Герта Мюллер
Приспособленье тонких улиц
(Эссе)
Перевод с немецкого Марка Белорусца
Речь на открытии Дней немецкой литературы в Клагенфурте 23 июня 2004 года
Раз в году в комнату заносили теленка и укладывали на диван. На протяжении дня через каждые полтора часа моя бабушка говорила: "Облако тикает мне в голову". Одно с другим связано. В начале лета дед поехал на телеге к реке набрать песка. Он слишком долго простоял в холодной воде и уже на следующий день почувствовал режущую ломоту во всем теле, как будто даже дома о его плоть билась река, кружа в ледяных водоворотах. Дед почти не мог двигаться. Стоило ему шевельнуться, как тело словно разламывалось на куски. Врач в городе сказал, что нервы у деда в затылке окоченели от холода. От нервов, мол, мы все зависим, это такие нити, что тянутся от мизинца аж до малого пальца на ноге и делают нас гибкими. Нити в затылке удерживают нас и при ходьбе, без них мы бы свалились, как чурбаки.
Врач сделал деду на затылке операцию, она не удалась. Дед лежал как колода, когда его из больницы отослали умирать домой. Мне, ребенку, объяснили, что врач вместо того, чтобы нити в затылке связать, их все перерезал. С тех пор для меня слово "связывать" имеет большое значение. То, что суставы нас слушаются, не обходится без СВЯЗЫВАНИЯ, иначе мы свое тело не смогли бы отправить на ночь спать, а утром поднять для дня. Оно в нашем распоряжении, пока как следует связано. После — мы в его распоряжении.
Умирать деда отослали до того, как я родилась, но он пролежал в постели до моих двенадцати лет. Лежание причиняло ему боль, оно было мучительным, кожа — как сплошная рана. Он лежал на трех надутых резиновых мешках. Один — поперек плеч, другой — на крестце, третий — под коленями. Для меня в детстве его стоны были чем-то таким же обыденным, как для других человеческая речь. Они являлись принадлежностью комнаты, где он лежал, будто голос был не его, а воздуха или мебели, стены, плафона или двери. Каждые полтора часа деда поднимали и клали на мешки чуть по-другому, слегка повернув на правый или на левый бок. Он весил немного, но для того, чтобы поднимать и перекладывать его двенадцать раз в сутки, это было немало.
Куда бы бабушка ни пошла — на двор, к соседям, на огород или в поле, — повсюду она двенадцать лет таскала с собой в сумке будильник. Сумка была сплетена из полосок черной и красной кожи, засаленных и обвисших от частого пользования. Сапожник трижды пришивал новые ручки, они протирались. Будильник в сумке звонил через каждые полтора часа, когда бабушке пора было поворачивать своего мужа. Заслышав звон, она все бросала и мчалась домой. Стоило ей немного опоздать, как страдалец кричал на нее, загнанную, что он не хочет кричать, но не кричать не может. А она кричала ему в ответ, что она не хотела опоздать, но иначе не могла. Двенадцать лет ее существованием и его умиранием дирижировал с полуторачасовым интервалом будильник, оберегая и подавляя.
А раз в году мой отец заносил новорожденного теленка в комнату деда и клал напротив кровати на диван, чтобы дед теленка мог видеть. Диван был обит зеленой тканью, разрисованной пионами. Теленок лежал на пионах в головах дивана, я садилась рядом на те же пионы, но в ногах. Страдалец, наверное, целых полчаса глядел неотрывно на теленка, будто считал на нем волоски. Меня он при этом вообще не замечал. И я больше поглядывала не на него, а на теленка и на пионы величиной с кулак. Многие совсем раскрылись, и внутри у них виднелась кудрявая желтая сердцевина. Иногда мой взгляд сталкивался со взглядом деда. Это походило на обмен ударами, смотреть прямо в глаза считалось недопустимым. Между нами, думается, недоставало близости, чтобы это вынести, чтобы увидеть друг друга насквозь. У страдальца в глазах горел восторг. Его взгляд, сверкающий нестерпимым голодом, был устремлен на теленка. Испытать ртом такой беспощадный голод невозможно. Ведь когда голоден рот, еды становится все меньше, съедаемое исчезает в глотке. Но когда голод в глазах, съедаемое, не уменьшаясь, торчит перед глазами. Поскольку съедаемое никак, ни на миллиграмм даже, не убывает, его становится тем больше, чем дольше едят голодными глазами. От разглядывания оно уродливо разбухает, восприятие соприкасается с материалом воспринимаемого объекта, и сам объект все больше отдается зрительному голоду. Страдалец домогался своей доли в этой свежей новорожденной телячьей плоти. Счастье не переполняло его, а охватывало и волочило за собой. У него было измочаленное счастьем лицо.
