Джерри Краут «Окопная правда» Вермахта
ВИД СНИЗУ
Оформление серии художника П. Волкова
В конце зимы, глубоко зарываясь в землю в пустынных, заснеженных просторах России, потрясенный и измотанный ужасами недавно минувших «призрачных недель оборонительных боев», Гюнтер фон Шевен в марте 1942 года тем не менее восхвалял немецкого солдата. «Я не верю, что сегодня в Германии найдется хотя бы одно художественное творение, способное сравниться с работой простого солдата, обороняющего свою позицию в безнадежной ситуации под обстрелом артиллерии, — писал он в прочувствованном письме своему отцу. — Голос этого неизвестного солдата в невыразимом величии вновь разносится над полем боя… Безымянный, заметный лишь для немногочисленных товарищей, безмолвный, он умирает одинокой смертью, уходит в бесконечно далекий мир, а его бренные останки поглощает бездна востока, словно он никогда и не существовал». Шевен хорошо выразил чувство экзистенциального одиночества, ощущаемое многими из этих людей, отчаяние от осознания того, что их безмолвный крик пропадет на бескрайних просторах войны, не оставив за собой даже эха. «С тех пор генералы понаписали множество томов о произошедших событиях, указывая на отдельные катастрофы и обобщая потери в одном предложении или нескольких строках, — с горечью отмечал Ги Сайер в автобиографии, метко озаглавленной «Забытый солдат». — Но они никогда, насколько мне известно, не уделяют особого внимания описанию жалкой доли солдат, брошенных на произвол судьбы, которую не пожелаешь и самой паршивой дворняге. Они никогда не вспоминают о долгих часах агонии… Они никогда не упоминают простого солдата, иногда — овеянного славой, иногда — побежденного и поверженного… ошеломленного смертью и упадком, а позднее и разочарованием от осознания того, что победа не вернет ему свободу».
Дальше на юг, в Крыму, похожие мысли высказывал Алоиз Двенгер. «Я часто злюсь, читая бездушные статьи несведущих писак», — презрительно отмечал он в мае 1942 года.
«Недавно я прочитал репортаж об атаке, в котором… автор привел великое множество подробностей, но совершенно забыл при этом о военных буднях, о действиях простых солдат.
Эти простые пехотинцы, несомненно, герои. Там, в окопе… лежит одинокий солдат, который не может даже высунуть нос, чтобы его не отстрелили, но все равно должен наблюдать за противником. Поэтому всякий раз, когда он осторожно выглядывает из укрытия, его может сразить пуля. Снаряды падают каждый день… сотрясая землю и разбрасывая ее комьями, окоп трясется, над головой свистят осколки. По ночам, когда ничего не видно, но зато многое слышно, глаза начинают слезиться от напряжения, лихорадочно работает воображение, и солдат часами сидит, кутаясь в брезент, замерзая и напряженно вслушиваясь. С первыми бледными лучами рассветного солнца он, промерзший до костей и смертельно уставший, забирается в блиндаж. Там тесно, сыро, шумно и темно. И вши. Мне кажется, что истинный героизм состоит в том, чтобы переносить столь ужасную повседневность».
И через пятьдесят лет многое из того, на что жаловался Двенгер, говоря о пренебрежении к пехотинцам, или, как они сами в шутку называли себя, «пехотным задницам», остается правдой. Хотя в центре событий этого столетия войн всегда находился простой солдат, историки по традиции сосредоточивались на вопросах «высшего уровня»: стратегии, тактике, принятии решений и организационной структуре, которые, несмотря на безусловную важность, не дают всеобъемлющего описания войны. С этой точки зрения солдат — всего лишь объект, средство для получения и исполнения приказов. «Обезличенная, безымянная толпа, которая всего лишь получает приказы и исполняет свою роль в этой драме, — жаловался в своем дневнике Клаус Хансман. — Расстояние между стратегической картиной и кровавой трагедией слишком велико. Какое до этого дело тому, кто стоит на вершине? Ему не слышны ни крики, ни взволнованное дыхание… Должен ли он думать о тех семерых, унесенных течением Днепра? Должен ли он учитывать, как далеко их теперь унесло, как намокли их мундиры, как бледны их лица? Должен ли он думать о сердцах, которые разбиваются в этот момент, о матерях, женах, детях?» Стоит ли удивляться, что сам Хансман называл жизнь солдата всего лишь присягой, принесенной смерти? «Солдату приходится очень сильно и очень часто испытывать свое везение, — в знакомых выражениях сетовал другой пехотинец. — Солдатская присяга, солдатская радость, солдатские песни, солдатская смерть — все едино»!
Война, даже самая примитивная, как отмечал Робин Фокс, всегда была сложным, изощренным, высокоорганизованным актом человеческого воображения и разума, поэтому легко понять очарование «большой» картиной войны. Но, если следовать мнению Льва Толстого, реальность войны, как и истории, состоит в бессознательной, повседневной жизни человечества. «Я не офицер Генерального штаба и не военный специалист, взирающий на войну исключительно глазами тактика, — отмечал в декабре 1941 года немецкий пехотинец Курт Фогелер. — Но я — человек, испытавший на себе войну как простой человек». А фельдмаршал Арчибальд Уэйвел писал известному военному историку Б. Лиддел-Гарту так: «Если бы у меня было время… изучать военные действия, я бы, пожалуй, сосредоточил внимание почти целиком на «военной действительности», на влиянии усталости, голода, страха, недостатка сна, погоды… Принципы стратегии и тактики… до абсурдного просты. Именно реальная обстановка делает войну таким сложным и тяжелым делом, но историки обычно ею пренебрегают».
Джон Киган говорил примерно о том же, утверждая, что остаются области на стыке социальной и военной истории, которые историками практически не исследованы. Одной из таких областей является военная история «снизу», война с точки зрения простого солдата. В конце концов, как заметил Вольфрам Ветте, вооруженные силы Германии в годы Второй мировой войны насчитывали почти двадцать миллионов человек, из которых менее 1 процента были офицерами в узком смысле этого слова (то есть носили звание майора и выше). Подавляющее большинство оставшихся, 99 процентов вермахта, не относившихся к «элите», составляли рядовые, унтер-офицеры и младшие офицеры. Эти люди происходили из разных социальных, экономических и образовательных слоев, но общим для них было то, что войну они провели на нижнем уровне, где проблемы повседневной жизни обретают пугающую конкретность. Чтобы понять подлинную войну, какой она видится снизу, историку необходимо нарисовать портрет безымянного пехотинца и изучить его двоякую роль — преступника и жертвы одновременно. Как преступники, не важно, преднамеренно или нет, эти обычные люди составляли огромную машину разрушения, готовую и стремящуюся убивать и разрушать ради достижения целей кровожадного режима. Как жертвы они каждый день сталкивались с физическими трудностями, психологическим грузом и нередко сокрушительной боязнью смерти и убийства, которые составляют повседневную жизнь любого солдата, участвующего в боевых действиях. Политическое руководство видело в них лишь средство для достижения целей нацизма (личность должна умереть, лишь бы жил народ). Пожалуй, наиболее странным из страхов пехотинцев была боязнь достигнуть окончательного успеха и умереть, став павшим героем. «Нет более горькой смерти, — писал в своем дневнике один пехотинец, — чем смерть героя». В другом месте он же задавался вопросом: «Является ли, таким образом, геройская гибель идеалом нашего мира?»
Прошлое нередко наполнено легендами, и тем более ярко это свойство проявляется, когда имеешь дело с событиями масштаба Второй мировой войны. Историку не под силу полностью восстановить картину жизни обычного пехотинца. Он может лишь стремиться к тому, чтобы предельно точно нарисовать картину драмы в стремлениях и восприятии людей, впитать в себя жизненный опыт других и показать на его основе честную и взвешенную точку зрения. «Сегодня, просматривая в иллюстрированных журналах военные фотографии, — писал один солдат, — я сразу же замечаю: на них изображено что угодно, кроме сущности войны». «Внешне, как ее показывают в еженедельной кинохронике, солдатская жизнь кажется прекрасной и очень романтичной, — отмечал еще один простой солдат в письме родителям. — Но как же быстро эти иллюзии и заблуждения рассеиваются неприкрытой действительностью».
Клаус Хансман дал великолепное описание «неприкрытой действительности», с точки зрения обычного солдата:
«Сквозь дождь на нас глядят тугие, словно из глины, палатки, а мы торопливо копаем ямы в заболоченном поле… Перед нами… серая пустошь, при виде которой становится одиноко… Двое часовых, подняв воротники и втянув головы в плечи, расхаживают взад и вперед… Все вокруг замирает, словно под тяжестью вечернего тумана… который проникает под шинель, леденя тело. Мы быстро соединяем две палатки и накрываем ими блиндаж… Бросаем свои вещи в яму… В темноте мы сгрудились и прижимаемся друг к другу. Кто-то зажигает свечу… Вскоре мы уже жуем черствый хлеб с вечным соленым консервированным мясом… Мы так устали, что не можем даже думать… Рассвет освещает наши почерневшие от дождя шинели и разбухшие сапоги с налипшей на них глиной и соломой. Мы очищаем… грязь с брюк и сапог ножом…
Давящая тишина. Потом кто-то со вздохом начинает:
«Только бы поскорее закончилась вся эта затея!» Земля холодит наши спины, прижатые к стенкам. В дыму… другой голос, который кажется странным образом искаженным темнотой: «Вот бы хоть ненадолго забыть обо всем!..»
От этих слов в душе расходятся волны, словно крути на воде от брошенного камня… «В войне всегда расплачивается простой народ…» Дыхание и суматошные сны становятся глубже, мы прижимаемся друг к другу, чтобы хоть немного согреться. И так мы лежим в самых жалких условиях».
Как отметил Кристофер Браунинг, историк способен описать эту действительность, жалкую или нет, только посредством яркого изображения общего опыта обычных людей. Итак, эта книга посвящена не войне, но людям: простым немецким солдатам Второй мировой войны. Сама по себе война создает фон и окружение, но, как и во всякой трагедии, главной темой служат человеческая судьба и страдания, испытываемые группой людей, объединенных общим стремлением вынести невыносимое. Эта книга — о страхе и отваге, товариществе и личной боли, о чувствах людей в условиях предельного напряжения и необыкновенных ощущениях, создаваемых войной. Эта книга — о терпеливом формировании и восстановлении отношений после одной катастрофы и их разрушении после другой. Чтобы точно описать, что испытывали эти люди, не обязательно сочувствовать им. Так же как попытка понять и подробно описать их ощущения и чувства не означает освобождения их от ответственности или прощения за поступки, совершенные в ходе этой безжалостной агрессивной войны. Поэтому картина, возникающая на основе их личных наблюдений, хрупка, сложна и противоречива по своей сути: личные качества людей придают собственный оттенок идеологии, эгоизму и суждениям об истории. Война оставила неизгладимый след в душе каждого фронтовика. «Возникает такое чувство, — вспоминает один пехотинец, — что этому «солдатскому существованию» не будет конца». Для безымянного солдата настоящая война была делом крайне личным, трагичным, но полным иронии, пугающим изобилием эмоций, мучительным, но не лишенным великолепия и, прежде всего, глубоко волнующим. «Шла война, — вспоминает Ги Сайер. — И я женился на ней, потому что к тому времени, когда я достиг подходящего для любви возраста, ничего иного вокруг не было».
Пусть такой подход иногда кажется рассчитанным на впечатление и недостаточно аналитическим, он все же затрагивает наше умение понимать социальную и историческую действительность, которое в данном случае помогает нам представить и понять сущность войны на простейшем уровне. Он также позволяет судить о том, способны ли абстрактные понятия, которыми вынуждены оперировать историки, выразить общественные явления, составленные из бесчисленного множества восприятий и действий отдельных людей. В конце концов, нет лучшего пути к пониманию человеческого поведения, чем взглянуть глазами и прислушаться ушами непосредственных участников событий. Их наблюдения, чувства и страхи подлинны, не сглажены анализом или стремлением развлечь читателя. Однако слишком часто историки настолько увлекаются анализом и толкованием, что утрачивают связь с тайнами и движущими силами личностей и групп, которые и формируют историю. В результате искренняя личная сторона истории, возможность постичь дух и поведение человека приносится в жертву ради какой-то смутной теории или, что не менее отвратительно, попыток втиснуть исторические факты в рамки той или иной идеологической доктрины. В любом случае личное отбрасывается ради безличного, а если речь идет о войне, то гибель и пролитие человеческой крови уступает место обезличенному интеллектуальному анализу стратегии и тактики. Поскольку простой солдат слишком часто теряется в водовороте великих исторических событий, такая история стремится описать человеческие трагедии, вплетенные в контекст обезличенных катастроф, обеспечивая при этом возможность восприятия и точность передачи информации и не требуя излишнего мягкосердечия.
Изучая суровые и страшные обстоятельства, с которыми приходилось сталкиваться безымянному солдату, можно кое-что узнать не только о влиянии войны на душу человека, но и о некоторых сторонах жизни: о жестокости, об ужасах, о страхе, опустошающем человека, равно как и о сострадании, об отваге, о духе товарищества и о непоколебимой стойкости, с которой переносятся жизненные невзгоды. Один из великих парадоксов войны заключается в том, что, пробуждая в людях худшее, она вместе с тем пробуждает в них и лучшие качества. Поэтому рассказ о пехотинцах — это не просто хроника борьбы человеческого сердца с самим собой. В нем содержатся и общие элементы, имеющие огромное значение для каждого из нас. «Слишком многие узнают о войне без излишних неудобств для себя, — жаловался Ги Сайер. — Они читают о Вердене или Сталинграде, не понимая, что это значит, сидя в удобном кресле, придвинув ноги к камину и готовясь на следующий день заняться своими обычными делами. Такие рассказы нужно читать по принуждению, в неудобной обстановке… сидя в грязном окопе. О войне нужно читать в наихудших обстоятельствах, когда все идет наперекосяк… О войне нужно читать поздно ночью, стоя, несмотря на усталость». Практически невозможно постичь военную действительность тому, кто не испытал ее на себе, но, узнав немного о жизни безымянного солдата, можно по крайней мере получить мимолетное впечатление об истинных масштабах войны и обо всем сложном и противоречивом спектре эмоций. «Суть моей задачи, — писал в своих мемуарах Ги Сайер, — заключается в том, чтобы оживить со всей возможной для меня силой те отдаленные крики, доносящиеся с бойни». Война отвратительна, но эти заметки о пехотинцах показывают, что не все, кто сражается на войне, отвратительны.
Однако, как отмечал Петер Кнох, в концепции повседневной истории немало спорных моментов. Основные вопросы уже заданы. Можно ли говорить о по-настоящему «повседневной» жизни на войне? Не являются ли война и повседневность взаимоисключающими понятиями? Более того, не является ли война явлением, совершенно противоположным концепции повседневной жизни? На первый взгляд, отклонить эти возражения практически невозможно. Однако сама длительность участия Германии во Второй мировой войне — без малого шесть лет — заставила многих пехотинцев приспособиться к военной обстановке. Обычный солдат не мог просто расстаться со своим человеческим существованием, но вместо этого жил в мире, который стал для него обыденным и «настоящим». Кроме того, как показывают их письма и дневники, многие из этих людей не опустились до бездумного существования, но стремились понять сущность повседневной жизни на войне. Более того, как доказывал Детлеф Пойкерт, повседневная история не ставит собственных целей, но стремится «узаконить» независимый опыт отдельных людей, служить связующим звеном между жизненным опытом индивида и обезличенным историческим анализом и дать возможность взглянуть на различные образы жизни и различные области социальной реальности. Петер Боршайд подчеркивает, что повседневная жизнь на войне не остается в своем замкнутом мирке, который можно было бы изучить, словно в лаборатории. Скорее, война сама по себе служит катализатором значительных социальных изменений, поэтому существует сложная динамическая связь между жизнью людей на войне и более общей повседневной жизнью в гражданском обществе.
Разумеется, повседневная жизнь на войне обладает своими особенностями, начиная с необходимости выносить гнет постоянного ожидания ранения или гибели до непрерывного наблюдения за страданиями и разрушением. В этой жизни нет ни безопасности, ни отдыха. В ней нет ни эмоционального покоя, ни стабильных отношений. Ее главная повседневная черта — неопределенность. В пехотинце каждое сражение пробуждало сложные переживания и нередко первобытные страсти. Таким образом, на войне существует неизбежное подспудное напряжение, которого нет в мирной жизни. Чтобы нарисовать картину повседневной жизни солдата, историки все чаще используют письма, дневники и мемуары — самые надежные из существующих документов, позволяющие выявить общие впечатления воевавших людей. Каждый солдат вел свою собственную войну, но в несметном множестве личных воспоминаний выделяются общие черты и образы.
Естественно, такой подход сопряжен с проблемами. Так, например, у пехотинца редко бывала такая роскошь, как письменный стол или время и уединение, чтобы записать свои мысли и догадки о природе войны. Так или иначе, подавляющее большинство рядовых, как правило, не умело выражать свои мысли аналитически, поэтому многие рассказы очевидцев тонут в монотонной банальности повседневного существования или, напротив, рассказывают о мельчайших подробностях о собственных ощущениях от разлуки, не упоминая о характере и своеобразии жизни на фронте. Нередко солдаты, обладающие самым непосредственным опытом участия в боях, меньше всего способны выразить этот опыт в письменном виде то ли из-за масштаба полученной ими эмоциональной травмы, то ли из-за недостатка эмоций, чтобы описать то, что они видели и испытали. Однако от среднего «джи-ай» или «томми»[1] немецкий пехотинец в целом отличался большей образностью описаний и более высокой грамотностью. Читая их письма и дневники, невольно поражаешься рассудочности и ясности изложения. Отчасти причиной тому служит строгая немецкая система образования, но также в значительной степени это обусловлено тем, как вермахт использовал свой личный состав. В отличие от американской армии, которая до 1944 года направляла наиболее образованных военнослужащих на должности специалистов, вермахт использовал значительную часть своего личного состава в боевых частях. В результате даже люди с высшим образованием оказывались на передовой. Кроме того, нацистская доктрина подчеркивала принцип «народного единства» — фольксгемайншафт, грубо повторявший легендарный окопный социализм Первой мировой войны — национальную общность, в которой социальная гармония, единство и государственная власть опирались на объединение людей разного общественного положения, вытесняя на второй план классовую борьбу. Поскольку в немецкой армии на передовой была высока доля образованных людей, склонных и способных к осмыслению своего опыта и изложению его на бумаге, результатом стала необычайно богатая летопись фронтовой жизни, изложенная в письмах, дневниках и воспоминаниях.
Тем не менее следует соблюдать осторожность, особенно имея дело с воспоминаниями, которые, если они не основаны на дневниковых записях того времени, могут пасть жертвами плохой памяти или желания облагородить или приукрасить собственный опыт, утратив при этом достоверность. Более того, поскольку непосредственный опыт среднего пехотинца был неизбежно ограничен, историки рискуют прийти к выводу об универсальности этого опыта там, где ее нет. Чтобы избежать этой ловушки, им необходимо изучить как можно более широкий спектр источников, выискивая в них общие элементы или черты. К тому же наличие цензуры означало, что многим пехотинцам постоянно приходилось «кромсать» свои мысли не только для того, чтобы избежать передачи военной информации (например, о численности войск, их расположении и действиях), но и для того, чтобы более осмотрительно выражать свои политические взгляды, поскольку критические высказывания в адрес правительства могли закончиться смертной казнью. «Очевидно, что цензор не может увидеть всего, что написано, — подтверждает один пехотинец. Но затем он же признает: — Но поверь мне, в письмах домой все равно пишут много чуши».
Огромный поток писем с фронта и на фронт (по некоторым оценкам, всего было написано 40–50 миллиардов писем, а в отдельные месяцы их число доходило до 500 миллионов) означал, что многие из них проходили через цензуру неоткрытыми, и чем дольше продолжалась война, тем менее серьезно многие пехотинцы относились к цензорам. Как заключили два видных специалиста по немецким письмам с фронта после изучения тысяч подобных посланий, «масса солдат выражала свои мнения и взгляды в удивительно открытой и вольной манере». Поэтому, несмотря на проблемы, изучение писем и дневников способно дать много информации, особенно если историк рассматривает эти неизбежно личные и ограниченные по охвату документы в более широком контексте. Описывая обстановку военных действий с точки зрения отдельного человека, историк способен лучше показать воздействие войны во всех ее проявлениях. Подобный подход также привносит живое ощущение непосредственного прикосновения и реальности в зачастую обезличенное отношение к войне. Более того, он позволяет проникнуть в тайны действий отдельных личностей и динамики поведения коллектива, а также психологии и эмоционального поведения в условиях предельного напряжения. Но в первую очередь эти документы остаются личными напоминаниями о человеческой составляющей колоссальных событий Второй мировой войны.
Однако, подчеркивая это личностное измерение войны, историку следует избегать банальной идеализации «простого человека» и стремиться составить достоверную и точную картину повседневной фронтовой жизни. Если письма и дневники собрать воедино и использовать с должной осмотрительностью, они помогают воспринимать пехотинца и как субъект, и как объект. Что не менее важно, они дают ценную возможность изнутри взглянуть на один из самых парадоксальных вопросов войны: почему простой пехотинец с таким неистовством сражался за, казалось бы, достойный осуждения режим? Никто не заставлял этих солдат положительно отзываться о нацистском режиме и о войне, поэтому если в одних письмах заметны попытки подстроиться под пропагандистские лозунги, то в других выражается неподдельное сочувствие и поддержка Гитлеру и нацизму. Армию — и служащих в ней людей — невозможно полностью отделить от системы ценностей, ее породившей. Безусловно, армия склонна служить отражением общества, создавшего ее, поэтому если солдаты вермахта столь упорно сражались в защиту Гитлера и нацизма, значит, что-то в гитлеровском государстве находило отклик в их душах.
Как давным-давно заметил Гегель, на защиту идей люди встанут с большей готовностью, чем на защиту материальных интересов, и это представление находит новое подтверждение, если изучить поведение среднего пехотинца. С точки зрения немцев, Вторая мировая война, особенно та ее часть, которая велась в России, была в большей степени идеологической войной, поскольку в основе ее лежало противоборство идей, причем идеология противника ставила под сомнение концепции национал-социализма, которые, что удивительно, находили поддержку у множества солдат. И стойкость немецкого солдата, его чувство значимости и цели в жизни, которые нередко простирались дальше самопожертвования, отваги и фанатизма, в значительной мере зависели от его убежденности в том, что национал-социалистская Германия избавилась от груза неудач Первой мировой войны и восстановила индивидуальное и коллективное чувство идентичности немцев. Таким образом, двойная трагедия немецкого солдата заключается в том, что из чувства враждебности по отношению к чуждой и угрожающей вражеской идеологии он совершил невероятные акты агрессии и разрушения, одновременно будучи физически и духовно поглощенным военной машиной. «Защита наших идей, наших прав на самоопределение и нашего общества настолько важна, — отмечает Робин Фокс, — что мы по собственной воле будем стремиться уничтожить тех, кого считаем их врагами, и проявлять при этом высочайшую человеческую отвагу». Однако в итоге в этом и заключается самое полное обоснование необходимости изучения простого солдата, ибо, как заключает Фокс, «в конце концов, именно идеи делают нас людьми».
ЧЕМ БОЛЬШЕ ПОТА, ТЕМ МЕНЬШЕ КРОВИ
«18 июля 1942 года. Я прибываю в Хемницкие казармы — огромное овальное здание белого цвета. Я поражен и испытываю смешанное чувство восхищения и страха». Так Ги Сайер начал описание своей жизни в вермахте, военной жизни. «Наша жизнь течет с такой силой, какой я не испытывал никогда прежде, — продолжает он. — Мне выдали новую форму… [и] я очень горжусь своим внешним видом…Я разучиваю военные песни и пою их с ужасным французским акцентом. Другие солдаты смеются. Им суждено стать здесь моими первыми товарищами… Курс боевой подготовки — самое суровое физическое испытание в моей жизни. Я вымотан и несколько раз даже засыпал прямо над едой. Но я чувствую себя великолепно, меня переполняет радость, которую я не в силах понять после стольких страхов и тревог. 15 сентября мы покидаем Хемниц и маршируем 40 километров до Дрездена, где садимся в эшелон, следующий на восток… Россия — это война, о которой я пока еще совсем ничего не знаю».
Воспоминания Сайера отчетливо передают смешанные чувства смятения, радостного оживления и волнения, которые испытывали многие пехотинцы, отправляясь в учебные центры вермахта. Простого солдата беспокоило расставание с семьей и друзьями, расставание со знакомой обстановкой, боязнь не справиться, боязнь неясного будущего. Но в то же время его наполняло волнение, вызванное ожиданием нового приключения, ощущением себя частью могущественной организации, формированием крепких уз товарищества и подготовкой к встрече с неизвестным. Для многих это становилось обрядом посвящения в новую жизнь. «Мне казалось, — вспоминал Зигфрид Кнаппе о дороге на автобусе в учебный центр, — будто мы все выезжали из детства в новый, взрослый мир». В декабре 1942 года один пехотинец выразил схожие чувства в своем письме к матери из учебного лагеря: «Первые пули просвистели над нашими головами, и из мальчиков мы превратились в мужчин».
Для без малого двадцати миллионов человек, прошедших через вермахт за годы Второй мировой войны, первая встреча с солдатской действительностью происходила именно в центре начальной подготовки, где их обследовали, отбирали и распределяли по службам. По сравнению с американской армией немецкие методы отбора и распределения казались ненаучными и грубыми. Подавляющее большинство новобранцев не проходило ни письменного тестирования, ни проверки технических способностей, и все ограничивалось лишь медицинским осмотром. Однако во время таких осмотров офицеры, проводившие их, беседовали с новобранцами, чтобы получить представление о характере каждого человека и при необходимости отсеять тех, кто не подходил по умственному развитию. Поскольку вермахт больше заботил характер (такие качества, как сила воли, умственная выносливость, смелость, верность, самостоятельность и послушание), нежели склонность к тем или иным видам деятельности, принятые в нем методики были в меньшей степени направлены на определение умственных или технических способностей и в большей степени — на личность новобранца, поведение, манеру держать себя и способность справляться с трудностями.
Мартин Пеппель утверждал, что «из них [психологических тестов] делали настоящее представление, хоть они на самом деле и были довольно просты», но Альфред Вессель, первоначально надеявшийся попасть в люфтваффе, вспоминал о них более подробно. «Мы должны были выполнить физические упражнения, произвести вычисления, написать сочинение и диктант, — вспоминал он. — А затем произошло самое интересное: нас провезли на автобусе через город [Оснабрюк] и отвели в дом. Там нас провели через все здание в подвал, из подвала на лифте отвезли на чердак и повели из помещения в помещение. Потом мы вновь отправились на лифте в подвал. Потом нам стали задавать вопросы. Дело происходило в подвале, в темном помещении без окон… «Сейчас вы находитесь здесь. Вот компас. Как вы думаете, в каком направлении отсюда находится церковь Святого Петра? И где вы видели то-то и то-то?» и так далее. Совершенно не подготовленные к такому обороту Вессель и его товарищи вынуждены были действовать и реагировать с предельной быстротой и точностью. Как оказалось, в этом и заключался смысл испытания. Офицеров интересовали не столько ответы на вопросы, сколько качества, проявленные при этом людьми, вынужденными быстро принимать решения в запутанных и сбивающих с толку условиях.
Для пехотинца процесс начальной подготовки обозначал первый шаг на пути превращения невоенного человека в солдата. Для большинства это был трудный шаг, и многие страдали от тоски по дому, одиночества и смущения. Человек, вырванный из семейной обстановки и поставленный в положение, в котором его индивидуальность и собственная значимость подвергаются испытаниям в новых условиях, испытывает серьезное психическое и психологическое напряжение. «На часах — десять, — писал в своем дневнике Рудольф Хальбей, находясь в центре боевой подготовки в ноябре 1942 года. — Завтра рано утром в это же время мамы здесь уже не будет… Странно думать об этом последнем свидании! Печально и похоже на сон. Я буду сильным. Мама снова заплачет. Я обниму ее, она поцелует меня и прошепчет сдавленным от слез голосом: «Если молитвы способны помочь, то все будет в порядке». Я возьму ее любящие, беспокойные, натруженные руки в свои… Никаких слов. Последний поцелуй, и я останусь стоять один в ясной, холодной ноябрьской ночи». Пусть это и нервные переживания девятнадцатилетнего парня, однако они честно описывают тяжелые чувства, испытываемые многими молодыми новобранцами, впервые покинувшими свои дома и отправившимися в неизвестность. Для Хальбея, как и для многих других, неизвестность означала смерть: не пробыв солдатом и года, он погиб в России в октябре 1943-го.
Начальная подготовка хоть и была суровой, но имела вполне определенную цель. Она была призвана не наказывать новобранцев, а знакомить их с такими вещами, как обращение с оружием, тактика и дисциплина, а также привить им определенные коллективные ценности, привязанности и дух товарищества. В конечном итоге она была направлена на обеспечение управляемости войск и их мотивации на поле боя. Подготовка также должна была отточить инстинкты и навыки новобранцев, выработать рефлексы, научить выполнять отработанные действия в критических ситуациях и не в последнюю очередь внушить им привычку к повиновению — особенно полезное качество для солдата, ошеломленного и парализованного ужасом сражения. В идеале подготовка также способствовала формированию коллективной гордости, поскольку она связывала солдат в единое сплоченное подразделение и убеждала новобранцев в том, что они — настоящие солдаты, неотъемлемая часть могущественной организации. Как отмечал Ричард Холмс, поведение солдата на поле боя, а следовательно, и сплоченность, и боевая эффективность армии, в значительной степени зависит от его подготовки. И мало найдется армий, подготовка которых была бы такой же эффективной, как в вермахте. Необыкновенная спаянность и боевая работа немецкой армии и ее способность раз за разом сколачивать соединения заново из разгромленных остатков и эффективно их применять в значительной мере обусловлены длительной, продуманной и непрерывной подготовкой пехотинцев.
Во всех войнах. сражаются юноши, потому что только молодым хватает физической выносливости и чувства собственной неуязвимости, чтобы вытерпеть тяготы боевых действий. И в этом отношении у вермахта было решающее преимущество, поскольку к началу войны многие молодые немцы уже получили серьезную полувоенную подготовку в Организации гитлеровской молодежи («Гитлерюгенд») и Имперской службе труда («Райхсарбайтдинст», или РАД). «Вскоре после прихода нацистов к власти, — вспоминал Мартин Пеппель, — я перешел из католической бойскаутской организации… в «Гитлерюгенд» и был принят в отделение «Юнгфольк» [для мальчиков в возрасте от десяти до четырнадцати лет]… Годом позже меня назначили командиром патруля… Позднее, когда я отбывал… обязательную трудовую повинность в Донауверте, я увидел статью в иллюстрированном журнале о новых парашютных войсках… Вот это было дело по мне… Нечто, требующее присутствия духа, нечто особенное». Похожие воспоминания о полувоенном характере «Гитлерюгенда» с его походной атмосферой во время важных событий, вроде съездов в Нюрнберге, с его акцентом на верность и повиновение, с летними военными сборами и стремлением уничтожить межклассовые различия и создать преданный и спаянный коллектив сохранил и Альфонс Хек.
Фридрих Трупе вспоминал о возбуждении, охватившем его небольшой городок в горах Гарц в месяцы и годы после прихода к власти нацистов, и энтузиазм, особо направленный на мобилизацию молодежи. «Вы должны служить обществу, — подчеркивалось в призывах «Гитлерюгенда». — Жить одной жизнью с товарищами, быть сильным и готовым сражаться, преисполниться внутренней решимостью совершить великие поступки». Захваченный водоворотом эмоций, Групе со всем пылом следовал по пути, проложенному для большинства молодежи Германии: «Гитлерюгенд», Служба труда, вермахт. В апреле 1937 года он перешел из «Гитлерюгенда» в РАД, и полученный там опыт хорошо подготовил его к армейской службе: «Работа и жизнь в лагере [Службы труда] физически и психологически труднее, чем мы себе представляли. Рано утром, в 4 часа, мы встаем и отправляемся на длинный кросс и утреннюю зарядку, потом умывание, завтрак, церемония поднятия флага, а к 5 часам утра мы уже в рабочих спецовках маршируем с лопатой на плече к месту работы».
Подобным же образом перешел из «Гитлерюгенда» в Службу труда и Карл Фухс, описавший в своем письме к родителям похожую картину утомительного полувоенного распорядка дня:
«Каждое утро нам приходится вставать в пять часов. После подъема у нас есть пятнадцать минут на утреннюю гимнастику. За полтора часа я должен умыться, одеться и привести в порядок свое место. Мне очень трудно заправлять соломенный тюфяк так, как это положено делать в армии. Если постель заправлена неправильно, старший офицер просто сбрасывает ее на пол, и приходится начинать все сначала….
После приборки казармы мы получаем плотный завтрак из ржаного хлеба и кофе. В 6:30 начинается строевая подготовка. Она обычно продолжается до 9 часов… С 9 до 10 часов у нас идут классные занятия. После этого — второй завтрак и перекур. С 10:30 до 13:00 — снова строевая подготовка… Потом наступает время обеда. С 14:00 до 15:00 мы заняты уборкой территории… С 15:00 до 16:30 мы занимаемся физподгоговкой (в основном это пробежки по лесу), а потом наш день завершается новыми классными занятиями и пением. Ужин в 19:00».
Как показали и Групе, и Фухс, повседневная жизнь в Службе труда имела явно военизированный характер и была направлена не только на элементарную военную подготовку и развитие физической выносливости, но также и на воспитание характера, товарищества и сплоченности. Групе приводит доказательства идеализма, который пробудил во многих молодых немцах этот интенсивный процесс социализации, отмечая в своем дневнике в 1937 году:
«Это сообщество рабочих людей по-своему уникально. Мы, представители всех слоев общества, собрались здесь вместе, чтобы тяжким трудом добиться от почвы более обильного урожая…
Несмотря ни на что, возможно благодаря совместно переносимым тяготам, среди нас быстро росло чувство товарищества… Мы испытываем здесь то чувство, которое мы понимаем под национальным единением. И мы приводим в действие нашу идею национал-социализма: мы все едины в служении своему народу, никого не спрашивают о происхождении или классовой принадлежности, богат он или беден… Снобизм, классовое сознание, зависть и леность остаются в прошлом. Именно таков путь от «я» до «мы».
Учитывая тяжелый труд, а также интенсивную физическую и строевую подготовку, неудивительно, что, когда десятки тысяч молодых людей, прошедших через «Гитлерюгенд» и РАД, хлынули в учебные центры вермахта, они были, как правило, лучше подготовлены к тому, что ожидало их в дальнейшем, нежели их сверстники в Великобритании или США. Тем не менее интенсивность и реализм обучения, с которыми они сталкивались, нередко заставали врасплох даже самых подготовленных из них. «Они сразу же взялись за нас, — писал Зигфрид Кнаппе о своих военных инструкторах по строевой подготовке, — и дали нам понять, что, несмотря на опыт Службы труда, мы не умели не только маршировать, но и ходить. Потом они начали по-своему учить нас. Признать, что нас чему-то научили в РАД, было ниже их достоинства».
Интенсивность обучения произвела впечатление и на Мартина Пеппеля, за плечами которого были и «Гитлерюгенд», и РАД. «Гауптфельдфебель Цирах с толстым журналом взысканий… безраздельно властвовал над нами, — вспоминал Пеппель. — Всякий раз, когда он смотрел на нас, мы начинали дрожать… Обучение велось невероятно жестко, но в основном справедливо. Время пролетало быстро хотя бы из-за того, что тяжелая муштра с утра до ночи не оставляла нам времени для раздумий». Положение ничуть не улучшилось и после того, как Пеппель перешел от начальной подготовки к более углубленному обучению.
«Учеба продолжалась с не меньшим упорством. Например, мы проделывали марш на 25 километров в полном снаряжении и с радиостанцией… За ним следовали ночные упражнения, включавшие ориентирование на местности на скорость с помощью схем местности и призматического компаса…
В августе нас отправили на полигон Вильдфлекен. Марши, занятия, ночные тревоги, стрельбы и обучение работе с радиостанцией — все это было еще хуже, чем прежде. Каждый день мы валились в койки в полном изнеможении. Позднее, на фронте, мы снова и снова понимали, сколько пользы нам принесло это обучение. Тяжело в учении — легко в бою. Эта азбучная истина не раз находила подтверждение. Но тогда мы этого еще не знали, поэтому ругались на чем свет стоит по любому поводу… Однако в конечном итоге эта суровая подготовка дала результат… После того как наше обучение на полигоне закончилось, я навсегда запомнил одну из наших поговорок об этом проклятом месте: Lieber den ganzen Arsch voller Zwecken, alsvierzehn Tage Wildflecken (Лучше полный зад гвоздей, чем две недели в Вильдфлекене)».
Карл Фухс, еще один юноша, прошедший через «Гитлерюгенд» и РАД, писал своему отцу: «Мы должны учиться и тренироваться, пока не овладеем всеми навыками в совершенстве. Пехотная подготовка уже почти завершена, и через восемь недель мы должны быть готовы к бою… Подготовка ведется с невероятной интенсивностью, и времени на отдых нет ни у кого». Тем не менее Фухс утверждал, и, пожалуй, в этом можно увидеть важность предшествующей идеологической подготовки: «Все мы стремимся добиться успеха, и никто не жалуется». Напротив, Ги Сайер, будучи уроженцем Эльзаса и, соответственно, новичком в таких вещах, был ошеломлен по прибытии в учебный центр в Польше в сентябре 1942 года. «Едва я успел бросить свою котомку на облюбованную деревянную койку, как нам приказали вернуться во двор, — рассказывает он. — Было около двух часов пополудни, а… в последний раз мы ели накануне вечером, когда выдали ржаной хлеб, творог и джем… Должно быть, этот приказ был связан с обедом». Однако, к своему огорчению, Сайер выяснил, что в списке приоритетов их нового инструктора еда стояла на последнем месте: «Фельдфебель, одетый в свитер, с ироничным видом предлагает нам поплавать вместе с ним… Он заставляет нас бодрым шагом идти за ним около километра к небольшому пруду с песчаными берегами… Фельдфебель… приказывает нам раздеться… первым бросается в воду и жестом приказывает следовать за ним. Температура воздуха — градусов пять, а вода… очень холодная». Вот уж теперь-то, считал Сайер, их накормят. И вновь его ждало разочарование: «Мы бегом догоняем командира на полпути к огромному зданию, в котором нам предстоит жить. Мы все безумно голодны… Молодой… гигант обращается к одному из унтеров, буквально пожирая его взглядом: «Нас когда-нибудь покормят?» — «Обед в одиннадцать часов! — крикнул в ответ унтер. — Вы опоздали на три часа! В колонну по три — становись! Пора на стрельбище».
Значит, нужно идти на стрельбище. Это еще несколько километров. «Там было не меньше тысячи человек, и стрельба шла без перерыва, — отмечает Сайер. — Приближается ночь. Все голодны как волки. Мы выходим со стрельбища с винтовками на плече… Мы маршируем по узкой дороге, покрытой гравием, и она совсем не похожа на ту дорогу, по которой мы пришли. В результате оказалось, что для возвращения нам придется быстрым шагом и с песнями пройти километров шесть… В перерывах между песнями я успеваю взглянуть на запыхавшихся товарищей и замечаю на их лицах беспокойство. Поскольку я совершенно ничего не понимаю… один из них шепчет: «Время…» Боже правый! Я начинаю понимать… Мы пропустили ужин. Весь отряд это понимает, и мы ускоряем шаг. Может быть, нам что-нибудь оставили. Мы цепляемся за эту надежду».
Отряд Сайера, ведомый голодом и мучительным страхом того, что к их приходу вечерних пайков уже не будет, совершил то, что его солдаты сочли бы для себя непосильным, и именно этого добивались от них инструкторы. «По приказу фельдфебеля мы останавливаемся и ждем следующего приказа — разойтись и принести котелки, — вспоминает о возвращении в лагерь Сайер. — Но, увы, время для этого еще не наступило. Этот садист приказывает нам поставить винтовки в пирамиду в соответствии с порядковыми номерами. Это занимает еще минут десять. Мы взволнованы. Потом вдруг: «Ступайте посмотрите, осталось ли вам что-нибудь!..» Мы дружно бросаемся к казарме. Наши подбитые гвоздями сапоги высекают искры из мостовой. Словно восемьдесят безумцев, мы взлетаем по монументальной каменной лестнице… Лица горят от усталости… Я открываю котелок. Мне так и не удалось его помыть с прошлого раза… Тем не менее я набрасываюсь на еду, словно голодный волк… Поскольку попить нам ничего не дали, я отправляюсь к поилке для лошадей и, как и все остальные, выпиваю три или четыре кружки воды». Несмотря на то что их наконец-то покормили, для Сайера и его товарищей день еще не закончился. «В большом зале проходят вечернее построение и поверка, и ефрейтор читает нам лекцию о германском Рейхе. Восемь часов вечера. Звучит сигнал тушить свет… Мы возвращаемся в свои комнаты и засыпаем мертвецким сном. Так я провел первый день в Польше». Однако Сайер и сам осознает цель этой изматывающей подготовки, говоря о своем фельдфебеле-инструкторе: «Он не издевался над нами. Просто он четко понимал, какую работу он должен проделать… Он заставил нас понять, и это вполне справедливо, что, если мы не сможем выдержать холода и ощущения смутной, вероятной опасности, нам не выжить на фронте».
Учитывая характер их работы по подготовке людей к трудностям войны, едва ли следует удивляться, что между новобранцами и их инструкторами складывались отношения любви-ненависти. Несмотря на возмущение жесткой и интенсивной муштрой, которой их подвергали инструкторы, большинство пехотинцев понимали, что все это направлено на достижение важнейшей для них цели: выжить на поле боя. Многие солдаты даже начинали считать инструкторов вторыми отцами, что подтверждает Фридрих Трупе:
«Я не скоро забуду своего инструктора, Болтуна Шмидта, гонявшего нас пинками по холмам на полигоне… В руках я тащил ящик, битком набитый пулеметными патронами. Когда я, тяжело дыша, забирался с ним на вершину холма, у меня подгибались колени, а сердце было готово выскочить из груди.
Но там, на вершине, скрестив руки, стоял наш фельдфебель и кричал: «Давай! Пошевеливайся! И не говори, что ты устал!..» Многие уже бежали, словно пьяные, но пощады не было никому. Но по вечерам Болтун Шмидт приходил к нам в казарму, по-простому сидел вместе с нами, смеялся, шутил и пел, как просто хороший товарищ… К этому постепенно привыкаешь, особенно к чувству товарищества, которое помогает многое преодолеть».
Этот «семейный язык», как назвал его Ричард Холмс, вновь и вновь возникает в письмах и воспоминаниях пехотинцев и даже проникает в их жаргон: старшего унтер-офицера роты в просторечии называли «Мамочкой». И это не было случайностью, поскольку подготовка должна была сформировать групповую идентичность и чувство товарищества путем совместного преодоления трудностей, а также слить молодых людей разного происхождения в мотивированные, сплоченные боевые части. «Я стал такой неотъемлемой частью своей роты, — признавался Карл Фухс в письме к отцу, где превосходно описывался этот процесс, — что не смогу теперь никогда покинуть ее». Точно так же Ганс-Вернер Вольтерсдорф утверждал: «Моя часть была мне домом, семьей, которую я должен был защищать».
Более того, Холмс утверждает: «Существует непосредственная связь между суровостью базовой подготовки и сплоченностью, возникающей в результате группы». Если это так, то суровая и реалистичная система обучения немецких солдат в значительной степени объясняет успешные действия вермахта в годы Второй мировой войны. Однако не менее важен и тот факт, что немцы продолжали обучение в непосредственном тылу даже в тех частях, которые имели боевой опыт. «Мы вернулись к старому довоенному расписанию занятий, — писал Зигфрид Кнаппе после победы во Франции. — Мы должны были быть готовыми ко всему, что только может случиться. Мы планировали полный график занятий с пяти часов утра до восьми вечера. Несмотря на то что это были те же солдаты, которые вошли во Францию… мы продолжали обучение и подготовку. Мы хотели сохранить свои навыки и научиться исполнять и другие функции, чтобы в случае ранения одного из нас кто-то мог выполнить его работу».
Лейтенант Ганс-Вернер Вольтерсдорф вспоминал об учениях во Франции: «Ну и что, что они крыли меня на чем свет стоит всякий раз, когда я заставлял их рыть окопы в твердой земле под палящим солнцем, чтобы они могли забиться в спасительное укрытие, всякий раз, когда им приходилось выволакивать на позиции противотанковые пушки, минометы или полевые орудия, чтобы все действия были отработаны до автоматизма, и когда я, стоя с секундомером в руках, требовал, чтобы они были готовы открыть огонь не через двадцать секунд, а через десять. Они должны были понять, что «Ложись! В атаку! Шагом марш!» — это не наказание или изощренная форма издевательства, а страховка». И в самом деле, страховка. Это признавал и сам Вольтерсдорф:
«В России мне часто приходилось не спать ночами, когда мы непрерывно наступали, или позднее, когда русские штурмовали наши позиции… днем и ночью, без передышки, когда мы принимали первитин, чтобы не заснуть, и мне удавалось поспать не больше двадцати четырех часов за десять дней. Потому я и проводил ночные учения…
За обычным распорядком дня последовало первое ночное учение… Это было отвратительно. Солдаты уже подумывали о том, чтобы на следующий день наверстать сон, упущенный ночью, а я объявил им, что у них есть ровно сорок пять минут, чтобы умыться и позавтракать, прежде чем вернуться к обычному распорядку дня. Они думали, что после этого им удастся лучше выспаться следующей ночью. Мне никогда не забыть выражения отчаяния на их лицах, когда вечером я объявил, что через час они должны построиться в походном порядке со всем легким и тяжелым вооружением, чтобы повторить ночные учения.
На рассвете они, запыленные и грязные, вновь стояли на том же месте и хотели только одного: немедленно завалиться спать. Но это им не удалось! Через два часа — проверка оружия, потому что уход за оружием и постоянная боеготовность превыше всего!»
Такая активная и упорная подготовка принесла плоды, когда эти солдаты столкнулись с суровыми условиями Восточного фронта. «Когда через семь месяцев русские окружили нас в Житомире, — вспоминал Вольтерсдорф, — я сказал, что в ближайшие несколько дней нам почти не придется спать. Альфонс ответил мне: «Мы к этому привыкли. Помните Бордо?» Нет более тяжкой ноши, чем необходимость переносить тяготы и несправедливость, — заключает Вольтерсдорф. — Но ничто так не повышает уверенность в себе, как успешно перенесенные трудности». Он также добавляет, что тяжелое обучение «имело полезный побочный эффект в том смысле, что солдаты стали считать своих командиров общим врагом, а ничто не объединяет людей так крепко, как совместная ненависть к кому-то или чему-то».
Мартин Пеппель также подчеркивает непрерывность боевой подготовки, которую он проходил в парашютных частях. «Полк всеми своими подразделениями занимает полевые позиции, над завершением которых мы неустанно трудились, — отмечает он в своем дневнике, говоря о днях подготовки незадолго до высадки Союзников в Нормандии. — Днем и ночью проводятся учебные тревоги, повышающие нашу боеготовность». Однако, как и Вольтерсдорф, Пеппель вскоре получил возможность высоко оценить эту изматывающую подготовку. Вот как он описывает немецкую контратаку 6 июня 1944 года, в день высадки Союзников: «6:30 утра- Из Ружвиля обер-лейтенант Приве производит атаку по открытой местности, двигаясь в нашем направлении. Мы световыми сигналами указываем местонахождение противника. Он подходит все ближе и ближе. Его группы наступают, как по учебнику, подтверждая важность наших упорных учений: одна группа прикрывает огнем другую?* пока та продвигается вперед, ведя огонь от бедра… В густых кустах поднимаются вверх руки. Противник сдается. Это настоящий триумф для Приве, взявшего в плен более шестидесяти американцев».
Ги Сайер, несмотря на интенсивную начальную подготовку, впервые осознал насколько тяжелым может быть такое обучение, когда оказался в рядах элитной боевой дивизии. «Люди исходили кровавым потом, — отмечал он. — Через неделю безумных усилий солдат или попадал в госпиталь, или зачислялся в дивизию и отправлялся на войну, что было еще хуже». И это не преувеличение. Как вспоминал Сайер, первое подозрение о предстоящих трудностях возникло у него в тот момент, когда «наши унтера… посоветовали нам поспать хотя было еще рано, потому что силы нам понадобятся на следующий день. Мы знали, что в немецкой армии такие слова нередко имеют значение, далеко выходящее за рамки буквального. Так, например, слово «изнеможение не имело ничего общего с «изнеможением», с которым мне доводилось сталкиваться после войны. Там и тогда оно означало состояние, способное в несколько дней лишать сильного человека 7 килограммов веса».
Предчувствия Сайера в полной мере оправдались на следующий день и в течение нескольких мучительных дней после него. «Едва розоватый свет восходящего солнца озарил верхушки деревьев, как дверь казармы с грохотом распахнулась, словно внутрь ворвались русские, — вспоминал Сайер. — Фельдфебель несколько раз пронзительно свистнул в свисток, заставив нас подскочить на месте. «Через тридцать секунд всем быть у поилок! — крикнул он. — Раздеться и построиться у казармы для физзарядки». Мы все, сто пятьдесят человек, раздетые догола, бросились к поилкам, стоявшим по другую сторону от зданий… Не теряя ни секунды, мы умылись и построились перед казармой… затем нас заставили выполнять… головокружительные гимнастические упражнения». Но, как вскоре понял Сайер, утренняя гимнастика оказалась всего лишь мелкой неприятностью по сравнению с тем, что ожидало их дальше.
«Тогда-то мы и познакомились с гауптманом Финком и его страшными методами обучения. Он появился перед нами в галифе и со стеком под мышкой.
«Дело, которое вам всем рано или поздно предстоит, непременно потребует от вас большего, чем вы могли себе представить. Будет недостаточно просто поддерживать высокий боевой дух и знать, как обращаться с оружием. Вам также потребуется немало отваги, стойкости и выносливости, а также умение выстоять в любой ситуации… Должен предупредить вас: здесь все дается тяжело и ничто не прощается, следовательно, от каждого потребуется быстрота реакции…»
«Смирно! — крикнул он. — Лечь! Вытянуться в полный рост!»
Ни секунды не колеблясь, мы все вытянулись во весь рост на песке. Тогда гауптман Финк шагнул вперед и, словно прогуливаясь по пляжу, пошел прямо по телам, продолжая свою речь, пока его сапоги, нагруженные не менее чем 90 килограммами живого веса, топтали парализованные тела солдат нашего отряда. Его каблуки размеренно ступали на спины, бедра, головы и руки, но никто не шевелился».
Несомненно, горькое разочарование, но у гауптмана Финка в запасе были и другие изощренные пытки, призванные закалить солдат. Одной из них была имитация выноса раненых товарищей с поля боя. «Мы с Хальсом сцепили руки в замок, чтобы вынести дрожащего парня весом не меньше 80 килограммов. Потом гауптман Финк повел нас к воротам лагеря. Мы дошли до самого пригорка, находившегося где-то в километре от ворот. Казалось, что руки сейчас отвалятся под тяжестью… Время от времени усталые руки соскальзывали… и «пострадавший» скатывался на землю. Всякий раз, когда это случалось, Финк… назначал еще более тяжелую ношу… Эта пытка продолжалась почти час, пока мы все не оказались на грани потери сознания, дойдя до предела своих возможностей… Наконец, он решил перейти к новому упражнению». Однако новое задание оказалось не менее тяжелым и куда более опасным.
«Представьте себе, что за тем холмом находится очаг сопротивления большевиков. — Он махнул рукой в сторону пригорка метрах в восьмистах от нас. — Более того, — весело продолжал он, — представьте себе, что у вас есть все основания для того, чтобы занять этот холм… Поэтому вы… двинетесь к цели ползком. Я пойду вперед и буду стрелять в каждого, кого увижу. Ясно?»
Мы ошеломленно уставились на него… Бросившись плашмя на землю, мы, извиваясь, поползли вперед… Почти сразу же он начал стрелять…
Его пули так и свистели вокруг нас, пока мы не добрались до цели… За три недели подготовки под звуки «Ich hat ein Kamerad»[2] мы похоронили четверых товарищей, жертв «несчастных случаев на учениях». Еще около двадцати человек были ранены».
Несмотря на сложность, такие упражнения можно считать обычными для всех армий Второй мировой войны.
Новобранцы, безусловно, должны были приобрести закалку и физическую выносливость, и единственным способом подготовить солдат к тяготам боев было приближение условий к реальным за счет использования боевых патронов. Поэтому физические упражнения, обучение владению оружием, метание гранат, подготовка по рукопашному бою и испытания на выносливость в том или ином виде входили в программу обучения всех солдат, хотя в армии США был быстро достигнут предел приближения обучения к реальности, когда использование боевых патронов привело к заметным потерям.
Однако вермахт вышел за рамки этих методов подготовки. «Кроме того, — отмечает Сайер, — была еще и знаменитая «выработка стойкости».
«Она шла почти непрерывно. Для нас были введены тридцатишестичасовые смены, прерывавшиеся только на три получасовых перерыва, в течение которых мы должны были проглотить содержимое котелков, а затем вернуться в строй обязательно в чистом и опрятном виде. По истечении этих 36 часов нам давалось восемь часов на отдых. Потом следовали еще 36 часов… Кроме того, случались и ложные тревоги, вырывавшие нас из крепких объятий сна и заставлявшие строиться во дворе в полном снаряжении…Иногда кто-нибудь падал в обморок от изнеможения… и тогда товарищам приходилось ставить его на ноги, хлопая по щекам и обливая водой… Ничто не могло изменить этот распорядок… Гауптман Финк просто продолжал гнуть свою линию, совершенно не обращая внимания на наши кровоточащие десны и исхудавшие лица, пока острая боль в голове не заставляла нас забыть о кровавых мозолях на ногах».
Это упражнение, казалось бы ничем не оправданное по своей жестокости, на самом деле должно было подготовить солдат к суровым условиям Восточного фронта, как и другое испытание.
«Однажды мы проводили учения по борьбе с танками. Нам приказали сомкнутыми шеренгами спуститься в окоп и запретили покидать его, что бы ни случилось. Потом четыре или пять танков «Pz-ІІІ» двинулись под прямым углом к траншее и пересекли ее на разной скорости. Под собственной тяжестью машины уходили в землю сантиметров на десять. Когда их чудовищные гусеницы вгрызлись в край окопа всего в нескольких сантиметрах от наших голов, мы все, почти без исключения, закричали от ужаса… Нас также учили обращаться с опасными «Панцерфаустами» (противотанковыми гранатометами) и атаковать танки с магнитными минами. Нужно было спрятаться в окопе и дождаться, пока танк не подойдет достаточно близко. Затем нужно было подбежать к машине и установить взрывное устройство… между корпусом и башней. Выскочить из окопа разрешалось только тогда, когда до танка оставалось не больше пяти метров. Потом… нужно было подбежать прямо к грозному чудищу, ухватиться за буксировочный крюк, заскочить на корпус, установить мину в месте соединения корпуса и башни и спрыгнуть с танка».
Удивительно, но после всех этих испытаний и жестокостей Сайер, вторя Вольтерсдорфу, говорил: «Несмотря на все трудности, через которые пришлось пройти, моему самолюбию льстило, что меня приняли как немца среди немцев, как воина, достойного носить оружие… Трудно поверить, но к тому времени, когда настала пора уезжать, мы все преклонялись перед герром гауптманом. Более того, каждый из нас мечтал однажды стать таким же офицером, как он».
Несмотря на трудности, большинство пехотинцев осознавали ценность этого жесткого обучения. «На войне, — вспоминал Фриц-Эрих Димке, — мы выжили… благодаря упорным тренировкам». Густав Кникрем отмечал после войны: «Преимущество наших вооруженных сил заключалось в этой чудовищной подготовке… Все приказы исполнялись автоматически… Ты думал о доме, о любимых, ты думал обо всем этом. Но все равно стоял прямо и стрелял… Ты действовал автоматически, как положено солдату. И дело в том, что это помогало сохранить жизнь. Сегодня отрицать это могут только идиоты». Зигфрид Кнаппе говорил о своих инструкторах, что они старались «создать напряженную обстановку, приближенную к боевой». А позже, перед началом кампании во Франции, Кнаппе указывал и на другую цель этой постоянной работы: «Мы немедленно приступили к активной подготовке… чтобы солдаты привыкли к совместной работе. Мы занимались упражнениями круглые сутки, чтобы достичь слаженности, необходимой в бою».
Именно взаимосвязь между жесткостью начальной подготовки и сплоченностью группы, возникавшей вследствие этой подготовки, позволила немецкой армии добиться успехов. По словам одного ученого, «немцы постоянно одерживали верх над более многочисленными армиями Союзников, которые в конечном итоге нанесли им поражение…По соотношению живой силы немецкие сухопутные войска при любых обстоятельствах неуклонно наносили противостоявшим им британским и американским войскам примерно на 50 % больше потерь, чем несли сами. Так обстояло дело и в наступлении, и в обороне, когда они обладали локальным численным превосходством и когда, что случалось намного чаще, уступали противнику в численности».
Как утверждает Мартин ван Кревельд, это превосходство не было следствием ни неопытности Союзников («Одна из поразительных особенностей заключалась в том, что вермахт одинаково хорошо сражался, и одерживая победы, и терпя поражения»), ни некоего врожденного милитаризма или особенностей характера немцев: «Существующие сравнительные исследования… не позволяют прийти к однозначному выводу, что из немцев от природы выходили лучшие солдаты, чем из американцев». Более того, он утверждал: «По результатам исследования мы пришли к выводу, что американцы, благодаря воспитанию, образованию и личным качествам, представляют собой первоклассный материал для подготовки солдат… Как ни парадоксально, в отношении немцев это не доказано… По имеющимся свидетельствам, нет никаких оснований полагать, что немецкий национальный характер приспособлен к войне в большей или меньшей степени, чем американский». Различие в уровнях сплоченности и боевой эффективности ван Кревельд стремится объяснить такими причинами, как организация, проработанная теория и, не в последнюю очередь, тяжелая, приближенная к реальности и непрерывная боевая подготовка.
Тем не менее, как и в любой армии, существовала тонкая грань между упорной подготовкой, важной для выживания в бою, и издевательствами, мелочными или садистскими, которые Пол Фассел называет «солдафонщиной». Для Фассела «солдафонщина» означала «мелкие издевки сильного над слабым; открытую борьбу за власть, авторитет и престиж; садизм, скрытый под тонкой маской необходимой дисциплины; постоянное «сведение счетов» и настойчивое требование соблюдения буквы, а не духа приказов». Имеющиеся свидетельства дают основания полагать, что в немецких войсках мелкие издевательства личного характера были менее распространены, чем в англо-американских. Вермахт предпринимал согласованные усилия для формирования крепкого чувства товарищества между младшими офицерами и солдатами. Ганс-Вернер Вольтерсдорф, когда в лагере военнопленных его спросили о том, как действовали немцы, упомянул об «особом принципе лидерства», который был для них в новинку: «Обязательным требованием для получения офицерского звания был не диплом о высшем образовании, а наличие достойных подражания способностей, подлинного авторитета. Командир подразделения должен был стать и его лучшим солдатом; командира выделяла не форма, не должность, а способность служить примером». Более того, в условиях, когда вся жизнь индивидуума должна была принадлежать партии и государству, процесс лишения новобранца черт самостоятельной личности начинался еще до попадания в учебный лагерь, поэтому процедура начальной подготовки могла производить не столь шокирующее впечатление.
Даже многие утверждения о жестоком обращении, встречающиеся в позднейших устных рассказах солдат, можно в равной мере считать свидетельством сурового обучения, которое было призвано лучше подготовить среднего немецкого солдата к боям. Например, Иоганн Айсфельд в своих воспоминаниях назвал издевательством, что его роте «каждое утро приходилось перелезать через стенку в полном снаряжении… с каской, противогазом… и винтовкой». Айсфельд также жаловался, что им не давали времени обсушиться, и часто приходилось на следующий день надевать сырое обмундирование. Эрих Альбертсен также жаловался, что во время начальной подготовки его части приходилось «каждый день маршировать… со всем снаряжением весом двадцать пять кило», и, как и Айсфельду, его роте тоже приходилось в этом снаряжении карабкаться по стенам казармы. Макс Ландовски негодовал из-за того, что на Рождество 1940 года ему вместе с другими новобранцами пришлось ухаживать за лошадьми и убираться в конюшнях. Даже спустя четыре десятка лет это казалось ему издевательством. Наконец, Фриц-Эрих Димке в интервью вспоминал, что его группе новобранцев пришлось пройти 11 километров, несмотря на метель, разбить лагерь и поставить палатки в чистом поле, переночевать там и довольствоваться лишь холодной пищей. Однако все эти случаи предполагаемых «издевательств» можно с тем же успехом считать примером сурового обучения, призванного подготовить простых немецких солдат к тяготам военной жизни. Само собой разумеется, что противник едва ли будет атаковать только тогда, когда это удобно немцам, да и времени согреться и высушить обмундирование Союзники могли и не дать. Ночные бои и долгие изнуряющие марши на фронте также были делом обычным. И будь то Рождество или какой-нибудь другой праздник, некоторые обязанности все равно необходимо выполнять.
Многие солдаты описывают время, проведенное в казармах, более спокойно. Фрицу Харденбергу запомнились не столько издевательства, сколько другой момент. «На военной службе мне нравилось в казармах больше, чем в Службе труда», — вспоминал он. А.почему? «Питание было очень хорошее. Котлеты… величиной с крышку от унитаза… салат, картошка, подливка и прочее. И не раз в неделю, а по многу раз в неделю». Хайнц Рикман вспоминал о строгой дисциплине, но при этом утверждал: «Не могу сказать, что это было рабство… Я жил в старой казарме без водопровода. За водой приходилось бегать вниз, а на дворе стоял декабрь… и было уже холодно… Зимой приходилось мыться в умывальнике на улице, стоя с голым торсом. А потом нужно было идти за кофе, а дневальным приходилось целый день убираться и наводить блеск в помещениях… Дисциплина соблюдалась строго. Но не могу сказать, что обращение было бесчеловечным».
«Издевательства? — озадачен Герман Блом. — Подготовка шла тяжело, особенно в пехоте. Но она также… дала мне некоторое спокойствие… Не хочу сказать, что ты чувствуешь себя внутренне свободным. Ты остаешься солдатом, человеком с оружием. Но, кроме этого, от тебя больше не требовалось ничего. Как ты живешь, больше никого не интересовало». «Нас гоняли изо всех сил, — вспоминал Георг Тимм. — Но для меня эти упражнения были развлечением». А Вернер Карстенс, которому в наказание пришлось три дня выполнять упражнения, заключавшиеся в маршировке в полном снаряжении и с мешком песка весом около 15 кг, даже это в своих воспоминаниях не счел издевательством. В конце концов, он заслужил наказание за то, что притворился инструктором и приказал группе резервистов, состоявшей из врачей, юристов и преподавателей, выполнить несколько строевых упражнений. Рассказывая об этом, Карстенс просто сиял от удовольствия, доставленного ему розыгрышем, объектом которого стали образованные резервисты, и подтруниванием над их притязательностью и прочно укоренившейся привычкой подчиняться вышестоящим, словно в новой версии «Гаупитана фон Кепеника» (популярной пьесы конца 1920-х гг., в которой высмеивалось маниакальное стремление немцев подчиняться приказам руководства). Но при этом он в полной мере осознавал: «Меня обязаны были наказать». Наконец, Франц Элерс и Альберт Гэдтке припомнили офицеров-инструкторов, которые были наказаны (одного отправили на фронт, а другому отменили отпуск) за слишком изнуряющие упражнения и жестокое обращение с солдатами.
Тем не менее во время военной подготовки встречались и явные случаи несправедливого отношения и садизма. Айсфельд, Альбертсен, Ландовски и другие говорили об унтер-офицерах, выделявших отдельных новобранцев для особых наказаний, находивших грязь в совершенно чистых казармах, заставлявших солдат чистить казармы зубными щетками, швырявших постельные принадлежности и содержимое тумбочек на пол или выкидывавших их в окно, разбрасывавших мусор из корзин по только что прибранному помещению, чтобы заставить солдат прибираться вновь, и отказывавших в увольнительной в последний момент без каких-либо объяснений. «Я до сих пор прекрасно помню четыре часа наказания, которое выпало мне, — рассказывал о своем столкновении с «солдафонщиной» Ги Сайер. — Мне пришлось надеть «штрафной ранец» — заплечный мешок с песком весом 35 кг. Я сам весил почти 60 кг. Через два часа моя каска раскалилась на солнце, и к концу срока наказания мне требовалась вся сила воли, чтобы устоять на подгибавшихся коленях. Несколько раз я чуть не потерял сознание. Вот так я и узнал, что хороший солдат не шастает по двору казармы, сунув руки в карманы».
В этом случае очевиден основной признак издевательства — несоразмерность наказания проступку. Зигфрид Кнаппе и его товарищ, назначенные в рождественский сочельник дежурными по конюшне, прилежно убирали грязную солому, когда началась суматоха. «Мы прекратили работу и огляделись, чтобы понять, что происходит, — вспоминал Кнаппе. — Едва мы встали, как на нас налетел Вайцзекер. «Ага! Умники бездельничают, — радостно закричал он. — Ну, коли уж у вас так много времени, у меня есть отличное задание, как раз для умников и зубоскалов….» Вайцзекер жестом приказал Фогелю войти в стойло вместе со мной и Вайнрайхом. «А теперь, парни, почистите-ка это местечко голыми руками! Вот так… Повесьте вилы на стену». Эти действия равносильны издевательству как инструменту деспотичной, субъективной воли, как средству унизить людей путем применения своей ограниченной власти, чтобы заставить человека выглядеть, как выразился Понтер Деттман, «куском навоза».
Если эти примеры доказывают существование злобной, мелочной «солдафонщины», то другие раскрывают более садистскую и опасную разновидность «обучения». Вернер Карстенс вспоминал о друге и товарище, который нарушил распорядок во время обучения в Штеттине. После свидания с девушкой его товарищ не успел вернуться в лагерь до выключения света. Как это часто случалось, наказание было коллективным, и последствия его проступка ощутили на себе все его соседи по казарме. Однако его «товарищи» учинили месть — пехотинцы называли ее Heiliger Geist («святой дух»), или товарищеский суд: на следующий день они напали на него и зверски избили ножкой от табурета. Побои оказались настолько сильны, что пострадавшего пришлось отправить в госпиталь, где 19-летнему парню ампутировали руку, а впоследствии он умер от заражения крови. Мельчайшее нарушение — и юноша пал жертвой жестокого самосуда со стороны прежних товарищей.
Такие случаи были отнюдь не единичны, и дело не ограничивалось драками между простыми солдатами. Карстенс однажды видел, как инструктор из унтер-офицеров изо всех сил ударил новобранца о дверь. Несчастная жертва потеряла сознание. Вскоре солдата демобилизовали. Наконец, в качестве еще одного примера жестокости (на этот раз психологической) Карстенс вспомнил случай, когда солдат из их учебного отряда, направленный в качестве посыльного в Берлин, погиб в автокатастрофе, а последующие действия их гауптмана граничили с патологической бесчувственностью. Товарищам погибшего запретили присутствовать на похоронах, и вместо этого им пришлось слушать, как гауптман оплакивал не гибель их друга, а потерю машины! Этот пример бесчеловечной черствости оставил в душе Карстенса след, который не смогли стереть годы.
Точно так же Ганс-Вернер Вольтерсдорф говорил, что у него «не было времени на раболепных громил, которые стремились командовать, потому что не обладали реальной властью… Всегда найдутся те, кто будет полагаться на притворство или какую-нибудь несправедливость, интриги или демонстрацию силы, чтобы попытаться компенсировать то, чего им не хватает». Вольтерсдорфу особенно запомнился один «умный парень с сильным характером», которого безжалостно подвергали подобным издевательствам. Тем не менее юноша не только выдержал все это, но и позднее, уже на фронте, «разорвал направление в отпуск после ранения, чтобы оказаться на передовой». Получив от командира приказ совершить «смелый рейд»… он провел свою группу через минное поле, прикрывавшее русские окопы, бесшумно избавился от русских часовых, взорвал склад боеприпасов и навел такую панику, что ему удалось вместе со всей группой вернуться обратно через русские окопы. На пути туда он шел первым, на обратном пути — последним. Он привел своих солдат целыми и невредимыми. Но тут, когда казалось, что все закончилось, он подорвался на мине… Мало какая история, — заключил Вольтерсдорф, — печалила меня так, как эта».
Ги Сайер отмечал, что во время изнурительных тренировок им и его товарищами двигало не только желание добиться успеха, но и глубочайший страх перед «штрафным батальоном». Сайер с тревогой вспоминал о «стоявшем во дворе навесе — крыше на четырех опорах, предназначенной для тех, кто еще сохранял в себе дух индивидуализма или неповиновения»:
«Между собой мы называли это строение Die ffundehu Dtte (собачья конура)… Наказанные солдаты наравне со всеми проводили тридцать шесть часов в активной подготовке. Однако после этого их вели в Оконуру и приковывали к тяжелой горизонтальной балке, сцепив руки за спиной. Все восемь часов, отведенные на отдых, они проводили в этом положении… Суп им приносили в больших мисках на восемь человек, из которых они вынуждены были лакать, словно собаки… После двух-трех сроков в этом сарае несчастная жертва… впадала в кому, которая милосердно приносила конец мучениям… Рассказывали ужасную историю о парне по фамилии Кнутке, который побывал в конуре шесть раз, но все равно отказывался… выходить на занятия с отделением. В конце концов, его, умирающего, отнесли под дерево и пристрелили. Вот до чего доводит конура, говорили вокруг. Нужно держаться от нее подальше. Поэтому, несмотря на стоны, все продолжали маршировать».
Этот случай определенно показывает, что офицеры, отвечавшие за подготовку солдат, для поддержания дисциплины действовали безжалостно и были готовы пойти на убийство. Столкнувшись с жестокостью такого масштаба, пехотинец мог надеяться лишь на то, что ему удастся вынести все это, в максимальной степени защититься и сохранить контроль над собой.
Если для одних пехотинцев период подготовки служил своего рода ритуалом возмужания, для других он был просто ошеломляющим даже без суровой подготовки и мелких издевательств. «У меня есть к тебе одна просьба, — писал своим родителям в 1944 году шестнадцатилетний юнец, брошенный войной в водоворот событий. — У меня украли перочинный нож. Может быть, вам удастся где-нибудь достать новый. Подтяжки повреждены пулей. Пока что постараюсь обойтись тем, что осталось, но не знаю, как у меня это получится. Возможно, у дядюшки П. еще остались запасные? Еще, пожалуйста, пришлите мне писчей бумаги. У меня оставалось еще несколько листов в ранце, но я его потерял. Может быть, еще удастся его найти, но это вряд ли… P.S. Часы я тоже потерял». На этом уровне война была не ироничной, а реальной, полной страданий, неразберихи, горестей и ужасов. И, как было известно всем новобранцам, настоящие боевые действия еще были впереди. Некоторые утверждали, что ринутся в бой. «Мне было бы стыдно, — утверждал один из пехотинцев, находясь в относительно безопасной казарме в Эрфурте, — если бы пришлось вернуться домой и просто слушать чужие рассказы о войне». Но для большинства настоящие боевые действия означали огромный шаг в неизведанный мир. Вот как вспоминал Ги Сайер: «Я не знал, что и думать. Что на самом деле происходило на поле боя? Меня терзали любопытство и страх». Довольно скоро ему и миллионам других довелось слишком близко познакомиться с этой реальностью.
ЖИЗНЬ ВЗАЙМЫ
«Сегодня, когда я поднимался по голому склону и попал под огонь русского крупнокалиберного пулемета, — писал своей жене Гарри Милерт в апреле 1943 года, — я невольно задумался о твоих словах, что на войне каждый выстрел делается для того, чтобы убить человека… И тогда я подумал: человек на той стороне… жаждал моей крови и, несомненно, был бы очень рад, если бы ему удалось меня срезать». Это поразительное наблюдение пехотинца, находившегося на фронте почти два года, может служить иллюстрацией того, что боевые действия — это цель, на достижение которой направлена вся деятельность армии, но фактически бои происходят намного реже, чем кажется, а количество людей на передовой может составлять лишь относительно малую долю от численности солдат в армии. Каким бы невероятным это ни казалось, солдат может иногда забывать о той цели, ради которой его учили.
