал.

Но произошло это не благодаря его симпатии ко мне или правильности моего поведения, а пришло сверху, благодаря заступничеству Ф. Е. Медведева, о котором я уже писал и которое удалось только из-за редкого стечения обстоятельств. Поэтому я сейчас рассказываю не о своей героической борьбе со следствием, которой не было, а о своих психологических реакциях на дичайшие обстоятельства.

Я уже говорил, что большинство встреченных мной следователей, творивших подлости по долгу службы, природными подлецами не были. Но однажды я видел и настоящего подлеца. Правда, он не был следователем.

Прежде чем рассказать о нем, я считаю, что надо, наконец, рассказать о спасительном для меня демарше Медведева. Я узнал о нем только в 1989 году, когда впервые приехал из эмиграции в Москву. На одном из своих вечеров я сказал между прочим, что благодарен следователям, которые устроили так, что я попал не в лагерь, а в ссылку. Кому-нибудь это покажется смешной малостью, а мне спасло жизнь. Эти слова были приведены в репортаже, на следующее утро напечатанном в "Советской России", а днем, прочтя этот репортаж, меня разыскал Федор и по телефону сказал, что я ошибаюсь, что спас меня он и что надо встретиться.

Вот эта история.

Моя мать приехала в Москву хлопотать обо мне. Кто-то из моих друзей сказал ей, что у меня есть в МК такой влиятельный приятель, и она к нему пошла. У меня с Федором действительно были хорошие дружеские отношения. Часто он меня выручал из нелепых ситуаций. Я его любил, но всегда относился как к старшему. Мы любили встречаться, на его службе и дома, и разговаривать, но это случалось хоть и регулярно, но не слишком часто - ведь он был человек занятой, да и меня многое увлекало. Иногда я ему звонил, но если ничего не случалось, это тоже бывало не каждый день. Так что отсутствие звонков в течение некоторого времени не могло его насторожить - он долго ничего не знал о моем аресте. И когда моя мать позвонила ему снизу, из бюро пропусков, он удивился. Дальше его рассказ:

- Я спустился к ней, поздоровался. Она сказала: "Я мать Наума". Я сразу понял, в чем дело, потому что - зачем бы она ко мне пришла? Но спрашиваю: "Что с ним?". Она говорит: "Плохо". И рассказывает. Я ей сказал: "Поймите меня правильно. Я тут ничем, ну совсем ничем не могу помочь. Я его знаю, люблю его, ему верю, но ничего не могу сделать".

От себя добавлю, что он говорил чистую правду. К Сталину вхож он не был, а любой другой тут был бессилен. Но вмешалось Провидение.

- Ты будешь, Наум, смеяться, но я не знал, что за нами (работниками МК КПСС. - Н. К.) тоже следят. Однако следили и засекли. На следующий день прихожу я на работу, звонит мне Олимпиада Васильевна Козлова, секретарь МК по пропаганде, у которой я работал помощником. Женщина она была хорошая, образованная и умная, потом она была директором Плехановского института. Так вот звонит она мне и говорит: "Федор Елисеевич, зайди ко мне, пожалуйста".

Захожу, а она:

"Вот, Федор Елисеевич, товарищ хочет с тобой поговорить".

А товарищ этот - начальник Управления МГБ по Москве и Московской области генерал Горгонов - спрашивает:

"Вы знаете такого - Манделя?"

Я отвечаю:

"Да".

"Что вы можете о нем сказать?"

"Что он честный, идейный, преданный нашему делу, талантливый человек".

В общем, только хорошее.

"Вот как! - говорит Горгонов. - А что вы можете сказать об этом?" - и сует мне листок с твоим стихотворением, забыл каким. Я прочел и спрашиваю:

"А конец где?"

"Какой конец?" - он даже опешил.

"А тут еще конец есть. Не знаете? Сейчас принесу. У меня есть папка с его стихами".

Пошел, принес папку, достаю стихи, показываю: "Вот эти стихи полностью, а не урезанные! Видите!" Тот прочел, молчит. Ну, тут я разошелся:

"Что ж это вы делаете!- кричу. - Клеветникам, завистникам всяким, подлецам верите, а талантливого честного человека в тюрьму сажаете. Если так пойдет, кого вы тогда охранять будете?" - И пошел - возмутило меня это.

"Ну ладно, ладно... Посмотрим... Папочку вашу я заберу с собой..."

А я ему:

"Расписку давайте!"

"Расписку? Зачем?"

"Ну как же. Раз у вас там концы у стихов пропадают".

Тут уж и Козлова вмешалась:

"Ну что ты, Федор Елисеевич, какие расписки".

В общем, расписки он мне, конечно, не дал, а папку унес. Остались мы вдвоем с Олимпиадой Васильевной.

"Никогда не знала, что ты такой, Федор Елисеевич! Здорово ты ему выдал! Но разве можно с ними так разговаривать?.. Ну, ладно. Теперь иди в свой кабинет и самообыщись! Чтоб у тебя ни бумажки сомнительной не осталось".

Дня через два меня встретил в коридоре Горгонов и сказал:

"Ну, уж не такой твой Мандель ангел, как ты рисуешь, но в лагерь он не поедет - поедет в ссылку".

Вот и все, что рассказал Ф.Е. Медведев, в прошлом партийный работник и всегда замечательный и достойный человек. Те, кто думает, что в тех условиях они сами легко вели бы себя так же или даже лучше, не понимают, что произошло с нашей страной и, следовательно, в каком мире они живут. А история эта говорит о многом. В частности, о том, что все, даже исполнявшие роль угнетателей, были угнетенными.

Ведь разговор о необходимости самообыскаться происходил, между прочим, не на диссидентской квартире, а в МК КПСС, в идеологическом центре. Между людьми, всецело преданными строю и лично товарищу Сталину. Чего им было бояться? Однако боялись. Ведь и я тогда был таким же. Или почти таким же.

Этот разговор Федора с Горгоновым имел колоссальное значение для моего дела.

Но перед встречей с упомянутым выше настоящим подлецом я о нем ничего не знал. Произошла эта встреча так. Во время одного из допросов открылась дверь и появился он - ни его имени, ни звания я так и не узнал. В сопровождении еще одного человека, показавшегося мне знакомым. Тем не менее этот моего внимания к себе не привлек. Оба прошли и уселись с внешней стороны приоконного стола, как раз против входа. Главный был одет с иголочки: дорогой черный костюм, белая рубашка с расстегнутым воротом, был он широкоплечим, крепким. Лицо его тоже было красивым, портило его только какое-то порочно-жестокое выражение наглости. Он с ходу и сразу напористо потребовал, чтоб я ему назвал всех своих друзей. Когда их оказалось слишком много, перестал записывать и потребовал, чтоб я назвал наиболее близких. На что я ответил, что они все мне близки, что их у меня гораздо больше и что все они настоящие советские люди. Как и я сам. Это его взорвало. Но он стал не столько опровергать меня, сколько уверенно обещать лагерь. Ему это было приятно. Он только упорно не вдавался в рассмотрение вопроса: "За что?" А его, как я понял, ведавшего агентурным отделом, это касалось больше, чем всех, - ведь именно через него кто-то, до сих пор мне не известный, устроил мне это приключение. Он явно злился, что с моим делом не все клеится. По-видимому, эта встреча имела место уже после заступничества Медведева. И поведение его было реакцией на то, что он получил втык от Горгонова, попавшего из-за него в глупое положение.

И вдруг в эту перепалку вмешался второй, стал меня обличать - что-то промямлил про то же "гулявшее" четверостишие, теперь уже и вовсе опровергнутое многими копиями стихотворения "16 октября". И я сразу узнал эту обиженно-агрессивную интонацию. Да, это был тот самый серый невзрачный из ЦДЛ. Он и здесь оставался невзрачным. И глупым - при случае он еще уличал меня стихами, написанными во славу Лубянки во время моего "романа с МГБ" (я их приводил раньше, рассказывая об этом "романе"). Надо сказать, что во время этих препирательств следователи молчаливо сочувствовали мне. И когда после его ухода я выразился о нем вполне откровенно, мне, конечно, возражали (положение обязывает), но очень вяло. Наверно, не только в их кругу, но и среди прямых уголовников есть люди, воспринимаемые остальными как подлецы и подонки.

Но следствие следствием, подлец подлецом, а сумасшедший дом в камере продолжался. Все твердили: "Надо сознаваться". Особенно приставали ко мне. При этом они мало что обо мне знали, но дело было не во мне, а в принципе. Голова у меня шла кругом. И однажды я подсел на кровать к одному из сокамерников, который казался спокойней и доброжелательней других, и тихо спросил его: "Что же мне делать?" И он мне так же тихо и осторожно (а как еще ему было разговаривать с таким идиотом, да еще в такой камере?) ответил: "Конечно, скрывать ничего не надо, но если не было, то, конечно, говорить неправды тоже не надо". Эта не только банальная, эта самоочевидная сентенция сберегла мне много душевных сил. Но какова обстановка, в которой такой разговор надо вести тихо!..

Этот человек вообще выделялся из общего фона. Фамилия его была Богданов, имя и отчество я, к сожалению, забыл. Он был братом знаменитого марксистского философа, обруганного Лениным в "Материализме и эмпириокритицизме" и - что было еще опасней для его брата - в "Кратком курсе истории ВКП(б)". Сам философ не считался преступником. Он, правда, после революции отошел от партии (поскольку был не согласен с ее политикой), но не боролся с ней, а ушел от политики вообще - жил до смерти в СССР и работал врачом. Так что вроде быть его братом хоть не считалось честью, но все же не было и преступлением. Тем более будучи не философом, а ученым-виноделом. Но это принималось во внимание только до сталинщины. А потом его положение стало весьма тяжелым - по ритуальным причинам прежде всего. Любой, кого ругал Ленин или Сталин, а тем более кто еще дерзал с ними не соглашаться, попахивал нечистой силой и подлежал искоренению вместе со всей родней. Так что о виноделе, брате философа-врача, в 1937 году не вспомнили только случайно. Теперь ошибку исправили.

Но были трудности с оформлением. Философ отошел от партии до внутрипартийных драк. Поэтому троцкистом, бухаринцем и т. п. он быть не мог, и гениальную статью "ЧСИР" (член семьи изменника родины) к его брату применить было нельзя. Был он к тому же беспартийным, следовательно, в оппозициях не участвовал. К моему появлению от всего, в чем его обвиняли, осталось только "хранение антисоветской литературы". Никакой литературы он "не хранил", просто плохо самообыскался в середине тридцатых, из-за чего у него где-то завалялся один-единственный экземпляр газеты "ПРАВДА" за двадцать седьмой, кажется, год, где были имена, а может, и статьи тогдашних вождей. Его и нашли при обыске, на нем теперь строилось все обвинение.

Он, естественно, не отрицал (что тут будешь отрицать?), только спросил у следователя:

- Неужели из-за этого случайно сохранившегося номера газеты вы стали бы меня арестовывать?

- Нет, - ответил следователь. - Из-за одного этого мы бы к вам не пришли. Но раз пришли и нашли...

Вот один забавный (для чтения) эпизод следствия. Откуда-то (может, сам сказал) им стало известно, что он в каком-то году присутствовал на дне рождения А.И. Рыкова у него на даче. А как было "точно установлено" на одном из московских процессов (от начала до конца фиктивных, но этого следователь и в самом деле мог не знать), именно на этом дне рождения состоялось окончательное оформление правотроцкистского блока. И:

- Что вы можете об этом рассказать?

- Я ничего такого не заметил.

- Как так, не заметили?

- Видимо, от меня скрывали... Я ведь не был в оппозиции.

- Да, но ведь они должны были куда-то удаляться для совещаний. Вы должны были это заметить.

- Но я не заметил... Видимо, очень хорошо конспирировались. А таких, как я, использовали для камуфляжа...

Как уже было сказано, в этой камере я пробыл недолго. Однажды меня вызвали, вывели, посадили в бокс, куда скоро принесли и собранные сокамерниками мои вещи. Потом меня опять повели сложными путями и ввели в другую камеру.

Об этой камере тоже можно рассказывать много. Хотя и она не была главной в моей эпопее, колорита в ней хватало. Здесь кроме меня сидело четыре абсолютно непохожих друг на друга человека. Был в ней потомственный и рафинированный интеллигент, искусствовед, специалист по народному орнаменту, доцент МГУ Василенко (к сожалению, я забыл его имя и отчество), арестованный за слушание "террористической" повести Даниила Андреева (по этому делу схватили многих).

А рядом - сионист из Западной Украины, во время войны капитан Советской Армии, командир батареи. Сидел он за то, что занимался переправкой евреев, в основном, как и он сам, из западных, бывших польских, областей нашей страны через границу - в Польшу, тогда еще не совсем "народную", откуда они могли ехать в Палестину (Израиля еще не было). Можно, конечно, спорить, что более преступно - не пускать людей или их переправлять, но это был единственный из встреченных мною людей, которому инкриминировали то, что он действительно делал. Сидел в этой камере еще московский инженер Алексей Яковлевич Иванов - "за язык", о нем после. Но самой колоритной фигурой был управдом (как его звали, я не помню), арестованный за "дачу взятки милиции". Дело было чисто уголовным, но поскольку милиция тогда была подчинена МГБ, а МГБ делами своих работников занималось всегда само, он и был арестован органами МГБ по всем их правилам. Захватили письма, фотографии и прочий материал для компромата и доставили его со всем этим на Лубянку.

Но дело-то было не лубянское, совсем другое. И возникали комические ситуации.

- Это кто? - грозно вопрошал следователь, предъявляя подследственному "обнаруженную" на его квартире фотографию женщины.