ОБЕРЕГАЕМОЕ и ПОДАВЛЯЕМОЕ, СЧАСТЬЕ и ИЗМОЧАЛЕННОЕ — какие слова здесь встречаются. Чего стоит их различие, если ситуация, в которой они возникают, делает их ОДНИМ-И-ТЕМ-ЖЕ.
Бабушка, конечно же, никогда не говорила: "Облако тикает мне в голову". Но когда я о ней пишу, она должна это сказать. Не ради меня сказать, а ради себя. Я должна для бабушки эти слова придумать — для того, чтобы будильник занял у меня в тексте место, соответствующее по масштабу его месту в бабушкиной сумке из красных и черных полос кожи, КОЖИ ЖИЗНИ, хочется сказать. Чтобы этот будильник ПОДАВЛЯЛ и ОБЕРЕГАЛ, и, если мне удастся, нежно давил и уродливо оберегал. Чтобы словами коснуться лезвия бытия, бабушка должна сказать ВСЕРДЦЕЗВЕРЬ и добавить: "Твой всердцезверь — мышь". Она должна была стать бабушкой, запевающей себя до смерти, ибо никакая болезнь ей при смерти не поможет, не поможет и другая бабушка, что — придумано и это — замаливает себя до смерти.
Литература — слово пресное. Литературе я ни полслова не должна, все слова я должна самой себе. Себе одной, ведь это я хочу высказать то, что меня окружает.
Я написала некогда: "Где это место. За утром дня как не бывало. ...есть еще во мне одно слово, одно малое судорожное сказание. Замолвить надо еще за влагу в глазу.
Чтоб глаза я еще поднять могла, надо сказать, кто нам отягощает уста, кто умаляет слово, и его как не бывало".
Земляки из Баната, если можно их так назвать, окрестили меня осквер-нительницей родного гнезда, шлюхой и ведьмой. Румынская тайная полиция объявила меня врагом государства. С обеих сторон меня травили, и обе стороны трудились рука об руку, даже если они об этом не подозревали. Им ни к чему было сговариваться, ибо предпосылкой для них служило одно и то же: они ненавидят тех, кто будоражит их упорядоченный мир.
Обе эти атаки утвердили меня в мысли: нападая, они тем самым признают, что находят себя в моих текстах. И злобствуют оттого, что не хотят представлять себя такими, какие они есть, но будь они другими, где бы им взять столько ярости и злобы.
Со словами в тексте выходит так же, как с теленком на диване. Когда пишешь, этому сопричастен голод в глазах. Голод в глазах пожирает слова до тех пор, пока они не увеличатся. Голод и увеличение — это диктатура текста, только и всего. Вне текста слова противятся увеличению, вовне оно неуместно и даже неприлично. По ту сторону зрительного голода снова слова становятся обычными и уменьшаются до своей потребительской ценности, возвращаясь в нормальную жизнь непишущих людей. К счастью, происходит именно так, и для того, чтобы прожить день, мне постоянно нужны обычные слова, те, что остаются сами собой, увеличенных слов я бы просто не вынесла.
Когда сверкают осколки, возникает прерывистый блеск, и целокуп-ным он никогда не станет. А когда мы останавливаемся на единичном и вдаемся в детали, целокупное предстоит нам в осколках. Оно себя само раскалывает, чтобы можно было его как следует разглядеть. А я раскалываю все это еще раз, но по-иному, чтобы суметь о нем написать. Чтобы оно обретало, приближаясь в слове, тот масштаб, к которому меня обязывают знакомые мне реальные персонажи. Между отношением к ним и отношением к слову определяется текст — пока он не придуман полностью и не сможет в какой-то степени соприкоснуться с тем, что происходило в действительности.