Для пехотинца боевые действия состояли из тысячи мелких боев, ежедневной борьбы за существование в условиях ужасной неразберихи, страха и страданий. Боевые действия означали бои малыми группами, в зловещем мраке или холоде, в полупустых дзотах, в битком набитых домах, где приходится сражаться за каждую комнату, в голой степи против стальных чудовищ, и каждая часть и каждый человек — растерянные люди, которые нуждаются друг в друге, — сражаются за свою жизнь, стремясь обмануть судьбу, оставляя за собой след из истерзанной, искалеченной, мертвой плоти. На фронте пехотинец жил в сложном мире, который неустойчив в физическом плане и хаотичен в эмоциональном. Он мог долгое время находиться на фронте, практически оставаясь лишь встревоженным наблюдателем, а затем вдруг оказаться втянутым в яростный водоворот событий. Его кругозор по необходимости был ограничен небольшим участком непосредственно перед собой, и он не часто знал о более масштабных событиях войны. Его повседневная жизнь состояла из чередующихся приступов скуки, паники, злобы, страха, ликования, недоумения, печали и, может быть, даже отваги. Страшась одиночества, он отчаянно стремился к единению с другими солдатами. В первую очередь он считал себя не винтиком в гигантской военной машине, а личностью, которая очень хотела выжить. Поэтому у пехотинца складывалось личное, если не сказать — ироничное, отношение к войне. Он хотел избежать смерти, однако если его не бросали в бой, это больно било по его самолюбию. Жизнь, казалось, проносилась мимо, а судьба, неуловимое и переменчивое создание, дразнила солдата, жонглируя перед ним событиями, на которые он не мог повлиять.
«Похоже, время пришло… Мы лежим перед палатками, пишем письма и немного тревожимся», — записал в своем дневнике Фридрих Трупе за несколько дней до нападения Германии на Советский Союз.
«Последняя тихая ночь, ночь 21 июня. Шум моторов стих… Батальон широким прямоугольником выстроился перед командиром…Потом он зачитывает обращение фюрера… «Немецкие солдаты! Вы вступаете теперь в жестокую борьбу, и на вас лежит тяжелая ответственность…» Солдаты стоят молча, их лица серьезны. Завтра многим из них предстоит пройти боевое крещение, некоторым — отправиться в последний путь… Никто не хочет разговаривать.
Наступает ночь… Мы окопались и лежим в окопе. Уже почти 2 часа утра. Меньше чем через час разверзнется ад.
3 часа утра. Каски надеты, гранаты повешены на ремни, винтовки заряжены. Все всматриваются вперед и явно нервничают. Потом позади нас раздается грохот первого залпа артподготовки!
Теперь земля содрогается, впереди видны отсветы пожаров… Настало время пехоты. Мы устремляемся вперед».
Хотя в рассказе Групе, несмотря на попытки сохранить некоторую сухость повествования, заметно сдержанное напряжение, другие пехотинцы накануне сражения испытывали совсем иные чувства, указывая на то, что их вдохновение перед большим испытанием постепенно уступало место мрачным предчувствиям. Зигфрид Кнаппе перед вторжением во Францию отметил, что его товарищи «были в приподнятом настроении… хотя и устали от ожидания и жаждали начала наступления. Если перспектива боев их и пугала, то я этого не заметил. Они постоянно шутили и валяли дурака». Тем не менее Кнаппе признавал: «Мы разговаривали с некоторыми офицерами-резервистами, получившими опыт окопной войны во время Первой мировой, и надвигавшиеся события очень их беспокоили». Вильгельм Прюллер также отмечал в своем дневнике перед нападением на Польшу: «Мы сидим в грузовиках и травим скабрезные анекдоты». Но по мере приближения начала боев тон его дневника меняется. «Только бы закончилось ожидание, — отмечал он всего за пятнадцать минут до начала наступления. — Только бы что-нибудь произошло… Мысли ворочаются по кругу, словно огромные жернова. Все в нетерпении». Для Вольфганга Деринга последние сутки перед первой атакой «были самыми незабываемыми, беспокойными и прекрасными» в его жизни. Хельмут Пабст, напротив, писал, что его товарищи перед первой атакой «были бледны… [и] дрожали». Канун боевого крещения — и в самом деле тяжелое время. «Воздух вдруг стал удушливо густым, — вспоминал Альфред Опитц незадолго до вторжения в Россию. — Пахло грандиозными событиями».
Бой приближался, и многие пехотинцы стали осознавать, что на волю вырывается невероятная сила — «чудовище, сокрушающее весь мир», как охарактеризовал ее один из них. Полные предчувствий, тревоги, беспокойства, безмолвно и отстранено ожидали они крещения огнем. Неопределенность будущего и вызванный ею страх усиливали напряжение. Вступив в бой, солдаты испытывали разнообразные ощущения от удивления до шока, вызванного ощущением происходящих перемен. Первая встреча со смертью и разрушением на поле боя нашла отражение в письме Гарри Милерта к жене: «Мы живем такой странной жизнью, безвременной… беззаконной, ограниченной лишь самым необходимым, не имея ничего, кроме собственной жизни, что никто не способен даже подробно ее описать». Эрнст Клейст также лучше всего помнит сумятицу своего первого боя, называя его «ужасным», но при этом указывая, что «воссоздать истинную картину происходившего практически невозможно. Понимаешь только, что все несется вперед с невиданной скоростью… С чем это можно сравнить?.. Эта война — безумный ад… трагедия разрушения». «Теперь война вступила в свои права, — решил Клейст пару недель спустя. — Можно только действовать. Думать уже невозможно». Курту Ройберу война представлялась «хаосом, в котором действует все, кроме привычных законов», а Майнхарт фон Гуттенберг мрачно отмечал: «Война — это кровоизлияние». Также и Рудольф Хальбей видел в сражении лишь «хаос и крики… свист пуль… приказы, выстрелы… ручные гранаты». Даже у тех, кому удалось избежать этой безумной суматохи, набор впечатлений был нередко ограничен. «Уже на второй день я получил боевое крещение, — писал неизвестный солдат. — Должен сказать, впрочем, что я ничем себя не проявил. [Я] в основном просто бродил туда-сюда в пыли и оказался по уши в этом дерьме». Странная отчужденность охватила и Ганса-Фридриха Штэкера: он признался, что во время боя ощущал головокружение, «а кровь горячей волной струилась в сердце, заставляя рваться вперед». У многих события боя в воспоминаниях окутаны покровом ирреальности и происходят словно в полусне.
Другие, напротив, согласились бы с Харальдом Хенри в том, что война оказалась слишком реальной. Первая встреча с войной произвела на него «оглушительное впечатление… невероятных разрушений». Для Хенри война означала не радостное возбуждение, а лишь «слезы беспомощной ярости… отчаяния и боли». Если в душе Хенри боевое крещение породило только общее чувство опустошенности, то другие нередко более подробно вспоминали отвратительный лик войны. «С пылью, запахом сгоревшего пороха и бензина мы познакомились еще на учениях», — отмечал Зигфрид Кнаппе.
«Но теперь мы познакомились и с запахом смерти… Я узнал, что запах гниющей плоти, пыли, пороховой гари, дыма и бензина — это и есть запах боя…
Вид первого убитого солдата неожиданно поверг меня в шок… Слово «убитый» звучит бесстрастно до тех пор, пока перед тобой не окажется окровавленный, изувеченный, воняющий труп, некогда бывший полным жизни человеком.
Первые убитые, которых я увидел… лежали там, где их настигла смерть, неестественно вывернув конечности. Их рты и глаза были открыты… Для меня стало потрясением осознание того, что именно этого нам и следовало теперь ожидать каждый день».
Вид ужасных мертвецов, в открытых глазах которых застыла мольба, потрясал и других солдат. «Больше всего меня ошеломили первые убитые! — рассказывает о первых днях на фронте один из солдат. — Они лежат неподвижно и безмолвно в придорожной могиле, словно груда коровьих туш… Мы знали, что теперь мы испытываем внутреннее перерождение, что из новобранцев мы превращаемся в настоящих мужчин». Но какой ценой? «Что делает с людьми война?! — задавался мучительным вопросом тот же солдат в письме к родителям несколько дней спустя. — Мне пришлось полностью внутренне перестроиться… и, скажу я вам, это преображение далось мне очень нелегко. Я все еще с ужасом и смятением вспоминаю, как напугали меня первые погибшие и как я стоял, потрясенный, у первых могил павших товарищей. Сегодня, после пяти недель боев… я могу смотреть на самые страшные раны или увечья, даже глазом не моргнув… Несомненная истина состоит в том, что война убивает всякие чувства». Другой солдат после первой встречи со смертью признавался: «Мы все были так оглушены, что были полностью безразличны ко всему. Человек живет своими привычками и привыкает ко всему», — утверждал он. Как ни грубо это звучит, но, пожалуй, это отношение разделяли и другие солдаты. «Страшно изуродованные тела русских солдат лежали рядом с их разбитыми танками, — писал в своем дневнике Фридрих Трупе. — Сначала эта картина вывела меня из равновесия и заставила отвернуться, но постепенно глаза и чувства привыкли к этому ужасу». С ним соглашается и Ги Сайер: «Я отчетливо помню первые смерти, с которыми пришлось столкнуться на войне. Тысячи и тысячи убитых позднее видятся мне расплывчатыми безликими фигурами — огромный и все нарастающий кошмар».
И в самом деле кошмар, но нередко его странным образом сглаживало онемение, следовавшее за шоком первого сражения. После лихорадочных боевых действий Зигфрид Кнаппе чувствовал себя «словно в оцепенении от усталости, от возбуждения и от внезапной тишины, сменившей оглушительный грохот боя». Поскольку каждый бой состоит из запутанных и бессвязных событий, солдатам нередко приходилось сталкиваться с множеством образов и ощущений, многие из которых казались совершенно или почти бессмысленными. «Лично я не запомнил ничего, — признавал после боя Сайер, — кроме хаотичных вспышек света и оглушительного шума, накладывавшихся на ощущение полной дезориентации до такой степени, что я уже не мог сообразить, где восток, а где запад, где верх, а где низ». В результате этой неразберихи солдаты на передовой нередко стремились отключиться от внешнего мира, сосредоточиваясь лишь на том, что необходимо для выживания. Как утверждает Сайер, часто оказывалось непросто «даже попытаться вспомнить моменты, в которых нет места расчету, предусмотрительности или пониманию, когда под стальной каской не оказывается ничего, кроме удивительно пустой головы и пары глаз, в которых мысли не больше, чем в глазах животного, столкнувшегося со смертельной опасностью». Далее он заключает: «Удивительно, насколько каска мешает думать».
Также и Гарри Милерт считал одной из худших особенностей передовой «жестокое безразличие, в пучину которого нас так легко втягивает непосредственное столкновение с войной». Милерт утверждал, что он чувствовал «полную отстраненность от всех личных проблем. Заботы были обезличены: обустройство позиций, боеприпасы, снаряжение, боевая техника, оружие, общие технические вопросы войны… То, что время от времени кто-то из товарищей падал раненым или убитым, стало такой же повседневностью, какой когда-то были многие вещи дома». Ни хорошая и ни плохая, смерть стала всего лишь одной из превратностей фронтовой жизни. «Во время войны приходится пройти через многое, но ты закаляешься и становишься невосприимчив ко всему, — признавался Вильгельм Прюллер. — Но фронт есть фронт… Это не место для проявления слабости». Ужасное, невообразимое входило в повседневную жизнь, к которой простому солдату приходилось приспосабливаться, как к домашней жизни.
Несмотря на изображаемые в кино и литературе огромные массы людей, противостоящих друг другу, на самом деле поле боя нередко оказывается на удивление безжизненным, пустым и безлюдным. «Мое поле зрения охватывает всего метров сто, — отмечал один из солдат. — И в нем всего человек сто». С ним соглашался ефрейтор Ф. Б.: «Мы, простые солдаты, видим лишь небольшой участок фронта и не знаем общего замысла». Столь ограниченный кругозор лишь усиливал чувство недоумения и покинутости, охватывавшее многих солдат. «Здесь во мне снова растет старое чувство, знакомое каждому солдату, — пишет Гарри Милерт. — Полное одиночество человека, оказавшегося на переднем крае». Вспоминая об ожесточенных боях в Сталинграде в феврале 1943 года, Милерт говорит: «Они отбиваются саперными лопатками и прикладами винтовок. Когда солдат остается без патронов — он одинок. Патроны… придают ему уверенности и ощущение безопасности. Они же сверхъестественным образом успокаивают его сердце. Это похоже на схватку между дикими зверями». После тяжелого боя Ги Сайер также чувствовал себя одиноким: «Мне было тошно от всего этого. В животе все бурлило. Было холодно. Я искал Хальса или еще кого-нибудь из друзей, но не видел ни одного знакомого лица… Их отсутствие подавляло меня. Я был одинок… и пытался найти хоть какой-нибудь повод для надежды и радости».
Когда его часть была потрепана серией страшных ночных атак русских, опасаясь близкой смерти, Леопольд фон Тадден-Триглафф написал печальное письмо, последнее, в котором говорил о «чувстве утраты, одиночества и потерянности». Эта печаль оказалась пророческой: на следующий день он погиб. Похожим образом в апреле 1943 года размышлял и Фридрих-Андреас фон Кох, которому было суждено погибнуть через несколько месяцев: «Бои и сражения не представляют для меня ничего особенного. Они грубы и обезличены». Майнхарт фон Гуттенберг также говорил о предчувствии беды, отмечая после боя: «Не могу собраться с мыслями. Вокруг все так пустынно, и мне кажется, что и сам я становлюсь все более одиноким и внутренне опустошенным». Такое одиночество не было чем-то из ряда вон выходящим, и Эрнсту Кляйсту казалось, что он знает почему. «Меня часто охватывает беспокойство, — размышляет он. — Это не страх перед боем или смертью. Но события обретают такой гигантский масштаб, что мне кажется, будто я ничтожнее самого ничтожного». С выводом Кляйста соглашается Гарри Милерт: «Ничего личного больше не происходит».
Подавленный грандиозностью войны, терзаемый страхом оказаться незначительным, перед лицом смерти в полном одиночестве — все эти ощущения усиливают чувство экзистенциального одиночества солдата. Жизнь на фронте означала жизнь на грани невообразимого ужаса и страданий. «Я прошел через ад», — заметил Гаральд Хенри, рассказывая о событиях октября 1941 года, которые он сам назвал «невероятными». В другом письме он отзывался о бое как о «бесконечной агонии». «В аду кипят все котлы», — так через несколько дней он начал письмо, где говорил о себе как об одном из «Измученных человеческих существ», которые более не в силах переносить страдания. «Однако последний ад, — заключил он, цитируя Бертольта Брехта, — никогда не бывает самым последним».
Учитывая ужасный характер военных действий, некоторые солдаты, что неудивительно, оказались неспособны описать свои страшные переживания. Гельмут фон Харнак попытался в письме к отцу описать окружающий его мир, но не нашел подходящих слов. «Картину можно будет считать завершенной, — писал он, — лишь тогда, когда простые фронтовики этой войны приедут в отпуск и смогут вновь обрести дар речи». Другой солдат признавался, что хотел бы облегчить себе душу, рассказать обо всем, что он испытал, но «не имел ни возможности, ни права написать обо всем». Рембранд Элерт попытался описать дикость немецкого отступления из России зимой 1944 года, но остановился и заключил: «Тому, кто в этом сам не участвовал, никогда не понять, на что это было похоже». Вильгельм Прюллер доверил своему дневнику схожие мысли: «Те, кто не сражался на фронте, не знают, что такое война». Неизвестно, что было тому причиной: неумение выразить свои мысли, страх перед цензурой или просто отчаяние от осознания того, что домашние этого не поймут, но многие солдаты считали невозможным передать реальность своего мира, даже несмотря на то что, как признал Вальтер Вебер во время отпуска после ранения в марте 1942 года, два месяца зимней войны в России дали ему жизненный опыт, жестокость которого была навсегда запечатлена в его памяти.
Тем не менее, несмотря на ужасы, через которые им пришлось пройти, и ограниченность мира фронтовика, многие солдаты показывают удивительно яркую и реальную картину боевых действий войны. Для некоторых война была почти живым существом, а поле боя стало пугающе личным местом, в котором властвовали опасность и смерть, постоянно искавшие новые жертвы. Гарри Милерт отметил однажды: «Такое впечатление, будто нам угрожает дикий зверь». Это же ощущение вдвойне разделял Курт Ройбер, попавший в ловушку под Сталинградом. «Представь себе загнанное до смерти животное, — писал он жене в конце декабря 1942 года, — которое бежало сломя голову, мечась в поисках спасения, а потом вдруг оказалось в центре борьбы между жизнью и смертью». Это была неравная борьба, поскольку, как сказал об одном особенно опасном месте Фридрих Групе, «смерть таилась повсюду».
Несомненно, зловещая судьба грозила каждому фронтовику. Описывая в письме к жене ожесточенные бои под Гомелем в октябре 1943 года, Милерт признавался:
«Хуже всего было четыре дня назад, когда мне пришлось держать оборону с четырьмя солдатами против пяти… русских танков с пехотой на броне, а потом получить приказ не оставлять позиции без сигнала. Это было ужасно… Я лежал вместе с солдатами на оставленной позиции… Мы стреляли по пехоте почти в упор, а страшные стальные колоссы с ревом пронеслись мимо нас, стреляя из всех стволов… Сквозь пыль, грязь и грохот боя я разглядел зеленую сигнальную ракету — сигнал, по которому мы должны были отступать. Началось бегство. Танки преследовали нас больше двух километров, постоянно стреляя и перекрывая нам путь. Вернуться к своим удалось только мне и одному из пехотинцев. Остальные были раздавлены, затоптаны или расстреляны. Эти минуты отняли у меня последние силы».
Чувство преследования, атаки на личность также не оставляло Милерта. «Это были ужасные дни, — писал он двумя месяцами позже, всего за пару недель до гибели. — Никому, кроме тех, кто в этом участвовал, не под силу понять, что здесь произошло… За мной охотились, словно за раненым зверем. Я просидел пять часов в болоте, в ледяной воде по пояс, под непрерывным огнем вражеского танка».
Стоит ли в таком случае удивляться, что Милерт с горечью говорил о том, что мир всегда был жесток. «Только теперь, — отмечал он, — волк воет и пьет кровь в открытую». Так же недвусмысленно говорил он и о том, кого именно он подразумевает под волками. «Мы прогрызли себе дорогу, — писал он. — За это время мы обзавелись крепкими зубами». Крепче некуда. Милерт бесстрастно рассказывает об уличных боях в России: «Город горит. На базарной площади стоят два танка и беспорядочно стреляют во все стороны. Мы ждем, пока они не расстреляют все боеприпасы, а потом «накрываем» их. Мы сбрасываем прорвавшуюся русскую пехоту обратно в холодную реку. Спастись удалось немногим. Мы безжалостны. Теперь здесь столько же покоя и романтизма, сколько и опасности». Люди безжалостно охотились на других людей в опасной азартной игре, победителем из которой выходила только смерть. Как было известно и Милерту, и большинству других солдат, «военное счастье меняется каждый день, и каждая секунда решает наше существование».
В этой «игре» не было ничего более страшного или опасного, чем выход на ночную разведку в тыл противника. После одной из казавшихся бесконечными ночных стычек с русскими Клаус Хансманн и его товарищи сидели в окопах, перегруппировываясь и выясняя, кто убит и кто ранен, но тут случилось страшное. «Над бруствером показалась тень. Это был Карл. «Слушай, Клаус, — зло прошептал он. — Нужно сходить вперед и притащить [убитого] лейтенанта… С вами пойдут еще трое саперов, чтобы подобрать оставшийся там огнемет. Командир тоже считает это полной чушью, но приказ пришел из батальона». Если говорить язвительным жаргоном пехоты, то Хансманн только что получил «вызов в небесную канцелярию», или приказ отправиться на самоубийственное задание, чтобы «собрать кости», то есть подобрать тела убитых товарищей.
Усталый, испуганный и шатающийся под гнетом одиночества и отчаяния, Хансманн все же отправляется в зловещий мрак ночи.
«Я ползу вперед. Луна слегка затянута дымкой… Остальные ждут меня в тени домов. Последняя сигарета, торопливые затяжки. Мы тихо переговариваемся… «Не, это бесполезно. Да что там, пошли уже!..»
Мы медленно ползем по траве, влажной от росы… По одному мы пересекаем участок голой земли и доползаем до заросшего клевером поля… Стоит тяжелая, гнетущая тишина. Вдали видны вспышки выстрелов… Боже мой! И это все ради мертвого лейтенанта и разбитого огнемета. Вдруг из-за облака выглядывает луна. Мы лежим неподвижно. Сердца бешено стучат… Впереди, метрах в сорока, мы слышим голоса. Двое русских разговаривают между собой. Потом они вылезают из окопа и ползут в нашу сторону. Они нас заметят! В этот миг мы осознаем всю бессмысленность нашей затеи: даже если мы найдем труп, как мы потащим его обратно через вражеские окопы? Ползком волочь мертвеца очень трудно. Да и в конце-то концов, он и так уже покойник! Поэтому единственное спасение — гранаты! Первая, потом остальные: взрывы, треск, крики…
Мы быстро бросаем все гранаты и вскакиваем на ноги, одновременно стреляя короткими очередями… Мы несемся со всех ног. Нас нагоняют свистящие пули; сзади доносится стук попаданий в землю. Вот наконец и наши блиндажи. Все целы? Последний солдат соскальзывает в окоп. Все в порядке. Отлично. Спокойной ночи».
Все в порядке, по крайней мере, в физическом плане, но для простого солдата такие вылазки были вызовом счастливой судьбе и собственному благополучию, ведь каждого, кто оказывался на нейтральной полосе, пугали уязвимость, одиночество и беспомощность, психологическая мука балансирования между жизнью и смертью, а единственным утешением служила ночная мгла.
Леопольд фон Тадден-Триглафф хорошо описал то ощущение, которое возникает в бою при близком знакомстве со смертью. «Я стою пред вратами рая и жду свидания с Эрнстом-Дитрихом, — писал он в марте 1943 года. — Позади осталась самая страшная ночь и самый трудный бой в моей жизни… Ночью противник атаковал нас огромными силами на шестикилометровом участке фронта и прорвался правее нас… Я сам бросился на передовую, чтобы руководить боем… Я знал, что это верная смерть, но господь не оставил меня. Прошло несколько неописуемо ужасных минут, прежде чем мне удалось собрать тринадцать человек и занять с ними оборону в дыре, которая должны была называться дзотом». Но для Тадден-Триглаффа испытания только начинались. Эту жуткую ночь он описывал так:
«Чуть ли не со всех сторон доносятся крики «Ура!» наступающих русских, крики, стоны, ураганный огонь… Мы сполна расплатились с русскими, обошедшими нас справа, и отвечали насмешливыми криками на их «Ура!»… Мы стояли, словно дубы, сознавая, что смерть неминуема.
Наконец в половине третьего утра противник прорвался и слева. Мы поняли, что теперь мы полностью отрезаны и брошены на произвол судьбы…
Мы продержались до утра. Я знал, что гауптман М. на танках пробьется ко мне и вытащит меня… Тем временем в нашем отряде появились первые раненые. Перевязочные пакеты вскоре кончились. Мне было жаль бедняг… К утру положение стало еще страшнее».
Страшнее некуда — с рассветом русские неизбежно должны были возобновить атаки. «С первыми лучами солнца справа и слева на нас обрушился шквал огня, — подтверждает Тадден-Триглафф. — Через несколько минут в нашем дзоте уже было полно раненых, и я изо всех сил пытался успокоить парней… Крики, хрип и пение. Я из последних сил старался сохранить прежнее спокойствие. В момент глубочайшего отчаяния я обнаружил, что соседняя рота отошла… Я же находился метрах в шестистах позади новых позиций русских… Неужели на нас махнули рукой?» В минуты страданий и отчаяния Тадден-Триглафф боялся, что его вместе с солдатами бросили на произвол судьбы. Но это было не так: «Около 6 утра наконец послышалось немецкое «Ура!». Заревели двигатели немецких танков. Донесся звук стрельбы немецких пулеметов и зениток… Мы спасены!..Возвращаясь в деревню, где находился командный пункт, я видел убитых товарищей. Я был потрясен и едва ли не плакал… Когда же закончатся ужасы оборонительных боев? Когда, наконец, наступит весна? Глубокий снег, яркое дневное солнце… По ночам в этих отвратительных местах стоит ледяной холод. Чтобы зарыться в землю, приходится потратить немало усилий». Для двадцатилетнего Тадден-Триглаффа ужасные бои и попытки зарыться в землю закончились слишком быстро. Он погиб на следующий день.
Бой мог становиться делом на удивление личным. На позднем этапе войны немецких новобранцев учили бороться с русскими танками, пропуская их над своими окопами и подрывая проходящий танк магнитными минами или вставая и расстреливая танк сзади из «Панцерфауста». В теории этот способ был наиболее эффективным. Наделе же он мог оказаться сущим мучением. Один солдат вспоминает такой случай:
«Первая группа «Т-34» с лязгом выехала из кустов. Я услышал, как наш командир кричит, чтобы я взял на себя правую машину… В моей памяти вдруг всплыло все, чему меня научили во время подготовки, и это придало мне уверенности… Предполагалось, что мы дадим первой группе «Т-34» проехать над нами… У гранаты был предохранительный колпачок, который нужно было отвинтить, чтобы добраться до запального шнура. Я отвинтил колпачок дрожащими пальцами и вылез из окопа… Я ползком подобрался поближе к монстру, дернул запальный шнур и приготовился закрепить заряд. Теперь у меня было всего девять секунд до взрыва гранаты, и тут я, к ужасу своему, обнаружил, что снаружи танк покрыт бетоном… К такой поверхности моя граната просто не могла прилипнуть… Вдруг танк развернулся на правой гусенице прямо на меня и двинулся вперед, словно собираясь меня раздавить.
Я дернулся назад и скатился прямиком в недостроенную щель, глубины которой едва хватило, чтобы скрыть меня. К счастью, я упал лицом вверх, все еще крепко сжимая в руке шипящую гранату. Вдруг вокруг потемнело — танк был прямо надо мной. Стенки щели начали осыпаться. Я инстинктивно выбросил вперед руку, словно пытаясь их удержать, и… ткнул гранатой прямо в гладкий, ничем не прикрытый металл… Едва танк проехал надо мной, как раздался громкий взрыв… Я остался в живых, а русские погибли. Меня била дрожь».
Ги Сайер тоже остро почувствовал личный характер боя, когда в пылу схватки солдаты осыпают друг друга бранью. «Подтянув танки, русские продолжали атаковать, — вспоминал он. — Наши отчаянные крики смешивались с воплями двоих пулеметчиков и мстительными возгласами экипажа русского танка, прокатившегося по окопу, вминая останки обоих солдат в ненавистную землю… Танк долго утюжил окоп, а… русский экипаж все время кричал: «Капут! Немецкий солдат — капут!» Осматривая поле боя, Клаус Хансманн отмечал не только знакомые сцены бойни — «трупы лошадей в лужах крови, разбитые колеса, переломанные оси… разбросанные вокруг горы боеприпасов всех калибров, оружие», — но и куда более личные вещи. «Белье и жалкие пожитки убитых сброшены в болото. Пожелтевшие семейные фотографии и растекшиеся следы чернил в письмах, когда-то написанных от всего сердца, примитивные бритвы и памятные вещицы стали обезличенным хламом, выпавшим из вещмешков и карманов неизвестных людей. Мутные волны прилива окатывают поблескивающие тела и смывают кровь с трупов».
Если Сайер и Хансманн описывали ужас битвы, то Вильгельм Прюллер рассказывает эпизод, свидетельствующий о том, что в бою находилось место и для абсурда. «Командирская машина снова застряла, — пишет он. — Пытаясь придумать, как бы заставить ее ехать дальше, водитель вдруг обнаружил, что машина застряла прямо над окопом, из которого высовывается ствол миномета. Пришлось ему бросить машину и спасаться, пустившись вприпрыжку через русские окопы, набитые хорошо замаскированными солдатами… Замечательная история», — сдержанно заключает он. Пробиваясь в Курск в ноябре 1941 года, Прюллер столкнулся с угрозой для собственной жизни, и тут уже было не до смеха: «Каждая вторая пуля пролетает совсем рядом. Никогда не знаешь, откуда она прилетит. Прижимаясь к стенам домов, пригибаясь, держа оружие на изготовку, сжимая в другой руке гранату, продолжаешь ползти вперед». Но месяцем позже Прюллер писал о случае, когда русский танк «играл с нашими солдатами в прятки вокруг домов».
Бернгард Бекеринг также отмечал нередко нелепый характер происходящих в бою событий. «Противник атаковал деревни, занятые нами. Во время спасения американских раненых в поле мы были атакованы с воздуха четырьмя американскими машинами. Эта глупая неразбериха почти смешна». Как ни абсурдно, но другим, как и Прюллеру, каждый день что-нибудь да напоминало об их собственной опасной маленькой войне в условиях общей борьбы. «Однажды мы попали под огонь со всех сторон, — вспоминал Вернер Паульсен об одном из таких моментов. — Спереди, сзади. Грохотало со всех сторон… Мы понятия не имели, откуда стреляют… Куда лучше бежать??? Я убежал в поле и залег там… Я слышал только голоса русских… Когда стемнело, я пополз назад, к дороге… Я был совершенно один. На следующий день подошли немцы. По дороге двигались танки. Эти танки меня и подобрали». Это была исключительно близкая и зловещая встреча со смертью — из пятидесяти человек взвода Паульсена назад вернулись лишь четверо.
Ганс-Вернер Вольтерсдорф тоже получил возможность почувствовать себя добычей в игре в кошки-мышки. Накануне Рождества 1943 года под Житомиром он вместе с пятью другими солдатами был отрезан атакой русских. Группа Вольтерсдорфа пробиралась через густые леса, отчаянно пытаясь выйти к немецким позициям. Выйдя из леса, Вольтерсдорф заметил «открытую местность, поля, а в добром километре за ними — деревню… Кто в ней? Наверное, свои…Выбора не было — пришлось идти по открытой местности… Метров через пятьдесят грохнул первый выстрел. Мы заметались из стороны в сторону, а по нам стреляли, словно по кроликам на охоте… В полусотне метров перед нами оказалась… канава, спасительная канава!» Хотя его солдатам удалось добраться до канавы, один из них был ранен в ногу. Вольтерсдорф с трудом полз по вязкой грязи, вытаскивая за собой раненого. «Неужели конец? — думал он. — Я зафиксировал в памяти дату своей смерти… Парой прицельных выстрелов я заставил группу русских укрыться…Через каких-то полсотни метров нашу канаву пересекала другая, более широкая, глубокая и заполненная грязно-бурой водой».
Они добрались до более глубокой канавы, но русские продолжали наступать. Вольтерсдорф уже был готов сдаться, но тут его внимание привлекло какое-то пятнышко. «Оно двигалось слишком быстро для танка или грузовика. Это оказалась легковая машина. Немецкая… Еще сто метров. Мы приготовились вскочить. Еще сорок метров. Теперь мы выбежали на дорогу с автоматами в руках. Водитель остановился… «Ради бога, только не делайте глупостей! — крикнул он. — Залезайте! Они уже близко!» Потрясенный, но живой, Вольтерсдорф вспоминал впоследствии о милости бога войны: «В следующие несколько дней более шестидесяти вернулись к своим столь же причудливым образом. Остальные, те, кто сидел, пел и смеялся вместе с нами тогда на мосту…» Вольтерсдорфу не было нужды договаривать — он знал, какая судьба постигла остальных. Настоящая война была глубоко личным делом, и это прекрасно понимал каждый солдат, который вел собственную битву.
Вольтерсдорфу еще раз довелось испытать на себе сближение с противником на поле боя, когда вся война сводится к противостоянию отдельных личностей. Он отмечал, что уничтожение танков в ближнем бою стало делом привычным, но один случай произвел на него огромное впечатление.
«Мы подкрались к нему сзади через лес… Мое сердце бешено стучало… Я осторожно залез на танк сзади и подполз к крышке люка… Проклятие! Как же забраться внутрь? Я покрепче прижался к башне и тянул крышку, пока не понял, что задвижка закрыта на висячий замок.
Значит, экипаж был зацерт внутри… Они ехали в запечатанном гробу… Я быстро убрал бедро от бойницы и крепко сжал закрывавший ее диск. Что теперь?.. Бойница была слишком мала, чтобы просунуть в нее гранату.
Тогда я вспомнил о ракетнице… Я осторожно поднес ствол ракетницы к бойнице… Быстро засунул ствол внутрь. Они тут же открыли огонь, но я уже убрал ракетницу…Они кричали. Изнутри доносились громкие приказы и испуганные крики… Потом раздался ужасный грохот… Башня подскочила на несколько сантиметров, сдвинулась в сторону и с лязгом упала… Я долго не мог забыть этих парней из Московской танковой бригады. Какая драма, должно быть, разыгралась в этом гробу».
Тем же ощущением личной борьбы были полны и размышления немецкого лейтенанта, воевавшего в Сталинграде:
«Мы пятнадцать дней воевали за один дом минометами, гранатами, пулеметами и штыками. Уже на третий день в подвалах, на лестничных клетках и ступеньках лежали пятьдесят четыре немецких трупа. Линия фронта проходила по коридору между выгоревшими комнатами, по тонкому потолочному перекрытию… С утра до ночи шел беспрестанный бой. С этажа на этаж мы, почерневшие от пота, перебрасывались гранатами среди взрывов и облаков пыли и дыма, луж крови, обрывков человеческих тел. Спросите любого солдата, что значит в таком бою полчаса рукопашной… Протяженность улицы измеряется теперь не метрами, а трупами…
Сталинград больше не город. При дневном свете он похож на огромное облако пылающего, ослепляющего дыма, на гигантскую печь, освещенную отблесками пламени. А когда наступает ночь, одна из тех обжигающих, ревущих, кровавых ночей, собаки бросаются в Волгу и отчаянно плывут к противоположному берегу. Сталинградские ночи вызывают у них ужас. Животные бегут из этого ада, и только люди способны его выдержать».
Выдерживали только люди. Жестокости войны натолкнули на схожие мысли и двадцатилетнего Ганса-Генриха Людвига. «Человек очень вынослив» — такими словами заканчивалось его письмо, и к этому уже ничего не требовалось добавлять.
Эти рассказы дают ощущение войны как глубоко личного опыта, как столкновения индивидуума с жизнью, судьбой и страданиями там, куда не смогла добраться большая война. В сражении солдат мог чувствовать себя забытым и брошенным, и утешением ему могли служить лишь оружие и немногие товарищи. Фактически многие сражались, молча ожидая смерти. Как в отчаянии писал с Восточного фронта Фридрих-Леонард Мартиус: «Мы сидим в своей норе, но некоторым приходится каждый день выходить наружу. Оружие и сталь ведут борьбу против плоти и сердец». Макс Аретин-Эггарт размышлял: «Личность всегда будет все глубже и глубже погружаться в пучину войны. Но даже в процессе такого погружения наши войска добиваются невообразимых успехов». В борьбе, которая до самого конца оставалась личным делом, некоторые солдаты считали себя профессионалами и странным образом гордились этим.
Если некоторые жили в ритме смертоносной машины, не помышляя ни о чем, кроме необходимости питать ее, то они не могли протянуть дольше, чем эта машина. Поэтому для многих солдат определяющей характеристикой войны стала ее разрушительность. Вильгельм Прюллер так рассказывает об одной из многочисленных атак русских в декабре 1941 года:
«В четыре часа нас подняли по тревоге. Русские при поддержке артиллерии атаковали к северу от железной дороги… Я повел взвод между домами и развернул стрелков в редкую цепь… Один пулемет должен был постоянно вести огонь по залегшим перед нами русским, чтобы не дать им продвинуться вперед. Остальные пулеметы и стрелки с карабинами должны были занять позиции. По моему сигналу белой осветительной ракетой мы должны были открыть прицельный огонь из всех видов оружия… На 9 секунд стало светло, как днем, и мы могли разглядеть всю местность перед собой… Мои парни уже открыли бешеную стрельбу…
Постепенно начинает светать, и теперь противник перед нами как на ладони…Я во весь голос кричу русским: «Руки вверх! Сдавайтесь!» Они один за другим поднимают руки…
Пленных сгоняют в дом, но их не так много, как мы ожидали. Вернувшись, мы поняли, почему: многие из них остались лежать мертвыми. Все убиты выстрелами в голову… Некоторые из убитых горят — их подожгли остатки осветительных ракет. Потом мы начинаем считать… 150 убитых».
Жестокая бойня стала синонимом войны и для пришедшего в ужас Ги Сайера. О немецком наступлении под Белгородом весной 1943 года он вспоминает: «Мы должны были участвовать в полномасштабном наступлении. Всех охватили тяжелые предчувствия, и на лицах отражалось понимание, что вскоре кого-то из нас не будет в живых… У каждого в голове роилось столько мыслей, что разговаривать между собой было невозможно… Спать тоже было невозможно из-за тревожного ожидания». Наступлению предшествовали страх и чувство неопределенности, но этим людям уже доводилось принимать участие в бою. Но, как было прекрасно известно Сайеру, невозможно привыкнуть к хождению по тонкой грани между жизнью и смертью. Более того, когда холодная сталь крушит черепа, словно яичную скорлупу, солдата охватывает всепоглощающее желание зарыться поглубже в землю… Но все же они отправились в ночь. «В голове было пусто, точно под действием наркоза, — пишет он. — Все просто взяли оружие и плотным строем пошли по траншее к передовой позиции… Мы выступили в полной готовности, как нас и учили… Один за другим мы покидали передовые немецкие окопы и выползали на теплую землю нейтральной полосы… В такие моменты даже люди, от природы склонные к размышлениям, внезапно ощущают пустоту в голове и полное безразличие ко всему».
Обучение, возможность спокойно выполнять заученные действия, позволили Сайеру и его товарищам побороть страх и выйти на нейтральную полосу. Однако никакое обучение не может подготовить молодого человека к столкновению с ужасами войны, со страшным одиночеством предстоящей встречи лицом к лицу с замаскированным противником. «Совсем рядом с нами земля содрогнулась от мощных взрывов, — вспоминает Сайер. — На мгновение нам показалось, что солдат, ползком пробиравшихся вперед, разорвало в клочья. Повсюду ребята вскакивали на-ноги и пытались бегом преодолеть переплетения колючей проволоки… Я с большим трудом мог разглядеть, что происходит вокруг… Сквозь дым мы могли наблюдать ужасные результаты попадания наших снарядов в красноармейцев, растерянно сгрудившихся в окопах перед нами».
Несмотря на хаос и замешательство, Сайер получил яркое впечатление о том, насколько хрупки тела даже самых выносливых людей, о том, как они в одно мгновение могут быть разорваны на куски.
«Огромный танк катился по земле, усыпанной телами русских солдат. За ним второй, третий танк устремились в кровавое месиво и двинулись вперед, наматывая на гусеницы изуродованные останки людей. При виде этого наш унтер невольно вскрикнул от ужаса…
Трудно даже попытаться вспомнить моменты… когда под стальной каской не оказывается ничего, кроме удивительно пустой головы и пары глаз, в которых мысли не больше, чем в глазах животного, столкнувшегося со смертельной опасностью. Нет ничего, кроме ритма взрывов… и воплей безумцев… И еще крики раненых, умирающих в мучениях, визжащих при виде того, как части их тела превратились в месиво… Трагические, невероятные видения: кишки, разбросанные по обломкам и опутывающие тела убитых, клепаная броня пылающих и стонущих машин, разорванных, словно вспоротый живот коровы, деревья, расколотые на мелкие щепки… И крики офицеров и унтеров, пытающихся докричаться сквозь грохот катастрофы до солдат, чтобы перегруппировать свои отделения и роты.
Бой еще не закончился, и напряжение становилось почти невыносимым… Двигаясь вперед, мы миновали место страшной бойни… С каждым шагом нам попадались все новые ужасные картины того, во что может превратиться наша бренная плоть…Мы набрели на санчасть, из которой доносились громкие крики и стоны, словно там шпарили свиней. Увиденное потрясло нас. Мне казалось, что я вот-вот упаду в обморок… Мы прошли мимо, подняв взгляды к небу, видя словно во сне, как молодые парни, воя от боли, с раздробленными руками, с зияющими ранами на животах, непонимающе рассматривали собственные внутренности».
Как и на многих других солдат (Хайнц Кюхлер утверждал: «Предстающие перед глазами картины граничат с бредом и кошмаром»), ужасные сцены производили на Сайера впечатление нереальности, и этому кошмару не было конца.
«Русские начали невиданную по ожесточенности артподготовку. Все вокруг заволокло дымом. Солнце скрылось из виду… Крики ужаса застряли в наших сдавленных глотках…
Вдруг в наш окоп скатился человек… и крикнул: «Моя рота полностью уничтожена!..» Он осторожно высунул голову над бруствером окопа, и в этот миг несколько взрывов разорвали воздух позади нас. Его каска вместе с куском черепа отлетела, а сам он с ужасным криком повалился навзничь. Его расколотая голова упала прямо в руки Хальсу, и мы все были забрызганы кровью и ошметками мяса.
Хальс оттолкнул отвратительный труп подальше и зарылся лицом в землю. Тем, кто прошел через такое, не остается ничего, кроме ощущения неконтролируемой паники и острой, омерзительной боли… Мы чувствовали себя заблудшими душами, забывшими, что люди сотворены для чего-то другого».
Сайер и его товарищи побывали во владениях смерти, ощутили ее дыхание и на собственном опыте убедились в том, что смерть в бою случайна, неразборчива и безымянна, и этот опыт наложил отпечаток на всю их жизнь. Другие также рассказывают о необычайных ужасах того, что Вильгельм Прюллер назвал «омерзительно прекрасной» сущностью войны. После решительной схватки с русскими танками Вильгельм Прюллер отмечал: «Наконец-то мы получили возможность взглянуть на танк, который удалось остановить, только перебив ему гусеницу. Неужели первые гранаты не нанесли ему повреждений? Оказалось, нанесли. Солдаты заглянули внутрь, и их едва не вырвало, поэтому они не полезли дальше, а в замешательстве отошли. Обезглавленный труп, окровавленные куски мяса, кишки, облепившие стенки… Заглядывать в танк не стоило… Сразу же представляешь, что это именно ты, обезглавленный, тысячей кусочков налип на стенки». Смотреть на такое или слишком много думать об этом было страшно, однако мучительная реальность войны постоянно давала о себе знать. «Рядом с нами раздавались отрывистые звуки выстрелов другой противотанковой пушки, — вспоминает Фридрих Групе в своем дневнике об омерзительных ужасах, творившихся вокруг. — Колонна разделилась. Русские солдаты выпрыгивали из грузовиков и попадали под пулеметные очереди. Многие остались висеть в кузове; горящие тела выпадали из машин». И после второй стычки: «В придорожных могилах лежат горы трупов… Мы обнаружили совершенно обгорелые тела». Следующий бой ошеломил Групе, видевшего позы убитых, брошенных, словно тысячи окровавленных куч тряпья. «Остальных русских мы увидели, когда рассвело, — писал он, полный недобрых предчувствий. — Наши пулеметы выкосили их прямо на дороге длинными рядами. Целую роту… Человек за человеком они лежали безмолвно и неподвижно. При виде этой ужасной картины ком подкатился к горлу». Вокруг цвела весна, но, заключал Групе, «здесь торжествовала смерть».
Гарри Милерт в письме к жене в марте 1943 года вспоминал о «странном случае», незначительном происшествии, которое, однако, хорошо передавало пагубную атмосферу, отвращение многих перед безумным лицом войны:
«Во время последней большой, массированной атаки на наши позиции… деревня перед нашими окопами была полностью уничтожена, а все погреба, в которых упорно оборонялись русские, были взорваны… Наше боевое охранение теперь находилось в этой деревне… Под тающим снегом открылся лаз в погреб, и солдат, забравшись внутрь, обнаружил четырех убитых русских. Когда он попытался перевернуть тела, двое мертвецов очнулись… Они застонали и с трудом подняли руки. Их вытащили наружу, и там они рассказали: после атаки они вчетвером залезли в погреб. Немецкие солдаты бросили внутрь несколько гранат… Двое были убиты, а эти двое — ранены. Они питались картошкой, которая хранилась в погребе. Таким образом они продержались четыре недели рядом с двумя трупами и собственными экскрементами. Несмотря на обмороженные ноги, они не хотели выходить наверх».
Безликий ужас по крайней мере на мгновение обрел собственное лицо, однако Милерт напрасно пытался проникнуть в суть этого отвратительного явления. «Мы безуспешно пытались разузнать у них, что они чувствовали, — писал он. — Они отвечали только одно: холод и усталость». Как обыденно, грубо и по-человечески. Милерт разочарованно заключает: «Из этого примера видно, что способен выдержать человек». Глубинное зло войны ускользнуло от внимания даже такого здравомыслящего солдата, как Милерт. Здесь страдания казались лишь банальными и убогими, но никак не оригинальными или героическими. Пожалуй, из всего этого можно было извлечь только один настоящий урок: даже среди жестокостей войны жизнь продолжается.
Во время зимних боев 1941–1942 гг. и снова во время отступления по выжженной земле из России солдаты упорно цеплялись за жизнь среди разрушений, масштаб которых трудно себе представить. «Невозможно передать впечатления этих призрачных недель, — писал Гюнтер фон Шевен во время ожесточенных боев февраля 1942 года. — Ужасы, через которые довелось пройти, преследуют меня во сне». Вернер Потт вторил ему меньше чем через две недели после советского контрнаступления под Москвой: «Несколько недель мы вели бои без перерыва или отдыха, день за днем… с маршами в метель при минус 25 градусах, с обмороженными носами и ногами, когда вопишь от боли, снимая сапоги, с грязью, паразитами и прочими мерзостями… Вдобавок ко всем невзгодам, которые приходилось переносить, мне было жаль гражданское население, чьи дома были сожжены при нашем отступлении и которое было обречено на голод. Как же очевидна жестокость войны!»
Казалось, пылало все — даже земля. «Мы едем сквозь темную ночь, наполненную гудением моторов, — писал Гельмут Пабст в августе 1942 года на пути к Волге. — Земля содрогается от мощных ударов, мерцают огоньки зажигательных бомб… в темноте сверкают фиолетовые вспышки… Картину дополняют неровные росчерки сигнальных ракет: «Мы здесь, друзья! Мы здесь!» Есть в этом безмолвном крике с дальних рубежей что-то нереальное. Мы едем к этим рубежам по руинам мертвого города, в котором живет только огонь, от которого исходит сладковатый запах». Шестью месяцами позже, отступая от Волги, этой роковой реки, Пабст описывал мрачную, но все еще запоминающуюся картину разрушения: «В мостовых зияют воронки…
Красные языки пламени вырываются из дыр в каменных стенах домов, высоко поднимаются над крышами. В последнее время местность совершенно обезлюдела: зданий и шпилей, последних километровых столбов больше нет… Позади нас мерцают вспышки, освещающие небо от горизонта до горизонта. До нас докатываются приглушенные звуки взрывов. Перед нами разыгрывается ужасная и великолепная по силе драма». В этом «ландшафте ужаса и смерти» законченность картины разрушения поражает даже таких закаленных ветеранов, как Пабст, признавший однажды, что он был свидетелем «лишь малой толики разрушений, смехотворно малой». Вот что писал в марте 1943 года другой солдат: «Сегодня нам пришлось забрать из деревни всех мужчин, которые оставались там с прошлого раза… Представьте себе плач женщин — ведь нам пришлось отнять у них даже детей… В деревне мы сожгли три дома, и в одном из них сгорела заживо женщина. И точно то же самое будет происходить по всему фронту, в каждой деревне… Какое причудливое зрелище — повсюду, куда ни бросишь взгляд, видно только пылающие деревни».
Вот он, пример бессмысленной жестокости и разрушения, дополнявших ужасы войны, сопровождавшие вермахт в России. Кристофер Браунинг подчеркивает, что для рядового немца политика массового истребления, которую нацистский режим проводил в Восточной Европе, не была чем-то из ряда вон выходящим и представляла собой обычную часть повседневной жизни. «Партизаны взорвали несколько наших машин, — писал рядовой Г. М., служивший в разведывательном подразделении, — и застрелили уполномоченного по сельскому хозяйству в собственном доме вместе с приданным ему ефрейтором… Вчера рано утром на окраине города было расстреляно 40 человек… Естественно, среди них были и невиновные, которым пришлось отдать свою жизнь…Времени на выяснения не тратили и просто расстреляли тех, кто попался под руку». Такие казни происходили почти каждый день. Клаус Хансманн оставил удивительно яркое описание казни советских партизан:
«Серая, полуразрушенная улица в Харькове. Взволнованные, бледные лица измученных людей. С деловым видом появляются несколько солдат фельджандармерии и с привычной ловкостью привязывают к перилам балкона семь петель, после чего скрываются за дверью в темной комнате… Наружу выносят первого человека. Он крепко связан по рукам и ногам, лицо закрыто куском ткани. С пеньковым галстуком на шее и с надежно связанными руками, его ставят на перила и снимают повязку с глаз. На мгновение становятся видны его глаза, горящие, словно у вырвавшейся на волю лошади. Потом он устало и расслабленно опускает веки, чтобы никогда больше их не открыть. Он медленно сползает вниз, собственным весом затягивая петлю. Его мышцы начинают безнадежную схватку. Тело сильно дергается, извивается. Несмотря на путы, его тело сражается до конца. Все происходит быстро. Их по одному выводят, ставят на перила… У каждого на груди табличка, в которой говорится о его преступлении… Партизаны и справедливое наказание… Иногда кто-то из них высовывает язык, словно в бессознательной насмешке, и на землю капает слюна… Потом кто-то смеется, адресуя свои шутки тем, кто еще остается наверху».
Откуда же такая грубая на первый взгляд реакция? «Ты радуешься, что умер другой, — объяснял Хансманн, прекрасно понимая облегчение, которое испытывает солдат, осознавая, что на этот раз боги войны его пощадили. — Ты смеешься, словно над неожиданной шуткой… Иногда смеешься облегченно». А затем все кончается. Что же дальше? «Мертвецы скучны, — размышляет Хансманн. — Они с немым укором смотрят на живых. Улицы пустеют. Люди проходят мимо. Ты поворачиваешь к рынку, чтобы купить лука и чеснока. Больше они тебя не интересуют. Теперь ты голоден!» Внезапная человеческая драма, небольшое отклонение от привычного уклада жизни — а потом трапеза: обычный порядок повседневной военной жизни. Как писал Хансманн по другому поводу: «В смерти все равны…
Одинаково неподвижны, одинаково безмолвны и одинаково придавлены комьями земли».
Однако не все воспринимали подобные события как должное. «Я переживаю кошмарные дни, — писал лейтенант А. Б. из 115-й железнодорожно-строительной роты в октябре 1942 года. — Каждый день 30 моих заключенных умирают, или мне приходится давать разрешение на их расстрел. Конечно, это жестокая картина… Пленные, кто одетый, кто без шинелей, больше не могут обсушиться. Еды не хватает, и они один за другим падают без сил… Когда видишь, чего на самом деле стоит человеческая жизнь, переживаешь внутреннее перерождение. Пуля, слово — и жизни больше нет. Что значит жизнь человеческая?» В войне в России она не значила практически ничего.
Бремя злодеяний тяжким грузом висело и на других солдатах, внутренне осознававших бесчеловечность своих действий. «Мир повидал немало великих и даже жестоких войн, — в отчаянии писал Курт Фогелер. — Но, наверное, никогда за время своего существования он не видел войны, сравнимой с той, что идет сейчас в Восточной Европе… Бедный, несчастный русский народ! Его страдания невозможно выразить словами, а его несчастья просто разрывают душу… Наше время… больше не знает, что такое человечность. Безжалостность в применении силы — вот особенность нашего века… Что за злосчастная война, эта бойня в Восточной Европе?! Преступление против человечества!» Точно так же жестокость войны в России заставила содрогнуться и Хайнца Кюхлера: «Последние следы человечности, похоже, исчезли из поступков, из сердца и из сознания». На жалобы из дома о разрушении немецких городов Йоханнес Хюбнер эмоционально ответил из России: «Смерть — плата за грех». Это же чувство разделял и Гарри Милерт: «Суть заключается, как мне кажется, в том, что существует кара для человека, причиняющего зло другим». Рядовой JI. Б. ограничился резким предупреждением. «Никто, — писал он, — не останется безнаказанным в этой войне. Всякий получит по заслугам и в тылу, и на фронте».
Однако в пылу сражения, в момент дикого выброса эмоций и яростного возбуждения, некоторые зверства казались почти естественными. В критический момент битвы страх и паника одной из сторон, казалось, подталкивали людей на проявление жестокости. Ощущение слабости и страха другой стороны, судя по всему, провоцировало некоторых на приступы беспощадной ярости. Ги Сайер вспоминал после неудачной атаки русских, в которой несколько его товарищей были убиты и изувечены:
«Звуки выстрелов и стоны раненых побудили нас начать избиение русских… Атакующая армия всегда более энергична, чем обороняющаяся…
Позже тем же вечером мы стали свидетелями трагедии, от которой кровь застыла у меня в жилах… Из окопа слева от меня раздался долгий и пронзительный вопль… Потом раздался крик о помощи…
Мы подбежали к краю окопа, где стоял с поднятыми руками русский, только что бросивший револьвер. На дне окопа дрались два человека. Один из них, русский, прижав к земле солдата из нашего отряда, размахивал большим ножом. Двое из нас держали на мушке русского, стоявшего с поднятыми руками, а молодой обер-ефрейтор спрыгнул в окоп и ударил другого русского по шее саперной лопаткой… Немец, который был под ним… выскочил из окопа. Он был залит кровью. В одной руке у него был нож русского, а другой он пытался остановить кровь, ручьем лившуюся из раны.
«Где он? — злобно крикнул он. — Где другой?» Неровными шагами он подошел… к пленному. Прежде чем кто-либо успел ему помешать, он вогнал нож в живот окаменевшему русскому».
«Хладнокровно убить человека нелегко, — заключил Сайер после другого случая, когда ему пришлось убить партизана выстрелом в лицо, — если только ты не совершенно бессердечен или не оглушен страхом, как я». И действительно, казалось, что жестокости, совершавшиеся человеком в ярости, были необходимы для его собственного благополучия, для избавления от страха и психологического «оживления». Зверства нередко совершались в условиях величайшего физического и психологического напряжения. После трех дней почти беспрерывных боев, за время которых он не раз наблюдал невероятно ужасные и жестокие сцены и практически не сомкнул глаз, Сайер вспоминал:
«Мы были так измотаны, что вставали лишь тогда, когда удавалось подавить огнем безнадежное сопротивление противника, окруженного в очередном окопе. Изредка из укрытий появлялись солдаты с поднятыми руками, чтобы сдаться в плен, и каждый раз повторялась одна и та же трагедия. По приказу лейтенанта Краус убил четверых, судетец — двоих, 17-я рота — девятерых. Юный Линдберг, которого с самого начала наступления не покидало состояние панического ужаса, заставлявшее его то испуганно плакать, то смеяться, взял пулемет Крауса и столкнул двоих большевиков в воронку. Несчастные жертвы… молили о пощаде, но Линдберг в приступе неконтролируемой ярости продолжал стрелять, пока они не затихли…
Мы обезумели от раздражения и усталости… Брать пленных нам запретили… Мы знали, что русские их не берут. Или они, или мы. Поэтому мы с Хальсом забросали гранатами русских, пытавшихся размахивать белым флагом».
Крайняя усталость, давящий на нервы вид убитых товарищей и всеобщий страх толкали молодых людей на поступки, которые при менее суровых условиях вызвали бы у них отвращение. Когда сражение приближалось к концу, Сайер признал:
«Мы начали осознавать, что произошло… Мы гнали из головы воспоминания о танках, кативших прямо по движущимся человеческим телам… Нас внезапно охватил ужас, от которого мурашки бежали по коже… Из-за этих воспоминаний я вдруг утратил способность к физическим ощущениям, словно у меня случилось раздвоение личности… потому что я знал, что такое не происходит с людьми, живущими нормальной жизнью…
«Расстреляв тех русских, мы поступили, как последние сволочи…» — сказал Хальс.
Его явно мучили те же мысли, что и меня. «Что было, то было, и ничего уже не попишешь», — ответил я… Что-то отвратительное вселилось в наши души, чтобы навсегда остаться там и преследовать нас».
В этом случае люди реагировали на невероятную тяжесть войны спонтанными актами насилия, о которых впоследствии жалели. Однако почти наверняка подавляющее большинство зверств стало следствием идеологического характера войны в России, преднамеренных действий со стороны немецких властей и их палачей, простых солдат немецкой полиции и армии. В приказе, изданном в мае 1941 года, еще до нападения Германии на Советский Союз, фельдмаршал Вильгельм Кейтель, формально возглавлявший немецкие вооруженные силы (ОКВ), подчеркивал, что предстоящая кампания должна стать войной против евреев и большевиков и что вермахт не должен испытывать жалости по отношению к этим мнимым врагам Германии. Чтобы поднять энтузиазм войск, он освободил солдат от ответственности перед военным трибуналом за зверства, совершенные против русского мирного населения, и поощрял «коллективные репрессии». Как отметил Кристофер Браунинг, приказ фактически давал лицензию на убийство — лицензию, продленную печально известным приказом «Nacht und Nebel» — «Мрак и туман», отданным тем же Кейтелем в декабре 1941 года.
Более того, такие приказы едва ли вызывали шок или раздражение у простых солдат. Мир был переполнен смертью, и ее близость, по-видимому, заглушила в солдатах чувство сострадания. Война стала работой, повседневным занятием, совместным трудом, и не было никакой разницы, кто и как погибал. Более того, рядовые солдаты вермахта, возможно, подверглись более обстоятельной нацификации, чем признавалось ранее. На деле именно среди простых солдат Гитлер неизменно находил наиболее преданных сторонников. Как следствие, судя по их письмам и дневникам, среди солдат, воевавших в России, было на удивление много людей, разделявших взгляды нацистов на большевиков и подобающее обращение с ними, и многие солдаты добровольно принимали участие в убийствах.
«Как правило, русских пленных использовали, чтобы хоронить мертвых, — писал Ги Сайер. — Однако у них, похоже, вошло в привычку обирать покойников… На самом деле, думаю, эти бедолаги обшаривали трупы в поисках пищи. Пайки, которые им полагались, были смехотворно малы… В отдельные дни они не получали ничего, кроме воды. Пленный, которого застали за грабежом убитого немца, подлежал расстрелу. Специальных расстрельных команд для этих целей не было. Офицер просто расстреливал преступника на месте». Такая обыденная жестокость повторялась на просторах России бессчетное количество раз. Макс Ландовски вспоминает: «Как-то зимой к нам пришел русский дезертир. Он был хорошо одет… На нем были валенки, тулуп и хорошая меховая шапка. И пока дезертир стоял перед нами, многие начали интересоваться его вещами. Один отобрал у него шапку, другой стянул с ног валенки, третьему понадобился тулуп. В результате парень остался стоять в одном нижнем белье. Потом лейтенант сказал, что его нужно отправить в тыл для допроса… Вскоре раздался хлопок. Наш солдат вернулся и доложил: «Приказание выполнено». Он застрелил пленного». «Мы подходим все ближе к Москве, — писал рядовой Г. в июле 1941 года. — Повсюду одинаковые картины разрушения… Всех попавших или сдавшихся в плен комиссаров и т. п. (так в тексте. — Прим. авт.) немедленно расстреливают. Русские поступают точно так же. Идет жестокая война». Война была и впрямь жестокой, но особого внимания заслуживает не эта первобытная жестокость, а отношение этого солдата к ней как к заурядному явлению. «Мы берем пленных, расстреливаем их — и все это за один день». Такая точка зрения часто появляется в солдатских письмах, выдавая невысказанное согласие с идеологическими задачами нацистов.
«Кто-то совершенно убедил русских, что немцы убивают всех пленных, — скептически писал гауптман Ф. М. из 73-й пехотной дивизии. — И они в это поверили». Но почему бы русским и в самом деле было этому не поверить? В конце концов, как признался в письме рядовой А. Ф.: «Мы тоже иногда видим повешенных. Это люди, позарившиеся на армейское имущество или шатавшиеся по лесам вместе с партизанами и совершавшие бандитские вылазки. Их оставляют висеть в назидание остальным на два-три дня». Война с партизанами отличалась особой жестокостью, вероятно, из-за того, что она превратилась в хаотичную борьбу, в которой обе стороны пренебрегали военными обычаями. Об одном из особенно мерзких случаев осенью 1942 года Ги Сайер вспоминал:
«Фельдфебель рассматривал что-то в развалинах избы. Мы увидели мужчину, прислонившегося в стене. Его лицо, наполовину заросшее всклокоченной бородой, было обращено к нам… На нем не было военной формы… Левая рука его была окровавлена. Из-под воротника тоже струилась кровь. Меня охватило смутное предчувствие беды. Голос фельдфебеля вернул меня к реальности.
«Партизан! — крикнул он… — Ты знаешь, что тебя ожидает!» Мы выволокли партизана на улицу. Лейтенант посмотрел на бородача. Тот явно был при смерти. «Кто это?»
«Русский, мой лейтенант. Партизан»…
«Ты же не думаешь, что я буду возиться с этой сволочью?»…
Он отдал приказ двоим солдатам, сопровождавшим его. Они подошли к несчастному, валявшемуся в снегу. Хлопнули два выстрела».
Такие обыденные проявления жестокости нередко случались на оккупированной территории России. «Партизаны затрудняли нам эксплуатацию железных дорог, поэтому нам пришлось принимать самые решительные меры, — небрежно признается железнодорожник К. Ш., словно рассказывает о походе на соседний рынок. — В случае нападения мы захватываем несколько человек из местного населения, особенно евреев, и расстреливаем на месте, а их дома сжигаем… Недавно с расстояния не более 50 метров имел возможность наблюдать, как конвоиры попросту расстреляли группу военнопленных». Поскольку каждый день поступали сообщения об убитых немецких солдатах, а находиться в сельской местности было небезопасно, рядовой Г. Т. признавал: «Любого, кого заставали ночью в лесу или на шоссе без документов, выданных соответствующими органами…» Видимо, из страха перед цензурой этот пехотинец предоставил адресату самому додумать наказание. Но, по мнению унтер-офицера А. Р., в войне в России были приемлемы даже самые жестокие меры. «В первую очередь приходится считаться с мелкими бандитскими вылазками, — писал он. — Не далее, как вчера, неподалеку отсюда русский в гражданской одежде застрелил немецкого офицера. Впрочем, за это была сожжена целая деревня. Эта восточная кампания несколько отличается от кампании на западе». Ефрейтор Г. Г. подвел черту: «В этой войне сражение идет скорее не между странами, а между двумя фундаментально различными идеологиями». И вновь все эти письма примечательны широко распространенным среди солдат согласием с этими суровыми и даже зверскими мерами, фактически означающим почти полное отсутствие какого-либо чувства протеста.
Фактически это безразличие само по себе можно рассматривать как выражение одобрения идеологических целей гитлеровского режима. Вот свидетельство еще одного солдата, в котором, пожалуй, не было ничего необычного. «Это случилось под Великими Луками, — вспоминает рядовой Ландовски. — Мы были на марше… Дорога шла через овраг… Мы остановились на дневку, и вдруг началась стрельба. Эсэсовцы согнали в овраг сотни три русских пленных и всех их расстреляли… Это произошло всего метрах в пятистах от места, где мы отдыхали. Но я видел убитых… Они лежали вповалку друг на друге… Я предположил, что их вели вместе небольшой группой, потому что они стояли довольно близко друг к другу. А потом по ним открыли огонь с обеих сторон. Из пулеметов». И какова же была его реакция на расстрел эсэсовцами русских военнопленных?
«Нам уже было ясно, что без последствий не обойдется. Что и с нашими пленными, попавшими к русским, будут обращаться точно так же… Оберет (полковник) Блунк, конечно же, был хорошим офицером. Он имел высокие награды, и оснований для беспокойства у него было меньше. Мне доводилось видеть, как он лично отправлялся на передовую, где стрелял из винтовки и кидал гранаты. И этот человек позволил повесить женщину. Я видел повешенную… Это была русская, и оберет приказал ей испечь хлеб… Может быть, она ответила ему: «Муки нет…» И хотя она больше ничего не сделала, ее просто повесили. Она висела на каком-то сарае рядом с улицей, и на табличке было написано по-русски, за что ее повесили. Она была молода».
Но он не сделал ничего, чтобы помешать. В конце концов, это сделал «хороший офицер», и как отмечал после войны Фридрих Групе: «Мы шли… всегда уверенные в том, что как хорошие солдаты мы должны исполнять нелегкий долг». Разумеется, умалчивая о том, что это был нелегкий долг перед нацистским режимом.
Скорые и жестокие расправы были вполне обычным делом. Матиас Юнг вспоминал, чем обернулась для русского мирного населения гибель восемнадцати немецких солдат в результате нападения партизан: «Вся деревня, все вокруг было уничтожено! Полностью уничтожено! Вместе с местными жителями, которые совершили нападение, со всеми, кто оказался в деревне. На каждом углу стояли пулеметы, и, когда все дома подожгли, любого, кто выбегал… По-моему, так им и надо!» Те мирные жители, кто не сгорел заживо, были расстреляны, но таков был характер войны в России — ничем не оправданная жестокость казалась вполне оправданной простому солдату. Фриц Харенберг вспоминал об одном из случаев неспровоцированной жестокости, который он наблюдал в Сараево. Неподалеку от его квартиры находилось еврейское кладбище, и однажды «туда вместе с нами приехали парни из войск СС… и гестапо. Кто-то рассказал гестапо, что на еврейском кладбище зарыты деньги и ценности. Гестаповцы согнали евреев и заставили их перерыть всю землю. Они много всего откопали, многое нашли». У него на глазах евреев собрали и заставили перекапывать их собственное кладбище — несомненно, это унижение было для них очень болезненным. Тем не менее Харенберг мирился с этим, согласился с официальным объяснением, что там были зарыты ценности, и вспоминал об этом случае лишь как о частичке повседневной армейской жизни, привычного распорядка.
Герберт Зеле вспоминал о публичной казни евреев в Житомире в августе 1941 года. Солдаты «сидели на крышах и помостах, наблюдая за представлением». Казнь была организована как развлечение для публики. Другой солдат рассказал об этом случае более подробно:
«Однажды по Житомиру проехала армейская машина с громкоговорителем. Нам во всеуслышание объявили, что в определенный час этого же дня на рыночной площади будут расстреливать евреев… Прибыв туда, я увидел пять-шесть десятков евреев — мужчин, женщин и детей… Разумеется, среди зрителей были и солдаты вермахта… Наконец, всех собранных там евреев заставили залезть в грузовик. По громкоговорителю нам объявили, что мы все должны следовать за грузовиком к месту расстрела…
Там была канава, наполненная водой. По обе стороны канавы стояли эсэсовцы. Евреи должны были один за другим перепрыгивать через нее. Падавших в канаву эсэсовцы избивали разными тупыми предметами и заставляли выбираться или вытаскивали силой из канавы…
Метрах в тридцати за канавой я увидел штабель бревен… Эту деревянную «стену» использовали вместо пуле-улавливателя… За один раз в ряд выстраивали пять-шесть человек. Потом каждому из них стреляли в затылок из карабина. Их расстреливали совершенно одинаково ряд за рядом. Убитых из каждого ряда тут же утаскивали… Я стоял метрах в двадцати от канавы и примерно в пятидесяти метрах от бревен».
Даже избиения и массовые убийства в качестве развлечения для толпы не были чем-то необычным. Еще один солдат, также находившийся в районе Житомира, вспоминал, как однажды днем в конце июля 1941 года услышал винтовочные и пистолетные выстрелы. Он отправился выяснить, что происходит, и обнаружил, что за насыпью производятся расстрелы. «В земле была вырыта яма метров семь-восемь в длину и где-то метра четыре в ширину… Яма была заполнена человеческими телами… Там были мужчины и женщины… За кучами земли, вынутой из ямы, стояла группа полицейских. Их мундиры были забрызганы кровью. Широким кругом вокруг ямы расположились толпы солдат из армейских подразделений, дислоцированных неподалеку. Некоторые из них наблюдали за происходящим, стоя в плавках. Примерно столько же было и гражданских, в том числе женщин и детей».
Некоторые солдаты не только наблюдали за расстрелами, но и время от времени активно помогали полиции делать ее грязную работу. Один из членов айнзатцгруппы (оперативной группы, занимавшейся ликвидацией «врагов рейха») утверждал после войны: «Иногда солдаты вермахта брали у нас карабины и сами вставали вместо нас в расстрельной команде». Так что неудивительно, что, став свидетелем убийства четырехсот евреев расстрельными командами в Литве, один солдат отметил: «Надеюсь, господь дарует нам победу, потому что, если у них будет возможность отомстить, нам придется туго». Многие солдаты были настолько обработаны нацистской идеологией и пропагандой, что для них даже немыслимое становилось банальным. Они не думали о том, что погибают невинные. Их заботили лишь последствия, которые могли непосредственно коснуться их самих. Совершались жестокости, но это была их работа — взять в руки лучшее оружие и пустить его в ход.
Конечно же, деперсонализация врага, будь то мирный житель или солдат, во время боя была обычным явлением. «Как солдат ты совершенно не думаешь о противнике как о личности, — размышлял Гарри Милерт. — Ты стреляешь по «удобным мишеням». О том, что у того парня есть семья, что он, может быть, совсем недавно узнал, что скоро станет отцом и получит отпуск… ты даже не думаешь». Такая дегуманизация врага была особенно выражена на Восточном фронте, где русских изображали недочеловеками, враждебными не только Германии, но и всей западной цивилизации. С самого начала нацистский режим извращал суть войны, представляя ее результатом еврейско-большевистского заговора с целью уничтожения Германии или крестового похода против недочеловеческих «азиатских» орд большевистской России, причем время от времени эти пропагандистские высказывания пересекались. Однако еще более примечательно то, с каким рвением солдаты принимали на веру многие постулаты идеологического «крестового похода». Азиатские орды, звери, вселенская чума — раз за разом твердят в своих письмах солдаты, повторяя за нацистскими идеологами. Деперсонализация и дегуманизация врага, естественно, позволили простым солдатам легче переступать через социальные и культурные табу, связанные с убийством. Ефрейтор Л. К. отмечал: «Они больше не люди — дикие орды и звери, порожденные большевизмом за последние двадцать лет. Нельзя позволять себе ни малейшего сочувствия к этому народу».
Однако для большинства солдат враг, пусть и обезличенный, был не просто абстрактным понятием, но реальным и постоянным явлением, которое нужно было принимать всерьез. Гельмут фон Харнак в письме отцу в январе 1942 года признавал «невероятную скромность личных потребностей русского солдата, который при всем своем упорстве и стойкости обладает невероятной волей к сопротивлению». Рядовой М. Ш. утверждал: «Я никогда еще не видел таких упорных собак, как русские». Восхищаясь «нередко сверхчеловеческим, бесцельным сопротивлением окруженных групп» русских солдат, рядовой P. Л. соглашался с тем, что «русские по-настоящему несгибаемы», но признавал это с большой неохотой, поскольку также называл их народом, которому «требуется долгая и хорошая дрессировка, прежде чем они станут людьми». Другой солдат находил в фанатичном сопротивлении русских «нечто дьявольское».
Яростные и нередко дикие атаки советских войск ошеломляли многих солдат. Один из солдат писал об одном из малозначительных сражений: «Мы были совершенно измотаны и отупели от количества, длительности и ярости этих атак. По правде говоря, мы были перепуганы. Наше наступление было… обычным маневром на относительно узком участке фронта, и все же они пытались остановить его день за днем, бросая в бой массы людей… Как часто, спрашивали мы себя, будут они атаковать и какими силами, если задача наступления будет иметь первостепенную важность? Думаю, в тот осенний день 1941 года многие из нас начали понимать, что война против Советского Союза будет куда тяжелее, чем мы думали, и нас охватило уныние». «Их атаки совершенно отчаянны и совершенно безнадежны, — вторит ему другой солдат, рассказывая о боях с частями, окруженными под Киевом, в сентябре 1941 года. — Их отбивают с такими потерями, что остается только удивляться, откуда у них берется смелость для новых атак. Некоторые из мертвецов лежат уже несколько недель и сильно разложились. Их вид и запах с трудом выносим даже мы, а им приходится наступать по этому ковру из собственных павших товарищей. Неужели они не знают страха?»
Сначала немецкие солдаты с презрением относились также и к британским и американским солдатам. «Мы совершенно не уважали американских солдат», — утверждал Хайнц Хикман. Другой солдат считал, что «американцы слишком сильно любят комфорт». Адольф Хохенштайн был озадачен нежеланием американцев развивать собственный успех. «Нам казалось, что они всегда нас переоценивают, — утверждает он. — Мы не могли понять, почему они не прорвались в Нормандии. Похоже, солдаты Союзников не были готовы, как мы, всегда стараться сделать больше, чем от них требуют». Мартин Пеппель при первом столкновении с британцами на Сицилии также полагал, что они, «конечно же, не желают воевать, да и снаряжение у них, похоже, довольно жалкое… Мне кажется, их боевой дух не слишком высок. Они частенько сдаются, столкнувшись даже с самым легким сопротивлением». После допроса канадского военнопленного, захваченного в Италии в сентябре 1943 года, Пеппель отметил в своем дневнике: «Он утверждает, что они совершенно не рвутся в бой и не понимают, за что сражаются».