- Это? - притворно напрягал зрение управдом. - Это б...дь.

- А это кто? - следователь предлагал следующую.

- А это вторая, - следовал спокойный ответ.

Следователи МГБ вести нормального следствия не умели и просто не знали, что с ним делать. Пробовали запугивать, но обвиняемые по таким делам были менее бесправны, чем мы, и управдом грозил написать жалобу прокурору. Конечно, просто было бы доказать, что он враг народа, и дело с концом, а уж к этому они бы его вынудили. Но, во-первых, тут надо было не вынудить, а узнать, а во-вторых, кто бы им дал раскрывать антисоветчину в самом МГБ?..

Душой камеры был Алексей Яковлевич Иванов, московский инженер. Человек уже лет пятидесяти, невысокий, коренастый, он умел совершенно естественно создавать вокруг себя ощущение уюта и прочности. Даже здесь, в камере.

Сел он за разговоры. Он тоже считал, что надо в чем-то сознаваться, но не из истерической верности, а просто потому, что иначе не отделаешься. Только делать это надо по-умному - чтоб признаться добровольно, но как можно меньше на себя наговорить и других не затянуть. Так он и вел себя. Кстати, это не так просто: раз сознаешься, что говорил, то - кому?.. Теперь его дело было уже закончено. От многих приписываемых ему высказываний он сумел отбиться. "Чистосердечно сознался" он только в том, что сказал в разговоре: "Черчилль умный человек" и что "восхвалял зарубежную технику". Тем не менее статья 58, пункт 10 (антисоветская агитация) осталась и при закрытии дела. Но он был доволен, считал, что все свел к минимуму, и радовался, что никого не погубил. Алексей Яковлевич добровольно назвал и тех, с кем он вел свои недозволенные разговоры - двух стукачей (которых определил по ходу допроса) и двух покойников.

Политикой он, естественно, никогда не занимался, но при всех властях трепался. При всех властях сходило, при Сталине - не сошло. Но "трепаться" он продолжал и в камере:

- У них на знамени написано: "Борьба!" - вот и борются с ветряными мельницами, - сказал он мне однажды (фраза эта "весила" гораздо больше, чем то, в чем он "чистосердечно сознался"). Вообще обстановка в этой камере была прозаичней и легче, чем в предыдущей. А зять его служил в МГБ.

- Что ж это вы, Алексей Яковлевич, зятя подвели? - спросила его секретарша какого-то начальника, к которому его водили.

- А я к зятю не имею никакого отношения, - отвечал Алексей Яковлевич. - Мы с ним и не видимся почти.

Вряд ли это помогло зятю.

Человек Алексей Яковлевич был не только складный и уютный, но и вообше жизнелюб. И кроме того, любил дурака валять - оттого и трепался при всех режимах.

Любопытен, например, такой его рассказ, относящийся к временам Первой мировой, когда он был вольноопределяющимся в Москве. Однажды, находясь в увольнительной, он не отдал чести шедшему навстречу жандармскому генералу. Сделал он это вовсе не из принципа (лишних приключений он никогда не искал), а потому, что одет был не по форме. Вечер был дождливый, он - была ни была - натянул на сапоги галоши. А тут генерал. Он вовсе не бунтовал - просто хотел прошмыгнуть незамеченным. Не вышло. Генерал его заметил, и именно из-за неотданной чести.

- Господин вольноопределяющийся! Попрошу вас подойти ко мне.

Тот повиновался, по пути, кажется, незаметно сбросив галоши.

- Почему не отдаете чести?

- А я, - рассказывал Алексей Яковлевич, - возьми да и бухни: "А вам не полагается".

- То есть как не полагается? - опешил генерал. - Да вы устав знаете?

- Так точно! - глядя честными глупыми глазами, доложил вольноопределяющийся. - В уставе сказано, что нижние чины при встрече обязаны отдавать честь всем офицерам и генералам армии и флота Его Императорского Величества. А вы ни к армии, ни к флоту не относитесь.

- Ах вот как! По возвращении в часть доложите вашему фельдфебелю, что я вам дал трое суток гауптвахты.

- Есть! - отрапортовал наказанный. И по возвращении в часть доложил. Но как!

- У нас был порядок, - рассказывал Алексей Яковлевич. - Всех, кто был в увольнении, на другое утро выстраивали, и фельдфебель (а он меня любил) выяснял, не было ли у кого каких происшествий и нет ли вопросов. И тут я полез с вопросом.

"Господин фельдфебель, мы обязаны отдавать честь только офицерам и генералам армии и флота, а не, допустим, полиции?"

"Полиции? - возмутился фельдфебель - Ни в коем случае".

"А мне вчера встретился жандармский генерал... Я ему натурально чести не отдаю. Спрашивает: почему? Я объясняю: мол, вам не полагается. А он рассвирепел. Скажите, мол, фельдфебелю, что я даю вам трое суток гаупвахты. А за что, господин фельдфебель? Я ж не могу против устава?.."

Фельдфебель задумался, сказал, что, вообще-то, я прав, но случай сложный. Потом все вместе обсудили этот казус, пришли к мудрому решению, что хоть я и прав, но лучше на всякий случай в такой ситуации честь отдавать. А вопрос о том, чтоб мне сидеть на гаупвахте, даже не возник. Хоть я обо всем доложил.

Однажды ночью его вызвали. Он понимал, что для зачтения приговора и отправки.

- Прощайте, ребята, мучиться поехал - были последние его слова...

Таков был Алексей Яковлевич Иванов. Он был нормальным человеком, сохранявшим свою нормальность в любых обстоятельствах. В нашем веке это редко кому удавалось.

Полной противоположностью ему, а тем более управдому, был доцент Василенко - мягкий, интеллигентный, тонкий, добрый, деликатный, беззащитный человек. Следователи быстро нащупали эту его слабость и на ней играли.

- Ты кто такой? - спрашивали они его. От одного этого "ты" он терялся.

- Я доцент... - начинал он лепетать очевидное, но его грубо обрывали:

- Ты говно, а не доцент! - и хохотали.

Он совсем терялся. И подписывал все, что ему совали. В конце концов наподписывал на себя черт-те что. Спас его от этого (от чего, не знаю, но от более страшного, чем случилось) тот же Алексей Яковлевич Иванов:

- Что ж это вы! Умный, образованный человек, а что делаете? Немедленно пишите заявление следователю и откажитесь от всех показаний. Скажите, что были не в себе. Ну посадят вас в карцер (за отказ от показаний сажали в карцер. - Н. К.), надо вынести. А то ведь всю жизнь погубите.

Это внушалось ему не раз, не два, и Василенко в конце концов решился. Он вернулся с допроса, уже зная, что его скоро заберут в карцер. Сокамерники старались его подбодрить и подкормить. Как могли. И его забрали. Мы все очень беспокоились за него. Но, слава Богу, на следующий день он вернулся - следствие сдалось.

Как он относился ко мне? Не знаю. Может, немного побаивался - ведь я своих идиотских взглядов не скрывал, - но очень немного. Раз поддакнул какой-то моей глупости. А в общем всегда был откровенен. Однажды это стало причиной забавного диалога.

- Всегда, когда я проходил мимо этого здания, - сказал он, - у меня сердце екало от страха.

- А у меня совсем нет, - удивился управдом. - С чего вдруг? Я понимаю, мимо МУРа.

Мне сегодня не только стыдно той чуши, которую я думал и говорил, но и жаль, что я упустил возможность сблизиться со столь образованным и столько пережившим, несомненно очень интересным человеком. Ведь знал он бездну, и бездну именно того, что мне было потом так необходимо.

Думаю, что в этой камере стукачей не было. Ибо советскую власть в ней никто, кроме меня, не любил и в общем выражал это довольно открыто. Но при всей трезвости камера эта пребывала в уверенности, что ведется колоссальная работа по подготовке амнистии. На мои уверения, что Москва вовсе не переполнена слухами об этой работе, не обращали внимания. Старались обнаружить намеки в продуктовых передачах, которые получали некоторые из нас.

Вспоминается такой, например, эпизод. Василенко получил передачу. Его жена среди прочего прислала мужу половину копченого языка. И не кто другой, как сам Алексей Яковлевич, отличавшийся спокойной трезвостью, истолковал это как тайное сообщение: "Скоро будет амнистия - укороти язык и дождись ее". И все заулыбались. Дескать, а что? Вполне может быть.

Мне кажется, что меня перевели в эту камеру уже после Нового года. Обвинение, которое согласно закону полагается предъявлять через две недели после ареста, мне предъявили в срок, уже в 1948 году: статья 58, пункт 10 - антисоветская агитация ("писал и читал среди знакомых стихи антисоветского содержания").Сообщаю это для порядка, ибо в том же обвиняли меня с первого дня. Я себя, естественно, виновным не признал, что тоже ясно из всего, что я рассказал. К жизни камеры, к ее атмосфере это отношения не имеет. Рутина.

После того как увели Алексея Яковлевича, в камере стало тусклей. Жизнь в ней протекала вполне мирно, но атмосфера округленности и уюта, которой веяло от него, исчезла. Впрочем, жил я в этой атмосфере недолго - через пару дней вызвали и меня.

Естественно, я подумал, что на допрос, - время было вполне подходящее, дневное. Но отвели меня не на допрос, а в бокс. В боксе повели себя как-то странно. Туда ко мне принесли все мои вещи - и то, что было со мной в камере, и мою корзину со склада. Кажется, даже вернули под расписку отобранные при аресте деньги. Я боялся поверить, но, судя по всему, меня выписывали из тюрьмы. Тем более работник тюрьмы, отвечая на мой вопрос, сказал, улыбаясь: "Поедете в институт". Никакого другого связанного со мной института, кроме нашего Литинститута, просто не было. Наконец этот кошмар кончился! Сейчас меня повезут к своим, назад! Тогда человек, сообщивший мне об этом, уточнил мои перспективы: "Да нет, это в другой институт, на экспертизу".

Оказалось, что речь идет об институте Сербского - сработала статья из военного билета. Я не знал, что это за институт, но понял, что везут не на свободу. Тяжесть, которая не спадала с моей души со дня ареста, после минутного перерыва навалилась с новой силой и остротой. Потом эта тяжесть привычно, тупо и незаметно лежала на моей душе до самого конца ссылки. Я мог шутить, смеяться, по временам даже чувствовать себя счастливым. Но все это пробивалось, как ростки через асфальт, сквозь эту тяжесть, которая все равно неотступным соглядатаем присутствовала всегда.

С этим чувством я и сел в "воронок" (в Питере это называлось "черная Маруся", в старину - "тюремная карета")... Я не помню, что было написано на этом "ворон-ке" - "Мясо", "Молоко", "Мебель" или "Хлеб". Помню, мазнуло по глазам чем-то неподходящим. Фургон долго колесил по Москве, по разным учреждениям тюремного ведомства - кого-то забирал, кого-то высаживал, - пока не оказался в центре большого двора, по виду больничного, у одноэтажного строения с крыльцом. По этому крыльцу меня ввели в помещение, напоминающее приемную районной поликлиники. С той только разницей, что там обычно народу много, а тут я был один, если не считать двух конвойных солдат - по-моему, срочной службы.

Меня усадили на скамейку. Я стал ждать. Казалось, просто записался на прием и жду своей очереди. Мимо сновали люди в белых халатах. Правда, быстро прошмыгнул, не поздоровавшись, мой следователь, капитан Бритцов, прошел мимо нас и свернул направо в коридор.

Ждал я сравнительно долго. Наконец меня вызвали, и конвоиры ввели в коридор, где скрылся Бритцов, и в нем уже - в первую дверь направо. Мы оказались в небольшом кабинете, где тем не менее было полно врачей, много интеллигентных лиц - из тех, какие составляли публику на вечерах "Молодой гвардии". Мой следователь в форме как-то плохо монтировался с окружающим. Впрочем, в возникшем разговоре (допросе? сборе анамнеза?) он никакого участия не принимал.

Мне стали задавать вопросы. Последовательности их я не помню. Но помню "профессиональный" вопрос: не замечал ли я, чтобы со мной или вокруг творилось что-либо странное? На это я с готовностью отвечал, что да, конечно. Лица присутствующих оживились профессиональным интересом. Ждали то ли симптомов болезни, то ли того, что я начну "косить", а они (были ведь, наверно, и такие) меня разоблачат.

- Конечно, много странного, - начал я. - В одну прекрасную ночь пришли люди, предъявили ордер и арестовали. После этого я сижу в тюрьме, меня таскают на допросы, задают странные вопросы о моей антисоветской деятельности, которой я не занимался, ибо всей душой уже давно стою за товарища Сталина... Все это очень странно.

Какие вопросы мне задавали еще, я не помню, но отвечал я на них очень охотно - я чувствовал себя опять среди нормальных, интеллигентных людей и был рад высказаться. Они тоже ко мне расположились. Я их, видимо, заинтересовал (и боюсь, отнюдь не с профессиональной точки зрения), да и просто расположил к себе. Но долго проявлять свой интерес они не могли, и конвоиры вывели меня в приемную. Через некоторое время опять прошмыгнул, не прощаясь, Бритцов, потом вроде и конвоиры исчезли.

Ко мне подошла женщина в халате, медсестра или нянечка. Я узнал, что решено было меня оставить на стационарное обследование, но льщу себя надеждой (сужу по людям, с которыми я имел дело), чтоб просто дать мне возможность прийти в себя.

Не оспоривая зловещей славы Института им. Сербского, хочу здесь заметить, что она не должна распространяться на всю его историю. Я пробыл в этом отделении (в основном для политических) около двух месяцев и считаю долгом засвидетельствовать, что люди, которые там тогда работали - врачи, сестры и санитарки, - не только не имеют к этому никакого отношения, но и просто были честны, гуманны и добры, как и надлежит медицинским работникам.