Куда отнести тиканье облака в голове, куда отнести теленка на диване, куда — бабушку, которая запела или замолила себя до смерти. Куда все же отнести эту потребность "...сказать, кто нам отягощает уста, кто умаляет слово, и его как не бывало". Это не имеет отношения ни к деревенской, ни к государственной родине. Эти накопленные в зрительном голоде увеличения относятся только к тексту, он соорудил их, чтобы выполнять свою функцию. Тексту следует сочетать в себе уважение к действительности и пристрастие к мерцанию. Но одно без другого в действие не приведешь. Дальность действия текста возникает из удержания подлинно бывшего, а оно полноценно утверждается в тексте, когда, избавившись от масштаба один к одному и смешавшись с тем, что было придумано, включает в себя совершенно искусственную — ведь вся она на уловках — интимность и при чтении открывает ее снова для свободного доступа.
Голод в глазах подсовывает эту интимность словам, притягивая их как можно ближе, и близость относит прожитое дальше той дали, в которой оно переживалось. Только посредством придумывания можно пережитую действительность заставить вернуться к своей правде. К правде посредством близости, той близости, которую я задолжала реальным людям и предметам. Под близостью я имею в виду не единство взглядов, а кратчайшее расстояние. Как ни странно, однако чем короче расстояние, тем скорее, продвигаясь по нему, из центра сопричастности скатываешься к ее краям. В любом обозримом сообществе, будь то деревня или государство — а оба сами за собой наблюдают, — по вине зрительного голода в словах превращаешься из члена этого сообщества во врага. Я, во всяком случае, оказалась на краю вдвойне: на краю сопричастности моей деревенской родине и моей государственной родине. И это произошло несмотря на то, что зрительный голод в словах возникал не от высокомерности, а от внимательной любви.
Внимательная любовь виною тому, что мне пришлось сказать отцам отечества у себя на родине: вы при национал-социалистах сделали мою деревенскую родину преступной. Попав в шестнадцать лет в город, я прочитала стихотворения Пауля Целана и едва смогла их вынести. Потому что это выходило за пределы стихов. Читая их, я должна была сказать себе, что родилась в швабском мире Баната, что мой отец, дядя, соседи служили у Гитлера, когда он убивал родителей Целана. Целан бежал из Румынии еще и потому, что он боялся моего отца. Самоубийство Целана — конечный пункт этого бегства. Мне было стыдно перед этими стихами и хотелось извиниться за такого отца. Но можно ли извиниться перед стихами, да еще от имени некоего немецкого меньшинства, когда эти люди в шестидесятые, и семидесятые, и в последующие годы все так же пели: "Мы пойдем теперь на Англию"? Когда отец до раннего утра надирается на свадьбах, когда в пьяном виде из него лезет солдат СС на танке. Когда этот призрак с остекленелым взглядом и дергающимися коленями, сидя за мужским столом на свадьбе, меж бутылок и духовой музыки, снова рвется завоевывать. Когда, раскачиваясь, он горланит ту же песню и выводит: "...A-a-нглию", силясь попасть в такт, чтоб полной мерой насладиться. Мужское застолье, думала я, оно побывало на войне, эти орущие камраты вытолкнули Целана из жизни. Они со времен Гитлера умело чередовали облавную охоту с немецким хоровым пением. Уже тогда это не было всего лишь наивным распеваньем песенок, и немецкий островок посреди Румынии тогда не только тщеславился свастикой. Они переняли язык Гитлера, стали веселы и хамоваты. Они надеялись, что их кукурузные поля, шелковичные деревья, дома и кирхи объявят в один прекрасный день нацистской Германией, что война, которую ведет Гитлер, превратит их из немецкого меньшинства в господ этой земли.
Когда мой отец не пел, я хотела его любить. Мы часами ехали с ним в грузовике по слишком раздольным кукурузным полям. Шумел мотор, разговаривать было не о чем, мы сидели вплотную друг к другу и молчали, пока он в очередной раз не задирал меня, довольно хохоча, каким-нибудь нацистским словцом. Он полагал, что в этой одиночке на двоих здорово сострил. Отец вновь и вновь гасил мои порывы его любить, пока они совсем не пропали. Как только у меня возникало нежное чувство, он тут же старался вызвать отвращение к себе, и любовь, если она явля-1ась, сразу стыдливо стушевывалась. Отец был мародером, отступив в мирную жизнь, он так и не нашел в ней места. Мародер, засевший у него в голове, подсказал мне, что необразованность и диктатура — сообщники. В условиях диктатуры, при которой я жила, это стало для меня предостережением. У него были заметны черты, повторявшиеся потом в социалистических функционерах.