Презрение к тому, что казалось ему глупостью и плохой подготовкой, постепенно сменялось другими чувствами, по мере того как Пеппелю пришлось вступить в более упорные бои с Союзниками. Столкнувшись с американцами в Нормандии, он сначала восхищался только их медицинским оборудованием и продовольственными пайками, но когда рядом с его частью развернулся батальон СС, Пеппель записал в своем дневнике: «Эсэсовцы думают, что легко смогут прорвать американскую оборону. Они преисполнены невероятного идеализма, но их ждет большой сюрприз — встреча с весьма искусным противником». По мере того как разворачивалась кампания на Западе, Пеппель все чаще поражался выучке Союзников и особенно их оснащенности. После пленения он с горечью отмечал: «Мы ехали километр за километром мимо артиллерийских позиций. Тысячи орудий. У нас говорят: «Чем больше пота, тем меньше крови», а у них, похоже: «Чем больше оружия, тем меньше потерь». Это не для нас. Нам ведь не нужно было оружие, верно? В конце концов, мы же все были героями».
Даже для «героев» тяготы ужасных преступлений и ежедневной дегуманизации, столь характерных для этой войны, особенно на Восточном фронте, лишь усиливали мрачную картину поля боя. Оглушительный грохот, вид обугленных, дымящихся тел и запах гниющих трупов наносили солдатам тяжелейшие эмоциональные и психологические удары. Ощущение беспомощности под артобстрелом, например, могло даже самого сильного человека превратить в дрожащий комок нервов. «Здесь и сейчас огонь русской артиллерии загоняет меня в самый глубокий конец окопа, — признавался Гарри Милерт в июле 1941 года, — и заставляет меня вспоминать слова молитвы: господи, смилуйся над нами!.. Я пока еще не обрел того законченного фатализма, ощущения, что ты целиком находишься в руках божьих и предоставлен его милости».
Напряжение артобстрела доводило до отчаяния и других. «Мы немало натерпелись от русской артиллерии, — жаловался ефрейтор В. Ф., — и нам приходится дневать и ночевать в окопах, чтобы укрыться от осколков. В окопах полно воды. Вши и прочие паразиты добрались уже и сюда». Ефрейтор М. Г. сетовал: «Мы постоянно подвергаемся сильным обстрелам русской артиллерии. Не знаю, долго ли еще выдержат наши нервы». Дитер Георге во время налета русской авиации писал: «От давления воздуха болят уши. С трудом удается держать себя в руках. С пятницы не спали и ничего не ели… Нами овладевает отчаяние». А Гельмут Вагнер с неловкой сдержанностью писал: «Артиллерия и истребители действуют на нервы».
Артобстрелы и авианалеты легко могли сломить волю даже самых сильных и упорных. Ги Сайер вспоминал атаку советских войск на Днепре:
«Русские снаряды сыпались в изобилии. С отчаянными криками и молитвами мы бросились на дно окопа, ощущая телом, как содрогается земля, но страх только усилился. Жесточайшие удары обрушивались на землю. Нас осыпали целые лавины снега и смерзшихся комьев земли. Блеснула белая вспышка, сопровождавшаяся необычным движением воздуха и оглушительным грохотом, и край окопа приподнялся… Потом земля с гулом осыпалась и накрыла нас.
В этот миг, на краю смерти, меня охватил ужас такой силы, что, казалось, сейчас расколется мозг. Придавленный землей, я начал выть, словно сумасшедший… Ощущение, будто тебя похоронили заживо, настолько ужасно, что его невозможно передать словами… В тот момент я вдруг понял смысл всех тех криков и воплей, которые доносились до меня на каждом поле боя».
Столкнувшись с этим первобытным страхом, даже такой опытный солдат, как Сайер, поддался панике.
Артиллерийский обстрел или бомбардировка с воздуха могли парализовать не только отдельных людей, но и целые подразделения. «Невероятно мощный артиллерийский и минометный огонь противника оказался в новинку для закаленных ветеранов, — рассказывает участник боев в Нормандии из состава немецкой 2-й танковой дивизии. — Любое скопление войск тут же выявляется авиаразведкой противника и разносится в пух и прах бомбами и артиллерией. Если же, несмотря ни на что, атакующим удается двинуться вперед, они попадают под плотный артиллерийский и минометный обстрел и несут большие потери… На неопытных солдат артобстрел оказывает поистине сокрушительное воздействие. Наилучших результатов удалось добиться там, где командиры взводов и отделений бросались вперед, криками увлекая за собой остальных. Мы также возобновили практику подачи сигналов горнами». Под артиллерийскими обстрелами и воздушными налетами, в состоянии беспомощности и паники, трубящие горны и кричащие командиры придавали солдатам сил, укрепляли их отвагу и поднимали их боевой дух — древняя человеческая реакция на ужас, внушаемый разрушительностью современного боя.
В конечном итоге, разумеется, многим солдатам счастье изменяло, и они поневоле пополняли в остальном безличную статистику потерь. Чем дольше человек был в бою, тем больше была вероятность, что он будет ранен. В этот мучительный момент, когда металл терзает его собственную плоть, а боль и страх — душу, личный характер войны, который, возможно, до этого момента означал лишь смерть товарищей и борьбу с собственными переживаниями, сужается до самых простых вещей. Вид гибели товарища, как признавал Зигфрид Кнаппе, «заставлял понять совершеннейшую разрушительность войны». Однако собственное ранение «навсегда заставило запомнить ощущение собственной смертности». Но некоторые солдаты, получив ранение, демонстрировали поразительную отстраненность. Сам Кнаппе вспоминал, что, получив первое ранение, как это ни странно, подумал: «Похоже, вражеский пулеметчик неплохо стреляет». Через год с небольшим в России, получив второе ранение, Кнаппе отреагировал просто: «Значит, мне повезло… Хорошо быть раненым и оказаться подальше от боев, а в особенности от ужасной русской зимы». Похожим образом, получив второе ранение, молился и Ганс Вольтерсдорф: «Если попало в ногу, то пусть это будет левая — мне от нее и так проку мало. — И лаконично добавил: — Мольбы были услышаны». Мартин Пеппель, раненный и брошенный без помощи, размышлял: «Когда остаешься вот так вот, в одиночестве, в голову лезут всякие глупые мысли. Молиться? Ну уж нет, мне и раньше-то не было дела до Господа, не буду надоедать ему и сейчас». Даже когда первый шок начинал проходить, сменяясь мучительной болью, солдат мог сохранить это чувство. Во время эвакуации, слушая, как другие солдаты рассказывают о том, что испытали, Кнаппе понял, что наблюдает за ними, словно ученый за экспериментом, надеясь «узнать, как человеческий разум пытается справиться с ужасами войны».
Хотя солдат мог умом понимать, что чем быстрее проходит эвакуация, тем больше у него шансов выжить, сам процесс отправки в тыл мог причинять мучительную боль и страдания. «До Вязьмы было около 120 километров, — вспоминал Кнаппе о второй эвакуации после ранения. — В кузове нас было девять человек… В поездке по промерзшей земле мы страдали от холода, тряски и боли… К тому времени, когда меня грузили в санитарный поезд, под повязкой уже завелись вши. Ощущение ужасное». В санитарном поезде условия были не многим лучше. Ганс Вольтерсдорф вспоминает о пребывании среди раненых:
«Вагон для скота был набит ранеными, точно бочка селедкой… Повсюду слышались крики, стоны и плач. Стоял запах гноя, мочи, пробитых животов и легких. И было холодно. Мы лежали на соломе, накрытые лишь шерстяными одеялами. Поезд часами простаивал на запасных путях.
Через несколько дней до нашего вагона наконец-то добрался врач. Он уже давно перестал реагировать на пожелания, мольбы и жалобы. Да и вообще перестал их слушать, сосредоточившись на том, чтобы отделить полумертвых от живых и расчистить место для новых раненых. Перевязки он делал только тогда, когда это было необходимо. В моем случае это было необходимо.
«Боюсь, хлороформа у нас нет, — сказал он. — Стисни зубы».
Потом он одним движением сорвал с моей культи гнойную повязку со всем, что на нее налипло… Кажется, я понял, на что была похожа ампутация ноги в Средние века».
Во время эвакуации в госпиталь в Германии после ампутации левой ноги ниже колена Йозеф Пауль перенес разнообразные мучительные способы транспортировки: сначала его везли в самолете, потом погрузили в санитарный поезд, подвергавшийся постоянным ударам авиации, а потом он оказался в телеге, из которой его снова перенесли в санитарный поезд. И все это лишь для того, чтобы русские нагнали его, взяли в плен и отправили в советский лагерь для военнопленных.
Возможно, наибольшим мучением для раненых был страх быть брошенным при отступлении, умереть неопознанным, непохороненным, ненайденным… или даже, если его вовремя найдут, оказаться захваченным в плен вместе с теми, кто его спасает. Клаус Хансманн оставил едкое и живое описание человеческих трудов и ощущений, связанных с лихорадочными попытками эвакуировать павших. «Где тот веселый поезд, который мы так часто себе представляли, со смеющимися товарищами в окнах, с последними шутками об оставшихся позади ужасах России, с простой дезинсекцией на границе? — озадаченно вопрошал он. — Где все это? Темные вагоны-скотовозы, в которых на соломе в забытьи стонут раненые… Разные мысли начинают подтачивать нас изнутри». Когда раненых вытаскивали из лап смерти, Хансманн обратил внимание на «убитый лес: пни и кривые корни; мертвенно-бледные, холодные стволы, мрачно нависавшие над нами. И сырость… Насколько хватало глаз, все было столь же уныло и гнетуще… Здесь юное сердце впервые ощутило безжалостную реальность войны».
Сумерки не приносили облегчения страданий. «Ночь… когда в наших жилах бушует битва. Она ревет внутри нас, словно буря… Сон… Внезапное пробуждение. Кто-то делает укол, перевязывает раны, дает таблетки и что-нибудь попить… В нас бьется чувство отчаяния… Раны могут зажить, но уродливые шрамы останутся». С этими свежими, саднящими душевными ранами Хансманн продолжает лихорадочные размышления:
«Явь это? Или сон? Землю сотрясают могучие толчки… Боль накатывает волнами… Пытаешься поднять голову… Голова слабо откидывается в сторону, рот открывается, язык начинает слизывать холодные капли с усов и бороды…
Кто-то тащит тебя на носилках… Отдаленные образы начинают медленно проникать в твое сознание: скрип шагов, голоса, запах солдатских шинелей… Комната, казавшаяся бесконечной, сужается. Но о чем говорят эти люди? Проклятый туман! Если бы только разобрать эти звуки… Похоже, над тобой разговаривают по-русски!..Тебе холодно, ты покрываешься липким потом. Стоит лишь приподнять голову над краем носилок, как в животе начинается буря, и тебя тошнит… Наконец ты слышишь: «Ну, тебе уже лучше?» И все равно не можешь ответить… Потом ты снова засыпаешь».
Но вскоре гром войны и пульсирующая боль вновь заставляют трясущегося в лихорадке Хансманна проснуться:
«Вопрос «Ты голоден?» ты даже не в состоянии понять. «Голоден?» О, нет, нет… Боль. Голос замолкает. Тебя поднимают, дают таблетки и холодную воду, и ты их с жадностью глотаешь. Вновь прибывшие раненые лежат на соломе. Они лежат молча, словно пораженные каким-то кошмаром. Только время от времени доносятся приглушенные голоса и шорохи… Люди бродят туда-сюда, не останавливаясь ни ночью, ни в утренние часы. Сквозь бормотание множества людей доносится четкий голос: «Товарищи! Санитарная колонна к нам пробиться не может. По имеющимся сведениям, они ждут нас в двадцати пяти километрах отсюда. Времени мало — нужно отходить…»
Твои мысли становятся более сумбурными, сквозь прикрытые веки виднеются огненно-красные силуэты. Прохладные капли дождя словно бы испаряются с твоей кожи, хотя постепенно тебе становится холоднее. Сырость и холод, окружающие тело, постепенно гонят из головы лихорадку… Рядом, на одном уровне с собой, ты видишь заросшие щетиной лица, грязные бинты, суматоху. Неужели русские обошли нас?.. Наступает момент, когда в голову лезут старые молитвы, над которыми ты иногда посмеивался».
Среди мучений и стонов носильщики, большинство из которых были из вспомогательных частей, укомплектованных русскими, взваливали на себя груз, словно вьючные животные, и, осторожно перенося раненых по болотистой местности на невыносимо далекие расстояния, отправлялись в неизвестность, где им угрожал противник. Одинокая колонна физически истощенных, перепуганных и страдающих от боли людей. Хансманн пишет:
«Наконец-то ночь. Те же ощущения: запах соломы и сырая, липкая форма. Снова врача, такого же грязного, как и остальные, начинает терзать беспокойство. Снова вопросы, таблетки, немного еды. Затем сон, время от времени прерываемый стонами, криками… Санитары выбились из сил. Один из них спит сидя. Его зовут, но он не слышит.
Наконец кто-то подползает к нему сзади. Он вскакивает, широко раскрыв глаза, и издает нечленораздельный крик, а потом устало, безнадежно усмехается… Потом звучат выстрелы! Это уже иваны? Возникает беспокойство, паника. Все словно окаменели… Многие ищут ножи, палки. Другие, стиснув зубы, забиваются в угол».
Однако на этот раз тревога оказалась ложной. Все озабоченно огляделись по сторонам, стыдясь собственной слабости и чувствуя вину за открытое проявление страха. Однако на рассвете машины так и не появились.
«Колонна, усталая, измотанная, растянувшаяся еще в начале пути, продолжает двигаться вперед, словно гусеница, сквозь залитые дождем леса. Даже не открывая глаз, можно понять, от чего они страдают. Эти искаженные, бледные лица, эти глаза, устало глядящие в липкую дорожную грязь. Их мундиры и бинты все измазаны грязью и засохшей кровью. Каждый цепляется за жизнь… По всей долине проносятся грозные раскаты. Мы начинаем поторапливаться, несмотря на усталость. Только носильщики идут ровно, безразличные ко всему… Найдется ли в этом мире место для отдыха? Те, кому не повезло, отстают… Им конец. Нет сил смотреть на это».
Колонна упрямо продолжает движение в отчаянных поисках безопасности. Сам путь оказался совершеннейшим мучением. «Сколько уже длится эта одиссея? — задумывается Хансманн. — Дни, недели беспросветных мук боли, терзающих тело?.. Дни, проведенные в ледяной, обволакивающей сырости, под осенними ливнями… Неужели мы заблудились в этом чертовом лесу? Неужели все эти усилия, эти пытки были напрасными?» Однако в момент полнейшего отчаяния внезапно, как гром среди ясного неба, приходит спасение. «Что-то проносится по нашему отряду, словно электрический разряд! Впереди под деревом стоит человек и машет нам рукой. Когда мы подошли поближе, оказалось, что это солдат. Уже издалека он кричит: «Всего пять километров!» Пять километров. Пять тысяч метров — песня для наших ушей. Дальше — санитарные машины, тепло, уход и все остальное! Шаг становится тверже, странная тишина прекращается, голоса звучат увереннее, все начинают строить предположения». Вскоре пять километров пути и несколько дней страданий остались позади и, как бы невероятно это ни казалось, они смогли устроиться в комфорте и безопасности. «Санитарные машины под деревьями, свежие и полные сил санитары, — радовался Хансманн. — Колонна страдальцев постепенно выползает из темного леса. На лицах у всех появляется выражение надежды, словно у паломников, узревших Мекку… Наконец-то после долгого ночного перехода слышится приглушенный стук входной двери… Теперь твоя очередь. Тебя снова несут по длинным, тихим коридорам, наполненным больничными запахами. За дверью — ярко освещенная комната, голос: это женщина! Все в порядке». Рассказ Хансманна подчеркивает нечто, понятное любому солдату: выживание на поле боя часто зависит от таинственной игры случая. Любые предосторожности, суеверия и цинизм немногого стоили перед лицом Судьбы.
Для некоторых солдат война приберегала трагические моменты пугающей ясности, когда туман сражения рассеивался и они вдруг с ужасом начинали осознавать, что творится вокруг них — не только смерть и разрушения, но и глубоко личную сущность войны. «Каждый день я по многу часов беседую с товарищами и умоляю их о смирении», — писал Зигберт Штеманн в бурные дни побед в июне 1940 года. И проницательно добавил: «Некоторых людей победа разрушает изнутри!» Это было откровение, которое Ги Сайер дополнил в более резком тоне: «Даже в победившей армии есть убитые и раненые». Более того, он писал:
«Войска на передовой уже решили, что их ждет в будущем… Нередко мы впадали в отчаяние. Кто может нас в этом винить? Мы знали, что почти наверняка погибнем…
Если отвага давала нам сил на несколько часов смирения, то часы и дни, следовавшие за этим, наполняли нас безграничной печалью. Потом мы были готовы стрелять, словно помешанные, не щадя никого. Мы не хотели умирать и были готовы убивать и истреблять, словно заранее мстя за себя… Умирая, мы испытывали злость от того, что не успели в достаточной мере отплатить за это. Если же мы выживали, то становились безумцами, неспособными привыкнуть к мирной жизни. Иногда мы пытались сбежать, но искусно сформулированные и четкие приказы успокаивали нас, словно уколы морфина».
И все же, как было известно Сайеру, это спокойствие скоро улетучивалось, сменяясь боязнью «добиться наивысшего успеха, став мертвым героем», ведь смерть была слабым утешением для того, кто удостоился этой «чести». «Мало радости в том, чтобы разделить с другими собственную гибель», — сетовал безымянный солдат в Сталинграде. А другой добавлял: «Теперь остается или сдохнуть собачьей смертью, или отправиться в Сибирь». Пожалуй, в Сталинграде многие согласились бы с тем, что «осталось только два выхода: в рай или в Сибирь». Но этот жалкий выбор открывал главную слабость людей, столкнувшихся с машиной войны. «Дома… во многих газетах можно найти прекрасные, громкие слова, обведенные черной рамкой, — заключал тот же солдат в письме из Сталинграда. — Нам всегда воздают должное. Только не попадайся на всю эту идиотскую шумиху. Я так зол, что готов разнести все, что только увижу, но никогда в жизни я еще не чувствовал себя таким беспомощным». Война, как довелось изведать многим, была не романтическим приключением, но непрерывной чередой разрушительных событий, пока многие солдаты не решали, что выходом могут быть только санитарная машина или могильщик.
ЖИЗНЬ НА ГРАНИ ПЕРЕУТОМЛЕНИЯ
Во время жестоких боев и ужасающих невзгод немецкого отступления из России осенью 1943 года Гарри Милерт с удивлением обнаружил, что испытывает озлобление, ярость, порожденные страхом, повсеместными разрушениями и смертями и чувством отчужденности. «Все связи разорваны, — в отчаянии думал он. — Где искать человека? Каждая трещинка в этом мире пышет злобой». Озлобление Милерта хорошо отражает сложные эмоции, возникающие в результате постоянных боев и фронтовой жизни. Первой и самой важной функцией любой армии, разумеется, является ведение боевых действий. Но воюют, страдают и умирают в ней отдельные человеческие личности, а не какие-нибудь бездушные машины. В результате каждый пехотинец живет с пониманием того, что он может быть убит или ранен, и чем дольше он находится на фронте, тем больше эта вероятность. Поэтому боевые действия позволяют изучить крайние проявления человеческого поведения с невероятными перепадами в настроении: человек может попеременно то пугаться, то покоряться своей судьбе; то смеяться, то плакать; то кричать от боли, то подбадривать других. После боя нервы солдата возьмут свое, но, несмотря на трясущиеся колени и дрожащие руки, он будет рад тому, что выжил. Когда речь идет о том, чтобы убить или быть убитым, в каждом раскрывается способность чувствовать свое состояние, и приходит острое осознание опасности, грозящей отовсюду. Каждому приходится четко уловить тонкую грань между жизнью и смертью. Ги Сайер отмечал: «Я узнал, что жизнь и смерть могут быть настолько близки, что можно перейти от одной к другой, не привлекая внимания». Гельмут Пабст сухо заметил: «Если ты слышишь пулю, значит, она уже пролетела мимо». Невысказанным осталось мучительное знание, что пулю, попавшую в цель, не слышно.
У любого человека есть грань, за которой он может сломаться. Это понимал и, пусть с неохотой, принимал каждый пехотинец. Постоянное напряжение жизни на краю гибели в конечном итоге было способно лишить твердости даже самого стойкого солдата. Где же черпали простые солдаты силы переносить постоянные ужасы, страх, к которому невозможно привыкнуть? Неудивительно, что первым инстинктивным устремлением для многих солдат, оказавшихся под огнем, было убежать, справиться со стрессом, просто избегая его. В конце концов, трусость может быть и своего рода честным признанием страха. «Что-то назревало», — описывал Клаус Хансманн эпизод, который, несомненно, сотни раз повторялся за время войны.
«Мы торопливо шагали в сторону тыла… По пути по колонне пронесся слух, будто русские прорвались. Штабные устремились в тыл. Мимо нас галопом проносились конные повозки, проезжали грузовики. Все спешили — запахло всеобщим бегством. Вдруг сзади донеслись голоса: «Принять вправо! Идут наши танки!..» Все вздыхают с облегчением — ну, наконец-то танки! А потом наступают мгновения ужаса: из желтовато-бурого облака пыли вырываются [вражеские] танки и открывают огонь по машинам и колонне. Теперь нас уже не остановить. Патронные ящики летят в кювет, винтовки брошены, противогазы, ремни, пулеметы… Все бегут, и люди превращаются в несчастное, бездумное стадо… Машины вязнут в болоте, телеги опрокидываются, лошади несутся вперед, не разбирая дороги. Люди бегут, словно их тоже вдруг освободили от упряжи… Рассудок? Что тут сказать… Рассудок просто не играет никакой роли».
Хансманн, как практически каждый солдат, понимал, что иногда панике может поддаться любой. Реагируя на смертельную угрозу, группа людей способна в буквальном смысле утратить свои человеческие качества и превратиться в стадо.
Любому солдату было известно: людей, чей опыт позволяет им никогда не поддаваться панике, не существует. Даже опытные фронтовики, казалось бы, не знающие страха, время от времени поддаются искушению спастись от опасности бегством. Потрясенный натиском русских Ги Сайер вместе с товарищами (все они были закаленными ветеранами) поддался первобытному страху и стал спасаться бегством. «Людская волна продолжала накатывать на нас, и волосы на голове встали дыбом, — вспоминал он. — «Бесполезно! — крикнул ветеран. — У нас не хватит патронов. Нам их не остановить…» Мы лихорадочно переводили взгляды с одного на другого». Их фельдфебель отказался дать приказ об отступлении, но в приказах уже не было необходимости — солдат охватил животный страх, заставлявший их действовать инстинктивно: «Ветеран просто выскочил из траншеи и быстро побежал к лесу… В безумной спешке мы похватали свои винтовки… и бросились за ним. Ужас на мгновение лишил нас рассудка… «Ублюдок! — заорал фельдфебель. — Я доложу о тебе командиру!» — «Я знаю, — ответил ветеран, — но я бы скорее предпочел быть расстрелянным своими, чем наткнуться на штык ивана».
И такие проявления страха были не единичны. Вспоминая о других случаях, Сайер говорит:
«Хотя до сих пор нам невероятно везло и мы остались живы, когда-нибудь это везение наверняка кончится… Мне вдруг стало страшно… Скоро может настать и мой черед. Меня точно так же убьют, и никто этого даже не заметит… Обо мне будут помнить ровно до тех пор, пока кто-нибудь еще не получит свое… Страх все усиливался, и у меня задрожали руки. Я знал, как ужасно выглядят люди после смерти. Я уже повидал немало парней, лежащих ничком в грязи… От этой мысли я вдруг похолодел… Я начал плакать и что-то бессвязно бормотать….
«Хальс, — сказал я, — пора отсюда убираться. Мне страшно…» Вдруг все стало невыносимым. Я обхватил дрожащими руками голову… и впал в полное отчаяние».
Хотя в тот раз друзья и удержали его от бегства, спустя несколько дней Сайер снова наблюдал стихийный порыв к бегству: «Как мы и опасались, до нас снова донесся гул боя. Шума самого по себе было достаточно, чтобы волна ужаса охватила солдат, прижатых к воде… Каждый схватил свои вещи и бросился бежать… В спешке люди побросали все на берегу и бросились в воду, пытаясь добраться до противоположного берега вплавь… Безумие распространилось с невероятной скоростью… и мимо нас неслась ревущая толпа».
И все же подавляющее большинство солдат понимали, что отвага заключалась всего лишь в угрюмой решимости сопротивляться естественному для человека стремлению убежать в тыл. Даже на мгновение утратив самообладание, большинство солдат не поддавались ужасу, способному лишить человека возможности действовать, находили в себе силы справляться с напряжением фронтовой жизни. Иногда смелости придавали самые, казалось бы, прозаичные вещи — окрики командиров взводов и отделений и сигналы горна. Простая реакция на человеческий страх, таким образом, оказалась вполне эффективной. Равно как и такая банальная игра на человеческом тщеславии, как награждение медалями. Озадаченный Гарри Милерт писал своей жене: «Для нас, солдат, эти медали… очень важны. Они поднимают наш дух, и мы готовы на самые безумные поступки». И впрямь простое самолюбие способно заставить человека сохранять присутствие духа. «Сколько раз при виде наших погон, касок и красивой формы, при звуке наших шагов мне казалось, что я неуязвим, и меня переполняла общая гордость, — размышляет Ги Сайер. — Мне это нравилось, да и сейчас нравится, несмотря ни на что».
Старательное соблюдение некоторых праздников также способствовало сохранению связи солдат с внешним миром и поддержанию их боевого духа. «Прекраснейшая ночь в году, но и самая опасная для солдат, подошла к концу, — вспоминает Милерт Рождество 1942 года. — Мы со спокойной душой, коль скоро винтовка была под рукой, а в карманах хватало гранат, напевали рождественские песни. В каждом блиндаже стояла небольшая елка с парой свечей. Я обходил солдат своей роты. У всех были при себе фотографии, и они с гордостью и некоторым смущением показывали их мне… Самых несгибаемых, «старых солдат», растрогать легче всего… Они не плачут в открытую, но заметно, что они дрожат, и преодолеть эту секундную слабость невозможно без сухого и грубого мужского юмора. Мы выпили бутылку вина, съели немного печенья, выкурили по сигарете, и все закончилось».
«Армейское радио снова играло знакомые рождественские мелодии», — повествует в своем дневнике о праздновании Рождества в том же 1942 году Фридрих Групе.
«24 декабря 1942 года — прекрасный зимний день. Снег скрывает разрушения, превращая эту чахлую рощицу, истерзанную снарядами, в волшебный лес. Вечером над полем боя поднимается великолепная полная луна.
В блиндаже слышится треск согревающего пламени в печке. Около 4 вечера пришел фельдфебель из первого отделения и принес сверкающую, украшенную елку. Начался щедрый обмен рождественскими подарками.
Вот теперь мы чувствуем, что наступило Рождество. Мы… не думаем о том, что Красная армия попытается прорваться к шоссе… Принесли почту. Мы тихо сидим вокруг грубо сколоченного березового стола и, читая письма, мысленно возвращаемся домой. Кто-то играет на аккордеоне рождественские песенки, которые мы пели уже тысячу раз…
Измученные солдаты сидят в своих блиндажах и, наверное, все до единого в этот час испытывают сентиментальную грусть.
Командир батальона обошел вместе со мной все позиции на основной линии обороны. Мы не пропустили ни одного блиндажа… Повсюду царит духовное единение… Суровые, твердые лица солдат расслаблены. Смущенные и озадаченные люди пытаются смеяться.
Вот они — солдаты, которые совсем недавно отражали атаку за атакой в беспощадной рукопашной схватке и сотни раз заглядывали в лицо смерти. Они поют «Stille Nacht, Heilige Nacht»[3] держа в руках выкрашенные в белый цвет каски, и стараются при этом петь как можно тише, чтобы их не услышали иваны, до которых едва ли не меньше восьмидесяти метров».
Пускай всего лишь на мгновение, но для этих людей, привычно и спокойно отмечавших Рождество у наряженных елок, война прекратилась.
Забыть о войне, смерти и разрушении, царящем повсюду, о беспокойстве за собственную судьбу было целью каждого солдата. «От многих караулов сильно пахло спиртным, — сообщает в своем дневнике Групе. — Разумеется, за употребление алкоголя на посту полагается наказание, но… после долгих недель упорных, тяжелых боев, после всего этого кровопролития и смертей они заслужили это удовольствие и отдых». Более того, желание таким образом подавить страх могло возникнуть в любой момент, даже во время боя. «Все вокруг грохотало, пылало и содрогалось, — отмечает Гарри Милерт во. время особенно ожесточенного советского артобстрела. — Ревела скотина. Солдаты обходили дом за домом и увозили бочонки с красным вином на небольших повозках. То тут, то там люди пили и пели, а в это время вокруг вновь и вновь рвались снаряды и вспыхивали пожары». Проспер Шюккинг, никак не комментируя происходящее, во время ужасного отступления через лесную чащу писал: «Вечером я проходил через расположение пехотного батальона. Все солдаты были пьяны». Групе говорит лаконично: «Пиво играло огромную роль». Ги Сайер, в свою очередь, отмечает, что водка — «простейший способ сделать из человека героя… Мы пили все, до чего могли добраться, пытаясь заглушить воспоминания об отвратительном дне». Поэтому неудивительно, что солдаты называли спиртное «Wutmilch» — «молоко ярости», средство, способное придать отваги для еще одной игры со смертью.
Юмор тоже помогал солдату отвлечься от повседневной реальности. Групе писал, что на его участке Восточного фронта немало шуток вызывало появление каждую ночь устаревшего советского биплана, который солдаты называли по-разному: «швейная машинка», «кофемолка» или «Железный Густав». Если этот деревянный самолет, жужжавший над головой, вдруг выключал двигатель, значит, пилот готовился сбросить бомбу. Постоянные визиты этого ночного призрака породили «множество безумных солдатских историй. Однажды ночью казначей вез на своей тележке полный бочонок отличного коньяка. Прилетел «Густав». В тот самый миг, когда казначей приоткрыл краник, чтобы насладиться ароматом, самолет снизился до самой малой высоты, и, к ужасу казначея, при выключенном двигателе сверху донесся веселый голос: «Но! Но! Пошла, лошадка!» По другой версии того же рассказа, по словам Групе, «оба летчика, находившихся в самолете, громко и отчетливо осыпали казначея бранью». Такими байками солдаты не только высмеивали раздражающие ночные налеты, борясь тем самым с собственным страхом, но и насмехались над «трудностями» тыловиков (а для солдата тылом была любая территория за линией фронта), которым не приходилось сталкиваться с мышами, вшами, блохами и постоянной опасностью.
Солдаты пытались обрести ощущение равновесия и облегчить общие страдания, обмениваясь шутками. Некоторые высмеивали окружающие условия: «Когда мы шли на передовую, чтобы сменить другую часть, у моего товарища с головы свалилась каска. Он начал искать эту вонючую железяку, тыкая палкой в грязь. Вдруг он обнаружил в грязи лицо и ошарашенно спросил: «Эй, ты что здесь делаешь?» На что лицо ему ответило: «Ты не поверишь, но я еду верхом на лошади». В других байках солдаты посмеивались над ситуацией, в которой они все поневоле оказались, хотя в таких историях нередко сквозила горечь или зависть: «Мясник купил в хозяйстве фермера свинью. Однако жена фермера согласилась на продажу только в том случае, если на это даст согласие ее муж, бывший в то время на фронте. Тогда фермер написал домой открытку такого содержания: «Дорогой мясник! Я согласен на продажу моей жены. Забирай эту чушку хоть завтра». Согласно другой шутке, один солдат написал своей подружке такое письмо: «Дорогая! Я сижу в блиндаже и пишу тебе письмо, а вокруг все время что-то скрипит. Наверное, ты уже в постели, и надеюсь, что у тебя там не скрипит ничего».
Неудивительно, что во многих шутках доставалось людям, облеченным властью. Утверждали, что перед входом в один офицерский блиндаж на передовой висело такое объявление: «Снарядам, осколкам и бомбам без разрешения командира вход воспрещен». В одной из шуток высмеивались и командиры, и нередко скудное питание солдат на передовой: «Гауптман обходит кухню. Все в идеальном порядке. Он спрашивает старшего по кухне: «Кто ты по профессии?» — «Повар, герр гауптман!» — «А ты?» — «Мясник!» Наконец, очередь доходит до стоящего в сторонке солдата: «Кузнец, герр гауптман!» — «А что ты делаешь на кухне?» — «Выдаю железо [неприкосновенный запас продовольствия для передовой], герр гауптман!» И снова игра слов: «Гауптман проводит занятие с личным составом. Первый вопрос: «Что такое Kriegsgericht [военный трибунал]?» Наш Лангер, который на фронт никогда не рвался, тут же отвечает: «Горох с салом — вот что такое Kriegsgericht [солдатская еда], герр гауптман!» И еще одна: «Солдат моет котелок в пруду, заросшем ряской. Проходящий мимо генерал видит это и спрашивает: «Скажи, разве ты не слышал о тифе?» Солдат, вытянувшись по стойке «смирно», отвечает: «Нет, герр генерал. Он не из наших. Наверное, из первой роты».
Утверждают, что одно объявление гласило: «Внимание! Те, кто не успевает уехать в отпуск, в дальнейшем будут арестованы».
Помимо юмора важную роль в успокоении и уходе от окружающей действительности играла музыка. Фридрих Групе, страдавший от нервозности и беспокойства накануне начала операции «Барбаросса», находил утешение «в звуках аккордеона, доносившихся из казармы, и пении знакомых солдатских песен»[4] Даже тяготы войны в России не могли убить потребности в музыке. «Из серого армейского радиоприемника в палатке командира роты доносится знакомая музыка, — писал Групе в дневнике летом 1941 года. — По вечерам я сижу перед репродуктором и под звуки этих мелодий погружаюсь в воспоминания и мечты о будущем. Солдаты снаружи тоже замирают, и даже приглушенные звуки выстрелов, раздающиеся вдалеке, не в силах потревожить их». Еще в одном случае Групе вспоминает, как он, словно во сне, слушал по радио Лале Андерсен, поющую «Лили Марлен». «В передвижной радиостанции рядом с моей палаткой включили радио, — пишет Вильгельм Прюллер. — Там играют «Слышишь мой тайный зов?»!. — Боже мой! Как замечательно было бы в это воскресное утро оказаться дома». Другой солдат писал среди истерзанных живых изгородей Нормандии: «Вчера вечером у нас был небольшой «час солдата», и мы до ночи пели военные и народные песни. Куда же немцу без песни?»
Конечно же, знакомые мелодии напоминали солдатам о существовании другого мира, вдали от смерти и разрушений. Но даже незнакомая музыка была способна хотя бы на время облегчить боль. «В ночной тиши до нас вдруг доносится музыка, — вспоминает Прюллер один из вечеров в России. — Прекрасная музыка. Играют на балалайке… Украинцы… сидят в саду и играют для нас свои мелодии. Мы слушаем их часами… Нам кажется, что эти мелодии похожи на те, что играют в Вене… Но нет, темп музыки убыстряется и напоминает нам, что мы находимся в глубине России и слушаем русские песни». Впрочем, как и Групе, Прюллер находил «особое утешение: мы слышали по белградскому радио «Песенку часового» («Лили Марлен»). Эта песня завоевала солдатские сердца. Несмотря на проливной дождь, мы все стояли вокруг передвижной радиостанции и слушали музыку… Я должен ее услышать снова, иначе я буду сам не свой».
Мартин Линднер, уроженец музыкальной Вены, отмечал: «Офицерам с севера Германии особенно нравятся венские… застольные песни. Можно умереть со смеху, глядя, с каким воодушевлением они подпевают на нашем диалекте… Только что слышал по радио «Токкату ре-минор» Баха. Ее первые звуки напоминают наши бурные и жестокие времена… Если вечером пройтись по расположению нашей части, то не найдешь ни одной палатки и ни одного дома, где не слушали бы музыку». Пожалуй, лучше всего значение музыки для солдата показал пехотинец, попавший в окружение в Сталинграде. В своем последнем письме родителям он писал: «На прошлой неделе Курт Ханке играл «Аппассионату» на рояле на узкой боковой улочке неподалеку от Красной площади. Рояль стоял прямо посреди улицы… Вокруг расположилась сотня солдат в шинелях и с накинутыми на головы одеялами. Повсюду грохотали взрывы, но никто не показывал ни малейшего беспокойства. Они слушали в Сталинграде Бетховена». Хотя они и оказались в ловушке, из которой было только два пути — смерть или плен, хотя бы некоторым из солдат музыка приносила немного спокойствия и утешения в минуты ужасных мучений и ужаса.
Вермахт пытался отвлечь внимание музыкой и такими способами, как передача популярными радиостанциями концертов по заявкам для войск, а также организация эстрадных концертов для фронтовиков. Однако такие попытки иногда давали совсем противоположный эффект, поскольку, как зло заметил об одном из таких концертов Клаус Хансманн:
«Мы здесь чужие. Этот искусственный мир для нас слишком неубедителен! Мы злы. Мы не можем забыть… За пятнадцать месяцев кровавой бани на просторах России мы слишком привыкли к другой стороне жизни… Мы не можем смотреть на журнальных героев… Мы не можем больше слушать их музыкальную чушь… Потом мы видим бесконечные реки крови… разбитые жизни, сожженные жилища… Сквозь музыку мы слышим рев, крики, визг, рокот и грохот, видим убитых и раненых… Дешевая театральность вызывает брезгливость, шутки слишком банальны, голоса слишком сентиментальны. Мы больше не можем это выносить. Лучше бы нас отправили на передовую. Там холодный винтовочный приклад у щеки возвращает нас к реальности, в подсумках лежат патроны и гранаты, а на голову успокаивающе давит каска. Товарищи тоже там. Там мы — люди. А тут?.. Не то чтобы мы стали героями… У нас те же недостатки, что и прежде, но мы осознаем глубину пропасти. Мы можем быть безжалостными и страшными, когда это необходимо…Мы не выносим только глупости и скуки».
Так же невыносимо было для многих солдат и отсутствие любви как в эротическом, так и в эмоциональном смысле. Война, казалось, повышала сексуальность многих мужчин, будь то из-за отсутствия нормальных отношений с женщинами, ради чисто физического удовлетворения, из стремления к эмоциональным переживаниям или ради того, чтобы убедиться, что они еще живы и что существует и другая жизнь. Как защита от суровой реальности секс мог дать хотя бы временное успокоение и удовлетворение. Для рядового солдата проблема состояла в отсутствии возможностей. По моральным, военным и расовым соображениям близкие отношения с врагами, особенно в России, не поощрялись. Более того, солдат, вступивший в сексуальные отношения с русской женщиной, рисковал подвергнуться наказанию за нарушение чистоты расы. Тем не менее многие солдаты при первой же возможности сознательно нарушали правила и искали выхода своей сексуальной энергии с местными женщинами. В воспоминаниях Ги Сайера о войне повсюду разбросаны упоминания о множестве случаев, когда солдаты общались с украинскими женщинами и получали удовольствие от простого смеха, веселья и встреч, носивших нередко откровенно сексуальный характер. «Хальс познакомился с русской девушкой, — пишет он, — с которой ему удалось наладить взаимовыгодные отношения. Оказалось, что благосклонностью этой милой дамы пользуется не только он. Когда однажды вечером он пришел к ней, оказалось, что их там трое. Другим мужчиной был католический военный священник, только что выбравшийся из серьезной передряги и предавшийся плотским грехам, осознав, что вернулся к жизни». Другие его товарищи также упивались физическим раскрепощением, которое давал секс, например в случае, когда они «вчетвером поймали в сарае польку лет сорока. Она уступила их напору, которого хватило на оставшиеся четыре часа».
Некоторые солдаты высказывали ничем не сдерживаемые сексуальные желания удивительно откровенными и открыто эротическими словами. Клаус Хансманн обнаруживал одновременно необычайную чувственность и мучительную тоску по любви. «По заброшенным, пустым колеям, тянущимся от нашей избы, медленно катится мертвенно-бледный отсвет луны, — писал он в своем дневнике. — Предчувствия, мысли и тяготы покидают меня, и фантазия рисует счастливую картину жизни, которой, возможно, не суждено сбыться. Сперва — одни лишь глаза, загадочный взгляд… Потом перед взором предстает зыбкая, смутная картина… Твой призрак застенчиво и робко смеется… Губы ощущают вкус твоих поцелуев… Мои руки хотят тебя обнять… Никогда прежде твой образ не имел надо мной такой власти, а твои ласки не были такими сладкими… Твои голубые глаза так загадочны… Они — последнее, что остается в моей памяти, когда ты растворяешься в тумане».
Если записки Хансманна обладают некоторыми литературными качествами, то другой солдат не оставляет простора для воображения, описывая свои эротические фантазии. «Как ни пошло это звучит, но иногда я, конечно же, вспоминаю о прекрасных временах, когда мы так замечательно целовались, валяясь на зеленой травке в Байбригге», — писал он своей подружке. Дальше он рассказал, о чем же он думал на самом деле: «Твоя грудь обнажилась… Ну, мне хотелось узнать, что будет дальше. Но, конечно, я хотел бы не только мечтать об этом, но и снова ощутить это наяву. Мой «дружок» снова тоскует по тебе. Как бы мне хотелось снова разогреть тебя».
Несмотря на физическое раскрепощение, большинство солдат не могли утолить сексом жажду общения и любви. Как отмечал Сайер, когда ощущение жизни возвращалось, мужчины проявляли болезненное стремление быть любимыми. Несмотря на активную сексуальную жизнь, Хальс, лучший друг Сайера, «снова влюбился… Для него состояние влюбленности было обязательным. Он ничего не мог с этим поделать и оставлял частичку своего сердца всякий раз, когда мы останавливались на постой». Сайер знал причину этого стремления и сам понимал необходимость любви: «Мне пришлось научиться жить, потому что я не смог умереть». Случилось так, что Сайер и сам безнадежно влюбился. Ему пришлось «дать волю эмоциям». Он писал: «Война не властна над моими чувствами к этой девушке, и о сдерживании эмоций не могло быть и речи». И все же он вскоре понял: «Слишком много страданий примешивалось к моему счастью. Я просто не мог принять его и забыть обо всем остальном. Моя любовь к Пауле казалась невозможной в этом постоянном хаосе. Пока гибли дети… я не мог жить со своей любовью».
Фридрих Групе также выражал стремление к отношениям, отмечая в своем дневнике: «Мимо поста проходили молодые, симпатичные француженки. Мог ли лишенный женского внимания солдат просто так их пропустить? Неудивительно, что некоторые девушки останавливались больше чем на полчаса». Во время учений в Восточной Пруссии весной 1941 года Групе вновь говорит о стремлении не столько к сексу, сколько к отношениям: «Я подружился с молодой девушкой из БДМ (Союза немецких девушек) и провел с ней немало незабываемых часов». Чем же они занимались? Отнюдь не банальными и грубыми плотскими утехами. «По вечерам мы сидели в кафе в Аллен-тайне и разглядывали людей в весенней одежде». Он стремился именно к общению и получил то, что было для него важно и о чем он очень скучал, когда пришло время покидать эти места. «Из Ариса мы уезжали с тяжелым сердцем, — признавался он. — На пути в неизведанное меня сопровождает фотография девушки из Восточной Пруссии».
Кроме неосуществленного желания секса и гложущего стремления к любви, некоторым солдатам приходилось бороться с ревностью и ее нередко нелицеприятными последствиями. «Большое тебе спасибо за «чудесное» письмо, которое я сегодня получил, — жаловался Карл Фухс жене незадолго до гибели. — Оно было написано человеком, которого я совершенно не знаю… Я каждый день сталкиваюсь здесь с невероятной бессмыслицей и не хочу получать такую же чепуху еще и из дома… Похоже, я стал тебе безразличен. Полагаю, впрочем, что дело в том, что ты ведешь яркую жизнь и с каждым днем становишься все краше». Здесь Фухс выразил боязнь многих солдат, что пока они влачат жалкое существование на краю гибели, их жены или подружки наслаждаются жизнью. Им это казалось величайшим предательством.
«Надеюсь, — писал неизвестный солдат своей невесте в апреле 1940-го, незадолго до получения свадебного отпуска, — что найду тебя счастливой и жизнерадостной, а не такой, какой ты была, когда писала мне последнее письмо». И в чем же была причина дурного настроения? Его невеста, судя по всему, поступила вопреки его желанию и продолжала работать, несмотря на его запрет. «Если бы ты уже была моей женой и мы бы переехали в собственный дом, — продолжал он, — ты была бы уже под моим попечением и должна была бы в точности исполнять мои распоряжения. Я просто не могу понять, почему ты, несмотря на обещание этого не делать, все еще тянешь лямку в этом магазине. Ты знаешь, что это вредно для тебя и что я этого не потерплю, и если ничего не изменится, тебе придется познакомиться с менее приятной стороной моего характера. Я предупреждаю тебя в последний раз». Диктаторский тон письма выдает страх потерять влияние на невесту, боязнь, что она отдалится от него. Некоторые браки и в самом деле не выдерживали тягот войны. «Теперь, когда я понимаю, где мое место, — с горечью писал солдат из Сталинграда, — я освобождаю тебя от данного обещания… Я искал себе жену с щедрой душой, но не думал, что она окажется настолько щедрой». И, возможно, без всякой необходимости добавил: «Советую тебе найти хорошую причину для развода и ускорить процедуру».
Разлука с любимыми была тяжела для всех, поскольку не только солдаты на фронте испытывали приступы одиночества и ревности. «И снова я получил письмо от вдовы погибшего солдата, — жаловался жене Гарри Милерт. — Она хочет во всех подробностях знать, как он погиб, как страдал и каковы были его последние слова… С этими вдовами одно мучение. Они как одержимые цепляются за всякие скучные и приземленные вещи». Писать письма безутешным вдовам — конечно, тяжкий долг, поскольку он усиливает ощущение собственной смертности. Однако в условиях опустошительной войны женщины, чьи мужья и любимые были на фронте, точно так же страдали от отчаянной тоски по любви. «Мне кажется, — успокаивал жену в марте 1943 года Милерт, — что ты боишься, что, если я погибну, о тебе тоже быстро забудут… Даже если мне до конца своих дней придется пробыть в плену в Сибири, я никогда не забуду тебя. Никогда. И я думаю, что, если я буду лежать в могиле, а моя душа обретет новую жизнь, я и тогда тебя не забуду, и однажды ты придешь ко мне, и мы станем единым целым. Вот в чем состоит торжество любви: для нее не существует границ».
Такая клятва в бессмертной любви сама по себе была вполне безвредна, однако эмоции могли одолеть любого солдата. Как отмечал тот же Милерт, реальной связи с мужьями, которую многие жены искали, чтобы пробиться сквозь фантастические истории, сыпавшиеся на них из хроники, радиоприемников и газет, было недостаточно, и обеим сторонам оставалась лишь неудовлетворенная тоска. «Ты так дорога мне! — писал он. — Заслужил ли я это? Но ты — импульсивная женщина, и ты можешь злиться и топать ногами из-за того, что я не пытаюсь любой ценой вернуться к тебе». Впрочем, эта злость нередко имела самые дурные последствия, и Милерту это было хорошо известно, потому что он знал «некоторых парней, которые дезертировали из-за любви». Среди всех насмешек войны, пожалуй, самой горькой было то, что многих сломил не страх, а любовь. Тот же Милерт заключил в сентябре 1943 года: «Нам, закаленным воинам, не хватает любви. Поэтому все мы так одиноки в обществе друг друга».
В условиях одиночества и страха солдаты часто искали утешения даже в неосязаемом. Как ни странно, вековая традиция любой армии — слухи (которые немецкие солдаты называли Latrinenparole — «сортирной болтовней») — служила огромным утешением, поскольку в основном эти слухи касались конца войны или, по крайней мере, близящегося отзыва солдат с передовой. Альфред Опитц вспоминал, что перед нападением на Советский Союз, несмотря на суетливую подготовку, которая могла преследовать лишь одну цель, многие солдаты предпочитали верить слухам, что «неминуемо крупное предприятие на восточном направлении, но не против Советского Союза, а против… Англии, которая должна была подвергнуться удару на Ближнем Востоке. Для этого Советский Союз дал разрешение на проход семи немецких дивизий через южную часть России в направлении Кавказа и Ирана. Тем временем сам Советский Союз собирался сохранить нейтралитет». Накануне начала операции «Барбаросса» Вильгельм Прюллер также слышал от кого-то, что Сталин «добровольно пропустит» немецкие войска. Тот же слух доходил и до Фридриха Групе. Несмотря на то что «рота уже получила инструктаж по России и все заучивали кириллицу», Групе отмечал, что «по лагерю носились странные слухи: будто бы немецкие войска получили разрешение советского правительства… пройти через Россию, чтобы схватиться с «томми» в Индии. Потом наши войска якобы должны были соединиться с Роммелем на Кавказе». О чем-то похожем писал в своем письме в мае 1941 года и лейтенант Г. Г.: «Здесь ходят самые невероятные слухи о России. Одни говорят, что мы взяли в аренду на 90 лет Украину и получили разрешение на провод войск до Турции и Ирака. Другие утверждают, что опасность войны отступила, благодаря позиции Сталина… Сортиры словно соревнуются между собой в распускании слухов».
Стоит ли удивляться, что, столкнувшись с ужасающими трудностями и суровыми условиями зимней кампании 1941/42 года, Прюллер день за днем заносил в свой дневник последние слухи о предстоящем снятии с фронта и переброске на юг Франции, или в Румынию, или в Турцию, или еще куда-нибудь, где потеплее? Во время упорных боев февраля 1942 года ефрейтор Р. М. поделился сенсационным слухом:
«Южная армия прорвется через Кавказ к Каспийскому морю и разделится на две части. Одна пойдет к устью Волги, а другая — на юг, через Кавказ… Турция откажется от нейтралитета в нашу пользу и силой своего оружия поможет нам одержать победу… В Африке наши войска в подходящий момент начнут крупное наступление, чтобы соединиться с товарищами, наступающими из Палестины. Летом 1942 года наступит черед высадки в Англии… К тому времени… Япония уже нанесет смертельный удар Англии и Америке на Тихом океане и в Индии».
Мартин Линднер, студент из Вены, в июле 1942 года размышлял о предстоящем наступлении:
«…через Сталинград на Астрахань и дальше на Кавказ… После отсечения внутренних районов Азии Япония начнет действовать против англосаксов… Мы должны будем полностью контролировать Средиземноморье. Контроль над Средиземноморьем защитит нас от вторжения в Европу из Африки. Тогда в Европе снова будет мир, появится сырье и время для подготовки к очистке восточных территорий. Восток обеспечит нашу независимость от поставок продовольствия. Кроме того, оттуда в значительных количествах поступают нефть, уголь и железная руда. Вот увидишь — все решится. В любом случае мы как-нибудь разделаемся с врагами».
Фантазии вроде этой во многом совпадают с мечтами нацистов о «жизненном пространстве». К тому же они позволяли простому солдату верить, что войны с Россией не будет или, если она все же произойдет, у Германии будут сильные союзники, помощь которых позволит добиться убедительной победы. Эти слухи давали немецкому солдату надежду, которой так не хватало на передовой: надежду на скорое окончание войны, надежду на победу Германии, надежду, что все закончится хорошо.
Тем не менее, поскольку надежда и смелость нередко оказывались ненадежной опорой и солдаты постоянно находились под угрозой срыва прямо во время боев, вермахт пытался различными способами укрепить боевой дух и решимость войск. Одним из таких способов было укрепление духа товарищества и оказание коллективного давления путем зачисления друзей в одну часть. Вернувшись на фронт после госпиталя, Ги Сайер оказался не только в прежней части, но и в прежнем отделении. «Я отведу тебя к друзьям, — сказал ему гауптман. — Знаю — общество друзей может восполнить отсутствие теплой постели или даже еды… Я всегда стараюсь, чтобы мои солдаты дружили между собой». И Сайер вспоминал: «Я вдруг ощутил с полной силой чувство привязанности ко всем друзьям, находившимся поблизости, и сила этого чувства ошеломила меня».
Другим способом сплочения людей на фронте были постоянные боевые действия, практически неизбежные атаки и контратаки, которыми славился вермахт. Нет ничего более деморализующего для солдата, чем сидеть неподвижно перед лицом опасности, с чувством беспомощности, затаившимся в глубине души. «Утром противник начал обстреливать нас из минометов, — отмечал в своем дневнике Вильгельм Прюллер, — и мы понесли кое-какие потери. Однако чем пассивнее мы на это реагируем, тем тяжелее наши потери… В таком положении есть только один выход — атаковать». Так появилась идея «бегства вперед», позволявшая использовать стремление солдата в условиях стресса предпринять какие-то действия, чтобы выйти из сложившегося положения. «Есть только одно правило, — восклицал Франц-Райнер Хокке в июле 1944 года. — Всегда идти вперед и никогда — назад! Кто пытается сбежать от бомб и снарядов, бежит навстречу собственной смерти». Один солдат утверждал, что «постоянные бои — пожалуй, лучшее, что есть в солдатской жизни». Другой наслаждался «спешными бросками вперед»: «Такая война радует». Даже отступление могло принести странное чувство спокойствия и удовлетворения. «Обратный путь дал интересный опыт, — писал один солдат в августе 1943 года. — Такая подвижная война куда веселее войны позиционной. Жаль только, что движемся мы назад, а не вперед». Солдаты, отправлявшиеся в советский плен, частенько шутили: «Выше головы, друзья! Мы снова наступаем!»
Будь то наступление или отступление, почта была для многих солдат единственной надеждой, помогавшей им выживать под постоянным давлением угрозы смерти, напоминавшей, что они еще живы, и убеждающей в том, что существует еще мир, не разрушенный боевыми действиями. «Если почта не пришла, считай, день прошел впустую, — жаловался Гарри Милерт в январе 1943 года. — Всего несколько строчек способны бросить на эти пустынные места бодрящий розовый отсвет… До сих пор вспоминаю октябрь и ноябрь 1941 года, когда мы могли не получать писем неделями, и думаю: как мы это выдержали?» Позднее Милерт писал жене: «Ты представить себе не можешь, какую радость я сегодня испытал: вчера вечером мы отходили через поле боя, усеянное изрешеченными лошадьми и русскими, трупами лошадей, коров и людей, раздавленных танковыми колоннами… Мы вошли в деревню, и в отведенной для нас комнате на столе лежала целая стопка писем для меня!» Как ни удивительно, но даже при предельном напряжении жестоких боев конца осени 1941 года рядовой Г. М. утверждал, что отсутствие почты «беспокоило больше всего».
Читая письма, солдаты стремились сохранить в себе ощущение другой жизни, в которой не властвовали смерть и разрушение. «Твое письмо вырвало меня из тяжелого безразличия, в которое нас так легко втягивают близость войны и отсутствие связи с домом и соседями, — писал Милерт, — и ко мне снова возвращается радость жизни». Прогуливаясь солнечным днем по березовой роще вместе с товарищами, Фридрих Групе отмечал: «Вокруг разбросаны трупы лошадей, разбитая техника, тела убитых красноармейцев». Неудивительно, что для Групе письма были «приветом из мира, которого больше не существует» или, как он с грустью писал в своем дневнике: «Некоторые солдаты еще передают приветы домой. Что им писать? «Со мной все в порядке»… Но что будет со мной завтра?» В конце концов, на фронте есть только «покойники и будущие покойники». Боязнь умереть до того, как закончится война, заражала и других людей. Тем не менее подавляющее большинство солдат согласилось бы с Мартином Пеппелем, который записал в своем дневнике в январе 1942 года: «Снова доставили почту, и общей радости нет конца». В глазах Пеппеля, как и в глазах других солдат, почта обладала неким мистическим свойством. «Почта из дома — волшебное слово, мечта, воплощаемая в реальность письмами… Естественно, все тут же набрасываются на почту, а дела… ну, они могут подождать и до утра». В конце концов, почта, пусть и ненадолго, служила «частичкой дома в этой жалкой жизни».
Однако по мере того, как война затягивалась, даже письма из дома перестали ободрять. Пеппель писал в своем дневнике: «Жена написала мне: «Сегодня мы все очень устали — пришлось пережить ужасную бомбардировку. Постоянно слышать вой этих штуковин, ожидать смерти в любой момент, сидя в полной темноте в подвале… Ничего не осталось… Неужели все будет разрушено?» Нет. Здесь, на фронте, мы тоже не должны об этом думать… Мы понимали чувства людей, оставшихся дома, страдали вместе с ними и боялись за своих близких, которым приходилось выносить ковровые бомбардировки».
Бомбардировки Германии с воздуха, которыми занимались Союзники, стали дополнительной проблемой для солдат, ведших почти безнадежную ежедневную борьбу за выживание. Причину этого отмечали многие из них. Чувство собственного бессилия предотвратить разрушение немецких городов переполняло их письма, потому что теперь они беспокоились, как, например, Проспер Шюккинг, об «ужасных авианалетах. Парень, вернувшийся из отпуска, говорит, что Ганновер разрушен на 91 процент, Херренхаузен тоже уничтожен. Позор!» «Как замечательно снова поспать на кровати!» — восклицал Мартин Линднер во время своего последнего отпуска. «Только люди сильно изменились, — размышлял он. — Их гложет сильнейшее беспокойство, словно они все несутся полным ходом к катастрофе, как поезд к обрыву».
Благодаря интенсивной переписке между тылом и фронтом и редким отпускам солдаты были хорошо информированы об ужасах, творящихся дома. «Пока мы снова не продолжили отход, шлю привет тебе на «Берлинский фронт», — с неловкой иронией писал Макс Аретин-Эггерт. — Как оказалось, теперь руины больших городов сами исчезают в пламени… Неужели ярость бога войны слепа?» Даже трудности Восточного фронта бледнели по сравнению с трудностями в тылу. «Близится третий год войны в России, — впадал в отчаяние Юрген Могк в сентябре 1942 года, — но это ничто по сравнению с вырисовывающимися перспективами. Немецкий народ подтачивает не недостаток хлеба, а нечто куда более страшное: бомбардировки немецких городов англичанами! Каждый из нас скорее согласился бы голодать, чем потерять свой дом и своих родных».
Внутренний фронт как настоящий фронт был насмешкой, которую отдельные солдаты понимали лучше, чем другие. «На Пасху я валялся в плавках под теплым весенним солнцем рядом с товарищем, — писал унтер-офицер
К. в мае 1943 года. — И мы болтали с ним о том, чем бы мы занимались, если бы были дома… А несколько дней назад я узнал, что как раз в то время, когда мы мечтали о доме, дымились развалины моего родного Мангейма. Какая горькая ирония судьбы!» А вот ефрейтор Э. Ґ. не видел никакой иронии в том, что против Германии были применены ее же собственные методы. Он был в ярости:
«Я очень сожалею, что тебе приходится страдать от воздушного террора англичан. Мне невыносима сама мысль о том, что прекрасный Дюссельдорф тоже пал жертвой жестокой атаки англичан, что огромные художественные, культурные и материальные ценности уничтожены грубой силой и преступные методы ведения войны, применяемые «томми», причинили неисчислимые страдания… Невинные немецкие мужчины, женщины и дети были убиты самым варварским образом… в результате жестокой атаки государства-хищника, некогда желавшего представлять так называемый «цивилизованный мир» (!). Теперь мы все прекрасно понимаем, что Черчилль и его бесчестная клика британских военных преступников понимают под «цивилизацией»!»
Фельдфебель Г. К. также не сомневался в «преступности» методов, используемых Великобританией против немецкого «внутреннего фронта»: «Разрушение Кёльнского собора или дома Ганса Сакса[5] не окажет решающего воздействия на ход войны… Эти свиньи считают, что могут сломить нас таким образом. Но они ошибаются. Ошибаются. Эх, если бы фюрер послал в Англию пару эстонских, восточнопрусских или франконских дивизий, они бы устроили там такую пляску смерти, что испугался бы и сам дьявол. Как же я их ненавижу!»
В начале войны Гарри Милерт еще мог писать жене: «Ты должна знать все, и я не могу вечно лгать, будто мне здесь хорошо и весело. Также считаю ошибкой мнение, будто в тылу не должны знать, что происходит здесь. Если нет уверенности в психологической способности тыла к сопротивлению, то плохи наши дела». Теперь тотальная война так изменила облик битвы, что не только гражданское население ощутило на себе тяготы войны, но и, более того, письма с фронта стали считаться важным средством поддержания духа в тылу. Постоянной темой фронтовых газет, распространявшихся во всех немецких частях, было напоминание о важности писем с фронта для поддержания душевного и морального благополучия тех, кто остался в тылу. Фактически письма характеризовались как оружие, игравшее ключевую роль в сохранении «силы характера и самообладания» гражданскими лицами. Выпуск за выпуском газеты кричали, что «полевая почта — это оружие», что «письма — это тоже оружие», даже что они — «своего рода витамин для души», который «воодушевляет уставшие сердца». Письма сравнивались с «важными нервными волокнами, идущими из внешних слоев в глубь огромного тела германского народа», с кровеносной системой. Письма с фронта в тыл обрели такую важность, что в августе 1943 года командующий немецкой 3-й танковой армией отдал приказ, согласно которому «солдат должен стать в своих письмах… донором веры и силы воли для своих родственников». А приказ по группе армий «Б» гласил: «Необходимо, чтобы каждый фронтовик в своих письмах излучал силу, уверенность и твердую веру». Должно быть, многие солдаты на передовой считали величайшей иронией войны то, что им, в дополнение к собственным трудностям и беспокойствам, приходилось помогать переносить невзгоды тем, кто остался в тылу. Смерть не знала границ, и задача находить в себе силы перед лицом превосходящего противника стояла теперь не только перед фронтом, но и перед тылом.
По мере продолжения войны, когда различные армии схватывались друг с другом, словно борцы, напряжение, связанное с ежедневными убийствами, неизбежно сказывалось на психологии людей. Ведь по сути своей это была не война открытых пространств, а война выжидания, засад, подкрадывания, мелких стычек — схватка между небольшими группами людей, в которой каждая группа старалась убить другую раньше, чем погибнет сама. В этом постоянном личном противостоянии жизни и смерти у каждого солдата («мы все играем лишь эпизодические роли в этом безумии», как сказал один из них) была своя точка излома. «Вид товарищей, кричащих и бьющихся в последние мгновения агонии, больше невозможно переносить спокойно, — признавался Ги Сайер, — и я, несмотря на стремление жить или умереть героем вермахта, превращался в животное, парализованное неконтролируемым ужасом». Все солдаты, будь то опытные ветераны или перепуганные новобранцы из пополнения, постоянно ощущали беспокойство, и каждый день им приходилось заново преодолевать себя. Гарри Милерт отмечал: «Вокруг кутерьма, и я испытываю лишь беспокойное напряжение и некое предчувствие. Мы должны держать себя в руках… Каждый миг является решающим для нашего существования». «Война, в которой мы пережили лишь самое простое, а самое сложное нам еще предстоит, давит на меня тяжким грузом», — признавался лейтенант В. Т. в январе 1944 года. По его словам, даже «в моменты ясности» в ней было что-то «призрачное»: «Хотя фасад личности еще держится, достаточно одной ночи, чтобы он рухнул».
Многие солдаты согласились бы с выводом безымянного солдата из Сталинграда, что «страдание превосходит любые возможности его облегчения». Во время контрудара советских войск в декабре 1941 года ефрейтор Г. М. отмечал: «Отступление по-настоящему потрясло нас. Постоянно напряженные нервы иногда не выдерживают». В поисках освобождения некоторые начинали подумывать даже о самоубийстве. «Я стал часто думать о том, чтобы покончить с жизнью, — признавался фельдфебель В. Г. в январе 1942 года. — Я молод, и, чтобы заставить себя преодолеть мост между жизнью и смертью, мне нужны внутренние силы, не имеющие никакого отношения к смелости или отваге». Некоторые солдаты не смогли устоять перед соблазном перейти этот мост. Унтер-офицер К. Г. печально признавал в феврале 1942 года: «К сожалению, находится немало тех, кто не может найти в себе силы для сопротивления, и их ждет неминуемая гибель». Гарри Милерту было хорошо известно: «Здесь, на фронте, можно быть или наглым, или подавленным». Под «наглостью» он понимал всего лишь «инстинктивную, эгоистичную самооборону», потому что «другое отношение невозможно».
Других напряжение боев не столько заставляло смириться с неминуемой смертью, сколько погружало в безразличное отупение, лишь время от времени сменявшееся яростью, надеждой или радостью. «Время от времени кто-нибудь из нас вдруг выходил из апатии и начинал кричать, — вспоминал Ги Сайер. — Эти крики были совершенно непроизвольны, и мы не могли их остановить. Это были последствия крайнего переутомления… Кто-то перемежал крики с хохотом, кто-то молился. Тот, кто в состоянии молиться, в состоянии и надеяться». «Даже смерть перестала быть пугалом, — признавался Клаус Хансманн. — Она стала прозаичной… банальной». Такое же безразличие проскальзывает и в письме Милерта к жене в мае 1943 года: «Я стал равнодушен… Убитые и раненые товарищи, лежащие то тут, то там, стали частью повседневности». Позднее он признавался: «Я едва узнаю самого себя… Я остался наедине с собственными чувствами, которыми ни с кем не могу поделиться». А незадолго до гибели Милерт писал: «Меня не покидает ощущение, будто я уже старик и страдаю от болезни, которая не покинет меня до самой смерти». Клаус Лешер также писал в своем дневнике о «неспособности сосредоточиться… из-за парализующего чувства, что в конечном итоге все было напрасно, бессмысленно и несущественно. Я снова чувствую, что мне не суждено вернуться… Смутное безразличие овладело мной и подавляет любое желание действовать». Спустя три недели Лешер погиб.
Это полное безразличие на деле нередко означало для солдата конец борьбы. «Теперь я готов, — писал Эвальд Г. — Понимаешь, я уже многое повидал. Я больше не могу испытывать радости и несчастья этого мира. Война, ты — чудовище! В этот раз ты разрушила всю Землю. Господь, ты позволил этому случиться! Почему ты так непроницаем, жесток и суров? Построй новый мир, и пусть этой смерти придет конец». Этот крик отчаяния оказался его последней записью. Через четыре дня он был убит. Как объяснял в своем последнем письме Макс Аретин-Эггерт, это было странное ощущение, «словно пытаешься выбраться из водоворота… «Снаружи» нет покоя, нет утешения и возможности уйти, потому что никто не знает, жив он еще или уже умер».
Мучительное давление боев в конце концов сказывалось практически на всех солдатах. «Последние несколько ночей я плакал так, что самому стало невыносимо, — писал в отчаянии солдат, сражавшийся под Сталинградом. — Во вторник я подбил два «Т-34»… Это было грандиозно и внушительно. Потом я проезжал мимо их дымящихся останков. Из люка головой вниз свисал человек. Его ноги были зажаты и обгорели до колен. Он был еще жив и стонал. Должно быть, он испытывал ужасную боль. И не было никакой возможности вызволить его… Я застрелил его, и при этом слезы катились по моим щекам. И вот уже третью ночь я плачу по мертвому русскому танкисту, которого я убил… Боюсь, что мне уже никогда не придется спать спокойно… Моя жизнь — психологическое уродство». Другой солдат, писавший из рокового города на Волге, соглашался: «Из моей роты осталось всего пять человек… Остальные… слишком устали. Не правда ли, милый эвфемизм для ужаса?»
«Мы чувствовали себя заблудшими душами, позабывшими, что человек рожден для иных дел, что иногда люди любят друг друга, что земля может быть плодородной и годится не только для того, чтобы хоронить убитых, — вспоминал Ги Сайер, когда он вместе с товарищами приближался к точке надлома. — Мы потеряли рассудок, двигались без единой мысли в голове, без надежды… Линдберг… впал в какой-то ступор… Судетца бьет озноб и непрерывно тошнит. Безумие проникло в наш взвод и стремительно распространяется… Я увидел, как Хальс подскочил к пулемету и открыл огонь в небо, сыпавшее на нас ливень огня и металла. Я видел, как фельдфебель… колотил кулаком по земле… Я… выкрикивал в небо проклятия. Я достиг края бездны». В такие моменты крайнего нервного истощения, как подтверждает Сайер, люди нередко впадали в состояние «паралитического сна» — настолько сильный ступор, что даже присутствие противника не могло вывести их из этого состояния. «Когда опасность… длится бесконечно долго, она становится невыносимой… После долгих часов, дней пребывания в опасной ситуации человек впадает в невыносимое безумие, и нервный срыв — это лишь начало. В конце концов его начинает тошнить, и он, совершенно подавленный и вялый, испытывает упадок сил, словно смерть уже одержала победу». Измученные усталостью, исчерпавшие запасы энергии, многие люди становились похожи на зомби. Их нервы не выдерживали, и они психологически отстранялись от поля боя.
Невероятное напряжение часто подтачивало даже самых сильных людей и самые крепкие нервы. Несмотря на мотивацию и самодисциплину, берущие начало в сплоченном характере тесного товарищества, и, как правило, высокий уровень уверенности в собственных силах и спаянности между офицерами и солдатами, длительный стресс и пугающие потери неизбежно вели к разрыву невидимых нитей дисциплины. Внутренний самоконтроль давал трещину, и руководство нацистской партии и вермахта вводило внешние, зачастую драконовские меры, чтобы сохранить хрупкую скорлупу дисциплины. В определенной степени практика нацистов отражала немецкую военную традицию, поскольку жесткая дисциплина долгое время была отличительной чертой прусской военной школы. Например, Фридрих Великий выразил эту мысль достаточно емко: «Солдат должен бояться своего офицера больше, чем врага». Тем не менее в годы Первой мировой войны немецкая армия была довольно умеренна в применении смертной казни по сравнению с британской или французской. За период с 1914 по 1918 год в немецкой армии было приговорено к смерти 150 человек, из которых в итоге были казнены 48. Для сравнения, французы вынесли около 2000 смертных приговоров, приведя в исполнение примерно 700, а британцы приговорили к смерти 3080 военнослужащих и казнили 346 из них.
Помимо прочего, Гитлер критиковал и умеренное применение суровых наказаний, утверждая, что недостаточная жесткость военной юстиции стала основной причиной развала немецкой армии в конце Первой мировой войны. Гитлер безоговорочно верил в теорию «удара в спину», согласно которой Германия проиграла Первую мировую войну из-за падения дисциплины и боевого духа в тылу. Придя к власти, он был преисполнен решимости не только укрепить дисциплину в армии, но и преобразовать гражданское правосудие в соответствии с потребностями нацизма. Как следствие, военные стандарты стали отражать то, что было принято в гражданской среде, поскольку Гитлер по историческим соображениям стремился создать сплоченное «народное единство», как гражданское, так и военное, которое исполняло бы его волю и было бы способно выдержать давление войны. Поэтому военное правосудие в немецкой армии претерпело радикальные преобразования, устанавливавшие тесную связь между вермахтом и нацистским режимом. Место относительно мягкой системы, действовавшей в годы Первой мировой войны, заняла суровая дисциплинарная система, в основе которой лежали суровые наказания за то, что считалось «политическим преступлением» против национал-социалистского государства: дезертирство и подрыв боевого духа войск. Поскольку нацистский режим стремился покрепче идеологически привязать к себе вермахт, вопросы поведения и дисциплины все чаще принимали политическую окраску, и судебная система вермахта в годы Второй мировой войны продемонстрировала свою готовность прибегать к драконовским наказаниям. Из примерно 20 000 немецких солдат, казненных к концу войны, 75–80 % были признаны виновными именно в этих «политических» преступлениях.
Неудивительно, что ужесточение дисциплины также тяжким бременем ложилось на плечи солдат. Например, печально известные штрафные батальоны вызывали повсеместно страх и отвращение, поскольку считались практически аналогом смертной казни. В своем едком и крайне реалистичном романе «Сталинград» Теодор Пливир описывал одно из таких подразделений, занимавшее опасный участок Восточного фронта:
«Это было подходящее место для дисциплинарного батальона. Приказ гласил: «Срок наказания необходимо отбывать на переднем крае. Наказание заключается в выполнении наиболее сложных и опасных работ, таких как разминирование, захоронение убитых и т. д. под огнем противника…
Жалованье: сниженное. Форма одежды: во избежание дезертирства — униформа без знаков различия… Укрытия: менее удобные, чем для других войск. Почта: по усмотрению старшего командира… Общение с другими частями и гражданскими не допускается, за исключением необходимого для исполнения долга. Освещение: не предоставляется. Привилегии: предоставляются в исключительных случаях и только старшим командиром».
Солдаты, направляемые в такие подразделения, были отбросами войны, главным их «преступлением» был подрыв дисциплины или боевого духа войск. Как подтверждает Ги Сайер, страх перед дисциплинарными батальонами служил очень хорошей мотивацией для него и его товарищей.
Однако вскоре солдаты поняли, что бояться стоит не только штрафных батальонов. После катастрофы немецких войск в Румынии летом 1944 года один из солдат писал: «Солдаты прибывают оборванные, грязные, небритые, совершенно измотанные, со стертыми ногами. У многих нет сапог, и ноги обмотаны тряпьем. И все они, рядовые и офицеры, смогли спасти лишь свою жизнь». Но он же отмечал, что физические трудности доставляли меньше всего проблем: «Организованных частей больше не было, каждый стремился спасти только самого себя… В Бессарабии мы добрались до сборного пункта, где солдаты могли узнать, как найти свои части. На перекрестках и мостах стояли офицеры, отлавливавшие одиночных солдат и использовавшие их для формирования новых батальонов… Были также и тысячи таких, кто спутался с плохой компанией и не явился на сборный пункт… и бродил по округе, занимаясь грабежами и мародерством, за что многие были приговорены к смерти и повешены». Как признавался Сайер, мысль «оказаться в сводном батальоне» вселяла в него ужас, поскольку эти подразделения состояли из людей, «уже числившихся пропавшими без вести или убитыми в своих предыдущих частях», поэтому их «использовали в качестве неожиданных подкреплений, щадить которые не было причин». Солдат, попавший в этот людской водоворот, мог считать, что ему повезло, если ему удавалось вернуться в прежнюю часть, избежав попадания в одно из спешно сколоченных подразделений вермахта или превращения в бродячего наемника, которому суждено закончить свои дни на армейской виселице.