За одним, но, правда, громким исключением. Им был доктор Даниил Романович Лунц - тот самый, что потом прославился на весь мир своей выдающейся ролью в осуществлении психиатрического террора. Теперь его уже давно нет в живых - подлецы тоже умирают, - а тогда все его подвиги были еще впереди. Но впечатление он и в ту пору производил такое, что, когда его имя всплыло в связи с преступной деятельностью института, я сразу спросил: "А не зовут ли его Даниил Романович?" Я не знал его фамилии, только имя-отчество. С тем, кого я знал в 1948 году, это вполне вязалось. Как он вел себя? По отношению к нам, обследуемым, он был неизменно агрессивен и всем своим видом демонстрировал начальственную отчужденность. А вообще он был похож на загнанную, злобную крысу, готовую в любой момент укусить. Я слышал, что на пике своей преступной карьеры он был в частной жизни бонвиваном и душой общества. Мне трудно в это поверить - не могу представить, что злая крыса способна быть душой общества. Но все бывает. Говорят еще, что он уже при мне был штатным сотрудником ГБ, имел чин и форму.

Он жил в отделении особняком, и коллеги то ли его побаивались, то ли им брезговали. Впрочем, никаких отношений с ним у меня не было - раза два он на меня огрызнулся по каким-то незначащим поводам из глубины своей крысиной настороженности, и все. Но его не любили все - и "пациенты", и врачи. Он тогда был исключением.

Двух врачей этого отделения вспоминаю с особенной теплотой, как людей особенно благородных: главу отделения профессора Хаецкого и врача, кажется его заместителя, Пашу Ильиничну. Фамилия ее, по-моему, была Борецкая. Именно в разговоре с ней я однажды коснулся Даниила Романовича. Она сказала, что врачи отделения стараются быть гуманными. Я согласился, но отметил, что не все - вот Даниил Романыч выглядит иначе.

- А... Лунц...

Фамилию эту я тут же забыл, а теперь реконструирую по контексту. Запомнил, что она произнесла ее и не стала возражать. Правда, ничего и не добавила.

Они были настоящими врачами, докторами в традиционном смысле этого слова. Я думаю, что благодаря им и таким, как они, меня и оставили в институте, дали прийти в себя и оглядеться... Мне даже кажется (хоть они мне об этом не говорили), что они пытались спасти меня от Лубянки и ее последствий, но им это не удалось. Помню разговор с Пашей Ильиничной сразу после того, как было принято судьбоносное решение считать меня вменяемым, то есть вернуть на Лубянку. Она вызвала меня в свой кабинет, сообщила об этом решении (что тоже вроде не полагалось) и начала утешать - убеждать, что это если и не к лучшему, то и не к худшему. Что в психбольнице, рядом с подлинно больными, при отношении ко мне как к одному из них (что так или иначе отразилось бы на отношении к моим мыслям, стихам и высказываниям), мне было бы совсем не так легко. И этот хвост тянулся бы за мной повсюду, ибо "наш приговор неотменимей судебного, он - навсегда". Держалась она очень хорошо, но чувствовалось, что и она тоже подавлена.

Однако мы прервались на том, что милая женщина (сестра или санитарка) впервые привела меня в отделение. Мне здесь сразу понравилось. В отличие от тюремных камер двери палат были всегда открыты, и можно было свободно передвигаться по всему отделению, разговаривать с кем угодно. В палате, где меня поселили, жило еще три человека. Как ни странно, я не запомнил почти никого из них по имени. Об одном из них не могу сейчас почти ничего сказать конкретного, хоть вижу его перед глазами. Он худощав, лицо умное, доброе, простое, вызывающее доверие. Мы сидим на его кровати и разговариваем о чем-то серьезном. Но как звали, за что арестовали, о чем мы с ним говорили - испарилось.

Вторым соседом был почти мальчик по имени Казимир. Жил он в литовской деревне на границе с Польшей. Пас коров, одна перешла границу, погнался за ней и... "незаконный переход государственной границы СССР". Мальчик учился в школе, хотел учиться дальше. Что его ждало - не знаю.

Третий запомнился лучше - уж больно был колоритен. Прибыл он не из Лубянки, а из Бутырок, и не из политического корпуса (там был такой корпус - филиал Внутренней), а из общей камеры. О нем я помню все, кроме имени. Разумеется, то, что он рассказывал о себе сам. Было ему уже лет 35-40. Фронтовик, человек энергичный, веселый, "шебутной", на воле он, по его словам, работал директором ресторана. Обвинялся в чем-то вроде растраты. Сюда его привезли - так он утверждал, - чтоб проверить, действительно ли он способен выпить столь неимоверное количество водки, как утверждает. Почему-то следствию это было важно знать. С этой целью над ним производили болезненные эксперименты - вводили что-то в позвоночник. Он выдерживал. Из Бутырок он вывез бездну всяких диковинных историй о похождениях разных ловких людей. Сюжеты были всякие: головокружительные, романтические, плутовские, но конец был всегда одинаково эпичен:

- А потом его за ж... - и в Бутырку.

Морально-идеологическая сторона деятельности его героев его не занимала совсем. Каждый вертится, как может. А попал в Бутырку - пеняй на себя. При всей моей ригористичности мне этот бесшабашный человек был симпатичен.

В одной из палат обитал бородач, насчет которого все обитатели отделения были уверены, что он "косит". Почему - я не знаю. Просто он один в этой психбольнице вел себя как сумасшедший. Все звали его "Тоничка" - по имени жены. Потому что, когда ему приносили передачу, он бежал по коридору к двери, откуда выносили передачи, и кричал: "Тоничка!.. Тоничка!"

Полагали также, что он чует стукачей. В общих местах, в курилке, например, он вел себя вполне спокойно, но вдруг появлялся кто-то, кого он начинал гнать: "Пошел!.. Пошел!"

Бывали и такие сцены. Среди ночи "Тоничка" сидит на своей постели. Появляется нянечка:

- Тоничка, ты что не спишь?

- Суп жду.

- Так суп ведь будет в час дня, а теперь час ночи, - вразумляет няня.

- Ничего, я подожду, - успокаивает ее "Тоничка".

Даже если этот "Тоничка" и впрямь "косил", то есть симулировал сумасшествие, все равно он мне был симпатичен. Это тоже противоречило моему мировоззрению, но так было. Больше никого в симуляции не подозревали и как будто вообще относились к ней отрицательно, почти как к попытке уклониться от фронта. Но при этом ни один "пациент" не скрывал, что и сам был бы не прочь оказаться по документам невменяемым, хотя "тронутым" никто себя не считал. То есть "косить" не хотели, но были бы рады, если б оно как-то само "закосилось". И это понятно: сидели же все в основном ни за что, и любое освобождение любого из них было бы актом справедливости, избавлением от неправедной кары. А невменяемость была бы тут тоже выходом, не худшим, чем любой другой. Потом я узнал, что это было иллюзией. От лагеря невменяемость могла и избавить, но вернуть утраченную свободу - не могла...

Желающих водили на трудотерапию, в мастерскую, которая помещалась двумя, кажется, этажами ниже. Это вносило некоторое разнообразие в больничный быт. Там под руководством мастера мы занимались переплетным рукоделием - делали блокноты, тетради и тому подобное. Оттуда мы приносили чистую бумагу, которая нам очень была нужна и которой здесь разрешали пользоваться.

Я продолжил и закончил юношескую поэму "Утверждение", если можно сказать "закончил" о внутренне незавершенном произведении. Поэму эту я писал все годы студенчества и вот, наконец, "нашел время и место" ее закончить. Вряд ли ее текст сохранился в архивах МГБ - уж больно непрезентабельно выглядела рукопись. В моей внутренней истории поэма занимает значительное место.

Героем, прототипом или поводом этой поэмы был погибший на фронте ифлийский поэт Павел Коган. Но на жизнеописание и даже на воспевание его поэма не протендовала. О чем автор с наивной прямотой и самоуверенностью сообщал в первой же строфе вступления:

Я не искал ни разу тем,

Всегда во мне рождалась тема.

Он просто оказался тем,

Кого ждала моя поэма.

Дальше он прямо говорит о своем сходстве с героем:

Был беспощадный, трудный век,

И, века этого моложе,

Жил беспокойный человек,

Во многом на меня похожий.

Но суть замысла проявляется в конце вступления. Говоря о продолжающейся духовной близости его к этому образу, автор отмечает, что все происходит в условиях, когда

..................с грохотом зловещим

Прут в дверь по-новому теперь

Переосмысленные вещи.

Вот именно с высоты переосмысления и рассматривается все в поэме: по-новому - это в сторону приятия еще более неуклонного идеократического этатизма.

Страна идет сквозь мрак и дым

И быть должна непобедимой.

И, значит, мало быть своим,

А надо быть необходимым.

Такое вот, значит, отношение к вещам, такое вот, значит, переосмысление по-новому... Если разобраться в смысле этих строк, то я воистину был достоин того места, где они писаны, - палаты Института им. Сербского и всех "точек", куда оттуда направляли...

...Когда в один прекрасный день меня вызвали в ординаторскую, я уже знал, для чего. Там меня приветствовал веселый и вполне доброжелательно настроенный сержант, начальник "воронка" (нормальный русский служивый), и мы поехали. Опять мы колесили по Москве, и часа через два я опять оказался на Лубянке. На этот раз мое воображение не поражали сменой "боксов", и довольно скоро я оказался в новой для меня тюремной камере № 60, которую я, собственно, и считаю "своей", ибо просидел в ней около полугода до объявления приговора - точней, вполне его заменявшего Постановления Особого Совещания при министре госбезопасности СССР.

КАМЕРА № 60

Камера № 60 встретила меня приветливо и дружественно. Второе водворение в нее вообще травмировало меня не так сильно, как первое. Тогда меня с кровью выдрали из самой жизни, теперь оторвали только от вспыхнувшей надежды вернуться в эту жизнь. И я, хоть ни с кем не советовался, укрепился в своем решении обвинению противостоять. По существу, мне по-прежнему нечего было скрывать, но я понял, что существо не имеет значения, что любая зацепка может перевесить любое существо. Это открытие - отнюдь не интеллектуальное достижение. Но оно было этапом на пути к освобождению от задуренности и самозадуренности, помогало не топить себя и других. Собственно насчет других у меня ничего не вымогали. Ситуация была чисто внутренней. Я ведь дружил со многими людьми, они вели разные разговоры, да и у меня самого иной раз могло сорваться нечто вроде шутки, приведенной Тендряковым:

А страна моя родная

Вот уже который год

Расцветает, расцветает

И никак не расцветет.

Я ее воспринимал как издевательство над халтурной пропагандой, и все ребята воспринимали так же. А как бы это выглядело на столе у следователя?

Ужас то отступал, то вновь перехватывал горло. Атмосфера камеры помогала мне не терять себя - с камерой мне повезло.

А неутомимым творцом этой атмосферы и вообще душой камеры был человек, фамилию которого я не запомнил, но зато помню целых два имени-отчества, русское - Алексей Михайлович и татарское - Амир Шакирович. Был он военным не очень малого, по-видимому, ранга, но, как и миллионы других в начале войны, попал в плен и на родину, кажется, вернулся недобровольно - тоже как миллионы других... Но советские невозвращенцы Второй мировой - особая тема. Алексей Михайлович был первым из таких, кого я встретил. Для меня это было испытанием. К кому, к кому, а к тем, кто сотрудничал с врагом, я, как и все мои товарищи, в основном фронтовики, относился непримиримо. И вот передо мной человек, который все-таки как-то, по-видимому, ладил с врагом (таким врагом!) и вот - не кается, не хочет возвращаться к нашей "сплошной лихорадке буден", а мне он вполне симпатичен и даже вызывает доверие. Оказалось, что одно дело - ригористическое отрицание "изменника", а другое - когда ты видишь его глаза, слышишь его голос, чувствуешь его жизнь и судьбу. И обобщения отступали, тем более что приведение их в порядок, как и разбирательство во всех остальных идеологических несоответствиях, я решил отложить на позже.

В чем обвинялся Алексей Михайлович и что делал за границей, я не знаю - он об этом не распространялся. Но сидел он давно, все здесь знал, и одно время я даже подозревал в нем "наседку", о чем, слава Богу, никому не говорил. В обстановку он вносил спокойствие и успокоение, в чем "фирма" отнюдь не была заинтересована. В дела сокамерников, как человек более опытный, вникал, но именно в "дела", в ход следствия, а не стремился что-нибудь выведать дополнительно. Давал иногда дельные советы, но никогда и никого не уговаривал клеветать на себя, а именно в этом нуждалась "фирма". В нем были качества подлинного вожака, руководителя, хотя никого он никуда не вел и никем не руководил. Просто чувствовал и понимал людей, находил к каждому свой уважительный подход, и это как-то успокаивало, создавало условия для общежития. Это была ежедневная и трудная работа. Изредка его вызывали на допросы, возвращался он взволнованный и возмущенно рассказывал о них, и тут минуя реальный смысл того, в чем его обвиняли, доводя до нас лишь формальную коллизию своих взаимоотношений со следователем. Особенно запомнилась мне одна его фраза: "А я ему говорю: "Все это так, гражданин следователь, но примите во внимание и истину"..."

Эта камера необычайно расширила мое представление о мире. Поначалу в ней, по-моему, не было ни одного перманентно советского гражданина. Кроме наиболее близкого к этой категории Алексея Михайловича здесь сидели только несоветские: два старых эмигранта - адвокат из Будапешта (как его звали, не помню), Константин Иосифович Коновалов, инженер-пищевик из Болгарии, и итальянец Филиппо Нери, облицовщик мрамора из Сицилии.