В восемнадцать лет мой отец подался в СС. В 1971 году я — полурастерянная деревенская девочка-гимназистка — подалась в город, на асфальт. Я еще подумала: мне теперь восемнадцать, как ему тогда. На асфальте росли слухи, разрастались ложь, принуждение и страх, страх — в первую очередь. В этой стране все знали, что здесь диктатура вот уже тридцать лет. Раз мне исполнилось столько, сколько тогда моему отцу, я должна была себе сказать: теперь во мне повторяется юность моего отца, теперь от меня одной зависит, что я буду делать, а чего не буду. Сравнение с его юностью приводило к выводу: сохранять внутреннюю порядочность означает быть несостоятельной во внешнем мире. Повсюду задавали тон грязные безмозглые типы, преступники, клакеры. Любая карьера строилась на измывательстве над другими, то есть на лицемерии, слежке, доносах и притеснении. Я вынуждена была смириться с тем, что не способна ни на что, кроме отвращения к происходящему и ужаса, когда ломались те, кого я любила. У меня не было ни малейшей возможности причинить вред власть имущим, я могла единственное: не прекращать их осуждать и обосновывать свое отвращение. Себе я твердила: эта их государственная родина построена на неуважении к человеку, они шинируют страх и созидают кладбища. Если человек не набрасывается на других, у него здесь никаких шансов. Всем, кого я уважаю, не позволено здесь ни на мгновение стать такими, какими я их на самом деле знаю. У меня и моих друзей госродина украла не только фабрику и трамвай, она украла и наши квартиры, столы и стулья, подушки с кровати, столовые приборы, даже гребень, которым делают пробор в волосах. Все мерила поставлены здесь с ног на голову. Нас вынудили в этой стране заняться приспособленьем тонких улиц, потому что пути, которые нам еще открыты, пролегали исключительно через наши нервы.
Смертельная угроза вызывает смертельный страх, иначе и быть не может. Нашей второй природой стали нервные перегрузки, к этому тоже привыкаешь. И если снова вдруг возникает какая-то угроза, то чем отчетливее ее представляешь, тем больше ощущаешь себя как в вате. От непрерывного напряжения ты заторможен. Переутомление вызывает настороженность и неистовство, набитые до отказа ватой. Говорят, что вата не бесшумна, а безжалостна. Душевное равновесие достигается уравновешиванием брюзжания и принятия. Применение логики обессмысленно. Вещи упорядочивать больше не требуется. Голову просто от чего-то очищают, это что-то — вата. Освободившееся место снова заполняют ватой.
Изнутри берут немного, чтобы она снаружи лучше росла и проникала вовнутрь. Это странно, но в тебе происходит удвоение неистовством и равнодушием. Однако одно из состояний, как бы оно ни распространялось, для другого состояния недосягаемо. Тебе остается раздвоение, где ты теряешься. Доходит до того, что ветер в кустах акации, скрип лифта, щелчок выключателя становятся опасными шумами. То же относится к беззвучности, с которой поблескивают лужа на дороге и суп в тарелке.
Страха у меня больше не было, теперь я была у страха. Это худшая стадия, ибо первая остановка за страхом, наверное, заодно и последняя перед тем, как потеряешь разум. Голод в глазах деда становился моей повседневностью на городском асфальте. Этим голодом заряжались предметы, на которые мне приходилось внимательно смотреть, ведь я знала, зрительный голод в предметах их непредсказуемо увеличивает, чтобы мне незаметно было, как он меня пожирает. Я совершала внешние действия: три года подряд ходила утром на фабрику. Будильник фабрики тикал у меня в голове. Я не позволяла себе ни на минуту опоздать. Утренний затверженный ритм, в котором переставляются ноги, я поднимала голову и смотрела в небо между деревьев. Поскольку есть зрительный голод в словах, думала я, то на тонких улицах нужно не под ноги глядеть, а приглядывать за нервами. Когда я пишу про это, бабушкины будильниковые годы стоят за тремя моими фабричными. И текст получается такой:
Мне тикает в голову облако то
и город утром тихо присел по-жабьи
перед пуговкой на моем пальто.