В широко раскинутые сети офицеров, занимавшихся формированием новых частей, попадали не только недисциплинированные солдаты, занимавшиеся противозаконными делами. После беспорядочного отступления за Днепр в конце 1943 года Сайеру и его уцелевшим товарищам пришлось столкнуться с внушавшей ужас немецкой фельджандармерией (всегда вызывавшей чувство «тревожного отчаяния»), которая в тот момент занималась наведением порядка и дисциплины. Сайер вспоминал, как обер-ефрейтор приказал им подойти к столу для проверки: «Мы должны были по первому требованию предъявить документы и оружие, вверенное нам армией. От такого приема нам стало совсем не по себе». Сайеру было хорошо известно, что «самые тяжелые обвинения выдвигались против тех, кто возвращался без оружия… Наши солдаты должны были скорее умереть, чем бросить его».
Страхи Сайера только усилились, когда он услышал допрос лейтенанта, стоявшего в очереди перед ним:
«— Где ваша часть, лейтенант?
— Уничтожена, герр жандарм. Все пропали без вести или погибли…
— Вы бросили своих солдат или они погибли?
Лейтенант на мгновение заколебался… Он почувствовал, как и все мы, что попал в ловушку… Он пытался что-то объяснить, но нет смысла ничего объяснять фельджандармерии: их способность к пониманию всегда ограничена содержанием заполняемого бланка.
Далее выяснилось, что лейтенант потерял немало вещей… Армия не раздает документы и снаряжение только для того, чтобы их разбрасывали и теряли. Немецкий солдат должен скорее умереть, чем позволить себе небрежное обращение с армейским имуществом.
Нерадивого лейтенанта списали в штрафной батальон… И ему еще повезло».
Повезло, потому что, как хорошо знал Сайер, альтернативой был расстрел на месте.
«Подошла моя очередь. Я оцепенел от страха… К счастью, мне удалось воссоединиться со своей частью…
— Вы отступали?
— Так точно, герр унтер-офицер.
— Почему вы не сражались?! — крикнул он.
— Мы получили приказ отступить, герр унтер-офицер.
— Проклятие! — взревел он. — Что же это за армия, которая отступает без единого выстрела?
Появилась моя расчетная книжка. Допрашивавший меня жандарм схватил ее и быстро перелистал… Я следил за движением его губ. Он мог отправить меня в штрафной батальон, под арест, на передовую, на разминирование с редкими увольнительными в пределах лагеря, где слово «свобода» утрачивало всякий смысл…
Я с трудом сдерживал слезы. Наконец жандарм твердым движением руки вернул мне свободу. Меня не отправили в штрафной батальон, но эмоции все равно переполняли меня. Подхватывая ранец, я не сдержался и всхлипнул. То же случилось и с парнем, стоявшим рядом».
Дисциплина в вермахте была настолько устрашающей, что после жестокой битвы, в которой ему едва удалось уцелеть, Сайера переполняли эмоции не из-за только что пережитых испытаний, но и из-за того, что его минула более страшная судьба — штрафной батальон или расстрел на месте.
Пик жестокости наказаний и опасности попасть под расстрел пришелся на последние месяцы войны, когда «летучими трибуналами» и другими подобными органами было расстреляно, по всей видимости, порядка 7–8 тысяч человек, причем большинство из них — на месте, и в большинстве случаев эти драконовские меры применялись в отношении обвиняемых в политических преступлениях — дезертирстве и разложении армии. Подавляющее большинство из тех, кого судили и казнили в таком упрощенном порядке, редко давали какую-то идеологическую или оппозиционную мотивацию своим поступкам. Скорее, это были простые люди, как правило, молодые, малообразованные и ошеломленные, попросту неспособные больше сдерживать себя в боевых условиях. Ги Сайер рассказал об одном мрачном эпизоде, который в последующие месяцы постепенно становился все более обычным явлением. Сайер вспоминает, как во время беспорядочного отступления в Карпатах летом 1944 года «кто-то крикнул нам, чтобы мы подошли и посмотрели. Мы глянули в овраг. На дне его лежал разбитый грузовик в камуфляжной раскраске». Для изголодавшихся солдат, которым уже несколько дней было нечего есть, содержимое грузовика показалось «настоящей интендантской лавкой — шоколад, сигареты, колбаса». Но между ними и возможной добычей стоял страх перед фельджандармерией, который лишь усиливался из-за того, что многие солдаты потеряли или бросили часть своего оружия и снаряжения. Однако Сайеру и его приятелям повезло. «Словно голодные звери, мы жадно глотали консервы и прочую провизию, — вспоминал он. — Лензен сказал: «Лучше съесть все сейчас. Если нас поймают и найдут в ранцах то, чего нам не выдавали, попадем в беду». — «Ты прав. Давайте съедим все. Они же не будут нас вскрывать, чтобы узнать, что у нас внутри. Хотя эти ублюдки могут и наше дерьмо проверить». Целый час мы объедались едва ли не до тошноты. Когда стемнело, мы кружным путем вернулись на дорогу».
Их не обнаружили, а вот другим солдатам из их части не так повезло.
«Мы продолжили путь… Потам мы увидели дерево. Великолепное дерево, ветви которого, казалось, упирались в небо. На этих ветвях висели два мешка, два пустых пугала, раскачивавшихся на ветру, подвешенные на коротких веревках. Мы подошли к ним и увидели серые, обескровленные лица повешенных, в которых узнали нашего несчастного друга Фреша и его товарища.
— Не беспокойся, Фреш, — прошептал Хальс. — Мы все съели.
Линдберг закрыл лицо ладонями и заплакал. Мне с трудом удалось разобрать надпись на табличке, привязанной к сломанной шее Фреша: «Я — вор и предатель родины».
Бедный Фреш был одним из тех сбитых с толку людей, которые так и не приспособились к фронтовой жизни, человек странного вида, которого Сайер описывал ранее как придурковатого на вид и ангельски дружелюбного парня, на лице которого всегда было написано выражение трогательной глупости и банального дружелюбия. Для таких, как Фреш, кто отбился от своей части или потерял оружие в беспорядочном отступлении «сумерек богов» нацистского режима, это неразборчивое «правосудие» служило отрезвляющим напоминанием о том, что щупальца гитлеровского государства все еще держали их в своих цепких объятиях.
Солдаты, пойманные без необходимых документов или подозреваемые в дезертирстве, также становились жертвами упрощенного судопроизводства. Для достижения максимального эффекта казненных обычно оставляли висеть на деревьях или столбах с табличками, предупреждающими остальных о последствиях любого предполагаемого нарушения долга. Макс Ландовски вспоминал о таких картинах во время бегства на запад из-под Данцига в январе 1945 года. Особенно ему запомнилось, что многие из повешенных обвинялись в «трусости перед лицом врага». По его словам, «пощады не было». Явившись в распоряжение вермахта в Коттбусе, Ландовски увидел перед входом в здание штаба «лежащего на траве расстрелянного немецкого солдата. На груди у него была табличка, гласившая: «Вот как мы поступаем с трусами». Эрвин Л ешь вспоминал не менее «пугающую картину», которую видел в Данциге: «На деревьях вдоль улицы были повешены немецкие солдаты. Некоторые были босы, и почти у всех на груди висели таблички со словом «трус». У многих из них на мундирах были видны боевые награды. Это нас поразило». А 16-летний Ганс-Рудольф Фильтер никак не мог забыть картину хаоса в Берлине, особенно «дезертиров» и арестованных солдат, повешенных на фонарных столбах и деревьях с табличками: «Я вишу здесь, потому что слишком труслив, чтобы защищать родину».
В последние месяцы войны линия фронта укорачивалась, и ужас начинал преследовать солдат повсюду. По всей Германии фельджандармерия, которую солдаты презрительно именовали «похитителями героев», усердно выискивала так называемых «врагов народа». Макс Ландовски вспоминал, что «сторожевые псы» армии проверяли центры Национал-социалистского благотворительного общества, которые вполне эффективно решали задачу обустройства перемещенных лиц, в поисках солдат, чтобы отправить их в фольксштурм (народное ополчение) или повесить. Все зависело от клочка бумаги — письменного пропуска, снабженного всеми необходимыми подписями и печатями. Предприимчивые солдаты, которые, как Отль Айхер, имели доступ к пишущим машинкам и типографским бланкам, дававшим разрешение на различные поездки, успешно преодолели опасный путь в безопасное место. По иронии судьбы однажды события обернулись так, что ефрейтор Карл Гребе помог офицеру добраться до его родного города, подписав проездной документ, заполненный, но без подписи командира. Как вспоминал Гребе: «Я быстро написал жирными буквами: «Полковник Гребе, командир полка». Он взял документ… Я пошел своей дорогой». Часто для выживания требовалась не только удача, но и наглость.
Однако путешествие по поддельным документам оставалось очень опасным занятием, поскольку патрули казались вездесущими. Но солдатам приходилось бояться не только фельджандармерии. Один из них с горечью вспоминал, как осенью 1944 года немецкие офицеры, угрожая оружием, заставили его часть атаковать вражеские позиции. Альтернатива была ясна: расстрел на месте собственным командиром. В некоторых частях даже были созданы специальные подразделения, которым предписывалось «незамедлительно применять оружие для восстановления повиновения и дисциплины». Как едко отмечал Гельмут Альтнер, многие солдаты оказались в чертовски простом положении: «Вариантов было всего два. Смерть от вражеской пули или от рук головорезов из СС».
Возможно, щадя тех, кто оставался дома, солдаты обычно на удивление мало писали о дисциплинарных мерах в армии, а те, кто это делал, говорили в основном о дезертирах и уголовниках. Тем не менее казнь товарищей-солдат могла иметь самые печальные последствия. «Я несколько дней нес караульную службу, и вчера вечером мне пришлось охранять заключенного, приговоренного к смерти за дезертирство», — писал Фридрих-Андреас фон Кох из Голландии.
«С часу ночи до четырех утра была моя смена. После долгих колебаний я вошел в коридор, где была камера заключенного, и заставил себя открыть дверь и заглянуть внутрь. Сердце сжалось от боли, когда я увидел, как он резко вскочил на ноги… «Что случилось?» — спросил он тихим, хриплым голосом. Я что-то пробормотал в ответ, в испуге отступил и вышел из коридора. Только через час я снова смог набраться сил. Я вернулся и, пока заключенный спал, сказал военному священнику, что хочу выполнить то, что считаю должным… Я попросил, чтобы он почитал заключенному стихи, которые я записал, и передал ему привет от меня.
В семь часов утра пришли жандармы… Когда закованный в кандалы заключенный проходил мимо, он заметил меня и кивнул. Он был спокоен, шел прямо и совсем не выглядел жалким… Пока я пишу все это, приговор приводят в исполнение».
Этот эпизод, судя по всему, долго беспокоил Коха. Двумя месяцами позднее в письме он упомянул, что слышал, будто «заключенный перед смертью вел себя очень достойно, отказавшись от предложения завязать глаза».
Других также беспокоила очевидная необходимость жестких дисциплинарных мер. «Солдат нашего батальона украл из дома набор столового серебра и несколько других ценных предметов, — писал ефрейтор Й. Ш. из 79-й пехотной дивизии. — Солдат был отдан под трибунал и приговорен к расстрелу. Мне также было приказано присутствовать при казни… Приговоренный в сопровождении католического священника был привезен к месту расстрела на машине. Зачитали смертный приговор. Приговоренный, двадцатидвухлетний парень, попрощался со священником. К нам он обратился со словами: «Товарищи, выполняйте свой долг!» Это были его последние слова». Даже офицер, выносивший приговор, мог делать это с неохотой. Так, подполковник Г. Ц. в августе 1944 года писал: «Есть одна вещь, которая всегда дается мне с большим трудом. Я говорю о случаях, когда для сохранения дисциплины я должен принять окончательное решение о жизни и смерти человека и после самого тщательного изучения обстоятельств дела… вынести смертный приговор. Это всегда остается для меня самым трудным делом, но бывает так, к счастью, очень не часто, что другого пути просто нет».
Возможно, этому офицеру и казалось, что необходимость в подобных дисциплинарных мерах возникает редко, однако для простого солдата самые суровые наказания стали частью повседневной жизни. Уже в конце 1941 года в одной из немецких дивизий предпринимались шаги для поддержания дисциплины таким образом, чтобы страх перед русскими беспокоил солдат меньше, чем последствия трусости: «Ефрейтор Айгнер… был приговорен к смерти судом военного трибунала по обвинению в трусости, — гласил особый приказ. — Несмотря на то что он видел, как его часть выступила к передовой, он вошел в дом, выпил бутылку шнапса… и, бросив пилотку и оружие, бежал в тыл, где и был задержан в неопрятном виде и нетрезвом состоянии. Каждый случай трусости будет сурово караться смертью. Приказ довести до сведения войск через командиров рот». Летом 1943 года в той же дивизии был отдан приказ, по которому «каждый офицер, унтер-офицер и рядовой… должен принимать все меры для предотвращения возникновения паники». В действительности от офицеров требовалось «беспощадно применять все имеющиеся в их распоряжении средства против солдат, создающих панику и покидающих своих товарищей в опасности, а также, в случае необходимости, не воздерживаться от применения оружия».
Эти решения принимали всерьез и их исполнители, и рядовые солдаты. «Новости по радио совсем поганые. Сейчас, кажется, без пяти минут полночь, и теперь они, наверное, возьмут нас за задницу, — с явной горечью писал ефрейтор Б. в августе 1944 года. — Похоже, нам придется поработать на русских. В любом случае положение угрожающее… Соответственно, никто из нас не задается вопросом, может он что-то сделать или не может. Мы должны, а если не хочешь, то тебя прихлопнут, и беспокоиться будет уже не о чем». Несмотря на попытку скрыть истинное значение слов, письмо ефрейтора Б. было отложено цензорами в сторону со штампом «изучить дополнительно». Вполне возможно, что он сам пал жертвой суровой дисциплины, которую порицал.
Однако дисциплинарные меры не всегда применялись в равной степени. Если на Западе вермахт заботился о наказании за уголовные преступления, такие как кражи, убийства и изнасилования, совершенные в отношении мирного населения, то в России немецким войскам нередко разрешалось безнаказанно убивать евреев и других так называемых идеологических или расовых врагов. Учитывая то, что враги характеризовались как недочеловеки, подлежащие уничтожению, солдаты редко подвергались судебному преследованию за преступления, совершенные в отношении славянского населения на Востоке, а те, кто попадал под суд, обычно легко отделывались. Одним из примеров неравномерного применения наказаний военной юстицией могут служить слова рядового Г. К., который в июне 1940 года писал о деле ефрейтора, «отца пятерых детей», который изнасиловал беременную женщину, женщину старше 50 лет и пытался изнасиловать двух других «25 июня в период с полуночи до часа ночи»! Хотя в конечном итоге наказание оказалось не настолько суровым, как можно было ожидать, учитывая обвинения, — насильник был приговорен к двум годам заключения, больше всего рядового Г. К. поразил тот факт, что «за этим солдатом уже числилась попытка изнасилования в Польше», но в тот раз он не только не был наказан, но и получил повышение в чине. Другим примером избирательного применения наказаний может служить случай, когда за убийство еврейки в России солдат получил всего лишь полгода заключения.
Учитывая постоянное непреодолимое беспокойство, мрачное ощущение, что смерть теперь живет собственной жизнью, и тайный страх, что война закончится только после его смерти, даже мгновение, проведенное в бою, навсегда оставляло след в душе солдата. Зигфрид Кнаппе утверждал:
«Несмотря на сумятицу, царящую вокруг солдата в бою, он сохранял ясное понимание собственных сил и сил тех, кто его окружал. Он ощущал почти осязаемое чувство единения с другими солдатами. Это было боевое солдатское братство.
Какой бы невероятной ни казалась жизнь в боевых условиях, со временем она становилась единственной реальностью, и солдат на передовой вскоре уже с трудом мог вспомнить что-то иное. Он пытался вспомнить лицо любимой, но не мог. Солдаты слева и справа от него становились для него единственно реальными и поистине любимыми людьми». Для солдата на передовой жизнь становится бесконечной чередой тяжелых физических нагрузок, суровой отваги, редкого смеха и ужасного ощущения преодоления безжалостной судьбы».
На фронте этот взгляд разделяли все. «Я нередко думал, что, если мне удастся пережить войну, едва ли я буду ждать многого от жизни, — признавался Ги Сайер. — Страх развеял все мои предубеждения, и я… больше не знал, от каких составляющих повседневной жизни нужно отказаться, чтобы сохранить хотя бы жалкое подобие равновесия… В момент величайшего ужаса я уже поклялся себе, что готов пожертвовать чем угодно: благополучием, любовью… даже ногой или рукой, лишь бы выжить». Само выживание нередко оказывалось отважным вызовом судьбе. «Кто говорит о победе? — горько вопрошал Гаральд Хенри в ноябре 1941 года. — Главное — выжить». Более того, некоторые солдаты в выживании видели акт высочайшего героизма. «В последнем письме ты считала меня героем и даже назвала меня героем, — занимался самобичеванием в письме к жене 23-летний командир роты. — Пожалуйста, не пиши больше так, потому что… я представляю себе героя совершенно иначе, и пока мне еще не попадался человек, который был бы героем. Или тогда уж героями нужно называть всех солдат на фронте». «Каждый солдат, — язвительно отмечал ефрейтор О. Ш., — должен получить Железный крест, но многие в придачу к нему получают еще и деревянный».
Многие солдаты вследствие тягот повседневного существования и капризов смерти склонялись к фаталистической отстраненности, которая представляла один из способов решения проблемы. По мнению Вильгельма Рубино, на войне случались «тяжелые часы, когда ты стоишь, ничтожный и беспомощный, перед ликом судьбы, которая решает, будешь ты существовать или нет». Бернхард Брекеринг в отчаянии писал: «Раз за разом мы, беспомощные и преисполненные страха, сталкиваемся лицом к лицу со смертью». Готфрид Грюнер выразился более сжато, совершенно пассивно отметив: «Все идет так, потому что так и должно быть». Гарри Милерт соглашается с ним, отмечая: «Странно, как иногда можно поддаться апатии. В действительности преодолеть эту слабость помогает, пожалуй, лишь угроза твоей собственной жизни».
Тем не менее ощущение рока как самостоятельного существа, отсутствия возможности контролировать собственную судьбу, положения, в котором «судьба человека находится в руках слепого случая», могло приносить некоторым странное облегчение. «Смерть сложна, иногда невероятно сурова, — объяснял Ганс Питцкер. — Но мы, кому приходится часто заглядывать ей в лицо, куда бы мы ни пошли, научились хладнокровно противостоять ей. Конечно же, рано или поздно она все равно добьется своего». Зигфрид Кнаппе стал «фаталистом в том, что касается смерти» и смирился с тем, что рано или поздно она настигнет его и он не в силах будет этого предотвратить. «Я не ждал, когда она наступит, но знал, что рано или поздно буду убит или тяжело ранен… Я смирился с тем, что мне суждено в конечном итоге погибнуть или стать калекой. Однажды я заставил себя с этим смириться, чтобы выбросить эти мысли из головы и выполнять свой долг дальше», — писал он. Лейтенант К. также пришел к тому, чтобы «противостоять смерти, как подобает мужчине, то есть с тихой, но непреклонной решимостью и четким осознанием опасности». Гельмут Фетаке считал, что угроза смерти приучала человека к «чистому, абсолютному смирению… Смирению, которое заставляет задуматься о бесконечной чистоте и совершенстве каждого растения и каждого цветка».
Другие солдаты, казалось, восхищаются таинственной игрой случая. «Передовая, окопавшиеся там стрелки, поразили меня, — писал Ганс-Генрих Людвиг в октябре 1941 года. — В особенности своим отношением к войне. Это потрясающие парни. Они совершенно покорны судьбе». Для Хайнца Кюхлера война не имела смысла. Точнее говоря, смысл войны заключался в ее бессмысленности. Тем не менее он утверждал: «Наше величие должно состоять не в способности управлять своей судьбой, а в способности сохранять свою личность, свою волю, свою любовь вопреки судьбе и, не подчиняясь ей, принести себя в жертву». Самопожертвование и страдания как совершенное выражение славы также подчеркивал Зигберт Штеман в сентябре 1944 года: «Насколько же повлияли на нас ужасы нашего времени, если мы принимаем вездесущесть ужаса с хладнокровием, которого раньше никогда не смогли бы себе представить! Германский народ почти превзошел легендарную способность России переносить страдания. Возможно, именно в этом и состоит величие. Кто способен попрать ногами свои горести, тот стойко преодолевает трудности… Ведь разве мы, солдаты, не попрощались внутренне со всем миром и не воспринимаем каждый прожитый день… как милость?» Вили Хубер ценил то, что «война, даже такая ужасная и жестокая, как эта, снова явила нам великолепные примеры достойных и гордых людей, принесших себя в жертву». Лейтенант Г. Г., попавший в окружение под Сталинградом, измученный упорными боями и нехваткой продовольствия, когда его возможности сопротивления были уже на исходе, тем не менее еще мог говорить: «Когда перед глазами маячит смерть, сохранение верности присяге показывает, что мы — достойные люди». Гауптман Г. утверждал, что он «очень горд тем, что стал частью невероятной, героической, эпической истории». Самопожертвование считалось благородством, особенно если учесть, что «личности умирают, но народ продолжает жить». В конце концов, как говорили многим солдатам, самопожертвование естественно, поскольку «человек, погибающий смертью героя, «тем самым способствует продолжению самой жизни».
Однако для Гаральда Хенри судьба и понятие геройской смерти были всего лишь жалким оправданием продолжения этой «борьбы за собственное существование». «Только абсолютная неизбежность судьбы заставляет нас переносить то, что в иных условиях было бы невыносимо», — писал он. Гельмут Пабст также роптал против своенравия смерти и тех, кто утверждал, что «такова судьба, так было предначертано». Он писал: «Так ли это? Разве это не жалкая попытка наделить смыслом каждое событие лишь из-за того, что мы слишком трусливы, чтобы честно признаться себе в их бессмысленности?.. Война бьет без разбора, как будто существует закон, по которому надлежит сразить лучших… Здесь никто не покоряется своей судьбе. Мы — не агнцы божьи и стремимся защититься… И наша уверенность основывается не на вере в бога, а на спокойствии и тщательном выполнении того, что необходимо».
Эти экзистенциальные муки, эти «крики проклятых душ», как называл их Пабст, выдавали отчаянное желание верить, придать войне хоть какой-то смысл. В своем последнем письме Бернгард Бекеринг с пугающей прямотой выразил утрату веры: «Это — затянувшееся прощание. Боги оставили меня. Я с ужасом понимаю, какие проблемы создает ощущение, что покинут богами». Меньше чем через неделю Бекеринг погиб. Когда, как утверждал Гарри Милерт, «гнев с ревом рвется из всех щелей мира», причиной этой ярости служит опасение, что война бессмысленна. Тем не менее Милерт настаивал, что война должна иметь какой-то замысел, даже если сам Милерт и не в состоянии разумом постичь его. «Я все яснее ощущаю, — писал он, — что даже бессознательной стороной моего существования и моих действий руководят благие цели». Другие солдаты также отчаянно пытались найти какую-нибудь осмысленную схему. «Из хаоса общего ужаса я по кусочкам создаю конкретные картины, — заявлял Гюнтер фон Шевен. — Главное, чтобы была четко определена внутренняя структура».
Однако конфликт между упорядоченностью и хаосом не исчезал и подталкивал к навязчивым мыслям о смысле жизни. «Я верю в предназначение, даже если не всегда могу понять, в чем оно заключается, — писал Хорстмар Зайтц. — Теперь я наверняка знаю, что моя жизнь имеет духовную цель. — И добавил: — Нужно немало сил, чтобы сохранить твердость и не забывать о самых важных вещах, в сравнении с которыми твоя собственная судьба незначительна». «Единственное, что поддерживает меня, — это осознание, что в конце концов все имеет свой смысл», — настаивал Готфрид Грюнер. Молясь о том, чтобы этот хаос имел все же какой-то смысл, некоторые солдаты в отчаянии обращались к мистическому романтизму. «Нам, одиноким людям в безнадежном положении, стало ясно одно: реальность — ничто, чудо — все. Это придает нам сил. Ни один человек не в силах нам помочь — только бог», — писал Зигберт Штеман.
Неудивительно, что многие солдаты искали утешения в религии, но их вера нередко несла в себе оттенок высокомерной жалости к себе, выдававшей озлобление оттого, что они считали незаслуженной участью для себя и для Германии. «Немцам, этому вечному Иову мировой истории, остались лишь безмолвные руины их обожаемого мира, — жаловался Зигберт Штеман в сентябре 1944 года, — и они усердно ждут слова божьего, которое восстановит разрушенное». Для него вера в бога была одновременно и простой, и сложной. «Настоящее, — размышлял он, — это темный путь между богом и богом, ибо те, кто лучше всего знает, кто такой бог, уже находятся в беспощадном пламени ада. Мы не должны спорить с судьбой». Тем не менее Штеман не смог окончательно смириться с таким выводом и продолжал ворчать, если не по поводу собственной судьбы, то по поводу участи Германии: «Материальные соображения не имеют большого значения, если подумать о том, что ждет наш народ… Тысячелетний рейх катится в могилу… Господь поможет нам, потому что священная благодать, которая уже тысячу лет не покидает нашу страну, не может быть утрачена. Нет в мире более святого народа, чем наш, корни которого крепки и сегодня».
Наконец, Германию необходимо было спасти от разрушения хотя бы ради мудрости немцев. Каким бы дерзким и высокомерным ни было утверждение Штемана, его нельзя назвать нетипичным. «Чтобы примириться с судьбой, даже трагической, нужно знать, — писал Рольф Хоффманн в феврале 1945 года, — что все имеет свой конец. Даже война… Потом мы снова построим достойную жизнь. Как говорил Эйхендорф: «Пока я дышу, я не сдамся». То же и с нашей обожаемой Родиной. Шесть долгих лет мы противостояли всему миру. В нашей жизни были только сражения, труд и вновь сражения. Заслужили ли мы в конечном итоге разгром и уничтожение? Мы хотим верить в господа бога, в то, что он не оставил немецкий народ и в конце этой великой битвы вернет ему право жить на этой земле. Это значит, что нужно ждать, пока нам будет даровано лучшее будущее».
Однако другие прекрасно понимали, что, несмотря на плаксивую жалость к самим себе, немцы заслужили свою судьбу. Вильгельм Хайдтманн сожалел о том, что «многие англо-американцы сражаются в полной уверенности, что говорят от имени Христа, потому что, защищая демократическую форму государственного устройства, западные державы имеют преимущество открытого исповедания христианской веры, что вынуждает нас выступать в роли противников христианства. Более того, они превосходят нас в нерушимости веры в практические последствия проявления божественной силы в этом мире… Возможно, в этом отношении нам есть чему поучиться у них. Кто почитает господа, тому он помогает. История это подтверждает». Вальтер Венцль пришел к похожим размышлениям с более резким выводом. В конце марта 1945 года он писал: «То, что выпало и все еще продолжает выпадать на нашу долю, целиком и полностью нами заслужено. И лишь тогда, когда пройдет срок наказания и слово «мир» снова будет означать для нас больше, чем тишину и праздность, только тогда закончится наше искупление… И то, что наступит потом, будет даровано Им, и мы должны встретить Его милость с готовностью».
Некоторые солдаты справлялись с трудностями, сохраняя неистовую жажду жизни. В конце концов, как отмечал Зигберт Штеман: «Райнер-Мария Рильке писал, что «у всего прекрасного ужасное начало… А наша жизнь прекрасна, бесконечно прекрасна». «На фронте мы все одинаковы, — доказывал Гельмут Пабст, — потому что мы все отрезаны от беззаботной жизни. Но это не приводит к усталости или смирению… Скорее, в нас вырабатывается могучая жажда жизни… Мы живем текущим моментом… Жить — уже само по себе счастье. Но даже в часы напряжения каждый из нас ощущает жизнь во всей ее полноте. Она горька и сладка одновременно… потому что мы научились видеть самое важное». Бернгард Бекеринг, до того как впал в отчаяние, настаивал: «Наша любовь к живому и прекрасному должна стать настолько великой, чтобы нас охватило ощущение вечности. Тогда мы постепенно придем к пониманию, что даже страдания и смерть можно принимать как должное и второстепенное». Любовь к жизни могла достигать такой силы, что некоторые, как, например, Вильгельм Шпалек, удивлялись: «Разве мы не любим так сильно жизнь? Разве наша любовь — это не есть жизнь, жизнь, яркое проявление жизни?» Гарри Милерт признавался: «Я так дорожу своим телом, я так люблю красоту, что мертвецы меня не пугают».
Независимо от того, испытывал ли он страх, покорность судьбе или жажду жизни, каждый солдат должен был совладать с множеством различных эмоций. Как отмечал Гарри Милерт в ноябре 1942 года, никто не был в состоянии понять «невероятную смесь трепета, ужаса и других чувств, не имеющих названия, и противоположные им храбрость и стремление к преодолению трудностей, которые этим людям приходится находить в себе ежедневно и ежечасно». Несмотря ни на что, из смирения ли, из веры ли в какой-то высший смысл или из уверенности в лучшем будущем, но даже самые подавленные и разочарованные солдаты обычно находили в себе силы продолжать борьбу и до последнего демонстрировать поразительную волю к самопожертвованию. «В глубине души я знаю, что значит отвага, — утверждал Ги Сайер, — благодаря дням и ночам покорного отчаяния и непреодолимого страха, который человек продолжает испытывать, несмотря на то что мозг уже перестал нормально работать. Я знаю, что означает это слово, когда вспоминаю, как лежал, прижавшись к мерзлой земле, холод которой пробирает до мозга костей, а из ближайшего окопа доносился чей-то вой». «В мире, созданном нами, — заключал он, — немецким солдатам пришлось бы пережить все. Мы подходили только для этого мира и не могли приспособиться к другому».
ВРЕМЕНА ГОДА
Несмотря на господствующее восприятие Второй мировой войны как механизированного блицкрига, как правило, немецкие солдаты вступали в Польшу, во Францию, на Балканы, в Россию и на другие театры военных действий пешим порядком. Поэтому в повседневной жизни солдата на передний план выходили факторы, которым историки обычно отводят второстепенное значение: климат, рельеф местности, болезни, грязь, отсутствие укрытий или личной жизни. Хотя война и страх перед боем постоянно маячили в сознании каждого солдата, настоящие бои случались на удивление не часто, однако никому из солдат не под силу было избежать неприятностей жизни без удобств, преодоления суровых условий в состоянии крайнего физического и психического истощения. Многим солдатам настоящим врагом часто казались погода, жизнь под открытым небом и нагрузки и напряжение, характерные для людей, вынужденных существовать в зачастую непривычных условиях. Привычка к такому примитивному укладу жизни давалась нелегко, особенно для горожан. Война стала считаться делом грязным и в прямом, и в переносном смысле.
Для многих солдат общий фон всей войны формировали простейшие природные условия: дождь, грязь, холод, снег, жара, пыль. Были, разумеется, и уроженцы сельской местности, работники, привыкшие к многочасовому тяжелому физическому труду, и люди, происходившие из бедных семей, для которых физические условия военной жизни мало отличались от суровых будней их гражданской жизни. Однако большинство согласились бы с Гарри Милертом, с горечью отметившим: «Я днем и ночью сплю в одной и той же форме, на одной и той же койке, заворачиваясь в одно и то же шерстяное одеяло… Комья глины сыплются мне на голову и в котелок при каждом взрыве минометной мины». И это были еще не худшие условия. «Мы попытались почиститься, — писал он о другом случае. — После первого кипячения я обнаружил в кителе 37 толстых, жирных вшей. Грязь приходилось сначала отскребать ножами, потом счищать проволочными щетками и лишь после этого — стирать». Тремя днями позже Милерт писал: «По опыту знаю, что я похож на животное, которое умеет впадать в спячку на целый год, оказавшись в чужой стихии, и вновь оживать, вернувшись в родную». Большинству солдат было трудно воспринимать новые условия именно из-за того, что они казались чужеродными, никак не связанными с обычными условиями.
Больше всего жалоб (наверное, из-за их безобидности в повседневной гражданской жизни) вызывали дожди. Особенно в России, где асфальтированных дорог было мало и распутица — период весенней и осенней сырости, когда проливные дожди и таяние снегов превращали местность в сплошное море топкой грязи, — приносила бесконечные мучения. «Мы ночевали в открытом поле, — жаловался Вильгельм Прюллер в июле 1941 года. — Мы вырыли землянки и накрыли их парусиной. После полуночи пошел дождь, и пребывание в этих ямах стало невозможным. Мокрые и дрожащие от холода, мы дожидались утра». Всего тремя днями позднее Прюллер вновь удивляется российской погоде: «Когда я уже в это время года вижу, как наши машины после небольшого дождика еле преодолевают подъем, мне трудно представить, что будет осенью, когда установится по-настоящему дождливая погода». Но еще задолго до осени, в конце июля, он отмечал: «Дождь пошел вчера и не прекращается до сих пор. Этого уже достаточно, чтобы отчаяться». Дожди в России поразили Фридриха Групе своими библейскими масштабами. «Солдаты строили каркасы, накрывали их сосновыми ветками и одеялами, чтобы хоть немного защититься от сырости, — писал он, — и, словно Ноев ковчег, в болоте возникало очередное деревянное укрытие».
Казалось, чуть ли не каждый солдат, побывавший в России, жаловался на дождь. «Постоянные грозы перешли в непрерывный ливень, — стенал Гарри Милерт в июле 1941 года. — Все вокруг превратилось в водянистое черное месиво. Болота завоняли еще сильнее, наполнившись тушами животных и телами людей, а в лесах просто ужасно». «Дороги невероятно плохи, — писал ефрейтор В. Э., — и в дождливую погоду почти непроходимы. Люди и лошади выбиваются из сил. Проехать на мотоцикле или машине обычно просто невозможно». Чуть более чем через год, в глубине России, ефрейтор Г. Т. жаловался: «Позавчера дождь шел весь день и всю ночь, а сегодня наутро проявились последствия: ревматизм, боли [Reifien] и особенно то, что с ними рифмуется [Scheifien — понос]».
Гельмут Пабст в октябре 1942 года отмечал похожие неудобства: «Я сижу на заднем сиденье в передвижной радиостанции, задрав вверх раненую ногу, и смотрю, как одежда облепляет тела моих товарищей. Дождь и снег бьют им в лицо, и ледяной ветер лениво треплет намокшие тенты машин. Кучера на телегах сидят с онемевшими руками, со скривленными от боли лицами, склонив набок головы. Так они и ведут телеги по воде и грязи, словно неповоротливые, тяжелые, перегруженные корабли, кренящиеся в ямах и колеях дороги. Эта дорога… плод упорных и непрерывных всеобщих усилий и трудов».
Описание Пабста практически идеально подходит к условиям России: изнуряющие усилия, необходимые лишь для того, чтобы преодолеть суровую стихию. Словно для того, чтобы показать, что дождь приносит огромные несчастья и в других местах, Вальтер Хаппих писал из Голландии в ноябре 1944 года: «Непрерывные дожди отнимают у нас много сил. Нормальных позиций здесь не найти. В некоторых окопах вода стоит глубиной по щиколотку». Вынужденные жить под открытым небом, многие пехотинцы с готовностью согласились бы с тем, что замечание Анри Барбюса о Первой мировой войне в равной степени применимо и ко Второй: «От сырости люди ржавеют, словно ружья, медленней, но основательней».
Кроме дождя была еще и однообразная ужасная грязь, которая становилась его следствием и казалась вездесущим, бездонным, липким месивом, отчаянно цеплявшимся за всех и за все, с чем оно только соприкасалось. Зигфрид Кнаппе отмечал: «В конце сентября [1941 года] пошли дожди, и грязь стала доставлять нам проблемы… В грязь превращалось все… Земля стала просто грязным болотом. Огромные комья грязи налипали на сапоги, и каждый шаг производил чавкающий звук. От нее житья не было». На пути к Москве в конце октября 1941 года Генрих Витт также был ошеломлен всепоглощающей русской грязью. «Дороги снова растаяли, — писал он. — До такой степени, что машины на них просто тонули, и их приходилось вытаскивать. Мы вынуждены были целых два дня вытаскивать их буквально на руках, пока полк преодолевал пару километров грязи». Ганс-Генрих Людвиг считал, что тому, кто сам этого не испытал, не понять, что такое «приводящая в бешенство» русская грязь. Впрочем, Эрнст Клейст был готов поспорить с этим утверждением: «О фламандской грязи, конечно, тоже ходит громкая слава». По иронии судьбы, пожалуй, самой странной и обескураживающей для фронтовиков стала грязь солнечной Италии. «Вокруг все в грязи, — жаловался Гельмут Вагнер из Италии в октябре 1943 года. — Грязь облепляет коркой руки, сапоги, брюки и шинель, тяжким грузом повисая на ногах. За последние пять дней мне так и не удалось обсушить ноги».
И все же наибольший ужас внушала вязкая грязь России-матушки. В день своей смерти в апреле 1944 года Клаус Лешер писал из России о трудностях распутицы: «Грязь в окопах доходит до середины голени, а под слоем грязи все еще лежат толстые пласты льда. Но в то же время вчера стояла мрачнейшая дождливая погода. Часовые не могли разглядеть даже собственные руки». Рембранд Элерт описывал сельскую местность в России во время распутицы так:
«Море грязи, которое нередко тянется на многие сотни метров. Однажды наша машина в ней застряла. И всем нам пришлось спрыгнуть в воду глубиной едва ли не по колено и толкать машину. Некоторые оказались с ног до головы облеплены комьями грязи… Дождь лил как из ведра, и в голой степи хлестал ветер.
Около двух часов ночи мы наконец застряли окончательно. Завернувшись как следует в шинели и одеяла, мы попытались уснуть. Однако ноги, вымокшие по колено и покрытые многосантиметровым слоем грязи, постепенно превращались в ледышки».
В конце октября 1941 года, когда дожди достигли наибольшего размаха, Вильгельм Прюллер записал: «Теперь грязи по колено… Многие машины застревают, не пройдя и нескольких метров, и вызволить их удается лишь совместными усилиями всех присутствующих. Наши водители прошли уже четыре кампании. Они справились с распаханными полями Польши, со стремительным наступлением в Голландии, с захватывающей дух гонкой во Франции, с горами Балкан. Они умеют водить машины в кромешной тьме с выключенными фарами… Но хуже всего, несомненно, им пришлось в Советском Союзе». Именно казавшаяся бездонной русская грязь привела к появлению ехидной шутки о солдате, обнаруживающем в грязи лицо человека, который говорит ему: «Ты не поверишь, но я еду верхом на лошади».
Разумеется, и противоположность холодному дождю и грязи — жара и удушливая пыль также послужили причиной множества жалоб со стороны солдат, обнаруживших в закромах матери-природы такой запас мучений. «Мы двигались по грунтовым дорогам с глубокими колеями по песку и облакам пыли, — так Зигфрид Кнаппе описывал летнюю погоду в России в 1941 году. — Ноги погружались в песок и грязь, взметая в воздух облака пыли, обволакивавшие нас. Лошади кашляли от пыли, и запах стоял невыносимый. От песка лошади уставали не меньше, чем уставали бы от грязи. Солдаты молча маршировали, покрытые пылью, с пересохшими глотками и губами». «Мы, окутанные облаками раскаленной пыли, снова маршируем на восток, — подтверждает Гюнтер фон Шевен погодные условия августа 1941 года. — Отдыха нет. Почти однообразное движение вперед по голой равнине, в густых облаках пыли, вдоль бесконечных дорог, колонна за колонной. Лошади, всадники и орудия — все похожи на призраков». Гаральд Хенри восхищался: «Пыль определенно делает нас всех неузнаваемыми. Блондины становятся почти совсем седыми, с тускло поблескивающими волосами. Брюнеты напоминают солдат времен Фридриха Великого в густо напудренных париках. Усы, которые многие отпустили, становятся серыми, если их не трогать». Маршируя по Украине, Людвиг Лаумен удивлялся «необыкновенно чуждому пейзажу»: «Почти всю дорогу мы были окутаны пылью, словно гигантским серым облаком… плотными, крутыми, похожими на горы облаками пыли».
Пыль испытывала солдат на прочность повсюду. Мартин Пенк, писавший из Египта в сентябре 1942 года, отметил, что после артобстрела «землю накрывают похожие на призраков облака пыли и дыма». Во время отступления через Румынию в конце марта 1944-го Рембранд Элерт жаловался: «Пыль так невыносима, что время от времени не видно вообще ничего». А Клаус Хансманн в ожидании транспорта в глубине России наблюдал, как «колонны со снаряжением и боеприпасами тяжело движутся к фронту, укрытые огромным шлейфом пыли». Вскоре он обнаружил, что даже в закрытой машине спастись от пыли было трудно. «Места здесь были сухие, песчанистые луга чередовались с выгоревшими полями, — писал он. — Наша колонна двигалась, словно в песчаную бурю. Облака пыли просачивались в любую трещину в окнах… Колеса взметали в воздух фонтаны песка, закрывавшие солнце. Из-за невыносимой, сухой жары пот тек ручьями. Пыль обжигала нос и горло». Однако Вильгельму Прюллеру довелось стать свидетелем, пожалуй, наиболее удивительного зрелища, о котором он писал в своем дневнике: «Обочины дороги еще не просохли после дождя, и там легко можно увязнуть по колено, но посреди дороги уже появилась пыль. Тенты на машинах откинуты. Солдаты сидят в касках, с карабинами на коленях. Каждую машину окружает непроницаемое облако пыли».
Если жара, пыль, дождь и грязь лишь раздражали и мешали, то легендарные холода и снега России внушали подлинный ужас и обрекали солдат на долгие часы и дни мучений. Некоторых пугало уже само приближение зимы. Один из солдат утверждал осенью: «Уже не греющие лучи солнца, висевшего низко над горизонтом над равнинами, еще обманывали нас. Но каждый вечер… вдали скапливались зловещие черные тучи, громоздившиеся над степью. Их мрачные громады несли в себе… дождь, лед и снег надвигающейся зимы». Неумолимое приближение зимы казалось настолько угрожающим, что солдаты не могли не вспоминать иногда об опыте прежних зимних кампаний в России: «Теперь можно понять, как страдал Наполеон, располагавший более примитивным транспортом, в тех погодных условиях, не позволявших подвозить припасы для армии, — беспокоился рядовой Л. Б. уже в августе 1941 года. — Если нас застигнет зима, то и нам несдобровать. Стоит проливному дождю зарядить на несколько дней, и последствия мы ощущаем еще долгие дни. Особенно это касается снабжения. Пока сам этого не увидишь, даже и представить трудно, насколько это ужасно». Рядовой Г. Ш. признавался в сентябре 1941 года: «Объявление о том, что уже готовятся планы строительства и организации зимних квартир, гнетет всех нас… В любом случае, конечно, можно рассчитывать на отпуск. Но никто не хочет снова вернуться в эту серую и дождливую страну». Фельдфебель Г. Ш. с пылкой прямотой восклицал: «Боже, упаси нас от зимней кампании на востоке!»
Особенно пугала перспектива встречи с русской зимой новичков. «Ближе к концу ноября 1943 года мы наконец-то получили пополнение, — вспоминал Густав Кройц. — В основном это были молодые ребята из учебных частей… Они тут же начали жаловаться на холод. Жгли костры днем и ночью, изводя топливо, которое пригодилось бы позднее. Мне представился случай серьезно поговорить с ними об этом, и один из них ответил, что температура в тот день упала до минус десяти, и это, по его мнению, было ненормально. Я сказал ему, что скоро он сможет считать, что ему повезло, если температура упадет не до минус десяти, а до минус двадцати пяти, а в январе температура упадет до минус сорока. На этом бедняга сломался и заплакал».
Осенняя погода пугала и Вильгельма Прюллера. «Сейчас здесь очень неуютно, — отмечал он в своем дневнике в конце сентября 1941 года. — Ужасно холодно. Завернуться сразу в несколько одеял не получается… И кто знает, что еще нас ждет впереди… Ветер свистит в брезенте автомобильных тентов и задувает внутрь капли дождя. Стоит леденящий холод». Несколько дней спустя Прюллер беспокоится: «Осень наступила в ожидаемые сроки. Теперь встает вопрос — что лучше: ходить в шинели и потеть… или продолжать обходиться без нее?» Вскоре он получил ответ на этот вопрос, отметив в начале октября: «Теперь по ночам становится по-настоящему холодно, и мы все думаем, что долго так продолжаться не может. Скоро мы совсем не сможем двигаться по этим болотам. На что же они станут похожи, когда пойдут дожди?» На следующий вечер он боялся уже не дождя: «Сегодня мы впервые почувствовали на себе настоящую русскую метель… Ветер гулял по всем закоулкам нашей избы, и мы опасались, что он в любой момент может сорвать соломенную крышу. Милое предвестие приближающейся зимы. Вот это будет настоящая беда!» Настоящая беда — это еще мягко сказано. Реальность вскоре оказалась и вовсе ошеломляющей. «Леденящие снежные вьюги стелились над землей, закрывая обзор, — жаловался лейтенант Г. Г. на суровые погодные условия, постепенно задерживавшие продвижение немецких войск в декабре 1941 года. — Земля такая скользкая, что лошади едва могут даже стоять. Из-за холода отказывают пулеметы».
«Метель несла снег почти горизонтально… Ветер колол лицо тысячей игл, — вспоминает Зигфрид Кнаппе. — Человек немел и деревенел от холода, начиная с ног, пока все тело не превращалось в сплошной комок боли. Чтобы согреться, приходилось надевать всю одежду, которая только была в нашем распоряжении… Каждый сражался с холодом в одиночестве, противопоставляя упорство и силу воли жестокой зиме». Однако тот первый удар, как с ужасом узнал Кнаппе, был лишь слабым подобием того, что ожидало его впоследствии.
«Нас настигла волна сковывающего холода… Грузовики и легковые машины не заводились. От холода начался массовый падеж лошадей… Теперь мы все окоченело кутались в одеяла. Каждый чувствовал себя униженным и сломленным холодом. Солнце вставало поздно… и нигде, насколько хватало глаз, не было видно ни единого свежего следа…
Лица и уши, если долго оставлять их открытыми, замерзали, и мы, чтобы избежать обморожений, оборачивали голову чем попало… Пальцы мерзли даже в перчатках… Они так коченели от холода, что отказывались выполнять какие бы то ни было действия. Мы не могли стрелять из винтовок».
«Чтобы двинуться дальше, приходилось преодолевать почти немыслимые трудности, — соглашался с ним Ги Сайер. — Приходилось выкатывать бочки с бензином и спиртом, чтобы наполнить топливные баки и радиаторы, запускать двигатели вручную, что было весьма утомительно, и убирать лопатами кубометры снега… Сильные снегопады так основательно хоронили дороги после прохождения каждой колонны, что их приходилось откапывать заново, ориентируясь по компасу… Нелепые и ничтожные, мы продолжали двигаться вперед сквозь бесконечную белизну». Клаус Хансманн дал пугающе точную характеристику непрекращающихся ужасов русской природы: «Осень: туман, дождь, сырые ночи в палатке, сырая одежда, холодная пища, грязь, трясина, заморозки, безысходность. Потом — зима: мороз, жуткий холод, неистовый ледяной ветер, метели и снег, укрывающий все сплошной пеленой, белые просторы, где заметны лишь фигуры, которые рисует ветер. Заснеженные деревни, одиночество». Далее Хансманн, что неудивительно, заключает: «Мы все так устали от России, от войны».
Тогда Хансманн еще не знал, насколько еще суровее станет зима. Позднее он писал:
«Сила стихии такова, что она буквально пронизывает конечности, и приходится долго настраивать себя, чтобы не потерять самообладания… Тебя несет, словно сухой лист… Ты продолжаешь медленно двигаться вперед, шаг за шагом продавливая грозную ледяную стену. Втянув голову в плечи, чуть наклонив ее набок, открыв рот и жадно глотая воздух, ты осторожно переставляешь ноги, одну за другой. Сначала ты делаешь широкий шаг, потом изо всех сил напрягаешь мускулы и замечаешь, что твое тело помаленьку движется вперед. Так ты и ведешь поединок со стихией — маленький, одинокий человечек… Ты все время движешься вперед. Вперед? Кажется, ты подходишь к дому? Ты осторожно поднимаешь голову навстречу буре и несколько секунд всматриваешься в белизну… Но вокруг все бурлит, и ты видишь только яростную снежную круговерть. Ты один… Где ты? Где этот дом?»
Страх заблудиться в снежной пустыне был, конечно же, вполне обычен. Гарри Милерт упоминал о «безумных метелях», которые «в несколько минут стирали хорошо протоптанные тропинки, заносили снегом целые деревни, уничтожая всякие ориентиры и не давая возможности найти дорогу». Метели были настолько сильны, что Милерт в отчаянии писал: «Положение наше ужасно. Наших окопов больше не видно… Блиндаж можно найти, только если увидишь воткнутый над ним на шесте пучок соломы. Любая дорожка или тропа исчезает за несколько минут… Вот мы и стоим на этом участке фронта в одиночестве, не зная, что творится справа и слева от нас». В день своей гибели Гюнтер фон Шевен также описывал отчаяние и крайний ужас «снежной пустыни», по которой он шел: «Безжалостные холода не проходят. Минус двадцать по Цельсию с постоянным восточным ветром, долгими метелями и глубоким снегом. В воздухе кружат кристаллики льда. Кажется, что вся вселенная пала жертвой оледенения. Мы в укрытии. К тому же мы загрубели».
Они и в самом деле загрубели. Приводящие в исступление, деморализующие снег и холод, «невыразимая агония холода», как сказал об этом Гаральд Хенри, угрожали благополучию солдат, которые пытались преодолеть эти трудности в безнадежном на первый взгляд стремлении согреться. «Наша рота… двигалась в глубь леса, пока не оказалась по колено в снегу, который стал набиваться в сапоги, — писал Хенри. — Шли по замерзшим болотам, которые вскрылись, и в сапоги хлынула ледяная вода. Мои перчатки промокли настолько, что я уже не выдержал. Я обернул израненные руки полотенцем… Лицо мое было перекошено от слез, но я уже впал в какой-то транс. Я шагал вперед с закрытыми глазами, бормотал какую-то бессмыслицу и думал, что все это происходит со мной только во сне… Агония без конца». Другие тоже отмечали, что холод действует, подобно наркотику. В феврале 1942 года Гельмут Пабст отмечал: «Пехотинцы, которые оставались на открытом воздухе девять дней и девять ночей и которых можно найти спящими в снегу у костерков под навесами из сосновых ветвей, выглядят немыми, обмороженными и не проявляют ни малейших эмоций, словно под наркозом». Ошеломленные и сломленные холодами, многие солдаты впадали в состояние полной покорности. «Здесь природа демонстрирует свою непреклонную силу, — восхищался в феврале 1942 года фельдфебель К. Г. в письме из России. — Метели, вьюги и крайний холод… показывают свое истинное смертоносное лицо. К сожалению, многие больше не могут найти в себе силы, чтобы противостоять зиме, и поэтому обречены на гибель».
«Сам факт необходимости ночевать на совершенно открытой местности в такой холод приводил нас в ужас, — соглашался Ги Сайер. — Сильнейший холод охватывал нас, словно тихий сон… некоторые теряли сознание, скованные морозом, не успевая даже вскрикнуть».
«В таких мучительных условиях мы провели две недели, и это стало роковым для многих из нашего отряда… У нас было два случая воспаления легких, обморожения конечностей и… что-то вроде гангрены из-за холода, которая сначала поражает открытую часть лица, а затем другие части тела… Двое солдат, обезумевших от отчаяния, как-то ночью отстали от колонны и заблудились в бескрайних снегах, лишенных всяких ориентиров. Другой очень молодой солдат все время звал мать и часами плакал… Ближе к утру… нас разбудил щелчок выстрела. Мы нашли его неподалеку, там, где он пытался положить конец этому кошмару. Но сделал он это так неловко, что умер только после полудня».
Многие солдаты, как отмечал Мартин Пеппель, спасались от русских холодов только с помощью спиртного. «Мы больше не пьем ради удовольствия, — писал он в своем дневнике в декабре 1941 года. — Теперь ты накачиваешься до упора, потому что чем больше выпьешь, тем лучше спишь». Ги Сайер подтверждал значение алкоголя на фронте. «Это простейший способ сделать человека героем», — отмечал он, и многие согласились бы с ним. По иронии судьбы, Зигфрид Кнаппе обнаружил, что даже попытки согреться могут быть опасны: «Теперь мы выяснили, что греться в крестьянских избах небезопасно. Оклеенные газетами сухие деревянные стены могли стать причиной настоящей катастрофы… Если огонь в печах поддерживался несколько недель, вся изба могла вспыхнуть как порох, а если стены нагревались до температуры возгорания и кто-нибудь зажигал спичку, чтобы закурить, сгореть мог весь дом». Сайер тоже вспоминал, что даже те, кому повезло найти убежище в уцелевшей избе, находились под постоянной угрозой, поскольку «они жгли все, что попадалось под руку… Жаркое пламя грозило в любой момент поджечь сам дом». Так что неудивительно и заключение Сайера: «Все время жизни в России меня не переставала бить дрожь». Солдату, пережившему такое, нужны были новые слова, чтобы описать ощущения от русских холодов.
Муки выживания в России зимой оказались почти непреодолимыми. Такая невидимая война нередко одерживала верх над людьми со смертельной эффективностью. Кроме того, как напоминал своей жене Гарри Милерт, солдаты постоянно подвергались опасности в ходе упорных боев. «Вчера мы вели настоящую степную войну, — писал он в октябре 1941 года. — Мы всю ночь шли сквозь метель. Утром все покрылось ледяной коркой. Над полями лежал густой туман. Отовсюду из тумана выскакивали конные разъезды русских… Около четырех часов показалась колонна русской техники… Мы — отряд в двенадцать человек — оказались посреди вражеской территории». Но это было еще не самое худшее. «Представь себе бесконечное промерзшее поле, припорошенное снегом, — писал он глухой зимой, в декабре 1943 года. — Ужасный ветер свистит над землей и сдувает снег, обнажая промерзшую почву. Наши парни лежат в траншеях посреди поля. Маленькой саперной лопаткой они рубят и скребут смерзшийся в камень грунт, пока не доберутся до не замерзшей земли. Тогда они выкапывают небольшой окоп, в который могут втиснуться один-два человека. Там они спят по очереди — пока один дремлет, другой наблюдает. Стоит леденящий холод, а их согревает лишь тепло собственного тела. Противник быстро обнаруживает рубеж обороны и открывает по полю огонь из минометов… Крики раненых звучат особенно страшно в пустыне, где не разносится эхо». Не прошло и недели, как Милерт сам пополнил список потерь, убитый осколком в бесплодной пустыне, которую так невзлюбил.
Даже простые повседневные занятия — еда, умывание и хождение в туалет — становились невероятно трудными, если ими занимались в условиях морозной русской зимы. «Тем, кто еще был в состоянии есть, — отмечал один из солдат, — доводилось наблюдать, как топор отскакивает от промерзшей конской туши, а масло приходится резать с помощью пилы». Другой утверждал: «Один солдат, получив порцию горячего супа на полевой кухне, не смог сразу найти ложку. Через полминуты он ее обнаружил, но суп к тому времени уже почти совсем остыл. Он начал есть так быстро, как только мог, но все равно суп уже остыл, а вскоре и вовсе затвердел». В самом деле, с развалом системы снабжения под напором суровых условий угроза голода становилась постоянной. «Колонны с продовольствием не видать, — писал в своем дневнике Вильгельм Прюллер. — Мы печем хлеб… из трофейной муки. Теперь мы уже начинаем привыкать к этой второй, неприятной стороне войны».
Мучительный голод грозил постоянно, и для простых солдат эта угроза была отнюдь не просто «неприятной». Клаус Хансманн отмечал в своем дневнике: «Нужно что-нибудь приготовить. Даже если это будет всего лишь котелок воды… Только вода, но в ней уже можно что-нибудь сварить. Пару картофелин или немного чая, кусок мяса или даже целую курицу… В голодном мозгу уже начинается кипение… Нам кажется, что мы чувствуем запах бульона… Мы уже мечтаем с упоением вцепиться зубами в вареную курицу… Мы с тоской посматриваем на ножи и вилки». Но, как прекрасно знал Хансманн, нередко получить или съесть пищу оказывалось достаточно сложно.
«Мы все вдруг превратились в охотников. Мы осторожно крадемся на звук… Быстро выхватывается нож: летят перья, петух, гусь машет крыльями и пронзительно кричит, а потом его приканчивают… Еще кто-то уже накопал картошки… и вскоре, смешиваясь с веселыми клубами дыма, начинает распространяться аромат.
Я готовлю еду в небольшом сарае на лестнице, спускающейся в квадратное отверстие, которое ведет в подвал четырехметровой глубины, потому что дым недолго останется незамеченным. Противник там, снаружи, чертовски наблюдателен, и вскоре его минометы открывают огонь. Остальные сидят внизу, в выложенном кирпичом подвале, и дают мне советы. Они делятся рецептами и воспоминаниями… Раздается свист… По доскам стучат осколки. Я снова вылезаю наверх, чтобы посмотреть, не случилось ли чего с едой… Теперь я, отправляясь в укрытие, беру котел с собой. По всему двору хлопают взрывы снарядов легких минометов. В промежутке между двумя разрывами вваливается Петер и говорит, что притащил немного лука… Чего только не сделаешь ради еды! Предупреждения об опасности кажутся нам смехотворными… Наконец мы рассаживаемся. Крепкий солдатский нож отрезает сочные куски, а за его движениями следят глаза, полные ожидания и радости, словно глаза детей, получивших рождественские подарки… В помещении становится оживленно. Прежний голод уступает место блаженной сытости. Но разве можно набить солдатский желудок до отказа?»
Такой пир и в самом деле мог улучшить настроение даже самому усталому солдату, не только принося ощущение физического покоя, но и психологический подъем. Даже в жестокие русские морозы Ги Сайер отмечал, что «большая порция горячей еды… вызывала почти невообразимое чувство благополучия и замечательно поднимала нам настроение».
Однако для многих солдат еда в достаточном (или хоть в каком-нибудь) количестве была постоянной проблемой. «Главной сложностью для нас было продовольствие, — говорит Сайер. — Мы охотились, ставили силки, грабили гнезда… Глаза у нас блестели, как у голодных волков. Желудки были пусты, котелки были пусты, а на горизонте не было ни малейшего проблеска надежды. В глазах, сверкавших от голода, таились кровожадные мысли. Голод создает в мозгу интересное настроение». Сайеру довелось наблюдать дикую сцену того, как оголодавшие немецкие солдаты «больше не сражались из каких-то душевных побуждений, а лишь, словно волки, были напуганы голодом». Эти солдаты «больше не отличали своих от врагов и были готовы убить меньше чем за четверть порции еды… Эти мученики голода перебили жителей двух деревень, чтобы отобрать у них запасы пищи… Люди были готовы убить за литр козьего молока, за несколько картофелин, за полкило пшена… Люди умирали за самую малость — за возможность получить еду на один день… Словно загнанное животное, стремящееся выжить, каждый думал только о себе самом».
Голод понуждал солдата совершать некогда немыслимые поступки. Доходило даже до мыслей о каннибализме. После ампутации ноги, беспомощно лежа в вагоне санитарного поезда, когда война уже близилась к концу и система снабжения окончательно развалилась, Ганс Вольтерсдорф рассказывал:
«Здесь моя война без оружия превращается в войну еще и без еды… Есть было попросту нечего… У Разе все конечности были целы, поэтому он все время выходил и бродил по окрестностям… Он приносил листья, траву и зерно и… знал, как их можно приготовить… Разе дернул меня за здоровую ногу и поставил мне на вид, что было слишком расточительно не прихватить отпиленную ногу с собой в качестве дополнительного запаса продовольствия… Над коленом наверняка должно было остаться несколько кило мяса… Поэтому для меня и Разе единственной надеждой было то, что при следующей ампутации можно будет отрезать еще несколько килограммов мяса и сохранить их для еды».
Вольтерсдорфа и его товарища, доведенных голодом и отчаянием до самого первобытного состояния, поддерживала лишь надежда на ампутированное человеческое мясо.
Даже пока система снабжения еще действовала, количество и качество пищи доводило многих солдат до грани отчаяния. «Ситуация со снабжением снова более-менее наладилась, — писал Гарри Милерт в августе 1943 года. — Вода все еще грязная, и кофе на вкус отдает мочой, но его все равно пьют». Проспер Шюккинг тоже жаловался в ноябре 1943 года: «Война и боевые действия не так изматывают, как неудобные окопы, в которых невозможно ни прилечь, ни сесть, вши, грязные одеяла и холодный кофе… и каждый вечер — картофельный или капустный суп, получение которого уже можно считать благодеянием». Об этих «клейких супах» Ги Сайер сухо заметил, что они были «тошнотворны», но эффективно поддерживали в солдатах жизнь. Однако к осени 1944 года, когда война уже стала близиться к завершению, качество пищи еще ухудшилось: «Целлофановые сосиски, наполненные соевым пюре, по одной на двоих. О том, что они были холодные, и говорить не приходится». Во время отступления в Восточную Пруссию Сайер видел «города, переполненные голодающими беженцами. Люди с безумными лицами жадно глотали муку — единственную пищу, которую им выдавали… Солдатам тоже приходилось выстаивать бесконечные очереди, чтобы получить наконец по две пригоршни муки на человека и кружку горячей воды с крошечной порцией чая». Неудивительно, что многие солдаты часто жаловались, что у них «слишком много еды, чтобы умереть, но слишком мало, чтобы выжить».
Более того, если даже поесть было непросто, то попытки справить нужду на фронте были в лучшем случае утомительны, а в худшем — смертельно опасны. «Метели и обжигающий холод, казалось, остановили в нас все естественные процессы, — отмечал один солдат. — Но в случае необходимости требуемую защиту от ветра могли дать овраг, ямы или даже невысокий снежный вал… Тогда, в первый год, у нас было также немало случаев цистита, сопровождавшегося неспособностью помочиться быстро и чувством жжения, сопутствовавшим этому процессу… Боязнь обморожения заставляла многих заворачивать эту часть тела в толстую ткань, которая неоднократно использовалась вновь и вновь. Учитывая «ароматы» немытых тел и ног и нестираной одежды, можно себе представить, какая это была вонь». «О желании сходить по-малому объявлялось всем присутствующим, — вспоминал Сайер, — чтобы распухшие от обморожений руки можно было подержать в теплой моче, которая нередко заносила в наши потрескавшиеся пальцы инфекцию». Генерал Гейнц Гудериан даже отмечал, что вследствие морозов «многие солдаты погибли при отправлении естественных нужд».
Побочный эффект холодов — невозможность помыться и переодеться в чистое — приводил к необыкновенной грязи, неизбежным следствием которой становилось засилье вшей. «Пока я тут бодро тебе пишу, — отмечал в письме к жене Гарри Милерт, — меня одолевают вши. Но с этим тоже приходится мириться. Если выходить из себя по таким мелким поводам, то как можно справиться с более серьезными проблемами?» Впрочем, непрекращающиеся страдания, причиняемые простому солдату вшами, едва ли можно назвать мелкой неприятностью. «К сожалению, многие деревенские избы, в которых мы останавливались, кишели вшами, — вспоминал Зигфрид Кнаппе, — и мы их подхватывали. Если подхватываешь вшей, они остаются с тобой до следующей дезинсекции… Вши были мучением, которое не оставляло нас долгие месяцы. Мы чесались все энергичнее. Чесались руки, ноги, живот, поясница. В подмышках было постоянное жжение. Хуже всего становилось ночью, и люди беспокойно ворочались в своих одеялах». Тот же Кнаппе иронично отмечал: «Хотя мы замерзали, нашего тепла оказывалось вполне достаточно для заедавших нас вшей. Проще говоря, мы превратились в замерзших и измотанных людей, которых постоянно терзали паразиты. Мы чувствовали себя скорее скотом, нежели человеческими существами… Я пытался представить себе, каково это — оказаться под горячим душем… Чуть не сошел с ума от одной мысли».
Хотя Кнаппе мечтал помыться и освободиться от вшей, первое вовсе не обязательно означало второе. «В Одессе нам выдали свежее белье. Вши обожают свежее белье, — язвил Ганс Вольтерсдорф. — Чтобы выманить их, мы обматывали чистые марлевые бинты вокруг шеи, и тут же начиналось Великое переселение вшей… Вши приходили в движение и начинали медленно ползти по щиколоткам, по бедрам, по животам и спинам, все выше и выше, пока не добирались до бинтов на шее. Потом мы бросали бинты в огонь. Моравец предварительно отсортировал своих вшей. Тех, которые были еще слишком малы, он посадил обратно к себе на грудь. К домашним животным вполне можно привыкнуть». Ги Сайер также признавался, что «предпочитал держать своих вшей в относительном тепле между рубашкой и животом», поскольку тогда эти создания становились не так активны. Большинство солдат были менее терпеливы. «Поистине, здесь есть только вши и грязь, — писал Проспер Шюккинг в своем последнем письме. — И мы одинаково боимся и того, и другого». Курт Ройбер, попавший в окружение под Сталинградом, незадолго до пленения утверждал: «Трудно представить себе мир наших эмоций… Мы жмемся друг к другу в блиндаже в каком-нибудь степном овраге… Грязь и нечистоты… Я не снимал одежду с самого отпуска. Вши. По ночам по моему лицу бегают мыши… И всем хочется только одного: жить, выжить!»
На других фронтах солдатам также приходилось сталкиваться с тяготами жизни, со зловредными и вездесущими паразитами. В своем последнем письме из Италии Эрнст Юнгер, сын известного писателя, славившего войну как трансцендентальный опыт, жаловался: «К сожалению, теперь на мне полно паразитов, как и на остальных товарищах, и я каждый вечер усердно на них охочусь». Теодор Кинцельбах писал из Северной Африки о «тучах мух, сидевших на мясе, развешенном на постах». «Только по вечерам в пустыне можно было дышать свободно, — отмечал Мартин Пенк. — Воздух прохладнее, и, что важнее всего, нет мух. Ты представить себе не можешь, какие полчища мух здесь водятся… Они сотнями жужжат вокруг каждого, ползут в уши, в нос, в рот, под рубашку и часто доводят до отчаяния… Я больше не могу себе представить еду, которая не почернела бы от жужжащих мух… Мы также узнали, что такое жажда. Воды не было со вчерашнего дня». Помимо жажды и засилья мух Вальтер Вебер отмечал и другую проблему, свойственную всем пустыням. «Грунт чуть поглубже очень твердый и представляет собой сплошную скалу, поэтому оборудовать здесь позиции очень трудно», — писал он.
В России бичом солдат были не только вши. «Там водилось множество кузнечиков, — вспоминал Зигфрид Кнаппе, — и из-за бесплатных пассажиров иногда трудно было отличить идущего солдата от дерева. Нас беспокоили тучи комаров; повсюду летали мухи». Бернгард Буль жаловался: «Комары — сущее мучение. Нам раздали накомарники — зеленые сетки, которые надеваются на голову. Приходится носить их днем и ночью». Зигберт Штеманн считал, что «мириады мух и прочих жужжащих насекомых» в Бессарабии крайне назойливы. Тем не менее он считал, что это «лучше, чем сидеть по колено в грязи после дождей». Неудивительно, что многим солдатам Россия казалась не столько страной, сколько чередой стихийных бедствий. Вернер Потт утверждал: «Мы несколько недель вели бои без отдыха и сна, каждый день меняли квартиры, шли сквозь метели при минус двадцати пяти, отмораживали носы и ноги так, что всякий раз, когда приходилось стаскивать с себя сапоги, хотелось кричать от грязи, паразитов и прочих мерзких вещей». К этому Гаральд Хенри добавил: «Нет гарантии, что у тебя будут крыша над головой, пища, почта, что ночевать придется в отапливаемом доме. Все это — особые знаки внимания, дары, рождественские подарки, если хотите».
Словно в довершение всех трудностей, большинство солдат страдали от дождя, снега, холода и паразитов в условиях величайшего физического напряжения. Простой солдат вступал в бой так же, как и его предки, — после долгого, изматывающего марша. «Когда пехотинцу выпадает случай проехать на машине, — с горечью отмечает Клаус Хансманн, — это лишь кажущееся облегчение. Это значит, что здесь что-то не так, что мы вдруг срочно понадобились и ждать, пока мы добредем до нужного места своими усталыми ногами, просто нет времени». Куда более обычным для жизни пехотинца, даже в более теплую погоду, было другое наблюдение Хансманна: «Мы, не раздумывая, идем вперед, на восток, по летней степи, наполненной соблазнительными ароматами. Война должна была бы раствориться в этой сладости, но вес снаряжения… бесцеремонно возвращает нас к реальности. Боль в ногах, уставшие мышцы напоминают нам о долге… Каждый шаг дается с трудом из-за жары и пота. Битва с жаждой, битва с усталостью, поиск сил, чтобы вынести это солнце, усталость и отчаяние».
Шагая под «палящим зноем» России в июне 1941 года, Гаральд Хенри жаловался: «Не знаю точно, сколько весит мой ранец, но поверх него уложено толстое шерстяное одеяло, патронный ящик, от веса которого можно сойти с ума, и злосчастная коробка с книгами, которые стоило бы отослать обратно». И его ноша не становилась легче. «Следующий день выдался очень напряженным, — писал он неделей позже. — После часовой передышки вечером мы двинулись дальше. Сорок четыре километра. По пути во время ночного привала по нам стреляли, поэтому пришлось идти, держа наготове оружие или, как в моем случае, пятнадцатикилограммовый патронный ящик… и к утру, когда мы проделывали вторую половину сорокачетырехкилометрового марша, я был совершенно измотан и выбился из сил». «Многие пехотинцы шли к Тобруку пешком — подчеркивал Мартин Пенк в августе 1942 года. — Кто этого не понимает, тот не в состоянии представить себе тяготы, выпавшие на долю пехоты. Приходилось идти по тридцать километров в сутки под палящим солнцем, неся на себе походный ранец, личное оружие и патронный ящик, пулемет (весом около 30 кг) или миномет, в условиях постоянной жажды». Рембранд Элерт похоже отзывался о трудностях отступления немецких войск на юге Украины: «Последние 30 километров многие проходили в одних носках. Мне самому во время отступления пришлось проделать весь путь в двух резиновых сапогах на правую ногу».
«Время от времени тебя одолевает усталость, и это вызывает странное ощущение, — признавался своей жене Гарри Милерт. — Вообще кажется, что единственная вещь, способная заставить тебя преодолеть эту слабость, — это угроза твоей собственной жизни». Крайнее утомление приводило даже самых сильных людей в состояние полнейшей апатии. «Наступает момент, — отмечал Гельмут Пабст, — когда все становится безразличным, ты становишься слеп и нем, потому что не можешь думать ни о чем, кроме того, чтобы поспать». Через несколько месяцев, так и не получив передышки от сурового напряжения боев, Пабст стенал: «Усталость все сильнее накрывает голову, словно шапка, лишающая дара речи и оглушающая меня, и, наконец, остаются только ноги, которые ты переставляешь одну за другой, шаг за шагом… словно старик. Позади слышатся резкие крики… словно Крики пропащих душ». С трудом поспевая за быстрым продвижением войск во Фландрии в мае 1940 года, Эрнст Клейст признавал: «Устал как собака и просто валюсь с ног. Но уснуть не могу. Перед глазами встают картины боев». На следующий день Клейст впал в отчаяние от напряжения сил, в результате которого он «совершенно ослабел от усталости. Только алкоголь, никотин и бесконечный, оглушительный рев и грохот орудий позволяют еще держаться на ногах». Другие солдаты также выяснили, что способны преодолеть усталость только с помощью искусственных стимуляторов, таких как первитин, который Ганс Вольтерсдорф принимал, чтобы оставаться на ногах после того, как «проспал не больше двадцати четырех часов за последние десять суток».
Однако рано или поздно усталость брала свое, и часто это имело серьезные последствия. В последние изматывающие дни немецкого наступления в декабре 1941 года Вильгельм Прюллер писал: «Мы медленно бредем к следующей деревеньке, где нам отведено 3 небольшие избушки и 3 так называемых «русских дома» — одна комната на взвод из 39 человек. Они с трудом помещаются там стоя, а должны провести в этом помещении всю ночь… Это уже не война, а драка за постой, которой не видно конца». Результаты этой отупляющей усталости вскоре становятся очевидными даже такому ревностному вояке, как Прюллер. «Наши парни обречены, — признавал он 19 декабря. — Приходится это признавать, и вот почему: час на улице, час в избе, караул, дозор, час на посту слухачей, час наблюдателем, дежурство за пулеметом — одно за другим. Я не удивлюсь, если кто-то из них сломается. Это продолжается с 28 ноября… Уже которую неделю: час сна, потом час службы». Неделей позже Прюллер написал: «Мы не выдержим еще одного такого марша… Мы и так уже едва передвигаем ноги. В основном у солдат осталось только то, что они несут на себе… Наша обувь пришла в негодность, нижнее белье и рубашки почернели (мы не меняли их уже несколько недель). Это лишь слабый намек на то, как обстоят здесь дела».