Обвинения у них были самые нелепые. Эмигранты - Константин Иосифович Коновалов и будапештский адвокат - обвинялись в "связи с мировой буржуазией". Похоже, в этом обвинялись все насильно репатриированные эмигранты "первой волны" (тогда еще такого термина не было). Формула эта, извлеченная из юридического обихода двадцатых годов, когда она тоже не имела смысла, но отвечала барабанному стилю эпохи, теперь была чистым анахронизмом - под нее подходил любой эмигрант. Как мог быть не связан с этим мистическим чудовищем юрисконсульт, работавший в крупных фирмах, или главный инженер пивзавода? Или даже рабочий, трудившийся на капиталистическом предприятии (других не было)?

Кстати, строго говоря, будапештский юрисконсульт к "белой" эмиграции не относился. Он не воевал против красных и даже не бежал от них. Он вообще выехал до революции, в 1916 году, в самый разгар Первой мировой войны. Просто потом, когда "все перевернулось", он счел за благо не возвращаться. Цель поездки была деловая, он сопровождал своего шефа, купца первой гильдии Сергея Ивановича Р-ва. Еще недавно он работал юрисконсультом Союзной Контрольной Комиссии по Венгрии, осуществлявшей союзный (на самом деле - наш) контроль над побежденной Венгрией. Кажется, он даже знал ее председателя, К.Е. Ворошилова. Однако Венгрия стала "страной народной демократии", комиссия закрылась, приобретенные знакомые уехали в Союз. И в один из ближайших дней после прекращения работы Комиссии он, выходя из какого-то банка, не обнаружил машины, которая должна была его ждать. Сидевшие в другой машине сказали ему, что шофера куда-то срочно вызвали, а им поручено его заменить. Он сел в эту машину и тут же почувствовал во рту кляп. Его связали, и машина на большой скорости устремилась к Ужгороду, где по прибытии его развязали и предъявили ордер на арест.

Всей тяжести своего положения, несмотря на приключение с кляпом, он не сознавал. Уже понимал, что теперь вернуться обратно в Будапешт ему не удастся, но наивно примерялся к жизни в Москве, соглашался на то, что придется с женой (которая к нему, конечно, приедет) жить в двухкомнатной квартире. Тесновато, но что поделаешь! - придется...

Но в наивности его иногда сказывался и отпечаток иного воспитания. Помню одну на вид забавную, но знаменательную психологическую деталь. Однажды он поделился с нами тем, что на следствии попал в трудное положение. Состояло оно вот в чем. Почему-то у реэмигрантов следователи подробно выспрашивали, так сказать, географию их биографии - где, когда и почему был и жил. Не обошла эта судьба и нашего юрисконсульта. Ответы обычно ни ему, ни другим не доставляли затруднений. Но он никак не мог объяснить следователю, почему он в таком-то году проторчал три месяца в каком-то европейском городе, допустим, в Вене. Это доставляло ему много неприятных минут, стимулировало "прозорливость" следователя: вот где настоящие конспиративные связи. А этот более чем земной человек, отнюдь не стремившийся к осложнениям, упорно запирался, что его самого очень расстраивало.

- Но понимаете, - говорил он мне, - в это время у меня был роман с женой Р-ва. Не могу же я компрометировать женщину.

Подумать только. Столько лет прошло, такие метаморфозы претерпели его жизнь и жизни вокруг него, а он по-прежнему думает о том, чтобы не скомпрометировать (где? перед кем?) доверившуюся ему женщину. Из уважения к этой его озабоченности я и не назвал полностью фамилию его патрона, хотя какое это сегодня имело бы значение!

Но другой "нахально репатриированный" эмигрант, Константин Иосифович Коновалов, относился к своему товарищу по несчастью без всякого умиления.

- Я таких знаю, - говорил он, - у них на нуждающихся русских копейки было не выпросить. Только о себе заботились.

Сам Константин Иосифович, безусловно, от помощи собратьям не уворачивался никогда. Но при этом говорил, что всегда сторонился русских колоний.

- Там сколько людей, столько партий, и все грызутся между собой.

Мне он очень нравился, Константин Иосифович. Учился он в Льеже, в колледже, на средства и под руководством отцов-иезуитов, которые требовали дисциплины, но вовсе не пытались перетянуть его в католичество. Кстати, там же с ним учился и мой бостонский друг, выдающийся физик-оптик, Олег Борисович Померанцев, один из самых благородных людей, встретившихся в моей жизни, богатой хорошими людьми. Он помнил "Костю" и даже показывал мне фотографию студенческой компании, на которой они были оба запечатлены. Потом Константин Иосифович специализировался как инженер-пивовар.

Был он, как и Олег Померанцев, человеком глубоко русским - в эмиграции это ходячее определение обретает смысл. По происхождению донской казак, он во время Гражданской войны учился в Кадетском корпусе где-то в Крыму, куда корпус эвакуировался вместе с Белой армией. Потом была знаменитая врангелевская эвакуация, о которой я знал только из сатирического описания Маяковского в поэме "Хорошо!", мало соответствовавшего реальности. Корпус в полном строевом порядке погрузился на указанный ему корабль, и вскоре вся эскадра двинулась к анатолийским берегам. Утром подошли к Босфору, где их ждала эскадра союзной Англии, ради выполнения союзнического долга перед которой многие эвакуирующиеся и вступили в Гражданскую войну. И сразу началась для них драма эмиграции... На английском флагмане был поднят приказ: "Спустить русские флаги". Положение казалось унизительным и безвыходным: получалось, что боевой эскадре противостояла эскадра транспортов. Вперед вышел хорошо вооруженный модернизированный русский крейсер и направил дула на англичан. Русская эскадра не сбавляла ходу. Драматизм нарастал. И тогда на английском флагмане был поднят другой сигнал: "Поздравляю с благополучным прибытием", и англичане расступились, давая проход. Инцидент был исчерпан, но солидарность с теми, кто и в несчастье оставался до конца верен своим обязательствам, - обнаружена.

Потом корпус был дислоцирован в разных местах. Какая-то часть кадетов окончила в Марокко или Алжире. Но до этого корпус разместили под Хайфой, в Палестине, бывшей тогда подмандатным владением Англии. Там однажды вместе с горячо любимым "батей" (полковником, начальником корпуса) перед строем кадет появился английский генерал.

- Good morning, cadets! - приветствовал он строй. По-видимому, из кадетов собирались готовить офицеров британских колониальных войск. Но кадеты - основательно или нет - видели свою судьбу иначе. Ледяное молчание было ответом. Генерал два раза повторил приветствие, результат оказался тот же.

- Что они у вас, глухие? - спросил он полковника.

- Да нет, - ответил тот и в свою очередь обратился к строю: - Здорово, кадеты!

- Здравия желаем, Ваше высокоблагородие! - дружно гаркнул строй.

Англичанин удалился. Корпус стали расформировывать. К.И. пошел ковать свою судьбу самостоятельно. Через Софию и, кажется, Белград он как-то добрался до Бельгии.

Интересны были рассказы К.И. о русской политической жизни в эмиграции, об ее многоликости. Политикой он не занимался, но политическими движениями и политической мыслью эмиграции интересовался очень. Оказалось, что существует великое разнообразие групп и партий. Одна, вполне монархическая, называлась даже "Вторая советская" - советская власть под эгидой дома Романовых. Был "Союз возвращенцев", рядом - "Союз невозвращенцев"... За этим кипением умов и страстей К.И. предпочитал наблюдать издали.

Во время войны он переехал на родину жены - в Болгарию, где тоже работал по специальности - варил пиво. Боюсь, что это его и погубило. Когда в Болгарию пришли его соотечественники, многие из них проявили глубокий интерес к его продукции, и он из-за этого стал в своем городке заметной фигурой. Сначала для солдат и офицеров, а потом и для бдительного СМЕРШа. Во всяком случае, через несколько месяцев после "освобождения" его схватили и привезли в Москву. Здесь он получил свои восемь лет и уехал в лагерь. Теперь он был привезен на переследствие - вряд ли для того, чтоб смягчить его участь.

Четвертым и последним, кого я застал в камере, был живой и смуглый человек, очень активно и заботливо помогавший мне устраиваться. И только когда принесли ужин и мы уселись за столом, я увидел, что он плохо говорит по-русски. Встал вопрос: кто он? За него словоохотливо ответил юрисконсульт:

- Филиппо - итальянец. У итальянцев свой способ ведения войны - они сдаются в плен. Когда они были союзниками немцев, они сдавались их врагам, когда перешли на другую сторону, стали сдаваться немцам. Филиппо относится ко второй категории, он сдался немцам, а русские его освободили.

В этом смысле ему очень не повезло. Ибо, будучи человеком естественным, он попал в мир, где естественного оставалось мало. И понять этого по неграмотности он не мог. А неграмотен он был чудовищно. Он не знал ни одного языка, даже итальянского, только dialetto ciciliano (диалетто чичильяно) - сицилийский диалект.

У себя дома он был облицовщиком мрамора. Потом его взяли на войну, и действительно он попал в плен к немцам и был освобожден нашими. Была создана целая итальянская часть, дожидавшаяся отправки на родину, ее разместили в Черновцах. И все должно было быть хорошо. Но Филиппо нашел себе в Черновцах "девочка-абреечка" и, когда часть отправили на родину, остался с этой девочкой в Черновцах, естественно, не поставив в известность никакие власти. Но потом то ли девочка ему надоела, то ли он ей, то ли ностальгия заела, но он решил возвращаться домой. Решение в его глазах совершенно естественное, личное, никого, кроме него, не касающееся. Как человек бывалый, он знал, что для въезда в Италию нужна виза, виза дается в посольстве, а посольство находится в Москве. Он и отправился в Москву, узнал откуда-то, что ambasado italiano (итальянский посол) с посольством временно размещается в Гранд-отеле. Приехав в Москву, он каким-то образом разыскал и отель, и посла. А тот, будучи осведомлен об СССР немногим лучше, чем сам Филиппо, выдал ему визу, объяснил, что ехать надо через Одессу (там сесть на пароход), и счел вопрос о возвращении Филиппо на родину исчерпанным. Что кому-то захочется задерживать этого сицилийца в СССР, ни одному здравому человеку не могло прийти в голову. Но здравости вокруг не было (а у кого была - скрывал ее). Ведь товарищ Сталин нацелил партию, страну и, уж конечно, органы на борьбу. И органы не дремали. Тревога, вызванная Филиппо, как я понимаю, началась еще в Москве. Как же! - неизвестный зашел в капиталистическое посольство! Что это, если не ЧП? После этого его из поля зрения уже не выпускали. Работали. Обнаружили, что он отправился на Киевский вокзал. Дело становилось все более серьезным - вокзалы ведь и существуют для заметания следов. Но "нас" он не обманет. "Мы" знали о нем все: он сел в одесский поезд, по дороге встреч ни с кем не имел - конспирировал, скотина! - а в Одессе отправился в морской порт и попытался покинуть пределы нашей страны - причем не имея советских документов! Тут "мы" и пресекли его подозрительную деятельность. Арестовали. И наткнулись на другое ЧП. Оказалось, что при попытке незаконно покинуть территорию СССР арестовали человека, которого на этой территории официально не было. То есть органы его проморгали. И тут уж хочешь не хочешь, пришлось делать из Филиппо шпиона. Тогда все начинало выглядеть достойно - "проморгали" превращалось в "раскрыли", упущение в апофеоз бдения. Работа большого количества работников и затраченные средства (о средствах, правда, никто не думал) не пропали даром.

Когда я появился в этой камере, из Филиппо уже несколько месяцев раскручивали шпиона, чему он яростно и обиженно сопротивлялся.

В камере был он очень доброжелателен и услужлив. Вызывали его редко, и время от времени он писал обращения к следователю (Signore excelence komissare! - Ваше превосходительство, господин комиссар!) или прокурору (Signore excelence procurore! - Ваше превосходительство, господин прокурор!), естественно, безрезультатные.

Были у него и странности. Почему-то он ни за что не хотел ходить на прогулки - думаю, что так проявлялась его депрессия. Так же не желал он бриться и стричься (процесс, производимый, если помнит читатель, одной и той же машинкой). Но если прогулка считалась делом добровольным, то стрижка головы и лица относилась к гигиене и была обязательной. Однако Филиппо на стрижку ни за что не соглашался. Почему он это делал, я и теперь не понимаю - он вовсе не стремился завести себе бороду. Но он на этом стоял. Необычность этого сопротивления ставила в тупик надзирателей и администрацию. Только один начальник смены однажды нашелся. После очередной стрижки, когда все мы, кроме Филиппо, уже прошли эту процедуру, появился этот начальник и объявил:

- Филипп, к комиссару!

Филиппо быстро собрался, он любил ходить на допросы, ему казалось, что там что-то выясняется. Минут через пять его вызвали, а еще минут через двадцать упирающегося Филиппо втолкнули обратно в камеру и поспешно заперли за ним дверь. Предосторожность была не лишняя, ибо, как только его перестали держать, он с яростным возмущением, потрясая кулаками и крича: "Satana!.. Diabolo!", бросился на запертую дверь. И только тут мы осознали, что он кругом побрит-острижен. Над его несчастьем все мы подшучивали, хотя относились к нему хорошо. Да и сами надзиратели не желали ему зла и относились скорей иронически-добродушно. Для любого другого его эскапады закончились бы карцером.