Приспособленье тонких улиц сказалось и на жизни моей матери. В семнадцать она была депортирована и провела пять лет на принудительных работах в лагере на территории нынешней Украины. Там свирепствовал дикий голод, несравнимый, в сущности, с нашим ежедневно укрощаемым голодом. Кроме того, страшный холод и армейская дисциплина. На глазах у матери такие же, как она, интернированные замерзали, умирали от голода и на принудработах. Я появилась на свет через три года после ее возвращения из лагеря, депортация еще сидела в ней и просочилась в мое детство. За столом, когда мне полагалось есть, она описывала устрашающий голод в России, пока любая еда не вставала мне поперек горла. Причесывая меня, она рассказывала, как в лагере стригли наголо, пока я не теряла право на собственные волосы. Когда мне надлежало вечером засыпать, она вспоминала промерзшую луну над степью, пока меня не пробирал холод под всеми одеялами, возле самой печки. Я и понятия не имела, о чем речь, но это только усиливало передававшийся мне страх. Такой лишенный какого-либо понятия страх безотчетно тревожит ребенка. Она же видела, что я не понимаю, но довольствовалась тем, что причиняет мне боль. Могла бы обождать, в семнадцать лет, в ее тогдашнем возрасте, я бы поняла, и обступавший меня страх не остался бы без всякого понятия. Однако потом мать уклонялась от моих расспросов и больше не упоминала о лагере. Свои тонкие улицы она приберегала для себя. С тех пор как у меня появились собственные тонкие улицы, она свою ушибленность избывала в повторяемых движениях, полагая, что я этого не замечаю.
Про приспособленье тонких улиц я знаю от одного человека, ее ровесника. Назову его Франц. Вместе с Францем я отправилась на Украину, в Донбасс, к тонким улицам. Города, в которых были трудовые лагеря, назывались Днепропетровск, Горловка, Донецк, Енакиево, Кривой Рог. Там в каждом парке стоит танк со Второй мировой, в центре каждого города — Ленин ростом с колокольню, там из-за угля и металлургии при солнечном свете темно как ночью, а вечером на небе светящиеся нити звезд вышивают не Большую и Малую Медведицу, как обычно, а Большой и Малый Танк. Если эта картина не подходит, то Большую и Малую Градирню. Везде пионы — в садах и на рынках в виде букетов. Пион — украинский цветок. Но посреди всех Лениных и танков он кажется советским цветком, ошалелым от той победы. Будто война вчера окончилась или все еще длится, он цветет среди свежеподкрашенных военных машин. Уже десятки лет покраску регулярно подновляют. Всему, что из железа, на Украине пришел конец, везде — от водопроводных кранов до заводских силуэтов — одни проржавелые остовы. А военная машина вся сияет. Глянешь на нее и видишь: это сияет страх перед мирной жизнью. Страна, которой позволили покинуть советскую империю, через добрых шесть десятков лет после войны все еще — мародер победы. Трагедия этой столь необходимой победы над Гитлером в том, что из нее не посмели извлечь никакого урока и она для обычного человека не искупилась ни жизнью в качестве индивидуума, ни личным счастьем. Никто здесь так и не посмел сказать, что можно внешне победить и всю жизнь затем оставаться внутренне сломленным. Государство не спрашивало о том победителей. Оно добивалось истерических победных заклятий, но в дозволенных рамках и под надзором. За заклятиями оно скрывало репрессии. Если кто мародером быть не желал и сохранял в жизни хоть отчасти мирное штатское достоинство — того ждал ГУЛАГ. Издавна пионы — крестьянские цветы с ненавязчивым мягким запахом. Некогда я рассматривала их на зеленом диване, ища поддержки против того голода в глазах. Украинский пион подстерегал сам, ласково розовея или заржавело алея, он становился похож на военный снаряд, на ручную гранату. Духи и динамит — мне и в голову не приходило, что с пионом возможна такая ассоциация. Когда мы с Францем были на Украине, я в наших разговорах про приспособленье тонких улиц о пионе и словом не обмолвилась. Я рада, что пион его пощадил, не попался на глаза. Но он присутствовал во всем, что Франц рассказывал.