Часовые сменялись так часто, конечно же, в основном из-за сильных холодов, но Гарри Милерт указывал и другую причину, понятную фронтовикам: огромные потери на Восточном фронте так проредили немецкие части, что для выполнения необходимых задач часто не хватало людей. «Каждый вечер перед нашими позициями появляются русские, — писал он. — Но, даже несмотря на то что мы уже плохо видим воспаленными глазами, до сих пор они не добивались новых успехов. Но, к сожалению, из-за болезней и прочего нас становится все меньше, и если мы вдруг получаем пару человек в пополнение, они оказываются плохо обучены или вовсе попадается какой-нибудь сброд». Солдат становилось мало, а надежных — и того меньше. Поэтому оставшимся приходилось до изнеможения и практически без передышки совершать цикл «караульная служба — наряд — дозор — бой».
Из-за крайнего изнеможения некоторые в конечном итоге больше не могли исполнять свои обязанности. «Мы еще не сталкивались с настоящими опасностями войны, — признавался Ги Сайер, говоря о своей службе в подразделении снабжения, — но мы все были измотаны недосыпом, холодом, бесконечными переездами и отвратительными условиями, царившими вокруг». Как отмечал Сайер, поначалу усталость воздействовала больше на психику, чем на физическое состояние, поскольку «усталость, не покидавшая нас уже много дней, усиливала страх, который мы больше не могли контролировать. Страх же усиливал нашу усталость, поскольку требовал постоянной бдительности». Однако очень скоро эта усталость уступила место состоянию, когда они были «слишком измотаны, чтобы реагировать», и потревожить их не могло уже практически ничто. Сайер и его товарищи вскоре достигли той точки, когда «непреодолимая усталость действовала, как наркотик», в результате чего они были едва способны двигаться даже под огнем. Это «состояние на грани спячки», как обнаружил Сайер, создавало странное впечатление: «…Будто проживаешь одновременно две жизни. Сон и явь перемешиваются. Я чувствовал себя так, будто я, потерявшись во времени, глубоко сплю, и мне снится артобстрел. Мои товарищи продолжали говорить, и я слушал их, но на самом деле не слышал их слов».
Наконец, даже вдали от боев солдатам приходилось постоянно находиться в обществе одних и тех же людей, где было мало возможностей для личной жизни или уединения. «День и ночь стоять в карауле, лежать на льду и в снегу, отбивать атаки большевистских орд, потом целые дни без нарядов, без работ — только скучные самокопания, сон и еще раз сон», — жаловался лейтенант Г. Г. из 4-й танковой дивизии на монотонность своей жизни.
«И о чем же мы должны каждый раз разговаривать? Последние несколько месяцев мы жили бок о бок, знаем историю жизни каждого, знаем его переживания, его мысли и чувства. От нас не требуется решения заумных задачек. Единственная проблема, которая требует решения, — снабжение. В результате мы впадаем в уныние и становимся неспособными на спонтанные проявления чувств. Те, кто дома занимался искусством или наукой, теперь говорят только о еде и выпивке, о постое, о железнодорожном сообщении, о подвозе продовольствия и о почте. В конце концов, неужели это важнее, чем изучение мыслей какого-нибудь философа или творчества средневекового певца или чтение поэзии?.. Впрочем, разговаривать с товарищами о личных вещах и чувствах, которые ты испытываешь, не рекомендуется. Ты получишь в ответ лишь жалостливую улыбку или насмешливое ободрение. Где же, скажите, найти человека, с которым можно поделиться печалями и проблемами, которому можно доверить свои маленькие радости?»
Как пришлось узнать многим, боевые действия — это не единственная беда фронтовой жизни и необязательно самая изнурительная. Нередко скрытая сторона войны — постоянное преодоление физических трудностей, тяжелые и жалкие условия жизни — оказывалась постоянной проблемой и сущим мучением.
Но, несмотря на то что многим солдатам в повседневной жизни приходилось бороться с суровой стихией, время от времени их взорам открывались новые виды, панорамы и места, существование которых они не могли себе и представить. Странное соседство мрачнейших ужасов с природной красотой и незнакомыми ландшафтами усиливало притягательность войны, которую особенно остро ощущали солдаты-горожане, малознакомые с природой. «Мной овладевают странные чувства, — озадаченно размышлял Гарри Милерт в феврале 1943 года. — Сегодня мы пережили черный день, потеряв за час тридцать человек, и все же я, пожалуй, более счастлив, чем обычно, потому что светит солнце».
То же чувство охватывало и других солдат, осматривавших окружавшие пейзажи, и нигде они не казались такими чужими, как в России. «Степь была пустынна, но в то же время населена, тиха и грозна, — писал выдающийся польский писатель Генрик Сенкевич в своем романе «Огнем и мечом». — Спокойна и полна засад, дика, но не одной только дикостью своих полей, но также и дикостью своих обитателей». Пустынная, грозная, дикая — эти слова Сенкевич написал в конце XIX века. Тем не менее они вполне соответствовали и описанию степи, которое дал Ги Сайер: «Ужасное место, безразличное к страданиям, к смерти, ко всему. Мы ничего не могли поделать ни с ним, ни с испуганными криками, ни со стонами умирающих, ни с реками крови, святотатственно пропитывавшими землю». «Величественное плодородие чернозема, — отмечал Клаус Хансманн зловещий контраст между изобилием жизни, порождаемой степью, и смертью, пропитывающей ее, — вызывает лишь вздох от осознания того, насколько бессмысленным стало наше существование». Гюнтер фон Шевен пришел к более очевидному выводу, что Россия — это «место, отличительной чертой которого является смерть».
Но было в степи и что-то еще, какой-то внутренний дух, очаровывавший людей. «Я еду по степи на устрашающего вида телеге, — восторгался Гарри Милерт. — Вокруг — туман и холод, грязь и голод. Наконец-то земля, полная дикости и силы, жизнь без красоты, без представления о душе, без ощущений… Чистая, пустынная, чужая земля». Россия — обманчивая, своенравная, бессердечная — представляла для Милерта олицетворение «конфликта между духом Запада и духом Востока, который здесь порождает не напряженное, не плодотворное противоречие, как в нашем случае, а скорее какое-то нелепое явление». Милерту Россия казалась не столько местом, сколько идеей, хотя «эта идея была всего лишь формальным выражением преходящего блаженства. Но каким хрупким было это блаженство»! Оно и впрямь было хрупким — тот же Милерт постоянно подчеркивает «напряженную пустоту» русской степи: «Характер этой местности… в высшей степени олицетворял одиночество». Тем не менее Милерт признавал: «Я веду постоянную упорную борьбу с этой землей и пытаюсь нащупать внутреннюю связь с ней». Однако после почти двух лет, проведенных в России, он больше не был уверен в стремлении к духовному единению со степью, предупреждая: «Этой землей владеют злые духи, демоны, не желающие зла отдельным людям, ни тебе, ни мне, но творящие зло вообще… Мы с тем особенным духом первопроходцев, свойственным нордическим народам, жаждущим опасности, углубились в нее, чтобы бросить ей вызов. Теперь мы втянуты в ревущий, беснующийся хоровод». Наконец, всего за месяц до гибели, Милерт пришел к заключению, что этот буйный хоровод производил лишь «полный беспокойства пейзаж». «Ни женских голосов, ни музыки — только звуки фронта, взрывы, артиллерийский и пулеметный огонь». Как вполне мог бы добавить Милерт, от этого ландшафта щемило сердце.
Неземная и чарующая природа России производила похожее впечатление и на других солдат. «Тоска немецкого разума по духу не может быть сильнее, — утверждал Вольфганг Клюге. И тут же зловеще добавил: — Но не может быть и менее кровавой, чем в этой стране вечных горизонтов, где земля подобна морю». Многие солдаты опасались, что вечно беспокойный дух немцев в России может натолкнуться на препятствие, которое станет столь же роковым, как большой белый кит для капитана Ахава. «Мы вынуждены защищаться от них, преодолевать их, — писал Бернгард Риттер о бескрайних ландшафтах России, — потому что они — воплощение бесцельности, бесконечности и недостижимости цели. В этой стране во мне идет постоянная борьба между необходимостью преодолевать ее сопротивление и предчувствием ее зловещей сущности».
Квинтэссенция степей — их бескрайность и безлюдность — казалась немецким солдатам особенно угрожающей. Гарри Милерт был озадачен «бесконечным пространством, в котором мы все чувствуем себя странно беззащитными, таинственной русской землей с ее бесконечными дорогами, где любое место похоже на остальные». Зигберт Штеманн жаловался, что необъятность России заставляла «потерять чувство времени», «усыпляла сознание, пока тело продолжало движение». Казалось, в степи нет ничего, кроме угрозы. «Повсюду тянулся все тот же унылый, скучный, тоскливый ландшафт», — писал Курт Ройбер. Похожие горести не давали покоя Гюнтеру фон Шевену: «Сельская местность всегда тянется дальше, пустынная и навевающая тоску». В то же время Людвиг Лаутмен видел в России «чужую, закрытую от посторонних землю, в которой живут такие же чужие и закрытые от посторонних люди… Мы без передышки движемся по дорогам, но нам так никогда и не постичь этот мудрый народ, душу этой земли».
Угрожающий или тоскливый, но русский пейзаж производил впечатление на каждого солдата. «Пространства казались бесконечными, — писал один из них. — Горизонты тонули в дымке. Монотонность пейзажа угнетала нас… Бесконечное пространство лесов, болот и равнин… Деревни выглядели жалко и уныло… Природа была сурова, и люди, жившие здесь, были не менее суровы и бесчувственны — безразличны к погоде, голоду и жажде и почти столь же безразличны к жизни и потерям, эпидемиям и недоеданию». С ним соглашался Зигфрид Кнаппе: «Ничто не могло подготовить нас к моральному угнетению, вызванному осознанием необычайной физической обширности России. В голову начали закрадываться первые робкие сомнения. Способны ли пешие солдаты завоевать эту огромную пустоту?» Расстояния казались столь огромными, а дух этой земли столь зловещим, что Гарри Милерт пришел к выводу: «Воевать в этой стране под силу только викингам». Надежды и действия отдельных людей, казалось, растворялись, не оставив и следа, и Ги Сайер также признавался, что «чувствовал отвращение к советской сельской местности», потому что «казалось, будто необъятная Россия поглотила нас». Ему «враждебное безразличие природы казалось столь подавляющим, что верить в бога было практически необходимо».
В действительности солдаты нередко говорили об ощущении, будто природа заключает их в объятия, из которых трудно выбраться. Не только просторы степи, но и казавшаяся непроницаемой стена русских лесов напоминали край человеческого мира. Вилли Хайнрих, сам воевавший на Восточном фронте, описал это увиденное глазами одного из персонажей своего романа «Железный крест»: «Насколько хватало глаз, прямо до гряды гор на горизонте, простиралось бескрайнее зеленое море леса. Нигде не было видно ни малейших следов человеческой деятельности. От этого величественного пейзажа захватывало дух»[6]. Однако Хайнрих понимал и другое: «Сначала это казалось им новым и интересным, но такое длилось недолго. Эти ужасные просторы, монотонные и безлюдные, от них возникает ощущение того, что в один прекрасный день они просто проглотят тебя». Чуждая природа, тишина лесов, казалось, по словам Хайнриха, «излучала скрытую угрозу. Ощущение опасности было почти физическим».
Хайнриха трудно обвинить в художественном преувеличении. «С позавчерашнего дня мы вышли на холмистую местность», — отмечал Гарри Милерт в июле 1941 года. Однако его внимание привлекли не холмы: «Здесь — бесконечные леса, странные, загадочные, полные тайн… И пугающие нас, потому что в их глубине таятся ужасы». Покинув наконец леса, Милерт ощутил такое облегчение, что, по его словам, он чувствовал себя «помолодевшим». Другой солдат сказал просто: «Мы обычно не углубляемся далеко в леса. Тебе не понять, на что они похожи».
Навязчивость образов природы лишь усиливалась в результате воздействия войны на природный ландшафт. Фридрих Групе описывал лес к юго-западу от озера Ильмень как «призрачную карикатуру на себя: истерзанные и обугленные деревья выглядят укором свыше». Зигберт Штеманн в январе 1942 года, осматривая вечером горизонт, отмечал «метаморфозу, нечто странное, проникновение новой природы. Вдали в сумерках поднималось облако… Кроваво-красное, обрамленное по краям золотистыми языками пламени. Повсюду вверх поднимались столбы света, поддерживавшие высокие, сияющие купола. Это было не природное явление. Это было предупреждение, волшебный взгляд в будущее, соприкосновение с неизвестным… В этот момент мираж рассеялся… Вдали пылали и дымились леса и деревни, и поднимавшийся дым затягивал небо, словно обвиняя, предупреждая и сообщая: фронт приблизился к нам».
В бою или вне боя, повсюду, где сражалась пехота, силы природы, казалось, преследовали их. «Я почувствовал жаркое, неподвижное одиночество Африки, где вся жизнь, все желания, мысли и даже война идут по-другому», — отмечал в феврале 1941 года Ганс Шмитц, хотя в полной мере он смог оценить отличие и губительность пустыни лишь спустя несколько месяцев. «Мы… ставили палатку, — в изумлении писал он, — когда неожиданно на западе возникла плотная стена песка, устремившаяся к нам. В несколько секунд удушливо жаркий ветер стал ледяным. Солнечный свет стал сернисто-желтым… Воздух мгновенно наполнился пылью, свет померк, и воцарилась жуткая черно-золотистая ночь… Все выглядело, как до сотворения мира: не было видно ни начала, ни конца». «И вот мы стоим посреди великолепной и опасной стихии, — размышлял Фридрих Гэдеке. — Маленькие люди, цепляющиеся друг за друга». Безусловно, в этом первобытном мире многие солдаты чувствовали себя брошенными на Произвол судьбы и озадаченными. «Техника больше не имеет значения, — писал в отчаянии Ганс Питцкер из России в декабре 1941 года. — Силы стихии мешают работе наших двигателей. Что нам теперь делать?»
Природа и в самом деле могла внушать ужас. Но она же могла выглядеть и совершенно иначе. Наступая по равнинам Кубани недалеко от побережья Азовского моря, Фриц Траутвайн описывал пасторальный рай:
«Под сияющим солнцем широко раскинулись поля подсолнухов. Деревни состоят из крытых соломой домиков, окруженных фруктовыми деревьями. Ты пересекаешь глубокие овраги, проходишь мимо озер, на поверхности которых виднеются цветущие кувшинки. Потом снова тянется лес, за ним — широкие золотистые поля пшеницы… Мы в настоящем раю. Вокруг деревень — подсолнечные поля, фруктовые деревья и маленькие рощицы буков и акаций. Мы сидим в лесочке, окруженном лугами и множеством фруктовых деревьев. Внизу, в долине, улыбается озеро, приглашая искупаться, а вдали виднеются недавно сжатые поля, перемежающиеся с огромными горами спелых плодов».
Другие солдаты также восхищались новыми для себя местами. Вальтер Вебер был поражен великолепными контрастами африканской пустыни. «Рано утром обычно прохладно, — описывал он песчаные пустоши. — Когда встает солнце, все вокруг становится невероятно отчетливым. Из-за недостатка влаги в воздухе можно видеть все вокруг на невообразимом расстоянии, а все тени четко очерчены и резко выделяются на ослепительном песке». Ганс Шмитц в феврале 1941 года отмечал: «Мое первое впечатление об Африканском континенте — желтый и песчаный. Пальмы и низкорослые деревья, в жалкой тени которых укрывались поля… Разбросанные поселения, глинобитные хижины и циновки, палатки, караванные пути, пересохшие русла рек. Все исчезает за песчаным горизонтом. Вокруг носятся испуганные стада диких коз и газелей. Бедуин на верблюде остановился и машет нам рукой, словно пластмассовый». По контрасту с желто-бурой пустыней, города Северной Африки казались солдатам поистине иным миром. «В среду я побывал в туземном квартале Триполи, — сообщает Теодор Кинцельбах. — Там на узких улочках кипит жизнь. Здесь снует цветастая смесь арабов, берберов, евреев и негров… Сейчас как раз цветут олеандры. Когда гуляешь по проспекту с олеандрами, ослепительно-белыми домами и дорожками, обсаженными деревьями, в голове никак не укладывается, что всего в сотне километров к югу начинается пустыня». Вильгельм Хойпель также нарисовал живую картину человеческой бодрости и суматохи. «Иногда в светлый, жаркий полдень мы сидим на площади в Дерне в тени каменных дубов и пьем приторно-сладкий арабский лимонад», — писал он.
«Подходят молодые парни и женщины с полными корзинами яиц и упрашивают нас купить их. Дети — ловкие торгаши… Другие приносят на продажу хамелеонов, пойманных в садах, черепах и живых цыплят… В этой части Дерны кипит жизнь: арабы, евреи и итальянцы, покупатели и продавцы, толпятся повсюду. Среди них мелькают янтарно-желтые мундиры немецких летчиков и зеленые мундиры наземных войск, мотопехоты и пехоты… Общаясь жестами, они покупают красные арабские туфли или сандалии и маленькие чемоданчики из козьей кожи… Евреи приносят мыло, писчую бумагу, английский джем и многие другие деликатесы для продажи в своих лавках, а арабы предлагают гигантские белые и коричневые ковры длиной до пяти метров, сотканные из лучшей шерсти. Рядом — безвкусный, дешевый набивной шелк из Италии, блестящие серебряные браслеты, какие носят все арабские женщины, и цветастые, шитые серебром бархатные жилеты».
Повсюду разнообразие народов и обычаев вызывало у солдат изумление. «Днем мы остановились в деревне, и я впервые увидел русских крестьянок в прекрасных костюмах, — писал Людвиг Лаумен. — Широкие, тяжелые юбки с красными полосами и с небольшими, но богатыми украшениями по красно-черным ромбам и подолам, белые кофточки со знакомой русской вышивкой и великолепные цветастые платки. Они стоят рядом: старик в толстых шерстяных чулках, обернутых черными лентами, больших соломенных башмаках, толстой серой куртке… с меховым воротником. На голове у него — незаменимый треух». Двигаясь по населенным татарами районам Причерноморья, Алоиз Двенгер был удивлен множеством разбросанных повсюду поселений, но особенно его поразил экзотический вид их обитателей. «Мужчины высокие, — писал он, — физически и, судя по всему, умственно очень гибкие. Лица нередко вытянутые, волосы и бороды — густого черного цвета. В их одежде сказывается сильное влияние русского стиля. Женщины миловидны, в основном с гладкими, темными волосами, расчесанными на пробор посередине, с большими, блестящими, словно у турчанок, глазами». Ан-сельм Радбрух был точно так же поражен поселением калмыков:
«Сейчас я нахожусь в столице степи — Элисте. В одном из самых странных мест, где мне приходилось бывать. Удивительно, но прямо посреди этих пустынных земель находится этот «город», состоящий из колоссальных розово-красных, небесно-голубых или белоснежных зданий, окруженных обычными глинобитными жилищами калмыков. В этой совершенно лилипутской столице сегодня насчитывается не больше восьми тысяч жителей. Впечатление такое, будто находишься в американском городе из детской книжки с картинками: хижины и дворцы, бульвары и засыпанные песком колеи, стада коров и снобы, тележки, запряженные верблюдами, и тяжелые грузовики — все это соседствует друг с другом, беспорядочно перемешано друг с другом в не вполне забытом прошлом и слишком быстро наступившем будущем».
Удивление вызывали не только мириады людей, с которыми ему приходилось встречаться. Среди опустошения войны солдата могло поразить такое неуместное зрелище, как нежный цветок или красота окружающей природы. «Ночные марши по бесконечно скучным, угнетающе благоухающим лунным ландшафтам создают странное настроение, — размышлял Гарри Милерт об Украине. — Деревенские пруды, скрывающиеся среди приземистых домиков, кваканье лягушек, отсветы луны… Замечательное ощущение… Когда встает солнце, его немедленно окружает облако красно-бурой пыли, поднимающейся над дорогой, и оно весело сверкает в каплях пота на лицах солдат». Переправляясь через Днепр несколькими месяцами позже, Милерт восхищался его «совершенным серовато-голубым цветом… Цвета резкие — голубая река, бледно-серый песок, подернутые дымкой леса у горизонта на востоке, и над всем этим — прозрачное, как стекло, небо». Созерцание красоты природы могло даже на время ослабить напряжение войны. «До сих пор самый прекрасный вид был на пути сюда, — писал Милерт, направляясь в тыл. — Это была долина, по которой несся ревущий поток, прелестные, романтические пригорки с холмами и развалинами, молодая, словно весенняя, зелень деревьев и кустарников, разнообразные оттенки зеленого на лугах и полях. Даже примитивные костюмы русских, напоминание о предыдущих исторических отношениях, казались мне романтическими… Это был один из самых прекрасных дней войны». Курцио Малапарте, итальянский военный корреспондент на Восточном фронте, оставил живую картину природы:
«Наступает ночь, холодная и тяжелая, укрывает людей, свернувшихся в окопах, в щелях, спешно отрытых среди пшеницы… Потом поднимается ветер. Сырой, холодный ветер, пронизывающий до самых костей. Ветер, проносящийся по украинской равнине, напитан запахом тысяч трав и других растений. Из тьмы полей доносится непрерывное потрескивание — ночная влага заставляет подсолнухи склонить свои длинные, морщинистые стебли. Повсюду вокруг нас мягко, словно шелковое платье, шелестит пшеница. В темноте, заглушая звуки медленного дыхания и глубоких вздохов, раздается громкий шорох».
Во время мучительного отступления из Крыма в апреле 1944 года, стремясь выбраться до того, как будут перерезаны пути к отступлению, преследуемый советскими партизанами, которые подгоняли немецкие войска лаем, словно гончие псы, Ганс Николь все же находил время восторгаться окружающими пейзажами: «Распускающиеся весенние листья, повсюду цветы, кустарники, высокие, величественные кипарисы. Наш путь проходил по холмам высоко над голубой гладью моря… Ни темно-зеленого, ни коричневого — настоящая южная весна! Кто бы мог подумать, что идет война и нам грозит серьезная опасность!» Точно так же, ведя упорные бои в августе в первый год немецкой кампании в России, Вилли Томас отмечал: «На краю небольшой рощицы цветут высокие чертополохи, белоснежные маргаритки, множество других цветов… К нашему окопу подходит черный котенок, поблизости появляется пара цыплят, нас навещает рыжевато-бурый теленок… И вдруг снова раздается адский грохот боя… Война — странная штука». Всего двумя месяцами позже, после первого осеннего снегопада, Томас размышлял: «Толстый слой снега лег на землю, словно на небесах решили скрыть все следы крови и смерти, обезобразившие это поле». В марте 1942 года после снегопада Гюнтер фон Шевен заметил: «Теперь природа в знак примирения скрыла под чистейшим снегом кровавые свидетельства битвы».
Даже ужасная русская зима вызывала у некоторых солдат восхищение, как, например, у Вальтера Вебера, писавшего о «широких, заснеженных просторах, накрытых сверху звездным небом, подобного которому никому не доводилось видеть в Германии». Ги Сайер, стоявший в одиночестве на посту в рождественскую ночь 1942 года, вспоминал о ней: «Самое прекрасное Рождество, которое мне доводилось видеть, состоящее целиком из самых бескорыстных эмоций и лишенное любых безвкусных украшательств. Я был совершенно один под огромным, усыпанным звездами небом и помню, как по моей замерзшей щеке текла слеза. Я плакал не от боли и не от радости, но от чувств, вызванных этим сильным переживанием». «Сегодня был чудесный день, — радовался Гарри Милерт в объятиях зимы. — Воздух чистый, как стекло, до самого горизонта, холодное зимнее солнце, невероятный серебристо-голубой блеск реки… и одинокая, пустынная местность, перерезанная оврагами, которые видны еще более отчетливо». Спустя месяц Милерт восхищался «прозрачными, как хрусталь, ночами… и созвездиями, мерцавшими, словно бриллианты, на черном фоне неба». Очередная холодная ночь в Восточной Украине, под Харьковом, поразила Милерта картиной происходившего на небе. «Серп луны лежал, словно лодка, покачивавшаяся на темно-синих волнах небесного моря, — писал он в феврале 1943 года. — На горизонте возникло серебристо-розовое сияние. Все небо было усыпано звездами… Вся середина моря была залита серебристым сиянием… и в высоте виднелся золотой лунный корабль, наполовину скрытый в этом сиянии… Это было великолепное зрелище». Точно так же во время мучительного отступления с Кавказа Проспер Шюккинг отмечал: «Была очень холодная, но прекрасная звездная ночь. Рано утром мы прибыли на пустую поляну. Вдали мерцало Черное море, а на востоке все небо искрилось в лучах рассвета». Поразительно, но даже в тот момент, когда вокруг него смыкался Сталинградский котел и катастрофа становилась неизбежной, один из солдат отмечал, что «почва здесь очень богатая и мягкая… Четыре дня назад я лежал в окопе метровой глубины и весь день рассматривал землю».
Некоторые солдаты испытывали даже чувство спокойствия и безопасности от того, что их повседневное существование стало зависеть от этой почвы и от их работы с ней. «Сейчас я, скорчившись, сижу в убогой щели, — жаловался Гарри Милерт, — в которой не больше двух человек могут разместиться у небольшого стола, сделанного из ящика, если третий ляжет на дно окопа. Поэтому мы по очереди сидим или лежим, лишь бы оставаться в окопе». Как Милерту было хорошо известно, зарыться в землю было практически единственным спасением от множества летающих предметов, которые могут прикончить солдата. «Противник снова поджимает. Пока только артобстрелами и налетами бомбардировщиков, которые не производят на нас большого впечатления», — писал он. И почему же? «Потому что им нужно еще сначала попасть в наши крошечные окопы посреди огромной русской земли». Милерт продолжает размышлять о символизме отношений пехотинца с окружающей его землей: «Мы зарываемся все глубже… И вскоре все наши солдаты исчезают с лица земли. Мы, пехотинцы, — обычные кроты… Эти землянки имеют размеры в среднем 2,5–3 метра, в них есть пара досок и стол. Солдаты без устали, со всем искусством и изобретательностью в кратчайшие сроки обустраивают самые очаровательные землянки. Стены увешаны полосами брезента. Внутри обычно сидит так много народу, что холодно не бывает».
Эти землянки — фактически могли казаться родным домом — именно такое сравнение привел спустя несколько месяцев Милерт. «Время от времени мы отправляемся на позиции русских, — писал он своей жене, — то есть мы ползком подбираемся к ним, укрываясь за кустами, в канавах, и ощущаем растущее возбуждение. Но это, конечно же, совсем не так мило… Когда ты, весь в грязи, возвращаешься домой в теплую землянку, ты чувствуешь себя совершенно счастливым». Ги Сайер также сохранил яркое воспоминание о землянке как об относительно удобном и безопасном месте среди военных бурь. «Солдаты проводили время кто как мог, — отмечал он. — Спали, несмотря на неудобство, играли в карты или писали домой, осторожно держа ручку занемевшими пальцами. Свечи… втыкали в пустые жестянки, в которых скапливался тающий воск, продлевая их жизнь в четыре или пять раз. Воспоминания об этих землянках, затерянных в степной глуши, по-прежнему остаются со мной, словно сказка, услышанная в детстве».
Некоторые непосредственные наблюдатели даже целенаправленно изучали разнообразие и индивидуальные особенности земляных работ, выполняемых пехотинцами. Так, Клаус Хансманн размышлял:
«Окопы, щели — пустоты в земле, принимавшие нас. Примитивная земляная архитектура солдата — зеркало его души. Один, вечно настороженный, роет глубокий погреб со сводчатыми потолками, где он чувствует себя в безопасности и где в рот сыплется земля, когда он, несмотря на фронтовой шум, в полной мере наслаждается сном. Другой создает простой четырехугольный окоп в точном соответствии с уставом… и лежит в нем плашмя, чуть подтянув колени, с полным осознанием того, что день завершен, как подобает солдату. Ловкач наметанным взглядом окидывает окрестности и находит неровности, которые несколькими движениями лопаты можно превратить в подходящее убежище, где можно поспать подольше, пока остальные продолжают надрываться, орудуя лопатами. Индивидуалист, напротив, обустраивает настоящий дом: точно подходящий ему по размеру, который превращается в удобное земляное кресло с выемками для кружки с чаем… и для пачки сигарет и спичек. Другой превыше всего ценит крышу над головой и накрывает ее брезентом… Паразит выжидает, пока кто-нибудь не получит приказ отправиться в тыл, и с радостью занимает дармовой окоп. Каждый готовит себе гнездо, точно птица… И вот мы каждый день роем… Мы — перелетные птицы».
Гарри Милерт отмечал не только то, как люди изменяли природу, чтобы получить хоть какую-то защиту от смертоносного металла, но и то, как технология, казалось, имитировала природу. «Сегодня с утра над горизонтом были видны два огненных солнца, — рассказывал он жене. — Оба они были окутаны дымом. Вокруг грохотало, ревело и сверкало, точно во время грозы». Ярость огня, рвавшегося из стволов артиллерии, оказалась достойным подражанием гневу небесному, поскольку Милерт добавил: «Я понял, что день будет тяжелым». Фридрих Групе также восторгался переплетением природы и войны. «Вечером, лежа в окопах в долине, покрытые коркой пыли после марша, — отмечал он в дневнике, — мы видели перед собой кроваво-красное небо. В этот раз речь шла не о величественной картине заката, а о довольно мрачном фоне для пылающего склада боеприпасов. Это был адский концерт: взрывы, треск, грохот. Несмотря на этот ад, мы уснули, измотанные и сознающие, что этот день мы пережили».
Этот день он пережил. Но солдатам было известно, что свидетельства отношений человека, природы и технологии нередко могут быть и трагическими. Клаус Хансманн писал в своем дневнике:
«Сначала рассвет принес ясность. Все, что было укрыто покровом ночи, о чем лишь позволял догадываться слух, постепенно обрело пугающие очертания… Утро начало оживать. В плотных сумерках тянулись заснеженные пространства, и робкий свет все более отчетливо показывает следы ночного кровопролития… Взгляд натыкается на труп низкорослого солдата, руки его плотно прижаты друг к другу, первые лучи солнца золотят его четкий профиль. Пулевое отверстие — багровая точка на лбу… Не все умирают так легко, как юноша в сугробе… Местами снег перемешан, залит кровью, по нему разбросаны оружие и ручные гранаты, потерянные перчатки и шапки. Красные дорожки приводят к другим: их кожа бледна, на закоченелых телах — огненные отметины войны. Небритые лица, выкаченные глаза, согнутые конечности, сведенные судорогой, безжизненно и холодно говорят о войне… Снежинки уже скапливаются в бровях, наморщенных от боли, в глазницах, в уголках рта, в швах мундира… То тут, то там виднеется торчащая из блестящего покрова рука или нога, вздетая вверх в предсмертных судорогах. Последнее напоминание о ночном бое на одном из участков гигантского фронта смерти».
Как и Хансманн, Гарри Милерт раз за разом поражался связанности леденящей, черной, сверкающей ночи и оружия. «Другой мир, также поистине чужой для меня, открывается в этих сочетаниях льда и железа, металла и звезд, черного неба и укрытой белым снегом земли».
Поражала ли их красота, неуместность смерти на фоне девственных пейзажей или мощь природы, для большинства солдат природа оставалась чем-то одновременно вещественным и таинственным. «Вчера вечером мы видели прекрасный закат, — размышлял Милерт, — а около полуночи тонкий серп луны ярко выделялся между двумя бурыми клочьями облаков, словно чудесное видение, смутное отражение моих собственных чувств… Меня переполняли тоска и печаль». Любуясь красотой южного русского лета незадолго до ужасной бойни под Курском, Гельмут Фетаке с трепетом отмечал: «Цветы и травы, рост и созревание урожая: природа — часть моей жизни, моих мыслей, постоянно приводящая меня в величайшее изумление, вызывая ощущение гармонии и полноты жизни, которые мне едва ли когда-либо удавалось почувствовать с такой силой». Вольфганг Деринг писал просто: «Никто не способен так чувствовать красоту природы, как солдат». Неожиданное влияние мира природы, пожалуй, лучше всего обобщил Хорстмар Зайтц, утверждавший: «Даже если мы потеряем в этой войне все: дом, невинность, достоинство, наши самые смелые мечты и замыслы — мы всегда найдем что-то, и это уж точно будут не боги и не иные миры, а скорее то, что мы можем потрогать руками, увидеть собственными глазами: влажная земля, свет, солнце, одинокая сосна или смех юной девушки. Те, кто сталкивался лицом к лицу со смертью, учатся любить жизнь… Эта истина — материнские муки природы».
Типичный солдат, в основном непривычный к жизни природы, привлеченный ее таинственной сущностью, но терзаемый мучениями, которым она его подвергает, испытывающий одновременно благоговение и ужас перед ее мощью, вероятнее всего, согласился бы, что трудности и огорчения, доставляемые природой, нередко кажутся более обременительными, чем тяготы войны. Выражая мысль, которую, вполне вероятно, разделяли и другие, Гюнтер фон Шевен пришел к заключению: «Это примитивное существование дает возможность ощутить единение с природой, постоянное воздействие ветра, солнца и всех стихий». Однако он поспешил добавить: «Не пугайтесь того, что я сказал. Для нас, испытывающих это на себе, все вполне обычно».
МНОГОЛИКАЯ ВОЙНА
За долгие часы скуки и одиночества, лишений и трудностей, ужасов и агонии солдат вскоре успевал познакомиться со многими из несметного числа ликов войны. Тем не менее, как отмечал Гюнтер фон Шевен: «Эта бесконечная, гибельная война будоражит самые глубинные слои нашего бытия». Осознавая «огромную перемену», Шевен писал: «Судьбы отдельных людей растворяются в бескрайних просторах России». Но печально добавил, что это было «болезненное, но приятное ощущение». Для безымянного солдата настоящая война была очень личным делом, трагическим, но полным иронии, мучительным, но великолепным, пугающе богатым на эмоции и в первую очередь глубоко чувственным. «Все наши силы и страсти несут на себе печать войны и ее нужд», — писал Зигфрид Ремер в декабре 1941 года.
Страх был настоящим врагом большинства солдат: страх перед смертью или проявлением трусости, страх перед внутренней борьбой или, отражая мысль Монтеня, простая боязнь проявить свой страх. Солдатам казалось, что страх преследует их, что они опустошены никогда не проходящим страхом, что они захвачены огромным водоворотом событий, который вот-вот поглотит их. Тем не менее понимание, что война — это испытание, в котором за ошибки приходится платить кровью и в котором никто не хотел оказаться в числе выбывших, служило для многих солдат мотивацией. «Мы сражались из простого страха, который придавал нам сил», — утверждал Ги Сайер. Уверенные («Я иду в бой уверенно, радостно и бесстрашно и с гордостью принимаю сложнейшее испытание в моей жизни»), полные надежд («Эти испытания должны изменить в лучшую сторону») или сомневающиеся («Кто из нас знает, пройдет ли он испытание?»), многие солдаты согласились бы с Карлом Фухсом, который утверждал, что человек «должен показать себя в бою». В письме к жене накануне боевого крещения Фухс писал: «В трудные времена у мужчины есть две души. Более того, у него должно быть две души: одна выражает искреннее желание быть дома вместе с близкими, другая рвется в бой, чтобы одержать победу. Это стремление к сражению и победе должно быть более важным для человека… Жизнь по определению означает борьбу, и тот, кто уклоняется от борьбы или боится ее, презренный трус, не заслуживающий того, чтобы жить».
Суровый нацистский социальный дарвинизм, однако большинство солдат согласились бы с более прозаичным суждением одного гауптмана, который с горечью признавал: «Войну, конечно же, легче всего вести, находясь дома, но мне было бы стыдно, если бы я не был здесь». Похожую мысль выразил и Гарри Милерт: «Если уж мне суждено участвовать в войне, я хочу быть среди тех, кто на переднем крае ведет настоящую войну с помощью собственного оружия и физической силы». Тем не менее он признавал: «Трудно остаться собой».
Большинство солдат прекрасно понимали, с каким врагом им придется иметь дело. Готовясь к первому бою, Ги Сайер видел, как его ближайший друг «пытался набраться мужества». «На деле всех переполняют эмоции… Мысль о войне пугает нас», — писал он. Похожим образом накануне вторжения в Советский Союз рассуждал Клаус Хансманн: «Сегодняшняя ночь наполнена страстями, страхами и неопределенностью… На пограничном мосту стоит первый человек, которого заберет этот день. Мы уже знаем, сколько еще ему отмерено жизни». Другие боялись не войны как таковой, а собственной реакции на нее. «Меня часто охватывает беспокойство, — признавался в мае 1940 года Эрнст Клейст. — Не беспокойство о бое или смерти. Но события приобрели такой гигантский размах, что я чувствую себя ничтожнейшим из ничтожных». «Я не хочу быть трусом, поэтому я часто молюсь богу, — писал Вальтер Хаппих. — Я знаю, с каким врагом мне придется воевать». В последних строках своего дневника Клаус Вильмс утверждал: «В жизни должны быть борьба и поиск. Борьба за самое необходимое для жизни. Да, даже с темными силами, таящимися внутри тебя». Фридрих Групе, прежде чем отправиться на разведку в густой лес, кишащий русскими, счел необходимым побороть свой страх, чтобы «преодолеть внутреннего подлеца». Рядовой Г. Ш. выразил ту же мысль более кратко: «Часто приходится преодолевать самих себя».
Это был конфликт духа, «пугающее обстоятельство, которое необходимо пережить», как выразился Гарри Милерт. «Поле боя всегда заставляет меня содрогаться, — писал он. — Я хотел бы больше никогда не видеть убитых и реки крови. Но я должен держаться до конца как человек, которому поручена эта задача». В мрачных ницшеанских тонах Эберхард Вендебург пытался примириться с этой духовной борьбой, утверждая: «Когда дух и тело здоровы, страдания могут только усиливать и закалять». Гюнтер фон Шевен был менее оптимистичен: «Очень важно сохранить четкую структуру своего внутреннего мира». Однако фельдфебель В. Г. точно знал, чего стоит эта внутренняя борьба: «Война здесь, в России, — это не прогулка. Это, скорее, череда трудностей. Я сам не раз был свидетелем тому, как моя жизнь висела на волоске… Я уже частенько подумываю о том, чтобы покончить с жизнью. И просто чтобы заставить себя перейти этот мост между жизнью и смертью в столь молодом возрасте, требуется внутренняя сила, не имеющая никакого отношения к смелости или отваге».
Некоторые солдаты терпели поражение в борьбе за спасение духа, замечая лишь мельком, как Курт Ройбер, «беспокойство, страх и ужас… жизнь без возврата и ужас без конца». «Сердце разбито», — так писал Герхард Майер. Ему была невыносима мысль о том, что «запах мертвых тел — это начало и конец, высший смысл и цель нашего существования». Хорстмар Зайтц говорил о «величайшем одиночестве» человека, «всегда находящегося на грани отчаяния». «Война, — заключал он, — наносит моей душе раны, которые, возможно, никогда не излечатся». Гарри Милерт отмечал «дикую, примитивную сущность» каждого человека: «Здесь и сейчас я снова ощущаю собственную дикую, примитивную сущность и готов кричать. Я вспоминаю несчастного Рильке, который начал свои «Элегии» словами: «Кто из ангельских воинств услышал бы крик мой?» Не испытывал Милерт никаких иллюзий по поводу того, что эта внутренняя борьба когда-нибудь прекратится. Позднее он писал: «Я должен сидеть здесь, в этой невиданной грязи, ужасающей жестокости и психологическом напряжении… Нужно ждать, сидеть, планировать и делать худшее — действовать механически, жестко, не дрогнув видеть и наблюдать бесчеловечные деяния. Опыт войны, — заключает он, — взбудоражил мою душу. Никогда я еще так много не размышлял о зле внутри меня и не боролся с ним так активно, как в этом году».
Хотя немногие были способны выразить свое отчаяние так же хорошо, как Милерт, суровые испытания войны толкнули многих на грань отчаяния. Рядовой К. П. выразился просто, но вместе с тем зловеще: «Я забыл, что значит смеяться». А другой солдат, попавший в ловушку под Сталинградом, печально заметил: «Последние несколько ночей я так много плакал, что уже и самому стало невыносимо». Больше всего тревоги вызывало то, что те, кто, по выражению Гельмута Пабста, издавал «крики проклятых душ» в мире ужаса и смерти, с трудом могли найти внутреннее утешение. Причину этого назвал Ансгар Больвег: «Мир разрушения больше не ограничивался фронтом, но распространился… даже внутрь нас. Где найти тот мир, в котором демоны больше не смогут нас найти?» У многих, кто уже «внутренне распрощался со всем», кто сидел «в темном пламени ада», душа была совершенно разрушена. Как писал Зигфрид Ремер, «они лежали в саркофаге, но были еще живы». Другой солдат пришел к выводу: «Россия — это холодный железный гроб».
Все они боролись с этим первобытным страхом, сражались, как писал Майнхарт фон Гуттенберг, с «водоворотом эмоций, чувств, знаний, который стремился нарушить психологическое равновесие и который необходимо было укротить». Вилли Томас также подчеркивал нервное напряжение, обусловленное страхом, когда писал: «Психологическая нагрузка давит тяжелее, чем бремя почти сверхчеловеческих физических усилий». Он признавал только одно: «Какую-то часть меня не могли изменить ни ужасы, ни страдания». В похожих тонах Гарри Милерт говорил о «невероятной психологической силе, которой должен обладать каждый солдат, поскольку физическая нагрузка — это лишь малая часть общего напряжения». Курт Ройбер отмечал: «Страдает все: и тело, и душа. Мне необходимо использовать какие-то психологические и физические резервы». Гаральд Флигауф назвал это «испытанием на выносливость».
Многих солдат это внутреннее противоречие выматывало до предела. По словам Зигфрида Ремера, хуже всего была «не смерть, таящаяся повсюду, не усталость и упадок духа, сопровождающие тебя, а стояние на пороге холодной, темной вечности каждый день, каждый час, чтобы найти ту границу, в пределах которой твои желания и любовь имеют смысл, начало и конец». Несомненно, попытка перебороть свое внутреннее «я» давалась дорогой ценой, поскольку, как отмечал Гаральд Хенри, она требовала «невероятных усилий, иногда доходивших до героизма». «Пока еще не придумано имя тому, что проносится сейчас над нами, происходит с нами, — размышлял Макс Аретин-Эггерт в своем последнем письме. — Мы с трудом бредем через водоворот, вызвать который к жизни способна лишь нечеловеческая сила». Сила, быть может, и была нечеловеческой, но последствия ее воздействия сказывались на людях: «Я вижу нервные срывы множества простых людей, которым не хватило психологической силы стоического самосознания, — писал Гарри Милерт. — Эти часы очень опасны и для них самих, и для их товарищей». Вольфганг Деринг отмечал: «Некоторые прячутся в животном ужасе». Обер-ефрейтор Штайнер, герой романа Вилли Хайнриха «Железный крест», говорил более прозаично: «Мы все — несчастные вшивые засранцы… Мы все перепуганы до смерти, все без исключения». Гаральд Хенри высказался с пугающей прямотой: «Я совершенно сломлен».
К страху невозможно было привыкнуть. Непрерывный страх перед смертью или увечьем доводил многих до грани нервного срыва. «Наш ужас достиг грандиозных масштабов, — писал Ги Сайер, проведший три мучительных года на Восточном фронте, о советской танковой атаке в феврале 1945 года. — По ногам струилась моча. Наш страх был так велик, что мы позабыли и думать о том, чтобы сдерживаться». Один солдат в августе 1944 года писал: «Раньше я не знал, что такое настоящее беспокойство, но несколько дней назад наша рота двигалась по ржаному полю, и русские набросились на нас со всех сторон. С тех пор я трясусь всем телом, как только слышу приближение русских. Это было ужасно. Дошло до того, что я хотел остаться лежать на брюхе, чтобы они взяли меня в плен». Возвращаясь из отпуска на Восточный фронт, Клаус Лешер испытал «очень символичное ощущение», когда его рота в лунном сиянии переходила с одного берега на другой, «от радости дней, проведенных в отпуске, к неизвестности и опасностям будущего». Потом он тревожно добавил: «Кому из нас доведется пересечь этот мост в обратном направлении? И как?» Предчувствия Лешера сбылись: через две недели, в день рождения своей матери, он погиб.
В письме к жене в апреле 1943 года Гарри Милерт пытался объяснить силу и сложность своего страха: «Ты часто восхищаешься моей силой, но ты, наверное, не знаешь всего, чему я позволяю накопиться, вырваться и захлестнуть меня в печальные ночи, вроде этой, когда ревущий шторм пронесся над чернильно-черными высотами, когда он выманил меня к русским позициям, потому что там грозит настоящая опасность, там жизнь и смерть разделяет лишь тонкая черта. Ты не можешь знать, как тогда стонало и плакало мое сердце… Нелегко жить так, как живу я». Даже такой ветеран, как Штайнер, персонаж Хайнриха, мог поддаться вездесущему ужасу.
«Он осторожно вскарабкался на другую сторону траншеи, перелез через бруствер, лег и стал ждать следующей ракеты. Когда она погасла, Штайнер вытянулся, напрягая все мышцы. Неожиданно сердце бешено застучало у него в груди.
— Вставай, идиот! — подхлестнул он себя. — Вставай!
Его ноги отчаянно дрожали, он судорожно хватал ртом воздух, впиваясь пальцами в мягкую почву. Несколько секунд Штайнер отчаянно боролся со своим страхом, придавливавшим его к земле и угрожавшим сокрушить его волю. Его лицо исказилось, он широко открытыми глазами вглядывался туда, где должны были находиться немецкие позиции. Ругаясь сквозь стиснутые зубы, он пытался заставить свое тело снова прийти в движение. Однако на его сгорбленную спину давил жуткий груз темной ночи. Страх как будто сдавил ему горло, и вскоре он почувствовал, что задыхается».
Более того, этот страх мог дать о себе знать в любой момент. Например, ожидание вражеской атаки могло повергнуть солдата в дрожь. «Дикие животные, даже самые свирепые, всегда убегают от вооруженных людей, — размышлял Ги Сайер накануне массированного советского наступления зимой 1943 года. — Мы все очень нервничали… Некоторые, кто посильнее, сумели убедить себя, что раз уж бессмертия не существует, то час смерти не важен… Другие, тоже сильные, но не настолько, старались оттянуть этот момент… Остальные, то есть большинство, обливались холодным потом… Эти люди боялись тем напряженным страхом, который сводил на нет любую уверенность… Они боялись перед каждой операцией, подвергаясь приступам страха, стойким, как дневной свет».
Как признавался Сайер, и с этим согласились бы тысячи других солдат, перед каждой атакой, большой или маленькой, возникал один и тот же страх: «Всех охватили тяжелые предчувствия, и на лицах отражалось понимание, что вскоре кого-то из нас не будет в живых… В действительности никто из нас не мог представить себе свою смерть. Некоторые погибнут, и мы все это знали, но никто не мог подумать о том, что будет лежать смертельно раненным. Это была одна из тех вещей, которые всегда происходят с кем-нибудь другим… Каждый цеплялся за эту мысль, несмотря на страхи и сомнения… И каждый из нас задавался одним и тем же вопросом: «Как я выкручусь на этот раз?» Более того, Сайер утверждал, что боевой опыт служил слабым утешением. «Вид товарищей, кричащих и бьющихся в последних судорогах агонии, хоть и стал знакомым, но не стал от этого менее невыносимым, и я… был словно зверь, парализованный неконтролируемым ужасом». «Ощущения от самого боя были, как обычно: еще больше страха», — заключил он. В море тревог боялись все. «Интересно, о чем думают иваны? — задавал самому себе вопрос Гарри Милерт в конце марта 1943 года и сам же отвечал на него: — Мы все боимся одного и того же».
Сайер отмечал также и еще одно общее проявление страха: «Когда человек боится, он думает о своей семье, особенно о матери, и по мере приближения атаки мой ужас усиливался. Я хотел бы поделиться тоской с матерью». Некоторые находили утешение в мыслях о доме. «Мы не могли избавиться от тревоги, — отмечал Фридрих Групе перед атакой. — Кто-то из нас завтра получит свое?.. Перед мысленным взором проносятся видения: родной город, старинный замок высоко на утесе, пестрые цветочные поляны на окраине города, отец и сестра дома… Сердце колотится у самого горла. Я снова обращаюсь мыслями к дому… В следующие минуты сентиментальных мыслей уже не будет».
Каким бы невыносимым ни было ожидание атаки, для многих солдат ночи — «пугающие, ужасно долгие ночи», как отзывался о них Гарри Милерт, — были еще большим мучением. «Ночью труднее всего, — отмечал Милерт в другом письме. — Такое чувство, будто тебе угрожает дикий зверь». «Хуже всего приходится по ночам, — соглашался с ним Фридрих Групе. — Разумеется, пушки молчат. Разумеется, стоит сверхъестественная тишина, однако эта тишина действует на нервы, потому что каждый знает, что противник окопался всего в нескольких метрах от нас. Постоянные крики петухов… заставляют нервничать еще больше, потому что нам кажется, что это условные сигналы русских». Не меньший ужас внушали и ночные бои. «Нет ничего хуже, чем двигаться ночью по местности, поросшей лесом или кустарником», — утверждал Сайер, добавляя при этом, что эти действия «держали всех в постоянном напряжении». Вильгельм Прюллер соглашался: «Ночной бой в лесу — хуже не придумаешь». Мартин Пеп-пель в своем дневнике выражался более вольно: «В такую жуткую ночь все перепуганы до смерти, и мне приходится крыть их на чем свет стоит, чтобы заставить пошевеливаться». Мартин Линднер пришел к такому выводу: «В современной войне требуются крепкие нервы. Причем стальные!»
Если общий страх перед боем не мог сломить солдата окончательно, то ему каждый день приходилось бороться еще и с опасностью получить неизлечимое увечье. Ефрейтор А. К. выражал обеспокоенность многих тем, чтобы «постараться выйти их этой передряги с целыми костями, потому что не хотелось бы после войны влачить жалкое существование попрошайки с шарманкой». Гарри Милерт рассказывал о фельдфебеле, который «был так сильно обожжен, что его голова была больше похожа на череп, чем на голову живого человека. Офицер тоже был сильно обожжен. Такие ранения на самом деле пугают больше, чем многие другие. Эти люди женаты. Как они теперь предстанут перед женами?.. Пожалуй, это худшее, что может принести война».
Вид убитых и раненых нередко пугал сильнее, чем собственные раны. В письме, написанном в начале декабря 1941 года, Гаральд Хенри упомянул о своем ранении мимоходом, бесстрастно заметив: «Выглядело это жутковато — шинель была разорвана в клочья и залита кровью, но ничего страшного не произошло. Это оказалось лишь легкое ранение мягких тканей». Зигфрид Кнаппе также отмечал: «Я был ранен в первый раз… Я удивился, но когда это случилось во второй раз, я просто подумал: «Ну вот, это случилось во второй раз, а я все еще жив». Хенри и Кнаппе, выжив после ранения, лишь укрепились в сознании собственной неуязвимости.
Однако мрачное осознание того, что его товарищи убиты или ранены, вынуждало солдата встречать свои сомнения и страхи лицом к лицу. Ричард Холмс отмечал, что вид трупа вызывает чувства, подобные тем, которые вызывает мрачная эпитафия, нередко встречающаяся на средневековых гробницах: «Таким, как ты, когда-то был и я; таким, как я, тебе стать суждено». Ганс Вольтерсдорф лаконично указывал: «Не стоит заглядывать в подбитый танк, смотреть в лицо печальной реальности. Сразу представляешь себе, что это ты размазан по стенкам и обезглавлен». Хотя смерть оставалась частым явлением, многие солдаты так и не привыкли к ее виду. Ганс-Фридрих Штэкер признавался, что при виде убитых товарищей у него всякий раз начинает кружиться голова. «Перед моими глазами предстают погибшие товарищи, — писал Гюнтер фон Шевен. — Накрытые серыми шинелями, преждевременно окоченевшие, безмолвные и безжизненные, они лежат там, и их лица обезображены морозом… Безжалостная, тяжелая смерть. После многодневных боев они лежат длинными рядами… То, что мы видим здесь, и есть лицо войны в России».
«Мы шли мимо странного места, — рассказывал Фридрих Групе о первом случае, когда ему пришлось увидеть сразу большое количество убитых немцев. — Там в сумерках рядами лежали немецкие солдаты, накрытые брезентом, из-под которого торчали только окоченевшие ноги. Вокруг копали могилы. Я похолодел от ужаса. Давай, иди дальше. Не думай». Онемение охватило и Гарри Милерта, который бесстрастно отмечал после ночной атаки: «Мы не лили слез по павшим товарищам. Их укладывали на носилки и относили в тыл… Странно было видеть, как солдаты из похоронных команд, дрожа, приходили на передовую, всегда на рассвете, чтобы забрать павших. Потом они быстро, слишком быстро уходили в тыл… Было что-то театральное в том, как это происходило — с множеством жестов и официальных условностей, но почти без слов». Однако сохранить такое отстраненное отношение оказалось нелегко. «По мере того как сходил снег, показывались все новые и новые трупы убитых русских. Когда видишь эти тела, — позднее признавался Милерт, — невольно думаешь, что и ты тоже мог бы выглядеть точно так же». Более того, Милерт высказал тайный страх каждого солдата: «Когда падают убитые или раненые товарищи, я всегда удивляюсь и задаюсь вопросом: «Когда придет мой черед?» Через две недели Милерт получил ответ на этот вопрос: он был убит в бою на юге России. Представляя те сцены сегодня, можно понять, что имел в виду Фридрих Берингер, когда писал: «Смерть, возможно, не самая плохая вещь, но нам-то приходится постоянно терпеть ее рядом!»
Конечно, основную роль всегда играл этот страх перед смертью, «страх, который уже давно не покидал его, и, как ему представлялось, стал неотъемлемой частью его естества, отделил его от окружающего мира плотной завесой тупого равнодушия». Так писал Вилли Хайнрих в романе «Железный крест». Однако для других страх принимал более активные формы. Еще до первого своего боя Фридрих Групе писал в дневнике: «Меня охватило предчувствие смерти в бою, изувеченных тел, которых можно опознать только по жетонам». «Я вдруг ужасно испугался, — вспоминал Ги Сайер об одном эпизоде осенью 1943 года. — Вскоре могла настать и моя очередь. Меня точно так же убьют, и никто этого даже и не заметит. Мы все привыкли почти ко всему, и по мне будут скучать лишь до тех пор, пока не получит свое следующий товарищ… Меня охватывала паника, руки начинали дрожать. Я знал, как страшно выглядят убитые. Я видел достаточно ребят, упавших ничком в море грязи и оставшихся так лежать. Одна эта мысль заставила меня похолодеть от ужаса».
Жена одного из солдат упрекнула его в том, что он всегда говорит в своих письмах о смерти, требуя, чтобы он «всегда сохранял желание жить». Но кто мог винить солдата в постоянной одержимости смертью, если, как говорил Гарри Милерт, смерть была для него «частью повседневной жизни». Фридрих Групе признавался в своем дневнике: «Смерть таится повсюду. Вокруг сияют нежной майской зеленью кусты, солнце освещает несколько уцелевших берез. Но здесь торжествует смерть». Другой солдат объяснял жене: «Жизнь продолжается до тех пор, пока однажды ты сам не окажешься там, где есть лишь одна темная дверь, из-за которой никто не возвращается… Для нас, солдат, смерть, конечно же, не совсем то, чем она кажется людям среднего класса. Мы лучше знакомы с ней и воспринимаем ее ближе к сердцу». Бернгард Бекеринг также отмечал: «Смерть всегда рядом, и ей предшествуют беспокойство, тревога, страдания и злоба». В другом письме он же писал: «Мы всегда стоим в растерянности и тревоге перед лицом смерти, которая кажется мне бесконечно загадочной».
«Смерть — это не то, что ты понимаешь, — отмечал один из персонажей «Железного креста». — Она наступает словно ночь. Когда среди деревьев наступают сумерки, она уже здесь, и ее не избежать». Более того, Гюнтеру фон Шевену казалось, что «каждый час наполнен сумерками смерти». Смерть была естественным, предсказуемым, пусть и загадочным явлением, таким же верным, как день и ночь, и таким же неизбежным. Рейнгард Беккер-Глаух вполне справедливо упоминал о нераздельности жизни и смерти. Ощущение того, что жизнь и смерть сплетены в один пугающий узел, что красота и страх постоянно переплетены между собой, возникало и у Клауса Хансманна: «Можно было совершать длительный марш… и проходить через деревни и поля, полные разрушений и следов жестокой битвы. Но тут же находились и пасторальные пейзажи, которые война пощадила: деревенские сады и загорелые, сильные девушки и женщины. И перед твоими глазами предстают фруктовые деревья, утопающие в зелени… Везение и острый солдатский глаз помогают найти нужное дерево…
Тогда ты уже ни о чем больше не думаешь, срывая спелые, налитые сладостью сливы… Ты почти ничего не сознаешь, снова и снова отправляя сладкую мякоть в пересохшую глотку». Но, проходя через деревню и наслаждаясь нежданной добычей, Хансманн наткнулся «на привычное зрелище — подбитый танк… Рядом лежит человек. Он обгорел. Он лежит в странной позе: на спине, руки приподняты, словно он собирается обороняться, а ноги придавлены танком!.. Перед тобой — обгорелая человеческая плоть, и ты выбрасываешь сливу, потому что горячие пальцы вдруг слабеют, и в этот момент ты невольно задумываешься и вдруг слабеешь сам».
Если одни солдаты считали смерть частью повседневной жизни, во многих других ее капризность и беспорядочность порождали страх и отвращение. «Пять дней назад на огневой позиции у тропинки к наблюдательному пункту я сидел с нашим начальником разведки, и мы говорили о Вюрцбурге, — писал Герхард Майер. — Потом он взял китель, который сушился метрах в пятнадцати от нас, и помахал мне рукой. В этот момент ему в голову ударил осколок. Сегодня я… на его могиле… Если человек не был солдатом, ему этого не понять».
Непостоянство смерти производило впечатление на многих. «Из блиндажа мы видели, как новыми взрывами нашего товарища бросило на землю, — бесстрастно описывает Фридрих-Андреас фон Кох. — Тяжелые осколки дождем осыпали его. Если бы он чуть приподнял голову… В общем, в него не попало, и он вернулся в блиндаж, чтобы дописать начатое письмо». Сказанные Кохом ранее слова о том, что война «так груба и так безлична», безусловно, относились к этому эпизоду повседневной жизни. Тайна выживания перед лицом неминуемой гибели поражала Клауса Лешера, который отправил жене простреленную записку, которая лежала сложенной в кармане брюк, когда пуля пробила ногу. «Слава богу, в этот раз она просвистела выше ручной гранаты, которая лежала в том же кармане», — писал он. Проспер Шюккинг был не столь впечатлен, говоря почти безразлично: «Вчера я сидел за домом и чистил картошку, когда в пяти метрах от меня разорвался минометный снаряд и меня окутало огромным облаком пыли и пороховой гари». Вот гак: никаких упоминаний о потерях, никаких размышлений о жизни — просто повседневное событие которому было уделено три предложения из письма длиной в страницу.
Гарри Милерт также с кажущимся безразличием писал: «Я стоял рядом с гауптманом О. метрах в ста пятидесяти от кустарника, в котором засели русские снайперы. Он получил пулю, мне же повезло успеть броситься на землю, как только я увидел парня, лежащего впереди нас. Гауптман среагировал на долю секунды позднее и был ранен». Зигфрид Кнаппе описывает попадание шального снаряда в его группу с похожим фатализмом. Он пишет: «Убитый рядом со мной обер-лейтенант был из резерва. Только что мы обсуждали свои планы, и вот уже лежим рядышком в грязи — один убит, другой невредим. То, что я упал именно здесь, а он — там, выглядело полнейшей случайностью… Я понял, что в следующий раз может не повезти и мне… Я принял возможную смерть или увечье как часть своей судьбы».
Но каждый солдат берег свое время, понимая, что в следующий раз удача может ему изменить. Наверняка Франц-Райнер Хоке почувствовал, что его лимит везения исчерпан, после одного происшествия: «Недавно англичане трижды выгоняли меня огнем из дома, где я устроил наблюдательный пункт. Сначала подъехал танк и выпустил по дому с расстояния в тысячу метров пять или шесть снарядов, которые прошили хижину насквозь. Потом последовал артиллерийский обстрел, и, наконец, меня сшибли с крыши из миномета. В прошлый раз меня спасло только то, что мина угодила прямо в тридцатисантиметровой толщины балку». Неудивительно, что Хоке показалось, будто его «носит на обломках по штормовому морю». Несомненно, многие солдаты поняли бы слова, записанные в дневнике Конрада-Вильгельма Хенкеля об «одиноких людях, которые каждый день встречаются лицом к лицу с отвратительным произволом войны». Чувство одиночества и беспомощности перед лицом неразборчивой, равнодушной смерти было способно в конечном итоге сокрушить даже самые крепкие нервы. Как признавался Гарри Милерт, он невольно начал познавать истину старого военного афоризма, гласившего, что нужно быть в полной мере осведомленным о смерти, нужно впитать ее в себя, чтобы больше о ней не беспокоиться.
Для многих солдат чувство внутренней свободы во время войны вызывали не объятия смерти, а высвобождение ярости, которая вела к смерти. Возбуждение войны, красота ужаса давали выход темному, эмоциональному и иррациональному началу человека, высвобождали беспорядочное и необъяснимое в человеке, полностью отдавая его во власть очарования абсолютной свободы. Внезапный прилив опасности и стихийных сил, разрушительной страсти нередко оказывал неожиданно пьянящее действие. «Те парни поняли, что не смогли самореализоваться в жизни, — размышлял Гельмут Пабст в апреле 1942 года. — Все их мелочные доводы бледнели по сравнению с силой природы, с зовом крови, толкая их на предельную жестокость». Предельную — значит, испытано уже все. Гарри Милерт утверждал, что «испытывать страх перед трупами могли только сентиментальные и привередливые… Это не омерзение — скорее, побуждения, которые вызывает отвратительное зрелище. Это смутное ощущение… мы не показываем никогда, но душа всегда… что-то подозревает». В глубине нашей психики таигся секрет, который большинство из нас предпочло бы похоронить навсегда: понимание того, что многим мужчинам война доставляет удовольствие не только благодаря первобытному «зову крови», как назвал его Пабст, но и благодаря ощущению полной свободы, которое они испытывают во время боя. Несмотря на тревогу, которую вызывали у него эти чувства, Милерт тем не менее поведал своему дневнику, что «солдатская жестокость чувственна». Эта чувственность казалась ему дьявольской, хотя он и признавал, что результатом была «чувственная эстетика». Другим тоже виделось что-то соблазнительное, что-то злое, но прекрасное, выходящее за рамки морали в совершении любых поступков в жизни, включая убийство. «Убивать легко, — соглашался Ги Сайер. — Особенно тому, кто уже не чувствует особой связи с жизнью».
«Эти сутки, пожалуй, самые незабываемые и точно самые беспокойные и прекрасные в моей жизни, — подтверждал Вольфганг Деринг, говоря о недавней атаке. — Такие ощущения совершенно по-особому влияют на людей. Одни просто прячутся в животном ужасе. Часто находятся те, кому все кажется просто каким-то несчастным случаем. Другие впадают в панику и теряют способность принимать решения… Есть и дерзкие наемники, и прирожденные авантюристы, которые наслаждаются такими моментами и впадают в состояние на грани эйфории». Деринг не сомневался в том, к какой категории относится он сам, указывая, что он в такие моменты ощущал «полнейшее спокойствие и уверенность в себе». Для него внезапное ощущение силы и свободы от традиционных ограничений оказалось опьяняющим.
Эта повышенная настороженность, приятное возбуждение человека, заглянувшего в бездну, нередко служило стимулятором, вызывавшим ощущения, «совершенно не похожие на те, что описывались в книгах о Великой войне», ощущения, будто «заново родился». Хайнц Кюхлер, практически не раздумывая, писал: «Война приносит странную радость». Однако другие стремились выразить особые ощущения, которые вызывала в них война. «В жизни боль и радость, отчаяние и счастье нередко идут рука об руку, — утверждал Рудольф Бадер. — Их столкновение болезненно, но оно может приносить плоды. Великие вещи и поступки совершаются в этом мире только через боль. Кто ищет жизни, должен познать горечь смерти». Рудольфу Хальбею все казалось очевидным. «Жизнь больше нельзя принимать как должное, — заметил он в январе 1943 года. — Она — дар». Ги Сайер объединил оба этих объяснения, пытаясь расшифровать притягательность войны. «Мир принес мне много удовольствий, — размышлял он, — но ни одно из них не сравнится по мощи со стремлением выжить во время войны… и с ощущением абсолютных истин».
Некоторые настаивали на том, что оценить глубину жизни можно лишь побывав на пороге смерти. Вольфдитрих Шретер считал, что пьянящее возбуждение войны порождает жизнь, «как будто наступила последняя ночь, последний день; постоянное пребывание на пороге вечности пробуждает великую радость». «Для нас, солдат, эта война, наверное, станет невероятным опытом, — размышлял Вольфганг Деринг, — который снова позволит нам прожить жизнь с совершенно особым осознанием глубинных законов бытия. Нет сомнения, что война наполнила все новым содержанием и позволила совершенно по-новому взглянуть на те немногие прекрасные и важнейшие вещи, что есть в нашей жизни». «Только те, кто прошел войну, способны определить пределы человеческого существования», — утверждал Хорстмар Зайтц. Гельмут Пабст заметил: «Даже в эти мрачные часы чувствуется, что жизнь полна значения. Это горькое и сладкое чувство одновременно, потому что мы научились видеть суть… В такие часы возникает желание… прожить вторую жизнь, построенную на этом понимании». Гарри Милерт также размышлял: «Мы живем суровой жизнью, в которой перед нашими глазами каждодневно предстает правда земного существования: из смерти и эфемерности рождается благословенная радость наслаждения красотой, которое способен как следует понять лишь тот, кто почувствовал на себе и осознал существование между эфемерностью и смертью». Вольфганг Клюге соглашался: «Мы, принужденные идти по темной стороне жизни, больше цепляемся за красоту, чем те, кто ею обладает». Более того, некоторые, как Мартин Линднер, начали верить, что «только тот, кто прошел через бездну и ужас множества сражений, способен понять, как спокойны и прекрасны земля и жизнь, как красивы цветы, как трогательна музыка и какой искренней может быть картина… Человек лучше всего ощущает любовь и тепло господа после боя, и тогда его переполняет чувство великой благодарности и радости».
Другие солдаты вместе с Рейнгардом Беккер-Глаухом утверждали, что война принесла «осознание предела всех вещей, когда ложные ценности предаются забвению, а истинные вещи остаются». «Природа, — заявлял Рольф Шрот, — создала нас существами, впадающими в привычки». Эту тенденцию он считал «не только ложной, но также свидетельствующей о безволии и стремлении к покою». Таким образом, ценность войны состояла в том, что она «требовала постоянно проявлять себя, снова и снова преодолевать очевидное… В конечном итоге здесь я счастлив: я хочу заглянуть еще дальше в глубины жизни». Некоторые, как, например, Эберхард Вендебург, ценили войну, потому что она учила «судить о людях не по званию и положению, имени и регалиям, а только по характеру и поступкам… Война учит видеть настоящую цену людям». Наконец, немногие, как Ганс Питцкер, заявляли, что гордятся тем, что «жили» в этих жалких и беспокойных условиях, а «не просто переживали их». В письме, написанном незадолго до Рождества 1942 года, Питцкер размышлял: «Судьба сложна, иногда необъяснимо сурова, но мы и в самом деле научились ценить жизнь больше, чем те, кто остался дома… Мы любим жизнь, полную опасностей, потому что граница между жизнью и смертью освещает чистую истину. Опасность для нас больше не означает новые ужасы, а смерть больше не предстает пугающей тьмой. Смерть — словно бы сестра жизни… Жаль только, что мы не сможем применить в жизни то, что испытали в эти тяжелые часы. Пожалуй, не может быть ничего лучше, чем передать этот опыт другим».
«Пугающе прекрасная мощь войны», ее «ужасающее великолепие» также были обусловлены возбуждением, порожденным победой над страхом. Рейнгард Гесс признавался: «Сильнее всего я ощущал близость к жизни во время разгула смерти, которая перемалывала и уничтожала все вокруг… Жизнь среди опасностей — самая лучшая и раскрепощающая. Когда перед человеком стоит только цель и задача, страх исчезает, и приятное возбуждение увлекает за собой даже слабейших». Чередование жизни и смерти, опасности и раскрепощения, возбуждения и выполнения задачи — бой и в самом деле вызывал сложную смесь эмоций. Ганс-Фридрих Штэкер отмечал: «Я буквально почувствовал, как в трудную секунду по моему сердцу пронеслась волна горячей крови, которая толкала меня вперед». Некоторые вслед за Эрнстом Юнгером повторяли: «Война — мать всех вещей», воссоздающая положение до сотворения мира.
Даже те, кто не был заведомо увлечен «отчаянным великолепием» войны, мог выражать сходные мысли. Очутившись в водовороте боев на Восточном фронте, Ги Сайер чувствовал «пьяное возбуждение», преисполненное, как и он сам, «духом разрушительного восторга». Столкнувшись с, казалось бы, бесконечными боями, Сайер тем не менее отмечает «неведомую доселе пронзительность, обостряющую все чувства». В то же время, «в момент, когда задание было почти выполнено», он отметил сильное ощущение нервной энергии и избавления от напряжения. Преодоление страха, жизнь на грани опасности, освобождение от напряжения, выполнение задачи — все это вызывало настолько яркие ощущения, что некоторые рассматривали бой как ужасную и прекрасную по своей силе драму.
И все же некоторых солдат посреди ужасов и разрушения поражала странная красота битвы. «Смоленск горел! — восклицал Ганс-Август Фоуникель в июне 1941 года. — Это была невероятная картина… Пламя с волшебной силой притягивало взгляды, заставляя заглянуть в его глубины, словно хотело втянуть в себя людей и машины». В столь же благоговейных тонах один солдат описывает, как он впервые увидел действие «небельверферов» (немецких реактивных минометов) во время наступления немецких войск на Воронеж в середине 1942 года: «Ночь была темная, но ясная… Три батареи «небельверферов» открыли огонь… Зрелище повергало в трепет, а от звука готовы были оборваться нервы. Низкий вой быстро перешел в пронзительное крещендо, а потом вспыхнули огромные пятна пламени, отправляя ракеты вверх, словно огромные кометы, несущиеся в воздухе… Маршрут их полета в небе обозначали огненные стрелы, за которыми тянулись облака красноватого дыма».
Гельмут Пабст тоже был заворожен красотой боя. «Южнее огромный пожар отбрасывал в небо тонкие лучи света, словно прожектора, — восторгался он в марте 1943 года. — Из-за красных отсветов снег казался мягким и теплым… Мелкие снежинки и разорванные в клочья облака кружились в сверкающем, ясном ночном небе. В 20.30 позади нас блеснула какая-то молния, заполнившая все пространство от горизонта до горизонта. Разрывы оглушали нас. Это была ужасная и прекрасная по своей силе картина». В одном из последних писем, написанных во время немецкого отступления к Киеву осенью 1943 года, Пабст вновь говорит о чарующей силе разрушения:
«Двое саперов бегали туда-сюда, подкладывая под рельсы взрывчатку… Потом из земли вырвались тонкие лучи белого света… Но это была только часть разрушения, смехотворно малая часть… Деревни горели. Они горели с яростной силой. Улица была усеяна тлеющими углями. Мы пронеслись галопом, укрывая лица от тучи искр… Дым смешивался с густой пылью и образовывал такую густую смесь, то мы были покрыты ею в два слоя. Еще задолго до вечера солнце покраснело и висело над головой, больное и иссохшее, взирая на разрушения. Облака над армейской колонной, освещенные двойным светом, были окрашены в самые прекрасные цвета, какие я когда-либо видел: война расцвела во всем своем ужасном великолепии. Мы видели дома на всех этапах разрушения… Первые проблески красного пламени, пробивавшиеся сквозь облака дыма, победный танец красного петуха над крышами. Мы неслись по раскаленным добела, умирающим улицам».
Пожалуй, лучше всего смешение эмоций, вызываемых боем, чувство чистого восторга от осознания, что не существует никаких границ, что бессмысленное разрушение стало одной из обычных способностей человека, описал Гарри Милерт:
«Русские обстреливали город артиллерией. Почти все дома горели. В промежутках между обстрелами взрывались большие склады с боеприпасами, а саперы подрывали здания и сооружения. Все вокруг грохотало, пылало, содрогалось, ревела скотина, солдаты обыскивали дома, на телегах вывозили бочонки с красным вином. То тут, то там пили и пели. В промежутках снова гремели взрывы, и вспыхивали новые пожары… Но самым странным был беспорядок цветов… Это было великолепно. Все преграды были сметены… Злоба с ревом вырывалась из каждой щели».