А вообще был он трогателен. Поскольку по средам и пятницам он, как добрый католик, мяса не ел, то все волокна мяса, встречавшиеся в супе (какое на Лубянке мясо!) использовал на бутерброды, чтоб съесть их в более скоромные дни. Так вот, этими бутербродами (а ведь и порции хлеба были отмерены!) он угощал других. Например, меня, когда я появился в камере. Но зато, когда я получил очередную передачу от матери (а она их передавала, сколько могла), он, после того как я угостил всех сокамерников, попросил лишний мандарин. Этот грузинский мандарин был для него живым воплощением Италии. Вообще при всей его малограмотности была в нем какая-то европейская, точней романская, грация и вот такое изящное благородство.

Когда поняли, кто он по профессии (облицовщик мрамора, облицовывал ступени в домах и дворцах), кто-то сострил, что ведь и Лубянка - дворец (палаццо), стало быть, здесь тебе и карты в руки, он грустно произнес:

- Да, палаццо... Палаццо!.. Палаццо дель Лубьянка.

- Филиппо, поедешь в Италию? - спрашивали у него.

- Ой, не скажи такой слово! - отвечал он грустно.

...Если мне не изменяет память, я рассказал обо всех, кого застал в камере № 60 при своем появлении там. А скоро я увидел первого власовца. Мы ведь тогда почти ничего не знали о Власове и власовцах: изменники, предатели, пособники нацистов - и весь сказ. И вот сидел передо мной такой изменник, по типу добряк, какими часто бывают умелые, крупные и сильные мужчины, смотрел добрыми глазами и рассказывал о себе удивительные вещи. И хотелось его слушать, а ненавидеть не хотелось. Имя, отчество и фамилию этого человека я, к сожалению, тоже начисто забыл - назовем его для удобства Иван Михайлович (я и впредь в таких случаях буду давать реальным людям выдуманные имена).

Иван Михайлович был высококвалифицированным человеком - паровозным машинистом. До войны машинистом депо станции Конотоп, а после - работал на Воркутинской железной дороге, принадлежавшей тогда НКВД. Оказывается, не всех власовцев сразу упрятали в лагеря, многих (какую часть, я не знаю) просто загнали в ссылку - на Воркуту, в Кузбасс, возможно, куда-нибудь еще.

Поразившая меня деталь - и до войны, и после нее Иван Михайлович работал очень хорошо, был стахановцем и передовиком производства. На Лубянку из ссылки Ивана Михайловича привезли не потому, что он был власовцем (власовцев вокруг было много), а по "открывшимся обстоятельствам".

Открывшимся обстоятельством было его пребывание во власовской школе пропагандистов в Дабендорфе под Берлином. Так что виток оказывался еще круче - от чествований под красными знаменами до враждебной этим знаменам пропаганды. Все так. Но ведь жил до войны этот стахановец на Украине, пережил "голодомор", и все, что он знал и видел, но что было задавлено страхом и пропагандой, легализовалось в сознании, когда он оказался в плену. Он рассказывал, что ведь и у немцев сельское хозяйство было в значительной степени социализировано, только более разумно. Бауэры хозяйничали сами, а молоко, например, по утрам выставляли за ограду, где бидоны подбирались специальными грузовиками. Они не имели права самостоятельно распоряжаться плодами своего труда (у них тоже была плановая экономика), но все у них скупалось государством, и, в общем, они были довольны. Словом (этого вывода он вслух не делал), все это разумней, чем у нас.

Курсантство свое в Дабендорфе он поначалу полностью отрицал, говорил, что служил - только в охране. Потом как-то плавно признал, что да, конечно, преподаватели школы иногда читали лекции и им, охране, но это только в порядке, так сказать, политпросвещения масс - пропагандистов из охранников не готовили. На этом он, по-моему, и стоял до того, как его забрали из нашей камеры. Не знаю, удалось ли ему удержаться на этой версии. О ней самой я тогда не думал, но сейчас, на расстоянии, задним числом я в нее не шибко верю, но искренне хотел бы, чтоб ему на ней удалось тогда настоять. Хотя бы потому, что в глазах советской власти быть пропагандистом враждебной стороны страшней, чем быть палачом.

Иван Михайлович много рассказывал о преподавателях этой школы, о людях, с которыми я лет через двадцать пять познакомился, а кое с кем и подружился. Хорошо помню, что он употреблял имена Осколовича, Поремского. Тогда эти имена для меня ничего не значили. Рассказывал он и о каком-то Роковиче, поджигавшем в начале тридцатых колхозные амбары и ловко уходившем от погони. Действия эти мне и теперь не представляются разумными. Но от Иван Михайловича, от первого, я услышал, что Вторая дивизия РОА генерала Буйначенко, в которой он служил, в последние дни войны поддержала народное восстание в Праге, выбила из города немцев и тем спасла его от запланированного уничтожения. Сотрудничество власовцев с врагом было не слишком сердечным. То, что рассказывал этот человек, было удивительным, сног-сшибательным, расходившимся со всем, что я знал и чувствовал до сих пор, но я почему-то сразу ему поверил - в смысле реальности сообщаемых им фактов. И сложность фигуры и положения Власова я тоже тогда впервые, конечно, еще не понял, но почувствовал благодаря Ивану Михайловичу.

Я был еще глуп, и дух мой, выражаясь языком Чеслава Милоша, был плененным, но все-таки человеческую невиновность таких, как он, я чувствовал. Лубянка учила.

Тема пленных была тогда на Лубянке "модной". Они были почти во всех камерах, о плене и возвращении были почти все рассказы. Несколько "пленяг" (словечко более позднего происхождения) прошли и через нашу камеру. Одного из них звали Сережей. Когда я думаю о нем, сердце мое наполняется теплом и болью. Хотя по взглядам он был антисемит. Теоретический, не определяющий общим своим убеждением отношение к живым, конкретным людям. Причем антисемитизм этот возник в плену и под воздействием гитлеровской пропаганды, хотя идеологии гитлеризма он остался чужд. Но он поверил пропагандистской фальшивке. Ему показали советскую газету со статьей Эренбурга. Газета выглядела подлинной, и статья была подлинной. Но в ней был подменен один абзац. Статья в духе всей нашей военной пропаганды призывала советских воинов прийти в Германию и отомстить. И поэтому подмененный абзац, где о пленных говорилось, что они предали родину и теперь объедаются в плену шоколадом и другими изысканными яствами, а советский воин призывался, придя в Германию, отомстить и им, выглядел почти естественно. И никакими доводами нельзя было убедить Сережу, что это подделка, противоречащая всей советской военной пропаганде, неустанно расписывавшей именно ужасы плена и страдания пленных, что Эренбург такого не писал, а если б сошел с ума и написал, то никто бы не напечатал, ибо описание блаженства в плену политорганы сочли бы пропагандой сдачи в плен (раз там так хорошо, то все и побегут). Ничто не действовало. Он был глубоко оскорблен и ненавидел Эренбурга, а с ним всех евреев. Но при этом был он человеком абсолютно светлым и обаятельным: широкое веснушчатое, почти мальчишечье лицо, спокойное доброжелательное выражение больших серых глаз, общее ощущение разумности... По профессии он был шофер-механик, и в плен в 1941-м завела его профессия - выполняя задание командования, заехал на своем грузовике туда, куда его послали, а там уже были немцы.

Это был не первый удар судьбы. Вот уж по ком история страны проехала всеми своими лемехами. В начале тридцатых его мать раскулачили. Именно мать, ибо отец, который в середине двадцатых считался зажиточным, давно умер. "Кулачка" эта четвертый год была вдовой и еле сводила концы с концами. Это было нелепо, но против разнарядки не попрешь. Нелепость была настолько очевидна, что ее даже не выслали, она просто ушла жить в соседнюю деревню, потом стала работать в колхозе, а Сережа, выучившись на шофера, уехал в Москву. Оттуда и ушел на фронт, фактически в плен.

В плену он работал на заводе, обтачивал детали. Его сменщиком был пожилой немец, квалифицированный мастер. Сережа ему понравился с самого начала. Он часто даже приносил ему из дому что-нибудь поесть. Но главное, в первый же день он объяснил Сереже правила игры: Сережа должен за смену обтачивать восемь деталей, а сам он, как немец, будет обрабатывать десять. И генуг. Немец этот явно не питал теплых чувств к Гитлеру. Так они и жили довольно долго, пока, на их горе, не прибыл с Украины какой-то стахановец-доброволец и в первый же день обработал двадцать деталей. Немцу был большой втык, и потом он говорил Сереже, ругая нового коллегу:

- Плохой человек. Никакой солидарности.

Но это еще не было бедой. Беда пришла примерно в марте 1945 года, когда война шла уже к концу. Сережа случайно сломал станок. Ему грозил трибунал за саботаж и расстрел. Чтоб избежать этого, он подал заявление в разведшколу. И тогда - в марте 1945-го! - был в нее зачислен. Естественно, он понимал, что закончить эту школу уже не успеет. Думаю, что и немцы это понимали, но тоталитарная машина продолжала работать - такое понимание называлось пораженчеством. В конце концов вся разведшкола - она в основном состояла из русских - поднялась и в полном боевом порядке вместе с командованием ушла в Швейцарию, где была интернирована. Сережа стал работать у бауэра. Бауэр не мог нахвалиться на нового работника и хотел даже выдать за него свою дочь.

Но Сережу манило домой. Его уговаривали не губить себя, но он подал заявление и вернулся. При проверках рассказал обо всем, кроме как о разведшколе. Вернувшись, стал работать в гараже возле Парка культуры. Все шло хорошо. Но через год-полтора вдруг пришел некто и попытался договориться с ним о ремонте швейцарской машины, привезенной будто бы из Германии. Сережа ответил:

- Да бросьте вы... Я ведь знаю, откуда вы...

И скоро, конечно, Сережу арестовали. Когда спросили, почему он скрыл от репатриационных властей, что учился в разведшколе, ответил прямо:

- А хотел немного дома на свободе пожить.

И вот официальный советский портрет Сережи: кулацкий недобиток, из ненависти к советской власти добровольно сдавшийся в плен к немцам вместе с доверенным ему Родиной грузовиком, укреплявший германскую военную мощь работой на заводе, за два месяцы до крушения Германии, когда ее гибель была неминуема, добровольно пошедший в их разведшколу - чтоб и дальше как можно больше вредить советской власти...

Разумеется, я не читал этой характеристики. Но вряд ли та, которая была приложена к делу, пошедшему в трибунал или ОСО, сильно отличалась от придуманной мною.

...В камеру приходили разные люди и быстро обживались в ней, осваивались, успокаивались (если с воли). К сожалению, как уже неоднократно убеждался читатель, меня с годами стала подводить память на имена.

Так я не помню имени-отчества своего коллеги, литератора Сименса. Фигура эта в высшей степени любопытная. По происхождению он был швейцарцем, предки которого в незапамятные времена поселились в Одессе. Это сбивало многих с толку. В ордере на арест у этого спонтанного остроумца (потому и сел) в графе "национальность", как по заказу, значилось: "щвейцарец (или еврей)". Вот как получается: это я помню, а имя-отчество забыл. Что ж, назову его для удобства Артуром Петровичем. Главной его бедой, на что он мне часто со смехом жаловался, было спонтанное, а следовательно, неконтролируемое остроумие. Он и в камере острил, и иногда весьма рискованно, но не намеренно, а по ходу разговора. Каждый раз сокрушенно отмечая: "Вот видите!", но продолжал в том же духе. Он говорил, что самим складом ума в такое трудное время (права "времени", искренне или нет, не ставились под вопрос) осужден на посадку. Мои взгляды, мое отношение к "времени" он, похоже, искренне разделял, как почти вся искавшая объяснений тогдашняя интеллигенция, вместе со мной он "с глубиной" и вряд ли притворно ругал троцкистов. Кроме того, он принес в камеру информацию о первой (не 1949-го, а еще только 1948 года) волне антикосмополитской кампании. Мы оба пытались что-то в ней понять и как-то ее осмыслить (сиречь оправдать). Рассказал Артур Петрович, что во время этой кампании прозвучали и антисемитские нотки, но мы оба сочли, что кто-то под шумок использовал эту нужную (кому и зачем?) кампанию для проявления своих низких инстинктов. Вопрос, почему им раньше не давали, а теперь дали это делать, нам старательно в голову не приходил.

Так что наши с Артур Петровичем беседы в камере № 60 были вполне типичны и для многих на воле.

Вообще же тюрьма, хоть и в недобрый час, расширяла мой кругозор, она сводила меня с людьми, с которыми я вряд ли бы встретился иначе. Один из них, имя, отчество и фамилию которого я опять-таки забыл начисто, но назову здесь Алексей Алексеевич, обладал редкостной для человека того времени ясностью понимания происходящего. В отличие от всех сидевших в камере, был этот человек открытым и законченным антисоветчиком, чего не скрывал и от следствия. "Работники органов", как я уже говорил, были специалистами больше по "потенциальным противникам", чем по реальным. Правда, в 1934 году ГПУ как-то вышло на него и посадило, но соседи показали, что он возмущался гитлеровскими погромами и делом о поджоге рейхстага, и это в те "идиллические" времена (до убийства Кирова) было сочтено доказательством его лояльности. Его выпустили. С тех пор он буквально не закрывал рта, разоблачая советскую реальность, и все сходило с рук. И на сей раз погубила его не правда, а какое-то мечтательное хвастовство. Однажды, просвещая свою любовницу, он не удержался в границах реальности и выдал желаемое за действительное - "признался" ей, что является резидентом британской разведки "Интеллиджент сервис". Выносить просто антисоветские высказывания эта женщина (да еще в период острого дефицита мужиков), видно, еще соглашалась - мало ли что они болтают. Но это признание превышало все мыслимые представления и нормы - с ним на душе она жить не могла, испугалась и донесла. Его арестовали. Но, насколько я помню по его рассказам, в деле упоминания о шпионаже не было. Видно, после такого серьезного доноса за дело взялась контрразведка - надо было выявить его шпионские связи. За Алексеем Алексеевичем установилась слежка, и быстро выяснилось, что таких связей у него нет и шпионажем тут не пахнет. Однако попутно та же контрразведка, выяснив, что он не резидент, вероятно, столь же неопровержимо установила, что он ярый антисоветчик, и передала его дело в другой отдел - "по принадлежности". Так он попал в нашу камеру, где сидели преступники не столь важные. Поскольку шпионаж исключался, а Алексей Алексеевич и от следствия не скрывал своих антисоветских и антисталинских взглядов, попытались пришить ему террор. Дескать, вы ведь ненавидите товарища Сталина, так, наверно, лелеяли.... Но эти уловки Алексей Алексеевич гневно отмел:

- Нет, я против террора - одного убьешь, другого поставят... Надо всю систему с корнем выдрать.