В 1945 году Францу было семнадцать лет. Буржуазная семья, отец — учитель черчения, коллекционировал рейсфедеры, в доме была даже рейсфедерная комната. Мать играла на гитаре, носила элегантные бальные платья и собирала кофейные чашечки с золотым ободком. Ни одного чемодана в хозяйстве. Когда Францу перед депортацией пришлось собирать вещи, он распотрошил патефон в устланном бархатом ящике и заткнул пробкой отверстие, куда вставлялась ручка для завода. Он поехал в лагерь с ящиком от патефона. Поехал в городском прадедовском пальто, в кожаных гамашах, одолженных у соседа, чтобы было тепло икрам. На шее бордовый, с матовым отливом, шелковый шарф в клетку, который он вскоре спустит за три ломтя хлеба. Весь этот маскарад, что в патефонном ящике и что на нем, окажется там, куда он попадет, всего лишь дурацкой импровизацией. Можно ли, собирая дома вещи в дорогу, представить себе пять лет в лагере? Как в панике последних минут размеренного бытия в маленьком городке подготовиться к тому, что твоя жизнь рухнет? Можно как угодно собираться в дорогу, но не запасешься всем, что понадобится в нулевой точке существования. Франц и сегодня нежно называет хронический голод ГОЛОДОАНГЕЛОМ. А самую удобную угольную лопату, изогнутую и сходящуюся к концу острием, называет СЕРДЦЕЛОПАТКОЙ. Печи и градирни с белыми дымами над ними и пляшущими желтыми огнями, ставшие за пять лет привычными ориентирами для глаза, он называет SKYLINE и при этом сравнивает чуждость и покинутость, вывернутые в чувство родины, со страною детства, с очертаниями Карпат. В производимой строго по часам загрузке и разгрузке печи, в белых дымах и огненно-желтых вспышках была навязчиво повторяемая пунктуальность будильника в бабушкиной сумке. Расцветка неба подавляла и оберегала. Различие между ПОДАВЛЯЕМЫМ и ОБЕРЕГАЕМЫМ снова оказывалось стертым.
Франц на коксохимическом комбинате работал в подвале под печью и имел дело с холодными и горячими шлаками. Он рассказывал о смоле, пахнущей ванилью и бананами, о наволочках, которые он после смены по дороге от комбината к бараку набивал молодой лебедой. Эту сорную траву варили и ели, обильно посыпав солью. Соль достать было трудно, и стоила она целое состояние. Франц утверждал, что соль, как и сахар, обманывает голод. Когда он износил нательную рубаху, то нарезал из нее бумагу для туалета, когда износилась куртка, пошил из нее кепку. Кепку, тщательнейшим образом скроенную, с аккуратно закрепленным картонным козырьком. Она была образцом ручной работы, воплощением само-утверждения и достоинства, маленьким чудом, которым Франц гордился. Она свидетельствовала, что какие-то следы прежней жизни в нем еще не стерлись, что он не совсем забыл о цивилизации.
Я и депортацию Франца называю, когда пишу, "приспособленьем тонких улиц". Приспособленье — это использование против воли при отсутствии выбора. Улицы в таком тексте не могут быть ни узкими, ни неизвестными, а только — ТОНКИМИ, чтобы они надломились, не утруждая соответствующие слова. Франца в тексте следует называть не полумертвым от голода, а ЛОЖКОСГИБАТЕЛЕМ. Там, где реальность полностью разорвана, ее можно уловить, только напав на нее врасплох словом, которого она не ожидает:
Ложкосгибатель говорит
одетый в белое
лежит здесь снег
приспособленье тонких улиц
в наготе
кофейных чашек искривленье
или блюдец распотрошенный патефон
сердцелопатка с угольком
материал как знаешь на потом
подушкой у тебя под головой
была я ряженой в недальнюю дорогу
и ветер молодой а может старый голод
мне шапку рвал и гнул над головой
и сахар кусковой принес король с собой
орал молчал за ним пришел король
другой нес содрогание победы.
--------------------------------------------
[© Herta Müller, 2004
© Марк Белорусец. Перевод, 2004
Редакция благодарит Герту Мюллер, любезно предоставившую нам право на безвозмездную публикацию ее речи.]
Комментарии к книге «Приспособление тонких улиц», Герта Мюллер
Всего 0 комментариев