Чувственное очарование войны не ограничивалось визуальными образами. Многие солдаты отмечали также и своеобразные звуки и запахи, окружавшие их. «Одного лишь грохота боя было достаточно, чтобы сокрушить волю солдата, — утверждал Зигфрид Кнаппе. — Но бой — это не только шум. Это вихрь стали и свинца, ревущий вокруг солдата, пронзающий все, с чем он сталкивается. Как это ни странно, но даже в грохоте битвы солдат может различить свист пуль и жужжание осколков, воспринимая все по отдельности: разрыв снаряда тут, раскаты пулеметных очередей там, еще где-то — укрывающийся вражеский солдат». Гюнтер фон Шевен также был поражен буйством звуков, которыми сопровождался бой. «Невозможно даже и представить себе это место, где царит смерть, — писал он в марте 1942 года, — с криками и стонами, торжествующими криками наступающих и диким, пронзительным воем вражеской пехоты. Неподалеку раскатисто рвутся бомбы, сброшенные с мягко гудящих самолетов. Все это сопровождается грохотом артиллерии. Мы живем в землянках, вырытых в постоянно содрогающейся земле». Ганс-Генрих Людвиг со страхом и удивлением говорил о «безумных атаках» русских, сопровождавшихся «диким хором неистовых русских «Ура!». Склонность русских сопровождать свои атаки леденящими кровь криками выбивала из колеи многих немецких солдат. Леопольд фон Тадден-Триглафф в своем последнем письме писал об ужасе, который внушают «фанатичные русские крики «Ура!». Лай, с которым русские партизаны гнали немецких солдат, словно гончие псы, не давал покоя и Гансу Николю. Другим внушал отвращение «пугающий гул всеобщего уничтожения», как назвал его в Сталинграде Курт Ройбер. Рудольф Хальбей был поражен изобилием звуков: «свист пуль, вопли, приказы, выстрелы», в то время как Гарри Милерта преследовали «ужасные крики раненых, звучавшие в этой пустыне без эха».
Особенно сильно действовали на нервы крики раненых. «Ужасные вопли тонули в шуме двигателей, — вспоминал после одного из боев Ги Сайер, — такие протяжные и ужасные, что у меня кровь стыла в жилах… Мы слышали, как звуки стрельбы и взрывов приближаются, перемежаясь с леденящими душу криками… Мы окаменели от страха». В другом бою он отмечал «крики раненых, умирающих в агонии, глядящих на месиво, оставшееся от части их тела, крики людей, ошеломленных безумием боя». Еще в одном случае Сайер вздрагивает от «предсмертного хрипа тысяч умирающих, наполнившего воздух ужасным звуком». Неизвестный солдат писал из Румынии в июне 1944 года: «Рядом со мной лежали раненые товарищи. Они не могли ходить и страшно кричали. Никогда не слышал, чтобы люди так кричали… Начинаешь колебаться и спрашивать себя — остаться с ранеными или идти дальше? Остаться было бы самоубийством, поэтому я пошел дальше». Крики раненых были способны потрясти даже самых сильных. Рудольф Хальбей ошеломленно писал в дневнике: «…крики и стоны раненых действуют на нервы».
Если не считать человеческих криков, у некоторых солдат звуки войны не вызывали никаких эмоций. Фридрих Групе писал в своем дневнике: «Русская артиллерия била по краю наших позиций. Неприятное и грозное музыкальное сопровождение». Но затем он же отмечал: «Вечером я сидел на КП батальона и слушал армейское радио, чтобы поймать музыку из дома. В это время забываешь о реальности, о серой земле, об опустевших деревнях, о шуме боя». «Мы находимся под сильным артобстрелом уже больше двенадцати часов, — отмечал в письме к матери в феврале 1945 года Вальтер Хаппих, — но нас это ничуть не тревожит… Часы артобстрелов иногда могут быть довольно приятны… Это единственные часы отдыха, которые мы получаем, если не считать коротких минут сна, которые удается урвать ночью».
Некоторые также отмечали разнообразие ритмов, производимых войной. Групе поражали «резкий стук подкованных сапог по асфальту и булыжнику, шаги лошадей, цокот их подков и шелест покрышек военных машин; время от времени просто нельзя не петь, и тогда из охрипших глоток вырывается какая-нибудь старая или новая солдатская песня». Спустя несколько месяцев Групе снова отметил в своем дневнике, как «звенел гулкий ритм марша тысяч армейских сапог по булыжной мостовой», когда его часть проходила маршем по улицам города. В день вторжения в Польшу Групе писал о шуме «военных маршей по радио», «постоянных криках газетчиков, рекламировавших специальные выпуски», «звенящих звуках национального гимна, доносившихся из громкоговорителей». Более того, в своем дневнике Групе фиксировал какофонию звуков войны во всем их несогласии: «дождь барабанит по каскам», «на лесных просеках гудят моторы», «шаги десятков тысяч человек гулко стучат по сырой земле… Они проходят мимо, словно безмолвные тени, исчезают в темноте, сопровождаемые топотом лошадей, скрипом колес… Потом громкоговоритель доносит что-то из далекого-далекого мира… Рота за ротой проходят мимо, мелодия проносится над солдатами, рассеивается и поглощается стуком марширующих ног».
Кроме гула битвы практически все солдаты отмечали особенные запахи войны. «У нее странный запах, — писал Гаральд Хенри о России. — Наверное, у меня он всегда будет ассоциироваться с этой кампанией — эта смесь запахов пожара, пота и лошадиных трупов». Другой ветеран войны в России также утверждал, что никогда не забудет «смешение запахов: засохшей мочи, экскрементов, гноящихся ран и противный запах гречневой каши». Фридриха Групе поразила «отвратительная вонь пороха, горящего железа и земли». Зигфрид Кнаппе «узнал, что запах гниющей плоти, пыли, пороховой гари, дыма и бензина — это и есть запах боя». Во время ночной атаки Кнаппе также отметил, какую важную роль сыграл запах в успешных действиях его части: «Окруженные русские… атаковали мою батарею, и моим парням приходилось отбиваться… Они не видели русских, в которых стреляли, но зато могли… чуять их! От русских солдат несло махоркой, имевшей сильный и неприятный запах… Этот ужасный запах въедался в их толстые шинели, и его можно было учуять с довольно большого расстояния».
Итальянский военный корреспондент Курцио Малапарте отмечал в первые месяцы войны в России, что «запах гниения доносился отовсюду… Запах ржавеющего железа заглушал запах людей и лошадей… Даже запах зерна и пронзительный, сладкий аромат подсолнухов тонул в этой кислой вони опаленного железа, ржавеющей стали, мертвых машин… Запах железа и бензина в пыльном воздухе усиливался, словно запах людей и животных, запахи деревьев, трав и грязи уступали место «аромату» бензина и горелого железа». Зигберт Штеманн упоминал «сладковатый запах разложения», наполнявший воздух после боя, так же как и Вольфганг Клюге, говоривший, что «повсюду чувствуется отвратительный сладкий запах» гниющих тел. Йоханнес Хюбнер утверждал, что худшим на войне был «ядовитый запах пожаров, трупов, раненых и сгоревшего скота». Ги Сайер объяснял просто: «Мы могли почуять присутствие смерти, и под этим я подразумеваю не процесс разложения, а тот запах, который издает смерть, достигнув определенного размаха. Любой, кому довелось побывать на поле боя, поймет, что я имею в виду».
Для многих солдат одним из самых острых и мучительных впечатлений войны стало ее ужасное действие на лошадей. «На пути лежала раненая лошадь, — писал Гаральд Хенри в октябре 1941 года. — Она вдруг встала на дыбы, и кто-то выстрелил в нее, чтобы добить, она снова вскочила, еще один выстрел… Лошадь все еще боролась за жизнь, прозвучало еще много выстрелов, но винтовочные пули не скоро погасили огонь в глазах умирающей лошади… Лошади повсюду. Разорванные на части снарядами, с глазами, выпадающими из пустых красных глазниц… Это едва ли не хуже, чем оторванные лица людей, обгорелых, полуобугленных трупов с проломленными грудными клетками». Несмотря на все кровопролития и увечья одного боя, Фридрих-Рейнгольд Хааг больше всего был потрясен видом прекрасной белой лошади, пасшейся у канавы. «Артиллерийским снарядом ей оторвало правую переднюю ногу. Она паслась мирно, но в то же время медленной невыразимо печально покачивала из стороны в сторону окровавленным обрубком ноги… Не знаю, смогу ли я точно описать ужас этой сцены… Тогда я сказал одному из своих солдат: «Добей эту лошадь!» И солдат, который всего десять минут назад упорно сражался, ответил: «Мне не хватит духу, герр лейтенант». Такие случаи угнетают куда сильнее, чем вся «сумятица битвы» и грозящая тебе опасность».
Некоторых солдат охватывали странные исторические размышления, особенно когда они проходили по местам, в которых сражались их отцы в годы Первой мировой войны или злополучные солдаты Наполеона в 1812 году. Во время боев на бельгийско-французской границе Гельмут Неель-зен был поражен, узнав, что его «ротный был ранен на том самом месте, где двадцать лет назад отдал свою жизнь за Германию его отец». Ганс-Генрих Людвиг в письме из России заметил: «Я впервые живу в землянке, прямо как отец в 1914–1918 годах». И добавил: «Я часто думаю об этом». Проходя через район Шемен-де-Дам в Шампани, где в годы Первой мировой войны шли ожесточенные бои, рядовой Г. Б. размышлял: «Это исторические места, где земля пропитана кровью наших отцов в годы Мировой войны». Кровопролитные бои под Севастополем в июне 1942 года заставили Алоиза Двенгера признаться: «Мы часто вспоминаем о Вердене».
Впечатления Великой войны особенно тяжело давили на тех, кто сражался в обеих войнах. Рядовой А. М. бесстрастно заметил: «Вот уже во второй раз я отправляюсь солдатом во Францию и снова оказываюсь неподалеку от тех мест, где воевал в восемнадцатом». Гауптман Ф. М. также подметил: «Наша рота сейчас находится почти в тех же местах, где я воевал в Мировую. Сколько раз я не мог поверить, что с тех бурных дней прошло уже двадцать три года… Конечно, было бы куда удобнее вести войну, находясь дома, но мне было бы стыдно, если бы я не был здесь, чтобы позднее сказать с удовлетворением: «Я был на Мировой войне, когда мы проиграли, но я снова был там, когда мы победили с неслыханной быстротой». Ефрейтор Э. Б., проходя через Фландрию, был удивлен: «Окопы и землянки Первой мировой были еще на месте, вокруг валялись неразорвавшиеся снаряды и огромные кучи гофрированного железа, снятого с блиндажей». Менее удивительным был тот факт, что с первыми снегопадами ужасной русской зимы 1941 года некоторые из немецких солдат вспомнили о предыдущих попытках завоевания России. «Непонятно, почему нам не выдали зимних вещей, — писал рядовой Л. Б. в ноябре 1941 года. — Если так пойдет и дальше, мы кончим, как Наполеон… Но я уверен, что в 1812 году они были лучше подготовлены к холодам, чем мы. Почти у всех носки изношены до дыр, защитных наушников нет ни у кого… Как мало о нас заботятся! И это в 1941 году! (Не в 1812!)… Если бы я сам не был в армии, я бы этому не поверил. Но я это видел и испытал на себе».
В конечном счете, именно это чувство изумления, противоречивые результаты, полученные на собственном опыте и по наблюдениям, пленяли солдат. «Те, кому не довелось пережить то же, что и мне, могут сочувствовать, — утверждал Ги Сайер. — Но им, конечно же, никогда этого не понять». Бесчисленные ощущения, испытанные солдатами, напряженное чувство жизни ради сегодняшнего дня вызывали чувство подтверждения собственного существования и по крайней мере на время приглушали постоянный страх смерти. Ганс Питцкер цитировал Гёте в попытке передать влияние чувственного восприятия на войну: «Я счастлив, а когда это не так, то по крайней мере во мне живут все глубокие чувства радости и печали. Главное — иметь душу, которая любит истинное и вбирает его в себя везде, где оно встречается». И где же Питцкер нашел это истинное? «Среди бедствий и смерти, — подтверждает он, — как много мы узнали о том, как нужно жить». Более того, некоторым солдатам ощущения, порожденные войной, казались слишком достоверными: они задавались вопросом, на что была бы похожа жизнь без них. «В конечном счете, — предположил Курт Ройбер, — после грандиозных переживаний войны наши жизни не будут иметь большой ценности».
УЗЫ ТОВАРИЩЕСТВА
Уже через месяц после вторжения в Советский Союз Герхард Майер был на грани отчаяния, став свидетелем ожесточенных боев на Днепре: «Мне невыносима мысль о том, что запах гниющих мертвых тел — это начало и конец жизни и высший смысл нашего существования». Однако всего через неделю он говорил о чувстве возрождения: «Я провел на передовой пять суток и вечером, несмотря на близость противника, порадовал свое солдатское сердце, поджарив в блиндаже несколько куриц». Солдатам жизнь в условиях ужаса и неопределенности нередко казалась выносимой только благодаря глубокому ощущению товарищества, выкованного в огненном горниле боев. Товарищество давало ощущение жизни там, где господствовала неумолимая смерть, и чувство общности, даже когда эти спаянные группы распадались. Оно поддерживало чувство неуязвимости и благополучия даже тогда, когда всем была понятна ненадежность фронтовой жизни.
Вилли Хайнрих, который сам прошел через Восточный фронт, в своем романе «Железный крест» хорошо показал смешанные ощущения многих немецких солдат:
«Больше всего мне жаль простых солдат. Знаете, они — самое несчастливое изобретение двадцатого века… Наши солдаты утратили былые идеалы… Они воюют с врагом ради того, чтобы сохранить свою жизнь, свою бренную плоть. Плоть терпелива… Она все стерпит… Ее можно использовать и над ней можно надругаться. Надругаться над ней можно потому, что ее соблазняют приманкой в виде так называемых идеалов. Ее убивали и ей же позволяли убивать, причем до тех пор, пока сохраняется видимость того, будто она существует только ради самой себя. Но за всем этим стоит общая, присущая всем солдатам фундаментальная порядочность, которая не позволяет им бросать товарищей в беде».
Среди отчаяния и цинизма привязанность к тем, кто переносит те же ужасы, создает ощущение единства и гордости, силу чувства, которое достигает высот, редко достигаемых простой дружбой. Верность, взаимные обязательства, готовность к самопожертвованию, гордость, чувство долга, даже любовь — все это составляло для солдат понятие товарищества.
Внимание, которое вермахт уделял товариществу, было важнейшим элементом формирования сплоченного и жизнеспособного коллектива бойцов, но у него была и другая цель: ни больше ни меньше, как преобразование фронтового единства в народное единство — идеал гармонии и социального единения, важнейший принцип, на котором должно было основываться новое немецкое общество. Таким образом, товарищество было одновременно и причиной, и следствием, средством выработки нового ощущения общности, а также неизбежным побочным продуктом такого общества.
Именно для того, чтобы воспитать и внушить это горячее чувство товарищества, немецкая армия долгое время придавала большое значение формированию первичных групп. От полкового и батальонного уровня и вплоть до пехотных отделений традиции и практика вырабатывали в солдатах особую привязанность и горячую преданность своей части. Карл Фухс коротко охарактеризовал эти чувства, когда писал своему отцу в феврале 1941 года: «Я стал такой неотъемлемой частью своей роты, что не смогу теперь никогда покинуть ее». По словам Мартина Ван Кревельда, немецкие военные традиции, обучение, организация, принципы комплектования и пополнения, идеалы лидерства и тактические ожидания были направлены именно на создание, особенно на низших уровнях, «тесных групп людей, которые страдали, сражались и умирали вместе».
На практике это означало, что армия пыталась набирать и направлять в одни и те же части людей из конкретных регионов и даже пополнения присылать из того же района страны. Сам Фухс говорил о невероятной радости, которую доставляла ему служба в части с солдатами из тех же мест, из той же деревни, что способствовало росту сплоченности. Более того, пополнения всегда отправлялись в свои части не поодиночке, как в американской армии, а в составе сплоченных групп (запасных батальонов или маршевых батальонов) под командованием офицеров, которые были либо командированы из дивизии, либо возвращались в дивизию после ранения. Такая практика побуждала дивизии заботиться о подготовке собственных пополнений, а у самих пополнений выработка преданности группе могла начинаться еще до прибытия на фронт, что существенно повышало их шансы на выживание в смертельно опасные первые дни боев.
Вермахт также ожидал от офицеров, что они будут заботиться о физических и эмоциональных потребностях своих солдат, вырабатывая в них чувство принадлежности к дружной семье. В дневниковой записи, сделанной весной 1939 года, Фридрих Групе описывает напряженную дневную военную подготовку, а потом изумляется: «По вечерам Болтун Шмидт [инструктор по строевой подготовке] приходил к нам в казарму, по-простому сидел вместе с нами, смеялся, шутил и пел, как просто хороший товарищ… К этому постепенно привыкаешь, особенно к чувству товарищества, которое помогает многое преодолеть». Гарри Милерт в свой день рождения в декабре 1942 года размышлял в письме к жене о любопытной взаимосвязи товарищества и жизни в роте: «Я могу с уверенностью говорить, что здесь я ощущаю всю полноту своих творческих способностей… Мне кажется символичным, что этот период жизни я прохожу именно в должности ротного командира… Отвечать примерно за сотню человек — превосходная задача, достойная человека». Стремление создать ощущение семьи, общности было вездесущим. Всего лишь годом позже, в Берлине, Трупе был поражен выступлением Гитлера перед будущими офицерами. «Фюрер подчеркнул, что немецкий солдат всегда должен видеть в других солдатах товарищей по нации. В этом состоит наша задача — мы всегда должны полагаться на достоинство и силу немецких рабочих. Вместе с ними мы наполним наш мир новым смыслом, новыми силами». Таким образом, товарищество солдат должно было заложить основу преображения Германии.
В период правления нацистов прилагались также огромные усилия для создания ощущения равенства путем обеспечения возможности офицерской карьеры не только для представителей элиты, но и тех, кто показал свои способности. Многие солдаты, среди которых был и Ганс Вольтерсдорф, даже после войны сохранили убеждение, что нацистский режим произвел настоящую революцию, способствуя равенству возможностей. «Настоящей причиной наших отличных успехов в боях, — утверждал он, — стал не идеологический фанатизм, а особый принцип командования… Необходимой квалификацией для офицерской карьеры стали не гимназические аттестаты, а образцовые способности, подлинный авторитет. Каждый, кто командовал частью, должен был, помимо этого, быть лучшим в своей части. Лидером делает не форма, не командная должность, а личный пример». Армия также надеялась воспитать чувство товарищества за счет таких мер, как уравнивание продовольственных пайков, смягчение требований традиционного военного протокола и поощрение личных отношений между офицерами и рядовым составом. Наконец, немецкая доктрина применения сухопутных войск подчеркивала важность тактической инициативы, уделяя особое внимание независимым действиям на низшем тактическом уровне, что способствовало укреплению чувства личной и групповой вовлеченности в успешное выполнение поставленной задачи.
Эта система дала настолько поразительные результаты, что в годы, последовавшие непосредственно после войны, многие западные аналитики почти все свое внимание уделяли исключительно товариществу как причине замечательной спаянности и эффективности вермахта. Эдвард Шиле и Моррис Яновитц в 1948 году утверждали, что «необычайное упорство немецкой армии» не зависело от веры среднего немецкого солдата в идеологию нацизма. По их мнению, «единство немецкой армии на самом деле лишь в весьма незначительной степени поддерживалось национал-социалистскими политическими убеждениями ее солдат, и более важную роль в мотивации упорного сопротивления немецкого солдата играло постоянное удовлетворение основных личностных потребностей, которое обеспечивала социальная организация армии». Спустя более чем три десятилетия ван Кревельд соглашался: «Средний немецкий солдат в годы Второй мировой войны сражался, как правило, не потому, что верил в нацистскую идеологию… Он сражался по тем же причинам, по которым всегда сражались мужчины: он ощущал себя членом хорошо спаянного и хорошо управляемого коллектива, структура, руководство и функционирование которого воспринимались как беспристрастные и справедливые».
Несмотря на то что имеются многочисленные свидетельства, подтверждающие эти мысли, роль идеологии в немецкой армии не следует недооценивать. Идеологию можно понимать на различных уровнях, и немецкий солдат в среднем, пожалуй, на удивление активно проявлял и принимал в различных формах приверженность идеологии нацизма. Более того, само внимание, которое нацисты уделяли товариществу и общности, можно рассматривать как элемент идеологии, поскольку сплоченная пехотная рота во многих отношениях должна была стать моделью для последующего, более обширного «народного единства», каким его рисовали нацистские идеологи. Товарищество считалось важнейшим компонентом вермахта, который служил не только для повышения боеспособности, но и для разрушения экономических и социальных барьеров, препятствовавших становлению подлинно общенационального единства. На практике руководство национал-социалистов практически немедленно приступило к созданию предпосылок для формирования этого нового общества.
«Я начинаю с молодежи, — восклицал Адольф Гитлер вскоре после прихода к власти в 1933 году. — Мы, более старшее поколение, уже отработанный материал… Мы прогнили до мозга костей. В нас не осталось необузданных инстинктов. Мы трусливы и сентиментальны. Мы несем бремя унизительного прошлого… Но моя великолепная молодежь! Найдется ли кто-то лучше них в целом мире? Поглядите на этих юношей и мальчиков! Какой материал! С ними я могу построить новый мир». И это была не гипербола. Гитлер совершенно серьезно собирался создать нового человека и новое общество. «Мы должны подготовить человека нового сорта, — заявил он на партийном съезде в Нюрнберге в сентябре 1935 года, а в речи в Рейхенберге в декабре 1938 года фюрер пояснил, что он имел в виду: «Эти молодые люди не будут учиться ничему, кроме как думать как немцы и действовать как немцы. Эти мальчики вступают в нашу организацию в десять лет, через четыре года они переходят в «Гитлерюгенд». После этого мы тем более не собираемся возвращать их в руки тех, кто устанавливает классовые барьеры и ограничения, связанные со статусом. Если они и после этого не стали истинными национал-социалистами, они попадают в Службу труда, где происходит их шлифовка… А если и теперь они сохраняют остатки классового сознания или гордость за свое положение, тогда вермахт возьмет на себя их дальнейшее воспитание… До конца жизни они не будут больше свободны от опеки». Таким образом, Гитлер с самого начала собирался построить новое нацистское общество, прилагая огромные усилия для социализации молодежи и ликвидации того, что он считал гибельными пережитками классовых противоречий, которые, по его мнению, ослабили Германию и довели ее до деградации.
Значительная часть энергии и идеализма, связанная с нацизмом, исходила от этих молодых людей, подвергавшихся неустанной идеологической обработке и подготовке в духе национал-социализма. Многих из них привлекал бунт против прежних норм и традиций, казавшихся разрушенными, а также перспектива построить новое бесклассовое, гармоничное общество, в котором будут уничтожены внутренние барьеры и возобладает дух единения. Внимание, которое нацисты уделяли товариществу, достижениям и постоянной деятельности, способствовало динамизму, который привлекал в круг их искренних сторонников немало новых активных последователей. Командир одного из отрядов «Гитлерюгенда» вспоминал после войны:
«В «Гитлерюгенде» мне нравились товарищеские отношения. Когда в десять лет я вступил в «Юнгфольк», меня переполнял энтузиазм. Какого мальчишку не воодушевят такие высокие идеалы, как товарищество, верность и честь? Я все еще помню, как тронул меня девиз: «Члены «Юнгфольк» сильны и преданны; члены «Юнгфольк» — настоящие товарищи; честь — высочайшая ценность для члена «Юнгфольк». Эти слова казались мне священными. И походы! Что может быть лучше, чем наслаждаться красотами родного края в компании товарищей?.. Глубокое впечатление всегда производил вечерний сбор у костра, когда мы пели и рассказывали разные истории… Здесь бок о бок сидели подмастерья и школьники, сыновья рабочих и служащих, которые знакомились и учились ценить друг друга».
Густав Кепке, рурский рабочий, выходец из коммунистической семьи, сам ставший коммунистом после войны, вспоминал: «Между нашими рабочими окраинами и «Гитлерюгендом» не было ни малейшего противоречия… Форма «Гитлерюгенда» — одно из положительных воспоминаний о детстве».
Эта попытка свести вместе немцев из семей с разным социальным положением, уровнем образования и родом деятельности произвела глубокое впечатление на многих молодых немцев. «Создание народного единства, в котором рабочие станут неотъемлемой частью, — вспоминал Фридрих Группе, — конец разрушительной классовой борьбы, реализация принципа главенства общего блага над личным — разве не были эти идеи революционными по сравнению с тем, что было у нас прежде?» Служить делу народного единства, жить среди товарищей, верить в германский народ и его вождя Гитлера — эти идеалы вдалбливались в умы и души немецкой молодежи. «Наша свобода — служба» — эти слова из песни «Гитлерюгенда» отражали идеал служения обществу вплоть до самой смерти. Как признавался Групе, едва ли не в каждой песне, которую распевали члены «Гитлерюгенда», восхвалялась смерть на службе обществу. «Смейтесь, товарищи, — утверждалось в одной из них. — Наша смерть станет праздником». И почему же? «Германия должна жить, даже если мы умрем, — пелось в припеве. — Мы посвящаем свою смерть тебе как скромный дар». Эти песни не были пустым церемониалом. «Мы верили в новое общество, свободное от классовых противоречий, объединенное братством во главе с избранным нами фюрером, национальное и социалистическое», — утверждал Групе. Более того, он, как и многие представители того поколения, был уверен: «Это новое общество должно было вырасти из молодежного движения. Наша борьба в первую очередь была направлена против спекулирующих плутократов и тщеславных, эгоистичных буржуазных материалистов». Девиз группы, в которую входил Групе, звучал так: «Долой внешние проявления классового снобизма. Мы все — товарищи!»
Как и предвидел Гитлер, Служба труда (РАД) казалась многим юношам «воплощением в жизнь идеи народного единства», как отзывался о ней Групе. «Каждый должен был работать лопатой на немецкой земле, каждый становился рабочим, принадлежащим к великому национальному сообществу, стоящему выше чинов, статуса и классов… Это было живое товарищество». Такой энтузиазм не был простым проявлением романтизма, поскольку в 1937 году, отбывая повинность в РАД, Групе писал:
«Это сообщество рабочих людей по-своему уникально. Мы, представители всех слоев общества, собрались здесь вместе… Мы часто поем песню, которая характеризует новую обязательную трудовую службу Третьего рейха: «Вчера нас разделяли классы и чины, вчера мы избегали друг друга, а сегодня мы вместе роем песок, верно исполняя указание фюрера».
Благодаря совместно переносимым тяготам в нас быстро растет чувство товарищества… Мы испытываем здесь то чувство, которое мы понимаем под национальным единением. И мы приводим в действие нашу идею национал-социализма: мы все едины в служении своему народу, никого не спрашивают о происхождении или классовой принадлежности, богат он или беден… Снобизм, классовое сознание, зависть и леность остаются в прошлом. Именно таков путь от «я» до «мы».
Будучи в молодости явным сторонником нацизма, Групе указывает на притягательную силу понятия национального единства, рассказывая в своем дневнике об эпизоде, демонстрирующем энтузиазм, который порождала эта идея:
«Возбуждение охватило и тех, кто явно не верил в национал-социализм. Совсем недавно один из моих товарищей по комнате, открыто признававший, что до сих пор остается коммунистом, признался, что он никогда и ни за что не станет частью нашего «народного единства». Потом, как и раньше, не будет никаких сомнений в реальности классовой борьбы… Но теперь, на обратном пути в специальном поезде, наполненном радостным гулом, он тоже вставил в петлицу цветок и, судя по всему, очень растроган. И я спросил его: «Теперь ты почувствовал его — национал-социалистское «народное единство»?»
Групе, как и многие молодые немцы, видел в Имперской службе труда воплощение подлинного социализма, при котором все носили одинаковую форму и выполняли одинаковую работу на службе народу. Но, насколько характерной была эмоциональная приверженность Групе идее национального единения, остается лишь гадать. Успех «Гитлерюгенда» в идеологической обработке молодежи в духе нацизма, вероятно, оказался не столь прочным, как рассчитывали его создатели. Качество руководства в «Гитлерюгенде» было в целом низким, и война усугубила проблему оттока из организации одаренных командиров отделений. Тем не менее «Гитлерюгенд» и РАД, безусловно, способствовали усилению качеств, ценных для нацистов: чувства товарищества, готовности к самопожертвованию, верности, чувства долга, чести, выносливости, храбрости, повиновения и, пожалуй, в какой-то степени презрения к тем, кто находился за пределами сообщества.
Служба труда казалась многим немцам свидетельством искреннего стремления построить новое общество, в котором все, независимо от социального положения, должны работать на благо Германии. «Социалистический» аспект национал-социализма мог оказывать и оказывал значительное воздействие на жизнь немцев поколения Групе. Хотя нацистская революция остановилась с началом войны, видение «народного единства» упорно поддерживалось до самого конца войны. Не менее важным было и то, что члены «Гитлерюгенда» и отрядов РАД приобрели общий дух товарищества и ожидали продолжения этих отношений и на военной службе. Групе хорошо описал эту связь в дневниковой записи о ночном марше в октябре 1939 года: «Нам приходилось преодолевать усталость. Поэтому мы запели во весь голос, эту песню подхватывали рота за ротой, и она отражалась гулким эхом от голых фасадов домов». Эта песня была им всем хорошо знакома: «Темной ночи приходит конец, и наступает новый великолепный день! Товарищ, дай мне руку — труд освобождает. Давай приступим к делу! Серые, как пыль на нашей одежде. Серые солдаты бурного времени!»
«Вообще-то это песня Службы труда, — добавляет Групе, — но мы часто поем ее. Она так своевременна: «Серые солдаты бурного времени».
Таким образом, внедрение нацистской идеологии усиливало вермахт, способствуя созданию плотно спаянных групп людей, готовых вместе сражаться, страдать и умирать. Если в Службе труда юноша ощущал общее чувство товарищества, то в армии весь его мирок составляло пехотное отделение из десяти человек. Тесные отношения, возникавшие между солдатами внутри такого «товарищества» (именно этим словом в прусской армии первоначально обозначалась небольшая боевая единица), оказались важным фактором, способствующим сплоченности и упорству перед лицом жестокой реальности. Мир пехотинца был ограничен. Самым значимым для него была небольшая группа изгоев, вместе с которыми ему суждено было пытаться пережить военную бурю. Если товарищество зависело от доверия, уважения и верности друг другу, то ничто так не способствовало его формированию, как пребывание в небольшой группе людей, в которой жизнь каждого зависит от надежности остальных. «Моя часть была моим домом, моей семьей, — писал Ганс-Вернер Вольтерсдорф, — которую я должен был защищать».
Представление о своей части как о семье стало лейтмотивом воспоминаний многих солдат. В конце периода напряженного обучения Мартин Пеппель записал в своем дневнике: «Мы все, от офицеров до последнего водителя, стали одной семьей. Мы закончили подготовку». Фридрих Групе в своем дневнике в 1939 году описывает сцену, которая вполне могла бы быть иллюстрацией заботы отца о своих детях: «Снова воцарился знакомый порядок. В умывальной течет вода, в душевой работают души. Наконец товарищи ложатся в свежезастеленные постели и быстро засыпают, похрапывая, как полагается пехотинцам». Групе и его товарищи, вероятно, сознательно имитируют семейные отношения, называя своего уважаемого и любимого командира «Папа». Размышляя после войны о «сообществе привыкших к войне и поклявшихся друг другу в дружбе», он говорил: «Среди них я ощущал, как ни трудно в это поверить, что-то вроде чувства защищенности». Размышляя похожим образом о жизни в сплоченном коллективе, Гельмут Фетаке говорит о «вознаграждающем чувстве радости», когда его солдаты стоят в строю перед ним, и он видит в них «большую семью, которая знает, что они останутся вместе и в радости, и в трудных ситуациях». Вольфгангу Дерингу казалось очевидным, что в эти «безжалостные, революционные времена единственной опорой служат любовь, преданность и надежность тех, кто находится рядом».
Чувство взаимной поддержки и безопасности внутри группы было главной чертой товарищества. Многие солдаты черпали чувство собственной значимости из членства в сплоченной группе, ощущения, демонстрировавшего их стремление к единству. Воссоединившись с товарищами после короткой разлуки, Ги Сайер отмечал: «Радость и облегчение от встречи были столь велики, что мы обняли друг друга за плечи и, громко смеясь, изобразили что-то вроде полонеза… Я знал, что здесь мои друзья, и почувствовал себя намного лучше». Дружба, как размышлял он позднее, «очень много значила на войне, и ее значение, по-видимому, подкреплялось общей ненавистью, соединявшей людей узами дружбы, которые никогда не смогли бы пробиться сквозь барьеры обычной мирной жизни». Сайер вспоминал утверждение фельдфебеля, что «настоящая солдатская жизнь — единственная жизнь, которая сближает людей на основе абсолютной искренности, и между всеми без исключения существует чувство товарищества, которое в любой момент может подвергнуться испытанию».
Момент принятия в группу, принадлежности к фронтовому единству нередко оказывался откровением. Вилли Хайнрих в «Железном кресте» описывает внезапное осознание солдатом но имени Керн, прибывшим с пополнением, того, что он стал одним из членов солдатского сообщества:
«Эта мысль наполнила его гордостью. Неожиданно Керн почувствовал себя частью взвода, как будто провоевал в его рядах добрый десяток лет. Это чертовски здорово — принадлежать к группе отличных парней, сказал он себе. Мы — единое целое. Один за всех, и все за одного. Керн не помнил, откуда взялась эта фраза, но она показалась ему настолько замечательной, что он растроганно почувствовал, как у него по спине пробежал приятный холодок и защипало глаза. Как все-таки это прекрасно — иметь товарищей… Товарищество — это самое главное, пришла ему в голову мысль. И не важно, что иногда у тебя бывают размолвки с ними, самое главное — то, что все зависят друг от друга. На этих парней можно положиться. Хорошо, черт побери, что он попал именно в этот взвод, а не в какой-нибудь другой. Эта мысль наполнила его гордостью».
«Скоро я почувствовал себя совсем как дома, — повествует о начальном этапе войны Мартин Пеппель, — потому что я был допущен в особый круг людей… Мы все, от офицеров до последнего водителя, стали одной семьей». Даже те, кто оставался за пределами фронтового сообщества, легко понимали важность этого. «Чувство товарищества должно возникнуть быстро, — писал Карл-Фридрих Ортель, студент, спешно брошенный на фронт в январе 1945 года, — иначе мое сердце разорвется от тревоги».
Для многих солдат ощущение товарищества было подтверждением того, что, несмотря на жестокость войны, они еще существуют, и служило идеалом, укреплявшим их дух в условиях непредсказуемости повседневной жизни. «Здесь, среди этих людей, я наконец обрел внутренний покой, — писал Рольф Шрот осенью 1942 года. — Эти люди, воюющие в России, принадлежат к особой породе. Я сильно тревожился с тех пор, как пришлось их покинуть, и не мог успокоиться до тех пор, пока не получил приказ вернуться сюда. Ощущение усиливающейся преданности… придает мне внутренние силы». Более того, ощущение товарищества могло быть вполне осязаемым даже в самых суровых условиях. В одном из своих писем Гельмут Пабст весьма выразительно описывает один такой случай в октябре 1942 года:
«Рано утром я шел через траншеи и встретил часового. Это был невысокий круглолицый парень в каске. Он стоял в одиночестве. Было прохладно. Он замерз, втянул голову в плечи и переминался с ноги на ногу. Потом на секунду из блиндажа выскользнул высокий, худой, рыжебородый солдат. Они тепло поздоровались друг с другом. «У тебя покурить осталось?» — спросил низкорослый. «Да, — улыбнулся ему высокий. — Погоди, сейчас принесу». — «Знаешь, — сказал часовой так, что стало ясно, что не сказать этого он не мог, — мы с тобой настоящие друзья». Его лицо словно светилось изнутри, и он хотел подтверждения истинности этого великого чувства… демонстрации того, что не существует более вдохновляющего поступка, чем дать прикурить другому человеку: это очень просто, совершенно естественно, и в этой дружбе двух солдат, свидетелем проявления которой я стал в ранние утренние часы в безлюдной траншее, было что-то необыкновенное».
Эта потребность в друзьях — чтобы притупить собственное ощущение опасности, чтобы успокоиться в беде, чтобы бороться с одиночеством, чтобы заглушить страхи — служила мощным магнитом, притягивавшим многих солдат друг к другу даже в самых неблагоприятных ситуациях.
Особенно важно для солдата было сблизиться с теми, кто рядом, чтобы ощутить личный контакт, который позволил бы притупить чувство одиночества в бою, и не в последнюю очередь, чтобы знать, что во времена самых суровых испытаний можно положиться на других людей. «Не раз нервы чуть не подводили меня, — признавался безымянный солдат. — В такие моменты ты думаешь, что нужно сбросить весь этот груз, что ты больше не можешь держаться, и только в кругу товарищей за кружкой пива ты можешь снова отвлечься от этих мыслей». В противном случае всех солдат охватывало непреодолимое чувство, что их бросили на произвол судьбы. «Здесь во мне снова просыпается старый опыт честного солдата, — размышлял Гарри Милерт в ноябре 1942 года. — Каким же одиноким ощущает себя человек на переднем крае! Больше нельзя полагаться на собственные силы или на мощь своего оружия. Этим вечером я был вынужден снова вспомнить об этом».
Постоянное ощущение угрозы, чувство, будто тебя преследуют, страх перед возможностью гибели или плена в любой момент внушали сильный ужас и, соответственно, желание хотя бы отчасти обрести безопасность среди товарищей. Милерт сам говорит о силе этого чувства принадлежности к группе в своем предпоследнем письме: «Атмосфера этой войны никогда не приводила меня в такой восторг, как в этом году… Здесь, где люди мерзнут, дрожат, бросают в окоп охапки соломы и сидят на них, словно на гнезде, возникает и иной принцип отношений. И это часто проявляется в разговорах, ощущениях, мыслях. По ночам я ползаю от окопа к окопу, потому что нужно подбодрить ребят». В предыдущем письме Милерт пылко рассказывал, почему именно людям нужна была поддержка: «Никто на родине не сможет вознаградить фронтовика за страдания. Никто из них не сможет возместить ему страх и другие непередаваемые чувства и противоположные им отвагу и волю к победе, которые этим людям ежедневно и ежечасно приходится в себе находить. Только глубокое чувство товарищества, принадлежности к одной группе позволяло солдатам справляться с невероятным напряжением и подступающим чувством отчаяния, знакомым каждому из них».
У большинства солдат чувство товарищества возникало быстро. «Я на удивление легко освоился, — с изумлением писал Милерт в мае 1941 года. — Иногда мне кажется, что я старый солдат, хотя прошло всего четыре недели. Я стал больше интересоваться многими военными делами, которыми не только прежде не интересовался, но и которым противился. Но теперь я вижу, что в солдатской жизни есть и много хорошего». Дух товарищества связывал солдат и с их офицерами. «Сегодня у нашего командира день рождения, — писал Мартин Пеппель в своем дневнике в октябре 1943 года, — так что последнюю сосиску и последнюю бутылку вермута я оставлю для подарка. Мы все будем рады хоть что-нибудь подарить «старику». Это ощущение принадлежности к одному коллективу, эти узы, возникающие между людьми перед лицом опасности, были одной из немногих наград для солдата.
К огромному удовольствию от принадлежности к одной группе прибавлялось еще и ощущение общности переживаний и, возможно, упрямая гордость за переносимые сообща трудности. Сама сила этих страданий сплачивала солдат в единое сообщество, равного которому в мирной жизни не было, потому что это была группа, связанная общими усилиями, направленными на то, чтобы вынести невыносимое. «Наконец-то я прибыл в дивизию и марширую со своим полком», — писал Милерт в ноябре 1942 года после длительного отпуска. То, что это был его прежний полк, «естественно, было очень хорошо, потому что всегда приятно вернуться к товарищам, с которыми преодолел уже немало трудностей». В мае 1943 года Милерт утверждал: «Фронт… это как дом… Здесь существует «общность судеб», которая, вероятно, возможна лишь при самых тесных отношениях, как между любовниками или друзьями. В этом братстве по оружию еще много случайного, но, нужно признать, цель солдатского товарищества также имеет высшую этическую ценность».
Немногие солдаты выражали понятие товарищества столь же метафизически, как Милерт, и многих бы смутил разговор о высшей этической ценности, но практически все понимали, что такое «общность судеб» для солдат, ведущих борьбу за одно и то же дело. «Регулярно вдоль путей попадаются небольшие домики, занятые солдатами немецких железнодорожных войск, — описывал Мартин Пеппель свой путь в Россию в 1941 году. — Они несут здесь свою службу в одиночестве… Проезжая мимо, мы рады обменяться приветствиями с этими парнями, которых считаем братьями. Здесь мы по-настоящему ощущаем силу судьбы, которая свела нас вместе как немцев. Здесь солдат смотрит на других немцев и видит в них братьев, видит свой дом. Дома все по-другому. Люди проходят мимо, замечая друг друга лишь на маршах и собраниях». Как и ожидал Гитлер и как становится ясно из утверждения Пеппеля, формирование «фронтового единства» определенно предшествовало формированию «народного единства».
Даже пытаясь объяснить смешанные чувства, которые вызывали у него «незабываемые картины» ожесточенных боев, Зигфрид Ремер также подчеркивал «гордость и неистовую радость при виде немецкой роты, маршировавшей ранней весной по все еще промерзшим дорогам России». Неизвестный солдат писал об этом из России более прямо: «Здесь нас связывает великолепное, фронтовое товарищество». Об окружении советскими войсками осенью 1943 года Ги Сайер вспоминал: «Мы должны были наступать или умереть. В тот момент о плене не могло быть и речи. Как это всегда бывало после тяжелого удара, мы вновь обнаружили своего рода единение, и узы, связывавшие нас, казалось, окрепли. Что же стало причиной щедрости, которая заставляла делиться последней сигаретой или шоколадом, бывшим такой редкостью, что обычно его старались съесть втайне от других?» Источник этих прочных уз оставайся тайной даже для такого мыслящего человека, как Сайер, однако за этими узами стояло глубокое желание человека разделить страдания и трудности войны и в равной степени сильное стремление найти в контакте с другими людьми подтверждение тому, что он все еще жив. Проще говоря, товарищество давало ощущение благополучия в жизни, полной опасностей.
Более того, в ситуации, когда люди стали простыми орудиями войны, постоянное их жалкое существование заставляло солдат ощущать общность страданий, что вызывало сочувствие и привязанность к тем (из товарищей по оружию), кто выносил те же ужасы. Признавая, что он утомлен невероятными физическими и психологическими нагрузками, выпавшими на его долю в тяжелые недели зимних боев 1941–1942 годов в России, Вилли Томас тем не менее указывал на важность товарищества в укреплении боевого духа и осмыслении ситуаций, казавшихся отчаянными или безнадежными: «Теперь, когда последних и самых близких старых товарищей уже нет со мной, я не могу избавиться от чувства одиночества. Теперь я — единственный оставшийся офицер в полку из тех, кто был в нем летом, и единственный командир роты из назначенных осенью. Но у меня еще остается моя рота, и это бесконечно много значит для меня».
Несмотря на окружение под Сталинградом, Курт Ройбер цеплялся за чувство товарищества как за способ придать смысл его злоключениям, утверждая, что беда «учит настоящей, человеческой, товарищеской любви», и признавая, что он испытывает «неподдельную радость за товарищей». Разочарованный тем, что ему не дали отпуск зимой 1943 года, Ги Сайер тем не менее все же «вдруг ощутил всю силу своей привязанности ко всем друзьям, которые были рядом, и это чувство поразило и своим идиотизмом, и глубиной». Именно из-за такой привязанности Сайер никогда не жалел, что вызвался добровольцем в боевую часть, потому что здесь он «нашел чувство товарищества, которое больше не встречалось нигде, необъяснимое и неизменное, до самого конца». В конце войны, размышляя о своем приятеле Хальсе, «человеке, который часто нес мою ношу, когда силы меня оставляли», Сайер понял, что никогда не сможет «забыть его, и то, что мы с ним пережили, и наших товарищей, жизни которых навсегда связаны с моей». Более того, в заключение он утверждал, что товарищество стало «единственной наградой за жизнь, полную отчаяния».
Каждому солдату было хорошо известно, с каким ужасом сталкиваются его товарищи, потому что он и сам ощущал его, и все понимали, как важно разделить это бремя с товарищами, а не нести его в одиночку. Он просто не мог бросить товарища одного перед лицом неопределенности и ужасов боя. Поэтому солдаты испытывали глубокое чувство долга, ответственности и взаимной обязанности перед товарищами-фронтовиками. В марте 1943 года Гарри Милерт пытался разобраться в этой сложной паутине взаимосвязей. Он писал своей жене, едва ли не умоляя: «Понимаешь, мы здесь время от времени тоже можем смеяться, когда случайно добудем немного шнапса, и тогда мы весело и в духе солдат удачи рассуждаем о «большой» политике… Этот дух товарищества, царящий здесь, на самом деле примитивен. Каждый знает только имена других. Тем не менее ни один не станет колебаться и встанет плечом к плечу с ними под самым ожесточенным огнем. Один рискует жизнью ради остальных, и все же здесь нет «эмоциональных» отношений. Понимай, как знаешь, мне это не объяснить. Но это важная часть солдатской жизни».
Похожим образом после войны рассуждал о мистической природе товарищества Фридрих Групе: «Товарищ всегда был рядом, он помогал и утешал, часто был наделен природным остроумием и всегда был полон сочувствия и понимания по отношению к другим. Он помогал выносить невыносимое». Потом, словно не будучи уверенным, что современный читатель правильно поймет его мысль, и, возможно, опасаясь, что само понятие товарищества использовалось слишком широко и стало несколько затасканным, Групе рассказывает о песне (он назвал ее «песнью песней товарищества»), которую пели немецкие солдаты и которая придавала силы миллионам из них:
Если один устанет, На стражу встанет другой; Если один усомнится, Поддержит смехом другой. Если один падет, Другой встанет за двоих, Ведь каждому солдату дан Товарищ по оружию!Ги Сайер приводит, пожалуй, лучший пример волнующей силы, сочувствия и искренности этого духа товарищества, не скатываясь при этом в напыщенность. Внезапная перспектива отпуска осенью 1943 года вызвала настоящий водоворот давно угасших эмоций, ощущений, которые показывают чувство взаимной ответственности, которое связывало солдата с его товарищами: «Голова кружилась при мысли об отпуске и от нестерпимой муки возможного расставания с товарищами. Возможно, я уже прошел мимо их обгоревших тел… Неужели мне придется также отказаться от дружбы, которая провела меня через столько испытаний? Я знал, что они близки к тому, чтобы лишиться всего, что такая сентиментальность казалась вполне позволительной… Неужели мне придется также стереть из памяти воспоминания о Хальсе, о Лензене и даже об этом ублюдке Линдберге?» Несмотря на ужасные трудности, чувство товарищества вдохновляло. Во время зимнего отступления 1943/44 года, когда с продовольствием были перебои и войска голодали, Сайер с благоговением отмечал, как солдаты делились только что добытой едой: «Никто не оставался обманутым. Удивительное чувство товарищества и единения в вермахте никуда не делось, и каждый получал свою долю. Война свела вместе людей из разных районов и разных слоев общества, которые, наверное, в любых других обстоятельствах относились бы друг к другу с недоверием. Но война объединяла нас в симфонию героизма, в которой каждый ощущал себя в какой-то степени ответственным за всех товарищей».
Однако чистую суть товарищества Сайер понял тогда, когда он больной лежал в окопе рядом с товарищем:
«— Спи давай. Ты болен, — сказал Хальс.
— Нет, — крикнул в ответ я. — Пусть лучше меня убьют, и все будет кончено.
Я вскочил на ноги и выбрался из окопа. Но не успел я пройти и пары шагов, как Хальс схватил меня за ремень и втащил обратно.
— Отпусти, Хальс! — крикнул я еще громче. — Отпусти меня, слышишь?
— Сейчас ты заткнешься… и успокоишься, — ответил Хальс.
— Отпусти меня, черт тебя дери! Какое тебе вообще до этого дело? Какая тебе разница?
— Разница в том, что мне иногда нужно видеть твою рожу, так же как мне нужно видеть ветерана или этого ублюдка Линдберга…
Мое тело охватила дрожь. По щекам еще текли слезы, и мне захотелось поцеловать грязное лицо моего бедного друга…
Началась еще одна ночь бесконечного страха в темном окопе, где от изнеможения хотелось умереть… Мы слушали крики товарищей… Мы едва ли перебросились за ночь и парой слов, но я знал, что должен попытаться жить ради друга».
Как понял Сайер, и это понимание стало настоящим прозрением, человек должен жить не только из собственных эгоистических соображений, но и, что более важно, потому что его товарищу нужно, чтобы кто-то поддерживал его.
Для некоторых солдат искушение товарищества было сильнее даже страха смерти. Более того, страх показаться слабым и навлечь на себя презрение товарищей толкнул многих на героические поступки… и на смерть. Во время упорных и кровопролитных боев на Крите в мае 1941 года, когда многие немецкие части были рассеяны, новые боевые группы спешно сколачивались из их остатков. «Усталые и подавленные, мы сидели, склонив головы, — писал Мартин Пеппель в дневнике. — В довершение всего мы обнаружили что наш лейтенант Риковски, восточный пруссак, сбежал, бросив оружие и почти все обмундирование. Что ж, мы многое могли понять, но какого черта Риковски, обычно такой надежный, оставил оружие?» Но как только была сколочена новая часть, Риковски получил возможность искупить вину. «Высылаются дозоры. Некоторые идут через глубокий овраг к городу, который противник, судя по всему, недавно оставил. Именно здесь Риковски получает свой шанс. Ему разрешают отправиться в деревню в одиночку, пока мы его прикрываем, чтобы он мог восстановить самоуважение. Он успешно выполняет задание, и после этого о его бесславном бегстве все забывают».
Значение этого эпизода состоит не только в том, что Риковски восстановил уважение к самому себе, но и в том, что ему «разрешили» загладить свою вину (то есть этого от него ожидали), чтобы восстановить целостность группы. Некоторые солдаты считали изменой своей группе даже ранение, поскольку из-за него приходилось оставлять товарищей в беде. «Я долго не могу заснуть, — писал Пеппель, лежа с ранением в полевом госпитале. — Мои мысли все время возвращаются к событиям на фронте и к оставшимся там товарищам». Снова получив ранение в Италии, Пеппель смог лишь с отвращением отметить: «Как же глупо было выйти из строя, особенно когда ребятам приходится так трудно!» Такая крепкая привязанность помогает объяснить, почему Бернгард Бюль поведал в своем дневнике в июле 1942 года: «Причина, по которой сегодня я чувствую себя на своем месте, как подобает солдату, заключается в том, чтобы быть достойным друзей, которые сейчас тоже на фронте».
Практически все солдаты понимали, как важно завоевать и сохранить уважение своих товарищей и как высока может быть цена, которую придется заплатить, чтобы искупить свою вину перед ними. В письме к жене в июле 1943 года Гарри Милерт отмечал, что «фельдфебель, которого после прошлой атаки обвинили в трусости, повел себя героически. Вместе с другим солдатом они вдвоем бросились штурмовать сильно укрепленный блиндаж и пали во вражеских окопах. Есть немало людей, о которых нужно слагать песни и чьи великие деяния заслуживают восхваления. Но сейчас не время… Позднее мы снова наберемся смелости говорить о подробностях… Сейчас мы спокойны и собираемся с духом». Все было очень серьезно, как указывает Милерт, потому что каждый солдат знал, что существует момент, за которым и в его адрес могут последовать обвинения в трусости, которую он также должен будет искупить собственной отвагой и, возможно, гибелью.
Сила товарищества могла быть пугающе огромной, и Ги Сайер понял это, оказавшись в экстремальных условиях. «Я знал, что борьба становится все более и более серьезной, — писал он осенью 1944 года, — и что вскоре нас могут ждать ужасные перспективы. Я испытывал чувство единения с товарищами и мог без дрожи размышлять о собственной смерти». Вскоре после этого, чувствуя, что по его вине люди попали в безвыходное положение, Сайер попросил одного из товарищей пристрелить его: «В тот день в критический момент я не выдержал. Я не справился со всем, на что я надеялся и чего ожидал от других и от себя… Я никогда не прощу себе этого момента». Показав слабость и нерешительность, Сайер не только нанес удар по собственному самолюбию, но и, что более важно, опасался презрения собственных товарищей. Если бы товарищи сочли его неудачником, это было бы сильнейшим ударом, за который он никогда не смог бы себя простить и после которого смерть вполне могла оказаться более предпочтительным вариантом.
Для многих солдат тесная сплоченность боевой группы, закаленная в пламени войны, служила главной компенсацией за жизнь на краю гибели. Как следствие, каждый солдат мог испытывать невероятную преданность и гордость за свое отделение или роту, которые служили для него центром вселенной. Ричард Холмс называл такое чувство «групповым нарциссизмом», когда солдат, сомневающийся в собственных способностях, окружает их покровом верности своей части, что приносит ему огромное удовлетворение и в то же время укрепляет его решимость продолжать сражаться. Гельмут фон Харнак писал из России в октябре 1941 года, с гордостью утверждая, что его рота была «настоящей боевой ротой, которая успешно выдержала большинство боев при самых высоких потерях в полку. Молодые солдаты в большинстве своем — хорошие парни, излучающие жизненную энергию, непоколебимую даже в самые суровые часы. В глазах этих людей читаешь непобедимую силу». Описывая упорные бои под Витебском в январе 1944 года, когда он был ранен в третий раз, Клаус Лешер тем не менее с плохо скрываемой гордостью писал: «Моя старая добрая рота сильно потрепана, как и весь наш замечательный полк». Несколько дней спустя в письме из полевого госпиталя он продолжал говорить о гордости за то, что его рота «достигла величайшего успеха, несмотря на потери». В конечном итоге, его солдаты были «золотые ребята и отважные бойцы».
Это чувство гордости могло быть настолько сильным, что нередко граничило с высокомерием. «Наша потрясающая гордость просто не позволяет отступать, — хвастался Мартин Пеппель в России в начале 1942 года. — Она наделяет нас сказочной силой». Другой солдат в письме из России, написанном в июле 1941 года, хвастался: «Мы рассчитываемся сразу со всеми врагами. Несомненно, весь мир должен признать великолепие и мощь немецкого вермахта. Никакая сила в мире не устоит против нас». Разумеется, это было написано в пьянящие ранние дни триумфа в России, но, как ни удивительно, гордость сохранялась даже на последнем этапе войны. Неизвестный пехотинец, окруженный под Фалезом в конце боев в Нормандии, писал в августе 1944 года: «Дела выглядят неважно, но нет причин рисовать все в черном цвете… За пределами нашего кольца есть столько хороших элитных дивизий, так что мы сумеем как-нибудь вырваться». В том же духе во время ожесточенных боев на Днепре в марте 1944 года высказывался Зигфрид Ремер: «Оглядываясь на прошедшую неделю, на труд, на усилия, на опасности, пот, кровь и лишения, я понимаю, что и в худших передрягах у нас все равно сохраняется чувство превосходства. Настроение солдат подобно растению, которое всегда тянется к свету».
Что же было светом, тем фактором, который мог так поднять настроение солдату? Нередко это была всего лишь упрямая гордость за способность сопротивляться яростным атакам противника. Рембранд Элерт, писавший примерно в одно время с Ремером, ворчал: «Назвать нас 24-й танковой дивизией теперь можно только в насмешку. Вся дивизия ходит пешком. У нас не осталось танков, в строю всего четыре разведывательные бронемашины, смехотворная батарея из трех полевых орудий без боеприпасов, две противотанковые пушки и зенитка. Минометов, крупнокалиберных пулеметов и тяжелой артиллерии больше нет… И все же наша дивизия жестко контролировала спешно созданные сводные части, снова и снова восстанавливала линию фронта и в многочисленных боях отражала все попытки противника окружить ее». Несмотря на развал своей дивизии, Элерт был глубоко удовлетворен тем, что она выдержала испытание. Огромная гордость за свою дивизию и окружающих его солдат, чувство принадлежности к особой организации, которая действовала упорно и умело, чувство удовлетворения от выполнения сложной задачи в трудных условиях — все это укрепляло решимость солдат и позволяло им сражаться даже в безнадежных ситуациях.
Гельмут Фетаке, став свидетелем краха кампании на востоке, выражал не самонадеянность, нередко порождаемую лояльностью своей группе, а, скорее, говорил о поддержке, которую она оказывает в трудные минуты. «Постепенно мы вынуждены были отречься от всего, что имело для нас ценность и важность, — размышлял он. — Лишь немногие простые вещи сохранились в неизменности: полная самоотверженность и простое умение стоять плечом к плечу и помогать делать общее дело — товарищество! Мы ощущаем его с необыкновенной силой, готовясь к тяжелой атаке. Ничто не сравнится с этим. Даже жизнь, которую каждый из нас готов отдать». Зигберт Штеман завершал письмо, написанное в октябре 1943 года, такими словами: «Долг зовет. Нужно исполнять его и держаться за то, что еще осталось: здоровый дух товарищества, окружающий меня любовью». Чувство долга по отношению к товарищам нередко служило мотивацией для продолжения борьбы, как писал в июне 1943 года неизвестный солдат: «Плечом к плечу мы исполняем свой долг как старые товарищи и полны твердой решимости сражаться и победить, чтобы смерть лучших из нас не была напрасной. Их гибель требует от меня исполнять долг… Лучше сражаться честно и умереть, чем украсть жизнь».
В кровавой бойне и хаосе войны, когда многие солдаты стали считать товарищество единственной подлинной и чистой формой отношений, гибель товарища могла стать мучением. Неизвестный солдат сетовал: «Завтра нам предстоит печальная задача. Мы должны похоронить товарища из нашей роты… Он — первый из нас. Если ты провел с кем-то вместе почти год, это настоящая беда». Бернгард Риттер был всего лишь одним из многих, кто схожим образом выражал чувство утраты: «На пути в тыл мы прошли мимо могил двух убитых товарищей… Только теперь понимаешь, что это значит: они стояли рядом со мной, словно были частью меня. Это не сентиментальность. Это естественное ощущение, даже при том, что мы были едва знакомы. Могилы остаются позади, и там же остается частичка тебя. Это одна из тайн, которые открыла нам война, и все очень просто».
Клаус Хансманн соглашался с ним, говоря о гибели друга: «Это серьезно. Такое ужасное, неизбежное указание на единственный выбор: жизнь или смерть… Боль наших товарищей оказывается тревожно близкой, и в такой час посещают одни и те же мысли: «Почему он? Почему не я?» Позднее, размышляя о смерти друга, Хансманн признавал: «Я не знаю и не чувствую ничего, кроме избитого «словно это была часть меня». Разумеется, часть меня». Другой солдат, прочитав о том, что его друг погиб, печально заметил: «Прочитав эти строки, я почувствовал себя так, будто и меня самого тоже убили». Став свидетелем гибели товарищей, Ги Сайер пришел в ярость:
«В тот момент я вдруг понял смысл всех тех криков и воплей, которые доносились до меня на каждом поле боя. И я также понял смысл припевов строевых песен, которые так часто начинаются с пронзительного описания славной гибели солдата, а потом вдруг становятся тревожными:
Мы шли вместе, словно братья, А теперь он лежит в пыли. Мое сердце рвется от горя, Мое сердце рвется от горя. Я снова узнал, как это трудно — видеть смерть товарища. Почти так же трудно, как умирать самому».Этот урок мог потребовать больше, чем секундного приступа боли, особенно если смерть наступает не мгновенно. В глубоком и эмоциональном отрывке из «Забытого солдата» Сайер показывает почти пугающую силу товарищества:
«Никто не ранен? — крикнул один из унтер-офицеров. — Тогда пошли»… Я, волнуясь, потянул на себя дверцу кабины [грузовика]. Внутри я увидел человека, которого не забуду никогда. Он сидел на сиденье как обычно, но нижняя часть его лица превратилась в кровавое месиво.
«Эрнст? — сдавленно спросил я. — Эрнст!» Я бросился к нему… Я лихорадочно искал на этом ужасном лице какие-нибудь черты…
Его шинель была залита кровью… Обломки зубов и костей были перемешаны, и сквозь запекшуюся кровь я мог разглядеть, как сокращаются мышцы его лица…
В состоянии, близком к шоку, я пытался перевязать эту зияющую рану… Я плакал, как маленький, отталкивая друга на другую сторону сиденья, придерживая руками… С искалеченного лица на меня смотрели широко открытые глаза, блестящие от боли…
В кабине серого русского грузовика, где-то в русской глуши, мужчина и юноша оказались втянуты в отчаянную борьбу. Мужчина боролся со смертью, а юноша — с отчаянием… Я почувствовал: что-то в моей душе загрубело навсегда».
Смерть товарищей иногда могла казаться слишком невыносимой. «Сегодня мы снова понесли тяжелые потери, — писал Гарри Милерт в октябре 1943 года. — Среди убитых был опытный ветеран, фельдфебель, на которого солдаты всегда могли рассчитывать. Он умер у нас на глазах. Наш штабной врач, который обычно в стельку пьян, в этот вечер был трезв и показал себя человеком, которому не хватает сил, чтобы держать себя в руках на войне. Он не выносит борьбы и глушит себя никотином и алкоголем… Он тоскует по реальности, но ему приходится закрывать глаза всякий раз, когда реальность становится слишком близкой, как сегодня с нашими несчастными товарищами». Возвращаясь после боя против советских партизан, Сайер увидел, как взорвалась головная машина колонны. Среди погибших был его обожаемый гауптман Везрайдау, который был «весь изранен, а тело казалось переломленным… Мы сделали для него что могли. Вся рота считала его своим другом… Он слабым голосом говорил с нами о совместно пережитых приключениях, подчеркивая наше единство, которое необходимо было сохранять, несмотря ни на что… Тишина была ужасна… Мы понимали, что только что потеряли человека, от которого зависело благополучие всей роты. Нам казалось, что нас бросили».
Однако для товарища погибший никогда не уходил с поля боя — оставался его дух. Учитывая существовавшие узы товарищества, едва ли стоит удивляться, что Ганс-Мартин Штэлин, размышляя о природе смерти, отмечал: «В смерти царство божье и человеческий мир соприкасаются, и вопрос смерти — это вопрос к богу, как будто человек спрашивает у стоящих перед дверью, что там, за ней. Солдаты это знают. Не знаю, поймешь ли ты, если я скажу, что то, как мы думаем о своих погибших, вовсе не пустяк… Когда кто-то говорит, что павшие навсегда остаются с нами, это не пустой звук». Пусть воздух наполнен ощущением смерти и краткости жизни, но в июле 1943 года Милерт утверждал, что погибшие товарищи «обретают вечную жизнь в том духе, который формирует общий дух нации».
Скорбь по павшим оказывалась настолько сильной, что даже после зимнего боя на промерзшей земле товарищи погибшего все равно приходили на похороны. В феврале 1942 года Эрнст-Фридрих Шауэр писал:
«Могилу пришлось вырубать в мерзлой земле, словно в скале.
Стоял великолепный, ясный зимний день. Птицы пели, словно вот-вот начнется весна… Тела обоих павших товарищей, застывшие и безжизненные, были завернуты в брезент. Правый глаз Ганса-Юргена был по-прежнему прикрыт налипшей окровавленной повязкой. Выражение его лица было безразличным, словно он хотел спроеить: «Что это тут со мной происходит?»
Мы уложили тела в могилу рядом. Потом я сказал несколько слов… «В былые времена они заботились о нас как о товарищах, братьях и друзьях. Они сражались вместе с нами, голодали и мерзли вместе с нами, делили с нами трудности и горести солдатской жизни… Они шли радом с нами и пали рядом с нами… Теперь живут только ваш дух и воспоминания о вас, а вы сами живете в другом, лучшем мире»… Мы по очереди брали лопату, чтобы забросать тела землей: сначала я, потом Эвальт, потом Курт Линк, а за ним и остальные. Потом мы вернулись на передовую».
«Повсюду в пылающей степи, в пустом, бесконечном пространстве России лежат наши товарищи, которые выпивали вместе с нами, пели, маршировали и сражались, голодали и отступали вместе с нами, — размышлял неизвестный солдат в июне 1943 года. — В лесах, в деревнях, на дорогах — их могилы повсюду: земляной холм, белый березовый крест, стальная каска на нем как безмолвные напоминания тем, кто выжил и продолжает борьбу, о тех, кто погиб». Во время таких похорон, тысячи раз повторявшихся по всей России и в других странах, солдаты не только отдавали дань уважения, укрепляя тем самым хрупкие узы товарищества, которые могли быть уничтожены следующим снарядом, но и на краткий миг изгоняли из себя общую скорбь, страх и ощущение уязвимости.
Эта почти мистическая духовная близость, столь похожая на любовь, возможно, также объясняла, почему многие солдаты, находясь вдали от фронта, ощущали непреодолимую тягу к товарищам на передовой. Рядовой К. Б. писал: «Я вернулся на фронт добровольно, потому что так мне было лучше. Смешно отсиживаться в тылу, когда остальным приходится валяться в этом дерьме». И в самом деле, это было странное ощущение, смесь чувства вины за жизнь в относительном комфорте и безопасности и острое ощущение отсутствия жизненного духа, который так нравится и в который так хочется погрузиться. Узы товарищества определяли весь мир солдата. В этом кругу он испытывал необыкновенную верность и эмоции. За пределами этого круга он чувствовал себя одиноким и отвергнутым. Восстанавливаясь после второго ранения, Гельмут фон Харнак размышлял об этом таинственном влечении: «Почему мне так не терпится вернуться туда, к войскам на передовой? Это уже давно не имеет никакого отношения к честолюбию и нетерпеливости характера. Это чувство долга. Нельзя бросать товарищей, оказавшихся в этом дерьме; нужно помочь им, потому что твое место именно там, и отделаться от этого никак не получится, потому что там ты как дома». После отвода с фронта Бернгард Бюль жаловался, что в тылу товарищеские отношения теряют всякий смысл, и война становится лишь «борьбой с грязью, паразитами и болезнями, хаосом… Я хочу выбраться отсюда, отправиться на передовую, обратно на фронт».
Гарри Милерт выражал схожее разочарование тыловой жизнью, описывая период переподготовки в тылу так: «Завтра — последний день этих невыносимых тренировок. Я уже рад бы поскорее попасть обратно на фронт… На фронте я делаю полезное дело и чувствую себя на своем месте». Один восемнадцатилетний солдат уверял своих родителей: «Не беспокойтесь обо мне. Я в жизни не был так беззаботен, как сейчас». Причиной тому была «настоящая свобода», которую он ощущал на фронте рядом с товарищами. Как поняли Бюль, Милерт и многие другие солдаты, без товарищества война была всего лишь грязным и бессмысленным делом.
Солдаты, конечно, радовались отпуску и возможности убраться подальше от фронтовых страданий, но все равно их непреодолимо тянуло на фронт. «Вот я здесь. Счастлив ли я? — размышлял Ганс Питцкер в октябре 1942 года, наслаждаясь в Берлине художественными выставками и музыкой Бетховена. — Я тоскую по дому. Но меня тянет не домой, а туда, к товарищам, оставшимся в русской грязи… По вечерам я стоял в карауле со старыми приятелями… Мы болтали об искусстве, о музыке. Дождь поливал грязь. Было холодно. Шел снег — наступила зима. О… Забыть, забыть! Но все же, разве это не было прекрасно?» Даже во время пребывания во Франции, которая казалась тем, кто воевал в России, едва ли не раем, мысли Рейнгарда Геса были схожи с размышлениями Питцкера: «Я больше не мог жить во Франции, в тишине и роскоши. Я должен был вернуться на фронт, к друзьям и братьям. Наверное, это павшие товарищи звали меня туда… Я горжусь, если удается оказаться в центре битвы».
Даже ранение не всегда могло разбить заклятие «фронтовых переживаний». Поправляясь после ранения дома под Мюнхеном, Мартин Пеппель игнорировал все увещевания друзей и родственников и вернулся на фронт с рукой на перевязи. «Нет, здесь намного лучше, — писал Пеппель в своем дневнике. — Я должен был вернуться на фронт. Терпеть не могу сидеть без дела, зная, через что приходится проходить моим товарищам. Я должен был вернуться». Ту же тягу ощущал и Клаус Лешер. Он уже был ранен пять раз. Он считал войну бессмысленной и отвратительной. И все же, несмотря на бесконечную усталость и искреннее убеждение, что ему не суждено вернуться живым, Лешер был рад, когда его отправили обратно в прежнюю часть, которой он очень гордился. Вскоре после возвращения к товарищам на фронт Лешер погиб от взрыва ручной гранаты. В его бумажнике лежало стихотворение Манфреда Хаусмана «Тропа в сумерках», в котором были подчеркнуты последние строки:
Кто жаждет света, должен войти во тьму; Пусть спасение начнется в том, что умножает ужасы, Устанавливая правила там, где нет смысла; Тропа начинается там, где пути больше нет.Жаждавший света и в самом деле должен был идти во тьму. Многие солдаты обнаруживали, что вдали от фронта их охватывала разъедающая душу пустота и что в тылу не было такого чувства товарищества, не было сильного ощущения единства, не было смысла.
Напряженные отношения между фронтом и тылом всегда были характерной чертой военной жизни. Разумеется, солдаты на передовой обычно с презрением относились к тем, кто располагался за линией фронта, и фронтовики могли подобрать весьма жесткие слова в отношении тыла. Так, Гарри Милерт писал из центра переподготовки: «Только фронт имеет право на существование. Все, что происходит здесь [в тылу], не срочно и может быть прекращено, потому что никто этого и не заметит. Фронт же, напротив, нельзя просто так бросить. Он необходим».
Мартин Пеппель в своем военном дневнике в отчаянные первые дни боев в Нормандии выражал такое же презрение и демонстрировал разнообразные чувства, которые солдаты испытывали по отношению к офицерам высшего звена, находившимся в тылу, в отличие от тех, кто делил с ними трудности на передовой.
«Дзззынь! Ну вот… Опять… «Командир! Почему я веду беспокоящий огонь из большой пушки, а не из пулеметов?» Странный вопрос от Старика. Потому что пулеметный огонь совершенно неэффективен… и потому что из батальона мне приказали обеспечить беспокоящий огонь всеми орудиями. Дав правдивый ответ, я получаю страшную выволочку… Дзззынь! Вот теперь уже полный хаос. На проводе снова Старик, и в этот раз он злится на меня еще сильнее. Теперь он говорит, что мои минометы дают недолет. Это невозможно, потому что данные для стрельбы рассчитаны точно и проверены. Я веду огонь уже два часа, причем точно, и вдруг при тех же расчетах мне говорят, что я даю недолеты. Тошнит уже от всего этого. Старик, похоже, спятил…
Опять Старик у телефона. Опять спрашивает, почему я веду огонь из большой пушки, несмотря на его запрет. Потому что заградительный огонь предупреждает пехоту, что противник начинает крупное наступление… В этом случае должны стрелять все тяжелые орудия… Но командир полка всегда прав. Или, во всяком случае, он считает, что прав. Меня тут же снимают с командования ротой… Легко представить, как я разочарован. Командиры взводов тоже в ярости, но сделать ничего нельзя. Подонки наверху вечно покрывают друг дружку».
Через несколько недель, во время небольшого затишья в ожесточенных боях, Пеппель получил повод позлорадствовать над тыловиками: «Погода по-прежнему теплая и хорошая. Большинство солдат сидят перед землянками и греются на солнце… Вдруг противник устроил мощный огневой налет, но снаряды легли далеко в тылу. Почему бы и нет? Почему бы и им там, сзади, не получить небольшую толику наших ежедневных бед?»
Готфрид Грюнер, врач, попавший на фронт на Черноморском побережье, в июне 1943 года презрительно писал: «Недавно мне пришлось потаскать за собой начальника медслужбы корпуса. Думаю, ему было внове, что война бывает и там, куда он не может доехать на машине. То же профессор из Кенигсберга, который приехал к нам с сачком в поисках малярийных комаров и их личинок. Солдаты немало посмеялись». У Ганса Вольтерсдорфа вызывали возмущение «чиновники, которые носят нашу форму, присваивают себе наши звания и считают себя слишком ценными, чтобы погибнуть на фронте, слишком хорошими, чтобы закончить жизнь в виде ошметков плоти на танковой броне или чтобы хотя бы увидеть все это собственными глазами. Именно они своими подписями, несколькими росчерками пера решали нашу судьбу, судьбу солдат».