И хотя он действительно не занимался и не собирался заниматься террором, в этой позиции была и хитрость. Как он говорил: "Террор мне все-таки удалось с себя сбросить". Статью 58-8 (террор) ему заменили на ширпотреб МГБ - статью 58-10 (антисоветская агитация), которую давали, например, анекдотчикам. Как я уже говорил, МГБ (не путать с КГБ) было репрессивным органом, способным подавлять предполагаемое или потенциальное сопротивление, но терявшимся от неожиданности при соприкосновении с реальными противниками режима. Оно в таких случаях не видело для себя другого выхода, кроме как подверстывать их дела под привычные мнимые. Репрессии КГБ тоже были незаконными, но тут хотя бы сами гэбисты понимали, кого и почему сажают.

В общем, как с ним вести себя, следствие не знало. Человек добровольно сознается в том, от чего все другие руками и ногами отбиваются, а использовать это нельзя. Попытались разработать силлогизм: "Раз вы против Сталина, значит, вы за Гитлера", но тщетно.

- Нет, я против всякого вождизма, - парировал эти попытки Алексей Алексеевич. И следователи опять терялись.

Я, разумеется, отнюдь не жалею, что сталинская фемида так и не смогла подобрать адекватного юридического ключика к таким, как Алексей Алексеевич. Но и не радуюсь - ибо что этой фемиде ключики! Она могла работать и отмычкой, и просто кувалдой. Расстрел по этой статье был тогдашними правилами исключен, но "впаяли" ему, скорей всего, все-таки немало.

Так что ирония моя относится к ситуации, но никак не к Алексею Алексеевичу. Он к иронии не располагал. Ни внешностью - был он широкоплечий крепкий человек, хорошего роста, в моем восприятии, пожилой (лет сорока-пятидесяти), по виду мастеровой, - ни поведением. Работал он контролером Министерства финансов на Гознаке, что тоже давало ему материал для критики системы.

- Вот, представьте себе, на Гознаке прокатывается золотая фольга. Вдоль линии идет вальцовщик. Он работает, и тяжело. Получает семьсот рублей (дореформенных. - Н. К.). Рядом с ним идет бездельник, контролер Гознака, смотрит, чтоб он чего не украл, - получает тысячу. А рядом с ними, следя, чтоб они оба чего не украли, иду я, главный бездельник, - контролер Минфина, получаю тысячу четыреста. Так и все.

От него я впервые услышал, что дотация государства к продажной цене автомашины "Москвич", которая стоила очередникам пять тысяч рублей, составляет тысяч пятнадцать-двадцать, и в той же пропорции присутствовала дотация и в продажной цене автомобиля "Победа". Дотации были секретны и делались из пропагандно-политических соображений. Нельзя было допустить, чтобы в передовой индустриальной и вдобавок социалистической стране совсем не было частного автомобилевладения.

Слова этого "контролера Минфина" поражали своей простотой и неопровержимостью. Цифры, приводимые им, больше совпадали с общим интуитивным ощущением нашей повседневности, чем официальные, были достоверней. Отрицание Алексеем Алексеевичем советского строя было основано на знании и понимании окружающей его жизни и трезвой оценке ее противоестественной экономики. Я и тогда верил каждому его слову, хоть, конечно, не мог согласиться с его выводами.

Как можно было сочетать сохранение верности мировоззрению с доверием к его словам? А как вообще можно было жить в России, да еще при Сталине?..

... Однажды на пороге нашей камеры возник высокий седой и крепкий человек, рожденный явно "не в этом мире". Он встал на пороге, несколько выгнув вперед голову, исподлобья оглядел все и всех и спокойно произнес:

- Здравствуйте. Эта камера все-таки больше той, в которой я сидел до этого.

Стало ясно, что его только сегодня арестовали и он имеет в виду бокс.Человек уселся на пододвинутый ему стул и стал подробно рассказывать газетные новости. Рассказал все. От него мы узнали об Израиле и о войне в Палестине. Причем он выказал одинаковое презрение к обеим борющимся сторонам. Короче, обстоятельно рассказал все, что знал. И только выполнив сей долг, упомянул о том, что камнем лежало у него на душе, - он оставил дома больных жену и дочь, для которых был единственным кормильцем и защитой, он работал мастером в Мосгазе. Так появился в нашей камере Михаил Петрович Уралов (за имя-отчество опять-таки не ручаюсь), несгибаемый анархист и террорист дореволюционных времен - это он нам сообщил почти сразу, чтоб объяснить, что в тюрьме он отнюдь не первый раз. Но сидел он, как выяснилось, больше при царе, а в советские времена только раз - году в двадцать четвертом - за попытку подкопа под Бутырскую тюрьму. Но в тюрьме тогда пробыл недолго, выручили старые дружки, товарищи по подполью и тюрьмам, работавшие теперь в ЧК.

В этом нет ничего удивительного. В ЧК тогда работало много бывших анархистов и левых эсеров, желавших выручить старого товарища. Да и среди большевиков такие нашлись бы. Ведь до революции только в эмиграции среди революционеров существовало строгое разделение на партии, а на территории России это мало проявлялось - явки были общими, враг тоже общий, а тюрьмы, каторга и ссылки - и говорить нечего. Они могли сожалеть, что он не понимал их абсолютной правоты, но держать его в тюрьме за то, что он хотел освободить товарищей, им было как-то неловко. Все-таки свой, а не сторонник капитализма. Но вот незадача - когда он сидел при царе и за подкоп, ему было все понятно. А теперь...

- Но почему меня арестовали сейчас, - удивлялся он, - ума не приложу. Политикой я ведь давно не занимаюсь.

- А может, вы где-нибудь не то сказали? - попытался вопросом развеять его непонимание Алексей Михайлович. И напрасно.

- Нет, - отрезал новичок, - я был осторожен. - И добавил, помолчав: - А те, с кем я разговаривал, не донесли, это исключено. Ну, ничего, - заверил он нас, - мне не впервой разговаривать со следователем.

И он был прав: на него никто не донес. Но он не понимал, что его арестовали за биографию. И еще - что со следователями, привыкшими вести такие дела, ему предстояло встретиться впервые. При "проклятом царизме", с которым он вел борьбу не на жизнь, а на смерть, такие не водились. Не говоря уже о том, что при царе и сам он никогда не гадал, за что вдруг его арестовали (это-то он всегда знал!), а только старался понять, что им известно и что можно еще скрыть. Правда, и тогда следователи и тюремщики к таким, как он, относились совсем не столь толерантно, как к социал-демократам. От последних исходила угроза потенциальная, а от таких, как он, - непосредственная: они стреляли и швыряли бомбы. И награждали за них охотней - как за избавление от непосредственной опасности. Но и законы в отношении таких нарушались безнаказанней - Михаил Петрович однажды в Орловском централе больше года просидел в холодном карцере, что воспрещалось, но сошло. Все же это была война. Товарищи Михаила Петровича при случае и начальника централа могли хлопнуть.

Грехов перед большевиками у Михаила Петровича, кроме упомянутого подкопа, за который он уже вроде отчасти отсидел, тоже не было. Он был анархистом, но анархистом правым - русская политическая жизнь была чрезвычайно разветвлена. Так или иначе, всю Гражданскую войну он провоевал на стороне красных - отчасти, правда, в отрядах Махно, где был комиссаром от анархистов. Однажды он в этом качестве даже спас целый вагон комиссаров-большевиков, которых братва хотела пустить в расход. Так что перед большевиками у него были даже заслуги. А перед Сталиным у него грехов и быть не могло - Михаил Петрович ушел в частную жизнь еще до воцарения Вождя. Он о большевиках знал все, но, закапсюлировавшись, проглядел изменения, внесенные сталинщиной.

На следующий день Михаила Петровича вызвали на допрос, и впервые в жизни он отправился "разговаривать со следователем" не для того, чтоб скрывать, а чтобы выяснять. Судя по его молчанию после допроса, выяснить ему ничего не удалось. Арестовали Михаила Петровича, безусловно, только за биографию, но аппетит приходит во время еды. Скорее всего, следствию захотелось эту красочную биографию использовать и, так сказать, пустить его "по специальности" - заставить признать себя террористом сегодняшним. Но старик он был крепкий - где сядешь, там и слезешь. Тогда (это уже не предположение) стали его "допрашивать" каждую ночь, а днем не давать спать на общих основаниях. За этой заботой не забывали прогонять и через биографию. Спустя несколько дней после начала допросов он как бы удивленно сказал следователю:

- Из вопросов, которые вы мне уже несколько дней задаете, у меня сложилось впечатление, что вы мне не можете простить того, что я в Гражданскую войну воевал на стороне красных.

Думаю, что следователь немного опешил. МГБ действительно давно преследовало "героев Гражданской войны" (как и старых большевиков), но приказов, прямо это формулирующих, не поступало. Следовательно, так говорить и думать воспрещалось, это означало распространять злостную клевету на советскую действительность. Но этот железный старик говорил ведь не о политике государства, а о том, что следует из вопросов самого следователя, а следовало именно это. Клеветы не пришьешь. А у них не отдел по особо важным делам - разрешения на специальные меры не получишь. Да и специальными такого невиданного старика не сразу возьмешь. А случись скандал, и тебя самого обвинят, что своим неумением (а то и намеренно) "создавал ложное представление о политике партии". Лучше бы поскорей избавиться от этого пережитка...

Так, я представляю себе, мыслил следователь. А избавиться он мог запросто - надо было только отказаться от лишних вожделений и свести дело к статье, не требующей признания.

И вот однажды Михаил Петрович вернулся с допроса и начал расспрашивать меня о случившейся уже к тому времени перемене инкриминируемых мне статей с 58-10 (антисоветская агитация) на 7-35 (социально опасный элемент). Потом сказал:

- Видимо, это же будет и у меня.

И действительно - форсированные допросы прекратились. Следствие отступило. Приписать ему ничего не удалось, и пришлось отказаться от излишеств.

Необходимое примечание: навязывание именно террора, а также все, происходившее в кабинете следователя, - это не установленный факт, а мое предположение. Хотя террор, мне кажется, был наиболее вероятным сюжетом выбиваемого из него самооговора.

Статья же 7-35, поскольку она ни в чем не обвиняла, не нуждалась в признании арестантом своей вины. Что это за статья? Поскольку ее инкриминировали и мне, расскажу подробней. До той поры она не имела номера и была буквенной - СОЭ, что означало "социально опасный элемент". Под СОЭ легко подпадал кто угодно - от проституток до арестованных ни за что, каких тогда бывало много. При всей неопределенности статья эта была чревата очень серьезными санкциями. За нее можно было запросто получить и десять лет лагерей. Теперь же звание "социально опасный элемент" решено было использовать не для ужесточения, а для смягчения наказаний, ибо было сочтено целесообразным возрождение ссылки (последние годы она как мера наказания совсем сошла на нет, предпочитались лагеря). Этим "смягчением" очищали "наши города" от отсидевших (повторников), от детей репрессированных и всех, кто о чем-либо мог напомнить и нарушить атмосферу прострации, но кого почему-то считали удобней сослать, чем посадить. А может быть, существующие лагеря были уж слишком перенаселены...

Суждения и восприятие Уралова были четкими и ясными. "Записки террориста" Савинкова его раздражали своей сложностью и рефлексией.

- Чепуха это. Когда я сел в вагон дачного поезда и должен был убить жандармского полковника Х. (фамилию я не запомнил. - Н. К.), я думал только о том, придет ли он вовремя, сядет ли, как обычно, в этот вагон и не помешает ли мне что-нибудь в последний момент. А это все - выдумки.

Много он рассказывал о Гражданской войне. О том, как пресекал еврейские погромы (Махно вопреки выдумкам за это наказывал).

- Однажды ребята повеселились, много награбили. Я собрал их на митинг и устроил хорошую взбучку, обещал всех, у кого найдут награбленное, расстрелять (хотя как бы я мог это сделать - принимали участие в погроме они все). Но ребята меня любили и стали сами "незаметно от меня" сносить вещи куда-то в конец зала, где шло это собрание. И я прилежно их не замечал. А потом я предложил евреям в случае опасности кричать: "Караул!", но часто с перепугу они кричали зря.

Евреи, в основном евреи местечковые, чего он не скрывал, его раздражали. Раздражали по памяти Гражданской войны своей, как он полагал, немужественно-стью - зачем, например, кричали зря "Караул!"? Понять, что безоружным и пуганым им было опасно опоздать с этим криком, он не умел, хотя знал, что поведение его ребят отнюдь не всегда было предсказуемым. Он и в Израиль не верил - считал, что победы там одерживают посланные Сталиным советские солдаты. Я несколько удивлялся подобным чувствам в старом революционере, но никакого злостного характера они не носили. Это не было антисемитизмом. Среди анархистов, как известно, антисемитов было достаточно, и среди его друзей тоже. Да и вообще ущемлять он никого не собирался.

Конечно, тогда я был весьма далек от моего нынешнего неприятия революций и революционеров, но и сегодня с уважением вспоминаю Михаила Петровича, его стойкость и надежность, верность себе. Лучше бы все эти качества нашли иное применение и не связались столь крепко с исторической бедой России, но все же жаль, что такие люди, как Михаил Петрович, давно уже не родятся на Руси. Плохо, когда они начинают доминировать в общественном сознании, но все же, как один из необходимых факторов, присутствующих в жизни, они - их строгость, неподкупность и неуступчивость - необходимы. Сегодня людей, обладающих этими качествами, очень России не хватает.

...Наш "интернационал", да и вообще жизнь камеры № 60 в период моего пребывания в ней были бы неполны без упоминания о Джумагали Аликееве, каракалпаке.

Каракалпаки - немногочисленный тюркский народ, родственный, как я потом узнал, казахам, но занимающий (не знаю, в какой пропорции с узбеками) существенную часть Узбекистана, практически весь его Северо-Запад, влючающий западный и южный берега Аральского моря. Все это я знал (в основном из довоенного учебника географии СССР для восьмого класса), но не предполагал, что когда-нибудь встречу живого каракалпака. Однако встретил. И какого! Об этом я рассказывал много и с успехом, это был мой любимый устный рассказ, коронный номер, но я никогда не пробовал изложить его на бумаге. Может, это и невозможно. Не знаю. Попробую.

Однажды ночью я был разбужен специфически громким (приспособленным для того, чтобы днем будить прикемаривших) поворотом ключа в замке. Два надзирателя внесли кровать и постельное белье - верный знак, что кого-то сейчас приведут. И действительно - через пару минут в камере появился крепкий молодой человек азиатского типа. Он стал стелить постель и, уже собираясь ложиться, окинул взглядом камеру (а в ней всегда горел свет) и, обнаружив меня (не спал я один), дружелюбно промолвил:

- Здрасити! - его карие, необыкновенно живые глаза смотрели на меня с любопытством.

Поначалу, гадая, кто он есть, я подумал даже: не Его ли это Величество, маньчжурский император Пу-И, о котором я слышал, что он тоже сидит где-то здесь, на Лубянке. Но после приветствия такая версия отпала. Я поздоровался тоже. И тогда он ткнул пальцем в мою сторону и спросил:

- Какой нас?

Вопроса я сразу не понял. Мозги-то были сонные.

- Что вас? - спросил я.

- Не "вас"! - нас! Какой нас? - И, видя, что я не понимаю, уточнил: - Ну, нас! Русски? Немис?

Но я и уточнения не понял. Решил, что он просто интересуется, русский я или немец - аспект для послевоенной Лубянки, где тогда сидело много немцев, вполне уместный. Что ж, при такой постановке вопроса я уж точно русский. Не немец же!

Так я ему и ответил. Он удовлетворенно накрылся одеялом и уснул.

Утром я понял, что ошибся. Просто это был человек, пораженный обилием наций на земле, он буквально коллекционировал их в своем сознании. Эту работу он продолжил и утром. Про Сименса я сказал ему, что тот по нации одессит. Сименс ухмыльнулся и подтвердил. Новичок очень удивился - о такой нации даже он не слыхивал. А он этих наций перевидал много. В этот же день он рассказал свою историю.

ИСТОРИЯ КАРАКАЛПАКА ДЖУМАГАЛИ

Сам он каракалпак. Жил он тоже Каракалпак (в Каракалпакии). Жил неплохо. У брата было три жены, он, видимо, собирался последовать его примеру, но пока женат не был и был членом бюро райкома комсомола. Был даже однажды командирован в республиканский центр, город Нукус, на курсы повышения квалификации комсомольских работников. Курсы благополучно кончил, квалификацию комсомольского работника повысил, но заболел и пошел лечиться к мулле. Несмотря на это, выздоровел и, обогащенный знаниями, вернулся к себе домой. Но теперь, как человек образованный, он стал искать работу по призванию и по рангу. И нашел - начальником пожарной охраны хлопкоочистительного завода. Работа была хорошая: пожары для него были абстракцией, а командовать пожарными постами и следить, чтоб в нужных местах находились в ассортименте багры, шланги и прочее, было нетрудно. Жизнь была хорошая. Но ничто на земле не вечно - грянул, как вскоре стали выражаться, грозный час Отечественной войны. И комсомольскому активисту, лицу почти номенклатурному, предложили добровольно пойти на фронт. Он, не зная, что это значит, согласился.

И поначалу все было хорошо. Провожали с музыкой. Угощали бесплатно конфетами, осыпали цветами. Потом посадили в вагоны и "побезли" - тоже бесплатно. Везли долго и далеко. Впечатлений было полно. Но как ни далеко от родимой Каракалпакии до города Сталино на Донбассе (Украина), а в самое неподходящее время, а именно в октябре 1941 года, Джумагали туда прибыл. Прибыл и понял, что здесь не шутят, а, того и гляди, и голову оторвут. В общем, война ему не понравилась. Но тут кто-то то ли от безвыходности, то ли по глупости послал взвод таких каракалпаков в разведку или просто в передовое охранение. Вдруг, откуда ни возьмись, со всех сторон немцы, наставили автоматы и сказали: "Руки вверх или стрелять будем". Раз такая альтернатива, естественно, следует поднять руки вверх, что Джумагали и сделал. Сначала он думал, что все, отвоевался, но не тут-то было. Немцы загнали их в лагерь, в Запорожскую область, заставили убирать свеклу и кормили этой же свеклой. А Джумагали не любил свеклу, он любил мясо. И начал доходить, завшивел, совсем стал пропадать. И тут опять появились немцы и спросили:

- Кушать хочешь?

- Хочу, - сказал Джумагали.

- Поступи в нашу армию, будешь кушать, - сказали немцы.

- Хорошо, - сказал Джумагали. Как же отказаться, если обещают накормить. И немцы действительно не обманули - не только накормили, но также повели в баню и переодели в немецкую форму. И после этого опять "побезли". И опять, конечно, бесплатно. И все дальше на Запад.

- Два ден безли...Украина - пся... Польша!. Город... город... Могилев - польска. - Конечно, он был тогда не в Польше, а все еще на Украине, и Могилев не польский (в Польше Могилева нет), а подольский. Но не будем придираться к его познаниям в географии - он ее изучал на практике. В Могилеве их некоторое время тренировали немцы: айн! цвай! драй! Нах линкс! Нах рехтс! - а потом посадили в вагоны и опять "побезли". На Запад.

- Польша - пся! Германия - пся! Пранция! Город... Город (он напрягает память и произносит каждый слог отдельно и отчетливо) Ша-та-льон! Есть такой?

Получив заверение, что да, есть, он расслабляется, и лицо его принимает мечтательное выражение. Во французском городе Шатильоне Джумагали было хорошо. Климат - лучше, чем в Каракалпакии. Войны - никакой. Служил он во вспомогательной части при военном аэродроме. Получал какое-то жалованье. Кормили вполне достаточно - по немецкой солдатской норме. Кроме того, шатильонские продавщицы иногда отпускали ему как экзотическому мужчине хлеб без карточек. Вдобавок он регулярно получал талоны в солдатский публичный дом (через что приобщился и к этой стороне западной цивилизации). В свободное время обыгрывал немецких солдат в карты. У них, правда, согласно Гитлеру, должна была быть особая, "нордическая" хитрость, но он вполне обходился своей, доморощенной, азиатской. Не жизнь - малина, мусульманский рай.

Но ничто не вечно. Как ни поздно для нас, но слишком рано для него союзники открыли Второй фронт, высадились на Юге, а потом в Нормандии стали быстро продвигаться в глубь Франции. Джумагали предложили умирать за великого фюрера и не менее великую Германию, на что у него не было ни малейшего желания. Он был согласен ради кого угодно жить, а умирать за кого бы то ни было ему казалось делом неприятным и ненужным. И овладело им разумное желание сдаться в плен - тем более теперь он уже знал, как это делается и что люди с умом на этом не проигрывают. Но как это сделать - союзники вокруг с таким предложением не появлялись, давили на весь фронт сразу. Рутина не годилась, надо было искать другие пути. Раз или два после приказа об отступлении он попытался притвориться павшим смертью храбрых, но немцы знали этот контингент и стреляли по убитым. Пришлось воскресать, вскакивать и отступать с ними. Дело затягивалось и грозило непоправимыми последствиями. Но он, какой-то калмык, еще кто-то сообща нашли выход - решили просто дезертировать. Убежали в лес, нашли в сторожке какую-то бабку, связанную с партизанами, и сдались ей, а через нее партизанам. Очень скоро подошли американцы и перебежчиков передали им. Не знаю, какие мытарства Джумагали пережил, попав к партизанам (то есть как у них было с кормежкой), но после того, как он был передан в руки американцев, они, если и были, кончились - начали кормить американским солдатским рационом. А что это такое, знаю даже я - они несколько послевоенных месяцев входили в американскую продовольственную помощь Украине, и мои родители в счет карточек получали их. Один дневной рацион - большой картонный ящик - давался примерно на неделю. Короче, Джумагали его второй, противоположный плен с самого начала не был в тягость. О свиной тушенке он вспоминал с удовольствием. Возможно, она не ассоциировалась у него с запретной для мусульман и иудеев свининой.

Во Франции Джумагали после второго пленения пробыл недолго - его вместе с другими пленными, в основном немцами, быстро переправили через Ла-Манш в Англию. Об Англии у него не осталось никаких воспоминаний: был туман, кормили хорошо. Но очень скоро его опять посадили на корабль, опять - "побезли", и опять на Запад..

- Сем ден... бода...бода. И - псе. Сем ден только бода. И каш!.. каш (качка, лицо его искривляется)... Плохо. Ой! Но американ доктор придет, дает порошка. Луше! - он с явным облегчением поглаживает себя по груди и горлу, чувствуется, что он и сейчас наслаждается тогдашним избавлением от тошноты. - Луше...Сем ден приехат Америка...

- А куда вас привезли?

- Америка.

- Ну вот заладил: "Америка", "Америка"! А в какой город вас привезли?

- Не знаю.

- Может, в Нью-Йорк?

- Не знаю.

- Ну, баба там с факелом стояла?

- Не знаю.

В общем, ни по приметам, ни по названию определить ничего нельзя было. Не зафиксировалось. Может, он просто был заворожен урбанистическим пейзажем, может, гадал, где среди этого нагромождения может помещаться продпункт, - не знаю. Но разговоров и восклицаний, которые всегда бывают в таких случаях, он явно не слышал, и порта, через который был ввезен в Америку, не знает. Не знал он, видимо, и где помещался лагерь военнопленных, в котором он находился. И я не уяснил. Знаю только, что все пленные - и немцы, и наши - там использовались на уборке яблок. Каждое яблоко нужно было сорвать и аккуратно уложить в ящик. Немцы, вероятно, так и делали. Немцы, а не наш герой и его приятели.

- А мы, - жестом показывал Джумагали, как трясет дерево, - так. - Прибегат американ, плячет: "Так низя. Надо так!" Он уйдет, а мы... - и тот же жест.

Между прочим, американцы, как противники рабского труда, пленным за работу платили. Долларами. И доллары Джумагали очень понравились.

- Пять сент, - вспоминал он с удовольствием, - плитка шоколад стоит.

Потом от сидевших с ним в других камерах (до нашей) я слышал, что тогда, в лагере, его завербовала американская разведка, но мало в это верю. Впрочем, людей, по своему уровню способных на такую услугу отечеству, в правительственных учреждениях я встречал и видел по телевизору. Но тогда, как я слышал, еще все было иначе. Что же касается самого Джумагали, то если б ему за определенную мзду предложили подписать такое обязательство, он подписал бы его без раздумий, просто как обычную расписку в получении денег.

Так или иначе, жизнь свою в яблоневом саду он тоже вспоминает как безоблачную. А когда он вдруг заболел и попал в местную больницу, она вообще превратилась в райскую. Ибо условия содержания в ней воспринимались им как роскошь. Вдобавок работал в ней русский доктор, который относился к нему как к земляку - хорошо было! Но, когда он начал выздоравливать, однажды открылась дверь палаты, где он лежал, и:

- Придет русска полковник. Посмотрет кругом и пойдет прямо ко мне.

- А как он догадался? - пошутил кто-то из сокамерников: дескать, трудно было найти каракалпака среди американцев. Но Джумагали остался невозмутим.

- Не знаю, - подумав, сказал он. И продолжал: - Полковник спросит: "Родная поедем?" - "Поедем! - я ему сказал. - А что мне там будет?"

Обычно в таких случаях офицеры репатриантских групп отвечали восторженно: "Да не беспокойся. Что б там ни было, Родина - мать, Родина простит". Этот ответил честно:

- Я ведь не знаю, что ты натворил, в зависимости от этого и будет.

- Хорошо, - сказал Джумагали и решил, что обманет.

И вот через несколько дней после этого:

- Придет американ солдат, посмотрет часи, сказат "О'кей"", и мы пошли.

Пошли они на вокзал. По дороге все встречные, завидя эскорт, кричали: "Джапон! Джапон!", а Джумагали безуспешно вразумлял их: "Я не джапон, я - каракалпак!", но они его плохо понимали - они ведь воевали с Японией, а не с Каракалпакией. На вокзале он впервые заволновался. Как бы то ни было, он до сих пор всегда путешествовал организованным порядком - при кухне, а тут один солдат с винтовкой и часами - кто кормить будет? И он стал объяснять солдату - словами и жестами: "Кушать хочу! Ку-шать!"