Эти замечания, точно выражающие презрение фронтовиков к «тыловым свиньям», также показывают, что солдаты на фронте считали себя брошенной группой людей, ежедневно испытывающей на себе тяготы и опасности войны. Естественно, их возмущали те, с кем этого не происходило. Большинство солдат были уверены, что ни офицеры и солдаты, несшие службу в тылу, ни домашние не могут и не захотят понять, что им пришлось пережить, на что похож фронт. Отвечая на письмо из дома, в котором содержалась жалоба на пьяного солдата, Гельмут Книпкамп восклицал:
«Вы знаете его судьбу? Вам известно, через что ему пришлось пройти? Год назад я был на Капри с одним товарищем: 22 года, студент, ефрейтор, 23 месяца без отпуска в Африке. Понять, что это означает, может только тот, кто видел этого человека. Двадцать три месяца без единого дерева или куста — только заброшенность и пустота! Физически он был полной развалиной, а психологически — на грани срыва. Я никогда его не забуду. Его родители погибли во время налета на Дуйсбург, невеста изменила, а единственный брат был убит в России. Глядя на такую судьбу, нам стоило бы помолчать!
Другой товарищ служил в Африке в одном полку со мной и рассказал мне свою историю: он был ранен и попал в плен к англичанам, бежал, потом передан голлистами американцам, выпрыгнул с поезда на полном ходу, затем арабы тайно перевезли его в Испанское Марокко, откуда он через Испанию вернулся в Германию. Я хотел бы, чтобы вы в каждом солдате, даже если он ведет себя неподобающе, видели человека. Человека, который готов беспрекословно отдать все, что у него есть, в том числе и ради вас».
«Кажется, будто те, кто остался дома, собираются струсить, — в ярости жаловался один солдат в августе 1941 года. — Если это так, то что же должны сказать по этому поводу мы, фронтовики? Неужели вы думаете, что это воодушевит солдат?» В другом письме, пытаясь и, видимо, безуспешно объяснить тайну товарищества человеку со стороны, он писал: «Тому, кто портит жизнь солдата и не ценит ее, не место среди людей». Лейтенант В. Т. пришел к печальному выводу: «Ощущение того, что это был мой последний отпуск, потрясло меня. Дистанция между теми, кто остался дома, и теми, кто на фронте, за год настолько увеличилась, что навести между ними мосты уже невозможно». Отчаянная гордость за способность выдерживать трудности и ощущение пребывания в центре битвы вызывали в солдатах чувство собственной исключительности, из которого вырастала глубочайшая верность другим членам этого элитарного братства, создавая при этом неизбежную враждебность между теми, кто нес службу на фронте, и остальными.
Едва ли стоит удивляться, что узы товарищества нередко делали из немецких солдат, как и из их отцов после Первой мировой войны, ценную организующую силу гражданской жизни. По словам Гельмута Фетаке, именно товарищество немецкие солдаты хотели бы привезти домой с фронта и сохранить, особенно в том, что касалось умения видеть суть и довольствоваться простыми вещами: «простой человек — простые радости». Карл Фухс считал, что будущее неизбежно будет основано на опыте, полученном на фронте: «Великая дружба связывает здесь немецких солдат. Именно в этом товариществе и взаимовыручке, по-моему, и заключается секрет наших невероятных успехов и побед. Именно верность и преданность делу вновь и вновь оказывается решающим фактором во многих боях, и это товарищество стало одним из самых замечательных ощущений, испытанных здесь. В этой верности — основа немецкого боевого духа. Мы можем безоговорочно полагаться друг на друга… Пусть эта верность, которую я испытываю здесь к товарищам, послужит основой для нашей будущей жизни».
В письме из России в сентябре 1943 года безымянный солдат утверждал: «Мы можем лишь чувствовать, что прокладываем дорогу нашей будущей нации как солдаты. Личной судьбы здесь не существует». Фридрих Групе вспоминал, какое впечатление произвел на него идеалистический сон, в котором новое видение жизни, основанной на товариществе, могло послужить фундаментом для нового общества. Он писал: «После войны фронтовики, очищенные великим опытом товарищества перед лицом смерти, решительным образом займутся переустройством национал-социалисткой Германии и жизни рейха. Вы, представители истинного «народного единства», пережившие бок о бок все невзгоды, будете первыми призваны послужить примером для всего народа». Таким образом, опыт окопного товарищества оказался опьяняющей силой, которая заставляла многих поверить, что «фронтовое единство» может перерасти в подлинное «народное единство».
Как ни удивительно, некоторые видели в духе товарищества даже надежду на преодоление границ нацистской расовой идеологии. Пауль Кайзель, солдат-берлинец с еврейскими корнями, писал в феврале 1940 года: «Впервые с 1933 года я забыл о проклятии, которое в остальное время висело на мне тяжким грузом и в том или ином виде не оставляло меня никогда. Теперь у меня возникает ощущение, что имеет значение лишь то, какой ты человек, а не то, что ты написал на клочке бумаги». Другие также ощущали тягу к этой грубой форме демократии, меритократии, основанной на личных качествах и достижениях. Эберхард Вендебург писал из России, что война учит его «видеть истинную цену людям», потому что он научился «судить о людях не по званию и положению, имени и регалиям, а только по характеру и поступкам». Тем, кто оставался дома и в отчаянии ожидал развязки, высокий боевой дух фронтовиков нередко давал надежду и смысл существования. Бернгард Беккеринг при отступлении в Германию в декабре 1944 года с удивлением отмечал, что гражданское население лихорадочно пыталось уловить хоть лучик надежды в товарищеских отношениях солдат, и Мартин Пеппель подтверждает это наблюдение. Впечатление, которое фронтовики производили на мирное население Германии, было настолько сильным и положительным, что на последних этапах войны вермахт даже пытался построить пропагандистскую кампанию, привлекая фронтовиков для поддержания духа в тылу.
Объединяющая сила идеала «народного единства» не отпускала многих до самого конца ожесточенных боев. Мелита Машманн вспоминала: «Только в одном мы были совершенно уверены: никакая сила на земле не сможет разрушить наше сообщество». Из предыдущих кризисов Первой мировой войны и социально-экономических неурядиц Веймарской республики родился новый идеал: понятие спасения, основанное на общности людей. Эта идея продвигалась, особенно молодежью, с огромной энергией, и многие были готовы принести в жертву личные интересы. Упорство, с которым многие пехотинцы цеплялись за чувство товарищества, отражает не только военный опыт и действия на фронте, но и упорную веру в то, что это самое товарищество знаменует собой новый и более позитивный принцип организации немецкого общества в целом. Осознание крушения этого идеала в самом конце войны привело к ужасающим результатам. Вот что писал Фридрих Групе в своем дневнике в апреле 1945 года: «Сейчас мой мир и мир миллионов других рухнул, идеология потерпела крах».
Для многих солдат товарищество было своего рода Священным Граалем, обретенным в дни невзгод и войн, но утраченным в конце войны, и, как многие опасались, безвозвратно. Как с сожалением вспоминал Ги Сайер, во время войны он «нашел чувство товарищества, которое больше не встречалось нигде, необъяснимое и неизменное, до самого конца».
Несомненно, товарищество влекло своим романтизмом, и многие солдаты были очарованы им. Но в конечном итоге в этом чувстве было и нечто более глубокое, более яркое, менее поверхностное и сентиментальное. Клаус Хансманн так начинал свою дневниковую запись, озаглавленную «Письмо матери»:
«Брезент опускается, и ткань закрывает знакомое лицо. Убит. Несколько минут назад, пока мы перебрасывались от окопа к окопу мрачными шутками, осколок ударил его в сердце… Я уныло ползу обратно в свой окоп и ищу там листок бумаги.
«Дорогой фрау Н?..» Или просто «Матери товарища…». Надеюсь, вам будет проще узнать это от нас, товарищей, чем из официального извещения. Ваш юный сын Эрнст пал 25 июля в Воронеже, вырванный из полной самопожертвования солдатской жизни. Судьба настигла его, и в наших душах, как и в вашей, возникла ужасная, болезненная пустота. И все же, в этом есть одно утешение: он умер чистой смертью — чистой, как безжалостный хруст, с которым ломается молодое дерево, а не был искалечен… Но это слабое утешение для самоотверженной матери, испытывающей постоянную любовь и тревогу. Разбитые надежды… Как же мелки чувства, которые человек испытывает по отношению к друзьям и любимым, по сравнению с материнской любовью!.. Мы замкнуты в суровом мире мужчин, полном высокопарных речей об «исполнении долга»… Но все же остается напоминание о разбитой дружбе, о пустом месте в наших рядах. Чем тяжелее становится на фронте, тем большая часть наших сердец пустеет. Вид страданий не сделал нас слишком бесчувственными, чтобы не испытывать боли».
Однако даже в этом душераздирающем письме Хансманн не смог достаточно четко выразить свои мысли о сути товарищества. В следующей дневниковой записи, сделанной в полевом госпитале, он возвращается к этой теме: «Товарищи? Да, здесь, где каждый из нас повсюду одинок, они, пожалуй, более важны, чем в любом другом месте, где в условиях скученности труднее переносить некоторые человеческие слабости». Заметив знакомого, Хансманн стал расспрашивать его о своем отделении, которое было рассеяно в недавнем бою.
«А что с остальными? Что с Карлом, Ханслем и Вилли? Вы ловите его ответы, словно выслушивая собственную судьбу. Усталый, вялый жест подчеркивает бесповоротное «убиты». Вы не в силах это осмыслить… Вы смотрите друг на друга. Вы — уцелевшие, в отличие от тех, с кем вы еще вчера по очереди лежали в одном окопе, по ночам стояли плечом к плечу в карауле, смеялись, готовили пищу, ели, спали, сражались… Что-то внутри содрогается от мгновенной боли, вызванной тем, что вас не было там, рядом с ними, хотя разум шепчет: возможно, судьба больше не будет так благосклонна к вам… Что связывает вас под этой грубой маской — мужчин, которых вместе свел случай, но никак не предназначение? Что так прочно и надежно связывает живых и мертвых? Что общего объединяет вас? Часто неверно толкуемое, полностью понимаемое лишь немногими, скованное цепями необходимости — товарищество?»
Осознавая эту мощь, но все равно не имея возможности описать ее, Хансманн в конце концов потерпел неудачу в попытке дать определение. Он смог лишь заключить, что суть товарищества сама по себе очевидна. Что связывало вместе этих людей, вызывало ощущение пустоты, чувство, что вместе с погибшим товарищем погружается в могилу и частичка собственной души? О суматошных днях в самом конце войны Сайер вспоминал: «Я искал Хальса, но так и не смог его найти. Он все не шел у меня из головы, и лишь приобретенная способность скрывать свои чувства не позволяла мне расплакаться. Он был связан со мной всеми ужасными воспоминаниями об этой войне… Хальс и остальные, война и все, ради чего я был обязан жить. Имена всех людей, рядом с которыми я, широко раскрыв глаза от ужаса, наблюдал приближение смерти. И сама смерть, которая могла настигнуть нас в любой момент. Имена и лица всех людей, без которых я никогда не смог бы сделать этих наблюдений… Я никогда их не забуду и никогда от них не отрекусь».
Таким образом, для Сайера товарищество было важнее, чем жизнь, потому что жизнь и была наградой за него. Одинокого солдата, лишенного друзей, быстро одолеет отчаяние от осознания того, что он повидал и совершил, и он неминуемо падет жертвой ненасытной смерти, царящей на поле боя. Только с помощью товарища можно надеяться преодолеть тоску и вынести все. Только разделив боль с другим, можно жить. Товарищество не только позволило Сайеру и многим другим выжить. Оно позволило ему найти некий смысл в водовороте событий, в какой-то мере постичь глубинную сущность человека, скрытую за безликим фасадом войны.
ПОПЫТКА ИЗМЕНИТЬ МИР
Наблюдая жизнь в Берлине вскоре после начала военных действий в Польше, Йозеф Харш, корреспондент «Christian Science Monitor», без особого преувеличения утверждал, что «немецкий народ 1 сентября 1939 года был ближе к настоящей панике, чем жители любой другой европейской страны. Никто не хотел этой войны, но немцы проявляют больший страх, чем другие. Они встретили войну с чувством, близким к ужасу». И в самом деле, когда Адольф Гитлер ехал по берлинским улицам в «Кролл-Оперу», где заседал рейхстаг, чтобы в десять часов утра произнести речь, толп народа почти не было, люди были заметно подавлены. Выступление Гитлера по поводу начала войны также не вызвало большого энтузиазма. Более того, обстановка вокруг отправлявшихся на войну немецких солдат была совершенно не похожа на истерию и оживление 1914 года. Напротив, в 1939 году немецкий солдат, отправляясь в бой, не испытывал радостного предвкушения приключений, не был уверен в целях и не подозревал о жестокой реальности войны. Но все же, несмотря на весь багаж цинизма и разумной осмотрительности, он отправлялся на войну. Немецкий солдат не только принял на себя первый удар жестокой военной жатвы, но и выносил ее тяготы на протяжении шести долгих лет, легко захватывая территории и очень неохотно их отдавая, пока Германия, за которую он сражался, не перестала существовать.
За что же сражались эти солдаты? Дрались ли они за национал-социализм, против большевизма, из расовой ненависти, из любви к стране или просто за самих себя? Неужели нацистам удалось создать новое существо, воодушевляемое смертью? Могли ли солдаты просто следовать традиции абсолютного чувства долга и повиновения, знаменитой идее «рабского повиновения» Фридриха Великого? Или же нацистам удалось создать «народное единство», ради сохранения которого так упорно сражались немецкие солдаты? Поскольку армия служит отражением общества, ее породившего, то если солдаты вермахта яростно сражались задело Гитлера и нацизма, значит, в гитлеровском государстве было что-то, задевшее нужные струны в их душах.
Чтобы прийти к пониманию мотивации простого немецкого солдата Второй мировой войны, необходимо взглянуть на результаты Первой мировой. Ужасающий опыт окопной войны изменил людей. Само понятие героизма в годы Первой мировой войны претерпело изменение, и героем начинает считаться человек, который, по словам Джея Бэрда, «с открытым забралом противостоит всей мощи оружия века технологий». Идеал создания нового человека после окопного кровопролития основывался на вере в то, что такая война произвела на свет человека нового типа, «пограничную личность», служащую действующей силой перерождения, восстановления и формирования новой жизни, личность, побывавшую на грани бытия и ищущую обновления в разрушениях войны. Этот новый человек не был бойцом, который с готовностью жертвует собой ради славы и чести, как это делали солдаты 1914 года. Напротив, движимый лишенной этических принципов, холодной, рациональной и закаленной волей, он был способен выдержать тяжелейшее испытание боем и не сломаться. В то же время он был воином технической эпохи, понимавшим, что война выражает сам ритм промышленной жизни, а также стальным человеком, стремившимся к самореализации через самолюбование динамизмом воли и энергии. В конце 1920-х гг. Готфрид Бенн писал: «Допустимо все, из чего можно извлечь опыт». Поэтому новый человек, заменивший романтические пережитки обанкротившейся буржуазной эпохи механической точностью, человек, действовавший в ритме машины, отличался некоторой сухостью характера. В 1917 году французский солдат в отчаянии писал: «Немецкая фабрика поглощает мир». Таким образом, Первая мировая война стала полигоном для выведения человека постбуржуазного общества, и эти труженики войны совершили настоящую революцию.
Эрнст Юнгер уделял описанию и популяризации нового человека больше внимания, чем любой другой писатель. В книгах, посвященных фронтовому опыту, Юнгер видит первые признаки нового общества, мира, в котором рабочий и солдат, порожденные одной и той же энергией технологии и жизненной силой войны, сливаются в новое существо, объединяющее в себе «минимум идеологии и максимум эффективности», разумное владение технологией и исконные качества солдата. Война, по утверждению Юнгера, открывала личности возможность перерождения, для которого предстояло преодолеть путь через дурманящий мир инстинктов и эмоций, где люди, которых сводит вместе водоворот битвы, вновь обнаруживают в себе отвагу и азарт. «Наверное, нужно потерять все, чтобы вновь обрести себя, — писал Хорстмар Зайтц в октябре 1942 года, в полной мере поддерживая мнение Юнгера. — Мы должны отбросить всю культуру и образование, все ложные притязания, мешающие нам быть самими собой… У нас есть только одна возможность — начать все заново, построить новую систему ценностей и создать новые формы». Таким образом, война приводила и к преображению, и к искуплению, порождая сообщество людей, разделяющих общую судьбу и объединенных высшей миссией, единство, преимущество которого в действиях, решениях и устремлениях позволяло достичь подлинной самореализации. Внутренняя истина открывалась на основе коллективного опыта.
Современная война, по утверждению Юнгера, преобразовывала жизнь в энергию, и это напоминало титанический процесс труда. Новое лицо войны, освоение человеком машины привело к появлению солдат со стальной броней и непоколебимой волей, людей, которые в новых условиях боя были живучи и послушны, людей, которые были «поденщиками смерти… ради лучших дней». Быть может, это звучит напыщенно, но в письме, написанном в ноябре 1944 года, Себастьян Мендельсон-Бартольди утверждал, что он «хотел бы быть одним из безымянных членов великого общества, которое принимает любую жертву на алтарь войны, чтобы служить будущему, которого мы не знаем, но в которое все равно верим».
Для Юнгера фронтовик с «металлическим, гальванизированным» лицом, стоически переносящий боль, был бойцом, сделанным из современного материала: лишенным моральных принципов, бесстрастным, суровым и функциональным — человеком, который стал боевой машиной. «Нужно ждать, сидеть, планировать и делать худшее — действовать механически, жестко, не дрогнув, видеть и наблюдать бесчеловечные деяния», — бесстрастно, в духе нового человека рассуждал Гарри Милерт в марте 1943 года. «Мы не плачем, — отмечал Милерт несколькими месяцами позднее. — На вид мы суровы и словно олицетворяем собой мужественных, холодных воинов». Ансгар Больвег размышлял в ноябре 1943 года: «Эта война изменила нас, солдат. Острым глазом хищника мы видим, что остатки старого мира будут перемолоты жерновами этой войны… Из «тотальной мобилизации» появляется фигура рабочего. В 1933 году я прочитал книгу Эрнста Юнгера «Рабочий». Она произвела на меня огромное впечатление, но только сейчас я начинаю видеть последствия… Я вижу, как в эпоху людских масс и машин жизнь каждой отдельной личности все больше становится «жизнью рабочего» и как из-за этого война приобретает ожесточенный характер». Карл Фухс в письме к жене в июне 1941 года объяснял: «На войне нельзя позволить себе мягкости. Нет, нужно быть твердым. Более того, нужно быть безжалостным и непреклонным. Тебе не кажется, что я уже говорю, как совсем другой человек?»
Современный воин, по Юнгеру, и в самом деле становился другим человеком, надежным, безупречным сплавом стали и плоти, центром объединения технологического и человеческого начал, способным действовать свободно и инстинктивно в обстановке, когда вокруг властвует смерть. Человеком, нравственность которого опутана сетями технологий, превращающими его в современную боевую машину. Чувство удовлетворения порождалось отождествлением человека с такой машиной и выполнением поставленной задачи. Для «неизвестного солдата» стандарт был малозначительным достижением. На смену романтическому понятию «самопожертвование» пришла эффективность. В постбуржуазном мире, где рабочий и солдат слились воедино и где технологии привели к появлению опасности в повседневной жизни, военное дело стало промышленной специальностью: машины разрушения получали питание и свободу, и вся жизнь человека была словно опутана плотной паутиной машин и результатов их работы. Понимание «железной необходимости» долга преследовало многих солдат, поскольку, как сказал Себастьян Мендельсон-Бартольди: «У нас, солдат, нет иного выбора — только долг и повиновение».
Юнгер также утверждал, что на войне удовольствие и ужас нераздельны — ужас при виде разрушений и удовольствие от готовности к самопожертвованию. Более того, он говорил: «Глубочайшее счастье для человека состоит в том, что он будет принесен в жертву». Для Юнгера господство и служба были тождественны, и можно привести слова, написанные в ноябре 1941 года Рейнгардом Гесом: «Я понял, что человек свободен не только тогда, когда может приказывать, но и тогда, когда может получать приказы». Таким образом, основной проблемой было не улучшение собственной жизни, а наделение ее высочайшим смыслом. «Зов судьбы выражается в чувстве необходимости, в навязчивой мысли, которая нередко заставляет нас действовать вопреки собственным интересам, спокойствию, радости, умиротворенности и даже самой жизни», — утверждал Юнгер. Словно в подтверждение слов Юнгера, Хайнц Кюхлер в сентябре 1939 года писал из Польши: «Наше величие должно основываться не на способности управлять собственной судьбой, а, скорее, на умении сохранить личность, волю, любовь вопреки судьбе и, не покорившись, принести себя в жертву мировому порядку, в котором нам не суждено жить». В конце концов, как утверждал Юнгер, война — это «дело вкуса».
По вкусу ему это было или нет, но для солдата в годы Второй мировой войны самопожертвование и массовая гибель людей стали яркой реальностью, особенно на Восточном фронте. «После недельного очень утомительного марша моя дивизия вступила в бой на Днепре, — писал Герхард Майер в конце июля 1941 года. — Первые бои с превосходящими силами противника и без артиллерийской подготовки стоили нашей дивизии целого моря крови… Численность нашей дивизии уменьшилась более чем наполовину. Восемьдесят процентов офицеров пали, но мы не выходим из боев». Эта дивизия не была исключением. К середине сентября 1941 года ефрейтор Э. К. из 98-й пехотной дивизии писал: «В нашей роте потери составляют 75 процентов… Если мы в ближайшее время не получим пополнений, не останется никого». Немногочисленные пополнения текли тонкой струйкой, а немецкие части продолжали таять в смертельном наступлении на Москву. «Сейчас мы занимаем позиции в обороне севернее Москвы, — писал один ефрейтор в ноябре 1941 года. — Мы, немногочисленные уцелевшие солдаты дивизии, с нетерпением ждем смены, на которую нет смысла даже надеяться. В нашей роте к 26 октября осталось всего 20 человек». Это ощущение одиночества, покинутости усиливалось суровой реальностью бессмысленной гибели вдали от родного дома. Один пехотинец во время этой бойни в отчаянии задавался вопросом: «Когда же нас наконец отведут в тыл?.. Вернемся ли мы когда-нибудь домой?» Дивизионный священник отметил: «Когда начинаешь о ком-нибудь спрашивать, получаешь всегда один ответ: убит или ранен».
В январе 1942 года фельдфебель В. X. также жаловался: «Военное счастье действительно покинуло нашу роту. Мы выступили, имея 200 человек, а теперь в роте осталось го 140 солдат… Моя жизнь тоже уже не раз висела на волоске». В начале июля 1942 года священник 18-й танковой дивизии печально писал в дневнике: «Количество убитых растет, количество раненых ужасает. В моей книжке черные крестики появляются один за другим. Почти вся моя паства убита или ранена». Мартин Линднер сухо отмечал в сентябре 1942 года, что его часть занимает самую опасную позицию на своем участке фронта и поэтому несет тяжелые потери. «Нам суждено быть постепенно перемолотыми… В моей роте можно по пальцам пересчитать тех, кто пробыл в ней не меньше меня и, как и я, не был ранен… С 28 июня 1942 года одна только наша рота потеряла ранеными и убитыми 190 человек». Прошло чуть больше месяца, и, вернувшись из отпуска и тут же бросившись в бой, Линднер отмечает: «Мой взвод потерял две трети личного состава». Через три дня погиб и он сам.
После первого же безжалостного года войны в России вермахт уже понес сокрушительные потери. Во время боев под Севастополем в июле 1942 года Фридрих Хааг говорил о мрачном впечатлении, которое производило это невероятное кровопролитие: «Я недавно испытал на себе, как трудно вести роту под огонь и жертвовать людьми, которых ты едва научился отличать друг от друга. Они падают рядом, и кто-нибудь из них кричит: «Герр лейтенант, напишите домой!» — а ты даже и имени его не знаешь». Сколь же банальна эта незаметная смерть на непонятном клочке земли. «В роту пришло письмо, адресованное неизвестному солдату, в котором девушка просит рассказать о погибшем женихе, — писал Вильгельм Прюллер в дневнике в феврале 1942 года. — Никто не стал отвечать, потому что здесь больше не осталось тех, кто был рядом с ним в момент гибели».
Разумеется, начиная с 1942 года во многих письмах заметно отчаяние. «Война лишила меня радости, — писал Хорстмар Зайтц в июле 1942 года. — Можно потерять веру, любовь, почтение. Сегодня я веду борьбу внутри себя и снаружи. Лучшие из моих друзей погибли… Не знаю, когда я снова обрету покой». Горюя о потере близкого друга, Гельмут жаловался: «Говорят «это рок, это судьба». Но так ли это? Разве это не жалкая попытка придать смысл всякому событию лишь из-за того, что мы слишком трусливы, чтобы признаться в его бессмысленности?.. Война бьет без разбору, и если и существует какая-то закономерность, то она состоит в том, что погибают лучшие». Ефрейтор Ф. Б. в письме из России в январе 1943 года подчеркивал: «Россия — наш рок… Суровость и беспощадность боев невозможно описать словами. «Никто из нас не имеет права вернуться живым!» Мы, солдаты, часто повторяем эти слова, и я знаю, что так оно и будет». Гарри Милерт заключает: «Война — это не опыт, а пугающий факт, который необходимо пережить».
Тем не менее преобладающей темой писем этих солдат было не столько разочарование, сколько упрямое жизнелюбие. «В полной темноте я сижу среди отпускников, возвращающихся из тыла, — писал Зигфрид Ремер в марте 1944 года, сидя в товарном вагоне на пути из Орши в Витебск. — Многих беспокоят разрушения, производимые бомбежками. Они говорят с горечью и словно немного отстранение, но я убежден, что на фронте каждый из них продолжит выполнять свой долг». Гарри Питцкер подчеркивал: «В этих несчастьях мы твердо сохраняем чувство долга и ответственности… Мы еще не были побеждены, мы получили свои задачи и приказы». И, даже говоря об одиночестве утраты старых товарищей, Вили Томас с гордостью отмечает: «Отношения между солдатами так же великолепны, несмотря на все трудности и лишения, которых вы там, дома, не можете себе и представить». Хорстмар Зайтц, упоминая о том, что «прошлое далеко, сумрачно и заглушено грохотом снарядов», тем не менее поражается: «И все же мы отстаиваем здесь женщин, их смех, красоту, родину и самих себя». Гельмут Пабст, отбросив едкий цинизм, также заявил в одном из писем, что в борьбе за существование Германии «долг — не добро и не зло, а скорее усердное отношение к делу вплоть до самого конца».
Война в России с ее ужасным кровопролитием и характерным запахом огня, пота и разлагающихся трупов натолкнула Гаральда Хенри на такую мысль: «В целом по моему опыту война совсем не такая, какой ее описывают в книгах о Великой войне, лишенная эмоций, совершенно не похожая ни на воодушевляющую песнь «верности и отваги перед лицом смерти», ни на стальной ритм «огня и крови», ни на «волнующую и созидательную жизненную силу». Она, скорее, похожа на полную пессимизма карикатуру на жизнь вообще, на смешение невзгод, злобы, радости и страсти, полное жертвенности и отваги, полное эгоизма и злобы. Только немецкий мечтатель мог представить это как лучший из миров». Тем не менее Хенри признавал и некоторую пользу Юнгера:
«Моя жизнь здесь — идеализм. Идеализм «наперекор всему». То, чем нам приходится здесь заниматься, страдая до безумия, стиснув зубы… и к тому же в самых мрачных и бедственных условиях, на краю бездны и темной стороны жизни, чтобы сохранить веру в яркие и прекрасные ее стороны, в смысл жизни, в богатый и прекрасный мир… Как нам это называть? Именно стремлением поступать «наперекор всему», внутренней цельностью, абсолютным стремлением принять в конце концов даже самые ужасные вещи как часть общего, увидеть «хорошую» сторону жизненного круга… Такое отношение требует невероятных психологических усилий».
Стал ли таким образом безымянный солдат воплощением рабочего-солдата по Юнгеру, которого возбуждала мрачная, хаотичная, необъяснимая красота войны и для которого идеологическая мотивация была уже излишней? Разумеется, в письмах солдат можно найти примеры бравады, и во многих из этих писем юнгеровский подход, судя по всему, использован намеренно. «Пехотные окопы на передовой потрясли меня, — писал Ганс-Генрих Людвиг из России. — Особенно отношение людей. Эти парни великолепны. Они совершенно покорны судьбе». Пытаясь объяснить это ощущение своей жене, Гарри Милерт утверждал: «На передовой, в окопе я свободен… Понимаешь ли ты, что в полных опасностей окопах я ищу немного более вольной жизни?» Во время отступления из России Милерт вновь подчеркивал это ощущение экзистенциальной свободы. «Война — это огромный процесс селекции, — утверждал он. — Кто не может идти дальше, остается здесь навсегда. Люди бросают все свои пожитки, все свое имущество, чтобы сохранить жизнь». Гаральд Хенри также упоминал о бедствиях, но при этом утверждал: «Наши страдания… бесконечно прекрасны, ярки и болезненно сильны». Ганс-Фридрих Штэкер признавался, цитируя самое известное высказывание Юнгера: «Я постепенно начинаю понимать, что кроется за словами «война — мать всех вещей».
Другие также высказывали мысли, очень напоминающие идеи Юнгера. «Люди умирают каждый день и каждый день восстают из мертвых», — писал Вольфганг Клюге, размышляя о понятии возрождения через войну, высказанном Юнгером. В одном из следующих писем он также упомянул: «Мы, принужденные идти по темной стороне жизни, больше цепляемся за красоту, чем те, кто ей обладает». Война подтверждает жизнь, а жизнь, как казалось Зигфриду Ремеру, подтверждает войну: «Но для нас война теперь стала формой жизни, которая, конечно же, полна опасностей, грязи и крови, но мы стоим посреди всего этого и в какой-то мере одобряем». Зигберт Штеманн также понимал войну «не как бегство от нашего полного страстей времени, но, скорее, как дверь, ведущую в него». Хайнцу Кюхлеру было «любопытно отправиться на войну с отношением, которое у нас должно быть: без ненависти, без страсти, без эмоций, с ней связанных. Но, несмотря на это, мы сражаемся». Позднее Кюхлер отмечал: «Война здесь [в России] ведется в полном смысле как война культур. Из наших поступков, сердец и совести, похоже, исчезли всякие следы гуманности».
На первый взгляд, юнгеровский «рабочий-солдат», так называемый «новый человек», которого прославляли в годы после Первой мировой, казался персонифицированным в безымянном солдате, выносившем на себе страшную повседневную военную жизнь и продолжавшем делать свое дело, несмотря на победы или поражения. Журнал «Сигнал», прекрасный образчик продукции военного времени, издаваемый пропагандистским аппаратом Йозефа Геббельса, хвастливо писал в 1942 году: «Создание нового типа воина, который отважно противостоит продуктам военных технологий, стало похвальным достижением немецкой пехоты 1918 года». Там же указывалось, что эти фронтовики «передали грядущим поколениям духовное наследие, науку и знание нового человека». Связать воедино так называемого «нового солдата» Второй мировой войны и прославленного солдата-окопника Первой мировой войны нацисты пытались настолько активно, что даже выпустили серию открыток, изображавших суровых, бесстрашных бойцов штурмовых групп 1918 года, несомненно, чтобы напомнить солдатам, что они выкованы из материала, овеянного легендами. И все же это изображение бесстрастных, эффективных воинов неспособно показать то сложное взаимодействие сил, которое служило мотивацией для солдат.
Хотя некоторые солдаты, казалось бы, поддерживали аргументы Юнгера о том, что современная война порождает бесчувственного, «конвейерного» солдата, человека, действующего в гармонии с машиной, но не имеющего достаточной идеологической мотивации, подобное отношение к немецкому солдату в целом было бы ошибочным. Типичный солдат не действовал, как робот, лишенный понимания конечной цели, а, напротив, опирался на широкий спектр ценностей. Фридрих Групе, сам фронтовик, после войны рассуждал: «Каким же образом, спрашиваю я себя, стали возможными невероятные достижения немецкого вермахта, если большинство молодых солдат думали только о том, как бы спасти свою голову?» Ганс Вольтердорф признавал: «Мы с головой окунулись в общенациональные задачи национал-социалистского идеализма, чтобы добиться освобождения». Антисемитизм, антикоммунизм, «жизненное пространство» — эти основные догматы нацизма были неразрывно связаны с пониманием немецким солдатом своего долга, своего места и роли в огромной военной машине.
И в самом деле, мнение, что Германия подвергается угрозе якобы существующего «еврейско-большевистского заговора», служило многим опорой, помогавшей перенести бремя войны. «Теперь евреи объявили нам войну повсюду, — писал ефрейтор А. Н. на следующий день после нападения Германии на Советский Союз. — Все, кто находится под пятой евреев, встали против нас единым фронтом. Марксисты дерутся плечом к плечу с финансовыми воротилами, как в Германии до 1933 года… Благодаря упреждающему удару, мы опять ухватили красных за нос… Мы прекрасно понимаем, что поставлено на кон в этой игре». Ощущение борьбы против коварного заговора подтверждает и рядовой Г. К.: «Мы… воюем с врагами всего мира, большевиками». «Великая задача, которая подвигла нас на борьбу с большевизмом, состоит в том, чтобы уничтожить проклятое еврейство, — громогласно заявлял ефрейтор К. Г. — Когда видишь, к чему привели евреи здесь, в России, только тогда и можешь понять, почему фюрер начал бороться с еврейством. Какие беды могли бы обрушиться на нашу родину, если бы этот грязный народ одержал верх?»
Такое уравнивание марксизма и еврейства — чистой воды нацизм, но эта формула регулярно повторялась в солдатских письмах. «Мы с Адольфом сражаемся с нашим величайшим врагом — Россией, — восклицал рядовой Ф. в стремительные дни побед июля 1941 года. — Значит, одно из моих желаний исполнилось, и я с радостью вступаю в эту богомерзкую страну. На этот раз мы положим конец этой силе, враждебной господу… Повсюду видны свидетельства еврейской, большевистской жестокости, в возможность которых я с трудом могу поверить. Вчера мы вошли в крупный город и проходили мимо тюрьмы… Внутри лежали 8000 убитых гражданских заключенных… Они были истреблены в кровавой бойне, устроенной большевиками перед отступлением. В другом городе — точно такая же жестокость, если не хуже… Представь себе, с какой силой все это взывает к отмщению, которое мы непременно свершим». Даже солдаты, на первых порах относившиеся с недоверием к нацистской пропаганде, говорившей о грозящем нападении Советского Союза, признавали, как это сделал один из них в письме родителям: «Если до сих пор я воспринимал заявления правительства довольно скептически и критически, то сегодня я могу полностью подтвердить правдивость этих утверждений».
Внушенная идеологией расистская враждебность в сочетании с идеей превентивной войны нередко порождала странное ощущение облегчения, смешанного с убеждением в необходимости выполнения поставленной задачи. «Немецкий народ в большом долгу перед фюрером, — утверждал один ефрейтор в середине июля 1941 года. — Если бы звери, с которыми мы здесь воюем, пришли в Германию, начались бы такие убийства, каких не видывал свет. Если Советы уже убили несчетные тысячи собственных граждан, то что бы они сделали с немцами? Никакая газета не сможет описать того, что я видел. Это почти невероятно… И когда кто-нибудь в Германии читает «Дер Штюрмер» и видит фотографии — это всего лишь небольшой пример того, что мы здесь видели, и тех преступлений, которые совершили евреи. Поверь мне, даже самая падкая на сенсации газета публикует лишь часть того, что здесь происходит». Для рядового М. М. цель войны стала самоочевидной в тот момент, когда он понял, «что случилось бы с нашими женщинами и детьми, если бы эти… русские орды вторглись на нашу землю. Здесь у меня была возможность понаблюдать за этим грубым и презренным народом. Хвала господу, их планы были сорваны, и они не смогли сжечь и разграбить нашу родину». Более того, ефрейтор В. Ф. в ноябре 1941 года утверждал: «Необходимо совершенно уничтожить большевизм, потому что, если бы эти зверские орды солдат обрушились на Германию, все германское было бы уничтожено». «Война с этими недочеловеками, которых довели до исступления евреи, не только была необходима, но и началась как раз вовремя, — заявлял Карл Фухс. — Наш фюрер спас Европу от неизбежного хаоса.
Вы, оставшиеся дома, должны всегда помнить о том, что случилось бы, если бы эти орды захватили нашу страну. Невозможно даже представить себе такие ужасы».
Такие утверждения не были единичными. В письме с фронта в середине июля 1941 года Фред Фальнбигль утверждает: «Мы были вынуждены вступить в войну с Советским Союзом. Если бы мы выжидали или если бы эти звери сами напали на нас, то оставалось бы рассчитывать только на милость божью. Даже самая страшная смерть для них слишком хороша. Я рад оказаться здесь, чтобы положить конец этой кровожадной системе». Один из солдат признавал, что бои тяжелы, но «тем, кто остался дома, солдаты могут сказать только, что Адольф Гитлер спас Германию и всю Европу от Красной армии». Другой солдат задумывался: «Что случилось бы с культурной Европой, если бы эти дети степей, отравленные и опьяненные ядом разрушения, эти подстрекаемые нашими врагами недочеловеки вторглись в прекрасную Германию?» «Каждый солдат увидел чуждый характер большевизма и знает, что случилось бы, если бы он пришел в Германию», — заявлял один солдат в письме к матери. «Слава богу, немецкий народ теперь набрался выдержки и сил и дал фюреру средства, необходимые ему, чтобы защитить Запад от гибели, — пришел к заключению гауптман Э. П. — То, что не смогли бы разрушить азиатские орды, уничтожила бы ненависть и мстительность евреев». То, что первоначальный страх перед смутным «еврейско-большевистским заговором» начал уступать место реальной озабоченности о возможной мести со стороны евреев, показывает, что часть простых солдат осознавала ужас преступлений, совершавшихся во имя нацистской идеологии против еврейского населения Восточной Европы. Ефрейтор Г. Г. признался: «Сражение идет, скорее, не между странами, а между двумя фундаментально различными идеологиями».
Поскольку нацистская пропаганда и идеология подчеркивали единство интересов большевиков и евреев, неудивительно, что некоторые солдаты были настроены крайне антисемитски. «Политическая доктрина большевизма — всего лишь политическое выражение мирового еврейства, — заявлял Вильгельм Прюллер. — И как Талмуд учит только убийствам и разрушению, так и большевизм не знает иной науки: убийства и разрушения, жестокие и варварские убийства». «Только еврей может быть большевиком, — соглашался с ним Пауль Ленд. — Для этого кровопийцы нет ничего лучше, чем быть большевиком… Куда ни плюнь, всюду евреи». Именно на эту вездесущую и зловещую еврейскую силу Рейнгольд Манке возлагал ответственность за ужасные преступления против литовского населения: евреи якобы «отрезали им ноги и руки, вырывали языки… Они даже прибивали мужчин и детей гвоздями к стенам. Ясно, что, приди эти преступники в нашу страну, они разорвали бы нас на куски. Но литовцы отомстили». Как с одобрением отметил Генрих Захс, «еврейский вопрос был решен с невероятной тщательностью при энергичной поддержке местного населения». По мнению Ганса Кондрусса, Россия послужила ярким свидетельством того, как «целый народ систематически низводился до состояния неполноценности. Это отчетливо видно из самого сатанинского образовательного плана, на разработку и применение которого был способен только еврейский садизм». Кондрусс также с удовлетворением отмечал, что «народный гнев обратился против этого преступного народа». Он утверждал: «Необходимо будет полностью выжечь этот рассадник чумы, потому что эти «животные» будут представлять постоянную угрозу, поскольку их целью было ожесточение целого народа, чтобы использовать его как средство вооруженной борьбы за мировое господство Иуды».
Другие также поносили евреев. «Вообще, эта страна производит на меня неприятное впечатление, — писал солдат из Польши в сентябре 1939 года. — Сначала дороги — плохие и пыльные, потом эта свалка, переполненная всякими мерзкими тварями, и, наконец, бесчисленные евреи, омерзительные типы, словно сошедшие со страниц «Штюрмера». Лейтенанту Г. К. евреи казались скопищем грязных свиней, и другие с готовностью разделяли это мнение. «Я давно замечал, что евреи отравляют наш народ, — утверждал ефрейтор Ф. К. в середине августа 1942 года. — Только теперь, во время этой кампаний, мы видим, как далеко это могло зайти. Мы каждый день видим, что сделал с Россией еврейский режим, и при виде этого даже сомневающиеся быстро исцеляются. Мы должны добиться и добьемся успеха в освобождении мира от этой чумы. Поэтому-то немецкий солдат и обороняет Восточный фронт, и мы не отступим, пока не будет вырван корень зла и не будет уничтожен центр еврейских «властелинов мира».
Таким образом, Россия стала великим идеологическим полигоном, где многие солдаты, ранее скептически воспринимавшие нацистскую пропаганду, столкнулись с тем, что они воспринимали как реальную картину разрушения евреями и большевиками целого народа. Некоторые злорадно отмечали, что теперь евреев расстреливали или, как утверждалось в любимой фразе Гитлера, «окончательно устраняли» путем «самого жестокого из мыслимых наказаний». «В России восточный еврей теперь показывает всю свою жестокую сущность», — делился наблюдением ефрейтор Г. К., активный читатель «Штюрмера». Далее он упомянул о знаменитом пророчестве Гитлера о судьбе евреев: «Как предсказывал наш фюрер в своем выступлении в начале борьбы с мировым еврейством, если евреи вновь приведут к тому, что народы будут ввергнуты в мировую войну, это будет означать гибель их расы, а не нашей. Постепенно эта раса начинает все чаще вспоминать эти слова… Но никакое нытье и никакие усилия уже не в состоянии изменить их судьбу».
Конечно же, верховное командование вермахта поддерживало эту расистскую ненависть в простых солдатах. Еще до вторжения в Россию, в марте 1941 года Гитлер сообщил своим генералам: «Война против Советского Союза будет такой, что ее нельзя вести по-рыцарски. Это будет война идеологических и расовых различий, которую придется вести с беспрецедентной, беспощадной и неумолимой жестокостью». Слова Гитлера, судя по всему, нашли благодарных слушателей. «Важнейшей целью этой кампании против еврейско-большевистской системы является полное сокрушение ее мощи и уничтожение азиатского влияния на европейскую культурную сферу… Солдат на Востоке… является носителем непоколебимой расовой идеи и мстителем за все жестокости, совершенные в отношении немцев и родственных им народов. Поэтому солдат должен в полной мере осознавать необходимость сурового, но справедливого возмездия для еврейских недочеловеков», — писал командующий 6-й армией фельдмаршал Вальтер фон Рейхенау в приказе по армии от 10 октября 1941 года. Чуть больше чем через месяц генерал Эрих фон Манштейн, командующий 11-й армией, также побуждал своих солдат к жестким мерам: «Немецкий солдат также выступает как носитель расовой идеи и мститель за жестокости, совершенные в отношении него и немецкого народа… Солдат должен понять необходимость сурового возмездия в отношении евреев как духовных носителей большевистского террора». Чтобы осуществить это «суровое, но справедливое возмездие», другие командиры поощряли своих солдат быть безжалостными в борьбе с «московит-ско-азиатским потопом», проводить кампании против «иудобольшевизма» с «непревзойденной суровостью», и в этой борьбе двух «духовно несоединимых идей» не было места состраданию и слабости. Как писал в своем приказе в конце августа 1944 года генерал Хайнц Гудериан, «будущего без национал-социализма… не существует».
Вермахт предпринимал упорные попытки повлиять на солдат как посредством письменной пропаганды, например, через газеты, так и используя устную пропаганду, исходившую сначала от «офицеров службы просвещения», а затем от «офицеров по национал-социалистскому руководству» (НСФО). Их задачей, как указывает Вильгельм Прюллер в письме к жене, было «обосновывать войну с философской точки зрения и воспитывать войска в соответствии с этими установками». Фронтовые газеты обычно стремились укреплять расовые и идеологические мотивы, громогласно заявляя, например: «Мы оскорбим зверей, если назовем евреев животными», — и называя войну неизбежной борьбой «за освобождение арийских народов от духовных и материальных пут» евреев. Несмотря на постоянное вдалбливание в солдат мысли о том, что евреи являются «чумой», поразившей немецкий народ, врагом, строившим «сатанинские планы», эти газеты также пытались укрепить боевой дух и подвигнуть солдат на новые усилия, подчеркивая «внутреннюю силу», которую дает национал-социализм», «величайшую силу нашего времени». Попытки НСФО пробудить в войсках национал-социалистскую сознательность явно увенчались успехом. В ежемесячном докладе вермахта за август 1944 года, в котором приводятся сведения о моральном состоянии солдат, авторы указывают на хорошие товарищеские отношения между солдатами и офицерами и общее согласие солдат с идеями нацизма как на свидетельство того, что идеи национал-социализма пустили прочные корни. Более того, авторы воспринимали веру в нацизм и верность фюреру как «самоочевидные факты».
«В наших рядах, безусловно, есть те, кто сражается за идеи национал-социализма», — признавал Эгон Фрейтаг. Более того, некоторые солдаты наделяли национал-социализм едва ли не мистическими качествами. «Когда мы устраиваемся на ночевку, мы, как обычно, настраиваем радиоприемники… и едва ли не падаем ниц, когда понимаем, что сейчас будет выступать фюрер, — радовался Вильгельм Прюллер в октябре 1941 года. — Я пробыл солдатом уже достаточно долго. Причем боевым солдатом… И я на самом деле знаю, что предпочтут наши парни, если дать им выбор: получить письмо из дома или прослушать одно из выступлений фюрера. Никто не знает, что для нас означает этот обожаемый голос, какой душевный подъем мы испытываем от его слов… Есть ли большая награда после дневных боев, чем услышать фюрера?» Даже упорные бои 1941–1942 годов не смогли поколебать веру многих солдат. Находясь в окружении под Сталинградом, лейтенант П. Г. в первый день февраля 1943 года (и в последний день сопротивления окруженных немецких войск) писал: «Национал-социалистскую Германию еще никогда не воспринимали так серьезно, как сейчас… Мы живем во времена, значение которых поймут лишь много лет спустя. Здесь речь идет не об отдельных личностях, а об общем деле. Лишь до тех пор, пока мы понимаем это, возможна победа». «Фюрер твердо обещал вытащить нас отсюда, — стенал другой сталинградский солдат, упорствуя в своей вере. — Нам зачитали его слова, и мы твердо уверовали в них. Даже сейчас я продолжаю верить, потому что должен верить хоть во что-го. Если это неправда, то чему еще можно доверять?.. Всю свою жизнь я верил в фюрера». Прюллер говорил о речи Гитлера в декабре 1942 года: «Каждое слово — бальзам на душу… С какой энергией бросимся мы завтра в атаку!.. Пусть мы вступали в эту войну, не будучи национал-социалистами, но теперь, в дни сражений, мы отбросили все постороннее и демонстрируем свою приверженность Германии, ее народу и, таким образом, нацистскому движению».
К августу 1944 года надежды на победу начали быстро таять, и солдаты стали все чаще обращаться за поддержкой к своим НСФО. Для многих идеологическая подготовка стала желанной опорой, поддерживавшей боевой дух и мотивацию. Один офицер докладывал, что простой солдат «проявляет интерес к изучению политических и иных текущих проблем», показывая, что «он более озабочен ими, чем обычно принято считать». Другой утверждал: «Солдаты слушали лекции внимательно. Во многих случаях наблюдалась ответная реакция». «Вчера я присутствовал на лекции, которую читали наш командир дивизии и дивизионный НСФО, — рассказывает ефрейтор В.П. К., на которого, судя по всему, происходившее произвело впечатление. — Разъяснения, которые они нам давали, должны укрепить нас перед лицом надвигающихся событий. Смысл выступлений заключался в том, что наше положение серьезное, но, конечно же, не безнадежное… Мы не должны быть и не будем сломлены этой неопределенностью». Лейтенант К. Н., сочетая в себе качество по-юнгеровски бесстрастного воина и преданного сторонника нацистов, утверждал: «Война всегда должна строиться на понимании и пламенной воле», настаивая, что «пропаганда истинна и хороша, если она убирает препятствия, мешающие представить поверженного противника, и доводит боевой дух и идеализм до кипения, поднимая силы солдат до героических высот». Фридрих Групе, который вел обучение как один из фронтовиков, призванных служить «политическими ударными частями» немецкой армии, отмечал: «Решающим принципом должно стать «быть больше, чем казаться». По словам Групе, это означало, что «все должно соответствовать идеалу «общества поступков». Иными словами, дух, идеалы и действия должны были тесно переплетаться, и немецкие войска должны были вдохновляться не столько лекциями, сколько «разговорами между солдатами».
Мнение, что идеология должна передаваться от одного товарища другому, было очень важным, поскольку огромным влиянием на умы солдат пользовались доверенные офицеры и такие же солдаты. Как, несомненно, понимали нацисты, не важно, чтобы все или хотя бы большинство солдат имели идеологическую мотивацию. Достаточно было располагать основным ядром сторонников, особенно среди тех, кто пользовался уважением, которые могли бы мотивировать и увлекать других. Ги Сайер дает понять, как работает такая система, описывая любимого солдатами гауптмана, которого переполняла вера в идеологию.
«— Вот за что вы сражаетесь, — сказал нам однажды гауптман Везрайдау. — Поэтому будьте храбры: жизнь — это война, а война — это жизнь.
Гауптман Везрайдау часто помогал нам перенести тяжелые времена. Он всегда был в хороших отношениях с солдатами… Он стоял с нами в бесчисленных сумеречных караулах, заходил в землянки, чтобы побеседовать с нами и помочь нам забыть о бушующей снаружи грозе…
— Германия — великая страна, — говаривал он. — Система, в которую мы верим, ничуть не хуже лозунгов другой стороны. Даже если мы не всегда согласны с тем, что приходится делать, мы должны придерживаться этих принцинов, несмотря на все трудности. Мы пустились в рискованное предприятие… Мы продвигаем идею единства, которая не сулит большого богатства и которую нелегко переварить, но подавляющее большинство немецкого народа принимает ее и придерживается ее, выковывая и формируя ее, прилагая достойные восхищения совместные усилия… Мы пытаемся… изменить облик мира…
Беседы с гауптманом Везрайдау производили на нас глубокое впечатление, Его явная и страстная искренность влияла даже на колеблющихся и, казалось, была на порядок выше обычных призывов к самопожертвованию… Он проводил с нами немало времени… Мы любили его и чувствовали, что у нас есть настоящий лидер и друг, на которого мы можем положиться».
Забота, дружба, искренность, идеализм: совершенно очевидно, что это были сложные и динамичные отношения, которые было непросто создать усилиями одних лишь НСФО, однако, возникнув, они образовывали надежную связь. «Не могу найти слов, чтобы выразить богатство эмоций, которые пробудил во мне немецкий идеализм», — утверждал Сайер позднее.
Многие солдаты, несомненно, под влиянием нацистской пропаганды представляли себя участниками идеологического крестового похода, призванного защитить европейскую цивилизацию и немецкое общество. Однако, как показывают их письма и дневники, их идеологическая мотивация основывалась не на одной лишь расовой ненависти. Глубокое недоверие и отвращение, которое солдаты испытывали к примитивным условиям существования в оплоте коммунизма, сама суровость повседневной жизни порождали в них ощущение апокалиптической борьбы против жестокой и отсталой державы. Таким образом, последующие события не просто служили поддержке идеологии, а нередко приводили к принятию взглядов нацистов теми, кто ранее относился к ним скептически или безразлично. Непреложным фактом остается то, что реалии Советского Союза оказались ошеломляющими для простых солдат. Лейтенанту Й. Г. все в России казалось отсталым. «Эта примитивность просто непостижима, — писал он. — Сравнивать [с Германией] попросту невозможно. У нас всех возникает совершенно необычное чувство… Просто грязь и разложение — вот он, советский рай». «Крестьянские дома с соломенными крышами больше напоминают конуру для собак, — делился своими впечатлениями о России Вильгельм Прюллер. — Оборванный, грязный, звероподобный народ… Рай для рабочих — всего лишь сгусток голода, нищеты, убийств, массовых заключений, рабства и пыток».
«Тем, кто и сегодня считает большевизм спасением, стоило бы показать этот «рай», — насмешливо писал жене Карл Фухс. — Когда вернусь, расскажу тебе много страшных историй о России». В другом письме он заключил: «Куда ни посмотри, не видно ни следа культуры. Теперь мы понимаем, что наша великая германская родина дала своим детям. Во всем мире есть лишь одна Германия». Своей матери Фухс с негодованием заявлял: «Эти люди… живут, как животные. Им бы хоть раз увидеть немецкую гостиную. Для них это было бы раем — раем, которого их лишили коммунистические прохвосты, евреи и преступники. Мы увидели истинное лицо большевизма, познакомились с ним, испытали его на себе и знаем, что с ним делать». Фухсу миссия Германии казалась понятной: «Наш долг — сражаться и освободить мир от коммунистической заразы. Когда-нибудь, через много лет, мир поблагодарит немцев и нашего обожаемого фюрера за победы здесь, в России».
Такого мнения придерживались не только солдаты, происходившие из среднего класса. Солдаты из рабочих семей, воспитанные в вере в то, что Советская Россия была раем для рабочих, нередко испытывали куда более сильный шок и отвращение. Таким образом, непосредственный опыт подкреплял утверждения нацистской пропаганды, поскольку солдаты собственными глазами видели то, что они считали жестокостью и варварством России. Рядовой X. в июле 1941 года презрительно писал: «Мы уже в глубине России, в так называемом раю. Здесь царит великая нищета. Люди более двух десятилетий страдают от невообразимого угнетения. Мы все предпочли бы скорее умереть, чем жить в такой нищете и мучениях… Мы часто спрашиваем русских солдат, почему они бросили оружие, и они отвечают: «А за что нам воевать? За годы угнетений и нищеты, через которые нам пришлось пройти?» Ефрейтор В. Ф. негодовал: «Я сыт по горло этим хваленым Советским Союзом. Условия жизни здесь допотопные. Наша пропаганда, судя по всему, не преувеличивала, а, скорее наоборот, преуменьшала». С его мнением соглашался и фельдфебель Г. Ш., с сожалением отмечавший: «Трудно себе представить, как беден и примитивен «красный рай». Другой солдат в сентябре 1943 года подтверждал: «Здесь, на востоке, можно понять, почему человек может выдерживать такие тяготы». Один солдат, выходец из рабочей семьи, с отвращением описывал:
«На ночь нам отвели деревянный дом, где уже жила русская семья… Всю ночь нас кусали клопы… Огромная печь служила семье для обогрева, и ночью они спали на ней или рядом с ней… Внутренние стены этой лачуги были оклеены газетами… У детей были распухшие от недоедания животы, и это на Украине — в главной житнице Советского Союза… Несколько лет назад в одном берлинском ночном клубе я слышал шутку, но никогда не думал, что она воплотится в жизнь. «Первыми коммунистами были Адам и Ева. У них не было одежды, им приходилось красть яблоки, чтобы поесть, они не могли сбежать из того места, где находились, но все равно считали, что живут в раю». В реальности дела обстоят так, что после двадцати двух лет коммунизма для этой семьи изредка поесть соленой рыбы — огромная роскошь. Как же меня угнетает эта страна».
Даже легендарная способность русских переносить трудности казалась немецкому солдату проявлением нечеловеческого характера. «Русские — бедолаги, которые… влачат в окопах довольно жалкое существование», — заметил Гарри Милерт. Затем он добавил: «Но русские также более примитивны, звероподобны и более привычны к жизни в земле, чем мы». Наблюдая за русскими ранеными, итальянский военный корреспондент Курцио Малапарте с удивлением отмечал: «Они не кричат, не стонут, не ругаются. Несомненно, есть что-то мистическое, что-то непостижимое в их непреклонном, упрямом молчании». Эрих Двингер также с трепетом говорил о раненых русских:
«У некоторых, обожженных огнеметами, не осталось ничего похожего на лицо. Это были покрытые волдырями, бесформенные комки плоти. Одному пулей оторвало нижнюю челюсть… У другого, так и неперевязанного, пять пулеметных пуль превратили плечо и руку в кровавое месиво. Кровь хлестала из него, словно из нескольких труб разом… За моими плечами уже пять кампаний, но ничего подобного я не видел. С губ раненых не срывалось ни крика, ни стона… Едва началась раздача перевязочных материалов, как русские, даже умирающие, встали и устремились вперед… Бесформенные, обожженные свертки двигались так быстро, как только могли. Около полудюжины из них, лежавших на земле, тоже встали, придерживая одной рукой внутренности и протягивая другую в умоляющем жесте… За каждым из них тянулся кровавый ручей, постепенно расширявшийся в настоящий поток».
Горючая смесь изумления, отвращения и страха, с которыми солдаты смотрели на русских, заставляла их видеть в противнике нечто нереальное, продукт жестокой и грозной системы, которую необходимо было уничтожить. «Мы здесь сражаемся не с народом, а просто с животными», — решил Вильгельм Прюллер. «Война здесь, в России, совершенно не похожа на прежние войны с государствами», — отмечал ефрейтор Л. К. И он не сомневался в причине этого, соглашаясь с Прюллером в том, что русские «больше не люди, а дикие орды и звери, которые были вскормлены большевизмом за последние 20 лет. Нельзя допускать ни малейшего сочувствия к этому народу». Более того, ефрейтор Г. Г., наблюдая за русскими военнопленными, назвал их «глупыми, звероподобными и оборванными». Другой солдат утверждал, что «среди этого смешения рас дьявол почувствовал бы себя как дома. Думаю, это самый испорченный и грязный народ среди живущих на Земле». Карл Фухс заявлял: «Здесь едва ли увидишь человеческое лицо, которое покажется разумным и осмысленным… Дикий, полубезумный взгляд делает их похожими на слабоумных». Такое сочетание идеологии, идеализма и личного опыта немало способствовало необыкновенной выносливости немецких солдат, поскольку многие, столкнувшись с культурой, которая казалась им чуждой, варварской, жестокой и угрожающей, верили, что они сражаются за само существование немецкого общества.
Если упорный и решительный немецкий солдат таким образом вышел за рамки юнгеровского функционализма и в значительной степени воплотил в себе нацистское понимание сурового, мобильного солдата на службе идеалам, то ради чего же он сражался? Конечно же, непрерывный поток пропаганды вырабатывал в умах солдат мнения о законности нацистского режима, что способствовало его добровольной поддержке. Немецкий солдат, ведя эту войну, особенно в России, в значительной степени руководствовался идеологическими убеждениями. Последствием непрерывной идеологической подготовки в школах, «Гитлерюгенде», а затем в армии стало создание коллектива, обладавшего необыкновенной сплоченностью перед лицом военных невзгод. Идеологическая обработка непрерывным потоком расистской и антисемитской риторики, безусловно, служила укреплению во многих солдатах чувства собственного расового превосходства. Но это явление, которое столь подробно описал Омер Бартов, само по себе не могло обеспечить ту невероятную стойкость войск в условиях полнейшего развала, которую показали немецкие солдаты, и это признавал даже сам Бартов. «Когда в результате боев на востоке эти социально связанные (первичные) группы были физически уничтожены, чувство ответственности за своих товарищей, даже если среди них больше не оставалось знакомых, сохраняло силу, — указывал он, обозначая существенное изменение своей позиции по сравнению с высказанным им ранее мнением, что ожесточенные бои полностью уничтожали такие связи. — В основе его верности другим солдатам подразделения лежало чувство морального долга». Что же влекло за собой это чувство долга? «Новое ощущение экзистенциального товарищества распространялось далеко за пределы чисто военного круга, охватывая сначала семью и друзей солдата, оставшихся в тылу, а затем и весь рейх, если не все то, что пропагандисты того времени называли «немецкой культурой» и «европейской цивилизацией». Бартов утверждал: «Ухудшение положения на фронте и усиливающееся воздействие войны на тыл все чаще убеждали солдат в том, что они на самом деле ведут борьбу за существование всего того, что они знали и любили».
Как предположил Ги Сайер, необычайная стойкость немецкого солдата требовала наличия положительного идеала. Но если Бартов называет в качестве довольно общих идеалов, за которые сражались немецкие солдаты, дом, семью и страну и, вероятно, в пропагандистском смысле, немецкую и европейскую культуру, то многие солдаты на деле демонстрировали со всей определенностью приверженность другому идеалу. Тем, что многие из них «знали и любили», тем, что они считали необходимым спасти, было именно новое общество, которое, судя по всему, в 1930-е гг. находилось в процессе формирования и к которому многие так стремились после Первой мировой войны. Общество, которое возродило бы Германию в социальном, экономическом и национальном плане. Понятие «народного единства», эта соблазнительная идея гармоничного общества, в котором будут уничтожены классовые противоречия, а индивид будет встроен в жизнь общества, и служит ключом к пониманию того, почему многим солдатам национал-социализм казался столь привлекательным. Хотя роль идеала «народного единства» как средства социальной интеграции Третьего рейха долгое время недооценивалась, отрицалась или замалчивалась, он в немалой степени способствовал приходу нацистов к власти и формированию ощущения приближения нового типа общества. Вера в общенациональное единство, особенно среди молодежи, служила объединяющим фактором, идеей, которая давала жизненный принцип, на основе которого должно было возникнуть новое германское общество.
Чтобы понять мотивационную силу «народного единства» для немецкого солдата Второй мировой войны, необходимо вернуться в годы Первой мировой (по крайней мере, в ее мифологическое измерение). Начало Великой войны продемонстрировало пьянящую мощь идеи «народного единства». Благодаря так называемому «внутреннему перемирию» 1914 года, Германия, казалось, преодолела классовые барьеры и внутреннюю разобщенность — люди из разных слоев общества были объединены мощнейшей волной национального подъема. Перспектива нового общества ослепила многих немцев, которым война казалась предродовыми муками «духовной революции», как назвал ее Томас Манн, которая служила вратами в новый мир и новое общество. В своей статье в «Свенска Дагбладет» в мае 1915 года Манн четко изложил это понятие: «Почему Германия признала и приветствовала обрушившуюся на нас войну? Потому что увидела в ней предвестницу Третьего рейха. Что же для Германии Третий рейх? Это синтез мощи и мысли, мощи и духа; это ее мечта и ее требование, ее первейшая военная цель».
В августе 1914 года многие немцы верили, что они достигли именно такого синтеза, когда беспрецедентная волна единения в общей эйфории смыла классовые различия потоком эмоций. Вот, наконец, появилось нечто достойное поклонения. «Наконец-то есть бог», — писал в бурные первые недели войны Райнер-Мария Рильке, который позднее охарактеризовал волшебное чувство духовного единства и идеализма как «новую сущность, черпающую энергию из смерти». Стефан Цвейг также отмечал: «Тысячи и тысячи чувствовали, как должны были бы чувствовать в мирное время, что они созданы друг для друга». Для многих немцев война означала идентификацию личного долга с потребностями общества, что приводило к созданию сильнейшего ощущения общности судьбы. Это настроение оказало глубокое влияние на Адольфа Гитлера, совершенно постороннего на тот момент человека. Впоследствии он утверждал, что Первая мировая война произвела на него «величайшее впечатление», показав, что «личные интересы… могут быть подчинены интересам общим». Таким образом, в окопах Первой мировой войны родилась новая идея, понимание того, что совместно пережитое на фронте привело к формированию общности людей, в которой исчезали все социальные и материальные различия. Память об этом единении, особенно в его мифологических измерениях, позволила духу 1914 года, когда на горизонте возникло новое общество, сохранить в Германии большую политическую силу.
Какое же разочарование постигло немцев, пропитанных духом 1914 года, в послевоенный период с его политическим параличом, социальной раздробленностью, экономическими неурядицами, грызней между группировками, отстаивавшими собственные интересы, и общенациональным унижением. То, что некогда было осязаемым, великим достижением военного времени, казалось, было потеряно, и совершенно явственно ощущалась атмосфера кризиса. Но, пожалуй, хуже всего было чувство духовного дискомфорта. Война разожгла в немцах беспокойный дух, стремление восстановить чувство общности, чтобы заменить утраченное единство времен войны. Хуго фон Хоффманшталь в 1927 году утверждал: «Немцы ищут не свободы, а сплочения общества». Секрет популярности нацистов заключался в том, что они это понимали и возрождали чаяния 1914 года. Национал-социализм как организующая идея был обязан своим существованием войне, модели «окопного социализма», который так чтил Гитлер. Как отмечал в 1938 году главнокомандующий сухопутными войсками Вальтер фон Браухич, Гитлер просто «использовал великий опыт фронтового солдата для формирования национал-социалистской философии… Было создано новое, уникальное национальное содружество, стоящее выше любых классовых противоречий». Таким образом, нацисты пообещали начать все сначала, создать национальное сообщество, которое восстановит утраченные ощущения принадлежности к единому целому и товарищества. В этом отношении нацизм был идеалистическим, даже если идеализм был основан на ощущении кризиса. Это был призыв к национальному духу, обещание спасения на разных уровнях. Он означал рывок в будущее, однако обещание спасения было обманом. Так, Готфрид Бенн отметил: «Не все мы были оппортунистами».
Основой этого мифа о возрождении стало сообщество товарищей, выкованное на фронте. Оно должно было послужить той клеткой, из которой должна была вырасти новая Германия, основанная на национальном единстве и равенстве. На основе этих ценностей должны были возродиться чувства предназначения, принадлежности к единому целому, самопожертвования и понимания смысла войны. Таким образом, Гитлер предлагал трансформировать немецкий народ в группу единомышленников, равных по статусу, если не по исполняемым функциям, под руководством сильного лидера — нового человека, только что вернувшегося с фронта. Особенно сильное воздействие эта идея национал-социализма оказывала на тех, кто верил, что она уже была однажды воплощена в окопах Первой мировой войны. «Немецкая революция началась в августовские дни 1914 года! — восклицал Роберт Лей, глава Трудового фронта Третьего рейха. — Люди воссоединились в траншеях… Гранаты и мины не разбирали между благородными и неблагородными по рождению, между богатыми и бедными, между приверженцами разных религий или представителями разных социальных групп. Скорее, это был великий, ярчайший пример смысла и духа единения».
Придя к власти, Гитлер не колеблясь приступил к пропаганде символа и, в меньшей степени, сущности «народного единства». Хотя споры о том, насколько ему удалось реформировать немецкое общество, не утихают до сих пор, гораздо меньше тайн окружает его попытки реорганизовать армию. Еще до 1933 года вермахт заинтересовался понятием «народного единства», видя в нем способ создания более сплоченных и эффективных вооруженных сил. Любая будущая война неизбежно должна была стать тотальной войной, которая потребует полной мобилизации всего немецкого общества, поэтому военное руководство следовало идее «народного единства» как средства надежного сплочения нации. Таким образом, и Гитлер, и руководство вооруженных сил разделяли точку зрения, согласно которой восстановленное «фронтовое единство» Первой мировой войны должно было стать постоянным фактором.
И это была не просто риторика. Согласно Давиду Шенбауму, даже в армии нацисты стремились к «тихой социальной революции… под предлогом открытия карьерных возможностей для талантливых людей… Офицерский корпус вермахта должен был стать наименее снобистским за всю историю Германии… в условиях общего сочувствия идее «народного единства». Сам Гитлер приветствовал этот процесс и способствовал его развитию. В своей речи в сентябре 1942 года он заявил: «Если посмотреть на повышение в чинах наших молодых офицеров, то можно увидеть, что здесь в полной мере действует идея национал-социалистского «народного единства». Отсутствуют какие-либо привилегии по свидетельству о рождении или по прежнему положению в жизни, отсутствует понятие богатства или так называемого «происхождения»… Есть только одна оценка: оценка храброго, отважного, верного человека, годного на то, чтобы быть вождем нашего народа. Старый мир по-настоящему рушится. Из этой войны возникнет «народное единство», основанное на крови, более крепкое, чем мы, национал-социалисты, смогли после Мировой войны передать нашему обществу». Краеугольными камнями этого нового «народного единства» должны были стать партия и армия, поскольку «Гитлерюгенд», РАД и вермахт работали над выработкой и укреплением конкретных качеств, имевших значение для нацистов: товарищества, готовности к самопожертвованию, верности, долга, выносливости, отваги и повиновения.
«Социалистический» аспект национал-социализма фактически оказал на молодое поколение немцев более существенное влияние, чем обычно считают. Особенно захватывала воображение многих солдат кажущаяся способность Гитлера достичь обещанного «народного единства», о котором забыли в дни поражения в 1918 году. Хотя это понятие общности в реальном применении нацистами оказалось шовинистическим и тоталитарным, оно все равно сохраняло огромную притягательность, поскольку казалось, что оно подтверждает стремление к новому обществу. И Гитлер казался многим воплощением новой силы, которая способна завершить динамичную модернизацию жизни Германии. В то же время общество, основанное на единении, обеспечивало защиту от напряжения и опасностей самой модернизации. «Народное единство» уравновесило бы личные достижения и групповую солидарность, конкуренцию и сотрудничество, поскольку индивидуум реализовывал и развивал бы свой потенциал в рамках сообщества. То есть очарование нацизма заключалось в создании уверенности в том, что он служит идеалам общества, которое стремится к социальной ответственности и интеграции.
Несмотря на принудительный характер общества при Гитлере, в глазах многих солдат нацисты в течение 1930-х гг. добились вполне достаточных успехов (снизили уровень безработицы, повысили социальные пособия и способствовали равенству возможностей и социальной мобильности), чтобы поддержать их веру в то, что фюрер искренне мечтает создать бесклассовое, монолитное общество. Изучая немецких военнопленных, Г. Л. Ансбахер обнаружил, что значительная часть солдат положительно отзывалась о таких достижениях нацистов, как обеспечение экономической безопасности и социального благополучия, уничтожение классовых различий и создание чувства общности, забота о каждом представителе нации и предоставление более широких возможностей для получения образования детьми из бедных семей. Особенно распространена была вера в то, что от деятельности нацистов наибольшую выгоду получил простой народ и рабочие. По словам Ансбахера, на деле рабочий класс верил в Гитлера в большей степени, чем любая другая группа населения Германии. Многих привлекало в Гитлере то, что он был «человеком из народа». Более того, многие военнопленные, представлявшие рабочий класс, утверждали, что нацистский режим достиг таких важных социалистических целей, как расширение возможностей получения образования для бедных, расширение возможностей для получения хорошей работы, социальная справедливость. Вера в преимущества нацистской революции была настолько глубока, что половина военнопленных из группы, исследованной Ансбахером, не видела вообще ничего плохого в национал-социализме. «Единственная ошибка Гитлера в том, что он проиграл войну», — утверждал в беседе после войны шахтер Герман Пфистер, и его мнение едва ли было единичным. Популярность Гитлера среди немецких военнопленных неуклонно удерживалась на уровне свыше 60 %, и признаки разочарования в нем стали проявляться лишь в марте 1945 года. И Гитлеру это было хорошо известно. Одно из последних своих обращений к немецкому народу 28 февраля 1945 года он завершил так: «Мы твердо намерены не прекращать работу, направленную на построение подлинно народного общества, далекого от какой-либо классовой идеологии, и твердо верим в то, что вечные ценности народа — их лучшие сыновья и дочери, которые, независимо от происхождения и положения в обществе, должны получать образование и работу». «Именно стремление к достижению этих целей составляло суть привлекательности национал-социализма для его последователей», — заключал Ансбахер.
«Народное единство» стало своего рода лейтмотивом для многих солдат. «Мы стоим у пылающих врат Европы, и лишь вера освещает нам путь», — восклицал один из них в начале сентября 1939 года. Герман Витцеман в июне 1941 года заявил: «Я с радостью умру за мой народ и за мою германскую родину». Затем он добавил: «Германия всегда занимала основное место в моих мыслях о земном». Зиг-берт Штеман стремился к торжеству «единого порядка, духовного космоса, подобного средневековому, всеобъемлющего, в котором неразрывно связаны вера и знание». Ощущение жизни в пьянящие времена поражало и Вольфганга Деринга, считавшего, что он живет «в революционную эпоху». Рейнгард Беккер-Глаух соглашался с ним, ощущая в июне 1942 года, что «эта эпоха подобна порогу».
И куда же должен был привести этот революционный порог? «Идет битва за новую идеологию, новую веру, новую жизнь!» — восклицал один солдат в порыве горячей поддержки национал-социалистской идеи. «Мы знаем, за какие идеалы сражаемся», — хвастал в апреле 1940 года рядовой К. Б. Словно завершая его мысль, в декабре того же года Ганс-Август Фовинкель утверждал: «Наш народ ведет великую борьбу за существование и выполнение своей миссии. Мы должны бороться ради конечной цели, чтобы придать смысл этой борьбе… Где наш народ ведет борьбу за существование, там наша судьба». Карл Фухс соглашался с ним в мае 1941 года: «Значение индивида на войне относительно невелико, но все же самопожертвование индивида в борьбе за идеалы не пропадает даром». А идеал? В одном из последующих писем Фухс утверждал: «Мы боремся за существование целого народа, нашего народа… Наши взгляды должны быть устремлены в будущее, потому что идет борьба, которая обеспечит благополучие нашей нации». Мартин Пеппель также отмечал в дневнике: «Сейчас мы как никогда радуемся жизни и жаждем ее, но каждый из нас готов пожертвовать жизнью ради священной отчизны. Отчизна — моя вера и моя единственная надежда». Много лет спустя после окончания войны сила этого чувства заставила Пеппеля задуматься: «Теперь, спустя сорок лет, просматривая записи, сделанные мной в то время, я могу лишь покачать головой и удивиться вдохновению, охватившему нашу молодежь».
Неизвестный солдат в конце 1944 года настаивал на том, что, хоть война и «вырвала нас из детства и поместила в центр борьбы за выживание», он приветствовал ее, потому что «это была борьба за наше будущее». И он не оставил повода для сомнений в том, что он считал будущим: «В последнее время мы часто обсуждаем войну и пришли к выводу, что это величайшая религиозная война, поскольку идеология — это лишь новый штамп, заменяющий слово «религия». В нацистской идеологии я черпаю веру в то, что борьба закончится победой наших… убеждений». После захвата Германией Польши Вильгельм Прюллер ликовал: «Это победа священной веры, победа национал-социализма». Затем он добавил: «Другие дерутся за ложные идеалы… Сегодня мы — не та Германия, что была прежде! Национал-социалистская Германия». Не сомневался Прюллер и в превосходстве этой новой Германии: «Спасением для рейха стало то, что человек восстал из его лона и ценой огромных усилий повел народ на поиски самого себя, наделив его единой идеологией, способной объединить людей… Было установлено политическое руководство, которое можно считать идеальным, способным по-настоящему воспитать в человеке человека». В заключение Прюллер утверждал: «Когда война закончится, я вернусь с нее куда более фанатичным национал-социалистом, чем раньше».
«Каждый немец должен, несомненно, гордиться своей родиной и должен быть счастлив и благодарен за возможность отдать жизнь за свою страну», — утверждал один солдат. Такое отношение показывает не просто любовь к своей стране, но глубокую приверженность делу национального единения. «Все мелкое и низменное должно быть отброшено, потому что идет битва и мы стоим перед лицом смерти, — восклицал Эберхард Вендебург. — И тогда «народное единство», истинное благо и чаяние всех немцев, позволит нам добиться лучшей жизни, чем была даже до войны». Фридрих Групе писал, что в выступлении перед будущими офицерами в мае 1940 года фюрер «подчеркивал, что немецкий солдат должен быть готов на любые жертвы ради немецкого народа; что наша задача — видеть в солдатах товарищей по нации; что мы всегда должны верить в достоинство и силу немецкого рабочего. И тогда мы вместе с ними придадим нашему миру новый смысл и новую силу». Мир нового содержания, составленный из новых сущностей, лучший чем до войны, — такое понимание «народного единства» придавало упорства немецким солдатам и ожесточения в борьбе за выживание, которую, по мнению многих солдат, они вели.
«Я отдаю здесь немало сил, как физических, так и эмоциональных», — отмечал Гюнтер фон Шевен в первое лето войны в России. Далее он добавил: «Война стала для меня решающим жребием… Меня укрепляет понимание того, что жертва каждой отдельной личности необходима, потому что она обусловлена общими потребностями». И Шевен без тени сомнений утверждал, что общие потребности связаны с «народным единством». «Необязательно стоять под градом гранат, чтобы постичь перемены нашей эпохи, — писал он. — Отношение оставшихся в тылу и отношение нас, фронтовиков, имеет те же последствия, потому что в вас мы видим необходимый фундамент для внутренней основы мировоззрения, помогающей определить будущее. Мы сражаемся, уверенные в том, что благородные и лучшие снова должны доказывать свое значение в борьбе с ужасными проявлениями материализма. Я вижу, как целый народ в страданиях и потоках крови проходит переплавку, которая позволит нам добиться новых успехов». Оказавшись среди ужасных реалий войны в России и, возможно, разуверившись в окончательной победе Германии, Шевен заглянул чуть глубже. В марте 1942 года он размышлял: «То, что мы видим здесь, возможно, последнее, недосягаемое проявление духа нашего времени». Не сомневался он и в тесной связи этих устремлений с «народным единством». В последнем письме, написанном в день гибели, Шевен задумался: «Все наши надежды возложены на родину — единственную землю, где живет настоящий народ, создавший нас. Очень важно, чтобы… священный огонь не угас. Мы внутренне вооружены».
Многие солдаты имели четкое понимание того, что центром нового творения является родина. «Может ли видение, основанное на твердой вере, воплотиться в новом мире? — размышлял неизвестный солдат в письме к жене в августе 1944 года. — Построение общественного порядка, основанного на национал-социализме, нельзя сдерживать вечно». Это чувство участия в строительстве нового мира пропитывало и другие письма. Себастьян Мендельсон-Бартольди в октябре 1944 года утверждал: «Несмотря на все ужасы, проявления этой войны всего лишь вторичны. Первостепенное значение, конечно же, имеет необходимость нового общественного устройства мира, чтобы преодолеть существующий контраст между приобретенной и унаследованной собственностью, между физическим и умственным трудом, между последователями и лидерами». Мендельсон-Бартольди как нельзя лучше описал этот важнейший элемент гитлеровского видения «народного единства», где статус человека основывался на его талантах и способностях, эту концепцию, немало способствовавшую росту идеализма. «Величие» немецкого солдата, по словам Хайнца Кюхлера, заключалось именно в том, что он «несгибаемо шел на заклание ради нового мирового порядка». По его мнению, это была «новая борьба за лучшее будущее». В ноябре 1944 года Мендельсон-Бартольди утверждал, что он счастлив «быть одним из безымянных членов великого общества, которое принимает любую жертву на алтарь войны, чтобы служить будущему, которого мы не знаем, но в которое все равно верим». Каллусу-Дегенхарду Шмидту будущее казалось очевидным, когда в декабре 1944 года он восклицал: «Для меня цель этой борьбы — развитие нации. Только эта цель позволяет требовать любых жертв… Для меня нация — абсолютный закон… Я верю в ее святое предназначение и цели как в божественное провидение. Она сражается за существование против целого мира… Она пойдет в своей духовной борьбе до конца. Возможно, нам будет позволено принести себя в жертву и помочь. Речь идет как о сокровенной, так и о видимой Германии. Каждый год невзгод и войны был школой, смысл которой очевиден, несмотря на все страдания».
Солдаты нередко воспринимали понятие «народного единства» с поразительной страстью, видя в нем оправдание собственных жертв. «У нас, солдат, тот, кто исключает себя из товарищества, перестает быть одним из нас и подлежит отречению и осуждению на глазах у всей роты. Вам в тылу стоит поступать так же, — советовал рядовой В. П. — Весь народ должен знать таких людей, чтобы понимать, кто их враг». Другой солдат, попав в окружение под Сталинградом, утверждал: «Я не ропщу на судьбу за го, что она привела меня сюда. Эти суровые трудности могут продлиться еще несколько месяцев, но они нужны, чтобы мы могли лучше выполнить свой долг, оказать высшую услугу нашему обществу». Лейтенант Г. Г., также попавший в котел под Сталинградом, заявлял: «Я вдруг ощущаю прилив сил. Во времена бедствий есть лишь одна заповедь. Что такое личность, если на карту поставлена судьба всего народа?» Лейтенант Г. Б. вторил ему: «Эта война вновь толкает нас на величайшее напряжение сил… Но все же мы хотим держаться, потому что знаем: это нужно для будущего нас самих, наших детей и нашего народа. И потому что верим в то, что наш народ еще не обессилел и все еще обладает энергией, которая даст ему право завоевать себе будущее… Если мы продержимся сейчас, у нас есть будущее… Ужасно, что от нас требуются такие великие жертвы, как в Сталинграде, но фюрер знает, зачем они нужны».
Дело «народного единства» заставило Карла Фухса писать жене: «Из верности и чувства долга мы обязаны сражаться за свои принципы и вынести все до конца. Наш фюрер олицетворяет собой нашу единую германскую родину… То, что мы делаем для него, мы делаем и для всех вас; то, чем мы жертвуем в дальних странах, мы жертвуем ради всех вас… Мы верим в будущее нашего народа и нашего отечества… Наш священный долг и наша прекрасная миссия — бороться за это будущее. Оно стоит любых жертв, которые мы можем принести». Некоторым эта вера казалась каждодневной реальностью. Отступая зимой 1943 года, голодный и оторванный от снабжения Ги Сайер тем не менее восхищался «единством вермахта… Ощущение порядка, составлявшее часть национал-социализма, все еще в значительной мере сохраняется в войсках, которые сражаются за него». В конце 1944 года Сайер все еще поражался тому, как ему и его товарищам удавалось «жить только ради дела». «И, несмотря на все трудности и разочарования, которые мне пришлось вынести, я по-прежнему чувствовал себя тесно привязанным к нему», — писал Сайер. Он вспоминал своего любимого гауптмана Везрайдау: «Мы продвигаем идею единства, которая не сулит большого богатства и которую нелегко переварить, но подавляющее большинство немецкого народа принимает и придерживается ее, выковывая и формируя ее, прилагая достойные восхищения совместные усилия… Мы пытаемся… изменить облик мира».
«Мы пытаемся… изменить облик мира»… Многие солдаты и в самом деле видели свою миссию в строительстве нового мира. Гарри Милерт в ноябре 1941 года говорил о «лихорадочном поиске новых форм», а месяцем позже Фридебальд Крузе подчеркивал яростное «стремление и требование нового общества». «Мы держались за последнюю идею — идею нового общества, которая оправдала бы наши страдания», — утверждал Сайер. В другом случае он вспоминал приказ офицера: «Считайте себя пионерами европейской революции». В июне 1942 года, расхваливая другого солдата как «лучшего товарища», Фридрих Группе назвал его «открытым, лишенным высокомерия и очень храбрым, полным сочувствия и понимания своих солдат… Он был верным предвестником новой Германии».
Предвестник новой Германии… В сентябре 1943 года один солдат писал: «Мы должны чувствовать себя вестниками нашей будущей нации. Как солдаты. Здесь нет отдельных судеб». Другой солдат радовался в августе 1941 года: «Никогда еще видение, дух, идея, превосходство мысли не добивались такой победы, как сегодня». Еще один утверждал: «Мы знаем, за что сражается фюрер, и мы не хотим оставаться в тылу, но стремимся постоянно быть верными последователями! И если судьба потребует от нас принести в жертву свою кровь и свое имущество, то мы стиснем зубы и с прежним упорством и вызовом скажем себе: я это сделаю. Да здравствует фюрер и его великий труд!»
Другие солдаты подтверждают это чувство борьбы за новую Германию под властью Гитлера. В апреле 1940 года ефрейтор Э. Н. утверждал: «Пока у нас, фронтовиков, есть Адольф Гитлер, будут верность, храбрость и справедливость для его народа. Я верю, что лучшие дни наступят совсем скоро, потому что настанет день, когда людям будут возвращены свобода, мир и равенство». Для многих такая вера означала безусловную верность Гитлеру. В письме к матери Вильгельм Рубино восклицал: «Теперь, когда отчизна позвала нас, моя жизнь и смерть в руках фюрера, и тебе не стоит отчаиваться, если со мной случится самое худшее». Групе позднее признавался: «Как и я, все солдаты были связаны присягой, приказами, повиновением и — для многих это имело значение — непоколебимой верой в окончательную победу Гитлера».
Более того, покушение на Гитлера в июле 1944 года еще крепче привязало многих солдат к фюреру и нацистскому режиму. «Нам здесь, в чужой земле, лучше знать, какого великого вождя получила Германия», — утверждал один из солдат. Другой высказался проще: «Теперь мы еще более полны решимости показать остальным, почему воюет немецкий солдат». Рядовой К. К. горячо приветствовал нацификацию армии, поскольку организация идеологической работы «будет поставлена лучше, чем раньше». Узнав о попытке покушения, рядовой Б. П. возмущенно писал: «Хвала господу, что провидение позволило нашему фюреру продолжить начатое дело спасения Европы, и наш священный долг теперь состоит в том, чтобы еще крепче сплотиться вокруг него, чтобы изжить зло, причиненное кучкой преступников, которых не волнует благополучие всей нации». Лейтенант К. Н. считал «невыразимой трагедией то, что враждебные народы увидят признаки разобщенности там, где они, возможно, полагали увидеть безусловное единство». Ефрейтор К. Б. подчеркивал, что единство основывалось на верности Гитлеру. «Мне хорошо известно, что для преодоления этого кратковременного трагического периода необходимы неограниченное доверие и непоколебимая вера в нашего фюрера, — писал он в августе 1944 года. — Вера дает мне силу переносить все тяготы и бедствия… Моя вера в фюрера и победу непоколебима… Фюрер всегда держит свое слово». Ефрейтору А. К. Адольф Гитлер казался «человеком, который установит в Европе новый порядок и даст всем народам свободу. Как обрадовался народ тому, что наш обожаемый фюрер выжил… Его смерть стала бы тяжелым ударом по надеждам на свободу для народов». «Эти бандиты попытались уничтожить то, за что миллионы готовы рисковать своей жизнью, — негодовал лейтенант Г.-В. М., — однако приятно знать, что ноябрь 1918 года не повторится».
Для многих немцев ноябрь 1918 года стал примером поражения нации из-за внутреннего раскола. Повторение этой случайности было маловероятным, как утверждал в своем последнем письме в феврале 1945 года Рейнгард Пагенкопф, потому что «я, как и все солдаты, стал чем-то иным. Возможно, наша вера во многие вещи поколебалась… Но лучшее и величайшее, я думаю, мы все же спасли, и у нас этого уже не отнять, потому что оно пустило глубокие корни в наших душах… вера, которую никто не сможет отнять у нас: «Рейх должен остаться с нами!» Рейнгард Гес в ноябре 1941 года размышлял: «Я обнаружил, что наша культура лишь в малой своей части основана на разуме. Скорее, в первую очередь это сердце, душа, подлинные чувства, вера в Германию… родину, которой я многим обязан». Это мощное и глубокое, почти мистическое чувство защиты не только Германии, но и ценной идеи, до самого конца сохранялось у многих солдат. Размышляя о положении в мире в сентябре 1944 года, лейтенант К. утверждал: «Сегодня история представляет нам картину, которую можно было бы назвать банкротством Запада. То, что Ницше называл мертвым миром, сегодня стало суровой действительностью… Что есть дух? Функция материи!.. Что есть культура? Осознание либеральной идеи!.. То, что англичане и американцы завоюют ценой своей крови, со временем отойдет к большевикам… Среди этого хаоса стоит Германия… Мы — последний оплот. С нами стоит и падет все, что создано за века немецкой кровью». Лейтенант Г. Г. кратко сформулировал: «Имеет значение лишь осязаемое понятие страны». Рядовой Ф. Ш. настаивал: «Немецкий народ как носитель творческого наследия не умрет!»
Даже после войны нераскаявшиеся солдаты, такие как Ганс-Вернер Вольтерсдорф, цеплялись за «проверенный национализм общества», гордясь тем, что «идеализм национал-социалистов» возродил Германию после унижения Первой мировой войны. «Мое поколение выросло в вере, что нет такой жертвы, которая была бы слишком велика для народного единства, — вспоминал Ульрих Любке. — Нас учили, что Германия должна жить, даже если нам для этого нужно умереть». «Мы верили в новое общество, свободное от классовых противоречий, объединенное братством во главе с избранным нами фюрером, национальное и социалистическое», — соглашался Фридрих Групе, и многие люди его поколения считали, что Гитлер тоже верит в этот идеал и многое делает для того, чтобы воплотить его в жизнь. «Нацисты принялись наводить новый порядок после осложнений и социальных неурядиц, которые принесла модернизация двадцатых, — предполагал Детлеф Пойкерт, — чтобы принести обещанную гармонию». После войны Пойкерт отмечал: «Атмосфера экономического чуда и подъема теперь извлекала выгоду из уничтожения традиций и преобразований, произведенных Третьим рейхом».
Как показывают их письма и дневники, многие солдаты и в самом деле жаждали жизни, отличной от прежней, жизни, основанной на чем-то схожем с чувством единения, которое они испытывали в армии (только без смертей и страха), жизни людей, связанных общими устремлениями, которые искренне воспринимают друг друга как равных. Нацисты, вооружившись современными моделями и мифическими образами, позаимствованными из окопов Первой мировой войны, приступили к подмене гармонии и чувства общности невероятными потрясениями войны и экономической модернизации. Модрис Экштейнс отмечает: «Намерением движения было создание человека нового типа, который служил бы источником новой морали, новой общественной системы и, в конечном итоге, нового международного порядка. Национал-социализм был больше чем политическим движением… Это было стремление переделать человечество». Более того, Гитлер намеревался как минимум реорганизовать традиционное общество и создать «народное единство» на основе социальной интеграции, где отсутствовали бы межклассовые противоречия. Очищенное от идеологических обертонов, нацистское видение модернизации без внутренних конфликтов и политического сообщества, обеспечивавшего безопасность и равные возможности, казалось весьма привлекательным, поскольку, как отмечал Пойкерг, «непрерывное вмешательство национал-социализма во все сферы общественной жизни означало, что в 1945 году невозможно просто восстановить условия 1932 года… Для большинства людей возможности интеграции, которые были обещаны, но не всегда выполнялись в тридцатые, теперь были реализованы. «Фольксваген», «Фольксайгенхаим», «Фолъксэмпфэнгер» — собственная машина, дом, радиоприемник (а впоследствии и телевизор) — эти символы скрывают идеологические обертоны эпохи нацизма». Для многих немцев эта идея была и остается настолько сильным видением будущего, что они сознательно смотрят сквозь пальцы на ее расистскую и антисемитскую идеологическую суть. Попытки нацистов создать новое общество и нового человека были реальны и, как показывает пример многих солдат, были способны завоевать преданность людей. Однако на пути к утопии и идеал, и те простые солдаты, которые сражались за его воплощение, были развращены гитлеровским расизмом и ввергнуты в пучину зла.
ПОТЕРЯННЫЕ ГОДЫ
В начале мая 1942 года, находясь на Восточном фронте, Гельмут Пабст размышлял в своем дневнике о влиянии войны на личность: «Душа… становится более закаленной и серьезной, еще больше отдаляясь от мелочей. Тяжелые испытания формируют тебя и способны оставить серьезные отметины». Тем не менее в попытке придать положительный смысл годам, которые в противном случае пришлось бы считать потерянными напрасно, Пабст утверждал:
«Но на фоне нашего унылого существования… красота потерянной молодости проявляется во всем своем великолепии… Все мы отказались от беззаботной жизни. Но это не приводит ни к усталости, ни к смирению, поскольку это… вопрос самоутверждения… Воля к жизни разворачивается во всю мощь… Ты живешь текущим моментом… Просто жить — уже счастье. Но даже в серьезные моменты ты ощущаешь всю полноту жизни. Это и горечь, и сладость, все вместе, потому что мы научились видеть самое важное… В такие часы появляется желание… прожить вторую жизнь, опираясь на полученные знания. Это желание движет нами с такой силой, что в этот миг ничто не может повредить душе».
Почти через год Пабст вернулся к теме потерянного времени: «Нашей жизни отведен определенный срок. Когда годы уходят, можно лишь стиснуть зубы. Только ребенок может думать, что нам воздастся за это. Потому что жизненные возможности, утраченные с уходящими годами, уже не вернуть… Но, возможно, глупо вообще говорить об этом. Так я говорю себе, потому что больше, чем во всех предыдущих войнах, наши мысли чаще обращены к смыслу событий. И я вижу, что мое отношение к этому вопросу не отличается ясностью и не свободно от сомнений».
Хотя сам Пабст, погибший в России в сентябре 1943 года, не дожил до того, чтобы задаться вопросом о смысле войны или попробовать вернуть утраченные годы, его размышления в точности предвосхищают ощущения многих из тех, кто выжил. В конце войны, когда Германия рушилась и повсюду царил хаос, непосредственной задачей большинства солдат было просто избежать встречи с «цепными псами» из фельджандармерии или с выездными военными трибуналами СС и добраться до дома живым. Один из них выразился емко: «Для меня главное — выживание, а не моральное восстановление». Но как только жизнь начала обретать какое-то подобие стабильности, если не нормальности, они неизбежно начинали искать смысл во всех своих действиях. Большинство из них испытывали смешанные чувства, осознавая ужасы войны, но в то же время, пусть и неохотно, чувствуя и положительные стороны этого опыта. Практически для всех война стала переломным этапом в жизни, который невозможно отбросить или забыть. Отмеченные суровыми условиями войны, эти люди ощущали свою связь с другими участниками войны и чувствовали, что человеку со стороны не понять того, что пришлось пережить им. Отсюда и ощущение одиночества — словно они находились в обществе, но в то же время были отделены от него.
Часть проблемы примирения с военным опытом заключалась в том, что простой солдат считал себя приличным человеком. Альфонс Хек, бывший командир отряда «Гитлерюгенд» и солдат, признавался: «Все время правления Гитлера я считал себя исключительно порядочным и честным немецким юношей». Именно из-за такого самовосприятия многим было невыносимо трудно, когда в конце войны и после нее им рассказывали, что совершенные ими в молодости тяжелые и неприятные вещи, стоившие жизни многим их друзьям, были не просто ошибкой, но злом. Особенно ошеломляющим такое суждение было для тех, кто, по собственному мнению, стремился всего лишь выполнить то, что преподносилось им как долг. Теперь весь их жизненный опыт лишался всяческого смысла. Одни цеплялись за ценности национал-социализма и продолжали верить в прежних вождей, чтобы придать какую-то цель своим поступкам и жертвам. Другие впадали в вялую апатию или горько разочаровывались в политике, что в обоих случаях приводило к уходу в замкнутый частный мир, куда допускались лишь немногие.
Для многих из тех, кто знал только веру в Гитлера, повиновение и войну, конец войны означал разрушение всей их системы ценностей, а с крушением веры в Гитлера им оставались лишь ощущение пустоты и болезненное разочарование. В конце войны Вальтер Д. с горечью писал в дневнике: «Мир кажется мне безнадежным и мрачным. Главные крикуны, которые прежде говорили, что состояли в партии чуть ли не раньше ее создания, теперь утверждают, что не состояли в ней никогда… Да, я научился горькой мудрости и заплатил за это своей верой. Мне пришлось заплатить разбитым миром своих идеалов. Внутри меня пустыня… Когда-то я был идеалистом, теперь — больше нет. Что есть человек, кроме мучений? Меня переполняет боль, и я вспоминаю всех своих молодых товарищей, которые в этом катастрофическом хаосе так и не поняли, что их усилия были напрасны… Сумеют ли они обрести веру?» Семнадцатилетний солдат в отчаянии сказал своему сверстнику Гельмуту Альтнеру на развалинах Берлина в самом конце войны: «Сдавайся. Жизнь потеряла смысл!.. Времена, в которые тебе до сих пор доводилось жить, ушли без возврата». Однако если война была бессмысленна, то бессмысленны были и все усилия и жертвы тех, кто в ней участвовал, что повергало в раздумья и сомнения многих бывших солдат. Они едва ли могли найти оправдание ценностям национал-социализма, но многие также чувствовали неоспоримую преданность тому, что считали борьбой за новое социальное устройство.
Мартин Пеппель выразил эту двойственность отношения, описывая, как он отправлялся в плен в конце войны. На протяжении десяти дней по два часа в день Пеппеля допрашивал британский капитан, которого интересовала «не война как таковая». «Вместо этого он хотел заглянуть в душу молодого (и, по его мнению, по-прежнему фанатичного) офицера гитлеровской армии… Он терпеливо пытался показать мне все зло гитлеровского режима, но это ему не удалось ввиду моего упорства и нибелунгской преданности, которая не оставляла меня. Я выжил, но не видел никаких причин, чтобы пресмыкаться перед этими «денежными мешками»… В те дни я еще не мог понять, как же дурно обошлись с немецким народом… Мы были научены упрямому, слепому повиновению. К концу войны я, конечно, стал более критически относиться к действительности, но полностью от этого так и не излечился». Хотя он и признавал, что в том лагере он «стал свидетелем крушения целого мира», опыт Пеппеля показывает всю сложность процесса адаптации от внушенного идеологией презрения к англичанам как одержимым классовыми предрассудками колониалистам до настойчивого утверждения, что простые солдаты сражались до последнего в основном из опасения страшного возмездия Союзников, которое связывалось с «планом Моргентау» (в 1943 году министр финансов США Генри Моргентау предложил уничтожить всю промышленность в послевоенной Германии). «В конце войны мы были полностью деморализованы, — признавался Пеппель. Но тут же поспешил добавить: — Через некоторое время после попадания в плен… дух битвы пробудился вновь… Возможно, мы были просто упрямы и не готовы принять крушение нашего мира, девальвацию всех ценностей. Как бы то ни было, мы черпали новые силы из этих неудач».
Однако, несмотря на браваду, Пеппеля также терзали противоположные чувства. «Подавляющее большинство из нас были солдатами и, как правило, честными солдатами, не палачами и не чудовищами, — настаивал он. — Мы были преданы Германии, но затем пришлось искать новый смысл жизни. Каждому из нас приходилось бороться в одиночестве за себя и свою семью, без возможности встать плечом к плечу с другими солдатами, без чувства товарищества, которое могло бы нас поддержать». Пеппель показывает и самовосприятие немецкого солдата как приличного человека, и болезненную трудность поиска смысла в мире, лишенном простейшего товарищества. Что примечательно, теперь он уже признавал: «Личная ответственность, которую снял с нас фюрер, теперь стала неизбежной». Тем не менее прежняя личность была упряма, и от нее не так просто было избавиться: «Только в поле человек чего-то стоит». Непросто было Пеппелю избавиться и от идеологических основ. Он выражал больше чем просто намек на восхищение нераскаявшимися нацистами, оказавшимися в лагере, предполагая, что они «остались идеалистами». «Никто из них не склонил голову, не скулил о демократии — только дисциплина и порядок… Для них любое объяснение было надувательством, война и ее конец — несправедливостью мира, а нацистская система — идеалом… Особенно печально было то, что эти идеалисты нередко могли бы быть лучшими из людей». Несмотря на критику такого отношения, Пеппель признавал: «Но я мог их понять». Фактически Пеппель даже противопоставлял этих дисциплинированных, цельных личностей, этих непоколебимых нацистов, человеку, которого он называл «нашим эталонным демократом» и который был признан виновным в хищениях на лагерном складе, которым руководил. «Но мы все знали об этом типе, — с презрением писал Пеппель, — о том, как он отрекся от собственных немецких корней, и о его демократическом нытье».
Среди тех, кому было трудно приспособиться к жизни в постнацистском мире, был Ганс Вольтерсдорф, который не видел смысла в обсуждении причин войны со своим американским тюремщиком: «Его страна не окружена десятком враждебных соседей. Она вне опасности и не подверглась нападению. Он воевал… за идеал, далекий от нашего понимания нации, народа… Он приехал из Америки, которая не развивалась естественным путем». Даже после войны Вольтерсдорф положительно отзывался о тех, кто «испытал и проверил на себе национализм общества», и презирал денацификацию и переобучение как «месть, которой следовало ожидать» от победителей. В лагере для военнопленных Вольтерсдорф заявил допрашивавшему: «До сих пор я был простым солдатом и не интересовался нацистской пропагандой или политикой… Но вот я заперт здесь, вокруг одни только нацисты, и я начинаю интересоваться… И, должен признать, эти нацисты — исключительно порядочные парни… Если раньше я и не был нацистом, то теперь становлюсь им».
Это нельзя считать простой бравадой, поскольку Вольтерсдорф высоко оценивал «национал-социалистский идеализм, с помощью которого мы выбрались из экономической могилы», а также «экономические, социальные и этические достижения» нацистского режима. Ему послевоенный мир представлялся анархией и хаосом. «Все наши прежние ценности отечества, товарищества и чести, дисциплины и долга, подвигов и порядка подвергаются осуждению, потому что они стали корнями тех зол, из которых выросли тирания, угнетение и преступления, — с горечью писал он. — Логичным выводом для послевоенного поколения стало то, что если прежние идеалы повиновения, дисциплины и порядка послужили причиной хаоса, то их противоположности должны также привести к обратному результату. Поэтому они встречают в штыки все, что способствует наведению порядка, в то время как вечно новый идеал свободы действует в основном на низменные инстинкты и находит воплощение в ритме, постели и травке» (рок-музыке, свободной любви и наркотиках).
Если Пеппель вел себя упрямо, а Вольтерсдорф — вызывающе, то многие другие оказались в тупике, пытаясь осмыслить произошедшее и осознать ошибки в своих суждениях и ожиданиях. По мере приближения конца многие правоверные нацисты начали высказывать сомнения. «Многие из нас давным-давно пали на фронтах, — отмечал Фридрих Групе в марте 1945 года, — по-прежнему твердо веря в фюрера и в справедливость его действий». Однако, несмотря на смелые слова и заявление «Мы никогда не капитулируем», Групе явно был обеспокоен. «Я с трудом могу взять себя в руки, — признавался он в конце марта. — Мне ясно, что каждая смерть на завершающем этапе войны, каждое новое разрушение — полнейшая безответственность». Поэтому неудивительно, что, услышав об окончательной капитуляции, Групе воскликнул: «Естественно, становится ясно, что сейчас мой мир и мир миллионов других рухнул, идеология потерпела крах, и теперь можно говорить с уверенностью: все, что мы совершили во время этой войны, то, ради чего погибли миллионы людей, было следствием неограниченной власти и мании величия!» Однако, несмотря на это высказывание, Групе все же воздержался от окончательного признания: «Но с фатализмом солдата я теперь должен гнать подобные мысли, поскольку в моем сознании нет места саморазрушению. Главное, что время умирать прошло».
Пятьдесят лет спустя после начала войны Групе по-прежнему отказывался в полной мере признать собственное прозрение в марте 1945 года, отмечая, что война заставила его умеренно относиться к политике, объясняя, что он и его поколение приняли Гитлера из-за собственной политической неопытности, голода и нищеты, подчеркивая собственный идеализм и уклоняясь от упоминания оппортунизма как движущего фактора. Но Групе выдает приверженность прежним идеалам, поскольку, выражая почтение демократии и духу европейского сообщества, он тем не менее признает: «Несмотря на все радикальные внутренние изменения, для меня, как, конечно же, и для других выживших представителей военного поколения, неизменным остается одно: любовь к родине, даже если она освободилась от излишнего национализма». Более того, Групе практически вторил Вольтерсдорфу, сетуя: «Злоупотребление нашими чувствами, воплощенными в словах «товарищество», «родина», «дом», привело к их полнейшему обесцениванию. Во многих случаях на смену юношескому избытку эмоций пришли меркантильность, эгоизм и безразличие. На смену поклонению «фюреру» у наших потомков, похоже, пришли другие боги — деньги и «статус». Погоня за изобилием способна сделать человека холодным и безразличным к другим». Несмотря на все ужасы, испытанные Германией и миром из-за вызванных и разожженных нацистами страстей, Групе по-прежнему было сложно отказаться от прежних идеалов, равно как и заметить неуместность предостережений об опасностях меркантилизма в устах человека, добровольно и активно поддерживавшего идеалы нацизма.
Зигфрид Кнаппе, оказавшись в советском трудовом лагере, из которого ему суждено было выйти лишь в 1949 году, также пытался осознать общий смысл войны и его участия в ней. «Военное поражение терзало мой разум, — признавался он. — Плен всегда был реальной возможностью… Но капитуляция нашей страны?.. Я был оглушен, словно оказался в чужом кошмарном сне. Война разрушила мою жизнь и оставила лишь зияющую пустоту… Это было чувство глубочайшего отчаяния». Кнаппе не мог избавиться от тоски и мрачных размышлений, от поиска смысла в том, что казалось столь безнадежным, коль скоро у него больше не было страны, в которую он мог бы вернуться. «Значительную часть первых трех недель в плену я провел за размышлениями об опыте Германии за прошедшие шесть лет. Где же мы так сильно ошиблись? — раздумывал он. — Я чувствовал, что притязания Германии на Рейнскую область, Судетскую область и Данцигский коридор были оправданны… Австрию Гитлер аннексировал по результатам всенародного плебисцита. Я чувствовал, что наше вторжение во Францию было оправданно, поскольку Франция объявила нам войну». Тем не менее в размышления Кнаппе все же начинает закрадываться понимание:
«Только теперь я начинал понимать, что наше отношение к другим народам было высокомерным, что единственным основанием, которое мы считали необходимым, было наше собственное благо… Я беспрекословно принял жестокую философию права сильного. В то время мне и в голову не приходило считать поведение нашего народа высокомерным… То, что начиналось, по крайней мере в нашем сознании, как попытка исправить несправедливость Версальского договора, вышло далеко за рамки того, что мы были в силах себе представить. Оглянувшись назад, я понял, что я, как и многие люди вроде меня, помог Гитлеру начать и вести захватническую войну, результатом которой стали гибель миллионов людей и разрушение нашей собственной страны. Интересно, задумался бы я об этих вещах, если бы мы выиграли войну? Должен признаться, что это маловероятно. Такой урок можно извлечь из поражения, но не из победы».
Однако в конечном итоге Кнаппе, как и Групе, не смог в полной мере принять результаты собственных рассуждений. Размышляя о доказательствах существования лагерей смерти и попытки истребления целого народа, Кнаппе мог лишь заявить: «Мы думали о своем участии в войне как о благородном и почетном деле… Эта новость меня подкосила. Наконец я решил, что неспособность смириться с этим может подорвать мои умственные и эмоциональные силы, поэтому я загнал эту проблему в самый темный угол сознания… Мне пришлось согласиться с фактом, что это произошло, но это не значило, что мне должно было это понравиться или что я хотел бы обсуждать этот вопрос». Кнаппе, как и многие его современники, рассматривали вину как объективную, а не субъективную. «Я не мог избежать своей доли ответственности, потому что без нас Гитлер не смог бы совершить свои ужасные злодеяния, — поспешил признать он, но тут же внес важнейшую оговорку: — Но как человек я не чувствовал за собой вины, потому что не участвовал в том, что он творил, и ничего не знал об этом».
Альфонс Хек также задавался вопросом: «Как цивилизованный, гуманный народ позволил себе стать безразличным к жестокостям, совершаемым нашим собственным правительством?» Однако в конечном итоге его анализ перешел в жалость к себе: «Во мне возникла стойкая обида на старших, особенно на наших учителей. Они не только позволили обмануть себя, но и передали нас, своих детей, в жестокие руки нового бога». В заключение Хек отметил, что, несмотря на активную поддержку Гитлера, его поколению была уготована роль такой же жертвы, как и те, кто был жестоко убит нацистскими агрессорами: «Как ни трагично, но теперь мы — другая часть холокоста, поколение, на котором лежит бремя чудовищных преступлений Освенцима. Это наш пожизненный приговор за то, что мы были восторженными жертвами фюрера». Фридрих Групе, даже признавая, что он вместе с миллионами немцев считал Гитлера вождем, добровольно сражался и был готов честно умереть ради него, был шокирован словами президента ФРГ Рихарда фон Вайцзекера (который сам был сыном дипломата, служившего нацистам), сказанными в октябре 1988 года: «Немецким народом руководили преступники, и он позволил преступникам руководить собой». «Без примирительного и уточняющего мнения бывших солдат, — жаловался Групе, — эти слова — горькая эпитафия миллионам немцев, погибших во время войны, о чьей смерти было объявлено: «Пал во имя народа и фюрера». Даже Клаус Хансманн, далекий от апологетики Гитлера или нацизма, в конце войны не удержался от упоминания о «жертве»: «Мы не герои… Герои? Кто же мы? Несчастные, жалкие, искалеченные жертвы кошмара».
Если одни солдаты стремились, в основном безуспешно, выяснить общий смысл войны, то многие другие отказывались даже рассматривать более значительные измерения своего опыта. Для них война была и осталась личным делом, которое измеряется личными успехами или неудачами. Конечно, вернувшись на разрушенную родину, которая и вовсе перестала существовать как единая нация, видя масштабы разрушения немецких городов, которые стали напоминать не столько места обитания, сколько груды мусора, сталкиваясь с трудностями приспособления к жизни в гражданском обществе, отличавшемся от того, которое они в свое время покинули, понимая, что у них нет профессии, к которой они могли бы вернуться, они с горечью понимали обособленность их бремени. После войны солдаты повсюду искали потерянные годы, зная, что никогда не смогут их вернуть. Эти годы были украдены и ушли безвозвратно, и с этим пониманием приходила либо томительная горечь, либо глубокая решимость не думать об утрате, но работать с удвоенной энергией, чтобы добиться успеха в оставшейся части жизни.
Пораженные масштабами разрушения Германии, многие солдаты пускались в размышления о понятии удачи. Возвращаясь домой из английского плена в конце марта 1946 года, Мартин Пеппель был поражен: «Настроение здесь почти на грани полной апатии… Повсюду — только работающие женщины и мальчики в заплатанной форме, осматривающие кирпичи, обыскивающие развалины в поисках того, что можно использовать. Потом — долгий путь на поезде с бесконечной чередой полуразрушенных городов, деревень, заводов… От этого вида перехватывало дух… Он вызывал в нас страх за будущее». Тем не менее, приближаясь к своему старому дому в пригороде Мюнхена, Пеппель не мог думать ни о чем, кроме своего везения: он «возвращался после пяти лет войны и года в плену в Англии». Зигфрид Кнаппе также признавался, что ему было трудно «оправдать» собственное везение во время войны. «Мне пришлось принять это как неизбежность без чувства вины за то, что я выжил, когда многие другие погибли». Через пятьдесят лет после начала войны Клаус Хансманн с горечью говорил о «легкомысленных оценках тех, кому «повезло родиться поздно», хотя и признавал, что со времен войны с ним осталась только «самая приятная загадка в жизни» — то, как он выжил на поле боя.
Многие солдаты были убеждены, что для выживания нужна удача. Они считали удачу чем-то мистическим, но почти осязаемым, сопровождавшим счастливчиков качеством или свойством, которое они стали считать едва ли не моральным уроком истории, словно «случай» или «судьба» изначально определяют, кто выживет. Эрнст-Петер Кили-ан с подчеркнутой уверенностью расценивает свое выживание как результат действия непостижимой силы, которая всегда защищала его в тех случаях, когда он неминуемо должен был погибнуть. «Я всегда подчеркивал, что мне как солдату всегда невероятно везло», — признавал он, а потом повторялся, словно сам не до конца верил собственному утверждению: «В целом должен сказать, что в военных делах мне совершенно невероятно везло». Похожим образом отзывался и Ганс-Герман Ридель, говоривший впоследствии, что во время войны он «постоянно увертывался от смерти». Ридель не только говорил о везении, но и стремился каким-то образом превратить его в осязаемую силу, сопровождающую его. Так, он «еле-еле успел спастись», «пережил авианалет на открытом месте», «снова выбрался из передряги» и, вспоминая о другом налете, стоившем жизни многим его товарищам, «только-только отошел». Возможно, обеспокоенный везением Ридель мог объяснить это лишь действием внешней силы, которая по каким-то причинам благоволила ему. Другие, как Отто Рихтер и Гуго Нагель, также упоминали о «невероятной удаче», но переводили этот вопрос в религиозную плоскость, употребляя такие слова, как «судьба», «удел», «провидение», «случай» и «чудо». В надежде найти какой-либо смысл в своем выживании, но терзаемые подозрением, что оно было незаслуженным, они искали утешения в религиозных объяснениях своего везения. Многие бывшие солдаты вынуждены были обращаться к почти мистическим объяснениям — настолько невероятным казалось им выживание в этой кровавой бойне. Они могли лишь заключить, что судьба была к ним благосклонна во всех отношениях.
Несмотря на везение, позволившее им вернуться с войны живыми, многие солдаты тем не менее затаили возмущение тем, что у них были украдены целые годы. Более того, уже во время войны некоторые мельком заглядывали в будущее: «Последние несколько дней снова были такими мрачными, а ночи — такими мучительными, что казалось, будто наступили древние времена, когда в каждой ночи люди видели лишь мрак, — отчаивался Гаральд Хенри. — Здесь, в заснеженных полях России, уничтожаются наши лучшие силы не только за те годы, которые мы потеряли здесь, но и за те, которые еще только наступят. Даже если мы вернемся, мы уже лишены будущего, ослаблены, побиты и пребываем в оцепенении. Всепоглощающая ненависть, поистине полная пустота накапливается в нашей груди». Хенри не пришлось воочию увидеть это мрачное будущее — он погиб менее чем через три недели после того, как было написано это письмо.
Однако Уве Прис и Эмиль Дальке еще долго после войны сохраняли тоску по украденным годам. «Я хочу сказать, — пытался объяснить Прис, — что в любом случае они отняли у нас слишком много лет. Можно сказать, что наше поколение обманывают до сих пор… Можно сказать, что у нас на самом деле отняли годы с 39-го по 49-й, десять лет». Дальке в большей степени, чем Прис, чувствовал себя жертвой обмана: «Думаю, наше поколение было обмануто дважды, если учесть, что у нас совершенно не было юности. Потом, когда настало время жениться, началась война… И что дальше? Снова все исчезло. Послевоенный период, эти годы — что ж, и тогда у нас не было ничего». Очевидно, оба бывших солдата были искренне уверены, что война обманула их, лишив нормального хода жизни, возможности жениться, завести семью, сделать карьеру.
Многим так и не удалось избавиться от чувства утраты. Артур Пипер, уже будучи пожилым человеком, с сожалением вспоминал о шести с половиной годах жизни, отнятых у него войной, с болью отмечая, что «лучшие годы были… потеряны». Пожалуй, лучшей иллюстрацией этих слов может служить история Хайнца Рикманна, который родился в 1922 году, был призван в армию в 1940 году и освободился из русского плена только в 1950 году. «Поэтому я женился только в 1958 году, — вспоминал он. — Сначала я наверстывал время холостяцкой жизни, потому что юность у меня отняла война… И те несколько лет, пока я оставался холостяком, я использовал, чтобы выпустить пар. Потом я женился». Рассказ Рикманна показывает личный характер потерянных лет, поскольку к тому времени, когда он вернулся к мирной жизни и «выпустил пар», его возможности в жизни явно были сильно ограниченны. Стоит ли удивляться, что многие бывшие солдаты испытывали чувство обиды? «Оглядываясь назад, я чувствую, как меня переполняет злость за украденные годы, которые могли сыграть решающую роль в нашем развитии, — возмущался Герд Ш., а затем добавил: — И, пожалуй, не меньше меня злит то, что в то время мы не нашли в себе смелости, чтобы отказаться от этой затеи».
Разумеется, большинство солдат просто хотели как можно быстрее вернуться к мирной жизни и начать процесс строительства новой жизни, но и они чувствовали себя жертвами обмана. Они не могли вернуться к прежней карьере, поскольку большинство из них ранее попросту не получили возможности ее начать. «Да, это время тоже было потеряно, — отвечает Эвальд Деринг на вопрос о его впечатлениях от военных лет. — Сегодня люди… могут заниматься своей профессией, а те годы мы потеряли… И в день капитуляции… работать стало больше негде».
Другие также вспоминали о войне в основном как о препятствии на пути их профессиональных устремлений. Вальтер Новак, родившийся в 1926 году, также говорил о проблеме потерянных лет, которая казалась ему особенно острой из-за того, что он должен был вот-вот начинать профессиональную деятельность. «Они украли десять лет моей жизни, — утверждал он, — во имя фюрера, народа и родины. Видите ли, я начинал ученичество в 41-м, закончил его в 43-м, сдав экзамен на подмастерье, а через два месяца меня забрали в армию… У меня отняли десять лет жизни, десять лучших лет». Попав в плен к французам в 1945 году, Новак на пять лет завербовался во французский Иностранный легион, чтобы избежать плохих условий содержания в лагере для военнопленных, поэтому его оценка, что десять лет отняла у него служба в вермахте, не вполне точна. Тем не менее Новак считал, что война систематически препятствовала его карьере и поэтому противоестественным образом ограничила его возможности в дальнейшем. И Деринг, и Новак, как и многие другие солдаты, чувствовали, что они утратили способность определять собственную жизнь, что они отстали от нормального течения обучения, работы, брака, карьеры и так и не сумели нагнать упущенное время.
Некоторым и вовсе не удавалось приспособиться к мирной жизни. Михаэль Хербах, ветеран войны, в своем послевоенном романе «Преданные сыновья» описывал послевоенное разочарование, проблемы перехода к мирной жизни, трудности избавления от наследия войны. Персонажи Хербаха — Вальтер Рихарде и Гуго Фишер — люди, безуспешно пытающиеся обеспечить себе стабильное существование после войны, дают автору возможность показать яркую картину утраты, пустоты, оставленной войной, которую невозможно заполнить даже спустя семь лет после капитуляции.
«— На войне мы потеряли все, — сказал Рихарде. — Они все у нас отобрали. Мы до сих пор ищем, но не можем найти… Все молодые ребята ищут что-то, чего больше не существует.
— Почему они не могут просто забыть об этом? — спросил Фишер.
— Можно ли забыть все эти годы? — спросил в ответ Рихарде. — Годы, которые мы потеряли? Которые сделали тебя тем, кто ты есть? Огромную дыру?.. Когда меня забрали, мне было семнадцать. Когда меня выплюнули обратно, мне было двадцать один. А потом этот период несчастий. Я повсюду ищу потерянные годы, но знаю, что мне их не найти никогда».
Позднее, размышляя об этом разговоре, Фишер задается вопросом: «Что же нас одолело?»
«Ответа он не знал… Разговор с Рихардсом не шел из головы, и он снова вспомнил о потерянных годах… Он гнался за потерянными годами, но так и не смог их нагнать…
Он говорил себе, что и без войны все могло пойти не лучшим образом. Но из-за войны по-другому быть и не могло… Война его уничтожила… Он не был единственным, но это не утешало. Были еще и миллионы других, но главным было то, что он — один из этих миллионов».
Для литературного Фишера и тех, кого он символизировал, война была вечной. Неважно, как быстро они бежали, но убежать от воспоминаний о пережитом или вернуть утраченные годы они не могли. «Огромная дыра» была не столько физической потерей этих лет, сколько чувством отчаяния, разочарования и меланхолии, сопровождавшим их в последующей жизни. Вот как Рихарде пытался объяснить это тем, кому не пришлось пережить эти годы:
«В начале 1946 года я вернулся во Франкфурт. Я жаждал новой жизни… Я говорил себе, что нужно забыть боль… Это позволило мне протянуть некоторое время… В первые месяцы после войны приходилось изрядно потрудиться, чтобы получить крышу над головой и набить желудок едой. Но, по мере того как все приходило в норму, появлялось все больше времени на раздумья… Тогда я понял, что живу без цели и смысла…
Проблема больше даже не в том, что это случилось, а в том, как это случилось… Они погибли бессмысленной смертью… Выброшенная жизнь. На этой войне миллионы людей погибли бессмысленно… и это было важно».
Для Рихардса, как, возможно, и для его создателя Хер-баха, покончившего с собой в 1988 году, единственным уроком войны стала ее бессмысленность: люди гибли ни за что, а другие потом влачили бесцельное существование.
Значительная часть военной литературы, опубликованной в Германии в первое десятилетие после войны, была литературой «маленьких людей», ефрейторов и рядовых, которые видели эту войну из окопов. Бывшие солдаты, писавшие, основываясь на личном опыте, такие как Михаэль Хербах, Генрих Герлах, Ганс-Гельмут Кирст, Вольфганг Отт и Вилли Хайнрих, стремились передать сущность войны «снизу», возможно, пытаясь таким образом прорвать собственную послевоенную изоляцию, донести сложность и неоднозначность своего жизненного опыта до других. Критики такого подхода, сами бывшие солдаты, такие как Генрих Бёлль и Альфред Андерш, отказывались воспринимать «нормальность» повседневной военной жизни, особенно на войне, которая велась за достижение целей национал-социализма, стараясь вместо этого показать, как война уничтожала жизни и индивидуальность тех, кто оказался втянут в нее. Между этими двумя полюсами лежала проблема интерпретации: следует ли показывать личные аспекты военного опыта, рискуя упустить из виду или преподнести как «норму» преступления нацистов, или необходимо уделять внимание более значительным вопросам вины нацистов и Германии, дистанцируясь при этом от страданий и точки зрения «маленького человека»?
Но на полках книжных магазинов оба подхода потерпели поражение. Хотя многие из ранних романов «простых солдат» переиздавались, а Бёлль как первый немецкий автор, удостоенный Нобелевской премии по литературе после Томаса Манна (1929 год), стал значительной фигурой немецкой литературной сцены, оба этих направления оказались в тени бульварного «военного чтива» — недорогих серий романов, регулярно появлявшихся в газетных киосках Германии. Публикуемые якобы для того, чтобы предостерегать против новой войны, на самом деле эти произведения размывали сложный солдатский опыт, сводя войну к идиллическому приключению, полному товарищества и отваги, в котором главный герой совершает захватывающие и романтические подвиги. Поскольку эти «романы» якобы изображают исторические события, а большинство их читателей не достигли двадцатипятилетнего возраста, существует риск повторения в Федеративной Республике волны военных романов, затопивших в свое время Веймарскую республику, в которых будет восславляться мнимое раскрепощающее действие войны.
По отношению к тем солдатам, чьи письма и дневники были опубликованы после их смерти или кто написал свои воспоминания позднее, популярность «военного чтива» является насмешкой над достоверностью их жизненного опыта. В огромной массе повседневных проблем, эмоций и суждений простой немецкий солдат в основном стремился остаться в живых и выполнить то, в чем, как ему говорили, состоял его долг. Только после войны многие поняли, что они стали не просто жертвами, но и исполнителями преступлений нацизма, и это понимание лишь усугубило проблему поиска смысла в войне и в их действиях. «Война закончилась. Молох вновь изрыгнул меня, — размышлял Вилли Шредер сразу после капитуляции. — Он пощадил меня не столько по моему желанию, сколько потому, что я это заслужил… опьяненный стремлением к разрушению, обрадованный раскрепощенной и беззаботной жизнью, очищенной страданиями, и глубиной и полнотой ощущений. Теперь все это позади, словно бред. Теперь я чувствую себя опустошенным и перегоревшим. И все же глубоко внутри остается нечто, чему еще потребуется немало времени, чтобы дозреть». Конечно, задним числом легко утверждать, что соучастие в злых делах разрушает. Однако в то время казалось странным, что юношеский идеализм способен привести к столь масштабным разрушениям. Всегда трудно избежать как идеализации, так и тривиализации «маленького человека», а попытка серьезного изучения повседневной жизни немецких солдат еще более осложняется куда более важным вопросом их отношения к нацизму и нередко широкой поддержки ими Гитлера и целей национал-социализма. Миллионы погибших в результате нацистской агрессии служат немым упреком тем, кто считает себя жертвами нацистского режима, острием которого они служили.
ГОРЬКАЯ ПРАВДА
Гложущее ощущение бесполезности, бесцельности смертей, утраченной юности, дней и лет, которые никогда уже не вернуть, мучившее многих солдат сразу после окончания войны, лишь осложняло их попытки примириться с прошлым. Тому же способствовали и противоречивые чувства относительно характера войны. Большинство из них, конечно же, были рады, что остались в живых. Л ишь позднее, когда они начали замечать, как пережитое за время войны влияет на их жизнь и характер, стала проявляться двойственность, сложность чувств. Большинство из них, столкнувшись с невероятными разрушениями и невиданными жестокостями, совершенными во время войны, неотъемлемой частью которой были они сами, понимали, что, как сказал Карл Пиотровски, «нет ничего хуже войны… Она хуже, чем жизнь в рабстве». Так, при попытках оценить уроки, извлеченные спустя десятилетия после этих событий, натыкаешься на ответы, повторяющиеся, словно мантры: «Война — это обман», «Нет ничего хуже войны», «В войну было хуже всего» и «Я больше не хочу иметь дела с политикой». Разумеется, все эти утверждения делались искренне и от всего сердца.
Однако проблема заключалась в том, что, отчасти вопреки самим себе, эти люди выражали противоположные эмоции, обнаруживая в себе положительные моменты военного опыта. Например, Пиотровски, несмотря на отвращение к войне, с трудом скрывал гордость за умения, технические и тактические навыки немецких солдат, «лучших солдат», которые добились бы успеха, если бы не материальное превосходство противника. Карл Фогт, хотя и признавал, что «страданий было так много, что больше нет сил их видеть», рассказывал, что голодал так, что ел березовую кору и траву и был готов «вцепиться зубами в человека», но тем не менее соглашался: «У меня остались о войне и хорошие воспоминания… Я видел прекрасные здания, прекрасные памятники. Изумительные церкви и иконы. Я бы никогда не увидел их, если бы не война». Фогт, бывший ученик пекаря, придавал войне некое «туристическое» значение, что было вполне обычно для простых людей, которые в суровых и пагубных, по общему признанию, условиях побывали в местах, которые в другое время были бы им недоступны. Даже осознавая все ужасы, Фогт верил, что он странным образом расширил свой кругозор, был сформирован и закален войной. Для него война сыграла почти такую же роль, как чтение романов Гёте или Манна о становлении личности.
Находились среди солдат и те, кто не считал войну злом, но таинственным, непостижимым для посторонних образом многие из них согласились бы с одним из своих товарищей, который в мае 1940 года назвал войну «величайшим средством обучения». Война формировала человека, она становилась «великим испытанием», «трудной, но важной школой, укреплявшей душу и закалявшей волю», школой, которая также учила понимать «истинную цену человека». Война, и с этим согласились бы практически все, кто пережил ее, стала «неизгладимым опытом, который позволил нам совершенно по-новому взглянуть на глубинные законы нашего бытия».
Практически все солдаты чувствовали, что военный опыт закалил их. Другим чувством, общим для многих солдат, была вера в то, что война вырабатывала уникальную форму дружбы, товарищество настолько крепкое, что Ги Сайер с полным правом мог назвать его «единственной наградой за жизнь в отчаянии». Сайер с готовностью признавал гнусность войны, но все же выражал чувство многих солдат, которые не согласились бы отказаться от нее, потому что она дала чувство товарищества, знания и ощущение приключения.
Другие воспоминания немецких солдат мало чем отличались от воспоминаний солдат других стран: гибель друзей или чувство вины за то, что остались в живых, озлобление из-за мелких несправедливостей армии, внутреннее смятение после получения приказа убивать, постоянный страх как часть жизни, запах смерти, стоящий над полем боя и не исчезающий с годами, неописуемое изнеможение, охватывавшее каждого фронтовика и не отпускавшее его, ярость и радостное возбуждение боя, чувство одиночества и нереальности происходящего на фронте и, не в последнюю очередь, нежелание думать о последствиях своих действий, о том, что гибнут другие люди. В этом замешательстве, в этом стремлении сохранить собственную жизнь, пытаясь отнять при этом чужие, в этом чувстве принадлежности к особому миру с собственными правилами поведения, изолированному от нормального общества, в признании того, что война оставила неизгладимый след в его душе и изменила его жизнь, немецкий солдат размышлял об общности ощущений на войне. «Не были ли мы, враги на поле боя, настоящими друзьями? — думал Ганс Вольтерсдорф, осматривая подбитый советский танк. — Товарищами по несчастью, которым на арене истории приходится вести игру на удачу и неудачу, на жизнь и смерть?» Ги Сайер заключил: «Когда-нибудь другие поймут, что люди по обе стороны конфликта могут ценить одни и те же достоинства и что боль не зависит от национальности».
Тем не менее в некоторых отношениях опыт немецких солдат отличался от опыта, например, американских. Товарищеские отношения, естественно, характерные не только для немецкой армии, тем не менее представляли более постоянную и существенную часть повседневной военной жизни. Руководство вермахта фактически возвело дух товарищества в ранг стратегической доктрины, видя в тесно сплоченных, сколоченных группах моральное средство, способное хотя бы частично компенсировать материальное превосходство противника. В организационном плане немецкая армия достигла значительных успехов в воспитании чувства семейственности. Набор новобранцев, обучение и политика пополнения частей, а также отношения между офицерами и рядовыми были направлены на создание и поддержание в солдатах чувства принадлежности к могущественному сообществу людей, объединенных общей целью, переносящих одни и те же трудности и разделяющих общую судьбу. Система обучения и пополнения частей в американской армии приводила к тому, что многие «джи-ай» жаловались на дезориентацию и полнейшее непонимание своих целей, а упор вермахта на групповую сплоченность обеспечивал более решительные действия со стороны немецких войск и более четкое ощущение ими своего предназначения. В результате того, что сплочению уделялось такое большое внимание, немецкий солдат обладал невероятной верой и уверенностью в способностях унтер-офицеров и младших офицеров, и это способствовало проявлению ими еще большего упорства даже в условиях максимального напряжения.
Свою роль играло и обучение. Многие немецкие солдаты твердо верили, что от них требуется больше, чем от американских солдат, точнее даже, что они должны делать больше, чем от них ожидается. Более того, немецкая тактическая доктрина, предоставлявшая офицерам даже на самом низком уровне командования известную свободу действий при выполнении поставленной задачи, позволяла вермахту получить в свое распоряжение казавшийся неисчерпаемым источник смелых, способных и быстро принимающих решения солдат, готовых в любой момент воспользоваться инициативой. Вопреки стереотипному представлению о немецких солдатах как об усердных роботах, способных лишь следовать приказам (такое описание на самом деле более соответствует британским или советским войскам, которые в отличие от американцев нередко проявляли необычайный недостаток гибкости и неспособность использовать полученный опыт), они демонстрировали прекрасное умение приспосабливаться к сложившейся ситуации. Выяснилось не только то, что немецкие солдаты при равной численности «наносили примерно на 50 % более высокие потери, чем несли сами при противостоянии британским и американским войскам», но и то, что немецкую армию, особенно на завершающем этапе войны, раз за разом спасало умение командиров собрать уцелевших солдат из разгромленных частей в спешно сколачиваемые сводные соединения, которые показывали в боях удивительную сплоченность и эффективность. В последнем случае успех сам по себе был наградой, поскольку, как правило, немецкий солдат до самого конца сохранял полную уверенность, доходившую почти до высокомерия, в собственном превосходстве, твердо полагая, что причиной падения Германии стал исключительно материальный перевес противника. Это личное превосходство, по его мнению, было следствием отличной подготовки, большей выносливости, более высокого боевого духа и лучшего командования — то есть результатом того внимания, которое уделялось в вермахте воспитанию духа товарищества и единения.
Тема семьи или сообщества охватывала также важное идеологическое измерение, и различные последствия этого также отличали немецкого солдата от американского. Вермахт не только подчеркивал понятие товарищества, но и использовал при этом строго идеологический подход. Фронтовое единство должно было стать ядром, вокруг которого сформировалось бы народное единство, хваленое национальное сообщество единения, родства и общих целей, обещанное нацистами. Поскольку это грядущее новое общество казалось многим немцам привлекательным, солдаты были борцами за идею в несколько большей степени, чем обыкновенно предполагается. Из их писем и дневников складывается впечатление, что многие немецкие солдаты шли в бой с ощущением участия в строительстве нового общества, мира новой формы и нового содержания, соответствующего нацистскому видению национального сообщества. Под, казалось бы, безобидным понятием верности своим товарищам и стране, таким образом, скрывалось прочное идеологическое ядро. Немецкий солдат, как правило, отличался более четким пониманием своего предназначения, чем американский «джи-ай», который зачастую осознанно отрицал наличие в своих действиях какой-либо цели, кроме как выжить и вернуться домой. Пол Фассел даже утверждал, что типичный американский или британский солдат действовал в условиях «идеологического вакуума» и мало понимал или вовсе не понимал, зачем нужна эта война и какую роль он сам играет в этом грязном деле. Хотя Фассел несколько преувеличивает, отказываясь принять во внимание то, насколько американские солдаты после краха иллюзий Первой мировой войны сознательно принижали любые проявления идеализма, опасаясь выглядеть наивными, или то, что говоря о том, что он сражается лишь ради возвращения домой, «джи-ай» подразумевал под этим, по сути, положительный смысл, который он считал самоочевидным, тем не менее справедливо будет утверждать, что немецкий солдат был заметно более идеологизирован, чем американский или британский.
Однако в некоторых важных отношениях это был извращенный идеализм, направленный на строительство нового мира, но проникнутый жаждой отомстить старому, направленный на строительство бесконфликтного внутреннего сообщества, но обвинявший предполагаемых врагов Германии в обширном заговоре с целью уничтожить это сообщество. Результатом этого, особенно на Восточном фронте, стала жестокая расовая война. Как отмечал Манфред Мессершмидт, уничтожение евреев, к которым можно добавить также и других «расовых врагов» Германии, предусматривалось в качестве конечной цели идеологической войны против России, и эта цель находила широкую поддержку в руководстве вермахта. Однако, как показывают письма и дневники, в бой ради нацистской идеи шел не только офицерский корпус, но и рядовые солдаты. Отчасти это было следствием манипуляции и использования нацистами ранее сложившихся убеждений. В конце концов, значительная часть солдат выросла в атмосфере мифов Первой мировой войны: когда Германия, как и в 1914 году, казалось, была окружена врагами, борьба против этого окружения казалась многим жизненно необходимой для выживания нации, особенно учитывая воспоминания о блокаде Союзников, которая удушила Германию и привела ко множеству жертв среди мирного населения. К этому «коктейлю» примешивались давние идеи социального дарвинизма, согласно которым сообщества, как и индивидуумы, ведут постоянную борьбу за выживание, а также вскипающее недовольство тем, что бедная ресурсами Германия была обманута не только природой, но и другими участниками колониальной гонки. Как следствие, идеи национал-социализма, такие как идея «жизненного пространства», нашли широкую поддержку среди простых солдат, которые верили, что Германии нужны новые территории, чтобы обеспечить себе будущее в мире, полном держав-хищников. В конце концов, схожие идеи, вроде идеи «Срединной Европы», пропагандируемой в годы, предшествовавшие Первой мировой войне, уважаемыми интеллектуалами, носились в воздухе уже долгие годы.
Таким образом, неудивительно, что немецкий солдат, как правило, поддерживал и с готовностью принимал националистическую риторику нацистов и их обещания исправить несправедливости Великой войны и покончить с унизительной и ненавистной системой, установленной Версальским договором. Однако верность идеям нацизма не ограничивалась простым шовинизмом. В равной степени заманчиво выглядели обещания национал-социалистов покончить с хронической внутренней раздробленностью и классовыми противоречиями, помешавшими демократическому эксперименту Веймарской республики, открыть возможность для получения образования и карьеры в соответствии со способностями, а не социальным положением. И снова эти взгляды вполне соответствовали легенде об эгалитарном окопном братстве, где пуля не делала различия между классами и где продвижению способствовали заслуги, а не связи. Идея «народного единства» находила поддержку среди солдат, поскольку нацистский режим, казалось, был всерьез намерен ее реализовать. Пусть и не полностью, но в 1930-х годах нацистам удалось в достаточной степени очертить контуры нового общества, чтобы убедить многих простых солдат, особенно молодых людей и выходцев из рабочей среды, в том, что обещанная социальная и экономическая интеграция была реальна.
Вырабатывая эту зачастую удивительно глубокую верность немецкому национальному сообществу, нацисты одновременно закладывали основу для столь же пылкой ненависти и презрения к тем, кто не входил в «народное единство». Здесь нацистская пропаганда вновь сумела сыграть на господствовавших стереотипах и поверьях. Идея нарастающей угрозы со стороны России, «азиатских орд» с востока, укрепилась в народном сознании в беспокойные годы, предшествовавшие началу Первой мировой войны, и большевистская революция, сопровождавшаяся жестокостями, не способствовала устранению ощущения этой угрозы. Достаточно внимательный читатель немецких газет 1920-х — начала 1930-х гг. был хорошо информирован (куда лучше, чем житель Лондона или Нью-Йорка) о разных зверствах, которые творили большевики, и в особенности Сталин, с населением Советского Союза. И хотя последние исследования показывают, что антисемитская пропаганда нацистов так и не смогла выполнить задачу возбудить ненависть к евреям среди простых немцев, она тем не менее способствовала изоляции евреев в немецком обществе и как минимум утрате простыми немцами интереса к судьбе сограждан. Даже если нацистской пропаганде и не удавалось подвигнуть немецких солдат на массовое истребление еврейского населения, они оставались безразличными к судьбе евреев, что позволяло тем, кто руководил машиной уничтожения, беспрепятственно делать свое грязное дело.
Как следствие, хотя простой солдат считал себя приличным человеком, нацистское видение «народного единства», основанного на расовом подходе, было в определенной степени реализовано на Восточном фронте, где идеология и полученный опыт дополняли друг друга. В письмах и дневниках солдат практически не найти какого-либо реального несогласия с взглядами нацистов на врага как на недочеловека, заслуживавшего сурового обращения, какого-либо протеста против особых методов обращения с евреями. Поскольку граждане Советского Союза вполне соответствовали расовым стереотипам нацистов, советская система рассматривалась Гитлером как часть «еврейско-большевистского заговора», а сама страна казалась простым немецким солдатам настолько отсталой, жестокой и угрожающей, что расовые понятия, идеология и личный опыт тесно переплелись в их сознании, образовав совершенно уникальный страх. Идеология, объективные условия повседневной жизни в России и хаос и трудности войны на востоке создавали обстановку всеобщей ненависти, и солдатам вермахта казалось, что они ведут войну ради защиты немецкого общества от «азиатско-еврейского» влияния, направленного на уничтожение рейха. Руководство вермахта старательно убеждало солдат в том, что они жертвовали собой ради высочайшей и важнейшей цели, что они были фактически крестоносцами, призванными принести пользу народу Германии, что в борьбе за существование дозволены практически любые средства. Поэтому солдаты, особенно на Восточном фронте, вполне реально жили в условиях национал-социалистского мировоззрения, что придавало им удивительное упорство и решительность, но в то же время толкало на совершение варварских зверств по отношению к противнику, которого считали недочеловеком.
Учитывая в целом более глубокую идеологизированность немецкого солдата, другим фактором, отличавшим его от американского «джи-ай», была более суровая дисциплина, требованиям которой он подчинялся. Этот парадокс нелегко объяснить. Нельзя довольствоваться простым объяснением, что армия США была на удивление снисходительна и либеральна. Отчасти жесткая дисциплина была логическим следствием политического устройства, требовавшего безусловной верности и повиновения как от военного руководства, так и от рядовых военнослужащих. Омер Бартов отмечает, что политизация дисциплины была тесно связана с политизацией армии в целом, поскольку среди рядовых распространились идеологические и юридические концепции нацистов, а также соответствующие правила поведения. Как следствие, действия и поведение, которые в ином случае были бы проигнорированы или повлекли бы за собой устный выговор, стали рассматриваться как политические преступления, нередко гарантировавшие жестокое наказание. Более того, по мере того как рядовой состав немецкой армии пропитывался расовой идеологией нацизма, начался любопытный и многогранный процесс ожесточения. Поощряемый нацистской доктриной (и своими вышестоящими офицерами), немецкий солдат в России был волен совершать практически любые преступления вплоть до грабежа, насилия и убийств, если они были направлены против так называемых «расовых врагов» немецкого народа. Он не только редко подвергался наказанию, но и часто удостаивался похвалы за проявление расовой и идеологической сознательности. Поэтому едва ли стоит удивляться тому, что советские солдаты также ответили на это страшной жестокостью. По мере того как бои на Восточном фронте достигали накала, невиданного на других фронтах Второй мировой войны, и по мере того как немецкие солдаты все чаще стремились избежать передовой, вермахт начал применять жестокие меры для поддержания дисциплины, направленные на то, чтобы солдаты больше боялись собственного командования, чем противника. Поскольку это была идеологическая война во имя «народного единства», любой, кто делал меньше, чем того требовал его долг, считался изменником фюреру и народу и должен был понести соответствующее наказание. Наконец, когда нацистский рейх начал рассыпаться на последнем этапе войны, железная дисциплина стала рассматриваться как единственное средство, способное предотвратить катастрофу. На наиболее частном уровне солдат в окопах, таким образом, подвергался идеологической обработке, призванной прояснить для него цели войны и пробудить в нем желание пожертвовать собой ради высшей цели, одновременно угрожая ему исключительно жестокими наказаниями, если его усилия от имени народа сочтут недостаточными.
Возможно, именно из-за постоянного присутствия смерти, которая, казалось, таилась повсюду, письма и дневники немецких солдат обладают глубиной и вдумчивостью, которые реже встретишь в более приземленных и прямолинейных записях американских солдат. Немецкий солдат не только с большим фатализмом относился к вероятности смерти, но и придерживался точки зрения на мир и на свое место в нем, которая отводила особую роль судьбе. Более того, он чаще наделял войну качествами романтического нигилизма. Немецкий солдат размышлял о ядовитой сущности войны, раздумывал о ее внутренней природе и сути, рассматривал ее как пугающе прекрасную драму. Война по необходимости была борьбой за существование, в которой разрушение было неизбежно, и в процессе разрушения солдаты получали облегчение, возможность ценить полную свободу от каких-либо ограничений, вступить во владения неразборчивой смерти, где они могут дать волю своим самым примитивным чувствам и желаниям. Слова о том, что нужно разрушать, чтобы выжить, что понять жизнь можно лишь после того, как столкнешься со смертью, что самая вольная жизнь — это жизнь, полная опасностей, или что самопожертвование служит некоей высшей цели, казались бы чужеродными в письме «джи-ай», но не в письме немецкого пехотинца. Немецкий солдат в прямом смысле стал думать и действовать как солдат, тогда как большинство американцев так и оставались гражданскими, одетыми в неудобный мундир.
Несмотря на эти различия, представление немецкого солдата о самом себе не слишком отличалось от «джи-ай». Он считал себя приличным человеком, который оказался втянут в огромное, безликое предприятие, угрожавшее его физическому и духовному благополучию. Он беспокоился о жене или любимой и о семье, оставшейся дома, особенно о том, что его брак может распасться или что жена или девушка изменят ему. Он беспокоился, не пострадает ли в его отсутствие его ферма или дело и что он может остаться без работы, вернувшись с фронта. Он беспокоился о собственном духовном и психологическом благополучии и размышлял о том, как война со всеми ее убийствами и жестокостями может изменить его и тех, кто остался в тылу. Он терзался мучительными сомнениями и хотел, чтобы его убедили в том, что он поступает правильно. Он понимал, что является расходным материалом и что с уровня земли война казалась, как писал американец Ю.Б. Следж, «жестокой, бесславной и ужасно расточительной», поэтому отчаянно хотел знать, за что он воюет.
Как солдат он сражался по многим причинам: за выживание, за свой дом и семью, за своих друзей, ради опьянения битвой. Но, как отмечал Омер Бартов, немецкие солдаты также сражались против «азиатского варварства», против предполагаемого «еврейско-большевистского заговора» и для защиты немецкой культуры и предложенного нацистами расистского «народного единства». «В этом смысле, — заключал Бартов, — они сражались за нацизм и за все то, что под ним подразумевалось». В ситуации, когда многие из них привыкали к войне как к нормальному существованию, в котором война становилась обыденностью, немецкий солдат вполне мог не обладать большим влиянием и не видеть возможностей избежать эскалации насилия, как утверждал один из них, историк Ганс Моммзен. Возможно, многие солдаты видели реальность войны просто как смерть и разрушение, не утруждая себя размышлениями о более существенных политических или моральных вопросах.
Тем не менее неопровержимый факт заключается в том, что они отважно и исключительно упорно сражались на службе режима, замешанного в непревзойденных по своей жестокости преступлениях. До самого конца войны Гитлер пользовался поразительной популярностью среди немецких солдат, которые, судя по всему, были его самыми яростными сторонниками. Даже в ноябре 1944 года почти две трети немецких солдат, попавших в плен к американцам, поддерживали фюрера, а в отчете за середину декабря, подготовленном немецкими военными, утверждалось, что в войсках преобладает «твердое убеждение в том, что невероятные военные усилия нашего народа приведут к победе». Даже в марте 1945 года, когда нацистская Германия буквально разваливалась на части, Йозеф Геббельс писал в своем дневнике, что войска преисполнены «мистической веры» в Гитлера, что солдаты дерутся, как «дикие фанатики», и что немецкий солдат продолжит выполнять свой долг. Цели национал-социализма укоренились в сознании рядового состава намного глубже, чем принято считать. Простые солдаты вермахта не бунтовали, а попытка убить Гитлера, предпринятая офицерами-заговорщиками, как правило, рассматривалась на фронте как изменнические действия узкой аристократической клики. Немецкие солдаты были «нацифицированны» в полном смысле этого слова. Фельдмаршал Вильгельм Кейтель признавал важность цепочки «Гитлерюгенд» — Имперская служба труда — армия. Когда Гитлер высказал озабоченность возможным противодействием армии введению идеологической подготовки, Кейтель ответил: «Нет, мой фюрер, этого не следует ожидать… Мы уже слишком далеко зашли в их обучении». Жестокий парадокс судьбы заключается в том, что эти люди, преисполненные идеалов строительства новой и лучшей Германии, стали замечательным инструментом воли Гитлера. Эта правда поистине горька, и годы не в силах стереть эту горечь.
Примечания
1
Соответственно американский и британский солдаты.
(обратно)2
Был у меня товарищ» — немецкая песня, под которую традиционно проходили военные похороны.
(обратно)3
Популярная немецкая рождественская песня.
(обратно)4
HöDrst du mein heimliches Rufen — популярная в то время песня. (Прим. авт.)
(обратно)5
Немецкий поэт XVI века.
(обратно)6
Здесь и далее цитируется по: Xайнрих В. Железный крест. — М.: Яуза, 2009.
(обратно)
Комментарии к книге ««Окопная правда» Вермахта», Джерри Краут
Всего 0 комментариев