- О, о'кей! - засмеялся солдат и завел Джумагали в привокзальный ресторан, где и накормил. Проблемы не оказалось.

Потом была пересадка, и они перешли на другой вокзал. И на этом вокзале произошло нечто, поразившее его на всю жизнь. На вокзале этом он был сразу окружен толпой невероятных людей. Рассказывал он об этом так:

- Смотрю - муж... жена... Девичка... Много-много, шорный-шорный... Рук шорный, ног шорный, лисо шорный - только зуб белый... Ей-богу!

- Ну врешь, таких не бывает, - подначивает его кто-то.

- Нет! Бывает! - восклицает он страстно. - Я сам думал: не бывает. Бывает! Я видел! А говорят: я шорный! Нет! (С удовлетворением.) Я не шорный - он шорный!

Видимо, это было на Юге, где тогда еще была сегрегация, и солдат привел его в отделение для цветных. Они окружили его плотной толпой и тоже кричали: "Джапон! Джапон!", и Джумагали так же отвечал им: "Я не джапон, я - каракалпак!" Кто-то сунул ему под нос ученическую тетрадь, с контурами карты мира на обложке, чтоб он показал, где живут каракалпаки, и он ткнул куда-то пальцем. Возможно, в Тихий океан, возможно, в Атлантический - он их не различал.

Наконец прибыли они в город Девис, на Тихоокеанском побережье, и здесь солдат сдал Джумагали в советскую репатриантскую роту. Джумагали, пересекший до этого Европу и Атлантику, двигаясь все так же "вперед на Запад!", пересек теперь и Американский континент. И вышел к Тихому океану, как некогда русские землепроходцы, - только с другой стороны и в другом месте.

Порядки в советской роте были самые либеральные: как бы и не советские. Репатрианты в ожидании отправки работали грузчиками в порту, зарабатывали доллары, и никто их валютные заработки не контролировал. И вообще - когда хочешь, уходи, когда хочешь, приходи, с кем хочешь, встречайся... Держали фасон перед американцами.

И показания с репатриантов снимали либерально: мели Емеля - твоя неделя. И Джумагали поведал властям предержащим свою нехитрую биографию, согласно которой он, Джумагали Аликеев, попав в плен и оказавшись в лагере военнопленных, вступил в антифашистскую организацию. За что потом сидел в концлагере, откуда был освобожден и вывезен американцами. Теперь он рвется на родину. Он эту биографию не выдумал, просто это была биография другого человека, с которым он где-то случайно пересекся, а память у него была острой, девственной, незамутненной. Не знаю, поверили ли ему, но - не возражали.

Наконец настал день - по роте разнесся слух (передаю его в изложении Джумагали):

- Ребята, трать все деньга - едем родная.

Джумагали накупил на всю свою валюту шоколаду и сигарет. Для торговли. И на следующий день на пароходе "Петропавловск" (кажется, я точно запомнил название) отбыл на родину - держа курс опять-таки на Запад.

Опять "был бода, бода", опять - "каш-каш", но на этот раз не было американского доктора, и порошков ему никаких никто не дал: "свои" точно знали, что он не барин - и так доедет. И Джумагали благополучно протошнило от порта Девиса в Орегоне до порта Александровск - на Сахалине.

На Сахалине в его девственную душу вкрались первые подозрения - не выпускали на берег. Но все равно у него остались какие-то впечатления о сахалинской жизни:

- На Сакалин мужик на собак как на ишак дрова возит.- Или: - На Сакалин мужик, когда дождь нет, плячет.

На Сахалине же он встретил земляка и приятеля, который всю войну прослужил здесь и этого пути не проделал. Тот дал домой лаконичную телеграмму почти эпической тональности: "Джумагали едет". Но Джумагали еще месяц проторчал на пароходе в порту Александровск. Но прошло и это. И вот он прибыл во Владивосток. Когда он рассказывает об этом, глаза его округляются. Встреча была и впрямь приготовлена торжественная.

- Смотрю - собак, пулемет, энкавэдэ - много-много. Плохо!

Как только пароход пристал, все это сразу же ринулось: "Давай-давай!", "Скорей-скорей!", "Быстро!" По-видимому, и без просвещающих подзатыльников тоже не обошлось, чтоб быстрей акклиматизировались кто родину забыл. Но он не был обескуражен.

Потом репатриантов посадили в пассажирский - правда, местный - поезд и опять повезли в неизвестном направлении. Но он сунул проводнице плитку - АМЕРИКАНСКОГО! (в 1945-1946 годах) шоколада, и она выдала ему государственную тайну - их везут в город Сучан, на угольные шахты, в проверочные лагеря.

В Сучане его сначала определили на подземные работы, и одну упряжку Джумагали отработал под землей. Там ему очень не понравилось, но он быстро разобрался в обстановке и, сунув кому надо сколько надо, стал трудиться на поверхности. Не думаю, чтоб слишком прилежно. Прилежно он занялся коммерческими операциями. Привезенные им шоколад и сигареты были неплохим начальным капиталом, он обернулся много раз. Джумагали богател. А на допросах он держался той же концлагерной версии. В конце концов его освободили из лагеря, но без права выезда из города Сучана. А он хотел выехать - домой. И каким-то образом (каким, не знаю) он купил в военкомате "у русска майор Федотов" демобилизационные документы на чужое имя и все же отбыл на родину - по Великому сибирскому пути продолжил свое начатое в 1941-м движение на Запад.

Ехал он правильно. Вышел в Новосибирске, где осмотрел вокзал и остался им доволен ("хороший вокзал"), закомпостировал литер и отправился по Турксибу в Ташкент, оттуда в Чарджоу и наконец прибыл домой. Недобровольное кругосветное путешествие было завершено. На Запад он уезжал из дома и теперь с Востока возвращался домой. Впрочем, сам Джумагали, конечно, слышал не раз такое определение своих странствий, но это было для него абстракцией, он-то двигался только вперед.

И вот наконец он дома, и дома радость. Демобилизованный воин, доблестный защитник родины вернулся под сень родных пенатов. Его чествуют, зовут работать в райком комсомола, в райком партии, а он сидит и не знает, что делать. Документы на чужое имя дома не покажешь, он их и сжег, а своих у него нет. Впрочем, в тех местах можно было подолгу жить и без документов, и без должности. Но тут его стали тягать в город Нукус, на допросы. Оказалось, что МГБ вышло на его шатильонских соратников, а уж через них на него. Некоторое время его вызывали, допрашивали и отпускали. Но однажды вызвали, допросили и спросили:

- У тебя есть где переночевать в Нукусе?

- Есть, - ответил Джумагали.

- Тогда переночуй и приходи в девять утра.

Он пришел - его в машину, на аэродром и в самолет. Так каракалпакский Магеллан узнал еще одну стихию - воздух. В Ташкент прилетели к вечеру, рабочий день в МГБ кончался, нужные люди ушли, и сопровождающие опять спросили:

- У тебя есть где переночевать в Ташкенте? (Он опять ответил: "Есть"). Ну тогда приходи к этому входу завтра в девять утра.

И он пришел. И тут же был препровожден в кабинет министра Госбезопасности Узбекистана - кажется, им был тогда генерал майор Цанава, - где его встретили как родного. Разговаривали ласково, официантки с кружевами на рукавах приносили ему котлеты с жареной картошкой, и за отеческой беседой он подписывал все, что ему давали. Три ночи он спал на диване в кабинете министра, но потом, когда он подписал на себя достаточно, его перевели во внутреннюю тюрьму. Но и там просидел он недолго, ибо важным политическим преступником интересовалась Москва (потому здесь им занимался сам министр). И в один прекрасный день он в отдельном купе вагонзака выехал в Москву. Вагонзак, как всегда, был переполнен, а этот собеседник министра прохлаждался один в целом купе. Так он и прибыл в Москву (где я и имел удовольствие с ним общаться).

Безусловно, теперь Джумагали предстоял путь на Восток, но сидел он уже года полтора, а конца делу не было видно. Похоже, все его соратники, как и он, подписывали в разных городах все, что им давали, но все не сходилось - не было централизованного сценария. Видимо, в Москве пытались теперь все свести в одно, но работа, несмотря на податливость материала, затягивалась. Закончить эту историю я хочу кратким диалогом, которым, собственно, и завершилась "исповедь" Джумагали в камере.

- Слушай, Джумагали, - спросил Николай Сергеевич Соколов, - как ты думаешь - сколько тебе дадут за все твои художества?

- Пять, - не колеблясь, ответил Джумагали, но, видя полную неудовлетворенность аудитории, пошел на уступки: - Ну, босемь!

- Дурак, - сказал Соколов, - дадут тебе десять, так беги не оглядывайся. Чтоб не добавили.

- А что я сдэлил?!

- Как! Ты же против Родины воевал (это я тогдашний с тогдашним пылом).

- Нет, я родная не боебал! Я боебал мерикано-глийски перализм, - произносит он, победно на нас глядя.

Но Соколова это не берет.

- Это ты брось! - говорит он. - Они империалисты, но тогда они были нашими союзниками, а ты надел форму врага.

- А что дэлить? Ты жить хочу, я - жить хочу...

Последний довод буквально взрывает Михаила Петровича Уралова. Такого кощунства старый террорист-революционер вынести не может.

- Не разговаривайте с ним. Он на всех донесет. Он жить хочет!

Но Джумагали о кодексе чести революционера или даже просто интеллигента понятия не имеет. И он завершает свою мысль:

- Ты говоришь, Соколов, что я присяг нарушение сделил?

Соколов кивает. И Джумагали уверенно продолжает:

- Да, сделил! А почему? - Он обводит всех взглядом человека, которому известна невероятная мудрость, и вдруг сообщает как отрубает: - Бойна!!!

А потом поясняет, почти скандирует - дескать, запомни на всю жизнь:

- А если не бойна, никому присяг нарушение не сде-лил!

Вот и вся его история - история человека, принудительно впутанного в мировые события, о сути которых он имел очень смутное представление.Смеялись все в камере, слушая его рассказ, смеялись все, кому я в разные годы его рассказ пересказывал. И это естественно. С годами (кстати, позже многих моих слушателей) я все больше сознавал и трагическую суть этой истории. Нет, я отнюдь не забыл, с кем воевала страна, и не пересматриваю необходимость воевать, но для Джумагали это было вмешательством непонятных, чуждых и опасных сил в его жизнь. Он надел немецкий мундир так же просто, как получал комсомольский билет и путевку в комсомольскую школу, как слушал там лекции. А потом оказалось, что за это надо и голову подставлять - это уж было для него слишком: мимикрией стоит платить за жизнь, а не за смерть. Думаю, его история очень существенна для понимания многих трагедий нашего века...

Между тем произошла переквалификация моего обвинения. Как я уже писал, статью 58-10 мне заменили на 7-35. В тексте обвинения переиначили один термин. Теперь я писал и читал среди знакомых стихи не антисоветского, а только идеологически не выдержанного содержания. Благодаря этой схоластике у меня появилась надежда отправиться не в лагерь, а в ссылку.

Почти накануне того, как мне объявили это решение официально, в конце августа, в нашей дружной камере произошло неприятное событие. По вине все того же Джумагали. Все произошло из-за щетки. Каждое утро нам на несколько минут давалась щетка для уборки камеры. Люди, лишенные возможности нормально трудиться, с жадностью хватались хоть за эту работу. Соблюдалась очередность. В то утро была очередь Алексея Михайловича, но Джумагали, получив щетку из рук надзирателя, вцепился в нее и не захотел ее передавать дальше. Это была наглость, рассчитанная на безнаказанность. Алексей Михайлович рассердился и силой вырвал щетку из рук наглеца. Тогда Джумагали совершил непозволительное - стал стучать в дверь и вызывать надзирателей. Есть люди, которым, на каком бы уровне развития они ни находились, от Бога дано ощущение границы между нормальным поведением и подлостью. Джумагали, видимо, к таким не относился. Приструнить руками надзирателей того самого "Амир Шакира", к которому он до этой минуты испытывал только почтение, ему казалось делом естественным. Он не нарушал эту границу, он ее не видел. Когда набежали надзиратели, тоже еще не все было потеряно, и даже когда Джумагали стал жаловаться, что его избивают, Алексей Михайлович пытался его ласково урезонивать: "Что ты, дурачок...", но тот не унимался. И тогда Алексей Михайлович вдруг не выдержал, возмущение и ярость вырвались наружу, и он бросился на обидчика и доносчика. И сразу же его увели, он получил карцер. А вся камера перестала разговаривать с Джумагали - кажется, по инициативе Уралова. Правы ли мы были? Не слишком ли многого от него требовали? Не знаю, все же он был человеком и понимал, чем грозил товарищу его демарш. А с другой стороны - как можно было теперь ему доверять? - это ведь была и самозащита.

Через два дня при утреннем обходе он попросил перевести его в другую камеру.

Надзиратель спросил почему.

- Тут никому со мной не говорит, - ответил он.

- Учитесь жить с людьми, уважать надо людей, - высказал надзиратель то обыкновенное российское житейское правило, которое было усвоено им отнюдь не на Лубянке.

Когда меня вызвали и ясно было, что насовсем, я со всеми сердечно простился, но не с ним - с ним по-прежнему никто не разговаривал. А Алексей Михайлович по-прежнему сидел в карцере - так и не довелось мне с ним попрощаться. И этого тоже я не могу простить каракалпакскому Магеллану...

Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

Комментарии к книге «В соблазнах кровавой эпохи», Наум Моисеевич Коржавин

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства